/
Теги: язык языкознание лингвистика литература художественная литература
ISBN: 985-6175-02-Х
Текст
MORIONUM
Эрнст Теодор Амадей
Гофман
СЕРАПИОНОВЫ
БРАТЬЯ
Сочинения
в 2-х томах
Том 2
Минск 1994
ББК 84 (ЧГ)
Г 74
УДК 830
Подготовлено по изданию: Гофман Э. Т. А.
Собрание сочинений в 8-ми томах. — СПб, 1885.
Перевод с немецкого А. Соколовского
под редакцией Е. В. Степановой, В. М. Орешко
Иллюстрации А. А. Федорченко
Редакционная коллегия: А. С. Михальчук, И. В. Высоцкий
Г 74 Гофман Э. Т. А.
Серапионовы братья: Сочинения: В 2-х т. Т. 2. /Перевод с нем. А.
Соколовского под ред. Е. В. Степановой, В. М. Орешко; Ил. А. А. Федорченко.
— Мн.: Navia Morionum, 1994. — 464 с.
ISBN 985-6175-02-Х.
Роман «Серапионовы братья» знаменитого немецкого писателя-романтика
Э.Т.А.Гофмана (1776—1822) — цикл повествований, объединенный
обрамляющей историей молодых литераторов — Серапионовых братьев.
Невероятные события, вампиры, некроманты, загадочные красавицы оживают
на страницах книги, которая вот уже более 70-и лет полностью не издавалась
в русском переводе. Перевод А.Соколовского заново отредактирован и сверен
с оригиналом.
В дополнение к роману печатаются рассказы, также почти неизвестные
нашему читателю.
Г 830 000 0000 ББК 84 (ЧГ)
ISBN 985-6175-02-Х
ISBN 985-6175-03-8
© ИЗАТ ’ Navia Morionum”, 1994
© Редакция перевода. Степанова Е., Орешко В., 1994
© Оформление. Федорченко А., 1994
СЕРАПИОНОВЫ
БРАТЬЯ
Роман
Часть 4
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Седьмое отделение
Давно уже наступила поздняя осень, когда однажды Теодор, сидя в своей
комнате перед трещавшим камином, поджидал достойных Серапионовых братьев,
начинавших, один за другим, собираться к условленному часу.
— Что за отвратительная погода! — воскликнул явившийся последним
Киприан. — Несмотря на плащ, я промок до костей, а ветер чуть было совсем не
унес мою шляпу.
— Погода эта — перебил Оттмар, — наверно, будет держаться очень долго,
так как известный нам всем метеоролог, что живет на моей улице, предсказал
прекрасную, светлую осень.
— Совершенно согласен с тобой, друг Оттмар, — сказал Винцент. —
Известно, что когда наш несравненный пророк начинает уверять соседей, будто
наступающая зима окажется совершенно южной, без малейших морозов, — то все
в испуге скорее бегут закупать дров, сколько влезет в кладовую. Таким образом
вещий наш метеоролог оказывается совершенно правдивым предсказателем, на
которого можно вполне положиться, с тем только, что верить следует в
диаметрально противоположное тому, что он предвещает.
— На меня, — заметил Сильвестр, — эти осенние бури и дожди производят
самое тягостное впечатление. Я в это время делаюсь угрюм и почти болен; да,
кажется, и с тобой, друг Теодор, бывает то же самое.
— Конечно, — поддержал Теодор, — такая погода...
— Прелестное начало! — воскликнул, внезапно перебив его, Лотар. —
Прелестное и преостроумное начало для серапионовского вечера! Мы говорим о
погоде, точно старые кумушки, сидящие за кофейным столом!
— Я не понимаю, — возразил Оттмар, — почему нам не поговорить о погоде?
Дурно, если подобного рода разговор затевается из-за недостатка материала для
более умной беседы, но почему же не перекинуться двумя-тремя веселыми словами
о погоде и ветре, если мысль о них естественно приходит в голову? Такое введение
в приятную беседу совершенно натурально.
— И сверх того, — продолжал Теодор, — разве не решительно все равно,
каким способом затевается разговор? Я уверен даже, что предвзятое намерение
начать его непременно умно и остро убьет в самом начале непринужденность и
свободу, составляющие душу всякого общества. Я знаю одного молодого человека,
впрочем, и вы его тоже знаете, у которого вовсе нет недостатка в уме и находчивости
для того, чтобы поддерживать разговор, но, находясь в обществе, преимущественно
дамском, он вечно терзается несчастной мыслью начать непременно с чего-нибудь
поразительно остроумного, причем в результате выходит только то, что он кидается
из стороны в сторону, делает беспокойное лицо, бормочет что-то, — ив конце
концов не может сказать ни слова.
— Молчи, несчастный! — воскликнул с комическим жаром Киприан. — Не
растравляй злодейской рукой едва закрывшуюся рану. Ведь это, — прибавил он
смеясь, — говорится обо мне, заметьте это; а между тем знаете ли вы, что когда,
недели две тому назад, я хотел во что бы то ни стало побороть в себе этот
недостаток, который сам признаю очень смешным, то вышла такая комическая
история, что я раскаиваюсь до сих пор в своей попытке. Я расскажу вам этот случай
сам, как он был, чтобы упредить Оттмара, который, конечно, сделает это с
невыгодными для меня прибавлениями. Как-то за чайным столом в одном обществе,
куда были приглашены Оттмар и я, присутствовала одна очень умная и прелестная
особа, от которой, как вы все уверяете, я сходил с ума. Мне, действительно, очень
хотелось подсесть к ней и завязать разговор, но едва я, подойдя, взглянул ей в лицо,
меня сразу покоробило, потому что я увидел, что в ответ на мой дружеский,
вопрошающий взгляд она поглядела очень строго, не вымолвив ни одного
одобрительного слова. «Кажется, перемена луны принесла нам, наконец, хорошую
погоду», — брякнул я довольно некстати.«Вы, вероятно, намерены издать вскоре
метеорологический календарь!» - ответила на это с очаровательной улыбкой моя
собеседница.
Друзья расхохотались.
— Скажу к слову, — прервал Оттмар, — что я знаю еще другого молодого
человека, знакомого, безусловно, вам всем. Этот, по крайней мере, никогда не
затрудняется в разговорах с дамами. Мне кажется даже, что в подобных случаях
он держится всегда строго обдуманной наперед системы разговора. Так, например,
видя, что какая-нибудь красавица сидит тише воды, ниже травы, едва обнаруживая,
что она жива, чуть заметным движением пальчиков, когда размешивает сахар в
чашке чая, или коротеньким, сделанным на ухо соседки замечанием: «Как сегодня
жарко!», на что получает такой же тихий ответ: «Очень жарко!», — словом, видя
такую парочку, чей разговор нейдет далее «да» или «нет», — друг мой сейчас же
составляет план расшевелить и испугать интересующую его особу так, чтобы она
перестала быть похожей сама на себя. «Боже! Как вы сегодня бледны!» — вдруг
восклицает он прямо в лицо румяной, как вишня, барышне, занятой вязанием
кошелька из серебряных ниток. Барышня в испуге роняет работу на колени и
начинает сама уверять, что чувствует себя сегодня в лихорадочном состоянии.
«Лихорадка? Да, может быть, и лихорадка!» — продолжает мой друг, и вслед за
тем с неподражаемым искусством и остроумием начинает развивать эту тему:
расспрашивает о симптомах, дает советы, предостережения, — и таким образом,
забавный, интересный разговор завязывается сам собой.
— Спасибо, — воскликнул Теодор, — что ты умел так хорошо подметить и
описать мои таланты!
Смех друзей удвоился.
— Гостиная болтовня в обществе, — вмешался Сильвестр, — имеет,
действительно, особый, свойственный ей характер. Французы уверяют, что
тяжеловесность нашего национального характера делает нас положительно
неспособными к подобного рода разговорам по совершенному недостатку нужных
для того тона и такта, и может быть, что они до некоторой степени правы. Но, с
другой стороны, я замечу, что и французская болтовня в их интимных кружках
производит на меня какое-то одуряющее действие! Их bon mots* и каламбуры, часто
очень натянутые, вовсе не составляют, по моему, сути того настоящего, здорового
остроумия, которым должен быть проникнут истинно умный, занимательный
разговор. Настоящие же французские остроты мне просто противны.
— Мнение это, — сказал Киприан, — обнаруживает твой кроткий, милый
характер, дорогой мой Сильвестр. Но ты упустил еще то, что большинство
французских bon mots, кроме их пустоты, проникнуты еще характером какого-то
презрения, которое можно хорошо выразить словом «задиристость». А эта струйка
в разговоре очень легко может перейти за границы того, что дозволяет такт, и тогда
прощай всякое удовольствие от интимной беседы. Кроме того, заметьте, что
французы положительно не в состоянии понимать остроты, если они основаны на
более глубоком юморе, чем простое bon mot, и я иногда поистине удивлялся, до
чего испаряется во французских переводах всякое остроумие произведения, хотя
и не особенно глубокого, но тем не менее проникнутого истинно забавным
характером.
— Не забудь, — возразил на это Оттмар, — что подобные остроты очень часто
Шутки (франц.).
совершенно непереводимы.
— Или, — перебил Винцент, — иной раз они бывают очень дурно переведены.
Я вспомнил по этому поводу один смешной анекдот, слышанный мной несколько
дней тому, и который, если пожелаете, расскажу вам сейчас.
— Рассказывай, рассказывай, веселый любитель анекдотов! — разом воскликнули
все друзья.
— Один молодой певец, — так начал Винцент, — обладающий прекрасным
басом, дебютировал в роли Зарастро в «Волшебной флейте». В ту минуту, как он
должен был сесть в колесницу, чтобы выехать на сцену, одолел его внезапно такой
страх, что он, несмотря на всевозможные уверения и подбадривания директора, весь
дрожал и решительно не мог прийти в себя, так что даже не был в состоянии прямо
сидеть в своей колеснице. На беду случилось еще, что конец длинной мантии
Зарастро попал на ходу в колеса, и чем быстрее они вертелись, тем мантия
прикручивалась все сильнее и сильнее. Несчастный дебютант, упираясь крепко
ногами, должен был делать невероятные усилия, чтобы сохранить баланс. В такой
позе, откинувшись назад, крепко прижатый спиной и с расставленными ногами,
выехал он на середину сцены, и — что же? — взрыв аплодисментов восхищенной
публики приветствовал неопытного юношу за истинно царственную позу, в которой
он явился. Продолжение дебюта прошло прекрасно, и обрадованный директор
заключил с ним выгодный контракт. Этот анекдот был недавно рассказан в одном
обществе, где присутствовала француженка, не знавшая ни слова по-немецки.
Когда по окончании рассказа все засмеялись, она пожелала узнать причину смеха.
Общий наш знакомый Д., который, как вы знаете, хоть и прекрасно передразнивает
манеру французов говорить, но когда сам говорит на их языке, безбожно путается
в выражениях, так вот он и взялся быть ее толмачом. И вот когда он в своем
объяснении дошел до колеса, в котором запутался плащ Зарастро, благодаря чему
он и явился в своей величественной позе, то, по ошибке, вместо la roue, что значит
«колесо», сказал le rat — «крыса». Лицо француженки мгновенно изменилось,
брови сдвинулись, и по выражению глаз можно было прочесть, что рассказ
произвел на нее самое ужасное впечатление, чему еще более помогло то
обстоятельство, что рассказчик, обладавший очень подвижной физиономией,
нарочно придал своему лицу трагикомическое выражение. Когда по окончании
рассказа мы расхохотались еще сильнее прежнего над происшедшим забавным
недоразумением, и притом никто из нас не решался объяснить, в чем дело,
француженка, не выдержав, прошептала: «Ah, les barbares!»* Именем этим она
угостила нас за то, что мы так недостойно, по ее мнению, посмеялись над бедным
юношей, которого отвратительная крыса до смерти испугала в торжественную
минуту начала его сценической карьеры, внезапно схватив зубами конец его мантии.
После того как друзья достаточно посмеялись над анекдотом, Винцент
* Ах, варвары (франц.).
продолжал:
— Я полагаю, что нам вообще следовало бы навсегда оставить в покое
французскую манеру разговора, со всеми их bon mots, каламбурами и прочими
неизбежными приправами, признав, что истинное удовольствие может доставить
только разумная, полная юмора беседа, затеянная в одухотворенном мыслью и
чувством немецком кружке, в котором никогда не перестанут сверкать и искриться
полные ума остроты и замечания, точно тысячи взвивающихся к небу ракет и
бенгальских огней.
— При этом надо заметить, — возразил Теодор, — что истинное удовольствие
может доставить такая беседа только в в том случае, если собеседники, вне
зависимости от таланта умно и красноречиво говорить, умеют также и слушать. Это
одно из необходимейших условий подобного кружка.
— Конечно! — подтвердил Лотар. — Любители первенствовать в разговорах
убивают удовольствие от всякой беседы. Есть немало болтунов, вечно начиненных
анекдотами, которые только и делают, что перебегают из одного общества в другое,
и вечно лезут с надоевшими рассказами, точно паяцы. Я знал одного такого
говоруна, очень, впрочем, неглупого и даже остроумного человека, который успел
прослыть такого рода присяжным рассказчиком, так что в любом обществе, где
только он появлялся, все тотчас уставлялись на него в ожидании, какую остроту
отпустит он на этот раз. Часто несчастному приходилось делать невероятные
усилия, чтобы поддержать свою репутацию, и потому очень понятно, что иной раз
ему приходилось окончательно спасовать, после чего на него обращалось не больше
внимания, чем на лишнюю мебель. В таких случаях он обыкновенно начинал
печально бродить из угла в угол, точно тот щеголь в рассказе Рабенера о душах,
попавших в ад, который, умирая, забыл впопыхах захватить с собой свою золотую
табакерку с испанским табаком, составлявшую необходимую принадлежность его
особы, вследствие чего вместо той уверенности и блеска, с какими он держал себя
на земле, он представлял в аду самую печальную фигуру.
— Есть на свете такие удивительные люди, — продолжил Оттмар, — которые,
когда они принимают у себя гостей, считают обязанностью поддерживать разговор
во что бы то ни стало, лишь бы он как-нибудь не прервался; спрашивают
беспрестанно гостей о том, весело ли им и т. п., чем, без сомнения, убивают в
зародыше всякое веселье и непринужденность.
— Это самый верный способ, — подхватил Теодор, — для того, чтобы
надоесть, и я видел раз, как его блистательным образом привел в исполнение мой
старый чудак дядя, которого, кажется, вы отчасти знаете по моим рассказам. У него
был старый школьный товарищ, повадившийся ходить к нему каждый день, причем
как своими манерами, так и разговором мешал дяде решительно во всех его занятиях
и привычках, к довершению же всего постоянно, незваный, непрошеный, оставался
обедать. Напрасно дядя морщился, нарочно держал себя сухо и нелюбезно, давая
понять всеми средствами докучливому гостю, что посещения его вовсе не были
приятны. Ничего не помогало. Однажды дядя вышел из себя до того, что, как мне
казалось, готов был немедля указать незваному гостю на дверь, что я даже ему и
посоветовал сделать, но он на это не согласился и сказал мне, усмехнувшись: «Нет,
любезный друг, он все-таки мой школьный товарищ, но я знаю другое средство,
как от него отделаться, и притом средство верное».
Представьте же, как был я удивлен, когда на следующее утро увидел, что дядя
принял своего гостя с распростертыми объятиями, бросив в сторону все дела и
громко рассыпаясь в изъявлениях радости, что видит старого товарища и может
поговорить с ним о добром, старом времени. Тысяча анекдотов, которыми
посетитель надоедал каждый день, теперь посыпались с языка самого дяди, так что
несчастный гость не мог, в буквальном смысле, разинуть рта. И все эти рассказы
дядя пересыпал выражениями — «да ты, кажется, недоволен!», «ты не говоришь
ни слова!», «будь же повеселее!», «поболтаем вместе о старине!». Но едва гость
хотел что-нибудь вымолвить, дядя прерывал его на первой букве какой-нибудь
своей новой, нескончаемой историей. Прием этот надоел наконец самому посетителю,
так что он собрался было домой. Но не тут-то было! Дядя почти силой удержал
его к обеду, прельщая описанием всевозможных вкусных блюд и вин, так что гость
согласился остаться. Но едва успел он проглотить две или три ложки супа, как дядя
вдруг неистово закричал: «Это что за помои! Брось ложку, любезный друг,
пожалуйста, брось! Сейчас подадут нам что-нибудь получше! Эй, Иоганн! Уноси
живо тарелки!» — ив тот же миг тарелка исчезла из-под носа удивленного гостя.
То же самое повторилось и со всеми прочими блюдами, приготовленными на этот
раз с большим искусством и выглядевшими очень аппетитно, пока, наконец, не
подали на стол настоящий честерский сыр, которого приятель дяди не мог видеть
без отвращения, как и вообще все сыры. Словом, под предлогом искреннего
желания хорошенько угостить доброго друга, дядя не дал ему проглотить даже двух
кусков. Не лучше обстояло дело и с вином. Едва успел гость поднести к губам
первый стакан, как дядя воскликнул: «Ты сморщил лицо! Правда, правда! Вино
никуда не годится!... Иоганн! Дай нам бутылку получше!» Сорт следовал за сортом,
французские вина сменяли рейнвейны и так далее. «Нет, нет! не то!... Вина плохие!»
— добродушно ворчал дядя, так что гость, насмотревшись на честерский сыр, не
выдержав, выскочил из-за стола. Дядя бросился к нему, стал утешать его
нежнейшими выражениями, огорчался, что тот остался недоволен и ведет себя
совершенно не так, как прежде, и в заключение упросил остаться, чтобы выпить,
по крайней мере, в честь дружеской беседы бутылку столетнего. Успокоенный
несколько гость уселся опять в свое кресло. Подали стаканы. «Подержи стакан
против солнца! подержи! — вдруг опять закричал дядя. — Вино как будто
помутилось!... Да, да! точно!... Нет, вижу, что сегодня я не могу угостить тебя
ничем! « — ис этими словами он выплеснул оба стакана за окно. Тут взбешенный
гость даже привскочил на своем кресле, но, впрочем, тотчас же уселся в него вновь,
когда дядя крикнул: «Иоганн, токайского!» Токайское явилось; дядя налил стакан
и, подавая его приятелю, сказал: «Ну, дружище! Теперь, надеюсь, ты будешь
доволен, попробовав этот нектар!» Но едва гость снова поднес стакан ко рту, как
дядя уже кричал снова: «Ах, черт возьми! Смотри, смотри! — в бутылке сидит
огромный паук-крестовик!». Тут приятель, в ярости схватив стакан, с такой силой
пустил им в стену, что разбил вдребезги, сам же убежал без оглядки и уже более
не являлся никогда.
— Как ни забавна кажется мне хитрость твоего дяди, — заговорил Сильвестр,
— но я не могу одобрить той злой последовательности, с какой он достиг своей
цели — выпроводить докучливого гостя. Случись подобное обстоятельство со
мной, я бы лучше просто попросил его удалиться, вместо того, чтобы выдумывать
такую изощренную систему и разыгрывать целую и пустую комедию, потому что
нельзя же ведь назвать иначе оригинальный обед, о котором ты только что
рассказал. Легко могу себе вообразить, какие танталовы муки вынес бедный
нахлебник, когда дядя, постоянно поддерживая в нем надежду, тотчас же ее
уничтожал в минуту ее исполнения; как, наконец, доведенный до отчаяния...
— Ты можешь, — перебил Теодор, — воспользоваться этой сценой для твоей
будущей пьесы.
— Сцена эта, — вмешался Винцент, — живо напоминает мне прелестный обед
в «Путешествии по водам» Катценберга, где описывается, как бедный кум чуть
было не задохнулся, глотая кусок. Может быть, Сильвестр сумеет воспользоваться
также и этой сценой.
— Я знал лично неоцененного Катценберга, — сказал Теодор, — его не любили
за его цинизм. Он был задушевным другом моего старого дяди, и я могу
порассказать о нем немало забавного.
Между тем как друзья болтали таким образом, Киприан сидел не шевелясь и
погруженный, по-видимому, в глубокую задумчивость, ничего не видя и не слыша.
Теодор пригласил друзей выпить по стакану горячего пунша, составлявшего, по его
словам, лучшее противоядие против неприятного воздействия плохой погоды. Вдруг
Киприан, словно внезапно проснувшись, воскликнул:
— Конечно, это зародыш сумасшествия, если не оно само!
Друзья изумленно переглянулись.
— О Боже мой! — продолжал Киприан, со смехом встав со стула. — Я
чувствую, что удивил вас этой громко сказанной, заключительной фразой из того,
что думал про себя. Выпив стакан этого пунша и воздав внутренне дань похвалы
Теодору за его умение так вкусно смешивать сахар, спирт и лимоны, я поделюсь
с вами моей мыслью: мне кажется, что глупости и безумные выходки до того
присущи всем людям, что тот, кто пожелает специально заняться изучением
симптомов сумасшествия, не встретит никакой надобности посещать дома
умалишенных, а намного лучше сделает, если станет присматриваться к поступкам
обыкновенных людей и в том числе обратит внимание на самого себя. Он увидит
ясно, что безумные поступки являются в жизни совершенно рационально, как
необходимый ее продукт.
— Ну! — воскликнул недовольным тоном Лотар. — Он опять своротил на
сумасшествие и сумасшедших!
— Не сердись, любезный друг! Прошу тебя, не сердись, — перебил Киприан.
— Мы сейчас говорили о таланте поддерживать разговор в обществе, и мне по
этому поводу пришла в голову мысль о тех двух противоположных характерах,
которые умеют так удивительно убивать в веселом обществе всякое удовольствие.
Есть личности, никоим образом не умеющие расстаться с идеей, поразившей их раз,
и продолжающие по целым часам развивать одну и ту же тему, не обращая никакого
внимания на общий ход разговора. Никакие усилия направить их согласно с общим
настроением присутствующих не ведут ни к чему, а если даже, наконец, удастся
заинтересовать их новой, высказанной кем-нибудь мыслью, они, все-таки, мигом
повернут опять на свою сказку о белом бычке. Совершенно противоположны им,
наоборот, личности, которые мгновенно забывают, о чем была речь за одну перед
тем секунду; беспрерывно о чем-нибудь спрашивают и, не дождавшись ответа,
перескакивают на другое. Таким людям не впрок никакие изменения, никакое
дальнейшее развитие темы разговора, и все их суждения не что иное, как какая-
то пестрая каша из разнородных отрывков, из которых не выйдет ничего дельного
или ясного. Подобные личности убивают удовольствие всякой беседы, и если
первые наводят скуку, то другие могут довести до истинного отчаяния. Но скажите,
неужели вы не согласны, что в первых из описанных мной характеров лежит
зародыш безумия, которое зовется идеей фикс, а во вторых — того, что психологи
называли путаницей понятий.
— Много бы мог я еще сказать, — сказал Теодор, — о загадочном искусстве
уметь поддерживать разговор в обществе, искусстве, стоящем в прямом отношении
с временем, местом и личностями присутствующих, но так как по этому предмету
очень трудно установить какие-либо твердые правила, то я думаю, подобная тема
завлекла бы нас слишком далеко и была бы, сверх того, противна основному
принципу Серапионова клуба.
— Совершенно справедливо! — заметил Лотар. — И потому я предлагаю на
этом остановиться, не вдаваясь более в прения о безумии, которому предан так всей
душой друг наш Киприан. Порешим же на признании, что все мы поголовно очень
приятные собеседники, причем умеем не только говорить, но и слушать! Даже более
того, каждый из нас самым внимательным образом следит, когда другой читает,
— а это что-нибудь да значит! Оттмар говорил мне несколько дней тому назад,
что он только что сочинил новеллу, в которой главную роль играет знаменитый
живописец и поэт Сальватор Роза. Не прочтет ли он ее нам теперь?
— Боюсь я, — возразил Оттмар, вынимая рукопись из кармана, — что вы не
признаете мою новеллу достаточно серапионовской. Мне хотелось написать ее в
том широком и увлекательном стиле, которым отличаются новеллы старых
итальянских писателей, в особенности Боккаччо, но старание это, сколько мне
кажется самому, привело меня только к многоречию. Может быть, потому
упрекнете вы меня, что настоящий тон новеллы выдержан мною далеко не вполне
и сохранен целиком разве только в манере предпосылать в начале всякой главы
объяснение того, о чем в ней повествуется. При этом благородном и добровольном
сознании собственных недостатков, я надеюсь, вы не будете судить меня слишком
строго и останетесь довольны тем, что найдете в моем рассказе истинно забавного
и живого.
— Что за вступление! — воскликнул Лотар. — К чему эта ненужная captatio
benevolentiae!* Читай твою новеллу, дружище Оттмар, и если тебе удастся
представить нам твоего Сальватора Розу живым человеком, то мы не замедлим
признать тебя достойным Серапионовым братом, охотно простив пренебрежение
всем остальным как скучными, ненужными риторическими колодками. Не так ли,
достойные братья?
Все согласились единодушно с мнением Лотара, и Оттмар начал свое чтение.
СИНЬОР ФОРМИКА
НОВЕЛЛА
ЗНАМЕНИТЫЙ ЖИВОПИСЕЦ САЛЬВАТОР РОЗА
ПРИЕЗЖАЕТ В РИМ И ТЯЖЕЛО ЗАБОЛЕВАЕТ.
ОПИСАНИЕ ТОГО, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С НИМ ВО ВРЕМЯ
ЭТОЙ БОЛЕЗНИ.
О знаменитых людях рассказывают обыкновенно много дурного, не обращая
внимания на то, справедливо это или нет. Так было и со славным живописцем
Сальватором Розой, чьи полные жизни картины, ты, благосклонный читатель,
конечно, никогда не рассматривал без чувства особенного, подлинного наслаждения.
После того как слава Сальватора Розы, облетев Неаполь, Рим, Тоскану, —
словом, всю Италию, заставила всякого художника, желавшего угодить вкусу
публики, приняться за подражание его манере и стилю, нашлись злые, завистливые
люди, поставившие себе задачей запятнать, во что бы то ни стало, чистую славу
* Добиваться расположения (лат.).
великого художника. Они стали уверять, будто Сальватор в молодости принадлежал
к шайке разбойников и что только благодаря этому обстоятельству научился он так
поразительно верно изображать в своих картинах дикие, оригинально одетые
фигуры, а равно и прочую обстановку своих пустынных пейзажей, этих selve
selvagge*, говоря словами Данте, служивших ему местом убежища во время
проведенных им таким образом лет. Самым дурным в этой клевете было то, что
его прямо называли кровожадным, безбожным сообщником известного Масаньело
во время произведенного последним ужасного восстания в Неаполе, причем
рассказывали даже мельчайшие подробности всех этих, будто бы касавшихся его
происшествий.
Живописец-баталист Аньело Фальконе (таково было настоящее имя Масаньело)
был одним из первых учителей Сальватора в искусстве живописи. Взбешенный
смертью своего родственника, убитого в какой-то драке с испанскими солдатами,
он тут же поклялся отомстить за его смерть, для чего немедленно набрал шайку
бесшабашной молодежи, по большей части живописцев, раздал им оружие и
окрестил именем «головорезы смерти». Скоро страх и ужас, распространенный
этими молодцами и усиливаемый еще более носимым ими грозным именем,
перешел за границы всего, что только было видано или слыхано. Небольшие их
банды целый день бродили по улицам Неаполя и убивали без жалости всякого
встреченного испанца. Даже чтимые святые убежища, куда успевала иной раз
скрыться несчастная жертва, не спасали от неминуемой смерти. По ночам
собирались они в притоне своего вождя, безумного, беспощадного Масаньело, и
рисовали его при свете факелов, так что скоро сотни его изображений появились
на всех углах Неаполя и его окрестностей.
Согласно распространенным слухам, Сальватор Роза должен был принадлежать
непременно к этой шайке, причем принимать равное участие как в дневных ее
убийствах, так и в ночных живописных упражнениях. По крайней мере, знаменитый
критик (кажется, что Тальяссон), разбирая произведения Сальватора, говорит, что
все его картины носят характер какой-то неукротимой гордости и дикой энергии
своего творца. Вы не увидите в них зеленых лугов, цветущих полей, ароматных
сенокосов или сладко журчащих источников. Наоборот, для него природа, не-
видимому, существует только в виде гигантски нагроможденных скал, приморских
утесов и непроходимых лесов! Из ее звуков доступны его уху не тихое веянье
ветерка и сладкий шорох листьев, а дикий рев урагана да грохот свергающихся
водопадов. При взгляде на изображаемые им пустынные виды и людей с дикими
сумрачными лицами, постоянно крадущихся то по одиночке, то шайками, поневоле
приходят в голову недобрые мысли, и зритель начинает воображать, что вот здесь
совершено страшное убийство, а там, неподалеку, труп торопливо сброшен в
бездонную пропасть, и тому подобные ужасы.
«Сумрачных лесов» (итал.).
Но если бы это все была даже правда, как уверяет Тальяссон; если Сальваторов
Платон, или даже Иоанн Креститель, проповедующий в пустыне о спасении, точно
имеют в выражении лица нечто разбойничье, то все-таки было бы несправедливо
судить о людях по их художественным произведениям и заключать, что тот, кто
изображает дикое и ужасное, должен быть в жизни сам дурным и ужасным
человеком. Ведь часто человек, который больше всех говорит об оружии, совсем
не умеет им владеть; а тот, кто носит глубоко в душе мысли о кровавых ужасах
и умеет выразить их с помощью палитры, красок или карандаша, — обыкновенно
менее всех способен посягнуть на что-либо подобное в жизни. Но довольно! Я, по
крайней мере, убежден, что все эти слухи, доказывающие, что достойный
Сальватор способен был сделаться разбойником, не заслуживают никакого
внимания, и искренно желаю, чтобы этого держались остальные, а также и ты,
благосклонный читатель! Иначе мне пришлось бы бояться, что ты, наслушавшись
обо всем, что я намерен рассказать, пожалуй, в самом деле получишь некоторое
сомнение, особенно когда мой Сальватор предстанет перед тобой как человек со
своим живым, огненным характером, обладающим той злой иронией, на которую
способны все люди, одаренные верным взглядом на жизнь, хотя и умеющий эту
иронию обуздывать. Известно, что Сальватор был таким же славным поэтом и
музыкантом, как и живописцем. Гений его был способен, таким образом, испускать
светлые лучи в разные стороны. Потому я повторяю еще, что не верю нисколько,
будто Сальватор принимал участие в кровавых подвигах Масаньело, и скорее
склонен думать, что именно ужасы этого времени побудили его покинуть Неаполь
и отправиться в Рим, куда он прибыл бедным неимущим скитальцем, как раз около
того времени, когда пришла к концу власть Масаньело.
Бедно и скромно одетый, с тощим кошельком в руках, где были каких-нибудь
два или три цехина, прокрался он ночью через городские ворота и, сам не помня
как, очутился на Пьяцца Навона. Там жил он некогда в прекрасном доме, как раз
возле палаццо Памфили. Грустно посмотрев на огромные зеркальные окна,
отражавшие светлое сияние месяца, пробормотал он задумчиво: «Много же мне
придется размалевать холстов, прежде чем буду я в состоянии устроить опять там
свою мастерскую!» Но тут внезапно почувствовал он сильную боль во всем теле
и такую слабость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. «Хотя буду ли я только
в состоянии, — продолжал он бормотать, опускаясь в бессилии на каменные
ступени крыльца, — буду ли я в состоянии написать столько картин, сколько
понадобится этим надутым глупцам? Кажется, со мной скоро все будет кончено!»
Холодный ночной ветер загудел вдоль улицы. Сальватор чувствовал острую
необходимость найти убежище на эту ночь. С трудом поднялся он на ноги и,
шатаясь, поплелся по Корсо, откуда свернул на улицу Бергоньоно. Там остановился
он перед небольшим домиком, всего о двух окнах, где жила одна бедная вдова с
двумя дочерьми. В былое время живал он тут за очень дешевую плату, когда явился
в первый раз в Рим никому неизвестным художником, а потому, соразмеряя с тем
временем свое теперешнее положение, Сальватор думал, что лучше всего будет
попробовать найти в этом доме пристанище и на этот раз.
Ободренный этою мыслью, постучал он в дверь, назвав несколько раз себя по
имени. После довольно долгого ожидания услышал он, наконец, что старуха
проснулась. Шлепая туфлями, подошла она к окну и начала разговор с довольно
грубой брани, спросив, какой негодяй ломится так поздно в двери, причем
прибавила, что дом ее не кабак. После нескольких вопросов и ответов старуха
признала наконец своего прежнего постояльца; услыхав же, что Сальватор бежал
из Неаполя и, прибыв в Рим, не может найти ночлега, она закричала, всплеснув
руками:
— О Господь милосердный, и вы, все святые! Неужто это вы, господин
Сальватор? Да ведь ваша комнатка с окнами на двор стоит до сей поры никем не
занятая! А старое фиговое дерево разрослось до того, что ветви его рвутся прямо
в окошко, так что вам можно будет сидеть и работать, точно в зеленой беседке.
Уж как обрадуются мои дочери, узнав о вашем возвращении! Посмотрели бы вы,
как выросла и похорошела Маргарита! Вам теперь нельзя будет сажать ее на
колени, как бывало прежде!.. А ваша любимая кошечка, представьте, околела три
месяца тому назад, подавившись рыбьей костью! Что делать! Могила нас всех
ожидает!.. А наша толстая соседка! Та самая, над которой вы так часто
подшучивали и рисовали ее в смешном виде, — ведь она поймала-таки молодчика
Луиджи и вышла за него замуж! Правду говорят: nozze е magistrati sono da Dio
destinati! Да, да! Браки заключаются на небесах!
— Послушайте, синьора Катарина, — перебил Сальватор, — я вас прошу, ради
всех святых, впустите меня сначала в дом, а там продолжайте ваши рассказы о
фиговых деревьях, дочерях, кошках и толстой соседке. Я замерз и устал донельзя.
— Ну вот, посмотрите на нетерпеливца, — перебила старуха. — Chi va piano
va sano, chi va presto more lesto! — спеши медленно, как говорит пословица. Да вы,
кажется, точно устали и озябли. Сейчас, сейчас! где же у меня ключи, где же ключи?
Вслед за тем старуха пошла будить дочерей, потом добывать огонь и наконец
отворила бедному Сальватору дверь в ту минуту, когда он, утомленный усталостью
и болезнью, в совершенном бессилии опустился на порог дома. К счастью, сын
старухи, живший обыкновенно в Тиволи, был на этот раз в гостях у матери. Его
разбудили, и он с охотой уступил свою кровать больному гостю и другу семейства.
Хозяйка дома очень любила Сальватора и считала его, безусловно, первым из
живописцев. Все, что он ни предпринимал, было близким и родным ее сердцу,
потому понятно, в какое отчаяние пришла она, увидев его в таком жалком
положениии. Она уже совсем было приготовилась бежать в соседний монастырь
и просить своего духовника немедленно прийти со освященными свечками или
каким-нибудь амулетом, чтоб отогнать нечистого духа, обуявшего страдальца, как
сын ее благоразумно рассудил, что гораздо лучше будет позвать хорошего врача,
а потому тотчас же побежал на площадь Испании, где, как он знал, жил знаменитый
доктор Сплендиано Аккорамбони. Едва тот услыхал, что живописец Сальватор
Роза лежит больной, как тотчас же с живостью согласился посетить нуждавшегося
в его помощи пациента.
Сальватор лежал без памяти в сильнейшей лихорадке. Старуха повесила над ним
святые дары и горячо молилась, припав к его постели. Дочери ее, рыдая, старались
влить в горло больного несколько ложек освежающего напитка, между тем как брат
их, возвратившийся от доктора, встал у изголовья и отирал с лица больного
выступавший холодный пот. Так прождали они до утра, когда наконец дверь дома
с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор синьор Сплендиано
Аккорамбони.
Если бы Сальватор не был так тяжело болен, чем причинил глубокую скорбь
всему семейству, то обе девушки, веселые и насмешливые по природе, наверно бы
расхохотались, увидев изумительную по оригинальности фигуру вошедшего
доктора; теперь же они только испугались и поспешно спрятались в угол.
Действительно, трудно с первого раза описать внешность человека, явившегося на
утренней заре в дом синьоры Катарины, что на улице Бергоньон. Несмотря на
невероятной высоты каблуки, доктор Сплендиано Аккорамбони так и не перешел
в своем росте границу, равную четырем футам. В молодости, — когда тело его
имело некоторую соразмерность и грацию, голова не была обезображена огромными
бакенбардами, а двойной подбородок не расплылся, покрыв всю шею, вместе с тем
как огромный нос не сделался вдвое шире от постояного употребления испанскаго
табака и живот не выдался слишком вперед из-за пристрастия к макаронам, —
доктор Сплендиано носил аббатское платье, сидевшее на нем очень красиво и
пристойно. Он даже считался весьма достойным молодым человеком, и римские
дамы тогда имели полное право называть его ласкательным прозвищем «саго
puppazetto»*. Но теперь время это давно прошло, а доктор Сплендиано Аккорамбони
изменился до того, что однажды один немецкий живописец, увидя его гуляющим
по площади Испании, совершенно справедливо решил относительно происхождения
доктора, что, вероятно, какой-нибудь здоровый краснощекий детина, футов семи
ростом, выскочил однажды из-под своей собственной головы, и она упала на плечи
проходившего мимо Полишинеля, приросши к нему навсегда. Маленькая фигурка
доктора была одета в широкое платье, сшитое из венецинского бархата и
подпоясанное широким кожаным поясом, к которому была прицеплена трехфутовая
шпага. На белоснежном парике торчал высокий остроконечный колпак, очень
похожий на обелиск с площади перед собором Св. Петра. Парик ниспадал на спину
огромной толстой косой наподобие шелкового кокона, из-под которого сам доктор
выглядывал, точно драгоценный шелковичный червь.
* Славная куколка (итал.).
Достойный Сплендиано Аккорамбони осмотрел Сальватора, напялив на нос
свои огромные, блестящие очки, и затем, обратясь к хозяйке, воскликнул:
— Да, да! синьора! Славный живописец Сальватор Роза лежит больной в вашем
доме и умрет наверно, если я не приложу к его лечению моего искусства! Скажите
мне, давно ли он у вас и много ли привез с собой хороших картин?
— Ах, почтенный господин доктор! — ответила синьора Катарина. — Бедняга
только сегодня ночью приехал в Рим! Что же касается картин, то об этом я ничего
не знаю. Внизу, впрочем, стоит большой ящик, который господин Сальватор привез
с собой и просил меня, пока еще не был в беспамятстве, каким вы его видите теперь,
хорошенько поберечь. Ну конечно, там найдется немало хороших картин,
вывезенных им из Неаполя.
Слова эти были чистейшей ложью, но мы увидим впоследствии, что синьора
Катарина имела полное основание провести господина доктора подобным, невинным
способом.
— Вот как! — с довольным видом сказал доктор и затем, погладив бороду, с
важным лицом подошел к больному, задевая своей длинной шпагой за все
попадавшиеся ему на пути столы и стулья.
Доктор взял Сальватора за руку и пощупал пульс, кряхтя и сопя среди
воцарившейся в комнате благоговейной тишины. Кончив осмотр, он назвал около
ста двадцати болезней, на латинском и греческом языках, которых у Сальватора
не было; затем почти столько же тех, какими больной мог легко подвергнуться и
наконец сказал в заключение, что хотя в настоящее время он и не может еще
сказать, чем болен Сальватор Роза, но надеется в скором времени придумать для
его болезни приличное название, а вместе с тем и соответствующее лекарство.
Сказав это, удалился он с таким же важным видом, с каким пришел, оставив всех
в страхе и волнении.
Сойдя вниз, доктор потребовал, чтобы ему показали сундук Сальватора.
Синьора Катарина указала ему на какой-то старый ящик, где была спрятана одежда
ее покойного мужа и несколько пар изношенных башмаков. Доктор постучал с
довольным видом пальцами по крышке и сказал: «Посмотрим, посмотрим!». Через
несколько часов вернулся он с прекрасным названием для болезни Сальватора и
несколькими бутылками какой-то неприятно пахнущей жидкости, которую приказал
ежеминутно силой вливать больному в горло. Исполнить это было нелегко, потому
что пациент всеми силами выражал свое нежелание принимать лекарство, которое,
казалось, было почерпнуто из волн самого Ахерона. Но как бы то ни было, —
потому ли, что болезнь начала действовать против больного особенно наступательно,
получив имя, а следовательно, и право на существование, или само лекарство
Сплендиано слишком бесцеремонно распоряжалось во внутренностях больного, —
но только бедный Сальватор стал, как говорится, таять не по дням, а по часам.
Невзирая на объяснения доктора, что сначала он доведет жизненный процесс до
полного спокойствия, а там даст всей машине толчок к новому движению, как
часовому маятнику, все стали сильно сомневаться, сможет ли когда-нибудь
Сальватор подняться на ноги, и даже подозревали, не дал ли доктор маятнику такой
сильный толчок, что он отвалился навеки.
Однажды случилось, что Сальватор, не бывший в состоянии до этого управлять
ни одним суставом, вдруг поднялся в припадке жестокой лихорадки и выскочил с
неожиданной силой из своей постели; схватив стоявшие возле постели сосуды с
лекарством, он с яростью выбросил их за окно. Доктор Сплендиано Аккорамбони
проходил как раз в это время мимо, так что две бутылки разбились у него прямо
на голове, а черная жидкость обдала его с ног до головы, испачкав лицо, парик и
платье. Доктор быстро вбежал в дом и закричал как исступленный:
— Синьор Сальватор сошел с ума! — никакие средства не могут ему теперь
помочь! — он умрет через десять минут! Дайте мне картину, синьора Катарина,
давайте картину! Это ничтожная награда за все мои труды! Говорю вам, подавайте
сюда картину!
Синьора Катарина отворила сундук и показала лежавшие в нем тряпки и
башмаки. Доктор, увидя эту рухлядь, вышел из себя до того, что глаза его
засверкали, как два раскаленных угля. С яростным скрежетом затопал он ногами,
послал ко всем чертям Сальватора, вдову, весь ее дом и выбежал из дверей, точно
выброшенное из жерла пушки ядро.
Сальватор между тем, обессиленный пароксизмом лихорадки, впал опять в
бесчувственное состояние. Синьора Катарина, думая, что он умирает, побежала в
монастырь к знакомому ей падре Бонифаччио с просьбой соборовать больного.
Придя к Сальватору, падре Бонифаччио сказал, что он много раз видел умирающих
и всегда замечал на их лицах печать какого-то особенного выражения, которого,
по его словам, вовсе не было у Сальватора, а потому он полагал, что ему еще можно
помочь, о чем он немедленно позаботится, но при одном условии, чтобы доктора
Сплендиано Аккорамбони, с его греческими именами болезней и дьявольскими
бутылями, не пускали даже на порог комнаты. Сказав это, добрый священник
сейчас зе побежал за обещанным лекарем, и мы увидим далее, как он сдержал
данное слово и помог больному живописцу.
Когда Сальватор очнулся от своего беспамятства, ему показалось, что он лежит
в прекрасной, душистой беседке, убаюкиваемый качающимися над его головой
зелеными ветвями и листьями. Он чувствовал, что живительная теплота начала
разливаться по его телу, и только одна левая рука оставалась по-прежнему
неподвижной.
— Где я? — воскликнул он слабым голосом.
Услышав это восклицание, прекрасной наружности молодой человек, стоявший
возле постели больного, быстро опустился перед ним на колени, схватил его правую
руку, поцеловал ее, обливая горячими слезами, и воскликнул с восторгом:
— О мой дорогой, бесценный учитель! Ну теперь, слава Богу, все пойдет
хорошо! Вы спасены и, надеюсь, скоро будете совсем здоровы.
— Скажите мне, — начал было Сальватор, но молодой человек быстро его
прервал просьбой не говорить слишком много, поскольку он еще слаб, обещая
Сальватору немедленно рассказать все, что только он пожелает узнать.
— Видите ли, дорогой учитель, — продолжал молодой человек, — вы были
больны, очень больны, когда возвратились из Неаполя, хотя и не смертельно. Вас
можно было вылечить без большого труда, благодаря вашей крепкой натуре, если
бы не излишнее усердие сына вашей хозяйки Карла, которое чуть было не
испортило всего дела. Думая позвать к вам первого ближайшего врача, он имел
несчастье попасть на проклятого пирамидального доктора, который не замедлил
совершить все возможное, чтобы отправить вас на тот свет.
— Что? — вскрикнул с искренним смехом Сальватор, несмотря на свою
слабость. — Как вы сказали, пирамидального доктора? Да, да! Теперь я
припоминаю, что возле меня торчала маленькая, уродливая фигурка, лившая мне
силой в рот какой-то дьявольский эликсир. На его голове был надет вместо шляпы
обелиск с площади перед собором Св. Петра, и теперь я догадываюсь, почему вы
его называете пирамидальным доктором.
— Ну да!, — громко расхохотавшись, отвечал молодой человек. — Конечно,
это был именно он, доктор Сплендиано Аккорамбони, с его розовым ночным
колпаком, в котором он, точно заведенный механизм, кружит каждое утро по
площади Испании. Но, однако, прозвище «пирамидальный доктор» получил он не
за свой колпак, а по совершенно другому обстоятельству. Доктор Сплендиано
большой любитель картин и успел собрать несколько действительно неплохих
произведений, приобретая их крайне оригинальным способом. Он постоянно
предлагает свои услуги для лечения заболевших художников. На эту удочку
обыкновенно попадаются приезжие живописцы, у которых то и дело случается
расстройство здоровья из-за слишком большой порции макарон или из-за лишнего
стакана сиракузскаго. Доктор Сплендиано является тут как тут в подобных случаях,
придумывает для болезни художника какое-нибудь невероятное название и затем
начинает лечить его по-своему. За труд он выговаривает себе картину, а так как
очень немного натур обладает силой перенести воздействие его лекарства, то
обычно кончается тем, что он получает плату из наследства бедного приезжего
художника, которого хоронят на кладбище, расположенном возле пирамиды
Цестия. Понятно, само собой, что из оставшихся картин доктор выбирает лучшую,
а иногда успевает прихватить с ней впридачу и парочку других. Кладбище
Цестиевой пирамиды — настоящая пашня доктора Сплендиано Аккорамбони,
которую он засевает с великим усердием, за что и прозван был пирамидальным
доктором. Синьора Катарина, надеясь задобрить доктора, поспешила выдумать,
будто бы вы привезли с собой картины, и потому — можете себе представить! —
с каким жаром принялся он варить для вас эликсиры. Ваше счастье, что вы в
припадке болезни выбросили все его склянки ему на голову, и еще большее счастье
в том, что он, разозлившись, вас оставил, а синьора Катарина побежала за падре
Бонифаччио, который пришел к вам, чтобы вас соборовать. Но падре Бонифаччио
смыслит кое-что в медицине, а потому, верно определив ваше состояние, поспешил
позвать меня.
— Так значит, вы тоже доктор? — недовольным, слабым голосом спросил
Сальватор.
— Нет, — возразил молодой человек, мгновенно покрывшись краской, — нет,
дорогой учитель! Я не доктор, как синьор Аккорамбони, я просто хирург.
Признаюсь вам, я пришел в полный восторг от такой высокой чести, которую сделал
мне падре Бонифаччио, пригласив оказать помощь больному Сальватору Розе.
Тотчас же побежал я к вам, пустил вам кровь из левой руки, и вы были спасены.
Мы перенесли вас сюда в прохладную, свежую комнату, где вы жили прежде.
Поглядите вокруг себя: вы увидите, что здесь еще стоит мольберт, ©ставленый
вами, а вот там лежат несколько сделанных вами карандашных рисунков, которые
синьора Катарина бережет как святыню. Теперь болезнь ваша прошла, и пара
простых средств, посоветованных падре Бонифаччио, и хороший уход помогут вам
восстановить силы. А теперь позвольте мне еще раз поцеловать эту руку, умеющую
преображать в живописные творения заветнейшие тайны природы! Позвольте
простому смертному Антонио Скаччиати выразить весь свой сердечный восторг и
всю свою благодарность за то, что небо избрало его для спасения жизни великого
художника Сальватора Розы! — и с этими словами молодой человек снова бросился
на колени и схватил руку Сальватора, целуя ее и обливая горячими слезами.
— Я, право, не знаю, — перебил Сальватор, с трудом приподнимаясь, — я,
право, не знаю, любезный мой Антонио, по какому случаю воздаете вы мне такие
высокие почести? Вы, как сами мне сказали, хирург, а это ремесло, кажется, вовсе
не из тех, которые могут себя считать тесно связанными с искусством.
— Когда вы, — отвечал юноша, потупив глаза, — дорогой учитель,
восстановите силы, я вам расскажу то, что камнем лежит у меня на душе.
— Сделайте это теперь,- и сделайте с полным доверием, — сказал Сальватор.
— Я не помню, чтобы кто-нибудь на свете более вас внушал мне такую симпатию
и сочувствие. Чем больше я на вас смотрю, тем сильнее и сильнее кажется мне,
что передо мной возникают черты другого божественного юноши — Санти!
Глаза Антонио сверкнули ярким огнем при этих словах, и он, казалось, потерял
способность произнести еще хотя бы одно слово.
В эту минуту вошла в комнату синьора Катарина и падре Бонифаччио.
Последний принес Сальватору освежающее, вкусно приготовленное питье, которое
больной выпил с большим удовольствием, чем ахеронскую воду пирамидального
доктора Аккорамбони.
АНТОНИО СКАЧЧИАТИ ДОСТИГАЕТ, БЛАГОДАРЯ
ВМЕШАТЕЛЬСТВУ САЛЬВАТОРА, ВЫСОКИХ ПОЧЕСТЕЙ.
ОН ОТКРЫВАЕТ САЛЬВАТОРУ ПРИЧИНУ СВОЕЙ
ГЛУБОКОЙ СКОРБИ, В ЧЕМ ПОСЛЕДНИЙ
ОБЕЩАЕТ ЕМУ ПОМОЩЬ И УТЕШЕНИЕ.
Все произошло так, как предсказал Антонио. Простые целительные средства
падре Бонифаччио, усердные попечения синьоры Катарины и ее дочерей и
прекрасная, только что наступившая теплая погода, — все способствовало как
нельзя лучше восстановлению сил крепкого по своей природе Сальватора, так что
скоро он уже мог начать заниматься своим любимым искусством, принявшись за
компоновку эскизов для будущих картин.
Антонио почти не выходил из комнаты Сальватора. С жадностью следил он за
движением его карандаша, причем произносимые им замечания показывали, что он
вовсе не был чужд высокому искусству.
— Послушайте, Антонио! — сказал однажды Сальватор. — Вы так верно
судите о живописи, что я все более и более начинаю считать вас не простым
любителем, а художником, умеющим самостоятельно владеть кистью.
— Вспомните, достойный учитель, — отвечал на это Антонио, — что еще тогда,
когда вы лежали, ожидая выздоровления, я намекнул вам об одной тайне, камнем
лежавшей у меня на сердце. Теперь пришло время рассказать вам все. Узнайте же,
что, несмотря на звание хирурга, доставившее Антонио Скаччиати честь пустить
вам кровь, я всецело принадлежу душой искусству и жду только случая, чтобы
окончательно бросить мое проклятое ремесло.
— Ого! —воскликнул Сальватор. — Подумайте, Антонио, хорошенько над
тем, что вы хотите сделать! Вы теперь искусный хирург, а рискуете сменить это
звание на имя плохого живописца, потому что, извините за откровенность, несмотря
на вашу молодость, вы все-таки уже вышли из того возраста, когда в первый раз
берут в руки кисть и уголь. Подумайте, что даже земной человеческой жизни едва
бывает достаточно для того, чтобы успеть приблизиться в искусстве хоть к
некоторому познанию истины, не говоря уже о практическом применении ее в деле.
— Дорогой учитель! — с тихой улыбкой отвечал Антонио. — Неужели вы
думаете, что безумная мысль посвятить себя искусству могла прийти мне в голову
только теперь, если бы я уже с самой ранней молодости не был предан ему всей
душой и если бы не сблизился уже давно с великими живописцами, несмотря на
самые решительные к тому препятствия, которые ставил мне на моей дороге отец?
Узнайте же, что великий Аннибале Карраччи принимал во мне самое живое участие
и что я с гордостью могу назвать себя учеником Гвидо Рени.
— Ну если так, — довольно резко ответил Сальватор, что иногда с ним
случалось, — то, значит, у вас, мой храбрый Антонио, были очень хорошие учителя,
а потому вы можете смело бросить свое ремесло хирурга, так как вы были, полагаю,
хорошим учеником. Но только я не понимаю, каким образом вы, последователь
сладкого, нежного Гвидо, которого, очень может быть, подобно многим его
ученикам, превзошли в расплывчатости, каким образом можете вы находить что-
либо хорошее в моих картинах и даже считать меня за художника.
Краска бросилась в лицо Антонио при этих словах Сальватора, явно отдававших
презрительной иронией.
— Позвольте мне, — сказал он, — отложить в сторону всю мою прежнюю
робость и высказать прямо мои искренние убеждения. Никогда и никого из всех
художников не уважал я более вас! Глубина и философское содержание ваших
картин всегда поражали меня до невероятности. Вы сумели постичь сокровеннейшие
тайны природы, которые заключены в иероглифических очертаниях скал, деревьев
и водопадов; вы слышите ее священные голоса, понимаете ее язык и одарены дивной
способностью воспроизводить нашептываемые ею мысли. Да!.. Воспроизведение
самой сути природы — вот единственно верные слова, которые можно применить
к вашим творениям! Но зато изображение человека со всеми его страстями — вам
не дано! Вы всегда сопоставляете его в ваших картинах с природой и очерчиваете
вокруг него колдовской круг, обусловленный ее проявлениями. Потому, Сальватор,
будучи недосягаемо высоки в ваших ландшафтах, вы в исторической живописи сами
определяете для себя границы, задерживающие ваш полет; как только он переходит
за пределы...
— Вы говорите это, — перебил Сальватор, — со слов завидующих мне
исторических живописцев. Они бросают мне как подачку сферу ландшафтных
пейзажей для того, чтобы я не вырывал у них из зубов куска мяса, который они
считают исключительно своим. Они говорят, что я ничего не смыслю в изображении
человеческих фигур, но глупые эти суждения...
— Прошу вас, достойный мой учитель, не будьте так раздражительны, — мягко
перебил его Антонио, — я никогда не говорю зря и в данном случае не хочу даже
повторять общего мнения римских художников. Напротив, едва ли кто-нибудь
может не восхищаться смелостью рисунка, дивной выразительностью и жизненностью
движения ваших фигур! При взгляде на них невольно приходит в голову мысль,
что вы писали их не с манекенов, а позировали сами перед зеркалом в костюме и
положении изображаемого вами лица.
— Черт возьми, Антонио! — воскликнул Сальватор со смехом. — Я начинаю
думать, не сидели ли вы, спрятавшись, в моей мастерской, если так хорошо знаете
мои приемы работы.
— А может быть и так! — сказал Антонио. — Но позвольте мне продолжить.
Я далек от мысли огораживать вам для ваших вдохновенных произведений
определенное место в живописном пространстве, как это делают многие из наших
педантов-художников. Картины ваши далеко переходят за границы того, что зовут
ландшафтом в узком смысле этого слова; это, скорее, исторические воззрения на
природу в самом глубоком значении слова. Иногда группа скал или деревьев в
вашем пейзаже напоминает какую-нибудь исполинскую человеческую фигуру, но
ведь бывает и наоборот, что сборище людей в оригинальных костюмах иной раз
у вас похожа на группу причудливых, живописных камней. Горячие, зародившееся
в вашей душе мысли пользуются всеми средствами, какие только дает вам природа,
для того, чтобы выразиться в гармоническом сочетании. Вот мой взгляд на ваши
произведения, и вам одним обязан я, высокочтимый учитель, установившимся во
мне взглядам на искусство! Не думайте, однако, что я хочу быть вашим
подражателем. Напротив, при всем моем желании усвоить свободу и смелость
вашей кисти я признаюсь вам, что на колорит я смотрю совершенно иначе. Если
старание усвоить манеру того или другого художника может быть полезно ученику
с технической стороны, он все-таки должен, если только желает быть самостоятельным,
стремиться изобразить природу так, как видит ее сам! Это воззрение и единение
с природой может одно придать творениям художника оригинальность и жизненную
правду. Такого мнения держался всегда Гвидо, а беспокойный Прети, которого вы
называете Калабрезе, — художник, глубже всех других обдумывавший вопросы,
связанные с искусством, — постоянно предостерегал меня от подражания. Теперь
вы видите, Сальватор, почему я так высоко вас чту, вовсе не будучи вашим
подражателем.
Сальватор, пристально смотревший юноше в глаза во время этой речи, встал,
когда он окончил, со своего места и заключил его в свои объятия.
— Антонио! — сказал он. — Вы произнесли глубоко обдуманные слова. Как
ни молоды ваши годы, но относительно вашего понимания искусства вы можете
сами помериться с многими из наших прославленных художников, городящих иной
раз такой вздор, что трудно бывает разобрать, что они хотят этим высказать. Да!
Вы правы! Когда вы характеризовали мои картины, то мне казалось, что я сам в
первый раз уразумел свое истинное предназначение в искусстве. Вы в самом деле
не станете мне подражать, а если и станете, то не так, как это делают иные пачкуны,
которые берут горшок с черной краской, мажут ее на полотно, кладут кое-где
светлые блики, лепят пару костлявых фигур со страшными рожами, выглядывающими
из-под земли, — и воображают, что готов пейзаж во вкусе Сальватора Розы. Но
вас я стал уважать, и верьте, что отныне нет у вас лучшего друга, чем я! Я предаюсь
вам всей душой!
Антонио был вне себя от радости, услышав эти приветливые слова великого
живописца. Сальватор выразил живейшее желание увидеть картины самого
Антонио, который немедленно повел его в свою мастерскую.
Сальватор думал увидеть что-нибудь действительно незаурядное после тех
разумных рассуждений об искусстве, которые высказал молодой человек, обнаружив
при этом свой светлый ум и верное понимание живописи. Но то, что Сальватор
увидел, превзошло все его ожидания. Смелость мысли, правильность рисунка,
свежесть колорита, тонкий вкус в драпировках, удивительная нежность линии и
высокое благородство в выражении лиц обличали достойного ученика Гвидо Рени,
хотя Антонио сумел избежать подчинения выразительности красоте, в которое
иногда впадал упомянутый художник. В картинах было заметно также стремление
Антонио взять у Аннибале Карраччи его силу и мощь, что, однако, ему не всегда
удавалось.
В глубоком, серьезном молчании рассмотрел Сальватор одну за другой все
картины Антонио и наконец сказал:
— Послушайте, Антонио! Теперь я скажу вам прямо, что вы рождены быть
художником! Природа одарила вас не только творческим даром, воспламеняющим
мысли вылиться в неиссякаемое богатство выражения, но вы, кроме того, владеете
редким талантом преодолевать в короткое время затруднения, которые ставит
перед художником живописная техника. Вы, конечно, с сомнением улыбнулись
бы сами, если бы я вздумал уверять, что вы уже теперь стали выше ваших
учителей в том, что хотели от них заимствовать, а именно — прелесть Гвидо и
силу Карраччи; но что вы превзошли наших здешних академиков из Академии
св. Луки, таких, как, например, Тиарини, Джесси, Сементу и всех прочих, не
исключая даже Ланфранко, который умеет писать только на стенах, — в этом
нет никакого сомИения. Но все-таки, Антонио, будь я в вашем положении, я бы
еще подумал, следует ли мне окончательно бросить ланцет и навсегда взять в руки
кисть. Как ни странны могут вам показаться мои слова, но они стоят внимания.
Нынче для искусства настало тяжелое время. Кажется, сам дьявол вздумал сеять
раздоры между художниками, чтобы погубить и их, и само искусство. Если вы
не чувствуете себя в силах вытерпеть бесконечный ряд неприятностей, поджидающих
всякого, кто посвящает себя искусству, и неприятностей тем более ужасных, чем
выше талант художника и его слава; если вы не можете равнодушно смотреть на
лица людей, льстящих вам в лицо со сладкой улыбкой только за тем, чтобы вернее
вас погубить, — то бросьте все и предайте забвению мысль сделаться
живописцем. Вспомните судьбу вашего учителя, великого Аннибале, которого
преследовала в Неаполе целая банда негодяев, и он не смог получить заказ ни
на одну из своих картин, так что, наконец, подавленный этим несправедливым
отношением к своему таланту, нашел преждевременную смерть! Вспомните, что
случилось с нашим Доменикино, когда он был занят расписыванием купола в
капелле святого Януария! А разве не преследовали бездельники, которых я не
хочу называть по имени, Белецарио и Рибейру? Слуга Доменикино был даже
подкуплен для того, чтобы набросать золы в известку, приготовленную для
фресок, — сделанная из подобного материала штукатурка обвалилась бы через
несколько дней и уничтожила исполненную на ней живопись. Подумайте обо всем
этом и испытайте сначала себя, чтобы убедиться, точно ли вы в силах переносить
подобные несчастья? Если нет, то лучше не принимайтесь вовсе за живопись,
потому что творить может только крепкий и бодрый дух.
— Ах, Сальватор, — с горячностью воскликнул Антонио, — трудно
представить, чтобы мне, в моих отношениях с другими живописцами, пришлось
вытерпеть более того, что я уже вытерпел до сих пор, оставаясь по-прежнему
хирургом. Вы похвалили мои картины и произнесли, я надеюсь, искреннее суждение
о том, что я способен сделать нечто лучшее, чем многие из наших художников.
Представьте же, что именно они и топчут в грязь все, что я до сих пор написал
или нарисовал с таким трудом и усердием! «Скажите, пожалуйста! Хирург вздумал
заниматься живописью!» — вот их обычный приговор. Потому я твердо решился
бросить совсем прежнее ремесло, которое создает мне ежедневно столько новых
врагов! На вас, дорогой учитель, возлагаю я теперь все мои надежды! Ваше слово
значит много, и если вы захотите сказать что-нибудь в мою пользу, то этим
уничтожите сразу злобу моих неприятелей, доставив мне возможность занять
место, которого я достоин.
— Вы слишком много возлагаете на меня надежд, но, впрочем, после всего, что
мы говорили об искусстве, а также после того, как я видел ваши картины, я готов
вступить в борьбу за вас охотнее, чем за кого-либо другого.
Сказав это, Сальватор опять принялся рассматривать картины Антонио и скоро
особенное его внимание привлекла одна, изображавшая кающуюся у подножия
креста Магдалину.
— Вы, — заметил он Антонио, — замечательно сумели уклониться от
обыкновенного, рутинного способа писать картины на этот сюжет. Ваша Магдалина
не суровая, пришедшая в себя женщина, но скорее прелестный ребенок, вроде тех,
которых так умел писать Гвидо. Во всей ее фигуре разлито какое-то неизъяснимое
очарование. Видно, что вы писали ее с настоящим вдохновением, и если я не
ошибаюсь, то мне кажется, что оригинал вашей картины живет в Риме.
Признайтесь, Антонио! Вы любите?
Антонио опустил глаза и ответил тихо:
— Вы очень проницательны, досточтимый учитель! Дело обстоит именно так,
как вы предположили, но Бога ради, не расспрашивайте меня ни о чем! Картину
эту считаю я лучшим своим произведением и до сих пор тщательно скрывал ее от
чужих глаз.
— Как, — воскликнул Сальватор, — вы говорите, что картины вашей не видел
ни один из художников?
— Ни один, — ответил Антонио.
— Ну, если так, — сказал с довольным видом Сальватор, — то будьте уверены,
я скоро сумею смирить злобу ваших завистников и доставить вам заслуженную
славу. Дайте мне на некоторое время вашу картину и постарайтесь принести ее мне
в сумерках, чтобы этого никто не заметил. Остальное будет мое дело. Ну как, вы
согласны?
— О, с восторгом! — воскликнул Антонио. — Мне бы следовало теперь же
рассказать вам историю моей несчастной любви, но я не хочу портить сегодняшнего
дня, в который мы так откровенно открыли друг другу наши взгляды на искусство.
Когда-нибудь я поведаю вам мою тайну, а может быть и в этом случае буду просить
вашего совета и помощи.
— Совет мой и помощь готовы к вашим услугам всегда и во всем, — ответил
Сальватор.
Уходя из мастерской, он еще раз остановился и сказал, улыбаясь:
— Послушайте, Антонио! Знаете ли вы, что мне ужасно совестно за мои слова,
когда я говорил о вашем сходстве с Рафаэлем Санти, не зная еще, что вы художник.
Я считал вас, не видав ваших картин, признаюсь, за одного из тех пустоголовых
молодых людей, которые, будучи случайно похожи на какого-нибудь известного
живописца, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад, а затем
думают, что им остается только скопировать его манеру в живописи, даже если это
было бы совершенно противно их природе, — и готово великое произведение!. Мы
оба в наших разговорах не упоминали даже имени Рафаэля, но, глядя на ваши
картины, я отыскал в них ясно отблески и следы божественных мыслей нашего
великого учителя. Вы понимаете Рафаэля и не ответите мне словами Веласкеса,
которого я недавно попросил высказать свое мнение о Санти. «Тициан, — были
его слова, — величайший живописец на свете, а Рафаэль ничего не смыслит в
изображении тела!» В этом испанце больше плоти, чем мыслей, а между тем его
Бог знает как высоко чтут в Академии Луки за то, что он однажды как-то no-
особенному, по их мнению, написал исклеванные воробьями вишни.
Через некоторое время после свидания Сальватора с Антонио академики
Академии св. Луки собрались в церкви для обсуждения нескольких, написанных
по заказу картин. Сальватор выставил в числе их прекрасное произведение
Антонио. Сила и прелесть выражения произвели необыкновенное впечатление на
всех присутствующих, выразившееся в бесчисленных похвалах, которые умножились
еще более, когда Сальватор уверил, будто он привез картину эту из Неаполя и что
она была произведением одного молодого рано умершего художника. В течение
некольких дней весь Рим перебывал в церкви, любуясь картиной умершего
живописца, и общее мнение было таково, что со времени Гвидо Рени не было
создано ничего подобного. Энтузиасты уверяли даже, что прекрасная Магдалина
намного выше произведений в этом роде самого Рени.
Однажды в числе зрителей, любовавшихся картиной, заметил Сальватор одного
человека, резко отличавшегося от других своей оригинальной наружностью. Это
был уже старик, костлявый, как веретено, бледный, с острым длинным носом и
подбородком, оканчивавшимся узенькой бородкой, и с серыми пронзительными
глазами. Высокая шляпа с красивыми перьями была нахлобучена на большой
белокурый парик, а на плечах висел маленький темно-красный плащ с множеством
светлых пуговиц. Голубой камзол незнакомца был испанского покроя, перчатки
были с широкими раструбами, а на боку висела длинная шпага. Светлые, серого
цвета чулки поддерживались под коленями желтыми подвязками, а на башмаках
были такого же цвета банты. Странный этот незнакомец, казалось, был в полном
восторге от картины: он поднимался на цыпочки, приседал, переминаясь с ноги на
ногу; при этом вздыхал, стонал, тер глаза руками до того, что на них выступали
слезы, затем вдруг широко их таращил, чтобы как можно лучше рассмотреть
прекрасную картину, и все время бормотал тоненьким голоском, как говорят
кастраты: «Ah, carissima! beneditissima! Ah, Marianna! Marianina! Bellisima!»*.
Сальватор, очень любивший изучать личности с такой необычной наружностью,
протиснулся сквозь толпу к старику с намерением во что бы то ни стало завязать
с ним разговор по поводу картины Скаччиати. Но тот, не обращая на Сальватора
никакого внимания, продолжал бормотать, причем можно было разобрать, что он
жаловался на свою бедность, не позволявшую ему заплатить за эту картину
миллион и спрятать ее так, чтобы никто не смел на нее взглянуть нечестивыми
глазами. И при этом он опять начинал переминаться и подпрыгивать, громко
благодаря святую Деву и всех святых, что проклятый художник, написавший эту,
приводящую его в отчаяние картину, уже умер. Из всего услышанного Сальватор
заключил, что незнакомец, должно быть, или сумасшедший, или какой-нибудь
неизвестный ему художник Академии Св. Луки.
В Риме только и речи было, что об удивительной картине Скаччиати, чем,
конечно, достоинство ее доказывалось вполне. Когда художники собрались снова
для решения, чья из представленных на конкурс картин заслуживала первенство,
Сальватор внезапно спросил, признали ли бы они автора «Магдалины у подножия
креста» заслуживающим быть принятым в члены Академии? На это все члены, не
исключая даже самого строгого критика Джозефино, отвечали единогласно, что
подобный художник был бы истинным ее украшением, причем рассыпались в самых
горьких сожалениях о его преждевременной смерти, хотя, может быть, в душе
принесли за эту смерть такую же благодарственную молитву Всевышнему, как и
загадочный, стоявший перед картиной старик. Энтузиазм их простерся так далеко,
что они решили даже назвать умершего так рано юношу академиком, хотя он лежал
уже в могиле, и заказать служить за упокой его души постоянные обедни в церкви
святого Луки, для чего потребовали, чтобы Сальватор дал самые подробные
сведения об имени художника, месте его рождения, жизни и т. д. Тогда Сальватор,
встав со своего места сказал громким голосом: «Господа! Вместо того, чтобы
воздавать почести умершему, не лучше ли будет облечь ими живого, присутствующего
среди нас? Знайте, что «Магдалина у подножия креста» — картина, которую вы,
по всей справедливости, оценили так высоко перед всеми художественными
произведениями последнего времени — вовсе не принадлежит кисти умершего
* Ах, бесценнейшая! Благословеннейшая! Ах, Марианна, Марианина! Прекраснейшая!
неаполитанского художника, как я нарочно вам сообщил, чтобы сделать
беспристрастным ваше о ней суждение! Одним словом, чудо искусства, удивившее
весь Рим, ни более ни менее, как произведение известного вам хирурга Антонио
Скаччиати.
Удар молнии едва ли бы мог поразить художников так, как поразили их эти слова
Сальватора. Дав им оправиться от первого впечатления, он продолжал: «Вы не
хотели, господа, принять в ваше общество талантливого Антонио Скаччиати,
потому что он был хирургом, но теперь, я думаю, вы согласитесь, что хирург этот
очень бы пригодился, чтобы выправить члены многим из тех кривых и уродливых
фигур, которые нередко выходят из ваших мастерских! Потому я уверен, вы не
откажетесь сделать то, что бы должны были сделать давно, а именно — принять
замечательного художника Антонио Скаччиати в члены Академии св. Луки.
Академики, проглотив горькую пилюлю Сальватора, поспешили выразить свою
искреннюю радость, что Антонио так блистательно доказал свой талант, и избрали
его с триумфом в члены Академии.
Едва стало известным в Риме, что удивительная картина была написана Антонио
Скаччиати, как на него со всех сторон посыпались похвалы и предложения самых
выгодных заказов. Таким образом умный и хитрый маневр Сальватора успел не
только извлечь юношу из неизвестности, но и поставил его на прекрасную дорогу
в самом начале художественного поприща.
Антонио пребывал некоторое время в блаженстве и счастье, но, однако, через
несколько дней Сальватор был крайне поражен отчаянным, убитым видом, с
которым он явился к нему в мастерскую.
— Ах, Сальватор! — воскликнул он в ответ на его полный участия вопрос. —
К чему мне слава и известность, о каких я даже и не мечтал? К чему эти похвалы
и надежды на открывшуюся передо мной прекрасную, счастливую жизнь
признанного художника, если я должен при всем этом остаться по-прежнему
несчастным, и если именно та картина, которой я обязан, благодаря вам, всей моей
известностью, повергает меня теперь в мрачное и безысходное отчаяние?
— Тсс! — возразил Сальватор. — Прошу вас не грешить, смешивая вопрос
об искусстве и картине с вашим несчастьем, в которое, вдобавок скажу вам, я даже
и не верю. Я знаю, что вы любите и приходите в отчаяние только потому, что
желания ваши не исполняются по первому капризу. Погодите! Все придет в свою
очередь. Все влюбленные — совершенные дети, которые в любой момент готовы
расплакаться, чуть кто вздумает тронуть их любимую куколку. Перестаньте
хныкать и хандрить — я этого не выношу. Садитесь и расскажите мне спокойно
и обстоятельно, что случилось с вашей прекрасной Магдалиной и где встретили вы
подводные скалы, грозящие вашей нежной страсти. А там мы подумаем, как их
избежать, потому что я, как уже сказал, буду помогать вам всегда и во всем! Чем
труднее и своеобразнее придется выдумывать способ, тем это будет для меня
приятнее! Нынче я чувствую, что кровь начинает опять играть в моих жилах, и я
ощущаю потребность освежиться, выкинув какую-нибудь безумную, бешеную
штуку. Ну, рассказывайте же, рассказывайте проворнее, в чем дело, но только,
пожалуйста, без всех этих «ахов» и «охов».
Антонио сел в кресло, подставленное Сальватором к мольберту, за которым он
работал, и начал свою историю следующим образом:
— На улице Рипетта, в высоком доме, который вы можете всегда узнать по
далеко выдающемуся балкону, если идти со стороны Порта дель Пополо, живет
величайший во всем Риме оригинал. Это старый холостяк, обнаруживающий в
каждом движении все смешные замашки, свойственные этому положению; он скуп,
самолюбив, влюбчив, хочет казаться молодым и в одежде гоняется за модой. Он
очень высокого роста, худой как жердь, ходит всегда в пестром испанском костюме,
в белокуром парике, остроконечной шляпе, перчатках с раструбами и огромной
шпагой за поясом.
— Постойте, постойте! — воскликнул Сальватор, перебив молодого человека,
и затем, перевернув картину, которую писал, он схватил в руки кусок угля и в один
миг начертил на оборотной стороне фигуру необычного старика, совершавшего
несколько дней тому назад перед картиной Антонио прыжки и кривляния.
— Ради всех святых! — воскликнул Антонио, вскочив с места и расхохотавшись,
несмотря на свое мрачное настроение. — Клянусь душой! Это он! Он!.. Синьор
Паскуале Капуцци, тот самый, о котором я говорю!.. Как будто живой!
— Как видите, — сказал Сальватор, — я знаю этого господина, который, по
всей вероятности, является в истории вашей любви препятствующим лицом. Но
продолжайте дальше.
— Синьор Паскуале Капуцци, — продолжал Антонио, — очень богат, что не
мешает, впрочем, ему быть величайшим скрягой. При этом он самый невероятный
щеголь, которого только можно вообразить. Единственное приятное качество в нем
состоит в том, что он любит музыку и живопись. Но в выражении даже этой любви
проскакивает у него столько смешного и глупого, что и тут трудно иметь с ним
какое-нибудь дело. Он считает себя величайшим на свете композитором и певцом,
каких не сыщешь даже в папской капелле. На Фрескобальди смотрит он Свысока,
когда же речь зайдет о Чеккарелли, чей голос приводит римлян в неописуемый
восторг, то синьор Капуцци презрительно объявляет, что Чеккарелли смыслит в
пении не больше сапога и что один он, синьор Капуцци, владеет искусством
очаровывать слушателей. А так как первый папский певец носит благородное имя
Одоардо Чеккарелли ди Мераниа, то Капуцци очень любит, когда его самого зовут
синьор Паскуале Капуцци ди Сенегалиа. Рассказывают, что он действительно
родился в Сенегалии, на рыбацком челноке, вследствие того, что мать его
испугалась внезапно выскочившей из воды морской собаки, отчего, вероятно, и в
синьоре Капуцци осталось много собачьих свойств. В старые годы удалось ему
поставить в одном из театров оперу своего сочинения, которая была освистана
самым беспощадным образом. Это несчастье, однако, не исцелило его нимало от
безумной страсти к сочинительству ужаснейшей музыки. Однажды во время
представления оперы Франческо Кавалли «Свадьба Фетиды и Пелея» он вздумал
уверять, что негодный композитор украл все лучшие номера этого произведения
у него, за что был очень больно поколочен и даже подвергался опасности быть
убитым. У него, кроме того, сумасшедшая страсть к вытью арий под собственный
аккомпанемент жалкой, хромой гитары, отчего получается такой невыносимый
концерт, что присутствующим остается только поскорее заткнуть уши. С ним
постоянно торчит его верный Пилад, карлик, известный в Риме под именем
Питихиначчио. И представьте, что третьим членом этого прелестного союза
является — кто бы вы думали? — сам пирамидальный доктор Сплендиано
Аккорамбони. Он также ревет в их трио на манер меланхолического осла,
воображая, что обладает прекрасным басом, который не хуже баса самого
Мартинелли из папской капеллы. Почтенные эти певцы собираются обыкновенно
по вечерам и, поместясь на балконе дома Капуцци, начинают блеять мотеты, пока
не выведут из терпения всех окрестных кошек и собак, присоединяющих свои голоса
к их пению. Я думаю, нечего говорить, как усердно посылают к дьяволу это чертово
трио все соседи.
У этого сумасшедшего синьора Паскуале Капуцци, которого, полагаю, вы
хорошо можете себе вообразить по моему рассказу, часто бывал мой отец-
цирюльник. После смерти отца я взял на себя исполнение этой обязанности, и
первое время синьор Капуцци был очень мною доволен, уверяя, что я удивительно
хорошо умею придавать какое-то молодцеватое выражение его острой, тоненькой
бородке. Впрочем, я полагаю, что довольство его мною основывалось более на
скудной плате в четыре кваттрино, которые получал я за мои труды. Он, однако,
считал меня награжденным даже слишком хорошо, поскольку кроме платы имел
обыкновение проорать мне каждый раз, зажмуря глаза, одну или две арии своего
сочинения. Как ни драл мне уши этот вой, но фигура старого меломана до того была
смешна в эти минуты, что я иногда нарочно просил его начать снова. Однажды,
придя к нему как обычно, я поднялся спокойно по лестнице, постучал в дверь,
отворил ее — и что же увидел? — прелестную, как ангел, девушку. Да вы, впрочем,
видели мою Магдалину! Одним словом, это была она! Пораженный, остановился
я точно вкопанный на месте. Но, Сальватор... вы не любите «охов» и «ахов», а
потому я не стану распространяться. Довольно сказать, что я в ту же минуту
полюбил это дивное создание всеми силами души и сердца! Старик, ухмыляясь,
объявил мне, что это дочь его брата Пьетро, умершего в Сенегалии, что зовут ее
Марианной, что у нее нет ни матери, ни братьев, и потому он, по обязанности дяди,
принял ее к себе в дом.
Вы можете легко понять, что с этого дня дом Капуцци стал для меня
воплощенным раем. Хотя, несмотря на все мои усилия, мне не удавалось ни разу
остаться с Марианной наедине, ее взгляды, вздохи, а порой легкое пожатие руки
не оставляли во мне никакого сомнения, что я в этой любви был счастлив. Старик
скоро все понял, что, впрочем, было и нетрудно. Поведение мое относительно его
племянницы очень ему не нравилось, и наконец он прямо меня спросил, чего я хочу?
Я откровенно сознался, что всей душой люблю Марианну и считаю за высшее
счастье добиться ее руки. Услышав это, Капуцци смерил меня взглядом от головы
до ног и, презрительно засмеявшись, сказал, что ему и в голову не приходила мысль,
чтобы бедный, жалкий брадобрей мог подумать о чем-либо подобном. При этих
словах ярость овладела мной до того, что я едва мог себя сдержать. Громко
воскликнул я, что не жалкий брадобрей сватается за его племянницу, а известный
хирург и кроме того, художник, ученик великого Аннибале Карраччи и недосягаемого
Гвидо Рени. Тут Капуцци, засмеявшись еще громче, запел своим тоненьким
фальцетом: «О мой дражайший брадобрей! мой несравненный хирург! мой великий
Аннибале Карраччи и возлюбленный Гвидо Рени! Убирайся сейчас же ко всем
чертям и не оставайся здесь более, если хочешь выйти с целыми костями!» С этими
словами проклятый скелет схватил меня за плечи, намереваясь, ни более ни менее,
как вытолкать за дверь и спустить с лестницы.
Мог ли я это вынести? С бешенством толкнул я старого дурака, так что он,
закаркав, точно ворон, покатился вверх ногами; сам же я сбежал в отчаянии по
лестнице и выбежал вон из двери, которая таким образом закрылась для меня
навсегда.
В таком положении было мое дело, когда вы прибыли в Рим и падре Бонифаччио
призвал меня оказать вам помощь. Скоро после того благодаря вашему вмешательству
исполнилось то, чего я так долго добивался. Академия св. Луки приняла меня в
число своих членов, а весь Рим воздал дань хвалы и почета моему искусству.
Немедленно побежал я к старому Капуцци и предстал перед ним в его комнате,
словно угрожавший ему призрак. По крайней мере, я думаю, что он точно меня
счел за призрак, потому что побледнел как полотно и, поспешно попятившись,
забился под большой стол. Строгим, серьезным голосом сказал я ему, что перед
ним стоит не цирюльник и хирург, а славный художник и член Академии св. Луки
Антонио Скаччиати, которому он не имеет причин отказать в руке своей
племянницы Марианны. Посмотрели бы вы, в какую ярость пришел старый скряга,
услышав эти слова! Он кричал, размахивал руками, как будто защищаясь от
нечистого духа, говорил, что я злодей, разбойник, что я украл его Марианну,
изобразив ее на моей картине! И что я поверг его в беду и отчаяние, так как теперь
весь свет может смотреть бесстыдными глазами на его Марианну — его счастье
и сокровище! К этому прибавлял он, чтобы я берегся и что он сожжет мой дом
вместе со мной и моей картиной! А затем начал кричать как сумасшедший: «Пожар!
пожар! грабят! разбойники!.. Помогите!»
Мне не оставалось ничего, кроме как покинуть его в таком бешеном припадке
и поспешить домой. Оказалось, что старый безумец Капуцци сам влюблен в свою
племянницу, держит ее взаперти, и если только ему удастся получить разрешение,
то он принудит ее к самому отвратительному, насильственному браку! Все, все для
меня потеряно!
— Отчего же непременно потеряно? — возразил со смехом Сальватор. — Я,
напротив, думаю, что дела твои идут как нельзя лучше! Ты твердо убежден, что
Марианна тебя любит, значит, весь вопрос в том, чтобы вырвать ее из лап старого
сумасброда, синьора Паскуале Капуцци. А неужели не сумеют этого сделать двое
таких ловких, решительных людей, как мы? Смелей, Антонио! Вместо того, чтобы
плакать и вздыхать, подумай о том, что следует сделать для спасения Марианны!
Ты увидишь сам, как мы проведем за нос этого сумасшедшего! В предприятиях
такого рода я имею обыкновение не останавливаться ни перед какой нелепостью!
Я сейчас же отправлюсь выведать все, что надо, о старике и всей его жизни. Тебе
со мной ходить незачем. Ступай спокойно домой, а завтра приходи пораньше, чтобы
не откладывать наших планов в долгий ящик.
С этими словами Сальватор бросил кисти, набросил плащ и поспешил на Корсо,
между тем как Антонио, утешенный и оживленный надеждой, отправился домой,
как посоветовал ему его покровитель.
СИНЬОР ПАСКУАЛЕ КАПУЦЦИ ПОСЕЩАЕТ САЛЬВАТОРА
РОЗУ. ЧТО ПРИ ЭТОМ СЛУЧИЛОСЬ. ХИТРОСТЬ, КОТОРУЮ
ПУСКАЮТ В ДЕЛО САЛЬВАТОР И СКАЧЧИАТИ,
И ЕЕ ПОСЛЕДСТВИЯ.
На другой день утром Антонио был крайне изумлен, когда Сальватор, придя
к нему, сообщил ему подробные сведения о всем образе жизни Капуцци. С бедной
Марианной, по словам Сальватора, старик обращается самым отвратительным
образом. Он с утра до вечера осаждает ее своими любовными признаниями и
вздохами, а, вдобавок, для того, чтобы лучше, по его мнению, тронуть ее сердце,
поет ей беспрестанно серенады своего сочинения. Ко всему этому он до того бешено
ревнив, что не позволяет бедной девушке держать никого из женской прислуги,
боясь общей склонности всех служанок прикрывать интрижки своих хозяек. Для
исполнения же обязанностей служанки Марианны является в их дом каждое утро
и вечер какая-то маленькая, уродливая фигурка, похожая на привидение, с
запавшими глазами и отвислыми щеками. Фигурка эта есть не кто иной, как карлик
Питихиначчио, переодевающийся по этому случаю в женское платье. Уходя из
дома, Капуцци тщательно запирает и запечатывает все двери, а кроме того, ставит
на стражу огромного детину, который был когда-то брави, наемным убийцей, потом
служил в городской полиции в сбирах, а теперь живет в доме Капуцци. Поэтому
нет, по-видимому, никакой возможности проникнуть в его дом, тем не менее
Сальватор обещал Антонио, что на следующую же ночь он увидит свою Марианну
в ее собственной комнате, хотя на этот раз еще только в присутствии самого
Капуцци.
— Что вы говорите? — воскликнул в восторге Антонио. — В следующую ночь
должно случиться то, о чем я не смел мечтать?
— Не торопись! — перебил его Сальватор. — Подумаем теперь, как исполнить
задуманный мною план. Во-первых, должен я тебе сообщить, что у меня с синьором
Капуцци оказались кое-какие делишки, о которых я сам не подозреевал. Видишь
этот старый клавесин, что стоит в углу. Он раньше принадлежал старику, и он хочет
содрать с меня за него чудовищную цену в десять дукатов. Когда я стал
выздоравливать от своей болезни, то мне захотелось утешиться и развлечься
музыкой. Я просил хозяйку достать мне клавесин вроде этого. Синьора Катарина
сейчас же сообщила мне, что на улице Рипетта живет один старый господин,
желающий продать прекрасный клавесин. Я сейчас же за ним послал, и инструмент
был мне доставлен. Тогда мне дела не было ни до цены, ни до владельца. Только
вчера вечером узнал я совершенно случайно, что это почтенный синьор Капуцци
вздумал надуть меня, продав свою рухлядь. Синьора Катарина обратилась за
справками к одной своей знакомой, живущей рядом с Капуцци на одном с ним
этаже, и теперь ты легко поймешь, каким путем добыл я все мои сегодняшние
новости.
— О! — воскликнул Антонио. — Значит, доступ к Капуцци открыт через вашу
хозяйку?
— Я понимаю, — перебил Сальватор, — что ты хочешь сказать. Ты думаешь
действовать через синьору Катарину, чтобы добиться Марианны. Но этим путем
не сделаешь ничего. Катарина слишком болтлива. Она не хранит ни одной тайны,
а потому совершенно не годится нам в подмогу. Слушай же меня дальше! Каждый
вечер синьор Капуцци выносит из своего дома на руках, как это ни тяжело для его
подагры, маленького кастрата, исполняющего роль служанки при Марианне.
Глупый карлик боится ступать ночью по мостовой ногами. Таким образом...
В эту минуту постучали в дверь комнаты Сальватора, и вслед за тем, к
величайшему его изумлению, вошел торжественной поступью сам синьор Паскуале
Капуцци. Увидя Скаччиати, он остановился как вкопанный, вытаращил глаза и
схватился за грудь, точно у него перехватило дыхание. Но Сальватор, не дав ему
опомниться, быстро бросился вперед, схватил его за обе руки и воскликнул:
— Дражайший синьор Паскуале! О, как я рад великой чести, какую вы мне
оказали, посетив мое бедное жилище! Конечно, вас могла привести сюда только
одна, известная ваша любовь к искусству! Вы хотели видеть мои последние
картины, а может быть, что-нибудь мне заказать! Говорите, почтеннейший синьор
Паскуале! Говорите, чем могу я быть вам полезен?
— Я хотел, — с трудом мог вымолвить озадаченный Капуцци, — поговорить
с вами, достойный синьор Сальватор!.. Но... гм... без свидетелей, а потому
позвольте мне лучше зайти к вам в другое время.
— Ни за что, дорогой синьор, ни за что! — перебил Сальватор, крепко держа
Капуцци. — Вы не двинетесь с места! Вы не могли выбрать более благоприятного
часа для вашего посещения! Вы такой великий почитатель благородного искусства
живописи и друг всех известных живописцев, что, без сомнения, будете очень рады
познакомиться с первым нашим современным художником Антонио Скаччиати, чья
превосходная картина, изображающая Магдалину у подножия креста, привела в
восторг весь Рим. Вы, конечно, точно также восхищены этой картиной, а потому,
уверен я, будете очень рады видеть самого художника.
Старик трясся как в лихорадке и кидал самые яростные взгляды на бедного
Антонио. Тот, наконец, скромно подошел к нему, учтиво поклонился и сказал, что
считает себя очень польщенным встретить так неожиданно синьора Паскуале
Капуцци, чьи глубокие познания в музыке и живописи уважаются не только в Риме,
но и в целой Италии, вследствие чего он покорно просит почтить его своим
расположением.
Почтительное обращение Антонио, догадавшегося притвориться, что видит
старика в первый раз, понравилось ему и помогло прийти в себя. Он даже
улыбнулся с довольным видом, погладил бороду рукой, которую Сальватор наконец
выпустил, затем загнул ее крючком кверху и обратился к Сальватору, заговорив
об уплате следуемых за клавесин денег.
— О, об этой мелочи мы всегда успеем поговорить! — воскликнул Сальватор.
— Сначала позвольте мне показать вам, бесценный синьор, эскизы моих новых
картин и угостить вас стаканом доброго вина! — с этими словами Сальватор
поставил свои эскизы на мольберт, подвинул старику стул и водрузил перед ним
большой бокал с сиракузским вином.
Капуцци был всегда рад выпить стакан хорошего вина, особенно когда за него не
надо было платить. А так как в этом случае он еще тешил себя надеждой получить
десять дукатов за старый, никуда не годный клавесин и сидел перед прекрасной
картиной, достоинство которой осознавал очень хорошо, то понятно, что расположение
его духа вмиг стало превосходным. Удовольствие свое выражал он самой, на какую
только был способен, приятной улыбкой, все время закрывал и открывал глаза,
поглаживая усы и бороду, и повторял: «Прелестно! превосходно!» — хотя трудно
было сразу догадаться, что же он хвалил, вино или картину.
Дождавшись минуты, когда старик развеселится окончательно, Сальватор вдруг
сказал:
— Скажите, пожалуйста, досточтимый синьор, ведь это у вас, кажется, есть
прекрасная племянница по имени Марианна? Вся наша римская молодежь
влюблена в нее поголовно и снует целыми днями по улице Рипетта, чуть не
выворачивая себе шеи, только затем, чтобы взглянуть на ее балкон и полюбоваться
хотя одну минуту ее прелестными глазками?
Лицо старика мигом изменило свое довольное выражение, возбужденное
хорошим вином. Он мрачно огляделся и сказал довольно грубо:
— Вот занятия нашей испорченной молодежи! Смотрят нечистыми глазами на
ребенка! Проклятые развратники! Разве вы не знаете, достойный синьор, что моя
Марианна еще совершенный младенец, едва отнятый от кормилицы?
Сальватор переменил тему разговора, и старик сразу же успокоился. Но едва
он с прежним довольным видом взялся за стакан, Сальватор опять принялся за свое:
— А скажите, достойный синьор! У вашей прелестной шестнадцатилетней
племянницы Марианны действительно такие же прекрасные каштановые волосы
и небесные глаза, как у Магдалины Антонио? Все уверяют, будто это так и есть.
— Не знаю, синьор! — отрывисто и еще грубее ответил старик. — Я бы
попросил вас, нельзя ли не возобновлять расспросов о моей племяннице? Мы могли
бы с большей пользой потолковать о благородном искусстве, тем более что картина
ваша сама собой наводит на этот разговор.
Однако Сальватор не унимался, и каждый раз, как старик готовился с
наслаждением выпить глоток вина, он как будто нарочно свертывал на какой-
нибудь новый вопрос о Марианне. Наконец Капуцци не выдержал, яростно
вскочил со стула, хлопнул бокалом по столу, так что чуть его не разбил, и закричал
пронзительным галосом:
— Во имя самого дьявола и всех фурий, вы хотите отравить мне вкус этого вина!
Кажется, и вы, и синьор Антонио, намерены поднять меня на смех! Но это вам
не удастся! Извольте сейчас же заплатить мне причитающуюся сумму, которую
должны, а затем пропадите ко всем чертям с вашим проклятым брадобреем
Антонио!
Сальватор, притворившись взбешенным, крикнул на весь дом:
— Как! Вы смеете говорить мне такие вещи здесь! в моем доме?! Десять золотых
требуете вы за старый, никуда негодный ящик, изъеденный червями до того, что
из него нельзя более извлечь ни одного звука? Ни полушки не выплачу я вам за
дрянь, которая не стоит кваттрино! Убирайтесь вон вместе с вашим хламом! — и
с этими словами Сальватор так сильно толкнул несчастный клавесин ногой, что
струны издали жалобный, пронзительный звук.
— Ага! Вот как! — завопил Капуцци. — Ну так погодите же, в Риме еще есть
законы! — я засажу вас в тюрьму! — да! да! в тюрьму! — в темное подземелье!
— и, сказав это, хотел он опрометью броситься вон из комнаты.
Но Сальватор крепко схватил его обеими руками, заставил снова сесть в кресло
и произнес сладким голосом на ухо:
— Любезный, дорогой синьор Капуцци! Ведь я пошутил! Неужели вы этого
не поняли? Не десять, а тридцать дукатов получите вы за ваш клавесин!
После этого Сальватор стал беспрерывно повторять:
— Тридцать! тридцать золотых! — так что Капуцци, ошеломленный всем
слышанным, невольно спросил:
— Что вы говорите, синьор? Тридцать дукатов за клавесин? без шутки?
При этом вопросе Сальватор выпустил старика, которого до того крепко держал
за руки, и поспешил его заверить честным словом, что ранее чем пройдет какой-
нибудь час, клавесин его будет стоить не тридцать, а даже сорок дукатов и что
синьор Паскуале получит их за него наверно.
Капуцци, глубоко вздохнув, пробормотал:
— Тридцать? сорок ? — и затем прибавил: — Вы очень обидели меня, синьор
Сальватор!
— Тридцать золотых! — прошептал тот.
Старик улыбнулся.
— Вы растерзали мое сердце, — начал было он снова.
— Тридцать монет, — перебил Сальватор и затем стал повторять то же самое
при каждом новом слове старика до тех пор, пока он не угомонился совсем.
— Если я точно, — сказал наконец Капуцци, — получу за свой клавесин
тридцать или сорок дукатов, то все будет забыто и прощено.
— Но, однако, — возразил на это Сальватор, — я сдержу мое обещание только
с небольшим условием, которое вам ничего не будет стоить исполнить, мой
дражайший синьор Паскуале ди Сенегалиа! Ведь вы, мы знаем это все, первый
композитор во всей Италии и к тому же превосходнейший певец, какого только
можно найти. С каким восторгом слушал я великолепную сцену из «Свадьбы
Фетиды и Пелея», которую негодяй Франческо Кавалли украл целиком у вас и
выдал за свое произведение! Если бы вы были так добры и спели мне эту арию
теперь, пока я займусь починкой клавесина, то вы не могли бы мне доставить
большего удовольствия.
Радостная улыбка появилась на лице Капуцци при этих словах Сальватора. Он
невыразимо сладко сжал узенькие серые глаза и сказал:
— Вижу, синьор, что вы тоже хороший музыкант! У вас есть вкус и вы умеете
лучше оценивать талантливых людей, чем неблагодарные римляне! Слушайте же!
Слушайте арию — перл всех арий.
Сказав это, Капуцци встал посреди комнаты, поднялся на цыпочки, зажмурил
глаза и, сделавшись в этой позе очень похожим на петуха, собравшегося запеть:
«ку-ка-ре-ку!», вдруг поднял, действительно, такой невообразимый рев, что
задрожали стены дома. Синьора Катарина в испуге прибежала с обеими дочерьми
посмотреть, что случилось, справедливо вообразив, что такой неестественный крик
мог быть знаком только какого-либо серьезного несчастья. Тем более велико было
ее изумление, когда, остановившись в дверях, она увидела только завывавшего
благим матом старика, и увеличила тем самым число зрителей, слушавших
неподражаемого виртуоза Капуцци.
Сальватор между тем быстро открыл клавесин, приставил крышку к стене,
схватил палитру, кисти и в несколько штрихов набросал на крышке эскиз картины.
Главной мыслью его нового произведения была сцена из оперы Кавалли «Свадьба
Фетиды», но независимо от действующих лиц он ввел еще множество фантастических
подробностей. Между персонажами были и Капуцци, и Антонио, и Марианна,
верно скопированная с Антониевой картины, сам Сальватор, синьора Катарина с
обеими дочерьми, и даже пирамидальный доктор. И все это было сгруппировано
с таким вкусом, так умно и талантливо, что Антонио не мог прийти в себя от
изумления при виде силы гениального дарования Сальватора.
В это время Капуцци не стал ограничиваться в своем пении той арией, о которой
просил Сальватор. Напротив, охваченный припадком музыкального беснования, он
все продолжал сотрясать воздух, переходя невероятнейшими речитативами из
одной глупейшей арии в другую. История эта продолжалась, по крайней мере, часа
два, так что наконец, выбившись из сил, повалился он, багровый как рак, в кресло.
Сальватор успел уже в это время настолько поработать над своей картиной, что
лица получили полное жизненное выражение, а вся картина могла казаться, на
некотором расстоянии, почти оконченной.
— Смотрите, синьор Паскуале, — шепнул Сальватор старику на ухо, — я
сдержал данное вам слово относительно клавесина.
Капуцци, очнувшись, быстро подпрыгнул, при этом взгляд его упал прямо на
расписанную крышку. Он вытаращил глаза, точно увидел чудо, быстро нахлобучил
парик и шляпу на голову, схватил свой костыль, мигом сорвал крышку прочь с
петель и, выбежав вместе с нею как сумасшедший из коматы, чуть не слетел кубарем
с лестницы, преследуемый громким смехом синьоры Катарины и ее двух дочерей.
— Старый скряга знает хорошо, — сказал Сальватор, — что граср Колонна
или приятель мой Росси дадут ему за эту крышку, по крайней мере, сорок дукатов,
а может быть и более.
Оба, и Сальватор и Антонио, занялись затем обсуждением плана действий,
который хотели привести в исполнение в эту же ночь. Мы вскоре узнаем, в чем
состояла новая затея этих «проказников» и как она им удалась.
Едва наступила ночь, синьор Паскуале, заперев и запечатав свое жилище, понес,
как обычно, на руках маленького карлика к его дому. Всю дорогу уродец не
переставал хныкать и ворчать, жалуясь, что мало того, что он нажил себе чахотку,
занимаясь пением вместе с Капуцци его дуэтов, и обварил себе все руки, готовя
макароны, теперь вот еще на него возложили обязанность служанки, за что он
ничего но получает, кроме насмешек и щелчков, которыми щедро наделяет его
Марианна, едва он покажется в ее комнате. Капуцци утешал карлика как мог,
обещал накормить его всласть леденцами, но поскольку тот все-таки не унимался,
он посулил даже сшить ему новую одежду из своего старого бархатного камзола,
на который маленький человек уже давно пялил жадные глазки. Тем не менее он
стал требовать еще парик и шпагу. Торгуясь таким образом, дошли они до улицы
Бергоньон, где Питихиначчио жил дома за четыре от жилища Сальватора.
Тут старик осторожно спустил карлика на землю, отворил дверь, и оба, войдя
в дом, — карлик впереди, а старик за ним — стали взбираться наверх, по старой
скрипучей лестнице, удивительно напоминающей куриный насест. Но едва успели
они добраться до ее половины, как вдруг наверху раздалась грубая, громкая брань,
и вслед затем послышался свирепый голос какого-то, должно быть, огромного
роста, крепкого детины, требовавшего, чтобы его, во имя всех чертей, выпустили
из этого проклятого, заколдованного дома.
Питихиначчио в испуге прижался к стене, умоляя Капуцци первым пройти
вперед. Но едва последний успел подняться ступени на две, как находящийся
наверху человек, ринувшись стремглав по лестницы, схватил на бегу Капуцци на
руки, выбежал с ним из дверей и, добежав до середины улицы, растянулся во весь
рост на мостовой. Капуцци, придавленный, точно тяжелым мешком, лежал под
великаном едва живой и жалобно вопил о помощи на всю улицу. Тогда два каких-
то человека тотчас же подбежали к нему и после немалых трудов сумели освободить
бедного синьора Паскуале из его незавидного положения. Великан же между тем
продолжал пьяным голосом реветь и ругаться.
— Ради всех святых, что с вами, синьор Паскуале? Зачем вы здесь ночью и
что пришли делать в этот дом? — участливо обратились с вопросами к несчастному
старику Антонио и Сальватор, потому что подбежавшие в темноте люди были
именно они.
— Я погиб! Я умер! — жалобно кричал Капуцци. — Проклятый разбойник
переломал мне все кости! Я не могу пошевелиться!
— Позвольте посмотреть, — сказал Антонио и принялся его ощупывать,
причем так дернул за ногу, что Капуцци громко ахнул.
— Господи Боже! — воскликнул Антонио с ужасом. — Дражайший синьор
Паскуале! Да ведь вы сломали себе правую ногу и в самом опасном месте. Если
вам не оказать тотчас же самой скорой помощи, то вы непременно умрете или, по
меньшей мере, останетесь хромым на всю жизнь!
Капуцци с испуга завыл на весь квартал.
— Ну успокойтесь, успокойтесь, — продолжал Антонио, — хоть я теперь и
живописец, но все-таки не забыл еще своего прежнего ремесла. Мы сейчас же
перенесем вас в дом Сальватора, где я сделаю вам нужную перевязку.
— Дорогой синьор Антонио! — пролепетал Капуцци. — Вы, я знаю, питаете
ко мне враждебные чувства...
— О, время ли теперь говорить о вражде? — перебил Сальватор. — Вы в
опасности, а этого честному Антонио довольно, чтобы он употребил для помощи
вам все свое искусство. Бери его, Антонио!
Они подняли старика, кричавшего, как он уверял, от невыносимой боли в
сломанной, ноге, и бережно перенесли его в дом Сальватора. Синьор Катарина,
встретившая их, тут же запричитала, что она будто бы предчувствовала, что
случится какое-нибудь несчастье, оттого и не ложилась целую ночь. Услышав
рассказ о приключившейся со стариком беде, она разразилась потоком самых
язвительных упреков.
— Ведь я знаю, — тараторила она, — кого вы несли на руках! Вы решили,
что ваша племянница Марианна совсем не нуждается в женской прислуге, и не диво,
что она после всего этого так дурно обращается с бедным Питихиначчио, которого
вы обрядили в женское платье! Но погодите! ogni came ha il suo osso! — где есть
мясо, там будут и кости! Девушке нужна в прислугах только женщина! Fate il passo
secondo la gamba! Вы не можете требовать от Марианны слишком многого. Нельзя
держать ее взаперти и делать из вашего дома тюрьму! Asino punto convien che trotti!
— взялся за гуж, не говори что не дюж! Но вы — нелюбезный, бессердечный
человек, да кроме того — кто бы мог ожидать этого в ваши годы! — вы влюбчивы
и ревнивы! Не взыщите, что я говорю вам все прямо в глаза, но chi la nel petto fiele
non puo sputar miele! — что на сердце, то и на языке! Если вы не умрете от перелома
ноги, что очень может даже случиться при вашей старости, то пусть хоть это
послужит вам предостережением, и вы перестанете заточать вашу племянницу и
позволите ей выйти замуж за одного хорошо знакомого мне красавчика!
Вот такой бурный поток слов выплеснула синьора Катарина, пока Сальватор и
Антонио, раздев больного, укладывали его в постель. Слова синьоры Катарины
были для него острее ножа, но едва он собирался что-нибудь возразить, как
Антонио тотчас же его останавливал, уверяя, что лишние разговоры вредят его
здоровью, и бедняга поневоле должен был захлебываться собственной желчью.
Наконец, Сальватор, по требованию Антонио, услал Катарину за льдом.
Сальватор и Антонио убедились, что их сообщник, наделавший столько шума
в доме Питихиначчио, отлично выполнил данное ему поручение. Капуцци не
получил ни малейшего повреждения, кроме нескольких синяков, как ни казалось
ему самому таким серьезным падение. Антонио забинтовал ему правую ногу, так
что он не мог ею пошевелить, и при этом обернул всего Капуцци намоченными в
холодной воде простынями якобы для того, чтобы предупредить воспаление.
Бедный старик от холода дрожал как в лихорадке.
— Любезный синьор Антонио! — все время спрашивал он, стуча зубами. —
Скажите откровенно: ведь со мной все кончено и я должен умереть?
— Успокойтесь, синьор Паскуале, успокойтесь, — отвечал Антонио, — вы
хорошо, даже не упав в обморок, выдержали первую перевязку, так что, я полагаю,
опасность следует считать миновавшей. Но осторожность просто необходима!
Хирург обязан не спускать с вас глаз.
— Ах, синьор Антонио! — продолжал бормотать старик. — Вы знаете, как
я вас люблю и как высоко ценю ваш талант! Не покидайте меня, прошу вас! Дайте
мне пожать вашу руку! Вот так!.. Не правда ли, мой дорогой друг, вы меня не
покинете!
— Для вас, синьор Паскуале, — отвечал Антонио, — я готов сделать
исключение и продолжу ваше лечение, хоть я в настоящее время уже не хирург.
В награду за мои труды прошу вас только почтить меня вашей дружбой и доверием!
Вы ведь знаете, что обошлись со мной довольно сурово!
— Молчите, молчите! Ради Бога, не поминайте об этом! — умолял старик.
— Я полагаю, — продолжал Антонио, — ваша племянница будет в страшном
беспокойстве из-за вашего отсутствия. Вы достаточно крепкий человек, и, даже при
вашем тяжелом положении, я уверен, мы сможем завтра утром перенести вас в ваш
дом. Там я еще раз осмотрю вашу перевязку, приготовлю вам постель и передам
вашей племяннице все, что ей будет необходимо при уходе за вами. И в таком
случае, я думаю, вы поправитесь очень скоро.
Капуцци вздохнул очень глубоко и, закрыв глаза, остался несколько минут в
этом положении, затем вдруг протянув Антонио руку, приблизил его к себе и сказал
на ухо:
— Дорогой синьор Антонио! Ведь ваше сватовство к Марианне было просто
шуткой наподобие тех, какие часто теперь позволяют себе молодые люди?
— О пожалуйста, не думайте теперь ни о чем подобном! — ответил Антонио.
— Ваша племянница, действительно, на некоторое время вскружила мне голову,
но сейчас у меня совершенно другое на уме, и я даже очень рад — признаюсь вам
в этом откровенно, — что вы вашими решительными действиями вылечили меня
от моей безумной страсти. Я полагал, что люблю вашу Марианну, но скоро понял,
что любил ее только как модель для моей Магдалины. И теперь мне ясно, почему,
как только я закончил мою картину, я стал к ней совершенно равнодушен.
— Антонио! О мой бесценный, единственный Антонио! — с горячностью
воскликнул старик. — Ты мое утешение!.. Мой целебный бальзам!.. Сказав, что
ты не любишь Марианну, ты вылечил меня от всех моих болезней!
— Право, синьор Паскуале, — перебил Сальватор, —если бы вас не знали за
строгого, разумного человека, сознающего свои лета, то можно было бы подумать,
что вы сами до безумия влюблены в вашу шестнадцатилетнюю племянницу.
Старик опять закрыл глаза, застонав и заохав с новой силой, уверяя, что боль
в сломанной ноге стала ощущаться вдвойне.
Между тем занялась утренняя заря, и свет ее проник в окна. Антонио объявил
больному, что теперь можно перенести его к нему домой на улице Рипетта. Синьор
Паскуале ответил глубоким, жалобным вздохом. Сальватор, вместе с Антонио,
поднял его с постели и закутал в большой плащ, принадлежавший покойному мужу
Катарины, который она охотно отдала для больного. Старик умолял Христа ради,
чтобы сняли, по крайней мере, проклятые мокрые платки, в которые была замотана
его плешивая голова, и надели на него шляпу с перьями. Он просил также Антонио
привести, насколько возможно, в порядок его остроконечную бороду, чтобы
Марианна не очень испугалась, увидя его в таком жалком состоянии.
Два носильщика с готовым портшезом стояли у дверей дома. Катарина, по-
прежнему поругивая старика и перемешивая поток своих слов с множеством
пословиц, снесла вниз перину, на которую Антонио и Сальватор уложили Капуцци
и через некоторое время доставили его благополучно домой.
Марианна вскрикнула от испуга, увидя своего дядю в таком ужасном положении,
и залилась непритворными слезами. Горе ее было так искренно, что она даже не
заметила своего возлюбленного, появившегося в доме вместе с больным. Рыдая,
схватила она руки старика, прижимала их к губам, громко жаловалась на постигшее
его несчастье, обнаружив при этом, что ее сердце было чистым и добрым, несмотря
на то, что вряд ли Капуцци доставил ей в жизни что-нибудь, кроме мучений и
неприятностей. Но женская натура скоро, однако, взяла свое, как только два-три
выразительных взгляда Сальватора обратили ее внимание на всю остальную
обстановку разыгрывавшегося спектакля. Мгновенный румянец разлился по ее
лицу, едва увидела она своего Антонио, — и до чего приятно было наблюдать, как
неподдельная радость проступает на ее лице сквозь неуспевшие еще высохнуть
слезы. Сальватор хоть и видел портрет Марианны в чертах Магдалины, тем не
менее был безусловно поражен прелестью и красотой самого оригинала. Он почти
завидовал Антонио и еще сильнее почувствовал необходимость вырвать бедняжку
из когтей проклятого Капуцци, чего бы это ни стоило.
Синьор Паскуале, встреченный своей доброй племянницей нежнее, чем он того
заслуживал, сразу забыл всю свою беду. Он смеялся, шутил, сжимал беспрестанно
губы в улыбке, так что усы его и борода шевелились во все стороны, а если и
вздыхал, то уже не от боли, а, очевидно, от нового приступа своей безумной страсти.
Антонио подготовил старику постель, зашнуровал его повязку крепче прежнего,
прикрутив для безопасности левую, здоровую ногу, и таким образом Капуцци
должен был теперь лежать в кровати неподвижно, напоминая забинтованную куклу.
Сальватор между тем ушел домой, оставив влюбленных одних наслаждаться своим
счастьем.
Капуцци лежал весь обложенный подушками. Антонио окутал ему даже голову
толстой, мокрой простыней, которая не давала возможность расслышать нежное
воркование влюбленных, которые оказались наедине в первый раз и потому сразу
приступили к обмену нежными поцелуями и клятвенными заверениями. Старик,
который ничего не слышал, не мог этого даже подозревать.
С наступлением дня Антонио ушел домой, чтобы захватить необходимые для
больного лекарства, в самом деле же для того, чтобы обдумать, каким способом
как можно дольше продержать старика в убеждении, что он серьезно болен, а
также, чтобы посоветоваться с Сальватором, что предпринимать дальше.
НОВАЯ ЗАТЕЯ САЛЬВАТОРА РОЗЫ И АНТОНИО
СКАЧЧИАТИ ПРОТИВ СИНЬОРА ПАСКУАЛЕ КАПУЦЦИ И
ЕГО КОМПАНИИ И ЧТО ИЗ ТОГО ВЫШЛО.
На следующее утро Антонио вошел к Сальватору с признаками глубокой печали
и уныния на лице.
— Ну что еще? — воскликнул Сальватор.— Отчего ты опять повесил нос?
Чего тебе недостает теперь, когда ты можешь каждый день любоваться своей
возлюбленной и целовать ее сколько душе угодно?
— Ах, Сальватор! — возразил Антонио. — Все кончено с моим счастьем! Сам
дьявол вмешался в это дело — и все открылось, и мы теперь с Капуцци заклятые
враги!
— Тем лучше, — утешил его Сальватор, —тем лучше! Да рассказывай
побыстрее в чем дело.
— Представьте, — начал Антонио, — что когда я вчера после отсутствия,
продолжавшегося не более двух часов, воротился на улицу Рипетта, нагруженный
разными склянками и эссенциями, то нашел моего старика одетым и стоящим у
двери дома. Возле него торчал пирамидальный доктор с проклятым сбиром, а между
их ног вертелось что-то маленькое и пестрое, должно быть, Питихиначчио. Едва
завидев меня издали, Капуцци тотчас же сжал кулаки и послал мне навстречу поток
самых отборных проклятий с угрозой, что вот он-то переломает мне кости по-
настоящему, если я осмелюсь приблизиться к дверям его дома. «К черту, проклятый
брадобрей!., к дьяволу! — завопил он на всю улицу. — Ты думал меня
перехитрить!.. Ты, как сам сатана, преследуешь мою благочестивую Марианну и
думаешь совратить ее в свои окаянные сети!.. Но погоди! Я не пожалею последних
своих денег, лишь бы вышибить из тебя дух, прежде чем ты успеешь оглянуться!
А твой проклятый патрон синьор Сальватор! — разбойник, сорвавшийся с петли,
— пусть он убирается к своему атаману Масаньело! Его я, во что бы то ни стало,
вышвырну вон из Рима! Мне это не будет стоить большого труда!»
Пока старик бесновался таким образом, громила, подстрекаемый пирамидальным
доктором, выказывал намерение на меня напасть. Кругом начала собираться толпа
зевак, привлеченная шумом, и потому мне ничего не оставалось более, как
благоразумно удалиться. В первое время я даже не смел идти к вам из боязни, что
вы только высмеете мое горе, да и теперь вижу, что вы с трудом подавляете смех.
Сальватор, действительно, расхохотался во все горло, едва Антонио кончил свой
рассказ.
— Вот когда дело становится в самом деле забавным! — воскликнул он,
продолжая смеяться. — Теперь я расскажу тебе, мой храбрый Антонио, все, что
произошло в доме Капуцци после твоего ухода. Едва ты успел скрыться, как туда
торжественно явился синьор Сплендиано Аккорамбони, проведав, Бог знает как,
что его сердечный друг сломал в прошедшую ночь себе ногу. Он захватил с собой
какого-то хирурга. Твоя перевязка, а равно и весь, предписанный тобою для
Паскуале режим, естественно, должны были возбудить подозрение. Хирург снял
лубки и повязки и увидел то, что мы с тобой сами знали, а именно, что в правой
ноге почтенного Капуцци не только нет никакого перелома, но даже ни одной
поврежденной косточки. Об остальном можно догадаться и без особенной доли
проницательности.
— Но, однако, — с удивлением сказал Антонио, — скажите мне, откуда вы
могли это все узнать? Какими способами проникаете вы в дом Капуцци, если
можете так наверняка знать все, что там происходит.
— Я уже тебе говорил, — продолжал Сальватор, — что в доме Капуцци и даже
на одном с ним этаже живет знакомая моей хозяйки. Женщина эта — вдова одного
виноторговца и имеет дочь, к которой часто бегает наша маленькая Маргарита.
Девочки обладают удивительной способностью скоро узнавать все, что касается их
подруг, и потому Роза — так зовут дочь вдовы — и Маргарита сразу нашли
средство сообщаться с Марианной через маленькое слуховое окно, выходящее в
темный коридор, примыкающий к комнате Марианны. Марианна однажды
случайно услыхала смех и шепот девушек, и, таким образом, способ для ведения
разговоров был найден. Каждый раз после обеда, когда старик отправляется спать,
девчонки сходятся и болтают всласть. Ты, без сомнения, заметил, что маленькая
Маргарита, любимица моя и синьоры Катарины, вовсе не такого серьезного,
скрытного характера, как ее старшая сестра Анна, напротив, она очень веселый и
болтливый ребенок. Я, не сказав ей ни слова о вашей любви, сумел ее научить всему,
что она должна была выведывать для меня в доме Капуцци. Поручение мое она
исполняет очень исправно, и если я теперь позволил себе расхохотаться над вашим
горем, то потому, что последствия всего этого приключения вышли как нельзя более
благоприятными и принесут нам одну пользу. Слушай же, какой ворох новостей
я тебе сейчас сообщу.
— Сальватор! — воскликнул Антонио с разгоревшимися от радости глазами.
— Какую надежду вы мне падаете! О, как я благословляю это слуховое окно в
коридоре! Теперь я могу писать Марианне, а Маргарита будет передавать мои
письма.
— И не думай об этом! — возразил Сальватор. — Маргарита может быть нам
полезна, но твоим любовным почтальоном ей быть нельзя. Несчастный случай,
который часто сует свой нос куда не следует, может сделать так, что письмо твое
попадет в руки старику, чем навлечется тысяча новых неприятностей на голову
бедной Марианны, тогда как теперь обстоятельства сложились очень хорошо, и она
не сегодня-завтра совсем заберет престарелого влюбленного под свою барахатную
туфельку. Ты только послушай, что было после твоего ухода. Сочувствие, которое
выказала Марианна больному Капуцци, когда мы принесли его домой, разнежило
старика до такой степени, что он вообразил, ни больше ни меньше, что Марианна
совсем разлюбила тебя и подарила, по крайней мере, половину своего сердца ему,
Капуцци. Теперь он только и думает о том, как бы завоевать остальную. Марианна
же, попробовав сладкий яд твоих поцелуев, сделалась, как все женщины в подобных
случаях, в тот же миг старше, умнее и опытнее года этак на три. Она не только
сумела уверить старика, что не принимала никакого участия в нашей проделке, но
что даже глубоко ею возмущена и сможет разгадать любую новую попытку
провести ее и ее дядю. Старый Капуцци пришел при этом в такой восторг, что даже
решился на небывалое, в именно — предложил Марианне оказать ему честь и
попросить у него все что угодно, могущее доставить ей удовольствие. Скромница
в ответ на это потребовала, чтобы zio carissimo* свел ее в театр Порта дель Пополо
посмотреть синьора Формику. Старик немного поморщился, но, однако, слово было
дано — и его надо было исполнять. Посоветовавшись с пирамидальным доктором
и с Питихиначчио, он назначил для посещения театра завтрашний день, решив, что
Питихиначчио будет сопровождать Марианну в женском платье; в награду за это
уродец выговорил себе у синьора Паскуале, кроме бархатного камзола, еще и парик,
а также обещание, что синьор Паскуале и пирамидальный доктор поочередно
отнесут его после представления домой на руках. Таким образом, завтра весь этот
очаровательный трилистник, действительно, отправится вместе с Марианной в
театр смотреть синьора Формику.
Теперь пришла очередь сказать несколько слов о том, что такое был театр Порта
дель Пополо и какое отношение имел к нему синьор Формика.
Самое неприятное, что только может произойти в Риме во время масленицы,
это если импрессарио театров ошибутся в выборе актеров для постановки опер.
Если первый тенор, по несчастному случаю, оставит свой голос где-нибудь в
Аргентине, а первый любовник из театра Валле вдруг схватит насморк, — словом,
если любимейшее зрелище римлян, которым думали они насладится в полную меру,
окажется неудачным, то Giovedi grasso**He оправдает тех надежд, которые на него
возлагали в течение целого года. Как-то после такой неудачной масленицы, едва
кончился великий пост, некто Никколо Муссо вздумал открыть театр близ Порта
дель Пополо, в котором должны были даваться исключительно импровизированные
буффонады. Афишки были составлены в самом остром, забавном характере, так
что римские жители еще до начала представлений были уже настроены благосклонно
к импрессарио Муссо, тем более что они давно жаждали обыкновенных драматических
представлений и потому готовы были сочувственно отнестись ко всякой подобного
рода попытке. Наружный вид театра, помещавшегося в небольшом, деревянном
балагане, не обещал ровно ничего грандиозного или необычного в предприятии
синьора Муссо. В театре не было ни оркестра, ни лож. К перилам задней галереи
был прибит герб дома Колонна в знак того, что почтенный граф принял театр Муссо
Дорогой дядюшка (итал.)
Жирный четверг (итал.).
под свое особое покровительство. На убранной коврами сцене были развешены
кругом пестрые ковры, которые должны были изображать в одно и то же время
и лес, и комнату, и улицу, как того требовало содержание пьесы. А так как, сверх
того, зрители должны были сидеть на неудобных, узеньких деревянных скамьях,
то перед началом первого представления раздался даже довольно громкий ропот,
направленный против антрепренера, вздумавшего окрестить театром какой-то
сарай. Но едва началось представление и вышедшие на сцену актеры успели
произнести несколько слов, как зрители мгновенно насторожили уши. По мере того,
как пьеса шла вперед, внимание их стало переходить мало-помалу в сочувствие,
сочувствие в изумление и наконец в полный восторг, выразившийся нескончаемыми
апплодисментами, смехом и громкими криками «браво!».
И действительно, трудно было вообразить что-либо более забавное, чем эти
импровизированные представления Никколо Муссо, пересыпанные бездной острот,
шуток и самых язвительных насмешек над современными событиями. Каждый
актер передавал свою роль с неподражаемым мастерством, в особенности же
отличался актер, исполняющий роль Паскарелло, со своим изумительным умением
передразнивать манеры, голос, походку — словом, решительно всю личность
представляемых им более или менее известных в городе особ. Его бесконечные
удачные шутки, игра и комизм приводили зрителей в совершенный восторг. Актер,
игравший эту роль, называл себя синьор Формика и был, по-видимому, еще от
рождения отмечен особым даром. Часто в тоне и манере его игры проскакивало что-
то до того невыразимо увлекательное, что зрители покатывались со смеха — вплоть
до охватывающей всех поголовно истерики.
Не менее Формики отличался своей превосходной мимической игрой и доктор
Грациано, с такой поразительной интонацией в голосе, с помощью которой он умел
придать удивительный комизм самым обыденным, обыкновенным вещам. Доктора
Грациано играл один известных болонских актеров по имени Марио Алли.
Скоро, в самое короткое время, весь мало-мальски образованный Рим перебывал
в театрике Никколо Муссо, что близ Порта дель Пополо, и имя синьора Формики
можно было слышать на всех улицах и перекрестках в бесчисленных, воодушевленных
восклицаниях: «О, Formica! Formica benedetto! Oh, Formicissimo!»* Имя Формика
получило даже какой-то легендарный характер. Однажды одна пожилая синьора,
покатываясь со смеху во время представления, вдруг услышала, что кто-то из
сидевших возле позволил себе сделать самое невинное замечание об игре Формики.
Это ее возмутило до того, что она торжественно провозгласила: «Scherza coi fanti
е lascia star santi!»** Легендарность актера поддерживалась еще и тем, что вне театра
синьор Формика был какой-то загадочной, невидимой личностью. Его не знал и
не видел решительно никто, и тщетными оставались все усилия выследить его каким
О Формика! Формика великолепный! О Формика величайший! (итал.)
Шути, да осторожно, а то в беду попасть можно! (итал.)
бы то ни было способом. Никколо Муссо был нем как рыба, едва заходила речь
о синьоре Формике.
Таков был театр, который так хотелось посетить Марианне.
— Мы сыграем сегодня с нашими врагами отличную шутку, - говорил
Сальватор, — и дорога из театра в город представляет к тому все удобства.
Говоря так, он сообщил Антонио подробный план того, что намеревался сделать,
и Антонио, несмотря на всю смелость затеи, ухватился за нее с радостью, увидев
в этом надежду и возможность вырвать свою возлюбленную из рук Капуцци.
Понравилось ему в затее Сальватора также и то, что тот хотел заодно проучить
и помучить пирамидального доктора.
С наступлением ночи Сальватор и Антонио, взяв под мышки гитары,
отправились на улицу Рипетта и пропели, к великому отчаянию Капуцци, под
окнами Марианны очаровательную серенаду. Сальватор играл и пел мастерски,
Антонио же владел тенором, не уступавшим даже Одоардо Чекарелли. Капуцци,
выйдя на балкон, хотел было заставить замолчать певцов бранью и угрозами, но
соседи, услыхавшие из своих окон прекрасное пение наших друзей, напали на него,
в один голос крича, что он сам каждый день терзает их уши своими идиотскими
трио, а потому может замолчать и дать им послушать хоть раз хорошую музыку;
если же пение Сальватора и Антонио ему не нравится, то он может убраться домой
и заткнуть себе уши. Таким образом синьору Капуцци пришлось вытерпеть эту
пытку, продолжавшуюся почти всю ночь, потому что Сальватор и Антонио пропели
до самого рассвета, причем постоянно выбирали песни с нежными признаниями в
любви или с насмешками над влюбчивыми стариками. В довершение ко всему
Марианна ни за что не хотела отойти от окна, несмотря на все убеждения Капуцци
поберечь себя, по крайней мере, от ночной прохлады.
На следующий вечер улица Рипетта увидела такое оригинальное шествие, что
жители, сбежавшиеся на него поглазеть, в недоумении спрашивали друг друга,
каким образом могли сохраниться после карнавала такие ряженые чучела? Синьор
Паскуале Капуцци, одетый в очень яркий испанский костюм, с новым желтым
пером на шляпе, вычищенный и выглаженный до блеска, в новых, невероятно узких
башмаках, осторожно ступал по мостовой, как будто шел по куриным яйцам, держа
под руку прелестную Марианну, причем никто не мог видеть ни ее грациозной
фигурки, ни милого лица, потому что она, вопреки существовавшей тогда моде, была
вся закрыта плотным покрывалом. С другой стороны шагал синьор Сплендиано
Аккорамбони в огромном парике, который ниспадал ему на спину, так что, взглянув
на него сзади, можно было видеть только огромную голову, торчавшую на двух
тоненьких ножках. Наконец, вслед за Марианной, точно пришитый к ее платью,
семенил ногами маленький Питихиначчио в ярко-пунцовом женском платье и с
головой, украшенной множеством цветов.
Синьор Формика в этот вечер превзошел самого себя, введя в свою роль — что
было впервые — множество песен, в которых он передразнил манеру и приемы
разных известных в то время певцов. Синьор Капуцци, глядя на него, вдруг
почувствовал припадок театромании, которая одолевала его в молодые годы иногда
до безумия. Он в восторге целовал то одну, то другую ручку Марианны и клялся,
что отныне они не пропустят ни одного представления в театре Никколо Муссо.
Синьора Формику превозносил он до небес и выражением своего восторга почти
что заглушал прочих зрителей. Менее довольным казался синьор Сплендиано,
беспрестанно просивший синьора Капуцци и Марианну, чтобы они не смеялись так
громко. Он назвал, по крайней мере, двадцать болезней, которым может
подвергнуться от излишнего смеха грудобрюшная преграда, но, к сожалению, ни
Капуцци, ни Марианна не обращали на его слова ни малейшего внимания.
Питихиначчио был недоволен уже совсем. Ему досталось место как раз сзади
пирамидального доктора, который совершенно закрывал карлику сцену своим
париком. Он не видел решительно ничего и, к довершению несчастья, во все время
представления терпел самые обидные насмешки от двух сидевших возле него
кумушек. Они атаковали его множеством вопросов, называли прелестной синьорой,
спрашивали, неужели она, несмотря на свою молодость, уже замужем, имеет ли
детей, которые, судя по ней, должны быть совершенными ангелами и т. д. У бедняги
выступали капли холодного пота на лбу. Он чуть не плакал от злости и искренне
проклинал свое горькое существование.
По окончании представления синьор Паскуале дождался, пока удалились все
зрители. Потушили уже свечи, и Сплендиано едва успел зажечь от огня последний
кусок принесенного им с собой воскового факела для освещения дороги. Только
тогда тихо и осторожно пустился в обратный путь синьор Капуцци со своими
достойными друзьями и Марианной.
Питихиначчио все время жаловался и хныкал. Капуцци, давший обещание
донести карлика до дому, посадил его на левую руку, в то время как правой вел
Марианну. Впереди шел доктор Сплендиано со своим факелом, горевшим до того
плохо, что темная ночь при этом тусклом мерцании казалась еще мрачнее.
Они отошли уже довольно далеко от театра, как вдруг перед самым их носом,
словно из-под земли, выросло несколько высоких фигур, окутанных плащами.
Факел был в одну минуту вырван из рук доктора и брошен на землю, где и потух.
У Капуцци отнялся язык от страха. Появившееся красноватое сияние, выходившее
неизвестно откуда, озарило всю группу перепуганных путешественников, а четыре
фигуры, с мертвыми лицами, окружили пирамидального доктора, страшно ворочая
запавшими глазами.
— Горе! Горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! — завыли они замогильными
голосами, а затем один, подойдя в нему ближе, зашипел почти на ухо:
— Узнаешь ли ты меня, Сплендиано Аккорамбони? Я Кордье, французский
живописец, похороненный на прошлой неделе, тот, которого ты отравил своими
микстурами!
За ним заговорил второй:
— А узнаешь ли ты меня, Сплендиано? Я Кюфнер, немецкий живописец,
которого ты отправил на тот свет с помощью твоего дьявольского варева!
Тут приблизился третий со словами:
— А меня ты узнал, Сплендиано? Я Лире, фламандец! Меня ты отравил
пилюлями, а брата моего обманул, не отдав ему мою картину!
Наконец, заговорил и четвертый:
— А теперь пришел черед узнать и меня, Сплендиано! Я тот самый Гиги,
неаполитанец, которого ты отравил своими чертовыми порошками!
Завершив допрос, все четверо завыли опять в один голос:
— Горе! Горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! — проклятый пирамидальный
доктор! — с нами должен ты идти! — с нами в землю! Иди!., иди!...иди!
С этими словами бросились они вчетвером на несчастного доктора, подняли его
высоко в воздух и умчались прочь, точно унесенные бурным ветром.
Как ни велик был ужас синьора Капуцци, но он скоро радостно приободрился,
увидев, что вся беда разразилась только над одним Сплендиано Аккорамбони.
Питихиначчио же, спрятав свою убранную цветами голову под плащ Капуцци, так
крепко уцепился за его шею руками, что никакими усилиями невозможно было его
оторвать.
— Успокойся, успокойся! — утешал Капуцци Марианну, едва мертвецы
исчезли вместе с пирамидальным доктором. — Держись, моя дорогая! С нашим
бедным Сплендиано все кончено. Да поможет ему святой Бернард, который сам
был хорошим доктором и многих спас своей благодатью. Авось он не допустит,
чтобы мстительные художники, которых Сплендиано зарыл на кладбище, свернули
ему шею! Но кто же теперь будет петь басовую партию в моих трио? А этот негодяй
Питихиначчио так крепко сжал мне от страха горло, что я, не говоря уже о том,
что сам порядочно испугался случившегося со Сплендиано, думаю, не буду в
состоянии взять недель шесть ни одной верной ноты. Не бойся, Марианна, не
бойся! Все прошло!
Марианна уверяла, что она совершенно оправилась от страха и просила Капуцци
пустить ее идти одну, без помощи, для того чтобы он мог хотя бы справиться с
навязавшимся ему в грудные младенцы Питихиначчио. Но Капуцци не согласился
ни за что на свете оставить ее одну в такой темноте и, напротив, подхватил под
руку крепче прежнего.
Вдруг в тот самый миг, когда синьор Паскуале, уже совершенно пришедший в
себя, хотел продолжить путь, выскочили перед ним откуда-то четыре дьявола с
ужасными, какие только можно представить, лицами, с огненными, сверкающими
глазами и в красных коротких плащах, подняв при этом невообразимейший писк
и вой:
— Крак! крак! Здравствуй, Паскуале Капуцци! Здавствуй, старый дурак!
Старый влюбчивый осел!.. Мы ведь твои приятели, такие же влюбчивые черти, как
и ты!.. Мы тебя заберем с собою в ад!— к чертям в лапы!... Утащим вместе с твоим
другом Питихиначчио!
Так вопили черти, а затем все вместе бросились на Капуцци. Старик упал с
Питихиначчио на землю, и оба подняли со страху такой крик, что можно было
подумать, будто тут гнали целое стадо взбесившихся ослов.
Марианна с усилием вырвала у старика свою руку и быстро отскочила в сторону.
Один из чертей нежно схватил ее в свои объятия и прошептал ей тихим, ласковым
голосом:
— Марианна! Моя Марианна! Наконец-то нам удалось! Друзья утащат старика
далеко, а мы успеем скрыться в безопасном месте.
— Мой Антонио, — прошептала в ответ Марианна.
Вдруг в эту минуту засверкали вокруг факелы, и Антонио внезапно почувствовал
удар в плечо острым стилетом. В одно мгновение выхватил он шпагу и бросился
на своего врага, готовившегося нанести второй удар. Толпа полицейских сбиров
окружила остальных друзей, так что им пришлось защищаться против неприятеля,
сильнейшего в несколько раз. Антонио удалось отпарировать удар своего
противника и присоединиться к остальным. Но, как ни храбро они защищались,
бой был слишком неравен. Сбиры победили бы непременно, если бы вдруг, в самом
разгаре свалки, два каких-то человека не кинулись на подмогу молодым людям,
причем один из подоспевших на помощь в одно мгновение оглушил противника
Антонио таким ударом, что тот без чувств повалился на землю.
Равновесие сил сражавшихся, таким образом, восстановилось, и скоро сбиры
были окончательно побеждены. Те, которые не лежали на земле ранеными, с
громкими криками убежали по направлению к Порта дель Пополо.
Сальватор Роза (тот самый спаситель Антонио, который поразил нападавшего
сбира) хотел было отправиться вдогонку вместе с Антонио и прочими молодыми
художниками, одетыми в маски, изображавшие чертей, но Марио Алли,
пришедший с ними и, несмотря на свою почтенные годы, принявший активное
участие в битве, думал, напротив, что это будет неблагоразумно, потому что
стража, стоявшая при Порта дель Пополо, узнав о случившемся, может на них
напасть. Вследствие этого все решили отправиться к Никколо Муссо, который
радушно принял их в своем маленьком домике, стоявшем недалеко от театра.
Придя туда, молодые художники сняли свои маски и вымазанные фосфорной
краски плащи; Антонио же, не получивший никакой раны, кроме небольшой
царапины на плече, деятельно занялся, по своему прежнему ремеслу хирурга,
перевязками ран Сальватора, Алли и прочих друзей, из которых многим
порядочно досталось в схватке.
Затея наших друзей удалась бы наверняка, если бы Сальватор и Антонио
не выпустили из виду одного негодяя, испортившего все дело. Микель, брави
и бывший сбир, живший в доме Капуцци и исполнявший в некоторых случаях
должность слуги, следовал, по приказанию своего господина, на некотором
расстоянии от всей компании, когда они отправлялись в театр. Капуцци не
хотел, чтоб он шел с ними рядом, потому что все-таки стыдился показаться при
дневном свете в обществе с небезызвестным вором и громилой. Следуя за
Капуцци и на обратном пути, Микель, увидя первое появление призраков,
тотчас смекнул, что дело тут неладно и, опрометью бросившись впотьмах к
Порта дель Пополо, разбудил стражу, которая немедленно поспешила на место
происшествия, подоспев, как мы видели, как раз в ту минуту, когда черти
напали на синьора Капуцци и думали утащить его таким же образом, как и
пирамидального доктора.
Во время происшедшей схватки один из молодых художников успел заметить,
что один из нападавших, схватив на руки лишившуюся чувств Марианну, побежал
вместе с ней к воротам и что синьор Паскуале стрелой бросился вслед за ними,
точно ноги его были налиты ртутью, причем за плащ его цеплялся какой-то
маленький шевелящийся комок, по всей вероятности, Питихиначио.
На следующее утро Сплендиано Аккорамбони был найден на кладбище
Цестиевой пирамиды, свернутый чуть не пополам и перекрученный косами его
собственного парика. Человечек спал глубоким сном, согревшись в своем парике,
как птичка в гнезде.
Когда его разбудили, он в ужасе забормотал какую-то чепуху, так что
присутствовавшие с великим трудом успели его убедить, что он не на том свете,
а в здешнем, и даже, по-прежнему в Риме. Возвратясь домой, Сплендиано прежде
всего возблагодарил за свое спасение святую Деву и всех святых, а затем
немедленно выбросил за окошко все свои тинктуры, эссенции, припарки и порошки,
поклявшись лечить впредь своих пациентов исключительно наложением рук,
подобно одному знаменитому врачу и притом святому, имени которого я не
припомню, употреблявшему с большим успехом это средство. Пациенты этого
доктора, надо при этом заметить, умирали точно так же, как и прочие больные, но
зато перед смертью они уверяли, будто видят, как отверзаются перед ними райские
врата, что только укрепляло у остальных доверие к доктору.
— Я не могу выразить, — сказал на другой день Антонио Сальватору, — что
за ярость кипит во мне с тех пор, как я был ранен! Так бы, кажется, и убил
проклятого дьявола Капуцци! Знаете, Сальватор, что я серьезно решаюсь силой
напасть на его дом с тем, чтобы убрать старика и похитить Марианну.
— Славное будет это средство, — со смехом возразил Сальватор. — Я
надеюсь, что ты позаботился и об остальном, а именно: придумал способ перенести
твою Марианну по воздуху в испанский квартал, чтобы избежать неприятности
быть схваченным и повешенным прежде, чем успеешь достичь этого безопасного
места. Нет, любезный Антонио! Силой в этом деле не поможешь никак! Тем более,
что синьор Паскуале, наверно, примет теперь меры предосторожности против
всякого нападения. А кроме того, проделки наши обратили на себя общее внимание,
в особенности же смешной способ, которым мы обработали Сплендиано и Капуцци.
Полиция проснулась от своей сладкой дремы и будет настороже, хотя бы настолько,
насколько позволяют ей ее жалкие средства. Нет, Антонио! Мы должны
обратиться по-прежнему к хитрости. Con arte е con inganno si vive mezzo 1’anno, con
arte si vive 1’altre parte*. Так говорит синьора Катарина — и она права! Мне даже
становится смешно, как глупо действовали мы до сих пор, в особенности же я, когда
по летам и по благоразумию мне следовало бы быть умнее тебя. Подумай сам, что
бы мы стали делать с Марианной, если бы даже попытка наша удалась и мы точно
успели вырвать ее из рук старика? Куда бы мы ее спрятали до того, пока вы успели
бы обвенчаться, да так спрятали, чтобы старик не смог ее отыскать? Через
несколько дней, я надеюсь, мы успеем обделать это дело обстоятельнее. Я
рассказал все Никколо Муссо и синьору Формике, а с ними мы наверняка
придумаем верный способ достичь цели. Потому утешься и поверь, что синьор
Формика тебе поможет.
— Синьор Формика? — холодным и почти презрительтным тоном отозвался
Антонио. — Чем может нам помочь этот паяц?
— Ого! — воскликнул Сальватор. — Прошу тебя не говорить так презрительно
о синьоре Формике, разве ты не знаешь, что он нечто вроде колдуна и умеет творить
поистине удивительные вещи? Я тебе говорю, что синьор Формика нам поможет!
Старый Марио Алли, этот неподражаемый болонский доктор, также с нами в
заговоре и будет играть в нем не последнюю роль. Ты похитишь свою Марианну
из театра Муссо.
— Сальватор! — возразил Антонио. — Напрасно стараетесь вы меня убаюкать
несбыточными надеждами! Вы сейчас сказали сами, что Паскуале примет меры
против внезапного нападения. Как же можно предположить, что бы он решился,
после всех этих несчастных приключений, посетить еще раз театр Муссо?
— Убедить старика на этот шаг вовсе не так трудно, как ты предполагаешь, —
ответил Сальватор, — трудность только в том, чтоб он согласился отправиться в
театр без прежней своей компании. Но, впрочем, пусть и это будет так, как он
захочет. Тебе же следует приготовить все, чтоб увезти Марианну немедленно прочь
из Рима. Вам лучше всего будет отправиться во Флоренцию. Твой талант там уже
известен, а я, со своей стороны, постараюсь, чтоб вы по прибытии нашли во
Флоренции добрых знакомых и помощь. Теперь мы отдохнем несколько дней, а
там увидим, как приступить к делу. Еще раз повторяю тебе: мужайся и надейся!
Формика тебе поможет!
Полгода живи с хитростью и искусством, а остальные полгода — с искусством и хитростью
(итал.).
НОВОЕ НЕСЧАСТЬЕ, ПОСТИГШЕЕ СИНЬОРА ПАСКУАЛЕ.
АНТОНИО СКАЧЧИАТИ УСПЕВАЕТ ИСПОЛНИТЬ СВОЙ
ЗАМЫСЕЛ В ТЕАТРЕ МУССО И СЧАСТЛИВО
ПОКИДАЕТ РИМ.
Синьор Паскуале знал очень хорошо, кто был причиной несчастного приключения,
постигшего его и пирамидального доктора по дороге от Порта дель Пополо, и
можно потому себе представить, какая злоба кипела в его душе против Антонио
и Сальватора Розы, которых он считал главными виновниками происшедшего. Он
всеми силами старался утешить бедную Марианну, которая чуть не заболела, по
ее словам, от испуга, на самом деле ее только и беспокоила, что неизвестность
исхода драки проклятого сбира Микеля с Антонио. Маргарита, впрочем, не
замедлила принести ей вести о ее возлюбленном, а также о том, что Сальватор
затевает что-то новое, на что Марианна стала возлагать все свои надежды. С
возрастающим нетерпением проводила она день за днем, ожидая конца своим
волнениям, и все это время вымещала свое горе на старом Капуцци, мучая его
тысячью капризов, которые он хотя и переносил с большим неудовольствием, но
никак не мог совладать с оседлавшим его демоном старческой любви. Если
Марианна, устав, наконец, капризничать и мучить Капуцци, позволяла ему
поцеловать дряхлыми губами ее маленькую ручку, то этого было уже совершенно
довольно, чтобы влюбленный старик растаял и рассыпался в клятвах, что он не
перестанет лобызать с неотступной просьбой папскую туфлю до тех пор, пока не
вымолит разрешения на брак с несравненной племянницей, этим чудом красоты и
всевозможных добродетелей. Марианна нарочно не разочаровывала его в этой
сладкой надежде, хорошо понимая, что чем крепче будет он ее считать связанной
с ним неразрывными узами, тем легче будет ей от него избавиться.
Прошло несколько дней. Однажды, около полудня, Микель, взойдя по лестнице
в комнату, которую Капуцци отворил ему не вдруг, объявил с таинственным видом,
что внизу стоит какой-то господин и желает во что бы то ни стало видеть синьора
Капуцци, живущего, как ему известно, в этом доме.
— Чтобы черт побрал вас всех! — сердито закричал синьор Паскуале. — Разве
вы не знаете, что я не принимаю у себя в доме никого?
— Господин этот, — объяснил Микель, — очень благообразной наружности,
немолодой, говорит очень складными словами и называет себя Никколо Муссо.
— Никколо Муссо! — озадаченно молвил Капуцци. — Никколо Муссо,
содержатель театра возле Порта дель Пополо! Что бы ему могло быть от меня
нужно? — с этими словами он запер и запечатал дверь и сошел вместе с Микелем
с лестницы, намереваясь принять Никколо Муссо на улице перед дверью дома.
— Ах, мой дражайший синьор Паскуале! — воскликнул с низким поклоном
Никколо. — Как я рад, что вы согласились удостоить меня чести с вами
познакомиться! Как я вам за это благодарен! Слава моего театра удвоилась с тех
пор, как римляне увидели в нем вас, человека, прославившегося утонченным вкусом,
самыми глубокими познаниями и кроме того, — такого известного виртуоза! Тем
более сожалею я, что какие-то негодяи осмелились так дерзко напасть на вас и на
ваших друзей, когда вы ночью возвращались от меня домой в город! Ради самого
неба, синьор Паскуале, не вздумайте сохранить дурное воспоминание обо мне и о
моем театре из-за этого прискорбного нападения, участники которого, без
сомнения, будут строго наказаны! Ради Бога, не откажите мне в чести и оставайтесь
зрителем моего театра и впредь!
— Поверьте, достойный синьор Никколо, — ответил Паскуале, жмурясь от
удовольствия, — что ни разу не испытывал я такого истинного наслаждения, как
в вашем театре! Ваш Формика и Алли такие актеры, каким не найдете подобных!
Но страх, который навело это несчастное приключение на меня и на моего друга
синьора Сплендиано Аккорамбони, был слишком велик. Он вселил в меня
отвращение не к вашему театру, но к той дороге, по которой следует туда идти.
Если вы откроете театр на площади дель Пополо, на улице Бабуино или на улице
Рипетта, то, поверьте, я не пропущу ни одного вечера; но выйти ночью за Порта
дель Пополо не заставит меня никакая сила в мире.
Никколо вздохнул, точно под бременем глубокой скорби.
— Очень вы меня огорчаете, синьор Паскуале, этими словами, — промолвил
он с грустью, — огорчаете сильнее даже, чем думаете! Увы!.. На вас возлагал я
все мои надежды!.. Вас хотел просить я о помощи!
— Моей помощи? — с удивлением воскликнул Паскуале. — Моей помощи,
синьор Никколо? Каким же способом могу я вам ее оказать?
— Дражайший синьор Паскуале! — продолжал Никколо, отирая глаза платком,
точно хотел осушить выступавшие слезы. — Милейший, достойнейший синьор
Паскуале! Вы, без сомнения, заметили, что актеры мои часто поют во время
действий вставные арии. Я хотел развивать этот прием все шире и дальше, а затем
незаметно ввести у себя оркестр и, наконец, поставить целую оперу. Вы, синьор
Капуцци, бесспорно первый композитор во всей Италии, и только одно непонятное
легкомыслие римлян да завистливая злоба прочих маэстро причиной тому, что в
наших театрах дается что-либо иное, кроме ваших произведений. Синьор Паскуале!
Ваши бессмертные творения жажду я поставить в моем маленьком, ничтожном
театре и пришел умолять вас об этом!
— Дражайший синьор Никколо! — воскликнул Капуцци, просияв, как солнце.
— Что же мы стоим с вами здесь на улице? Прошу покорно потрудиться взойти
на лестницу и удостоить посещением мой скромный уголок!
Едва Никколо успел войти в комнату, Паскуале вытащил громаднейшую кипу
исписанной нотной бумаги и, открыв первую попавшуюся тетрадь, схватил гитару,
чтобы заорать что было мочи на тот обыкновенный лад, который он называл
пением.
Никколо заплакал и завертелся как исступленный. Он стонал, вздыхал, кричал
без умолку: «Браво! Брависсимо! Великолепный Капуцци!»; наконец, точно в
порыве священного восторга, бросился он к ногам старика и так крепко обнял его
колени, что тот в свою очередь завертелся и закричал на этот раз уже от
невыносимой боли:
— Синьор Никколо! Синьор Никколо!.. Ай!.. Что вы делаете! Вы меня хотите
убить!
— Нет!—воскликнул Никколо. — Нет, синьор Паскуале! Я не встану прежде,
чем вы дадите мне честного слова позволить, чтобы синьор Формика исполнил в
моем театре божественную арию, которую вы только что пропели!
— Вы человек со вкусом! — охая и кряхтя, простонал Паскуале. — Вы глубоко
понимаете дело. Кому же и доверить мне, кроме вас, исполнение моих произведений?
Вы можете взять их с собой все. Только, ради Бога, выпустите меня! Но — увы!
— ведь я не услышу сам моих дивных творений!.. Да выпустите же меня, прошу
вас!
— Нет, — нес свое Никколо, все еще стоя на коленях и продолжая сдавливать
в объятиях костлявые ноги старика, — нет, синьор Паскуале! Я вас не выпущу
до тех пор, пока вы не дадите мне честного слова быть послезавтра в моем театре!
Может быть, вы боитесь нового нападения? Неужели же вы думаете, что римляне,
услышав ваши сочинения, не проводят вас до дома целой толпой, с триумфом и с
факелами? Да если бы даже этого и не случилось, то, поверьте, я сам с моими
верными товарищами провожу вас домой, вооруженный с ног до головы.
— Вы сами, — спросил Паскуале, — намерены проводить меня до дому с
вашими товарищами?.. А сколько вас всех?
— Человек восемь или десять к вашим услугам, синьор Паскуале! Решитесь,
прошу вас!
— Формика, — пробормотал Паскуале, — владеет отличным голосом. Каково
только исполнит он мои арии?
— Решитесь!—продолжал восклицать Никколо, все крепче и крепче сжимая
ноги старика.
— Вы ручаетесь, — спросил Капуцци, — что я в безопасности возвращусь
домой?
— Отвечаю моей жизнью и честью! — воскликнул Никколо, сильно сдавив
напоследок колени Капуцци.
— Ай! — вскрикнул Паскуале. — Ну хорошо! Послезавтра я буду у вас в
театре.
Никколо, быстро вскочив, сжал старика в объятиях так, что тот чуть не
задохнулся.
В эту минуту в комнату вошла Марианна. Синьор Паскуале приготовился было
резко и сердито отослать ее назад, но она, не обращая на него никакого внимания,
подошла прямо к Муссо и сказала, сверкая гневно глазами:
— Напрасно, синьор Никколо, пытаетесь вы заманить моего дорогого дядю в
ваш театр! Вы забываете, что последняя недостойная выходка преследующих меня
негодяев чуть было не стоила жизни ему, достойному нашему другу Сплендиано
и даже мне самой! Никогда не позволю я, чтобы любимый мой дядя подвергал себя
вновь такой опасности! Оставьте всякие просьбы! Не правда ли, милый, добрый
дядя, вы останетесь дома и не пойдете к Порта дель Пополо в темную страшную
ночь, от которой не жди ничего хорошего?
Синьор Паскуале был поражен как громом и глупо смотрел на племянницу,
вытаращив глаза. Затем стал он, однако, убеждать ее всевозможными словами и
заверениями, что синьор Никколо обязался принять самые строгие меры
предосторожности, которые наверно предотвратят грозящую опасность.
— Но все-таки, — стояла на своем Марианна, — я повторяю то же самое и
по-прежнему прошу вас не ходить в театр. Простите, синьор Никколо, но я при
вас выскажу то, чего так боюсь. Вы, я знаю, знакомы с Сальватором Розой и
Антонио. Потому очень может быть, что вы просто захотите попытаться устроить
новое против нас нападение и завлечь в западню моего дядю, который ни за что
не поедет к вам в театр без меня.
— Какое подозрение! — воскликнул в испуге Никколо. — Какое недостойное
подозрение! Неужели вы знаете меня с такой дурной стороны? Неужели я
пользуюсь такой недоброй славой, что можно считать меня способным на измену?
Но если вы в самом деле думаете обо мне так дурно, то вот что я вам скажу!
Прикажите проводить себя Микелю, который, как вы знаете, уже спас вас
однажды от рук разбойников. Пусть он, пожалуй, возьмет с собой целый отряд
сбиров и пусть они ждут вас у ворот театра, потому что, согласитесь, не могу же
я отдать им все места в зале.
Марианна пристально посмотрела Никколо в глаза и затем сказала тихо и
торжественно:
— Что вы сказали? Микель со сбирами будут нас провожать? Ну, теперь я вижу
точно, синьор Никколо, что вы честный человек и что подозрение мое было
несправедливо. Извините меня за мои необдуманные слова! Но все-таки скажу, что
я не в состоянии победить моего беспокойства за дорогого дядю и повторяю свою
прежнюю просьбу не ходить в театр.
Синьор Паскуале слушал весь этот разговор с видом, явно обличавшим
внутреннюю борьбу. Но тут он не выдержал, бросился на колени перед своей
прекрасной племянницей, схватил ее руки, целовал их, обливал слезами, бежавшими
ручьем из его глаз и кричал вне себя:
— О моя чудная, божественная Марианна! Смотри, какими лучами вырывается
наружу горящее в моей груди пламя!.. Ах! этот страх!... эти заботы! Ведь все это
доказательства, что ты меня любишь! И теперь, умоляю я тебя всем святым,
отбрось твой страх в сторону и согласись выслушать в театре несколько арий, каких
не удавалось еще сочинить ни одному из гениальнейших композиторов.
Никколо рассыпался в таких же убедительных просьбах, так что наконец
Марианна объявила себя побежденной и дала слово, забыв свой страх, пойти с
дорогим дядей в театр Порта дель Пополо. Синьор Паскуале блаженствовал, да
и было от чего! Он убедился в любви к нему Марианны! Он предвкушал счастье
услышать в театре исполнение своих произведений и надеялся, может быть,
заслужить за них лавры, которых добивался до того времени так долго и тщетно!
Задушевнейшие его желания готовы были исполниться.
Для полного счастья ему не хотелось прятать под спуд светильник своей радости,
и он в восторге решил, что дорогие друзья, Сплендиано и Питихиначчио, должны
непременно быть в этот вечер в театре. Надо сказать, что в ту роковую ночь, когда
четыре мертвеца утащили Сплендиано Аккорамбони и бросили его на кладбище
Цестиевой пирамиды, где он и был найден спящим в своем парике, его приключения
имели продолжение. Едва он был брошен и оставлен, все кладбище явно ожило на
его глазах. Мертвецы, повставав из могил, простирали к нему свои костлявые руки,
с громким воем жалуясь на его микстуры, эликсиры и порошки, которых они не
могли переварить даже в могиле. В результате, хотя несчастный, пирамидальный
доктор и не мог отрицать перед Капуцци, что сыгранная с ним шутка была
проделкой бездельников, стал он мрачным и серьезным и, вовсе не будучи прежде
суеверным, теперь, напротив, везде видел призраки и мертвецов, постоянно
преследовавших его в страшных снах и видениях.
Что же до Питихиначчио, то его никакими силами нельзя было разубедить в
том, что существа, напавшие на него и на синьора Паскуале, были обыкновенные
люди, а не черти. Он начинал плакать и стонать при всяком воспоминании об этой
ужасной ночи. Всевозможные уверения синьора Паскуале, что на них просто
напали Сальватор Роза и Антонио Скаччиати, не вели ни к чему. Питихиначчио
со слезами клялся и божился, что, несмотря на свой страх, он в числе нападавших
очень хорошо узнал по голосу и лицу дьявола Фанфарелло, который до синяков
исщипал ему весь живот.
Можно себе легко представить, каких трудов стоило синьору Паскуале
убедить пирамидального доктора и Питихиначчио отправиться еще раз в театр
Никколо Муссо. Сплендиано согласился только после того, как ему удалось
достать от одного бернардинского монаха освященный мешочек с мускусом,
запаха которого, как известно, не могут переносить ни черти, ни мертвецы.
Средством этим думал он предотвратить всякую возможность повторения чего-
либо подобного случившемуся в прошлый раз. Питихиначчио сдался только на
обещание взять для него коробку с обсахаренным виноградом, да сверх того,
синьор Паскуале должен был согласиться, что карлик пойдет не в женском
платье, которое, по его мнению, направило козни всех чертей именно на него, а
наденет свой новый аббатский костюм.
Таким образом, опасения Сальватора, что Капуцци не захочет пойти в театр
один без своей забавной компании, оправдались, что было ему тем прискорбнее,
что успех задуманного им предприятия основывался на надежде видеть в театре
одного старика с Марианной. Оба, и он и Антонио, тщетно ломали себе голову,
придумывая, каким бы средством убрать с дороги Сплендиано и Питихиначчио.
Времени оставалось очень мало, так как представление в театре Никколо было
назначено, согласно афишам, на следующий день. Но, однако, небо, употребляющее
часто самые неожиданные средства для того, чтобы наказывать глупцов, встало на
этот раз на сторону нашей влюбленной парочки и устроило так, что излишнее рвение
Микеля легко сделало то, чего напрасно добивались Сальватор и Антонио.
В ночь на тот день, когда было назначено представление, вдруг стали слышны
на улице Рипетта около дома Капуцци такие шум, крики и ругательства, что
испуганные соседи повыскакали из своих домов, а отряд сбиров, преследовавших
убийцу, скрывшегося в направлении к площади Испании, думая, не совершено ли
на улице новое преступление, поспешно прибежал с факелами на место происшествия.
Толпа народа, сбежавшегося со всех сторон на улицу Рипетта, увидела, что
маленький Питихиначчио лежит без чувств на мостовой, а Микель колотит что
было силы огромной дубиной его и пирамидального доктора, также упавшего под
градом ударов на землю; синьор же Паскуале, поднявшись с трудом с мостовой,
вытащил свою шпагу и готов броситься вне себя от ярости на Микеля. Вокруг были
разбросаны куски изломанных гитар. Несколько человек с трудом успели
обезоружить разъяренного старика, без чего тот, наверно, убил бы Микеля на
месте. Микель же, увидя наконец при свете факелов, на кого он напал, остановился,
глупо выпучив глаза, как каменная статуя, и не знал решительно, что ему делать;
очнувшись, поднял он невыразимый вой и упал на колени с мольбой о милости и
прощении. В конце концов оказалось, что Питихиначчио и пирамидальный доктор
были искалечены так жестоко, что не могли пошевелить ни одним своим членом
и были отнесены домой на руках.
Несчастье это синьор Паскуале навлек на свою голову по собственной глупости.
Мы знаем уже, что Сальватор и Антонио угостили однажды Марианну прекраснейшей
серенадой, но мы забыли присовокупить, что они не ограничились одним разом,
а стали повторять свою музыку каждую ночь, к величайшей ярости и отчаянию
Капуцци, который не мог ничего сделать против певцов благодаря благосклонному
вмешательству соседей. Старик прибегал даже к защите властей, прося запретить
Сальватору и Антонио петь под его балконом. Но городские власти объявили, что
запретить кому бы то ни было в Риме петь и играть на гитаре где и когда угодно
было бы неслыханным делом. Вследствие этого Паскуале решился разделаться со
своими врагами сам и для того посулил Микеле значительную сумму денег, если
он при первой же серенаде нападет на непрошенных певцов и порядочно их
поколотит. Микель тотчас же добыл себе огромную дубину и встал с наступлением
ночи на страже у дверей дома. Между тем Сальватор и Антонио рассудили, что
будет благоразумно прекратить их музыку на несколько дней до назначенного в
театре Муссо представления, чтобы старик позабыл, если можно, проделки его
соперников, и потому не являлись с тех пор на улицу Рипетта ни одного раза.
Марианна же уверила старика, что, как ни ненавидела она Сальватора и Антонио,
чувство это не могло касаться их пения, потому что оба они пели замечательно
хорошо; слушать же музыку, так прелестно раздававшуюся в ночном воздухе, было
очень приятно и увлекательно.
Синьор Паскуале зарубил эти слова себе на носу и вздумал сам, в избытке
любезности и угождения, угостить свою возлюбленную серенадой собственного
сочинения, исполнив ее со своими верными друзьями. Замысел этот он хотел
исполнить в ночь, предшествовавшую его триумфу в театре Муссо, и таким образом
все почтенное трио, в полном составе, прокралось с наступлением ночи на улицу
Рипетта и расположилось перед окнами Марианны. Но едва раздались первые
аккорды гитары, как Микель, которого синьор Паскуале по старческой забывчивости
не предупредил о своей затее, внезапно выскочил из засады, обрадованный, что
наконец получит обещанную плату, и неистово бросился на певцов со своей
дубиной. Остальное нам известно. Питихиначчио и Сплендиано лежали в постелях,
облепленные пластырями, и не могли даже подумать о том, чтобы сопроводить
синьора Паскуале в театр Муссо. Сам Капуцци, хотя был тоже порядочно избит
и чувствовал нестерпимую боль в костях и пояснице, не мог противостоять желанию
услышать свои произведения, исполняемые публично.
— Ну вот видишь! — говорил Сальватор Антонио. — Последнее затруднение,
которое нам казалось непреодолимым, обрушилось само собой. Теперь все дело
зависит от твоей ловкости, с которой ты не упустишь удобную минуту и убежишь
вместе с Марианной из театра. Я, впрочем, вполне уверен в успехе и заранее
поздравляю тебя счастливым женихом прелестной племянницы Капуцци, которая
через несколько дней сделается твоей женой. От души желаю тебе счастья,
Антонио, хотя признаюсь, меня ужас берет при мысли, что ты хочешь жениться.
— Что вы хотите этим сказать, Сальватор? — спросил Антонио с удивлением.
— Называй это, если хочешь, глупостью или причудой воображения, —
возразил Сальватор, — но я тебе скажу одно: я люблю женщин, но даже та из
них, в которую я бы влюбился до безумия и для которой готов был пожертвовать
жизнью, не заставила бы связать меня с ней брачными узами! В женской натуре
есть что-то неуловимое, с помощью чего они вырывают из рук мужчины всякое
против них оружие. И замечательно, что те из них, о которых мы думаем, что они
отдались нам всей душой и сердцем, оказываются способнее более всех обмануть
нас и бросить, так что с первым поцелуем мы пьем с их губ самый ужасный и
губительный яд.
— А моя Марианна? — воскликнул Антонио.
— Прости, Антонио, — возразил Сальватор, — но именно твоя Марианна,
сама прелесть и добродетель, именно она, повторяю, и убеждает меня сильнее
прежнего, до чего опасно доверяться загадочной натуре женщины! Вспомни, как
она себя вела, когда мы принесли домой старого Капуцци! Как с одного моего
взгляда поняла в чем дело и как, по твоему же собственному признанию, умно
сыграла свою роль. Но это притворство было ничто перед тем искусством, с каким
одурачила она своего старика, когда к нему пришел Муссо. Самая опытная,
искушенная во всем светская женщина не могла бы вести себя умнее и хитрее нашей
простенькой Марианны, чтобы только окончательно отвести глаза ее дядюшке! Не
знай мы при этом в чем дело — она могла бы и нас убедить в неприемлимости нового
похода в театр. Конечно, надуть старого влюбчивого дурака еще не составляет
преступления, — но! — любезный Антонио!.. Впрочем, я прошу тебя не придавать
значения моим бредням и от души желаю тебе счастья с твоей Марианной,
насколько это возможно.
Если бы вечером того же дня можно было бы присовокупить к процессии, в
которой синьор Капуцци и Марианна отправились в театр Муссо, монаха, то всякий
бы решил, что их обоих ведут на казнь. Впереди открывал шествие бывший брави
Микель с мрачным и суровым видом, вооруженный с головы до ног, за ним синьор
Паскуале с Марианной и, наконец, всю процессию замыкал отряд человек из
двадцати сбиров.
Никколо торжественно встретил Капуцци и Марианну перед дверьми театра и
провел их на почетные, устроенные перед сценой места, нарочно для них
оставленные. Синьор Паскуале был очень польщен этим знаком внимания. Он
гордо оглядывался вокруг, причем удовольствие его еще более усилилось от того,
что около Марианны сидели одни только дамы. За коврами, которыми была
завешена сцена, слышались звуки настраиваемых скрипок и баса. Сердце Капуцци
сильно билось от ожидания; когда же раздались первые аккорды ритурнеля его
арии, он почувствовал даже, как электрический удар пробежал по всему его телу.
Формика появился на сцене в костюме Паскарелло и запел, удивительно верно
передразнивая голос и манеры Капуцци, одну из его невероятнейших арий. Весь
театр задрожал от громкого смеха зрителей. Крики: «Ах, Паскуале Капуцци!
Композитор-виртуоз! Браво! Брависсимо!» — раздались со всех сторон. Старик,
не раскусив сразу, какая доля издевательского смеха примешивалась к крикам
«браво!», испытывал блаженство. Между тем Формика кончил арию, и шум утих.
На сцену явился доктор Грациано, которого на этот раз играл сам Никколо Муссо.
Он вошел, зажав пальцами уши, топая ногами, и громко закричал Паскарелло,
кончит ли он этот неистовый рев и откуда добыл он такую невыносимую музыку?
Паскарелло отвечал, что он решительно не понимает, чего хочет от него доктор;
если же ария ему не понравилась, то, значит, он, подобно всем римлянам, не имеет
ни малейшего представления об истинно хорошей музыке. Пропетая им ария
принадлежала, по его словам, величайшему из современных композиторов и
виртуозов, у которого он имеет честь состоять на службе и берет у него уроки
музыки и пения.
Грациано в ответ на это назвал множество современных композиторов, но при
каждом известном имени Паскарелло только презрительно потряхивал головой и
наконец сказал, что доктор обнаруживает свое полнейшее невежество в искусстве,
если не знает такого знаменитого композитора, как синьор Паскуале Капуцци,
оказавшего Паскарелло великую честь, приняв его на свою службу и даже одарив
своей дружбой, что, как видно, было совсем не известно доктору.
Услышав эти слова, доктор покатился со смеха и воскликнул:
— Что? Так ты предпочел оставить службу у меня, где, кроме жалованья и
содержания, тебе перепадало иногда по два-три кваттрино, и решился поступить
к этому известному скряге, к этому начиненному макаронами святочному гаеру! К
этому старому влюбчивому трусу! К этому общипанному, надутому спесью петуху,
заразившему на улице Рипетта весь воздух своим невыносимым ревом, который
он называет пением?
На это Паскарелло, горячо вспылив, воскликнул, что так может говорить в
докторе только одна зависть! Сам же он подтверждает, положа руку на сердце,
что доктор еще не дорос в своем понимании искусства до того, чтобы критиковать
синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа! что у самого доктора множество тех
дурных качеств, которые он приписывает Капуцци! что над ним самим часто
хохотали сотни зрителей! — словом, продолжая так, Паскарелло горячо вступился
за своего нового господина и сказал в его защиту целую похвальную речь, в которой
наделил его бездной прекраснейших качеств и кончил описанием его особы,
бывшей, по его словам, олицетворением любезности и добросердечия.
— Честный Формика! — шептал про себя Капуцци. — Честный Формика!
Вижу, что ты употребил все средства, чтобы сделать мой триумф полным, и бросил
в лицо завистливым, коварным римлянам всю злобу и зависть, которые они излили
на меня, показав им, что я такое!
— Да вот и сам мой господин идет сюда, — воскликнул Формика, и,
действительно, на сцену вдруг вышел двойник синьора Паскуале, похожий на него
как две капли воды лицом, одеждой, манерами, походкой — словом, всем.
Настоящий Капуцци, сидевший в зрительном зале, был до того поражен этим
явлением, что даже выпустил руку Марианны, которую до того крепко держал в
своей, и схватился за свой нос и парик, чтобы убедиться, что видит сам себя не
во сне и точно присутствует при таком небывалом чуде в театре Никколо Муссо.
Капуцци (на сцене) дружески обнял доктора Грациано и осведомился о его
здоровье. Доктор отвечал, что аппетит у него очень хорош, сон спокоен, а сам он
— к услугам Капуцци, но что касается его кошелька, то он страдал решительным
истощением. Вчера, по его словам, истратил он последний дукат, чтобы подарить
своей возлюбленной пару шелковых чулок цвета розмарина, и теперь намеревается
отправиться к своему банкиру с просьбой ссудить его тридцатью дукатами.
— Как можете вы обидеть так вашего лучшего друга? — воскликнул двойник
Капуцци. — Вот, дорогой синьор, пятьдесят дукатов к вашим услугам!
— Паскуале! Что ты делаешь? — крикнул снизу, увидя это, настоящий
Капуцци.
Грациано заговорил было о векселе и процентах, но Капуцци объявил напрямик,
что он не требует ни того, ни другого от друзей, подобных доктору.
— Паскуале! Ты сошел с ума! — вне себя кричал синьор Капуцци из партера.
Грациано рассыпался в бесконечных благодарностях. Тут подбежал Паскарелло
и с множеством поклонов стал до небес превозносить синьора Капуцци, объявив,
что и его кошелек страдает точно такой же болезнью, как у доктора Грациано, и
потому убедительно просил помочь ему тем же лекарством. Капуцци (на сцене)
громко рассмеялся забавной выходке Паскарелло и бросил ему также, с довольным
видом, несколько светлых дукатов.
— Паскуале! Ты обезумел! Тебя обуял бес! — неистово крикнул на этот раз
настоящий Капуцци так громко, что недовольные зрители громко потребовали,
чтобы он замолчал.
А Паскарелло стал еще громче восхвалять щедрость Капуцци и, перейдя затем
к его сочинениям, объявил, что споет сейчас одну из сочиненных им арий, которой
надеется очаровать, безусловно, всех слушателей. Капуцци (на сцене) с довольным
видом потрепал Паскарелло по плечу и сказал затем, что ему, как своему верному
слуге, он может сознаться в том, что не понимает в музыке ровно ничего и что все
выдаваемые им за свои произведения просто украдены им из песен Фрескобальди
и мотетов Кариссимо.
— Ты нагло лжешь, бездельник! — воскликнул настоящий Капуцци, вскочив
со скамейки.
На него зашикали снова, а сидевшая возле него какая-то женщина силой
принудила его сесть на место.
— Однако нам пора, — сказал Капуцци на сцене, — заняться более важными
делами.
Завтра, по его словам, намеревался он дать большой обед и потому поручил
Пакарелло сделать все нужные к тому приготовления. Затем стал он перечислять
множество самых изысканных, дорогих блюд, которые следовало приготовить. При
каждом названии блюда Паскарелло объявлял, сколько оно будет стоить, и
немедленно получал деньги.
— Паскуале сумасшедший! — разбойник! — бездельник! — мот! — кричал
настоящий Капуцци, повышая все более и более голос, по мере того, как двойник
его выдавал деньги для готовившегося обеда.
Паскарелло по окончании заказа спросил, какая причина заставила синьора
Паскуале решиться дать такое блестящее пиршество?
— Завтра, — отвечал Паскуале на сцене, — счастливейший день в моей жизни.
Знай, мой добрый Паскарелло, что завтра праздную я свадьбу моей прекрасной
племянницы Марианны, которую отдаю честному юноше и талантливейшему из
всех современных живописцев Антонио Скаччиати.
Едва успел подставной Капуцци выговорить эти слова, как настоящий синьор
Паскуале, совершенно вне себя, с глазами, пылавшими адским огнем, вскочил с
места и, сжав кулаки, бросился на своего двойника с пронзительным криком:
— Тебе это не удастся, проклятый Паскуале! Ты хочешь погубить свою
Марианну! Ты хочешь отдать ее бессовестному плуту! Марианну! твою жизнь! твое
счастье! твое все!.. Гм! Посмотрим, старый дурак, удастся ли тебе это! Я тебя
заставлю кулаками забыть про обед и свадьбу.
Но фальшивый Капуцци не думал отступать и, сжав кулаки, как Паскуале
настоящий, закричал точно таким же пронзительным голосом:
— Ах ты, несчастный скряга! Дурак Паскуале! Старая влюбчивая обезьяна!
Осел в пестром платье с погремушками на колпаке!.. Смотри, чтобы я не вышиб
из тебя дух за то, что ты хочешь вмешаться в дела честного синьора Паскуале,
которому ты надоел со своими глупостями!
И затем, среди проклятий и криков настоящего Паскуале, Капуцци на сцене
кратко рассказал все проделки старика в обращении с Марианной, заключив
словами:
— Попробуй теперь, старая обезьана, помешать счастью этой прекрасной
парочки, которую соединило само небо!
В эту минуту занавес в глубине театр раздался и открыл Антонио и Марианну,
державших друг друга в объятиях.Старик, как ни был слаб на ногах после
полученных побоев, нашел, однако, в бешенстве довольно сил, чтобы мигом
вскочить на сцену и броситься с обнаженной шпагой на призрак Антонио. Но вдруг
чья-то сильная рука внезапно удержала его сзади. Это был офицер папской
гвардии, следивший за порядком в театре и остановивший старика словами:
— Образумьтесь, синьор Паскуале! Вы находитесь в театре Никколо Муссо,
где и без того сыграли сегодня против желания самую забавную роль! Вы не найдете
на сцене ни Антонио, ни Марианны!
И действительно, когда актеры, представлявшие наших влюбленных, приблизились
с остальными участниками спектакля к авансцене, Капуцци, вглядевшись, увидел
одни незнакомые лица. Шпага выпала из его дрожащей руки, и он, точно
пробудившись от тяжелого сна, потирал в недоумении лоб, дико озираясь глазами.
Вдруг словно какое-то предчувствие овладело всем его существом, и он внезапно
воскликнул голосом, от которого вздрогнули стены театра:
— Марианна! Моя Марианна!
Но Марианна не могла услышать этого отчаянного крика. Антонио очень
хорошо сумел воспользоваться временем, когда Паскуале, позабыв все, был занят
ссорой со своим двойником. Оба, и он и Марианна, ловко пробежав между рядами
зрителей, скрылись в боковой двери театра, где дожидался их наемный возчик с
готовой каретой, быстро помчавшей счастливую парочку по дороге во Флоренцию.
— Марианна! — продолжал кричать отчаянным голосом старик. — Марианна!..
Ее нет!.. Она убежала! Негодяй Антонио ее украл! — за ним! за ним!.. Помогите
мне, добрые люди, найдите мою голубку!.. За мной! С факелами!.. О змея! змея!
Капуцци хотел выбежать вон, но офицер удержал его снова.
— Если вы спрашиваете, — объяснил он, — о той молоденькой девушке,
которая сидела возле вас, то я очень хорошо видел, как она тайком скрылась с
каким-то молодым человеком, должно быть, Антонио Скаччиати, в то самое время,
как вы затеяли вашу глупую ссору с актером, который был одет в маску,
напоминавшую ваше лицо. Но из-за этого не тревожьтесь! Я сейчас же
распоряжусь навести самые точные справки, и Марианна ваша, едва ее отыщут,
будет вам возвращена. Что же касается вас самих, синьор Паскуале, то я должен
вас арестовать за ваше поведение в театре, препятствующее игре, и за попытку
покушения на жизнь актера.
Бледный как смерть, безгласный и неподвижный, синьор Паскуале был взят под
стражу теми же самыми сбирами, которые должны были защищать его от нападения
мертвецов и чертей, и взят в ту самую ночь, когда думал праздновать он свой
триумф, вкусив, таким образом, вместо славы и счастья неприятности, которые
обыкновенно достаются в наказание всем влюбленным старикам.
САЛЬВАТОР РОЗА ПОКИДАЕТ РИМ И ОТПРАВЛЯЕТСЯ
ВО ФЛОРЕНЦИЮ. ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПОВЕСТИ.
Все течет и изменяется под луной, но нет вещи, которая была бы изменчива
более, чем обыкновенная человеческая мысль! Она в вечном своем движении
вращается, точно колесо богини счастья: завтра будут горько бранить того, кого
хвалили сегодня, и, наоборот, нынче топчут ногами тех, кого возвеличат на
следующий день!
Среди римских жителей не было ни одного, который не ругал бы старого синьора
Паскуале Капуцци и не осмеивал бы его за грязное скряжничество, глупую
влюбчивость и неуместную ревность, от души желая свободы бедной, загнанной
Марианне. И что же? Едва Антонио успел счастливо похитить свою возлюбленную,
насмешки над стариком и ненависть превратились в самые искренние сожаления,
как только все увидели, что синьор Паскуале, печальный и одинокий, уныло бродит
по улицам.
Несчастье редко приходит одно. Так случилось и на этот раз — вскоре после
бегства Марианны Паскуале потерял всех дорогих его сердцу друзей. Маленький
Питихиначчио умер, подавившись миндальным ядрышком, которое неосторожно
попробовал проглотить, выделывая фигуру какого-то танца, а жизнь знаменитого
доктора Сплендиано Аккорамбони прекратилась вследствие ошибки, которую он
сам же и совершил. Страдая от побоев, нанесенных ему Микелем, он вздумал
вылечить себя каким-то новым, открытым им самим средством, для чего потребовал
перо и чернил, чтобы выписать рецепт. Но выписывая рецепт, он поставил по
ошибке совсем не ту дозу одного сильнодействующего вещества. В результате едва
несчастный доктор проглотил принесенную микстуру, как тотчас же откинулся на
подушки и умер, доказав собственным примером неоспоримую силу действия
новоизобретенного им лекарства.
Итак, все те, которые еще недавно злобно смеялись над Капуцци и желали всем
сердцем удачи смелому Антонио в его предприятии, теперь стали искренне жалеть
старика, причем общее недоброжелательство обратилось не столько на Антонио,
сколько на Сальватора Розу, которого справедливо почитали главным виновником
всей этой истории.
Враги Сальватора, которых было немало, не переставали — насколько могли
— подливать масла в огонь, чтобы еще более разжечь господствовавшее против
него раздражение. «Смотрите!—говорили они. — Не явное ли доказательство, что
он дружок Масаньело, если готов помочь любому разбойничьему умыслу, и можно
ли терпеть долее в Риме присутствие такого человека?»
Изобретательная зависть успела, наконец, подорвать общее доверие даже к
таланту Сальватора. Превосходные картины одна за другой выходили из его
мастерской, однако, так называемые знатоки умудрились скоро найти, что горы его
были слишком сини, деревья слишком зелены, а фигуры очень длинны или коротки,
— словом, бранили все и искали любого способа унизить достоинство Сальватора.
Особенно преследовали его академики Академии св. Луки, которые не смогли ему
простить историю с хирургом. Злоба их простерлась даже до недостойной их звания
клеветы, что будто бы Сальватор, занимавшийся кроме живописи и поэзией,
выдавал чужие труды за свои, для чего они нарочно перекраивали некоторые из
написанных им стихов. Все эти нападки сделали свое дело, и приезд Сальватора
в Рим на этот раз оказался совершенно неудачным, и он не только не мог окружить
себя прежней блестящей обстановкой, но был вынужден вместо большой мастерской,
о которой мечтал, оставаться у синьоры Катарины, работая под ее фиговым
деревом, что, впрочем, иной раз доставляло ему утешение в его неприятностях.
Вообще же коварная злоба врагов Сальватора точила и мучила его сердце
гораздо более, чем можно было подумать. Под гнетом этого чувства он сделался
раздражительным, почти больным и видел ясно сам, как подрывались его лучшие
жизненные силы. В этом недобром настроении написал он две большие картины,
приведшие в ярость весь Рим.
На одной из картин, изображавшей непостоянство всего земного и сущего,
тотчас же узнали в главной фигуре одну известную публичную женщину,
представленную со всеми приметами ее ремесла, и которая была любовницей одного
кардинала. На другой картине была написана богиня счастья, щедрой рукой
раздающая свои дары, причем кардинальские шапки, епископские митры, золотые
монеты, ордена и прочее летели на блеющих баранов, ревущих ослов и других
малоуважаемых животных, тогда как достойные, с привлекательными и умными
лицами люди стояли в разорванных одеждах в стороне, напрасно дожидаясь хотя
бы малой толики из сыпавшихся даров. Сальватор не поскупился, когда писал эти
картины, на выражение накопившейся в нем злобы, придав головам зверей
замечательное сходство с тем или другим из известных и высокопоставленных в
Риме особ.
Можно потому себе вообразить, до чего усилилась после этого общая к нему
ненависть и какие преследования он на себя навлек.
Синьора Катарина предостерегала его со слезами на глазах. Она уже несколько
раз замечала, что с наступлением ночи около дома ее бродили какие-то
подозрительные личности, подсматривавшие за каждым шагом Сальватора.
Сальватор сознавал сам, что пора бы ему покинуть Рим, где Катарина и ее добрые
дочери были единственными существами, с которыми он расставался с сожалением.
После некоторых раздумий он решился отправиться во Флоренцию, куда его
уже неоднократно приглашал Тосканский герцог. Сделанный ему там прием
вознаградил с лихвой испытанные им в Риме неприятности; почести и сочувствие
оказывались ему всеми в соответствии с его высокими заслугами. Подарки герцога
и высокие цены, которые платили за его картины, скоро дали ему возможность
нанять для себя огромный дом и устроить его самым роскошным образом. Жилище
его скоро сделалось местом сборищ всех замечательных людей, поэтов, ученых и
т. п. Довольно упомянуть имена — Эванджелисто Торричелли, Валерио
Киментелли, Батиста Риччиарди, Андреа Кавальканти, Пьетро Сальвати, Филиппо
Аполлони, Волумнио Ванделли и Франческо Романи, которых можно было видеть
у него постоянно. Живые, умные разговоры о науках и искусствах не прерывались
никогда, а Сальватор с его оригинальным, склонным к фантастическому характером,
умел придать какую-то особенную прелесть общему настроению этих бесед. Его
столовая была отделана в виде роскошного сада, усаженного прелестнейшими
цветами, и когда гости садились за стол, а прекрасно одетые, в необычных костюмах
пажи начинали разносить кушанья, то, казалось, зритель переносился в какое-то
волшебное, зачарованное царство. Эти собрания поэтов и ученых в доме
Сальватора известны в истории искусств под именем Academia de Percossi .
Предавшись вполне этой шумной жизни среди представителей наук и искусств,
Сальватор не забывал и своего друга Антонио Скаччиати, жившего в том же городе
* Академия тумаков (итал.).
со своей дорогой Марианной скромной и вполне счастливой жизнью известного
художника. Часто вспоминали они старого одураченного синьора Паскуале и всю
комедию, разыгранную в театре Никколо Муссо. Однажды Антонио
полюбопытствовал узнать, каким образом Сальватору удалось склонить к заговору
не только Муссо, но также несравненного Формику и Алли. На что Сальватор
отвечал, что это не стоило ему ни малейшего труда, потому что Формика был одним
из его лучших друзей в Риме и готов был с радостью исполнить на сцене все, что
бы Сальватор ни попросил. Антонио говорил, что как ни комична была вся
разыгранная ими история, ему было глубоко жаль старого Капуцци, так что он был
бы крайне рад с ним помириться, прибавляя, что ему не надо ни одного кваттрино
из приданого Марианны, удержанного Паскуале, потому что он может жить
совершенно безбедно своим трудом. Марианна также не могла удержаться от слез
при мысли, что брат ее отца не простит ей, даже в двух шагах от могилы, огорчения,
которое она ему причинила, и что ссора с ним останется навсегда темным пятном,
омрачающим ее счастье. Сальватор старался утешить обоих, говоря, что время
уносит и не такие неприятности и что, может быть, счастливый случай снова
сблизит их со старым Паскуале более безвредным образом, чем ежели бы они
остались тогда в Риме или предприняли туда поездку теперь.
Мы увидим скоро, что слова Сальватора оказались пророческими.
Прошло довольно долгое время, как вдруг однажды Антонио вбежал бледный
как смерть в мастерскую Сальватора.
— Сальватор! — воскликнул он. — Друг мой! Мой защитник!.. Я погиб! погиб,
если вы мне не поможете!.. Паскуале Капуцци здесь!.. Он успел достать приказ
о моем аресте, поскольку я насильно похитил его племянницу!
— Что же может Паскуале сделать против вас теперь? — возразил Сальватор.
— Ведь ты давно обвенчан с твоей Марианной.
— Ах, — воскликнул в отчаянии Антонио, — даже благословение церкви не
в силах меня защитить! Старик нашел случай сблизиться, Бог знает каким путем,
с племянником папы, взявшим его под свою защиту и обещавшим добиться, чтобы
святой отец объявил мой брак с Марианной расторженным и дал, сверх того,
разрешение Капуцци жениться на своей племяннице.
— Стой! — воскликнул Сальватор. — Теперь я понимаю все! Племянник папы
мой личный враг и хочет отомстить за меня тебе как моему другу! Я изобразил этого
наглого, грубого невежу на моей картине в виде одного из тех животных, на которых
незаслуженно сыплются дары богини счастья. Что я играл главную действующую
роль в истории твоей свадьбы — это знает не только племянник папы, но и каждый
из римских жителей; значит, врагам моим совершенно достаточно обратить
преследование против тебя, если им нельзя добраться до меня. Поэтому, даже не
люби я вас, как своих лучших друзей, я все-таки обязан по совести употребить все
мои силы, чтобы вам помочь. Но скажу откровенно, в настоящее время я
решительно теряюсь в догадках, что следует предпринять, чтобы расстроить козни
наших злодеев.
С этими словами Сальватор отложил в сторону палитру, кисти и муштабель,
которыми работал, сложил руки на груди и прошелся в раздумьи несколько раз взад
и вперед по мастерской, между тем как Антонио стоял совершенно убитый, с
опущенными в землю глазами.
Наконец Сальватор остановился перед Антонио и, взглянув на него, воскликнул
со смехом:
— Послушай, Антонио! Я сам ничего не могу сделать на этот раз, но знаю
человека, который может вас спасти! И человек этот не кто иной, как синьор
Формика!
— Ах! — воскликнул Антонио. — Не шутите, по крайней мере, над
несчастным, которому не остается никакой надежды на спасение!
— Ты опять начинаешь отчаиваться, — ответил Сальватор, в котором словно
пробудились вся его прежняя веселость и ирония. — Говорю тебе, что мой друг
Формика, помогавший нам в Риме, поможет тебе и во Флоренции. Иди спокойно
домой, утешь твою Марианну и дожидайся терпеливо того, что должно произойти.
Надеюсь, вы оба с радостью исполните все, что велит вам делать синьор Формика,
который как раз, на наше счастье, приехал во Флоренцию!
Антонио обещал все сделать и мигом повеселел от вспыхнувшей в его сердце
надежды.
Через несколько дней синьор Паскуале Капуцци был немало изумлен, получив
любезное приглашение посетить собрание Академии de Percossi. «Ага! —
воскликнул он. — Значит, здесь, во Флоренции, умеют-таки чтить заслуги! Имя
известного, щедро одаренного талантами синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа
дошло и сюда!»
Итак, самолюбивая мысль о своих достоинствах превозмогла в старике даже то
понятное отвращение, которое он должен был чувствовать при одном имени
кружка, во главе которого стоял Сальватор Роза. Тотчас же старательно вычистил
он свой испанский костюм, украсил новым пером остроконечную шляпу, приказал
пришить новые банты на башмаки, и в таком виде, сверкающий, как золотой жук,
явился он с самодовольным выражением лица в дом Сальватора Розы.
Тот встретил его с величайшим почетом; одет он был в такую роскошную
одежду, что старый Капуцци, при виде окружавшего его великолепия, даже
смутился, как это обыкновенно бывает с людьми, думавшими блеснуть своей особой
и вдруг попавшими в среду, оказавшуюся выше их во всех отношениях. Паскуале
превратился весь в почтительность и смирение перед тем самым Сальватором,
которого думал почти уничтожить в Риме.
Впрочем, встретив самый радушный прием со стороны всего общества, видя
самое утонченное внимание ко всем своим суждениям и слыша беспрестанные
похвалы своим заслугам в искусстве, Паскуале скоро взбодрился и стал даже так
говорлив и развязен, как от него трудно было ожидать. А если присоединить к
этому, что ни разу в жизни не был он так гостеприимно потчуем, никогда не
пробовал таких прекрасных вин, то станет понятно, почему он не только не помнил
своего прежнего желчного расположения, но даже совершенно забыл о неприятных
обстоятельствах, приведших его из Рима во Флоренцию. Общество Академии
часто импровизировало после своих обедов небольшие театральные представления,
и в этот день знаменитый актер и поэт Филиппо Аполлони предложил лицам,
обыкновенно участвовавшим в подобных забавах, завершить вечер таким же
образом. Услышав это, Сальватор немедленно удалился, чтобы сделать нужные
приготовления.
Через несколько минут в одном из углов зала появились внесенные туда деревья
с зелеными ветвями, сплетавшимися наподобие арок, и скоро маленький
импровизированный театр с достаточным числом мест для зрителей был готов.
— О вы, все святые! Где я? — воскликнул с испугом синьор Паскуале. — Да
ведь это театр Никколо Муссо!
Эванджелиста Торричелли и Андреа Кавальканти, оба серьезные, почтенные
люди, схватили старика за руки и, не обращая внимания на его восклицания, тотчас
же усадили его на назначенное место, как раз перед самой сценой, а также сели
сами, один по правую, другой по левую от Паскуале сторону. Как только прочие
зрители разместились — на сцене вдруг появился сам синьор Формика в костюме
Паскарелло!
— Бездельник Формика! — неистово закричал Паскуале и хотел было вскочить
со своего места. Но Торричелли и Кавальканти удержали его строгим взглядом и
внушительно попросили вести себя прилично.
Паскарелло начал плакать и жаловаться на судьбу, посылавшую ему одни
горести и несчастья; уверял, что он не знает, как и чем возвратить себе прежнюю
веселость, и кончил в отчаянии заявлением, что он бы немедленно перерезал себе
горло, если бы мог переносить вид крови, или бросился в Тибр, если бы умел
плавать.
Вошел доктор Грациано и с участием спросил Пескарелло, какая причина довела
его до подобного отчаяния.
На это Паскарелло с изумлением спросил, неужели он не слыхал о происшествии,
случившемся в доме его господина, синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа, и как
какой-то негодяй похитил его племянницу, прекрасную Марианну.
— Ага! — пробормотал Капуцци. — Вижу, синьор Формика, что вы чувствуете
свою вину и хотите передо мной извиниться? Посмотрим, что из того будет.
Доктор Грациано с участием распространился в соболезнованиях по этому
поводу и присовокупил, что похититель должно быть очень ловок, если сумел так
искусно увернуться от всех преследований синьора Капуцци.
— Ого, господин доктор! — воскликнул Паскарелло. — Неужели вы думаете,
что негодяю Антонио Скаччиати действительно удастся спастись от гнева
досточтимого синьора Капуцци, за которого вступились многие знатные лица?
Знайте же, что Антонио уже арестован! Брак его с Марианной уничтожен, и она
сама возвращена во власть своего дяди.
— Возвращена? — вне себя от счастья воскликнул Паскуале. — Паскуале
получил обратно свою голубку, свою дорогую Марианну? Антонио арестован? О
добрый, честный Формика!
— Вы принимаете слишком явное участие в представлении, синьор Паскуале,
— строго заметил Кавальканти, — оставьте же актеров в покое и не прерывайте
их так неучтиво.
Синьор Паскуале должен был со стыдом сесть на свое место.
Доктор Грациано поинтересовался, что же было потом.
— Что было? — ответил Паскарелло. — Конечно, свадьба! Марианна
раскаялась в своем проступке, святой отец дал Паскуале желанное разрешение на
его брак — и он женился на своей племяннице.
— Да, да! — бормотал Паскуале, сверкая от восторга глазами. — Да, да! Мой
дорогой Формика! Паскуале женился на Марианне! Счастливый Паскуале! Он
хорошо знал, что Марианна любила его всегда и что ее только на время смутил сам
дьявол.
— Ну значит, — продолжал Грациано, — все обошлось благополучно и всякий
повод для горя исчез?
Тут Паскарелло вдруг зарыдал сильнее прежнего, и наконец, точно подавленный
приливом горя, упал в обморок.
Грациано в испуге заметался из стороны в сторону, громко кричал, что забыл
нюхательные капли, искал их во всех карманах, наконец, схватив горячий каштан,
поднес его к самому носу Паскарелло. Тот сейчае же очнулся, громко чихнув, и
просил доктора его простить, ссылаясь на свои слабые нервы. Затем рассказал он,
что Марианна немедленно после свадьбы впала в глубокую грусть, беспрестанно
звала Антонио, синьору же Паскуале показывала всеми способами только
ненависть и отвращение. Старик, ослепленный любовью и ревностью, но отнюдь
не исправленный, стал обращаться с ней самым невыносимым образом, в пример
чего Паскарелло привел несколько безумнейших выходок, будто бы совершенных
Паскуале, о которых слухи якобы ходили по всему Риму.
Синьор Капуцци беспокойно завертелся на своем стуле, бормоча себе под нос:
— Проклятый Формика! Куда ты лезешь! Какой дьявол тебя обуял?
Торричелли и Кавальканти, наблюдавшие за стариком, остановили и тут
дальнейшее развитие его гнева.
Наконец, в заключение, Паскарелло объявил, что несчастная Марианна,
терзаясь несчастной любовью и не выдержав бесчисленных мук, которым подвергал
ее проклятый старик, скончалась в цветении юности и красоты.
В эту минуту за сценой раздались звуки торжественного покаянного псалма «De
profundis», и несколько человек, одетых в длинные черные платья, внесли открытый
гроб, в котором лежала прекрасная Марианны, покрытая белым погребальным
покровом. Синьор Паскуале Капуцци, в глубоком трауре, следовал за гробом,
громко рыдая и колотя себя в грудь с восклицаниями: «О Марианна! Марианна!»
Едва настоящий Капуцци увидел труп своей племянницы, как сразу тоже громко
зарыдал, и затем, оба Паскуале — и настоящий и поддельный — начали вопить
наперебой душераздирающими голосами: «О Марианна, Марианна! О я несчастный!
О горе мне, горе!»
Надо себе представить зрелище открытого гроба, окруженного людьми в
траурных одеждах, певших «De profundis», рядом с которыми находились две
кривлявшихся маски, Паскарелло и Грациано, самым комичным образом выражавшие
свое горе, двух Капуцци, которые выли и кричали что было мочи, — и тогда вы
поймете чувства зрителей, присутствовавших на таком небывалом представлении!
Большинство, несмотря на смех, возбуждаемый в них удивительным стариком, не
могли в то же время отделаться от чувства ужаса, внушаемого всей этой сценой.
Вдруг молния сверкнула на потемневшей сцене, и вслед затем раздался
страшный громовой удар. В глубине появилась бледная призрачная фигура, в чертах
которой было удивительно достоверно воспроизведено лицо умершего брата
Капуцци Пьетро, отца Марианны.
— Злодей Паскуале! — воскликнул призрак. — Что ты сделал с моей дочерью?
Проклятый убийца моего дорогого дитяти! В аду найдешь ты кару за свои дела!
Капуцци на сцене упал, точно сраженный молнией, и в то же миг повалился без
чувств и Капуцци настоящий.
Кусты, которыми была уставлена сцена, сдвинулись, скрыв своей густой
зеленью Марианну, актеров, и страшный призрак Пьетро. Синьор Паскуале лежал
в таком тяжелом обмороке, что большого труда стоило привести его в чувство.
Наконец, очнувшись с тяжелым вздохом, простер он обе руки вперед, точно хотел
отогнать мучившее его видение, и воскликнул глухим голосом:
— Оставь меня, Пьетро, оставь! — затем поток слез хлынул из глаз старика,
и он почти простонал: — Марианна! Дитя мое, Марианна!
— Очнитесь, синьор Паскуале, — заговорил Кавальканти, — вы видели свою
племянницу умершей только на сцене. Она жива и ждет минуты, чтобы вымолить
у вас прощение за свой проступок, к которому принудила ее любовь и ваше с ней
обращение.
Действительно, едва он это сказал, Марианна и за ней Антонио, выйдя из
глубины зала, упали к ногам старика, которого усадили в большое кресло.
Марианна с выражением искренней любви целовала его руки, обливала их
горячими слезами и умоляла простить ее Антонио, с которым она связана
благословением церкви.
Огонь сверкнул внезапно на бледном лице старика, и он с яростью закричал
срывающимся голосом:
— Злодей! Змея, которую я пригрел на груди для своей погибели!
Но тут приблизился почтенный Торричелли и, с достоинством став перед
Капуцци, сказал:
— Паскуале! Вы видели сейчас изображение того, что произошло бы, если бы
вы вздумали привести в исполнение ваш безумный проект и разрушили счастье
Антонио и Марианны! Последствия чрезмерной влюбчивости отживших стариков
были представлены перед вами в ярких красках. Вы видели, как небо карает
подобных людей! Вы потеряли бы ваше право на любовь и уважение, и одна только
ненависть и всеобщее презрение направили бы на вас свои острые стрелы!
Марианна в свою очередь воскликнула:
— Милый дядя! Я готова любить и уважать вас, как родного отца, но вы меня
убьете, если захотите отнять у меня моего Антонио!
Художники, окружавшие старика, также в один голос стали уверять, что
невозможно допустить, чтобы такой человек, как синьор Паскуале Капуцци ди
Сенегалиа, покровитель искусств и артист в душе, не согласился простить
прекрасную племянницу, которой должен бы быть за отца, и отказал признать
своим зятем такого отменного живописца, как Антонио Скаччиати, заслужившего
славу и похвалы во всей Италии.
Глядя на старика, можно было заметить, как был он взволнован борьбой
противоположных чувств. Он вздыхал, стонал, закрывал лицо руками, между тем
как Торричелли продолжал убеждать его спокойной, серьезной речью, Марианна
— ласками, а все прочие перечислением блестящих качеств Антонио. Капуцци
смотрел то на Марианну, то на Антонио, который стоял перед ним в богатой
одежде, с почетной золотой цепью на шее, доказывавшей ясно, что слава его и
достоинства не были пустыми словами.
Постепенно выражение гнева и ненависти на лице старика стало заметно
сглаживаться. Он встал с просветленным взглядом и прижал Марианну к своему
сердцу со словами:
— Да! Я тебя прощаю, дорогое дитя! Прощаю тебя и Антонио! Не хочу я
разрушать вашего счастья! Вы правы, достойный Торричелли, Формика показал
мне на сцене зло и погибель, которые меня ожидали, если бы я исполнил мое
безумное намерение! Я исцелен от своей глупости вполне!.. Но где же синьор
Формика? Где мой несравненный лекарь? Пусть он явится, чтобы я мог тысячу
раз поблагодарить его за то, что он сделал. Страх, который я испытал под его
влиянием, переделал меня совершенно!
Паскарелло приблизился к старику. Антонио бросился к нему на шею со
словами:
— О синьор Формика! Вам обязан я жизнью! Обязан всем! Сбросьте же,
наконец, эту маску, чтобы лицо ваше не оставалось более для меня тайной!
Паскарелло снял колпак и наклеенный нос, который изменял его до неузнаваемости,
но не мешал выразительности игры и, — кто бы мог это себе представить? —
синьор Формика оказался Сальватором Розой!
— Сальватор! — в изумлении воскликнули Марианна, Антонио и Капуцци.
— Да, — ответил Формика, — я тот Сальватор Роза, которого римляне не
сумели оценить как поэта и живописца, но который в маленьком, жалком театре
Никколо Муссо пленял их в течение целого года, причем они, не хотевшие понимать
шуток и иронии Сальватора в его картинах и стихотворениях, рукоплескали им в
кривляниях Формики! Ты видишь теперь, друг Антонио, что Сальватор Формика
помог тебе, как и обещал.
— Сальватор! — начал старый Капуцци. — Хоть я и считал вас своим
заклятым врагом, но талант ваш и ваше искусство я уважал всегда; теперь же люблю
я вас, как лучшего друга, и прошу вас также почтить меня этой честью.
— Говорите, достойный синьор Паскуале, — отвечал на это Сальватор, — чем
могу я быть вам полезен и будьте уверены, что я употреблю все мои силы для
исполнения вашего желания.
Довольное выражение лица Капуцци, ичезнувшее совсем после бегства Марианны,
мгновенно возвратилось к нему в эту минуту. Он взял Сальватора за руку и сказал
ему тихо:
— Любезный синьор Сальватор! Вы пользуетесь большим влиянием на нашего
славного Антонио, попросите же его от моего имени, чтобы он позволил мне
провести недолгий уже остаток моих дней возле него и моей дорогой дочери
Марианны, а также, чтобы он согласился принять от меня в приданое имущество
ее матери! Пусть он также не сердится, если я иногда позволю себе поцеловать ее
белую ручку! А по воскресеньям, когда я собираюсь к обедне, не откажется по-
прежнему приводить в порядок мою всклокоченную бороду и усы. Никто в этом
мире не умеет этого делать так, как он!
Сальватор с трудом мог подавить смех, выслушав просьбу чудаковатого старика.
Но прежде чем он успел что-либо ответить, Антонио и Марианна, обняв Паскуале,
сами объявили, что тогда только поверят в искренность его с ними примирения,
когда он согласится поселиться у них в доме навсегда как нежно любимый отец.
Антонио прибавил, что не только по воскресеньям, но даже каждый день будет он
причесывать усы и бороду старика самым старательным образом. Капуцци растаял
от восторга и счастья.
Между тем гостей пригласили к роскошному ужину, который был проведен в
самой дружеской, веселой беседе.
Расставаясь с тобой, любезный читатель, я заканчиваю свою повесть с
сердечным желанием, чтобы веселость и удовольствие, которые вдохновляли
Сальватора и его друзей, испытал и ты, читая повесть об удивительных
приключениях синьора Формики.
* * *
— Господа! — сказал Лотар, едва Оттмар кончил чтение. — Так как друг наш
честно и открыто выставил сам слабые стороны своего произведения, которое он
назвал новеллой, то я полагаю, что и мы должны сложить оружие нашей критики,
которому нынче было бы над чем поработать. Он храбро подставил свою грудь,
и потому мы, как великодушные противники, должны пощадить его и помиловать.
— Я думаю даже, — прибавил Киприан, — что мы можем утешить его в горе
и похвалить с полным правом кое-что в его произведении. Так, по крайней мере,
я считаю очень забавной и вполне серапионовской сцену, когда Капуцци
воображает, что сломал ногу, или его неудачную серенаду.
— Серенада эта, — подхватил Винцент, — сверх того, проникнута вполне
местным испанским или итальянским характером, потому что оканчивается
хорошими побоями. А драки составляют непременную принадлежность всякой
новеллы, и я беру их под свою особенную защиту как прекраснейшее средство для
возбуждения интереса в читателях, к которому прибегали многие талантливейшие
писатели. У Боккаччо нет почти ни одной повести без них. А кроме того, где
встретите вы такую массу побоищ и пощечин, как не в романе романов — «Дон-
Кихоте», так что даже сам Сервантес признал нужным извиняться из-за этого
перед публикой? Нынче, однако, благовоспитанные дамы, любящие пить чай на
литературных вечерах, очень не жалуют подобных приправ, так что писатель,
желающий сохранить свое место в альманахе и сборниках, едва может допустить
в своем произведении пару щелчков по носу или легонькую оплеуху. Да и то вся
повесть получает тотчас же название юмористической. Но что нам, впрочем,
литературные вечера! что благовоспитанные дамы! Смотри на меня, мой Оттмар!
Смотри на твоего вооруженного защитника и храбро лупи своих героев во всех
будущих новеллах! За эти побои я тебя хвалю в особенности!
— А я, — подхватил Теодор, — хвалю его также за милое трио из Капуцци,
пирамидального доктора и скверненького карлика! Хвалю также и за искусство,
с каким он сумел подать Сальватора Розу, который, не будучи главным героем
повести, наполняет и оживляет ее всю, оставаясь в течение всего произведения
вполне живым, реальным лицом.
— Оттмар, — заметил Сильвестр, — ограничился изображением только
веселой и причудивой стороны характера Сальватора Розы, упустив из виду его
строгую и серьезную натуру. Я вспомнил по этому поводу знаменитый,
сочиненный Сальватором сонет, где он, прибегнув к аллегории в своем имени
(Salvator — Спаситель), высказывает глубокое негодование против своих
врагов и преследователей, уверявших, что произведения его, которые справедливо,
впрочем, упрекают в некоторой поверхностности и отсутствии внутренней
связи, были им все украдены у старинных поэтов.
Вот этот сонет:
За то, что я Сальватором назвался
Кричал народ: распни, распни его!
Пустая чернь не ведала того,
Что тем бессильный гнев ее лишь выражался!
Их сонм спросить Пилата порывался,
Надет ли был венец мне на чело?
И даже верный Петр несчастья моего
Иудою презренным оказался!
Со скрежетом Иудины сыны
Кричали, что из храма Саваофа
Дары Господни мной похищены!
Не то я им отвечу этой строфой!
Не я — они весь стыд нести должны
За то, что где мне Пинд — там им была Голгофа!
— Я помню этот сонет, — сказал Лотар, — он написан очень старинным
языком, и я нахожу, что наш Сильвестр совсем не дурно передал силу и
грубоватость оригинала. Но чтобы возвратиться еще раз к так называемой новелле
Оттмара, я замечу, что мне не нравится в ней, — почему он вместо закругленного
целого рассказа вывел только ряд картин, хотя иной раз, действительно, забавных?
— Совершенно согласен с тобой, друг Лотар, — ответил Оттмар, — но,
надеюсь, вы согласитесь все, что осторожный пловец имеет право избегать
подводных камней, опасных для его лодки.
— Камни этого рода, — вмешался Сильвестр, — особенно опасны для
произведений драматических. Для меня ничего не может быть скучнее комедии, где
вместо стройного развития хода дела с помощью изображения событий, вытекающих
одно из другого, представлен просто ряд отдельных картин, не имеющих между
собой никакой связи. Пример такого легкомысленного отношения к сочинению
театральных пьес был подан одним из даровитейших драматургов недавно
прошедших времен. Так вот, есть ли в комедии «Пажеские шутки» что-нибудь,
кроме ряда забавных сцен, написанных совершенно по произволу автора? В старое
время, когда смотрели на драматическую литературу гораздо серьезнее, чем теперь,
всякий сочинитель комедии прежде всего заботился о строгом плане и старался,
чтобы все комические, забавные и даже карикатурные сцены непременно вытекали
сами собой и совершенно свободно. Юнгер хотя и впадал иногда в плоскость, но
всегда строго держался этого правила, равно как и чересчур прозаический Брецнер.
Оба они постоянно выводили комизм своих положений из строго обдуманного
плана. Потому созданные последним лица всегда проникнуты характером правды
и жизненной силы, как, например, известный «Поверенный брачных дел». Только
его чересчур болтливые дамы иногда бывают нам непонятны, за что, впрочем, я
на него не сержусь!
— Он, — заметил Теодор, — упал в моем мнении из-за сочиненных им
либретто опер, доказав нам именно то, как их не следует писать.
— Извини его хотя бы из-за того, — возразил Винцент, — что покойный был,
как справедливо заметил Сильвестр, очень плох по части поэзии и потому должен
был постоянно спотыкаться о пни и колоды на романтическом поле оперы. Вообще
я полагаю полезным напомнить, что если вы заговорили о веселости в комедиях,
то ваши теперешние суждения свернулись на вовсе не веселое резонерство, и я
восклицаю вам, как Ромео в его обращении к Меркуцио: «Тише, люди, тише! Вы
болтаете о пустяках!» Что до меня, то я полагаю, что если мы уже давно не видали
на сцене хороших немецких комедий, то это потому, что старых комедий мы не
переносим вследствие слабости наших желудков, а новых хороших комедий никто
не пишет. Причину последнего обстоятельства я намерен изложить со временем в
небольшом трактате, листов в сорок печатных, а теперь объясню вам это игрой слов:
нас должно приневоливать к охоте смотреть новые комедии, потому что у
современных авторов охота бывает пуще неволи их писать.
— Dixi*, — со смехом воскликнул Сильвестр, — dixi, остается только
подписать: Винцент, с приложением его печати, — и вопрос будет решен
окончательно! Я полагаю, что к низшему разряду драматических или, лучше сказать,
предназначенных для сцены произведений следует причислить и те балаганные фарсы,
в которых какой-нибудь вертопрах постоянно дурачит с помощью переодеваний и
тому подобных фокусов старика-дядю, театрального директора и т. д. И однако,
в очень еще недавнее время такие произведения составляли насущный хлеб всякой
сцены. Теперь, впрочем, вкус на них начинает проходить.
— Никогда эти представления не прекратятся, — возразил Теодор, — пока
существуют актеры, которых первая забота показать себя в один и тот же вечер
во всевозможных видах и характерах, точно какого-нибудь хамелеона. Я всегда
смеялся от души над тем непомерным самодовольством, с каким подобные артисты,
превращаясь из одной личности в другую, точно по учению о переселении душ, в
конце концов никак не могут стереть своего собственного «я», выглядывающего
из их ролей, точно бабочка из куколки. Такой ночной мотылек является
обыкновенно изящно одетым, в шелковых чулках и начинает кривляться, думая
только о том, как бы угодить публике, а вовсе не о том, что ему предписывает
строгое, добросовестное исполнение обязанностей. Если актеру, как это объясняется
в «Вильгельме Мейстере», нельзя определить известного круга ролей, хотя бы для
изображения постоянно презираемых или угнетаемых личностей, то, с другой
стороны, нельзя от него требовать, чтобы он, подобно старику, выведенному там
же, играл за всех и что угодно, как это по нужде делают театральные антрепренеры.
* Я сказал (лат.).
Нынче же каждый заезжий актер непременно имеет в запасе хоть одну подобную
роль, которой и пользуется перед публикой как паспортом или аккредитивным
письмом.
— Я припоминаю по этому поводу,—сказал Лотар, — одного замечательного
человека, встреченного мною в труппе актеров в одном небольшом городке южной
Германии и удивительно напомнившего мне несравненного педанта, выведенного
в «Вильгельме Мейстере». Он был положительно невыносим в тех ничтожных
ролях, которые его заставляли играть и которые монотонно бормотал он себе под
нос, а между тем рассказывали, будто в молодости был он очень хорошим актером
и с редким искусством исполнял роли тех плутоватых хозяев, которые были
непременным действующим лицом старых комедий и о чьем отсутствии в пьесах
современных так сожалел Тик. Человек этот, казалось, уже совершенно сроднился
со своей злой судьбой, живя в полной апатии, не обращая внимания ни на что на
свете и всего менее на себя. Ничто, казалось, не могло пробить коры равнодушия,
образовавшейся около его сердца, и он, по-видимому, был этим доволен сам. Но,
однако, иногда, когда луч высшего чувства сверкал из его глубоких, умных глаз
и вслед за тем горькая ирония выражалась на всем лице, только тогда, в эти минуты,
можно было ясно видеть, что грустно подчиненное положение, в котором он себя
держал относительно всех и особенно перед директором труппы, каким-то очень
самолюбивым и глупым молодым человеком, было сдержанным презрением. По
воскресеньям он одевался в опрятное, чистое платье, обличавшее цветом и покроем
актера старых времен, садился за нижний конец табльдота лучшей гостиницы и
обедал, не проронив ни слова, с видимым удовольствием, хотя и с большой
умеренностью, особенно относительно вина, которого никогда не выпивал и
половины того, что стояло перед его прибором. При каждом наливаемом стакане
он низко кланялся в благодарность хозяину, кормившему его по воскресеньям даром
за то, что он учил его детей чтению и письму. Раз случилось, что я, придя к обеду
довольно поздно, нашел незанятым только одно место подле старика и сел с
непременным намерением заставить его разговориться и узнать, что это была за
личность. Заговорить с ним было нелегко, потому что при каждом вопросе он точно
намеренно обезличивал себя и отвечал самыми общими местами, с выражением
смиреннейшей покорности и унижения. Наконец после того, как я почти силой
заставил его выпить стакана два хорошего вина, он как будто несколько оживился
и заговорил с чувством о добром старом времени истинного процветания сцены,
времени, которое исчезло и не вернется никогда. Между тем обед кончился; ко мне
подошли двое знакомых, и старик хотел удалиться. Я его удержал, несмотря на его
протесты, что, мол, бедный, отживший свое время актер вовсе не товарищ в таком
обществе, что ему совсем не следует оставаться, что здесь, куда он пришел только
для обеда, вовсе не его место и т. д., все в том же роде. Согласие его остаться я
приписываю даже отнюдь не моим настояниям, а скорей тому, что он прельстился
чашкой кофе и трубкой хорошего кнастера, которые я приказал ему подать. Он
снова заговорил с умом и одушевлением о театре старых времен. Оказалось, что
он видел Экгофа и играл с Шредером, — словом, обнаружил ясно, что и для
бедного старика существовало когда-то хорошее время, в котором он дышал и жил
свободно, и что, только потеряв эту почву из-под ног, дошел он до этого жалкого
состояния. Но каково же было наше удивление, когда старик, вдруг одушевясь
совершенно, прочел нам с самым поразительным чувством и силой выражения
монолог тени из Гамлета в переводе Шредера (Шлегелев перевод был ему вовсе
не известен). Удивление наше усилилось еще более, когда он вслед за тем стал
читать различные тирады из роли Ольденгольма (имени Полония он не допускал)
и читать так, что мы совершенно воочию увидали перед собой этого старого,
дошедшего до ребячества придворного, едва обнаруживающего остатки прежнего
несомненного ума. Видеть Полония, изображенного таким образом, мне редко
случалось даже в театре. Но все это было только прологом к сцене, какую,
признаюсь, мне никогда не удавалось видеть и которой я никогда не забуду. Здесь
дошел я до того обстоятельства, которое вспомнилось мне по поводу сегодняшнего
разговора, и потому прошу моих достойных Серапионовык братьев простить мне
это длинное введение. Старик мой должен был играть в тот вечер одну из тех
жалких вспомогательных ролей, о которых мы говорили, а именно директора театра,
который допускает дебютировать на своей сцене актера в нескольких ролях с
переодеванием. Актера взялся играть сам директор, думая блистательно выказать
многосторонность своего воображаемого таланта. Не знаю, как это случилось, но
оттого ли, что старик чувствовал себя возбужденным нашим послеобеденным
разговором, или вдохновился он, как уверял впоследствии, тем, что, в противность
своей привычке, выпил на этот раз больше вина, только уже с самого первого
появления на сцене показался он совершенно другим человеком. Глаза его сверкали,
а прежний глухой, дребезжащий голос отжившего ипохондрика превратился в
прекрасный звучный бас, каким обыкновенно говорят веселые, пожилые люди,
например, богатые дядюшки, считающие себя вправе журить всех за глупости и
награждать похвалами за добрые дела. Первый выход, впрочем, еще не заставил
подозревать, что будет дальше. Но как же удивилась публика, когда после первой
сцены директора с переодеванием, оригинальный старик вышел с саркастической
улыбкой на авансцену и обратился к зрителям почти с такой речью: «Не правда
ли, что почтенная публика точно так же, как и я, узнали с первого взгляда нашего
доброго... (тут он назвал директора по имени). Можно ли искусство изображения
какого-нибудь лица основывать на одной перемене костюма и, надев более или
менее растрепанный парик, стараться скрыть этим недостаток игры, которой не
подсказывает ничего внутренний голос таланта, оставляя ее, как ребенка,
лишенного попечения матери? Если бы этот молодой человек, пожелавший так
необдуманно выказать себя многосторонним артистом с талантом хамелеоновского
превращения, по крайней мере, не так чрезмерно махал руками, не кривлялся при
монологах и так не рычал при произнесении буквы «р», то тогда, может быть, и
я, и почтенная публика не узнали бы нашего директора так прямехонько с первого
взгляда! Пьеса, впрочем, продолжится еще с полчаса, и я постараюсь притвориться,
что ничего не замечаю, несмотря на то, что у меня болит сердце при взгляде на
все это!»
Этим он кончил, и затем, после каждого нового выхода директора, старик стал
самым злым образом передразнивать его манеру и игру. Можно себе представить,
какой нескончаемый смех возбудила эта проделка у зрителей! Забавнее всего было
то, что директор, занятый различными переодеваниями, и не подозревал, что его
поднимают на смех в антрактах между его появлениями. Можно было подумать,
что старик был в заговоре с театральным костюмером, потому что гардероб
несчастного директора оказался, по-видимому, в большом беспорядке, и он
переодевался довольно долго, так что старик имел слишком довольно времени в
промежутках сцен для своих забавных шуток, которые играл с такой поразительной
правдой, что приводил публику в неистовый восторг. Вся пьеса оказалась
перевернутой вверх дном, и ничтожные, промежуточные сцены сосредоточили на
себе главный интерес. Прелестно было, когда старик вперед показывал в каком виде
явится директор, причем передразнивал его манеру с таким совершенством, что
публика встречала выходы незадачливого актера-директора с неудержимым
смехом, а он оставался в полном убеждении, что смех этот относился к нему, к
искусству его игры и гримирования. Наконец, однако, директор догадался о
проделке старика и, как себе можно представить, готов был броситься на него, как
разъяренный кабан, так что старик едва успел спастись от его преследования и, уж
конечно, потерял место в труппе навсегда. Но публика горячо вступилась за
беднягу, доставившего ей такое удовольствие, и осмеяла директора со всем его
театром до такой степени, что он должен был прекратить представления и уехать
из города совсем. Многие из уважаемых жителей, во главе которых был хозяин
гостиницы, сделали складчину и доставили старику возможность прилично жить,
так что он мог совершенно отказаться от сцены и остаться в том гостеприимном
месте навсегда. Но посудите, до какой степени странен и чуден нрав артиста! Не
прошло и года, как старик внезапно исчез из города неизвестно куда, и только
спустя довольно долгое время узнали, что он пристал опять к какой-то самой
ничтожной, странствующей труппе, в которой стал опять влачить совершеннно
прежнее, несчастное существование.
— Не дурно было бы, — заметил Оттмар, — поместить этот анекдот в
настольную справочную книгу для актеров или для тех, которые хотят посвятить
себя сцене.
Киприан, сидевший до того молча, встал и, пройдясь несколько раз комнате,
зашел за спущенную занавеску окна. Едва Оттмар сказал свое замечание, как вдруг
поток холодного воздуха с шумом и свистом ворвался в комнату; свечи чуть не
потухли, а письменный стол Теодора, казалось, весь ожил от множества
закрутившихся на нем и разлетевшихся по всей комнате бумаг, даже струны
фортепьяно издали жалобный протяжный звук.
— Эй!.. Эй!.. — закричал Теодор, видя, как все его литертурные заметки и Бог
знает что еще разлетелись по воле осеннего ветра. — Киприан! Что ты делаешь?
Все друзья разом бросились спасать свечи от ворвавшегося в комнату столба
снежного вихря.
— Ваша правда, — сказал Киприан, запирая окно, — сегодняшняя погода не
расположена допустить, чтобы кто-нибудь высунул нос посмотреть, что она делает.
— Скажи, пожалуйста, — перебил Сильвестр, схватив обеими руками
совершенно расстроенного на вид Киприана и заставив его сесть на прежнее место,
— скажи, пожалуйста, где ты блуждал во время нашего разговора? В каких
отдаленных странах находился твой дух, потому что, безусловно, он был никак не
с нами?
— Не так далеко, как ты думаешь,— отвечал Киприан, — но, конечно, дверь
для моего странствия открыл мне ваш же разговор. Слушая ваши суждения о
комедии, в особенности, слова Винцента об удовольствии, доставляемом нами ею,
я невольно вспомнил, что и трагедия в последнее время имеет весьма талантливых
представителей. Мысль эта навела меня на воспоминание об одном поэте, начавшем
литературное поприще с несомненным задатком гениальности и вдруг внезапно
погибшем в водовороте жизни, так что теперь забыто даже самое его имя.
— Значит, — заметил Оттмар, — ты проповедуешь совершенно противное
принципу Лотара, который уверяет, что истинный талант никогда не сможет
погибнуть?
— И Лотар прав, — ответил Киприан, — если он понимает под этими словами,
что настоящее пламя гения не может быть погашено никакими бурями, принесшимися
извне, и что никакие превратности судьбы не в силах ничего сделать против
внутренней, божественной силы духа, которая, если и согнется под их напором, то
согнется, как лук, затем, чтобы стрела полетела еще скорее. Но дело получает
совсем иной оборот, если окажется, что гений уже в самом зародыше был подточен
зловредным червяком, родившимся вместе с ним и испортившим его в минуту
цветения, так что смерть свою нес он в себе самом и не нуждался ни в какой внешней
буре для своей гибели.
— Значит, — воскликнул Лотар, — гению твоему недоставало главного
условия трагического поэта, а именно — силы и свободы! Я, по крайней мере,
убежден, что дух писателя должен быть безусловно чужд всякой зловредной
примеси или психической слабости, которая, говоря хоть бы твоими же словами,
развивает вместе с ними погибельный для него яд. Как пример подобной крепости
и здоровья духа я приведу хотя бы нашего старца — поэта Гете. Только обладая
такой неослабной силой и сердечной чистотой, можно создавать характеры вроде
Геца Берлихингена или Эгмонта. Если Шиллер не обладал подобной же
героической мощью, то у него она заменялась той лучезарной чистотой, которой
проникнуты характеры созданных им лиц, чистотой, пленяющей нас в высшей
степени и обличающей в их творце не меньшую силу гениальности. Для
доказательства стоит вспомнить разбойника Моора, которого Людвиг Тик
справедливо называет титаническим созданием молодого, смелого воображения.
Но мы, однако, отдалились от того, что сказал Киприан, а мне хотелось бы, чтобы
он подробнее развил эту тему, хотя мне и кажется, я предвижу, что он будет
говорить.
— Думаю, — откликнулся Киприан, — что я сегодня уже во второй раз удивлю
вас внезапным оборотом, который вношу в наш разговор, что, впрочем, происходит
от того, что вы не знаете, какие мысли меня занимают. Во-первых, я громогласно
провозглашаю, что, по-моему, со времен Шекспира не было на сцене такого
дивного, поражающего актера, как тот старик, о котором вы рассказали, а затем,
чтобы вы не оставались ни одной минуты в сомнении насчет моих взглядов, я
прибавлю, что в новейшие времена также не было поэта, который бы выказал такую
силу творчества в трагедиях, как автор «Сыновей Фалеса».
Друзья изумленно переглянулись. Перебрав в коротких словах все произведения
и характеры Захарии Вернера, они пришли к единогласному заключению, что в этой
смеси истинно хорошего и несомненно трагического с самым обыденным и даже
нелепым недоставало именно того верного взгляда и той ясности внутреннего духа,
которые Лотар считал необходимыми свойствами всякого трагического поэта.
Только один Теодор слушал, лукаво улыбаясь, суждения друзей, выражая этой
улыбкой, что он был другого мнения, и наконец сказал:
— Постойте, дорогие Серапионовы братья! Не будьте так поспешны в
заключениях! Я знаю (и могу это знать один из всех вас), что Киприан говорит
о произведении, неоконченном нашим поэтом и потому оставшимся неизвестным
публике, хотя, если судить по некоторым главным сценам, которые он читал в
кружке друзей, действительно, трудно себе представить что-либо более высокое
не только из написанного им, но и вообще из всех современных произведений этого
рода.
— Именно так! — подтвердил Киприан. — Я говорю ни более ни менее, как
о второй части «Креста на восточном море», где выведена гигантская суровая
личность древнего короля Пруссии Вайдевутиса. Я не берусь даже верно
изобразить вам словами все величие этого характера, который, кажется, поднят
автором с помощью какого-то колдовства из глубочайших пучин подземного мира!
Довольно будет, если я намечу вам хотя бы общие черты, с помощью которых автор
вызвал к жизни преследовавшие его образы. Вы знаете, что, по преданию,
первоначальные основы цивилизации были положены среди древних обитателей
Пруссии королем Вайдевутисом. Он ввел право собственности, разграничил поля,
старался развить земледелие и даже создал религию, изваяв собственными руками
трех идолов, которые были поставлены под древним дубом, где им приносились
жертвы. Но тут, как бывает всегда с теми, которые вообразят себя богами
подвластных им народов, Вайдевутис навлекает на себя сам мщение судьбы.
Изваянные им идолы, с помощью которых он хотел запугать народ и согнуть его
под свою волю, внезапно оживают и восстают против него. Силой, вызвавшей их
к жизни, был Прометеев огонь, украденный им из глубины ада. Дело рук самого
Вайдевутиса, эти бездушные истуканы обращают оружие против него же, и таким
образом возникает титаническая борьба начала божественного и человеческого. Я
не знаю, удалось ли мне в моих коротких словах выразить вам колоссальную идею
автора, и потому приглашаю вас самих, достойных Серапионовых братьев, бросить
взгляд в эту бездну, куда смело спускается поэт, причем, я уверен, вы почувствуете
те же ужас и страх, которые я сам ощущаю каждый раз, когда подумаю о
Вайдевутисе.
— Действительно — перебил Теодор, — Киприан даже побледнел, говоря об
этом, что доказывает, до какой степени поэт поразил его своею дивной картиной,
из которой он наметил нам только главные очерки. Что до моего мнения
относительно легенды о Вайдевутисе, то и я согласен в том, что трудно с большей
силой и оригинальостью изобразить личность восставшего демона! Картина борьбы
поразительна, и тем ярче выступает в конце заключительное торжество христианства.
Старый король представлялся мне в некоторых чертах, говоря словами Данта,
совершенно как imperador del doloroso regno*, скитающийся по земле. Катастрофу
его погибели и торжества христианства, составляющих великолепный заключительный
аккорд всего произведения, местом действия которого, сколько можно судить по
плану второй части, должен был быть иной мир, — я никак не могу себе вообразить
представленными в драматической форме. Но как прекрасно понял я возможность
заключения, превосходящего все своим величием, когда прочел «Великого Мага»
Кальдерона. Впрочем, похоже, поэт и сам не решил, каким образом следовало
заключить свое произведение. По крайней мере, я не слыхал об этом ничего.
— Что до меня, — возразил Винцент, — то я нахожу, что автор очутился в
том же положении, в каком был король Вайдевутис относительно своих деревянных
идолов. Его переросло и осилило собственное создание, так что он, отчаявшись в
своих силах, поневоле впал в то болезненное настроение, при котором невозможно
произвести чего-либо истинно ясного или хорошего. Во всяком случае, если даже
Киприан прав, говоря, что у автора была готова канва для изображения
превосходного дьявола, то я все-таки не могу себе представить, каким бы образом
он выразил его отношения с людьми в верной драматической форме, не заставляя
зрителей или читателей насиловать свое воображение? А он должен непременно
* Властелин царства скорби (итал.).
быть представлен могучим и величавым героем.
— И таким был задуман действительно, — сказал Киприан, — хотя для
убеждения тебя в этом, мне следовало бы знать наизусть все сцены трагедии в том
виде, как их читал нам автор. Никак не могу я забыть одного момента, который
остался у меня особенно в памяти. Король Вайдевутис знал, что ни один из его
сыновей не мог наследовать короны, и потому взял к себе мальчика-приемыша —
помнится, лет двенадцати от роду — с тем, чтобы воспитать в нем будущего
наследника. Раз ночью лежали они оба, и Вайдевутис и мальчик, возле огня, причем
король старался своими рассказами поселить в душе мальчика идею о величии
повелителя народа. Эта речь Вайдевутиса показалась мне в особенности образцом
силы и законченности. Мальчик внимательно слушал, держа в руках молодого
волчонка, пойманного им самим и бывшего постоянно товарищем его детских игр.
Король, развивая свою мысль, спросил, наконец, согласился ли бы он, если желает
достичь такой власти, пожертвовать своим любимцем. Мальчик пристально на него
посмотрел, схватил волчонка и бросил его мгновенно в огонь.
Теодор, видя, что Винцент готов был расхохотаться, а Лотар с видимым
нетерпением искал случая прервать речь, воскликнул:
— Я знаю, что вы оба хотите сказать, и слышу вперед строгий ваш приговор
писателю! Скажу вам на это, что несколько дней тому назад я сам держался того
же мнения и притом не столько по убеждению, сколько по чувству горести, думая,
что автор уклонился в своем пути на дорогу, которая должна была разъединить нас
навсегда, уничтожив всякую возможность сблизиться в будущем. Свет совершенно
прав, если строго осуждает успевшего прославиться писателя, когда видит, что
талант его потерял свое прежнее достоинство. Подозрение во лжи и лицемерии
является в таком случае совершенно законно, и потому долой маску, скрывавшую
постыдное самолюбие и эгоизм! Но не забудьте, что для справедливого приговора
в таком случае маска должна быть действительно сорвана, а мы должны убедиться
в присутствии подозреваемого духа лжи собственными глазами! Что до меня, то
объявляю вам прямо, что я обезоружен! Обезоружен разбираемым нами писателем
окончательно после того, как прочел предисловие к его духовной пьесе «Мать
Маккавеев», в которой он умел понятным только для немногих, близких к нему в
счастливое время друзей, выразить трогательное признание в своей слабости и плач
о том, что потерял навсегда. Он, я думаю, сам того не подозревая, высказал это
признание и едва ли мог сам предвидеть впечатление, которое произвел на любящях
его друзей своими словами! При чтении этого замечательного предисловия мне
казалось, что я вижу какие-то светлые лучи, пронизывающие туманное море
облаков, и лучи эти были мысли ясного, спокойного духа, хотя и закрытого на время,
но все-таки заставлявшего догадываться о его существовании. Поэт явился мне в
это мгновение точно дорогой человек, обретший минутное сознание помраченного
рассудка, но употребивший даже это светлое мгновение только затем, чтобы
попытаться доказать натянутыми софизмами, будто его заблуждение совершенно
верно, хотя для меня все это доказывало только ограниченность заключенного в
земные оковы духа. В предисловии идет речь именно о второй части «Креста на
восточном море», и я... полно корчить гримасы, Лотар, сиди смирно на стуле,
Оттмар, и ты, Винцент, перестань барабанить пальцами русский гренадерский
марш! — я полагаю, что автор «Сыновей Фалеса» заслуживает некоторого
внимания, когда речь о нем зашла в нашем кругу, и я, признаюсь вам, чувствую,
что в сердце моем еще не успело перекипеть возбужденное в нем волнение.
— Так-так! — воскликнул с комическим жаром Винцент, вскочив со стула. —
Где кипит, там и шипит. Языческие жрецы, выведенные в «Кресте на восточном
море», выкидывают шутки получше! Ты можешь бранить меня, презирать,
проклинать, любезный Серапионов брат Теодор, а я все-таки должен прервать
твою патетическую речь, рассказав маленький анекдотец для того, чтобы хоть
немножко озарить лучом улыбки наши вытянувшиеся физиономии. Поэт, о котором
ты говоришь, пригласил раз к себе несколько друзей для того, чтобы прочесть им
«Крест на восточном море» в рукописи. Приглашение это крайне заинтересовало
всех, знавших пьесу только по небольшим отрывкам. Как обыкновенно бывает в
подобных случаях, автор торжественно воссел посередине комнаты за небольшим
столом с двумя свечами в высоких подсвечниках, вытащил из кармана рукопись,
положив перед собой табакерку и огромный пестрый носовой платок, напоминающий
цветом материю, употребляемую на исподние юбки и тому подобные части
туалета... Кругом мертвая тишина!.. Никто не смеет вздохнуть!.. Автор настроил
физиономию на приличный предполагаемому чтению лад и затем начал чтение. Вы,
конечно, помните, что в первой сцене изображено, как древние пруссы, собравшись
на добычу янтаря, призывают благословение покровительствующего этому промыслу
божества. Потому первые слова автора были: «Банкпутис!... Банкпутис!...
Банкпутис!» Тут последовала маленькая остановка. Вдруг один из слушателей
поднялся со стула и, обратясь к чтецу, произнес самым скромным голосом:
«Любезный друг! Неоцененный автор! Если ты написал всю твою поэму на
этом,неведомом нам языке, то ведь мы не поймем из твоего чтения ни слова! А
потому, не будешь ли ты так добр, прочесть нам лучше перевод?»
Друзья рассмеялись, кроме Киприана и Теодора, сохранивших строгое молчание.
Прежде чем последний хотел возразить, Оттмар воскликнул:
— Нет! Постой! Я не могу удержаться, чтобы не рассказать еще одного
комического столкновения, происшедшего по тому же поводу между двумя
замечательными, хотя и совершенно различными по воззрению на искусство
писателями. Идея «Креста на восточном море», без сомнения, пришла в голову
автора очень задолго до появления самой пьесы, но, сколько мне известно, он стал
писать ее по настоятельному требованию Иффланда, желавшего получить трагедию
для берлинской сцены. «Сыновья Фалеса» обратили в то время на себя общее
внимание публики, вследствие чего директор вполне доверился силам молодого,
только что возникавшего таланта, полагая, что он уже приобрел достаточно
опытности, чтобы написать что угодно. Представьте же теперь Иффланда с
рукописью оконченного, наконец, «Креста на восточном море»! Представьте,
говорю я, того самого Иффланда, который таил в душе глубокое отвращение к
трагедиям Шиллера, завоевывавшим, несмотря на это, с каждым днем все более
и более успеха! Иффланда, бывшего уже раз осмеянным и потому боявшегося
высказать свое заветное убеждение, что исторические трагедии с большим числом
лиц — сущая гибель для сцены и что если он их и ставил с большими издержками
и трудом, то утешался при этом словами: dixi et salvavi!* Наконец, представьте,
повторяю, Иффланда, который бы охотно обул своих тайных советников и
секретарей в трагические, выкроенные по-своему котурны, — представьте его
читающим «Крест на восточном море» с мыслью, что эта трагедия написана
специально для постановки на берлинской сцене и что он сам должен будет играть
в ней духа убитого языческими жрецами епископа Адальберта, являющегося
несколько раз в пьесе с цитрой в руках и произносящего какие-то непонятные,
мистические речи, причем над головой его появляется и опять исчезает светлое
сиянье каждый раз, как он произносит имя Христа!..
«Крест на восточном море» вообще до такой степени романтическое произведение
и так часто доходит в подробностях до безвкусия, что при постановке его на сцену
встретились бы почти такие же непреодолимые затруднения, как при гигантских
произведениях Шекспира; но, однако, отказать автору безусловно, признав труд
его нелепым, как это бесцеремонно объявляли diis minorum gentium**, не решились.
Надо было похвалить, превознести до небес и затем объявить с горьким
сожалением, что театральные подмостки не в состоянии были выдержать величия
идеи. Письмо, которое написал по этому случаю автору Иффланд, редактированное
по (рорме известного итальянского оборота речи «ben parlato, та»***, останется
навсегда образцовым произведением театральной дипломатии. Директор мотивировал
отказ в постановке не внутренней слабостью произведения, а учтиво сослался на
несостоятельность машиниста, не умевшего с помощью своих машин устроить
сияние над головой епископа и т. д., в том же роде. Я кончил и предоставляю
Теодору оправдывать своего друга как ему будет угодно.
— Оправдывать! — воскликнул Теодор. — Это было бы с моей стороны
слишком глупо и неуместно. Вместо ответа я подниму вопрос об одном
замечательном психологическом явлении, которое — я пользуюсь сравнением
Киприана — иногда, подобно вредному червяку, подтачивает прекрасный цветок
в самом его зародыше. Рассказывают, что склонность матери к простой истеричности
Сказал и спас... (лат.).
«Боги младших родов», второстепенные боги (лат.).
Хо(мшю сказано, но (игал.).
часто перерождается у ребенка в необыкновенную впечатлительность нервов и
эксцентричность, и кажется, это подтверждается хорошо характером одного из
здесь присутствующих. Потому можно ли представить, чтобы не отозвалось на
сыне, если мать подвержена уже настоящей idee fixe?* При этом заметьте, что я
здесь подразумеваю не какую-нибудь глупую idee fixe, часто являющуюся в
женщинах вследствие расслабления нервной системы. Нет! Я говорю о том общем,
ненормальном состоянии духа, когда он перерождается совершенно под огнем
расстроенной фантазии и заболевает той страшной болезнью, при которой ему
чудится, что он прозревает иное бытие и считает его присущим себе в этом мире.
Женщина в этом состоянии может иной раз показаться скорее пророчицей, чем
безумной, и у нее среди болезненных судорог часто вырываются такие слова и
поступки, что можно подумать, что она состоит в действительной связи с
существами высшего рода. Представьте теперь, что idee fixe подобной больной
женщины заставляет ее веровать в то, будто она родила святого пророка. Эту мысль
начинает она вселять с самого раннего детства в своего ребенка, родившегося хотя
и с умом, но в то же время с живой, восприимчивой фантазией. Родственники и
учителя осторожно стараются его убедить, что бедная его мать страдает расстройством
умственных способностей, и он сам готов чувствовать иной раз нелепость
проповедуемых ею идей, тем более, что видал примеры подобной болезни у
умалишенных. Однако слова матери с раннего детства глубоко запали ему в душу,
и он в них думал видеть откровение иного бытия. Они успели уже возбудить в нем
веру, упорно сопротивляющуюся голосу рассудка. Вера эта находит свое подкрепление
в словах той же матери, которая неоднокрано говорила ему, что избранники неба
должны приготовить себя к перенесению насмешек, бед и презрения, и его молодой
ум даже ласкал себя мыслью быть этим мучеником, помня, как много приходилось
ему переносить в школе от товарищей, осмеивавших его стремления. Чего
мудреного, если мало-помалу юноша придет к окончательному убеждению, что
предполагаемое всеми безумие его матери в сущности есть только метафорическая
форма, в которой выразилось действительно посетившее ее откровение о том, что
ему суждено быть высшим существом! — святым! — пророком! Можно ли сыскать
для возбужденного воображения более сильный импульс, который бы заставил его
безусловно броситься в мистические бредни? Предположите далее, что юноша
этот, будучи необыкновенно впечатлителен как духовно, так и физически, начинает
с возрастом чувствовать неодолимое влечение к греху и его наслаждениям! Я не
стану здесь вдаваться в разбор той дурной стороны человеческой природы, из
которой могло вырасти в сердце юноши это стремление, предположив просто, что
он обязан им своей горячей крови, представляющей слишком хорошую почву для
такого рода соблазнов. Вообразите же, какие муки должен он испытать от того
противоречия, которое непременно возникнет в его душе. Борьба неба и ада,
Идея фикс (франц.).
скрытая, но кипящая в его сердце, непременно выразится дикими и несообразными
поступками, на какие только может быть способна человеческая натура. Что если
его пылкое воображение — плод безумия матери, — доводившее мальчика в
детстве до эксцентрической мысли о святости, встретясь в зрелом возрасте с
напором страстей, вздумает примириться с этим врагом, создав для утешения себя
настоящий религиозный культ, которым бы оправдывалась в глазах юноши эта
сделка с собственной совестью? Что если в ушах его раздастся победный голос
мрачно живущего в его сердце духа, который скажет так: «Ослеплен был ты до
сих пор, полагая, что в душе твоей существовала двойственность стремлений.
Смотри! покрывало сорвано и ты можешь убедиться, что в грехе не только нет
ничего дурного, но что он, напротив, средство, с помощью которого небо призывает
к себе своих избранных! С той самой минуты, как ты перестанешь противиться
натиску греховных сил, действующих по воле верховной власти, отвергающей
ослепленных, адский огонь превратится в священное сияние над твоей головой!»
Вот какая ужасная гипермистика может дать утешение несчастному слепцу, разбив,
разумеется, окончательно его душу и тело, так как наука справедливо признает
неизлечимо безумными тех, которые довольны своим состоянием и видят в нем
высшее блаженство.
— О! — воскликнул Сильвестр. — Прошу тебя, Теодор! Довольно! Довольно!
Ты сам не хотел заглядывать в ужасную пропасть, куда могут завести подобные
мысли, а между тем, мне кажется, ты ведешь всех нас по узкой тропинке, с
безднами, зияющими по обеим сторонам! Твои последние слова напоминают мне
ужасную мистику патера Молиноса и отвратительное учение квиетизма. Признаюсь,
я содрогнулся невольно, когда прочел основной догмат этой школы: il ne faut avoir
nul egard aux tentations ni leur aucune resistance. Si la nature se meut, il faut la laisser
agir; ce n est que la nature!* Такая доктрина может завести...
— Очень далеко, — прервал своего друга Лотар. — А именно в область
зловещих снов и предчувствий и даже, пожалуй, в бесконечный разговор о
сумасшествии. Тема эта уже изгнана из общества Серапионовых братьев, а мы,
вместо того чтобы любоваться светлыми кристальными струями моря поэзии и
плещущимися в нем золотыми рыбками, все более и более погружаемся в мутное
болото! Потому, пожалуйста, прекратите речь о всем, что может довести до
религиозного безумия.
Оттмар и Винцент от души согласились с этим мнением, прибавив, что Теодор
поступил совершенно против принципа Серапионова общества, заведя разговор о
совершенно постороннем предмете и дав чересчур овладеть собой минутному
увлечению, чем только заставляет их терять время, предназначенное для чтения.
Киприан один вступился за Теодора, заметив, что высказанные им мысли,
* Не нужно ни идти навстречу искушению, ни противостоять ему, но если природа взыскует, надо
дать ей волю действовать, на то она и природа (франц.).
несмотря на их — с чем он согласился сам — неприветливый характер, все-таки
способны были возбудить внимание даже в людях совершенно незнакомых с
личностью, о которой шел вопрос.
Оттмар возразил, что если бы он прочел все, что высказал Теодор, в какой-
нибудь книге, то чтение это навеяло бы на него порядочный страх. «Sapienti sat!»*
— ответил на это Киприан.
Теодор между тем вышел в соседнюю комнату и скоро возвратился с картиной,
завешанной полотном, которую он поставил на стол, осветив ее двумя свечами.
Общее внимание было крайне возбуждено этими приготовлениями, и когда Теодор
вдруг сдернул полотно, все невольно воскликнули от изумления.
Оказалось, что картина была поясной в натуральную величину портрет автора
«Сыновей Фалеса», похожий как две капли воды.
— Возможно ли! — воскликнул одушевленным голосом Оттмар. — Да, да! Из-
под этих густых нависших бровей, так, кажется, и сверкает тот зловещий огонь
мистицизма, под гнетом которого погиб несчастный поэт. Но зато какое
добродушие сквозит во всех прочих чертах лица! Как хороша эта ироническая
улыбка неподдельного юмора, играющая на губах и едва сдерживаемая тем, что
подбородок опирается на руку. Да! Такого мистика нельзя не полюбить! И чем
пристальней я на него смотрю, тем более нахожу в нем человечности!
— Разве мы думаем иначе? — воскликнули Лотар и Винцент, причем
последний, серьезно вглядясь в картину, прибавил: — Мне кажется, эти глаза
делаются все светлее и светлее по мере того, как на них смотришь! Оттмар прав,
сказав, что в нем много человечности. Homo factus est!** Смотрите, он точно хочет
улыбнуться и сказать нам слово, полное радости или остроумия! Не пугайся нас,
честный Захария! Мы любим тебя, замкнутый в себе юморист! Послушайте,
дорогие Серапионовы братья, я предлагаю со стаканами в руках объявить его
принятым в почетные члены Серапионова клуба! Надеюсь, поэт не рассердится,
что я сделал пуншевое возлияние перед его портретом и даже облил, по этому
случаю, мои новые парижские сапоги.
Друзья схватили стаканы для того, чтобы исполнить то, что предлагал Винцент.
— Постойте, — воскликнул Теодор, — постойте! Я требую слова! Во-первых,
прошу вас отнюдь не прилагать изложенного мной, может быть, в слишком ярких
красках, психологического анализа исключительно к нашему поэту, а лучше
подумать, как опасно бывает иной раз опрометчиво судить о поступках человека,
не зная вызывающих их душевных причин, и как несправедливо преследовать
ребячьей насмешкой и презрением того, кто не мог противостаять злобной,
гнетущей власти, которой мы сами подчинились бы, может быть, еще скорее!
Решится ли кто-нибудь бросить камнем в безоружного, чья сила вытекла вместе
* Для понимающего достаточно (лат.).
Сотворенный человек (лат.).
с сердечной кровью из раны, которую он имел несчастье нанести себе сам? Если
вы чувствуете это, то цель моя достигнута. Даже вы, Лотар, Оттмар и Винцент,
несмотря на строгость ваших прежних приговоров, стали судить совершенно иначе,
едва увидели моего поэта лицом к лицу. Черты его говорят правду! Еще в то
счастливое время, когда я был к нему ближе, всегда признавал я его милейшим и
симпатичнейшим человеком из всех, каких только знал. Даже самые причуды его
и оригинальные выходки, которые он умел перемешивать с тончайшей иронией и
никогда не скрывал, способствовали тому, что личность его как-то особенно
выдавалась во всяком обществе и при всякой обстановке, пленяя и привлекая всех!
Прибавьте к этому неподдельный юмор, заставлявший вспоминать лучших,
отличившихся в этом роде писателей! Можно ли себе представить, что все это
скрылось навсегда, отравленное ядовитым дыханием безумия в пору своего самого
роскошного цветения? Я лучше хочу верить, что если бы картина эта могла внезапно
ожить и поэт вдруг явился среди нас, то ум и жизнь по-прежнему засверкали бы
в его разговоре. От души желаю, чтобы слова мои оказались рассветом вновь
пришедшего прекрасного дня! Дай Бог, чтобы возвратившиеся силы души дали
возможность поэту создать что-либо новое, достойное его прежних произведений,
хотя бы это случилось на вечерней заре его жизни. Вот надежда, за исполнение
которой предлагаю я моим достойным Серапионовым братьям провозгласить
задушевный тост!
Друзья наполнили стаканы и выпили, встав полукругом около портрета.
— И при этом, — заметил Винцент, — прибавим, что нам решительно все
равно, кем бы поэт ни был: тайным ли советником, аббатом, придворным,
кардиналом, самим папой, или епископом in partibus infidelium!*
Винцент по своему обыкновению не мог удержаться, чтобы не прицепить
забавной погремушки к самому серьезному выводу. Друзья, однако, чувствовали
себя слишком глубоко растроганными, чтобы обращать внимание на его шутки, и
потому молча уселись вокруг стола, между тем как Теодор унес портрет обратно.
— Я хотел, — сказал Сильвестр, — прочесть вам сегодня рассказ написанный
мною по поводу одного случая или, лучше сказать, воспоминания; но, кажется,
становится уже так поздно, что время кончить наш сегодняший Серапионов вечер.
— То же самое должен я сказать, — прервал Винцент, — и об обещанной мною
давно сказке, которую я ношу, как дорогого новорожденного ребенка, в боковом
кармане моего фрака, этом обыкновенном убежище всех литературных произведений.
Детищу моему, надо вам сказать, молоко матери пошло очень впрок, и оно выросло
до таких размеров, что, дай я ему волю, его писк и кваканье продолжались бы,
пожалуй, до рассвета. А потому — лучше отложить мое чтение до следующего
собрания. Я заметил, что сегодня нам опасно пускаться в разговоры, а то, едва мы
успеем разинуть рты, между нами тут как тут вотрется или какой-нибудь языческий
«В странах неверных» (лат.).
король, или патер Молинос, или, наконец, сам дьявол и наплетет такую дичь, что
выгнать его нет возможности даже при помощи смеха. Потому я полагаю, что если
кто-нибудь явился сегодня с небольшой, но забавной рукописью, а главное,
которую можно сшить двухвершковой ниткой, то открывай ее смело и читай!
— Если, — сказал Киприан, — вы требуете чего-нибудь очень короткого и
что бы могло служить не более как интермедией, то я намерен прочесть вам
небольшой рассказ, написанный мною уже довольно давно, в эпоху, когда я
переживал очень тяжелые дни. Тетрадка эта была совершенно забыта мной в
письменном столе и попала мне на глаза всего несколько дней тому назад, пробудив
в душе моей самые сладкие воспоминания. При этом мне кажется, что повод, по
которому безделка эта была написана, гораздо интереснее самого сочинения, а
потому, кончив читать, я скажу вам несколько слов и о нем.
Киприан прочел:
ВИДЕНИЯ
Едва при Ансельмусе заходила речь о последней осаде Дрездена, он делался
бледнее обыкновенного, складывал руки на груди, беспокойно озирался глазами по
сторонам и начинал бормотать себе под нос:
— О Господи! Если бы только я захотел вовремя надеть сапоги да убежать,
несмотря на горящие фашины и лопавшиеся гранаты, в Нейштадт, то уж наверняка
бы встретил не одного и не двух из очень значительных людей, которые,
высунувшись из кареты, пригласили бы меня сесть с ними! Но я остался в
проклятых подземных норах, среди валов, парапетов и шанцев, осужденный на
всевозможные бедствия и лишения! Доходило до того, что, перелистывая на
голодный желудок лексикон и наткнувшись на слово «есть», — я сам себя
спрашивал с удивлением: «Есть? Что это значит?» Многие, очень тучные в
прежнее время люди похудели до того, что могли запахнуть собственную свою кожу
на груди, точно полы жилета!.. Что если бы еще не было с нами архивариуса
Линдгольма?.. Попович просто хотел меня убить! Спасибо дельфину, который
окропил меня живительным бальзамом из своих ноздрей! А Агафья?
При этом имени Ансельмус пробовал даже два или три раза подпрыгнуть на
своем стуле. Напрасен был труд расспрашивать, что он хотел выразить этими
загадочными речами и гримасами. Он обыкновенно отвечал:
— Могу ли я рассказать приключения Поповича и Агафьи так, чтобы меня не
сочли за сумасшедшего?
Присутствовавшие обыкновенно двусмысленно посмеивались на эти слова,
точно говоря:
— Голубчик! Да это всем известно и без того!
Как-то, в один мрачный октябрьский день, Ансельмус, считавшийся
отсутствующим, внезапно явился к одному из своих приятелей. Он, казалось, был
чем-то очень доволен, улыбался более обыкновенного, и даже в речах его не было
заметно обычного оттенка грубоватого юмора, точно все его нравственное существо
было под влиянием какого-то умиротворяющего духа. На дворе смеркалось, и
приятель хотел зажечь свечи, но Ансельмус удержал его за руки словами:
— Если ты хочешь доставить мне удовольствие, то, пожалуйста, не зажигай
огня! Пусть нам светит твоя лампа, что горит там, в кабинете. Мы можем и так
делать все что угодно: пить чай, курить; но только будь осторожен, чтобы не
разбить чашки или не поджечь фитилем моего сюртука. Меня не огорчило бы ни
то, ни другое, но могло бы расстроить мои мечты, которые завлекли меня сегодня
в волшебный сад, в котором я гуляю до сих пор! Я сажусь на твой диван!
Помолчав затем несколько минут, он продолжал:
— Завтра утром, в восемь часов, исполнится ровно два года, как граф Лобау
вышел из Дрездена с двенадцатью тысячами войска и двадцатью четырьмя
пушками с тем, чтобы пробиться к Мейсенским высотам.
— Ну, — возразил на это его приятель, — я, признаюсь, ожидал, что ты
поведаешь мне что-нибудь более интересное о твоей прогулке в волшебном саду!
Какое мне дело до графа Лобау и до его вылазки? Да и как ты мог запомнить, что
у него было двенадцать тысяч человек и двадцать четыре пушки? С которых пор
стал ты заниматься военными вопросами?
— Неужели, — возразил Ансельмус, — роковое, пережитое нами время стало
для тебя столь чуждым, что ты даже не знаешь, сколько мы тогда перенесли и
испытали? Правило: noli turbare* — не могло нас спасти, да мы и не думали о
собственном спасении! Напротив, в груди каждого из нас горело оскорбленное
сердце, и мы непривычной рукой хватались за оружие — не для защиты! — нет!
— для мести! Для мести за вытерпленный позор! Я еще теперь чувствую влияние
той неодолимой власти, которая заставила меня бросить искусства, науки и
кинуться в кровавую борьбу! И точно, возможно ли было остаться за письменным
столом? Я как сумасшедший бегал по улицам, провожал передвигавшиеся войска
только за тем, чтобы поймать на лету какие-нибудь правдивые известия о том,
что происходило, зная хорошо, как лживы и глупы были печатавшиеся
официальные бюллетени. Когда, наконец, разыгралась известная Битва народов;
когда кругом раздались ликующие голоса освобожденных, а мы должны были все
еще оставаться в цепях, — я думал, что у меня разорвется грудь от отчаяния!
Мне казалось, что я должен освободить себя и всех прочих пленных каким бы
* Не спутай... моих кругов (лат.), [от noli turbare circulos meos]
то ни было средством! Зная твое мнение обо мне, я думаю, ты не поверишь и
сочтешь безумством, если я тебе признаюсь, что у меня в самом деле мелькала
сумасшедшая мысль поджечь один из фортов, которые все были минированы
неприятелем, и взлететь на воздух!
Приятель, естественно, улыбнулся, услыша признание в таком диком героизме
со стороны миролюбивого Ансельмуса, но он, сидя в потемках, к счастью, этого
не заметил и, помолчав несколько минут, продолжал:
— Вы говорили не раз сами, что я родился под странной звездой, влияние
которой заставляет меня иной раз видеть и делать невероятные вещи, и хотя я
чувствую, что сила эта выходит изнутри меня, но, тем не менее, она имеет
мистическое отражение и во внешем мире. Именно подобное состояние овладело
мной два года тому назад в Дрездене. Целый день прошел тогда в мрачной,
зловещей тишине. За стенами не было слышно ни одного выстрела. Поздно
вечером, часов около десяти, зашел я в одну кофейную на Альтмаркте, где в
отдаленной задней комнатке, куда не смел заглянуть ни один из проклятых наших
врагов, собирались единомышленники и друзья потолковать о надежде на
избавление. Там, вопреки лживым бюллетеням, получали мы верные известия о
битвах под Кульмом, Кацбахом и других, и там же известный Р. сообщил нам
новость о Лейпцигском сражении, которую он, Бог знает каким путем, получил
через два дня после его исхода. Дорога моя в кофейную проходила обычно мимо
Брюльского дворца, где жил маршал, и в тот день меня поразили свет во всех окнах
и глухой шум, раздававшийся во дворе. Едва успел я сообщить это известие
друзьям, прибавив предположение, что неприятель, вероятно, что-нибудь затевает,
как вдруг Р., запыхавшись, вбежал в комнату.
— Новости! Новости! — крикнул он. — Сейчас был у маршала военный совет,
на котором решено, что генерал Мутон (граф Лобау) сделает попытку пробиться
к Мейсену с двенадцатью тысячами войска и двадцатью четырьмя пушками. Завтра
утром они отправляются.
Много было говорено за и против, но наконец почти все согласились с мнением
Р., что движение это не укроется от зоркого глаза наших союзников и, по всей
вероятности, кончится капитуляцией маршала, чем положится конец и нашим
страданиям. «Каким, однако, способом мог Р. узнать решение военного совета?»
— думалось мне невольно.
Поздно ночью возвращался я один домой. Скоро услышал я среди мертвой
тишины на улицах глухой шум. Оказалось, что это были ряды повозок и закрытых
ящиков, осторожно направлявшихся к мосту через Эльбу. «Значит Р. таки был
прав», — подумалось мне невольно. Я дошел вместе с обозом до середины моста,
где взорванная арка была на скорую руку починена с помощью деревянных
подмостков. С обеих сторон высились укрепления из палисадов и земляных валов.
Я прислонился к перилам, чтобы остаться незамеченным. Вдруг показалось мне,
что один из ближних палисадов внезапно стал двигаться, забормотав какие-то
странные, непонятные слова. Темнота туманной ночи не позволяла различить
ясно, что это было за явление, но едва артиллерия проехала и прежняя тишина
воцарилась на мосту, как я уже совершенно явственно услышал, почти рядом со
мной, чей-то тяжелый вздох, а вместе с тем огромное деревянное бревно на мосту
стало потихоньку подниматься. Ужас овладел всеми моими членами, и я,
недвижим, прижался к перилам, чтобы не упасть. Поднявшийся ночной ветерок
разогнал в эту минуту туман, и полный месяц облил окрестность лучами; я,
вглядевшись, увидел перед собой фигуру высокого старика с белыми волосами
и большой бородой. На плечи его был наброшен плащ, ложившийся множеством
складок, а в руке держал он длинную палку, простирая ее вместе с обнаженной
рукой над шумящим потоком. Слышанные мной слова и вздохи принадлежали
явно ему.
Вдруг раздался звук оружия и шум приближающихся шагов. Это был
французский батальон, переходивший в глубоком молчании мост. Старик вдруг
спустился и, изменив совершенно голос, стал униженно просить у проходивших
милостыни, протянув свою старую шляпу. Какой-то офицер сказал со смехом:
— Voila St. Pierre, qui veut pecher!*
Следовавший за ним остановился, серьезно взглянул на старика и прибавил,
бросив ему монету:
— Et bien, moi, pecheur, je lui aiderai a pecher!**
Многие офицеры и солдаты, выходя из рядов, бросали старику деньги, тяжело
вздыхая, точно в ожидании какого-нибудь несчастья, он же в ответ кивал головой
и тихо стонал. Вдруг один офицер (я узнал генерала Мутона) быстро подскакал
верхом на лошади, причем его вспененный скакун чуть было не затоптал нищего.
Мутон спросил сурово и отрывисто, обратясь к старику и поправив на голове шляпу:
— Qui est cet homme?***
Верховая свита, следовавшая за ним, промолчала, но один старый сапер, шедшей
не в строю, с топором на плече, ответил тихо:
— C’est un pauvre maniaque bien connu ici. On 1’appelle St. Pierre pecheur.™
Затем полк перешел мост и скрылся из виду, но не с тем весельем и шутками,
как мы привыкли видеть прежде, а, напротив, безмолвно и с каким-то мрачным
неудовольствием. Едва звуки последних шагов и шум оружия смолкли в ночной
тишине, старик медленно выпрямился и, простерев по-прежнему руку, принял
самую величественную позу, точно хотел сказать повелительное слово шумевшим
перед ним волнам. Река, вздуваемая ветром, становилась все грознее и’ грознее. * ****
Вот св. Петр, который ловит рыбу (франц.).
'* Отлично, мой рыбак, удачной тебе ловли (франц.).
Кто этот человек? (франц.).
**** Это один бедный сумасшедший, хорошо известный тут. Его называют св. Петром-рыболовом
(франц.).
Шум валов, казалось, поднимался откуда-то из бездонной глубины. Вдруг среди
их шума, показалось мне, раздался глухой голос, произнесший по-русски: «Михаил
Попович! Михаил Попович! Видишь ли ты огонь?» Старик что-то забормотал себе
под нос, по-видимому молитву, и затем вдруг громко воскликнул: «Агафья!» Лицо
его осветилось красноватым отблеском, выходившим, казалось, из волн Эльбы. На
Мейсенских горах появились яркие столбы огня, и именно их-то отражение от
поверхности реки и было причиной света, озарившего фигуру старика. Внизу, под
деревянными подмостками, раздался какой-то треск, все сильнее и сильнее, точно
как-будто кто-то цеплялся за них и лез кверху, и наконец, действительно, какая-
то темная фигура, осторожно поднявшись, перелезла через перила.
— Агафья! — воскликнул старик еще раз.
У меня, едва я увидел лицо девушки, помутилось в глазах.
— Доротея! — вскрикнул было я, но она быстро меня удержала, прошептав:—
Молчи, молчи, дорогой Ансельмус! Иначе мы погибли,— и, говоря так, она
дрожала и стучала зубами от холода.
Ее длинные черные косы бились по плечам, а промокшее насквозь платье плотно
облегало худенькое тело. Она изнемогала от усталости и тихо шептала: «Ах! Там
внизу так холодно! Не говори ничего, Ансельмус, не говори! Иначе мы умрем!»
Отблеск зарева горел на ее лице, и я совершенно ясно узнал в ней Доротею,
хорошенькую крестьянскую девушку, поселившуюся у моего хозина после того, как
родная ее деревня была разграблена неприятелем, а отец убит. «Она совсем
поглупела от своего горя, — говорил мне хозяин, — а то из нее могло бы что-нибудь
выйти!» И он был прав, потому что мало того, что она обыкновенно отвечала на
расспросы какой-то чепухой, но, сверх того, на губах ее постоянно блуждала
странная улыбка, изменявшая прежнее, прелестное выражение ее лица до
неузнаваемости.
Она каждое утро приносила мне кофе, и при виде ее фигуры, роста и вообще
всех манер, у меня всегда зарождалось сомнение, точно ли она крестьянка?
— Э, полноте, господин Ансельмус, — разубеждал меня хозяин, — она просто
дочь земледельца и притом саксонского!
Видя, что малютка, вся дрожа, почти без чувств лежала у моих ног, я мигом
сбросил свой плащ и, окутав ее с ног до головы, тихо сказал ей:
— Согрейся, Доротея, согрейся! Не бойся! Все пройдет! Но скажи, пожалуйста,
что ты делала там внизу, под мостом?
— Тише! тише! — залепетала она, откидывая рукой упавший ей на лицо
воротник плаща и поправляя густые волосы. — Тише! Пойдем, сядем на эту
каменную скамью! Отец разговаривает теперь со святым Андреем и нас не
услышит!
Мы тихо прокрались к скамье. Пораженный всем виденным и вместе с тем
обуреваемый каким-то необъяснимым чувством, я крепко прижал девушку к своей
груди. Она, не сопротивляясь, села мне на колени и обвила шею руками; капли
холодной как лед воды катились по моему затылку, но я не чувствовал холода!
Наоборот, мне казалось, что каждая капля падала мне раскаленной стрелой на
сердце, разжигая и воспламеняя его чувством глубочайшей любви.
— Ансельмус! — шептала малютка. — Ансельмус! Ты хороший человек! Ты
не раз говарил, что меня любишь! Значит, ты нас не предашь, — кто же стал
бы тогда варить твой кофе? Слушай: если вы дойдете до того, что будете все
голодать и никто не станет заботиться о твоем обеде, я прокрадусь к тебе ночью,
так что этого не заметит никто, и напеку тебе славных пирогов. У меня есть мука!
Есть! И хорошо спрятана в моей каморке! Я напеку тебе пирогов! вкусных,
свадебных пирогов! — малютка, смеясь, произнесла эти слова, а потом вдруг
заплакала:
— Ах! Как хорошо было в Москве!.. О мой Алексей! Мой Алексей! Мой
прекрасный дельфин!.. Плыви! Плыви скорее! Разве ты не видишь, что тебя ждет
любящая невеста?
Она склонилась головкой и горько зарыдала; слезы и вздохи ее душили.
Я взглянул на старика: он стоял с простертыми руками и бормотал глухим,
мрачным голосом:
— Он тебе кивает! Кивает! Смотри, как развевается его пламенная борода! Как
сверкают огненные столбы, с которыми он гуляет по дну реки! Слышишь его голос!
Чувствуешь его голубоватое дыхание, поднимающееся в тебе, точно пороховой
дым? Вы близко, близко, дорогие братья!
Слова старика вылетали из его груди, точно порывы бурного ветра, и по мере
того как он говорил, пламя на Мейсенских высотах разгоралось все сильнее и
сильнее.
— Помоги, святой Андрей! Помоги! — пролепетала малютка во сне и вдруг,
точно чего-то испугавшись, крепко сжала мою шею левой рукой, прошептав почти
в ухо:
— Ансельмус! Я решусь лучше тебя убить!
В ее руке сверкнул нож.
— Что ты хочешь делать, безумная? — воскликнул я в ужасе.
— Ах! Я не могу этого сделать! — прошептала она с отчаянием. — Но теперь
ты погиб!
— Агафья! — крикнул в эту минуту старик. — С кем ты разговариваешь? —
и прежде чем я успел опомниться, он стоял уже возле меня, нанося мне палкой
ужасный удар, так что голова моя была бы, наверно, разбита, если бы Агафья не
успела быстро отдернуть меня в сторону.
Палка разлетелась вдребезги, а старик упал на колени.
— Allons! Allons!* — вдруг раздалось со всех сторон.
* Пошли! Пошли! (франц.).
Я быстро вскочил и отпрыгнул в сторону, чтобы не быть раздавленным новым
проходящим обозом пушек и телег.
На следующее утро русские прогнали с гор совершенно растерявшегося
неприятеля и принудили их вернуться снова в Дрезден. В городе только и
разговоров было о том, каким способом могли они узнать о намерении противника
и зажечь вовремя на Мейсенских горах сигнальный огонь, с помощью которого
войска стянулись к нужному пункту и успели дать французам блистательный отпор
там, где они думали прорваться.
Доротея не приходила ко мне с утренним кофе в течение нескольких дней, а
хозяин с испуганным лицом объявил, что видел, как ее повели под большим конвоем
из дома маршала в Нейштадт вместе с каким-то полусумасшедшим стариком.
— О Боже! — воскликнул приятель Ансельмуса. — Они были схвачены и
казнены?
Но Ансельмус лукаво улыбнулся и сказал:
— Агафья была спасена! После капитуляции я получил от нее вкусный
свадебный пирог, который она испекла своими руками!
Больших подробностей об этом загадочном происшествии нельзя было добиться
от Ансельмуса никаким способом.
к к к
— Ты обещал, — сказал Лотар, когда Киприан кончил чтение, — сообщить
нам к этому происшествию эпилог, который, по твоим словам, интереснее самого
рассказа, и потому связан с ним неделимо. Так поспеши же скорее предупредить
наши вопросы: как и почему?
— Не странным ли вам покажется, — ответил Киприан, — если я объявлю,
что весь мой рассказ списан с натуры до мельчайших фантастических подробностей
включительно.
— Как так? — воскликнули в один голос друзья.
— Во-первых, — продолжал Киприан, — я должен вам сообщить, что
приключение, приписанное в моем рассказе выдуманной личности Ансельмусу,
случилось со мной самим. Опоздав какие-нибудь десять минут, я должен был
остаться в осажденном со всех сторон Дрездене, где, после того как было дано
Лейпцигское сражение, мы, точно ученики в Эммаусе, постоянно собирались
небольшим кружком близких единомышленных друзей в уединенной комнате в
одной кофейной, рассуждая о своем тягостном положении. Хозяин, называвшийся
Эйхелькраут, был честный, прямой человек и заклятый ненавистник французов,
которых он умел совершенно отвадить от посещения своего заведения. В комнату,
где мы обыкновенно собирались, ни один француз не смел показать носа, если же
какой-нибудь случайно туда заходил, то уж, наверно, рисковал не получить ни
стакана вина, ни куска съестного, сколько бы при этом ни бранился и ни кричал.
Сверх того, едва показывался француз в комнате, мертвое молчание сменяло
оживленные разговоры, и все начинали, что было мочи, курить сигары и трубки;
густые облака дыма наполняли комнату, и несчастный, незванный гость был, в
буквальном смысле слова, выкуриваем вон, как оса, причем даже уходил, шипя и
ворча от злости, вроде того, как жужжит это неприятное насекомое. Едва он
удалялся, в комнате отворяли окна, чтобы освежить воздух, и затем дружеские
разговоры начинались по-прежнему.
Один известный поэт, обращавший в свое время на себя большое внимание
газетными статейками, был душой нашего уютного общества, и я с особенным
удовольствием припоминаю минуты, когда иногда ночью, взобравшись на кровлю
дома, осматривали мы в слуховое окно всю окрестность, причем ясно видели огни
в лагере осаждающих войск. Ясные ночи, освещенные светлой луной, сильно
действовали на наше воображение, и нередко случалось, что, насмотревшись
вдоволь и спустившись опять вниз к друзьям, мы украшали в наших рассказах
виденное прибавками собственного вымысла.
Один из нашей компании (адвокат по профессии) всегда, Бог знает каким путем,
постоянно узнавал самые верные новости и в совершенном согласии с прочитанным
мной рассказом принес сведения о решенной на военном совете вылазке графа
Лобау. Не менее верно и то, что я по пути домой в полночь встретил на улице
военные обозы и двигавшиеся в тишине войска. Походного марша не играли. Они
направлялись прямо к месту, так что я невольно должен был поверить полученному
известию. На мосту я действительно встретил старого нищего, которого ни разу
не видал в Дрездене до того времени. Проходившие французы подавали ему
милостыню. Наконец, верно и то, что, возвратясь к себе домой, я увидел из окна
верхнего этаже пламя, пылавшее на Мейсенских высотах, и которое можно было
счесть и отдаленным пожаром, и бивачным огнем. Пламя имело пирамидальную
форму и стояло совершенно неподвижно.
Один из жильцов дома уверял, что это должен быть непременно сигнальный
огонь. Последствия доказали, что русские на самом деле получили известие о
предполагаемой вылазке и успели стянуть к Мейсенским высотам батальоны,
стоявшие до того очень далеко. Французы были отбиты после непродолжительного
боя, причем особенно отличилось русское ополчение, напавшее на врага как
бурный ураган. Прогнав противника обратно за шанцы, союзники возвратились
на прежнюю позицию. Таким образом оказалось, что в самый момент военного
совета у Гувиона-Сент-Сира решение его стало известно лицам, которые никак
не могли на нем присутствовать. Замечательно, что наш адвокат передавал все
самые мелкие подробности заседания совета, в том числе и то, что Гувион сначала
противился решению, но потом согласился только из опасения быть обвиненным
в бездействии. Итак, граф Лобау должен был сделать попытку пробиться для
соединения с войсками императора. Каким путем союзники успели узнать все это
в течение какого-нибудь часа — осталось непроницаемой тайной. Не говоря уже
о том, что не только не было никакой возможности перейти незамеченным
бариккадированный мост, но трудно было выйти из самого Дрездена, окруженного
со всех сторон валами и палисадами с несменяемой бдительной стражей, так что
нечего было и думать о том, чтобы живой человек мог миновать все эти
препятствия в такое короткое время. Говорили что-то о телеграфических
сигналах, которые будто были поданы с какого-то высокого дома с помощью
зажженных свечей, но такого рода переговоры были бы слишком опасны и не
могли остаться незамеченными. Словом, тайна осталась тайною, и неизвестность
эта была более чем достаточна, чтобы возбудить живое воображение к
всевозможным фантастическим предположениям.
— Я, — сказал с улыбкой Лотар, — почтительно преклоняю мои колени
перед святым Серапионом и перед достойнейшим из его учеников, будучи твердо
уверен, что серапионовский рассказ о военных похождениях, в которых он
участвовал сам, должен быть крайне интересен и поучителен для настроенных на
фантастический лад военных. Я полагаю, что загадка о вылазке, если бы
допытаться до ее причин, оказалась бы самой обыкновенной вещью. Уж не
плавала ли девочка твоего хозяина, хорошенькая Доротея, в эльбских волнах, как
Никса?
— Не смейся, Лотар, — возразил торжественным голосом Киприан, — я,
кажется, еще теперь вижу перед собой это прелестное существо, эту живую тайну!
— иначе ее невозможно назвать. Ее свадебный пирог я тоже получил. Я видел ее,
осыпанную бриллиантами, в богатой собольей шубе на плечах...
— Слушайте! Слушайте! — закричал Винцент. — Саксонская трактирная
девушка! — русская принцесса — Москва! — Дрезден! Вы должны припомнить
все, что Киприан очень долгое время после окончания французской войны говорил
какими-то притчами и загадками! Кажется, теперь пришло время разгадки!..
Говори, достойный друг! Ты будешь, ты должен говорить!.. Открой нам свое
сердце, мой киприаннейший Серапион! и серапионнейший Киприан! Говори! — мы
слушаем!
— А что если, — вдруг возразил мрачным тоном Киприан, — я промолчу? Если
я должен и буду молчать?
Последние слова он произнес самым решительным, неприветливым голосом и
при этом откинулся на спинку стула, что делал всегда, если был чем-нибудь глубоко
затронут. Друзья переглянулись многозначительными, несколько удивленными
взглядами.
— Кажется, — сказал, наконец, Лотар, — наш сегодняшний Серапионов вечер
вышел решительно неудачным, и мы должны отказаться от всякой попытки его
оживить. Не попробовать ли заняться музыкой? Спеть что-нибудь комическое до
невозможности ?
— Отлично! — воскликнул Теодор, открывая фортепьяно. — Если у вас нет
под рукой канона, которым можно, по словам Тобиаса, вытянуть даже у ткача три
души из тела, то можно сочинить что-нибудь очень забавное в честь синьора
Капуцци и его друзей. Попробуем спеть с листа итальянский трио-буффа. Я возьму
на себя партию любовницы, Оттмар — любовника, а Лотар протрещит короткие
ноты и скороговорку комического старика.
— А слова?., слова? — прервал Оттмар.
— Эй, пойте, что взбредет в голову, — ответил Теодор.— Oh dio! Addio! Lascia
mi mia vita!*
— Нет, нет! Постойте! — воскликнул Винцент. — Если я сам не приму участия
в пении, несмотря на то, что чувствую в себе божественный талант, которому
недостает только органа Каталани, то буду, по крайней мере, вашим придворным
поэтом и составлю вам либретто!
С этими словами Винцент схватил с письменного стола книгу «Indice deiteatrali
spettacoli»** 1791 года и подал ее Теодору.
Книга эта, появляющаяся в Италии ежегодно, не заключает ничего более, кроме
как поименного обозначения опер, композиторов, декораторов, певцов и певиц.
Открыв ее наудачу, друзья напали на страницу о миланском театре и решили, что
вместо текста в партии любовницы будут петь имена артистов, перемешивая их
восклицаниями: Oh dio! — oh cielo!***, а в партии любовника — имена артисток
с точно такими же прибавленями. Комический же старик станет скороговоркой
выкрикивать названия опер и разную брань...
Теодор начал ритурнель совершенно в характере и форме множества итальянских
комических опер и потом запел самым сладким, нежным голосом:
— Lorenzo Colconi, Gaspare Rossari — oh dio! — Giuseppo Marelli, Francesko
Sedini...
Затем начал Оттмар:
— Giuditta Paracca, Teresa Ravini, Giovanna Velati — oh dio!
Лотар быстрыми нотами, в восьмую долю, забормотал им вслед:
— Le Gare renerose del maectro paesielo — che vedo! La donna di spirito del maestro
Mariella — briconaccio! Pirro redi Epiro — maledetti! — del maestro Zingarelli!****
Пение Лотара и Оттмара, сопровождаемое подходящими жестами, между тем
как Винцент выделывал самые уморительные гримасы вместо Теодора, занятого
аккомпанементом, скоро расшевелило всю компанию наших друзей. Они достигли
даже некоторого рода комического вдохновения и совершенно впали в тон
настоящего исполнения комических опер, конечно, в карикатурном виде, так что
если бы кто-нибудь внезапно вошел в комнату, то не сразу бы догадался, что это
* О Боже! Прощай! Оставь мне мою жизнь! (итал.).
** «Индекс театральных спектаклей» (итал.).
*** О Боже — о небо! (итал.).
**** Бессмысленный набор итальянских фраз с использованием имен композиторов и исполнителей
была импровизированная музыка, причем чепуха произносимых слов могла бы
озадачить хоть кого.
Все сильнее и сильнее разгоралась итальянская ссора, пока все представление
не кончилось неудержимым взрывом дружеского хохота, к которому присоединился
даже Киприан.
Однако друзья разошлись в этот раз, возбужденные более внешней веселостью,
чем согретые чувством внутреннего довольства, как это бывало прежде.
Восьмое отделение
Серапионовы братья собрались снова.
— Очень бы я ошибся, — сказал Лотар, — и даже отказался от звания
привычного, опытного физиономиста, если бы не прочел сегодня на лице каждого
из нас, не исключая и себя, страшного желания высказаться по первому сигналу.
Но все-таки я боюсь, как бы и сегодня не обуял нас бес противоречия и
несогласия, который не удалится до тех пор, пока не испортит всю прелесть нашей
интимной беседы. Потому мне крайне бы не хотелось начинать какой-нибудь
посторонний разговор, от которого да избавит нас святой Серапион. Для того же,
чтобы избежать этой грозящей опасности и начать Серапионову беседу в полном
мире и согласии, я предлагаю, чтобы Сильвестр тотчас приступил к чтению
обещанного рассказа, который нам не удалось услышать в прошлый раз.
Друзья вполне согласились с предложением Лотара.
— Канва моей повести, — сказал Сильвестр, перелистывая принесенную
тетрадь, — сплетена на этот раз из нескольких, совершенно различных нитей, и
потому вам предстоит решить, насколько мне удалось их соединить для составления
одного целого. Тема, я должен вам сознаться, несколько суха, и потому я постарался
собственными усилиями облечь ее в плоть и кровь для того, чтобы воспроизвести
картины рокового прошедшего времени, послужившего рамкой тому, что я намерен
представить.
Сильвестр прочел:
ВЗАИМОЗАВИСИМОСТЬ СОБЫТИЙ
СЛУЧАЙ С ДРЕВЕСНЫМ ПНЕМ, ОБУСЛОВЛЕННЫЙ ОБЩЕЙ
МИРОВОЙ СИСТЕМОЙ. МИНЬОНА И ЦЫГАН ИЗ ЛОРКИ, А
ТАКЖЕ ГЕНЕРАЛ ПАЛАФОКС. РАЙ В ДОМЕ
ГРАФА ВАЛЬТЕРА ПИКА.
— Нет! — сказал Людвиг своему другу Эваристу. — Я убежден, что богиня
счастья никогда не имела такого глупого исполнения ее велений, опрокидывающего
без толку столы и чернильницы, ломающего головы и руки, каким представил его
мой тезка Людвиг Тик во второй части своего «Фортуната»! Я остаюсь при мнении,
что случай не существует! Наоборот, мировая система, словом, весь Макрокосм
похож на правильно заведенные часы, которые непременно бы остановились, если
бы вмешательство какой-нибудь враждебной посторонней силы повредило в них
хоть одно ничтожное колесо!
— Я не знаю, любезный друг, — возразил на это с улыбкой Эварист, — каким
путем дошел ты до этого фатального, давно уже брошенного механистического
мировоззрения и решаешься отрицать прекрасную идею Гете, сказавшего, что через
всю нашу жизнь протянута светлая красная нить, глядя на которую, мы можем ясно
почувствовать в себе присутствие более высшего, деятельного духа!
— Притча эта меня не удовлетворяет, — возразил Людвиг. — Гете в своем
«Избирательном сродстве» заимствовал это сравнение, говоря об установлениях
английского флота, на основании которых в каждом канате корабля непременно есть
красная нитка, доказывающая, что канат этот казенная собственность. Нет, друг
Эварист! Поверь, что все, что случается, — непременно должно было случиться
именно потому, что случилось. Это так называемая взаимозависимость событий,
на которой зиждется принцип всякой жизни и всякого существования.
Едва сказал он эти слова, как вдруг...
Но здесь мы должны сообщить благосклонному читателю, что оба приятеля,
Людвиг и Эварист, рассуждая таким образом, гуляли по прекрасной зеленой аллее
В...ского парка. Это было в воскресенье. Сумерки только что наступили;
прохладный ветерок шелестел в кустах, начинавших оживать после духоты жаркого
дня. В лесу раздавались ве< елые голоса горожан, вышедших на вечернее гуляние.
Некоторые из них расположились на зеленой траве поужинать захваченными из
дома припасами, тогда как другие, зарабатывавшие н много более, отправлялись
в какой-нибудь из многочисленных окрестных трактиров, чтобы позволить себе
угощение пороскошнее.
Людвиг, развивая между тем все далее и далее свою теорию о взаимозависимости
событий, не заметил, хотя и был в очках, лежавшего на дороге толстого корня дерева
и, споткнувшись об него, растянулся во весь рост.
— Это было также предопределено! — с комический серьезностью сказал
Эварист. — Если бы ты не упал, то мир разрушился бы в ту же минуту.
Говоря так, он поднял палку и шляпу своего приятеля и протянул ему руку, чтобы
помочь встать. Людвиг, однако, так сильно расшиб колено, что вынужден был идти
хромая, и сверх того, кровь обильно текла у него из носа. Потому, по совету
Эвариста, оба они отправились в ближайший трактир, несмотря на то что Людвиг
вообще избегал посещать подобные места, особенно же по воскресеньям, когда
безыскусное веселье простого народа оскорбляло его аристократическое чувство,
говорящее ему, что он не создан для подобного общества.
Подойдя к трактиру, они увидели, что на растилавшейся перед ним зеленой
поляне столпилось много людей, а из середины толпы раздавались звуки гитары
и тамбурина. Людвиг, хромая самым жалким образом и держа на лице платок,
прошел с помощью своего приятеля в дом и попросил с таким отчаянным видом
воды и уксуса, что испуганная хозяйка решила, что ее посетитель уже совершенно
при смерти. Пока он возился со своим коленом и носом, Эварист, на которого звуки
гитары и тамбурина производили всегда — мы скажем ниже, почему — какое-то
волнующее действие, вышел из дома и попытался пробраться в середину
толпившихся людей.
Надо сказать, что Эварист принадлежал к числу тех немногих счастливцев,
которые производят всегда и на всех самое благоприятное и располагающее к себе
впечатление. Так и теперь, едва успел он обратиться к нескольким ремесленникам,
вообще не отличавшимся учтивостью, особенно же во время воскресных гуляний,
и спросить их, что тут происходит, как они немедленно очистили место, чтобы дать
ему возможность подойти и посмотреть поближе. Протиснувшись, он в самом деле
увидел любопытное зрелище, очень его заинтересовавшее.
В середине круга молоденькая девушка с завязанными глазами танцевала
фанданго среди разложенных рядами яиц, ударяя в то же время сама себе в такт
тамбурином. Возле стоял небольшого роста горбатый человек с неприятным лицом,
похожий на цыгана, и играл на гитаре. Танцовщице было на вид лет пятнадцать.
На ней был красный вышитый золотом корсаж и короткая белая, украшенная
пестрыми бантами юбка. Вся ее фигура и каждое движение были, казалось,
олицетворенной пролестью и грацией. Тамбурин, который она то поднимала над
головой, то грациозно кружила около тела, издавал под ее пальцами гармонические,
совсем не свойственные этому инструменту тона, напоминавшие звуки то глухого
отдаленного барабана, то нежное воркование голубков, то шум приближавшейся
бури. Маленькие колокольчики тамбурина мелодично вторили этим звукам;
гитарист не уступал девушке в искусстве и тоже умел извлекать из своего
инструмента какие-то особые тона. Мелодия танца, ясно и сильно звучащая под
его пальцами, вдруг сосредоточивалась и замирала на испанский лад в прекрасных
аккордах. Тамбурин играл все сильнее и сильнее, струны гитары стонали под
пальцами игрока, а танцовщица одушевлялась все более и более. Иногда ноги ее,
после сильного и быстрого движения, останавливалась рядом с разложенными
яйцами, и зрители невольно вскрикивали, думая, что вот-вот сейчас они разобьются.
Черные волосы девочки, разметавшиеся во время тацца по плечам, делали ее
похожей на менаду. «Кончай!» — крикнул, наконец, по-испански гитарист. Она
тотчас же ловко подкатила ногой яйца, собравшиеся в кучу, и, закончив танец как
раз в такт с последним ударом тамбурина и заключительным аккордом гитары,
остановилась как вкопанная.
Гитарист подошел и снял с ее глаз повязку. Она подобрала волосы, взяла снова
тамбурин и, скромно потупившись, начала обходить с ним собравшуюся публику.
Никто даже не подумал незаметно скрыться, а, напротив, каждый клал в тамбурин
какую-нибудь монету. Эварист хотел сделать то же, но девушка, заметя его
движение, быстро отдернула тамбурин в сторону.
— Отчего ты не хочешь ничего получить от меня, милая девушка? —спросил
Эварист.
Она взглянула на него, сверкнув черными, как ночь, глазами, и отвечала тихо
и серьезно:
— Старик сказал мне, что вы пришли, когда я уже протанцевала лучшую часть
моего танца, и потому мы не хотим требовать с вас платы.
С этими словами она поклонилась Эваристу и, возвратясь к своему другу, сняла
с него гитару. Затем оба отошли прочь и сели за отдаленный стол.
Эварист, оглянувшись, увидел Людвига, сидевшего между двумя горожанами;
большая кружка пива стояла перед ним на столе, а сам он как-то боязливо кивал
Эваристу, подзывая его к себе. Эварист подошел и сказал с улыбкой:
— Что с тобой, Людвиг? С каких пор стал ты уважать плебейское пиво?
На что в ответ Людвиг быстро замотал головой и сказал:
— Как можешь ты так говорить! Пиво один из самых благородных напитков,
и я люблю его чрезвычайно, особенно, когда оно сварено так хорошо, как это.
Между тем собеседники Людвига встали, намереваясь удалиться. Он раскланялся
с ними со сладкой улыбкой и поблагодарил за участие, когда они, уходя, выразили
ему глубочайшее сожаление о случившемся с ним несчастьи и дружески пожали ему
руку. Но едва они ушли, он с самым недовольным видом напустился на Эвариста:
— Ты вечно поставишь меня в неприятное положение своим неуместным
вмешательством! Если бы я не велел подать этой кружки пива и не проглотил
против воли проклятого питья, то эти неуклюжие ремесленники могли бы
обидеться и обойтись со мной грубо, а пожалуй, и прогнать меня вон из их
компании. И вот после того, как я отлично сыграл свою роль, ты возбудил опять
их подозрение!
— Э, полно! — смеясь возразил Эварист. — Ведь если бы тебя выгнали и даже
поколотили — все это произошло бы вследствие взаимозависимости событий! Но
послушай, что за прелестное представление увидел я благодаря твоему
предопределенному в макрокосме падению!
И Эварист подробно рассказал Людвигу о прекрасном танце молоденькой
испанки.
— Это, наверное, Миньона! — воскликнул Людвиг в восторге.— Небесная,
божественная Миньона!
Гитарист сидел очень недалеко от наших друзей и пересчитывал собранные
деньги, танцовщица стояла рядом с ним возле стола и выжимала в стакан воды сок
апельсина. Старик, наконец, спрятал деньги и весело посмотрел на нее; девушка
подала ему приготовленное питье и ласково потрепала его по морщинистым щекам.
Он, смеясь, схватил стакан и проглотил напиток с неприятной жадностью, между
тем как девушка села возле и стала перебирать пальцами струны гитары.
— О Миньона! — снова воскликнул Людвиг. — Дивная, божественная
Миньона! Я, как второй Вильгельм Мейстер, спасу тебя от рук этого негодяя,
который держит тебя в неволе!
— Откуда, — спокойно спросил Эварист, — знаешь ты, что он негодяй?
— Холодная же ты душа! — возразил ему Людвиг. — Холодная душа, в
которой нет ни малейшего чутья к истинно прекрасному и полному романтичности!
Неужели ты не видишь, сколько злобы, зависти и жадности сквозит в маленьких
кошачьих глазах этого скверного цыгана и сколько неприветливости в его
морщинистом лице? Да! Я спасу несчастное дитя из дявольских рук этого
темнокожего чудовища! Если бы я только нашел средство заговорить с ней!
— Нет ничего проще, — сказал Эварист и, произнеся это, поманил девушку
рукой.
Она тотчас же положил гитару на стол, подошла к друзьям и почтительно
склонилась, опустив глаза в землю.
— Миньона! — вне себя воскликнул Людвиг. — Милая, добрая Миньона!
— Меня зовут Эмануэла, — возразила девушка.
— А этот негодяй, что сидит там, — продолжал горячиться Людвиг, — скажи,
где он украл тебя, бедняжку, и каким способом опутал своими сетями?
— Я вас не понимаю, — отрывисто ответила девушка, быстро вскинув на
Людвига глаза, — я не понимаю, что вы хотите сказать.
— Ты испанка, милое дитя? — спросил в свою очередь Эварист.
— Да, сударь, — отвечала танцовщица дрожащим голосом, — вы могли это
видеть и слышать, потому что таких вещей скрыть нельзя.
— Значит, ты умеешь играть на гитаре и петь?
Девушка закрыла глаза рукой и прошептала чуть слышно:
— Ах! Как охотно спела бы я что-нибудь и сыграла! Но мои песни жаркие!.,
жаркие, как пламя! А здесь так холодно!
— Знаешь ли ты, — спросил нарочно громко по-испанки Эварист, — песню
«Laurel immortal»*?
Девушка всплеснула руками, взглянув на небо глазами, в которых заискрились
слезы, и быстро схватила гитару со стула; затем, мгновенно вернувшись, точно на
крыльях, к месту, где были друзья, тотчас же запела:
Laurel immortal al gran Palafox,
Gloria de Espanna, da Francia terror**...
Чувство, с которым она исполнила эту песню, было невыразимо. Вдохновение
ее было проникнуто сознанием глубочайшей скорби, и в каждом звуке чудился
раскаленный солнечный луч, перед которым не устояла бы никакая ледяная кора,
если бы она покрывала сердце слушателя. Людвиг был вне себя от восторга и
беспрестанно прерывал пение неистовыми возгласами «браво!», «брависсимо!» и
т. п., так что Эварист, наконец, серьезно попросил его умерить свои порывы.
— Ну да! Ну да! — проворчал Людвиг. — Это на вас, бесчувственных людей,
музыка не производит никакого впечатления!
Но, однако, исполнил просьбу Эвариста. Девушка, кончив между тем песню,
прислонилась в изнеможении к стоявшему недалеко дереву и, перебирая пальцами
струны гитары, звеневшие тихим пианиссимо в заключительных аккордах, не могла
удержаться, чтобы не уронить на инструмент несколько горячих слез.
— Ты, милое дитя, — сказал глубоко взволнованным голосом Эварист, — с
избытком вознаградила меня за то, что я не видал твоего танца, а потому на этот
раз, надеюсь, не откажешься принять от меня вознаграждение.
С этими словами он вынул из кармана кошелек с дукатами и подал его девушке.
Она бросила на него изумленно благодарный взгляд и, схватив его руку, покрыла
ее, с восклицанием: «Oh, Dios»***, тысячью горячих поцелуев.
— Да! Да! Так! — воскликнул точно с каким-то вдохновением Людвиг. —
Одно золото достойно таких ручек! — и затем, обратясь к Эваристу, он попросил
его разменять ему талер, сославшись на недостаток в мелких деньгах.
Между тем горбатый спутник девушки встал со своего места, поднял гитару,
которую Эмануэла уронила на землю, и, подойдя к Эваристу, рассыпался также
в благодарностях за то, что он так щедро вознаградил его дочку.
— Негодяй! Бездельник! — вдруг напустился на него Людвиг.
Старик со страхом попятился.
— Ах, милостивый государь, — заговорил он плачущим голосом, — за что вы
на меня сердитесь, что вам сделал честный бедняк Биаджио Кубас? Не смотрите,
прошу вас, на мое темное некрасивое лицо! Я родился в Лорке и точно такой же
христианин, как мы все.
Девушка быстро бросилась к старику, обхватила его одной рукой и воскликнула:
«Лавры бессмертия» (испан.).
** Лавры бессмертия великому Палафоксу, слава Испании — Франции ужас (испан.).
*** О Боже (испан.).
— Уйдем отсюда, отец! Уйдем скорее!
Оба, действительно, тотчас же удалились, причем Кубас на прощание отвесил
множество поклонов обоим друзьям, а Эмануэла бросила на Эвариста чудесный,
исполненный благодарности взгляд, на какой только были способны ее прелестные
глаза.
Едва эта занимательная парочка скрылась в лесу, Эварист сказал:
— Вот видишь, Людвиг, как опрометчиво вывел ты свое заключение о старике.
Правда, в нем очень заметен цыганский тип, но он сам сказал, что родился в Лорке;
а Лорка, ты должен это знать, старый мавританский город, и жители его
удивительно славные люди, хотя их происхождение заметно в них до сих пор. Они
очень не любят, когда им напоминают об этом, и обыкновенно начинают в таких
случаях уверять, что они старинные христиане. То же и с этим стариком, у которого
мавританский тип выродился в очень карикатурную наружность.
— Нет! — возразил Людвиг. — Яс этим не согласен и остаюсь при убеждении,
что старик отъявленный бездельник, и потому употреблю все усилия, чтобы
вырвать из его когтей мою прелестную Миньону!
— Если ты, — ответи Эварист, — считаешь бездельником старика, то я, знаешь
ли, — наоборот, не очень доверяю твоей прелестной Миньоне!
— Что ты говоришь! — воскликнул Людвиг. — Не доверяешь этому небесному
существу, у которого невинность сквозит в каждой черте лица! Вот в ком сидит
холодный прозаик, не имеющий понятия ни о чем, кроме как о своих обыденных,
ежедневных занятиях!
— Не горячись, пожалуйста, так, мой дорогой энтузиаст! — спокойно сказал
Эварист. — Сейчас ты увидишь, что недоверие мое к прекрасной Миньон основано
вовсе не на каком-нибудь варварском бессердечии. Дело в том, что я только сейчас
заметил, как ловко успела эта девочка, целуя мою руку, стащить с пальца перстень
с драгоценными камнями, который я всегда носил. Очень неприятно, признаюсь,
потерять эту вещь, напоминавшую мне о многом хорошем в прошлом.
— Как! — воскликнул Людвиг. — Может ли это быть? Нет! Нет! Я этому
не верю! Такое лицо, такие глаза не могут обманывать! Ты просто сам уронил или
потерял этот перстень.
— Посмотрим, что будет дальше, — ответил Эварист, — а теперь становится
уже темно, и, я думаю, время нам возвратиться в город.
По дороге Людвиг все время болтал об Эмануэле, называя ее тысячью ласковых
имен и уверяя, будто очень хорошо заметил, что она, удаляясь, бросила на него
нежный взгляд и что это может служить доказательством впечатления, которое он
на нее произвел.
— Впрочем, — прибавил он, — это со мной уже не раз случалось в моих
романтических приключениях.
Эварист не прерывал его ни одним словом, продоставив обуявшему Людвига
восторгу выливаться на полной свободе. Когда они дошли до городских ворот,
Людвиг, не выдержав, бросился на шею своему другу и, точно желая заглушить
раздавшийся над самыми их ушами барабан, возвещающий вечернюю зарю,
крикнул во все горло, что он окончательно влюбился в прелестную Миньону и не
пощадит никаких усилий, чтобы отыскать ее вновь и освободить из рук старого
отвратительного цыгана.
Подойдя к дому Людвига, увидели они высокого лакея в богатой ливрее,
который подал Людвигу адресованное на его имя письмо. Прочтя написанное и дав
поспешно лакею ответ, Людвиг снова бросился на шею Эваристу, сжав его еще
сильнее, и закричал:
— О мой Эварист! Зови меня счастливейшим, достойнейшим зависти человеком
в мире! Пойми мое блаженство! Радуйся вместе со мной!
— Что случилось? — прервал Эварист. — Какую радость принесло тебе это
письмо?
— Не пугайся, — ответил Людвиг, — если я скажу, что письмо это отворило
передо мной райские двери, зовущие меня к недосягаемому блаженству!
— В чем же, наконец, дело, — спросил Эварист, — и что тебя так радует?
— Знай же! пойми! вмести! дивись! восхищайся! кричи! приходи в восторг! —
завтра я приглашен на бал, который дает граф Вальтер Пик!.. Викторина! Там будет
Викторина!
— А прекрасная Миньона? — перебил Эварист.
Но Людвиг, не отвечая, повторил еще раз:
— Викторина! О Викторина! — и опрометью бросился в дом.
ДРУЗЬЯ ЛЮДВИГ И ЭВАРИСТ. ЗЛОВЕЩИЙ сон о
ПРОИГРЫШЕ В ПИКЕТ СВОИХ СОБСТВЕННЫХ НОГ.
НЕСЧАСТЬЯ ЗАЯДЛОГО ТАНЦОРА. УТОМЛЕНИЕ,
НАДЕЖДА И МОНСЕНЬЕР КОШЕНИЛЬ.
Нам следовало бы сообщить благосклонному читателю немного более подробностей
о наших друзьях с тем, чтобы он мог знать, как относиться к каждому из них. Оба
они принадлежали к званию, которое буквально следовало бы признать в этом мире
несколько химерическим, а именно — оба они были «свободнорожденные бароны».
Воспитанные вместе, они были связаны с малолетства узами такой дружбы, которая
сохранилась даже позднее, когда разность характеров, проявившись с годами,
обусловила их совершенно различные поступки в одинаковых обстоятельствах
жизни.
Эварист в детстве был олицетворением тех детей, которых обыкновенно
называют послушными за то, что, находясь в обществе взрослых, они могут сидеть
по целым часам, не проронив ни одного слова. Такие малютки обыкновенно с
годами делаются деревянными куклами, но Эварист сумел избежать этой
опасности. Даже в молодости случалось ему, просидев при гостях долгое время
неподвижно, с опущенными глазами, вдруг вскочить, встрепенуться и расплакаться
Бог знает почему, точно его испугал какой-нибудь недобрый сон. Совсем иное
было, когда он оставался один. Он воображал тогда себя окруженным множеством
вымышленных лиц, исполнявших перед ним, как на сцене, все, что он читал или
слышал. Столы, стулья, шкапы —словом, все, что было в комнате, превращалось,
по его желанию, в города, леса, деревни и живых людей. Более же всего приводило
малыша в восторг, когда ему позволяли гулять одному в лесу или в поле. Он в
восхищении бежал куда глядят глаза, обнимал деревья, бросался на зеленую траву,
целовал цветы и т. п. Играть со своими сверстниками он не любил, за что и прослыл
в общем мнении ленивым и нелюдимым. Ему не нравились ни скачки, ни беганье,
ни гимнастические упражнения. Но замечательно то, что ежели в голову его
западала мысль научиться чему-нибудь во что бы то ни стало, он спокойно и
настойчиво начинал добиваться желаемого и всегда достигал цели, тогда как другие
оставались при одном только желании. Так, например, если дело шло о том, чтобы
влезть на высокое дерево, то Эварист, видя тщетные попытки других, всегда
забирался на верхушку, но только — когда оставался один. Невозмутимый внешне,
безучастный ко всему, он, однако, с необыкновенной живостью схватывал то, что
его интересовало действительно, обнаруживая такую глубину чувства, что каждый,
видевший это, невольно изумлялся твердости и силе его воли. Многие опытные
воспитатели решительно становились в тупик, чтобы определить его характер, и
только один из них (бывший последним) решился провозгласить, что у мальчика
была поэтическая душа, чем привел в неописуемый ужас отца Эвариста при мысли,
что сын его, пожалуй, унаследовал характер и душу матери, у которой постоянно
делались головная боль и тошнота после всякого выезда в свет. Впрочем, один
близкий приятель старика, блестящий придворный камергер, успокоил его уверением,
что учитель, позволивший себе сказать такую глупость, был совершенный осел,
упустивший из виду, что в жилах мальчика текла благородная дворянская кровь,
а потому и нрав его должен быть чисто баронский, а отнюдь не поэтический. Это
значительно успокоило напуганного отца.
Итак, легко себе представить, какой юноша должен был развиться из мальчика
с подобными задатками. На лицо его, казалось, сама природа наложила ту печать,
которой она удостаивает немногих избранных любимцев. Но любимцы природы
имеют одну особенность: она состоит в том, что их могут понимать только такие
же избранные, как они сами, и это было причиной, почему Эварист никогда не был
понят окружающими его людьми, а, напротив, считался холодной натурой с
прозаической душой, неспособной прийти в восторг даже по поводу новой трагедии.
В особенности, общество модных, имевших претензию на остроумие дам, которым,
впрочем, следовало бы понимать подобные вещи, никак не могло постичь, почему
лоб Аполлона, выразительно выгнутые брови, проницательные глаза и изящо
сложенные губы могли принадлежать человеку без сердца и души. А между тем
все казалось таковым только потому, что Эварист не обладал искусством
переливания из пустого в порожнее в дамском обществе и не умел предаваться
пустой болтовне, как скованный Ринальд.
Совершенно иным был его друг Людвиг. В детстве это был живой, резвый
мальчик, которому пророчили, что для него будет тесен весь мир. В играх с
товарищами он постоянно первый затевал всевозможные шалости и, не зная его
хорошо, следовало удивляться тому, каким образом он выходил из них целым, хотя
все объяснялось очень просто, — будучи гораздым на выдумки, Людвиг делался
труслив как заяц, когда доходило до их исполнения. Достигнув зрелой юности, он
стал вполне приличным молодым человеком, умевшим при случае написать стишки,
играл на кое-каких инструментах, порядочно рисовал, говорил на нескольких
языках и вообще производил впечатление порядочно образованного человека.
Более всего владел он искусством с увлечением говорить и горячо распространяться
о своих намерениях и прожектах. Но, к сожалению, в таких случаях он был подобен
барабану, который, как известно, гремит тем сильнее, чем больше в нем пустого
места. Впечатление, производимое на него созданиями искусства или великими
идеями, походило на щекотку, которая, раздражая поверхность кожи, никогда не
проникала до внутренних фибр. Люди, подобные Людвигу, часто говорят: «Я
хочу», но редко переходят от желания к действию. Но так как особа, громко
говорящая о том, что она намеревается сделать, всегда имеет больше успеха в
обществе, чем те, которые трудятся втихомолку, то вследствие этого принципа
Людвиг сумел прослыть способным на многое, хотя большинству и в голову не
приходило спросить, что же он действительно совершил из того, что провозглашал
так громко. Конечно, находились люди, приступавшие к нему с настойчивыми
вопросами, исполнил ли он то или другое из задуманного, но такие вопросы только
его огорчали, а в особые минуты, когда он оставался наедине с собой, он должен
был даже сознаться, до чего ничтожны были его намерения, которые он оставлял
без осуществления. Раз, в минуту такого настроения, отыскал он где-то книгу, в
которой излагалась теория о взаимозависимости событий и, прочтя ее, ухватился
с восторгом за это учение, приходившееся как нельзя более к его взглядам на
человеческую деятельность. С тех пор, если громко провозглашенные им прожекты
не удавались, он стал храбро сваливать причину на эту связь событий и успокаивал
себя самого таким объяснением.
Мы полагаем, благосклонный читатель согласится, что теория эта, по крайней
мере очень удобна.
Так как Людвиг, несмотря на все это, был все-таки молодым человек с приятной
наружностью, то ему очень легко было сделаться любимцем всякого модного
кружка, если бы он не был, на свою беду, чрезвычайно близорук, что не раз
становилось причиной иногда очень неприятных приключении, которые случались
с ним обычно в дамском обществе, в котором Людвиг привык считать себя
непобедимым героем; часто он, чтобы не ошибиться в том, с кем он разговаривает,
и вследствие несчастной близорукости, подходил и вглядывался в лицо так близко,
что многие принимали это за нахальство и составляли наперед нелестное о нем
мнение.
На другой день после того, как Людвиг был на балу у графа Вальтер Пика,
Эварист получил от него рано утром записку следующего содержания: «Дражайший!'
милейший! Я убит! поражен! потерян! низвергнут в пропасть, в минуту самых
сладких надежд! То, от чего ожидал я блаженства, сделалось для меня величайшим
несчастьем! Приди и утешь меня, если это в твоих силах!»
Придя к Людвигу, Эварист нашел его лежащим на диване, бледного,
расстроенного, с повязанной головой.
— Это ты? — заговорил Людвиг, увидя Эвариста. — Да! Ты, уверен я,
поймешь и почувствуешь мои страдания, выслушай же несчастную повесть моих
злоключений и реши, погиб ли я навсегда!
— Вероятно, — вовразил с улыбкой Эварист, — ты встретил на балу не то,
что ожидал?
Людвиг в ответ только тяжело вздохнул.
— Что же? — заговорил снова Эварист. — Надо думать, что твоя Викторина
обошлась с тобой очень холодно.
— О! — воскликнул Людвиг. — Я оскорбил ее! Оскорбил жестоко!
— Боже! Какое несчастье, — сказал Эварист, смеясь. — Как же это могло
случиться?
Людвиг вздохнул снова и затем продекламировал с трагическим видом:
Как солнечному диску при восходе
Предшествует заря — так точно мы
Предчувствием способны чуять горе,
И вечером предсказываем день!
— Да! — продолжал он плачущим тоном. — Да, Эварист! Как в часах
рождается перед боем хрипение колес, так точно всякому несчастью предшествуют
непременно какие-нибудь предзнаменования! Уже в самую ночь перед балом меня
смутил зловещий сон. Мне снилось, будто, придя на бал, я с удивлением заметил,
что не могу пошевелить собственными ногами и, взглянув в зеркало, с ужасом
обнаружил, что вместо моих красивых стройных ног, у меня торчали старые
уродливые ноги подагрика, президента консистории. Пока я недоумевал, как это
могло случиться, вдруг* порхнул передо мной легче птички сам президент с
Викториной под руку и на ходу бросил мне насмешливое замечание, будто я
проиграл ему мои ноги в пикет! Можешь себе представить, с каким ужасом
проснулся я после такого сна! Он поразил меня до такой степени, что даже,
принявшись завтракать, я в рассеянности обжег губы шоколадом, и ты можешь
видеть следы до сих пор, несмотря на густой слой помады, которым я покрыл
обожженное место. Но, впрочем, ведь я знаю, тебе чужая беда пустяки, а потому
я не стану передавать всех несчастных приключений этого вечера. Скажу только,
что, одеваясь, я разорвал свои шелковые чулки и оторвал две пуговицы на жилете;
садясь в карету, уронил в канаву мой Веллингтонов плащ и даже на полдороге к
месту, вздумав укрепить пряжки на башмаках, с ужасом заметил, что осел-
камердинер надел на оба башмака разные банты! Что тут было делать? Пришлось
возвратиться и вследствие того опоздать на целых полчаса.
Викторина, однако, встретила меня с очаровательной улыбкой. Я пригласил ее
на следующую кадриль. Она согласилась, но тут-то начались мои злоключения!
— Взаимозависимость событий! — прервал Эварист.
— Называй это, как хочешь! — продолжал Людвиг. — Сегодня мне
решительно все равно! Дело, однако, в том, что проклятый случай с древесным пнем
отозвался мне на балу. Танцуя, я почувствовал страшную боль в ушибленном
колене, а Викторина, как назло, вдруг сказала так громко, что слова ее услыхали
все:
— Так танцуя, можно заснуть!
Музыкантам тотчас же подали знак ускорить темп, а с тем вместе и мне
пришлось выплясывать гораздо энергичнее прежнего. Я мужественно выносил
адскую боль и даже старался сохранить на лице подобие улыбку. Тем не менее
Викторина заметила, что мне было не по себе, и даже сказала:
— Вы сегодня что-то неуклюжи, любезный барон! Я не узнаю в вас прежнего
танцора!
Тысяча кинжалов пронзили мое сердце при этих словах!
— Бедный друг! — сказал Эварист, с трудом сдерживаясь. — Верь мне, что
я постигаю всю глубину твоего несчастья.
Людвиг вздыхал и стонал, Эварист же был настолько любезен, что сумел, хотя
и с трудом, подавить душивший его смех. Он понимал, правда, что несчастья,
подобные случившемуся с бедным Людвигом на балу у графа Вальтера Пика, могли
бы привести в отчаяние и не такого нервного, впечатлительного человека.
Наконец Людвиг, выпив чашки две шоколада, в этот раз не обжигая себе губ,
как в день злосчастного события, пришел немного в себя и, казалось, решился
перенести с твердостью постигшее его горе.
— Послушай, — сказал он Эваристу, который занялся между тем чтением
какой-то книги, — послушай, любезный друг! Ведь ты был также приглашен на
этот бал?
— Конечно, — равнодушным голосом отвечал Эварист, не отнимая глаз от
книги.
— И ты не пришел? И ты не сказал мне ни слова об этом приглашении?
— Меня задержало одно обстоятельство, более важное, чем любой бал на свете,
даже если бы его давал сам китайский император.
— Графиня Викторина, — продолжал Людвиг, — с участием осведомлялась,
отчего тебя нет и очень часто поглядывала на дверь. Право, я готов был даже ее
к тебе приревновать, вообразив, что тебе удалось в первый раз в жизни пленить
женское сердце, но отзывы ее о тебе меня успокоили. Знай же, что она считает
тебя холодным, бессердечным человеком, чье присутствие способно расстроить
всякое веселье в обществе. Она прибавила даже, что боялась, как бы ты не испортил
ей удовольствие этого вечера, и потому была очень рада, видя, что тебя нет. Право,
искренне говоря, я не понимаю, чем мог ты при твоем уме и наружности так дурно
себя зарекомендовать в глазах женщин, так что я постоянно перебиваю тебе дорогу?
Холодный ты человек! холодный! Я думаю, у тебя даже нет понятия об истинном
чувстве любви, и вот причина, что и тебя никто не любит! А я! Я уверен, что даже
гнев Викторины был выражением самой искренней, горячей любви, которой она
одарила меня, счастливейшего из людей!
В эту минуту дверь комнаты отворилась, и в нее вошел какой-то оригинальный
маленький человек, одетый в красный кафтан с большими стальными пуговицами,
черные шелковые панталоны и сильно напудренный парик, перевязанный лентой.
— Милейший Кошениль! — воскликнул Людвиг. — Чему обязан я удовольствием
вас видеть?
Эварист между тем, сославшись на какое-то дело, встал и удалился, оставив
своего друга одного с камердинером графа Вальтера Пика.
Кошениль, сладко улыбаясь, с опущенными вниз глазами, рассыпался в
расспросах о болезненном припадке, приключившемся с почтенным бароном на
балу во время котильона; назвал даже эту болезнь каким-то латинским именем
вроде «raptus» и заключил объявлением, что он, монсеньер Кошениль, пришел
осведомиться о теперешнем состоянии его здоровья.
— Что raptus! Мой дражайший Кошениль! — воскликнул в ответ на это Людвиг
и затем рассказал своему гостю подробно всю историю, убедительно прося ловкого
камердинера уладить, если возможно, последствия этого прискорбного случая.
В свою очередь Людвиг узнал, что дама его в котильоне была кузина графини
Викторины, недавно приехавшая из деревни ко дню именин графа; что она и
Викторина, будучи близкими подругами, часто сговаривались, как это принято у
молодых девушек, одеваться совершенно одинаково. По словам Кошениля, гнев
графини Викторины вовсе не был серьезен. Он даже слышал, подавая мороженое
и ей, и ее кузине, что они обе громко и весело смеялись, упоминая имя
многоуважаемого барона Людвига. Он, впрочем, прибавил, что кузина очень
увлекающегося характера и может серьезно предположить, что барон Людвиг
обратил на нее серьезное внимание, которое окончится брачным предложением, но
что он, Кошениль, употребит, со своей стороны, все усилия, чтобы осторожно
представить ей вещи в настоящем их виде, и для этого поведет атаку завтрашним
же утром, когда будет убирать головы обеих графинь, причем постарается внушить,
что признание барона в любви к кузине было не более как любезная танцевальная
болтовня, которой никак не следует придавать особенного значения. В заключение
Кошениль дал Людвигу совет постараться как можно скорее увидеться с графиней
Викториной и обещал даже устроить это свидание сегодня. В этот день, по его
словам, был назначен у президента консистории эстетический чайный вечер, для
которого последний — как Кошениль узнал от камердинера русского посланника
— выписал через посольство какой-то особенный, ароматный чай, прямо с
китайской границы. На этом-то вечере и следовало Людвигу увидеться с
Викториной для того, чтобы объясниться по поводу происшедшего на балу.
ЭСТЕТИЧЕСКИЙ ЧАЙНЫЙ ВЕЧЕР. ПРИПАДОК КАШЛЯ С
ТРАГИЧЕСКИМ ПОЭТОМ. ИСТОРИЯ ПРИНИМАЕТ
МРАЧНЫЙ ХАРАКТЕР И НАЧИНАЕТ ПОВЕСТВОВАТЬ О
КРОВАВЫХ БИТВАХ, САМОУБИЙСТВАХ И Т. П.
Благосклонный читатель должен согласиться последовать за нашими друзьями,
Людвигом и Эваристом, на эстетический чайный вечер, который давала супруга
президента консистории Фейеса. На подобных вечерах гость встречал обыкновенно
около двадцати или более разряженных дам, сидевших в строгом молчании
полукругом. Некоторые улыбались, сами не зная чему; иная, сидя, внимательно
рассматривала носки своих ботинок, играя ими, точно хотела повторить па какого-
нибудь нового танца; третья, казалось, спала и видела сладкие сны; четвертая
беспокойно обводила глазами всех присутствующих, чтобы кто-нибудь не заметил,
будто взоры ее останавливаются на каком-нибудь молодом человеке предпочтительнее,
чем на других; пятая беспрестанно шептала: «Прелестно!., божественно!.,
очаровательно!», относя эти восклицания к скучнейшей и глупейшей новой
трагедии, которую с декламаторским жаром читал юный поэт. Во время чтения
раздавалось порой, вроде аккомпанимента, какое-то отдаленное рычание, похожее
на раскаты грома. Это был голос самого президента, игравшего в соседней комнате
в пикет с графом Вальтером Пиком. Между тем поэт, надсаживаясь изо всех сил,
читал сладчайшим голосом:
Дай еще мне! дай еще мне
Твой услышать сладкий голос!
Да! твой голос! дивный голос,
Что примчался из пучины звездной тверди
Слушай, слушай!..
Вдруг голос президента раздался на этот раз уже совершенно отчетливо, как
настоящий громовой удар: «Черт побери! Что же это такое!» Все невольно
вздрогнули и даже вскочили со своих мест. Но увлекшийся поэт не замечал ничего
и продолжал с прежним жаром:
Чу! влюбленный слышен шепот!
Он струей сладчайшей меда
С губ ее прелестных льется!
Но, однако, судьба, еще более жестокая чем та, какую поэт вывел в своей
трагедии, помешала ему окончить чтение. Едва он возвысил голос, чтобы с пафосом
прочесть сцену проклятия, произносимого героем, как вдруг что-то случилось у него
в горле, и он до того раскашлялся, что был почти без чувств выведен вон из
комнаты.
Внезапный этот перерыв, по-видимому, нисколько не огорчил жену президента,
на лице которой можно было уже давно заметить следы утомления и скуки. Едва
нарушенное спокойствие восстановилось, она предложила, не возьмется ли кто-
нибудь в обществе, вместо монотонного чтения, рассказать живую, увлекательную
повесть, причем прибавила, что, по ее мнению, это должен исполнить Эварист в
наказание за его настойчивое молчание во все продолжение вечера.
Эварист скромно объявил, что он очень плохой рассказчик и что, кроме того,
большинство известных ему историй носят крайне серьезный, даже страшный
характер, а потому едва ли могут оживить и развеселить общество. Но едва успел
он это сказать, как все молоденькие находившиеся в комнате барышни одновременно
воскликнули: «Страшный! Ах, как это весело! Пожалуйста, расскажите нам что-
нибудь страшное!» — так что Эваристу поневоле пришлось повиноваться.
Он занял ораторское место и начал так:
— Мы все еще очень хорошо помним то ужасное время, когда, казалось,
беспощадный ураган промчался на наших глазах по всей вселенной и когда
человеческая натура, взволнованная до самых оснований, породила множество
чудовищных поступков, подобно тому, как возмущенный до глубины океан
выбрасывает на поверхность невиданных, уродливых тварей, таящихся в его
пучине. Сравнение это как нельзя более подходит к тому, что происходило во время
последней войны за независимость в Испании, когда страна эта сделалась театром
всего, что только могли произвести львиное мужество, храбрость, ненависть,
отчаяние и безусловная борьба не на жизнь, а на смерть. Рассказ мой относится
к приключениям одного из моих друзей, сражавшегося под знаменами Веллингтона,
и которого я назову Эдгардом. Эдгард до этого жил уединенно в Гамбурге, куда
он удалился из своего родного города, подавленный наплывом грустных чувств при
мысли о позоре и унижении своей родины. Комната, которую он занимал, граничила
стена об стену с другой? где жил какой-то больной, никуда не показывавшийся
старик. Эдгард часто слышал его глубокие вздохи и невнятные на что-то жалобы,
которых, впрочем, он никогда не мог разобрать. Старик беспрестанно ходил взад
и вперед по комнате и начал в последнее время даже выздоравливать, что можно
было заключить потому, что порой под пальцами его стали слышаться аккорды
гитары, в которых Эдгард тотчас же узнал напевы знакомых ему испанских
романсов.
Из рассказов хозяйки Эдгард узнал, что старик был испанский офицер
романского отряда, оставивший службу по болезни и находившийся к тому же под
тайным надзором, вследствие чего мог выходить только с большими
предосторожностями.
Однажды ночью Эдгард услышал, что обычные звуки гитары под руками
старика раздавались все громче и смелее, а затем начал он громким голосом петь
извесную песню дона Хуана Баптиста де Арриаца: «Profecia del Pirineo»*.
Y oye que el gran rugido
Es ya frueno en los campos de Castilla
En las Asturias belico alarido,
Voz de venganza en la imperial Sevilla
Juntoa Valencia es rayo.
Y terremoto horrisono en Monsayo
Mira en hares guererras,
La Espanna togo hieriento hasta sus fines
Batir Tambores, tremolar banderas
Estallar bronces resonar clarines,
Y aun las antiguans lanzas,
Salir del polvo a renovar venganzas.
— Если бы уважаемый рассказчик, — прервала хозяйка, — был так добр передать
смысл этих стихов, то доставил бы нам всем большое удовольствие, потому что ни
я, ни мои гости по-испански не знаем.
— Эти прекрасные, сильные слова много потеряют в переводе, — сказал Эварист,
— но тем не менее вот возможно более близкое переложоние:
Ты слышишь громовые стоны,
Что с лютни кастильской несутся!
В Астурии слышатся стоны
И в сердце севильцев бедой отдаются.
Валенсия вся пошатнулась
И почва Монсайи гремя содрогнулась!
До самой границы далекой
Народ на защиту поднялся,
Знамена развились широко,
Звук труб и литавров раздался!
В минуту борьбы благородной
И ржавые копья пригодны!
Пиринейское пророчество (испан.).
Слушая вдохновенную песню старика, Эдгард пришел в восторг сам. Целый
новый мир открылся его глазам. В одну минуту понял он, что следовало ему делать
и каким путем найти исход томившим его мыслям о деятельности и борьбе за правое
дело. «Да! — воскликнул он сам себе, — в Испанию! в Испанию!», но в эту минуту
пение и игра старика вдруг прекратились. Эдгард не мог преодолеть желания
увидеть того, кто вдохнул в него новую жизнь; дверь в комнату незнакомца
подалась под усилием его руки, но в то самое мгновение, как он вошел в комнату,
старик быстро вскочив с постели и вскрикнув «traidor!»*, бросился прямо на него
с поднятым кинжалом.
Эдгард едва успел быстрым оборотом предотвратить удар и крепко схватить
старика за руки; а затем, обратясь к нему самым учтивым тоном, попросил извинить
его за такое внезапное вторжение в чужую комнату, прибавив, что не злой умысел,
а, напротив, неодолимое влечение, возбужденное в нем слышанной им песнью,
побудили его к такому поступку. Продолжая, он объявил, что принял твердое
намерение отправиться в Испанию и принять участие в борьбе за ее свободу.
Старик пристально на него посмотрел и сказал тихо: «Возможно ли это?», когда
же Эдгард с горячностью повторил свои слова, добавив, что ничто в мире не
поколеблет его решения, он крепко прижал молодого человека к своей груди,
отбросив далеко в сторону все еще сверкавший в его руке кинжал.
Эдгард узнал, что старика звали Бальтасаром де Луна и что он происходил от
одного из самых благороднейших родов в Испании. Брошенный без помощи и
друзей в жертву нужде, он был осужден проводить печальные дни вдали от своей
родины. Немалого труда стоило Эдгарду убедить его попытаться бежать через
Англию; когда же возможность этого стала в глазах старика очевидной, то он
мгновенно переродился так, что стал в глазах Эдгарда как будто совсем другим
человеком. Огонь разлился по его жилам, и не старика, а юношу можно было
заподозрить в исполненных желчи и вдохновения упреках, которые полились с его
языка при упоминании притеснителей его отечества.
Эдгард сдержал свое слово. Ему удалось обмануть бдительность стражи и
благополучно высадиться, вместе с Бальтасаром де Луна, на берегах Англии. Но
судьба не захотела исполнить пламенного желания несчастного изгнанника —
увидеть вновь свою родину! Болезнь его возобновилась, и он умер в Лондоне на
руках Эдгарда. Тем не менее, казалось, что какой-то пророческий голос шепнул
ему в минуту смерти о близком освобождении его отечества. Когда он произносил
косневшим уже языком последние молитвы, с губ его внезапно ясно сорвалось слово
«витториа!», и в тот же миг какое-то небесное просветление озарило заострившиеся
черты улыбкой блаженства.
Некоторое время спустя, когда победоносные войска врагов, опрокидывая все
препятствия, готовы были закабалить Испанию под позорное иго навсегда, Эдгард
Изменник! (испан.).
находился в бригаде английского полковника Стеррета, стоявшую под Таррагоной.
Полковник находил местность неудобной для высадки войск, и обстоятельство это
тяжело томило жаждавшего славы и подвигов юношу. Он покинул англичан и
присоединился к отряду испанского генерала Контрераса, заперевшегося в крепости
с восемью тысячами лучших испанских войск. Тем не менее Таррагона была, как
известно, взята штурмом, причем сам Контрерас, раненный штыком, был взят в
плен противником.
Все адские ужасы едва ли достаточны для изображения тех страшных сцен,
которык привелось видеть Эдгарду. Во-первых, вследствие ли измены или по
непонятной оплошности полководца, но только произошло то, что войска,
защищавшие главный вал, скоро остались без боевых припасов. Долго отражали
они штыками врывавшегося в ворота неприятеля, и когда должны были отступить,
не выдержав его жестокого огня, то в воротах, в которых было очень мало места,
произошла жесточайшая, какую только можно себе представить, резня. Однако
отряд храбрецов в четыре тысячи человек, в числе которых был Эдгард, под
началом Альмейры, успел-таки пробиться сквозь ряды неприятеля и выйти в
открытое поле. Сбив в порыве отчаяния колонны врагов, они быстро направились
по дороге в Барселону и уже считали было себя в безопасности, но вдруг, к
несчастью, наткнулись на замаскированную неприятельскую батарею, осыпавшую
их таким страшным огнем, что большинство солдат было убито на месте. Эдгард,
получивший рану также, упал без чувств на землю.
Сильная боль в голове была первым чувством пробудившегося в нем вновь
сознания. Кругом была глубокая ночь, усилившая еще более объявшее его чувство
ужаса, когда он услышал раздирающие стоны лежавших рядом раненых. С трудом
удалось ему подняться и кое-как поплестись по дороге. С рассветом увидел он, что
стоит на краю глубокого оврага, а в нескольких шагах от него виднелся отряд
вражеской конницы. Плен был неизбежен, но вдруг, на счастье Эдгарда, из
ближнего кустарника посыпались пули, которыми было разом убито несколько
всадников, и вслед за тем отряд герильясов стремительно бросился на остальных.
Эдгард громко крикнул по-испански о помощи и был тотчас же радушно принят
друзьями. Рана, полученная им, оказалось небольшой царапиной, от которой он
выздоровел так скоро, что был в состоянии присоединиться к отряду дона Иоахима
Блакеса и достичь вместе с ним после нескольких небольших стычек до стен
Валенсии.
Кому неизвестно, что прекрасная, орошаемая Гвадалквивиром равнина, среди
которой гордо возвышаются башни Валенсии, называется всеми земным раем.
Вечно ясное небо превращалось ее жителями круглый год в светлый праздник, и
вот эта Валенсия сделалась теперь местом кровавых стычек и битв. Вместо
любовного шепота, раздававшегося в прежние ночи под каждым окном, слышны
были там теперь только гром выстрелов, пороховые взрывы, стук оружия да
грозный топот войск, проходивших по улицам. Всякое веселье исчезло, только одно
предчувствие ожидаемых ужасов читалось на лицах жителей, справедливо
поддерживаемое доходившими слухами о дикой ярости и распущенности осаждавших
врагов. Аламеда, любимое место гуляний в Валенсии, бывшее прежде местом, где
собиралось лучшее общество, обратилось теперь в лагерь для войск.
Как-то раз Эдгард, гуляя по Аламеде, прислонился к дереву и печально думал
о злом роке, преследовавшем Испанию. Стоя таким образом, заметил он высокого,
с горделивой осанкой человека, который медленно ходил взад-вперед и каждый раз
пристально вглядывался в его лицо. Эдгард, удивленный таким поведением
незнакомца, решился, наконец, к нему подойти и учтиво спросить, чего он от него
хочет:
— Значит, я точно не ошибся, — сказал в ответ незнакомец, сверкнув глазами,
— вы не испанец, но по вашей одежде я вижу, что вы один из наших, и это меня
крайне удивляет.
Эдгард, хотя и был несколько задет довольно грубой манерой речи старика, но
тем не менее очень спокойно объяснил ему причину, приведшую его в Испанию.
Но едва во время своего рассказа упомянул он имя Бальтасара де Луна, как
незнакомец, мгновенно смягчившись, воскликнул:
— Что вы сказали? Бальтасар де Луна! Мой вернейший друг и родственник!
Единственный из оставшихся мне на земле!
Эдгард в ответ повторил свой рассказ и не упустил случая подтвердить, с какой
светлой надеждой умер Бальтасар де Луна.
Новый знакомый Эдгарда всплеснул руками и устремил в небо полные слез
глаза, причем по движению его губ можно было думать, что он говорил что-то
покинувшему этот мир другу.
— Извините, — сказал он затем, обратившись к Эдгарду, — извините, если
я, приученный опытом к недоверию, сурово обошелся с вами при первой встрече.
Поверьте, что мой характер не таков, но мы имеем основание предполагать, что
коварство наших врагов доходит до того, что они подкупают иностранных
офицеров, заставляя вступать их в нашу армию, чтобы сеять в ней семена измены.
Падение Таррагоны как нельзя лучше подтвердило это подозрение, и наша хунта
постановила изгнать из испанской армии всех иностранцев. Дон Иоахим Блакес
объявил, что он, все-таки, признает необходимым удержать при себе несколько
иностранных инженеров, но дал честное слово расстрелять каждого при малейшем
подозрении в измене.
— Если вы, — заключил он, — точно друг моего Бальтасара, то знайте, что
я сказал вам все! — с^тими словами он оставил Эдгарда.
Между тем счастье, казалось, совершенно оставило испанцев. Отчаяннейшие
усилия не могли ничего сделать против все более и более теснивших их врагов.
Валенсия была полностью окружена, так что Блакес, доведенный до крайности,
решился, наконец, выйти из города и пробиться сквозь неприятеля с отрядом в
двенадцать тысяч человек. Известно из истории, что предприятие это не удалось
и что большинство храбрецов было убито, а остальные в беспорядке отступили
обратно в город. Эдгард, предводительствуя полком егерей Овигуэлы, дольше всех
держался против врагов, стараясь прикрыть, по крайней мере, отступление и
сделать его менее пагубным, но тут, точно так же, как под Таррагоном, был он
внезапно ранен пулей в самом разгаре битвы.
Время, проведенное им в полусознательном состоянии, описывал он мне самым
загадочным образом. Иной раз ему чудилось, что он все еще продолжает
сражаться, слышит гром выстрелов и дикие крики солдат; ему казалось, что
испанцы стремятся победоносно вперед, но едва он в восторге хотел вскочить,
чтобы вести свой отряд в бой, тяжелое, бесчувственное состояние овладевало им
снова. Потом вдруг виделось ему, что он лежит на мягкой постели, а кто-то подает
ему освежающее питье; при этом он слышит чей-то ласковый голос, но, однако,
никак не может прийти в себя настолько, чтобы понять, где он был и что с ним
происходит. Однажды, когда ему опять пригрезилась битва, почувствовал он
внезапно, будто кто-то крепко схватил его за плечи, и в то же время неприятельский
солдат выстрелил ему прямо в грудь, причем пуля, коснувшись тела, поразила его
не вдруг, не сразу, а, напротив, стала медленно впиваться прямо в сердце.
Невыносимая боль заставила его вновь потерять сознание, и он подумал, что сейчас
уже точно умрет.
Припадок этот был последним, и, очнувшись вновь, Эдгард сразу почувствовал,
что к нему вернулось сознание. Оглядевшись, он увидел себя в такой странной
обстановке, что долго не мог дать себе отчета, что с ним происходит. Он лежал
на мягкой постели, с шелковыми роскошными занавесями, а между тем комната,
где он находился, скорее походила на подвал с красными, каменными стенами, чем
на человеческое жилище. Тусклая лампа бросала вокруг едва заметный брезжущий
свет, и ни в одной из стен не было заметно ни малейшего следа дверей или окон.
С трудом поднявшись на ослабевших руках, Эдгард увидел францисканского
монаха, сидевшего в темном углу и, по-видимому, погруженного в дремоту. «Где
я?» — воскликнул он с усилием, на какое только был способен.
Монах, проснувшись, снял нагар с лампы, поднес ее к лицу Эдгарда, и, пощупав
ему пульс, проворчал что-то себе под нос, чего Эдгард не понял. Едва хотел он
попросить у монаха объяснения, как вдруг в стене отворилась потайная дверь и в
нее вошел человек, в котором Эдгард тотчас признал старика, встреченного им на
Аламеде. Монах, обратясь к нему, объявил что кризис прошел благополучно. «Ну,
слава Богу!» — воскликнул тот и радостно приблизился к постели Эдгарда.
Эдгард снова хотел было что-то спросить, но старик попросил его замолчать,
сказав, что ему может быть гибельно малейшее напряжение. Он прибавил, впрочем,
что сейчас объяснит ему в коротких словах все дело, очень хорошо понимая, как
должна была поражать Эдгарда странная обстановка, в которой он находился.
Оказалось, что Эдгард, получив рану в грудь, упал без чувств и был вынесен
из боя на руках верными товарищами, несмотря на страшный огонь врагов, и
невредимо доставлен в город. Хозяин дома, Рафаэль Мархец — так звали
вошедшего старика — не хотел отправлять в госпиталь друга своего Бальтасара
и приютил его в своем доме, окружив самым ласковым присмотром и попечениями.
Рана Эдгарда была довольно опасна, тем более что к ней присоединилось нервное,
лихорадочное состояние, случавшееся с ним и прежде, а теперь принявшее особенно
угрожающие размеры. Известно, что Валенсия была целых три дня бомбардируема
самым варварским образом, так что жители, доведенные до последней степени
ужаса, забыли свое прежнее, возбужденное воззваниями хунты намерение
сопротивляться до последнего и громко требовали, чтоб Блакес немедленно вошел
в переговоры о сдаче. Блакес, как истинный патриот, сумел с помощью Валлонской
гвардии сначала усмирить взволновавшуюся чернь, а затем заключить с врагом
почетную капитуляцию. Дон Рафаэль Мархец не хотел, чтобы раненый Эдгард
попался в руки врага, и потому немедленно после вступлении французов в Валенсию
скрыл его в своем доме в потайном подвале, где он и находился в эту минуту. «Друг
моего Бальтасара, — так заключил Мархец свой рассказ, — и мой друг. Его кровь
лилась за мою Испанию, и каждая ее капля упала в мое сердце, изгнав из него
прежнее недоверие, которое я питал к нему в это тяжелое время как к иностранцу.
В груди его пылает одинаковая с каждым испанцем ненависть к врагам и делает
его способным на всякую жертву для блага вступивших в союз. Дом мой занят
врагами, но он безопасен здесь, в этом потайном месте, и я клянусь, что скорее
погребу и себя, и всю Валенсию под развалинами, чем предам его! Верьте, что это
так!»
Эдгард остался жить в этой комнате, где весь день господствовало гробовое
молчание. Но по ночам иногда чудилось ему, что он слышал где-то в отдалении
тихие шаги, голоса, глухой шум отворяемых и запираемых дверей и стук оружия.
Казалось, несвойственная ночным часам жизнь пробуждалась в этом таинственном
месте. Эдгард обратился с расспросами к францисканцу, который не покидал его
почти никогда и вообще ухаживал за ним с самым предупредительным вниманием.
Но тот отвечал уклончиво, говоря, что Рафаэль Мархец, вероятно, объяснит ему
все это после его выздоровления. Предсказание монаха оправдалось.
Однажды, когда Эдгард поправился до такой степени, что мог уже вставать с
постели, вошел к нему дон Рафаэль с зажженным факелом в руках и, попросив
Эдгарда одеться, пригласил его следовать за собой вместе с патером Эусебио, так
звали францисканца.
Отправясь, все трое долго шли по какому-то длинному, узкому корридору и
наконец остановились перед запертой дверью, которая немедленно отворилась по
первому удару дона Рафаэля. Можно себе представить изумление Эдгарда, когда
он, оглядясь, внезапно увидел, что стоит в пространном, освещенном подземельи,
среди многочисленного сборища каких-то странных, диких на вид и, по большей
части, грязно одетых людей. Посередине стоял высокий человек, одетый в
крестьянское платье, с всклокоченными волосами, бродяга по виду, но тем не менее,
всеми своими чертами и ухватками внушающим уважение и заставляющим
предполагать, что он был не тем, кем казался. Благородство сквозило в чертах его
лица, а в глазах сверкал тот воинственный пыл, какой можно встретить только у
привыкших к ежедневным подвигам людей. Рафаэль подвел Эдгарда к этому
человеку и отрекомендовал его как молодого храброго немца, спасенного им из рук
врагов и готового положить вместе с ними свою жизнь за святое дело освобождения
Испании. Затем, обратясь к Эдгарду, Рафаэль прибавил:
— Здесь, в сердце покоренной врагами Валенсии, видите вы очаг со священным
неугасимым пламенем, который, разгоревшись со временем, истребит наших врагов,
когда они, слепо положась на счастье своего оружия, забудутся в сладкой
беспечности. Подземелье это принадлежит францисканскому монастырю. Храбрые
сыны отечества стекаются сюда со всех сторон по множеству тайных, подземных
ходов, а затем, расходясь, как лучи от центра, разносят решения совета своим
единомышленникам, готовя повсеместное восстание на смерть и гибель нашим
врагам. Вас, дон Эдгард, мы считаем своим вполне и просим вас принять участие
в нашем славном деле!
Эмпечинадо — так звали человека в крестьянском платье — пожал Эдгарду
руку и сказал ему несколько дружеских слов. Имя Эмпечинадо слишком известно,
чтобы об этом распространяться. Это был именно тот славный глава герильясов,
чья легендарная храбрость сделала его почти сказочным героем еще при жизни. Как
всеуничтожающий дух мести появлялся он внезапно среди врагов в таких
местностях, где его ждали меньше всего, и часто как раз тогда, когда публично
громко провозглашалось окончательное уничтожение его отряда. Последнее его
появление под стенами Мадрида навело ужас даже на самого вице-короля.
Между тем в комнату был введен крепко связанный юноша. Бледное лицо его
явно носило следы отчаяния и смертельного страха, а дрожащие губы едва могли
выговорить слово, когда он увидел себя поставленным с Эмпечинадо лицом к лицу.
Эмпечинадо, пристально и молча посмотрев на него своими огненными глазами,
произнес твердым, непреклонным голосом:
— Антонио! Ты уличен в сношениях с врагами! Ты бывал у Сухета и хотел
открыть наши места сборов в Куэнце!
— Это правда, — ответил с глубоким вздохом Антонио, не поднимая
опущенной головы.
— Как! — яростно воскликнул Эмпечинадо. — Ты, будучи испанцем, решился
предать кровь братьев, текущую в твоих жилах? Ты забыл свою мать, эту
олицетворенную добродетель, которая умерла бы от одной мысли, что ее сын
запятнал так честь своего отца! Я готов даже сомневаться, точно ли ты ее сын, а
не подкидыш от какой-нибудь презреннейшей нации в мире! Но — как бы то ни
было — ты заслужил смерть и умрешь сию же минуту.
Антонио в отчаянии бросился к ногам Эмпечинадо и громко воскликнул:
— Дядя! Неужели ты не видишь каково мне в эту минуту? Будь же милосерден!
Подумай, как иногда обстоятельства ломают людей и силой принуждают поступать
так, а не иначе! Да, дядя! Я испанец в душе и могу это тебе доказать! Будь милостив
и позволь мне смыть пятно позора, который навлекли на меня соединенные силы
всего ада, и очистить себя в глазах братьев!.. Дядя! Ты меня понимаешь и знаешь
хорошо, о чем я прошу тебя с такой настойчивостью!
Эмпечинадо, казалось, несколько смягчился. Он поднял его и сказал тихо:
— Ты прав! Дьявол подчас бывает силен! Я верю в твое раскаяние и знаю, о
чем ты меня просишь! Прощаю тебя как сына моей сестры и обнимаю от чистого
сердца!
С этими словами он развязал руки молодого человека, горячо прижал его к
сердцу и затем подал ему кинжал, который всегда носил за поясом.
— Благодарю! — воскликнул молодой человек и затем, крепко поцеловав со
слезами руку Эмпечинадо и взглянув умоляющим взором на небо, смелой рукой
вонзил кинжал в собственную грудь. Эдгард, не вполне еще оправившийся от своей
болезни, не мог выдержать этого зрелища и упал без чувств. Патер Эусебио отнес
его на руках обратно в его комнату.
Прошло неколько недель. Дон Рафаэль Мархец нашел возможным перевести
своего друга из сырого погреба, где он никогда бы не выздоровел окончательно,
в более удобное помещение. Эта была светлая сухая комната с окнами, выходившими
в уединенную улицу. Тем не менее он убедительно просил его не переступать из
предосторожности порога дверей, потому что дом был занят французами.
Однако раз Эдгард, сам не зная как, вздумал выйти из своей комнаты и пройтись
по коридору. Едва вышел он из комнаты, как соседняя дверь отворилась и из нее
вышел ему навстречу французский офицер.
— Друг Эдгард! — воскликнул он, едва увидел его. — Здравствуй! Какими
судьбами занесло тебя сюда?
И с этими словами бросился он к нему на шею. Эдгард тотчас же узнал
полковника императорской гвардии Лякомба, с которым он познакомился в доме
своего дяди, где полковник жил некоторое время во время тяжелых дней унижения
Германии, когда Эдгард был вынужден сложить оружие, поднятое им на защиту
отечества. Лякомб был уроженцем южной Франции. Его прямодушие и деликатность,
очень редкие во французах, как и умение держать себя с достоинством по
отношению к побежденным, сумели преодолеть в душе Эдгарда естественную
неприязнь, питаемую им к высокомерным врагам, и он при виде несомненных
доказательств благородства души Лякомба сделался даже его другом.
— Каким образом попал ты в Валенсию? — повторил полковник свой вопрос,
и — можно себе представить — в какое затруднительное положение поставил он
этими словами Эдгарда. Он решительно растерялся и не знал, что отвечать, так
что Лякомб, проницательно на него посмотрев, сказал тихо и серьезно:
— Ага! Я понимаю все; ты нашел исход для твоей ненависти и решился поднять
меч для битвы за воображаемую свободу сумасшедшего народа! Впрочем, я тебя
в этом не обвиняю! Дружба наша слишком крепка, чтобы мысль тебя предать могла
зародиться в моей душе. Нет, мой друг! Если даже мы и разошлись, то поверь,
ты будешь в полной безопасности. Кем бы ты ни был, но в глазах моих товарищей
я буду тебя выдавать за давно знакомого мне компаньона одного марсельского
торгового дома.
Сказав это, он не отступал от Эдгарда с неотступной просьбой поселиться с ним
в одной комнате, отведенной ему Рафаэлем Мархецом, так что Эдгард, хотя и
против воли, должен был на это согласиться.
Эдгарду стоило немалых трудов разубедить и успокоить подозрительных
испанцев на счет своих отношений с Лякомбом. Мархец, выслушав его, ответил
сухо:
— Действительно, случай довольно странный!
Лякомб понимал затруднительность положения Эдгарда, но все-таки не мог
преодолеть врожденного в людях его нации стремления добиться во что бы то ни
стало исполнения сиюминутного желания, хотя бы и в ущерб чему-нибудь более
важному. Потому он постоянно заставлял Эдгарда публично гулять с ним под руку
вдоль по Аламеде и почти насильно вводил его в круг своих, таких же
легкомысленных товарищей. Эдгард замечал хорошо, что многие из прежних
друзей стали за ним следить подозрительным взглядом, а однажды, когда он вместе
с полковником вошел в какую-то кофейню, вслед ему даже очень явственно
раздались слова: «Acqui esta el traidor!»* Легко можно себе вообразить, как это его
огорчило.
Сам Рафаэль стал с ним заметно холоден, отвечал на его вопросы почти
односложными ответами и, наконец, совсем перестал к нему ходить и даже
приглашать его к своему столу, объявив, что он может впредь обедать в комнате
Лякомба.
Однажды, сидя один у себя, Эдгард услышал легкий стук в дверь и, отворив
ее, увидел патера Эусебио. Францисканец осведомился о здоровье Эдгарда и
заговорил о самых обыденных вещах, по потом, вдруг остановившись, пристально
поглядел Эдгарду в лицо и воскликнул:
— Нет, дон Эдгард, вы не изменник! Никакие тайны человеческого сердца не
в состоянии противостоять приступам жестокой лихорадки, когда все нервы
напряжены и сокровеннейшие мысли невольно вырываются в бреду наружу! Как
Вот изменник! (испан.)
часто прислушивался я по ночам к вашему болезненному шепоту и не мог поймать
ни одного слова, которое бы вас обличало! Нет, вы не изменник, но будьте
осторожны!
Эдгард умолял монаха объяснить, какое подозрение над ним тяготело и какой
опасности он подвергался.
— Не скрою от вас, — ответил Эусебио, — что ваши отношения с Лякомбом
и его товарищами возбудили подозрение у наших друзей, которые боятся, что вы
можете против собственной воли выдать в какой-нибудь час откровенной пирушки
после двух-трех лишних стаканов испанского вина известные вам через дона
Рафаэля тайны этого дома; не скрою, что вы в некоторой опасности! Но, —
прибавил монах, видя, что Эдгард в раздумьи опустил голову, — скажу вам, что
есть средство спасти вас от грозящей вам беды. Предайтесь вашему французу
вполне и попросите его предоставить вам случай бежать из Валенсии.
— Что вы сказали? — живо переспросил Эдгард. — Или вы забыли, что я
немец и лучше согласен умереть свободным от подозрения, чем искать спасения
в позорном бегстве!
— Дон Эдгард, — воскликнул в восторге Эусебио, — вы не изменник! — и
с этими словами он, со слезами на глазах, прижал молодого человека к своей груди.
В эту же самую ночь Эдгард, оставшись один, так как полковник куда-то ушел
еще с утра, услышал приближающиеся шаги к своей двери, и, вслед затем, знакомый
голос дона Рафаэля произнес:
— Отворите, дон Эдгард.
Исполнив сказанное, Эдгард увидел, что за дверями стоял Рафаэль с факелом
в руке и возле него дон Эусебио. Старик пригласил Эдгарда на совет заговорщиков
в подземелье францисканского монастыря для обсуждения какого-то важного, по
его словам, вопроса. Все трое шли уже вдоль по подземному ходу вслед за
Рафаэлем, державшим зажженный факел, как вдруг Эусебио шепнул Эдгарду на
ухо:
— Дон Эдгард! Вы идете на смерть! Все для вас кончено!
Эдгарду не раз случалось участвовать в кровопролитнейших стычках, причем
никогда не ощущал он и признака страха смерти, но сейчас при мысли умереть в
западне от рук убийц он невольно вздрогнул, и, пошатнувшись, вынужден был даже
опереться на шедшего возле Эусебио. Впрочем, Эдгард скоро овладел собой,
благодаря тому, что путешествие их было довольно длинным; он даже успел
составить в голове целый план, что ему следовало делать дальше и как себя держать.
Едва дверь подземелья отворилась, Эдгард увидел снова ужасного Эмпечинадо,
с лицом, пылавшим неудержимой яростью, и окруженного целой толпой герильясов
и францисканских монахов.
Эдгард смело подошел к главе заговорщиков и сказал самым спокойным
голосом:
— Очень рад, что вижу вас, дон Эмпечинадо! Я хотел просить дона Рафаэля
доставить мне возможность с вами говорить, и потому настоящий случай для меня
как нельзя более кстати. Я, по словам моего врача патера Эусебио, выздоровел
совершенно и потому не желаю более проводить время в покое и праздности среди
ненавистных мне врагов. Прошу вас, Эмпечинадо, доставьте мне возможность
выйти отсюда известным вам потайным путем с тем, чтобы я мог примкнуть к
вашему отряду и начать прежнюю боевую жизнь, к которой стремлюсь всеми
силами души.
— Хм! — пробормотал Эмпечинадо, почти с презрительным видом. — Значит
вы еще не оставили мысли сражаться в рядах безумного народа, предпочитающего
лучше умереть, чем побрататься с сынами великой нации! Друзья ваши не успели
просветить вас до такой степени?
— Вы, дон Эмпечинадо, вероятно, не знаете немцев, — возразил Эдгард, —
не знаете, что наше мужество горит в сердце неугасимо, как огонь нефтяных
источников, и что немецкая верность надежнейший панцырь, от которого отскочат
все отравленные стрелы хитрости и коварства! Прошу вас еще раз, Эмпечинадо,
выпустите меня на свободу, чтобы я мог поддержать хорошее о себе мнение,
которое, надеюсь, заслужил.
Эмпечинадо удивленно взглянул на Эдгарда, между тем как глухой шепот
послышался в окружавшей его толпе. Рафаэль хотел что-то сказать Эмпечинадо,
но тот, отклонив его рукой, приблизился в Эдгарду, взял его за руку и сказал сам:
— Вас ожидало сегодня здесь иное! — но!.. Подумайте, Эдгард, о своем
собственном отечестве. Враг, доведший его до позора, стоит перед вами здесь!
Вспомните, что феникс свободы, возродившись из пламени, возбудит к борьбе и
ваших немецких братьев, заставив проснуться в их сердцах новое мужество и
жажду мести!
— Все это я знаю, — сказал Эдгард, — и обдумал прежде, чем покинул свою
страну для того, чтобы пролить кровь за ваше святое дело. Жажду мести возбудил
во мне дон Бальтасар де Луна, когда лежал умирающий на моих руках.
— Если так, — воскликнул Эмпечинадо, точно разгораясь гневом вновь, —
то вы немедленно покинете это место и не увидите более дома дона Рафаэля.
Эдгард объявил, что это было его собственное желание, вследствие этого он был
тотчас же отправлен для присоединения к одному из отрядов герильясов в
сопровождении патера Эусебио и еще одного из товарищей Эмпечинадо, по имени
Исидор Мирра.
Добрый старик всю дорогу не переставал уверять Эдгарда, как он радуется его
освобождению.
— Вас спасло само небо, — говорил он, — и вдохнуло в вас мужество, которое
мне самому показалось чудом.
Отряд герильясов, к которому присоединился Эдгард, оказался на гораздо более
близком расстоянии от Валенсии, чем могли предполагать враги.
Я промолчу о приключениях и подвигах Эдгарда, которые могли бы показаться
в некоторых случаях сказочными, и перейду прямо к рассказу о том, как Эдгард
однажды, совершенно случайно, встретил в таком же отряде герильясов дона
Рафаэля Мархеца.
— С вами поступили несправедливо, дон Эдгард, — сказал Рафаэль, но Эдгард
повернулся в нему спиной.
С наступлением сумерек, когда все утихло, дон Рафаэль стал выражать явные
следы какого-то беспокойства, перешедшего в конце концов в настоящее отчаяние.
Он суетливо бегал взад-вперед, вздыхал, почти плакал, поднимал руки к небу и
шептал молитвы.
— Что такое с ним случилось? — спросил Эдгард.
— Он ожидает свою поклажу, — ответил Исидор Мирр. — Это все, что ему
удалось тайком нагрузить на мулов и вызезти из Валенсии, и теперь его беспокоит,
что случилось с его богатством.
Эдгард подивился скупости Рафаэля, забывшего ради золота все остальное.
Между тем наступила полночь. Месяц ясно освещал верхушки гор. Вдруг в
отдаленном ущельи раздались четыре выстрела, вслед за тем появилась группа
разбитых, израненных герильясов, объявивших, что люди, которые вели мулов дона
Рафаэля, подверглись внезапному нападению французских егерей. Большинство из
них было убито, и все досталось в руки неприятелю.
— Господи! — воскликнул в отчаянии Рафаэль. — Дочь моя! Мое несчастное
дитя! — и, сказав эти слова, он упал без чувств на землю.
— Что же мы стоим, друзья? — воскликнул Эдгард. — Туда! туда!.. В
ущелье!.. Отмстить за смерть товарищей и вырвать у врагов богатую добычу!
— Храбрый немец прав! — крикнул Исидор Мирр. — Вперед, друзья!
Весь отряд радостно откликнулся на этот призыв и целой толпой ринулся, как
бурный ураган, прямо к ущелью. Несколько храбрецов отбивались еще от
многочисленного неприятеля.
— Валенсия! — крикнул Эдгард и ринулся в самую середину свалки; товарищи
бросились за ним, как разъяренные тигры, и в мгновение ока большинство врагов
лежали мертвые под кинжалами напавших. Раненых добили прикладами, небольшое
же число обратившихся в бегство пало под меткими пулями. Оказалось, что
неприятельский отряд принадлежал к полку кирасиров генерала Монсея. Герильясы
ударили им прямо во фланг и, заставив с помощью почти одних кинжалов бросить
впопыхах и добычу, и лошадей, возвратились с триумфом на свой привал.
Дело было почти кончено, как вдруг Эдгард услыхал из чащи кустарников
отчаянный крик. Бросившись к этому месту, он увидел, что какой-то небольшого
роста человек, держа в зубах поводья мула, отчаянно боролся с французом; но
прежде чем Эдгард успел ему помочь, француз поверг его на землю ударом
кинжала, а сам, схватив мула за узду, хотел скрыться в лесу вместе с добычей.
Эдгард громко крикнул, француз выстрелил в него из ружья, но не попал, а сам
же был заколот штыком Эдгарда. Маленький человек корчился и визжал, лежа на
земле. Эдгард его поднял, с трудом освободил из его зубов поводья, которые он
продолжал судорожно стискивать, и, видя, что он был почти без чувств, хотел
взвалить его, как мешок, на спину мула. Но тут только заметил Эдгард, что на муле
уже кто-то сидел, весь закутанный плащом, и, припав головой к шее, крепко
держался с громким плачем за голову животного. По голосу казалось, что это была
маленькая девочка, но так как терять времени на разговоры было нельзя, то Эдгард,
поспешно взвалив раненого вместе с ней на спину мула и привязав снова к узде
оборванные поводья, доставил таким образом обоих на место сбора, куда Исидор
Мирр с товарищами явились раньше его.
Герильясы осторожно сняли с мула сначала раненого, который, потеряв много
крови, был очень бледен, а затем и до смерти перепуганную девочку, которой было
на вид лет семь или восемь. Дон Рафаэль, едва вглядясь в ее черты, закричал вне
себя: «Дочь моя! Дитя мое!» — и хотел было тотчас же заключить ее в свои
объятия, но, заметив при свете сверкнувших факелов, озаривших лицо Эдгарда, кто
был ее спасителем, он стремительно бросился к его ногам с криком:
— О дон Эдгард! Ни перед одним человеком на свете не склонялись эти колени,
но вы выше людей! Вы ангел света, посланный самим небом, чтобы спасти меня
от смертельного горя и отчаяния! Недостойное подозрение против вас гнездилось
в моей груди, и я хотел вас, благороднейшего и лучшего из людей, предать позорной
смерти! Убейте меня, дон Эдгард! Вы должны отомстить мне по праву, потому что
никогда не сможете простить то зло, которое я вам причинил!
Эдгард, не видя в своем поступке ничего необычайного и считая его
соответствующим тому, что предписывали ему долг и честь, был крайне смущен
поведением старика. Он старался успокоить его всеми способами, хотя это удалось
ему с немалым трудом.
Рафаэль рассказал, что полковник Лякомб был вне себя, узнав о внезапном
исчезновении Эдгарда и, подозревая в этом какое-нибудь злодейство, грозил
сравнять с землей дом Рафаэля, отправив в тюрьму его самого. Эти обстоятельства
принудили его искать спасения в бегстве, причем только благодаря стараниям
Эусебио удалось ему вывезти из Валенсии свою дочь, слугу и кое-что из
необходимых пожитков.
Раненый слуга и дочь Рафаэля были отправлены в более безопасное место, куда
за ними последовал и сам Рафаэль, чувствуя, что преклонные годы не позволяли
ему разделять труды и походную жизнь герильясов. Трогательно расставаясь с
Эдгардом, он подарил ему талисман, который спасал его не раз в опасные минуты
жизни.
Этими словами Эварист кончил свой рассказ, заслуживший, по-видимому,
живое одобрение всего общества.
Несчастный поэт, оправившийся между тем от своего кашля, выразил мнение,
что испанские приключения Эдгарда содержат в себе сюжет, годный для целой
трагедии, но сожалел, что в них не было любовного эпизода, да, сверх того, и самый
конец был мало эффектен, не заключая в себе ни убийств, ни безумия, — словом,
чего-нибудь в этом роде.
— О да! В рассказе вашем мало любви! — пролепетала какая-то барышня, густо
покраснев. — И это очень жаль, любезный барон!
— Разве я обещал вам роман? — с улыбкой возразил Эварист. — Я
предупредил, что в рассказе моем описаны только приключения моего друга
Эдгарда в диких испанских горах, где трудно ждать чего-либо в этом роде.
— Мне кажется, — прошептала Викторина, — я знаю этого Эдгарда! Он
остается всегда обделенным, потому что отказывается от лучших даров, которые
посылает ему судьба.
Но всех более был восхищен рассказом Людвиг. Он беспрестанно восклицал:
— О! Я знаю роковую «Profecia del Pirineo»! Она воодушевила меня до того,
что я готов был сам отправиться в Испанию сражаться за святое дело свободы и
исполнил бы это непременно, если бы не взаимозависимость событий! Я
совершенно вхожу в положении Эдгарда в подземельи францисканского монастыря
и умел бы не хуже его сказать патетическую речь злодею Эмпечинадо!
Людвиг совсем было приготовился сымпровизировать свою речь и начал ее
действительно с таким увлечение и жаром, что присутствующие могли бы, пожалуй,
точно подивиться его мужеству и геройской решимости, но его внезапно прервала
президентша словами:
— Полноте! Ведь взаимозависимость событий не допустила случиться всем
этим удивительным вещам!.. Теперь же я сообщу любезным гостям, что сегодня
приготовила для них в моем доме небольшой сюрприз, который, по редкому
стечению обстоятельств, как нельзя более гармонирует с только что слышанным
нами рассказом господина Эвариста.
Дверь комнаты отворилась, и в нее вошла Эмануэла, а за ней неразлучный с
нею Биаджио Кубас с гитарой в руках. Старик усиленно кланялся гостям, а
Эмануэла, обведя всех очаровательным, знакомым уже Людвигу и Эваристу
взглядом, скромно попросила присутствующих не судить ее очень строго, так как
талант, который имела она, мог занять общество только благодаря своей
оригинальности.
Эмануэла, казалось, выросла и похорошела в течение нескольких дней, с тех пор
как ее видели наши друзья. Самый наряд ее стал богаче и роскошней. Кубас стал
с комическими ужимками раскладывать яйца для фанданго.
— Теперь, — шепнул Людвиг своему другу, — ты можешь потребовать
обратно твое кольцо.
— Полно молоть вздор, — прервал Эварист, — разве ты не видишь, что оно
на моем пальце? Оказалось, что я стащил его вместе с перчаткой и нашел в тот
же самый вечер.
Танец Эмануэлы привел в восхищение всех присутствующих, потому что никто
не видал ничего подобного. Эварист глядел на танцовщицу серьезным взглядом,
а Людвиг до того рассыпался в шумных выражениях своего восторга, что
Викторина нашла даже нужным тихонько ему шепнуть:
— И вы, лицемер, смеете говорить мне о любви, тогда как сами готовы
влюбиться в первую попавшуюся испанскую танцовщицу! Я запрещаю вам на нее
смотреть!
Это проявление ревности Викторины хоть и могло послужить объективным
доказательством любви ее к Людвигу, но тем не менее он был порядочно смущен
ее словами и невольно пробормотал себе под нос:
— Нет спору, я очень счастлив, однако, это становится несколько стеснительным.
По окончании танца Эмануэла взяла гитару и начала петь испанские романсы.
Людвиг попросил ее исполнить ту прекрасную песню, которую она пела по желанию
Эвариста. Эмануэла тотчас же начала:
Laurel immortal al gran Palafox...
Лицо ее постепенно воодушевлялось, голос звучал сильнее и сильнее, а с тем
вместе все громче раздавались и стройные аккорды гитары. Наконец дошла она
до куплета, где говорилось об освобождении отечества. Произнося эти слова, она
бросила на Эвариста сверкающий взгляд; поток слез хлынул из ее глаз, и она в
бессилии упала на колени. Хозяйка дома испуганно бросилась к ней со словами:
— Довольно, довольно, милое дитя! — и, заботливо усадив бедную девочку на
диван, стала с участием целовать ее в лоб, стараясь ободрить и привести опять в
чувство.
— Она сумасшедшая! Не правда ли? — шептала Викторина Людвигу. — Ведь
ты не полюбишь безумную?.. Нет?.. Скажи мне сам! Скажи тотчас же, что ты не
можешь любить сумасшедшую!
— О Боже мой! Нет, нет! — испуганно бормотал Людвиг.
Ему, признаться, было несколько не по себе при этом немного утрированном
выражении любви Викторины.
Пока хозяйка старалась привести в чувство Эмануэлу, предлагая ей вина и
бисквит, старый Биаджио Кубас не забывал себя сам и, сидя в углу комнаты,
спокойно налил себе полный стакан настоящего хереса, который и осушил до дна,
торжественно провозгласив здоровье хозяйки!
Можно себе представить, каким множеством вопросов осыпали Эмануэлу
бывшие в обществе дамы и девицы, расспрашивая ее об Испании, ее нравах,
обычаях и т. п. Президентша, хорошо понимая затруднительное положение бедной
девочки, и желая освободить ее, по крайней мере, от излишних любопытных взоров
стеснившегося кружка, к которому примкнули даже игравшие в пикет, употребляла
все усилия, чтобы занять и развлечь гостей иным образом.
Президент консистории клялся, что маленькая испанская девчушка очаровательна,
но только ему тяжело было смотреть на ее танец, поскольку, глядя на него, он даже
почувствовал в своих ногах новый припадок подагры. Но зато ее пение — это дело
другое! Оно, по его словам, доставило ему истинное удовольствие. Граф Вальтер
Пик, наоборот, думал иначе. Пение Эмануэлы ему вовсе не понравилось, потому
что в нем недоставало трелей, а танец, напротив, привел его в неописуемый восторг.
Он уверял, что знает в этом деле толк и мог бы в суждениях о танцах заткнуть
за пояс любого балетмейстера.
— Можешь себе представить, друг консисториальный президент, — говорил
граф, — что в молодости мне случалось, хорошенько растанцевавшись, сшибать
ногой тамбурин, прикрепленный на верхушке девятифутового шеста. Что же
касается до фанданго среди разложенных яиц, то я, учась ему, перебил больше яиц,
чем семь кур могли бы снести в течение целого года.
— Ну да! — ответил президент. — Это недурно!
— Даже теперь, — продолжал граф, — я иногда заставляю Кошениля играть
на флажолете и упражняюсь под его музыку, повторяя различные па. Конечно, я
делаю это под великим секретом, запершись в своей комнате.
— Надеюсь! — подхватил, громко засмеявшись, президент.
Между тем пока они рассуждали таким образом, Эмануэла и ее спутник успели
незаметно скрыться.
Прощаясь с Эваристом, хозяйка сказала ему громко:
— Я подозреваю, что вы знаете продолжение приключений вашего друга
Эдгарда. Рассказанное вами не более как отрывочный эпизод, но он заинтересовал
нас так, что мы, наверное, не будем спать эту ночь. Впрочем, до завтрашнего вечера
я даю вам отдых, а там вы должны сообщить нам больше подробностей об
Эмпечинадо, о герильясах и о вашем друге Эдгарде. Мне только кажется, что у
вас есть в запасе история его любви! Сообщите же ее нам!
— Вот это было бы прелестно! — раздалось со всех сторон, и Эварист был
выпущен не ранее, как дал честное слово сообщить на другой день окончание
прерванной им на самом интересном месте истории.
По дороге домой Людвиг все время восторгался Викториной и то и дело
повторял до какой степени она его любит.
— Однако, — прибавил он, — ревность ее заставила меня вглядеться несколько
пристальнее в мое собственной сердце, и я начинаю с ужасом замечать, что безумно
влюблен в Эмануэлу. Я "найду ее! Найду во что бы то ни стало и прижму к моей
пламенной груди!
— Постарайся! —холодно ответил Эварист.
Когда общество собралось на другой день снова в доме президента, внезапно
было получено письмо от Эвариста, в котором он с сожалением уведомлял, что
непредвиденные обстоятельства принуждают его незамедлительно уехать, а потому
он просил отложить обещанный рассказ о дальнейших приключениях Эдгарда до
его возвращения.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЭВАРИСТА. КАРТИНА
СЧАСТЛИВОГО БРАКА. ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПОВЕСТИ.
Прошло около двух лет. Однажды перед воротами гостиницы «Золотой ангел»
в В. остановилась прекрасная дорожная карета, из которой вышел красивый
молодой человек с дамой, закрытой плотной вуалью, и каким-то очень почтенным
на вид, пожилым господином. В эту же минуту проходил мимо гостиницы наш
старый знакомый Людвиг и, увидя приехавших, не мог сдержаться, чтобы не
бросить на них любопытного взгляда через стекло своей лорнетки.
Приехавший молодой человек обернулся и, заметив Людвига, радостно бросился
к нему навстречу с восклицанием:
— Людвиг! Мой Людвиг! Здравствуй, дорогой дружище!
Можно себе представить удивление Людвига, когда он, вглядевшись в
приезжего, увидел, что это был не кто иной, как его друг Эварист.
— Голубчик! — твердил в восторге Людвиг, обнимая Эвариста. — Но скажи,
пожалуйста, кто это дама в вуали? Кто этот пожилой господин, приехавший вместе
с вами? Все это для меня так странно и непонятно! А что это за карета с поклажей,
что едет там? Боже, но что я в ней вижу!
Эварист взял Людвига под руку и, пройдя с ним вдоль по улице, сказал:
— Скоро ты все узнаешь, любезный друг, но сначала сообщи, что случилось
в это время с тобой? Ты бледен как мертвец; прежний огонь в твоих глазах погас
совершенно, и ты — говорю это тебе откровенно — постарел на вид лет на десять.
Уж не перенес ли ты тяжелой болезни? Или, может быть, вытерпел какое-нибудь
горе?
— О нет! — возразил Людвиг. — Напротив, я счастливейший человек на свете
и провожу жизнь самым покойным, беззаботным образом! Год тому назад
прелестная Викторина осчастливила меня своей рукой. Видишь отсюда дом с
зеркальными окнами? Это наш дом, и ты бы ничего не мог лучше выдумать, как
решиться посетить меня теперь же в моем земном раю. Как обрадуется моя жена,
увидя тебя вновь! Это будет для нее самый приятный, неожиданный сюрприз!
Эварист попросил четверть часа времени для того, чтобы переодеться, и затем
обещал прийти немедленно полюбоваться на счастье Людвига.
Людвиг встретил своего друга на ступеньках лестницы и попросил его шепотом,
чуть слышно, не стучать, входя, каблуками, потому что Викторина страдала, по его
словам, сильной мигренью, приводившей ее в такое нервное, раздраженное
состояние, при котором она не могла выносить ни малейшего шума, несмотря на
то, что комнаты ее были в совершенно особой, отдаленной части. Вследствие этого
оба они тихо, едва слышно, поднялись по покрытым коврам ступеням и прошли
в комнату Людвига.
После первых излияний радостных чувств по поводу неожиданной встречи
Людвиг взял колокольчик и громко позвонил, но тотчас же, словно перепугавшись
до смерти, воскликнул, закрыв обеими руками лицо:
— Создатель! Что я наделал!
Дверь отворилась, и в ней показалось неприятно надменное лицо горничной.
Смелым, даже дерзким тоном она крикнула прямо в лицо Людвигу:
— Вы, кажется, с ума сошли, барон! Или вы хотите убить вашу супругу? Она
и без того лежит почти без чувств!
— Ах, Боже мой! — забормотал Людвиг. — Извини, пожалуйста, добрая
Неттхен! Я с радости совсем не помнил, что делал. Ко мне приехал мой лучший
друг, с которым мы много лет не виделись. Госпожа знает его также. Попроси ее
прийти сюда, если она только хочет. Сделай это, пожалуйста, добрая Неттхен!
Тут Людвиг сунул ей в руку денег, которые она, равнодушно положив в карман,
проговорила тем же тоном:
— Пожалуй! Если только это будет возможно, — и, сказав это, удалилась из
комнаты.
Эварист, очутившись невольным свидетелем сцены, которая столько раз была
описана во множестве романов и повестей, сразу понял, что в семейном счастье его
друга было что-то сомнительное. Чувствуя хорошо затруднительное положение
этой минуты, он нарочно заговорил об обыденных вещах, но Людвиг, кажется, не
нашел в этой сцене ничего необыкновенного и совершенно спокойно обратился к
своему другу с просьбой рассказать свои приключения с того времени, как они
расстались.
— Ты, без сомнения, помнишь, — начал он сам, — тот вечер у президентши
Фейес, когда ты рассказывал историю твоего друга Эдгарда. Помнишь, конечно,
и то, как явно обнаружила тогда Викторина свою любовь ко мне, так что не могла
даже сдержать своей ревности. А я, глупец, вздумал тогда влюбиться в
хорошенькую испанскую танцовщицу и даже вообразил, что любовь моя не
останется без ответа! Ты, вероятно, заметил, как она, собрав по окончании
фанданго яйца в кучу, нарочно подкатила их в мою сторону. Я стоял как раз за
стулом президентши. Можно ли было тоньше и деликатнее выразить интерес,
который она ко мне питала? Я хотел на другой день во что бы то ни стало сыскать
милую девочку, но этого не допустила взаимозависимость событий! Скоро я ее
почти позабыл, как вдруг непредвиденный случай...
— То есть взаимозависимость событий, хотел ты сказать, — перебил Эварист.
— Ну, пожалуй, хоть так, — сказал Людвиг и затем продолжал: — Несколько
дней спустя проходил я тем самым парком, где мы в первый раз увидели перед
трактиром нашу маленькую испанку. Хозяйка трактира выбежала ко мне навстречу.
Ты не можешь себе представить, какое сочувствие успел я ей внушить после того,
как она услужила мне уксусом и водой для моей раны. Итак, выбежав ко мне, она
спросила, не знаю ли я, куда девалась маленькая танцовщица и старик,
привлекавшие в ее заведение такое множество посетителей, прибавив, что вот уже
несколько недель, как о них нет ни слуху ни духу. Я обещал на другой же день
осведомиться, куда они скрылись, но взаимозависимость событий помешала мне
и тут! Я уже начинал раскаиваться в своей опрометчивости и вновь всем сердцем
предался прелестной Викторине, но, представь! Мысль о моей неверности поразила
ее чувствительное сердце так глубоко, что она не хотела ни видеть меня, ни со мной
говорить. Кошениль сообщил мне, что она была в постоянной меланхолии,
поминутно плакала и то и дело повторяла: «Он для меня потерян! потерян!»
Можешь себе представить, как на меня подействовал этот рассказ и как глубоко
стал я сожалеть о прискорбном событии. Кошениль предложил мне свои услуги,
обещав ловким образом внушить графине убеждение в искренности моих прежних
чувств, а также в том, что с некоторого времени я совершенно переродился, что
даже на балах танцую не более трех или четырех раз, а в театре бессмысленно
смотрю на сцену, ничего не видя; своим туалетом не занимаюсь и т. п. Я не щадил
денег, чтобы его задобрить, и потому получал от него аккуратно каждый день новые
вести. Наконец Викторина согласилась видеть меня вновь. Боже! Как она была
хороша! Да и теперь, когда она моя, я все-таки скажу, что это олицетворенная
прелесть и доброта!
В эту минуту Неттхен снова вошла в комнату и объявила Людвигу, что
баронесса была крайне обеспокоена той манерой, с какой он вошел сегодня в дом:
сначала позвонил так, что можно было подумать, не пожар ли в доме, а затем
вздумал требовать, чтобы больная чуть не при смерти жена выходила принимать
гостей. В заключение она прибавила, что госпожа ее не может сегодня видеть
никого, в чем и извиняется перед посторонним гостем. Сказав это, Неттхен смерила
Эвариста с ног до головы взглядом и вышла из комнаты.
Людвиг подавленно вздохнул и затем стал продолжать свой рассказ, хотя уже
несколько смущенным тоном.
— Ты не можешь себе представить, с каким холодным видом приняла меня
Викторина! Если б ее прежнее относительно меня внимание не доказывало ясно,
что она хочет на этот раз только наказать притворным равнодушием, то я бы,
пожалуй, сам усомнился в ее ко мне любви. Но, однако, она не выдержала:
обращение ее со мной стало смягчаться, и раз, на балу, она даже доверила мне
подержать в руках ее шаль. Победа моя была предрешена. Я устроил новый
котильон, протанцевал его восхитительно с моей божественной красавицей и успел
на этот раз совершенно благополучно ей шепнуть, балансируя на цыпочках:
— Божественная графиня! Люблю вас невыразимо! И умоляю вас, ангел света,
согласиться быть моей!
Викторина засмеялась мне в лицо, но это не помешало мне, однако, на другой
день около часу явиться к ним в дом, заручившись уверением Кошениля, что меня
примут непременно. Тут уж я прямо и положительно стал просить руки Викторины.
Она молча на меня посмотрела; я бросился к ее ногам, схватил за руку и покрыл
ее поцелуями. Она не сопротивлялась, но, признаюсь, глядя на ее холодный,
устремленный на меня, безжизненный взгляд, я почувствовал себя как-то не совсем
ловко. Наконец, однако, две крупных слезы выкатились из ее глаз; она крепко
сжала мне руку, попав прямо на большой палец, так что я чуть не вскрикнул от
боли, вскочила со своего места и, закрыв лицо платком, быстро выбежала вон из
комнаты. Счастье мое было несомненно, и я отправился прямо к графу просить руки
его дочери официальным образом.
— Очень рад, очень рад! любезный барон, — забормотал он мне с довольной
улыбкой, — но, скажите разве вы успели заметить, что дочь моя вас точно любит?
Я рассказал ему историю моего признания в котильоне.
— Прелестно! — Восхитительно! — закричал он, засверкав глазами. —
Позвольте! Позвольте! Покажите мне, пожалуйста, что это была за фигура?
Я протанцевал фигуру перед ним и остановился в той позе, в которой сделал
Викторине мое признание.
— Прелесть, любезный барон!., восхитительно!., очаровательно! — закричал
граф в полном восторге и затем, отворив дверь, крикнул еще громче:—Кошениль!
Кошениль!
Камердинер явился. По просьбе графа я спел мотив моего котильона.
— Слышал? — обратился к нему граф. — Теперь возьми свой флажолет и
постарайся сыграть то, что спел господин барон.
Кошениль недурно воспроизвел мотив моего танца, а я, по желанию графа,
должен был повторить фигуру вместе с ним, изображая его даму. Балансируя с
трудом на носке правой ноги, старик повернулся ко мне и пробормотал самым
сладким голосом:
— Прелестный барон! Дочь моя Викторина — ваша!
Послали за Викториной и объявили ей о моем сватовстве официально. Она
немножко поломалась, по обычаю всех барышень, долго не говорила ни да, ни нет
и вообще держала себя со мною так, что надежды мои чуть было не поблекли снова.
К счастью, позже я узнал, что это было не более как притворство, так как оказалось,
что Викторина сговорилась со своей двоюродной сестрой — той самой, которой
я сделал на первом балу мое признание — помистифицировать меня в наказание
за мою оплошность.
Сначала я совсем упал духом и даже готов был подумать, что взаимозависимость
событий определила мне всегда быть обманутым, но, на счастье, сомнение мое
рассеялось окончательно, и я услышал блаженное «да», сорвавшееся с очаровательных
губок как раз в минуту самого отчаянного сомнения. Тут только понял я, какое
страшное самообладание должна была иметь Викторина, чтоб так искусно
притворяться! Она отказывала мне в малейшем выражении симпатии, не позволяла
мне поцеловать ее руку! Я, впрочем, понял, что все это было насилие, которое она
производила сама над собой. Многие из моих друзей всеми силами старались
поселить в душе моей сомнение на счет любви ко мне Викторины, но все эти
сомнения исчезли без следа в день накануне свадьбы. Рано утром явился я к моей
невесте и не нашел ее в комнате. На столе лежали какие-то бумаги. Взглянув, я
сразу узнал милый, красивый почерк Викторины. Читаю — и вижу, что это ее
дневник! Вообрази, что там, день за днем, излагалась вся история ее любви ко мне.
Каждая строка, каждое новое слово являло ясное тому доказательство. Всякое
заявление чувств непременно кончалось фразой: «Ты не хочешь понять моего
сердца! Бесчувственный! Неужели я должна, забыв стыд и страх, сама броситься
к твоим ногам и сознаться, что без тебя мне жизнь не в радость!» — и т. д., все
в том же роде. А под тем числом, когда я влюбился в молоденькую испанку, стояли
строки: «Все кончено! Он ее любит! Это верно! Безумный! Он думает, что можно
скрыть свои чувства от взора любящей женщины!» Я прочел эти слова громко, как
вдруг Викторина вошла в комнату. Я с дневником в руках бросился к ее ногам и
воскликнул: «Нет! Нет никогда не любил я эту иностранку! Ты одна всегда была
моей богиней! моим счастьем!» Викторина посмотрела на меня изумленно, а затем,
точно поняв в чем дело, вдруг воскликнула голосом, который еще теперь отдается
в моих ушах: «Несчастный! Ведь я писала не о тебе!» Сознайся, Эварист, как
далеко могут зайти женское притворство и скрытность!
Неттхен вошла снова в комнату и объявила, что госпожа баронесса не понимает,
почему барон не является к ней вместе с гостем, тогда как она ожидает их уже более
получаса.
— Чудная, дивная женщина! — воскликнул Людвиг с чувством. — Она
жертвует собой, чтобы исполнить мое желание!
Придя к баронессе, Эварист был много удивлен, увидя ее совершенно одетой
и причесанной без малейших признаков болезни на лице.
— Смотри, вот наш дорогой Эварист! Наконец-то он вернулся!
Так представил Людвиг своего гостя жене. Но едва Эварист подошел к руке
Викторины, как она внезапно побледнела и, прошептав: «О Господи!», опустилась
без чувств на спинку кресла.
Эварист, пораженный, поспешил сократить визит и удалиться. Слова «несчастный!
ведь я писала не о тебе!», так и вертелись в его голове. Он понял, что, сам того
не ожидая, стал причиной несчастья своего друга, который, впрочем, этого вовсе
не замечал в своем самолюбивом довольстве; понял, что Викторина его любила, и
был глубоко потрясен этим открытием. Тут только стали ему ясны некоторые
моменты прошлой жизни, о которых он, по своей прямоте, прежде и не думал. В
первый раз понял он и страстный характер Викторины, никогда не подозревая
прежде о ее любви. Многие минуты в прошлом, когда любовь эта выказывалась
очень явно, припомнились ему теперь, но в то же время вспоминал он и то, что
никогда эти полуоткрытые признания не возбуждали его взаимности и что,
напротив, именно в эти мгновения нравилась ему Викторина менее всего, несмотря
на всю свою красоту и привлекательность. Теперь ему стало невольно жаль бедную
женщину, погубившую таким ужасным образом свои надежды на счастье.
Как раз в этот вечер в доме президентши Фейес собралось то же самое
общество, которому, два года тому назад, Эварист рассказывал историю о
похождениях Эдгарда в Испании. Его приняли с общим выражением радости, но
он не мог подавить в себе чувства волнения, внезапно увидев в числе гостей
Викторину, которую встретить не ожидал. Ни малейшего следа болезни не было
видно на ее лице; глаза сверкали ясно и спокойно, а прекрасная прическа еще более
подчеркивала ее действительно замечательную красоту. Эварист чувствовал себя
как-то неловко в ее присутствии, что случалось с ним редко, но Викторина держала
себя с необыкновенным тактом и, улучив удобную минуту, сказала ему тихо:
— Вы знаете теорию взаимозависимости событий, которой держится мой муж.
Мне кажется, что в жизни нас всего более преследует взаимозависимость
глупостей, которые мы делаем сами, ставя себя, по собственной вине, в такие
затруднительные положения, что их может разрешить одна только смерть. Знайте
же, что мне известно все! Уже сегодня утром я знала, что вас увижу, а равно и
то, что только сегодня вы меня разгадали. Не вы, а мой злой рок причиной всех
моих несчастий. Но теперь недобрый, обуявший меня демон покинул меня навсегда,
едва я вас увидела!
— Да?! — воскликнул растроганный Эйарист. — Да, Викторина, мир и покой
да будут над вами! Судьба никогда не оставляет без помощи разбитую жизнь!
— Все, все прошло! - ответила Викторина, отирая украдкой слезу, а затем
возвратилась со спокойным и довольным лицом к остальному обществу.
Президентша давно следила за обоими и, едва Эварист возвратился, шепнула
ему на ухо:
— Я сказала ей все; решите: права я или нет?
— Вы же знаете, — ответил Эварист, — что я в моем положении, должен
подчиниться всему.
Обратясь затем к присутствовавшим, он продолжал:
— Я явился собственно для того, чтобы закончить прерванную два года тому
назад повесть о похождениях моего друга Эдгарда. Спешу прибавить, что на этот
раз и речи не будет о подземельях, убийствах и тому подобных ужасах, а, напротив,
речь поведется именно о любви, согласно выраженному тогда желанию дам. Потому
я надеюсь, что повесть моя будет принята благосклонно.
Все общество с удовольствием выразило желание выслушать историю о
дальнейших похождениях Эдгарда. Стулья и кресла были выдвинуты на середину
комнаты, и Эварист, заняв место в середине, начал так:
— Я обойду рассказ о военных подвигах Эдгарда во время его походной жизни
с герильясами. Замечу только, что подаренный ему Рафаэлем Мархецом при
расставании талисман, состоявший из маленького золотого перстня с начертанными
внутри какими-то таинственными знаками, действительно, принес ему много раз
несомненную пользу. Знаки эти доказывали принадлежность носившего перстень
к какому-то неведомому, но могущественному тайному обществу, и потому Эдгард,
показывая этот перстень, много раз избегал опасности быть заподозренным в
измене, как это случилось с ним в Валенсии. Позднее он присоединился к
английским войскам и сражался под начальством Веллингтона. Целым и невредимым,
вернулся он, по окончании кампании, обратно в свое отечество. Во все это время
он не только ни разу не видел дона Рафаэля Мархеца, но даже не слыхал о нем
ни слова. Проснувшись однажды утром, Эдгард вдруг заметил, что подаренный
ему Мархецом перстень, который он постоянно носил на руке, внезапно исчез
неизвестно куда. Пока он раздумывал, каким образом мог потерять эту вещицу,
в комнату к нему вошел странно одетый небольшого роста человек и, показав ему
потерянный перстень, спросил не ему ли он принадлежит? Эдгард радостно
вскрикнул и поспешно признал потерянную вещь своей. Едва он это сказал, как
незнакомец, вне себя от восторга, воскликнул по-испански: «О дон Эдгард! Это
вы! Вы, несомненно!» Эдгард, вглядясь в черты незнакомца и припоминая его лицо,
тотчас узнал в нем верного слугу дона Рафаэля Мархеца, того самого, который с
таким львиным мужеством защищал дочь своего господина. «Вы слуга Рафаэля
Мархеца! — воскликнул с радостью Эдгард. — Скажите, где он? Неужели
предчувствие меня не обманывает?»
Маленький человек вместо ответа попросил его следовать за ним.
Оба отправились в отдаленное предместье города и вошли в низкий, подвальный
этаж одного бедного дома. Боже! Что увидел Эдгард! Бледный, со всеми
признаками приближающейся смерти на лице лежал перед ним дон Рафаэль
Мархец на связках из соломы, а рядом стояла на коленях прелестная, как ангел,
девушка. Увидя Эдгарда, она бросилась к нему, схватила его за руки и, притащив
к ложу старика, воскликнула с неизъяснимым восторгом: «Отец! Отец, смотри! Он
ли это? Говори скорее!» — «Он, — прошептал умирающий, сверкнув угасающим
взглядом и подняв к небу ослабевшие руки, — да, это он! Наш спаситель! О дон
Эдгард! Кто бы мог подумать, что пламя, горевшее в моей груди для защиты
родины, обратит против меня самого свою силу!»
Когда первые выражения радости и горя прошли, Эдгард узнал, что злоба врагов
дона Рафаэля Мархеца после восстановления порядка в Испании успела сделать
его подозрительным в глазах правительства, вследствие чего он был изгнан, а
имение его конфисковано. Жалкая бедность стала его уделом. Добрая дочь и верный
слуга кормили его, зарабатывая деньги музыкой и танцами.
— Это Эмануэла и Биаджио Кубас! — воскликнул Людвиг, и все повторили
за ним это предположение.
Президентша попросила не прерывать рассказчика, представя ему самому
выяснить дело до конца. Впрочем, она сама выразила догадку, что, вероятно,
Эдгард с первого взгляда горячо полюбил прелестную Эмануэлу.
— Вы угадали, — продолжал Эварист, слегка покраснев. — Едва увидел он
прелестную девушку, в душе его возник рой самых сладких воспоминаний, очень
скоро перешедших в чувство глубочайшей любви. Немедленно распорядился он
перевести дона Рафаэля, Эмануэлу и верного Кубаса в имение своего дяди. Я сам
помогал это исполнить. Вскоре счастливая звезда дона Рафаэля, по-видимому,
загорелась снова, так как несколько дней спустя получил он письмо от честного
патера Эусебио, которым добрый старик уведомлял, что монастырские братья
уберегли от людской жадности деньги и драгоценности Рафаэля, замурованные им
в стену подземелья, и потому просил прислать верного человека, чтобы он мог
получить их обратно. Эдгард тотчас же предложил свои услуги и отправился вместе
с преданным Ку басом в Валенсию. Там встретил он своего доброго попечителя
Эусебио, который вручил ему все сокровища дона Рафаэля. Зная, однако, что
Мархецу честь была дороже всех богатств, Эдгард употребил, будучи в Мадриде,
все усилия, чтобы оправдать его в глазах правительства, и сумел доказать его
невиновность столь очевидным образом, что строгое постановление об изгнании
было отменено.
В эту минуту дверь комнаты внезапно отворилась, и в нее вошла прекрасно
одетая дама, за которой следовал высокий пожилой человек статной наружности.
Все встали со своих мест. Президентша поспешила к ним навстречу и представила
обоих обществу со словами:
— Донна Эмануэла Мархец, супруга господина Эвариста! Дон Рафаэль
Мархец!
— Да! — подхватил Эварист с радостным взглядом, покрывшись румянцем от
избытка счастья.— Ко всему сказанному я имею прибавить только то, что мой друг,
названный в рассказе Эдгардом, — это я сам.
Викторина горячо и с чувством обняла Эмануэлу. Обе они, казалось,
встретились, как старые знакомые, а Людвиг, смущенно глядя на эту группу,
пробормотал:
— Везде взаимозависимость событий!... везде...
* * *
Друзья остались довольны рассказом Сильвестра и решили единодушно, что
несмотря на эпизодичность вводного рассказа о похождениях Эвариста в Испании,
рассказ этот был ловко связан с целым, а потому и уместен, а кроме того, немало
прелести придавало повести и историческое ее основание.
— Должно сознаться, — молвил Лотар, — что исторические эпизоды часто
наводят на такие мысли и положения, которые талант, сам по себе, никогда бы не
мог создать. Разумное пользование историческими событиями, нравами и обычаями
какого-нибудь народа придает рассказу колорит, какого поэт вряд ли может
достичь иным путем. Но я повторяю, что пользование это должно быть разумно,
потому что уметь схватить в историческом событии ту правду, которая, будучи
перенесена в произведение фантазии, сохранила бы свою силу, — далеко не легкое
дело, как это думают многие, и требует, наоборот, много искусства, которое дается
не всем. В противном случае все произведение окажется бледным абрисом,
лишенным всякой жизненной силы. Я знаю много таких произведений, принадлежащих
преимущественно перу женщин, в которых видно только то, что автор, макая кисти
в превосходные краски, не умел ничего воспроизвести ими на полотне, кроме какой-
то пестрой смеси всевозможных штрихов.
— Я совершенно согласен с тобой, — сказал Оттмар, — и слова твои
напоминают мне произведения одной писательницы, далеко не лишенной ума, у
которой, несмотря на яркость изображаемых ею картин, именно недостает этой
поэтической правды. Но если говорить, наоборот, о поразительном умении
изображать историческую правду в поэтических произведениях, то следует
непременно упомянуть о новом английском писателе, недавно сделавшемся
известным между нами. Это — Вальтер Скотт. Я только что прочел его
«Астролога» и узнал автора по правилу: ex ungue leonem*. Канва романа основана
на шотландских нравах и учреждениях, но все это изображено до того поразительно
и живо, что увлекает даже людей, не знающих этой страны. Читая его роман,
чувствуешь себя перенесенным в ту самую среду, где происходит действие. Скотт
обладает, сверх того, удивительным умением до того живо очерчивать портреты
несколькими штрихами, что они кажутся выходящими из рам и движущимися как
живые. Писатель этот несомненно замечательное явление в английской литературе
и, не уступая в живости своих произведений Смоллету, стоит выше его по
классичности и благородству своих произведений. Впрочем, и у него есть, по моему
мнению, недостаток, а именно отсутствие блестящего юмора, которым так
отличались Стерн и Свифт.
— Я вполне согласен с тобой,— продолжил Винцент. — Я из произведений
Вальтера Скотта прочел одного «Астролога», но и меня поразило в этом романе
удивительное умение автора просто и спокойно развивать действие, точно из
клубка, без сучка и задоринки. Но мне, признаюсь, не нравятся в этом романе
женские характеры, которые слишком бледны и бесцветны. О старой цыганке я
не говорю, потому что это не женщина, а какое-то привидение. Впрочем,
упомянутый мной недостаток чисто английского свойства, и винить за него автора
* По когтю льва (лат.).
нельзя. Обе героини «Астролога» напоминают головки английских книпсеков,
награвированные пунктиром, которые все равно хороши, но зато не имеют ни
малейшего выражения. Глядя на них, так и думаешь, что этот хорошенький ротик
ничего не умеет произнести кроме «да» или «нет», считая все остальное
неприличным. «Молочница» Хогарта — прототип таких личностей, и обеим,
упомянутым мною героиням, недостает именно той оригинальности и жизни,
которая одна может нравиться.
— Женщинам в нашей литературы, — прервал его Теодор, — можно также
пожелать иной раз несколько более пластичности, а то они зачастую являются очень
уж воздушными, туманными существами, и это недостаток одного из наших
величайших поэтов. Тем не менее следует признать, что оба упомянутые поэта —
настоящие художники, вполне одаренные способностью творчества.
— Замечательно, — прибавил Сильвестр, — что одновременно с Вальтер
Скоттом явился в Англии другой писатель, начавший изображать высокое и
прекрасное совсем иным образом. Это лорд Байрон, талант которого, на мой взгляд,
гораздо выше, чем талант Мура. Его «Осада Коринфа» истинно гениальное
произведение, исполненное мужества, великолепных мыслей и картин. В
произведениях его видно вообще желание изобразить великое и ужасное вместе.
Его «Вампира» я не решился даже прочесть, потому что одна идея о подобном
существе способна оледенить кровь в жилах. Ведь вампир, насколько мне известно,
оживший мертвец, который сосет у живых людей кровь.
— Ого! — воскликнул со смехом Лотар. — Я, наоборот, полагаю, друг
Сильвестр, что поэт, как ты, должен непременно знать всевозможные страшные
истории о колдунах, чертовщине и тому подобном для того, чтобы при случае ими
воспользоватся. Что же касается до вампиризма в частности, то я, при моей
начитанности, могу тебе сейчас сообщить заглавие одного произведения, из
которого ты можешь узнать все, что касается этого мрачного предмета. Полный
титул этой книги гласит так: «Трактат об укушениях, производимых вампирами,
а также о всем, что касается венгерских легенд об этих существах, с указанием
литературы по этому предмету. Сочинение Михаэля Ранфта, дьякона Небры». Уже
одно это заглавие может дать тебе понятие об основательности всего сочинения,
и ты из него можешь узнать, что вампир не что иное, как злой негодяй, встающий
из своей могилы, чтобы сосать кровь у спящих людей, которые в свою очередь
становятся вампирами, так что, согласно повествованию автора, в Венгрии есть
целые деревни, населенные этими существами. Для того же, чтобы сделать
безвредным вампира, следует вырыть его из могилы вновь, пробить ему сердце
деревянным колом и затем сжечь тело в пепел. Страннее всего, что вампиры, по
сказаниям, могут являться иногда в чужом виде. Рассказ об этом, если я не
ошибаюсь, помещен в письме, адресованном одним белградским офицером
знаменитому доктору в Лейпциге, в котором автор трактует как раз о сущности
вампиризма. В письме этом говорится следующее: «В деревне Кинклин жили два
брата, подвергшиеся укушению вампира. Почувствовав это, оба они стали стеречь
друг друга. Раз вампир явился в их комнате в виде собаки, но по крику, поднятому
одним из братьев, тотчас же убежал прочь. Однажды случилось, что оба брата
заснули в одно время. Вампир, воспользовавшись этим, вбежал в комнату и
прокусил одному из них жилу за ухом, от чего тот через три дня умер». В
заключение офицер прибавляет: «Так как об этом чуде здесь говорят многие, то
я почтительнейше прошу мне сообщить, действительно ли могут существовать на
свете такие страшные вещи?» Советую тебе взять пример с этого любопытного
офицера. Теперь я не припомню его имени, но, кажется, он служил в полку принца
Александра и чуть ли не назывался Сигизмундом-Александром-Фридрихом
Коттвицем. В то время военные с особенным любопытством занимались вопросом
о вампиризме. В упомянутом мной трактате Ранфта есть рассказ об облеченном в
законную форму уничтожении одного вампира, произведенном врачами того же
полка принца Александра в присутствии двух офицеров. В акте, написанном по
этому случаю, между прочим, сказано: «Убедившись, что помянутое лицо
действительно вампир, они пробили ему сердце деревянным колом, причем он
громко стонал и пролил большое количество крови». Не правда ли, насколько этот
рассказ интересен и поучителен?
— Это все, — сказал Сильвестр, — может показаться диким и безумным в
рассказе доктора Ранфта, но если обратиться к самому поверью о вампирах, то
следует сознаться, что поверье это одно из ужаснейших заблуждений человеческого
духа, невольно возбуждающее отвращение всякого образованного человека.
— Однако, — возразил Киприан, — исходя из мысли, что это поверье ужасно,
я полагаю, что истинно талантливый, фантастический поэт может им воспользоваться
как превосходным материалом для того, чтобы изобразить те смутные, ужасные
силы, которые бродят в нашей душе и поражают наш дух, точно рядом
электрических ударов, не доводя его до окончательного разрушения. Поэтический
такт писателя сумеет в этом случае соблюсти, чтобы ужасное не выродилось под
его пером в отвратительное. К сожалению, для многих предмет, глупый сам по себе,
часто кажется невозможным ни на какую поэтическую обработку и вызывает
предвзятое против себя мнение. А почему, казалось бы, не признать за поэтом права
воспользоваться иногда тем рычагом, который возбуждает в нашей душе чувство
страха и ужаса? Неужели только вследствие того, что многие не могут переносить
спокойно подобных ощущений? Так рассуждая, пожалуй, придешь к заключению,
что на званом обеде не следует подавать того или иного блюда, потому что его не
переваривает тот или другой гость со слабым желудком.
— Мы, — возразил Теодор, — вовсе не нуждаемся в твоей апологии ужасного,
мой дорогой, фантастический Киприан. Кому же неизвестно, с каким искусством
пользовались великие поэты тем рычагом, о котором ты говорил, для того, чтобы
заставить зазвучать сокровеннейшие струны человеческого сердца. Стоит только
вспомнить Шекспира или нашего несравненного Тика в некоторых из его
рассказов. Я упомяну здесь только повесть «Чары любви». Идея этой сказки
способна оледенить кровь в жилах, и само заключение поддерживает это чувство,
а между тем она написана до того искусно, что несмотря на весь страх и ужас
подробностей, после ее прочтения остается в душе только чувство увлекательного
трагизма, которому дух наш подчиняется с такой охотой. Как верны в этом случае
слова героя повести Манфреда, которые он произносит против общей антипатии
женщин к изображению в поэзии ужасного! Ведь ужасное терзает и мучит душу
в обыденной жизни точно так же, как и неведомые призрачные муки! Вера в
сверхъестественные ужасы — прямой продукт тех настоящих страданий, которые
терпят люди в обыденной жизни под гнетом больших или маленьких тиранов. Поэт
совершенно верно заключает свои мысли на эту тему словами: «Изображение
действительных страданий под сказочной одеждой должны бы, наоборот, развлекать
нас и нравиться, и я полагаю, что для созерцания этого изображения вовсе нет
надобности обладать особенно крепкими нервами».
— Мы уже часто, — перебил Лотар, — вспоминали гениального поэта, чьи
поразительные воззрения на сверхъестественное останутся навсегда живыми, тогда
как множество посторонних, мелких попыток осветить это способны только
ослепить глаза на минуту. Но мне кажется, что возбудить наш дух чувством страха
и ужаса можно часто гораздо более простой отвлеченной мыслью, чем описанием
страшных фактов. Что может быть, например, ужаснее повести Клейста «Локарнская
нищенка»? А между тем как просто ее содержание! Бедная женщина, которой из
милости дозволено жить за печкой, как собаке, умирает, а затем в доме начинает
ежедневно являться кто-то, тяжело ступая по полу и укладываясь за печку на
солому, между тем как никто не видит этого призрачного существа. А как
превосходно и живо все это изложено! Клейст умел не только искусно выбрать
краски для своей картины, но и употребить их как истинно гениальный живописец,
создав настоящую, живую личность. Ему не было надобности поднимать вампиров
из гробов; он удовольствовался простой, бедной женщиной.
— Я вспомнил, — вмешался Киприан, — по поводу разговора о вампиризме,
одну страшную историю, которую давно уже где-то, не помню хорошенько, читал
или слышал. Кажется, вернее, что слышал, потому что рассказчик, как теперь
вспоминаю, заявил, что история эта случилась действительно и даже называл
известную графскую фамилию, о которой идет речь. Если эта повесть была
напечатана и вы ее читали, то, прошу вас, прервите меня тотчас же, потому что,
по-моему, нет ничего скучнее, как слышать уже известные вещи.
— Кажется, — заметил Оттмар, — ты хочешь опять угостить нас чем-нибудь
невозможно ужасным. Подумай, по крайней мере, о святом Серапионе! Будь
краток, насколько это возможно, чтобы уступить очередь Винценту, который, как
я замечаю, уже давно горит нетерпением прочесть нам обещанную сказку.
— Напротив, напротив, — запротестовал Винцент, — я очень желаю, чтобы
рассказ Киприана сыграл роль мрачного фона, на котором будут прекрасно
кувыркаться для потехи публики забавные фигуры моей сказки. Потому начинай
твой рассказ, о мой Киприан! Будь сух, ужасен, жесток не хуже вампира Байрона,
которого я не читал.
— Граф Ипполит, — так начал Киприан, — только что возвратился после
долгого путешествия в богатое имение, доставшееся ему в наследство от недавно
умершего отца. Замок его лежал среди прекраснейшей местности, и все поместье
приносило столь значительный доход, что владелец, вернувшись домой, мог немало
употребить денег на украшение своего жилища. Собранные им, во время его
путешествия, сокровища искусства, преимущественно в Англии, должны были
теперь занять соответствующие места в комнатах замка. Ремесленники и мастера
стеклись по его зову со всех сторон и начали перестройку старого замка по новому
плану, а также разбивку прекрасного обширного парка, который должен был
вместить в себя и церковь, и кладбище, и дом священника, находившиеся до этого
просто в лесу. Граф, понимавший толк в деле, сам руководил работами и до того
предался им всей душой, что не заметил как прошел год, в течение которого он не
думал даже, по совету своего старого дяди, познакомиться с семействами соседей,
где, по словам старика, было немало хорошеньких дочерей, которые почли бы за
счастье разделить с ним одиночество его жизни. Раз утром сидел он за своим
рисовальным столом, набрасывая эскиз нового здания, как вдруг ему объявили о
прибытии одной старой баронессы, родственницы его отца. Ипполит, услыхав имя
баронессы, вспомнил, что отец его всегда отзывался о ней с неудовольствием, почти
с отвращением и даже предостерегал других иметь с ней какие-нибудь дела, хотя
и не высказывал тому причины. Если его об этом расспрашивали, то он
ограничивался ответом, что есть вещи, о которых порядочному человеку лучше
промолчать. В городе, действительно, ходили темные слухи о каком-то уголовном
процессе, в котором будто бы была замешана баронесса, вследствие чего должна
была развестись со своим мужем и покинуть прежнее место жительства, причем
говорили даже, что будто одно милосердие князя спасло ее от заслуженного
наказания. Приезд особы, которую так не любил отец Ипполита, был ему крайне
неприятен, несмотря на то, что он не знал хорошенько причин этой антипатии; тем
не менее долг гостеприимства, особенно строго соблюдаемый в деревне, не позволил
ему отказать баронессе в приеме.
Наружность баронессы оказалась одной из тех, которые, не будучи положительно
дурными, производят, однако, самое отталкивающее впечатление. Войдя, она
быстро, как-то по-кошачьи, взглянула на Ипполита своими маленькими глазками
и затем, тотчас же скромно потупив их, стала почти с каким-то унижением
извиняться за свой нежданный визит. Заговорив об отце Ипполита, она стала
жаловаться на его несправедливую к ней ненависть, доведшую ее до бедности и
стыда, причем позволила себе даже намекнуть с горечью на то, что он, будучи ее
родственником, не оказал ей никогда ни малейшего вспомоществования. Нынче, по
ее словам, она получила неожиданно значительную сумму денег, которая дала ей
возможность покинуть город и переехать на житье в отдаленное поместье.
Отправляясь туда, она не могла отказать себе в удовольствии увидеть сына
человека, которого она, несмотря на то, что он был к ней дурно расположен, всегда
уважала и почитала. Последним словам баронесса сумела придать такой оттенок
искренности и правды, что даже Ипполит был несколько тронут, и это чувство
усилилось в нем еще больше, когда он, отведя глаза от баронессы, увидел, что с
ней вместе вошла в комнату какая-то очень миловидная девушка. Баронесса быстро
заметила впечатление, произведенное на графа ее спутницей, и тотчас же замолчала.
Ипполит в смущении не знал, что ему сказать. Наконец, баронесса начала снова
извинением, что забыла представить ему свою дочь, Аврелию. Граф, покраснев до
ушей, как краснеют обычно только юноши, забормотал что-то о своем глубоком
сожалении, что отец его был так дурно настроен против баронессы, и кончил
заявлением, что замок его весь к услугам дорогих гостей. Говоря так, он схватил
руку баронессы, но в тот же миг почувствовал, что у него точно слова оборвались
на языке и холод пробежал по жилам. Рука баронессы судорожно стиснула его
пальцы, точно рука мертвеца, и вся она, мгновенно переродившись, вдруг взглянула
на него неподвижным, мертвым лицом, показавшимся ему еще более ужасным по
контрасту с ее пестрым нарядом.
— О Боже, какое несчастье и в такую минуту! — воскликнула Аврелия и тотчас
же объяснила, горько зарыдав, что бедная ее мать подвержена болезненным
припадкам, которые, впрочем, скоро проходят сами собой, без всяких вспомогательных
средств.
Граф с трудом освободил свои пальцы из рук баронессы и пришел в себя от
ужасного впечатления, только поцеловав с горячностью прекрасную ручку
Аврелии. Ипполит был уже не так молод, но тут, в первый раз в жизни,
почувствовал он признак зарождающейся в сердце страсти, и ему тем труднее было
скрыть это чувство, что Аврелия, со своей стороны, отнеслась к нему сочувственно
и дружески. Рой самых сладких надежд объявился в душе Ипполита. Между тем
баронесса, оправившись от своего припадка, подошла к нему и, совершенно не
сознавая, что с ней случилось, сказала, как бы продолжая прежний разговор, что
она глубоко тронута высокой честью сделанного ей графом приглашения погостить
в замке и вполне готова забыть несправедливости, причиненные ей его отцом.
Таким образом, домашний быт графа внезапно изменился, и скоро он совершенно
стал свыкаться с мыслью, что сама судьба привела в его дом ту, которой суждено
быть его желанной женой и счастьем всей жизни. Поведение старой баронессы
было постоянно ровно и сдержанно. Она казалась серьезной, замкнутой в себе,
только изредка можно было заметить, по выражению ее лица, что и она томится
лелеемой в сердце сладкой надеждой.
Граф скоро привык к ее, действительно, делавшемуся ужасным во время
припадков лицу и искренно сожалел о несчастной, охотно извиняя ей и некоторые
другие странные выходки, которые он также приписывал болезненному состоянию.
Так, например, граф узнал от прислуги, что старая баронесса иногда по ночам
бродила по парку, вблизи кладбища. Ему даже становилось стыдно, что наговоры
отца могли восстановить его против баронессы до такой степени. Даже увещевания
бывшего еще в живых старого дяди, умолявшего Ипполита одуматься вовремя и
не идти к верной гибели, не произвели никакого впечатления на влюбленного.
Твердо уверенный в искренности любви к нему Аврелии, граф сделал ей
формальное предложение, и можно себе представить, с какой радостью и восторгом
приняла это баронесса. Аврелия расцвела в полном смысле слова. Небольшая
бледность и неясные следы какой-то тоски, набегавшие иногда на ее милые черты,
исчезли совершенно.
Утром в тот день, когда была назначена свадьба, ужасный случай смутил
безмятежное счастье Ипполита. Старая баронесса была найдена без чувств,
лежащей на одной из аллей парка, и перенесена в замок как раз в ту минуту, когда
граф только что встал с постели, предвкушая блаженство этого дня. Сначала он
подумал, что это был обычный случавшийся с ней припадок, но он ошибся:
баронесса умерла, несмотря на всевозможные старания ее спасти. Аврелия казалась
не столько опечаленной, сколько пораженной каким-то страшным ударом,
надломившим, по-видимому, все ее существо. Граф был в отчаянии, но, наконец,
желая хоть чем-нибудь развлечь ее и утешить, деликатно навел разговор на то, что
положение Аврелии, оставшейся сиротой в его доме, могло повести к пересудам
и толкам, а потому следовало бы, по его мнению, поспешить с их браком, несмотря
на недавнюю смерть баронессы.
Аврелия со слезами упала графу на грудь и воскликнула душераздирающим
голосом:
— Да! да! Бога ради скорее! Скорее, ради моего спасения!
Граф приписал этот крик тяжелому положению, в каком она находилась, так как
молодая девушка осталась без ничего, ей негде было приклонить голову, а жить
в замке не позволяли светские приличия. Вследствие этого он тотчас же нанял одну
пожилую почтенную женщину Аврелии в компаньонки, и через несколько недель
был снова назначена свадьба, прошедшая в этот раз уже без всяких приключений,
а, напротив, достойно увенчав счастье обоих влюбленных.
Аврелия все это время находилась в каком-то возбужденном состоянии. Потеря
матери, казалось, ее не огорчала — нет! Во всем ее существе читался какой-то
тайный, необъяснимый страх, словно преследовавший ее всегда и везде. Часто
среди веселого, оживленного разговора она вдруг бледнела, в ужасе поднималась
с места и, судорожно схватив Ипполита в свои объятия, восклицала: «Нет! Нет!
Никогда!» — точно желая спастись от какой-то преследовавшей ее злобной власти.
В сердце графа с полным правом могло закрасться сомнение, не тяготит ли душу
Аврелии какая-нибудь ужасная тайна, но он не считал деликатным ее расспрашивать,
прежде чем она не вздумает заговорить об этом сама. Наконец, однако, решился он
намекнуть на томившую его мысль и спросить о причине странного расположения
духа Аврелии. В ответ на это Аврелия поспешно объявила, что ему, обожаемому мужу
и другу, она считает долгом открыть все и тем облегчить свое сердце. Из слов ее граф
с удивлением узнал, что мать Аврелии была одна причиной всех ее горестей и бед.
— Может ли быть горе больше, — воскликнула рыдая Аврелия, — как быть
принужденной ненавидеть и презирать собственную мать!
«Значит, — мелькнуло в уме Ипполита, — отец и дядя были правы в своих
суждениях о баронессе, и она с помощью коварства сумела обмануть и меня
самого!»
Теперь он готов был почти радоваться, что злая старуха умерла в самый день
его свадьбы. Аврелия, наоборот, созналась ему, вся дрожа, что именно мысль о
смерти матери и наводит на нее этот неизъяснимый ужас. Ей, по ее словам, все
кажется, что покойница встанет когда-нибудь из своего гроба и увлечет ее за собой
к вечной погибели, вырвав из объятий обожаемого мужа. Далее Аврелия
рассказала, что она смутно помнит одно страшное приключение, случившееся с ней
в детстве.
Раз ночью ее разбудили необычайный шум и ходьба в доме. Двери отворялись
и запирались, и везде слышались громкие, незнакомые голоса. Когда шум немного
утих, нянька Аврелии взяла ее на руки и снесла в большую комнату, наполненную
народом. В середине на столе лежал без движения человек, которого Аврелия
привыкла называть отцом, который любил и баловал ее всевозможными способами.
Она потянулась к нему ручонками и хотела его поцеловать, но губы, так часто и
так горячо ее целовавшие, были холодны, и Аврелия, сама не зная почему, горько
расплакалась. Нянька отнесла ее в какой-то чужой дом, пока не приехала туда
неизвестная дама и не увезла ее с собой в карете. Дама эта, которая оказалось ее.
матерью, поселилась вместе с ней на житье в столице.
Аврелии было уже около шестнадцати лет, как вдруг в дом ее матери стал часто
являться какой-то человек, которого баронесса принимала постоянно с выражением
самого искреннего сочувствия и дружбы. Посещения его делались все чаще и чаще,
а вместе с тем видимо изменилась и вся обстановка жизни баронессы. Вместо
прежней бедной комнаты, где-то почти на чердаке, переехали они в большой,
богатый дом в лучшем'квартале города. Роскошные наряды сменили прежние
убогие платья. Баронесса ежедневно обедала вместе со своим гостем, а по вечерам
стала с ним разъезжать по всем увеселительным местам столицы. Только на
положении Аврелии эта перемена состояния ее матери не отразилась никак. Во
время увеселительных прогулок баронессы с незнакомцем она постоянно оставалась
одна в своей комнате и одевалась точно так же бедно, как и прежде.
Незнакомец, хотя ему было лет около сорока, сохранил вполне юношескую
свежесть и вообще мог назваться красавцем, но, несмотря на это, он был всегда
противен Аврелии, в особенности своими манерами, которые при всем его желании
показаться принадлежащим к хорошему обществу, обличали в нем необразованного,
грубого человека. Скоро Аврелия заметила, что незнакомец стал порой кидать на
нее взгляды, которые приводили ее в невыразимый ужас. Она не могла дать себе
ясного отчета, почему баронесса, до сих пор никогда не говорившая ни слова о
незнакомце, тут вдруг объявила ей его имя, прибавив, что он имел титул барона
и был их дальним родственником. Она много распространялась в похвалах его
наружности, качествам и заключила вопросом, нравится ли он Аврелии. Аврелия
не могла промолчать о том отвращении, которое внушал ей приятель ее матери, и
надо было видеть, какая ярость сверкнула при этом в глазах баронессы. Она
назвала ее глупой, безрассудной девчонкой, но, однако, скоро спохватилась и даже
стала гораздо ласковее, чем была прежде; накупила ей прекрасных нарядов и начала
брать ее везде с собой. Незнакомец стал к ней необыкновенно внимателен и
предупредителен, чем, однако, по словам Аврелии, сделался ей еще отвратительнее
прежнего. Чувство это, наконец, перешло в ней все границы, после того как она
однажды убедилась, какого рода замысел созрел относительно нее в голове
преступной матери.
Однажды незнакомец, вернувшись домой совершенно пьяный, вдруг схватил
Аврелию в свои объятия с таким диким, безумно бешеным взглядом, что она не
могла более ни минуты сомневаться в его намерениях. Отчаяние придало ей
сверхъестественную силу, и она так оттолкнула негодяя, что он, и без того едва
держась на ногах, упал без памяти на пол. Сама Аврелия убежала и заперлась в
своей комнате. Скоро баронесса вошла к ней и холодно объявила, что они обязаны
незнакомцу всем своим благосостоянием и что она не имеет ни малейшего желания
возвращаться к прежней нужде и нищете, а потому находит, что всякое
манерничанье со стороны Аврелии в этом случае глупо и неуместно и что ей остается
только подчиниться желанию их благодетеля, который, в противном случае, грозит
бросить их совсем. Слезы и мольбы Аврелии вызвали на лице баронессы лишь
холодную усмешку, причем она вообще высказала такой ледяной, безнравственный
взгляд на эти вещи, что не нашлось бы даже совершенно испорченного сердца,
которое не пришло бы в ужас, выслушав такое признание от кого бы то ни было.
Аврелия увидела ясно, что погибель неизбежна, и решилась искать спасения в
бегстве.
Она успела добыть ключ от входных дверей; наскоро собрала необходимые
пожитки и поздней ночью вышла в переднюю, полагая, что мать ее спала глубоким
сном. Она готова была уже проскользнуть незаметно в дверь и сбежать с лестницы,
как вдруг в комнату стремительно вбежала баронесса, растрепанная, в ночном
платье, и бросилась к ногам Аврелии. Незнакомец следовал за ней, крича
страшным, бешеным голосом:
— Постой, старая ведьма! Я тебе задам праздник!
И, схватив баронессу за волосы, стал жестоко бить тяжелой тростью, которую
держал в руках. Крик старухи был ужасен. Аврелия, вне себя от страха, бросилась
к окну и, разбив его, громко закричала о помощи. Проходивший в эту минуту по
улице патруль немедленно вошел в дом.
— Возьмите его! — воскликнула избитая, израненая баронесса. — Возьмите!..
Держите крепче!.. Взгляните на его спину! Это...
Едва она успела произнести имя незнакомца, как полицейский сержант
воскликнул:
— Как! Уриан?! Наконец-то мы добрались до тебя, голубчик!
Незнакомец был тотчас же схвачен, крепко связан и уведен прочь, несмотря на
его отчаянное сопротивление.
При всем ужасе этой сцены, баронесса, однако, успела заметиь намерение
Аврелии бежать. Едва полиция удалилась, она взяла дочь за руку, отвела, не говоря
ни слова, в ее комнату и заперла на ключ. На следующее утро старуха вышла рано
из дома и вернулась только поздно ночью, так что Аврелия провела весь этот день
одна в комнате, никого не видя и без куска хлеба.
Прошло некоторое время. Баронесса постоянно обращалась с ней сурово и,
казалось, боролась сама с собою, словно на что-то решаясь. Наконец как-то
вечером получила она письмо, содержанием которого осталась очень довольна.
— Смотри, дрянная девчонка! — сказала она Аврелии, — ты виновата во всем,
но я, так и быть, тебя прощаю и не желаю тебе беды, которую ты сама накликала.
С этой минуты она стала с ней опять ласковой и возвратила ей прежнюю свободу,
хотя Аврелия давно сама оставила намерение бежать, с тех пор, как злодея ее не
было в доме. Так прошло еще некоторое время.
Раз Аврелия, сидя в своей комнате, услышала сильный шум на улице. Горничная
выбежала за двери и, возвратясь, объявила, что это была процессия позора,
устроенная для сына палача, обвиненного в убийстве, и которого вели с площади,
где он был заклеймен железом, обратно в тюрьму. По дороге он думал вырваться
и убежать, что и было причиной шума. Аврелия, объятая каким-то страшным
предчувствием, бросилась к окну и не ошиблась: в преступнике, привязанном к
колеснице, она тотчас узнала своего злодея. Увидя ее, негодяй сжал кулаки и
погрозил ей со свирепым взглядом, под впечатлением которого она почти без чувств
упала в кресло. Баронесса во все эти дни часто выходила из дома, оставляя Аврелию
одну, причем по взглядам старухи она ясно могла догадаться, что они переживают
тяжелые времена.
Горничная Аврелии, взятая уже после несчастного ночного приключения,
успела, однако, разведать в чем дело и сообщила ей, что в городе только и
разговоров было, что о баронессе и ее связи с закоренелым преступником. Аврелия
знала, как происходило дело, и полицейские могли быть верными свидетелями в
подтверждение ходивших слухов, так как они схватили негодяя в доме баронессы,
узнав его по выжженным клеймам на спине, служившим явной уликой его прежней
преступной жизни. Хотя горничная Аврелии, видимо, сдерживала язык и не
говорила всего, что знала, но Аврелия, однако, могла догадаться, что преступник
показал на допросе такие вещи, вследствие которых опасность быть привлеченной
к суду и даже арестованной грозила самой баронессе. Таким образом ужасное
сознание преступности родной матери во второй раз поразило несчастную девушку,
а вместе с тем она поняла, что им невозможно оставаться жить на прежнем месте.
Последнее обстоятельство не заставило себя долго ждать, и обе они поспешно
покинули город, где оставили по себе такую печальную славу. По дороге заехали
они в замок графа, где и случилось все рассказанное выше.
После сватовства графа Аврелия думала успокоиться и забыть все, но каков же
был ее ужас, когда баронесса в ответ на ее признание, вместо всякого сочувствия,
вдруг закричала страшным голосом:
— Ты родилась на мое вечное горе, несчастное существо! Знай же, что в самом
твоем счастье найдешь ты свою беду, если я не переживу твоего брака! Твое
рождение принесло мне болезнь! В эту минуту в меня вселился сам сатана!
Сказав эти последние слова, Аврелия упала на грудь графа и со слезами умоляла
его удовольствоваться этим признанием и не заставлять ее повторять то, что мать
напророчила ей еще в этом бешеном припадке ярости. Она чувствовала себя, по
ее словам, до того разбитою своим рассказом, что боялась, как бы ужасная угроза
баронессы не оправдалась на ней на самом деле. Граф старался утешить Аврелию
как мог, но и он не был в состоянии отделаться от чувства какого-то ужаса,
вселившегося в него после ее рассказа. Он невольно сознавался себе сам, что
глубокое отвращение к умершей баронессе, восстав в нем с новой силой, набросило
черную тень на его светлую до этой минуту жизнь.
Через некоторое время граф стал замечать, что в Аврелии начала происходить
какая-то странная перемена. Необыкновенная бледность лица и утомленные глаза
указывали явно на болезненное состояние тела, но с тем вместе какая-то загадочная
пугливость и вообще все состояние духа заставляли предполагать, что к физическому
страданию присоединилось и нравственное расстройство. Она видимо избегала
оставаться с мужем наедине, часто запиралась одна в своей комнате, гуляла в парке
только по уединенным аллеям, и когда возвращалась домой, то заплаканные глаза
обличали явно, что она боролась с какой-то страшной, мучительной мыслью.
Напрасно старался гра<{> добиться причины этой внезапной перемены и наконец
решился прибегнуть к совету одного известного своим искусством врача. 1 от.
исследовав Аврелию, признал ненормальность ее положения, но что до ее причин.
то он даже обрадовал графа, высказав мысль, что подобная нервная раздражительность
в женщинах часто сопровождает первые признаки беременности. Обедая с графом
и графиней, врач перевел однажды веселый разговор на это обстоятельство, но на
Аврелию слова его не произвели ни малейшего впечатления. Однако она вдруг
встрепенулась и стала с жадностью слушать, когда, продолжая ту же тему,
распространился врач об одном странном обстоятельстве: дело в том, что женщины
в таком положении часто чувствуют непонятные влечения, которым они не могут
даже сопротивляться, не причинив вреда себе и будущему ребенку.
Аврелия засыпала врача расспросами, и он, благодаря своей опытности, был в
состоянии рассказать множество самых странных и даже смешных подробностей,
связанных с такими случаями.
— Впрочем, — прибавил он, — в женщинах случались при подобных
обстоятельствах проявления и таких чудовищных инстинктов, что о них страшно
упоминать. Так, например, я знал жену одного кузнеца, которую ужасно тянуло
к человеческому мясу, и когда муж ее воротился однажды домой пьяным, то она
изрезала его ножом, так что он истек кровью и умер.
Едва Аврелия услышала эти слова, как, тотчас же побледнев, упала без чувств
со страшными конвульсиями. Припадок был так силен, что врачу, поздно
спохватившемуся, что слова его неосторожны, только с великим трудом удалось
привести ее в себя и успокоить.
Припадок этот, однако, произвел, по-видимому, благодетельный перелом в общем
состоянии графини. Она вообще стала спокойнее, хотя какая-то странность
выражения бледного лица и зловещий огонь, порой сверкавший в ее глазах, по-
прежнему глубоко тревожили графа. Самым необъяснимым в поведении Аврелии
было то, что она решительно отказывалась от пищи и выказывала невыразимое
отвращение ко всем блюдам, и преимущественно к мясу, так что часто даже вставала
во время обеда и удалялась, не будучи в силах перенести его вида и запаха. Ни
убеждения врача, ни просьбы графа не могли принудить ее выпить хотя бы одну
ложку лекарства. Так проходили недели и месяцы, а графиня все отказывалась
принять какую-либо пищу, так что, наконец, врач должен был сознаться сам себе,
что тут замешалась какая-то тайна, до сих пор еще не до конца исследованная наукой.
Он покинул замок под каким-то выдуманным предлогом, хотя граф очень хорошо
разгадал его мысли и понял, что в положении его жены было что-то загадочное и
что медицина не была в состоянии помочь ее болезни. Можно себе представить, в
какое состояние это его привело. Но ожидавший его удар был еще страшнее.
Раз один старый, верный слуга графа, улучив минуту, когда он сидел один,
рассказал ему, что графиня по ночам куда-то выходила из замка и возвращалась
только с рассветом. Холод пробежал по жилам несчастного Ипполита при этом
известии. Тут в первый раз только пришло ему на ум, что с некоторого времени
он постоянно засыпал около полуночи каким-то тяжелым, неестественным сном и
что, вероятно, сон этот был следствием наркотического питья, которое давала ему
по вечерам графиня, чтобы незаметно покидать спальню, так как они, вопреки
обычаям высшего света, спали в одной комнате. Страшное подозрение в измене
запало в его душу! Образ отвратительной матери и черная история с сыном палача
вновь сверкнули яркими красками в его сердце. На следующую ночь он дал себе
слово добиться, во что бы то ни стало, раскрытия этой тайны, которая, вероятно,
была в связи с общим непонятным состоянием духа Аврелии.
Графиня каждый вечер сама приготовляла для него чай и затем удалялась к себе.
В этот день он не выпил ни одного глотка и когда, по обыкновению, лег с книгой
в постель, то тотчас почувствовал, что в этот раз обыкновенная его сонливость не
являлась. Тем не менее он положил книгу в сторону и притворился спящим. Скоро
Аврелия тихо и осторожно встала с постели, подошла к графу, осветила ему лицо
свечой и, убедясь, что он спит, вышла из комнаты. Сердце Ипполита готово было
выпрыгнуть. Быстро вскочил он с постели, накинул плащ и тайком пошел за
Аврелией. Ночь была ясная, лунная, так что граф мог видеть фигуру жены в белом
ночном платье, несмотря на то, что она прокрадывалась темными тропинками.
Пройдя парк, Аврелия направилась к кладбищу и исчезла за стеной. Ипполит
быстро пробежал туда же и вошел в незапертые ворота ограды. Там глазам его
вдруг представилась кучка каких-то страшных, призрачных фигур. Вглядясь, он
увидел, что это было несколько полуобнаженных, старых женщин с растрепанными
волосами. Припав к земле, они рвали и грызли зубами, как жадные волки,
лежавший среди них вырытый труп! Аврелия была между ними!...
В ужасе бросился граф прочь, пробежал через парк, бежал, сам не зная куда,
пока, наконец, не очнулся с занявшейся зарей, весь измученный, в холодном поту,
перед воротами замка. Не сознавая сам, что делает, он быстро вбежал на лестницу
и бросился в спальню. Аврелия лежала в постели и спала, по-видимому, самым
сладким сном. Ипполит думал убедить себя, что виденное им было только
страшным сном, или, если он действительно был на кладбище, что доказывал и его
вымокший плащ, ласкал себя надеждой, что глаза его были поражены ужасной
галлюцинацией. Не ожидая пробуждения графини, он оделся и, велев подать
верховую лошадь, поскакал куда глядели глаза. Прогулка ранним свежим утром,
по зеленым ароматным полям, среди неумолкаемого пения птиц притупила в душе
его страшное впечатление от виденных им ночных ужасов, так что он возвратился
успокоенный, по крайней мере, настолько, что мог владеть собой. Но когда оба,
и Ипполит и Аврелия, сели обедать, и последняя выказала, как обычно, свое
отвращение к мясу, сознание страшной правды внезапно с прежней силой восстало
в душе графа. Вне себя от гнева вскочил он из-за стола и крикнул ужасным голосом:
— Адская тварь! Я знаю, почему ты не ешь человеческой пищи! Тебе нужно
мясо, вырытое из гробов, проклятая женщина!
Едва успел он произнести эти слова, как Аврелия с диким криком кинулась на
него и, точно бешеная гиена, укусила его в грудь. Ипполит так яростно оттолкнул
беснующуюся, что она. упала на землю, где через несколько минут умерла в
ужаснейших конвульсиях.
Граф сошел с ума.
* * •к
— Ну, мой дражайший Киприан, — молвил Лотар, после нескольких минут
молчания, воцарившегося в кружке друзей, — ты отлично сдержал свое слово.
Вампиризм против твоего рассказа может показаться детской игрушкой, способной
возбудить только смех. Повесть твоя до того интересна и сверх того, так обильно
полита асса-фетидой, что ей порадовался бы всякий человек, у которого вкус
извращен до того, что ему уже перестала нравиться свежая, здоровая пища.
— И все-таки, — перебил Теодор, — я должен заявить, что Киприан в своем
рассказе умолчал о многом, а некоторых обстоятельств коснулся до того слегка, что
о последствиях их можно только догадываться. Мы, впрочем, за это ему все
благодарны. Я вспоминаю теперь, что, действительно, читал эту страшную историю
в какой-то старой книге, где все ее эпизоды, в особенности же, похождения старой
баронессы, развиты с большой любовью, что производит уже совершенно
невыносимое впечатление. Я был очень рад, что Киприан не очень распространялся
в своем рассказе, и, вспомнив нашего патрона святого Серапиона, позволил себе
ужаснуть нас только в самом конце повести. Поглядите на себя в зеркало! Мы все
порядочно бледны, и более всего сам рассказчик.
— То, что мы слышали, забывается не так легко, — сказал Оттмар, — и так
как в рассказе Киприана выведены живые отдельные фигуры, то, я думаю, он вряд
ли может послужить темным фоном для сказки Винцента! Позвольте же мне для того,
чтобы окончательно рассеять тяжелое впечатление, сделать небольшую интермедию
между слышанной историей и сказкой Винцента. Он уже, кстати, откашливается для
того, чтобы обеспечить ясность голоса. А я воспользуюсь этим временем и скажу
несколько слов об одном эстетическом чайном обществе, о котором заметку нашел
сегодня, перерывая свои бумаги...Ты позволишь, друг Винцент?
— Хотя, — возразил Винцент, — подобные отступления и вообще вся наша
болтовня о вампирах и тому подобных вещах, давно уже препятствующая мне
открыть рот, будут противны уставу святого Серапиона — но, несмотря на это,
— говори друг Оттмар! Часы бегут, и я, как сварливая женщина, утешаюсь тем,
что за мной, по крайней мере, остается последнее слово!
— Случай или, вернее сказать, излишняя любезность, — так начал Оттмар, —
сделали меня посетителем одного эстетического чайного общества, а так как время
проходило там довольно скучно, то я старался всеми способами не оставаться на
его собраниях долго. Меня бесило то, что истинно талантливые произведения,
прочитываемые там иногда, обыкновенно возбуждали в обществе одну зевоту,
тогда как невыносимые стихи какого-то юного, много возмечтавшего о себе поэта,
общего любимца гостей, вызывали всеобщий восторг. Поэт этот пробовал свои
силы и в чувствительном, и в серьезном, но преимущественно много воображал о
своей способности писать эпиграммы. В них, впрочем, всегда оказывался недочет
в остроте, и потому он обыкновенно подавал собственным примером знак, когда
следовало смеяться, причем ему немедленно начинало вторить все общество. Раз,
на одном из таких собраний, я скромно попросил позволения прочесть небольшие
стихи, сочиненные мной в счастливый момент вдохновения. Все общество
необыкновенно обрадовалось и с охотой согласилось на мою просьбу. Я вынул из
кармана листок и прочел:
ЧУДЕСА ИТАЛИИ
Гляжу ли я к востоку,
Лучи зари вечерней
Сияют назади!
Взгляну ли я на запад,
Пленительное солнце
Заглянет мне в лицо!
О чудный край, где могут
Свершаться перед нами
Такие чудеса!
«Прелестно! Божественно! Милейший господин Оттмар! Как это глубоко
прочувствовано! Как хорошо!» — так воскликнула хозяйка дома, а вслед за ней
и толпа одетых в черные фраки юношей, с великолепными жабо. Одна молодая
барышня даже отерла выступившую у нее на глазах слезу умиления. По общему
требованию, я стал продолжать, придав своему голосу самое трогательное
выражение и на этот раз прочел следующее:
Малютка юнкер Мас
Скворца себе припас,
За ним не доглядел,
Скворец и улетел!
И юнкер Мас опять
Один стал поживать!
Новый восторг и новые похвалы! Вся публика громко требовала продолжения. Я
скромно ответил, что подобные, глубоко обдуманные вещи, обнимающие жизненные
вопросы со столь разнообразных сторон, будучи прочитаны в неумеренном
количестве, могут подействовать слишком сильно на нервы дам, а потому я и
предпочитаю лучше сообщить несколько эпиграмм, в которых слушатели, конечно,
не откажутся признать присутствие главного качества эпиграммы, а именно —
соли. Я прочел:
Толстяк хозяин Шрейн
Любил один рейнвейн,
И раз хватил так много,
Что отдал душу Богу.
Сосед же Грау сидит
Да со смехом говорит:
«Хозяин Шрейн толстяк!
Когда бы не пил так
Зараз ты очень много
Не отдал душу б Богу»
Когда общество достойно выразило свое изумление по поводу блестящего
остроумия этой эпиграммы, я выступил с другой:
Раз Гамму Гумм сказал: «Ты что-нибудь слыхал
О книге Ганзена?» — «А ты ее читал?» —
Спросил так Гамм. А Гумм-хитрец на это ему с улыбкою лукаво молвил:
«Нету!»
Все громко рассмеялись, а хозяйка дома даже сказала, погрозив мне пальцем:
«О злой! Можно ли быть колким до такой степени!» Один из гостей, слывший в
обществе за непогрешимого судью и критика, горячо пожал мне руку со словами:
«Отлично! Благодарю!» Только юный поэт обернулся ко мне спиной, а молодая
барышня, пролившая слезы над «Чудесами Италии», подойдя ко мне со скромно
опущенным взором, сказала, что сердце женщин способно более помнить чувство,
чем остроумие, и потому она убедительно просит меня дать ей списать первое
стихотворение. Я обещал, поцеловав, как следует восторженному поэту, ручку
прекрасной просительницы, что, впрочем, сделал больше для того, чтобы еще более
взбесить юного стихотворца, бросившего на меня взгляд василиска.
— Замечательно, — прервал своего друга Винцент, — что рассказ твой,
любезный Оттмар, по странному случаю может служить отличным прологом для
моей сказки. Я прошу вас вспомнить слова Гамлета: «Что это? Пролог или
изречение вроде тех, что вырезывают на кольцах?» В рассказе Оттмара прошу всех
запомнить личность юного раздраженного поэта, потому что он, как вы увидите,
явится и героем моей сказки. Итак, я начинаю чтение и не прерву его до конца,
который, хотя и дался мне с трудом, но, к счастью, вышел довольно удачным.
Винцент прочел:
КОРОЛЕВСКАЯ НЕВЕСТА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
в которой повествуется о многих личностях и их отношениях между собой, а
также подготовляются чудесные приключения, которые будут изложены в
следующих главах.
Был благословенный год. Овес, рожь, пшеница и ячмень зеленели и наливались
на полях; крестьянские парни и девушки целые дни не покладая рук работали на
своих огородах, а скот с наслаждением щипал сочную траву. Деревья сгибались под
тяжестью вишен, которых было так много, что несметные стада воробьев не могли
исклевать даже половины, несмотря на все их желание это сделать. Словом, все,
что было живого, радовалось и веселилось на роскошном пире природы. Но лучше
всего росли и зеленели овощи в огороде господина Дапсуля фон Цабельтау, так
что фрейлейн Аннхен не могла довольно нарадоваться, любуясь на своих питомцев.
Надо, однако, нам сообщить читателю, кто такие были господин Дапсуль фон
Цабельтау и Аннхен.
Вероятно, любезный читатель, тебе случалось во время твоих путешествий
посетить прекрасную страну, которую орошает Майн. Не правда ли, ты не мог
противиться обаянию благоуханного ветерка, подергивавшего при свете солнца
золотой рябью тихую поверхность воды и, наверное, выйдя из тесной кареты,
предпочитал пройтись пешком по прохладной роще, пройдя через которую ты
выходил к прекрасной долине с небольшой деревушкой в ней. В деревне тебе,
конечно, попадал навстречу всякий раз худощавый человек, странный костюм
которого непременно привлекал твое внимание. На нем была маленькая шляпа из
серого войлока, черный как смоль парик, серый камзол, жилет и панталоны, такого
же цвета чулки, а в руках серая, покрытая лаком палка. Раскачивающейся походкой
идет он обычно навстречу, устремив на тебя большие, глубоко запавшие глаза, но,
по-видимому, совсем не замечает тебя.
«С добрым утром, сударь!» — кричишь ты, когда он едва не сшибает тебя с
ног. Он вздрагивает, словно внезапно пробудившись от глубокого сна, приподнимает
небольшую шляпу и глухим, плаксивым голосом отвечает:
— Доброго утра! Какая у нас славная погода! А бедные жители Санта-Круца!
Представьте! Два землетрясения кряду, и потом дожди и дожди без перерыва!
Конечно, любезный читатель, слова эти решительно ставили тебя в тупик на счет
того, что следовало отвечать странному незнакомцу, но он, не дожидаясь ответа,
прибавлял тем же тоном:
— Да благословит вас, сударь мой, небо! Вы родились под счастливой звездой!
— и затем поспешно уходил прочь.
Странный этот человек был не кто иной, как сам господин Дапсуль фон
Цабельтау, владелец славной деревеньки, которая была перед твоими глазами.
Придя туда с хорошим аппетитом в надежде позавтракать, ты, без сомнения, сейчас
же убеждался, что в корчме ничего нельзя было достать порядочного, и если ты
не довольствовался одним молоком с хлебом, то тебе, наверно, указывали
господский дом с советом отправиться туда, прибавив, что там уж фрейлейн Анна
сумеет угостить на славу. Ты отправлялся туда и по первому впечатлению мог
только сказать, что в доме этом были окна и двери, такие же как и в замке барона
фон Тондертонктонка в Вестфалии, но, вглядевшись, ты замечал, что на дверях
красовался вырезанный из дерева герб фамилии фон Цабельтау и что все строение
было прислонено к живописным останкам полуразрушенного замка, от которого
уцелела только часть стены с воротами, ведшими в обнесенный когда-то стенами
двор, да высокая сторожевая, сложенная из камня башня.
Из дверей, украшенных гербом, выбегала тебе навстречу молодая, краснощекая
девушка со светлыми волосами, очень хорошенькая, хотя и довольно плотного
сложения. Увидя ее, ты, конечно, не мог преодолеть желания войти в дом, а будучи
там, ты уже, наверно, был принят и угощен прекрасным молоком с бутербродами,
ветчиной, как будто из Байонна, и стаканом прекрасной свекольной водки. Угощая
тебя, девушка, которая была не кто иная, как фрейлейн Аннхен фон Цабельтау,
много и бойко толковала о своем хозяйстве, причем ты, конечно, немало изумлялся
ее познаниям в этом деле. Скоро потом с улицы раздавался громкий голос: «Анна!
Анна! Анна!», ты вздрагивал, но фрейлейн Аннхен спешила тебя успокоить
словами:
— Это вернулся папаша с прогулки и требует, чтобы ему подали завтрак в его
ученый кабинет.
— Ученый кабинет? — произносил ты с изумлением.
— Да! — отвечала Аннхен, — ученый кабинет папаши там, на верхушке башни,
он зовет меня через разговорную трубу.
Затем ты мог видеть, любезный читатель, как Аннхен отворяла дверь башни
и опрометью бежала туда с точно таким же завтраком и графином водки, каким
угощала тебя. Затем она так же скоро возвращалась и вела тебя прогуляться в свой
огород, где быстро и скоро начинала показывать рапунтику, плюмаж, английский
турнепс, великого могола, зеленоголовок и т. д. и т. д., чем приводила тебя в немое
изумление, так как ты в твоем неведении не видел в огороде ровно ничего, кроме
обыкновенных капусты и салата.
Я полагаю, любезный читатель, что во время твоего короткого посещения
Дапсульгейма ты приобрел о нем достаточно сведений, чтобы связать с понятием
о нем те странные, невероятные вещи, которые я намерен тебе рассказать.
Господин Дапсуль фон Цабельтау в молодости никуда не отлучался из замка
своих родителей, владевших значительным состоянием. Его старый учитель,
замечательный оригинал, учивший его в особенности восточным языкам, развил в
нем, между прочим, вкус к мистике или, говоря проще, к фантастическим бредням.
Умирая, старик завещал своему воспитаннику целую библиотеку мистической
чепухи, в которую Дапсуль, придя в возраст, погрузился до ушей. По смерти своих
родителей молодой студент предпринял долгое путешествие, отправясь по совету
учителя в Египет и Индию. Возвратясь через четыре года домой, он нашел, что
дальний родственник, управлявший в это время его имением, управился так хорошо,
что из всего богатого состояния ему осталась только деревенька Дапсульгейм. Тем
не менее господин Дапсуль, всегда стремившийся более к золоту истины, чем к
золоту земному, нашел даже в этом случае предлог трогательно поблагодарить
своего родственника за то, что тот сберег ему хорошенький Дапсульгейм с высокой
сторожевой башней, очень удобной для астрологических наблюдений, так что он
тотчас же расположил на ее вершине свой ученый кабинет. Родственник скоро
сумел внушить господину Дапсулю, что ему необходимо жениться. Тот сразу
согласился и выбрал жену по указанию того же обязательного родственника. Брак,
впрочем, был недолговечен. Госпожа Дапсуль умерла, родив своему мужу дочь.
Родственник распоряжался и свадьбой, и крестинами, и похоронами, так что
Дапсуль, сидя на своей башне, заботился обо всем этом очень мало, тем более, что
в это время ожидалось на небе появление очень редкой кометы, дурному влиянию
которой он и приписывал все эти несчастные события.
Новорожденная дочь воспитывалась под присмотром старой тетки и, к великому
ее удовольствию, стала с малых лет показывать необыкновенную склонность к
хозяйству. Тут фрейлейн Аннхен была совершенно, как говорится, в своей тарелке
и прошла все ступени, нужные для образования хорошей домоправительницы.
Сначала была она гусятницей, потом кухаркой, ключницей и наконец, приняла в
свои руки окончательно бразды правления всем домом, соединив таким образом
практику с теорией в полном смысле этого слова. Она очень любила гусей, уток,
куриц, голубей, коров, овец, — словом, всевозможный домашний скот, не исключая
даже свиней, за которыми ухаживала она с особой нежностью и рачительностью.
Ей случалось даже выбирать среди поросят одного любимца и водить его всюду
за собой на голубой ленточке, как собачку. Но всего более любила она свой огород,
более даже фруктового сада. Старая тетка успела передать Аннхен много
теоретических познаний о разных видах зелени, как это благосклонный читатель
мог заметить по разговору с ней. Когда приходила пора копать гряды, сеять овощи
или сажать рассаду, фрейлейн Аннхен не только руководила работами, но и везде
поспевала помочь собственными руками. Даже завистливые люди должны были
сознаться, что никто не умел владеть лопатой так, как делала это фрейлейн Аннхен.
Таким образом, пока господин Дапсуль занимался на своей башне астрологическими
наблюдениями, имея в виду только небесное, Аннхен с усердием и ловкостью
пеклась о земном.
Нечего потому удивляться, если я скажу, что особенно счастливый год для роста
овощей приводил Аннхен в совершенный восторг. Но пышнее и выше всех
разрослась гряда моркови, обещавшая необыкновенный урожай.
— Ах вы, мои милые, замечательные морковки! — не раз повторяла фрейлейн
Аннхен, хлопала в ладоши, прыгала и плясала, как дитя, получившее богатые
подарки в сочельник. Казалось, даже сами морковки, сидя в земле, радовались
счастью Аннхен и отвечали ей тоненьким смехом, весело шевеля листьями. Аннхен,
впрочем, этого не заметила, потому что в эту минуту привлек ее внимание
почтальон, еще издали показывавший ей принесенное письмо.
— Письмо к вам из города, фрейлейн Аннхен! — сказал он, подойдя.
Аннхен сейчас же увидела по адресу, что письмо было от господина Амандуса
фон Небельштершна, молодого человека, единственного сына и наследника их
соседа, учившегося в университете. Амандус, проводя лето в деревне отца и бывая
каждый день в Дапсульгейме, уже давно убедился, что мог любить на свете только
одну фрейлейн Аннхен. Точно так же и Аннхен верила твердо, что она может
принадлежать только одному Амандусу с его каштановыми кудрями. Потому оба
они решили когда-нибудь пожениться и сделаться самой счастливой парой на всем
земном шаре. Амандус был прежде очень добрым и простым малым, но в
университете кто-то успел вбить ему в голову, что он удивительно богато одаренная,
поэтическая натура и рожден для чего-то необыкновенного. Следствием было то,
что Амандус, предавшись своим поэтическим вдохновениям, стал решительно
презирать здравый смысл и рассудок, которые, по уверению сухих прозаиков, могут
будто бы уживаться с поэзией. Письмо, полученное фрейлейн Аннхен от этого
юноши, было следующего содержания:
«Божественная Аннхен!
Видишь ли ты, чувствуешь ли, созерцаешь ли, как твой Амандус лежит на траве,
обвеянный ароматом апельсиновых цветов и погруженный в сладкие думы любви
и раздумья? Розы, гвоздики, нарциссы и тимиан с фиалками свиваются около него
чудным венцом, и все эти цветы не что иное, как мысли о тебе, моя Аннхен! Я
чувствую, что должен покинуть презренную прозу! Слушай! слушай, как я умею
любить и выражать мою любовь сонетами!
О радости любви зефиры вейтесь!
О сердце полно биться и молчи!
О небеса! светил своих лучи
Вы в сердце нам с слезами вместе лейте!
Желаний всех оковы вы разбейте!
Любовь растет из горького зерна!
Вперед, вперед и явится страна,
Где радости стаканом полным пейте.
Так водопад стремительно несется,
Кто храбр и смел, тот кинется туда
В его струях найти себе награду.
Уже вдали звук счастья раздается,
Кто верен был, тому дано всегда
Обресть любви роскошную рассаду!
Желаю, о Аннхен, чтобы во время чтения этого сонета ты прониклась таким же
священным восторгом, какой ощущал я, когда занят был его сочинением, а затем
торжественно, вдохновенно прочел вслух сам себе! Думай, божественное дитя,
думай чаще об обожающем тебя Амандусе фон Небельштерне!
P.S. Не забудь, дивное существо, когда будешь мне отвечать, прислать фунта
два-три виргинского табаку, что растет в твоем огороде. Он очень ароматен и горит
лучше порто-рико, какой обыкновенно курят здешние студенты, когда отправляются
в пивную».
Фрейлейн Аннхен, прочтя письмо, поцеловала его несчетное число раз,
приговаривая:
— Господи! Как он хорошо пишет! А милые стишки! Что за прелесть! Зачем,
право, я такая глупая, что не умею сочинять точно так же. Но что делать! Видно
это дается одним студентам! Я только не поняла хорошо, что он хотел выразить
под рассадой? Впрочем, верно, голубчик подразумевал английскую морковь или
рапунтику!
В тот же день Аннхен старательно упаковывала табак и, побежав к школьному
учителю, снесла ему дюжину отличных гусиных перьев, прося их для нее очинить.
Она непремено хотела в тот же день отвечать на драгоценное письмо. Ей вообще
было так весело на душе, и она так громко смеялась, сама не зная чему, бегая после
обеда в своем огороде, что даже не слыхала, как какой-то тоненький голосок кричал
ей из-под земли: «Тащи меня!., тащи!., я созрел!., созрел!., созрел!» Но, как
сказано, фрейлейн Аннхен не обратила на это никакого внимания.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой описывается первое странное приключение и много других интересных
вещей, без которых не могла быть сочинеыа настоящая сказка.
Однажды господин Дапсуль фон Цабельтау сошел в полдень по обыкновению
со своей башни и отправился вместе со своей дочерью в столовую обедать. Обед
их обыкновенно кончался очень скоро и проходил в полном молчании, потому что
господин Дапсуль был большой враг всяких лишних разговоров. Фрейлейн Аннхен
также не досаждала ему многословными речами, да сверх того, у нее не было и
охоты вызывать милого папашу на разговоры, так как она знала хорошо, что он
стал бы говорить какие-то странные, непонятныя для нее вещи, от которых у нее
порой даже начинала кружиться голова. Но в этот день, полная впечатлений от
полученного письма и прелести своего огорода, фрейлейн Аннхен болтала без
умолку о том и о другом, так что господин Дапсуль, выронив наконец из рук вилку
и ножик, заткнул себе пальцами уши и воскликнул:
— О Господи! Да кончится ли когда-нибудь эта глупая, пустая болтовня?
Фрейлейн Аннхен испугалась и тотчас же замолчала, а господин Дапсуль
продолжал своим обыкновенным плаксивым голосом:
— Что до твоей зелени, так ведь я давным-давно знаю, что сочетание созвездий
нынче особенно благоприятно ее росту. Люди будут вдоволь питаться капустой и
салатом, подкрепляя свое тело для того, чтобы оно, как крепкий, хорошо
вычищенный горшок, могло легче вместить в себя мировой дух. Земное начало
гномов должно выдержать натиск огненных саламандр, и вот почему я с таким
аппетитом ем салат из пастернака, который ты приготовила. Что же до молодого
Амандуса фон Небельштерна, то я решительно не имею ничего против того, чтобы
он на тебе женился, когда вернется из университета. Не забудь только прислать
ко мне на башню Готлиба сказать, когда вы соберетесь венчаться, чтобы я мог
проводить вас в церковь.
Сказав это, господин Дапсуль замолчал на несколько минут и затем, не обратив
даже внимания на просиявшее при этих словах радостью лицо Аннхен, стал
продолжать, стуча в такт своей речи вилкой по стакану, хотя и не всегда удачно:
— Имя твоего Амандуса чистый герундий, и я должен тебе сказать, что давно
уже составил его гороскоп. Созвездия оказались к нему благосклонны. Юпитер
стоит в восходящем узле и смотрит на Венеру в полном оружии. Путь их ведет
прямо к Сириусу, но на дороге предвидется опасность, от которой Амандус должен
спасти свою невесту. Опасность тем хуже, что она порождена какой-то посторонней
злобной властью, ускользающей от анализа астрологии. Впрочем, я узнал, что
избежать ее и спасти свою невесту Амандус может только при помощи того
психического состояния, которое зовется глупостью... О дочь моя! — тут господин
Дапсуль опять впал в свой плаксивый тон. — Дорого бы я дал, если бы мог
убедиться, что опасность, которую я предвижу для тебя при помощи моего
астрологического зрения, состоит только в неприятности остаться старой девой, и
если бы Амандусу предстояло избавить тебя единственно от этого!
Тут господин Дапсуль глубоко вздохнул несколько раз кряду и затем
продолжал:
— Впрочем, путь Сириуса исчезает как раз после этой грозящей беды, и
Юпитер благополучно соединяется с Венерой!
Давно уже господин Дапсуль не произносил такой длинной речи и потому,
крайне утомленный, тотчас же встал из-за стола и отправился опять на свою башню.
На другой день Аннхен написала следующее письмо своему Амандусу:
«Бесценный мой Амандус!
Ты не можешь себе вообразить, сколько удовольствия доставило мне твое
письмо! Я сказала о нем папаше, и он обещал сам проводить нас с тобою в церковь.
Постарайся поэтому как можно скорее вернуться из твоего университета. Ах, если
бы я могла понять прелестные стишки, которые ты написал мне так мило! Когда
я читаю их сама себе вслух, то мне так вот и кажется, что я все понимаю, а как
начну разбирать строчка за строчкой, то и вижу, что для меня это какая-то чепуха
без всякого смысла. Наш школьный учитель уверяет, будто нынче все так пишут,
а потому оно так и быть должно, но я, бедная глупенькая простушка, ничего не
понимаю! Напиши мне, не могу ли я стать студентом на короткое время, чтобы не
запустить моего хозяйства? Я думаю, что это будет нетрудно! Ну да, впрочем,
когда мы будем мужем и женой, то я постараюсь понабраться учености от тебя,
чтобы выучиться писать таким же новым, хорошим языком. Виргинский табак
посылаю тебе вместе с этим письмом. Я набила им картонку от своей шляпы
доверху, а шляпу, чтобы она не смялась, надеваю теперь на статую Карла Великого,
что стоит у нас в гостиной. Ты ведь знаешь эту статую, у которой нет ног, потому
что это только бюст. Ты, может быть, будешь надо мной смеяться, мой Амандус,
но мне страх как захотелось написать тебе тоже стишки и, кажется, удалось
недурно! Напиши мне, как это могло случиться, что у меня вышли стихи, между
тем как я ничему не училась? Слушай же, что я сочинила:
Люблю тебя, хоть ты и далеко!
Твоей женой быть желаю всегда.
Как вечером всякая звезда
Горит золотом в небе высоко,
Так и ты люби меня вечно,
И мне не измени бессердечно,
Посылаю тебе виргинский табачок,
Кури его себе на радость, дружок!
Будь доволен пока этим, а когда я научусь умно говорить, то буду писать лучше.
Подсолнечники у нас в этом году прелесть! бобы также; только мою собачку вчера
пребольно укусил за ногу противный соседский кобель. Что делать! Не все хорошо
на свете! Тысячу поцелуев тебе, мой Амандус!
Твоя верная невеста Анна фон Цабельтау.
Р. S. Я очень торопилась писать, потому некоторые буквы и вышли кривы.
Р. S. Ты не должен на это сердиться; я хоть и пишу криво, но зато всегда пряма
душой и буду вечно твоей верной Анной.
Р. S. Всегда что-нибудь позабуду! Папаша велел тебе кланяться и сказать, что
ты спасешь меня когда-нибудь от большой опасности. Я этому очень рада и остаюсь
еще раз любящая тебя, верная Анна фон Цабельтау».
С сердца Аннхен свалилась точно какая-нибудь тяжесть, когда она закончила
это письмо, которое, надо признаться, досталось ей нелегко. Потому можно себе
представить, как весело ей стало, когда она вложила написанное в пакет, запечатала
его, не обжегши рук сургучом, и вручила вместе с коробкой табаку Готлибу для
отдачи на почту. Покончив затем хозяйственные хлопоты с курицами, Аннхен
весело побежала в свой любезный огород.
Подойдя к грядам моркови, она подумала, что время уже вытащить некоторые
коренья из земли и послать на продажу в город, как первую новинку для лакомок.
Аннхен тотчас же кликнула свою горничную, и обе немедленно принялись за
работу. Пробравшись в середину грядки, Аннхен схватила роскошно зеленевший
куст и принялась изо всех сил тащить его из земли; но едва она это сделала, как
вдруг под руками ее раздался странный звук; не тот неприятный звук, который так
режет уши, когда бородка корня отрывается от земли, а напротив, казалось, что
кто-то вдруг засмеялся в земле тоненьким голоском. Фрейлейн Аннхен в испуге
бросила захваченный куст, громко крикнув:
— Ай! Кто это там смеется?
Но так как ответа не было, то Аннхен снова принялась тащить куст и на этот
раз благополучно выдернула из земли огромную великолепную морковь. Но едва
она стала с восхищением рассматривать свою находку, как вдруг вскрикнула во
второй раз уже таким изумленным голосом, что испуганная горничная тотчас же
подбежала с расспросами, что случилось. Оказалось, что на самом кончике
выдернутой моркови был надет прекрасный золотой перстень с ярко сверкавшим
топазом.
— Ах, какое счастье вам, барышня! — закричала горничная. — Это ваше
обручальное кольцо, и вы должны тотчас же надеть его на пальчик!
— Что ты за глупости городишь! — прервала ее Аннхен. — Обручальное
кольцо должен мне подарить господин Амандус фон Небельштерн! С какой стати
буду я обручаться с морковью!
Однако чем дольше фрейлейн Аннхен смотрела на перстень, тем больше начинал
он ей нравиться своей искусной работой, превосходившей все, что она видела в этом
роде из созданного человеческими руками. На ободке были выгравированы сотни
мельчайших фигурок, сгруппированных самым оригинальным образом. Фигурки
были так малы, что при первом взгляде на них трудно было даже их различить,
но зато, едва глаз успевал к ним присмотреться, фигурки, казалось, начинали
оживать и танцевать в самых оригинальных движениях. Сверх того, блеск
вставленного в перстень топаза был так ослепителен, что подобного камня нельзя
было, пожалуй, найти даже в Дрезденском «Зеленом своде».
— Кто знает, — промолвила горничная, — сколько лет пролежал бы этот
перстень, если бы сквозь него не проросла морковь и вы не вытащили его вместе
с ней.
Едва фрейлейн Аннхен сняла перстень с корня, как морковь, проскользнув
между ее пальцами, упала и исчезла снова в земле. Но Аннхен и горничная не
обратили, однако, большого внимания на этот странный случай, потому что были
слишком заняты рассматриванием прекрасного перстня, который Аннхен, не долго
думая, надела себе на мизинец. Но едва успела она это сделать, как вдруг
почувствовала в пальце острую боль, которая так же мгновенно исчезла, как и
появилась.
Само собой разумеется, что Аннхен в тот же день за обедом рассказала отцу
удивительное свое приключение с морковью и показала ему прекрасный, найденный
ею перстень. Она хотела снять перстень с пальца, чтобы папаша мог лучше его
рассмотреть, но едва вздумала она это сделать, как вдруг почувствовала в руке
прежнюю острую боль, усилившуюся до невыносимой степени по мере того, как
она старалась снять кольцо с пальца, так что под конец ей пришлось положительно
отказаться от своего намерения.
Господин Дапсуль внимательно осмотрел перстень на руке Аннхен, заставил ее
сделать рукой несколько каких-то таинственных движений, обратившись ко всем
сторонам света, и затем, не сказав ни слова, опрометью бросился на свою башню.
Аннхен заметила, что, поднимаясь по лестнице, он о чем-то глубоко вздохнул и
вообще обнаружил крайне озабоченный вид.
На следующее утро Аннхен, гоняясь по двору за петухом, который наделал
непозволительные бесчинства в курятнике, вдруг услышала голос господина
Дапсуля, зовущий ее через разговорную трубу. Голос этот звучал чем-то до того
диким и отчаянным, что Анхен с испугом воскликнула:
— О чем это вы так воете, папаша? Вы перепугали всех моих кур.
— Анна! — крикнул в ответ господин Дапсуль. — Дитя мое! Приди скорее
сюда!
Анхен очень изумилась этим словам, зная хорошо, что папаша ни разу до сих
пор не удостаивал позволения посетить свой кабинет. Потому понятно, что она даже
с некоторым трепетом отворила дверь, вбежала по лестнице и вошла в едниственную,
находившуюся на вершине башни комнату.
Господин Дапсуль сидел на каком-то странного вида кресле, окруженный
разными диковинными инструментами и запыленными книгами. Перед ним стояла
конторка с бумагами, на которых были начерчены линии, перекрещивавшиеся в
разных направлениях. На голове Дапсуля была надета высокая, остроконечная
шапка, на плечах широкая серая хламида, к подбородку привязана огромная седая
борода, что все вместе придавало ему вид настоящего чернокнижника. Аннхен
сначала совсем было не узнала Дапсуля в этом маскарадном костюме и боязливо
огляделась, думая, он ли это, но наконец, увидя в чем дело, и убедясь, что человек
с бородой был действительно ее любезный папочка, она громко рассмеялась и
спросила, неужели настали святки, что папаша вздумал сдаться таким чучелом.
Дапсуль, не отвечая на вопрос Аннхен, взял в руку маленький кусок железа,
прикоснулся им в голове Аннхен и провел затем по ее руке, начиная от плеча и
кончая мизинцем, на котором был надет перстень. Затем велел он ей сесть в свое
кресло и поставить палец на исчерченную бумагу таким образом, чтобы топаз
перстня пришелся как раз на место схода всех линий. Едва Аннхен успела это
исполнить, как вдруг какие-то желтоватые лучи сверкнули из топаза и
распространились по всему листу. В то же время Аннхен показалось, что маленькие,
выгравированные на ободке перстня фигурки, быстро ожив, спрыгнули на бумагу
и стали весело по ней бегать и резвиться. Дапсуль, не отводя от листа глаз, схватил
металлическую, отполированную дощечку, и, держа ее обеими руками, хотел
медленно опустить плашмя на лист, но, к несчастью, потерял равновесие, стоя на
скользком каменном полу, и растянулся во всю длину своего роста. Дощечка,
которую он инстинктивно выпустил из рук, повалилась также, гремя и звеня.
Аннхен, ахнув, вдруг вскочила, точно пробудясь от какого-то сна. Господин
Дапсуль, с трудом поднявшись на ноги, привел в порядок свою фальшивую бороду,
сел напротив Аннхен на груду старых фолиантов и спросил ее торжественным
голосом:
— Дочь моя! Скажи мне, что ты чувствовала и о чем думала? Какое откровение
сделал тебе твой дух, когда ты взглянула просветленными очами в свое сердце?
— Ах! — ответила Аннхен. — Мне было так хорошо, что я до сих пор не могу
опомниться. Я все думала о моем Амандусе фон Небельштерне. Мне казалось, что
я вижу его и нахожу еще лучше, чем он был прежде. Он сидел и с особенным
удовольствием курил трубку виргинского табака, который я ему послала. Потом
мне вдруг ужасно захотелось поесть молодой моркови с колбасой, и не успела я
вымолвить это желание, как готовое блюдо очутилось перед моим носом. К
несчастью, в эту минуту я проснулась.
— Амандус фон Небельштерн!.. Виргинский табак!..морковь!., колбаса!.. — так
глубокомысленно рассуждал сам с собою господин Дапсуль фон Цабельтау и затем,
видя, что Аннхен хотела уйти, сделал ей знак остаться.
— Счастлива ты, глупенькая девочка, — начал он своим плаксивым более чем
когда-нибудь голосом, — счастлива ты, что не посвящена в тайны науки и не
чувствуешь опасности, которая окружает тебя со всех сторон. Астральная наука
священной кабалы тебе незнакома, и потому ты никогда не будешь в состоянии
разделить наслаждения мудрых, которые, занявшись своей наукой, забывают есть
и пить, утоляя голод и жажду только для поддержания жизни! Ты никогда не
достигнешь той ступени, на которой находиться твой отец, несмотря на то, что и
у него иногда заходит на этой высоте ум за разум, и он сам должен сознаться, что
почти не знает, до чего дошел и чего ищет! Пища, питье и все остальные
человеческие нужды — для него не более как злая необходимость!.. Знай же, моя
глупая и счастливая своим глупым неведением дочь, что земля, воздух, вода и огонь
наполнены существами более высшими, но и более ограниченными, чем человек.
Я не стану тебе объяснять сущности гномов, сильфид, ундин и саламандр, потому
что ты этого с твоим умом не поймешь. Для того же, чтобы дать тебе уразуметь
опасность, которая тебя ожидает, достаточно сказать, что духи эти постоянно
жаждут соединения с человеком; а зная, что люди всегда боятся такого знакомства,
они употребляют всевозможные хитрости, чтобы достичь своей цели и сгубить
избранного ими человека. Хитрый дух садится то в цветок, то в светлые воды, то
в пламя свечки, то в какую-нибудь блестящую вещицу и терпеливо ждет случая
добиться своего. Иногда, впрочем, такое сочетание духа с человеком проходит и
без дурных последствий для последнего. Так, например, князь Мирандола
рассказывает, что однажды два священника прожили сорок лет в счастливейшем
супружестве с одним подобным духом женского пола. Бывали даже случаи, что от
подобного союза духа с человеком рождались великие люди. Так, Зороастр был
сыном Саламандра Оромазиса. Аполлоний, мудрый Мерлин, храбрый граф фон
Клеве и великий маг Бензира — были также счастливыми плодами таких союзов.
Даже прекрасная Мелюзина была, по уверению Парацельса, простой сильфидой.
Но, несмотря на все это, союз с духом представляет всегда большую опасность уже
одним тем, что духи, связавшись с человеком, отнимут у него весь разум и, сверх
того, жестоко мстят ему за каждое малейшее оскорбление. Раз случилось, что один
философ, живший в связи с сильфидой, позволил себе в кружке друзей с жаром
распространиться о красоте одной знакомой ему женщины. Едва успел он это
сказать, как вдруг в воздухе, перед глазами всех, сверкнула точеная, белоснежная
ножка сильфиды, как бы в доказательство, что никто не может спорить по красоте
форм с нею, а бедный философ тут же упал и умер на месте. Но к чему говорить
мне о других, когда я сам могу служить печальным примером! Вот уже около
двенадцати лет, как меня любит одна сильфида, как я ни стараюсь запугать ее и
прогнать, так что я чувствую, что еще слишком сильно связан с земным и не
углубился в тайны науки до такой степени, чтобы с успехом исполнить мое желание.
Мысль эта терзает и мучит меня постоянно! Каждое утро я нарочно не завтракаю,
чтобы умертвить свою плоть, но за обедом — увы! — моя добрая Аннхен — ты
знаешь, как я обжираюсь
Последние слова господин Дапсуль проговорил почти каким-то завывающим
голосом с потоком горьких слез, обильно струившихся по его худощавым щекам.
Затем, успокоясь немного, он продолжал:
— Я стараюсь задобрить моего духа добропорядочным, любезным поведением.
Так, например, никогда не позволю я себе выкурить трубки табаку без некоторых
кабалистических предосторожностей. Я не знаю, какие сорта табаку ему нравятся
и боюсь осквернить воздух неподходящим ему дымом. Потому очень дурно делают
те, которые курят без разбору и кнастер, и саксонский табак, и корешки, не
понимая, что могут озлобить этим против себя своего духа. С такой же
осмотрительностью делаю я решительно все: срезываю ли палку, срываю ли цветок,
ем яблоки или высекаю огонь. Мысль обидеть при этом какого-нибудь духа
преследует меня постоянно. И при всем том — видишь ты эту разбитую ореховую
скорлупу? Падая, я поскользнулся именно о нее и испортил весь опыт, который
должен был открыть мне тайну перстня. Я решительно не помню, чтобы я когда-
нибудь щелкал орехи в этой, посвященной науке комнате (ты знаешь, что я даже
всегда завтракаю на лестнице), и потому остаюсь уверенным, что скорлупу эту
нарочно подбросил какой-нибудь маленький гном, чтобы помешать мне в моих
опытах. Духи стихий очень любят науки, в особенности же те, которые
непросвещенный народ — если не по глупости, то потому, что они превосходят его
понятие, — зовет опасными. Так духи всегда вертятся около нас во время
магнетических опытов. Особенно любят в этом случае проказить гномы, и часто
бывает, что неопытный, не успевший отрешиться от всего земного магнетизер,
думая в экстазе своих занятий обнять небесную сильфиду, вдруг видит, что хитрый
гном подсунул ему под руку просто какую-нибудь толстую крестьянскую девку.
Когда я наступил сегодня на голову маленького, сидевшего в скорлупе гнома,
плутишка рассердился и повалил меня на пол. Но, кроме того, у него была, как я
подозреваю, другая причина, чтобы помешать моему опыту с перстнем.. Анна! О
дочь моя Анна! Я имею все данные предполагать, что тебя полюбил гном, который,
судя по свойствам перстня, должен принадлежать к очень образованному и
знатному роду этих существ. Но я ломаю голову при мысли, как ты, моя глупенькая
девочка, сумеешь при твоей неопытности вести дело с подобным стихийным духом!
Если бы ты прочла Кассиодора Ремуса, то узнала бы, что знаменитая Магдалена
де ла Круа, аббатисса одного из монастырей Кордовы в Испании, тридцать лет
прожила в счастливом браке с гномом и что точно то же было с молодой Гертрудой,
монахиней Назаретского монастыря близ Кельна, которую подарил своей
благосклонностью сильф. Но подумай, о моя Аннхен, во сколько раз обе эти
женщины превосходили тебя и умом, и образованием! Ведь ты, вместо чтения
умных книг, только гоняешь гусей да уток — животных самых неприятных для
людей, занимающихся кабалой! Вместо того, чтобы наблюдать течение небесных
светил, — ты копаешься в земле, а о составлении гороскопов будущего я уже не
говорю! Ты вечно занята выбиванием масла или заготовкой кореньев на зиму,
словом, погружена в одни низкие, материальные рассчеты, хотя я и сознаюсь, что
пользуюсь плодами твоих забот сам. Суди сама, можешь ли ты понравиться
утонченно развитому стихийному духу? Тобой, правда, цветет и преуспевает
Дапсульгейм, но ты никогда не будешь в состоянии отрешиться от грубых, земных
занятий. И все-таки, ты созналась сама, надев перстень на палец, ты почувствовала
вместе с болью какое-то удовольствие. Я, заботясь о тебе, хотел разрушить
кабалистическую силу перстня и освободить тебя от овладевшего тобой маленького
гнома, но попытка моя не удалась вследствие вмешательства маленького духа в
ореховой скорлупе. Темине менее мне все-таки хочется победить твоего гнома во
что бы то ни стало! Ты моя дочь и прижита мной не с какой-нибудь сильфидой
или саламандрой, а с простой честной женщиной из хорошей семьи. Мать твою все
соседи в шутку звали «козьей невестой», за то, что она, по своей идиллической
натуре, проводила целые дни на лугу, занятая своим маленьким стадом, где я,
старый дурак, в нее и влюбился! Но ты все-таки моя дочь, моя кровь, и я спасу
тебя непременно от злобного гнома с помощью этого магического напильника.
Сказав это, господин Дапсуль взял маленький напильник и хотел распилить им
пополам перстень на руке Аннхен. Но едва успел он провести им несколько раз
взад и вперед по ободку кольца, как Аннхен громко закричала:
- Папаша! папаша! Оставь! Ты пилишь мне палец!
Причем из-под перстня, действительно, полилась струя темной, густой крови.
Напильник выпал из рук господина Дапсуля фон Цабельтау, и он сам в отчаянии
откинулся на спинку кресла, громко воскликнув:
— О горе! Горе! Я накликал беду на свою голову! Злой гном явится сейчас и
перекусит мне горло, если меня не спасет моя сильфида!... О Анна! Беги, дитя мое!
Аннхен, решительно ничего не понявшая из мудреных речей господина Дапсуля,
не заставила его повторять приказание и тотчас же опрометью убежала из башни.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой рассказывается о прибытии в Дапсульгейм загадочного человека и о
том, что из того вышло.
Как-то утром, когда господин Дапсуль только что успел обнять со слезами свою
дочь и хотел отправиться по обыкновению на свою башню, где ежедневно ждал
посещения раздраженного гнома, вдруг раздался в воздухе веселый звук рога и
вслед за тем, во двор замка прискакал маленький человек крайне смешной
наружности. Буланый конь был совсем не велик ростом, почему, может быть, и
уродство приехавшего карлика, с его огромной головой, не обнаруживалось явно
по сравнению с ней. Туловище его было обыкновенной величины, и пока он сидел
в седле, голова его возвышалась над спиной лошади, как у всех людей. Но,
вглядевшись, каждый бы непременно заметил его маленькие ноги, болтавшиеся по
сторонам седла, как две плетки. Карлик был одет в кафтан, сшитый ив желтого
атласа, высокую шапку с зеленым пером и большие ботфорты с голенищами из
лакированного дерева. Громко крикнув: «тпррр...р!», он остановился подле
господина Цабельтау, но вместо того, чтобы слезть, вдруг с быстротой молнии
кувыркнулся под седло, затем уселся в него опять, подпрыгнув кверху футов на
двенадцать и, перевернувшись в воздухе, встал на седло головой. В этом положении
принялся он галопировать по двору, размахивая в воздухе своими коротенькими
ножками такт, в размере трохеев, пиррихиев, дактилей и т. п. Когда он кончил эти
упражнения и соскочил с седла, учтиво раскланявшись хозяевам, все увидели, что
карлик, галопируя, написал копытами лошади на дворе замка целую фразу
прекрасными римскими буквами: «Господину Дапсулю фон Цабельтау здоровья на
много лет вместе с прекрасной дочерью!» Кланяясь, он три раза согнулся в колесо
и объявил, что приветствие это поручено ему передать его господином бароном
Порфирио фон Оккеродастом, по прозвищу Кордуаншпиц, который, если это будет
угодно господину Дапсулю, немедленно явится засвидетельствовать ему свое
почтение лично, вследствие того, что надеется в скором времени сделаться его
близким соседом.
Господин Дапсуль, глядя на карлика, был похож более на мертвеца, чем на
живого человека, до того страх и ужас исказил его черты. «Очень... бу-дет... прият-
но!..» — едва мог он произнести своими дрожащими губами и прежде чем успел
прибавить хотя одно слово, маленький человек, вскочив на свою лошадь, исчез с
быстротой молнии, так же как и приехал.
— Дочь моя! дочь моя! — вдруг завыл господин Дапсуль на весь дом. —
Несчастное дитя мое! Знаешь ли ты, что это был тот самый гном, который хочет
тебя погубить, оторвав от моей родительской груди! Но мы еще попытаемся
употребить последнее средство, чтоб уничтожить, если это в наших силах, козни
стихийного духа. Надо приняться за это дело умно и осторожно. Сейчас прочту
я тебе главу из Лактанция и Фомы Аквинского о том, как следует обращаться с
этими существами, для того, чтобы ты не наделала каких-нибудь глупостей.
Но, прежде чем господин Дапсуль успел вытащить Лактанция, Фому Аквинского
или вообще которого-нибудь из своих стихийных авторов, вдали раздались звуки
какой-то странной музыки, очень похожей на ту, какую иной раз поднимут на елке
дети, разыгравшись на подаренных им инструментах. По дороге к роще показался
длинный, великолепный поезд. Впереди ехали шестьдесят или семьдесят маленьких
егерей, верхом на буланых конях, одетые совершенно так же, как и являвшийся в
замок посланник в желтом платье, высокой шапке и деревянных ботфортах. За
ними следовала карета из чистого хрусталя, запряженная восемью лошадьми, а за
ней ехали до сорока других, не столь парадных карет, заложенных то шестеркой,
то четверкой лошадей. Множество пажей, скороходов и слуг бежали по обеим
сторонам поезда, все в богатых парадных ливреях, придавая чрезвычайно много
красоты и блеска всей этой замечательной картине. Господин Дапсуль, увидя это,
до того остолбенел, что не мог выговорить ни слова от ужаса, а фрейлейн Аннхен,
которая даже и вовсе не видывала подобного великолепия и богатства, успела
только изумленно воскликнуть «ах!», едва увидела всех этих маленьких людей и
лошадей, да так и осталась стоять с разинутым от удивления ртом.
Заложенная восьмеркой карета остановилась, наконец, возле господина Дапсуля.
Егеря соскочили с лошадей, пажи и слуги поспешно отворили дверцы, и из кареты
вышел не кто иной, как сам господин барон Порфирио фон Оккеродаст, по
прозванию Кордуаншпиц. Что касается роста барона, то он никоим образом не мог
быть сравнен с Апполоном Бельведерским, ни даже с Умирающим гладиатором.
В нем не было полных трех футов, да и то целую треть этого маленького тела
составляла голова, с огромным, крючковатым носом и большими глазами навыкате.
Туловище было до того длинно и несоразмерно, что для ног оставалось не более
четырех дюймов. Ноги, впрочем, были очень хорошо сформированы и обличали
настоящее баронское сложение, хотя можно было заметить, что им нелегко было
носить эту огромную голову. Барон ходил, покачиваясь из стороны в сторону, и
иногда даже спотыкался, но тотчас же находил равновесие, поднимаясь, точно
кукла на полушаре, причем исполнял это так ловко, что движение его более
походило на па грациозного танца. Одет барон был в платье из золотой парчи и
шапочку, походившую больше на корону с множеством зеленых перьев. Выйдя из
кареты, барон тотчас же подбежал к господину Дапсулю, охватил руками его колена
и с удивительной ловкостью вскарабкался к нему на шею, крикнув пронзительным
голосом:
— Здравствуйте, мой милейший, дражайший тесть, господин Дапсуль фон
Цабельтау!
Затем, слезши также проворно на землю, он схватил руку Аннхен и, прижав
к своим губам палец, на котором был надет заколдованный перстень, воскликнул
тем же голосом:
— Здравствуйте, дорогая фрейлейн Анна фон Цабельтау! Моя бесценная
невеста!
Сказав это, барон громко захлопал в ладоши. Раздалась прежняя музыка, и под
ее такт все приехавшие карлики и пажи начали весело танцевать на ногах, на руках,
на головах, точно так же, как и первый приезжавший в замок курьер. Ноги их,
болтаясь в воздухе, удивительно верно били били такт хореев, спондеев, ямбов,
пиррихиев, анапестов, хориамбов и т. д. и т. д., так что на все это весело было
смотреть. Пока продолжался этот танец, фрейлейн Аннхен, придя немного в себя
после первого впечатления от проделок барона и его свиты, с испугом подумала,
как и следовало доброй хозяйке, куда ей поместить в доме всю эту толпу маленьких
приезжик гостей. «Если даже, — думала она, — отвести прислуге место в
коровнике, то кто знает, будут ли они этим довольны, да и уйдут ли туда все? А
что стану я делать с благородными дворянами свиты? Они ведь, конечно, привыкли
жить в хороших комнатах и спать на мягких постелях. Если я выведу из конюшни
обеих наших лошадей, то неужели придется послать на подножный корм даже
старого, хромого Рыжика? Да и тогда, я не знаю, найдется ли место всем лошадям,
которых привел с собой этот уродливый барон. С каретами я не знаю куда и
деваться! Да это еще, впрочем, не беда; вот горе — чем будем мы кормить всю
эту ораву? Ведь наших годовых запасов не хватит и на два дня?»
Последняя мысль привела Аннхен в совершенное отчаяние. Ей казалось, что
весь ее курятник, ее барашки, новая свежая зелень, солонина — словом, все —
уже съедено жадными гостями, и она невольно расплакалась. Видя, однако, что
барон Кордуаншпиц смотрит на нее самым искренним, добродушным взглядом, она
ободрилась и решилась коротко и ясно высказать ему надежду, пока свита его была
занята танцами, что как ни приятно была папаше их посещение, но, вероятно, они
не останутся в Дапсульгейме дольше двух часов, потому что в нем решительно не
было места ни для принятия, ни для угощения таких знатных господ и их
многочисленной свиты.
Барон Кордуаншпиц ответил на эти слова Аннхен нежным взглядом, слаще
марципанового пряника, и ответил, прижав к губам ее ручку, что он никогда не
позволил бы себе стеснить в чем-нибудь прелестную фрейлейн фон Цабельтау и
ее папашу, и что в поезде его находилось решительно все, нужное для свиты
относительно хозяйства. Что же касалось помещения, то он просил только отвести
ему небольшой клочок земли под открытым небом, где люди его мигом построят
походный дворец, в котором он поместится и с ними, и даже с лошадьми.
Этм слова барона Порфирио фон Оккеродаста так обрадовали фрейлейн
Аннхен, что она, для того, чтобы гости не совсем обвинили ее в скупости, решилась
предложить маленькому пузатому барону полакомиться славными пряниками и
стаканом свекольной водки, если только они не предпочитали полынную, горькую,
которую недавно привезли из города. Но, к несчастью, радость Аннхен была
непродолжительна, потому что противный барон, ведя речь о своем дворце,
объявил, что будет его строить в ее огороде. Можно себе представить, в какое
отчаяние привела ее эта весть. Свита барона между тем, желая отпраздновать
прибытие свое в Дапсульгейме, дала нечто вроде карусели. Одни стали заниматься
олимпийскими играми, начав бодать друг друга своими огромными головами, другие
затеяли игру в кегли, причем одни карлики встали сами вместо кегль, другие
свернулись шарами, а третьи стали ими же катать и бросаться и т. п. Барон же
Порфирио Оккеродаст занялся в это время каким-то, должно быть, очень
серьезным разговором с господином Дапсулем фон Цабельтау, если судить по тому,
что лица обоих делались с каждой минутой все более и более озабоченными, и
наконец оба, взявши друг друга за руки, отправились прямо на астрономическую
башню хозяина.
Фрейлейн Аннхен между тем с испугом побежала в свой огород, в надежде
спасти хоть что-нибудь от жадности приехавших. Горничная Аннхен была уже там
и в ужасе смотрела на то, что происходило перед ее глазами; она стала похожа на
неподвижный соляной столб, в который превратилась жена Лота. Аннхен,
прибежав, остановилась, пораженная не меньше ее. Наконец, обе закричали
отчаянным голосом:
— Ах Господи! Господи! Что за горе!.. Что за несчастье!
Весь прекрасннй огород оказался превращенным в пустыню. Ни листика зелени,
ни следа кореньев или плодов нельзя было заметить нигде.
— Нет! — воскликнула горничная. — Ведь это все работа этих маленьких
приезжих уродов. Ну можно ли было это предвидеть! Приехали, как порядочные
люди, в каретах, а занимаются такими делами. Поверьте, фрейлейн, что это просто
кобольды! Будь у меня теперь пучок крестовой травы, вы бы увидели, как я
заставила бы завизжать все это стадо! Да ничего! Пусть только явится хоть один,
я пришибу его до смерти лопатой?
И, сказав это, она с угрозой потрясла в воздухе заступом. Фрейлейн же Аннхен
могла только плакать и всхлипывать.
В эту минуту подошли к ним четверо из свиты господина Кордуаншпица и —
надо отдать справедливость — обратились к обеим дамам с такими учтивыми,
любезными поклонами, что горничная, при всем своем желании разбить им головы,
должна была опустить свой заступ на землю, а фрейлейн Аннхен даже перестала
плакать.
Подошедшие карлики объявили, что они ближайшие друзья барона Порфирио
Оккеродаста и принадлежат все к разным национальностям, что можно было
заметить и по их одежде. Это были — пан Капустович из Польши, герр
Шварцреттих из Померании, синьор ди Броколи из Италии и монсеньер де
Рокамболь из Франции. Раскланявшись, гости в самых сладких выражениях
объявили, что сейчас явятся рабочие и немедленно построят для обеих дам
достойный их дворец, весь из чистого шелка.
— На что мне ваш шелковый дворец! — воскликнула с горькими слезами
фрейлейн Аннхен. — Какое мне дело до вашего барона Кордуаншпица, когда вы,
гадкие, неучтивые гости, испортили мне весь мой прекрасный огород!
Карлики в ответ убедительно стали просить фрейлейн Аннхен успокоиться,
уверяя, что они отнюдь не виновны в опустошении ее огорода, и обещали, что он,
наоборот, скоро зацветет опять так хорошо и роскошно, что подобного ему не
найдется в целом мире.
Между тем в огороде, действительно, явилось множество плотников, столяров,
разных рабочих, причем весь этот народ поднял такую кутерьму и возню, что
фрейлейн Аннхен с горничной в испуге убежали в отдаленный угол сада и там,
прижавшись к стене, стали в изумлении смотреть, что будет дальше.
Скоро, совершенно непонятным для них образом, над всем огородом раскинулась
огромная палатка из золотой парчи, украшенная пестрыми венцами и перьями.
Палатка была так велика, что шнуры, ее поддерживавшие, протянулись через всю
деревню и были закреплены на толстых деревьях ближнего леса. Едва все было
готово, барон Порфирио Оккеродаст, сойдя вместе с господином Дапсулем с
астрономической башни, уселся, нежно обняв старика, опять в свою карету, и также
торжественно, как въезжал в Дапсульгейм, въехал на этот раз в построенную
палатку, которая закрылась вслед за последним человеком из его свиты.
Фрейлейн Аннхен, взглянув между тем на своего родителя, с удивлением
заметила, что следов прежнего страха и тоски на его лице точно не бывало. Он
напротив, расцвел и все улыбался, точно получил какие-то самые приятные вести,
которых вовсе не ожидал. Молча взял он Анхен за руку, увел ее за собой в дом,
горячо обнял ее раза три и затем воскликнул:
— О счастливая Аннхен! Счастливое дитя мое! Все, все прошло! Я более ничего
не боюсь и не о чем не печалюсь. Тебе выпал жребий, какой нечасто достается в
удел смертным! Знай, что барон Порфирио фон Оккеродаст, прозванный
Кордуаншпицем, вовсе не тот злобный гном, которого я так боялся. Он, правда,
по происхождению принадлежит действительно к породе стихийных духов, но
влияние Саламандра Оромазиса успело очистить и облагородить кровь его предков.
Саламандр этот воспылал любовью к смертной женщине и дал жизнь предку
барона, которого родословная оказывается таким образом происходящей из самого
благородного корня, какой только украшал когда либо древний пергамент.
Помнится, я тебе уже говорил, что ученик великого Саламандра Оромазиса, гном
Тфильменех (халдейское имя, означающее по-немецки горшок с кашей) был
влюблен в знаменитую Магдалену де ла Круа, аббатиссу монастыря в Кордове,
в Испании, и прожил с нею в счастливом браке тридцать лет. Барон Порфирио
Оккеродаст один из отпрысков этой благородной фамилии возвышенных существ,
и прозвище Кордуаншпиц принято им именно в воспоминание о своем происхождении
из испанской Кордовы, а также для отличия от другой, менее благородной ветви,
носящей имя Сафьян. Окончание «шпиц» должно иметь какой-нибудь
астрологический смысл, но я еще не успел додуматься до его разумения. Следуя
примеру своего великого предка, гнома Тфильменеха, полюбившего Магдалену де
ла Круа, когда ей едва было двенадцать лет, несравненный Оккеродаст точно так
же влюбился в тебя в том же самом возрасте. Он был необыкновенно рад, когда
ты сыскала его кольцо, потому что, надев его на палец, тем самым сделалась его
невестой!
— Как! — воскликнула с испугом Аннхен. — Я его невеста?! Невеста
маленького противного кобольда! Да разве я не обручена уже давно с моим дорогим
Амандусом фон Небельштерном! Никогда, никогда не выйду я замуж за такого
урода! Будь он все равно — из кордуанской кожи или из сафьяна!
— Ну вот! Ну вот! — с гневом выговорил господин Дапсуль. — Я всегда
говорил, что ты ничего не смыслишь в высокой мудрости и никогда не подчинишь
ей свое грубое, земное существо. Ты называешь противным уродом стихийного
Порфирио Оккеродаста, потому что в нем всего три фута роста и что, кроме головы,
он не может похвастать развитием туловища, рук, ног и всего прочего? Неужели
тебе серьезно может больше нравиться какое-нибудь земное чучело с самыми
длинными ногами, так что их не прикрыть фалдами самого длинного сюртука? О
дочь моя! В каком же, вижу я, находишься ты заблуждении! Неужели ты не
понимаешь, что красота заключается в мудрости, мудрость в мыслях, а мысль в
голове — символе всех мыслей? Потому, чем больше у кого голова, тем больше
в нем мудрости, а если бы человек мог отрешиться от всех прочих членов, как
ненужных предметов прихоти, и сосредоточиться в одной голове, то этим самым
он достиг бы высочайшего идеала! Отчего происходят все несчастья, беды и горести
нашей жизни? Единственно от этого ненужного излишества членов! Какого
блаженства достигли бы люди на земле, если бы могли жить без живота, рук, ног
и прочего, и состояли из одной головы с бюстом! Уразумей потому, какая мудрая
мысль руководит скульпторами, когда они изображают мудрецов и великих людей
в виде бюстов, символически намекая на их высшую натуру, выразившуюся в
написанных ими книгах!.. Потому, о дочь моя! не говори мне более ни слова о
безобразии или недостатках возвышеннейшего из стихийных существ знаменитого
Порфирио Оккеродаста, которого невестой ты должна быть и будешь! Вспомни,
что через него и твой отец достигнет той окончательной степени счастья, к которой
он стремится так давно. Порфирио Оккеродаст знает, что меня любит сильфида
Негагила (сирийское имя), и потому употребит все усилия, чтобы сделать меня
достойным сочетаться с этим возвышенным существом. Поверь, мое дорогое дитя,
что ты останешься довольна твоей будущей мачехой. О, если бы счастливый случай
устроил так, чтоб оба наших брака заключились в один день!
С этими словами господин Дапсуль фон Цабельтау удалился, бросив на свою
дочь многозначительный взгляд.
Тяжело стало на душе бедной Аннхен, когда она, действительно, вспомнила, что
еще, будучи ребенком, потеряла однажды, роясь в земле, маленькое золотое кольцо.
Теперь ей стало совершенно понятно, что маленький противный карлик успел
околдовать его окончательно, и что ей не отделаться от него никаким способом.
Терзаясь желанием найти какой-нибудь исход своему горю, она не могла придумать
ничего лучше, как схватить тотчас же в руки гусиное перо и написать следующее
письмо своему Амандусу фон Небельштерн.
«Дорогой мой Амандус! Все кончено! Я несчастнейшее существо на свете, и вот
уже несколько дней как плачу и всхлипываю так громко, что мои курицы и петухи
не могут меня видеть без сожаления. Горе мое касается тебя столько же, сколько
меня, и потому готовься огорчиться точно так же. Ты знаешь, что мы любим друг
друга, как только может любить влюбленная парочка, а также то, что я твоя невеста
и что папаша хотел сам проводить нас в церковь. Представь же, что нам поперек
дороги стал противный маленький человечек в желтом камзоле, приехавший в
карете на восьми лошадях. Он имеет бесстыдство уверять, будто мы поменялись
с ним перстнями и потому должны считаться женихом и невестой. Вообрази к
этому, что папаша совершенно с ним согласился и принуждает меня выйтн за этого
урода замуж потому только, что он из знатного рода! Это очень может быть, если
судить по его платью и блестящей свите, которая с ним приехала, но у него такое
ужасное имя, что уже по по этому одному я ни за что не решусь за него выйти.
Я даже не в состоянии произнести это совсем нечеловеческое прозвище. Впрочем,
я запомнила, что его фамилия, кажется, Кордуаншпиц. Напиши мне, пожалуйста,
точно ли Кордуаншпицы так известны и знамениты. У вас в городе это должны
знать. Ко всему этому вообрази, что папаша на старости лет вздумал жениться сам,
Кордуншпиц сыскал ему невесту, которая живет, прости Господи, где-то в воздухе!
Моя горничная говорит, что если ее заставят служить господам, которые живут в
воздухе или в воде, то она не останется в доме ни одного часа, да еще прибавляет
к этому, что желает моей любезной мачехе сломать себе шею в то мгновение, как
она поедет в Вальпургиеву ночь верхом на помеле. Не правда ли, интересные вещи
я тебе пишу? На тебя теперь вся моя надеждж, так как я уверена, что ты мой
прежний Амандус и спасешь меня от этой напасти. Спеши же! Спеши скорее!
Твоя до гроба, глубоко огорченная, но верная тебе невеста Анна фон Цабельтау.
Р. S. Не можешь ли ты вызвать маленького желтого Кордуаншпица на дуэль?
Ты победишь наверно, потому что он очень слаб в ногах.
Р. S. Прошу тебя еще раз, приезжай скорей к твоей несчастной, но все-таки
верной тебе невесте Анне фон Цабельтау».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой описывается двор могущественного короля, а затем ведется речь о
кровавом поединке и многих других замечательных вещах.
Фрейлейн Аннхен чувствовала себя точно разбитой во всем теле от горести. Она
молча сидела у окна, не обращая ни малейшего внимания на крик, драки и
кудахтанье своих куриц и петухов, ожидавших по обыкновению с наступлением
ночи, что хозяйка придет укладывать их спать. В первый раз в жизни допустила
она исполнить это важное дело своей горничной и даже не обратила внимания, когда
последняя пребольно высекла одного бесстыдного петуха за несоблюдение
общепринятых приличий. Горе, наполнявшее грудь самой Аннхен, сделало ее на
этот раз нечувствительной к бедам ее любимцев, воспитанию которых посвящала
она лучшие часы своей жизни, хотя никогда не читала ни Честерфильда, ни мадам
Жанлис, ни других писательниц, искушенных в познании человеческого сердца и
знающих, как следует обращаться с юношеством. Конечно, поступок ее в этом
случае следует отнести к легкомыслию.
Во весь этот день о Кордуаншпице не было ни слуху ни духу. Он все время
просидел на башне с господином Дапсулем фон Цабельтау, где оба, вероятно,
занимались важными астрологическими наблюдениями. Только вечером, на заре,
сошел карлик вниз, где его и увидела Аннхен. Желтый его костюм, осветленный
лучами заходящего солнца, придавал ему какой-то особенно смешной вид, а глядя,
как он ковылял на своих коротких ножках, Аннхен так и казалось, что вот-вот
сейчас любезный нареченный жених клюнет носом в землю. При других
обстоятельствах Аннхен бы над ним посмеялась, но тут ей было не до смеха. Она
даже закрыла лицо рукой, чтобы не видеть противного ей урода. Вдруг
почувствовала она, что кто-то схватил ее за подол платья. «Куш, Фельдман!» —
крикнула Аннхен, думая, что это собака. Однако, оказалось, что это была не
собака, а, напротив, сам достопочтенный Порфирио Оккеродаст. Не успела
Аннхен отшатнуться, как оригинальный человечек проворно вскарабкался по ее
платью и очень бесцеремонно охватил руками ее шею. Аннхен в испуге вскрикнула,
хотела вскочить со стула, чтобы убежать, но не тут-то было!.. Барон Порфирио
успел повиснуть так крепко и притом оказался до того тяжелым, что Аннхен не
могла даже сдвинуться с места под этой тяжестью по крайней мере центнеров в
двадцать. Принудив таким образом Аннхен остаться, Кардуаншпиц тотчас же
соскочил снова на землю, встал с уморительными ужимками на правое колено и
сказал самым сладким, вкрадчивым голосом:
— Прелестная фрейлейн Анна фон Цабельтау! Дорогая моя невеста! Прошу
вас об одном — не сердитесь! Я знаю, вы думаете, будто моя свита испортила ваш
прекрасный огород! О всемогущие силы! Неужели думаете вы, что моя к вам
любовь могла допустить подобную жестокость? Вы, значит, еще не знаете, какие
добродетели бьются в моей груди, под этим желтым платьем! Если бы вы могли
видеть, как далек я даже от тени мысли дозволить себе что-либо подобное! Да и
может ли могущественный король дозволить своим подданным...но, впрочем, для
чего терять напрасно слова? Взгляните, взгляните сами на чудеса, которые вас
ожидают! Идемте сейчас же!.. Я покажу вам мой дворец, где ликующий народ
жаждет увидеть возлюбленную невесту своего государя!
Можно себе представить, что Аннхен вовсе не особенно торопилась исполнить
желание смешного карлика и далеко не была расположена последовать за ним по
первому слову. Но Кордуаншппиц стал описывать ей такими живыми красками
богатство и роскошь превращенного во дворец огорода, что Аннхен, наконец, не
могла преодолеть любопытства заглянуть хоть одним глазком во внутренность
построенной карликами палатки, тем более что, как она думала, от этого не могло
произойти никакого для нее вреда. Кордуаншпиц, услышав о ее согласии, раз
двенадцать перекувыркнулся от радости колесом и затем, схватив любезно Аннхен
за руку, поспешно повел ее через сад в свою шелковую палатку.
Придя туда и заглянув сквозь распахнувшийся занавес двери, Аннхен
остановилась как вкопанная, едва будучи в состоянии ахнуть от восторга. Перед
ней зеленел роскошный огород, какого ей не случалось видеть даже во время своих
самых счастливых снов. Все, что только могло носить название капусты, репы,
салата, гороха, бобов и пр. и пр., зрело и зеленело до того полно и роскошно, что
никакое перо ни взялось бы описывать этих прелестей. Через несколько минут
раздались звуки флейт, рогов и барабанов, и четверо придворных, с которыми
Аннхен познакомилась еще прежде, а именно герр Шварцреттих, мосье де
Рокамбль, синьор Броколи и пан Капустович приблизились к Аннхен с множеством
церемонных поклонов.
— Это мои камергеры,— с улыбкой сказал господин Порфирио Оккеродаст
и затем, подхватив Аннхен под руку, повел ее сквозь двойной ряд английских
гвардейцев из красной морковки прямо к возвышающемуся трону, устроенному в
конце палатки. Вокруг трона стояла толпа придворных; салатовые принцы, бобовые
принцессы, огуречные герцоги с дынными князьями; министры с кочанами капусты
вместо голов, репные и брюквенные генералы и т. д. и т. д. — все в великолепных,
соразмерных с их званием мундирах. Между ними толпились и бегали множество
гвоздичных и коричных пажей, распространяя вокруг тончайший аромат.
Едва барон Оккеродаст с фрейлейн Аннхен поднялись на ступеньки трона,
обергофмаршал Турнепс взмахнул жезлом; музыка тотчас же смолкла; благоговейное
молчание воцарилось вокруг, и Оккеродаст, воэвыся голос, произнес торжественным
тоном:
— Любезные, верные мои подданные! Вы видите здесь прекрасную фрейлейн
Аннхен фон Цабельтау, которую я избрал себе в супруги. Сияя красотой и
добродетелью, она сама смотрит на вас с истинно материнской любовью и готова
печься о вас и стараться, насколько хватит у нее сил. Она будет верной и достойною
матерью нашей страны. Спешите же высказать верноподданническую радость за
то, что я теперь благосклонно для вас делаю!
По знаку, данному вновь обергофмаршалом Турнепсом, толпа шумно начала
выражать верноподданническую радость. Загремела гороховая артиллерия, музыка
морковной гвардии заиграла известный триумфальный марш: «Салат! салат! салат,
ты мой зеленый!» Зрелище было в высшей степени торжественное и умилительное.
Вельможи и в особенности капустные дамы были растроганы до слез. Аннхен,
увидя на голове Порфирио Оккеродаста бриллиантовую корону, а в руке золотой
скипетр, пришла в такой восторг, что чуть не упала в обморок.
— О Господи! — едва могла она прошептать, всплеснув руками. — Да ведь
вы, мой дражайший господин Кордуаншпиц, кажется, совсем не то, чем я считала
вас до сих пор!
— Дражайшая Аннхен! — ответил на это тихо Оккеродаст. — Сочетание
созвездий принудило меня явиться в дом вашего отца под чужим именем. Узнайте
же теперь, что я могущественный король и владею государством, границы которого
нельзя даже определить, потому что географы никогда не обозначают их на своих
картах. Перед вами король овощей Даукус Каротин Первый, предлагающий вам
свою руку и корону. Все прочие овощные князья не более как мои вассалы, и только
один бобовый король пользуется в течение нескольких дней в году моей властью
в силу обычая, укоренившегося с незапамятных времен.
— Значит, — радостно воскликнула фрейлейн Аннхен, — я буду королевой
и этот прекрасный огород будет принадлежать мне?
Король Даукус Каротин поспешил уверить ее, что это будет именно так,
прибавив, что ему подвластны всевозможные овощи, которые только растут на
земном шаре. Аннхен, взглянув на маленького Кордуанпшица, стала находить с
этой минуты, что он вовсе не был так дурен, как прежде, со своей короной и
скипетром, и что королевская мантия сидела на нем чрезвычайно красиво и ловко.
Когда же она подумала о выгодах, которые могла доставить ей такая партия, то
нечему удивляться, если ей невольно пришла в голову мысль, что ни одна из ее
подруг и во сне не видала счастья вдруг сделаться королевской невестой и что она,
полная радости и восторга, немедленно спросила своего королевского жениха, не
может ли она тотчас же поселиться в его королевском дворце и не согласен ли он
будет завтра же отпраздновать их свадьбу? Король Даукус возразил, что как ни
радовало его такое желание дорогой невесты, но что сочетание созвездий
повелевало отложить их свадьбу на некоторое время. К этому он прибавил, что
господин Дапсуль фон Цабельтау не должен ничего знать до поры до времени о
королевском достоинстве своего зятя, потому что иначе обстоятельство это может
помешать его собственному желанному браку с сильфидой Негагилой, который, по
обещанию Даукуса, должен быть отпразднован в один день с его собственной
свадьбой. Фрейлейн Аннхен должна была дать торжественное обещание не
говорить ни слова отцу обо всем, что она узнала, и затем удалилась из шелкового
дворца среди шумного выражения восторга народа, совершенно очарованного как
ее красотой, так и изысканными манерами.
Всю ночь ей только и снилось, что очарованное царство возлюбленного жениха,
короля Даукуса Каротина, со всеми виденными ею там чудесами.
Между тем письмо, посланное ею Амандусу фон Небельштерн, произвело на
бедного юношу самое ужасное впечатление. Не прошло трех дней, как фрейлейн
Аннхен уже получила его ответ:
«Божество моего сердца! Дивная Анна!
Кинжалы! Острые, раскаленные, отравленные кинжалы пронзили мою грудь,
когда я читал твое письмо! О Анна! Тебя хотят у меня отнять! Как ужасна эта
мысль! До сих пор не могу я понять, каким образом не сошел я с ума и не наделал
эффектнейших, какие только можно вообразить, сумасбродств! Я проклял в
отчаянии весь людской род и тотчас же после обеда убежал — не в трактир играть
на биллиард, как это делал обыкновенно, — а в лес! в темный лес, где стал оглашать
окрестность твоим сладким именем. Скоро начался дождь, а я как назло надел в
этот день мою новую красную бархатную шапочку с золотым околышем. Люди
уверяют, что ни одна не идет мне к лицу так, как эта. Дождь испортил мне ее всю,
— но что значит красный бархат и золотой позумент перед любовью и отчаянием!
Я бегал по лесу до тех пор, пока не промок до костей, следствием чего получил
насморк и желудочный катар. Обстоятельство это заставило меня искать убежища
в ближайшей корчме, где я заказал стакан горячего глинтвейна и трубку
виргинского табаку. Занявшись тем и другим, почувствовал я внезапно прилив
поэтического вдохновения и, выхватив из кармана свою записную книжку, мигом
написал, по крайней мере, дюжину прекраснейших стихотворений. Подивись, моя
Анна, силе вдохновения! Едва стал я писать, отчаяние мое и боль в желудке
исчезли, точно по мановению волшебного жезла! Я сообщу тебе только последнее
из моих стихотвореней, и, надеюсь, оно пробудит в тебе, дивное дитя, те же сладкие
надежды, какими проникся во время его сочинения твой Амандус:
В горе я истаял
Сердцем будто свечи
И навек исчезли
Радостные речи!
Но внезапно разум
Мой воспрянул разом,
В рифмы обратился
И в стихах разлился.
Полилися речи,
Горести пропали
И любовь зажглася
В сердце точно свечи!
Да, дорогая Аннхен! Скоро явлюсь я к тебе рыцарем-спасителем и исторгну тебя
из рук злодея, который хочет тебя погубить. А чтобы ты в этом не сомневалась,
то вот тебе в залог несколько изречений из моей памятной книжки:
Грудь ширится, дух ввысь взлетает, чуток!
Будь нежен, тих, но не чуждайся шуток!
Страсть враждебна часто страсти,
Срок блюсти — не в нашей власти.
Любовь — цветение, сплошное бытие.
Мой шубу, юноша, но не мочи ее!
Ты говоришь, что зимою мороз?
Почему же не греют плащи? — вопрос!
Вникни, какие дивные изречения! Как просто и как вместе глубоко это сказано!
Потому повторяю тебе, прелестная девочка, будь спокойна и не забывай твоего
жениха. Придет время, когда тебя спасет и прижмет к своей взволнованной груди
Твой верный Амандус фон Небелыитерн!
Р. S. Вызвать Кордуаншпица на дуэль я не могу ни в каком случае, потому
пойми, что каждая капля крови, пролитая мной, будет кровью поэта, которую надо
беречь и лелеять, а не проливать без разбора. Мир имеет полное право требовать,
чтобы такой высокий ум, как я, берег себя всеми способами. Оружие поэта — слово
и песни. Я пронжу грудь моего противника тиртейскими песнопениями, эпиграммами
и дифирамбами любви. Это будет битва, достойная поэта, который должен всегда
быть вооруженным и готовым на бой! Таковым предстану пред тобой и я, чтоб
завоевать твое сердце, — о моя Анна!
Прощай! Прижимаю тебя еще раз к моей груди! Надейся более всего на мою
любовь и еще более на мое геройство, которое не остановится ни перед чем, чтобы
освободить тебя от сетей злого демона, которыми ты опутана».
Письмо это фрейлейн Аннхен получила как раз в ту минуту, когда забавлялась
с королем Даукусом Каротин на ближнем лугу игрой в чехарду, и надо было видеть,
с какой радостью смеялась при этом Аннхен, когда маленький карлик, разбежавшись
со всех ног, прыгал через нее, как кубышка. Письмо возлюбленного — увы! —
не произвело на нее прежнего впечатления, и далеко не с такой радостью сунула
она его в карман. Скоро мы увидим даже, что оно прибыло слишком поздно!
Господин Дапсуль фон Цабельтау не мог надивиться быстрой перемене,
произошедшей в понятиях Аннхен относительно барона Порфирио Оккеродаста,
которого еще так недавно она положительно не могла выносить. Он пробовал
обратиться за разрешением этого вопроса к сочетанию созвездий, но так как они
не сказали ему ровно ничего, то он должен был остановиться на мысли, что
человеческое сердце представляет такую же пучину неизведанного, как абсолютно
все вообще, и что созвездия решительно ничего не смыслят в этом вопросе. Мысль,
что Аннхен увлеклась возвышенной натурой барона Порфирио и вообще его
особой, не представлявшей ровно ничего привлекательного, не выдерживала в
глазах господина Дапсуля ни малейшей критики. Благосклонный читатель уже
знает, что красота, по понятиям господина Дапсуля, вовсе не соответствовала той
идее об этом предмете, какую имеют большинство молодых девушек. Сверх того,
Дапсуль знал сам, что ум, талант, веселый нрав — словом, всевозможные качества,
играют в глазах женщин роль приятных жильцов только тогда, когда жильцы эти
помещены в красивой квартире, и что если человек, обладающий такими
качествами, одет не в модный фрак, то будь он даже сам Шекспир, Гете, Тик, или
Фридрих Рихтер, — ему все равно предстоит опасность быть выбитым из занятой
им позиции каким-нибудь гусарским лейтенантом в блестящем мундире.
С фрейлейн Аннхен, впрочем, было совсем другое дело. Вопрое о красоте или
способностях был тут ни причем; ей просто представился редкий для всякой
деревенской девушки случай сделаться королевой, а господин Дапсуль фон
Цабельтау, кажется, должен был это хорошо понять простым здравым смыслом
вместо того, чтоб обращаться за разрешением вопроса к созвездиям.
Легко себе представить, какое редкое согласие воцарилось с этих пор между
господином Порфирио Оккеродастом, Дапсулем фон Цабельтау и фрейлейн
Аннхен. Дело дошло даже до того, что господин Дапсуль стал гораздо реже ходить
на свою башню, а почти все время проводил в поучительных разговорах со своим
любезным нареченным зятем. Завтрак был любимым временем их сходок.
Порфирио Оккеродаст пунктуально являлся из своего шелкового дворца и с
особенным удовольствием ел бутерброды, которые приготовляла ему фрейлейн
Аннен.
— О Господи, — шептала она ему часто при этом на ухо, — если бы только
папаша знал, что вы король, мой дорогой господин Кордуаншпиц.
— Тсс! Тише, тише! — отвечал Даукус Каротин Первый. — Молчи покамест!
Скоро, скоро наступит день твоего блаженства!
Раз школьный учитель Дапсульгейма прислал фрейлейн Аннхен в подарок пучок
прекрасных редисок из своего сада. Аннхен обрадовалась этому чрезвычайно,
потому что господин Дапсуль очень их любил, а достать для нее что-нибудь из
собственного огорода, с тех пор как там был раскинут шелковый дворец короля
Даукуса, не было никакой возможности. Да сверх того, следует прибавить, что в
палатке, среди множества разнообразнейших овощей и зелени, редисок не было
вовсе, что не скрылось от проницательного взгляда Аннхен. Получив редиски,
Аннхен тотчас же их вычистила и подала своему отцу к завтраку. Господин Дапсуль
с удовольствием срезал зеленые листья, посолил головки и съел уже несколько, как
вдруг в комнату вошел Кордуаншпиц.
— О мой дражайший господин Оккеродаст! — воскликнул Дапсуль. — Не
желаете ли скушать редиски?
На блюде лежала еще одна прекрасная, замечательной величины редиска. Но
едва Кордуаншпиц ее увидел, как вдруг тотчас же закричал грозным пронзительным
голосом:
— Как, недостойный герцог! Вы осмеливаетесь являться на мои глаза здесь?
В доме, который я принял под свое особенное покровительство? Вы забыли, что
я осудил вас на вечное изгнание за ваше дерзкое покушение против моего трона?
Прочь! Прочь с моих глаз тотчас же, преступный вассал!
Едва сказал он эти слова, как редиска вдруг вскочила с тарелки; маленькие
ножки выросли у ней по обоим бокам, на которых она, гордо выпрямившись и
подбоченившись перед Кордуаншпицем, крикнула надменным голосом:
— Жестокий Даукус Каротин Первый! Напрасно пытаешься ты уничтожить
мой род! Может ли кто-нибудь из твоих предков или родственников похвастать
такой большой головой, как я? Умом, разумом, проницательностью, ловкостью род
мой одарен гораздо больше, чем твой! Ты и вся твоя родня нравитесь только в
молодости! Le diable de la jeunesse!* — вот ваша единственная привлекательная
черта, тогда как нас любят все достигшие шестнадцати лет люди и постоянно
любуются, когда мы киваем нашими зелеными хохолками! Вызываю тебя, Даукус
Каротин, сейчас же на единоборство и берусь доказать, что ты трус и хвастун! Мы
увидим, кто из нас двоих храбрее и сильнее!
С этими словами герцог-редиска схватил длинную плеть и начал без всяких
церемоний хлестать ею короля Даукуса Каротин; тот же, не теряя присутствия духа,
* Обаяние молодости (франц.).
мигом выхватил шпагу и стал храбро защищаться от своего врага. Борьба
завязалась не на шутку. Оба карлика подняли возню и кутерьму по всей комнате
как сумасшедшие. Наконец король Даукус успел одолеть своего противника и стал
теснить его так сильно, что тот с трудом спасся, храбро прыгнув в окно. Однако
Даукус Каротин, чья испытанная храбрость уже известна читателю, этим не
удовольствовался и, прыгнув в окно сам, побежал по пятам гецога за ним через
пашню. Господин Дапсуль смотрел на этот кровавый поединок, пораженный
каким-то немым ужасом, когда же он окончился, то он вдруг, точно очнувшись,
неистово завопил:
— О дочь моя! О моя бедная Анна! — все погибло! Я!.. Ты!.. Мы все! — и
затем опрометью бросился вон из комнаты прямо на свою астрономическую башню.
Фрейлейн Аннхен никак не могла понять причины такого отчаяния своего отца.
Ей поединок доставил, наоборот, большое удовольствие, и она была очень рада
случаю убедиться, что жених ее, кроме знатности рода и богатства, обладал еще
такой редкой храбростью, так как трудно себе представить, чтобы какая-нибудь
девушка в мире могла полюбить труса. Сверх того, доказательство храбрости
Даукуса Каротина первый раз дало Анхен случай увидеть разницу между ним и
Амандусом фон Небельштерном, который постыдно отказался вызвать его на
дуэль, и если бы она колебалась еще до сих пор предпочесть короля Даукуса своему
прежнему жениху, то, наверное, решилась бы теперь на это без всякого раздумья.
Следствием этого было то, что Аннхен немедленно написала Амандусу:
«Любезный Амандус! Все на свете может измениться; все может пройти — так
говорил нам школьный учитель, и он совершенно прав. Ты сам слишком умный и
ученый студент, чтобы не понять этой простой истины, и потому, вероятно, не
удивишься, если узнаешь, что в моем сердце и в моей душе произошла маленькая
перемена. Будь, впрочем, уверен, что ты мне мил по-прежнему, и я могу себе
представить, как ты должен быть хорош в твоей красной бархатной фуражке с
золотым околышем. Но, что касается свадьбы, то я должна тебе сказать, что,
несмотря на то, что ты пишешь очень хорошенькие стишки, — ты все равно не
будешь королем, между тем как маленький Кордуаншпиц — пожалуйста, не
испугайся — вовсе не Кордуаншпиц, а, напротив, могущественный король Даукус
Каротин Первый, царствующий над всеми огородами, а я буду его супруга. Я
должна прибавить, что с тех пор как мой маленький король открыл мне свое
инкогнито, он стало мне вдвое милее, чем прежде, и я впервые сама поняла суждение
папаши, что вся красота человека в его голове, так что чем больше голова, тем значит
человек красивее. Сверх того, король Даукус Каротин Первый (ты видишь, как
хорошо заучила я это имя и как правильно его пишу), — итак, я повторяю, что
мой милый жених-король до того очарователен в обращении, что я Не умею это даже
выразить. А как он мужественен, как храбр! На моих глазах обратил он в позорное
бегство негодного герцога-редиску, который совсем плохой человек. Посмотрел бы
ты, как он выпрыгнул за ним в окно! Я не думаю даже, чтобы ты сумел что-нибудь
сделать против короля Даукуса Каротина твоими стихами. Он храбр сам и не
побоится стихов, как бы ни были они хороши или остроумны. Потому, любезный
Амандус, тебе остается только покориться твоей судьбе, как это делают все
порядочные люди, и не очень огорчаться тем, что я не буду твоей женой, потому
что предпочитаю быть королевой. Будь, впрочем, уверен, что благосклонность моя
обеспечена тебе навсегда, и если когда-нибудь ты пожелаешь поступить на службу
в морковную гвардию, чесночное министерство или быть членом пастернаковой
Академии (в случае, если ты предпочитаешь науки оружию), то помни, что тебе
стоит только сказать об этом одно слово. Прощай и не сердись на твою бывшую
невесту, а теперь доброжелательную покровительницу и будущую королеву Анну
фон Цабельтау.
(скоро буду подписываться просто «Анна»).
P.S. Виргинского табаку будешь ты получать сколько душе угодно. При дворе
моем, правда, курить будет запрещено, но где-нибудь, поблизости трона,
непременно разведутся под моим личным надзором грядки виргинского табаку.
Такое постановление требуется приличием, и мой Даукусинька, конечно, не
откажет издать подходящий к тому закон».
ГЛАВА ПЯТАЯ,
в которой повествуется о происшедшей ужасной катастрофе, а также
наблюдается дальнейший ход событий.
Фрейлейн Аннхен только что успела окончить свое письмо к Амандусу фон
Небельштерну, как вдруг господин Дапсуль вошел в ее комнату крайне расстроенный
и обратился к ней самым плаксивым, какой только можно вообразить, голосом:
— О Аннхен! Дочь моя Аннхен! Каким позорным образом обмануты мы оба!
Плачь! плачь! и готовься упасть в обморок! Узнай, что злодей, опутавший тебя
своей сетью, уверявший, будто он отпрыск благороднаго рода гнома Тфильменеха,
сочетавшегося с Нордуанской аббатисой, — ни более ни менее, как самый
обыкновенный гном, из самого низшего разряда этих существ, занимающихся
возделыванием корнеплодных овощей! Тфильменех был гораздо выше и посвятил
себя изготовлению алмазов. Вообще, порода гномов разделяется на четыре степени:
первые делают алмазы, вторые металлы, третьим посвящено царство цветов, и этот
род уже считается гораздо ниже, потому что они состоят в зависимости от сильфов.
Наконец, последний и самый низший род находится во власти короля овощей, и
вот именно к этой-то породе и принадлежит лживый, коварный Кордуаншпиц,
который, как оказалось теперь, — не кто иной, как сам король этого рода гномов
и носит имя Даукус Каротин Первый.
Аннхен, как можно себе представить, вовсе и не подумала упасть при этом
известии в обморок, а, напротив, даже лукаво улыбнулась на отчаянную речь своего
папаши, когда же господин Дапсуль фон Цабельтау, удивленный таким равнодушием,
пристал к ней с настойчивым требованием одуматься и серьезнее взглянуть на
судьбу, которая ее ожидала, Аннхен решилась открыть своему отцу давно
известную ей тайну. Она рассказала, как Кордуаншпиц уже давно разоблачил
перед ней свое инкогнито и даже стал с этой минуты для нее вдвое милее, чем
прежде, так что она решилась твердо не выходить замуж ни за кого, кроме дорогого
Даукуса. Далее описала она яркими красками все прелести очаровательного
овощного царства, которое показал ей ее будущий супруг, не забыв при этом
упомянуть о том восторге, с каким встретили ее будущие подданные.
Господин Дапсуль, выслушав ее, всплеснул только руками и горько заплакал,
громко жалуясь на злое коварство короля гномов, сумевшего опутать бедную
Аннхен такими искусственными средствами и завлечь ее под свою темную власть.
— Как ни высоко, — так начал он, — может быть, для смертных соединение
со стихийным духом, чему примером может служить история гнома Тфильменеха
и Магдалины де ла Круа, чьим потомком называет себя коварный Даукус Каротин
Первый, но что касается связи с королями или принцами этой породы духов —
то здесь совсем иное дело. Пусть саламандры вспыльчивы, сильфы — ветрены,
ундины — влюбчивы и страстны, а гномы — злы и коварны, — с этим еще бы
можно помириться. Но властители этих пород ищут связи с человеком, только за
тем, чтобы его погубить, в отместку за то, что люди отнимают у них их вассалов.
Потому того, кто предается одному из этих существ, они сумеют сделать даже с
виду не похожим на себя самого, и, сверх того, утащат его в свое царство, откуда
ему уже никогда не выбраться обратно на землю.
Фрейлейн Аннхен, слушая рассказ об этих ужасах, в которых господин Дапсуль
обвинял ее дорогого Даукуса Каротин, только улыбалась, и когда он кончил, начала
ему в свою очередь рассказ о чудесах овощного царства, в котором она скоро будет
королевой.
— Ослепленная! — с гневом, наконец, воскликнул, слушая ее, господин
Дапсуль. — Глупая, ослепленная девчонка! Итак, ты не веришь твоему,
начиненному кабалистической мудростью отцу, который берется тебе доказать, что
все, что напевал тебе твой Даукус Каротин, было только ложью и обманом! Хорошо
же! Чтобы спасти мое единственное дитя, я должен употребить последнее,
отчаянное средство! Иди за мною!
Во второй раз пришлось, таким образом, Аннхен взобраться на астрономическую
башню ее отца. Придя туда, господин Дапсуль вынул из ящика множество широких
лент желтого, красного, белого и зеленого цветов и с какими-то оригинальными
приемами обвил ими голову, руки и все тело Аннхен. С собой сделал он то же самое,
а затем оба прокрались осторожно к шелковому дворцу короля Даукуса Каротина
Первого. Там, по приказанию отца, фрейлейн Аннхен прорезала принесенными
ножницами отверстие в ленте, закрывавшей ей глаза и взглянула на свой бывший
огород.
Боже! Что она там увидела вместо прекрасной зелени и вместо морковной
гвардии, капустных дам, лавандовых пажей, салатных принцев — словом, всего,
что так ее поразило в прошедший раз! Перед глазами ее расстилался грязный овраг,
наполненный навозом. В навозе этом копошились и кишили обычные обитатели
таких мест: толстые дождевые черви медленно извивались по всем направлениям,
грязные жуки цеплялись за них своими короткими ножками; там и сям торчали
луковицы с уродливыми человеческими физиономиями, с лапками, выросшими
возле самых ушей, которыми они старались изо всех сил зарыться как можно
глубже в окружавшую их тину. Отвратительные улитки лениво переваливались из
стороны в сторону, высовывая свои длинные рога. Фрейлейн Аннхен была до того
поражена этим ужасным зрелищем, что едва имела достаточно силы для того, чтоб
закрыть обеими руками лицо и опрометью убежать прочь из огорода.
— Теперь ты видишь, — сказал ей господин Дапсуль, — как постыдно обманул
тебя коварный Даукус Каротин Первый, выдав тебе за хорошие такие отвратительные
вещи. Он нарочно нарядил в парадные ливреи своих вассалов для того, чтобы легче
увлечь тебя и очаровать. Но теперь ты видела всю подноготную того царства, где
хотела быть королевой, и должна, сверх того, вспомнить, что, сделавшись раз
супругой Даукуса Каротина, ты должна будешь скрыться с ним под землю и
никогда уже не увидишь ее поверхности, даже если... но что это?., что я вижу!..
О я бедный, несчастный отец!
Произнеся эти слова, господин Дапсуль до того изменился в лице, что Аннхен
серьезно испугалась, не грозит ли ее папаше какое-либо новое несчастье. Робким
голосом спросила она, чего так испугался ее родитель, но тот мог только
проговорить, всхлипывая:
— О дочь моя! На что ты похожа!
Аннхен бегом бросилась в свою комнату, схватила зеркало, но тотчас же в ужасе
выронила его из рук.
Причина тому была немаловажная. Оказалось, что в ту самую минуту, как
господин Дапсуль открыл дочери своей глаза насчет опасности, которая грозила
ей в случае, если она сделается женой Даукуса, лицо ее вдруг стало изменятьтся
и принимать все черты и выражение настоящей царицы гномов. Голова ее
раздулась, кожа сделалась шафранного цвета, изуродовав совершенно прежнее,
милое выражение лица Аннхен. Хотя она никогда не была кокеткой, но тут уже
простое женское самолюбие громко подсказало ей, что нет несчастья хуже
безобразия. Невольно вспомнились ей теперь прежние мечты, когда она воображала,
как, разодетая в пух и прах, в атласном платье, с бриллиантовой короной, с
золотыми цепями и кольцами, будет ездить в золотой карете со своим супругом-
королем по воскресеньям в церковь на удивление и зависть всей деревне, в том числе
и школьной учительнице! Какую пыль в глаза думала она пустить всем! А теперь!
Аннхен не была даже в состоянии сдержать своей горести и громко зарыдала.
— Аннхен! Дочь моя Аннхен! Поди скорее сюда! — так крикнул ей в эту минуту
господин Дапсуль сквозь разговорную трубу.
Взойдя наверх, Аннхен застала Дапсуля в костюме рудокопа.
— Когда нужда бывает стеснительной, — заговорил он торжественным
голосом, — тогда находится ей и лекарство. Даукус Каротин, как кажется, не
намерен оставлять своей палатки до завтра. Он собрал своих министров и принцев
в Государственный совет по поводу будущего урожая капусты. Заседание это очень
важно и, вероятно, продлится так долго, что мы останемся нынешний год совсем
без капусты. Я хочу воспользоваться временем, пока Даукус Каротин, занятый
государственными делами, не обращает на меня никакого внимания, и приготовить
оружие для того, чтобы победить коварного гнома и заставить его возвратить тебе
твою свободу. Потому, пока я буду занят работой, смотри пристально в эту трубу
на палатку и говори мне все, что там увидишь.
Фрейлейн Аннхен исполнила, что ей приказал отец, но палатка оставалась
закрытой со всех сторон, как прежде. Дапсуль между тем стал что-то усердно
ковать. Скоро Аннхен показалось, что в палатке поднялись возня, крики и звуки,
точно кто-то давал друг другу пощечины. Она тотчас же сообщила об этом отцу,
который остался, по-видимому, очень тем доволен и сказал, что чем более гномы
будут ссориться между собой, тем вернее не заметят его замышляемой на их гибель
работы.
Скоро Аннхен с удивлением увидела, что отец ее сделал два прекрасных медных
горшка и две таких же кастрюльки. Зная хорошо толк в кухонной посуде, она тотчас
же заметила отличное качество посуды, сделанной совершенно согласно требованию
закона по этому предмету, и с радостью спросила, может ли она взять эти вещи
для своей кухни? Господи Дапсуль улыбнулся на этот наивный вопрос и отвечал
с многозначительным видом:
— После, после, мое дитя! А теперь успокойся и жди, что будет в нашем доме
завтра.
Видя довольную улыбку отца, Аннхен сама прониклась некоторой надеждой.
На следующий день, около обеденного часа, господин Дапсуль, сойдя вниз
вместе со своими горшками и кастрюльками, отправился на кухню и объявил
Аннхен, что обе они, вместе с горничной, могут удалиться, потому что обед в этот
день будет готовить он сам. Аннхен он в особенности просил быть на этот раз как
можно ласковее и любезнее с Кордуаншпицем, который должен был скоро к ним
прийти.
Кордуаншпиц или, вернее, король Даукус Каротин Первый, действительно
явился. Если маленький человек казался влюбленным по уши уже в прежнее время,
то на этот раз он, по-видимому, растаял в блаженстве окончательно. Аннхен с
ужасом заметила, взглянув на Даукуса, что она изменилась не только лицом, но
и ростом, сделавшись много меньше прежнего, так что подходила теперь гораздо
более к своему карлику-жениху. По крайней мере, он без всякого труда
вскарабкался ей в этот раз на колени и ее поцеловал, что она, к великому своему
отвращению, должна была беспрекословно перенести.
Наконец господин Дапсуль фон Цабельтау вошел в комнату.
— Ну, мой дорогой господин Порфирио фон Оккеродаст! —воскликнул он с
притворной радостью. — Не будете ли вы так добры отправиться теперь с нами
в кухню, чтоб посмотреть, как умела ваша будущая супруга устроить свое
хозяйство.
Никогда еще не замечала Аннхен на лице своего отца выражения такой коварной
иронии, с какой он на этот раз подхватил под руку маленького Даукуса и повел
его почти силой за собой в кухню. Фрейлейн Аннхен пошла за ними.
Сердце ее запрыгало от радости, когда она увидела весело пылавший огонь, а
на нем новые, сделанные ее папашей, горшки и кастрюльки. Едва господин Дапсуль
фон Цабельтау и Кордуаншпиц подошли к очагу, в горшках и кастрюльках стало
что-то кипеть все сильнее и сильнее, и наконец шум от кипения явно перешел
сначала в какие-то стоны, а затем в тоненькие голоса, кричавшие совершенно
явственно:
— О Даукус Каротин! О король наш! Спаси твоих верных вассалов! Твои
бедные морковные корешки! Мы разрезаны на кусочки и брошены, вместе с маслом
и солью, в кипящую воду, где терпим невообразимые адские муки вместе с
петрушкой!
А из кастрюлек между тем раздавалось также:
— О Даукус Каротин! О король наш! Спаси твоих бедных вассалов! Твои
бедные морковки! Мы жаримся, как в аду, и нам дали так мало воды, что
мучительная жажда заставляет нас пить собственную сердечную кровь!
Крики, выходившие из одного горшка, раздавались как-то особенно отчаянно:
— Король наш, король! Спаси твои верные морковки! Ужасный повар рассек
наши внутренности и начинил их фаршем из яиц, сметаны и масла, так что у нас
помутился рассудок, и мы чувствуем, что скоро потеряем способность мыслить!
Затем раздалось разом из всех горшков и кастрюлек:
— О Даукус Каротин! Великий король! Спаси, спаси твои верные морковки!
— Что за глупые шутки! — воскликнул Кордуаншпиц и, вскочив со своей
обычной ловкостью на плиту, заглянул в одну из кастрюлек.
Господин Дапсуль фон Цабельтау, стороживший каждое его движение, быстро
схватил крышку и захлопнул ею кастрюлю, радостно воскликнув: «Попался!» Но
Кордуаншпиц, выкарабкавшись проворно наверх, успел дать господину Дапсулю
пару таких полновесных пощечин, что у старика помутилось в глазах.
— Упрямый, проклятый колдун! — воскликнул он. — Ты в этом раскаешься!
Эй вы, ребята! Вылезайте проворнее вон!
Горшки и кастрюли, вдруг закипев, расплескались во все стороны, и вместе с
пеной выскочили из них целыми ватагами множество маленьких уродливых
карликов. В одно мгновение ока кинулись они на господина Дапсуля фон
Цабельтау, облепили его с головы до ног, бросили на большое, стоявшее тут блюдо,
и облили затем всего тем крошеным варевом, которое было в горшках и
кастрюльках, так что он оказался покрытым с головы до ног рублеными яйцами,
мускатным цветом, разваренным хлебным мякишем и тому подобным снадобьем.
Исполнив это, Даукус Каротин, а затем и прочие карлики выскочили вон из
окошка.
Фрейлейн Аннхен в ужасе бросилась к блюду, на котором лежал ее папаша. На
первый взгляд она сочла его мертвым, так как он не подавал ни малейшего признака
жизни.
— О мой бедный папаша! — так начала горько плакать Аннхен. — Ты умер!
Ты погублен злым Даукусом!
Однако Дапсуль скоро очнулся и, вскочив с замечательной энергией прочь со
своего блюда, воскликнул таким пронзительным голосом, какого Аннхен даже
никогда не подозревала за ним:
— Ага! Проклятый Даукус Каротин! Ты думаешь, что успел меня одолеть, так
увидишь сам, на что еще способен старый колдун!
Аннхен очистила отца от приставших к нему яиц, муската и мякиша, а затем
Дапсуль, схватив медный горшок, надел его на голову как шлем, взял в одну руку
кастрюлю, а в другую длинный половник и вооруженный таким образом выбежал
вон из кухни. Аннхен увидела через окно, что папаша ее побежал прямо к палатке
Кордуаншпица. Чувства ее помутились от ужаса, и она без памяти упала на землю.
Очнувшись, Аннхен узнала, что отец ее исчез неизвестно куда. Прошли ночь,
день и еще ночь, а Дапсуль все не являлся. Можно себе легко представить отчаяние
бедной Аннхен, имевшей полное право предполагать, что папаша ее затеял какое-
нибудь новое, сумасбродное предприятие, удавшееся еще хуже прежнего.
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
последняя и самая поучительная на всех.
Грустная и одинокая сидела раз Аннхен в своей комнате, как вдруг дверь
отворилась, а к ней вошел не кто иной, как сам Амандус фон Небельштерн. Аннхен,
полная раскаяния, со слезами бросилась к нему, умоляя о прощении.
— О мой дорогой Амандус! — говорила она. — Прости мне то, что я написала
тебе в моем ослеплении! Я была околдована и не освободилась от этого до сих
пор! Спаси меня, мой Амандус! Я знаю, что я желта и уродлива, и это, конечно,
большое несчастье, но я верна тебе по-прежнему и уже не хочу больше быть
королевской невестой.
— Я, право, не знаю, — возразил Амандус, — на что вы жалуетесь, когда вам
улыбается такая прекрасная судьба!
— О, не шути так жестоко, — зарыдала Аннхен, — я уже без того слишком
наказана за мою самолюбивую гордость и за желание быть королевой.
— Право, я вас не понимаю, моя дорогая фрейлейн! — сказал на это Амандус.
— Если быть откровенным, то я должен признаться, что ваше последнее письмо
точно взбсило меня на первых порах до крайности. Сначала я поколотил одного
из своих товарищей, потом пуделя, разбил несколько стаканов; ведь вы знаете, что
с беснующимся студентом шутки бывают плохи. Успокоясь немного, решился я
приехать сюда, чтобы собственными глазами взглянуть, каким образом, почему и
когда потерял я невесту. Любовь, как вам известно, не признает ни знатности, ни
чинов, а потому я решился категорически спросить короля Даукуса Каротина,
намерен ли он со мной драться, в случае, если женится на моей невесте. Все, однако,
случилось совершенно иначе, чем я предполагал. Едва я подошел к шелковой
палатке и Даукус Каротин вышел из нее мне навстречу, я с первых же слов увидел,
что это был добрейший и обаятельнейший из всех государей (хотя, впрочем, я не
видал до сих пор ни одного). Представьте, фрейлейн Аннхен, что он прямо назвал
меня великим поэтом, рассыпался в похвалах моим стихам, которых, по словам его,
не читал еще ни разу, и предложил мне звание своего придворного поэта. Такая
должность была давно идеалом всех моих стремлений и надежд, а потому можете
себе представить, что я согласился на предложение короля тотчас же. О дорогая
фрейлейн! Если бы вы могли только себе представить, как восторженно буду я
теперь вас воспевать! Поэты имеют полное право влюбляться в королев и принцесс,
при дворе которых они служат, и я скажу даже, что их прямая обязанность
выбирать непременно свою повелительницу дамой сердца. Если они наделают при
этом каких-нибудь глупостей, то и в том нет беды. Это докажет только
божественную расстрепанность чувств, которой должна сопровождаться всякая
поэзия. Подобным поступкам со стороны поэтов нечего удивляться, а, напротив,
следует вспомнить великого Тассо, который явно помешался в уме, вздумав
влюбиться в принцессу Элеонору д’Эсте. Да, дорогая фрейлейн! Если вы точно
сделаетесь королевой, то я непременно выберу вас в дамы моего сердца и прославлю
вас выше звезд моими божественными песнопениями!
— Как! Значит, ты видел маленького противного кобольда, и он тебе
предложил...— так заговорила было фрейлейн Аннхен, но в эту минуту Оккеродаст,
войдя вдруг в комнату, прервал ее самым сладким голосом:
— О моя дорогая невеста! Божество моего сердца! Не пугайтесь моего
последнего поступка, в котором был виноват сам господин Дапсуль фон Цабельтау.
Я не только не сержусь, но, напротив, именно вследствие этого хочу назначить
завтрашний день днем нашей торжественной свадьбы. Я уверен, вы вполне
одобрите мое намерение сделать господина Амандуса фон Небельштерна нашим
придворным поэтом, и я желал бы, чтобы он тотчас же показал нам образец своего
таланта и что-нибудь сочинил нам в похвалу. Предлагаю вам сесть в эту зеленую
беседку, потому что я предпочитаю свежий воздух. Я сяду вам на колени, а вы,
пока господин Амандус будеть петь, почешете мне в голове. Я это очень люблю.
Фрейлейн Аннхен до того была поражена и испугана появлением Оккеродаста,
что позволила машинально исполнить все, что он предлагал. Даукус Каротин уселся
в беседке ей на колени, она стала чесать ему в голове, а Амандус начал перебирать
струны гитары и скоро затем запел одну из двенадцати недавно сочиненных им и
положенных на музыку песен, которые он собственноручно списал в толстую
переплетенную книгу.
Очень жаль, что в старинной хронике Дапсульгейма, из которой извлечена эта
история, не сохранилось текста этих песен, а только вскользь упомянуто, что
крестьяне, проходившие мимо беседки, где пел Амандус фон Небельштерн, с
любопытством останавливались и спрашивали, кто это мяучит там невыносимо
жалобным образом.
Слушая это пение, Даукус Каротин, скорчившись на коленях Аннхен, стонал
и плакал, точно у него разболелся живот. Сверх того, Аннхен с удивлением
заметила, что чем дальше шла песня, тем Кордуаншпиц становился все меньше и
меньше всей своей фигурой. Амандус, наконец, запел свою последнюю песню,
единственную, сохранившуюся в хронике:
Льется, льется песнь певца,
Как дыханье аромата,
Ярче светлых волн заката
Вдаль стремится без конца,
В бесконечное пространство.
Там, где радуга в лучах,
В блеске дивного убранства,
Исчезает в небесах!
Радость, сердца трепетанье,
Голубков двух воркованье,
Вот певец о чем поет.
Полный счастья без забот,
Полный радости привета,
Сладких снов...
Едва Амандус успел произнести последний стих, как Даукус Каротин,
мгновенно превратясь окончательно в маленький морковный корешок, соскользнул
с колен Аннхен и ушел в землю, так что от него не осталось и следа. В ту же минуту
большой гриб, выросший за ночь возле дерновой скамьи, на которой сидела Аннхен,
вдруг стал быстро разрастаться еще больше, причем оказалось, что верхушка его
была ничем иным, как большой остроконечной шапкой господина Дапсуля фон
Цабельтау, который, выскочив вслед затем сам из-под земли, бросился на шею
Амандусу, с восторгом восклицая:
— О мой дражайший, милейший господин Амандус фон Небельштерн! Вы
вашей дивной заклинательной песнью втоптали в грязь всю мою кабалистическую
мудрость! То, чего не могли сделать ни глубокое искусство магии, ни смелая
настойчивость отчаявшегося философа, легко подчинилось силе ваших стихов,
которые подействовали на натуру коварного Даукуса, как сильный яд и, наверно,
уморили бы ее расстройством желудка, если бы он не поспешил скрыться в свое
царство. Теперь и я, и дочь моя Аннхен освобождены от опутывавших нас чар,
следствием которых мне суждено было расти здесь в виде презренного гриба,
подвергаясь быть выполотым рукой моей собственной дочери. Ведь она, моя
голубка, рачительно вырываает с корнем вон всякие дурные грибы, попавшие в ее
огород, если это только не благородные шампиньоны. Примите же мою усерднейшую
благодарность, дорогой господин Амандус! Надеюсь, относительно моей дочери
все останется между вами по-старому. Она, конечно, неможко подурнела
вследствие коварства злобного гнома, но ведь вы, надеюсь, смотрите на это так,
как следует истинному философу.
— О папаша! Милый папаша, — пробормотала фрейлейн Аннхен, — посмотри,
ведь шелковый дворец исчез! Он провалился вместе со всей свитой нашего злодея,
со всеми его салатными принцами, капустными министрами и всем прочим.
Говоря так, Аннхен побежала в свой огород, господин Дапсуль пошел вслед за
нею, а за ним последовал и Амандус, ворча себе под нос:
— Я, право, не знаю, что обо всем этом и подумать! Во всяком случае следует
сознаться, что этот морковный король должно быть порядочная прозаическая
дрянь и уж никак не поэт. Понимай он хоть немного толку в поэзии, у него, наверно
бы, не разболелся живот от моих песен, и сам он не провалился бы сквозь землю.
Между тем фрейлейн Аннхен, придя в свой огород, где не было и следа листика
или какой-нибудь зелени, вдруг почувствовала опять острую сильную боль в
пальце, на котором был надет несчастный, заколдованный перстень. В то же время
в воздухе пронесся жалкий, плаксивый стон, выходивший, казалось, откуда-то из
глубины, и вместе с тем из земли вдруг высунулся остроконечный хвостик моркови.
Аннхен, руководясь каким-то инстинктом, поспешно и ловко сорвала с пальца
перстень, так крепко сидевший на нем прежде, и надела его на морковь, которая
тотчас исчезла вместе с ним снова в земле с прежним стоном. И вдруг — о чудо!
— в один миг Аннхен стала снова такой же хорошенькой, какой была прежде. Кожа
ее стала бела, талия грациозна, насколько это возможно требовать от деревенской
девушки. И Аннхен, и господин Цабельтау ахнули от восторга, и только один
Амандус смотрел по-прежнему задумчиво и, казалось, все еще не понимал, что ему
следовало думать обо всем этом.
В это время проходила мимо горничная, Аннхен быстро выхватила лопату из
ее рук и радостно воскликнула:
— Ну теперь будем работать! — но при этом, взмахнув лопатой по воздуху,
она так неудачно хватила ею Амандуса фон Небелыптерна по голове, в то самое
место, где сидит sensorium commune*, что он замертво упал на землю. Аннхен в
ужасе отбросила далеко в сторону смертоносное оружие, кинулась к своему
возлюбленному и зарыдала отчаянным голосом. Горничная между тем, быстро
притащив ведро воды, вылила его бесчувственному Амандусу на голову, а господин
Дапсуль фон Цабельтау поспешно бросился на свою астрономическую башню
спросить созвездия, точно ли Амандус был совершенно мертв. Через несколько
минут Амандус, однако, открыл глаза, вскочил на ноги и, схватив Аннхен в свои
объятия, несмотря на то, что был мокр с головы до ног, воскликнул:
— О моя дорогая, милая Аннхен! Наконец-то мы сошлись по-прежнему!
Замечательнейшим следствием, какое описанное событие имело на нашу
влюбленную парочку, было то, что нрав обоих изменился самым неожиданным,
удивительным образом.
Фрейлейн Аннхен получила решительное отвращение к собственноручной
работе лопатой в огороде и стала с тех пор только наблюдать за своим огородом,
в котором распоряжалась, как настоящая королева, предоставив рытье и копание
грядок своим служанкам и рабочим. Господин же Амандус фон Небельштерн вдруг
почувствовал, что все сочиненные им стихи глупы и нелепы в высочайшей степени,
вследствие чего, вместо того, чтобы сочинять, сам предался глубочайшему
изучению великих писателей и занялся этим делом так усердно и многосторонне,
что в голове его решительно не осталось места для собственных поэтических
бредней. Он дошел до полного убеждения, что поэзия состоит не в наборе
высокопарных фраз, продиктованных сомнительным вдохновением — плодом
минутного экстаза, и, начав с того, что бросил в огонь все свои прежние
произведения, сделался снова тем добрым и неглупым юношей, каким был прежде.
Спустя некоторое время наступил и тот желанный день, в который господин
Дапсуль фон Цабельтау должен был сойти со своей астрономической башни для
того, чтобы проводить фрейлейн Аннхен и господина Амандуса фон Небелыптерна
в церковь к венцу.
Оба жили долго и счастливо; что же касается вопроса, вышло ли что-нибудь
из предполагавшегося брака господина Дапсуля с сильфидой Негагилой, то об этом
хроника Дапсульгейма умалчивает.
•к * *
Друзья несколько раз прерывали искренним смехом чтение Винцента. По
окончании же признали единогласно, что если сюжет сказки не представлял ничего
особенного, то общий тон, носивший более резкий, чем утонченный юмористический
«Общее чувствилище», средоточие сознания (лат.).
характер, был выдержан вполне без всяких отступлений, и потому был равно
забавен во всем сочинении.
— Что до сюжета, — ответил Винцент, — то о нем я должен сказать несколько
слов. Он, во-первых, выдуман не мной, и я сейчас вам расскажу, что навело меня
на мысль моей сказки. Не так давно случилось мне обедать вместе с одной знакомой
богатой дамой. У нее на пальце был надет золотой перстень с прекрасным топазом,
отличавшийся вообще чрезвычайной тонкостью работы, носившей следы глубокой
древности. Перстень этот заметили все присутствовавшие и единогласно выразили
мнение, что, вероятно, он достался владетельнице его по наследству. Тем более
велико было общее изумление, когда дама рассказала, что перстень этот был найден
года два тому назад у нее в огороде, надетым на морковный корень. Вероятно, он
очень давно пролежал в земле никем не найденным, и наконец сквозь него проросла
посеянная морковь. Рассказчица прибавила, что событие это могло бы послужить
отличной темой дли сказки, и предложила мне тут же ее написать. Итак, вы видите,
что вся сочиненная мной история овощного короля с его вассалами, на что вы не
найдете даже намека ни в Кабалисе, ни в других подобных книгах, вытекла прямо
из этого слыханного мною анекдота.
— Я нахожу, — заметил Лотар, — что ни один из наших Серапионовых вечеров
не отличался такой разнообразной фантастической программой, как сегодняшний.
Слава Богу, что мы успели избежать впадения в мрачную настроенность, которая
чуть было нас не опутала, и выбрались снова на светлый день. Однако я все-таки
замечу, что человек с серьезным, здравым характером мог, пожалуй, нас
справедливо упрекнуть в том, что произведения, читанные на наших Серапионовых
вечерах, все носили несколько фантастический характер, способный довести иной
раз доч головных болей, а то, пожалуй, и до лихорадки.
— Каждый должен, — вовразил на это Оттмар, — делать что может, и было
бы несправедливо мерить чужие способности по собственной мерке. Есть,
действительно, такие ценители, которые всякое излишнее возбуждение фантазии
считают признаком болезненного состояния мозга и решаются даже утверждать,
что автор пишет свои произведения или под влиянием винных паров, или просто
рассчитывают на возбуждение нервов читателей и происходящей вследствие того
лихорадки. Но кому же неизвестно, что подобные приемы, хотя и могут иной раз
породить иногда гениальные мысли в отдельности, никогда не будут в состоянии
способствовать создать вполне выдержанное, законченное произведение.
Теодор угостил в этот вечер своих друзей отличнейшим вином, которое прислал
ему в подарок один приятель прямо с Рейна. Он разлил остаток в стаканы и сказал:
— Не знаю почему, но какое-то предчувствие подсказывает мне, что скоро мы
расстанемся надолго, быть может, навсегда! Но я верю, что воспоминание о
сегодняшнем Серапионовом вечера переживет в наших сердцах разлуку. Мы
свободно предавались нашему вдохновению и беззаботной фантазии; каждый из
нас писал и говорил под диктовку своего внутреннего голоса, не считая и не выдавая
своих произведений за что-либо особенное, зная хорошо, что первое условие
всякого литературного произведения состоит в полном отсутствии тенденциозности,
чем одним может быть достигнуто то теплое, чарующее впечатление, которое
произведения эти производят на душу. Если судьба действительно разбросает нас
в разные стороны, то расстанемтесь, по крайней мере, дав слово быть верными
уставу святого Серапиона, за исполнение чего я и предлагаю осушить последний
стакан!
Желание Теодора было исполнено.
РАССКАЗЫ
ЦЕРКОВЬ ИЕЗУИТОВ В Г.
Упрятанный в жалкую почтовую колымагу, в которой даже моль не водилась,
потому что инстинкт заставил ее спасаться оттуда бегством, как крыс с корабля
Просперо, весь точно батогами избитый после костедробительной езды, я наконец-
то въехал на площадь города Г. и остановился у дверей гостиницы. Все уготованные
мне несчастья обрушились на мою карету; поломанную, ее пришлось бросить у
почтмейстера на последней станции. Спустя несколько часов четыре тощие
заезженные клячи при поддержке моего слуги и нескольких мужиков притащились
следом за мной с развалинами моего дорожного жилища; собрались умельцы,
покачали головами и вынесли заключение, что тут потребуется основательная
починка, на которую уйдет два дня, а может быть, и три. Городок произвел на меня
приятное впечатление, окрестности его были прелестны, и все же я не на шутку
перепугался, узнав, что на какое-то время мне грозит тут застрянуть.
Любезный читатель, если тебе случалось когда-нибудь денька три проводить в
маленьком городишке, где у тебя никого, решительно никого нет знакомых, где ты
для всех совершенно чужой, тогда, если только какое-нибудь застарелое страдание
не убило в тебе потребности в дружеском собеседовании, ты, конечно, поймешь мое
огорчение. Ведь только животворный дух, присущий слову, способен преобразить
для нас все окружающее, но в маленьком городке все его обитатели настроены на
один лад и до того спелись между собой, что стали похожи на оркестр, не
приученный исполнять ничего иного, кроме одних и тех же заигранных пьес;
знакомая музыка получается у них правильно и чисто, зато при первом же звуке
чужого голоса они умолкают, пораженные диссонансом.
Я ходил по своей комнате из угла в угол точно неприкаянный, как вдруг
вспомнил, что один из моих друзей живал прежде в этом городе; от этого приятеля
мне не раз приходилось слышать об одном человеке выдающегося ума и учености,
с которым они в те годы очень сошлись. Имя его мне запомнилось — то был
профессор иезуитской коллегии господин Алоизий Вальтер, и я решил наведаться
к нему по знакомству.
В коллегии мне сказали, что у профессора Вальтера сейчас лекция, и предложили
либо прийти попозже, либо остаться и, если угодно, подождать в одном из передних
залов. Я выбрал второе.
Монастыри, коллегии и церкви иезуитов всюду построены сходно, в том
итальянском стиле, который, основываясь на античных формах, отдает предпочтение
изяществу я роскоши перед суровой набожностью и религиозной торжественностью.
То же самое было и здесь: высокие и просторные залы, полные света, отличались
богатым архитектурным убранством, а развешанные между колоннами ионического
ордера картины с изображениями различных святых составляли престранный
контраст с росписью на суперпортах: то был сплошной хоровод античных гениев,
а кое-где попадались даже плоды и лакомые изделия поварского искусства.
Вошел профессор, я напомнил ему о моем приятеле и тут же получил от господина
Вальтера любезное приглашение воспользоваться его гостеприимством на время моей
вынужденной остановки в Г. Профессор оказался совершенно таким, каким его
описывал мой приятель: остроумным собеседником, светски воспитанным человеком;
короче говоря, он был законченный образчик духовной особы высокого сана; благодаря
ученой образованности кругозор его не ограничивался одним только молитвенником,
он достаточно повидал свет, чтобы разбираться в обычаях мирской жизни.
Очутившись в комнате профессора и увидав, что она тоже обставлена со всей
элегантностью нашего времени, я поневоле вспомнил о тех соображения, которые
мелькнули у меня в залах коллегии, и высказал их в нашей беседе.
— Вы правы, — ответил профессор. — Мы и впрямь изгнали из наших
строений эту угрюмую суровость, это странное величие всесокрушающего тирана,
от которого в готическом здании у нас замирает дух и стесненная грудь начинает
томиться таинственным ужасом; пожалуй, надо бы видеть заслугу в том, что мы
усвоили для своих построек бодрую жизнерадостность древних.
— Но разве в этой торжественности святыни, в этой величавой устремленности
к небесам, свойственных готическому храму, не выражается истинно христианский
дух, чья отрешенность от всего низменного и мирского несовместима с земным
чувственным началом, которым насквозь пронизана античность? — возразил я
профессору.
Он в ответ усмехнулся:
— Что поделаешь! Горний мир надобно постигать во время земной жизни.Так
отчего же нельзя воспользоваться для его постижения теми светлыми символами,
которые мы находим в жизни, ибо они ниспосланы нам свыше и служат в нашей
земной обители вместилищем божественного духа! Отчизна наша, конечно, на
небесах, но покуда человек здесь обретается, он не чужд и бренному миру.
«Спору нет, — подумал я про себя. — О вашей братии никак не скажешь, будто
вы не от мира сего, это уж вы доказали всеми своими делами». Однако об этой
мысли я не обмолвился профессору Вальтеру, и он продолжал свою речь:
— Все, что вы говорите о роскоши наших здешних строений, можно, по-моему,
отнести только к приятности формы. Ведь мрамор в наших краях — вещь
недоступная, выдающиеся художники не станут у нас работать, так что хочешь —
не хочешь, а приходится в полном соответствии с новейшими веяниями обходиться
суррогатами. Полированный гипс и то уж для нас великое достижение, мраморы
наши по большей части — создание живописца; откуда они берутся, можно как
раз сейчас наблюдать в нашей церкви: щедрость наших покровителей позволила нам
подновить ее убранство.
Я выразил желание посмотреть церковь, и профессор повел меня вниз. Вступив
в галерею из коринфских колонн, которыми с двух сторон главный неф церкви
отделялся от боковых приделов, я на себе испытал впечатление как бы даже
излишней приветливости, производимое нарядными архитектурными формами.
Слева от главного алтаря устроен был высокий помост, на нем стоял человек и
расписывал стены под ну мидийский мрамор.
— Как идут дела, Бертольд? — окликнул художника профнессор
Тот было обернулся к нам, но тотчас же снова принялся за работу; глухим, еле
слышным голосом он произнес:
— Мука мученическая... Все перекривлено, перепутано... С линейкой и не
подступайся... Зверье... Обезьяны... Человеческие лица... Лица... Ох! Беда мне
глупому!
Последние слова он громко выкрикнул таким голосом, какой бывает только у
человека, истерзанного глубокой душевной мукой; во всем этом что-то до
чрезвычайности меня поразило: эти речи, выражение лица, взор, каким он
посмотрел тогда на профессора, — все вместе слилось в моем воображении, и
мысленно я представил себе разбитую жизнь несчастного художника.
По виду ему было лет сорок; несмотря на неуклюжий и перепачканный рабочий
балахон, во всем его облике сквозило какое-то неизъяснимое благородство,
глубокая скорбь стерла румянец с его лица, но так и не смогла загасить того огня,
который светился в его черных глазах.
Я спросил профессора, что он знает о художнике.
— Этот художник — не здешний житель, — отвечал профессор. — Он
объявился тут как раз, когда решено было обновить нашу церковь. Мы предложили
ему работу, а он с радостью согласился; он прибыл сюда очень кстати, и нам, можно
сказать повезло, поскольку не то что поблизости, а и на много миль кругом в нашей
местности не сыскать другого такого мастера по всем видам росписи, которые тут
требуется выполнить. Вдобавок он отличается редкостным добродушием, мы все
его полюбили, так что в коллегии он принят как нельзя лучше. Кроме приличного
гонорара, который ему заплатят за его труды, он у нас задаром столуется; впрочем,
нам это недорого обходится, он до крайности воздержан в еде, но при такой
телесной немощи умеренность ему, очевидно, полезна.
— А мне он сегодня показался таким угрюмым, таким раздраженным, —
вставил я свое слово. — Тому есть особенная причина, — ответил профессор. —
Однако давайте-ка лучше посмотрим с вами алтарные образы в боковых приделах,
там есть превосходные работы. Не так давно они достались нам по счастливой
случайности. Среди них есть только один оригинал кисти Доменикино, остальные
картины принадлежат неизвестным мастерам итальянской школы. Но если вы
будете смотреть без предвзятости, то сами сможете убедиться, что каждая из них
достойна самой именитой подписи.
Все так и оказалось, как говорил мне профессор. Как ни странно, единственный
оригинал относился к числу сравнительно слабых вещей и был едва ли не самым
слабым, зато некоторые безымянные картины были так хороши, что совершенно
пленили меня. Одна из картин была занавешена; я полюбопытствовал, зачем ее
укрыли.
— Эта картина, — сказал мне профессор, — лучше всех остальных, это
произведение одного молодого художника новейшего времени и, по всей видимости,
последнее его создание, ибо он остановился в своем полете. По некоторым
причинам нам пришлось на время занавесить картину, но завтра или послезавтра
я, может быть, смогу ее вам показать.
Я хотел было продолжить расспросы, но профессор вдруг быстрым шагом
двинулся дальше; этого было довольно — я понял, что он не расположен сейчас
к дальнейшим объяснениям.
Мы вернулись в коллегию, и я с удовольствием принял приглашение профессора
прокатиться с ним в находившийся поблизости загородный парк. Назад мы
вернулись поздно; к нашему возвращению собралась гроза, и не успел переступить
порог моего жилища, как хлынул ливень. Время было уж, верно, за полночь, когда
небо наконец прояснилось и лишь издалека еще доносилось бормотание грома.
Через раскрытые окна в душную комнату повеяло прохладой, воздух был напоен
благоуханием; не в силах устоять против такого искушения, я, несмотря на
усталость, решил еще немного прогуляться; едва добудившись сердитого привратника,
который уже часа два храпел в постели, я кое-как убедил его, что охота прогуляться
в полночь вовсе еще не означает безумия; и вот я очутился на улице.
Поравнявшись с церковью иезуитов, я заметил, что одно окно светится
ослепительно ярким светом. Боковая дверца была только притворена, я вошел
внутрь и увидал, что перед высокой нишей горит восковой факел. Подойдя ближе,
я разглядел, что перед нишей была натянута веревочная сетка, а за нею какая-то
темная фигура сновала вверх и вниз по стремянке; казалось, человек что-то чертит
на стене. Это был Бертольд, черной краской он расчерчивал нишу так, чтобы линии
точно совпадали с тенью, которую отбрасывала сетка. Рядом со стремянкой на
высоком мольберте был установлен эскиз алтаря. Я подивился остроумной
выдумке. Если и ты, благосклонный читатель, несколько знаком с благородным
искусством живописи, то и сам без лишних объяснений тотчас же поймешь, для
чего нужна была сетка и зачем Бертольд по линиям ее тени расчерчивал нишу.
Бертольду нужно было нарисовать в нише выпуклый алтарь. Для того чтобы верно
срисовать маленький эскиз в увеличенном масштабе, пришлось бы, следуя обычной
методе, расчертить сеткой как эскиз, так и поверхность, на которую его предстояло
перенести. Однако поверхность, которую художник должен был расписать, была
не плоской, а представляла собой полукруглую нишу; поэтому искажение, которое
получали квадраты на вогнутой поверхности ниши по сравнению с прямыми
линиями эскиза, а также правильные пропорции архитектурных деталей, которые
в готовой росписи должны были предстать выпуклыми, никак и невозмолкно было
рассчитать иначе, чем этим гениальным в своей простоте способом. Остерегаясь,
как бы не заслонить собою факел, чтобы моя тень не выдала моего присутствия,
я выбрал,место сбоку, но все же стоял достаточно близко и мог наблюдать за
художником. Его нынче точно подменили; пламя ли факела было тому причиной,
но только лицо у него разрумянилось, глаза так и сверкали, словно бы от полноты
душевного удовольствия; закончив чертеж, он встал подбоченясь перед нишей и,
насвистывая веселую песенку, любовался готовой работой. Но вот он обернулся и
сдернул натянутую сетку. Тут он заметил меня и громко окликнул:
— Эй, кто там! Ты ли это, Христиан?
Я подошел поближе, объяснил, что забрел сюда на огонек, и, воздав хвалу
находчивому приему с тенью от сетки, обнаружил перед художником, что кое-что
смыслю в благородном искусстве живописи и сам не чужд этому занятию. Оставив
мои слова без ответа, Бертольд сказал:
— Впрочем, что с него возьмешь, с Христиана! Лодырь да и только! Обещался,
что всю ночь со мною глаз не сомкнет, а сам небось, давно спать завалился. Мне
надо поспешать с работой, завтра в этой нише, может быть, ни черта не напишется,
а один я сейчас ничего не смогу сделать.
Я вызвался пойти к нему в помощники. Он расхохотался, обхватил меня за плечи
и воскликнул:
— Вот это отменная шутка! Что-то скажет завтра Христиан, когда увидит, что
остался в дураках, а тут и без него обошлись! Так пойдемте же, незнакомый собрат
и товарищ по ремеслу: перво-наперво помогите мне строить!
Он зажег несколько свечей, мы с ним бегом приволокли на нужное место козлы
и доски, и скоро возле ниши поднялся высокий помост.
— Ну, теперь веселей за дело! — сказал Бертольд, а сам уже взбирался наверх.
Я только дивился, с какой быстротой Бертольд переводил эскиз на стену; он
бойко и без единой ошибки вычерчивал свои линии, рисунок его был точен и чист.
У меня тоже был кое-какой навык в этом деле, и я старательно помогал художнику:
то поднимаясь наверх, то спускаясь вниз, я прикладывал к нужной отметке длинную
линейжу, затачивал и подавал угольки и т. д.
— А вы, оказывается, дельный помощник, — весело воскликнул Бертольд.
— Зато вы,— отозвался я, — такой мастер в архитектурной росписи, какого
еще поискать; неужели вы с вашей-то сноровкой, да при такой верной руке ни разу
не пробовали писать что-нибудь другое? Простите меня за этот вопрос!
— В каком смысле вас понимать? — ответил Бертольд тоже вопросом.
— Да в том смысле, что вы способны на что-то большее, чем только
разрисовывать церкви мраморными колоннами. Что ни говори, архитектурная
живопись все-таки искусство второстепенное; историческая живопись или пейзаж
безусловно стоят выше. Тут мысль и фантазия не скованы тесными рамками
геометрических линий, и для их полета открывается простор. Единственное, что
есть фантастического в вашей живописи, это иллюзия, создаваемая перспективой;
но ведь и она зависит от точного расчета, так что и этот эффект рождается не от
гениальной идеи, а благодаря отвлеченному математическому рассуждению.
Во время моей речи художник опустил кисть и слушал меня, подперев голову
рукою.
— Незнакомый друг мой, — начал он в ответ глухим и торжественным голосом.
— Незнакомый друг, ты поступаешь кощунственно, устанавливая иерархию между
отдельными отраслями искусства, как между вассалами могучего короля. Еще
худшее кощунство — почитать среди них только тех заносчивых гордецов, которые
не слышат лязганья рабских цепей, не чувствуют тяжести земного притяжения, а,
возомнив себя свободными, едва ли не богами, желают творить и властвовать над
самою жизнью. Знакома ли тебе сказка о Прометее, который пожелал стать
творцом и украл огонь с неба, чтобы оживить своих мертвых истуканов? Он
добился своего: его ожившие создания пошли ходить по земле, и в глазах у них
отражался огонь, зажженный в их сердцах; зато святотатец, который осмелился
похитить божественную искру, был проклят и осужден на ужасную вечную казнь,
от которой нет избавления. Когда-то в его груди зародился божественный замысел,
в ней жили неземные стремления, а ныне ее терзает злой стервятник, исчадие мести,
и в кровавых ранах дерзновенного гордеца находит свою пищу. Тот, кто лелеял
небесную мечту, навек обречен мучиться земной мукой.
Умолкнув, художник целиком погрузился в свои мысли.
— Как же так, Бертольд! — воскликнул я. — Каким образом вы относите все
это к своему искусству? Я думаю, никто не назовет святотатцем скульптора или
живописца за то, что он создает людей средствами своего искусства.
Бертольд рассмеялся с какой-то горькой язвительностью:
— Ха-ха! В ребяческих забавах нету святотатства!.. Большинство ведь только
и знает, что тешит себя ребяческими забавами: недолго думая, взял обмакнул кисть
в краску и ну давай себе мазать холст, искренне желая изобразить на нем человека;
только получается-то у них совершшнно так, как сказано в одной трагедии, —
словно бы неловкий подмастерье природы задумал создать человека, да только не
удалась затея. Это еще не грешники, не святотатцы! Это просто невинные дурачки!
Но коли тебя, сударь мой, вдохновляет высший идеал, не ликование плоти, как у
Тициана, — нет! — но высшее проявление божественной природы — Прометеева
искра в человеке, тогда... Тогда, сударь, это — острая скала среди бушующих волн!
Узенькая полоска под ногами! А под ней — разверстая бездна! Над бездною
стремит свой путь отважный мореход, а дьявольское наваждение кажет ему внизу
— внизу! — то, что искал его взор в надзвездных высях! — Художник глубоко
вздохнул, провел себе рукой по лбу и устремил взор кверху. — Но что это я! Вы
там внизу меня слушаете, а я заболтался невесть о чем и работу забросил!
Поглядите-ка лучше сюда! Вот это можно назвать честным, добротным рисунком.
Какая славная штука — правильность! Все линии сочетаются ради единой задачи,
для определенного, тщательно продуманного эффекта Где мера — там и
человечность. Что сверх меры — то от лукавого. Сверхчеловек — это уж значит
либо Бог, либо дьявол; не может ли быть так, что и того и другого человек
превзошел по части математики? Почему бы не допустить мысль, что бог нарочно
создал нас для того, чтобы мы обеспечивали все его надобности в таких вещах,
которые можно представить согласно доступным д ля нашего познания математическим
правилам, то есть во всем, что можно измерить и рассчитать; подобно тому, как
и мы сами понаделали себе механических приспособлений для разных нужд —
лесопилок или ткацких станков. Профессор Вальтер недавно утверждал, что будто
бы иные животные с тем только и созданы, чтобы другие могли их поедать, а в
конечном счете оказывается, что такой порядок существует для нашей же пользы;
так, например, кошки обладают врожденным инстинктом к поеданию мышей для
того, чтобы последние не сгрызли наш сахар, припасенный для чаю. Так, может
быть, прав профессор? Вдруг в самом деле животные, да и мы сами — это хорошо
устроенные машины для переработки и перемешивания определенных веществ,
которые должны пойти на стол некоему неведомому царю. — А ну-ка! Живо, живо,
мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при ясном солнышке я подобрал
нужные оттенки, чтобы не ошибиться при факельном освещении; все краски
пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! — Серым
по серому — сплошная серость! Ну, чего бы стоила скучная, ничем не
прикрашенная жизнь, кабы Господь небесный не давал нам в руки разных пестрых
игрушек! — Послушным детям не вздумается, как негодному мальчишке, шалить
и ломать ящичек, в котором играет музыка, лишь стоит покрутить ручку. —
Говорят, что, мол, это естественно — музыка зазвучала оттого, что я покрутил
ручку! — Вот сейчас я нарисую эти брусья в правильной перспективе и могу быть
уверен, что для зрителя они предстанут объемными.— Номер второй сюда,
мальчик. — Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они
зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. — Все это я знаю наверняка!
О! Мы такие умники! — Отчего получается так, что удаленные предметы
уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может
поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна; хотя на крайний случай его
выручит тот же органчик: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку, и всегда
наблюдал при этом одинаковое действие. — Фиолетовую номер один, мальчик!..
Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть! — Ах, что такое наши возвышенные
стремления и погоня за идеалом, как не бессознательные неумелые движения
младенца, которые ранят благодетельную его кормилицу! — Фиолетовую номер
два, мальчик, живее! — Идеал — это обманчивая и пустая мечта, порождение
кипучей крови. — Забирай горшочки, мальчик, я слезаю.— Знать, черт нас
дурачит, подсовывая кукол с приклееннымм ангельскими крыльями!
Нет никакой возможности дословно передать все, что говорил Бертольд; при
этом он не переставал писать и обращался со мною совсем как с настоящим
подручным. В таком духе, как тут описано, он продолжал язвительно глумиться
над ограниченностью всех земных стремлений; ах, я заглянул в глубину смертельно
раненной души, лишь в едкой иронии изливающей свои жалобы
Забрезжило утро, свет факела померкнул перед потоком солнечных лучей.
Бертольд истово продолжал писать, но мало-помалу утих, и лишь отрывочные
звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди.
Вчерне алтарь был уже готов, и благодаря правильно подобранным оттенкам детали
неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступили на стене.
— Право же, это великолепно! Просто великолепно! — воскликнул я с
восхищением.
— Так, по-вашему, у меня вроде бы что-то получилось? — спросил меня
Бертольд усталым голосом. — По крайней мере, я старался дать правильный
рисунок; на сегодня — конец, больше не могу.
— Остановитесь, Бертольд, не делайте больше ни одного мазка! — ответил я
ему. — Это просто невероятно, как вы всего за несколько часов справились с такой
работой; но вы слишком себя истязаете и совершенно не бережете свои силы
— А ведь это для меня еще самые счастливые часы, — ответил Бертольд. —
Может быть, я тут наболтал много лишнего, но ведь это не более как слова, в
которых изливается страдание, раздирающее мне душу.
— Мне кажется, что вы очень несчастны, мой бедный друг,— сказал я ему.
— С вами случилось какое-то ужасное событие, которое злобно разрушило вашу
жизнь.
Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил
факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и дрогнувшим голосом произнес:
— Разве могли бы вы хотя бы минуту прожить со спокойной, безмятежной
душой, когда бы знали за собой чудовищное, ничем не искупимое преступление?
Я точно оцепенел. Ясные солнечные лучи озаряли покрывшееся смертельной
бледностью, потерянное лицо художника; он был похож на привидение, когда
шаткой походкой скрылся за дверью, которая вела в коллегию.
На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для
нашей встречи. Я пересказал ему происшествие, которое так взволновало меня
прошлою ночью; в самых живых красках я описал странное поведение художника
и не утаил ни одного слова, не исключая и тех, которые имели отношение к нему
самому. Но чем больше я надеялся на сочувствие, тем более поражало меня
равнодушие профессора; видя, что я без устали готов говорить о Бертольде он в
ответ на мои настоятельные просьбы поскорее рассказать все, что ему известно о
художнике, даже усмехался пренеприятной усмешкой.
— Да, странный человек этот художник, — повел свою речь профессор. — Уж
он ли не кроток и добродушен, и трудолюбив! Вот только умом слабоват: иначе
никакое внешнее событие, пускай даже совершенное им убийство, не могло бы
уничтожить его настолько, чтобы из великолепного исторического живописца он
вдруг превратился в убогого маляра.
Слово «маляр» рассердило меня не меньше, чем самое равнодушие профессора.
Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин
всяческого уважения и заслуживает самого живого участия.
— Ну что же, — заговорил наконец профессор. — Уж коли наш Бертольд до
такой степени вызвал ваш интерес, то вы, так и быть, узнаете про него в точности
все, что мне самому известно, а это не так уж мало. Начнем с того, что отправимся
с вами в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд устал и полдня будет
отдыхать. Если окажется, что он сейчас в церкви, значит моя затея не удалась.
Мы пошли в церковь, профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную
картину, и передо мною предстала такая волшебная, ослепительная красота, какой
я раньше никогда не видывал. Композиция картины была в стиле Рафаэля —
проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие среди чудного сада
на лужайке, перед ними играющие цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем
плане — коленопреклоненная мужская фигура! Небесное милое лицо Марии,
величавость и святость всего ее облика изумили и восхитили меня до глубины души.
Она была красавица, в целом свете не бывало женщины красивее ее! Но, подобно
мадонне Рафаэля из Дрезденской галереи, взор ее говорил об иной, высшей власти
— власти Божьей матери. Ах! Разве недостаточно человеку заглянуть в эти дивные
очи, осененные глубокой тенью чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Не
слышатся разве из этих полураскрытых нежных уст утешительные, точно райское
пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Повергнуться перед нею,
небесною царицей, и лежать у ее ног во прахе толкало меня какое-то непередаваемое
чувство. Не в силах сказать ни слова, я не мог глаз оторвать от бесподобной
картины. Только Мария и дети были выписаны до конца, Елизавете, казалось,
недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося еще только была намечена
контуром. Подойдя ближе, я узнал в его лице черты Бертольда и предугадал слова
профессора прежде, чем они были сказаны.
— Эта картина, — объявил профессор, — последняя работа Бертольда;
несколько лет тому назад мы приобрели ее в Верхней Силезии на аукционе в Н.
Несмотря на то что она не закончена, мы все же решили заменить ею ту убогую
поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд пришел и увидел эту
картину, он громко вскрикнул и упал без сознания. Потом он старательно избегал
на нее глядеть и признался мне, что это была его последняя работа в таком роде.
Я надеялся, что со временем сумею его уговорить и он доделает остальное, но все
мои просьбы он отвергал с ужасом и отвращением. Чтобы хоть маломальски
обеспечить его спокойствие и здоровье, пришлось на время его работы в церкви
занавесить эту картину. Стоило ему нечаянно на нее взглянуть, как он подбегал
к ней, точно его влекла сюда неодолимая сила, с рыданиями бросался наземь, впадал
в какие-то пароксизмы и потом по нескольку дней бывал ни на что не способен.
— Бедный, бедный, несчастный человек! — воскликнул я. — Какая же
дьявольская рука вмешалась в его жизнь и так яростно ее разбила?
— Ну, рук-то ему было не занимать! Своя же подвернулась, Бертольдова. Да,
да! Он, несомненно, был сам своим злым демоном, он сам тот Люцифер, который
адским факелом озарил его жизнь. По крайней мере, из всей его жизни это очень
ясно следует.
Я стал упрашивать профессора, чтобы он сейчас и рассказал мне все, что знает
о жизни несчастного художника.
— Слишком уж долгая это история, чтобы ее одним духом рассказать, —
возразил профессор. — Давайте не будем портить себе солнечный день такими
невеселыми вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся с вами на мельницу,
где нас ожидает на славу приготовленный обед.
Но я все не отставал от профессора со своими просьбами, и слово за слово из
нашего разговора наконец выяснилось, что сразу же по приезде Бертольда к нему
всей душой привязался один юноша, учившийся в коллегии; ему-то Бертольд мало-
помалу стал поверять события своей жизни, молодой человек тщательно все
записывал и, закончив, отдал рукопись профессору Вальтеру.
— Это был, с позволения сказать, энтузиаст вроде вас, — сказал в заключение
профессор. — Но запись необыкновенных событий из жизни художника
послужила-таки ему хорошим средством для упражнения своего стиля.
С большим трудом я добился от профессора обещания, что вечером после нашей
прогулки он даст мне почитать эти записки. Не знаю уж отчего: то ли оттого, что
мое любопытство было напряжено до предела, то ли по вине самого профессора, но
только я никогда еще не скучал так, как в этот день. Ледяная холодность, с которой
профессор относился к Бертольду, уже произвела на меня фатальное впечатление;
а разговоры, которые он вел за обедом со своими коллегами, окончательно убедили
меня, что, несмотря на всю ученость и светскую опытность, ничто идеальное
недоступно для его понимания; более грубого материалиста, чем профессор Вальтер,
невозможно себе представить. Оказывается, он действительно придерживался
системы насчет взаимного пожирания, о которой упоминал Бертольд. Все духовные
устремления, изобретательность, творческую способность он ставил в зависимость от
определенных состоянии кишок и желудка; и нагородил еще много всякой
невообразямой чепухи. К примеру, он совершенно серьезно утверждал, будто бы
каждая мысль рождается от совокупления двух крошечнык волокон человеческого
мозга. Мне стало понятно, как замучил профессор всем этим вздором бедного
Бертольда, который в припадках отчаянней иронии отрицал благотворную силу
высшего начала; профессор словно острым ножом бередил его кровоточащие раны.
Вечером профессор наконец вручил мне несколько рукописных листов со
словами:
— Вот, милый энтузиаст! Нате вам студенческую писанину. Слог недурен,
однако автор по своей прихоти вводил безо всякого предуведомления слова самого
художника в первом лице не считаясь с принятыми правилами. Впрочем, поскольку
по должности моей я полномочен распоряжаться этой рукописью, то дарю ее вам,
заведомо зная, что вы не писатель. Автор «Фантазий в манере Калло», конечно,
перекроил бы ее в своей несуразной манере и тиснул бы в печать; ну, да ведь с
вашей-то стороны ничего такого можно не опасаться.
Профессор Алоизий Вальтер не знал, что в самом деле видит перед собой
странствующего энтузиаста, хотя, наверно, мог бы догадаться; и таким образом,
благосклонный читатель, я предлагаю тебе составленную студентом иезуитской
коллегии краткую повесть о художнике Бертольде. Отсюда вполне разъяснится то
странное впечатление, которое он произвел при нашей встрече, а ты, — о, читатель
мой! — узнаешь, как прихотливая игра судьбы порой ввергает нас в пагубные
заблуждения!
* * *
— Не тревожьтесь и отпустите вашего сына в Италию! Он и сейчас уже дельный
художник; живя в Д., он может штудировать превосходные и разнообразные
оригиналы, которых у нас здесь достаточно. И все-таки Бертольду нельзя тут
оставаться. Под солнечным небом на родине искусства он узнает жизнь вольного
художника, там его работа получит живое направление, и он обретет свою идею.
Одно копирование ничего ему больше не даст. Для молодого растения необходимо
солнце, тогда оно тронется в рост, расцветет и принесет плоды. У вашего сына душа
истинного художника, поэтому вам не о чем беспокоиться! — так говорил старый
художник Штефан Биркнер родителям Бертольда. Те наскребли столько средств,
сколько могли уделить из своего небольшого достатка, и снарядили юношу в
дальнюю дорогу. Так исполнилось заветное желание Бертольда попасть в Италию.
«Когда Биркнер сообщил мне о решении моих родителей, я даже подпрыгнул
от радости и от вострога. Последние дни перед отъездом я жил точно во сне. Когда
я бывал в галерее, то кисть у меня валилась из рук. К инспектору, ко всем
художникам, которые уже побывали в Италии, я без конца приставал с расспросами
об этой стране, где процветает искусство. Наконец-то настал день и час моего
отъезда. Горестным было мое расставание с родителями, их терзало мрачное
предчувствие, что нам уж не суждено более встретиться, и они не хотели меля
отпускать. Даже отец мой, человек по натуре решительный и твердый, с трудом
сохранял спокойствие.
— Ты увидишь Италию! Италию! — восклицали мои товарищи-художники.
При этих словах во мне сызнова вспыхнуло прежнее желание, которое еще сильней
разгорелось под влиянием глубокой печали: я повернулся и быстро пошел прочь.
Мне казалось, что, перешагнув за порог отчего дома, я вступаю на стезю
искусства».
Получив неплохую подготовку во всех родах живописи, Бертольд главным
образом посвящал свое время пейзажу, он работал усердно и с увлечением. Он
считал, что в Риме найдет богатую пищу для этих занятий, на деле же все оказалось
иначе. Он попал в такой кружок художников и ценителей искусства, в котором ему
непрестанно внушали будто бы лишь исторический живописец стоит на недосягаемой
для остальных высоте, все прочее — дело второстепенное. Ему советовали, коли
он хочет достигнуть чего-то выдающегося, лучше уж сразу отказаться от своего
нынешнего занятия и обратиться к более высокой цели. Эти советы и знакомство
с величественными ватиканскими фресками Рафаэля, которые произвели на
Бертольда необыкновенно сильное впечатление, вместе так повлияли на него, что
он и впрямь забросил пейзажи. Он стал срисовывать фрески Рафаэля, копировал
маслом небольшие картины других знаменитых художников, и при его навыке все
у него получалось недурно и даже вполне прилично, однако же он слишком хорошо
сознавал, что все похвалы художников и знатоков говорились ему только в
утешение, чтобы ободрить новичка. Да он и сам понимал, что в его рисунках и
копиях совершенно отсутствует та жизнь, которая была в оригинале. Божественные
идеи Рафаэля и Корреджо вдохновляли его, как ему казалось, на самостоятельное
творчество; но сколько он ни пытался удержать эти образы в своем воображении,
они все равно расплывались точно в тумане; он начинал рисовать по памяти, но,
как всегда бывает при смутном и непродуманном замысле, у него выходило что-
то лишенное даже проблеска значения. От этих напрасных стараний и попыток в
его душу закралось унылое раздражение, он начал чуждаться своих друзей, в
одиночестве бродил по окрестностям Рима и, таясь ото всех, пробовал писать
пейзажи красками и карандашом. Но и пейзажи не удавались ему теперь так, как
бывало прежде, и Бертольд впервые усомнился в истинности своего призвания.
Казалось, рушились все его лучшие надежды.
«Ах, досточтимый друг мой и учитель! — писал Бертольд Биркнеру. — Вы
ожидали от меня великих свершений, и вот, очутившись здесь, где все должно было
послужить для моего окончательного просветления, я вдруг понял — то, что ты
называл когда-то гениальностью, на самом деле было разве что талантом, поверхностной
сноровкой, присущей руке. Скажи моим родителям, что скоро я вернусь домой и буду
учиться какому-нибудь ремеслу, которое обеспечит мне пропитание и т. д.»
На это Биркнер ему отвечал:
«О, если бы я мог быть сейчас рядом с тобою, сынок, чтобы помочь тебе в твоем
унынии! Уж поверь мне, что как раз твои сомнения говорят в твою пользу, и ты
— художник по призванию. Только безнадежный глупец может рассчитывать,
будто непоколебимая уверенность в собственных силах должна у него оставаться
всю жизнь, так думать — значит обманывать себя, ибо у такого человека исчезнут
все стремления, поскольку он будет лишен важнейшей побудительной причины —
сознания своего несовершенства. Наберись терпения! — Скоро силы к тебе
вернутся, и, не смущаемый советами и суждениями приятелей, которые, верно, и
понять-то тебя не могут, ты снова спокойно пойдешь своим путем, который
предназначен тебе по самой сути твоей природы. Оставаться ли тебе пейзажистом
или перейти к исторической живописи — это ты сможешь решить тогда сам, забыв
и помышлять о враждебном разделении различных ветвей единого древа искусства».
Случилось так, что Бертольд получил утешительное послание своего старого
друга и учителя тогда, когда в Риме гремело имя Филиппа Хаккерта. Несколько
выставленных им вещей своею гармоничностью и ясностью укрепили славу этого
художника, и даже исторические живописцы признали, что простое подражание
природе тоже таит в себе великие возможности для создания превосходных
произведений. Бертольд вздохнул с облегчением: больше ему не приходилось
слушать насмешек над его любимым искусством; он увидел человека который,
посвятив себя этому жанру, добился признания и всеобщего уважения; словно
искра, запала в душу Бертольда мысль поехать в Неаполь и поступить в ученики
к Хаккерту. Ликуя, он сообщил Биркнеру и своим родителям, что наконеп-то после
долгих сомнений вышел на верную стезю и вскоре надеется стать мастером в своем
деле. Благодушный немец Хаккерт с удовольствием принял к себе немецкого
юношу, и тот с воодушевлением пустился по стопам своего наставника. Скоро
Бертольд нлловчился в полном соответствии с натурой изображать всевозможные
разновидности деревьев и кустарников; достиг он также больших успехов по части
туманной легкой дымки, которая отличает картины Хаккерта. Это снискало ему
множество похвал, но, как ни странно, порою ему все-таки казалось, будто его
пейзажам, впрочем, как и пейзажам его учителя, чего-то недостает; что это было,
Бертольд и сам не смог бы сказать, хотя явственно ощущал его присутствие в
картинах Клода Лоррена и даже в суровых и пустынных ландшафтах Сальватора
Розы. В душе у него зашевелились сомнения относительно его наставнмка:
особенно раздражало Бертольда, как Хаккерт со всевозможным тщанием выписывал
битую дичь, которую ему посылал король. Но скоро юноша совладал с этими, как
ему казалось кощунственными мыслями; с тех пор он по-прежнему продолжал
ревностно трудиться с немецкой старательностью, смиренно следуя во всем
образцам своего учителя, и спустя немного времени почти сравнялся с ним. И вот
однажды Бертольду по настоянию Хаккерта пришлось отправить на выставку свой
пейзаж, целиком писанный с натуры; выставка почти сплошь состояла из пейзажей
и натюрмортов Хаккерта. Все художники и знатоки хвалили юношу и восхищались
правильностью и тщательностью его работы. И лишь один странно одетый пожилой
посетитель ни слова не сказал о картинах самого Хаккерта и только многозначительно
усмехался, когда шумные славословия толпы становились совсем уж безудержными
и переходили всякую меру. Бертольд хорошо заметил, что, очутившись перед его
пейзажем, незнакомец с выражением глубочайшего сожаления покачал головой и
собрался было идти дальше. Бертольд, слыша со всех сторон одни похвалы, уже
несколько зачванился и невольно почувствовал теперь досаду на этого незнакомца.
Он первый к нему подошел и в несколько резковатом тоне спросил:
— Вы, сударь, как будто, остались недовольны этой картиной, хотя достойные
художники и знатоки находят, что она вовсе недурна. Так уж будьте любезны,
объясните мне, в чем дело, чтобы я, воспользовавшись вашим добрым советом, мог
что-то переделать и поправить.
Незнакомец проницательно посмотрел на Бертольда и очень серьезно сказал:
— Из тебя, юноша, могло бы получиться кое-что стоящее.
Под взглядом незнакомца и от его слов Бертольд испугался до глубины души;
у него сразу пропала всякая решимость, он больше ничего не сказал и даже не пошел
следом за незнакомцем, когда тот медленно вышел из зала. Вскоре туда пришел
сам Хаккерт, и Бертольд поспешил рассказать ему обо всем, что произошло между
ним и этим непонятным человеком.
— Ах! — воскликнул со смехом Хаккерт. — Не принимай этого слишком к
сердцу! Ведь это был наш известный ворчун. Старичку ничем не угодишь, он всегда
только бранится; я столкнулся с ним при входе. Он родом грек с острова Мальта,
человек богатый и со странностями; кстати, и сам — неплохой художник; однако
в его вещах всегда бывает какой-то фантастический оттенок; причина, верно,
кроется в том, что он придерживается каких-то диких и нелепых мнений насчет
задач изобразительного искусства и выдумал себе особенную систему, которая ни
к черту не годится. Я отлично знаю, что меня он ни в грош не ставит, но охотно
прощаю его, поскольку он все равно не может отнять у меня заслуженной славы.
Сначала у Бертольда было такое чувство, точно мальтиец затронул в его душе
какое-то болезненное место, но, подобно целительному прикосновению хирурга
который исследует рану, это причинило ему лишь благотворное страдание; однако
вскоре юноша выбросил все из головы и продолжал себе работать по-старому.
Удача с первой большой картиной, которая вызвала всеобщее восхищение, придала
ему смелости, и он принялся за другую в этом же роде. Хаккерт сам выбрал ему один
из красивейщих видов в роскошных окрестностях Неаполя, и если первая картина
Бертольда изображала закат, то для второго пейзажа он выбрал утреннее освещение.
Ему предстояло написать множество непривычных для северянина деревьев,
множество виноградников, а главным образом напустить побольше дымки и тумана.
Как-то раз, усевшись на огромном плоском камне, откуда открывался вид,
выбранный для него Хаккертом, Бертольд заканчивал на натуре эскиз своей
будущей картины.
— И впрямь, похоже схвачено! — услышал он вдруг рядом с собою.
Бертольд обернулся, его рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической
усмешкой старик добавил:
— Вы только об одном забыли, мой юный друг! Посмотрите-ка, вон там
виднеется увитая зеленью стена далекого виноградника; калитка приоткрыта. Вам
непременно надо и это вставить да как следует положить тени — приоткрытая
калитка даст вам замечательный эффект!
— Вы, сударь, насмехаетесь, — возразил ему Бертольд. — И совершенно
напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-
то мой учитель и любит вставлять их к месту. Вспомните-ка хотя бы про белое
полотенце на пейзаже одного старинного голландского художника, без него пропало
бы все впечатление. Но вы, очевидно, вообще не любитель пейзажной живописи,
зато я предан ей душой и телом я потому, прошу вас, оставьте меня в покое и не
мешайте мне работать.
— Ты очень заблуждаешься, юноша, — ответствовал мальтиец. — Еще раз
повторяю — из тебя могло бы получиться кое-что стоящее, ибо в твоих работах
заметно неустанное стремление к высшей цели, но ты никогда ее не достигнешь,
ибо путь, которым ты идешь, туда не приводит. Запомни же как следует, что я
тебе скажу! Быть может, я сумею разжечь в твоей душе то пламя, которое ты сам,
неразумный старательно замуровываешь, пускай оно ярко запылает и принесет тебе
озарение! Тогда ты изведаешь истинное вдохновение, которое дремлет в твоей
душе. Ужели ты меня считаешь за глупца, который ставит пейзаж ниже
исторической живописи и не понимает, что любой художник — и пейзажист и
исторический живописец — должен стремиться к одной общей цели? Осмысленно
показать природу, постигнув в ней то высшее начало, которое во всех существах
пробуждает пламенное стремление к высшей жизни, — вот священная цель всякого
искусства. Разве может привести к этой цели простое списывание натуры? Какими
убогими, корявыми и неуклюжими кажутся срисованные письмена, если переписчик
не знал языка, на котором написана рукопись, и, трудясь над замысловатыми
завитушками, не постигал значения начертанных перед ним знаков. Вот так и
пейзажи твоего наставника суть точная копия оригинала, написанного на непонятяом
языке Для посвященного внятен язык природы, повсюду ловит он чудный звук ее
речей: и куст, и дерево, и полевой цветок, и холм, и воды — все подает ему
таинственную весть, священный смысл которой он постигает сердцем; и тогда,
словно Дух Божий, нисходит на него дар зримо выражать это постижение в своих
творениях. Разве тебя, юноша, не охватывало какое-то удивительное чувство, когда
ты созерцал пейзажи старых мастеров? Наверно, ты и не вспоминал тогда о том,
что листве этих лип, этим пиниям и платанам можно было придать большее сходство
с натурой, что дымка на заднем плане могла бы быть воздушнее, вода —
прозрачнее; тот дух, которым была пронизана вся картина, переносил тебя в иной,
высший мир, перед тобою словно бы возникал его отблеск. Поэтому тщательно и
прилежно изучай природу также и с механической стороны, чтобы овладеть
практическими навыками ее изображения, однако не подменяй практическим
навыком самое искусство. Когда ты проникнешь в сокровенный смысл природы,
в душе у тебя сами родятся ее образы во всем их блистательном великолепии.
Мальтиец умолк; но видя, как потрясен Бертольд, который стоял понурясь, не
в силах вымолвить ни слова, старик, прежде чем уйти, сказал ему на прощание
следующее:
— Я вовсе не хотел, чтобы ты усомнился в своем призвании; я знаю, что в тебе
дремлет великий дух, и я воззвал к нему могучим словом, дабы он пробудился и
вольно воспарил бы на своих крыльях. Так прощай же! Желаю тебе всего
наилучшего!
Бертольду показалось, будто мальтиец только выразил словами то, что у него
самого давно накипело на душе; в нем заговорил внутренний голос: «Нет! Все мои
прежние стремления, все мои старания — это лишь опасливое, неверное блуждамие
слепца. Долой! Долой все, что до сих пор меня ослепляло!».
Он больше не в состояния был сделать ни одного штриха в своем рисунке. Он
покинул своего учителя, метался в ужасной тоске и с громкою мольбою призывал
к себе то высшее знание, о котором говорил ему мальтиец.
«— Лишь в сладостных мечтах я изведал счастье... блаженство! В мечтах
сбывалось все, о чем говорил мальтиец. Я лежал среди зеленых кустов, овеваемый
волшебными дуновениями благоуханного ветерка, и голос природы внятно раздавался
в мелодическом дыхании лесной чащи. Вдруг — чу! «Слушай, слушай, посвященный!
Внимай первозданным звукам природы, как они претворяются в сущность,
доступную для твоего человеческого восприятия». Мой слух все ясней и ясней
различал звучание аккордов, и вот к моим чувствам словно бы добавилось еще одно
новое, и я с изумительной отчетливостью начал воспринимать все, что раньше
казалось мне непостижимым. Огненными письменами я чертил в пространстве как
бы странные иероглифы, запечатлевая в них таинственное откровение; однако из
иероглифов сложился дивной красоты пейзаж, а в нем все — и дерево, и куст, и
полевой цветок, и холм, и воды — дышало жизнью и звенело, и пело, сливаясь
в сладостном хоре».
Но, как уже сказано, бедному Бертольду только в мечтах доводилось испытать
такое блаженство; сила его была сломлена, а в душе царило еще худшее смятение,
чем тогда, когда он жил в Риме и надумал податься в исторические живописцы.
Пойдет ли он теперь погулять в зеленый лес, на него нападал там необъяснимый
ужас; выйдет ли на приволье и поглядит на дальние горы, как вдруг словно
холодные когти вцеплялись ему в сердце, так что у него перехватывало дыхание,
и он терзался смертельным страхом. Вся природа, которая прежде встречала его
ласковой улыбкой, теперь стала для него грозным чудищем, и вместо приветливых
голосов, которые он слышал раньше в шорохе вечернего ветерка, в журчании ручья,
в шуме листьев, теперь все возвещало ему погибель и уничтожение. Наконец,
утешась мало-помалу сладостными мечтами, он несколько успокоился, но с тех пор
уже избегал одиночества на лоне природы, и так случилось, что он подружился с
компанией веселых немецких художников и часто стал совершать вместе с ними
прогулки по красивым местам в окрестностях Неаполя.
Один из них, назовем его Флорентином, не столько был занят глубоким
изучением своего искусства, сколько наслаждался теми радостями, которые можно
найти в жизни, об этом свидетельствовал и его альбом: пляски крестьянских
девушек, процессии, сельские празднества — все это с непринужденной
естественностью ложилось на его листки уверенными и быстрыми набросками. Все
эти сценки, оставаясь небрежными эскизами, полны были у Флорентина жизни и
движения. Но притом душа Флорентина отнюдь не была невосприимчива к более
высоким предметам; напротив, мало кому из современных художников удавалось
так глубоко проникаться благочестивым духом старых мастеров. Себе в альбом он
срисовал однажды беглыми штрихами фрески одной старинной монастырской
церкви, которую вскоре должны были снести. Они изображали житие великомученицы
Екатерины. Эти легкие наброски отличались такой проникновенностью, что ничего
более прекрасного и чистого невозможно было себе представить; на Бертольда они
произвели удивительное впечатление. Мрачная пустыня, которая его окружала,
озарилась вдруг блеском молний, и с тех пор он снисходительнее стал относиться
к веселому нраву Флорентина; поскольку же Флорентин, живо чувствуя всю
прелесть природы, больше всего любил в ней человека, то и Бертольд принял
человеческое начало за основу, которой ему надо держаться, спасаясь от пустоты
бесформенного хаоса. Пока Флорентин, облюбовавший какую-то случайную
группу людей, наскоро писал этюд, Бертольд раскрыл его альбом и стал
срисовывать оттуда чудный образ Екатерины; это более или менее ему удалось,
но, как и тогда в Риме, безуспешными оказались его попытки вдохнуть в свои
фигуры жизнь, которая ощущалась в оригинале. Он посетовал на это Флорентину,
которого,не в пример себе, считал истинно гениальным художником, и тут же
пересказал своему товарищу то, что говорил об искусстве мальтиец.
— А ведь так и есть, братец ты мой, Бертольд! Мальтиец-то прав. И я ставлю
настоящий пейзаж в один ряд с глубокими по мысли картинами из священной
истории которые написаны, старыми мастерами. По моему разумению, следует
сперва утвердиться в изображении более понятной для нас органической природы;
умея это, скорее начнешь различать свет и в ночном ее царстве. Я тебе советую,
Бертольд, приучить себя к такому изображению человеческих фигур, чтобы в них
толково выражались твои мысли; может быть тогда для тебя прояснится и все
остальное.
Бертольд послушался дружеского совета и поступил, как ему было велено, и вот
ему уже стало казаться, что тучи, омрачавшие его жизнь, понемногу начали
рассеиваться.
«Я старался изобразить в иероглифах то, что смутно угадывала моя душа; но
черты этих иероглифов складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь
в странном хороводе, кружили возле какого-то источника света. Этим источником
света должен был стать дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника;
но тщетно силился я схватить черты этого видения, которое во сне являлось мне,
излучая небесный свет. Всякая попытка изобразить его оканчивалась позорной
неудачей, я весь сгорал в пламенной тоске».
Флорентин заметил почти болезненное возбуждение своего друга и утешил его,
как умел. Он часто повторял Бертольду, что это, мол, переломный момент перед
творческим озарением; но Бертольд ходил понурый, точно в бреду, и все его
попытки оставались бессильными ребяческими потугами.
Невдалеке от Неаполя находилась вилла одного герцога, оттуда открывался
прекрасный вид на Везувий и на море, поэтому ее ворота были гостеприимно
открыты для приезжих художников, в особенности для пейзажистов. Бертольд там
часто работал в парке, а еще того чаще, уединившись в гроте, предавался своим
фантастическим мечтам. Однажды он спрятался в гроте, мучимый жгучей тоской,
которая истерзала ему сердце, и плакал горючими слезами о том, чтобы звезда с
неба осветила его мрачную стезю, как вдруг в кустах послышался шорох, и перед
гротом, словно небесное видение, возникла некая чудная жена.
«Яркий солнечный свет заливал ее ангельский лик, она обратила на меня
неописуемый взор. Сама святая Екатерина! — Нет, что Екатерина! — Мой идеал!
— То был мой идеал! — В безумном восторге я повергся перед нею на колени,
и тут видение с приветливой улыбкой словно растаяло в воздухе! Итак, услышана
моя горячая молитва!»
В грот вошел Флорентин, его удивил вид Бертольда, который с восторженным
выражением кинулся к нему на грудь. Из глаз Бертольда хлынули слезы:
— Друг мой! Друг мой! Какое счастье! Какое блаженство! Она нашлась,
нашлась!
И быстрым шагом Бертольд отправился к себе в мастерскую, натянул холст и
начал писать. Словно в могучем порыве божественного вдохновения он волшебной
кистью воссоздал представшее ему видение неземной красоты.
С этого часа в нем совершился полный переворот. После тоски, которая прежде
иссушала его душу, он воспрянул и сделался бодр и весел. Не жалея сил, он
прилежно занялся изучением старых мастеров. Выполнив несколько замечательно
удачных копий, он принялся за самостоятельные картины и удивил всех знатоков.
О пейзажах больше нечего было и думать, сам Хаккерт признал, что юноша
наконец-то обрел свое истинное призвание. В конце концов Бертольду поручили
писать алтарные образы для нескольких церквей. В большинстве случаев он
выбирал для них радостные сюжеты из христианских легенд, но на всех его
картинах сиял дивный образ его идеальной мечты. Многие находили, что лицо и
фигура поразительно напоминают принцессу Анджелу Т., сказали об этом и самому
молодому художнику, а иные хитрецы посмеивались, намекая, что, дескать,
огненные очи прекрасной донны глубоко ранили молодого художника в самое
сердце. Бертольд страшно сердился на вздорных болтунов за то, что им, словно
нарочно, хочется стащить все небесное в земную обыденность.
— Ужели вы думаете, — вопрошал он, — будто такое создание может
существовать на нашей земле? Мне было чудное видение, в котором мне открылся
высший идеал; этот миг посвятил меня в таинства искусства.
Отныне Бертольд жил счастливой и радостной жизнью вплоть до победоносного
итальянского похода Бонапарта, когда французская армия подступила к границам
Неаполитанского королевства и здесь разразилась революция, которая нанесла
ужасный сокрушительный удар по всякому спокойному благополучию. Король с
королевой покинули Неаполь, был созван парламент. Наместник заключил
позорное перемирие с французским генералом, а вскоре прибыли французские
комиссары, чтобы получить назначенную для выплаты сумму. Наместник сбежал,
спасаясь от народной ярости. Народ же решил, что и наместник и парламент —
словом, все, кто должен был защищать город от вражеского нашествия, бросили
жителей на произвол судьбы. Тут рухнули все устои, на которых зиждется
общество; ринувшись в анархическое буйство, чернь попрала порядок и законность,
и с кличем «Viva la santa fede!»* безумные орды понеслись по улицам, грабя и
поджигая дома знати, которая, как считали эти толпы предала их на милость врага.
Напрасно Молитерно и Рокко Романо, эти любимцы народа, избранные им в
предводители, пытались обуздать безумие. Уже были убиты герцоги делла Торре
и Клементий Филомарино, но чернь все еще не утолила своей кровожадности.
Бертольд полуодетым едва успел выскочить из горящего дома, как тут же на его
пути показалаоь толпа, которая, сверкая ножами, с горящими факелами, мчалась
ко дворцу герцога Т. Юношу приняли за одного из своих и увлекли за собой.
«Viva la santa fede!» — вопили безумные, и спустя несколько минут герцог, его
слуги и все, кто оказывал сопротивлением были убиты, а самый дворец заполыхал,
со всех сторон охваченный пожаром.
Бег толпы увлекал Бертольда все дальше и дальше в глубь дворца. Он быстро
пробежал раскрытые нараспашку комнаты; ему снова грозила опасность погибнуть
от пожара, и он тщетно искал выхода.
Вдруг впереди послышался испуганный вопль, Бертольд бегом кидается в залу.
* За святую веру! (итал.)
Перед ним женщина бьется в руках оборванца, но тот крепко держит свою добычу
и уже приготовился пронзить ей грудь ножом. Это — принцесса! Идеал Бертольда!
Не помня себя от ужаса, Бертольд ринулся к ним, схватил оборванца за горло,
повалил, его же нои^ом перерезал ему глотку, принцессу — на руки, бегом
промчался через пылающие залы, выскочил на лестницу, сбежал по ступенькам и
— вон из дома, на улицу, наперерез бурлящей толпе! — И все это было сделано
в одно мгновение!
Никто не остановил бегущего Бертольда; такого — почерневшего от копоти, с
окровавленным ножом в руке, в растерзанном платье, его принимали за убийцу и
грабителя который уносит с собой свою законную добычу. Где-то среди
заброшенных закоулков города, под сенью ветхих стен, куда он прибежал, спасаясь
от опасности, словно под влиянием какого-то инстинкта, Бертольд рухнул наземь
и потерял сознание. Когда он очнулся, то увидал принцессу; склонясь над ним, она
студеной водой смачивала ему лоб.
— О, слава богу! — пролепетала она чудным, нежным голосом. —
Благодарение святым, ты очнулся, мой спаситель! Жизнь моя!
Бертольд приподнялся, он был точно во сне, оцепенелым,взглядом он воззрился
на принцессу. Да, то была она! Прекрасное небесное видение, которое зажгло
божественную искру в его душе!
— Возможно ли? Правда ли это? Неужели я еще жив? — воскликнул он.
— Ты жив, — отвечала ему принцесса, — и отныне живешь для меня. То, о
чем ты не смел даже мечтать, сбылось каким-то чудом. О, я знаю, кто ты! Ты —
немецкий художник Бертольд; ведь ты полюбил меня и прославил в своих лучших
картинах. Разве могла бы я стать твоею? Но вот я — твоя на веки вечные. Давай
убежим! Ах, убежим с тобой!
Странное чувство пронзило вдруг Бертольда при этих словах принцессы: словно
внезапная боль развеяла его сладкие сны.
Но когда обхватили его белоснежные руки прелестной красавицы, и он сам,
очутившись в ее объятиях, прижал ее к своей груди, он вдруг весь затрепетал от
неведомого сладостного чувства и, ощутив себя на верху земного блаженства, в
безумном восторге воскликнул:
— О, нет! Не обманчивую мечту — жену мою я держу в своих объятиях и
никогда больше не выпущу! Она утолит во мне жгучую иссушающую тоску! Бежать
из города не было никакой возможности, французское войско стояло у ворот, и
народ три дня держал оборону, не давая врагу вступить в город, несмотря на то
что не имел ни должного вооружеяия, ни какого бы то ни было руководства. В конце
концов Бертольд с Анджелой перебрались из своего убежища в другое, потом в
третье и таким образом выбрались на волю.
Охваченная пылкой любовью к своему спасителю, Анджела не захотела
оставаться в Италии, ради Бертольда она была согласна, чтобы родня считала ее
умершей. У Анджелы было с собой алмазное ожерелье и драгоценные перстни, и
в Риме, куда после долгих странствий попали оба путника, они на эти драгоценности
смогли купить себе все необходимое; таким образом они благополучно добрались
до южной Германии в город М. Бертольд хотел там поселиться и зарабатывать на
жизнь своим искусством.
Не правда ли, это было такое небывалое счастье, о котором Бертольд не мог
и мечтать? Подумать только! Сама Анджела, это чудное небесное создание —
красавица, идеальная мечта художника, вдруг стала его женой, вопреки всем
преградам, которые жизненные обстоятельства воздвигли между ним и его
возлюбленной! Бертольд и впрямь никак не мог поверить своему счастью и
наслаждался этим блаженством, пока внутренний голос не стал все громче и громче
напоминать ему о том, что пора бы уже ему вспомнить о своем искусстве. Он решил,
что большая картина, которую он должен был написать для церкви девы Марии,
создаст ему известность в М. Замысел картины был прост: Бертольд хотел
изобразить Марию и Елизавету на лужайке среди чудного сада вместе с играющими
в траве младенцами Христом и Иоанном; однако как ни тщился он увидеть
духовным зрением идеальный замысел будущей картины, образы ее представлялись
ему расплывчато, как во время пережитого им злосчастного кризиса, и вместо
царицы небесной перед его мысленным взором вставала — увы! — земная
женщина, жена его Анджела, в каком-то чудовищно искаженном облике.
Наперекор тем таинственным страшным силам, которые хотели подчинить его
своей власти, он все-таки приготовил краски, начал писать; но воля его была
сломлена, и все его старания, как и тогда, оставались беспомощными потугами
неразумного младенца. Все у него выходило безжизненным и застылым, и даже
Анджела — Анджела! — Его идеал! — Она сама ему позировала,но сколько он
ни пытался написать ее портрет, ничего не получалось, с полотна на него таращилась
стеклянными глазами мертвая восковая кукла.
И тут в душу Бертольда все сильней стало закрадываться безнадежное уныние,
уничтожившее в конце концов всю его жизнерадостность. Бертольду расхотелось
работать, да он уже и не мог; и постепенно он впал в нищету, которая тем более
угнетала его, что Анджела ни разу не проронила ни единой жалобы.
«Душу мне разъедали нескончаемые мучения от несбывшихся надежд; от
непрестанного непосильного напряжения, которое всякий раз оказывалось тщетным,
я вскоре пришел в состояние, близкое к настоящему помешательству. У нас родился
сын, и это довершило мое уничижение; долго копившаяся обида вырвалась наружу
яростным озлоблением. Она, она одна — виновница моего несчастья! Нет, она —
не воплощение моего идеала! Мне на погибель она обманом приняла обличье того
небесного создания! В бешеном отчаянии я проклял ее и невинного младенца. Я
обоим желал смерти, чтобы избавиться от невыносимой муки, которая точно
калеными ножами бередила мне душу. И вот во мне зародилась адская мысль!
Напрасно читал я на покрывшемся смертельной бледностью лице Анджелы, в ее
слезах отражение моего безумного святотатственного умысла. «Ты сломала мне
жизнь, окаянная баба!» — заорал я на нее и отпихнул от себя ногой, когда она без
сил упала передо мной наземь, обнимая мои колени».
Жестокое и безумное обращение Бертольда с женой и ребенком привлекло к себе
внимание соседей, они донесли об этом в полицию. Его хотели арестовать, но когда
полиция пришла в дом, оказалось, что и он, и жена с ребенком куда-то бесследно
исчезли.
Вскоре Бертольд объявился в Н. в Верхней Силезии; к тому времени он как-
то уже избавился от жены и ребенка и бодро принялся писать свою картину, которая
никак не получалась у него в М. Однако он успел закончить только Марию и
младенцев Христа с Иоанном, как вдруг с ним приключилась ужасная болезнь,
которая чуть было не свела его в могилу. Впрочем, он и сам желал тогда умереть.
Люди, которые за ним ухаживали, понемногу распродали все его принадлежности,
не исключая и неоконченной картины, и, едва оправившись после болезни, он
покинул эти места жалким и хворым нищим.
Впоследствии он кое-как добывал себе пропитание, пробавляясь настенною
росписью, когда ему перепадал какой-нибудь заказ.
* * *
— История Бертольда заключает в себе нечто ужасное и зловещее, — сказал
я профессору. — Я считаю его, хоть он сам прямо этого и не говорит, за отпетого
преступника, убийцу своей ни в чем не повинной жены и родного сына.
— Он глупец и сумасшедший, — отвечал на это профессор. — И я не верю,
чтобы у него хватило духу на такой поступок. На этот счет он никогда не
высказывается с определенностью, и тут все остается под вопросом; может статься,
он только воображает себе, будто повинен в смерти жены и сына; сейчас он опять
малюет мрамор; нынче ночью он будет заканчивать алтарь, тогда он будет в
хорошем настроении, и, может быть, вам удастся выведать у него побольше об этом
щекотливом вопросе.
Должен сознаться, что после чтения записок, из которых я узнал историю
Бертольда, у меня мороз по коже прошел при одной мысли, как я среди ночи
останусь наедине с этим человеком в пустой церкви. Мне почудилось вдруг, что,
несмотря на все его добродушие и сердечную простоту, в нем все-таки проглядывает
какая-то чертовщина, и потому я решил лучше не откладывать дела, а переведаться
с ним при свете ясного дня.
Я застал Бертольда, когда он, стоя на помосте, кропил краской стену, чтобы
получились мраморные прожилки; казалось, он был погружен в угрюмую
задумчивость. Взобравшись к нему наверх, я молча стал подавать ему горшочки
с красками. Он обернулся и с удивлением посмотрел на меня.
— Я — ваш подручный, — сказал я тихо. Он невольно улыбнулся.
Тогда я нарочно заговорил об его жизни, чтобы показать ему, что я все уже знаю,
а он, по-моему, решил, что сам тогда ночью обо всем мне рассказал. Потихоньку
да полегоньку я подводил дело к той ужасной катастрофе, а потом вдруг прямо и
брякнул:
— Так, стало быть, вы в припадке безумного умопомрачения убили свою жену
и ребенка?
Тут он выронил горшочек с краской и кисть и, вперив в меня ужасный взор,
закричал, потрясая воздетыми руками:
— Чисты эти руки и не запятнаны кровью моей жены и сына! Еще одно такое
слово, и я вместе с вами брошусь с лесов и размозжу обе наши головы о каменный
пол церкви! Момент был такой, что я действительно очутился в довольно таки
странном положении, и я решил ввернуть наудачу что-нибудь совсем неожиданное.
— Ах, взгляните-ка, милый Бертольд, — произнес я как можно спокойней и
хладнокровней, — какие безобразные подтеки получаются от этой темно-желтой
краски.
Он глянул и начал замазывать пятно, а я тем временем потихоньку спустился
с лесов, вышел вон из церкви и отправился к профессору, заранее приготовясь, что
он будет потешаться над тем, как мне поделом досталось за мое любопытство.
Коляску мою уже починили, и я покинул Г., взяв на прощание с профессора
Вальтера слово, что он мне сразу напишет обо всем, что бы ни приключилось с
Бертольдом. Прошло, кажется, около полугода, как вдруг я и в самом деле получил
от профессора письмо, в котором он пространно изливался насчет удовольствия,
полученного от нашего знакомства. Вот что он написал о Бертольде:
«Скоро после Вашего отъезда с нашим чудаком-художником стали происходить
удивительные вещи. Он вдруг очень повеселел и превосходно дописал свою
незаконченную картину, и все дивятся на нее еще пуще прежнего. Потом он вдруг
исчез, и поскольку он ровным счетом ничего с собою не взял, а спустя несколько
дней на берегу реки О. нашлась его шляпа вместе с дорожным посохом, то мы все
теперь думаем, что он, верно, сам лишил себя жизни».
СТИХИИНЫИ ДУХ
Ровно двадцатого ноября 1815 года Альберт фон Б., подполковник прусской
службы, находился на дороге из Люттиха в Аахен. Главная квартира армейского
корпуса, к которому он принадлежал, возвращалась из Франции и должна была
в этот же день прибыть в Люттих, где намеревалась задержаться на стоянку на
два или три дня. Альберт прибыл в Люттих еще накануне вечером. Утром
следующего дня его охватило чувство странного беспокойства, и, хотя он не смел
себе признаться в этом из-за сновидений, преследовавших его в течение всей
предыдущей ночи и обещавших приятное приключение в Аахене, он принял
быстрое решение немедленно поехать в этот город. Все еще удивляясь своему
поступку, он уже сидел верхом на лошади и быстро ехал по направлению к Аахену,
куда надеялся попасть до наступления ночи.
Холодный, резкий осенний ветер дул вдоль обнаженного поля и будил в
отдаленном, лишенном листьев лесу голоса, сливавшиеся в один глухой стон.
Хищные птицы с карканьем поднимались с поля и неслись стаями вслед за густыми
облаками, сгущавшимися все сильнее и сильнее, пока в них не погас последний
солнечный луч, и все небо не покрылось густой серой пеленой. Альберт укутался
плотнее в плащ и, скача по широкой дороге, восстанавливал в памяти картину
последнего рокового времени. Он думал о том, как всего несколько месяцев тому
назад ехал по этой же дороге в обратном направлении. Тогда была весна. Поля
и луга были покрыты роскошными цветами, и кусты блестели в кротком сиянии
золотых солнечных лучей. Из гнезд доносилось веселое пение и чириканье птиц.
Земля в праздничном убранстве, точно невеста, ожидала в свой пышный брачный
чертог обреченную на смерть жертву — героев, которые должны были пасть в
кровавом бою.
Альберт присоединился к своему корпусу уже после того, как пушечные
выстрелы огласили долину Самбры, однако еще достаточно рано, чтобы принять
участие в кровавых битвах при Шарлеруа, Жилли и Жосселине. По случайному
стечению обстоятельств Альберт всегда попадал именно туда, где происходили
события, решающие битву. Так, он присутствовал при последнем штурме деревни
Планшенуа, решившем победу в самом знаменитом из всех сражений. Точно так
же Альберт принимал участие и в заключительной битве этой кампании, когда
последние усилия ярости и безумного отчаяния врага сломились о непоколебимое
мужество геройского войска, укрепившегося в деревне Исси; неприятель, надеявшийся,
осыпая местечко убийственной картечью, внести смерть и гибель в ряды союзных
войск, был отражен так успешно, что стрелки преследовали его почти до стен
Парижа. В следующую за этой битвой ночь, с 3 на 4 июля, как известно, состоялось
перемирие в Сен-Клу, одним из условий которого была сдача столицы.
Битва при Исси особенно отчетливо вставала в памяти Альберта. Он вспоминал
о вещах, которых, как ему казалось, он не заметил и даже не мог заметить во время
сражения. Так, он припоминал выражения лиц отдельных офицеров и солдат и его
глубоко поражало в них выражение не гордого или бесчувственного презрения к
смерти, но истинно божественного одушевления, замечавшегося в глазах многих из
них. Он слышал и слова, то ободрявшие к битве, то вырывавшиеся с последним
дыханием, слова, которые должны быть переданы грядущим поколениям наравне
с великими изречениямя героев древних времен.
— Не похож ли я, — думал Альберт, — на человека, хотя и помнящего свой
сон тотчас после пробуждения, но лишь спустя несколько дней припоминающего
отдельные подробности этого сна. Да, только во сне, который может мощным
взмахом уничтожить время и пространство и создать гигантское, ужасное,
неслыханное, могли произойти события последних восемнадцати дней этой
кампании, точно смеющейся над самыми смелыми мечтами, над самыми рискованными
комбинациями рассуждающего духа. Нет, ум человеческий не знает собственного
величия. Действительность превосходит мечту. Не грубая физическая сила, но дух
творит события, и духовная сила отдельных одушевленных воинов возвеличивает
мудрость и гений полководца и помогает приводить в исполнение великие,
неслыханные дела.
Эти размышления Альберта были прерваны его вестовым, ехавшим за ним на
расстоянии двухсот шагов и громко закричавшим кому-то:
— Тысячу чертей! Павел Талькебарт! Куда держишь путь?
Альберт повернул лошадь и увидел, как всадник, на которого он не обратил
сначала особого внимания, подъехал и остановился возле вестового, а затем
развязал завязки громадной шапки из лисьего меха, которой была покрыта его
голова, и открыл хорошо знакомое, красное, как киноварь лицо Павла Талькебарта,
старого слуги полковника Виктора фон С.
Только теперь Альберт понял, что тянуло его так неудержимо из Люттиха в
Аахен, и он не мог себе объяснить, почему мысль о Викторе, сердечно любимом
друге, которого он надеялся увидеть в Аахене, так смутно таилась в его душе и до
сих пор не проявлялась яснее в сознании.
Теперь и Альберт вскрикнул:
— Смотрите-ка! Павел Талькебарт! Откуда ты? Где твой господин?
Павел Талькебарт вежливо поклонился и ответил, приставив по-военному
ладонь к чересчур большой кокарде своей лисьей шапки:
— Тысячу чертей! Да, это я, Павел Талькебарт, господин подполковник. Зюр
моннэре*, сегодня ужасная погода. Она производит боль в пояснице. Так
говаривала старая Лиза — не знаю, помните ли вы, господин подполковник, Лизу
Пфефферкорн, она все оставалась в Генте в то время, как другие побывали в
Париже и видели в Шардинпланде** диковинных животных. Ну, всегда так бывает
— что ищещь далеко, находишь близко, и я встретил здесь господина подполковника,
за которым меня посылали в Люттих. Моему господину вчера вечером его спирус
фамилус*** шепнул на ухо, что господин подполковник прибыл в Люттих.
Заккернамтье****, вот-то было радости... Ну, будь что будет, а все-таки я никогда
бы не доверился буланой лошади. Красивое животное, что и говорить, зюр моннэре,
но совершенно капризного нрава... Правда, что и госпожа баронесса делает все,
что может... Премилые люди здешние жители, только вино никуда не годится,
особенно после того, как побываешь в Париже... Господин полковник мог бы
въехать в замок так же пышно, как через триумфальные ворота Арген-Трумф; я
бы по этому случаю надел на белую лошадь новый чепрак с кисточками на ушах...
Впрочем, старая Лиза — это моя тетка в Генте, она всегда говорила... Не знаю,
господин подполковник, помните ли вы...
— Удивляюсь, как не отсохнет твой язык, — перебил, наконец, болтуна
Альберт. — Если твой господин в Аахене, то пусти нас скорее вперед, нам
предстоит еще более пяти часов езды.
— Стойте, — закричал Павел Талькебарт изо всей мочи, — стойте, стойте,
господин подполковник. Погода здесь отвратительная, а фураж... Но у кого глаза,
как у нас, видят в темноте...
— Павел, — вскричал Альберт, — не выводи меня из терпения! Где твой
господин? Не в Аахене?
Павел Талькебарт засмеялся в ответ так приветливо, что лицо его покрылось
множеством складок и стало похоже на старую снятую с руки перчатку; затем он
протянул руку, указал на постройки, возвышавшиеся на небольшом холме за лесом,
и сказал:
— Там, в замке.
Не ожидая дальнейших разъяснений от Павла Талькебарта, Альберт повернул
на дорогу, ведшую от главного шоссе к лесу, и поскакал быстрой рысью.
Из того немногого, что говорил Павел Талькебарт, благосклонный читатель
подумает, пожалуй, что он смешной чудак. Необходимо поэтому сказать, что
Талькебарт перешел к полковнику Виктору фон С. по наследству от отца, и после
того, как состоял генерал-интендантом и министром увеселений во всех затеях и
* Клянусь честью (искаж. франц.).
** Ботаническом саду (искаж. франц.).
*** Домашний дух (искаж. лат.).
**** Святой Боже (искаж. франц.).
шалостях, которым предавался Виктор в детстве и в первую половину молодости,
служил с ним с того момента, как Виктор впервые надел офицерскую форму.
Старый чудаковатый учитель, состоявший дворецким при двух поколениях
семейства фон С., своим воспитанием и обучением развил в Павле Талькебарте
таланты и склонности к редкой проказливости, которой он был щедро наделен от
природы. При всем этом, однако, Павел обладал вернейшей душой в мире. Он был
готов каждую минуту идти на смерть за своего господина, и ни преклонный возраст,
ни увещевания не могли удержать честного Павла от сопровождения господина в
кампанию 1813 года. Его железная натура помогала ему переносить всевозможные
лишения; но духовная природа Павла оказалась менее крепкой, чем телесная, и его
рассудок подвергся значительному повреждению, или, по крайней мере, заметному
ослаблению во время пребывания во Франции, а именно в Париже. Тут как раз
Талькебарт впервые почувствовал, что его учитель, магистр Шпренгепилькус, имел
полное основание называть его светилом, которое со временем воссияет. Свое
сияние Павел Талькебарт обнаружил в легкости, с какою усвоил обычаи чуждого
ему народа и изучил его язык. Этим он немало гордился и приписывал
исключительно своей гениальности все случаи, когда он добивался исполнения тех
требований, касавшихся помещения и пропитания, какие сначала казались
невозможными. Странная французская речь Талькебарта (с образцами ее мы уже
знакомы), получила распространение если не по всему войску, то, по крайней мере,
в том корпусе, при котором состоял его господин. Каждый кавалерист, приезжая
на постой в деревню, звал к себе мужиков на таком примерно диалекте Павла
Талькебарта: «Пейзан! Де лавендель пур ди шивальс!*»
Как большая часть эксцентричных натур, Павел Талькебарт терпеть на мог,
чтобы все происходило обычным порядком. В особенности же он любил сюрпризы
и всеми способами старался готовить их своему господину; последний, впрочем,
хотя и часто был ими поражен, но совсем на другой лад, чем это задумывал
почтенный Талькебарт, так как замыслы его по большей части разбивались в самую
минуту исполнения. Так и теперь Талькебарт стал умолять подполковнмка фон Б.,
когда тот поравнялся с воротами дома, сделать небольшой крюк и въехать в дверь
сзади, чтобы полковник заметил своего друга не раньше, как тот войдет уже в
комнату. Альберт согласился на это, и ему пришлось проехать через болотистый
луг, обрызгаться грязью и, наконец, перебраться по обломившемуся мосту через
ров. Павел Талькебарт, желая показать свое искусство в верховой езде, хотел
перескочить через ров, но провалился в него с лошадью по живот; лишь с трудом
удалось вестовому подполковника вытащить Павла из воды. Однако, последний
не унывал и полный веселого и бодрого настроения, громко смеясь, пришпорил
лошадь и вскочил с диким криком во двор замка. Как раз в это время на дворе
паслись все гуси, утки, индюки, петухи и куры замка, по одну их сторону только
* Мужик! Овса для лошади! (искаж. франц.).
что пригнали стадо баранов, по другую же тех животных, в которых Господь
некогда вселил бесов. Можно себе представить поэтому, что Павел Талькебарт,
не особенно искусно управлявший лошадью, причинил немалый переполох на дворе,
когда совершенно беспомощно стал кружиться по нему крупным галопом. Под
ужасный шум, призводимый клохчущими, крякающими, блеющими и хрюкающими
животными, под страшный лай собак и брань служанок совершил Альберт свой
славный въезд в замок, от души посылая к черту Павла Талькебарта и все его
прожекты с сюрпризами.
Быстро спрыгнул Альберт с лошади и вошел в дом, имевший вид очень
хозяйственный, удобный и просторный, хотя и без всяких притязаний на красоту
и изящество. На лестнице его встретил небольшой полный господин с багровым
лицом, одетый в короткую серую охотничью куртку, и спросил с кисло-сладкой
улыбкой:
— Назначены на постой?
По тону, каким он произнес эти слова, Альберт тотчас догадался, что перед ним
хозяин дома, барон фон К., как назвал его Павел Талькебарт. Альберт ответил,
что он пришел сюда вовсе не ради постоя, но только ради посещения своего друга
полковника Виктора фон С., который, вероятно, находится в этом замке. Альберт
просил гостеприимства барона только на этот вечер и на ночь, так как завтра рано
утром он должен уезжать.
Лицо барона заметно прояснилось, когда же, поднимаясь с ним по лестнице,
Альберт сообщил, что, вероятно, никакой отряд войск, находящихся теперь в пути,
не пройдет по этой местности, широкое лицо барона и вовсе просияло и приняло
обычное добродушное выражение.
Барон отворил дверь; Альберт вошел в светлый зал и увидел Виктора, сидевшего
к нему спиной. Виктор обернулся на шум, вскочил и бросился обнимать
подполковника с громкими изъявлениями радости.
— Не правда ли, Альберт, ты думал обо мне прошлую ночь? Я это знал; мне
внутреннее чувство сказало, что ты в Люттихе, в тот самый момент, как ты вступил
в этот город. Я сосредоточил на тебе все мои помышления; мои духовные руки
обнимали тебя, и ты не мог ускользнуть от меня.
Альберт признался, что его действительно, как это уже знает благосклонный
читатель, с Люттиха стали преследовать туманные сновидения, которые только не
могли облечься в достаточно определенные образы.
— Да, — воскликнул Виктор, воодушевляясь, — это не мечта, это не пустое
воображение, нам дана божественная сила, превозмогающая время и пространство
и передающая сверхчувственное через посредство мира духовного...
Альберт не совсем понял, что хотел сказать этим его друг, равно как не понимал
и вообще его поведение, не совсем похожее на его обычное настроение и обличавшее
напряженное, взволнованное состояние духа.
Между тем женщина, сидевшая возле Виктора перед камином, встала и
приблизилась к друзьям. Альберт поклонился ей, взглянув вопросительно на
Виктора.
— Баронесса Аврора фон К., — представил ее тот, — моя дорогая
гостеприимная хозяйка, моя верная, заботливая сиделка во время болезни.
Разглядев баронессу, Альберт решил, что этой маленькой полной женщине не
было еще сорока лет и что она была когда-то хорошо сложена, но питательная
местная пища и обилие солнца распространили ее члены за пределы линии красоты,
что сильно вредило впечатлению, производимому ее миловидным, еще свежим и
цветущим личиком, темно-голубые глазки на котором могли еще посылать весьма
опасные стрелы в сердца мужчин. Одежда хозяйки показалась Альберту чересчур
деревенской. Безукоризненно белое платье ее, правда, свидетельствовало о
совершенстве стирки и глажки в доме, но зато оно же говорило и о низкой степени
развития промышленности, допускавшей существование домашних прядильных и
ткацких мастерских. Точно так же и яркий, пестрый бумажный платок, наброшенный
на плечи и оставлявшиий открытой шею, нимало не украшал костюма баронессы.
Но при этом ее маленькие ножки были обуты в изящные шелковые туфельки, а
на голове у нее сидел высокий чепец по последней парижской моде. Вероятно, чепец
этот напомнил подполковнику о какой-нибудь хорошенькой гризетке, с которой его
свел случай в Париже, по крайней мере, с губ его посыпалась масса любезностей,
которыми он старался извинить свое внезапное появление. Баронесса со своей
стороны не осталась в долгу и отвечала так же любезно. Раз она открыла рот, поток
слов лился из него неудержимо, пока наконец она не вспомнила, что не могла
достаточно гостеприимно принять такого дорогого гостя — друга столь уважаемого
всеми ими полковника. Она тотчас громко позвонила в колокольчик и принялась
звать:
— Марианна! Марианна!
На этот зов появилась старая угрюмая женщина, судя по связке ключей на поясе,
— ключница.
Баронесса тотчас же принялась обсуждать с ней и со своим супругом, что можно
приготовить на ужин хорошего и вкусного, но оказалось, что все вкусное, например,
дичь и подобные вещи, были уже съедены, и снова приготовить их можно было
только утром. Усталый, перемогая свое недовольство, Альберт стал уверять, что
он принужден будет ночью же уехать, если из-за него нарушат порядок дома.
Немного холодного кушания, какого-нибудь бутерброда совершенно ему достаточно.
На это баронесса возразила, что совершенно невозможно допустить, чтобы
подполковник после быстрой езды в такую холодную, сырую погоду не подкрепил
сил чем-нибудь горячим. После долгих совещаний с Марианной было решено
приступить к приготовлению глинтвейна.
Марианна ушла, хлопая дверьми; но в ту самую минуту, когда хотели сесть за
стол, баронессу вызвала какая-то расстроенная служанка. Альберт расслышал, как
за дверью баронессе подробно доложили об ужасном опустошении, произведенном
Павлом Талькебартом. За докладом следовал весьма значительный список убитых,
раненых и пропавших без вести. Барон выбежал вслед за баронессой, и пока та
бранилась и распекала всех на дворе, барон выражал пожелания отправить Павла
Талькебарта туда, где растет перец, а прислуга вопила самым жалостным образом,
Альберт рассказал вкратце своему другу, что наделал на дворе Павел Талькебарт.
— Что за штуки выделывает старый проказник! — вскричал Виктор
недовольным тоном. — И при всем этом старый повеса от чистого сердца
воображает, что его поведение безукоризненно.
Через минуту, однако, на дворе стало спокойнее. Птичница сделала радостное
открытие, что петух Гукклик только очень испугался, но что он не потерпел
никакого вреда и в настоящее время кушает с большим аппетитом.
Барон тотчас вернулся с просветлевшим лицом: он был очень доволен, что петух
Гукклик уцелел от дикого, ни в грош не ставящего жизнь, Павла Талькебарта и
снова может вступить в обязанность плодить на пользу сельского хозяйства
куриное племя. Петух Гукклик, оказавшийся, по счастью, только испуганным, но
не пострадавшим, был старый всеми любимый домашний петух, уже много лет
считавшийся гордостью и украшением всего птичьего двора.
Вскоре вернулась и баронесса, пока только для того, чтобы вооружиться связкой
ключей, взятых ею с полки на стене. Затем она быстро вышла из комнаты, и
Альберт услышал, как обе, и хозяйка и ключница, сновали по лестницам, при этом
громко зовя прислугу, а из кухни послышалась веселая музыка ступок и терок.
«Боже праведный, — подумал Альберт, — если бы сам генерал с главной
квартирой переселился сюда, то и тогда они не произвели бы больше шума, чем
мбя несчастная чашка глинтвейна».
Барон перешедший от птицеводства к охоте, принялся за путаный рассказ об
одном прекрасном олене, которого он видел, но не убил; он еще не окончил этого
рассказа, как в залу снова вошла баронесса, а за ней не кто иной, как сам Павел
Талькебарт, несший изящный фарфоровый прибор с глинтвейном.
— Поставь все это здесь, мой добрый Павел, — сказала ему очень дружески
баронесса, на что Павел Талькебарт ответил невыразимо сладким: «А фу зерпир,
мадаме*». Тени избиенных на дворе, очевидно, были умиротворены, и все было
прощено.
Теперь все, успокоенные, сели вместе. Баронесса, налив друзьям глинтвейна,
принялась вязать чудовищной величины шерстяной чулок, а барон продолжал
рассказ о случае с оленем на охоте. Во время рассказа он потянулся было за ложкой,
чтобы и себе налить чашку глинтвейна. «Эрнст», — крикнула строгим голосом
баронесса. Он тотчас оставил свое поползновение и проскользнул к полкам, где
К вашим услугам, мадам! (искаж. франц.).
незаметно выпил рюмку водки. Альберт воспользовался этой минутой, чтобы
прекратить, наконец, скучное повествование барона и настоятельно просил своего
друга рассказать, как он жил и что делал последнее время. Виктор возразил, что
еще будет время рассказать в двух словах, что с ним случилось за то время, как
они были в разлуке, но что он с нетерпением ждет от Альберта рассказа о
примечательных событиях последнего времени. Баронесса заметила, смеясь, что
она не может представить рассказов интереснее повествований о войне, убийствах
и смертельных схватках. Барон, снова присоединившийся к обществу, заявил, что
он охотно послушал бы рассказы о действительно кровавых битвах, потому что,
слушая их, он может вспоминать об охоте. Он намеревался снова приняться за
историю о незастреленном олене. Но Альберт поребил его, уверяя со смехом,
прикрывавшим недовольство, что, хотя он тоже вдоволь поохотился на своем веку,
но не находит удобным более тревожить разговорами тени оленей, ланей, зайцев
и других животных, кровь которых им пролита.
Глинтвейн, прекрасно приготовленный из хорошего вина, согрел Альберта, и
физическое тепло благодетельно подействовало на его настроение. Чувство
неловкости, испытываемое им в чужой обстановке, исчезло окончательно. Альберт
развернул перед глазами Виктора полную картину страшного сражения, навсегда
уничтожившего все надежды возмечтавшего о себе покорителя мира. С
воодушевлением описывал Альберт несокрушимое львиное мужество батальонов,
штурмовавших деревню Планшенуа, и закончил свой рассказ словами:
— О Виктор, Виктор! Зачем тебя не было там? Зачем не сражался ты рядом
со мной!
Виктор сидел, прислонившись к стулу баронессы, и когда с ее колен скатился
громадный клубок шерсти, он его поймал и играл им таким образом, что прилежная
вязальщица должна была тянуть нитку между пальцев Виктора и поневоле часто
задевала его руки своими слишком длинными спицами.
При последних словах Альберта, произнесенных с повышением голоса, Виктор
словно очнулся от сна. Он посмотрел на друга со странной усмешкой и сказал
вполголоса:
— Да, дорогой мой Альберт, ты говоришь правду. Человек часто позволяет
опутать себя такими петлями, что только смерть способна развязать образованный
ими гордиев узел. Но из всех заклинаний дьявола самое страшное — это смелый
призыв собственного страшного духа... Но здесь уже все спит!
Непонятные, таинственные слова Виктора показывали, что он не слышал ни
единого слова из того, что говорил Альберт, и все время предавался мечтам, причем
очень странного свойства.
Понятно, что Альберт в смущении умолк. Оглядевшись, он увидел, что хозяин
дома, скрестив руки на животе, откинулся на спинку кресла и свесил усталую голову
на грудь, а баронесса с закрытыми глазами совершенно механически продолжала
свое вязание. Альберт быстро и шумно вскочил с места, и в то же мгновение
поднялась и подошла к нему баронесса. Ее осанка была так свободна, благородна
и внушительна, что Альберт не узнал прежней маленькой, упитанной, почти
смешной фигуры: ему казалось, что баронесса переродилась в совершенно другое
существо.
— Простите, — сказала она приятным голосом, пожимая руку Альберту, —
простите, подполковник, занятую с восхода солнца хозяйку, которая не смогла к
вечеру противостоять своей усталости и достойным образом поговорить с вами о
таких великих вещах. Вы должны простить это и неутомимому охотнику, моему
мужу. Не может быть, чтобы вы не желали остаться наедине с вашим другом и
поговорить с ним по душам. А при этом всякий посторонний бывает в тягость. Я
уверена, что вы предпочтете поужинать вдвоем с вашим другом, и потому я
распорядилась приготовить ужин в его комнате.
Ничего не могло быть приятнее этого предложения. Альберт тотчас рассыпался
в самых изысканных комплиментах и от души простил радушной хозяйке и связку
ключей, и ее горе по случаю испуга любимого петуха Гукклика, и дремоту за
вязанием чулка.
— Милый Эрнст! — позвала мужа баронесса, когда друзья намерились
проститься с бароном. Но тот вместо ответа только весьма отчетливо пробормотал:
— Ату, ату его, Тирас, Леший!.. Ату! — и повернул голову в другую сторону.
Так его и не удалось разбудить.
— Скажи мне, — воскликнул Альберт, оставшись наедине с Виктором, —
скажи, что с тобой случилось? Но сперва дай поесть, потому что я страшно голоден,
а здесь, кажется, приготовлено несколько больше, чем обещанный мне бутерброд.
Подполковник был прав — в комнате был очень изящно накрыт и уставлен
вкусными холодными блюдами стол, красой которого являлась прекрасная
байонская ветчина и паштет из серых куропаток. Павел Талькебарт, лукаво
улыбаясь и видя, что хорошее настроение Альберта не проходит, сказал, что,
несмотря на его отсутствие, Марианна выставила все вкусное, чтобы подполковник
мог хорошо покушать (при этом он не мог не помянуть еще раз своей тетки Лизы,
которая на своей свадьбе сожгла жаркое, и прибавил, что хотя он вдовеет с лишком
тридцать лет и что, как известно, браки заключаются на небесах, но Марианна...);
однако, сверх того, сама баронесса приготовила наилучшую приправу для господ,
а именно — целую корзину сельдерея. Альберт не мог понять, к чему такое
количество этого невкусного овоща, но затем просиял от удовольствия, когда Павел
Талькебарт принес корзину, содержавшую в себе не что иное, как шесть бутылок
лучшего Vin de Sillery.
В то время, как Альберт все это с аппетитом ел, Виктор рассказал ему, каким
образом попал он в имение барона фон К.
Невыносимые даже для самых сильных натур трудности первой кампании 1813
года сломили здоровье Виктора. Ему были предписаны купания в Аахене, и он
находился в этом городе, когда бегство Бонапарта с Эльбы послужило сигналом
к новой кровавой войне. Когда стали готовиться к новой кампании, то и Виктор
получил из столицы приглашение, если здоровье позволит ему, присоединиться к
нижнерейнской армии. Но судьба позволила ему совершить поездку на расстояние
всего пяти часов пути. Как раз у ворот дома, где застал его друг, лошадь Виктора,
спокойная и бесстрашная в прежнее время, испытанная в нескольких сражениях,
вдруг чего-то испугалась, встала на дыбы — и Виктор свалился с нее, по его
собственным словам, как мальчишка, в первый раз севший на лошадь. Он лишился
чувств от кровотечения из раны в голове, полученной им при падении на острый
камень. Виктора перенесли в дом, и так как всякое путешествие было опасно для
его здоровья, он должен был ожидать здесь полного выздоровления. Виктор не
совсем поправился и до настоящей минуты, так как, хотя рана и зажила, его мучала
лихорадка. В конце рассказа Виктор рассыпался в горячих похвалах по адресу
заботливого ухода, которым окружила его баронесса.
— Ну, — вскричал Альберт, громко засмеявшись, — этого я никак не ожидал.
Я ожидал каких-нибудь чудесных, необыновенных историй, а все дело — не
обижайся, пожалуйста, — сводится к самому обыкновенному приключению, какое
мажно прочитать в любом романе, так что даже неприлично переживать его
порядочному человеку. Раненого рыцаря приносят в замок; хозяйка замка
ухаживает за ним, и рыцарь становится ее обожателем. Ведь ты, Виктор, вопреки
своему прежнему вкусу, вопреки прежнему образу жизни, теперь влюбился в
вульгарную, толстую женщину, которая до того домовита и хозяйственна, что
чертям тошно; ты играешь роль влюбленного томного мальчика, который, как
говорится, вздыхает, как печка, и слагает стихи в честь своей милой. Все это я
склонен приписать твоей болезни. Единственное, что может тебя извинить и
выставить в поэтическом свете — это испанский принц, который в одинаковых с
тобой условиях попал в замок доньи Менции, где нашел возлюбленную, о которой
не подозревал раньше.
— Стой, — вскричал Виктор, — стой! Неужели ты думаешь, что я не понимаю
и не чувствую этого, хотя я кажусь тебе пошлым фатом. Но тут замешано нечто
иное, таинственное. Теперь же выпьем.
Вино и живой разговор с Альбертом подействовали на Виктора благоприятно.
Он словно очнулся от тяжкого сна. Когда же, наконец, Альберт, поднимая полный
стакан, сказал: «Ну, Виктор, дорогой принц, да здравствует донна Менция в виде
нашей маленькой толстой хозяйки», Виктор возразил, улыбаясь:
— Нет, я не могу перенести того, что ты считаешь меня пошлым фатом. Я
чувствую, что на душе у меня просветлело, и готов тебе все рассказать и во всем
признаться. Но придется коснуться совсем другого периода моей жизни,
примыкающего к юности, и возможно, мой рассказ займет добрую половину ночи.
— Рассказывай, — ответил Альберт, — здесь достаточно вина, чтобы в случае
надобности поддерживать ослабевающий дух. Жаль только, что в комнате так
страшно холодно, а между тем было бы просто преступно тревожить еще кого-
нибудь в этом доме.
— А разве Павел Талькебарт не годится для этого? — сказал Виктор.
И в самом деле, последний стал уверять на своем своеобразном французском
наречии, что он сам наколол дрова и спрятал их для камина, который сейчас можно
затопить.
— Хорошо, — сказал Виктор, — что здесь со мной не может случиться так,
как было у одного москательщика в Мо, где честный Павел Талькебарт затопил
мой камин, обошедшийся в тысячу двести франков. Добряк употребил для топки
бразильское сандаловое дерево, так что со мной вышло почти то же, что с
Андалозией, знаменитым сыном Фортуната, повар которого должен был топить
плиту пряностями, когда король запретил продавать ему дрова.
— Ты знаешь, — продолжал Виктор, когда огонь весело трещал и искрился
в камине и Павел Талькебарт вышел из комнаты, — ты знаешь, мой дорогой
Альберт, что я начал свою свою военную службу в гвардейском полку в П. Но
о моей юности теперь нечего говорить, тем более, что в течение ее со мной ничего
особенного не случилось; мало того — события моих юных лет производили на меня
только неясное впечатление и лишь теперь восстают в душе в ярких красках... Мое
первоначальное воспитание в родительском доме я не могу назвать вовсе дурным:
меня совсем не воспитывали. Меня предоставили моим собственным склонностям,
и именно благодаря им я попал на военную службу. Я чувствовал себя, правда,
призванным к научному образованию, которого мой старый учитель, назначенный
мне в руководители и довольный лишь тогда, когда его оставляли в покое, не мог
дать. Только в П. я приобрел знание новых языков и принялся за ревностное и
успешное приобретение необходимых для офицера знаний. Кроме того, я принялся
страстно читать все, что мне попадалось под руки, без всякого разбора и мысли
о пользе подобного чтения. Благодаря этому и моей хорошей памяти я приобрел
много исторических знаний. Впоследствии мне делали честь, утверждая, что я, сам
не понимая того, был одарен поэтической натурой. Несомненно только, что
произведения великих поэтов этого периода приводили меня в одушевление, о каком
я и не подозревал. Читая их, я чувствовал, будто я впервые родился для истинной
жизни. Я подразумеваю под этими произведениями «Страдания молодого Вертера»
и в особенности, «Разбойников» Шиллера. Совсем иное направление моей
фантазии дала мне книга, которая, быть может, именно тем, что осталась
неоконченной, дает духу толчок, побуждающий его беспокойно работать, подобно
вечному маятнику. Я разумею «Духовидца» Шиллера. Быть может, склонность к
мистическому, чудесному, всегда лежащая в глубине человеческой натуры, во мне
развитиа сильнее, чем это обыкновенно бывает; во всяком случае, достаточно было
для меня прочитать эту книгу, точно заключавшую в себе заклинательные формулы
могучих, мрачных духов, чтобы для меня открылось волшебное царство надземных
или, скорее, подземных чудес, в котором я странствовал и блуждал, как во сне. Раз
охваченный этим настроением, я жадно поглощал все, что ему отвечало, и даже
книги гораздо менее значительные, производили на меня свое действие. Так,
глубокое впечатление произвел на меня «Гений Великого», и я не стыжусь этого
даже теперь, потому что, по крайней мере, первая часть этого произведения,
напечатанная почти целиком в Шиллеровых «Орах», благодаря живости изложения
и занимательности содержания, производила сильное впечатление в в литературном
мире. Много раз приходилось мне отсиживать под арестом за то, что я, стоя в
карауле, до того погружался в подобные книги или даже просто в свои мистические
грезу, что пропускал сигналы и не сдавал смены унтер-офицеру. Как раз в это время
случай свел меня с одним очень странным человеком.
Это случилось в один прекрасный летний вечер. Солнце уже закатилось, а
сумерки покрывали землю, когда я, по обыкновению, бродил одиноко поблизости
от одного увеселительного сада около П. Мне показалось, что из чащи небольшой
рощицы, лежавшей по одну сторону дороги, раздаются глухие стоны и между ними
вырываются слова на незнакомом мне языке. Я подумал, что, верно, кто-нибудь
взывает о помощи, и поспешил туда, откуда доносились эти звуки. И действительно,
я вскоре наткнулся на высокого широкоплечего человека, лежавшего в простой
солдатской шинели на земле. Приблизясь, я узнал к немалому изумлению
гренадерского майора О’Маллея.
— Боже мой! — вскричал я. — Вы ли это, майор? Что с вами? Вы больны?
Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?
Майор посмотрел на меня пристально и дико и сказал грубым голосом:
— Кой черт принес вас сюда, лейтенант? Что вам за дело, лежу я или нет. Идите
своей дорогой.
Смертельная бледность, покрывавшая лицо О’Маллея, сама поза, в которой я
его застал, вынуждали меня подумать, что тут кроется что-то таинственное, и я
объявил, что не оставлю его, но вернусь в город не иначе как вместе с ним.
— Хорошо, — сказал майор совершенно безучастно и холодно, помолчав перед
тем несколько мгновений.
Затем он попытался встать, но так как это ему было явно трудно, я помог ему.
Тут только я заметил, что он, как, впрочем, делал это обыкновенно, когда выходил
из дома по вечерам, накинул простую солдатскую шинель прямо на рубашку и был
в сапогах и в офицерской каске с широким золотым галуном. Лежавший рядом с
ним на земле пистолет он быстро схватил и спрятал в карман шинели, стараясь,
чтобы я этого не заметил. В продолжение всего нашего пути до города он не сказал
со мной ни слова, но время от времени у него вырывались отдельные непонятные
для меня восклицания на его родном языке — он был ирландец по происхождению.
Когда мы дошли до его квартиры, он пожал мне руку и сказал тоном, в котором
было что-то неописуемое, неслыханное, что и по сию пору звучит в моей душе:
— Доброй ночи, лейтенант! Да благословит вас небо и да пошлет оно вам
приятные сны.
Этот майор О’Маллей был одним из самых удивительных людей, какие только
попадаются на свете, и если не считать двух весьма эксцентричных англичан, с
которыми мне как-то пришлось встретиться, я не мог бы назвать ни одного офицера
во всей великой армии, который внешне походил бы на О’Маллея. Если правда
то, что утверждают многие путешественники, будто природа нигде не кроила людей
по такой странной мерке, как в Ирландии, благодаря чему каждый ирландец может
служить своего рода кабинетной редкостью, то майор О’Маллей мог сойти, в
худшем случае, за прототип всей своей нации. Представь себе рослого, шести (рутов
человека, сложение которого нельзя назвать прямо безобразным, но у которого ни
один член не соответствует другому, так что вся фигура кажется составленной
наподобие тех фигур, которые в известной детской игре составляются из отдельных
частей, выбираемых по жребию. Орлиный нос и тонкие губы придавали его
физиономии благородный вид, но расставленные стеклянные глаза имели имели вид
почти вульгарный; черные же густые брови придавали лицу сходство с комической
маской. Но особенно странное впечатление производило то, что когда майор
смеялся, лицо его принимало плаксивое выражение; это, впрочем, случалось редко.
Напротив, казалось, будто он улыбается, в тот момент, когда им овладевала ярость
неудержимого гнева. В этой улыбке было, впрочем, нечто ужасное, чего страшились
даже старейшие, испытанного хладнокровия люди. Впрочем, О’Маллей так же
редко предавался порывам гнева, как и смеялся. Казалось совершенно невозможным
сшить для майора мундир впору. Искусство самых талантливых портных разбивалось
о его неуклюжую фигуру. Сюртук, сшитый по самой безукоризненной мерке, висел
на нем безобразными складками, как будто его развесили для чистки; шпага
болталась у ног, а шляпа сидела на голове так криво, что уже за сто шагов можно
было признать военного еретика. Но что может показаться совершенно невероятным
при тогдашнем педантическом формализме — О’Маллей не носил косицы. Правда,
было бы трудно ее прицепить к немногим седым локонам, вившимся на затылке,
так как на голове его не было вовсе волос. Когда майор ехал верхом, то можно было
думать каждую минуту, что он свалится с лошади; когда он фехтовал, казалось,
что противник сейчас поразит его, а между тем он был лучшим наездником и
бойцом, а в особенности он был искусным и опытным гимнастом. "Точно так же,
чтобы дать тебе более полное представление об этом человеке, кождое движение
которого покрыто тайной, скажу, что он то бросал направо и налево значительные
суммы денег, то крайне нуждался в них и, несмотря на всяческий контроль своего
начальства и служебные обязанности, всегда делал только то, что сам хотел. При
этом его желания в большинстве случаев были до того эксцентричны, или, скорее,
нелепы, что можно было усомниться в нормальности его умственных способностей.
Говорили о том, что майор в то время, когда в П. и его окрестностях происходили
исключительные, оставшиеся надолго памятными мистификации, играл в них
значительную роль и имел такие связи, которые делали его положение неуязвимым...
В то время появилась книга, (если я не ошибаюсь, под заглавием «Экскорпорации»),
наделавшая много шума; в ней был описан человек, похожий на майора, и эта книга
укрепляла веру в носившиеся о майоре слухи. Я сам, возбужденный мистическим
содержанием книги, тем более готов был считать О’Маллея за какого-то кудесника,
чем ближе узнавал я его чудесное, я мог бы сказать, призрачное существование.
К близкому знакомству он сам дал мне повод, выказывая мне особое расположение
с того самого вечера, как я встретил его в лесу больным или расстроенным по какой-
либо другой причине. Казалось даже, для него стало потребностью видеть меня
ежедневно. Не стоит описывать различные странности О’Маллея со мной; не стоит
рассказывать и всех случаев, подтверждавших приговор толпы, дерзко уверявшей,
что майор был в связи с нечистой силой; ты и без того сейчас увидишь, что только
что названный нечистый дух самым пагубным образом вмешался в мою жизнь.
Однажды я был в карауле, и в это время меня посетил мой двоюродный брат
капитан фон Т., прибывший в П. с одним молодым офицером из Б. Мирно беседуя,
сидели мы за стаканами вина, когда около полуночи вошел к нам майор О’Маллей.
— Я думал, что вы одни, лейтенант, — сказал он, взглянув с неудовольствием
на моих гостей, и хотел было тотчас же удалиться.
Капитан припомнил, однако, что они с майором старые знакомые, и по моей
просьбе О’Маллей согласился остаться с нами.
— Ваше вино, — воскликнул он, выпив по своему обыкновению залпом один
стакан, — ваше вино, лейтенант, — просто какая-то бурда, от которой с души
воротит. Попробуйте это, не лучшего ли оно сорта?
С этими словами он вытащил из кармана своей солдатской шинели, наброшенной
на рубашку, бутылку и разлил ее в наши стаканы. Мы нашли вино прекрасным и
признали его за отличное крепкое венгерское.
Не знаю, как разговор перешел на волшебные заклинания и, наконец, на
знаменитую книгу, о которой я только что упоминал. Капитан, в особенности выпив
лишнего, любил говорить в насмешливом тоне, который не всякий охотно переносит.
Этим тоном начал он говорить о военных заклинателях духов и чародеях, которые
могли бы во время войн творить самые чудные вещи, за что их чудодейственную
силу действительно можно было бы прославить и преклониться перед ней.
— На кого намекаете вы, — вскричал О’Маллей угрожающим голосом. — О
ком вы говорите, капитан? Если вы говорите обо мне, то оставьте в покое
заклинателей духов. Но что я действительно отлично умею вышибать дух, в этом
я смею вас уверить, и для этой цели талсманом служит мне моя шпага или мой
пистолет.
Капитан всего менее желал заводить ссору с О’Маллеем. Ловко вывернувшись,
он стал уверять, что хотя и имел в виду именно майора, но с его стороны тут была
безобидная шутка, хотя, быть может, и некстати. Однако он всерьез хотел бы
спросить майора, не было ли с его стороны благоразумнее опровергнуть раз и
навсегда распространившиеся о нем слухи, будто он имеет сношение с нечистой
силой, и таким образом рассеять нелепое суеверие, столь не соответствующее
самому просвещенному веку. Майор перегнулся через весь стол, подпер подбородок
обоими кулаками и, приблизив свое лицо на расстояние какого-нибудь вершка от
лица капитана, сказал, вытаращив на него свои неподвижные глаза, весьма
спокойным тоном:
— Благодетель мой! Если вас Творец не наделил проницательной и чуткой
душой, то я надеюсь, что вы можете понять хотя бы то, что было бы глупейшей,
пошлейшей, я готов сказать, безбожнейшей дерзостью думать, что пределами
нашего разумения ограничивается весь мир и что не существует таких духовных
созданий, которые, будучи созданы иначе, чем мы, часто принимая случайные
формы, проявляются нам во времени и пространстве и порой, стремясь к каким-
либо переменам в своем существовании, входят даже в жилище из праха,
называемое нами телом. Я не могу поставить вам, капитан, в упрек, что вы во всех
вещах, которым не учат на смотрах и парадах, оказываетесь совершенно
невежественным и ничего не читали. Но если бы вы хоть немного понимали в
порядочных книгах, если бы вы знали Кардануса, Юстина Мученика, Лактанция,
Киприана, Климента Александрийского, Макробия, Трисмешста, Ноллия, Дорнея,
Теофраста, Флудда, Вильгельма Постеля, Мирандола или хоть кабалистов-евреев
Иосифа и Филона, то вы, может быть, имели хотя бы некоторое предчувствие о
вещах, выходящих за пределы вашего горизонта и о которых вы поэтому не должны
бы и говорить.
С этими словами О’Маллей вскочил с места и заходил по комнате большими
шагами, так что в окнах задрожали стекла.
Опомнившись после этой речи, капитан возразил, что несмотря на то, что он
высоко ставит начитанность майора и отнюдь не хотел бы ему противоречить в том,
что действительно существуют высшие духовные создания, все же он глубоко
убежден, что сношения с неведомым нам миром духов через посредничество
человеческой природы невозможны и что все, что приводят в опровержение этого
мнения, основывается на самообмане и лжи.
Когда капитан кончил, О’Маллей, выждав несколько секунд, остановился и
сказал:
— Капитан, или вы, лейтенант, сделайте мне одолжение, садитесь и напишите
оду такую же великую и сверхчеловеческую, как «Илиада».
Мы оба ответили, что не можем этого, так как не одарены талантом Гомера.
— Ха, ха, — расхохотался в ответ О’Маллей. — Смотрите же, капитан! На
основании того, что ваш дух не способен понимать и производить божественное,
что ваша натура не имеет способности к познанию высшего, вы отрицаете, что и
всякий другой человек лишен этой способности. Я говорю вам, что для сношения
с высшими духовными созданиями необходимо иметь особую психическую
организацию, и как поэтический талант, так и подобная организация является
даром, которым награждает мировой дух своих избранников.
По лицу капитана я видел, что он готовился отвечать майору какой-нибудь
насмешкой. Чтобы помешать ему в этом, я вмешался в разговор и заметил майору,
что, насколько мне известно, кабалисты признают существование известных
заклинаний и обрядов, с помощью которых удается вступать в сношение с
неведомыми нам духовными силами. Но раньше, чем майор успел мне ответить,
капитан, разгоряченный вином, вскочил и сказал вызывающим тоном:
— К чему вся эта болтовня? Вы выдаете себя, майор, за высшую натуру. Вы
хотите уверить нас, что вы созданы из лучшего материала, чем мы. Позвольте же
мне считать вас за одураченного мечтателя до тех, по крайней мере, пор, пока вы
не покажете нам на деле вашу психическую силу.
Майор дико усмехнулся и сказал:
— Вы принимаете меня, капитан, за обыкновенного заклинателя духов, за
жалкого фокусника. Это соответствует вашему близорукому разумению. Впрочем...
Пусть вам дозволено будет бросить один взгляд в темный мир, о котором вы не
подозреваете и который может губительно охватить вас... Предупреждаю вас об
этом наперед: подумайте хорошенько, достаточно ли сильны ваши нервы, чтобы
выдержать многое из того, что я считаю забавной игрой.
Капитан уверял, что он готов встретиться со всеми духамй и чертями, каких
только О’Маллей сумеет вызвать, и мы пообещали майору нашим честным словом,
что в ночь на осеннее равноденствие с ударом десяти часов мы будем в соседней
с N двором гостиницы и там узнаем о дальнейшем.
Между тем наступил уже день, и солнце заглянуло к нам в окно. Тогда майор
остановился посредине комнаты и, закричав громовым голосом: «Инкубус,
Инкубус! Нэмамихах-Сцедим», сбросил с себя шинель, которой до того не снимал,
и очутился перед нами в полной форме.
В это же мгновение я был вызван из караула пришедшей сменой. Когда я
вернулся, оба, и майор и капитан, уже ушли.
— Я остался здесь, — сказал молодой офицер, милый и скромный юноша, —
чтобы предостеречь вас против майора, этого ужасного человека. Лучше бы его
страшные тайны остались неведомыми для меня. Я жалею даже, что дал ему слово
присутствовать при событии, которое может оказаться гибельным для всех нас и
особенно для капитана. Вы можете мне поверить, что я вовсе не склонен придавать
значение сказкам, какими няньки занимают детей, но... Не заметили ли вы, что
майор вытащил из кармана одну за другой восемь бутылок, между тем в кармане
едва может поместиться одна. И что под конец, хотя у него под шинелью была одна
рубашка, он был внезапно одет невидимыми руками.
Так как лейтенант говорил сущую правду, то я должен сознаться, что холод
пробежал по моему телу...
В назначенный день капитан и мой молодой друг пришли ко мне, и с ударом
десяти часов вечера мы были, как и условились с майором, в гостинице. Лейтенант
был тих и сосредоточен, зато тем шумнее и веселее выражался капитан.
— В самом деле, — закричал он, когда пробила половина одиннадцатого и
О’Маллей не показывался, — в самом деле, я начинаю думать, что господин
заклинатель посмеялся над нами со своими духами и чертями.
— Ничуть не бывало, — раздалось прямо сзади капитана, и мы увидели
О’Маллея, не понимая сами, как и когда он сюда вошел. Усмешка замерла на губах
капитана.
Майор, одетый по своему обыкновению в солдатскую шинель, сказал, что
прежде, чем он приведет нас на то место, где он думал произнести свое заклинание,
еще есть время выпить стаканчика по два пунша, что тем более кстати, что ночь
сыра и холодна, а нам предстоит порядочный путь. Мы присели за стол, на который
майор положил несколько связанных вместе факелов и книгу.
— Хо-хо, — воскликнул капитан. — Не это ли ваша заклинательная книга,
майор?
— Конечно, — ответил О’Маллей сухо.
Капитан взял книгу, раскрыл ее и в ту же минуту расхохотался так неудержимо,
что мы не знали, что ему могло показаться настолько безумно смешным.
— Нет, — сказал наконец капитан, с трудом удерживаясь от смеха. — Это
уж слишком! Что за черт, майор! Вы хотите посмеяться над нами или вы ошиблись?
Друзья, товарищи, посмотрите-ка!
Ты можешь себе представить, Альберт, наше глубокое удивление, когда мы
увидели, что книга, которая была перед глазами капитана, оказалась не чем иным
как французской грамматикой Пеплира.
О’Маллей взял книгу из рук капитана, сунул ее в карман шинели и сказал очень
спокойно — он вообще казался спокойнее и тише, чем когда-либо:
— Для вас, капитан, должно быть безразлично, какими средствами буду я
пользоваться для исполнения обещания, которое состоит в том, чтобы проявить в
осязательной форме мою связь с миром духов, окружающим нас, и которым
обусловлено наше высшее бытие. Вы думаете, что моя сила нуждается в таких
жалких пособниках, как известные мистические формулы, выбор подходящего
времени, уединенное страшное место и других, которыми пользуются жалкие
ученики кабалистики в своих бесплодных опытах? На любой площади, в любой час
я бы мог показать вам, что я могу. И если я тогда, когда вы довольно дерзко
потребовали от меня доказательств, выбрал особое время и, как это вы сейчас
увидите, особое место, которое вам покажется, быть может, страшным, то я сделал
Это лишь для вас, чтобы выказать известную любезность тому, кто будет на этот
раз в некотором роде вашим гостем. Гостей обыкновенно принимают в парадных
комнатах и в наиболее удобный для них час.
Пробило одиннадцать часов. Майор взял факелы и пригласил нас следовать за
ним.
Он шел так скоро, что мы едва поспевали. Сперва майор держался большой
дороги, но когда мы поравнялись с таможенным домиком, он повернул направо на
тропинку, ведшую через расположенный рядом еловый лес. Таким образом мы шли
около часа, наконец, майор остановился и попросил нас идти следом за ним, иначе
мы легко можем потерять его в чаще леса, в которую зашли. Майор пошел теперь
в сторону через густой кустарник, цеплявшийся то за наше платье, то за шпагу,
так что мы с трудом могли сквозь него продираться. Наконец мы вышли на
открытое место. Лучи месяца пробивались через темное облако, и я различил при
этом свете развалины довольно большого здания, в которое вошел майор.
Становилось все темнее и темнее. Майор крикнул нам, чтобы мы остановились, так
как теперь он проведет нас по одному. Он начал с капитана. Затем была моя
очередь. Майор меня обнял и скорее донес, чем довел в глубину здания.
— Стойте здесь, — тихо шепнул мне О’Маллей, — пока я не приведу
лейтенанта. Тогда я примусь за дело.
В непроницаемой темноте я ощутил дыхание стоявшего рядом со мной человека.
— Ты ли это, капитан, — воскликнул я.
— Это я, — отозвался тот. — Но майор завел нас в какое-то проклятое место,
и я чувствовал бы себя много приятнее, если бы сидел за пуншем. Я весь дрожу
от холода, а если признаться, то и от какого-то нелепого напавшего на меня страха.
Я чувствовал себя не лучше. Холодный ветер свистел и выл за стеной, и какой-
то страшный шорох и стоны отвечали ему из глубины леса. Встревоженные ночные
птицы порхали и кружились вокруг нас, а из-под земли слышалось какое-то тихое
визжание. Поистине, мы оба с капитаном могли бы сказать про нашу обстановку
то же, что говорил Сервантес о Дон-Кихоте, описывая памятную ночь перед
приключением с ветряными мельницами, что «менее храбрый человек потерял бы
в ней всякое присутствие духа». По шуму волн и по лаю собаки, доносившемуся
до нас, мы заключили, что находимся недалеко от кожевенной фабрики, расположенной
близ П., на берегу реки.
Наконец мы различили глухие шаги, приближавшиеся к нам, и вслед за тем
майор громко сказал:
— Теперь мы все вместе и можем выполнить дело, к которому приступили!
С помощью химического огнива он зажег принесенные факелы и воткнул их в
землю. Их было всего семь. Мы находились в обвалившемся погребе. О’Маллей
расставил нас полукругом, сбросил шинель и рубашку и остался обнаженным по
пояс, затем раскрыл книгу и начал читать голосом, напоминавшим скорее
отдаленное рычание дикого зверя, чем человеческую речь:
— Monsieur pretez moi un peu, s’il vous plait, votre canif. — Oui, monsieur, d’abord
— Ie voila — je vous le rendrai.
— Нет, прервал своего друга Альберт. — Нет, это уж слишком! Разговор о
письменных принадлежностях из грамматики Пеплира в качестве заклинания!.. И
вы не расхохотались, и вся комедия не кончилась этим?..
— Я перехожу к описанию момента, — продолжал Виктор, — который мне
едва ли удастся представить тебе ясно. Пусть твоя фантазия поможет моей речи...
Голос майора становился все страшнее; буря бушевала за стеной, и мерцающий свет
факелов оживлял стены странными, быстро меняющимися тенями. Я чувствовал,
как холодный пот выступал у меня на лбу; с трудом сохранял я присутствие духа,
как вдруг что-то резко свистнуло в потолке и перед моими глазами предстало
нечто...
— Как, — вскричал Альберт, — нечто? Что ты хочешь сказать этим, Виктор?
Ужасное видение?
— Пожалуй, — продолжал Виктор, — покажется бессмысленным выражением
слово «видение» без образа, но я не могу подобрать иного выражения, чтобы
описать то отвратительное нечто, которое предстало передо мной. Достаточно того,
что в этот самый момент адский ужас вонзил в мою грудь свой острый ледяной
кинжал, и я потерял сознание. Было уже ясное утро, когда я очнулся раздетым в
своей постели. Все ужасы ночи рассеялись, и я чувствовал себя хорошо и легко.
Мой молодой друг спал рядом в кресле. Едва я пошевелился, лейтенант проснулся
и выразил живейшую радость по случаю того, что я оказался вполне здоров. От
лейтенанта я узнал, что он, едва майор принялся за свое странное дело, закрыл глаза
и старался следить за разговором из грамматики Пеплира и ни о чем другом не
думать. Несмотря на это, его охватил ужасный, до того неведомый ему страх,
однако он не потерял сознаиние. За отвратительным свистом (так рассказывал
лейтенант) последовал дикий неистовый хохот. Тут лейтенант невольно открыл
глаза и увидел майора, который снова набросил на себя шинель и старался взять
себе на плечи капитана, лежавшего без чувств на земле.
— Вы возьмите вашего друга, — сказал лейтенанту О’Маллей, дал ему факел
и вышел с капитаном вон. Тогда лейтенант обратился ко мне, стоявшему
неподвижно, но напрасно. Я был точно в столбняке и лишь с величайшим трудом
удалось лейтенанту вынести меня на воздух. Но тут внезапно вернулся майор,
схватил и меня на плечи и вынес так же, как и капитана. Глубокий ужас охватил
лейтенанта, когда он, выйдя из лесу, увидел на дороге второго О’Маллея, несшего
капитана. Творя про себя молитвы, он победил, однако, страх и следовал за мной,
твердо решившись, что бы ни случилось, не покидать меня до самой моей квартиры.
Там О’Маллей спустил меня с плеч и удалился, не говоря ни единого слова. С
помощью моего слуги (которым тогда уже состоял мой проказник Павел
Талькебарт) перенес меня лейтенант в мою комнату и уложил в постель. Лейтенант
закончил свой рассказ самым трогательным образом, заклиная порвать всякие
сношения с О’Маллеем. Капитан был найден лежащим без чувств на дворе той
самой гостиницы, где мы собирались. Призванный врач нашел его пораженным
нервным ударом и без языка. Хотя впоследствии капитан поправился, но он остался
негодным к военной службе и должен был выйти в отставку. Майор исчез; офицеры
говорили, что он в отпуске. Мне было приятно, что я больше с ним не встречался,
потому что к ужасу, который мне внушала его темная жизнь, присоединилось
чувство горечи и разочарования. О’Маллей был причиной несчастья моего
родственника, и мне казалось, что в мои обязанности входит кровная месть.
Прошло довольно много времени; картина этой таинственной ночи изгладилась
из моей памяти. Обязанности, налагаемые службой, уничтожили мою склонность
к мистической мечтательности. Но тут мне в руки попала книга, произведшая на
все мое существо совсем непонятное влияние. Я говорю о волшебном рассказе
Казота, названном в переводе «Влюбленный дьявол». Свойственная мне застенчивость
и даже некоторая детская робость в обществе отдаляли меня от женщин, тем более,
что отвлеченность моей натуры противостояла всякому напору чувственного
желания. Я могу уверить тебя, что я был вполне целомудрен, и ни мой разум, ни
мое воображение до тех пор не работали над отношениями между женщиной и
мужчиной. Но теперь мне открылась тайна чувственной любви, о которой я и не
подозревал. Кровь во мне играла, пожирающий пламень пробегал по жилам при
чтении любовных сцен, полных опасностей и ужаса, которые изображал поэт
живыми красками. Я видел, слышал, чувствовал только очаровательную Биондетту;
я переживал сладостные мучения Альвареса...
— Стой, — перебил Альберт своего друга, — стой! Я не совсем припоминаю
«Diable amoureux» Казота. Насколько я помню, все дело в том, что молодой
гвардейский офицер, служащий при неаполитанском короле, увлеченный одним из
своих товарищей-мистиков, вызывает дьявола в руинах Портичи. Когда он
произносит заклинание, из окна к нему протягивается отвратительная верблюжья
голова на длинной шее и произносит противным голосом: «Что ты хочешь?»
Альварес, так звали этого гвардейского офицера, приказывает призраку принять
вид легавой собаки, а затем пажа. Повеления эти выполняются; но паж
превращается затем в очаровательную влюбчивую девушку, которая и соблазняет
заклинателя. Но чем кончается изящная сказка Казота — я позабыл.
— Теперь конец нам не нужен, — возразил Виктор, — ты припомнишь его
при дальнейшем изложении моей истории. Прими теперь во внимание мою
склонность к чудесному, а также мое таинственное приключение, и ты поймешь,
почему рассказ Казота показался мне волшебным зеркалом, в котором я видел мою
собственную участь. Не был ли О’Маллей для меня тем самым мистиком-
голландцем Соберано, который соблазнил Альвареса с помощью своего искусства.
Возгоревшееся в моей груди желание повторить страшное приключение Альвареса
испугало меня; но самое сознание этого ужаса заставляло меня дрожать от
неописуемо сладкого, до тех пор незнакомого мне чувства. Часто пробуждалось в
глубине моей души что-то вроде надежды на то, что О’Маллей вернется и приведет
в мои объятия порождение ада, мечтам о котором я вполне предался. Даже глубокое
отвращение к О’Маллею, вновь закравшееся в мою душу, не могло умертвить во
мне этой греховной надежды. Странное настроение, в котором выражалось мое
возбуждение, для всех оставалось загадкой. Меня считали за нервнобольного,
хотели меня развеселить, развеять. Под предлогом какого-то служебного поручения
меня послали в столицу, где для меня были открыты самые лучшие круги общества.
Но если раньше я был дик и застенчив, то теперь общество и в особенности,
женское, вселяло в меня решительное отвращение, так как наиболее соблазнительный
для меня образ Биондетты, который я носил в глубине души, казалось, смеялся над
всеми живыми женщинами. Когда я вернулся в П., я стал избегать общества своих
товарищей, и моим любимым местопребыванием стал лес, место ужасного
происшествия, чуть не стоившего жизни моему двоюродному брату.
Одажды я стоял у самых развалин и, охваченный неясным желанием, собирался
углубиться в дикую чащу леса, как вдруг заметил О’Маллея, медленно шедшего
мимо и не видевшего меня. Долго сдерживаемый гнев воспылал с новой силой. Я
бросился к майору и объяснил ему в нескольких словах, что он должен драться со
мной из-за моего двоюродного брата.
— Это можно сделать сейчас же, — ответил майор холодно и серьезно, сбросил
шинель, обнажил шпагу и после первых же ударов с невероятной ловкостью и силой
выбил из моих рук оружие.
— Мы будем стреляться, — вскричал я в дикой ярости и хотел снова взяться
за шпагу; но О’Маллей схватил меня за руку и сказал кротким, спокойным голосом,
какого я раньше у него не слышал:
— Не делай глупостей, сын мой! Ты видишь, что я победил тебя в бою. Ты
скорее поранишь воздух, чем меня, а я никогда не позволю себе встретиться с тобою
как с врагом, потому что я обязан тебе жизнью и даже, может быть, большим.
Майор взял меня под руку и повел мягко, но упорно; он сказал мне, что в
несчастье капитана виноват только он сам, так как он, невзирая на все
предостережения, стал испытывать вещи, до которых еще не дорос, и вынудил
майора к его поступку несвоевременной дерзкой насмешкой.
Сам не знаю, что за странной магической силой обладали слова и все обращение
О’Маллея. Ему удалось не только успокоить меня, но даже заставить добровольно
открыть ему тайну моего внутреннего существования, потрясающую борьбу,
происходившую в моей душе. Когда я поведал О’Маллею все, он сказал:
— Особенно благоприятное созвездие, охраняющее тебя, мой сын, устроило,
что глупая книга заставила тебя обратить внимание на твое собственное внутреннее
состояние. Я называю эту книгу глупой, потому что в ней идет речь о чудовище,
выказывающем себя противным и бесхарактерным. То, что ты приписываешь
действию соблазнительных картин поэта, не что иное, как стремление к соединению
с духовным существом иного мира, предназначенным тебе благодаря твоему
счастливо одаренному организму. Если бы ты выказывал мне больше доверия, ты
давно уже стоял бы на высшей ступени; но я и теперь охотно возьму тебя в свои
ученики.
О’Маллей начал с того, что познакомил меня с природой стихийных духов. Я
не много понял из того, что он говорил, хотя я перечел почти все, касающееся учения
о сильфах, ундинах, саламандрах и гномах, что можно найти в «Разговорах» графа
Габалиса. О’Маллей кончил тем, что предписал мне особый строй жизни и выразил
мнение, что в течение годичного срока мне удастся овладеть моею Биондеттой,
которая уже, конечно, не доставит мне позора, обратившись в моих объятиях в
отвратительного сатану.
С таким же жаром, как и Альварес, принялся я уверять, что в столь долгий срок
я умру от тоски и нетерпения и готов на все, лишь бы достигнуть своей цели раньше.
Майор помолчал несколько минут, устремив пристальный взгляд перед собой, и
затем ответил:
— Несомненно, стихийный дух жаждет вашей любви. Это обстоятельство
может сделать вас способным достигнуть в короткое время того, к чему другие
стремятся целые годы. Я составлю ваш гороскоп; быть может, с его помощью я
узнаю вашу возлюбленную. Через девять дней я скажу вам больше.
Я считал часы. То чувствовал я себя охваченным таинственными, сладкими
надеждами, то мне казалось, что я пускаюсь в опасное предприятие. Наконец на
девятый день, поздно вечером, майор вошел в мою комнату и приказал следовать
за ним.
— Мы опять пойдем к развалинам? — спросил я.
— О нет, — отвечал О’Маллей, улыбаясь. — Для дела, которое мы
предпринимаем, не надо ни уединенного страшного места, ни ужасных заклинаний
из грамматики Пеплира. Притом же мой Инкубус не принимает никакого участия
в сегодняшнем опыте, который делаете, собственно, вы, а не я.
Майор привел меня на свою квартиру и объявил, что начнет с того, что изготовит
нечто, с помощью чего я раскрою мое внутреннее «я» стихийному духу и дам ему
возможность проявиться мне в чувственном образе и войти со мной в общение. Это
нечто —предмет, называемый еврейскими кабалистами «терафим». С этими
словами О’Маллей отодвинул в сторону книжный шкаф, открыл заставленную им
дверь, и мы вошли в маленький сводчатый кабинет, в котором я увидел множество
весьма странных незнакомых мне приборов и между ними полный аппарат для
химических или, к чему я больше склоняюсь, алхимических опытов. На небольшом
очаге раскаленные угли испускали голубоватые языки пламени. Майор усадил меня
у этого очага и приказал обнажить грудь, а сам сел напротив. Как только я раскрыл
грудь, майор быстро, раньше чем я мог опомниться, вонзил мне ланцет под левую
грудь и собрал в маленькую колбу несколько капель крови, показавшихся из легкой,
едва ощутимой ранки. Затем он взял светлую, отполированную, как зеркало,
металлическую пластинку, налил из другой колбы, содержавшей в себе красную,
похожую на кровь, жидкость, смешал с нею капли моей крови и, захватив пластинку
щипчиками, положил ее на горящие уголья. Меня охватил глубокий ужас, когда
я увидел, что с угольев поднялся длинный острый огненный язык, который жадно
поглотил кровь с металлического зеркала. Майор приказал мне тогда самым
сосредоточенным образом смотреть на огонь. Я исполнил это приказание, а вскоре
мне показалось, что я различаю на металлической пластинке, которую майор
продолжал держать на огне, точно во сне возникающие, сменяющие друг друга
образы. Вдруг я ощутил в груди, в том месте, где майор проколол кожу, такую
неожиданную острую боль, что невольно громко вскрикнул.
— Готово, готово! — вскричал в то же мгновение О’Маллей, встал с места и
поставил предо мной на очаге маленькую, всего в два дюйма ростом, куколку, в
которую превратилось металлическое зеркало.
— Это, — сказал майор, — ваш терафим. Благосклонность стихийного духа
по отношению к вам положительно необычайна. Теперь вы можете дерзнуть на все.
По приказанию майора я взял куколку, которая хотя казалась раскаленной,
испускала только благотворное электрическое тепло, приставил ее к ранке и стал
перед круглым зеркалом, с которого майор снял покрывавший его занавес.
— Сосредоточьте, — сказал мне О’Маллей тихо на ухо, —сосредоточьте все
ваше существо на страстном желании, которое для вас, если только терафим имеет
силу, не может быть тяжело, и произнесите самым нежным тоном, на какой только
вы способны, слово...
Теперь я позабыл, какое странно звучавшее слово подсказал мне О’Маллей. Но
едва произнесли мои губы первую половину его, как из зеркала на меня взглянуло
безобразное, глупо улыбавшееся лицо.
— Черт возьми! Зачем ты явился сюда, проклятая собака! — гневно вскричал
О’Маллей сзади меня.
Я обернулся и увидел моего Павла Талькебарта, стоявшего в дверях — его-то
прекрасное лицо и отразилось в волшебном зеркале. Майор яростно набросился на
честного Павла, но как только я бросился между ними, О’Маллей остановился
неподвижно, а Павел воспользовался минутой и стал пространно извиняться,
рассказывая, как он вошел ко мне, нашел дверь открытой и т. д.
— Убирайся вон, негодяй! — сказал О’Маллей уже спокойнее, а когда я
прибавил к этому:
— Иди же, добрый Павел, я сейчас вернусь домой, — проказник, совсем
перепуганный и озадаченный, поспешил вон.
Я крепко держал в руках куколку, и О’Маллей уверял, что так как он добыл
этот предмет, то не все усилия пропали даром. Однако несвоевременное появление
Талькебарта отсрочило окончание начатого дела надолго. Майор советовал мне
прогнать моего верного слугу, но моя привязанность к нему не позволяла этого.
Кроме того, майор сообщил мне, что стихийный дух, подаривший меня своей
благосклонностью, был не кем иным, как саламандрой, в чем он убедился, составляя
мой гороскоп, из того, что на первом месте в моей судьбе стоял Марс.
Теперь я опять перехожу к событиям, которых нельзя выразить словами, и ты
должен их почувствовать. Я позабыл и «Влюбленного дьявола», и Биондетту; я
думал только о своем терафиме. Целыми часами разглядывал я свою куколку,
поставив ее на стол, и казалось, что любовный пыл, струившийся по моим жилам,
подобно небесному огню Прометея, оживлял куколку, и от соблазнительных грез
она вырастала. Но видение рассеивалось, как только я о нем думал, и к невыразимой
муке, пронизывавшей мое сердце, присоединялся еще страшный гнев, побуждавший
меня выбросить куколку, эту смешную, жалкую игрушку. Но как только я решался
на это, по всем моим членам пробегал словно электрический удар, и мне казалось,
что разлука с талисманом моей любви уничтожит меня самого. Я должен сознаться,
что моя страстная греза, хотя она и относилась к стихийному духу, проявлялась
также в различного рода двусмысленных снах из круга явлений окружавшего меня
чувственного мира, и моя возбужденная фантазия часто подставляла то одну, то
другую девушку вместо застенчивой саламандры, избегавшей моих объятий... Хотя
я сознавал мою греховность и умолял заветную куколку простить меня за невольную
неверность, но по ослаблению силы того удивительного настроения страстной
любви, которое до глубины волновало мою душу, а также по некоторой болезненной
пустоте моей души, я чувствовал, что не только отнюдь не приближался, но только
удалялся от моей цели. И при всем этом стремления цветущего полной силой юноши
точно смеялись и над моей тайной, и над моей борьбой. Я волновался при малейшем
прикосновении каждой хорошенькой женщины и чувствовал, как щеки мои
покрывала горячая краска стыда...
Случай снова привел меня в столицу. Я встретился там с графиней фон М.,
любезнейшей, красивейшей и притом кокетливейшей женщиной, из всех сиявшик
тогда в Б-ских кружках. Она обратила на меня свои взгляды, и настроение, в
котором я находился, легко помогло ей завлечь меня в свои сети и под конец довело
даже до того, что я открыл графине без утайки всю мою душу и даже показал ей
сокровенное изображение, которое носил на груди.
— И что же, — перебил друга Альберт, — она не посмеялась над тобой и не
назвала тебя одураченным мальчиком?
— О нет, — продолжал Виктор, — ничего подобного. Графиня выслушала меня
с серьезностью, которая отнюдь не была свойственна ей, и когда я кончил свой
рассказ, она стала заклинать меня со слезами на глазах отказаться от дьявольского
искусства О’Маллея. Пожимая мои руки, заглядывая в мои глаза с выражением
нежнейшей любви, она говорила о темной жизни адептов кабалистики с таким
знанием дела, с такой основательностью, что я был немало этому удивлен. Но мое
удивление достигло высшей степени, когда она стала называть майора безбожным,
ужасным предателем за то, что, хотя я ему спас жизнь, он желал заманить меня
к погибели при посредстве своего черного искусства. Потерпевший неудачу в
жизни, подвергаясь опасности пасть под бременем тяжкого стыда, О’Маллей готов
был застрелиться в тот момент, когда я вмешался в его жизнь и отсрочил
самоубийство, о попытке которого он сожалел впоследствии, так как несчастье
миновало. Графиня кончила заявлением, что если майор довел меня до душевной
болезни, то она спасет меня от нее, и первым шагом к спасению должно послужить
то, что я оставлю у нее в руках свою куколку. Я сделал это тем охотнее, что надеялся
таким образом всего скорее отделаться от моих бесплодных терзаний. Графиня не
была бы верна своей природе, если бы заставила своего любовника долго ждать
и не поторопилась утолить с ним пламенную жажду любовных наслаждений. Так
должно было случиться и со мной. Вскоре я должен был испытать высшее
блаженство. Около полуночи меня ожидала у задней двери дворца доверенная
служанка; она провела меня потайным ходом в комнату, которую, казалось, сам бог
любви убрал для любовных радостей. Здесь должен был я дожидаться графиню.
Почти без чувств от сладкого запаха тонких духов, которыми был пропитан воздух,
дрожа от любви и желания, стоял я посередине комнаты. Как вдруг в глубину души
моей проник, точно молния, чей-то взгляд...
— Как, — вскричал Альберт, — взгляд без каких-либо глаз? И ты ничего не
видел при этом? Это опять нечто вроде видения без образа!
— Ты можешь считать это непостижимым, — продолжал Виктор, — что
делать? Но никакого видения, ничего я не видел и однако, почувствовал, что на
меня устремлен взгляд, а вместе с тем поднялась сильная боль в том месте, где
сделал мне укол О’Маллей. В то же мгновение заметил я на каминной полке мою
куколку. Я быстро ее схватил, бросился с нею из комнаты, потребовав с
угрожающими жестами от перепуганной служанки, чтобы она меня выпустила,
прибежал домой, разбудил моего Павла и приказал укладываться. На следующее
утро я был уже на обратном пути в П.
В столице я провел несколько месяцев. Товарищи обрадовались неожиданному
свиданию со мной, и я праздновал с ними целый день, так что только поздно вечером
вернулся к себе домой. Я поставил свою милую, вновь обретенную куколку на стол
и бросился, не раздеваясь, в постель, так как изнемогал от усталости. Вскоре,
однако, во сне мне показалось, будто меня окружает какое-то лучистое сияние. Я
проснулся, открыл глаза, и действительно, вся комната сияла волшебным блеском.
Но, о, Творец небесный!.. На том самом столе, на котором я поставил куколку,
я увидел женское существо, которое, казалось, спало, подложив под голову руки.
Я могу только сказать тебе, что никогда я даже во сне не видел ни такой нежной,
благородной фигуры, ни такого прекрасного лица. Я не могу дать тебе понятия
словами о чудном таинственном очаровании, которым дышало милое видение.
Женщина эта была одета в шелковое огненно-красное платье, плотно облегавшее
ее грудь и тело и доходившее до пят, так что еще была видна изящная ножка. На
прекрасных обнаженных до плеч руках, достойных сравниться по форме и цвету
с лучшими картинами Тициана, красовались золотые браслеты; а на рыжих,
переходивших в красные, волосах сиял бриллиант.
— Ну, — сказал Альберт, улыбаясь, — у твоей саламандры не было особенного
вкуса; при красновато-рыжих волосах одеться в огненно-красное шелковое платье!
— Не смейся, — перебил его Виктор, — повторяю тебе, что охваченный
таинственной силой волшебства, я задыхался от очарования. Наконец, из
смущенной страхом груди вырвался глубокий вздох. Тогда она раскрыла глаза,
встала, подошла ко мне, пожала мне руку. Весь жар любви и страстного желания,
точно молния, возгорелся в моей душе, когда она тихонько пожала мою руку и
прошептала нежным голосом:
— Да, ты победил; ты мой господин и повелитель; я — твоя.
— О ты, дитя богов, небесное существо, — воскликнул я громко, обнял ее и
прижал к груди. Но в тот же миг видение растаяло в моих руках...
— Как? — снова перебил его Альберт. — Как, что ты сказал — растаяло?
— Да, растаяло в моих руках, — ответил Виктор. — Иначе я не могу передать
мое впечатление от внезапного исчезновения красавицы. Тотчас померкло сияние,
и я, сам не помню как, впал в глубокий сон. Когда я проснулся, куколка лежала
в моих руках. Чтобы не утомлять тебя, скажу, что странное знакомство с этим
таинственным существом, начавшееся таким образом, продолжалось много недель;
но всякую ночь посещение кончалось таким же образом. Как я ни старался, я не
мог противостоять сну, клонившему меня, и всякий раз от этого сна меня
пробуждало поцелуем это милое создание. Она оставалась со мной с каждым разом
все дольше и дольше. Она говорила о многих таинственных вещах; я, впрочем,
больше слушал звуки ее голоса, чем слова. Она спокойно переносила это и отвечала
сладкими речами любви. Но как только хотел я в чаду страстного восторга упиться
высшим счастьем, она исчезала, а я погружался в глубокий сон... Даже днем я часто
чувствовал горячее дыхание близкого мне существа, часто возле меня раздавался
шорох или вздох, даже когда я бывал в обществе, особенно если я разговаривал
с какой-нибудь барышней. Таким образом, все мои мысли были устремлены к моей
таинственной милой, и я оставался глух и нем ко всему, что меня окружало.
Случилось однажды, что как-то в обществе ко мне подошла, конфузясь, барышня,
чтобы дать мне, согласно требованиям игры в фанты, свой поцелуй. Когда я
наклонялся к ней, то почувствовал, что прежде чем мои губы коснулись ее, кто-
то запечатлел на моих губах жгучий звонкий поцелуй, и я услышал шепот знакомого
мне голоса: «Твой поцелуй принадлежит только мне». И я, и барышня перепугались;
остальное же общество подумало, что это мы поцеловались в самом деле. Этот
поцелуй послужил для меня знаком, что Аврора (так звали мою таинственную
милую) скоро совсем оживет и более не будет покидать меня.
Когда моя милая посетила меня на следующую ночь, как обыкновенно, я умолял
ее самыми пламенными словами, какие только мне подсказала моя страстная
любовь, сделать мое счастье полным, отдаться мне вполне навсегда в телесной
оболочке. Она тихо высвободилась из моих рук и сказала мягко, но серьезно:
— Ты знаешь, каким образом станешь ты моим властелином. Тебе всецело
принадлежать — в этом мое пламенное желание; но только наполовину раскованы
цепи, приковывающие меня к трону, которому подвластен мой народ. Чем сильнее
и властнее будет твое господство, тем свободнее буду я от мучительного рабства.
Все теснее будет наша связь, и мы достигнем цели, может быть, ранее истечения
года. Если же ты, мой милый, хочешь ускорить владеющую нами судьбу,
понадобится много жертв, много шагов, которые покажутся тебе слишком
серьезными.
— Нет, — вскричал я, — нет! Никакая жертва, никакие шаги не покажутся
мне серьезными, лишь бы я мог всецело овладеть тобой. Я не могу больше жить
без тебя; я умираю от нетерпения и от невыразимой муки!..
Тогда Аврора обняла меня и шепнула чуть слышным голосом:
— Счастлив ли ты в моих объятиях?
— Никакого другого блаженства не может быть для меня, — воскликнул я и
прижал, пылая любовью, обезумев от страстного желания, к своей груди
прекрасную женщину.
Я ощущал на губах горячие поцелуи, и сами эти поцелуи были мелодичной
небесной музыкой, сквозь которую я разобрал слова:
— Мог ли бы ты обладание мною купить ценой блаженства в неведомом
загробном мире?
Ледяной ужас овладел мною, но от этого ужаса еще сильнее загоралось мое
желание, и я вскричал с беззаветным жаром любви:
— Без тебя нет блаженства. От всякого иного я... отказываюсь!..
Но я, как мне кажется теперь, на этом слове несколько запнулся.
— Завтра ночью состоится наш союз, — прошептала Аврора, и я почувствовал,
что она хотела ускользнуть из моих объятий. Я прижал ее к себе еще сильнее; она
напрасно старалась вырваться и, внимая боязливым смертельным вздохам, я мечтал
о высшем блаженстве любви...
С мыслью о влюбленном дьяволе, о предательской Биондетте проснулся я после
глубокого сна. На душе было тяжело при мысли, что я наделал в эту роковую ночь.
Я думал о безбожных заклинаниях ужасного О’Маллея, о предостережениях моего
набожного молодого друга; я считал себя попавшим в когти дьяволу, считал себя
погибшим...
С растерзанным сердцем вскочил я и вышел на воздух. На улице я встретил
майора; он остановил меня и сказал:
— Ну, лейтенант, желаю вам счастья. В самом деле, я и не думал, что вы так
смелы и решительны. Вы перещеголяли вашего учителя.
Сгорая от гнева и стыда, не в состоянии произнести ни единого слова, я вырвался
от него и пошел дальше. Майор захохотал мне вслед. Мне почудился в этом смехе
насмешливый хохот самого сатаны...
В лесу, недалеко от роковых развалин, я заметил укутанную женскую фигуру,
лежавшую под деревом; женщина громко говорила сама с собой. Я осторожно
подкрался к ней и расслышал следующие слова:
— Он мой; он мой! О, небесное блаженство! Он выдержал последнее
испытание. Если люди способны на такую любовь, что же без нее наше жалкое
существование!
Ты догадываешься, что это была Аврора. Она отбросила складки покрывала.
Сама любовь не могла быть прекраснее, благороднее! Нежная бледность ее щек
и выражавший сладкую тоску взор разрывали мне душу от неведомого чувства. Я
стыдился моих мрачных мыслей; но в то мгновение, как я хотел броситься к ее ногам,
она исчезла, как облако. В то же время услышал я шорох в кустах, и из них вышел
мой честный проказник Павел Талькебарт.
— Кой черт занес тебя сюда? — обратился я к нему
— Ну нет, — возразил он, скорчив одну из гримас, хорошо знакомых тебе, —
меня черт сюда не заносил, но встретиться с ним здесь нетрудно. Господин
лейтенант изволили выйти так рано и позабыли захватить трубку и табак. Так я
думал, как же ранним утром и на сыром воздухе. Моя тетка из Гента всегда
говорила...
— Заткни свою глотку, болтун, и давай трубку, — крикнул я и взял у него
зажженную трубку. Но едва мы прошли еще два шага, как Павел снова начал
вкрадчивым голосом:
— Моя тетка из Гента всегда говорила, что гномам не следует доверять; в конце
концов все они плуты и не менее, чем Инкубус или Сцедим, терзают сердце...
Старая же кофейница Лиза здесь в предместье... ах, господин лейтенант, это и вам
бы стоило посмотреть — она умеет отливать чудные цветы, животных и людей.
«Пусть человек помогает себе, как умеет», — говаривала моя тетка из Гента... И
я был вчера у Лизы и принес ей четверть фунта лучшего мокко... У нас тоже ведь
есть сердце, а булочникова Дертхен прехорошенькая девушка, хотя в ее глазах есть
что-то особенное, саламандровое...
— Что ты за чепуху городишь! — вскричал я в сердцах.
Павел помолчал, но спустя несколько минут начал снова:
— Да, Лиза все же благочестивая женщина... Так она говорила мне, глядя на
кофейную гущу: нет никакой беды для Дерты, потому что саламандровое
выражение в ее глазах происходит от пламени печи или от танцев; но что для меня,
лучше оставаться холостым. Но вместе с тем, Лиза сказала, что один господин
подвергается большой опасности. Саламандры — худшие из созданий, служащих
дьяволу, чтобы заманивать к гибели людей, распаляя их страстью... Но нужно быть
стойким и хранить Бога в сердце. Тогда я сам заглянул в кофейную гущу и увидел
изображение, совсем походившее на господина майора О’Маллей.
Я приказал Павлу замолчать; но ты можешь себе представить, что я испытывал,
слушая странные речи Павла, который неожиданно для меня оказывался посвященным
в мою тайну и не менее неожиданно выказывал познания в кабалистике, которым
он, вероятно, был обязан гадальщице на кофейной гуще... Я провел самый
беспокойный день моей жизни. Вечером Павла невозможно было выгнать из
комнаты, он постоянно возвращался за какими-нибудь делами. Наконец, когда
около полуночи он должен был уйти, то сказал тихо, как бы творя про себя молитву:
— Храни Бога в сердце своем; помни о спасении своей души, и тебе удастся
противостоять козням сатаны.
Я не могу описать тебе, до чего эти простые слова моего слуги потрясли мою
душу. На меня они произвели просто ужасное впечатление. Но тщетны были мои
старания не заснуть; я погрузился в то состояние тяжелого сна, в котором следует
признать нечто сверхъестественное, вмешательство какого-нибудь неведомого
принципа. Как и всегда, меня пробудило волшебное сияние. Аврора в полном блеске
неземной красоты стояла предо мной и страстно протягивала ко мне руки. Но, точно
начертанные огненными письменами, светились в душе моей набожные слова
Павла.
— Уходи от меня, предательское порождение ада! — вскричал я.
Но в этот момент внезапно предстал предо мной громадный, выросший до
великанских размеров ужасный О’Маллей и, пожирая меня глазами, в которых
светился адский огонь, закричал:
— Не сопротивляйся, ничтожный человек, ты наш!
Мое мужество выдержало бы самые ужасные взгляды самого страшного
призрака, но вид О’Маллея лишил меня чувств — и я беспомощно упал на пол.
Страшный треск пробудил меня из бесчувственного состояния, я ощутил, что
меня охватили чьи-то мужские руки, и старался изо всех сил высвободиться из них.
— Господин лейтенант, да ведь это я! — сказал мне кто-то на ухо.
Это был мой верный Павел, старавшийся поднять меня с пола. Я предоставил
себя в его распоряжение. Павел сначала не хотел рассказывать, как все случилось;
но наконец сознался, таинственно улыбаясь, что он гораздо больше знал, чем я мог
об этом думать, какой безбожной наукой соблазнял меня майор. Старая набожная
Лиза все ему открыла. Он не пошел спать в эту ночь, но зарядил свое ружье и
подслушивал у двери. Когда он услыхал мой громкий крик и последовавшее затем
падение, то, несмотря на сильный страх, открыл запертую дверь и ворвался в
комнату.
— Тут, — рассказывал Павел на своем смешном жаргоне, — я увидел перед
собой майора О’Маллея; он имел вид противный и страшный, точь-в-точь, как в
кофейной гуще, и жутко оскалил на меня зубы; но я не дал себя обмануть и сказал:
«Если ты, господин майор, черт, то считай за милость, что я смело выхожу тебе
навстречу, как благочестивый христианин, и говорю: «Исчезни, проклятый майор
Сатана, заклинаю тебя именем Господа, исчезни, или я стану стрелять». Но
господин майор не двигался, а снова заскрежетал на меня зубами и хотел еще дерзко
браниться. Тогда я крикнул: что же, стрелять мне, стрелять мне? И так как
господин майор не уходил, то я действительно выстрелил. Тогда все рассеялось;
оба быстро скрылись сквозь стену — и господин майор Сатана, и мамзель
Вельзевул...
Мое возбужденное состояние за все это время и последние ужасные минуты
имели последствием тяжелую болезнь. Когда я выздоровел, то уехал из П., не
повидавшись с О’Маллеем, о дальнейшей судьбе которого я ничего не знаю.
Воспоминания об этих роковых днях отошли на задний план и наконец совсем
угасли, веселое настроение и свобода ко мне снова вернулись, пока здесь...
— И здесь, — спросил Альберт, полный любопытства и удивления, — здесь
ты опять потерял свою свободу? Я готов допустить любое место в мире, только
не здесь...
— О, — перебил Виктор друга, и в тоне его прозвучало что-то торжественное.
— В двух словах все будет ясно. В бессонные ночи моей болезни, которой я
подвергался здесь, проснулись все любовные сновидения того тревожного и
ужасного периода моей жизни. Страстная мечта, воплотившаяся в Аврору, снова
явилась, но просветленною, очищенною небесным огнем; никакой дьявольский
О’Маллей не сторожил более ее; словом, Аврора — это баронесса!..
— Как! Что? — закричал Альберт, привскочив от испуга. —Маленькая,
кругленькая хозяйка с громадной связкой ключей — стихийный дух, саламандра,
— пробормотал он про себя, с трудом подавляя усмешку.
— В фигуре, — продолжал Виктор, — нет уже никаких следов сходства, но
тайный огонь, сверкающий из ее глаз, пожатие ее руки...
— Ты здоров, — сказал Альберт серьезно. — Рана в голову, которую ты
получил, была довольно значительна и могла быть опасной для твоей жизни. Но
теперь ты настолько поправился, что можешь ехать со мной. И от всего сердца я
прошу тебя, мой дорогой, искренне любимый друг, брось эю место и уезжай со
мной в Аахен.
— Мое пребывание здесь, — ответил Виктор, — не должно длиться дольше.
Пусть будет так; я уеду с тобой; но объяснение, сперва объяснение...
На следующее утро, когда Альберт проснулся, Виктор сообщил ему что он
припомнил в странном, полном призраков сне то слово заклинания, которое ему
подсказал О’Маллей при изготовлении терафима. Он решился еще раз пустить его
в ход. Альберт с сомнением покачал головой и приказал приготовить все к скорому
отъезду, причем Павел Талькебарт выказал со всевозможными шутовскими речами
самую радостную деятельность по случаю скорого отъезда.
— Заккернамтье, — слышал Альберт его бормотание, — хорошо еще, что
чертов медведь давно уже унес ирландского дьявола, которого одного только еще
здесь недоставало...
Виктор застал баронессу, как и желал того, одну за какой-то хозяйственной
работой. Он сказал ей, что, наконец, хочет покинуть ее дом, в котором так долго
пользовался гостеприимством. Баронесса ответила, что никогда не приходилось им
принимать друга, который был бы для них дороже. Тогда Виктор взял ее за руку
и спросил:
— Вы никогда не жили в П.? Не знали ли вы там одного всем известного
ирландского майора?
— Виктор, — быстро и горячо перебила его баронесса, — сегодня мы
расстаемся и никогда больше не свидимся. Мы не смеем говорить об этом. Мрачная
тень лежит на моей жизни... Совершенно достаточно сказать вам, что жестокая
судьба осудила меня всегда казаться другим существом, чем то, что я есть на самом
деле. В проклятом положении, в котором вы меня нашли здесь, заставляющем
выносить злейшие нравственные муки, над которыми точно смеется мое физическое
здоровье, замаливаю я тяжкий грех... Но теперь довольно об этом... Прощайте!
Тогда Виктор произнес громким голосом:
— Нехельмиахмихеаль! /
Баронесса с криком ужаса упала без сознания на пол... Виктор, охваченный
самыми странными чувствами, вне себя, едва нашелся позвонить прислуге и затем
быстро вышел из комнаты.
— Прочь, скорее прочь отсюда! — крикнул он своему другу Альберту и
рассказал ему в немногих словах, что случилось. Затем оба вскочили на
приведенных им лошадей и уехали из дому, не дождавшись возвращения барона,
отправившегося на охоту.
Рассуждения Альберта на пути из Люттиха в Аахен показали, с какой
серьезностью, с каким сочувствием отнесся он к событиям рокового периода жизни
своего друга. На пути к столице, куда теперь вернулись оба друга, Альберту
удалось совершенно вывести Виктора из мечтательного настроения, в которое он
погрузился, и когда Альберт еще раз в живых красках представил все ужасы,
происходившие во время последнего похода, Виктору передалось то же одушевление,
которым был полон его друг. Не ожидая от Альберта дальнейших опровержений
и выражений сомнения по поводу рассказа Виктора, тот вскоре сам стал считать
свое мистическое приключение лишь за долгий дурной сон.
Вполне естественно, что в столице женщины очень приветливо встретили
полковника, который был богат, красив, еще молод для своего чина и притом
отличался особенной любезностью. Альберт считал его за счастливейшего человека,
который может выбрать себе в жены прекраснейшую из женщин; но Виктор
отвечал ему на такие предложения весьма серьезно:
— Быть может, меня мистифицировали, и я должен был служить для неведомой
мне безбожной цели; быть может, меня действительно хотела соблазнить нечистая
сила. Мне это приключение стоило хотя не вечного блаженства, но все же рая
любви. Никогда не вернется то время, когда я испытывал высшую земную радость,
когда я держал в объятиях идеал моих самых лучших, самых упоительных грез. И
любовь, и радость прошли с тех пор, как ужасная тайна похитила у меня ту, кто
для моего внутреннего чувства была высшим существом, какого мне никогда не
встретить на земле!..
Полковник всю жизнь остался холостым.
двойник
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Хозяин «Серебряного Барана» сорвал с головы шапку, бросил ее на землю и
вскричал, топая ногами:
— Да, бесчестный кум! Да, безбожный хозяин «Золотого Козла»! Попирай
своими ногами все: и честность, и добродетель, и любовь к ближнему! Ведь этот
негодяй не только в ущерб для меня, не щадя денег, так раззолотил своего
проклятого козла над дверьми, что мой изящный серебряный барашек имеет совсем
бедный и тусклый вид, а все посетители проходят мимо него к раззолоченной двери;
но еще привлекает к себе всевозможных канатных плясунов, актеров и фокусников.
Теперь у этого мошенника дом всегда переполнен народом, который находит там
развлечение и пьет его прокисшее, пахнущее серой вино вместо моего отличного
гохгеймера и нирштейнера, и я должен сам его выпивать, чтобы оно досталось
настоящему знатоку. И едва уйдет из проклятого «Козла» шайка актеров, как туда
входит гадальщица с вороном, и все снова устремляются в гостиницу выслушивать
ее прорицания и разорять себя на еду и питье. А между тем, как плохо мой
безбожный сосед умеет ухаживать за своими посетителями, я могу судить уже по
тому, что молодой изящный господин, который останавливался у него несколько
дней тому назад и сегодня вернулся, зашел не к нему, но именно ко мне. А за ним
приходится ухаживать, как за принцем. Но... Ах, черт возьми! И он идет к
«Золотому Козлу»! И он хочет посмотреть проклятую гадальщицу! Как раз время
обеда, а господин спешит к «Золотому Козлу», презирая кушанья «Серебряного
Барана»... Ваша милость! Прошу покорнейше...
Последние слова хозяин крикнул в открытое окно, но Деодатус Швенди (так
звали молодого человека) дал себя увлечь течению толпы, неудержимо стремившейся
в расположенную поблизости гостиницу.
Толпа наполнила весь двор и луг перед ним. Легкий ропот ожидания порой
пробегал в рядах публики. Иные приглашались в зал, другие выходили оттуда —
кто с расстроенным, кто с задумчивым, кто с веселым лицом.
— Решительно не понимаю, — говорил пожилой серьезный господин,
оттесненный в угол вместе с Деодатусом, — решительно не понимаю, почему
правительство не прекратит этих беспорядков?
— Зачем же, — возразил Деодатус.
— Ax, — продолжал пожилой господин, — вы чужестранец и потому не знаете,
что сюда время от времени приходит старуха, которая издевается над публикой с
помощью своих удивительных пророчеств и прорицаний. При ней всегда бывает
большой ворон, отвечающий на предлагаемые ему вопросы или, лучше сказать,
болтающий всякий вздор. Хотя, говорят, некоторые предсказания ученого ворона
сбывались в исключительных случаях, но все-таки я убежден, что он сотни раз
ошибался самым немилосердным образом. Стоит вам только взглянуть на людей,
выходящих от прорицательницы, и вы легко убедитесь, что женщина с вороном
решительно сводит их с ума. Можно ли допускать в наш, благодаря Богу,
просвещенный век такое пагубное суеверие!..
Далее Деодатус не слушал болтовни пришедшего в полную ярость господина,
так как в это время из зала вышел смертельно бледный, с глазами, полными слез,
красивый юноша, вошедший туда всего за несколько минут до того сияющим и
веселым.
При этом зрелище Деодатус почувствовал, что за этой занавескою, за которую
заходили люди, действительно была скрыта темная, таинственная сила, открывавшая
радостным и веселым людям неотвратимое горе, ожидавшее их в будущем, и
злорадно губившая всякое наслаждение сегодняшнего дня.
И тут пришла Деодатусу мысль самому войти к гадальщице и спросить у ворона,
что должны были принести с собой ближайшие дни, ближайшие минуты... По
таинственному стечению обстоятельств Деодатус был послан своим отцом,
престарелым Амадеем Швенди, из дальних стран в Гогенфлю.
Здесь он должен был пережить самый важный момент своей жизни, здесь
должно было определиться его будущее с помощью чудесного события, о котором
его предупреждал отец в темных, таинственных выражениях. Деодатус должен был
увидеть здесь вновь существо, которое ранее в его жизни являлось лишь в
сновидениях. Он должен был убедиться, может ли это сновидение, разгораясь все
ярче и светлее из заброшенной в глубину его души искры, проявиться в его реальной
жизни. Он должен был встретиться с этим сном наяву, в действительности.
Деодатус уже стоял у дверей зала и готов был приподнять занавес. Он уже
слышал противный каркающий голос, когда ледяной холод пронизал его нервы и
неведомая сила оттащила его назад; другие посетители прошли перед ним, а он, сам
не думая о том, невольно поднялся по лестнице и вошел в комнату, где был накрыт
стол для многочисленных посетителей гостиницы.
Хозяин дружески вышел ему навстречу.
— Посмотрите-ка! — вскричал он. — Господин Габерланд! Вот прекрасно.
Едва вы заглянули в отвратительную гостиницу «Серебряный Баран», как не могли
удержаться от посещения знаменитой таверны «Золотой Козел». Имею честь
предложить вам это место.
Деодатус понял, что хозяин обознался, но все более и более охваченный сильным
нежеланием говорить, которое всегда появлялось у него после всякого сильного
душевного потрясения, он не стал заниматься выяснением ошибки, но молча сел
на указанное ему место. За столом разговор шел о гадальщице, причем
высказывались самые разнообразные мнения; многие считали все ее искусство за
простые фокусы; другие, напротив, признавали в ней действительно глубокое
знание тайных жизненных нитей и объясняли таким образом ее дар ясновидения.
Маленький старый полный господин, постоянно нюхавший табак из золотой
табакерки, которую он всякий раз затем вытирал о рукав своего сюртука и при этом
с необыкновенно умным видом посмеивался, выразил мнение, что просвещенный
городской совет, скромным членом которого он имеет честь состоять, скоро
положит конец ремеслу проклятой колдуньи, тем более, что она даже не заправская
ведьма, а просто плохая фокусница. Иметь в своем кармане события жизни, годные
для всякого, и высказывать их в туманных, малограмотных изречениях, через
посредство ворона — совсем еще не большая премудрость. В прошлом году на
ярмарку приезжал же к нам живописец и продавец картин, в лавке которого можно
было купить портреты, достаточно похожие на каждого покупателя.
Все громко рассмеялись.
— Ведь это, — вскричал один молодой человек, обращаясь к Деодатусу, —
касается и вас, господин Габерланд. Ведь вы сами искусный портретист, хотя все
же так высоко вы не поднимались в вашем искусстве.
Деодатус, уже второй раз названный Габерландом, который, по-видимому, был
художником, не мог не испытать тайного ужаса; ему почудилось, что он — его тело
и все его существо — только ужасный призрак этого ему неизвестного Габерланда.
Но его внутренний ужас достиг невыразимых размеров, когда в то же мгновение,
прежде чем он собрался отвечать своему собеседнику, молодой человек в дорожной
одежде бросился к нему и заключил в самые дружеские объятия, восклицая:
— Габерланд!.. Милый, дорогой мой Георг, наконец-то я нашел тебя. Теперь
мы можем продолжать наше путешествие в прекрасную Италию. Но почему ты так
бледен и расстроен?..
Деодатус ответил на объятия неизвестного ему человека так, как будто он и в самом
деле был долго отыскиваемый и ожидаемый художник Георг Габерланд. Он подумал,
что, вероятно, он уже вступил в круг удивительных явлений, о которых его
предупреждал многочисленными намеками отец. И Деодатус был должен отдаться
всему тому, что предрешила на его счет темная власть судьбы. Но ирония
глубочайшего негодования против чуждого неотвратимого произвола, с какой человек
всегда стремится сохранить свою собственную личность, мгновенно охватила
Деодатуса. Весь вспыхнув, схватил он незнакомца обеими руками и воскликнул:
— О ты, незнакомый мне брат! Как не иметь мне смущенного вида, когда я
как будто одет в другого, чужого мне человека, точно в какое-нибудь новое пальто,
которое слишком узко или слишком широко, а еще жмет и давит. О ты, мой юноша!
Верно ли, что я — художник Георг Габерланд?
— Я не понимаю, — отвечал незнакомец, — отчего ты меня сегодня так
встречаешь, Георг? Уж не нашло ли на тебя опять то странное настроение, которое
посещает тебя, как периодическая болезнь. Но прежде всего я хотел тебя спросить,
что ты подразумевал под этими непонятными словами в твоем последнем письме?
С этими словами незнакомец вытащил письмо и развернул его. Едва взглянул
не него Деодатус, как тотчас вскрикнул, болезненно охваченный невидимой,
враждебной ему силой. Почерк письма был точь-в-точь его собственный.
Незнакомец быстро оглядел Деодатуса и затем тихо и с расстановкой прочел
ему следующие строки:
«Милый мой сотоварищ по искусству, Бертольд! Ты не знаешь, какая мрачная,
болезненная и все-таки благодетельная тоска охватывает меня по мере того, как я
продолжаю свой путь. Поверишь ли ты, что мне мое искусство, вся моя жизнь,
деятельность и стремления кажутся часто пустыми и мрачными. В эти минуты меня
утешают лишь сладкие сновидения моей веселой юности. Я вспоминаю, как я лежал,
растянувшись на траве, в маленьком садике старого священника и смотрел вверх,
наблюдая весенние золотые облака в утреннем ясном небе. Цветочки, пробужденные
светом, раскрывают вокруг меня свои милые глазки и источают благоухания как
величественную хвалебную песнь... Ах, Бертольд! А теперь моя грудь готова
разорваться от любви, тоски и страстного желания! Где найду я снова ее, кто для
меня дороже жизни, дороже всего моего существования! Я надеюсь застать тебя
в Гогенфлю, где я пробуду несколько дней. Мне кажется, что в Гогенфлю со мной
должно произойти что-то особенное; но я не знаю, откуда моя уверенность в
этом...»
— Ну, скажи же мне теперь, — продолжжл гравер Бертольд, ибо именно им
и . был незнакомец, окончив чтение этого отрывка, — скажи же мне, брат Георг,
как мог ты предать себя во власть такой меланхолии, когда ты еще так молод и
находишься на пути в страну искусства?
— Да, дорогой собрат, — ответил Деодатус, — тут действительно кроется
совершенно непонятная, удивительная тайна. Почти смешно, что я из глубины
своей души написал тебе то, которое ты только что прочел, и что при всем этом
я совсем не Георг Габерланд, которого ты...
Но в это мгновение подошел молодой человек, который еще раньше назвал
Деодатуса Георгом Габерландом, и сказал, что Георг правильно поступил, что
воротился сюда ради гадальщицы. Не стоит возвращаться к разговорам, которые
велись за столом и в которых старались не придавать никакого значения
предсказаниям ворона; в высшей степени же интересны представления самой
гадальщицы, когда она выступает в качестве сивиллы или пифии и в почти диком
исступлении изрекает таинственные слова, прислушиваясь к звучащим вокруг нее
тайным голосам. Сегодня она давала подобное представление в огороженном для
этого месте в саду, и Георг никак не должен был его пропустить.
Бертольд между тем ушел по различным делам, ожидавшим его в Гогенфлю.
Деодатус принял приглашение распить две бутылки с молодым человеком, и так
время прошло до заката солнца. Общество, находившееся в комнатах, собралось
между тем идти в сад. На лугу им встретился высокий худощавый, богато одетый
господин, по-видимому, только что прибывший в Гогенфлю. Намереваясь пройти
в комнату, он подошел совсем близко к собравшимся, устремил свой взгляд на
Деодатуса и, держась за ручку двери, остановился неподвижно. Дикий огонь
блеснул в его мрачных глазах, и смертельная бледность покрыла судорожно
передернувшееся лицо. Он сделал насколько шагов вперед по направлению к
обществу, но, словно вдруг что-то передумав, вернулся назад, быстро вошел в свою
комнату и с шумом захлопнул за собой двери. При этом он пробормотал себе что-
то сквозь зубы, но что именно, никто не мог разобрать.
На этот поступок незнакомца другие обратили больше внимания, нежели юный
Швенди, который не придал ему особенного значения. Все направились в сад.
Последние лучи вечернего солнца освещали высокую фигуру, закутанную с
головы до ног в длинное серо-желтое одеяние. Она стояла спиной к зрителям.
Около нее на земле лежал, как мертвый, большой ворон с опущенными крыльями.
Все были так поражены этим необыкнвенным, полным ужаса зрелищем, что самый
тихий шепот утих, и в немом, гнетущем грудь молчании все ждали, что будет делать
дальше эта фигура.
Послышался необыкновенный шелест, звучащий, точно прибой волн; он
пронесся по темным ветвям и обратился сначала в неясные звуки, а потом в
довольно внятную речь:
— Фосфор побежден. Очаг огня разгорается на западе! Ночной орел вылетел
навстречу пробуждающимся снам!
Тут ворон поднял опущенную голову, взмахнул крыльями и взлетел, каркая,
вверх. Фигура высвободила обе руки; одеяние ее упало, и зрителям предстала
высокая величественная женщина, одетая в белое платье, ниспадавшее складками,
с поясом из блестящих каменьев и с черными, высоко зачесанными волосами. Шея,
плечи и руки были обнажены и обнаруживали статное молодое сложение.
— Да это вовсе не старуха, — раздался шепот в рядах зрителей.
Вдруг послышался глухой далекий голос:
— Слышишь ли ты, как плачет и воет вечерний ветер?
Еще более удаленный голос прошептал:
— Жалоба раздается, когда светит светлячок!
Тут в воздухе пронесся ужасный, раздирающий сердце стон. Женщина
промолвила:
— Вы, далекие жалобные звуки! Не вырвались ли вы из человеческой груди
и потому свободно слились в сильный хор? Но вы должны звучать в воздухе, ибо
царствующая на благодатном небе власть, повелевающая вами, есть тоска любви.
Глухие голоса стали сильнее:
— Надежда погибла! Наслаждение тоской любви было надеждой. Тоска любви
без надежды — несказанное мучение!
На эти слова женщина вздохнула и вскричала как бы в отчаянии:
— Надежда — это смерть! Жизнь — ужасная игра мрачных сил!
При этих словах у Деодатуса невольно вырвалось из глубины души восклицание:
«Натали!»
Женщина быстро обернулась и устремила на него искривленное ужасом
старушечье лицо с горящими глазами. Затем, бросившись на него с распростертыми
руками, она закричала:
— Чего тебе надо? Прочь! Прочь! Убийца за тобой! Спаси Натали!
Ворон тоже полетел сквозь чащу деревьев на Деодатуса, отвратительно каркая:
— Убийство! Убийство!
Охваченный диким ужасом, почти без чувств, бросился Деодатус домой.
Хозяин сказал ему, что во время его отсутствия о нем несколько раз справлялся
незнакомый богато одетый господин, причем не называл Деодатуса по имени, но
только описывал его наружность. Господин этот оставил записку.
Деодатус взял записку, врученную ему хозяином и адресованную вполне
правильно на его имя. В ней стояли следующие слова:
«Не знаю, чему должен я приписать, неслыханной ли дерзости или легкомыслию,
ваше присутствие здесь. Если вы не бесчестный негодяй, как я вынужден о вас
думать, то уезжайте немедля из Гогенфлю или будьте уверены, что я сумею найти
средство навсегда излечить вас от вашей глупости.
Граф Гектор фон Целис».
«Надежда — это смерть, жизнь — ужасная игра мрачных сил», —
пробормотал про себя Деодатус, прочтя эту записку. Он решился не покидать
Гогенфлю из-за угроз незнакомого ему человека, которые вполне могли основываться
на каком-нибудь недоразумении, и, набравшись мужества, встретить те испытания,
которые готовили ему темные силы судьбы. Вся душа его была переполнена
тревожным предчувствием, сердце точно хотело выпрыгнуть из груди; его влекло
на свежий воздух, вон из комнаты. Наступила уже ночь, когда он, помня об угрозах
незнакомого преследователя, взял свои заряженные пистолеты и отправился к
Нейдорфским воротам. Он уже вышел в поле, простиравшееся за этими воротами,
когда почувствовал, что его кто-то схватил сзади и прошептал на ухо:
— Спеши, спеши! Спаси Натали! Теперь самое время!
Это была старуха; она схватила его и неудержимо потащила за собой. Невдалеке
стояла карета; дверцы ее были отворены. Старуха помогла ему войти в нее и сама
села туда же.
Он почувствовал, как его обхватили нежные руки, и тихий голос прошептал:
— Мой милый друг! Наконец, наконец-то ты пришел!
— Натали, моя Натали! — вскричал он в ответ вне себя от восторга, бессильно
падая в объятия милой.
Карета быстро покатилась. Вдруг в глухом лесу сверкнул яркий свет факела.
— Это они! — вскричала старуха. — Еще шаг вперед, и мы погибли!
Деодатус остановил карету, вышел из нее и тихо направился с пистолетом
наизготовку по направлению к мелькавшему факелу, который тотчас же исчез. Он
поспешил назад к карете, но остановился как вкопанный, пораженный ужасом при
виде мужчины, сказавшего его собственным голосом: «Опасность миновала», и
затем севшего в карету.
Деодатус хотел погнаться за быстро помчавшимся экипажем, но выстрел из
кустов уложил его на месте.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Необходимо объяснить благосклонному читателю, что далекое место, откуда
старый Амадей Швенди послал своего сына в Гогенфлю, было виллой в
окрестностях Люцерны. Городок же Гогенфлю находился в княжестве Рейтлинген,
на расстоянии шести или семи часов от Зонзитца, резиденции князя Ремигия.
В Гогенфлю было шумно и весело. В Зонзитце, напротив, господствовала такая
тишина, какая встречается только в гернгутерских общинах. Все ходили там тихо,
точно на цыпочках, и даже неизбежные ссоры велись полушепотом. Об обычных для
княжеской резиденции развлечениях, балах, концертах, спектаклях не было и речи,
и если бедные осужденные на скуку жители Зонзитца хотели поразвлечься чем-
нибудь подобным, они должны были для того ехать в Гогенфлю. Всякое веселье
было изгнано из Зонзитца. Князь Ремигий, когда-то ласковый и жизнерадостный,
уже много лет — иные говорили, что лет двадцать, — был погружен в мрачную
тихую меланхолию, граничащую с безумием. Он хотел не покидать Зонзитца, но
хотел в то же время, чтобы его местопребывание походило на пустыню, в которой
мрачное молчание царит над усталостью жить и печалью. Князь соглашался видеть
только немногих наиболее доверенных советников и необходимую прислугу, да и
те не смели рта раскрыть, если князь их ни о чем не спрашивал. Князь ездил в карете
с плотно занавешенными окнами, и никто не должен был ни единым жестом
обнаружить, что догадывается о присутствии князя в карете.
О причинах этой меланхолии ходили лишь смутные толки. Насколько было
известно, причиной ее послужило таинственное исчезновение жены князя и его
сына спустя всего несколько месяцев после того, как вся страна шумно
отпраздновала рождение наследного принца. Многие думали, что оба, и мать и
ребенок, стали жертвой неслыханного коварства; другие, напротив, утверждали,
что сам князь удалил их обоих. Эти последние ссылались в подтверждение своего
мнения на то обстоятельство, что одновременно был удален от двора также и граф
Терни, — первый министр, пользовавшийся особенной благосклонностью князя.
Уверяли, будто князь открыл преступную связь между княгиней и графом и
сомневался в законном происхождении родившегося у него сына.
Но все, кто знал княгиню ближе, напротив, были глубоко убеждены, зная
чистоту и незапятнанную добродетель, какими отличалась княгиня, что немыслимо,
невозможно было допустить, чтобы она совершила такой проступок.
Никто в Зонзитце под страхом строгого наказания не смел вымолвить ни
единого слова о исчезновении княгини. Шпионы сновали повсюду, и внезапные
аресты тех, кто где-либо, за исключением разве своих комнат, говорил об этом,
доказывали, что всех их слышали и подслушивали, даже когда они этого совсем
не подозревали. Точно так же никто не смел сказать ни слова о самом князе, о его
горе, о его поступках и намерениях, и это тираническое преследование было самым
тяжким мучением для жителей небольшой резиденции, поскольку известно, что для
них не могло быть более излюбленной темы для пересудов, чем князь и его двор.
Любимым местопребыванием князя была маленькая, примыкающая к самым
воротам Зонзитца дача с принадлежащим ей обширным парком.
Однажды князь прогуливался по мрачным, запущенным аллеям этого парка,
предаваясь разрывающей сердце тоске, которую он ощущал в груди, как вдруг он
услышал поблизости какой-то страшный шум. Непонятные звуки: вопли, стоны и
как бы в ответ им писк, хрюканье и затем глухая отрывистая брань, вырывавшаяся
под давлением с трудом сдерживаемой ярости, — неслись из отдаленного уголка
парка. В гневе, что кто-то осмелился проникнуть к нему в парк вопреки
строжайшему приказанию, вышел князь из-за скрывавших его кустов и ему
представилось зрелище, способное насмешить самого угрюмого человека. Двое,
один длинный и костлявый, как сама чахотка, другой — маленький жирный
Фальстаф, одетые в праздничные мещанские платья, предавались самому жаркому
кулачному бою. Высокий работал сжатыми кулаками обеих рук, которыми наносил
маленькому безжалостно тяжеловесные удары, так что несчастный совершенно не
мог сопротивляться и счел за лучшее обратиться в поспешное бегство. Но мужество,
кипевшее в его сердце, заставило его, подобно древним парфянам, сражаться, даже
отступая. Тогда высокий вцепился обеими руками в волосы противника. Это был
неудачный маневр. В руках его остался один парик, и маленький человек
стратегически воспользовался облаком пудры, поднявшейся с парика, быстро
нагнулся и схватил высокого за ноги так неожиданно и яростно, что тот с
пронзительным криком упал на спину. Тогда маленький бросился на своего врата,
крепко вцепился в него, ухватил, точно крюком, согнутыми пальцами левой руки
галстук противника и стал работать коленями и правым кулаком так беспощадно,
что великан, багровый, как вишня, мог испускать только ужасные стоны. Но вдруг
ему удалось схватить коротышку своими острыми пальцами за бок и вскочить со
всею силой, какую ему придало отчаяние, так что его неприятель был подброшен
в вышину, как мяч, и упал прямо у ног князя.
— Негодяи! — закричал князь голосом разъяренного льва. — Собаки! Какой
дьявол принес вас сюда! Что вам надо?
Можно себе представить, в каком ужасе оба разъяренные борца вскочили с
земли и, подобно несчастным, осужденным грешникам, предстали перед гневным
князем, дрожа, трясясь, и не в силах произнести ни одного слова и ни одного звука.
— Вон! — вскричал князь. — Вон отсюда! Я прикажу отодрать вас кнутом,
если вы останетесь здесь еще хоть секунду!
Тогда высокий упал перед князем на колени и возопил, полный отчаяния:
— Светлейший князь!.. Милостивый повелитель... Справедливость... Кровь за
кровь!
Слово «справедливость» было одним из немногих, которое достигло ушей князя.
Он устремил на просителя пристальный взгляд и сказал уже спокойнее:
— В чем дело? Говорите, но воздерживайтесь от всяких глупостей слов и будьте
кратки.
Может быть, благосклонный читатель уже догадался, что храбрые бойцы были
не кто иные, как славные хозяева «Золотого козла» и «Серебряного барана» из
Гогенфлю. Раздражение их друг против друга постоянно возрастало, и так как
городской совет не мог примирить их, то они пришли к безумному решению
принести самому князю жалобы на все обиды, которые каждый числил за своим
конкурентом. Случайно получилось, что оба они вошли в одно время через
наружные ворота парка, отворенные им простоватым садовником. Для удобства мы
будем обозначать теперь их названиями вывесок гостиниц.
Итак, «Золотой козел», поощренный более милостивым вопросом князя, хотел
было приступить к изложению своих жалоб, как вдруг, быть может, вследствие
полученных им побоев, задохунулся таким ужасным, удушающим кашлем, что не
мог произнести ни слова.
Этим прискорбным случаем тотчас воспользовался «Серебряный баран» и
изложил князю весьма красноречиво все обиды, какие причинял ему «Золотой
козел», переманивший к себе всех посетителей, принимая в гостинице всевозможных
плутов, шарлатанов, фокусников и тому подобный сброд. Он описал затем
прорицательницу с ее вороном, рассказал о ее низком ремесле, о предсказаниях,
которыми она морочила публику. Последнее обстоятельство явно заинтересовало
князя. Он приказал описать наружность женщины от головы до пят и спросил,
когда она появилась и где живет. «Баран» выразил мнение, что женщина эта была
только лживой полупомешанной цыганкой, которую городскому совету Гогенфлю
давно бы следовало арестовать.
Князь устремил сверкающий проницательный взгляд на бедного «Барана», и он
тотчас же, как будто ослепленный блеском солнца, принялся неудержимо чихать.
Этим, в свою очередь, воспользовался «Золотой козел», который тем временем
справился с кашлем и только выжидал момента, когда «Баран» прервет свою речь.
«Козел» объяснил в сладких и кротких словах, что все, что говорил «Баран» о
приеме им низкого, подлежащего преследованию полиции сброда, была черная
клевета. Напротив, «Козел» принялся превозносить прорицательницу: он сказал,
что самые почтенные и знатные господа, величайшие умы Гогенфлю, которых он
имел честь ежедневно принимать за своим столом, отзывались о ней как о
сверхъестественном существе и считали ее даже за искуснейшую ясновидящую.
Между тем у «Серебряного барана» дела шли очень печально. «Серебряный баран»
переманил от него одного вежливого, красивого молодого господина, когда он
вернулся в Гогенфлю, и на следующую же ночь этот господин подвергся в своей
комнате нападению убийц, был ранен пистолетным выстрелом и теперь лежит в
безнадежном положении.
Тут «Серебряный баран» забыл в ярости всякую осторожность, всякую
почтительность перед князем и закричал, что тот, кто утверждает, будто молодой
Георг Габерланд подвергся нападению и был ранен в его комнате, последний из
негодяев и мерзавцев, каких только водили в кандалах по улицам. Напротив,
полиция Гогенфлю доказала, что в ту же ночь Габерланд выходил через
Нейдорфские ворота, что там ему встретилась карета, из которой раздался женский
голос: «Спаси Натали!», и что молодой человек вскочил в карету.
— Кто же была эта женщина в карете? — спросил князь строгим голосом.
— Говорят, — начал было «Золотой козел», желая снова вмешаться в разговор,
— говорят, что прорицательница...
Но речь застряла в горле «Золотого козла» под гневным взглядом князя, а когда
он закричал грозным голосом: «Ну, что же дальше?», — «Серебряный баран»,
стоявшей вне пределов взглядов князя, продолжал, заикаясь:
— Да, в карете были прорицательница и художник Георг Габерланд... Он
получил рану в лесу — это знает весь город... Его подняли в лесу и принесли ко
мне рано утром.... Он и теперь лежит у меня... Он, наверное, выздоровеет, потому
что у меня прекрасный уход, и чужестранец., граф... да, граф Гектор фон Целис...
— Что? Кто? — вскричал князь так, что «Серебряный баран» отступил на два
шага. — Довольно, — сказал затем князь суровым, повелительным тоном. —
Довольно! Убирайтесь отсюда немедленно вон! У того будет больше посетителей,
кто лучше сумеет их принять. И чтобы я больше не слышал о каких бы то ни было
несогласиях между вами, иначе я прикажу городскому совету сорвать вывески с
ваших домов, а вас самих изгнать-за пределы Гогенфлю!
После этого краткого энергичного внушения князь повернулся к ним спиной и
вскоре исчез в роще.
Гнев князя успокоил взволнованных соперников. Сокрушенные до глубины
души горестно взглянули друг на друга «Серебряный баран» и «Золотой козел»,
и слезы градом полились из их глаз. Одновременно воскликнув: «О милый кум!»,
— бросились они друг другу в объятия. «Золотой козел» крепко обнял
«Серебряного барана», и оба недавние соперника проливали горючие слезы на
траву, тихо рыдая от горя на груди друг у друга. Это была трогательная картина!
Впрочем, эта патетическая сцена, по-видимому, не особенно понравилась двум
поспешившим сюда же княжеским егерям, которые без долгих рассуждений взяли
за шиворот «Серебряного барана» и «Золотого козла» и грубо вытолкали их взашей
за ворота парка.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Долго, долго я скитался
По полям и по лугам...
Но мечте зачем вверялся?
Ей обманут, предавался
Я отчаянья слезам.
Ах, пройдут ли эти муки,
Что в груди моей живут:
Горечь слез, тоска разлуки,
Иль ко мне веселья звуки
Никогда не снизойдут?
Жить могу ли в ожиданьи,
Что взойдет моя звезда?
Иль напрасны все мечтанья,
И само шепнет страданье,
Где найду ее, когда?
Только ею восхищенный,
Лишь для ней хочу я жить...
И увы! — лишь в грезе сонной
На нее свой лик влюбленный
Суждено мне устремить.
Прочь бегут ночные тени
И уносят милый сон...
Я опять в стране мучений,
Где и друга утешений,
Как бальзама, я лишен.
Эту песню, сочиненную художником Георгом Габерландом, тихо пел про себя его
друг гравер Бертольд, лежа на пригорке под деревом и срисовывая в свой альбом
эскизов часть деревни, видневшейся ему в глубине долины.
При последних стихах песни слезы брызнули из его глаз. Он живо вспомнил
о своем друге; вспомнил, как рассеивал его мрачное, безутешное настроение, в
которое художник впал с некоторого времени, веселой шуткой или живым
разговором об искусстве. А теперь какое-то таинственное бедствие надолго
разлучило друзей.
— Нет, — вскричал Бертольд, вскакивая и собирая свои кисти и краски, —
нет, ты не должен быть лишен утешений друга, мой милый Георг. Вперед — я
отыщу и не покину тебя, пока не увижу спокойным и счастливым!
И он поспешил в деревню, которую оставил всего несколько часов тому назад,
чтобы оттуда направиться в Гогенфлю.
Было воскресенье; день клонился к вечеру, и поселяне спешили в корчму. В это
время через деревню проходил странно одетый человек, насвистывая веселый марш
на свирели, укрепленной у него за пазухой, и ударяя в барабан, висевший перед
ним. За ним шла старая цыганка, энергично звонившая в треугольник. Сзади
медленно и задумчиво тащился осел, нагруженный двумя корзинами, на которых
сидели две маленькие забавные обезьянки, кривляясь и толкая друг друга.
Временами неизвестный прекращал игру на инструментах и принимался петь
странную песню, к которой цыганка, привскакивая порой, присоединяла звенящие
ноты. Так как осел, со своей стороны, сопровождал это пение своим естественным
жалобным ревом, а обезьянки тоже визжали, то можно себе представить, какой
веселый хор образовывало все это сборище.
Все внимание Бертольда привлек к себе молодой человек, ибо он без сомнения
был молод, несмотря на то, что лицо его было ужасно разрисовано всевозможными
красками и обезображено большим докторским париком, на котором сидела
маленькая шапочка, обшитая галуном. На нем был надеты — потертый красный
бархатный сюртук с большими, шитыми золотом обшлагами и открытым отложным
воротником, черные шелковые панталоны по последней моде и башмаки с большими
пестрыми бантами; сбоку висела изящная рыцарская шпага.
Он корчил смешные гримасы и подпрыгивал потешными скачками, так что
крестьяне, глядя на него, неудержимо смеялись; но Бертольду все это представлялось
лишь безобразными выходками полупомешаннаго, но между тем безумец, когда он
разглядел его внимательнее, возбудил в нем какую-то симпатию — Бертольд сам
не мог объяснить, почему.
Наконец этот странный человек остановился посередине площади перед корчмой
и забил на барабане длинную энергичную дробь. По этому знаку поселяне
образовали большой круг, и незнакомец объявил, что он сейчас даст перед
достопочтенной публикой представление, лучше и величественнее которого никогда
не видели самые влиятельные господа и вельможи.
Цыганка замешалась между тем в толпу и с шутовскими прибаутками и жестами
продавала нитки кораллов, бантики, образки и тому подобные вещи или гадала по
руке то той, то другой девушке, рассказывая о женихе, свадьбе или крестинах, чем
заставляла краснеть ту, которой гадала, а остальных — пересмеиваться и
улыбаться.
Молодой человек распаковал свои ящики, построил подмостки и покрыл их
небольшим пестрым ковриком. Бертольд смотрел за приготовлениями к кукольной
комедии, которая затем и была разыграна на обыкновенный итальянский манер.
Пульчинелл© как всегда выказал энергию и держался бодро, несмотря на
угрожавшие ему опасности, которых он счастливо избегал, и в конце концов
одержал победу над своими врагами.
Комедия, казалось, кончилась, когда вдруг сам хозяин театра, исказив лицо
страшной гримасой, просунул его между кукол и устремил неподвижные глаза
прямо на зрителей. Пульчинелл© с одной стороны, а доктор с другой казались
сильно испуганными появлением головы великана, но затем пришли в себя и стали
внимательно рассматривать ее сквозь очки, ощупывая нос, рот, лоб, до которого
едва могли дотянуться, и завели глубокомысленный ученый спор о свойствах головы
и о том, какому туловищу могла она принадлежать, и вообще, можно ли было
допустить существование принадлежащего ей тела. Доктор высказывал самые
сумасбродные гипотезы; Пульчинелло, напротив, проявил много здравого смысла,
и его предположения отличались веселостью. В конце концов оба согласились на
том, что так как они не могут представить себе тела, могущего принадлежать этой
голове, то его и вовсе нет; но доктор думал при этом, что природа, создавая этого
великана, воспользовалась риторической фигурой синекдохой, в силу которой часть
может обозначать целое. Пульчинелло же, напротив, думал, что голова эта была
просто несчастливцем, у которого от долгих дум и праздных мечтаний вовсе
утратилось тело и который вследствие совершенного отсутстия кулаков мог
обороняться от затрещин и щелчков по носу только одними ругательствами.
Бертольд скоро заметил, что тут звучала не просто шутка для развлечения
праздных зрителей, но что сквозь нее просвечивал мрачный дух иронии, встававшей
из глубины раздвоенной натуры. Это показалось ему невыносимым в том веселом
настроении, в котором он был, и он отошел к корчме, где выбрал себе уединенное
местечко, и велел принести скромный ужин.
Вскоре услышал он издалека звуки барабана, флейты и треугольника. Толпа
устремилась к корчме. Представление было кончено.
В ту минуту, как Бертольд собрался уходить, к нему кинулся с громким
возгласом: «Бертольд, милый Бертольд!» — сам безумный хозяин кукольного
театра. Он сбросил парик с головы и наскоро смыл с лица краску.
— Как, Георг?! Возможно ли? — пробормотал Бертольд, окаменев, как статуя.
— Что с тобой? Или ты меня не узнаешь? — спросил Георг Габерланд с
удивлением.
Бертольд отвечал, что так как он не верит в привидения, то не может сомневаться
в том, что, действительно, видит своего друга, но что совершенно не понимает, как
мог он очутиться здесь.
— Разве ты, — продолжал далее Бертольд, — не приходил согласно нашему
уговору в Гогенфлю? Разве не встретил я тебя там? Разве не случилось у тебя что-
то странное с таинственной женщиной в гостинице «Золотой козел»? Разве эта
незнакомка не хотела с твоей помощью увезти девицу, называвшуюся Натали?
Разве ты не был ранен в лесу пистолетным выстрелом? Разве я не расстался с тобой
с тяжелым сердцем в то время, как ты, обессиленный, раненый, лежал в постели?
Разве ты не рассказывал мне об удивительном приключении, о графе Гекторе фон
Целисе?
— Остановись, ты пронзаешь мое сердце раскаленным кинжалом! —вскричал
Георг в отчаянном горе. — Да, — продолжал он затем уже спокойнее, — да,
дорогой брат Бертольд, теперь для меня уже совершенно ясно, что существует
второй «я», мой двойник, который меня преследует, который проживает за меня
мою жизнь и который похитил у меня Натали.
И, умолкнув в полном отчаяниии, Георг опустился на скамью.
Бертольд сел возле него и тихо пропел, нежно пожав руку своему другу:
Друг мой! Друга утешений
Ты не должен быть лишен!
— Я, — ответил Георг, утирая слезы, которые текли из его глз, — я вполне
понимаю тебя, мой милый Бертольд! Это нехорошо с моей стороны, что я не
раскрыл тебе своей груди и давно не сказал тебе всего, всего. Что я люблю —об
этом ты давно мог догадаться. История этой любви так проста, так обыденна, что
мы можем прочесть ее в любом самом посредственном романе... Я художник, и
потому вполне естественно, что я смертельно влюбился в прекрасную молодую
девушку, с которой писал портрет. Это случилось во время моего последнего
пребывания в Страсбурге, в моем провиантском магазине, как я его называю,
потому что там я занимаюсь главным образом писанием портретов. Я приобрел там
славу необыкновенного портретиста, который чуть ли не крадет лица прямо из
зеркала и переносит их на свои миниатюры. Поэтому одна пожилая дама,
содержавшая в Страсбурге пансион для девиц, явилась однажды ко мне и
пригласила меня рисовать портрет с одной воспитанницы для ее далеко живущего
отсюда отца. Я увидел Натали и написал ее портрет, и — о вы, святые силы, —
судьба моей жизни была решена. Но вот что, брат мой, Бертольд, было здесь
необыкновенного! Слушай, так как тут есть нечто весьма замечательное. Узнай же,
что с самой ранней юности в моих мечтах и снах носился предо мною образ небесной
женщины, которой принадлежала вся моя любовь и все мои чувства. В самых
первых моих картинах, так же как и в более зрелых произведениях, я изображал
мое видение. И Натали оказалась этим самым видением. Не правда ли, это
удивительно, Бертольд. Должен ли я досказывать, что та искра, которая зажгла
любовь во мне, попала и в Натали, и что мы виделись с ней тайком? Но счастье
любви проходит скоро!.. Приехал отец Натали, граф Гектор фон Целис; портрет
его дочери необыкновенно понравился ему, и он пригласил меня написать портрет
с него самого. Когда граф меня увидел, его охватило ужасное волнение, похожее
даже на смущение. Он расспросил меня с удивительной робостью обо всех
обстоятельствах моей жизни, а потом скорее закричал, чем проговорил, страшно
сверкая глазами, что он не хочет, чтобы я писал с него портрет, но что я, как
искусный художник, должен немедленно ехать в Италию. Он предлагал мне даже
денег, если бы я в них нуждался!.. Но мог ли я уехать, мог ли я бросить Натали?
С помощью потайных лестниц и подкупленной горничной я тайно увиделся с ней
еще раз. Я нежно обнимал ее, когда вошел граф. «А! Мое предчувствие уже
оправдалось!» — вскричал он в ярости и бросился на меня с обнаженным стилетом.
Увернувшись от удара, я оттолкнул его и убежал. На другой день граф и Натали
исчезли бесследно... Вскоре после этото я встретился со старой цыганкой, с которой
ты сегодня видел меня. Она предсказала мне столько невероятного, что я сначала
не хотел обращать на нее никакого внимания и думал продолжать свой путь. Тогда
она сказала мне тоном, пронзившим все мое существо: «Георг, дитя моего сердца,
неужели ты забыл Натали?» Было ли тут замешано колдовство или нет, но для
меня было довольно того, что старуха знала о моей любви, знала, как все
происходило, уверяла меня, что мне удастся с ее помощью обладать Натали, и
назначила мне свидание в Гогенфлю, где я должен был найти ее, хотя совсем под
другой личиной. Теперь, Бертольд, позволь мне рассказывать не так подробно о
том, что было дальше — это еще слишком волнует меня... Навстречу мне катится
карета... Она все ближе и ближе. Но вот показалась стража. Боже мой, раздается
из кареты голос — голос Натали! «Спеши, спеши!» — зовет другой голос; стража
бросается в сторону. «Опасность миновала», говорю я сам себе и бросаюсь в карету.
В то же мгновение раздается выстрел, но мимо. Предчувствие не обмануло меня
— в карете была Натали и старая цыганка. Она сдержала свое слово...
— Счастливый Георг, — произнес Бертольд.
— Счастливый? — переспросил Георг, залившись диким смехом, — Ха, еще
в лесу задержала нас полиция. Я выскочил из кареты, цыганка за мной, схватив
меня с необычайной силой и увлекая в густую чащу. Натали была потеряна! Я был
вне себя от ярости, но цыганка успокоила меня, доказав, что сопротивление было
невозможно, но что надежда еще не потеряна. Я слепо вверился ей, и то, что ты
теперь видишь, я сделал по ее совету и по ее плану, чтобы избежать преследования
врага, ищущего моей смерти.
В это мгновение вошла старая цыганка и сказала хриплым голосом:
— Георг, уже светят светлячки! Пора идти за горы.
Бертольду показалось, что старуха просто разыгрывает глупую комедию перед
Георгом, которого она заманила, чтобы с помощью его игры получше выманивать
деньги у публики.
Гневно набросплся он на старуху, объявил ей, что он лучший друг Георга и ни
за что более не потерпит, чтобы тот пожертвовал своим искусством ради низкого
бродяжничества и плоских комедий. Георг должен идти с ним в Италию. Затем
Бертольд спросил цыганку, какие права имеет она на преданного ему друга.
Тут старуха выпрямилась, черты лица ее стали благороднее, глаза засверкали
мрачным огнем, точно все существо ее стало олицетворением достоинства и
гордости, и сказала твердым, звучным голосом:
— Ты спрашиваешь, каковы мои права на этого юношу? Тебя я хорошо знаю
— ты гравер Бертольд, ты его друг, а я... о святые силы!... я — его мать!
С этими словами она обняла Георга и бурно прижала к груди, но вдруг
судорожно задрожала и оттолкнула его от себя. Лицо ее изменилось; изнуренная,
полубесчувственная, опустилась она на скамью и слабо стонала, укутывая лицо
широким платком, который был на нее наброшен.
— Не смотри на меня, Георг, так страшно. Зачем ты вечно попрекаешь меня
моим преступлением! Ты должен уйти, забыть...
— Мать моя! — вскрикнул Георг, бросаясь к ногам цыганки. Она еще раз
обняла его, не в состоянии уже произнести ни слова. Казалось, она засыпала. Но
вдруг она снова поднялась и сказала хриплым голосом так, как говорят цыганки:
— Георг, уже светят светлячки! Пора нам идти за горы.
С этими словами она медленно ушла. Георг молча бросился на грудь своего
друга, который тоже от удивления, граничащего с ужасом, не мог произнести ни
слова.
Вскоре затем Бертольд услышал звуки барабана, свист свирели, звон треугольника,
ужасное пение, крик осла, завывание обезьянок и шум бежавшего вслед народа.
Наконец все замолкло, стихнув вдали...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Лесничие, рано утром обходившие лес, нашли молодого Деодатуса Швенди,
плавающим без чувств в собственной крови. Водка, которую они имели при себе
в охотничьих флягах, помогла привести его в чувство. Затем они перевязали ему
как умели рану на груди, усадили в карету и отправили в Гогенфлю, в гостиницу
«Серебряный Баран».
Выстрел только слегка задел грудь; пуля даже не осталась в ране, и хирург
объявил, что никакой опасности для жизни не предвидится и что только испуг и
ночной холод привели Швенди в состояние сильного истощения. Впрочем,
укрепляющие средства должны были побороть и эти болезненные явления.
Если бы Деодатус не ощущал боли в ране, то все необычайное происшествие,
пережитое им, казалось бы ему только сном. Теперь же он был убежден, что та
тайна, о которой отец говорил ему в загадочных фразах, начала раскрываться, но
между ним и ней стало третье враждебное ему существо, готовое уничтожить все
его надежды. Этим враждебным существом, по-видимому, был не кто другой, как
художник Георг Габерланд, отличавшийся таким сходством с ним, что Деодатуса
всюду принимали за него.
— А что, — говорил он сам себе, — как Натали, чудный сон моей любви,
проходивший через всю мою жизнь как сладкое предчувствие, принадлежит только
ему, незнакомому мне двойнику, моему второму «я», что если он ее у меня похитит,
если все мои желания и надежды останутся неисполненными?
Деодатус забылся в печальных размышлениях; ему казалось, что все более и
более плотные завесы скрывали от него будущее; предчувствие говорило ему, что
ему следовало надеяться только на случай, который раскроет тайну, вероятно, очень
роковую и ужасную, потому что отец его, старый Амадей Швенди, не смел открыть
ее сам.
Едва хирург покинул больного Деодатуса и он остался один, как дверь отворилась
и вошел высокий, закутанный в плащ человек. Когда он его сбросил, Деодатус тотчас
признал в нем незнакомца, встретившегося с ним на лугу близ гостиницы «Золотой
Козел». Деодатус догадался, что он же, вероятно, написал ему и непонятную записку,
подписанную именем графа Гектора фон Целиса. Это был он.
Граф, по-видимому, старался смягчить свойственный ему мрачный, суровый
взгляд и заставлял себя принять более дружеский вид.
— Вероятно, — так начал он, — вероятно, вам странно видеть меня здесь,
господин Габерланд, и, вероятно, вы еще более удивитесь, когда я вам скажу, что
я пришел предложить вам мир и союз при условии, что вы согласитесь...
Деодатус прервал графа, горячо уверяя, что он вовсе не художник Георг
Габерланд, что здесь кроется какое-то несчастное недоразумение, которое, по-
видимому, ввергло его в целый ряд самых таинственных приключений. Граф
пристально посмотрел ему в лицо пристальным не без лукавства взглядом и
спросил:
— Но вы же хотели, господин Швенди, или господин Габерланд, или — как
еще иначе будет вам угодно назваться — увезти Натали?
— Натали, о Натали! — вздохнул Деодатус из глубины души.
— Охо-хо, — произнес граф с горькой усмешкой, — и вы очень любите
Натали?
— Больше, — ответил Деодатус, снова падая от слабости в постель, — больше
жизни. И она будет моей, должна быть моей; недаром в глубине души пламенеет
надежда и желание.
— Какая неслыханная дерзость! — вскричал граф в ярости. — Впрочем, зачем
же я? — сказал он, тотчас, сдерживаясь и с трудом превозмогая гнев. Затем, после
минутного молчанмя, граф продолжал с деланным спокойствием: — Благодарите
ваше теперешнее состояние за то, что я щажу вас. В любых других обстоятельствах
я бы нашел права, на основании которых вас можно было бы уничтожить. Но я
хочу теперь только того, чтобы вы мне сейчас же сказали, каким образом вам
удалось увидеть Натали здесь, в Гогенфлю?
Тон, каким граф произнес эти слова, вызвал в Деодатусе Швенди нежелание
отвечать. С трудом поборов слабость, он привстал и сказал твердым голосом:
— Только одно право наглости, действительно осуществленное вами, могло
позволить вам ворваться в мою комнату и надоедать мне вопросами, на которые
я не хочу отвечать. Вы мне совершенно незнакомы; никогда у меня не было никаких
дел с вами и Натали, о которой вы говорили, знайте же, что она — только небесное
видение, живущее в моем сердце. Ни в Гогенфлю и вообще ни в каком другом месте
не видели мои телесные очи ее, которая... Впрочем, это святотатство — говорить
с вами о тайнах, хранимых в глубине моей души.
Граф, казалось, колебался между удивлением и сомнением и едва слышно
шептал:
— Вы никогда не видели Натали? А когда вы писали с нее портрет? Как же
тогда этот Габерланд... этот Швенди?..
— Довольно, — вскричал Деодатус. — Довольно! Уходите прочь; у меня нет
ничего общего с тем темным духом, который вовлекает меня в безумное
недоразумение и толкает на смерть. Существуют законы, охраняющие от коварного
убийства из-за угла — вы понимаете меня, граф?
И с этими словами Деодатус позвонил в колокольчик. Граф стиснул зубы и
смерил Деодатуса страшным взглядом.
— Берегись, — сказал он. — Берегись, мальчик. У тебя несчастливое лицо.
Смотри, оно может не понравиться кому-нибудь другому так же, как и мне.
Дверь отворилась, и в комнату вошел маленький господин с золотой табакеркой,
которого благосклонный читатель уже знает как городского советника, сидевшего
в гостинице «Золотой Козел» и очень умно и тонко рассуждавшего за обедом.
Граф бросился к двери с угрожающим Деодатусу жестом так стремительно, что
маленький советник и его спутник посмотрели на него с удивлением.
За советником шел невысокий кривобокий человечек, несший под мышкой кипу
бумаг, а за ним выступали двое городовых стражников, которые тотчас же стали
у двери на часах.
Советник приветствовал Деодатуса с официальным видом; человечек с трудом
притащил к постели стол, положил на него бумагу, достал из кармана письменный
прибор, вскарабкался на придвинутый стул и уселся, приготовясь писать с пером
в руке и уставясь в выжидательной позе на советника. Последний между тем
поставил себе стул вплотную к постели Деодатуса.
Тот, крайне недовольный, ждал, что из этого в конце концов выйдет. Наконец
советник начал следующую патетическую речь:
— Господин Габерланд, или господин Швенди, так как вам, милостивый
государь, который лежит теперь передо мною в постели, почему-то нравится носить
два различных имени, невзирая на то, что это роскошь, какой не может потерпеть
самое снисходительное правительство. Но, я надеюсь, что вы теперь, когда
высокомудрый городской совет уже сам все разузнал самым точным образом, не
будете затягивать вашего ареста излишним запирательством. С этого момента вы
арестованы, что вы можете понять по приставленному в вашей комнате караулу из
верных и почтенных городских стражей...
Деодатус спросил с удивлением, в каком преступлении он мог обвиняться и какое
право имеют задерживать его, путешествующего иностранца.
На это советник возразил, что Швенди нарушил недавно изданный
всемилостивейшим государем и князем закон о дуэлях, так как, что вполне
очевидно, он дрался в лесу на дуэли; это подтвеждалось найденным в его кармане
пистолетом. Теперь Швенди предлагалось немедля назвать своего противника и
присутствовавших при дуэли секундантов, а также подробно рассказать, как все
происходило.
Тут Деодатус заявил очень твердо и спокойно, что дело идет не о дуэли, а о
злодейском покушении на его жизнь и что обстоятельства, неясные для него самого
и которые должны быть еще менее понятны для высокомудрого совета, завлекли его
помимо его сознательного желания в лес. Угрозы одного совершенно незнакомого ему
лица побудили его на всякий случай вооружиться, и высокомудрый совет сделал бы
гораздо лучше и выполнил бы возложенные на него обязанности охранять покой и
порядки гораздо полнее, если бы вместо того, чтобы на основании беспочвенных
догадок производить арест и расследование, занялся преследованием убийцы.
На этом Деодатус и продолжал стоять, несмотря на то, что советник
расспрашивал его о том о сем; когда же советник захотел узнать больше
подробностей о его жизни, Деодатус сослался на свой паспорт, который если не
возбуждает никаких основательных подозрений в подложности, должен вполне
удовлетворить высокомудрый совет.
Советник утирал пот, выступивший на лбу крупными каплями. Маленький
секретарь уже неоднократно обмакивал громадные гусиные перья в чернильницу
и снова их вытаскивал, бросая на советника взгляды, умолявшие дать материал для
писания. Но тот, казалось, бесплодно искал слова. Тогда секретарь сам смело
написал и прочел хриплым голосом:
— Произведено в Гогенфлю такого-то числа. По приказанию местного
высокомудрого совета, нижеподписавшийся уполномоченный...
— Верно, — вскричал советник, — верно, любезный Дросселькопф, верно, мой
божественный актуариус; нижеподписавшийся уполномоченный...
нижеподписавшийся уполномоченный, которым являюсь я, постановил...
Но, по-видимому в небесном совете было решено, что нижеподписавшийся
уполномоченный не исполнит своего долга и не подпишет постановления и что
Деодатус будет освобожден от злополучного ареста.
Как раз в эту минуту вошел офицер княжеской гвардии в сопровождении
хозяина гостиницы, которого он расспрашивал о том, как заметил Деодатус,
действительно ли последний был тем самым молодым человеком, которого ранили
в лесу. Когда хозяин подтвердил это, офицер приблизился к постели Деодатуса и
объявил с изысканной любезностью, что ему приказано немедленно доставить
господина Георга Габерланда к князю в Зонзитц. Он надеялся, что состояние
здоровья раненого не помешает ему совершить этот путь, но, впрочем, будут
приняты все меры к тому, чтобы поездка не могла причинить вреда, — во время
нее при раненом неотлучно будет находиться лейб-хирург самого князя.
Советник, выведенный из затруднительного положения, от которого его бросило
в пот, подошел с сияющим лицом к офицеру и спросил его с почтительным
поклоном, не следовало ли бы, в видах большей безопасности, наложить на
арестанта оковы. Но офицер посмотрел на него с изумлением и спросил, не рехнулся
ли не в меру ревностный советник и кого он принимает за арестанта. Князь хотел
сам поговорить с господином Габерландом, чтобы выяснить все обстоятельства
происшествия, столь разгневавшего князя. Он никак не мог понять, каким образом
в его стране и так близко от Гогенфлю могло произойти такое возмутительное
событие, и намеревался привлечь к строгой ответственности власти, на которых
лежала обязанность охранять спокойствие и безопасность граждан.
Можно представить, какой холод разлился по всему телу толстого советника;
маленький же секретарь свалился от страха под стул и мог лишь жалобно стонать
оттуда, уверяя, что он только несчастный актуариус и только потому никогда не
высказывал сомнений в высокомудрости городского совета, которые таил в глубине
своей души, что за это могло жестоко достаться.
Деодатус заявил, чтобы устранить всякие недоразумения, что он вовсе не
художник Габерланд, на котрого он только очень похож, в чем он достаточно и
самым наглядным образом мог убедиться в последнее время, но что его звали
Део дату сом Швенди и что он приехал из Швейцарии. Офицер подтвердил, что
здесь речь шла вовсе не об имени, так как князь хотел говорить именно с молодым
человеком, раненным в лесу. На это Деодатус ответил, что в таком случае он именно
то лицо, о котором говорил князь и что, так как рана его незначительна, он чувствует
себя в силах отправиться в Зонзитц. Лейб-хирург князя засвидетельствовал это,
и Деодатуса тотчас усадили в удобную карету князя и повезли в Зонзитц.
Весь Гогенфлю был в волнении, когда Деодатус ехал по улицам города, и
удивлению не было конца, так как еще не слыхано было, чтобы князь приглашал
в Зонзитц чужестранца. В такой же мере, если не больше, удивлялись жители
Гогенфлю при виде двух в течение долгих лет смертельно враждовавших кумовьев,
хозяев «Золотого Козла» и «Серебряного Барана», которые стояли вместе
посередине улицы и не только дружелюбно между собой разговаривали, но даже
доверчиво шептали друг другу что-то на ухо.
Благосклонный читатель уже знает, каким образом «Золотой Козел» и
«Серебряный Баран» помирились; теперь же оба нашли благотворное основание
для своей возникающей дружбы в одинаково пожиравшем их обоих любопытстве
узнать, кто же был незнакомец, с которым случилось столько необычайных
происшествий.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Гроза быстро унеслась за горы, и только издали доносились затихавшие раскаты
грома. Заходящее солнце отсвечивало багровым светом сквозь темные кусты,
которые, отряхивая тысячи блестящих капель, с наслаждением купались в волнах
влажного вечернего воздуха. На обсаженной ивами площадке парка, расположенного
близ Зонзитца и знакомого уже благосклонному читателю, неподвижно стоял князь
со сложенными на груди руками и смотрел в лазурь безоблачного неба, как бы
желая вымолить у него обратно все погибшие надежды и всю свою протекшую в
горестях и тоске жизнь. В это время из-за деревьев появился тот самый офицер
гвардии, которого князь посылал в Гогенфлю. Князь подозвал его с недовольным
видом и приказал немедленно привести молодого человека, о прибытии которого
ему было доложено, причем, если он не может идти, его могут принести на носилках.
Приказания эти были тотчас же исполнены.
При виде Деодатуса князь пришел в сильнейшее волнение и невольно из уст его
вырвались слова:
— О Боже!.. Я это чувствовал... Да, это он!
Деодатус медленно поднялся и хотел подойти к князю с выражением почтения.
— Сидите, сидите! — закричал князь. — Вы еще слабы, утомлены. Ваши раны,
быть может, гораздо опаснее, чем вы думаете. Мое любопытство ни в коем случае
не должно причинять вам вред. Пусть принесут сюда два кресла!
Все это князь произнес в волнении, запинаясь; заметно было, что он с трудом
сдерживал бурю, бушевавшую в его груди.
Когда принесли кресла и по приказанию князя Деодатус пересел в одно из них,
а все посторонние удалились, князь продолжал ходить взад и вперед большими
шагами. Затем он остановился перед Деодатусом и устремил на него взгляд, в котором
отражалось пожирающее его сердце горе и глубочайшее отчаяние; затем все эти
чувства точно вновь потонули в пламени быстро загоревшегося гнева. Казалось, что
невидимая враждебная сила снова встала между князем и Деодатусом, и полный
ужаса, даже отвращения, князь отскочил назад и опять зашагал еще скорее взад
и вперед, лишь украдкой взглядывая на юношу, который все более и более дивился,
не зная, когда же и чем кончится эта сцена, тревожившая его сердце.
Наконец князь стал как бы привыкать к виду Деодатуса и сел в кресло,
полуобернувшись к нему; он казался совершенно расстроенным и проговорил
задыхающимся, едва слышным голосом:
— Вы, милостивый государь, чужестранец. Вы посетили мою землю в качестве
путешественника. Какое может быть дело, скажете вы, чужеземному князю, по
земле которого я путешествую, до обстоятельств моей жизни. Но вы, может быть,
не знаете, что существуют особые обстоятельства, в некотором роде тайные связи...
Впрочем, довольно. Поверьте моему княжескому слову, что меня побуждает не
простое детское любопытство и тем менее какой-нибудь тайный умысел, но я хочу,
я должен все знать!
Последние слова князь произнес гневно, порывисто приподнимаясь с кресла. Но
вскоре, как бы одумавшись и сдержавшись, он снова сел и сказал так же мягко,
как и раньше:
— Доверьтесь мне вполне, молодой человек, не умолчите ни об одном
обстоятельстве вашей жизни, расскажите мне подробно, откуда и как попали вы
в Гогенфлю и какое отношение то, что встретило вас в Гогенфлю, имеет к более
ранним событиям вашей жизни. Особенно же хотел бы я знать, как вы с
прорицательницей...
Князь запнулся, но затем продолжал, словно успокаивая сам себя:
— Это самая пустая, обыкновенная вещь, но тут наваждение или исчадие ада,
или... Однако, говорите же, молодой человек, говорите свободно, не утаивая и не
упус...
Тут князь снова хотел порывисто вскочить с места, но тотчас раздумал и не
докончил даже начатого слова.
По глубокому волнению, которое князь напрасно пытался подавить, Деодатус
легко мог заключить, что речь шла о тайне, в которой был замешан сам князь и
которая для него могла быть в том или ином отношении опасна. Со своей стороны,
Деодатус не находил никаких оснований не удовлетворять желания князя и начал
рассказ со своего отца, с отроческих и юношеских лет, с одинокого пребывания в
Швейцарии. Далее он упомянул о том, как отец послал его в Гогенфлю и сказал
при этом таинственные и значительные слова о том, что здесь Деодатус переживет
решительный момент всей своей жизни и что здесь он сам совершит поступок,
который решит всю его участь. Подробно рассказал Деодатус далее все, что с ним
случилось в Гогенфлю с прорицательницей и с графом.
Несколько раз князь выражал живейшее удивление и даже вскочил, словно в
испуге, когда Деодатус назвал имена Натали и графа Гектора фон Целиса.
Деодатус окончил свой рассказ, а князь все еще молчал, поникнув головой в
глубоком раздумьи. Затем он вскочил, бросился к Деодатусу и вскричал:
— Ах, нечестивец! Он хотел пронзить это сердце пулей, хотел убить последнюю
мою надежду, уничтожить тебя, тебя, моего...
Поток слез заглушил слова князя, и он в отчаянии и горе заключил Деодатуса
в объятия и горячо прижал его к груди.
Но затем князь вдруг отодвинулся назад в ужасе и вскричал, потрясая кулаками:
— Прочь, прочь, змея, желающая вползти в мою грудь, прочь! Ты, дьявольское
наваждение, не смеешь убивать мои надежды, не смеешь губить мою жизнь!
И тогда вдали раздался странный глухой голос:
— Надежда — смерть; жизнь — игралище темных сил. — И черный ворон,
каркая, вылетел из кустарников. Князь без чувств упал на землю. Деодатус,
слишком слабый, чтобы самому привести его в чувство, громко позвал на помощь.
Лейб-медик застал князя пораженным нервным ударом и в опасном состоянии.
Деодатус, не отдавая себе отчета, какое непостижимое болезненное чувство
сожаления охватило его, стал на колени перед носилками, на которые положили
князя, и поцеловал его слабо повисшую руку, обливая ее горячими слезами. Князь
пришел в себя; его мертвенно неподвижные глаза снова обрели способность видеть.
Он заметил Деодатуса, махнул на него рукой и сказал трясущимися губами едва
слышно: «Прочь, прочь».
Деодатус, находился под сильным впечатлением от происшествия, потрясшего
его до глубины души, и чувствовал, что близок к обмороку; его состояние также
было найдено врачом настолько серьезным, что было бы неблагоразумно отвозить
его назад в Гогенфлю.
Врач думал, что хотя князь и выразил желание, чтобы молодой человек удалился,
но на первое время его можно было бы поместить в дальнем флигеле княжеской
дачи, поскольку нечего было опасаться, что князь, которому еще долгое время
нельзя будет выходить из комнаты, заметит пребывание Деодатуса у себя на даче.
Деодатус, утомленный до того, что был уже не способен выражать ни своих
желаний, ни протестов, позволил оставить себя в Зонзитце.
И раньше во дворце князя все было тихо и печально; теперь же по случаю
болезни царствовала гробовая тишина, и Деодатус мог убедиться в том, что кроме
него на даче есть люди, только когда слуга являлся к нему для оказания
необходимых услуг да хирург навещал для осмотра его раны. Это монастырское
одиночество оказалось очень благотворным для пережившего столько волнений
Деодатуса, и он считал дачу князя почти за убежище, в котором он спасся от
угрожавшей ему таинственной опасности.
К этому надо добавить, что незатейливая, но уютная и удобная обстановка двух
маленьких комнат, в которых поместили Деодатуса, а еще более величественный
вид, открывавшийся из окон, оказали крайне благоприятное действие на его
измученную душу и помогли рассеять мрачное настроение. Каждый день он
любовался расстилавшейся перед ним частью парка, в конце которого на холме
виднелись развалины старого замка. За ними возвышались голубые вершины
отдаленных гор.
Деодатус воспользовался временем, когда стал чувствовать себя лучше и хирург
разрешил ему занятия, чтобы подробно описать своему отцу все, что случилось с ним
до последней минуты. Он заклинал отца не молчать о том, что должно было случиться
с ним в Гогенфлю, и разъяснить ему положение дел, чтобы Деодатус мог разобраться
в своем положении и приготовиться против коварства неведомого ему врага.
От старого разрушенного замка, развалины которого Деодатус видел из своего
окна, уцелела почти нетронутой небольшая часть главного здания. Эта часть
заканчивалась крытым балконом, висевшим легко и свободно, наподобие ласточкина
гнезда, над обрушившейся стеной. Возле балкона, как удалось Деодатусу
разглядеть в подзорную трубу, росли кусты, гнездившиеся в расщелинах камней,
образуя природную кровлю из зелени, на вид очень красивую. Деодатусу казалось,
что на балконе этом можно было бы жить, трудно только было попасть в него по
разрушенным лестницам. Тем более удивился Деодатус, когда однажды ночью он
ясно заметил из своего окна свет на балконе, исчезнувший затем через час. Свет
этот с тех пор замечал Деодатус и в последующие ночи, и легко можно понять, что
юноша, окруженный глубокими тайнами, увидел и в этом явлении нечто, связанное
со своей судьбой.
Деодатус поделился открытием с хирургом; тот, впрочем, выразил мнение, что
появление света на балконе замка могло объясняться каким-нибудь весьма простым
и естественным образом. В уцелевшей части замка и в подвальном этаже было
отведено несколько комнат для лесничего, смотревшего за княжеским парком. И
так как, насколько хирург мог убедиться при осмотре развалин, на балкон нельзя
было или, по крайней мере, было небезопасно взобраться, то, возможно, какие-
нибудь молодые люди забирались туда сверху по крыше и проводили там свои
вечера, уверенные, что им никто не вздумает мешать.
Деодатус остался недоволен таким объяснением и нетерпеливо ждал случая
проникнуть в развалины замка.
Наконец врач позволил ему гулять по парку во время сумерек, причем он должен
был избегать тех мест, которые были видны из окон комнат больного князя. А тот
к этому времени уже настолько оправился, что мог сидеть у окна и смотреть в него.
Деодатус не должен был попадаться ему на глаза, отличавшегося острым зрением,
и он покорился этому без споров.
Как только Деодатус получил разрешение врача на прогулки, он отправился к
развалинам замка. Там встретил он лесничего, который, увидев его, очень удивился,
и, когда Деодатус подробно ему рассказал, как он попал сюда, лесничий заявил,
что господа, поселившие Деодатуса без ведома князя на даче, играли в опасную
игру. Если бы князь что-нибудь узнал, то могло бы случиться, что прежде всего
он приказал бы заточить в монастырь молодого господина, а затем и всех его
покровителей.
Деодатус выразил желание осмотреть внутреннюю, еще неразрушенную часть
замка. На что лесничий сухо возразил, что этого нельзя сделать, так как в любую
минуту может обвалиться какой-нибудь сгнивший потолок или даже целый кусок
стены; кроме того, лестницы настолько разрушились, что по ним невозможно
ходить, не рискуя каждую минуту сломать себе шею. Когда же Деодатус заметил
ему, что он часто видел свет на балконе, последний сказал грубым и резким тоном,
что это нелепые выдумки и что лучше бы молодой господин заботился о себе, а
не наблюдал за другими. Он должен благодарить небо уже за то, что лесничий из
сострадания к нему не пойдет тотчас же к князю и не расскажет, что здесь делается
вопреки его строгому повелению.
Деодатус заключил из всего этого, что лесничий под своей грубостью старался
скрыть замешательство. Еще более укрепился Деодатус в своем убеждении, что
тут скрывалась некая тайна, когда, проходя по двору замка, увидел в прикрытом
его углу узкую деревянную лесенку, по-видимому недавно выстроенную и ведшую
как раз в верхний этаж главного здания замка.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Болезнь князя, становившаяся все серьезнее, вызывала немалое смущение и
заботы. Благосклонный читатель уже знает, что супруга князя вместе с родившимся
от нее ребенком исчезла непостижимым образом. У князя не было прямого
наследника; ближайший наследник престола, младший брат князя Ремигия, был
равно ненавистен как двору, так и народу за свое возмутительное поведение и
порочные наклонности, которым он предавался самым откровенным образом.
Глухая народная молва обвиняла его в преступном заговоре против князя и
существованием этого заговора объясняла его вынужденное удаление из страны.
Настоящего местопребывания его никто не знал.
Жители Гогенфлю ломали себе головы над вопросом, что с ними будет в случае
смерти князя. Они дрожали при мысли о тиране-брате и высказывали пожелания,
чтобы слух, пущенный еще в старые времена, будто он утонул в море, оказался
справедливым.
За столом гостиницы «Золотой Козел» только об этом и говорили; каждый
спешил высказать свое мнение, и известный уже нам советник рассудил, что
высокомудрый городской совет мог бы, пока выяснится, что делать дальше,
продолжая заниматься городскими делами, вмешаться также и в общее управление
страной. Какой-то старик, долгое время сидевший в глубоком молчании, внезапно
заговорил тоном, в котором слышалось живейшее волнение:
— Какое несчастье преследует нашу бедную страну! Лучшего из государей
постигло неслыханное бедствие и отнимает у него все счастье жизни, весь его
душевный покой, доводя его до ужасного горя! От его наследника мы можем ждать
только дурного, и единственный человек, который стоит, как скала среди моря,
который мог бы стать нашей опорой, нашей защитой, где-то далеко.
Все тотчас поняли, что старик подразумевал не кого иного, как графа фон Терни,
удаленного от двора вскоре после исчезновения княгини.
Граф Терни был, по общему мнению, выдающимся человеком. Одаренный
сильным умом и талантом желать только справедливости и иметь силу исполнять
свои желаания, он отличался при этом благородством и стремлением ко всему
доброму и прекрасному. Он был защитником слабых и неутомимым гонителей
притеснителей. Потому граф заслужил не только любовь князя, но также и своего
народа, и лишь немногие решались верить слуху, который обвинял его в заговоре
и распространялся старанием брата князя, ненавидевшего графа до глубины души.
При этих словах старика все сидевшие за столом воскликнули в один голос:
— Граф Терни! Наш благородный граф Терни! О, если бы он был здесь с нами
в это смутное время!
Стали пить за здоровье графа. Так как разговоры об опасной болезни князя,
которая могла привести даже к смерти, продолжались, то естественно, что при этом
упомянули и о молодом человеке, в присутствии которого с князем произошел
прискорбный нервный удар.
Умный советник передавал о нем самые ужасные вещи.
— Известно, — говорил он, — что молодой человек, так неудачно старавшийся
провести высокомудрый совет, нося два различных имени, оказался мошенником
высшей школы, какие только попадаются на свете.
Недаром князь выписал его в Зонзитц и приказал привезти к себе на дачу, чтобы
там самому допросить о всех его адских замыслах. Вежливость же офицера, удобная
карета, приглашение лейб-медика — все это было только маской, чтобы не
возбудить подозрений злодея, и особым приемом, чтобы лучше устроить все дело.
Несомненно, что князю все это отлично бы удалось, если бы от холодного, сырого
вечернего воздуха с ним не сделался удар; молодой же человек, воспользовавшись
происшедшим замешательством, быстро скрылся. Советник выражал пожелание,
чтобы негодяй еще раз появился в Гогенфлю: уж во второй раз ему не удастся
избегнуть правосудия высокомудрого совета.
Едва советник произнес эти слова, как молодой человек, о котором он только
что говорил, молча вошел в комнату, сдержанно поклонился собравшемуся
обществу и присел к столу.
— Добро пожаловать, дорогой господин Габерланд, — сказал хозяин, отнюдь
не разделявший дурного мнения советника. — Добро пожаловать! Ну, надеюсь,
вы без всякого неприятного чувства снова появились в Гогенфлю?
Молодой человек, казалось, был очень удивлен речью хозяина. Тогда маленький
толстый советник, приняв важную позу, обратился к нему напыщенным тоном:
— Милостивый государь! Я должен объясниться с вами...
Но молодой человек посмотрел ему прямо в глаза острым, проницательным
взглядом, и советник, смутившись, помимо воли пробормотал с низким поклоном:
— Ваш покорнейший слуга.
Быть может, благосклонный читатель уже и сам замечал, что если посмотреть
человеку прямо в глаза, то он часто бывает охвачен неудержимым побуждением
поклониться, происходящим из чувства виновности или смирения.
Затем молодой человек пил и ел, не произнося ни единого слова. Все общество
пребывало в тяжелом, полном ожидания молчании.
Наконец старик, говоривший перед тем, обратился к молодому человеку с
вопросом, зажила ли рана, полученная им в грудь в лесу близ Гогенфлю. Молодой
человек отвечал ему, что, вероятно, старик обознался, так как он никогда не был
ранен в грудь.
— Я понимаю вас, — продолжал старик, хитро улыбаясь, — я понимаю вас,
господин Габерланд. Вы теперь вполне поправились и не хотите больше говорить
о неприятном событии. Но так как вы присутствовали при грустном событии, когда
с князем сделался удар, то не будете ли вы так любезны рассказать нам, как это
все произошло и какого рода надежды или опасения вызывает настоящее состояние
князя.
Молодой человек возразил, что и тут тоже недоразумение, так как он никогда
не был в Зонзитце и никогда не видел князя Ремигия. Но о болезни князя он
слышал и хотел бы узнать о ней поподробнее.
— Может быть, — сказал старик, — господин Габерланд не хочет или не может
говорить о своем пребывании у князя; может быть, многое из того, что происходило
в Зонзитце, искажено молвой, но насколько известно, князь велел доставить в
Зонзитц того молодого человека, который был здесь ранен и которого он считал
господином Габерландом. Затем во время разговора с этим молодым человеком в
парке наедине с князем случился удар. Слуги, стоявшие поодаль, слышали при этом
какой-то странный глухой голос, произнесший: «Надежда — это смерть; жизнь
— игралище темных сил!»
Молодой человек глубоко вздохнул и изменился в лице; все в нем выдавало
глубокое внутреннее волнение. Он быстро проглотил несколько стаканов вина,
потребовал вторую бутылку и вышел из комнаты. Обед между тем кончился, но
молодой человек больше не появлялся. Швейцар видел, как он быстро шел по
направлению к Нейдорфским воротам. Плата за обед лежала на тарелке.
Тут советник, воспылав служебным рвением, заговорил о преследовании, аресте
и тому подобных мерах. Но старый господин напомнил ему один подобный случай,
когда советник точно так же выказал несвоевременную деятельность и получил за
то нагоняй от своего начальства. Старик выразил мнение, что теперь было бы всего
благоразумнее не заботиться более о молодом человеке и оставить все это дело. С
этим мнением согласилось и все остальное общество, и советник оставил дело без
движения.
В то время, пока это происходило в Гогенфлю, двойник Габерланда молодой
Деодатус Швенди попал в новый волшебный круг таинственных приключений.
Какая-то волшебная сила притягивала его к заброшенному замку. Однажды,
когда уже в сумерках он стоял перед таинственным балконом и с неясной тоской
смотрел на закрытое окно, показалась в нем какая-то белая фигура, и в то же
мгновение к его ногам упал камень. Он поднял его и снял с камня бумагу, в которую
он был завернут. На бумаге можно было разобрать едва заметные написанные
карандашом слова:
«Георг, мой Георг! Возможно ли? Не обманывают ли меня возбужденные
чувства? Ты здесь! О силы небесные! В этих развалинах засел, как в засаду, мой
отец — увы! — замышляя только зло! Беги, беги, Георг, пока гнев отца не
достигнет тебя. Или нет, останься еще! Я должна тебя видеть — еще мгновение
высшего блаженства, и тогда беги. В полночь отца не будет дома. Приходи же.
За двором замка есть деревянная лестница. Но нет! Это невозможно. Если слуги
лесничего и заснут, то за них будут настороже собаки. С южной стороны замка
есть другая лестница — она ведет к комнатке, покинутой и разрушенной. Ты не
можешь прийти туда, но я выйду к тебе. О Георг! Что может все коварство ада
против любящего сердца!
Натали — твоя, твоя навеки».
— Это она! — вскричал Деодатус вне себя. — Нет более сомнения, это она,
мечта отрочества, предмет страстных желаний юности. Скорее к ней, чтобы не
упустить ее еще раз. Теперь должна рассеяться темная тайна моего отца! Но обо
мне ли тут речъ? Разве я Георг?
Мертвенной тоской охватила бедного Деодатуса мысль, что речь шла не о нем,
но о незнакомом ему двойнике, любившем Натали, за которого она приняла
Деодатуса. «Но разве — подсказало из глубины души его страстное желание
любви, — но разве двойник не может ее обманывать? Разве я не могу быть тем,
кому она должна принадлежать, кто связан с ней тайной связью? Скорее к ней!»
Как только наступила ночь, Деодатус ушел тайком из своей комнаты. В парке
недалеко от дачи он услыхал голоса и быстро прилег за кустами. Мимо него прошли
два человека, плотно закутанные в плащи.
— Итак, — сказал один из них, — долго ли еще может протянуть князь, по
мнению лейб-медика?
— Да, мой господин, — отвечал другой голос.
— Значит, — продолжал первый, — придется прибегнуть к другим средствам.
Затем слова стали невнятны. Деодатус взглянул наверх; луч месяца осветил лицо
одного из говоривших, и Деодатус с ужасом узнал в нем графа Гектора фон Целиса.
Дрожа при мысли, что мрачное порождение ада, убийца, подстерегает его здесь,
в темноте, и, охваченный в то же время неудержимой силой страстной тоски,
сильнейшего желания, он поспешил вперед. При лунном свете нашел он обвалившуюся
лестницу с южной стороны, но остановился в раздумьи, пройдя несколько ступеней
и убедившись в полной невозможности продолжать путь среди окружавшей его
темноты. Внезапно показался напротив него внутри здания далекий свет. Он
вскарабкался не без опасности для жизни до верху лестницы и вошел в высокий
обширный зал.
В сиянии любовной нежности, стояла перед ним прекрасная мечта его жизни.
— Натали! — вскрикнул Деодатус и бросился к ногам прекрасной женщины.
Натали прошептала ему в ответ:
— Милый Георг! — и бросилась в объятия юноши.
Слова не нужны были больше влюбленным — взгляд, поцелуй служили языком
их сердечного огня.
Наконец Деодатус, объятый безумием непонятного страха и любовного
блаженства, воскликнул:
— Ты моя! Моя, Натали! Поверь в меня. Я знаю, мой двойник хотел
проникнуть в твою душу, но он столкнулся со мной. Это была только пуля; рана
зажила, и я снова живу. Натали! Скажи же мне, что ты веришь в меня; иначе смерть
похитит меня на твоих глазах. Я не Георг, но я и есть я, а не кто иной!
— Горе мне, — вскричала Натали, вырываясь из объятий юноши. — Георг,
что ты говоришь? Но нет, нет. Это злая судьба смущает твои чувства. Успокойся,
будь моим, Георг.
Наталя снова раскрыла объятия, и Деодатус обнял ее и прижал к своей груди,
громко крича:
— Да, Натали; я тот самый, кого ты любишь. Кто посмеет, кто может отнять
у меня это небесное блаженство! Натали, убежим, убежим прочь, чтобы мой
двойник не настиг тебя. Не бойся ничего, теперь я его уничтожу!
В это мгновение послышались глухие шаги и по высоким комнатам пронесся зов:
— Натали! Натали!
— Беги, — вскричала девушка, провожая юношу до лестницы и вручая ему
лампу, захваченную ею. — Беги, иначе мы погибли. Отец вернулся. Завтра
приходи в это же время; я уйду с тобой.
Почти без чувств добрался Деодатус до низа лестницы. Можно было считать
за чудо, что он не расшибся на разрушенных ступенях. Внизу он погасил лампу
и бросил ее в кусты. Но едва прошел он несколько шагов, как двое дюдей схватили
его сзади, быстро увлекая его за собою, посадили в карету, стоявшую у решетки
парка, и увезли бешеным галопом.
По крайней мере час ехал Деодатус; наконец карета остановилась среди глухого
леса у избушки угольщика. Из избушки вышли люди с факелами и попросили
юношу выйти из кареты. Он выполнил их желание. Пожилой статный господин
вышел ему навстречу и с возгласом: «Отец!» — Деодатус бросился к нему на грудь.
— Из сетей коварства и зла, — сказал старый Амадей Швенди, — спас я тебя;
я отнял тебя из рук убийцы, мой дорогой сын. Скоро все откроется. Скоро
выяснятся такие вещи, каких ты не мог и подозревать.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На следующее утро князь проснулся после тихой, глубокой дремы. Он казался
бодрым; болезнь как-будто оставила его. С неудовольствием ожидал он прихода
врача. Последний был крайне удивлен, когда князь приказал ему своим кротким
тоном немедленно привести юношу, спрятанного, как князь отлично знал, на его
даче.
Лейб-медик начал было оправдывать свой поступок состоянием здоровья молодого
человека, требовавшего покоя и внимательного ухода врача, но князь прервал его,
уверяя, что не нужно никаких извинений, так как лейб-медик, сам того не зная, оказал
ему величайшее благодеяние. Впрочем, о пребывании юноши князю сообщил только
вчера лесничий. Но Деодатус исчез бесследно, и когда князь узнал об этом, он пришел
в явное волнение. Огорченным тоном несколько раз повторял он:
— Зачем же он убежал? Зачем убежал? Разве он не знает, что смерть
заставляет простить любой обман?
По приказанию князя к нему явились председатель Государственного совета,
председатель Верховного суда и двое из членов совета. Двери были тотчас
затворены; можно было предположить, что князь составлял завещание.
На следующее утро глухой звон колоколов возвестил жителям Зонзитца о
смерти князя, скончавшегося ночью тихо и спокойно после повторившегося с ним
нервного удара.
Члены совета и представители власти собрались во дворец узнать последнюю
волю князя, так как естественно было думать, что, за неимением прямого
наследника, в завещании должны были заключаться указания, как должно было
поступить с управлением страной в подобном случае.
Торжественный акт чтения завещания уже начался, как вдруг, точно по
мановению волшебного жезла, считавшийся пропавшим без вести младший брат
князя вошел и объявил, что он должен быть провозглашен теперь правителем и что
всякое распоряжение князя, которое, в каком бы то ни было отношении
ограничивавшее права его брата на престол, должно быть признано, не имеющим
силы. Вскрытие же завещания может состояться и позже.
Неожиданное появление князя Исидора всем казалось неизъяснимой загадкой,
так как никто не знал, что князь Исидор, изменив свою наружность с помощью
парика и румян, давно жил в стране неузнанным, а в последние дни ожидал смерти
князя в развалинах замка. Вскоре после того, как он покинул княжество
Рейтлинген, он принял имя графа Гектора фон Целиса и таким образом совершенно
скрыл всякие следы своего пребывания.
Председатель государственного совета, почтенный уже старик, заявил на это
князю Исидору, пристально смотря ему в глаза, что раньше, чем объявят
последнюю волю вяязя, он не имеет права призвать его брата за наследника
престола. Быть может, в завещании скрыты важные тайны, и по раскрытии их дело
примет совсем иной оборот.
Последние слова председатель произнес, значительно повысив голос, и все
увидели, что князь Исидор пришел в сильное смущение.
Тогда завещание было вскрыто при соблюдении обычных формальностей, и все,
исключая лишь князя Исидора, узнали его содержание с самым радостным
удивлением. Князь объявлял, что он на смертном ложе понял всю несправедливость
совершенного им по отношению к своей полной добродетели супруге, которую из
пустого подозрения в неверности, внушенного ему одним коварным злодеем, вместе
с ее ребенком заточил в отдаленный, пустынный приграничный замок, откуда она
скрылась, так искусно заметав свои следы, что ее невозможно было разыскать. Сын
князя, однако, благодаря Богу, нашелся, так как внутреннее чувство подсказало
князю, что юноша, попавший к нему под именем Деодатуса Швенди, был его сыном,
когда-то брошенный князем под влиянием дьявольского ослепления. Всякие
сомнения в тождественности этого юноши с его сыном мог рассеять граф фон Терни,
спасший его сына и живший под именем Амадея Швенди в глубоком уединении на
вилле в Люцерне. Конечно, любое сомнение в законности рождения сына князя
уничтожалось само собою. Остальная часть завещания содержала выражение
глубокого раскаяния и уверения в том, что всякая вражда затихла в его груди, а также
прочувствованное отеческое наставление к сыну и будущему правителю.
Князь Исидор осмотрелся вокруг с презрительной усмешкой и заявил, что все
это основывается лишь на бреде умирающего князя и что он отнюдь не имеет
желания жертвовать своими прирожденными правами в пользу безумных фантазий.
По крайней мере, вымышленного наследника престола не было налицо, и могло
еще оказаться, что граф фон Терни не сумеет подтвердить все обстоятельства, о
которых упоминает князь, с такою наглядностью, что все удостоверятся, будто тот
юноша, так внезапно свалившийся с неба, и есть наследник престола, а не простой
искатель приключений. Поэтому временно все-таки на престол должен вступить
он, князь Исидор.
Но едва успел он произнести эти слова, как в залу вошел в богатой одежде, со
сверкающей звездой на груди и в регалиях, сам старый Амадей Швенди, или,
вернее, граф фон Терни. Он вел за руку молодого человека, которого все так долго
считали за его сына Деодатуса Швенди. Взоры всех были устремлены на юношу,
и все вскричали в один голос: «Вот наш князь! Вот князь!»
Но этим чудом не закончились события дня, так как едва граф фон Терни открыл
рот, собираясь говорить, как его перебил шум народа, кричавшего на улицах:
— Да здравствует княгиня! Да здравствует княгиня!
И действительно, вслед затем в залу вошла высокая величественная женщина,
сопровождаемая молодым человеком.
— Возможно ли, — вскричал граф фон Терни вне себя, — и это не сон?
Княгиня! Действительно, это княгиня, которую мы все считали погибшей!
— Какой счастливый день, — воскликнуло ему в ответ все собрание. — Какой
благословенный миг! И мать, и сын — оба нашлись.
— Да, — сказала княгиня, — смерть моего несчастного супруга возвращает
вам, мои верноподданные граждане, вашу княгиню, но этого мало. Вы видите перед
вами также и сына, которого она родила, вы видите вашего князя и повелителя.
С этими словами она вывела юношу, пришедшего с нею, на середину залы. Но
к нему навстречу вышел молодой человек, пришедший с графом фон Терни, и оба,
оказавшись не только похожими друг на друга, но настоящими двойниками лицом,
ростом, сложением, остановились как оцепенелые, смотря друг на друга с
невыразимым ужасом.
Быть может, теперь пришло время рассказать благосклонному читателю, как все
происходило на самом деле при дворе князя Ремигия.
Князь Ремигий вырос вместе с графом фон Терни. Отличаясь одинаковым
благородством и великодушием, они питали друг к другу чувство самой горячей
дружбы, и когда князь Ремигий вступил на престол, его друг, с которым он был
связан тесной дружбой и с которым он не мог расстаться, стал первым после князя
лицом в государстве. Благосклонный читатель уже знает, что граф пользовался
всеобщим доверием и любовью.
По странному совпадению, оба, и князь и граф фон Терни, полюбили
одновременно во время посещения ими одного соседнего двора: причем принцесса
Ангела, которую полюбил князь, и графиня Полина, которую избрал граф, с
детства были связаны узами самой нежной любви и дружбы. Обе пары венчались
в один и тот же день, и, казалось, ничто в мире не могло разрушить счастья,
наполнявшего их души.
Но злой рок судил иначе!
Чем чаще видела княгиня графа Терни, тем более расцветала ее душа, тем
сильнее, тем удивительнее чувствовала она, что ее привлекает только этот
человек. Небесная добродетель ее и безупречная верность заставили княгиню
ужаснуться, когда она убедилась, что душа ее пожирается самой пламенной
любовью. Ей казалось, что она чувствовала только его, что мертвая пустыня
лежала в ее груди, когда она не видела графа, и что все блаженства неба
помещались в ее сердце, когда он приходил и говорил!.. Разлука, бегство были
невозможны, и в то же время ужасное положение, в которое ее ввергла пламенная
страсть и мучительные упреки совести, казалось невыносимо. Часто мечтала она
выплакать свою любовь, а с ней вместе и жизнь на груди подруги. Обливаясь
слезами, она судорожно сжимала в своих объятиях графиню и говорила
раздирающим сердце голосом: «Ты счастливая! Тебе сияет блаженство рая; моя
же надежда — смерть».
Графиня, нисколько не подозревавшая о том, что происходило в сердце княгини,
так тревожилась при виде этого тайного горя подруги, что сама стала жаловаться
и плакать и призывать смерть; ее муж, граф, никак не мог понять, что за причина
обратила веселое радужное настроение его жены в такую внезапную меланхолию.
Обе женщины, и княгиня, и графиня, страдали еще с ранней юности нервным
расстройством, граничившим с истерией. Тем с большим правом врачи объясняли
все странные выходки и болезненную раздражительность, особенно часто
обнаруживаемую в княгине, положением обеих женщин: обе они готовились стать
матерями.
Вследстие странной игры случая — или если угодно вследствие тайных велений
судьбы — случилось, что обе, и княгиня и графиня, разрешились от бремени в один
и тот же час, в один в тот же миг. Обе родили мальчиков... Мало того! С каждой
неделей, с каждым днем обнаруживалось такое несомненное, такое полное сходство
между обоими детьми, что казалось невозможным отличить их одного от другого.
Но оба на своих детских личиках явственно отражали черты графа фон Терни.
Последние сомнения в сходстве устранялись одинаковым строением черепа и
маленьким пятнышком в форме полумесяца на левом виске обоих детей.
Вражеская подозрительность и злое коварство, всегда живущие в порочном
сердце, выдали князю Исидору тайну княгини. Он постарался перелить в душу
князя яд, которым был насыщен сам, но князь принял его с негодованием. Теперь
настало время, когда князь Исидор решил возобновить нападение на графа Терни
и на княгиню, равно ненавидимых им смертельно за то, что они постоянно
противодействовали его злым козням.
Князь колебался; но никогда бы простое сходство ребенка с графом Терни не
заставило его принять ужасное решение; если бы само поведение княгини не дало
к тому повода.
Княгиня потеряла всякий покой, и, раздираемая глубокой скорбью и невыразимой
мукой, она вздыхала дни и ночи. То покрывала она своего ребенка нежнейшими
поцелуями, то с исказившимся лицом отталкивала его, выражая глубокое отвращение.
«Справедливый Боже! Как тяжко наказал ты мою измену!» — шептала она при
этом. Многие слышали эти слова, и, казалось, они означали воспоминание о
преступной измене и последовавшем за нею горьком раскаянии.
Прошло несколько месяцев. Наконец князь решился. Он приказал отвезти
ночью мать и сына в пустынный, отдаленный приграничный замок, а графа Терни
удалил от двора. Но вместе с ним и брат князя, вид которого стал ему невыносим,
должен был удалиться...
Княгиня согрешила только мыслью; телесное желание не принимало участия в
ее любви, и верность ее оставалась безупречной; но уже и греховные помыслы
заставили княгиню считать себя достойной наказания преступницей, обреченной на
вечное раскаяние.
Заключение в пустом замке, строгий надзор — все повлекло за собою то, что
в тревожном положении, в каком княгиня находилась уже и раньше, она почти
совсем помешалась.
Случилось однажды, что мимо замка, где содержалась княгиня, проходила с
пением и музыкой группа цыган, расположившихся табором у самых стен замка.
Княгине показалось, будто плотные завесы внезапно спали с ее глаз и что она
получила возможность окунуться в светлую, кипучую жизнь. Невыразимая тоска
наполнила ее грудь. «Туда... туда... на свободу. Возьмите меня с собой, возьмите
меня!» — закричала она, протягивая руки в открытое окно. Какая-то цыганка
поняла ее знаки; она ласково кивнула княгине, и тотчас один цыганенок
вскарабкался на ограду. Княгиня взяла своего ребенка и выбежала в открытые
двери замка; цыганенок взял ее ребенка и перелез через ограду. Безутешно стояла
княгиня перед оградой, на которую она не могла влезть. Но скоро ей приставили
лестницу, и через несколько секунд она была на воле...
С радостью встретил ее цыганский табор, веривший, что знатная дама,
ускользнувшая из заключения, явилась для него сошедшей с небес счастливой
звездой.
— Хо-хо, — говорили старые цыганки, — разве вы не видите княжеской
короны, сияющей у нее на голове. Такой блеск никогда не померкнет.
Дикая бродячая жизнь цыган, их любовь к темным наукам, их таинственные
искусства благотворно повлияли на княгиню, и когда ее экзальтированность,
доходившая порой до истинного безумия, получила возможность свободно
выражаться, она примирилась с жизнью. Сына княгини цыганам удалось тайно
унести и воспитать у одного старого, благочестивого деревенского священника.
Едва ли стоить досказывать, что княгиня, успокоившись и пресытившись бродячей
жизнью цыган, отделилась от табора и стала странствовать в качестве гадальщицы
с вороном; все это объясняет и то, почему князь Исидор всеми силами старался
устранить художника Георга Габерланда и молодого Деодатуса Швенди, принимая
их за одно и то же лицо, а именно за молодого князя, который мог отнять у князя
Исидора всякую надежду на престол.
Замечательно было и то, что оба, Габерланд и Швенди, давно видели во сне
милое существо, которое должно было играть какую-то роль в их жизни. Это
существо, Натали, была дочерью князя Исидора, которую и граф фон Терни, и
княгиня считали избранною смирить темную, роковую силу, господствовавшую до
тех пор, посредством союза с молодым князем, и что оба употребляли все средства,
какие только были в их распоряжении, стремясь соединить пару, предназначенную,
как они думали, друг для друга в силу таинственной связи событий.
Известно, как все эти планы стали рушиться, когда оба двойника встретились на
одной дороге, и известно, каким образом во время болезни князя все действующие
лица нашей повести, рассеянные по его приказанию, снова собрались близ него.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Итак, объятые ужасом, точно оцепенелые, стояли оба двойника друг против
друга. Тяжелое молчание, как перед бурей, господствовало над всем собранием;
каждый спрашивал себя в сердце, который же из двух князь?
Граф фон Терни первый прервал молчание, выйдя навстречу юноше,
сопровождавшему княгиню, и воскликнул: «Мой сын!»
При этих словах глаза княгини засверкали, и она сказала высокомерным тоном:
— Твой сын, граф Терни? А кто же это стоит возле тебя? Похититель престола,
принадлежащего тому, кого я прижимала к своей груди?
Князь Исидор обратился к собранию и высказал мнение, что так как личность
молодого князя и наследника престола остается невыясненной, то очевидно, ни один
из претендентов не может вступить на престол, пока не выяснятся, по крайней мере,
кто из них может более достоверным образом доказать свое высокое происхождение.
Граф фон Терни возразил на это, что в отсрочке не представляется никакой
надобности, так как он может доказать собранию в течение всего нескольких минут,
что его воспитанник и есть сын покойного князя Ремигия, а вместе с тем законный
наследник престола.
То, что граф фон Терни сообщил затем собранию, заключалось в следующем
— доверенные слуги князя Ремигия были слишком преданы графу, чтобы не
сообщить ему о решении князя прогнать княгиню еще ранее, чем был назначен срок
изгнания. Граф предвидел опасность, которая угрожала наследнику престола,
смуты, которые могут произойти вследствие сходства ребенка с его собственным
сыном, и несчастия, которые могли бы произойти после смерти князя. Он решил
предотвратить все это.
Ему удалось поздней ночью в сопровождении двух членов совета, хранителя
архива секретных дел, лейб-медика, хирурга и старого камердинера проникнуть в
покои княгини. Старая привратница, которой тоже был доверен замысел графа,
вынесла им ребенка, когда княгини спала, и хирург, усыпив его наркотическим
средством, выжег ему небольшой знак на левой груди. Затем граф Терни взял
ребенка и передал своего сына привратнице. Обо всем этом был составлен
подробный акт, к которому было приложено изображение выжженного знака;
затем акт этот был подписан и запечатан всеми участниками и передан архивариусу
на хранение в княжеский секретный архив.
Таким образом, случилось, что сын графа Терни был увезен княгиней, а молодой
князь был воспитан графом фон Терни как его родной сын.
Графиня, подавленная горем, безутешная из-за несчастной судьбы своей
подруги, умерла вскоре по прибытии в Швейцарию.
Из лиц, подписавших упомянутый акт, были в настоящее время в живых: хирург,
архивариус, привратница и камердинер. По распоряжению графа Терни, все они
были во дворце.
Архивариус вынес теперь акт, который он и распечатал в присутствии
перечисленных лиц и прочел его вслух председателю Государственного совета.
Молодой князь обнажил свою грудь; знак был найден на указанном месте;
всякое сомнение было устранено, и сердечные пожелания благополучия раздались
из уст верных вассалов.
Во время чтения акта, князь Исидор вышел из залы с выражением глубочайшей
досады... Когда княгиня осталась одна с графом фон Терни и с обоими молодыми
людьми, она чувствовала, что грудь ее готова была разорваться от наплыва самых
разнородных чувств. Бурно бросилась она на грудь графа и вскричала с восторгом,
еще перемешанным с горечью.
— О Терни! Ты пожертвовал своим сыном, чтобы спасти того, кого я носила
под своим сердцем!.. Но я приношу тебе назад потерянного сына. О Терни! Мы
более не принадлежим земле, и никакое земное горе не имеет власти над нами.
Насладимся же покоем и блаженством на небесах... Над нами парит его
примиренный дух!.. Но, ах... как могла я позабыть! Она его ждет; его ждет она,
блаженная невеста!
С этими словами княгиня вышла в соседнюю комнату и вернулась с одетой в
подвенечное платье Натали. Неспособные произнести ни одного слова, молодые
люди бросали друг на друга взгляды, в которых отражался неописуемый ужас. В
тот же миг, как оба юноши увидели Натали, в глазах их зажглась яркая молния;
с громким криком «Натали!» оба бросились к прекрасной девушке. Но Натали была
в полном смятении, увидев двух юношей, являвших двойное изображение милого,
которого она носила в своем сердце.
— Ага! — дико вскричал теперь молодой Терни. — Князь, так это ты тот
вышедший из ада двойник, укравший мое «я», замысливший похитить мою Натали,
отнять у меня жизнь, разорвать мою грудь. Пустая, безумная мечта! Она моя, моя!
В ответ на это молодой князь вскричал:
— Что ты вторгаешься в мое «я»? Чем же я виноват, что ты копируешь мое
лицо и мой рост? Прочь, прочь. Натали моя!
— Решай, Натали! — кричал, в свою очередь, Терни. — Говори, разве ты не
клялась мне тысячу раз в верности в те блаженные часы, когда я писал твой портрет,
когда...
— Но! — перебил его князь. — Подумай о тех часах в развалинах замка, когда
ты поклялась следовать за мною...
И затем оба стали кричать, заглушая друг друга:
— Решай же, Натали, решай! — и, обращаясь друг к другу, прибавляли: —
Посмотрим, кому из нас удастся столкнуть со своей дороги своего двойника!
Смерть, смерть тебе, дьявольское исчадие ада!
Тогда Натали воскликнула тоном безутешного сомнения.
— Справедливый Боже! Кого же из двух я люблю? Не разбилось ли мое сердце
и может ли оно жить? Справедливый Боже! Пошли мне смерть сию минуту...
Слезы заглушили ее голос. Она спустила голову и закрыла лицо обеими руками,
как будто хотела заглянуть внутрь своей груди. Затем она опустилась на колени,
подняла заплаканные глаза кверху и с протянутыми к небу руками, как бы молясь,
сказала тоном глубокой, разрывающей сердце горести:
— Оставьте меня оба! Откажитесь от меня!
— Да, — сказала княгиня, просияв, — слушайте ее. Сам светлый ангел говорит
вам ее устами.
Еще раз взглянули с огнем в глазах друг на друга оба юноши; но затем из глаз
их полились обильные слезы; они бросились друг другу в объятия, прижали друг
друга к груди и говорили, прерываемые слезами:
— Да! Да! Мы должны от нее отказаться. Прости, прости мне брат.
И тогда князь сказал, обращаясь в молодому Терни:
— Из-за меня тебя покинул отец; из-за меня ты был брошен. И я отказываюсь
от Натали.
На что молодой Терни ответил:
— Что мой отказ в сравнении с твоим! Ты — князь этой страны, и принцесса
принадлежит тебе по праву.
— Благодарение Богу, — вскричала Натали, — благодарение вам святые силы
неба! Уже свершилось.
Она запечатлела прощальный поцелуй на лбу каждого из молодых людей и
удалилась, шатаясь и опираясь на руку княгини.
— Я опять тебя потеряю, — сказал С горечью граф фон Терни, когда его сын
хотел уйти.
— Отец! — вскричал он. — Отец, дай мне время, дай мне волю; иначе я погибну
и никогда не залечу моей сердечной раны.
Затем он еще раз молча обнял князя, отца и поспешил уйти прочь.
Натали поступила в отдаленный женский монастырь, где впоследствии стал
настоятельницей. Княгиня, обманувшаяся в своих последних надеждах, отправилась
в приграничный замок, куда она некогда была заключена, и избрала его своим
местопребыванием. Граф Терни остался при князе. Оба вздохнули с облегчением,
когда князь Исидор вторично уехал из страны.
* * *
Весь Гогенфлю был объят шумной радостью. Столяры, окруженные плотниками,
карабкались на стройные триумфальные ворота, презирая всякую опасность, и
шумно стучали молотками, вбивая там и сям гвозди, между тем как маляры, не теряя
ни единой минуты времени, покрывали постройку краской, а садовники плели
необозримые гирлянды из ветвей тиса, переплетая их пестрыми цветами. Приютские
мальчики уже стояли, наряженные в праздничные платья, на рынке; школьники
напевали, повторяя вполголоса «Heil dir im Siegerkranz»*; порой раздавался звук
трубы, прочищаемой усердными музыкантами, и целый хор дочерей благонамеренных
граждан сиял чисто вымытыми платьями; дочь же бургомистра, Тинхен, одна была
одета в белое блестящее атласное платье и проливала капли пота, так как молодой
кандидат, бывший в Гогенфлю поэтом по профессии, не переставал затверживать
ей стихотворное обращение к князю, причем предупреждал ее, чтобы она не
пропустила ни одного из предусмотренных им декламаторских эффектов.
Примиренные хозяева «Золотого Козла» и «Серебряного Барана» ходили
обнявшись по улице, сияя при мысли, что они имели честь принимать у себя
всемилостивейшего государя, и с самодовольством посматривали на громадную
надпись «Да здравствует князь!», сделанную из масляных лампочек, которую
предполагалось зажечь вечером во время иллюминации. Приезда князя ждали с
часу на час.
Художник Георг Гамберланд (так хотел называться до поры до времени
молодой граф Терни) вышел через Нейдорфские ворота, одетый по-дорожному,
с чемоданом и папкой за спиной.
— Ха, — вскричал вышедший к нему навстречу Бертольд. —Чудесно! В
добрый путь, брат Георг. Я уже все знаю. Благодарение Богу, что ты не оказался
владетельным князем. Тогда бы все, конечно, пошло иначе. Графскому титулу я
не придаю никакого значения, так как я знаю, что ты был и останешься
художником. Ну, а она, кого ты так любил, — она неземное существо; она живет
не на земле, она только высокий светлый идеал твоего искусства, воспламенивший
тебя затем, чтобы твои произведения дышали небесной любовью, царящей выше
звезд.
— Да, брат Бертольд, — воскликнул Георг, и глаза его зажглись небесным
светом. — Да, брат Бертольд! Ты прав. Она — она само искусство, которым
дышет все мое существо. Я ничего не потерял, и если я, забыв о небесном,
склоняюсь перед земным горем, то пусть меня защитит твоя неизменная веселость:
Пусть же друга утешений
Я не буду век лишен!
И оба юноши пошли дальше через горы вдвоем.
Ура, тебе, в венке победном! (нем.).
ИСТОРИЯ О ПРОПАВШЕМ ОТРАЖЕНИИ
Наконец-то настал долгожданный день, когда Эразм Спикер смог исполнить
свое желание, которое лелеял всю жизнь. С радостным сердцем (и тяжелым
кошельком) уселся он в карету, спеша покинуть свою северную родину и
устремиться в прекрасную теплую Италию. Славная, кроткая его женушка,
проливая реки слез, подняла к окошку кареты маленького Расмуса, тщательно
утерев ему перед тем рот и носик, чтобы отец хорошенько расцеловал малыша
напоследок.
— Прощай, дорогой мой Эразм! — проговорила жена сквозь слезы. — Я буду
добросовестно хранить наш домашний очаг, ты же прилежно обо мне думай, будь
мне верен, да смотри не потеряй своей красивой шляпы, если по обыкновению
задремлешь в дороге у открытого окошка.
Все это Спикер с готовностью обещал. В прекрасной Флоренции Спикер
повстречал соотечественников — они радовались жизни, с пылом юности
предаваясь роскошным наслаждениям, которые в изобилии предоставляет сей
великолепный край. Спикер оказался превосходным товарищем в этих делах, и
начались всевозможные увеселения и пирушки, причем удивительно живой ум
Спикера и его умение вносить осмысленность в самые буйные забавы придавали
им особый размах. Как-то раз эти молодые люди (а Эразма, двадцати семи лет
от роду, смело можно к ним причислить) поздним вечером устроили особенно
веселый праздник в ярко освещенном боскете одного пышного и благоухающего
сада. Все, кроме Эразма, привели с собой прелестных итальянских донн.
Мужчины расхаживали в изящном старинном немецком платье, а женщины все
были в ярких сверкающих одеяниях, у каждой — на свой особый манер и
совершенно сказочных, отчего все они казались прелестными ожившими цветами.
То и дело одна из красавиц принималась петь итальянские любовные песни,
перебирая струны мандолины, и тогда в ответ мужчины под веселый звон
бокалов, наполненных сиракузским вином, дружно запевали по-немецки удалую
застольную.
Что и говорить, Италия — страна любви. Вечерний ветерок шелестел листвой,
словно бы томно вздыхая, весь сад был напоен благоуханием жасмина и
померанцев, исполненным любовной неги, и в волнах этого сладостного аромата
резвились шаловливые итальянки, привольно и задорно, с тем тонким дразнящим
озорством, что свойственно одним лишь дочерям Италии. Веселье становилось все
более шумным, все более вольным. Фридрих, самый пылкий из собравшихся, встал,
обнимая одной рукой стан своей донны, поднял бокал с пенным искристым вином
и воскликнул:
— Где еще найдешь небесное блаженство и веселие, если не у вас, прекрасные,
несравненные итальянки, ведь сама любовь — это вы! А вот ты, Эразм, —
продолжал он, обращаясь к Спикеру, — похоже, не чувствуешь этого по-
настоящему, мало того, что вопреки уговору и обычаю ты не привел на наш
праздник донны, так ты еще и хмуришься сегодня и всех сторонишься. Когда б
не бражничал ты да не пел бы так лихо, можно было б счесть, что ты вдруг сделался
ни с того ни с сего скучнейшим меланхоликом.
— Признаюсь, Фридрих, — отвечал Эразм, — не умею я веселиться на этот
лад. Ты ведь знаешь, дома я оставил милую кроткую жену, которую люблю всей
душой, и, стало быть, я подло изменил бы ей, избрав себе донну ради фривольных
утех, пусть даже всего на один вечер. С вами, молодыми холостяками, дело обстоит
по-иному, но я, будучи отцом семейства... Юноши звонко рассмеялись, потому что,
произнося последние слова, Эразм попытался придать своему молодому открытому
лицу строгое и озабоченное выражение, и выглядело это презабавно. Подруга
Фридриха попросила перевести ей слова Эразма, говорившего по-немецки, затем
с серьезным видом повернулась к нему и, погрозив пальчиком, сказала:
— Ты холодный, холодный немец! Берегись, ты не видал еще Джульетты!
В этот самый миг вдруг послышался шорох у входа в боскет, и из темной ночи
в мерцающем сиянии свечей явилась восхитительная, дивная красавица... Белое
платье с пышными рукавами до локтя лишь слегка прикрывало ее плечи и ниспадало
богатыми глубокими складками, волосы, разделенные впереди пробором, на
затылке были подняты и заплетены во множество косичек. Золотое ожерелье на
шее и богато изукрашенные браслеты завершали старинный наряд этой юной девы,
точно сошедшей с полотна Рубенса, а быть может с картины изысканного ван
Мириса.
— Джульетта! — ахнули от изумления девушки.
Джульетта, ослепившая всех своей ангельской прелестью, промолвила голосом,
полным неги:
— Позвольте и мне побыть на вашем чудесном празднике, храбрые немецкие
юноши. Пропустите меня к тому, кто один среди вас томится без любви и ласки.
— Сияя красотой, она подошла прямо к Эразму и опустилась рядом с ним в кресло,
которое было не занято, поскольку предполагали, что и он приведет на праздник
свою донну.
Девушки стали шептаться: — Смотрите, смотрите, Джульетта и нынче снова
чудо как хороша!
А юноши переговаривались:
— Ай да Эразм! Видно, он потешался над нами, — сам-то первую красавицу
покорил!
Эразма же при первом взгляде на Джульетту охватило чувство столь
необычайное, что он и сам не знал, отчего так сильно взволновалась его душа. Едва
Джульетта приблизилась, им словно овладела некая неведомая сила, грудь юноши
стеснилась, дыхание его то и дело прерывалось. Словно завороженный, он не
сводил глаз с Джульетты, он точно оцепенел и не мог вымолвить ни слова, в то
время как остальные юноши на все лады восхваляли ее очарование и красоту.
Джульетта взяла наполненный кубок и поднялась, с улыбкой протягивая его
Эразму. Принимая бокал, он коснулся ее нежных пальчиков.
Эразм пил, и огонь разливался по его жилам. Тут Джульетта обратилась к нему
с шутливым вопросом:
— Хотите, я буду вашей донной? От этих слов Эразм, словно безумный,
бросился к ее ногам и прижал ее руки к своему сердцу.
— Да! Это ты, — восклицал он, — это тебя я любил всегда, тебя, ангел мой!
Ты жила в моих грезах, ты блаженство мое, счастье жизни моей, ты мое
совершенство! — Все подумали, что Эразму вино ударило в голову: таким его еще
никогда не видели, казалось, за какой-то миг с ним произошла разительная
перемена. — Да! Ты, ты моя жизнь, ты сжигаешь меня палящим огнем. И пусть
мне суждено погибнуть, да погибнуть, но ради тебя одной, лишь тобою хочу я жить!
Джульетта ласково обняла юношу; немного успокоившись, он сел подле нее, и
скоро уже возобновились привольные утехи, игривые шутки и звонкие песни,
прерванные сценой между Джульетой и Эразмом. Когда же запела Джульетта,
казалось, будто из ее груди льются небесные звуки, воспламеняя все сердца
неведомым дотоле неизъяснимым блаженством. В ее дивной силы кристально-
чистом голосе словно заключался таинственный пламень, всецело покорявший
душу. И юноши крепче обнимали своих подруг, и жарче горели их очи... Но вот
уже алое сияние, разлившееся в небесах, возвестило приход денницы, и тогда
Джульетта предложила окончить праздник. Так и сделали. Эразм вызвался
проводить Джульетту до дому, она не позволила, но рассказала, как найти ее
жилище. На прощанье юноши дружно грянули застольную, и в это время
Джульетта удалилась — видели только, как она промелькнула в дальней аллее в
сопровождении двух слуг, факелами освещавших ей дорогу. Последовать за нею
Эразм не осмелился. Юноши стали расходиться по домам, обнимая за плечи своих
подруг, веселые и счастливые. В полном смятении, снедаемый тоской и любовной
мукой, отправился наконец домой и Эразм; мальчик-слуга нес перед ним факел.
Покинутый друзьями, Эразм свернул в тихую улочку, которая вела к его дому.
Утренняя заря ярко разгорелась, слуга загасил факел, ударив им о мостовую, и тут
в брызнувших искрах перед Эразмом внезапно возник необычайного вида
незнакомец: высокого роста сухощавый господин с тонким ястребиным носом,
сверкающими глазами и язвительно поджатыми губами, одетый в огненно-красного
цвета сюртук с блестящими стальными пуговицами. Незнакомец засмеялся и
заговорил неприятным, пронзительным голосом:
— Хе-хе! Никак вы вылезли из старинной книги с картинками, в этом-то плаще,
в этом камзоле и берете с пером? Вы, господин Спикер, вырядились, ни дать ни
взять, шутом гороховым! Неужели вам нравится выставлять себя на потеху
прохожим? Ступайте-ка лучше откуда пришли, в ваш древний фолиант!
— Вам-то что за дело до моего платья? — с досадой заметил Эразм и пошел
было дальше, слегка оттолкнув шутника в красном, но тот закричал ему вслед:
— Полно вам! Не спешите так, куда вы? К Джульетте вас об эту пору все равно
не пустят!
Эразм мигом обернулся.
— Как ты смеешь говорить о Джульетте! — вскричал он в сердцах и попытался
схватить за грудки насмешника в красном. Но тот проворно увернулся и вдруг
исчез, не успел Эразм и опомниться. Растерянно стоял он посреди улицы и вертел
в руках пуговицу, которую оторвал с красного сюртука незнакомца.
— Это знаменитый знахарь, доктор Дапертутто*, — заметил слуга. — Чего
это ему от вас понадобилось?
Но, несмотря на это объяснение, Эразму почему-то стало не по себе, и он
поспешил домой.
Вскоре Джульетта приняла Эразма с присущим ей волшебным очарованием и
лаской. На безумную страсть, сжигавшую юношу, она неизменно отвечала
бесконечным спокойствием и мягкостью. Лишь иногда глаза ее вдруг удивительно
вспыхивали, и всякий раз тайный трепет пронизывал Эразма до глубины души,
когда он ловил такой странный, совершенно необычайный взгляд Джульетты. Она
никогда не говорила, что любит юношу, но все ее обхождение с ним явственно
указывало на это, и потому день ото дня все более прочные, нерасторжимые узы
опутывали Эразма и накрепко привязывали к ней. В его жизни поистине настала
солнечная пора. С друзьями он виделся теперь совсем редко — Джульетта ввела
его в новое, прежде не знакомое общество.
Однажды ему повстречался Фридрих, он ни в какую не отставал от друга, и
когда тот наконец подобрел и смягчился после настойчивых напоминаний о родине
и доме, Фридрих сказал:
— А знаешь ли, Спикер, ведь ты угодил в весьма опасную компанию. Должно
быть, ты и сам уже успел заметить, что прекрасная Джульетта — одна из самых
коварных куртизанок, каких только знала земля. Про нее рассказывают множество
удивительных, загадочных историй, и она предстает в них в чрезвычайно странном
свете. Говорят, она, если пожелает, может иметь неодолимую власть над людьми,
она опутывает их нерасторжимыми узами. Вот и по тебе я это вижу — ты
* От dapertutto (итал.) — везде, повсюду.
совершенно переменился, ты всецело предался обольстительнице, а о своей кроткой
славной женушке и думать забыл.
Тут Эразм закрыл лицо руками и заплакал навзрыд, повторяя имя своей жены.
Фридрих понял, что в душе друга началась жестокая борьба.
— Спикер, сказал он,— давай уедем поскорее.
— Да, Фридрих, — с жаром откликнулся Эразм, — ты прав. Не знаю отчего,
но у меня вдруг явились такие мрачные, страшные предчувствия... Нужно уезжать,
сегодня же!
Друзья быстро двинулись по улице, но не успели они пройти и нескольких шагов,
как наперерез им выскочил синьор Дапертутто. Расхохотавшись в лицо Эразму,
он крикнул:
— Торопитесь, не медлите ни минуты, Джульетта ждет! Ах, ах, в ее сердце
тоска, на глазах у нее слезы! Спешите, спешите, не медлите!
Эразм застыл как громом пораженный.
— Этот субъект, — сказал Фридрих, — этот синьор шарлатан внушает мне
глубочайшее отвращение, отвратительно и то, что он ходит к Джульетте как к себе
домой и сбывает ей колдовские снадобья
— Неужели? — изумился Эразм. — Этот гнусный малый бывает у
Джульетты? Он — у Джульетты?
— Где же вы пропадали так долго, мы вас заждались! Или вы уже меня
позабыли? — послышался вдруг откуда-то сверху нежный голосок.
Это была Джульетта, — друзья, сами того не заметив, очутились под ее
балконом. Эразм стремглав бросился в дом.
— Погиб, погиб бесповоротно, теперь уж его не спасти... — пробормотал
Фридрих и побрел дальше по улице. Никогда еще не была Джульетта столь
обворожительной. На ней был тот же наряд, что и в памятный вечер в саду, и вся
она так и сияла совершенной красотой и юной чарующей прелестью. Эразм забыл
обо всем, о чем только что говорил с Фридрихом, его переполняло неизведанное
доселе, ни с чем не сравнимое блаженство, величайший восторг, ибо Джульетта
впервые за все время со дня их знакомства не таясь выказывала ему свою
искреннюю любовь. Было ясно — лишь его одного она и видит, лишь для него
одного и живет на свете.
Однажды они решили устроить праздник на загородной вилле, которую
Джульетта сняла на лето. Собрались гости. Среди них оказался один молодой
итальянец донельзя мерзкого вида и еще более мерзкого поведения, он так и
увивался вокруг Джульетты и вскоре вызвал ревность Эразма; едва сдерживая
гнев, тот покинул веселое общество и в одиночестве расхаживал взад и вперед по
глухой аллее в конце сада. Джульетта его разыскала.
— Что с тобой? Или ты уже не весь мой? С этими словами она нежно обвила
его шею и поцеловала в губы. Словно огненная молния пронзила юношу, в
неистовой любовной ярости он прижал к груди возлюбленную и воскликнул:
— Нет, я никому тебя не отдам, пусть даже суждено мне погибнуть позорной
смертью!
Джульетта странно усмехнулась, услышав это, и тут Эразм снова поймал ее
странный взгляд один из тех, от которых неизменно содрогалась втайне его душа.
Они вернулись к гостям. Теперь гадкий итальянец поменялся ролями с Эразмом:
терзаемый ревностью, он отпускал колкие, оскорбительные замечания в адрес всех
немцев вообще и в особенности на счет Эразма. Наконец тот не смог выносить
долее этих насмешек и решительно подошел к итальянцу.
— Прекратите, — сказал он, — ваши недостойные нападки на немцев и на
меня, не то я брошу вас вон в тот пруд, посмотрим, каково вы плаваете!
В то же мгновение в руке у итальянца блеснул кинжал, и тогда Эразм в
бешенстве схватил его за горло и, повалив на землю, сильно ударил ногой; удар
пришелся в затылок, итальянец захрипел и испустил дух. Все бросились к Эразму,
который упал, потеряв сознание; он почувствовал, что его подхватили, куда-то
повлекли... Очнувшись словно после глубокого забытья, он увидел, что лежит в
маленькой комнатке, а над ним стоит Джульетта и, наклонясь, обнимает его за
плечи.
— Ах ты, злой, нехороший немец! — беспредельно нежно и ласково
выговаривала она Эразму. — Какого страха я из-за тебя натерпелась! От этой-
то опасности я тебя уберегла, но теперь ни во Флоренции, ни вообще в Италии
ты не сможешь жить спокойно. Тебе придется уехать, бросить меня, а ведь я так
тебя люблю.
Мысль о разлуке пронзила Эразма невыразимой болью и горечью.
— Позволь мне остаться! — воскликнул он. — Я рад буду погибнуть! Умереть
или жить вдали от тебя, разве это не одно и то же?
И тут ему почудилось, будто тихий скорбный голос зовет его по имени. Ах, то
был голос из далекой Германии, голос его верной жены. Эразм умолк, а Джульетта
вдруг совершенно неожиданно спросила:
— Ты, верно, думаешь сейчас о своей жене? Ах, Эразм, скоро, скоро ты меня
забудешь...
— Если бы я мог быть твоим на веки вечные... — вздохнул Эразм.
Они стояли против красивого большого зеркала, висевшего на стене и ярко
освещенного с двух сторон свечами. Нежней, ласковей прильнула Джульетта к
возлюбленному и прошептала чуть слышно:
— А ты отдай мне свое отражение, любимый, пусть хоть оно останется со мной
на веки вечные.
— Что ты говоришь, Джульетта? — растерялся Эразм. — Мое отражение?
— И посмотрел в зеркало, где отражались они с Джульеттой, нежно обняв друг
друга. Да как же ты оставишь у себя мое отражение, — продолжал он, — ведь
оно всегда и всюду со мной и глядит на меня то из чистой воды, то с какой-нибудь
гладкой поверхности.
— Даже это, — сказала Джульетта, — даже призрачную иллюзию своего «я»
не хочешь ты мне подарить вместо себя, а ведь уверял, что принадлежишь мне и
телом и душой. Даже твоему изменчивому, зыбкому образу нельзя со мной остаться
и быть мне спутником в жалкой моей жизни, в которой теперь, раз ты бросаешь
меня, не видать мне ни любви, ни ласки.
Горячие слезы хлынули из прекрасных темных глаз Джульетты. И тут Эразм,
обезумев от смертельной муки сердца, воскликнул:
— Ужели я должен тебя покинуть? Если так, то пусть мое отражение в зеркале
остается у тебя на веки вечные. И никакая сила, будь то сам дьявол, не отнимет
его у тебя, пока я не принадлежу тебе телом и душой.
Точно огнем опалили поцелуи Джульетты его губы, едва вымолвил он эти слова,
потом она разжала объятия и страстно простерла руки к зеркалу. На глазах у
Эразма его отражение, хоть сам он даже не шевельнулся, шагнуло из рамы в
комнату, быстро скользнуло в объятия Джульетты и вдруг скрылось вместе с нею
в каком-то таинственном странном тумане. Внезапно тишину прорезал мерзкий
козлиный смех, полный дьявольской издевки. Содрогаясь от беспредельного
смертельного ужаса, Эразм упал без памяти, но неизъяснимый, жуткий страх
немедленно заставил его очнуться от забытья. В кромешной тьме он пошатываясь
кое-как добрел до двери и сошел с лестницы. На улице его кто-то подхватил и
усадил в карету, которая сразу же тронулась.
— Пришлось вашей милости немножко поволноваться, сдается мне! —
обратился к нему по-немецки сидевший в карете господин. — Пришлось, пришлось
поволноваться, но уж теперь-то все пойдет превосходнейшим образом. Извольте
лишь целиком и полностью довериться мне. Джульетточка свое дело сделала и
поручила вас моему попечению. А вы и впрямь милейший юноша, притом
поразительно склонный к невинным забавам, до которых мы с Джульетточкой
такие большие охотники. Эк вы того молодца по башке-то! Истинно в германском
духе! А уж как у нашего героя изо рта багровый язык-то вывалился — презабавное
было зрелище, а уж как он хрипел да кряхтел и все никак не мог отправиться к
праотцам... Ха-ха-ха! — В голосе незнакомца звучала такая гнусная издевка,
балагурство его было до того жутким, что каждое его слово ранило Эразма, точно
удар кинжала прямо в сердце.
— Кто бы вы ни были,— сказал он, — прошу вас, замолчите, довольно,
довольно, ни звука более об ужасном преступлении, в котором я раскаиваюсь!
— «Раскаиваюсь»? — передразнил незнакомец. — Так, значит, вы раскаиваетесь
и в том, что познакомились с Джульеттой и обрели ее сладостную любовь?
— Ах, Джульетта, Джульетта... — вздохнул Эразм.
— Ну вот, — продолжал его попутчик, — вы же сущее дитя, то одно вам
подавай, то другое, да еще чтобы все шло как по маслу. Увы, из-за фатального
стечения обстоятельств вам пришлось расстаться с Джульеттой, а вот если б вы
остались, я легко мог бы уберечь вас и от кинжалов мстителей, и от любезного
правосудия.
Мысль о том, что можно остаться с Джульеттой, безраздельно захватила
Эразма.
— Но каким образом? — спросил он.
— Мне известно, — отвечал попутчик, — одно симпатическое средство,
которое поразит ваших преследователей слепотой, коротко говоря, оно подействует
так, что вы все время будете являться им с новым лицом и никто не сможет вас
узнать. Завтра, как рассветет, потрудитесь внимательно и без всякой спешки
поглядеться в зеркало, а я потом произведу с вашим отражением кое-какие
абсолютно безвредные операции — и вы вне опасности. Заживете себе с
Джульеттой средь всяческих утех и наслаждений, никого и ничего не боясь!
— Ужасно! Ужасно! — вскричал Эразм.
— Полноте, голубчик, что ж тут ужасного? — усмехнулся незнакомец.
— Ах, я... Я... — Эразм запнулся.
— Вы бросили свое отражение? — немедленно подхватил собеседник. —
Бросили у Джульетты? Ха-ха-ха! Брависсимо, голубчик! 4то ж, коли так —
скачите теперь во весь опор по лесам и по долам, по городам и весям, скорей
возвращайтесь к супруге и малютке Расмусу, чтобы снова стать почтенным отцом
семейства — без отражения, правда, ну да жену вашу это нимало не затронет, она-
то обретет вас во плоти, а вот Джульетте той досталось лишь ваше иллюзорное
мерцающее «я»...
— Молчи, негодяй! — оборвал его Эразм.
В это время послышалось звонкое пение — с каретой поравнялась кавалькада
с яркими факелами, и их свет упал в окно кареты. Эразм заглянул в лицо своему
спутнику и сразу узнал гнусного знахаря Дапертутто. Эразм мигом выскочил из
кареты и бросился навстречу кавалькаде, ибо еще издали различил в общем хоре
приятный басок Фридриха. Друзья возвращались с загородной пирушки. Эразм
вкратце обрисовал Фридриху все случившееся с ним, умолчав лишь о пропаже
своего отражения.
Они с Фридрихом поспешили в город и там так скоро уладили все необходимое,
что на утренней заре Эразм верхом на борзом коне уже оставил Флоренцию далеко
позади.
Спикер записал многие события, приключившиеся с ним в пути. Самое
поразительное из них — происшествие, из-за которого он в первый раз по-
настоящему ощутил свою потерю. Однажды, когда пришло время отдохнуть
усталой лошади, Эразм остановился в одном большом городе; он безбоязненно сел
за общий стол в гостинице вместе с прочими постояльцами, не замечая, что прямо
напротив висит прекрасное светлое зеркало. Слуга, стоявший за его стулом, сущий
дьявол, увидел, что в зеркале этот стул так и остался не занятым: выходило, что
постоялец, сидевший на нем, не отражается в зеркале. Слуга сообщил свое
наблюдение соседу Эразма, тот передал новость дальше — по всему столу
пробежал говорок и шепоток, все стали смотреть то на Эразма, то в зеркало. Сперва
Эразм не замечал общего пристального внимания, но вот один из обедавших,
человек с суровым лицом, встал из-за стола, подвел Эразма к зеркалу, поглядел
туда, потом на Эразма и объявил на весь зал:
— Действительно, у него нет отражения!
— Нет отражения! Отражения нет! - зашумело все общество. — Какой mauvais
sujet* Он homo nefas**, гоните его вон!
Сгорая со стыда и кипя от возмущения, Эразм скрылся в своей комнате, но не
успел запереть за собой дверь, как ему доставили распоряжение полиции: Эразму
надлежало не позднее чем через час предъявить здешним властям свое полное и
в точности схожее отражение, в противном случае — покинуть пределы города.
Он бросился вон из города, преследуемый зеваками и уличными мальчишками
которые улюлюкали ему вслед:
— Вон он скачет! Он продал черту свое отражение! Вон он!
Наконец Эразм вырвался из стен города. С этого дня, куда бы он ни приехал,
он всюду велел завешивать все зеркала под предлогом своего якобы врожденного
отвращения к собственному виду и вскоре получил за это насмешливое прозвище
— «генерал Суворов», ибо этот генерал славился обыкновением так поступать.
В конце концов он прибыл в родной город и вернулся в свой дом, где жена
и маленький Расмус встретили его с радостью, и скоро уже Эразму стало
казаться, что в покое и уюте семейного очага можно будет постепенно свыкнуться
с утратой отражения. Однажды Спикер, у которого к тому времени ни в сердце,
ни в мыслях уже не оставалось воспоминаний о чаровнице Джульетте, играл с
маленьким Расмусом. Тот набрал полную пригоршню печной сажи и вымазал
отцу лицо.
— Ах, папенька, какой ты черный! Посмотри скорее! — засмеялся малыш и,
прежде чем Спикер успел ему помешать, принес зеркало, подставил отцу и сам
заглянул ему через плечо. И сразу расплакался, выронил зеркало и убежал. Спустя
минуту вошла жена, встревоженная и с испугом в глазах.
— Что это Расмус мне рассказал... — начала она.
— Будто у меня нет отражения, да, душенька? — с принужденной улыбкой
поспешил перебить жену Спикер и принялся убеждать ее: дескать, как ни безумно
было бы полагать, что можно вообще лишиться отражения, но, мол, в целом потеря
не слишком велика, ибо всякое отражение — это всего-навсего иллюзия, и что
* Негодяй (франц.)
** Злодей (франц.)
самолюбование ведет-де к тщеславию, да и к тому же всякое отражение разделяет
человеческое «я» на истину и пустую мечту. Но пока он так рассуждал, жена быстро
сдернула покров с зеркала, висевшего в гостиной. Она бросила туда взгляд и тут
же упала как подкошенная. Спикер заботливо поднял жену, но, едва придя в
чувство, она с негодованием его оттолкнула.
— Прочь! — вскричала она. — Прочь, чудовище! Ты другой, ты не муж мой,
нет, ты — адский дух и хочешь меня погубить, лишить вечного блаженства! Сгинь,
пропади, я не поддамся тебе, окаянному!
Ее крик звенел по всему дому, разносился по комнатам, на шум сбежались
перепуганные домочадцы. Эразм в отчаянии и ярости бросился за дверь. Словно
гонимый неистовым безумием, метался он по пустынным аллеям парка на окраине
города. И тогда образ Джульетты, исполненный ангельской прелести, вновь возник
в его душе; Эразм воскликнул:
— Значит, так мстишь ты мне, Джульетта, за то, что я покинул тебя, оставив
тебе лишь свое отражение? Ах, Джульетта, я хотел бы принадлежать тебе и телом
и душой. Ведь она прогнала меня, та, ради которой я пожертвовал тобой.
Джульетта, Джульетта, как бы хотел я принадлежать тебе и душой и телом, и самой
моей жизнью!
— И вы можете превосходно осуществить свое желание, милейший, —
подхватил синьор Дапертутто, внезапно выросший перед Эразмом в своем ярко-
красном сюртуке с блестящими стальными пуговицами. Его слова принесли
утешение несчастному Эразму, поэтому он забыл былую неприязнь и не обратил
внимания на его злобное, отвратительное лицо. Остановившись, Эразм жалобным
голосом спросил:
— Как же мне найти ее, ведь я ее потерял, должно быть, навеки!
— Ничуть не бывало, — возразил Дапертутто. — Она совсем недалеко отсюда
и невероятно тоскует по вашему бесценному существу, уважаемый, ибо, как вам
известно, отражение это всего-навсего презренная иллюзия. Кстати, как только
Джульетта удостоверится, что ваша достойная персона принадлежит ей и душой,
и телом, и самой своей жизнью, она тут же с благодарностью вернет вам ваше
отражение в целости и сохранности.
— Веди, веди меня к ней! — воскликнул Эразм. — Где она?
— Еще один пустячок осталось уладить, — возразил Дапертутто, — прежде
чем вы увидите Джульетту и вверите ей себя в обмен на отражение. Ваша милость
ведь не вольны безраздельно распоряжаться своей достойной особой, поскольку
ваша милость до сих пор связаны известными узами, кои необходимо расторгнуть,
— я имею в виду дражайшую супругу и подающего надежды отпрыска.
— Что это значит? — вскинулся Эразм.
— Окончательное и бесповоротное расторжение сих уз, — продолжал
Дапертутто, — произвести нетрудно: для этого достаточно обыкновенных,
вполне человеческих средств. Еще во Флоренции вы, вероятно, слыхали, что я
искусно приготовляю разные чудодейственные снадобья. Вот и сейчас — видите?
— у меня здесь такая простая домашняя настойка. Две-три капельки этой
настойки надо дать тем, кто мешает вам и милой Джульетте, и они без всяких
болезненных проявлений тихонечко улягутся на покой. Это, правда, называется
умереть, а смерть, говорят, горька, но разве не приятен на вкус горький миндаль?
Именно такая горечь у смерти, которая заключена в этой колбочке. Сразу же
после радостного успокоения означенное достойное семейство начнет благоухать
горьким миндалем. Берите, уважаемый, не церемоньтесь. — Он протянул
Эразму маленькую склянку.
— Чудовище! — воскликнул тот. — Выходит, я должен отравить жену и сына?
— Да разве я сказал «отрава»? — перебил Дапертутто. — В этой скляночке
вкусное домашнее лекарство. У меня нашлись бы и другие средства дать вам
свободу, но я-то хочу вашими собственными руками совершить это вполне
естественное, человеческое деяние, такой уж у меня каприз. Берите и ни о чем не
тревожьтесь, голубчик!
Неведомо как склянка оказалась в руках у Эразма. Не раздумывая более, он
бегом пустился домой. Между тем жена его всю ночь провела в тревогах и
душевных терзаниях, она упорно твердила, что приехавший из Флоренции — не
муж ее, а некий адский дух, который принял облик мужа. Едва Спикер
переступил порог дома, слуги со страху разбежались и попрятались, только
маленький Расмус не побоялся подойти к отцу и с детским простодушием
спросил, почему он не принес своего отражения, матушка, мол, очень из-за этого
убивается. Эразм глядел на малыша остановившимся взором, сжимая в руках
склянку, которую ему дал Дапертутто. На плече у мальчика сидел голубок, его
любимец, он вдруг клюнул пробку бутылочки и тут же поник головкой — он был
мертв. Эразм отпрянул.
— Предатель! — вскричал он в ужасе. — Ты не совратишь меня на это
дьявольское преступление!
Он швырнул склянку в открытое окно, и она разбилась во дворе о камни.
По комнате разлился приятный запах миндаля. Маленький Расмус испугался
и убежал. Остаток этого дня Спикер провел, мучаясь всевозможными муками;
но. вот пробило полночь И тут образ Джульетты стал все более оживать в его
душе. Когда-то при их свидании на шее у Джульетты порвались бусы, это были
нанизанные на нитку красные ягодки, которые женщины иногда носят вместо
украшений. Собирая их с пола, Эразм незаметно спрятал одну, ибо она касалась
плеч Джульетты, и верно хранил эту бусинку. Теперь он достал красную ягодку
и, глядя на нее, обратился мыслями и сердцем к утраченной возлюбленной. И
вот ягодка начала источать волшебное благоухание, которое всегда окутывало
Эразма, когда он был вместе с Джульеттой.
— Ах, Джульетта, увидеть тебя один-единственный раз, а потом — потом
пускай я погибну позорной, постыдной смертью!
Едва вымолвил он эти слова, как в коридоре за дверью послышался шорох и
шелест. Он услышал шаги, раздался стук в дверь. У Эразма дух захватило от
жутких предчувствий и надежд. Он отворил. На пороге, сияя красотой и прелестью,
стояла Джульетта. Обезумев от радости, он заключил ее в объятия.
— Вот я и здесь, любимый, — сказала она тихо и ласково. — Взгляни, как
верно я сохранила твое отражение! — Она отбросила покрывало с зеркала.
Прижав к груди Джульетту, Эразм с восторгом смотрел на свое отражение.
Однако оно не повторяло ни одного его движения. Эразм содрогнулся до глубины
души.
— Джульетта, — взмолился он, — неужели мне суждено лишиться разума от
любви к тебе? Верни мне отражение и возьми меня самого, мое тело, жизнь, душу
мою!
— Между нами еще кое-что стоит, милый Эразм, — возразила Джульетта.
Ведь ты знаешь, что... Разве Дапертутто не говорил тебе?..
— Ради бога, Джульетта, — прервал ее Эразм, — если только таким способом
я могу стать твоим, то лучше мне умереть!
— Ни в коем случае, — ответила Джульетта, — нельзя допустить, чтобы
Дапертутто соблазнил тебя на подобный поступок. Конечно, плохо, что обет и
церковное благословение имеют столь большую силу, и все же ты должен разорвать
узы, которые тебя связывают, иначе никогда не будешь ты моим безраздельно,
однако для этого имеется другое, лучшее средство, нежели то, которое предложил
Дапертутто.
— Какое же это средство? — живо спросил Эразм.
В ответ Джульетта обвила его шею и, спрятав лицо у него на груди, вкрадчиво
прошептала:
— Ты должен подписать своим именем несколько слов на маленьком листочке
бумаги: «Предоставляю моему доброму другу Дапертутто власть над моими женой
и сыном, с тем чтобы он распорядился ими по собственному усмотрению, и
расторгаю узы, связывающие меня с ними, ибо отныне и телом и бессмертной душой
моей принадлежу Джульетте, которую избрал себе в жены и с которой меня на веки
вечные связывает особенный обет».
Судорога пробежала по нервам Эразма. На его губах горели огненные лобзания
Джульетты, в руке он держал листок, который она дала ему. Внезапно перед ним
возник Дапертутто, он был огромного, исполинского роста и протягивал Эразму
стальное перо. В тот же миг на левой руке Эразма вдруг лопнула жилка и брызнула
кровь.
— Обмакни, обмакни перо, подписывай, подписывай, — хрипло проговорил
великан в красном.
— Подпиши, подпиши, единственный мой, навеки любимый, — шептала
Джульетта.
Эразм уже обмакнул перо в кровь, поднес к бумаге...
И тут дверь распахнулась — на пороге стояла женщина в белом одеянии, ее
неподвижный, как у призрака, взор был устремлен на Эразма, глухо и горестно
она промолвила:
— Эразм, Эразм, что ты делаешь? Именем Спасителя заклинаю тебя, не
совершай ужасного злодеяния!
В предостерегающем призраке Эразм узнал жену. Он отшвырнул перо и бумагу.
Молнии засверкали в глазах Джульетты, страшная гримаса исказила ее черты,
жаром пламени повеяло от ее объятий.
— Прочь от меня, адское отродье! Не заполучить тебе моей души. Именем
Спасителя, прочь, змея, прочь, адское пламя в тебе пылает!
Так вскричал Эразм и недрогнувшей рукой оттолкнул Джульетту, все еще
удерживавшую его. Вдруг раздался пронзительный визг, скрежет, и словно черные
вороновы крылья захлопали в комнате. Джульетта и Дапертутто скрылись в густом
зловонном чаду, который пополз от стен и загасил свечи. Но вот первый луч
денницы забрезжил в окне. Эразм сразу же пошел к жене. Она встретила мужа
кротко и приветливо. Маленький Расмус как ни в чем не бывало сидел у нее на
постели; жена протянула руку измученному Эразму и сказала:
— Я знаю про все напасти, что приключились с тобой в Италии, и мне от души
тебя жаль. Дьявол силен, а так как он подвержен всем возможным порокам, то он
и ворует часто, вот он и не устоял перед искушением и бессовестно украл у тебя
твое красивое, в точности верное отражение. Посмотрись-ка вон в то зеркало,
милый мой, добрый муженек!
Дрожа всем телом, Эразм с жалким видом повиновался. Зеркало осталось
светлым и пустым. Эразм Спикер не глядел из его глубины.
— На сей раз, — продолжа.на жена, — даже кстати прмшлось, что отражения
у тебя нет, вид-то у тебя преглупый, дорогой Эразм. Ну да ты и сам понимаешь,
что без отражения сделаешься посмешищем для людей и не сможешь быть
порядочным и безупречным отцом семейства, внушающим уважение жене и детям.
Наш Расмус уже над тобой смеется, того и гляди, нарисует тебе углем усы, а ты
и не заметишь. Так что постранствуй еще немного по свету да постарайся при случае
выманить у черта свое отражение. Когда вернешь его — тогда и возвращайся,
милости просим. Поцелуй меня! — Спикер послушался. — И счастливого пути!
Да присылай иногда штанишки для Расмуса, он ведь все время ползает по полу,
штанишек на него не напасешься. А если доведется тебе побывать в Нюрнберге,
то пришли раскрашенного гусара и тамошних пряников, как подобает любящему
отцу. Прощай же, милый Эразм!
Жена повернулась на другой бок и заснула. Спикер взял на руки Расмуса и
крепко обнял, но малыш расплакался, тогда Спикер его отпустил, а сам отправился
странствовать по белу свету. Однажды он повстречал небезызвестного Петера
Шлемиля, который продал свою тень; они с ним чуть было не договорились
составить компанию и путешествовать вместе: Эразм Спикер отбрасывал бы
надлежащую тень, а Петер Шлемиль отражался бы подобающим образом в
зеркалах, однако из этой затеи ничего не вышло.
Таков конец истории о пропавшем отражении.
РАЗБОЙНИКИ
ПРИКЛЮЧЕНИЕ ДВУХ ДРУЗЕЙ В ОДНОМ
БОГЕМСКОМ ЗАМКЕ
Двое молодых людей, назовем их Гартманом и Виллибальдом, с детства были
связаны тесной дружбой. Они оба жили в Берлине; но, жизнерадостные по своей
природе, старались они каждый год, освободясь хотя бы на короткое время от
лежавших на них тяжелых служебных обязанностей, совершить вместе небольшое
путешествие. Подобно большинству северных немцев, они стремились на юг, и уже
изъездили по всем направлениям всю южную Германию, совершили поездку по
Рейну и видели все более-менее интересные города. Но на этот раз друзьям удалось
сложить с себя служебное ярмо на более продолжительное время, чем обыкновенно,
и они решили привести в исполнение план, о котором давно уже мечтали. Они
хотели подышать миланским воздухом или проникнуть по крайней мере до Милана.
Друзья избрали дорогу через Дрезден, Прагу и Вену к стране чудес, образы
которой давно уже жили в их мечтах, подобно яркой романтической сказке.
Когда друзья въехали в ворота столицы, сердца их наполнились тем бодрыми
свежим настроением, какое обыкновенно охватывает в момент въезда за городские
ворота путешественников при мысли, что теперь они увидят воочию прекрасную
цель своего странствия. Все мелочные заботы жизни остаются позади, и все вперед,
вперед стремится душа; глубоко дышет грудь, и при веселом звуке почтового рожка,
звенящего в голубой дали, в мечтах просыпаются чудные ожидания чего-то
лучшего. Благополучно, без каких-либо приключений, прибыли друзья в Прагу и
предполагали оттуда ехать днем и ночью, не отдыхая, в Вену, где они думали
пробыть несколько дней. Но тотчас за Прагой до них дошли смутные слухи о
грабежах, производимых среди белого дня шайкой разбойников, делавшей самый
проезд небезопасным. Так как, однако, не случилось ничего такого, что бы
подтверждало эти слухи, то они не обратили на них особого внимания.
Начало уже смеркаться, когда друзья достигли Зудонишитца. Здесь содержатель
почтовой станции посоветовал им обождать немного на месте, так как дня два тому
назад в окрестностях случилось давно уже неслыханное в этих местах событие.
Между Вессели и Виттингау на почтовую карету напали разбойники, убили
почтальона, тяжело ранили двух пассажиров и дочиста ограбили весь багаж. Уже
был выслан отряд войск с поручением обыскать всю лесистую часть страны, и
содержатель почтовой станции надеялся на другой день получить новые известия.
Он советовал друзьям дождаться их. Виллибальд склонялся последовать совету
содержателя станции; но Гартман, напротив того, расхрабрился; опасность казалась
ему незначительной, и он настаивал на том, чтобы продолжать путь и еще до
наступления ночи достигнуть местечка Табор, лежавшего в четырех часах пути.
Сверх того, Гартман считал невероятным, чтобы разбойники, уже преследуемые
солдатами, осмелились бродить по стране; гораздо вероятнее, что они скроются в
свой притон. Когда Виллибальд осмотрел пистолеты и зарядил оба их дула, Гартман
стал смеяться, уверяя, что Виллибальд напрасно отправляется в Италию, если его
страшат такие приключения, каким там должен подвергнуться всякий турист, если
хочет придать правдоподобный характер своему описанию. Виллибальд, однако, не
смущаясь насмешками, достал и зарядил также пистолеты Гартмана, так как
последний, хотя и взял их с собою, но держал незаряженными на дне чемодана;
Виллибальд заметил при этом, что если идешь навстречу приключению, то
необходимо заблаговременно приготовиться достойно его встретить.
Все темнее и теснее собирались вечерние облака. Друзья ехали, оживленно
разговаривая, и не помышляли ни о какой опасности, когда вдруг раздался выстрел
и из кустов выскочило несколько человек с дикими лицами. Один из них схватил
под уздцы лошадей; второй старался сбросить с козел почтальона. Последнему
удалось, однако, ударом кнута в лицо нападавшему прогнать разбойника; а
Виллибальд между тем так удачно попал выстрелом из своего пистолета в первого
негодяя, что тот свалился, раненый. Гартман тоже хотел стрелять, но заметил, что
он сам ранен. Виллибальд выпустил второй заряд в разбойника, напавшего на
карету; почтальон между тем ударил по лошадям и погнал их быстрым галопом.
Друзья услыхали за собой перестрелку и неистовые дикие крики. «Го-го, —
смеялся почтальон, когда они проехали уже значительное расстояние, — го-го;
теперь ладно; егеря графа уже близко».
Все произошло в одну минуту, и, испуганные угрожавшей опасностью,
встревоженные, ожидая повторения нападения, друзья едва успели прийти в себя,
как почтальон привез их на следующую станцию. Хотя пуля только оцарапала
правую руку Гартмана, однако кровь шла из раны так обильно и боль была так
сильна, что о продолжении пути нечего было и думать. Жалкая гостиница, в которой
едва можно было найти самые необходимые удобства, отсутствие хирурга
поблизости — все это вместе привело друзей в не особенно приятное настроение;
оно перешло у Виллибальда в страх и заботу, когда после перевязки, сделанной
довольно неумело жалким цирюльником, с Гартманом сделался припадок сильнейшей
лихорадки. Виллибальд проклинал горячность или, скорее, легкомыслие своего
друга, загнавшее их в проклятую дыру, самое пребывание в которой, хотя они и
избежали благополучно разбойничье нападение, ставило в опасность жизнь
Гартмана и расстраивало, быть может, всю их поездку.
На другое утро, когда Гартман объявил, что в случае надобности он может
продолжать путь, а Виллибальд раздумывал, как благоразумнее поступить,
оставаться или ехать далее, и не мог решиться ни на то, ни на другое, все дело
обернулось совершенно иначе.
Вблизи от почтовой станции, на берегу реки Мульды, лежало богатое, обширное
имение графа Максимилиана фон К. Граф послал к друзьям своего слугу с
настоятельным приглашением посетить замок, находившийся в нескольких часах
езды. Граф, пояснял посланный, узнал, что путешественники подверглись нападению
разбойников на его земле и что один из них во время храброй защиты был ранен.
Стрелки графа подоспели слишком поздно, чтобы предотвратить нападение или по
крайней мере встретить его вместе с путешественниками. Поэтому граф считал
своим долгом приютить путешественников в своем замке до тех пор, пока раненый
не выздоровеет совершенно и не будет в состоянии продолжать путешествие.
Друзья сочли это приглашение за особую милость судьбы и решили немедленно
воспользоваться им.
Вместе со слугой, приехавшим верхом, прибыла обитая мягкими подушками,
запряженная четырьмя прекрасными лошадьми карета. В эту карету бережно
уложили Гартмана, причем его перенесли со всяческою осторожностью на руках,
как будто он был смертельно ранен и каждый резкий толчок, действительно, мог
стоить ему жизни. В то время, как его переносили таким образом, Гартман, хотя
отлично мог бы идти сам, делал такое страдальческое лицо, как будто он был
убежден в опасности своего состояния. Виллибальд немало смеялся от всего сердца
при виде этого. Наконец Гартмана повезли тихой рысью в карете. Виллибальд
поехал за ним в обыкновенном почтовом экипаже.
Казалось, граф не мог дождаться прибытия друзей. Он встретил их у самого
подъезда замка.
Граф Максимилиан фон К. был рослый мужчина лет около семидесяти; о его
преклонном возрасте красноречиво говорили его седые волосы и изрытое глубокими
морщинами лицо. Но, несмотря на свой возраст, граф отличался чисто юношеской
живостью в движениях, сильным, звучным голосом и ярким блеском своих больших
выразительных глаз. Впрочем, особое выражение этих глаз обличало в нем старца,
хотя его манеры отличались добродушием и сердечностью, свойственными лишь
жизнерадостным юношам.
Граф высказал при приеме друзей особенное гостеприимство, показавшееся им
совсем не обыкновенным. Он сам взял Гартмана за руку и помог ему подняться
по лестнице. Немедленно приказал он дворцовому хирургу в своем присутствии
перевязать рану Гартмана. Хирург сделал перевязку искусной, опытной рукой и
объявил, что рана нисколько не опасна, что лихорадку следует приписать лишь
первой неудачной перевязке и что одна спокойно проведенная ночь излечит
больного, а рана заживет в самое короткое время.
В то время как друзья подкреплялись закуской, которую велел принести граф,
Виллибальд окончательно пришел в хорошее настроение духа. Неожиданно
благоприятный оборот опасного случая, поистине радушный прием и перспектива
приятно провести те немногие дни, пока будет выздоравливать Гартман, развеселили
его друга. В подобное же настроение пришел и Гартман, насколько ему позволяло
его болезненное состояние; он уверял, что только теперь ощущает боль от своей
раны. Эта боль, однако, чисто психического свойства и состоит собственно в
глубоком огорчении от того, что он не может выпить токайского, так соблазнительно
играющего в граненом стакане. Старый граф думал, однако, что подобная боль
легко исцелима, и спросил хирурга для уверенности, можно ли выпить Гартману
хотя полстакана вина. Хирург разрешил больному пить, кивнув утвердительно
головой, и тогда старый граф высоко поднял свой полный стакан и вскричал, смеясь:
— Да здравствуют разбойники, поскольку они еще не перебиты моими егерями
и не зарублены рыщущими вокруг гусарами; ведь им я обязан великому
удовольствию. Да, мои храбрые господа, или нет, не господа, но мои милые храбрые
друзья, потому что я чувствую, что вы становитесь всем вашим существом мне
милы, и я располагаюсь к вам сердцем, как будто я прожил с вами много, много
радостных дней, я испытываю величайшее наслаждение от того, что имею случай
принимать вас в моем замке.
Тотчас завязались шутливые дружеские разговоры; друзья забавляли графа
остроумными выходками, старый граф не отставал от них, и по не умолкавшему
смеху можно было подумать, что тут собралась компания веселых молодых людей;
наконец хирург заметил, что пора бы дать отдых больному. Виллибальд тоже
попросил разрешения остаться с другом, и старый граф, по-видимому, неохотно
расстававшийся с молодыми людьми, должен был удовольствоваться обещанием,
что оба друга будут на следующий день обедать с ним. Он уверял, что до тех пор
время ему будет казаться страшно долгим и что он пошлет в кухню своему
медлительному повару приказание торопиться с обедом.
Друзья крайне удивлялись юношеской живости старого графа, как и необыкновенно
гостеприимному приему, какой он выказал совсем чужим людям, и хвалили за это
графа в присутствии прислуживавшего им молодого человека.
— Ах, — сказал тот сердечным, искренним голосом, — это не всегда так
бывает, мои господа. Его сиятельство граф точно теперь весел и доволен и
выказывает свою милость и расположение ко всякому; но это с ним бывает только,
когда приезжают к нему чужие гости, а это случается редко, почти никогда... По
крайней мере, таких веселых милых гостей, как вы, которые умели бы так угодить
нашему графу, я и не припомню. Ах, если бы только не...
На этих словах молодой человек запнулся, и друзья посмотрели на него молча,
пораженные таинственностью его речей.
Но молодой человек продолжал:
— Впрочем, почему бы мне не сказать вам, что у нас в замке не все ладно; у
нас много горя и скуки и, насколько я могу понять своим слабым рассудком, много
и причин для горя и скуки. Вы, вероятно, останетесь здесь еще надолго; наш граф
не скоро отпустит таких милых гостей, и вы сами хорошо заметите, где корень зла.
— Держу пари, — сказал Гарман, когда слуга вышел, — что этот корень зла,
должно быть, очень ядовитый корень.
На следующий день, когда друзья явились к обеду, граф представил им хорошо
сложенного юношу с благородной осанкой, сказав при этом: «Мой сын — Франц».
Граф Франц недавно вернулся из дальнего путешествия, и друзья приписали
бледность его, впрочем, мужественного и красивого лица и синеву под глазами
долгому пребыванию в Париже. Он имел вид человека хорошо пожившего. По-
видимому, к обеду ждали еще кого-то, и в самом деле, скоро открылись двери, и
из них вышла девушка замечательной красоты. Она оказалась племянницей графа,
графиней Амалией фон Т. Кроме этих лиц, за стол сели еще хирург и капеллан
замка, священник почтенного вида.
Старый граф, сохраняя свое веселое настроение, повторил друзьям, что он
очень рад случаю, приведшему их к нему, и друзья не замедлили отдаться тому
чудесному настроению, в каком были накануне. Священник также оказался
человеком добродушным и жизнерадостным, и поэтому разговор между этими
четырьмя лицами полился живо и свободно. Хирург принадлежал к числу лиц,
которые легче смеются, чем смешат сами. Не говоря сам почти ничего, он зато
смеялся всякому смешному слову собеседников, причем, когда смех его очень
разбирал, наклонялся самым носом в тарелку и извинялся, что смеется за
графским столом. Зато граф Франц сохранял мрачную важность, не меняя
выражения лица, и только изредка пропускал сквозь зубы отдельные незначащие
слова. Графиня Амалия, по-видимому, совсем не принимала участия в том, что
происходило за столом; не обращала никакого внимания на разговор окружающих,
как будто он велся на незнакомом ей языке, и со своей стороны не произносила
ни единого словечка. Виллибальд, сидевший возле графини, обладал
необыкновенным талантом заставлять говорить или, по крайней мере, слушать
молчаливых дам. Он хотел и теперь пустить в ход этот талант, и время от времени
обращался к графине, стараясь затронуть то ту, то другую струну, на какие
обыкновенно отзываются женщины. Но все было напрасно. Графиня смотрела
на него большими прекрасными, но точно мертвыми глазами, не удостоивая его
ни единым словом, и опять, отворачиваясь от собеседника, устремляла свой взор
в пустое пространство. Виллибальду казалось, что на лице Гартмана было
написано: «Глупец, оставь в покое эту гордую дурочку: между нами и ею нет
ничего общего». Наконец предложили тост за здоровье императорского дома, и
графиня, до того не пившая ни единой капли вина, не могла на этот раз не
приподнять своего стакана и не чокнуться с своим соседом. Но она сделала это
неохотно. Виллибальд, все еще не отставая от своей дамы, заметил, что иногда
нервы расстраиваются до крайности; но даже и в такие минуты и даже женщин
смягчает сила огненного духа, живущего в вине. Этот дух часто обращает самое
мрачное настроение в веселое и добродушное. На этом основании Виллибальд
осмеливался просить графиню проделать опыт, верно ли его предположение, и
выпить стакан вина. Графиня посмотрела на него, как будто внезапно проснувшись
от глубокого сна, а потом сказала тоном, в котором слышалось затаенное горе:
— Вы думаете, что я расстроена? Святая Дева! Да разве можно настраивать
сломанный инструмент? Теперь, — продолжала она спокойнее, — думайте что
хотите; я не хочу пить, потому что вино меня горячит, а сверх того, я считаю
совершенно бессмысленным пить за так называемое здоровье лиц, с которыми не
имеешь ничего общего, хотя это и принято делать из пустой вежливости.
— В таком случае — возразил Виллибальд, — позвольте нам выпить за то,
что мы глубоко и неизгладимо носим в нашем сердце.
Щеки графини при этих словах внезапно покрылись краской, мрачный огонь
блеснул в ее глазах; она схватила стакан и, чокнувшись с Виллибальдом, выпила
его залпом. Граф Франц, сидевший наискось от них и не сводивший с них глаз,
также схватил свой стакан, выпил его и с такой силой ударил им по столу, что стакан
со звоном разбился вдребезги.
Пораженные этой выходкой, все смолки. Старый граф опустил голову и
предался каким-то грустным воспоминаниям. Друзья обменивались значительными
взглядами, чувствуя, что не в силах успешно продолжать разговор, прерванный
невольным вмешательством в чужую тайну. Тогда заговорил священник, и хотя с
виду он казался очень серьезным, однако, умел искусно и совершенно неожиданно
вплетать в свою речь необыкновенно смешные замечания. Хирург, единственный
из всех не заметивший, что произошло, и только боязливо озиравшийся, как бы
спрашивая, почему все замолчали, теперь неудержимо смеялся. Он несколько раз
тыкал носом себе в тарелку и, наконец, кончил тем, что сказал: «Простите, ваше
превосходительство, но я не могу удержаться. Полное воздержание от смеха вредно
для легких. Нельзя удержаться вполне; необходимо дать выход хотя некоторой
части смеха». Старый граф тоже как будто проснулся от глубого сна, взглянул на
багровое лицо хирурга и разразился громким смехом. Разговор снова завязялся; но
оживление было уже искусственным, поддерживалось с трудом, и друзья
вздохнули свободнее, когда обед кончился. Графиня Амалия тотчас ушла из-за
стола, и все, за исключением хирурга, почувствовали, что с них сняли какую-то
тяжесть.
Даже граф Франц развеселился. Когда старый граф ушел в свою комнату
отдохнуть, он пошел прогуляться с друзьями до парку.
— В самом деле, — сказал он во время разговора, обращаясь к Виллибальду
шутливым тоном, но уже без горечи, — в самом деле, мой отец не достаточно
расхвалил мне ваши общественные таланты. Вам удалось нечто, что вам самому,
вероятно, не кажется таким трудным и что я, напротив того, считаю совершенно
необыкновенным. Вам удалось довести графиню до того, что она заговорила с вами,
совсем чужим для нее человеком, которого она видела в первый раз. Мало того,
она, по вашему приглашению, забыв всякую девическую стыдливость, выпила
залпом полный стакан вина. Если бы вы знали все странности нашей графини так
же хорошо, как я, вы бы не удивились, если бы я, с вашего позволения, принял
вас за колдуна.
— Я надеюсь, однако, — возразил смеясь Виллибальд, — что за колдуна
самого безобидного рода, который пускает в ход свою волшебную палочку лишь
для того, чтобы вызывать в жизни только светлое и радостное.
Опасаясь уязвить ревность графа, друзья не углублялись более в этот вопрос,
переменили разговор и более не упоминали о графине и ее странностях.
Когда вечером друзья после веселого, почти роскошно проведенного дня
остались одни в своей комнате, Гартман сказал:
— Скажи, Виллибальд, не чувствуешь ли ты себя в этом замке как-то по-
особенному?
— Я не заметил ничего такого, — ответил Виллибальд. — Напротив, все в
замке мне кажется весьма простым, и я не вижу ничего таинственного в речах
молодого человека. Молодой граф влюблен в графиню, которая его не переносит,
а старый граф, желая их свадьбы, огорчается этим и не знает, что предпринять,
чтобы уладить дело. Вот и все!
— Нет-нет, — вскричал Гартман. — Совсем не все! Разве ты не понял, что
мы попали как раз к шиллеровским «Разбойникам». Место действия — старый
богемский замок; значит, декорация соответствует трагедии. Действующие лица:
Максимилиан, владетельный граф; его сын Франц; его племянница Амалия. Ну
а Карл, вероятно, состоит атаманом разбойников, которые на нас напали. Я очень
рад, что наконец-то в действительной жизни вижу приключение, давшее сюжет
для трагедии Шиллера. Теперь я могу узнать на деле, что станется с Карлом
Моором, убьют ли его швейцарцы, или он отдастся в руки правосудия. Интересно
только знать, допустим ли мы, в качестве случайно присутствующего хора, графу
Францу запереть старого отца в башню, возвышающуюся, как ты можешь
видеть, в конце парка; особенно, когда у нас нет ворона Германа, который бы
приносил ему пищу.
Виллибальд посмеялся над нелепыми фантазиями Гартмана; но заметил, что в
самом деле, по странной игре случая, все главные действующие лица в замке носят
имена героев трагедии и недостает разве только Германа и старого Даниэля.
— Кто знает, — возразил Гартман, — может быть, завтра оба они появятся
на сцену. Что же касается главного героя драмы, то хотя его нет в замке, но мне
так и кажется, что вот войдет странно одетый человек с загорелым диким лицом
и воскликнет сентиментально: «Амалия! Ты плачешь?»
Друзья принялись соображать, каким бы образом все это могло случиться, и
всячески изощрялись в придумывании пародий на великую, но страшную трагедию,
даже улегшись в постели, так что начало рассветать, когда они наконец уснули.
На другой день оказалось, что у графини Амалии болела голова, и она не
выходила из своей комнаты. Граф Франц зато был очень весел и совсем не имел
своего вчерашнего вида; у старого графа тоже точно гора свалилась с плеч.
Таким образом, разговор за обеденным столом велся свободно, беззаботно и
живо, и ничто не нарушало этого настроения. Когда после обеда было разлито в
стаканы старое крепкое вино, старый граф спросил у друзей, приходилось ли им
пить подобное вино в Берлине. Гартман сказал на это, что, насколько он помнит,
такого вина ему не приходилось пить, но что на одном празднике его угощали как-
то старым рейнвейном, который, по его мнению, превосходил все вина, какие ему
случалось пробовать до этого вина.
— Ну-ну, — вскричал старый граф, причем его лицо просияло от радости. —
Ну-ну, посмотрим, на что годится мой погреб... Даниэль! — позвал он одного из
слуг. — Даниэль, принеси две бутылки столетнего рейнвейна и хрустальные
бокалы.
Можно себе представить, что друзья почувствовали себя как-то странно при
этом имени. Вскоре вошел старый, совсем седой слуга со сгорбленной спиной. Он
принес вино и бокалы. Друзья не могли отвести глаз от этого слуги. Гартман
взглянул многозначительно на Виллибальда, как будто желая сказать: «Ну, не был
ли я прав?» У Виллибальда вырвались слова: «В самом деле, это очень
земечательно!»
Когда после обеда друзья остались одни с графом Францем и весело болтали
о том и о сем, граф, вдруг пристально посмотрев сначала на Гартмана, затем на
Виллибальда, спросил, что нашли друзья замечательного в появлении старого
Даниэля?
— Вероятно, — продолжал он, заметив, что друзья в смущении молчали, —
старый верный слуга нашей семьи напомнил вам какое-нибудь замечательное
событие вашей жизни, и если это событие не секрет, то я был бы очень вам обязан,
если бы вы со свойственным вам обоим талантом живо и толково рассказывать
поделились со мной этим событием. Я очень прошу вас об этом.
Гартман сказал, что появление Даниэля не вызвало никаких воспоминаний,
относящихся до их жизни, но напомнило им один смешной случай, но совершенно
ничтожный и пустой, так что о нем не стоит рассказывать.
Но так как граф настаивал и продолжал просить друзей открыть ему причину
их внезапного изумления, то Виллибальд сказал:
— Неужели для вас может иметь такое значение мимолетная мысль незнакомого
вам человека, с которым вас свел только случай? Но раз вы хотите знать, о чем
вы подумали, когда вошел старый Даниэль, будь по-вашему! Но скажите мне
сначала, если бы вам случилось принять участие в каком-нибудь драматическом
представлении, не были ли бы вы огорчены, если бы на вашу долю выпало
изображать какого-нибудь злодея?
— Если, — ответил граф, — роль интересна и дает возможность выказать свой
талант, как обыкновенно бывает в ролях злодеев, мне было бы не на что жаловаться.
— Ну так вот, — продолжал Виллибальд, — мой друг Гартман говорил вчера
в шутку, что в вашем старом чудном замке собрались все главные действующие
лица «Разбойников» Шиллера, за исключением Германа и старого Даниэля, и как
раз за обедом оказалось, что в замке есть старый слуга Даниэль...
Виллибальд на этих словах запнулся, так как заметил, что лицо графа страшно
побледнело, и он зашатался, так что едва мог сидеть на месте.
— Простите меня, — сказал он трясущимися губами, — простите меня; у меня
кружится голова. Я себя совсем не хорошо чувствую.
И, поднявшись через силу, граф вышел из комнаты.
— Что же это такое? Что здесь творится? — сказал Гартман.
— Гм, — возразил Виллибальд, — что за наваждение? Какая-то дьявольщина.
Ты, пожалуй, был прав, когда высказал мне, что тут что-то очень неладно. Или
на совести графа Франца действительно лежит какое-нибудь пятно, или мысль о
несчастной судьбе Амалии из «Разбойников», о которых я так некстати упомянул,
смертельно поразила его в сердце. Я должен был молчать; но кто же мог это знать?
— Только в этом случае, — прервал Гартман своего друга, — граф и мог
огорчиться, увидев себя в роли этого негодяя, и потому тебе совсем не нужно было
говорить ему правду; следовало придумать какую-нибудь другую причину своего
удивления. Я не чувствую поэтому никакого желания проникать глубже в
окружающую нас тайну, и так как моя рана уже почти зажила, я думаю, что всего
благоразумнее просить старого графа завтра же отправить нас на ближайшую
почтовую станцию.
Виллибальд, напротив того, думал, что полезнее провести здесь еще два дня,
чтобы Гартман поправился окончательно и возврат его болезни уже не мог прервать
их путешествие во второй раз.
Друзья вошли в парк. Приблизясь к удаленному павильону, они услыхали
внутри его гневный мужской голос и жалобную женскую речь. Им показалось, что
они узнали голос молодого графа, и когда они подошли к самой двери, они услышали
совершенно отчетливо следующие слова:
— Безумная! Я знаю, ты меня ненавидишь за то, что я молюсь на тебя, за
то, что все мое существо живет и дышет только тобою! Но у тебя в сердце живет
он, проклятый, приносящий нам позор за позором. Беги же, безумное дитя!
Беги, ищи его, — божество твоей любви. Он ждет тебя в своем разбойничьем
логовище или в мрачной темнице!.. Но нет, нет, назло этому дьяволу я не
выпущу тебя из своих рук!
— Злодей!.. Ко мне! На помощь! — прозвучал глухо женский голос.
Виллибальд, не колеблясь, бросился к двери. Графиня Амалия вырвалась из рук
молодого графа и убежала с быстротой испуганной лани.
— Да! — вскричал граф ужасным голосом, увидев друзей и дико сверкая
глазами, — Да! Вы пришли вовремя! Я — Франц, я хочу, я должен им быть, я...
Но внезапно голос его прервался и, пробормотав едва внятно слова: «На
помощь!», он упал.
Сколь ни двусмысленно казалось друзьям все поведение графа, сколь ни были
они убеждены, что граф по своим поступкам должен походить на шиллеровского
злодея, они почувствовали, что их долг прийти к нему на помощь. Они приподняли
графа, посадили его в кресло, и Гартман смочил его виски крепким спиртом,
который он всегда носил при себе.
С трудом очнулся граф и сказал, пожимая руки обоим друзьям, Виллибальду
и Гартману, тоном, свидетельствовавшим о глубоком раздирающим его сердце горе:
— Вы правы; трагедия, почти столь же ужасная, как та, которую вы мне
назвали, разыгрывается в моем доме и, пожалуй, близка к развязке. Да, я —
Франц, которого ненавидит Амалия. Но, клянусь небом, и всеми святыми, я не тот
негодяй, какого вызвал поэт для своей трагедии из недр самого ада. Я только
несчастный, преследуемый судьбою, осужденный на мучительную смерть и
носящий свою судьбу в собственной груди. Но пока оставьте меня и ждите в своей
комнате, я к вам приду.
Когда друзья вернулись в свою комнату, то действительно вскоре вслед за ними
вошел и граф Франц. Он, казалось, совсем успокоился, и рассказал друзьям тихим,
спокойным голосом следующее:
— Случай дал вам возможность заглянуть в бездну, в которую я вошел без
надежды на спасение. Я считаю далеко не случайным, что та темная сила, которая
тяготела надо мною, заставила вас напомнить мне об удивительном сходстве
положения нашей семьи с положением действующих лиц в ужасной трагедии
Шиллера, о которой я, однако, раньше не думал, как ни бросается в глаза это
сходство. Теперь как будто мне дали ключ к ужасной тайне, и с его помощью
она раскрылась предо мной. Я уверен, что не случай, что та же темная судьба
свела меня с вами, чтобы окончательно низвергнуть меня в бездну. От вас,
конечно, не укрылось впечатление, произведенное на меня тем, что вызвало ваше
удивление за столом, и открывшее мне мою собственную тайну. Узнайте же и
подивитесь неисповедимым путям Творца: у меня в самом деле есть старший брат
Карл. Но этот Карл отнюдь не похож на того ужасного, но в действительности
великодушного атамана разбойников. Совсем нет! Мне тяжело, мне стыдно
говорить о пятне, лежащем на нашем доме, но то, что случилось только что на
ваших глазах, побуждает меня к тому; я надеюсь, впрочем, что все, что я сейчас
вполне откровенно расскажу вам, вы будете хранить в глубокой тайне. Еще в
ранней юности Карл отличался удивительной красотой и редкими дарованиями;
на всем, за что он принимался, лежала печать гениальности. Тем ужаснее было,
что уже очень рано обнаружилась его наклонность к разврату и и к неистовствам
всякого рода. Все это было так чуждо характеру нашей семьи и наших славных
предков, что мой отец видел в поведении Карла проклятие за ужасный поступок
его матери. Говорили, что его первенец Карл был плодом измены, совершенной
моей матерью! Амалия тоже обязана своим рождением постыдному обману,
приведшему решившуюся от безумной любви на преступление женщину в
объятия человека, которого когда-то любила моя мать, но должна была принести
в жертву ради моего отца. Как видите, для опытного психолога здесь есть над
чем подумать; но я не смею вас задерживать на этом: позвольте мне умолчать
о непрерывном ряде злодейств, грязных выходок, которые, к великому огорчению
отца, пятнали все время обучения Карла в удаленном университете. Наконец отцу
удалось пристроить его на военной службе. Он дослужился до офицерских чинов,
был на войне; но там он растратил казенные деньги, был разжалован и присужден
к заключению в крепости. Он, однако, бежал, и с тех пор мы о нем ничего не
слышали. Время от времени нам писали, что из достоверных источников известно,
будто разжалованный граф Карл фон К. сделался атаманом разбойников в
Эльзасе, был пойман и казнен. Я принимал всевозможные меры к тому, чтобы
отец не узнал ничего из этого, так как от такого удара он немедленно лишился
бы жизни. И вот этого-то отверженного любит графиня, любит безграничной,
безумной любовью. Амалии было всего двенадцать лет, когда Карл покинул
отеческий дом, куда она была принята в качестве круглой сироты. Считаете ли
вы возможным, чтобы ребенок мог воспламениться такой любовью и эта любовь
неугасаемым пламенем могла охватить все ее существо? Я считаю эту любовь за
сатанинское наваждение, и страх перед адом охватывает меня часто, когда я вижу,
как Амалия тоскует и томится по Карлу, которого всякая добродетель, всякая
девическая невинность должна бы сурово осудить. Хотите знать теперь обо мне
самом? Ну так знайте, что я точно такою же безумной любовью, какой Амалия
любит моего преступного брата, люблю ее, с тех пор как едва достиг юношеского
возраста, с двенадцати лет. Возмужав, отвергнутый ею, я думал, предаваясь
всяким радостям жизни, победить мою страсть, которая могла довести меня до
гибели. Я объехал всю Францию, Италию; но образ Амалии нисколько не
померкнул, но, напротив, сиял в моей душе с тою же силой. Смертельный яд
пожирал мое сердце. Нигде не находил я покоя и утешения. Как ночная птица
описывает все более и более тесные круги вокруг пламени и наконец находит себе
смерть в нем, так и я, уйдя с твердым решением никогда более не видеть Амалии,
приближался к ней все ближе и ближе, пока не вернулся в замок, как будто
повинуясь призыву отца. Мой отец видит мои мучения, презирает недостойную
страсть Амалии, надеется, что ее помутившийся рассудок прояснится... Напрасные
мечты! А между тем я, считая сам свое поведение безумным, не могу удалиться
от той, которая, живя в моем сердце, разрушает мою жизнь. И никогда еще при
этой невыразимой муке не восставала с такой ясностью мысль о наваждении ада,
как в то полное ужаса мгновение, когда вы напомнили мне ужасные сцены
трагедии Шиллера и я затем встретил Амалию, не в ее комнате, где я думал найти
ее, а в уединенном павильоне. Во мне возгорелся весь пыл моей любви вместе
с диким гневом отчаяния. Но это прошло; я вырвусь отсюда... Теперь всюду
говорят о предстоящей войне, и я отправлюсь на войну...
— Что ты скажешь обо всем этом? — сказал Виллибальд, когда друзья
остались одни.
— Я думаю, — ответил Гартман, — что нет оснований особенно верить графу
Францу. По своим страстям он совершенный дикарь, и я от глубины души жалею
милую графиню Амалию. Во всяком случае, очень странно и даже неделикатно, что
граф, чтобы отчасти смягчить в наших глазах свою выходку в павильоне, открыл
перед нами свои семейные тайны и старался запятнать перед нами позором имя
своего брата.
В эту самую минуту на дворе замка раздался страшный шум. Графские егеря
и гусары привели довольно значительное число взятых в плен, по большей части
тяжело раненых разбойников. Это были люди на вид дикие, большей частью
иностранцы, говорившие только на ломанном немецком или едва внятном
итальянском языке. Притом говорили они очень неохотно и в большинстве случаев
упорно молчали на предлагаемые им вопросы. Иные из них не могли скрыть своего
цыганского происхождения и бегло говорили по-цыгански. Удалось удостовериться
только в том, что шайка разбойников пришла сюда с итальянской границы и была
подкреплена в Богемии цыганскими ордами. Когда разбойников спрашивали об их
атамане, они громко смеялись и говорили, что он вполне в безопасности и что его
не так-то легко поймать, как думают. Из рассказов егерей выяснилось, что шайка
разбойников защищалась с отчаянной храбростью и при наступлении ночи
рассеялась в чаще леса.
— Еще одной причиной больше, — сказал граф, приветливо улыбаясь друзьям,
— почему я не могу вас отпустить теперь отсюда. Необходимо сначала, чтобы
дороги стали вполне безопасны.
Вечером Виллибальд не явился в обычную компанию, состоявшую из обоих
графов, священника и хирурга, — теперь Амалия обыкновенно отсутствовала.
Хотели уже посылать за Виллибальдом, как вдруг он вошел. Гартман по лицу друга
заметил, что с ним случилось что-то особенное, и это, действительно, было так.
Едва друзья остались вдвоем в своей комнате, как Виллибальд сказал:
— Ну, теперь самое время нам уезжать. Слишком много здесь странных
происшествий, и я опасаюсь, что мы слишком близко подошли к механизму,
приводимому здесь в движение злыми силами; мы сами можем попасть под маховое
колесо и быть увлеченными к погибели... Ты знаешь, что я обещал показать графу
кое-что из моих сочинений. Когда я с рукописью в руках отправился к нему, я в
рассеянности попал в большую залу, на левой стороне замка, увешанную большими
картинами. Картина Рубенса, которой мы недавно восхищались, снова привлекла
мое внимание. Пока я стоял перед ней и рассматривал ее, из боковой двери ко мне
навстречу вышла графиня Амалия. Можешь ли ты представить, что происходило
два часа тому назад? Я уверен, что тебе ни за что не угадать! Совершенно спокойно
и развязно подошла она ко мне и начала говорить о картинах различных мастеров,
собранных в этом замке, доверчиво опираясь на мою руку и медленно прохаживаясь
по залу.
— Что может быть скучнее, — воскликнула она, наконец, когда мы дошли до
конца залы, — как столько говорить о мертвых картинах? Неужели действительная
жизнь так мало нас интересует, что мы должны ее избегать?
С этими словами она открыла двери, и мы прошли две или три комнаты и
очутились в изящно убранной гостинной.
— Будьте теперь гостем у меня, — сказала Амалия, приглашая меня сесть рядом
с нею на софу.
Ты можешь себе представить, что в присутствии очаровательной женщины,
выказывавшей ко мне сначала сухость и холодность, но ставшей теперь самой
любезностью и приветливостью, я чувствовал себя не по себе. Я собирался быть
изыскано любезным, рассыпать перед нею все перлы моего красноречия и
приготовился уже блеснуть остроумной выходкой, когда графиня устремила на меня
такой взгляд, что я невольно замолчал. Она взяла меня за руку и спросила:
«Находите ли вы меня красивой?» Едва хотел я ей ответить, она продолжала: «Я
не жду комплиментов: они показались бы мне в эту минуту противными.
Достаточно, если вы мне ответите только «да» или «нет». — «Да», — ответил
я тогда, и я хорошо знал, как прозвучало это «да!» по тому волнению, которое
охватило меня. «Могли ли бы вы полюбить меня? — продолжала спрашивать меня
графиня, и по ее взгляду я понял, что и теперь от меня ждут простого «да» или
«нет». Черт возьми! У меня не холодная кровь, у меня не рыбий темперамент, и
я воскликнул снова: «Да!» — и прижал руку, которую она все еще держала в моей
руке, к губам и поцеловал ее несколько раз, что вместе с этим «да» должно было
уничтожить в ней все сомнения в искренности моего чувства, исходившего из
глубины сердца.
— В таком случае, — вскричала графиня, вся просияв от радости, — спасите
меня от моей судьбы, которая ежедневно, ежечасно грозит мне мучительной
смертью. Вы чужеземец; вы едете в Италию... Я поеду с вами... Увезите меня от
моего врага... Спасите меня второй раз...
Как молния промелькнула у меня мысль, как неразумно поддался я минутному
увлечению пробудившейся во мне чувствительности. Я вздрогнул; но графиня,
казалось, не заметила этого и продолжала уже спокойнее:
— Я не хочу скрывать от вас, что все мое существо принадлежит другому, и
что я рассчитываю на вполне бескорыстную доблесть, какую только можно себе
представить. Но точно так же я не хочу умолчать о том, что при известных
обстоятельствах я могу вознаградить вас высшей наградой любви, и я щедро
отблагодарю вас. А именно, если того, кого я ношу в моем сердце с самого детства,
нет более в живых, то... Вы понимаете, что я, прежде чем выговорить эти слова,
должна была изучить всю мою душу, и что мое решение вызвано не мимолетным
впечатлением одной ужасной минуты. Кроме того, я знаю, что вы и ваш друг нашли
сходство между отношениями обитателей нашего замка и отношениями действующих
лиц одной ужасной трагедии. Действительно, тут есть нечто; странное, роковое.
Ради всего святого, что хотела сказать этим графиня? Какой ответ мог дать я
ей? Графиня сама вывела меня из нерешительности. Она мне сказала уже
совершенно спокойно:
— Пока довольно. Оставьте меня одну. Об остальном переговорим после в
более удобное время.
Молча поцеловал я руку графини и направился в двери. Графиня побежала за
мной, бросилась мне на шею, как будто в порыве отчаяния и любви; я ощутил
горячие поцелуи на губах, и она воскликнула тоном, перевернувшим мое сердце:
«Спаси меня!»
Почти без сознания, обуреваемый самыми разнородными чувствами, я чувствовал
себя не в силах тотчас присоединиться к вам. Я спустился в парк. Я чувствовал
себя так, как будто испытал высшее счастье любви; мне казалось, что я должен
был, не раздумывая, пожертвовать собою, сделать все, о чем просила графиня, пока
я не успокоился несколько и не увидел все безумие этого опасного предприятия.
Ты заметил, конечно, что граф Франц прежде, чем нам расстаться, отвел меня в
сторону и говорил со мной по секрету. Он дал мне понять, что он заметил
склонность, которую чувствует ко мне графиня.
— Ваша наружность и ваши манеры, — сказал он мне при этом, — внушают
мне полное к вам доверие, почему я решаюсь вам сказать, что я догадываюсь более,
чем вы это думаете. Вы говорили с графиней. Берегитесь же, чтобы эта Армида
не свела вас с ума своим прельщением. Вам странно, что это говорю вам я; но ведь
это самое проклятие тяготеет и на мне. Я знаю свое безумие и не могу вырваться
из ужасного положения, которое губит меня и в то же время заставляет ее любить.
Ты видишь, друг Гартман, в каком глупом положении нахожусь я теперь;
единственным исходом мне представляется наш возможно скорый отъезд отсюда.
Гартман не мало удивился всему, что случилось с его другом Виллибальдом,
и оба, рассуждая о положении вещей в замке, сошлись на том мнении, что
в этом случае все бедствия проистекают от известных мрачных сторон
человеческой природы.
При первых лучах утреннего солнца друзья проснулись. Запах цветов доносился
до них в открытое окно, а из леса и с поля слышалось шумное радостное
пробуждение природы. Друзьям захотелось еще до завтрака пройтись по парку.
Придя в отдаленную часть его, граничащую с лесом, они услыхали горячий разговор
и вскоре увидели старого Даниэля, разговаривавшего, по-видимому, об очень
важных делах с высоким изящно одетым господином. В конце разговора
незнакомец передал старику небольшую записку и ушел в сопровождении Даниэля
к лесу, где поблизости его ожидал егерь с двумя верховыми лошадьми. Оба, егерь
и незнакомец, вскочили на лошадей и ускакали быстрым галопом. Когда Даниэль
возвращался, он наткнулся прямо на друзей. Даниэль вздрогнул от испуга, но затем
сказал, смеясь:
— Ей-ей, как рано вы поднялись, мои господа! Сюда только что приезжал
чужеземный граф, который будет вашим соседом. Он осматривал парк, и я должен
был водить его повсюду. Позднее он заедет к нашему графу и познакомится с ним.
И самый незнакомец, и испуг Даниэля — все это показалось ставшим
недоверчивым друзьям подозрительным.
С великим трудом удалось друзьям добиться от старого графа обещание
опустить их на следующее утро; но за то граф требовал, чтобы они весь этот день
провели в его обществе. Виллибальд, боявшийся теперь Амалии, как застенчивый
ребенок, был очень рад этому. Утро прошло весело и беззаботно; но когда садились
за стол, Амалии не было.
— Однако головная боль у нее все не проходит, — сказал с досадой старый
граф.
Но в эту самую минуту дверь отворилась; вошла графиня Амалия, и при виде
ее у друзей остановилось дыхание. Она была одета в дорогое темно-красное
бархатное платье; блестящий пояс обвивал ее талию; этот богатый наряд
подчеркивал красоту ее лица; роскошные кружева только наполовину покрывали
ее вздымавшуюся грудь. В темные волосы были вплетены нитки жемчуга и
миртовые цветы. Перчатки и веер дополняли ее праздничный наряд. Она сияла
таким блеском и красотой, что глубокое молчание свидетельствовало о восхищении
даже тех, кто часто видел ее одетой так нарядно.
— Боже мой! — сказал старый граф. — Амалия, что означает твой наряд? Ты
одета, как одеваются счастливые невесты перед венцом.
— А разве я не счастливая невеста? — спросила Амалия с невыразимым
чувством, и с этими словами она встала на колени перед графом и склонила голову,
как бы ожидая его благословения.
Просияв от радости, граф поднял ее, поцеловал в лоб и воскликнул:
— Амалия? Возможно ли это? Франц, о, счастливый Франц!
Граф Франц приблизился неверною походкой. В его движениях слышался страх
сомнения. Амалия отшатнулась, но затем протянула графу руку, которую тот
покрыл поцелуями.
За столом Амалия была тиха и серьезна, мало принимала участия в разговорах,
но благосклонно прислушивалась ко всему, что говорил Виллибальд, как всегда
сидевший с ней рядом, но чувствовавший себя на этот раз как на горячих углях.
Граф Франц бросал удивленные взгляды на эту пару, и Виллибальд начал
опасаться, что Амалии пришла в голову безумная мысль нарядиться невестой
оттого, что она думала этим обратить на себя его внимание и, как тогда, еще раз
сделать попытку заставить его принять в ней участие. Случилось, однако, иначе.
Когда встали из-за стола, Амалия схватила руку Виллибальда, пока другие еще
продолжали разговор, и увлекла его из столовой к себе в комнату. Она дрожала,
готова была упасть, так что Виллибальд должен был обнять ее и, не помня себя
в любовном восторге, поцеловал ее красивые губки. Тогда только графиня
прошептала: «Оставь меня, ах! Оставь меня! Судьба моя решена... Ты пришел
слишком поздно. О, если бы ты пришел раньше! Но теперь... О Боже!»
Поток слез лился из ее глаз, и она ушла из комнаты. В то же мгновение туда
вошел граф Франц. Виллибальд приготовился к жестокой сцене и ожидал принять
оскорбление от ревнивца мужественно и твердо. Тем более был он удивлен, когда
граф подошел к нему, страшно взволнованный, и спросил дрожащим голосом с
видом, ясно говорившим о его сердечном страдании:
— Насколько я слышал, завтра рано утром вы уезжаете с вашим другом?
— Непременно, граф, — отвечал Виллибальд с облегчением. — Мы здесь
промедлили слишком долго, и злая судьба могла нас, помимо нашего желания,
впутать во многое, что составляет великое несчастие этого дома.
— Вы правы, — сказал граф, глубоко тронутый, и жгучие слезы показались
на его глазах. — Вы правы. Нечего мне больше предостерегать вас против
прелестей Армиды. Ринальдо вырвался из ее сетей с достаточным мужеством. Вы
меня вполне поняли. Я следил за вами с подозрительностью ревнивца и признаю
вас свободным от всякой вины. О, если бы это была единственная вина в доме...
Но довольно! Не будем говорить об этом. В воздухе скрыто какое-то бедствие,
но угадать в чем оно, может только адское искусство.
Когда все общество снова собралось, вызвали священника. Вернувшись, он
сказал что-то тихо графу, на что последний ответил вполголоса: «Она становится
невозможной. Оставьте ее».
После друзья узнали от священника, что Амалия пожелала исповедываться и
выразила разного рода странные сомнения относительно первородного греха,
вечной кары и тому подобных вещей. Когда же священник невольно успокоил, как
умел, ее мятежный дух, она объявила, что чувствует себя совершенно больной и
не будет выходить весь вечер из своей комнаты.
По случаю отъезда друзей вино полилось еще обильнее, чем обыкновенно, и
помогло забыть капризную Амалию и ее болезнь, которая, как старый граф знал
по опыту, основывалась на пустом воображении. Все, и особенно Виллибальд,
забывший при мысли о скором отъезде все заботы и чувствовавший себя легко
и весело, как выпущенная на свободу птичка, были в самом светлом и беззаботном
настроении. Шутка всегда присуща веселью, и хирургу постоянно приходилось
извиняться за свой неудержимый смех. Он все порывался спросить, правда ли,
что сегодня состоялась помолвка графини? Священник же старался не давать ему
говорить, и забавно было смотреть, как хирург, совсем озадаченный, сидел с
открытым ртом и никак не мог понять, почему он не должен был ничего знать
о свадьбе, которая, по его мнению, могла бы быть отпразднована, так сказать,
потихоньку, без невесты. Только граф Франц был беспокоен и мучился дурными
предчувствиями. Он то выходил из залы, где все сидели, то снова возвращался,
садился у окна, подходил к двери и т.д. Разошлись только поздней ночью.
На следующее утро друзья услыхали необыкновенную беготню в замке, голоса
перекликавшихся людей, шум оружия и тому подобное. Они подошли к окну и
увидели, что граф Франц, вооруженный, выезжал во главе егерей. Слуга, который
приносил обыкновенно завтрак друзьям, не являлся. Предчувствуя что-то ужасное,
друзья спустились вниз. Они встречали испуганные, бледные, смущенные лица;
никто не отвечал на их вопросы.
Наконец они наткнулись на священника, выходившего из комнаты старого
графа. От него они узнали все. Графиня Амалия исчезла бесследно. Сегодня утром
она не позвала обычным звонком горничной. Та пошла к ней сама. Она нашла дверь
запертой и не получила никакого ответа ни на стук, ни на зов; наконец горничная
убежала в страхе и смущении. Она побежала вниз, громко крича, что графиня
Амалия умерла или, по крайней мере, лежит в обмороке. Скоро весь замок собрался
перед дверьми графини. Выломали дверь, и обнаружилось, что Амалия убежала в
том самом роскошном наряде, в котором она выходила накануне. Она не
переодевалась, как это можно было заключить по виду комнаты. На мраморном
столике у зеркала лежала маленькая записочка, на которой стояли следующие слова,
написанные рукою Амалии: «Невеста спешит в объятия жениха».
Казалось совершенно непонятным, каким образом могла Амалия скрыться
незамеченной. Днем это было совершенно невозможно, так как и внутри, и снаружи
замка всегда находилось множество людей, которые, конечно, заметили бы
графиню, притом еще одетую в необычный богатый костюм. Трудно было понять
также, как могла убежать графиня из замка ночью, так как ворота его поутру нашли
затворенными. О бегстве через окно, при значительной вышине комнаты графини
над землей, нечего было и думать. Ясно было только одно: кто-то из живших в
замке помог графине бежать.
Тогда Гартман рассказал, что накануне утром он видел в парке, как старый
Даниэль горячо говорил с каким-то незнакомцем, после чего тот умчался по
направлению к лесу.
Священник тотчас сделался очень внимательным и просил описать ему самым
точным образом наружность, походку и весь вид незнакомца. Затем он погрузился
в раздумье. Наконец он сказал тихо:
— Мрачное подозрение возникает в моей душе. Как мог этот старый слуга...
образец честности. . . Как мог сам тот отверженный. .. Нет, это невозможно...
Однако... наружность незнакомца, разговор его с Даниэлем в такой час, когда он
мог считать себя в безопасности... Но скоро все объяснится... Если граф Франц
будет так счастлив, найдет графиню и привезет ее обратно...
— Упаси от этого, Боже, — живо прервал священника Виллибальд. — Пусть
лучше граф Франц считает графиню умершей, навсегда потерянной. Самое острое
горе смягчается со временем; но только смерть, прекращающая неисцелимые муки,
является благодеянием для того, чья душа мучится странными признаками
прожитой жизни. Пусть же жестокая судьба никогда более не вносит в этот дом
борьбы между пылкой любовью и глубочайшим отвращением, порождаемым
нечистым пламенем грубой чувственности, — ужасной борьбы, в которой гибнет
все благородное и возвышенное.
— Ах, — сказал священник, поднимая глаза к небу, — хорошо бы, если бы
было так, я не могу вам возражать.
Друзья настойчиво выражали желание немедленно ехать. Священник обещал
достать им лошадей, хотя все еще было в смятении; он сдержал свое слово. Через
полчаса у ворот стоял заложенный экипаж.
Старый граф поручил священнику передать свой искренний привет друзьям, так
как сам он был не в состоянии передать этот привет лично.
Впрочем, когда друзья садились уже в карету, из дверей замка вышел стрый
граф. Он высоко держал голову; черты лица его стали благороднее, походка
решительнее. Он победил еще свежее горе, и новое страдание только с новой силой
возбудило его геройский дух.
Он сердечно обнял друзей и сказал с достоинством замкнутого в себе человека:
— Появление ваше было последним светлым событием моей жизни. Бегство
Амалии — первый удар грозы, собирающейся над моим домом, чтобы его
уничтожить. В том возрасте, когда угасает пламя фантазии, предчувствия бывают
живее, чем в юности. Благодарю вас за те светлые минуты, которые вы мне
доставили благодаря вашему светлому жизнерадостному настроению. Молитесь,
чтобы Творец скорее совершил то, что Он предрешил для меня.
Граф быстро смахнул слезу с глаз, простился с друзьями, и они покинули его
замок в глубоком волнении.
Среди леса они наткнулись на группу графских егерей, несших в замок на
сплетенных из древесных ветвей носилках графа Франца. Выстрел, неожиданно
раздавшийся в дикой чаще, ранил его в грудь; он находился, по-видимому, в
безнадежном состоянии.
— О скорее, скорее из этой обители горя!
Так воскликнули наши друзья и быстро поехали дальше.
ДВА ПИСЬМА
Прошло много лет. Гартман, повысившийся по своей дипломатической службе,
был послан в командировку в Рим, а оттуда в Неаполь. Из этого города
Виллибальд, оставшийся в Берлине, получал письмо следующего содержания:
«Гартман Виллибальду.
Неаполь, **... года.
Пишу тебе, дорогой Виллибальд, взволнованный до глубины души. Я должен
напомнить тебе о том случае нашей жизни, который в свое время сильно расстроил
тебя, так что ты на долгое время не мог освободиться от смешанного чувства радости
и горя, любви и отвращения. Но обращаюсь без дальнейшего предисловия прямо
к делу.
Вчера я посетил самый грациозный романтический уголок этой страны, а именно
Камальдуленский монастырь близ Позилиппо.
Настоятель был настолько любезен, что поручил меня монаху, немцу по
происхождению, которого он освободил от наложенного на него обета молчания.
Чем дольше говорил со мною монах, тем знакомее казался мне тон его голоса,
а в чертах его лица было также нечто виденное уже мною, только его длинная седая
борода вводила меня в смущение. Монах выказывал мне всяческое внимание,
свидетельствовавшее о том, что и я казался ему знакомым.
Наконец я вспомнил, когда монах меня спросил, в первый ли раз я в Италии,
о нашем путешествии из Берлина через Прагу и Вену в Милан. «Значит, —
воскликнул монах, — моя память меня не обманывает. Едва я увидел вас, я
припомнил, что мы уже где-то встречались с вами. Мы виделись с вами в замке
графа Максимилиана фон К».
Монах этот оказался не кем иным, как дворцовым священником графа фон К.
Ты можешь себе представить, что, как по мановению волшебной палочки, в моем
воображении возникла вся светлая, полная жизни картина роковых минут нашего
пребывания в замке. Горячо просил я монаха рассказать мне, что сталось со всеми
обитателями замка, и выразил надежду, что если мой обратный путь будет лежать
через Богемию, то, наверное, я снова найду радушный прием у старого графа, если
только он жив.
«Ах, — ответил мне монах, обратив свои полные слез глаза к небу. — Ах, все
погибло. Разрушен великолепный замок. Ночные птицы гнездятся в развалинах,
где когда-то так пышно царила свобода и гостеприимство».
Мы оба тогда предчувствовали погибель семьи, подпавшей роковой силе судьбы.
Слушай же, как это случилось по рассказам монаха.
Граф Максимилиан обнаружил необыкновенное мужество, когда ему принесли
смертельно раненного сына, и в награду за это мужество услышал приговор
хирурга, который, вынув во всем правилам искусства пулю, объявил, что, хотя рана
опасна, однако спасение не только возможно, но и весьма вероятно наступит, если
только не случится каких-либо осложнений.
Пуля не пробила груди графа насквозь и, судя по направлению раны, хирург
полагал, что убийца стрелял на значительном расстоянии. Это подтверждалось еще
и тем, что убийца, очевидно, имел достаточно времени, чтобы убежать, так как
егеря, как ни обыскивали лес, не нашли в нем ни одного подозрительного человека.
При этом выяснилось, что разбойничья шайка, делавшая всю окрестность
небезопасной, снова перебралась за итальянскую границу, и слухи про смелые
разбойничьи нападения, повторявшиеся раньше каждый день, совсем прекратились.
Хирург совершенно правильно определил исход раны графа. Скоро граф Франц
был уже вне опасности, но тихая печаль и глубокое уныние, наполнившие его душу,
сломили его пылкий дух, что, впрочем, содействовало его полному выздоровлению.
Оба, и старый граф, и граф Франц, совсем оставили Амалию, бесследно
исчезнувшую как по волшебству.
Они не принимались более за поиски, — куда, с чьей помощью она убежала.
Всякие предположения относительно ее бегства при ближайшем исследовании
оказывались неосновательными, и таким образом, было невозможно измыслить
какое-нибудь средство, чтобы напасть на следы беглянки. Могильная тишина
господствовала в замке, и только редкие светлые минуты, которые иногда умел
вызывать священник, прерывали глубокий траур, в который погрузились оба, отец
и сын. Только утешение, доставляемое церковью, подкрепляло старого графа, когда
его постиг ужасный удар, предотвратить который тщетно старался граф Франц.
Граф Максимилиан узнал случайно, что его сын Карл, действительно, много лет
тому назад попался в качестве атамана разбойничьей шайки в Эльзасе, был осужден
на казнь, но его сотоварищи по разбою напали на тюрьму, в которой он был
заключен, и освободили его. Его имя было прибито к виселице. Свою фамилию он
назвал правильно и отбросил только графский титул.
Однажды ночью граф Максимилиан лежал без сна в постели, мучимый мыслями
о том, каким позором покрыл его преступный сын славу всей семьи, ведущей свой
род от королей, и как преступное безумие Амалии погасило даже последние искры
его надежды на земное благополучие. Вдруг он услышал легкий шорох перед окном,
а затем ему показалось, что кто-то осторожно открыл двери замка. Затем все
стихло; но вскоре послышался из глубины какой-то странный, звенящий звук, как
будто работали железными орудиями. Граф позвонил в колокольчик, проведенный
в комнату Даниэля, находившуюся вблизи спальни графа. Но сколько ни звонил
граф, Даниэль не являлся. Тогда граф встал с постели, накинул на себя платье,
зажег свечу и спустился вниз, чтобы самому открыть причину шума. Мимоходом
он заглянул в комнату Даниэля и убедился по несмятой его постели, что тот не
ложился. Когда граф вошел в сени, окаймленные колоннами, он заметил, что какой-
то человек быстро проскользнул в подъезд. Справа и слева сеней с колоннами были
расположены ряды комнат. Ряд комнат с правой стороны оканчивался маленьким
сводчатым кабинетом, запиравшимся толстой железной дверью; у единственного
окна этого кабинета была приделана толстая железная решетка. Посредине
кабинета в каменном полу была сделана железная подъемная дверь с крепкими
железными засовами. Она вела в очень глубокий погреб, где хранились значительные
фамильные драгоценности, состоявшие из чеканной золотой монеты, роскошных
золотых и серебряных вещей, драгоценных камней и других сокровищ. Дверь
первой комнаты этого ряда была отворена, и граф вошел в нее, прошел весь ряд,
и его дыхание остановилось, когда он увидел последнюю дверь, ведшую в кабинет,
отворенной. Осторожно вошел в нее граф.
«Подождите еще немного. Это проклятая работа, но я скоро справлюсь с нею».
Эти слова произнес человек, склоненный над подъемною дверью и трудившийся
над отмыканием железных засовов.
«Эй-эй», — вскричал граф громким голосом. Человек в испуге вздрогнул и
вскочил. Это был Даниэль. Бледный, как привидение, смотрел он на графа. Граф
также смотрел на него, пораженный как ударом молнии ужасным открытием.
«Проклятый пес! — прервал свое молчание граф. — Что ты здесь делаешь?»
Даниэль дрожал как в лихорадке, бормоча дрожащими губами: «За-кон-ная
часть на-след-ства...» Когда же граф подошел ближе, Даниэль поднял с пола лом
и стал грозить им графу. «Прочь с дороги, змея, которую я пригрел на своей груди!
Прочь, подлый негодяй», — вскричал граф, воспламеняясь гневом, схватил
мощными и сильными, несмотря на его старческий возраст, руками старика за
шиворот и протащил через все комнаты до сеней, где позвонил в дворцовый
колокол. Прислуга, перепуганная, пробужденная от сна, сбежалась отовсюду и
увидела зрелище, перепугавшее всех. «Заковать его в цепи и заключить в башню!»
— крикнул граф служителям.
Но когда они хотели схватить старика, который, не говоря ни слова, скорее висел
на руке графе, чем стоял, граф остановил их. Несколько мгновений он обдумывал
свое решение, и, наконец, сказал спокойным и серьезным голосом: «Выбросите
старого злодея за пределы замка, и если он вернется, травите его собаками!»
Приказание графа было исполнено в точности.
Следы того, что случилось в замке, избавили графа от труда рассказывать, в
чем дело. Из двух слов его слуги поняли все.
В то же мгновение хватились двух самых верных егерей графа — Пауля и
Андреаса. Граф начал уже подозревать, что они тоже были замешаны в
преступлении и были участниками злодейского замысла Даниэля. Но оба они
явились на двор замка на следующее утро, в пыли и в поту.
Оказалось что пока слуги графа допрашивали пойманного преступника, эти
егеря вышли на двор, потому что им послышался там топот всадников. В самом
деле, в темноте они различили карету, сопровождаемую двумя всадниками, которая
успела отъехать сравнительно недалеко и, повидимому, ехала не скоро. Проворно
оседлали егеря лошадей, захватили ружья и охотничьи ножи и бросились вслед за
каретой. Но едва всадники, сопровождавшие карету, заметили погоню, они
пришпорили коней и помчались быстрым галопом. Уже забрезжилось утро, когда
близ ущелья карета и всадники внезапно исчезли из глаз егерей, а из чащи стали
стрелять. Выстрелы побудили охотников поспешно отступить, так как они боялись
быть окруженными разбойничьей шайкой.
Теперь стало несомненным, что старый Даниэль вступил в сношение с
разбойниками, задумавшими ограбить графа. Для последнего, однако, оставалось
неразрешимой загадкой, как могло случиться, чтобы такой старый и с виду
преданный семье слуга, как Даниэль, мог склониться на это преступление.
Впрочем, священник припомнил, что часто ему случалось заставать Даниэля
расстроенным, недовольным всем светом, и что недавно старик в горячем споре
с одним из своих товарищей высказал, будто его господин не сдержал ни одного
из своих обещаний, данных за то время, пока Даниэль здесь служил, и будто граф
был слишком строг и суров, а потому сам виноват в несчастии старшего из своих
сыновей.
— Неблагодарный, — сказал в ответ на это сообщение священника старый
граф, — о, неблагодарный! Не удвоил ли я его содержания, не держал ли его
в доме скорее как друга, чем как слугу? Но никакими благодеяниямя не
облагородишь низкой натуры; благодеяния только отталкивают таких людей,
вместо того чтобы привлекать. Теперь мне ясно, что все, что я приписывал его
добродушной простоте, наклонности к шуткам и проказам, было лишь признаком
извращенного чувства. Злодей питал чисто собачью преданность к моему
отверженному сыну. Старик помогал ему во всех проказах, которыми он
отличался здесь, в замке, еще в ребяческие годы; но, как сказано, я приписывал
все это его глупому простодушию, которым злоупотреблял мальчик, уже тогда
действующий на окружавших своим непонятным обаянием, возбуждавшим во мне
ужас. Часто старик не умел скрывать своего осуждения мер, которые я принял
для прекращения расточительности моего сына, и, очевидно, что глубокое
почтение и выражения преданности, которые он удвоил в последнее время, были
только ложью и лицемерием.
Священник заметил, с своей стороны, что теперь является весьма
правдоподобным предположение, что Даниэль устроил бегство Амалии. Даниэль
легко мог подделать ключи входной двери и других дверей замка; ему было
нетрудно удалить прислугу, которая могла бы заметить Амалию на пути от ее
комнаты до входной двери, ведшей в сени; бегство было устроено так искусно,
что не могло быть совершено без помощи преданного слуги. Священник вспомнил
также о свидании Даниэля с незнакомым господином в парке в необычно раннее
время и о странном предчувствии, охватившем его тогда. В конце концов
священник находил, что всего лучше заключить злодея в тюрьму и допросить его
в видах полного выяснения дела.
— Но я боюсь именно этой ясности, — ответил граф с решительным видом.
— Я молю Всевышнего, чтобы, напротив, все оставалось окутанным покровом
ночи. Внутренний голос говорит мне, что свет, который озарит это дело, будет
молнией, которая поразит мою голову и разрушит мой дом.
Из рассказа егерей, пустившихся в погоню за каретой, вероятно, посланной
увезти награбленные в замке фамильные сокровища, было ясно, что в лесу
укрывалась разбойничья шайка. Кроме того, в деревнях постоянно показывались
незнакомые люди; их видели даже вблизи самого замка. Хотя, судя по паспортам,
это были отставные солдаты, рабочие, мелочные торговцы и тому подобный народ,
но их наружность была настолько подозрительна, что их считали принадлежащими
к числу людей совсем другого рода.
Тем не менее долгое время все было спокойно, пока не пронесся слух о грабежах
близ местечка Початек и не пришло известие о том, что, несмотря на бдительность
пограничной стражи, большая шайка цыган перешла через границу и проникла в
страну.
Андреас, один из егерей, пустившихся преследовать разбойников в ту памятную
ночь, принес подтверждение этому известию. Он заметил в ущелье, в котором тогда
исчезла карета с ее всадниками, небольшой цыганский табор, мужчин, женщин и
детей, к которым присоединилось еще нескольво посторонних человек.
Стало известно, что здесь набиралась новая шайка разбойников; признали
благоразумным уничтожить ее в самом ее притоне. Пригласили на помощь егерей
из соседнего владения, и уже на следующую ночь граф Франц, увлекаемый каким-
то внутренним чувством, ехал во главе отряда, высланного для нападения и
истребления шайки.
Уже издали был виден разведенный на краю ущелья большой яркий костер.
Граф Франц с егерями незаметно проскользнул в ущелье, и они увидели табор,
состоявший из двенадцати или пятнадцати женщин и девушек и множества детей.
Они занимались приготовлением пищи, пели и танцевали. Шесть мужчин,
вооруженные ружьями, охраняли табор. Внезапно, с громким криком, бросились
на них егеря; тогда женщины и девушки тоже схватили зарязженные ружья и стали
стрелять вместе с мужчинами в егерей. Последним, благодаря тому, что они могли
прятаться в кустах, было удобнее стрелять, и вскоре без всякой потери со стороны
егерей четверо разбойников и несколько женщин были убиты. Остальные скрылись
в ущелье.
Пока егеря осматривали поле битвы, желая убедиться, не было ли в числе павших
только раненых, с земля поднялась плотно закутанная фигура и бросилась бежать.
Граф Франц выскочил ей навстречу. При его виде женщина громко вскрикнула
и упала. Один из егерей схватил ее за руки и старался сбросить покрывало,
скрывавшее ее лицо. При виде его граф Франц тоже побледнел, как будто увидел
привидение. Перед ним была Амалия. В то же мгновение она вырвалась с силой,
которую ей придало отчаяние, из рук егеря, схватила громадный нож и бросилась
с ним на графа. Лесник, стоявший возле него, схватил безумную, обезоружил ее
и, передав ее в руки другим егерям, спросил смущенным тоном у графа, что же им
делать теперь.
Тогда граф, точно очнувшись от какого-то оцепенения, вскричал диким,
страшными голосом:
— Связать и привести в замок!
Затем он вскочил на коня, подведенного ему егерем, и поехал вперед по лесу.
— Погибшее создание! Итак, ты убежала из родительского дома, где тебя так
любили, в притон убийц и воров! О нет, ты не будешь больше позорить моей седой
головы. И ты, и твое безумие найдут себе покой и забвение в стенах монастыря.
Такими словами, вырвавшимися в минуту глубокого огорчения, встретил граф
приведенную к нему Амалию.
Но она едва дышала. В ней нельзя было признать живое существо. Ни малейшее
движение ее лица, ни малейшая дрожь ее губ, ни единый взгляд ее померкших глаз
не обличали того, что она поняла или почувствовала обращенную к ней речь. Она
не понимала, по-видимому, и своего положения. Если ее вели, она шла; если ее
оставляли стоять, она стояла. Она походила на автомата. Граф приказал запереть
ее в уединенной комнате замка и решил спустя несколько дней отправить ее в
далекий монастырь.
Тщетно старался священник заставить Амалию говорить. Она хранила упорное
молчание. С трудом удалось заставить ее принимать питье и пищу. Однако, и
священник, и хирург находили, что Амалия не была больна какою-либо телесной
болезнью, а скорее она была расстроена душевно и, по-видимому, решилась
умереть.
Граф Франц был спокойнее и сдержаннее, чем можно было ожидать, и казалось,
вполне доверился своей судьбе, ничего уже не боялся и ни на что не надеялся.
На четвертую ночь после того, как все это случилось, разразилась, наконец,
ужасная гроза, уничтожившая родовой замок благородного графа фон К.
Как раз около полуночи, когда все в замке спало крепким сном, ворота замка
отворились, и в замок ворвалась с диким криком шайка разбойников; она разбила
окна, сломала двери, перебила выбежавших навстречу слуг. Едва граф Франц успел
зарядить свои пистолеты, как разбойники ворвались уже в комнаты близ его
спальни, и он услышал, как назвали его по имени. Он считал уже себя погибшим.
Но окно его спальни выходило в сад; у стены оказались шпалеры; по этим шпалерам
опустился он вниз, скрылся в темноте ночи и пробрался к домику лесничего,
освещенные окна которого виделись издалека. Надежда окрыляла его шаги. Когда
он пришел туда, он застал егерей в тревоге; со стороны деревни доносился
тревожный шум свалки. Лесничий слышал сильную стрельбу в окрестностях замка,
видел свет факелов, догадался о нападении разбойников и поднял тревогу. Егеря
быстро направились к замку.
Между тем атаман шайки, выделявшийяя величественной фигурой и гордой
осанкой, вошел в комнату старого графа. Последний выстрелил в него, но
промахнулся. Он хотел спустить второй курок, но в эту минуту Амалия бросилась
обнимать разбойника, громко крича:
— Карл, Карл! Я здесь, здесь твоя жена!
Пистолет выпал из рук старого графа, и в ужасе он вскричал: —Карл! Сын...
Тогда разбойник подошел к нему с дерзким вызывающим видом и сказал:
— Да, я твой сын, которого ты отвергнул; я пришел требовать от тебя, старый
грешник, мое наследство.
— Проклятый злодей! — вскричал граф, вспыхнув от гнева.
— Молчи, — перебил его разбойник. — Я знаю, кто я и как дошел до этого.
Ты посеял в восприимчивое сердце ядовитые семена и удивляешься, что взошло
ядовитое растение, а не цветы. Разве ты не преследовал моей матери? Разве не с
отвращением отдала она тебе свою руку после того, как ты отнял ее у горячо
любимого ею человека? И вопреки твоему желанию, я буду царить на моем
кровавом разбойничьем престоле с той, кто меня любит, как никогда не любила тебя
твоя жена, и кого ты хотел свести с другим.
— Адский выродок! — вскричал граф и схватил Амалию, желая оторвать ее
от груди злодея. Тогда разбойник закричал ужасным голосом:
— Прочь руки от моей жены! — С этими словами он выхватил острую саблю
и взмахнул ею над головой отца.
Каж раз в это мгновение появился Франц со своими егерями; увидев опасность,
грозившую еге отцу, он приложился и выстрелил. Разбойник с простреленной
головой повалился на землю.
— Это твой брат Карл, — простонал старый граф и упал замертво рядом с
убитым.
В оцепенении, как пораженный молнией, смотрел граф Франц на мертвецов.
Кровь текла по переходам замка. Все слуги графа были убиты или ранены.
Храброго хирурга нашли в сенях убитого несколькими ударами; недалеко от него
лежал Даниэль с раскроенным черепом. Из разбойников ни один не остался в
живых. Те, которых не убили в замке егеря, пали от рук вооруженных крестьян,
присоединившихся к войскам.
Еще во время битвы злодеи, увидев себя погибшими, зажгли замок, пылавший
теперь со всех концов.
С трудом удалось спасти из огня оказавшегося только в бесчувственном
состоянии старого графа и погруженного в полную апатию графа Франца. Гасить
огонь было уже невозможно, и он уничтожил замок до самого его основания.
Амалии нигде нельзя было найти. Решили, что она погибла в пламени.
Граф Максимилиан умер спустя несколько дней, на руках священника, вскоре
покинувшего это ужасное место и удалившегося в Камадуленский монастырь в
Неаполе.
Граф Франц передал по дарственной записи свое владение одному бедному,
подававшему надежды юноше, который принадлежал к одной из ветвей графской
фамилии. Сам он покинул страну с небольшой суммой денег и, вероятно, изменил
свое имя, так как более о нем ничего на было слышно.
Нужно отдать справедливость деликатному чувству нового владельца; он не
пожелал жить там, где случилось столько ужасного. Новый замок выстроен на
другом берегу реки Мульды.
Я совершенно не в силах после этого рассказа монаха говорить о каких-либо
других вещах. Ты это отлично поймешь, мой Виллибальд, и потому на сегодня
довольно...»
Виллибальд Гартману.
Теплиц,... года.
«Я не могу, я не смею сказать тебе, какое впечатление произвело на меня твое
письмо. Можно назвать роковым, что ты в чужой далекой стране встретил
священника из этого замка; но нечто еще более роковое случилось со мной. В
немногих словах я расскажу тебе все.
Вчера я здесь... Но почему ты в Теплице, спросишь ты меня? Ну слушай же.
Мой обычный ревматизм, ломающий мои суставы, немного лучше; но зато гнетущая
все мои душевные силы ипохондрия, как ее называют врачи, хотя, как бы они ее
ни звали, мне от этого не легче, как ни мало она соответствует моему характеру,
по-видимому, стала обычною моей болезнью. Итак, вчера утром, когда я чувствовал
себя необыкновенно свежим и сильным, я предпринял прогулку более далекую, чем
обыкновенно. Я заблудился в дикой гористой местности; и вдруг встретил девушку
высокую, стройную, еще молодую, одетую в черное шелковое с бархатными
оборками платье старого немецкого покроя и с богатым кружевным воротником.
Она шла передо мной за несколько шагов. Появление одинокой, странно одетой
дамы здесь, в пустыне, действительно показалось чем-то необычайным. Я решил,
что заговорить с ней здесь не было бы невежливым, и поспешил за нею. Я был
почти около нее, когда она обернулась. В испуге отшатнулся я назад, а она убежала,
громко вскрикнув, в чащу и мгновенно скрылась. Меня испугала не столько
бледность ее лица, побледневшего от горя и от возраста, но еще сохранившего следы
редкой красоты, сколько мрачный огонь ее блестящих глаз. Я не счел благоразумным
преследовать незнакомку по двоякой причине. Во-первых, по ее взгляду я счел ее
за сумасшедшую, а во-вторых, мне грозила опасность совсем заблудиться, между
тем и так мне стоило немалого труда найти дорогу домой.
Когда я рассказал за табльдотом мое приключение, мой сосед, посещающий
Теплиц уже несколько лет подряд, сказал мне, что встреченная мною дама,
действительно, сумасшедшая и что ее многие знают в Теплице. Несколько лет тому
назад в окрестностях Теплица появилась молодая женщина, которая то просила
милостыню в рубище под окнами у крестьян, то, одетая несколько лучше,
предлагала купить по дешевой цене драгоценные камни, нередко весьма высокого
качества. После этого она снова исчезала в горах. Суеверное население сочло ее
за русалку или за горную ведьму и просило священника Теплица изгнать нечистого
духа. Священник обещал им свою помощь, но думал при этом о другом. Вскоре
и он встретил эту женщину в местности, где она обыкновенно появлялась; она
попросила у него милостыни. Священник, человек светлого ума, понимавший кое-
что в психиатрии, с первых слов заметил, что имеет дело с помешанной. Ему удалось
приобрести ее доверие и, несмотря на то, что из всего рассказанного ею о ее
состояния, о ее происхождении и теперешнем положении ничего нельзя было
вывести ясного, он, однако, продолжал добиваться от нее сведений с большим
искусством. Разговор священника производил на нее хорошее впечатление; она
обещала встретиться с ним еще раз и сдержала обещание. После нескольких встреч
священнику удалось уговорить безумную последовать за ним в Теплиц. Он
поместил ее там у одного домовладельца, усадьба которого лежала на самой окраине
города. Помешанная принесла и ему ящичек с драгоценными камнями, который
отыскала в лесу. Священник вскоре убедился в знатном происхождении помешанной
и сделал официальное обращение к ее возможным родственникам, причем описал
как ее саму, так и принадлежащие ей драгоценности. Вскоре после этого в Теплиц
приехал молодой граф Болеслав фон Ф. и объявил после продолжительного
разговора с помешанной, что она его родственница и что он согласен выплачивать
ей ежегодную пенсию с тем, чтобы она не покидала своего настоящего
местопребывания.
Мой сосед посоветовал мне в заключение познакомиться с помешанной, которая
дика только во время своих одиноких прогулок; в обыкновенное же время очень
тиха и добра.
Я отправился к ней сегодня вечером. Хозяева ее нисколько не удивились моему
посещению и сказали мне, что графиня скоро вернется с прогулки. И действительно,
скоро в комнату вошла дама, одетая так же, как и тогда, когда я ее встретил
накануне в лесу. Она поздоровалась со мной без всякой дикости, с достоинством,
и, как будто зная, что я пришел именно к ней, предложила садиться. Без всяких
признаков помешательства она заговорила об обыденных вещах, пока я сам, не знаю
как мне пришло это в голову, спросил об ее истинном имени. Тогда она устремила
на меня пристальный взгляд и спросила тоном, исполненным глубокой грусти:
— Как? Вы меня не знаете? Разве вы не видели меня среди ужасов злобной
судьбы, разве вас не волновала ужасная участь, постигшая меня? Ведь я несчастная
Амалия, графиня фон Моор; но это черная клевета, будто мой Карл сам убил меня.
Он только притворился убийцей, чтобы успокоить дикую шайку. Он вонзил мне
в сердце только театральный кинжал.
Последние слова графиня сказала с улыбкой и совсем тихо. Затем она впала в
прежний тон и продолжала:
— Швейцер и Козинский, эти благородные люди, спасли меня. Вы видите,
что я живу, и живу не без надежды. Император должен вознаградить графа Карла
фон Моор, и он вознаградит его; но он во может это сделать раньше, чем умрет
граф Франц. А у него три жизни. Он уже умер два раза. Я сама (это графиня
сказала мне на ухо, близко пригнувшись ко мне), я сама вот этой рукой убила
его один раз. Теперь он живет третьей жизнью; и когда эта жизнь кончится, что
случится скоро, все пойдет отлично. Карл вернется получить отнятое у него
владение в Богемии, и моим страданиям придет конец. Когда мой дядя умер, я
открыла той самой рукой, которой убила второй раз его сына, его левый глаз, и
он остался открытым, и никто не мог его закрыть, и этот глаз теперь постоянно
смотрит на меня...
Графиня погрузилась в глубокое раздумье; но затем вдруг вскочила, причем
мрачный огонь безумия сверкнул в ее глазах и сказала мне:
— Находите ли вы меня красивой? Можете ли вы меня любить? О, я могу
роскошно наградить вас за вашу любовь! Уведите меня от ненавистного мне
человека. Спаси, о спаси меня!..
Графиня хотела броситься мне на грудь, но ее удержал хозяин и сказал ей тихо:
— Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! Он там. Теперь самое время. Вам пора
идти.
— Ты прав, добрый Даниэль, — ответила она. — Ты вполне прав. Прочь,
прочь!
И с этими словами она выскочила из комнаты.
Я дрожал как в лихорадке и бормотал непонятные слова.
— Она напугала вас, — сказал хозяин, улыбаясь. — Но теперь это ничего не
значит. Прежде, когда я не вмешивался в ее слова, как я делаю это теперь, она
всякий раз после слов: «спаси, спаси меня!» — впадала в бешенство. Теперь же
она только соберет свои драгоценности и будет блуждать с ними, бормоча странные
речи; после этого она заснет глубоким сном и проснется уже в своем обычном
спокойном состоянии.
...Когда я пришел домой, я нашел твое письмо! Более ни слова... О Гартман!
Мой сердечно любимый друг. Когда-то ты сказал мне, что мы находимся среди
«Разбойников» Шиллера, и эта мысль, казавшася простою шуткой, привела в
движение маятник разрушительного механизма, увлекшего с собою и меня
настолько, что я чувствую его гибельную силу. Прощай!»
Когда Гартман снова увиделся с своим другом в Берлине, он нашел его уже
исцеленным от грустного настроения, приписываемого его физическому страданию.
Но и теперь еще часто оба друга, Гартман и Виллибальд, сойдясь вместе вечером,
вспоминают об ужасной трагедии в Богемии, в первом акте которой судьба
заставила и их играть роль. Эти воспоминания всегда вызывают в них глубокую
печаль.
ОШИБКИ
ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ ОДНОГО МЕЧТАТЕЛЯ
В восемьдесят втором номере «Справочного листка для объявлений» за 18... год
было помещено следующее объявление:
«Господина, одетого в черное, с карими глазами, темными волосами и немного
криво подстриженными бакенбардами, нашедшего некоторое время тому назад в
Тиргартене, на скамье близ статуи Аполлона, маленький небесно-голубой бумажник
с золотым замком и, вероятно, открывшего его, и, насколько известно, не
проживающего в Берлине постоянно, будут ожидать двадцать четвертого июля
будущего года в Берлине, в гостинице г-жи Оберман под названием «Солнце», для
того, чтобы сообщить ему некоторые подробности относительно содержания
бумажника, который, может быть, его неожиданно заинтересовал. Если же
означенный молодой человек вздумает теперь выполнить свой план, который он
имел некогда, и отправиться в Грецию, то его убедительно просят в Патрасе, в
Морее, обратиться к прусскому консулу г-ну Андрею Кондогури и показать ему
упомянутый бумажник. Тогда обладатель находки узнает некоторую приятную для
него тайну».
Барон Теодор фон С., прочтя это объявление в казино, ощутил радостное
смущение, — упомянутым в этом объявлении молодым человеком не мог быть
никто другой, кроме него, так как вот уже около года тому назад он нашел в
Тиргартене на указанном месте маленький небесно-голубой бумажник с золотым
замком и спрятал его себе. Барон принадлежал к числу людей, в жизни которых
не случается ничего особенного, но которые все, случающееся с ними, принимают
за необычайное и считают самих себя назначенными самой судьбой для того, чтобы
переживать необыкновенные, неслыханные вещи. Поэтому, как только барон
нашел бумажник, принадлежавший, судя по внешнему виду, какой-нибудь даме,
он уже был убежден, что ему предстоит удивительное приключение. Более важные
вещи (ниже мы узнаем, какие именно) заставили его, однако, позабыть на время
про бумажник, и тем сильнее было волнение барона, когда ожидаемое приключение
должно было совершиться.
Сначала, однако, барона огорчили две вещи в этом объявлении, а именно: что
его глаза, которые он всегда считал за голубые, объявлялись карими, а его
бакенбарды за криво подстриженные. Последнее уязвило его тем больнее, что он
сам перед лучшим парижским туалетным зеркалом проделывал трудную операцию
подрезывания своих бакенбард и давно считался мастером этого дела, признанным
таким знатоком, как театральный парикмахер Варнике.
Когда огорчение барона немного утихло, он предался следующим размышлениям:
— Во-первых, почему с этим объявлением ждали почти целый год? Или
думали узнать меня за это время? Во-вторых, могли ли меня узнать за это время,
так как надо быть хорошо знакомым с обстоятельствами моей жизни, чтобы
знать, как таинственно было мне предсказано, что в силу особых обстоятельств
мне придется отправиться в Грецию. В третьих, может ли быть приятная тайна
иная, чем женская? В четвертых, нечего сомневаться в том, что между мной и
ангелом, оставившим голубой бумажник на скамейке близ статуи Аполлона, есть
какая-то тайная связь, которая разоблачится у г-жи Оберман в гостинице
«Солнце» или в Патрасе, в Морее. Кто знает, какие роскошные грезы, какие
сладкие предчувствия внезапно вступят в кипучую, яркую жизнь, какие нежные
тайны, подобно волшебной сказке, полной радости и блаженного восторга,
расцветут в моей душе? Но, в-пятых, где же я оставил, силы небесные, этот
роковой бумажник?
Этот пятый пункт был тем неприятнее, что он мог одним ударом уничтожить
все мечты и надежды на столь необыкновенное приключение. Напрасны были все
розыски; барон никак не мог припомнить даже того, был ли у него в руках этот
бумажник после того, как он его нашел. Наконец барон пришел к тому выводу, что
огорчение, перенесенное им в тот вечер, когда он нашел бумажник, до того
превышало всякие меры, что он позабыл уже обо всем остальном, в том числе и
о голубом бумажнмке.
Как раз в этот день барон в первый раз надел самый изящный, элегантный и
грациозный костюм, какой только выходил из мастерской портного Фрейтага под
личным мудрым наблюдением самого хозяина. Девять баронов, пять графов и
многие нетитулованные дворяне поклялись честью и райским блаженством в том,
что фрак был божественный, а панталоны восхитительные, но граф К., законодатель
мод в тогдашнем высшем свете, еще не высказал своего приговора. В силу роковых
велений судьбы барон фон С. тотчас после того, как нашел бумажник, возвращаясь
из Тиргартена, встретил графа фон К. на улице Унтер-ден-Линден.
— Здравствуйте, барон, — вскричал граф ему навстречу, посмотрел на него в
лорнет в течение одного мгновения и сказал решительным тоном. — Талия почти
на одну восьмую дюйма ниже чем следует.
Затем граф ушел, оставив барона в недоумении. Во всем, что касается платья,
барон строго придерживался моды и приличий; поэтому грубая ошибка, в которой
в конце концов он мог обвинить только самого себя, повергла его в сильнейший гнев.
Мысль, что он мог ходить по Берлину в течение целого дня в костюме с несколько
широкой талией казалась барону просто чудовищной. Он неистово бросился домой,
переоделся и приказал камердинеру убрать с глаза долой злополучное платье.
Утешение снизошло в его душу только два дня спустя, когда из мастерской
Фрейтага ему принесли новую черную пару, и на этот раз сам граф К. признал ее
безупречной. Достаточно сказать, что слишком широкая талия была причиной
утраты голубого бумажника, о котором теперь барон безутешно раздумывал.
Спустя несколько дней барону вздумалось пересмотреть свой гардероб.
Камердинер открыл шкаф, где барон хранил платья, которых уже более не носил.
Из шкафа пахнул на барона сильный аромат розового масла. На вопрос о причине
этого запаха, камердинер объяснил, что он исходит от черного фрака с широкой
талией, повешенного в шкафу некоторое время тому назад, так как г-н барон не
желал более его надевать. Лишь только камердинер выговорил эти слова, барона,
как молнией, озарила мысль, что найденное им сокровище он спрятал в боковой
карман этого самого фрака и затем в огорчении забыл вынуть его обратно. Барон
тотчас припомнил, что бумажник был сильно надушен розовым маслом.
Тотчас фрак был вытащен из шкафа, и барон отыскал в нем требуемую вещь.
Можно себе представить, с каким нетерпением открыл барон маленький золотой
замочек и рассмотрел содержимое бумажника, оказавшееся довольно странным.
Прежде всего под руки барону попался очень маленький ножичек чрезвычайно
странной формы, на вид похожий на какой-то хирургический инструмент. Затем
внимание барона было привлечено шелковой соломенно-желтой лентой, на которой
были начертаны черной краской какие-то чудные письмена, похожие на китайские.
Далее он нашел завернутый в шелковую бумагу увядший незнакомый ему цветок.
Но всего существеннее показались для барона два исписанные листка. На одном
из них были написаны стихи, которых, однако, барон, к досаде своей, не мог
прочесть, так как они написаны были на языке, остающимся незнакомым даже
многим из лучших дипломатов, а именно — на новогреческом. Рукопись другого
листка была написана так мелко, что, казалось, ее нельзя было разобрать без
помощи лупы, однако, барону, к его величайшей радости, удалось рассмотреть в
ней итальянские слова. В итальянском же языке барон был достаточно силен.
Наконец в маленьком кармашке скрывалась причина запаха, распространяемого
бумажником и фраком, а именно завернутый в тонкий листок бумаги герметически
закупоренный флакончик розового масла.
На бумажке было написано греческими буквами какое-то слово.
Тут уместно заметить, что на следующий же день барон, обедая в Ягорском
ресторане с тайным советником Вольфом, спросил его о значении греческого слова,
стоявшего на бумажке. Но тайный советник Вольф, бросив беглый взгляд на
бумажку, рассмеялся барону в лицо и объявил, что это вовсе не греческое слово;
что его можно прочитать лишь как Шнюспельпольд и что это имя, и притом отнюдь
не греческое, а немецкое, и что во всем Гомере нет такого слова и оно не может
иметь никакого значения.
Хотя барон, как уже сказано, понимал итальянский язык, однако, дешифрование
листочка далось ему нелегко. Помимо того, что он был исписан, точно бисером,
в нескольких местах слова были совершенно стерты. Во всяком случае можно было
заключить, что обладательница бумажника (что он принадлежал какой-нибудь
девушке, в этом не могло быть сомнения) записывала на этом листке свои
отдельные мысли, чтобы воспользоваться ими впоследствии для письма к своей
близкой подруге; таким образом, листок мог считаться в некотором роде дневником.
Барону, однако, пришлось порядком поломать над ним голову и попортить глаза...
ЛИСТОК ИЗ БУМАЖНИКА
...Город в общем построен прекрасно; улицы его прямы, площади большие; там
и сям расположены бульвары с засохшими наполовину деревьями, которые, когда
неприятный резкий ветер гонит перед собой густые облака пыли, грустно
отряхивают свою желто-серую листву. Здесь нет ни одного фонтана, который бы
выбрасывал живительную воду и распространял прохладу и свежесть; поэтому
площади здесь пустынны и мертвенны. Базар, расположенный по соседству с
шумными и стучащими мельницами, мал и запущен и не может быть сравниваем
с константинопольским. Здесь также мало роскошных ковров и драгоценных
каменьев: они сосредоточены, и то очень скудно, лишь в отдельных домах. Многие
из местных купцов пудрят себе головы, чтобы своим почтенным видом внушить
к себе более доверия и продавать товары дороже их стоимости. Здесь есть
несколько дворцов, однако они выстроены не из мрамора, так как в стране этой
нигде нет мраморных ломок. Строительным материалом здесь служит небольшие
продолговатые четырехугольники из кирпича неприятного красного цвета: их
называют черепицами. Я видела здесь также постройки из плитняка; этот камень
немного напоминает гранит или порфир... Я хотела бы, однако, чтобы ты, моя милая
Харитона, видела прекрасные ворота, украшенные колесницей богини победы,
запряженной четверкой коней. Она заставляет вспомнить о простом величавом
стиле наших предков... Но к чему я столько распространяюсь о мертвых, холодных
каменных массах, нависших, точно угрожая раздавить мое бедное горячее сердце...
Прочь, прочь из этой пустыни... Я не хочу, моя милая, тебе. . Мой маг был сегодня
злее и ядовитее, чем всегда. Он слишком много вертелся за обедом и вывихнул себе
ногу. Могла ли я потому не мучиться тысячью ужасных предположений... Когда,
наконец, освобожусь я от цепей противного урода, который доведет меня до
отчаяния, который... Я растерла ему ногу бальзамом из Мекки и уложила его в
постель; после этого он успокоился. Но затем он встал, приготовил шоколад и
предложил мне чашку; но я не пила ее, опасаясь, что он положил в него опиум, чтобы
усыпить меня и околдовать, как это он часто уже делал...
Проклятое противное недоверие! Несчастная, горестная участь!..
Сегодня мой маг сама кротость и дружелюбие. Я погладила рукой его лысину;
его большие черные глаза засветились, и он сказал мне с восторгом: «Хорошо,
хорошо!» Тотчас взялся он за свои инструменты и пришил к темно-красной шали
золотую кайму, такую прекрасную, какой только можно желать. Я набросила эту
шаль на себя, а мой маг прикрепил, по обыкновению, к своему затылку электрофор,
и мы направились к живописной рощице, примыкавшей непосредственно к воротам
со статуей богини победы; сделав всего несколько шагов, мы вошли в прекрасную
густую, тенистую аллею... В парке моим магом овладело его обычное ворчливое
настроение. Когда я стала хвалить место прогулки, он меня резко оборвал. Я не
должна воображать, что это настоящие деревья и кусты, настоящая трава, луг и
вода. Я должна бы по их блеклым краскам заметить, что все это только
сфабрикованная игрушечная утварь. Зимой, прибавил мой маг, все это будет
упаковано, перевезено в город и отчасти отдано в аренду в разные кондитерские,
которые употребляют такие вещи для так называемой выставки.
Если же я хочу видеть немного настоящей природы, я должна отправиться в
театр, где только и можно найти здесь что-нибудь порядочное по этой части.
Именно к театру здесь приставлены истинные знатоки природы, умеющие
распоряжаться горами и долинами, деревьями и кустами, водой и огнем... О, как
огорчили меня эти слова!.. Я так жалела о том месте, где я проводила прекрасное
время, когда ты, моя милая Харитона, была моей подругой и товарищем... Здесь
есть круглая площадка, обсаженная кустами, среди которой стоит статуя Аполлона.
Мы пришли к нему. Я хотела сесть здесь, но мой маг воспротивился этому. Он
сказал, что проклятая кукла возбуждает в нем страх и ужас, что он отобьет ей нос,
чтобы она не имела вид живой, и разобьет ее палкой. И действительно, он бросился
на статую со своей длинной толстой тростью... Ты можешь себе представить, что
я почувствовала, когда мой маг захотел поступить по обычаю ненавистного мне
народа, отбивающего в безумном суеверии статуям носы, чтобы они не производили
впечатления живых. Я вскочила, 'вырвала трость из рук мага, схватила его самого
и усадила на скамью. Тогда маг язвительно засмеялся и сказал мне, чтобы я не
воображала, будто предо мной настоящая каменная статуя, я могла бы в этом
разувериться уже по виду этого безобразного раздутого тела, напоминающего, по
выражению Бенвенуто Челлини, мешок с тыквами. Здесь, по его словам, такие
статуи готовят следующим образом: насыпают высокую кучу песка и долгое время
дуют на него искусным способом, пока он не примет желаемой формы.
Затем маг стал меня просить, чтобы я позволила ему пойти недалеко от того
места, где мы сидели, к воде, послушать лягушек. Я его охотно отпустила, и когда
он...
Наступил вечер, и светящиеся искры зажглись на темной зелени листьев...
Деревья зашумели надо мной, и соловей запел свою жалобную песнь. Сладкая тоска
наполнила мою грудь, и, охваченная неудержимым, страстным желанием, я сделала
то, чего не должна была делать. Ты знаешь, моя Харитона, волшебную ленту,
обольстительный подарок нашего старика... Я вытащила ее и повязала ее около
кисти моей левой руки... Тогда соловей слетел и запел мне на языке моей страны:
«О, бедная, зачем пришла ты сюда? Разве ты можешь убежать от горя, от
страстной тоски, которая' одинаково охватывает тебя и здесь. Здесь, вдали от
родных, даже сильнее терзает тебя грусть об утраченных надеждах. Преследователь
за тобой!.. Беги, беги, о несчастная!.. Но ты хочешь, чтобы он умер, нашел смерть
в любви. ..дай же ее мне, дай ее мне и живи в блаженном предчувствии, которое
зажжет в твоей груди моя кровь!»
Соловей прижался к моей груди; я вытащила в волшебном очаровании мое
маленькое оружие смерти; но, к моему счастью... показался мой маг; соловей умолк,
я сорвала ленту с руки и...
... Я почувствовала, что я вся дрожу!.. Те же волосы, те же глаза, та же
свободная гордая походка. Он отличался только безобразным, странным платьем,
которое носят в этой стране и которое я не умею описать тебе достаточно ясно,
моя милая Харитона. Я могу сказать только, что верхнее платье, являющееся у нас
украшением для мужчин, здесь бывает обыкновенно темного, всего чаще черного
цвета и вырезано наподобие крыльев и хвоста трясогузки. Этот вид в особенности
придает одежде та ее часть, которую здесь называют полами и в которой устроены
карманы для хранения небольших вещей, вроде носового платка и т. п. Замечательно
также, что в этой стране образованные и состоятельные молодые люди непременно
должны покрывать свои щеки и подбородок. Они закрывают их при помощи волос,
которые зачесывают вперед, а также с помощью кусочков полосатого батиста,
торчащего с обеих сторон их шеи. Но всего страннее кажется мне их головной убор,
состоящий из твердого войлочного колпака цилиндрической формы, снабженного
полями. Они называют это шляпой... Ах, Харитона!.. Несмотря на это безобразное
платье, я тотчас узнала его... Какая дьявольская сила похитила его у меня!.. Но что
было бы, если бы он меня увидел... Быстро повязала я волшебную ленту себе на
шею, и он прошел близко около меня, а я осталась невидимой для него; однако всем
существом своим он почувствовал близость существа, которое ему обрадовалось.
В самом деле, он сел на соседнюю скамью, снял шляпу и стал напевать какую-то
песенку, слова которой звучали приблизительно так: «Дай на тебя наглядеться или
выйди, выйди к окну!» Затем он вытащил футляр и вынул из него странный
инструмент, называемый здесь очками. Он насадил этот инструмент на нос,
укрепил его за ушами и смотрел сквозь прозрачные и блестящие шлифованные
стекла прямо на то место, где я сидела. Я испугалась, чтобы взгляд через эти
волшебные стекла, казавшиеся мне могущественным талисманом, не разрушили чар
моей ленты, я считала себя потерянной, но случилось, что... о, тайна моей жизни!
... Как мне рассказать тебе, как описать тебе, дорогая Харитона, то неописуемое
чувство, которое охватило меня!... Но обращусь к рассказу... Мария очень милое
дитя, и хотя не исповедует нашей религии, однако, она чтит наши обряды и
убеждена в истине нашей веры. Накануне Иванова дня я ускользнула от
наблюдения моего мага. Мария захватила ключ от дверей дома и ждала меня с
изящным сосудом; мы в глубоком молчании пошли в лес и почерпнули из
находящейся там цистерны воды, в которую положили священные яблоки. На
другое утро, горячо помолившись святому Иоанну, мы подняли наш сосуд на
четырех растопыренных пальцах; он наклонился вправо, наклонился влево... дрожа
и колеблясь... Но напрасны были наши ожидания!.. Однако после того, как я омыла
голову, руки и грудь волшебной водой, в которой лежали освященные яблоки, я
отправилась, плотно закутавшись, незамеченная моим магом, который долго спал,
на улицу этого города, называемую У нтер-ден-Линден... Там какая-то старая
женщина крикнула несколько раз громким голосом: «Теодор, Теодор!..»
...О милая Харитона, от испуга и счастья я готова была упасть без чувств... Да,
это он, это он!.. О вы, все святые!.. Когда-то принц, богатый, великий,
могущественный, теперь бездомно скитается в одежде трясогузки и безобразном
войлочном колпаке... О, если бы я только могла...
Мой маг, по обыкновению, в своем дурном настроении счел все это за глупые
выдумки и не согласился на дальнейшие расследования, которые бы ему легко
удались, если бы он отправился на то место в лесу, где я видела Теодора; там он
съел бы ломтик моего освященного яблока и выпил глоток таинственной влаги. Но
он ни за что не хочет сделать этого и вообще настроен ворчливее, чем когда-либо,
так что я должна была по временам его наказывать, что, к сожалению, только
увеличивает его власть надо мной, но когда мой милый Теодор... с трудом научила.
Но теперь моя Мария танцует ромеку так хорошо, как это можно видеть только
у нас. Была прекрасная ночь; в лунном сиянии было тепло и душисто. Лес
прислушивался к нашему пению в молчаливом изумлении, и только изредка листья
шелестели и шумели, когда пролетали эльфы, а когда мы останавливались, в тишине
звучали странные голоса духов ночи и побуждали нас к новой песне. Мой маг
принес внутри своего электрофора струнный музыкальный инструмент и ударил по
нему в такт ромеки так прекрасно и торжественно, что я обещала ему дать на
следующий день за завтраком белого меда...
Наконец, уже далеко за полночь сквозь чащу приблизились к нашей дерновой
скамье какие-то фигуры. Мы тотчас накинули на себя покрывала, взяли мага на
плечи и убежали так скоро, как только могли... О несчастное, поспешное бегство!..
Птица в первый раз осталась недовольна; она говорила только бессвязный вздор
и повторяла мои вопросы, потому что она все-таки попугай, а не профессор... Да,
поспешное, несчастное бегство, ибо, конечно, приближавшаяся к нам фигура была
Теодором. Мой маг был так перепуган, что я должна была пустить ему кровь...
... Прекрасная мысль!... Я вырезала сегодня на стволе дерева, под которым я
сидела, когда против меня был Теодор и не мог видеть меня благодаря чарам,
следующие слова: «Теодор, слышишь ли ты меня?.. Это... тебя зовет... навеки...
страшная смерть... никогда... не настигнет... Константинополь... неизменное
решение... дядя... хорошо...»
ПУТЕШЕСТВИЕ В ГРЕЦИЮ
Только что приведенное содержание листка, последние слова которого, к
сожалению, совершенно стерты и неразборчивы, совсем свело с ума барона Теодора
фон С.
В самом деле, события, изложенные здесь, повергли бы в величайшее изумление
любого человека, даже если бы голова его не была переполнена, как у Теодора,
фантастическими приключениями. Помимо самого таинственного пункта —
указания на удивительную женщину, занимавшуюся волшебством, жившую в
постоянном общении с магом, который являлся для нее и господином, и слугой, что
в высшей степени интриговало барона, — его могло свести с ума то обстоятельство,
что он сам был вовлечен в волшебный круг событий очерченный вокруг него этим
листком или, вернее, той незнакомой ему особой, которой этот листок принадлежал.
Барон тотчас припомнил, что он уже когда-то давно, бродя по Тиргартену, сел
на скамью как раз напротив той, где он нашел впоследствии бумажник. Ему
показалось тогда, будто возле кто-то вздохнул. Ему показалось также, что против
него сидит закутанная в длинный плащ девушка; однако, хотя он тотчас же надел
очки, он не мог более ничего разглядеть. Затем барон вспомнил, как он однажды
с некоторыми из своих друзей возвращался поздней ночью с придворной охоты и
до них донеслись из отдаленной 4ащи звуки какого-то странного пения,
сопровождавшегося аккомпанементом неизвестного ему инструмента; когда же они,
наконец, подошли к тому месту, откуда слышалась музыка, они увидели, как оттуда
быстро убегали две белые фигуры, неся на плечах что-то блестящее и красное...
Наконец, имя Теодор окончательно устраняло всякие в том сомнения.
Теперь барон поспешил в Тиргартен, чтобы отыскать надпись, вырезанную
незнакомкой на дереве, надеясь, что с ее помощью скорее удастся найти решение
загадки. Предчувствие его не обмануло. На коре дерева, к которому была
прислонена скамейка, где он нашел бумажник, были вырезаны известные нам слова;
но прихотливая игра случая устроила так, что слова, стертые на листке, заросли
и на дереве и стали неразборчивы.
— Удивительная игра природы! — вскричал барон в сильном волнении.
Он вспомнил о Гетевых, сделанных из одного куска дерева комодах-двойниках,
один из которых непоправимо раскололся в то самое время, когда другой в далеком
замке стал жертвой пламени!
— Неведомое, чудное создание, — кричал барон в экстазе, — дитя небес из
далекой страны богов! Сколько времени томила мою грудь тоска по тебе, ты, моя
единственная возлюбленная! Но я сам не понимал своих чувств, и голубой
бумажник с золотым замком послужил для меня волшебным зеркалом, в котором
я разглядел себя влюбленным в тебя. Туда, туда, за тобой, в ту страну, где под
ясным небом цветет роза моей вечной любви!
Барон стал серьезно готовиться к путешествию в Грецию. Он прочел Зоннини,
Бартольди и вообще все, что только мог найти по части путешествий в Грецию,
заказал себе удобную карету, собрал столько денег, сколько ему могло понадобиться,
начал даже учиться греческому языку и, услыхав от одного путешественника, что
для большей безопасности во время путешествия следует носить национальный
костюм той страны, куда едешь, заказал театральному портному несколько
новогреческих костюмов.
Можно себе представить, что все это время барон не думал ни о чем другом,
кроме как о незнакомой обладательнице голубого бумажника. Ее образ постоянно
носился перед его глазами. Она представлялась ему высокой, стройной, прекрасно
сложенной; ее осанка была сама прелесть и величие, ее лицо носило отпечаток того
неописуемого очарования, какое прельщает нас в античных произведениях искусства...
У нее должны были быть прекрасные глаза, роскошные черные шелковистые
волосы!.. Словом, она должна была вполне соответствовать восторженному
описанию гречанок у Зоннини. Но при том (как удостоверял барона найденный
в бумажнике листок) в груди ее должно было биться горячее сердце, пламенеющее
преданностью и верностью к милому. Чего еще нужно для счастья Теодора?
Правда, барон не знал имени прекрасной, что сильно мешало ему предаваться
восторженным восклицаниям. Впрочем, в этом отношении ему помогло полное
собрание сочинений Виланда. Он назвал свою возлюбленную, впредь до более
точного определения, Музарион, и это дало ему возможность написать
соответственные случаю плохие стихи по адресу незнакомой очаровательницы.
Зато тщетно старался барон испробовать волшебную силу магической ленты,
попавшей волею судеб в его руки. Он пошел в лес, навязал ленту у кисти своей
левой руки и прислушивался к пению птиц. Но по-прежнему он не мог понять
ничего. Когда же близ него на кусте стал чирикать чижик, барону показалось, будто
бесстыдная птичка пела: «О трусишка, трусишка, домой поспеши и там посвисти,
посвисти!» Барон тотчас вскочил и убежал из леса, отказавшись от дальнейших
опытов.
Если его опыты с пониманием птичьего языка не увенчались успехом, то еще
хуже вышло с невидимостью, ибо, несмотря на то, что он повязал на шею
волшебную ленту, капитан фон Р., прогуливавшийся по Унтер-ден-Линден, тотчас
свернул в боковую аллею, по которой шел барон, считавший себя невидимым, и
настойчиво стал просить его, чтобы он вспомнил перед своим отъездом о
пятнадцати фридрихсдорах, проигранных капитану в последний раз и еще не
уплаченных.
Театральный портной приготовил наконец греческие костюмы. Барон нашел, что
они необыкновенно шли к нему и что в особенности тюрбан придавал его лицу
какое-то особенно интересное выражение. Он даже сам не думал, чтобы к его
глазам, носу и остальным чертам лица мог так идти подобный убор.
Барон проникся глубоким презрением к своему трясогузочному фраку и к
колпаку из твердого войлока, и прочим принадлежностям европейского туалета, и
если бы он не боялся косых взглядов и насмешек графов и баронов, зараженных
англоманией, то он одевался бы не иначе как в новогреческий костюм.
Но так как его утреннее платье, состоявшее из шелкового восточного халата,
тюрбанообразного колпака и длинной турецкой трубки во рту, приближалось
несколько к турецкому, то переход от него к новогреческому костюму был легким
и естественным.
Однажды, одетый в новогреческий наряд, сидел барон на софе с поджатыми
ногами, благодаря чему они от непривычки отекали, и курил из янтарного
мундштука турецкий табак, пуская вокруг себя целые облака дыма, как вдруг
отворилась дверь и в нее вошел его дядя, старый барон Ахациус фон Ф.
Увидев своего новогреческого племянника, он отскочил назад, всплеснул руками
и громко воскликнул:
— Значит, это правда, что мне говорили! Значит, мой почтенный племянник
действительно спятил!
Барон, имевший все причины уважать своего старого богатого холостого
дядюшку, поспешил сойти с софы и направился ему навстречу. Но так как он
отсидел обе свои ноги, сидя долгое время в непривычной и неудобной позе, то и
свалился под ноги дяде, уронил тюрбан и трубку, причем горячий пепел рассыпался
по дорогому турецкому ковру. Дядя громко засмеялся, погасил тлевшие искры,
помог упавшему племяннику подняться на софу и спросил его:
— Расскажи же мне теперь, что за глупости ты затеял? Правда ли, что ты
хочешь ехать в Грецию?
Барон просил дядю выслушать его спокойно и, получив на это согласие,
рассказал сначала и до конца всю историю о найденном в Тиргартене бумажнике,
об объявлении «Справочного листка для объявлений», о содержании листочка,
находившегося в бумажнике, и в конце концов барон сказал, что он хочет ехать
в Паграс к Андрею Кондогури, чтобы предъявить ему голубой бумажник и узнать
от него дальнейшее.
— Я не заметил, — возразил дядя, выслушав рассказ племянника, —
объявления «Справочного листка для объявлений», хотя я не сомневаюсь, что оно
там напечатано нарочно с той целью, чтобы возбудить любопытство в нашедшем
бумажник, особенно если он так молод и одарен такой пышной фантазией, как ты.
Я не спорю и против того, что у тебя есть основание верить всему, что ты мне только
что рассказал и что ты вычитал на листке. Я бы счел, однако, особу, написавшую
то, что ты мне прочел, за сумасшедшую, если бы только она не была гречанкой.
Но если ты изучил путешествия по современной Греции, то ты должен знать, что
ее жители слепо верят во всякое колдовство и магию и часто мучаются нелепейшими
бреднями, в чем ты много раз...
— Новый аргумент в мою пользу, — вставил барон.
— Я также хорошо знаю, — продолжал дядя, — какую роль должна тут играть
таинственная вода, которую девушки молча приносят в Иванову ночь с целью
узнать, будут ли они обладать любимым человеком, о котором думают, и потому
я не вижу во всем этом ничего странного, и только то, что касается тебя, кажется
мне здесь сомнительным... Тут прежде всего является вопрос, ты ли, хотя у тебя
и подходящий вид, тот самый Теодор, о котором идет речь, так как тот, кто
поместил объявление, мог ошибаться в личности нашедшего бумажник... Довольно
и этого! Так как это вопрос невыясненный, то было бы совершенно легкомысленным
поступком предпринимать такое далекое опасное путешествие. То, что ты хочешь
и должен хотеть объяснения, вполне естественно и понятно, и потому дождись
двадцать чевертого июля будущего года и отправься тогда в гостиницу «Солнце»
к госпоже Оберман, куда тебя также приглашает объявление.
— Нет, — воскликнул барон, сверкая глазами, — нет, мой милый дядя, не в
гостинице «Солнце», но в Патрасе ждет меня счастье моей жизни; только в Греции
отдаст мне свою руку милый ангел, благородная девушка, происходящая как и я,
из греческого княжеского рода!..
— Что? — закричал старик совершенно вне себя. — Да ты совсем с ума сошел!
Ты происходишь из греческого княжеского рода! Глупец в квадрате. Да разве твоя
мать не моя сестра? Ведь я был при ее родах, я был твоим восприемником от купели.
И неужели же я не знаю своей родословной? Ведь ее с точностью можно
проследить в течении нескольких столетий.
— Вы забываете, милый дядюшка, — сказал барон, улыбаясь так кротко и
ласково, как мог бы улыбаться только греческий принц, — что мой дед,
совершивший свое замечательное путешествие, привез с собою с острова Кипр
жену, которая была женщиной выдающейся красоты. Портрет ее и до сих пор висит
в нашем родовом замке.
— Ну да, — ответил дядя, — моему отцу можно простить, что он, будучи еще
очень молодым человеком и пылкого темперамента, влюбился в молоденькую
гречанку и имел глупость, несмотря на ее низкое происхождение, — мне говорили
даже, что она продавала на базаре цветы и фрукты, — жениться на ней. Но ведь
она очень скоро умерла бездетной.
— Нет, нет, — горячо возразил Теодор, — эта цветочница была принцессой,
и моя мать явилась плодом счастливого брака, продолжавшегося, увы, так недолго.
Дядя отскочил на два шага назад.
— Теодор, — сказал он, — ты бредишь, у тебя лихорадка или ты сошел с ума!
Спустя почти два года после смерти гречанки твой дед женился на моей матери,
и мне было уже четыре года, когда родилась моя сестра. Каким же образом твоя
мать может быть дочерью гречанки?
— Я должен согласиться, — продолжал Теодор спокойно и развязно, — что,
если смотреть на дело обыкновенными глазами, то слова мои могут казаться весьма
неправдоподобными. Но есть чудные, не поддающиеся рассудку тайны; высшая
мистическая тайна вступает порой в жизнь, и тогда самые невероятные вещи
оказываются истиной. Вы думаете, милый дядя, что вам было четыре года, когда
родилась моя мать? Но не основано ли ваше мнение на каком-нибудь недоразумении?
Не входя, однако, в дальнейшее рассмотрение различных мистических комбинаций,
переносящих порою нашу жизнь в волшебное царство, я приведу вам, милый дядя,
свидетельство, которое одним ударом уничтожит все ваши возражения. Это
свидетельство моей матери!.. Вы удивлены?.. Вы смотрите на меня с сомнением?..
Ну так слушайте! Моя мать рассказывала мне, что, когда ей было около семи лет,
она вошла однажды, при наступлении сумерек, в зал, где висел портрет гречанки
во весь рост, привлекавший ее к себе какой-то невидимой силой. Когда моя мать
стала смотреть на портрет с любовью и нежностью, то прекрасные черты портрета
стали заметно оживляться, и наконец из рамы вышла прекрасная величественная
женщина — это была моя бабушка, которя и обратилась к моей матери как к своей
единственной дочери. С того времени этот чудный портрет выказывал самые
нежные попечения и заботы относительно моей матери, которая и получила под
наблюдением его свое высшее воспитание. Между прочим, портрет этот научил
мою мать и новогреческому языку, так что она в детстве не говорила на другом
языке. Но так как вследствие таинственных и весьма важных причин происхождение
моей матери от портрета должно было оставаться тайной, то все люди принимали
новогреческий язык, на котором говорила моя мать, за французский, и сам портрет,
появлявшийся иногда за кофе, принимали за гувернантку-француженку. Когда моя
мать вышла замуж, портрет снова вошел в свою раму и не покидал уже ее до тех
пор, пока моя мать не забеременела. Тогда дорогой, милый портрет открыл моей
матери ее княжеское происхождение и сказал, что сын, который родится у нее,
вновь приобретет в Греции свои права, считавшиеся уже утраченными. Направит
же его в эту страну особое благоволение неба или, как говорят обыкновенно, случай.
Затем портрет посоветовал моей матери не пренебречь при моем рождении ни
одним из тех священных средств, которые употребляются на ее родине, чтобы
предохранить меня от всякой порчи. Поэтому меня, едва я родился, натерли с
головы до ног солью, поэтому же по обе стороны моей колыбели клали по кусочку
хлеба и по деревянной палочке; потому в комнате, в которой я лежал, всегда
находилась добрая порция чеснока, потому же носил я на шее маленький мешочек,
в котором лежало три уголька и три зернышка соли... Вы знаете, милый дядя, из
книги Зоннини, что именно эти обычаи распространены на’островах Архипелага...
О, в какой высокий, в какой священный момент моя мать рассказала мне все это!
В первый раз в своей жизни она на меня сильно рассердилась... Она нашла в нашей
комнате ласочку, которую я собирался преследовать как раз в ту минуту, когда
вошла моя мать. Она меня сильно разбранила. Затем она приманила зверька,
забившегося под шкап, и сказала ему: «Почтенная госпожа, будьте у меня как дома;
никто не смеет вас обидеть; здесь все к вашим услугам»... Слова моей матери
показались мне до того забавными, что я громко захохотал, зверек убежал, а моя
мать в ту же минуту дала мне такую затрещину, что у меня зазвенело в голове. Я
поднял такой рев, что мне до сих пор за него стыдно; но моя добрая мать страшно
разволновалась и тотчас же, обливаясь слезами, обняла меня и объявила, что так
как она новогреческого происхождения, то не может иначе обращаться с ласочками.
Тут рассказала она мне историю с портретом. Конечно, милый дядя, вы теперь
убеждены, так же как и я, что находка голубого бумажника и есть тот
благоприятный случай, о котором предсказывал портрет моей дорогой бабушки.
Таким образом, я поступаю не как неразумный мечтательный юноша, но как
мужчина, взрослый и последовательный, когда собираюсь сесть в карету и поехать
в Патрас к Андрею Кон догу ри, который, как опытный человек, конечно,
посоветует мне, что делать дальше. Вы видите теперь, милый дядя, и, надеюсь,
верите мне, что только таким путем могу я достигнуть высшего счастья моей жизни.
Дядя выслушал племянника спокойно; но в конце концов сказал:
— Да хранит тебя Бог, Теодор, но ты совсем глуп. Правда, твоя покойная мать
была большая мечтательница, и твой отец часто мне жаловался, что, когда ты
родился, она рассказывала тебе много всякого фантастического вздора, но то, что
ты мне говоришь о греческих принцессах, живых портретах, посоленных детях и
ласочках — все это, не прими моих слов в дурную сторону, коренится лишь в твоем
мозгу, настоящем orbis pictus* глупостей и сумасбродств! Ну все же я не хочу
мешать твоему бесповоротному решению: отправляйся в Патрас и кланяйся
господину Кондогури. Может быть, путешествие отрезвит тебя; может быть, если
тебя не убьют турки, ты вернешься умнее. Не забудь, однако, когда приедешь на
остров, на котором растет чемерица, основательно ею полечиться. Счастливый
путь!..
С этими словами прозаический дядюшка покинул своего экзальтированного
племянника.
С приближением дня отъезда на барона стал нападать страх, так как все
говорили ему об опасностях, которым он мог подвергнуться во время путешествия.
В припадке меланхолии, под влиянием страха, барон написал завещание,
которым он оставлял все свои написанные и напечатанные стихотворения
обладательнице голубого бумажника, а свои новогреческие костюмы жертвовал в
театральный гардероб. Затем он решил, кроме своего егеря и молодого итальянца,
Мир в картинках (лат.).
знавшего несколько новогреческих слов, которого он брал в качестве переводчика,
взять еще одного здорового детину со спиной шириной чуть не в пять с половиной
футов, ради чего пришлось соответственным образом расширить козлы кареты.
Три дня употребил барон на то, чтобы сделать необходимые прощальные
визиты... Путешествие в романтическую Грецию... Таинственное приключение...
прощание может быть, навсегда... не довольно ли этого для того, чтобы взволновать
чувствительных барышень. Из груди наиболее прекрасных вырывались вздохи,
когда барон вытаскивал изображения миловидных островитянок, приобретенные
им у Гаспара Вейса, с целью оживить свой рассказ о Греции, которую он должен
был увидеть. Могла ли хоть одна из барышень произнести «Adieu, mon cher baron»*
без заметного дрожания в голосе... Самые серьезные, равно как и самые
легкомысленные люди приветливо кивали барону и говорили ему, пожимая руки:
«Вернитесь же здоровым, веселым и счастливым, барон. Вы предпринимаете
интересное путешествие».
Прощание всюду было трогательно и сердечно. Многие действительно сомневались
в том, что юный искатель приключений когда-нибудь вернется назад, и в кружках,
где он был членом, царило уныние...
Вещи были уложены, и карета стояла у дверей. Барон, одетый в новогреческий
костюм, скрытый под дорожным плащем, сел в нее; егерь и широкий детина,
вооруженные ружьями, пистолетами и саблями, влезли на козлы, почтальон весело
затрубил в рог, и карета крупною рысью выехала через Лейпцигские ворота в
Патрас.
В Целендорфе барон высунул голову из окна и крикнул сердито, чтобы не
мешкали с перепряжкой лошадей, так как он очень торопится. Но тут он случайно
увидел одного молодого профессора, с которым он познакомился всего несколько
дней тому назад, причем профессор выражал барону особенное сочувствие по
случаю его путешествия в Грецию.
Профессор возвращался из Потсдама. Едва увидел он барона, как подбежал к
карете и воскликнул:
— Счастливейший из всех баронов; я вижу, вы уже собрались в Грецию; уделите
мне несколько минут и позвольте просить вас проверить еще некоторые данные,
находящиеся в описании путешествия у Бартольди. Кроме того, я хотел бы
напомнить вам о некоторых моих поручениях, например, относительно турецких
туфель.
— Книга Бартольди, — ответил барон, — со мной в карете; что же касается
обещанных туфель, то вы получите самые лучшие, какие только найдутся, хотя бы
мне пришлось стянуть их с ног самого паши. Вы, профессор, поддержали меня в
моем убеждении, и я буду прилежно читать на классической почве карманного
Гомера, который для меня является самым драгоценным подарком. Хотя я совсем
Прощайте, мой дорогой барон (франц.).
не понимаю по-гречески, но, я надеюсь, это уладится само собой, едва я приеду
в эту страну. Итак, милейший, напишите же мне ваши вопросы. Ведь лошадей еще
не видно.
Профессор вытащил записную книжку и начал писать свои вопросы, какие
приходили ему в голову. Между тем барон открыл папку, чтобы пересмотреть, в
порядке ли его письменные принадлежности. Тут попал ему в руки номер
«Справочного листка для объявлений», найденный им в казино и послуживший
причиной всего этого дальнего опасного путешествия.
— Роковой номер, — воскликнул он с пафосом, — роковой, но милый,
драгоценный номер, ты открыл мне чудную тайну всей моей жизни! Тебе обязан
я всеми моими надеждами, моими стремлениями, моим счастьем. Скромная, серая,
бренная бумага, даже немного грязная, ты заключаешь, однако, в себе драгоценность,
которая обогащает меня! О листок, ты — настоящее сокровище, которое я вечно
буду хранить! О, газета из газет!
— Какой листок, какая газета? — перебил профессор барона, протягивая ему
готовые вопросы. — Какая газета приводит вас в такое восторженное настроение,
милейший барон?
Барон ответил, что это тот самый роковой номер «Справочного листка», в
котором было помещено приглашение нашедшему голубой бумажник, и протянул
его профессору.
Профессор взял газету, посмотрел на нее, отступил назад, как будто в
изумлении, посмотел пристальнее, как бы не доверяя своим глазам, и наконец
громко воскликнул:
— Барон, барон, милейший барон!.. Вы хотите ехать в Грецию, в Патрас к
Кондогури? О барон, милейший барон!..
Барон посмотрел на газету, которую профессор поднес ему к самым глазам, и
откинулся назад в карету, совершенно уничтоженный.
В это мгновение привели лошадей, и содержатель станции подошел с поклоном
к дверце и стал извиняться, что лошадей не могли тотчас привести, уверяя, что
барона менее чем в полчаса доставят в Потсдам.
Тут барон воскликнул ужасным голосом:
— Скорее назад в Берлин, назад в Берлин!..
Егерь и детина испуганно переглянулись, а почтальон разинул рот. Но барон
еще энергичнее воскликнул:
— В Берлин, в Берлин, или ты оглох, олух! Дукат на водку, скотина, дукат на
водку, но поезжай как ветер, в галоп, каналья, в галоп, негодяй, и ты получишь
дукат!..
Почтальон повернул карету и погнал лошадей в Берлин бешеным галопом...
Дело все в том, что когда в руки барона попал номер «Справочного листка для
объявлений», он не обратил внимания на одну мелочь, именно на число. Между
тем он прочел номер прошлого года, в который было что-то завернуто и случайно
принесено в казино. Теперь же было как раз 24 июля, и годичный срок,
назначенный объявлением для поездки в Грецию, уже истек, и наступило время для
назначенного свидания в гостинице «Солнце» у госпожи Оберман.
Что же мог теперь еще сделать барон, как не вернуться как можно скорее в
Берлин и не направиться в гостиницу «Солнце»? Он так и поступил.
СОН И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
— Как, однако, играет со мной судьба, — говорил барон, вытягиваясь на софе
в четырнадцатом номере гостиницы «Солнце». — Я не попал в Патрас; Андрей
Кондогури не указывал мне никакого пути. Конечным пунктом моего путешествия
оказался Целендорф; направил меня сюда содержатель почтовой станции или,
пожалуй, профессор, сыгравший роль рычага, приводящего в движение неведомые
силы.
Вошел егерь и сообщил, что никакие иностранцы не приезжали в этот день в
гостницу. Это известие не поразило, впрочем, барона, хотя его грудь горела
нетерпением открыть тайну. Он рассудил, что день продолжается до полуночи и
что только, когда пробьет двенадцать часов, можно считать, что настало двадцать
пятое июля; деловые люди считают даже следующее число лишь после того, как
пробьет час, и это соображение успокоило барона.
Он решился спокойно выжидать в своей комнате. Хотя барон мог думать только
о своей прекрасной тайне, о чудном образе, наполнявшем всю его душу; однако,
он был немало обрадован, когда ровно в десять часов явился кельнер, накрыл
маленький стол и принес дымящееся рагу. Барон нашел необходимым, в
соответствии со своим внутренним настроением, выпить также немного эфирного
напитка и приказал подать шампанского. Съев последний кусок жареной курицы,
он воскликнул:
— Что значит земная потребность в тот миг, когда дух жаждет божественного!
С этими словами он сел, поджав под себя ноги, на софе, взял в руки гитару и
начал петь новогреческие песни, слова которых он с трудом произносил. Песни эти
с аккомпанементом, сочиненным самим бароном, звучали настолько скверно, что
их можно было выдавать за нечто своеобразное и характерное; когда барон пел их
своим знакомым барышням, они всегда слушали их с удивлением и даже не без
некоторого страха. Вдохновения ради, барон, осушив одну бутылку шампанского,
потребовал себе вторую. Тут ему стало казаться, что аккорды, которые он брал
на гитаре, раздавались где-то вне инструмента и стали звучать полнее и гармоничее
в самом воздухе. К аккордам присоединился непонятным образом и голос, и барон
решил, что это его дух, освобожденный от земных уз, изливался в небесной
мелодии. Вскоре послышался таинственный шелест... С шумом отворилась дверь,
и в нее вошла высокая стройная женщина, окутанная густым покрывалом...
— Это она, это она! — воскликнул барон вне себя от восторга, стал на колени
и протянул ей голубой бумажник.
Женщина отбросила густые складки вуали, и Теодор, задрожав от восторга, едва
мог вынести сияние ее неземной красоты. Прекрасная девушка взяла бумажник и
внимательно проверила его содержимое. Затем она наклонилась к Теодору,
который все еще стоял на коленях, подняла его и сказала сладкозвучным голосом:
— Да, это ты, мой Теодор! Наконец я нашла тебя.
— Да, это синьор Теодор. Ты его нашла! — подтвердил какой-то голос, и барон
только теперь заметил маленькую странную фигурку, стоявшую за девушкой,
одетую в красную мантию и с блестящей, как огонь, короной на голове. Слова
карлика показались Теодору свинцовыми пулями, ударявшими в его мозг, и он,
несколько испугавшись, отскочил назад.
— Не пугайся его, не пугайся, о благородный! — сказала девушка. — Это мой
дядя, король Кандии; он никому не желает зла. Ты разве не слышишь милый, как
поет дрозд? Ничего дурного не может случиться.
У барона от волнения захватило дух, и он с трудом мог выговорить:
— Так это правда, — сказал он, — что мне предсказывали мои сны, мои
сладкие предчувствия? Так это ты — моя, лучшая и достойнейшая из женщин?
Раскрой же мне великую тайну твоей и моей жизни!
— Только посвященным могу я раскрыть тайну, — ответила девушка, — и
только священная клятва служит посвящением... Клянись же, что ты меня любишь!
Тут барон снова опустился на колени и сказал:
— Клянусь тебе священной луной, серебрящей поле Пафоса...
— Нет, не клянись, — перебила его девушка словами шекспировской
Джульетты, — изменчивой луной, меняющей свой облик каждый месяц, чтоб не
была изменчивой любовь! Но вспомни, милый Ромео, о священном месте, где из
времен седой старины звучит страшный голос оракула, открывающий людям
сокровенную их судьбу!.. Старший советник консистории не возбранит нам входа
в этот храм... Другой обряд сделает тебя способным последовать за мной и прогнать
короля Кандии, если ему вздумается быть грубым с тобой.
Тут девушка снова подняла с колен барона, достала из бумажника ножичек,
обнажила левую руку барона и, прежде чем он успел опомниться, отворила ему
жилу. Кровь брызнула из раны, и барон почувствовал приближение обморока...
Тогда девушка повязала волшебную ленту вокруг руки барона и вокруг своей руки.
Тотчас из бумажника распространился голубоватый дым, который наполнил
комнату и, едва дошел до потолка, как исчез. Стены тоже раздались в стороны,
пол провалился, и барон, связанный лентой вместе с девушкой, поплыл в
безбрежном небесном пространстве.
— Стой, — вскричал король Кандии, цепляясь за руку барона, — этого я не
потерплю; я тоже должен быть здесь!
Но барон оттолкнул его с силою прочь:
— Вы дерзкий самозванец, а не король; настолько-то я силен в географии, что
знаю, что на Кандии нет никакого короля. Вы не помещены ни в одном
государственном календаре, а если бы и были включены, то разве в качестве
опечатки... Прочь, говорю я вам, убирайтесь вон из воздушного пространства!
Карлик начал самым неприятным образом ворчать; девушка повернула свою
голову, он сжался и скользнул в бумажник, который девушка повесила на золотой
цепочке на шее в виде амулета.
— О барон, — сказала она, — ты храбр, и у тебя нет недостатка в божественной
грубости. Посмотри, к нам уже приближается отряд из Патоса...
В самом деле цветочный трон Армиды, поддерживаемый сотнями гениев, повис
в вышине. Барон сел в него с девушкой, и он, шумя и свистя, полетел по воздуху.
— Боже! — вскричал барон в то время, как голова у него кружилась все сильнее
и сильнее, — Боже, если бы я, по примеру моего друга графа, совершил хоть одну
воздушную поездку с господином или госпожой Рейхардт, я бы мог считать себя
опытным человеком и понимал бы что-нибудь в воздухоплавании, но теперь, что
толку в том, что я сижу на троне рядом с небесным видением, когда голова у меня
так кружится, что меня начинает тошнить.
В то же мгновение король Кандии выскользнул из бумажника и, подняв снова
ужасный свист и храп, уцепился за ногу барона, так что последний свалился с трона
и, вновь вскарабкавшись на него, едва мог держаться. Но фатальный кандийский
король становился все тяжелее и тяжелее и наконец совсем стащил бедного барона...
Цепь из роз, за которую он хотел удержаться, разорвалась, и с криком ужаса барон
полетел вниз и... проснулся!..
Утреннее солнце ярко светило в окно. Барон едва мог прийти в себя; он протер
глаза и почувствовал сильную боль в ногах и в спине.
— Где я? — вскричал он. — Что это за звуки?
Писк, ворчанье и ропот кандийского короля все еще продолжались. Наконец
барон поднялся с пола, на котором он лежал рядом с софой, и тотчас открыл
причину странных звуков. Возле него в кресле лежал итальянец и страшно храпел.
На полу, у его ног, лежала гитара, выпавшая из его рук.
— Луиджи, Луиджи, проснитесь! — вскричал барон, расталкивая итальянца.
Но этот последний едва мог прийти в себя от сна после похмелья. Наконец после
настоятельных расспросов он рассказал, что господин барон вчера вечером,
очевидно, вследствие усталости от поездки, был, с позволения сказать, не в голосе,
что случается даже с лучшими певцами, и потому пел несколько фальшиво. Потому
он, Луиджи, позволил себе тихонько взять из рук господина барона гитару и спеть
ему несколько хорошеньких итальянских канцонетт, под звуки которых господин
барон, сидя в неудобной восточной позе с поджатыми под себя ногами, крепко
заснул. Луиджи тоже, хотя он вовсе не пьяница, позволил себе допить шампанское,
оставленное господином бароном, после чего Луиджи тоже погрузился в глубокий
сон. Ночью Луиджи казалось, что он слышал какие-то сдержанные голоса, как
будто кто-то хотел его растолкать. Он наполовину проснулся, и ему показалось,
что в комнате были чужие господа, какая-то девушка говорила по-гречески; но как
назло Луиджи не мог вполне открыть глаза и опять заснул, и спал до тех пор, пока
господин барон не разбудил его вторично.
— Что же это, — вскричал барон, — был ли это сон или действительность?
В самом деле я предпринимал с нею, жизнью моей души, поездку в Патос, откуда
меня сбросила дьявольская сила, или нет? Да, мне кажется, я погибну среди этих
тайн! Меня обнял какой-то ужасный сфинкс и хотел меня сбросить в бездонную
пропасть!.. Или я...
Но вошедший в это время в сопровождении швейцара егерь прервал монолог
барона. Оба они рассказали об удивительном событии, происшедшем этой ночью.
С ударом двенадцати часов (так рассказывали они) приехала прекрасная, тяжело
нагруженная карета, из которой вышла высокая, закутанная в плащ дама, которая
на ломаном немецком языке стала расспрашивать, не приезжал ли сюда сегодня
иностранец. Швейцар, не знавший имени господина барона, мог сказать только,
что действительно у них остановился молодой красивый господин, которого он
принял, судя по одежде, за странствующего грека или армянина. Дама осталась
этим очень довольна и как бы вне себя несколько раз воскликнула: «Eccolo...
eccolo... eccolo...», что по-итальянски значило: «это он самый!» Приезжая дама
стала настоятельно требовать, чтобы ее провели в комнату господина барона,
причем уверяла, что прибывший господин был ее мужем, которого она уже год как
искала. Так как швейцара взяло сомнение, следует ли исполнить ее желание, не
спросясь никого, он разбудил егеря, и, когда последний назвал ему барона по имени
и уверил его честным словом, что последний неженат, они решились пройти вместе
с дамой в комнату барона, которая оставалась незапертой. За дамой по пятам
следовало какое-то странное существо, они не могли понять, что именно, но так
как оно было на двух ногах, то они решили, что это был карлик. Дама подошла
к господину барону, заснувшему, сидя на софе, наклонилась к нему, осветила ему
лицо, но затем тотчас отступила в испуге и голосом, пронизавшим их сердце, сказала
несколько непонятных слов, на которые существо, следовавшее за нею, ядовито
засмеялось. Тогда она отбросила свое покрывало, посмотрела на швейцара
гневными глазами и сказала, но что именно, этого не позволяет ему повторить
почтение перед господином бароном...
— Все равно, говорите, — сказал барон, — я хочу, я должен все знать!
— Если господин барон, — продолжал швейцар, — не разгневается, то вот что
сказала приезжая дама: «Глупая птица, это вовсе не мой муж, это черный
тиргартенский трусишка!..»
Они хотели разбудить господина Луиджи, храпевшего в кресле, чтобы он мог
поговорить с дамой, но это не удалось. Тогда дама решила уехать, но в это
мгновение она увидела голубой бумажник, лежавший на столе. Этот бумажник она
быстро схватила, положила в руки господина барона и стала на колени перед софой.
Было очень странно видеть, как при этом господин барон засмеялся во сне и передал
бумажник даме, которая его тотчас спрятала себе на грудь. Затем она взяла на руки
существо, следовавшее за ней, с невероятной быстротой спустилась по лестнице,
села в карету и уехала... Швейцар прибавил к своему рассказу, что дама эта его
страшно огорчила, назвав птицей, его, который уже тридцать лет с достоинством
носит булаву и шпагу. Впрочем, он готов вынести от нее еще злейшую обиду, лишь
бы ему удалось еще раз ее увидеть, так как такой красоты он не видел за всю свою
жизнь.
Слова эти разрывали на части сердце барона. Не могло быть никакого сомнения,
что приезжая дама была гречанкой, обладательницей голубого бумажника, и что
маленький безобразный человек был магом, о котором шла речь на листке
незнакомки... И этот самый важный момент своей жизни он проспал!.. Но самое
горькое чувство вызвало в нем прозвище «черный тиргартенский трусишка»,
которое он не мог отнести ни к кому другому, как к себе, и которое уничтожало
все лестное и приятное, что он вычитал о себе на листке. Наконец, самый способ,
каким он лишился драгоценого обладания бумажником со всем его таинственным
содержимым, казался ему слишком обидным.
— Несчастный — набросился он на егеря, — несчастный, она была тут и ты
меня не разбудил! Она, мой кумир, моя жизнь, она, ради которой я хотел ехать
в далекую Грецию!
Егерь с жалобной миной отвечал, что если дама и оказалась той самой, какую
нужно было, то ему показалось, что господин барон был не тем самым, а потому
и будить его не было надобности.
Ежедневные, ежечасные расспросы, сопровождаемые худо скрытой насмешкой,
отчего барон так скоро вернулся из Греции, были невыносимы для него. Чувствуя,
что если бы он сказал всю правду, то подвергся бы еще большим насмешкам, а
потому барон ссылался на болезнь, и действительно — от огорчения и тоски он
так захворал, что его врач нашел нужным прописать ему самые сильные
минеральные ванны, назначаемые лишь для самых крепких натур. Барон отправился
в Фрейенвальде!..
ВОЛШЕБНОЕ ДЕЙСТВИЕ МУЗЫКИ
Барон, собственно, собирался из Фрейенвальде навестить своего дядю в
Мекленбурге; но когда минеральная вода оказала свое действие, он почувствовал
неудержимое стремление в столицу и в последних числах сентября благополучно
переселился в Берлин. Так как теперь он вернулся из путешествия, хотя и не из
Патраса, а только из Фрейенвальде, он мог приехать с некоторой торжественностью
и смело встретить ядовитые усмешки знакомых. Так как при этом барон интересно,
глубокомысленно и даже учено умел говорить о путешествии в Грецию, которое
он хотел предпринять, то при своей неизменной любезности он вскоре заставил
смолкнуть все насмешки и опять стал кумиром барышень, каким был ранее.
Однажды, когда уже вечерело, барон шел в Тиргартен, как вдруг на Парижской
площади, у самых Бранденбургских ворот, на глаза ему попалась пара, заставившая
его окаменеть на месте. Маленький, кривоногий старый человек, одетый очень
смешно в старомодный костюм, с большим букетом цветов на груди, с толстой
высокой испанской палкой в руках вел одетую в чужестранный костюм закутанную
в плащ даму высокого роста с горделивой осанкой. Но самой удивительной
подробностью туалета старика была его коса, висевшая из-под маленькой шляпы
до земли. Двое уличных мальчишек из приятной породы, занимающейся в
Тиргартене подаванием углей avec du feu (для закуривания), старались наступить
на косу старика, что, однако, было невозможно, так как она, извиваясь как угорь,
ускользала от их преследований. Старик, по-видимому, не замечал этого.
Сердце задрожало в груди у барона; таинственные предчувствия проснулись в
его душе; он готов был стать на колени среди пыльной Парижской площади, когда
дама оглянулась на него, и точно молния, сверкающая из темных туч, на него
посмотрели сквозь вуаль прекрасные, блестящие черные глаза...
Наконец барон собрался с духом и сообразил, что дерзость уличных мальчишек
дает ему возможность познакомиться со стариком и его дамой. С шумом разогнал
барон мальчишек, подошел к старику и сказал, вежливо сняв шляпу:
— Милостивый государь, вы не замечаете, что маленькие бестии, уличные
мальчишки, занимаются тем, что хотят наступить на вашу чудную косу и тем
испортить ее?
Старик посмотрел на барона в упор и совсем не вежливо расхохотался ему в лицо.
К этому смеху присоединили свой хохот уличные мальчишки, подкрепленные
товарищами, собравшимися за Бранденбургскими воротами. Барон, совсем
смущенный, остановился и не знал, что ему делать.
Так как приключение это продолжалось слишком долго, то барон бросил
несколько медных монет ученикам школы садоводства в Шпандау и затем
беспрепятственно проследовал за заинтересовавшей его парой, которая, к великой
его радости, вошла в кондитерскую Фукса.
Когда барон вошел туда, старик с дамой уже заняли места в уютном .убранном
виноградными листьями зеркальном кабинете. Барон сел в соседней комнате и
поместился так, что мог видеть обоих в зеркале.
Старик с недовольным видом смотрел вниз, дама же с оживлением говорила ему
что-то на ухо, но так тихо, что барон не мог разобрать ни одного слова. Наконец
принесли все, что они заказали: мороженое, пирожное, ликер. Дама отшпилила
косу, затем открыла ее, как футляр, и достала из нее салфетку, ножик и ложку.
Салфетку она повязала старику вокруг шеи, как это делают детям, чтобы они не
запачкались. Старик внезапно повеселел, дружелюбно посмотрел своими черными,
как уголь, глазами на даму и стал жадно есть мороженое и пирожное. Тогда дама
подняла свою вуаль, и, в самом деле, не нужно быть даже столь чувствительным,
как барон, чтобы прельститься красотой иностранки. Впрочем, быть может, иные
после первого впечатления нашли бы, что в лице и вообще во всей (ригуре
иностранки нет той прелести, которая свойственна строгой красоте, а очень строгие
ценители сказали бы, что странный разрез глаз, как у Изиды, и несколько
оригинальный лоб смотрят недостаточно приветливо; но довольно и того, что
иностранка каждому должна была казаться волшебным явлением...
Барон мучился мыслью, как бы ему найти повод вступить в разговор с этой
чужестранной парой...
— Что если бы, — подумал он наконец, — ты, волшебная сила музыки,
снизошла мне на помощь и подействовала на чувства прекрасной незнакомки.
Задумано — сделано. Барон сел за прекрасный инструмент Кистинга, кстати
стоявший в одной из комнат Фуксовой кондитерской, и начал импровизировать;
игра его если никому другому, то все же ему самому казалась божественной и
высокохудожественной. Во время одного из своих тихо шелестящих пианиссимо,
он услышал шорох в кабинете, заглянул туда и увидел, что дама встала. Навстречу
ей вскочила или, вернее, несколько раз подпрыгнула с того места, где она сидела
коса старика, пока этот последний не стал гладить ее ладонью, громко крикнув:
— Куш, куш, Барбос!..
Несколько испугавшись удивительных выходок косы Барбоса, барон перешел
в фортиссимо и затем к нежным мелодиям. Тут ему послышалось, что дама,
привлеченная силой его звуков, подошла к нему тихими шагами и стала за его
стулом... Барон стал играть самое нежное и певучее, что только мог припомнить
из итальянских композиторов с фамилиями на -ини, -ани, -елли и -ихи... Он хотел
кончить аккордом шумного восторга, когда услышал за собою глубокий вздох..
— Теперь пора, — подумал он, вскочил и... увидел перед собою ротмистра фон
Б., который стоял за стулом барона и уверял, что барон напрасно разгоняет
посетителей Фукса своими ужасными, раздирающими слух упражнениями на
рояле. Одна иностранка, напрасно выражавшая всевозможными знаками свое
неудовольствие, должна была вместе со своим спутником, маленьким, смешным
карликом, убежать из кондитерской.
— Как, они убежали? — вскричал в отчаяньи барон. — Они опять убежали!
Он сказал ротмистру вкратце, что было нужно для того, чтобы разъяснить, какое
интересное приключение не удалось ему.
— Это она, это она! О, мое предчувствие меня не обмануло! — кричал барон,
когда ротмистр сказал, что у дамы на шее на золотой цепочке висел маленький
небесно-голубой бумажник. Кондитер Фукс, стоявший у дверей магазина, видел,
как старик позвал проезжавшую коляску, сел в нее с дамой и затем они уехали с
быстротой молнии. Коляску еще можно было различить в конце Унтер-ден-Линден
у дворца.
—За ними, за ними! — воскликнул барон.
— Возьми мою лошадь, — предложил ему ротмистр.
Барон вскочил на нее и пришпорил резвого коня. Лошадь встала на дыбы, и,
фыркая, почуяв силу и свободу, как ветер понеслась через Бранденбургские ворота
прямо в Шарлотенбург, где барону удалось ее остановить, прибыв как раз вовремя,
чтобы принять участие в ужине со многими своими знакомыми у г-жи Паули. Его
заметили издали и хвалили в один голос за быструю и смелую езду, уверяя, что
они и не подозревали, что барон настолько ловкий и опытный ездок, что мог
справиться с такой дикой и упрямой лошадью, как лошадь ротмистра фон Б.
Барон в глубине души проклинал свое существование.
ГРЕЧЕСКИЙ ВОЖДЬ. ЗАГАДКА
Великое утешение доставляло барону убеждение, что предмет его желаний и
надежд, наверное, находится в стенах Берлина и что счастливый случай ежеминутно
может свести его с интересной парой. Однако, несмотря на то что барон несколько
дней непрестанно с раннего утра до позднего вечера бродил по Унтер-ден-Линден,
старик и его дама, казалось, исчезли бесследно.
Барон направился в бюро приезжих и справился там, где остановилась
оригинальная пара, приехавшая ночью двадцать четвертого июля. Он очень
подробно описал чиновнику наружность странного карлика и гречанки. Чиновник,
однако, ответил, что пока не объявлено о розыске этих приезжих, никакое описание
их наружности не поможет. Зато он дал справку вообще о всех приезжих,
прибывших в Берлин в указанняую ночь. Кроме греческого купца Прозокархи из
Смирны, двадцать четвертого и двадцать пятого июля не оказалось никаких
приезжих из чужих стран. В эти дни через Берлинские ворота проезжали только
мелкие чиновники, актуариусы и т. п. Купец же Прозокархи прибыл один, почему
он и не мог быть разыскиваемым маленьким стариком. На всякий случай, однако,
барон зашел к нему и увидел красивого высокого мужчину приятной наружности,
у которого он с удовольствием купил несколько Pastilles du serail и тот самый
меккский бальзам, которым маг лечил вывихнутую ногу. Прозокархи на вопрос,
не знает ли он чего о греческой принцессе, прибывшей в Берлин, сказал, что вряд
ли эта принцесса в Берлине, так как в таком случае она, наверно, посетила бы его.
Впрочем, Прозокархи известно, что в Германии скрывается вместе со своей
дочерью изгнанный из Наксоса епископ, происходящий из древней княжеской
фамилии. Лично, однако, Прозокархи не встречался с ним никогда.
Таким образом, барону оставалось только одно: каждый день, если только
погода была мало-мальски сносной, отправляться в Тиргартен к тому роковому
месту, где он нашел бумажник и которое, как можно было заключить из заметок
на листке, было любимым местом гречанки.
— Несомненно, — говорил себе барон, сидя на скамье близ статуи Аполлона,
— что она, прекрасная, божественная, часто посещает это место в сопровождении
своего кривоногого мага, но, быть может, она приходит сюда именно тогда, когда
я ухожу, и таким образом, пока случай не захочет помочь мне, я ее никогда не
встречу. Никогда, никогда не должен я покидать этого места, я должен неотлучно
быть здесь, пока не найду ее.
Эта мысль привела барона к заключению, что ему следовало сейчас за роковой
скамьей, рядом с деревом, на котором была вырезана надпись, устроить себе келью
и жить вдали от шумного света, в уединении, предаваясь отчаянию страстной
любви. Барон стал соображать, каким бы образом получить разрешение от
городского управления Берлина на возведение постройки, а также о том, не
следовало ли ему в этом случае носить монашеское платье и фальшивую бороду,
и каким образом приладить ее к подбородку так, чтобы ее можно было сбросить
в тот миг, как он встретит гречанку. Пока он размышлял об этом, небо потемнело
и резкий осенний ветер, шумя в верхушках деревьев, предупредил барона о том,
что, пока его келья не выстроена, не мешает поискать себе крова где-нибудь в
другом месте... И как сильно забилось его сердце, когда он, выйдя из густой аллеи,
увидел перед собой старика с закутанной в плащ дамой. Обезумев, бросился барон
за этой парой и закричал вне себя:
— Боже мой... наконец, наконец-то!., это я... Теодор... голубой бумажник!
— Где, где бумажник, вы его нашли?.. Благодарение Богу, — воскликнул
карлик, оборачиваясь. — Н-да, это вы, милейший барон, — продолжал он, — ну
это истинное счастье, а я уже считал свои деньги потерянными.
Карлик оказался банкиром Натанаэлем Симсоном, возвращавшимся вместе с
дочерью после прогулки в свой дом, расположенный в Тиргартене. Можно себе
представить, что барон немало смутился, увидев свою ошибку, тем более что он
когда-то очень ухаживал за хорошенькой, хотя уже не молодой Амалией (так звали
дочь банкира), но потом бросил ее. С тем более ядовитыми насмешками Амалия
расспрашивала барона о его несостоявшемся путешествии в Грецию, вследствие
чего барон избегал ее как только мог.
— Вас ли я вижу наконец, милейший барон, — начала было Амалия, но Симсон
не дал ей говорить дальше, а продолжал настойчиво расспрашивать насчет
бумажника. Оказалось, что несколько дней тому назад банкир потерял в аллеях
Тиргартена бумажник, в котором лежало состояние в целых пятьдесят талеров.
Этого с ним никогда еще не случалось!
Банкир полагал, что именно этот бумажник и был найден бароном. Барон был
совершенно смущен происшедшим недоразумением и желал очутиться где-нибудь
за сто миль от Берлина.
Пока барон старался как-нибудь отделаться от Симсона, Амалия повисла на его
руке и сказала, что она не отпустит дорогого друга, которого так давно не видела.
Барон не мог придумать никаких отговорок и должен был отправиться пить чай
к Симсонам. Амалия вздумала снова вернуть себе барона. Она стала приставать,
чтобы он рассказал ей о приключении, ожидавшем его в Греции, насколько это
можно сделать, не затрогивая тайны барона, проникнуть в которую она не считала
себя вправе, но так как все, что барон говорил, она находила чудесным,
божественным, восхитительным, то этим все более и более пленяла его сердце.
Барон не мог удержаться, чтобы не рассказать Амалии всего, что произошло в ночь
с двадцать четвертого на двадцать пятое июля и затем в кондитерской Фукса.
Амалия благоразумно удержала свой смех, хотя губы ее раза два сводило усмешкой,
и взяла слово с барона, что как-нибудь вечером он придет к ним в новогреческом
костюме, в котором барон должен быть очень интересен. Наконец Амалия вдруг
впала в полузадумчивое настроение.
— Все прошло! — сказала она как бы про себя.
Весьма естественно, что барон спросил, что же прошло, и тогда Амалия
сообщила, что она только что вспомнила о весьма замечательном сне, который она
видела несколько времени тому назад, и, как она только что сейчас припомнила,
в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое июля... Так как Амалия хорошо
знала сочинения Фридриха Рихтера, то ей удалось в одну минуту сочинить сон,
достаточно фантастический и имевший тайной целью представить появление барона
в новогреческом костюме, зажигающим в ней страстную любовь... Барон попался
на удочку... Гречанка, планы об уединенной жизни, голубой бумажник — все было
забыто!..
Но всегда так бывает, что чего жадно ищешь, того не находишь, а, напротив,
о чем оставишь попечение, то дается само собою. Случай — это вечно насмешливый
и насмехающийся дух.
Барон решил, таким образом, ради Амалии не покидать Берлина; он счел также
нужным заменить гостиницу «Солнце», где он жил последнее время, более удобной
квартирой.
Проходя однажды по берлинским улицам, он увидел над дверью одного
большого дома по Фридрихштрассе, большую вывеску с надписью: «Здесь
сдаются меблированные комнаты».
Барон тотчас поднялся по лестнице. Но он не мог найти даже следов
колокольчика: тщетно стучал он в различные двери — все оставалось безмолвным.
Наконец ему послышалось какое-то странное бормотанье и болтовня. Он открыл
дверь квартиры, откуда слышались эти звуки, и очутился в комнате, убранной с
изысканным вкусом и роскошью. Особенно замечательной показалась ему
стоявшая посреди комнаты большая кровать с богатой шелковой драпировкой,
украшенной цветами спинкой и позолоченной верхушкой.
— Lagos piperin etrive, kakon tys kefaqlis tu!* — раздалось навстречу барону; но
он не видел никого.
Барон осмотрелся, и — о небо! — на изящном столике, стоявшем в простенке,
он увидел роковой голубой бумажник. Он бросился к нему, желая овладеть
похищенным сокровищем; но в это время над самым его ухом раздалось:
— О diavolis jidia den yche, ke turi epoulie.**
В ужасе отпрянул барон. Но в то же мгновение услыхал он тихие вздохи,
исходившие из постели...
— Это она, это она, — мелькнуло в его голове, и сердце забилось у него сильнее
от блаженства и сладкого предчувствия...
Он подошел с трепетом и увидел сквозь занавеси ночной чепец с пестрыми
лентами: «Смелее, смелее!» — сказал барон сам себе и отдернул занавеску... Тут
из-под подушек с пронзительным визгом выскочил тот странный маленький старик,
которого барон встретил вместе с гречанкой. На голове его был женский чепец,
вследствие чего карлик имел такой забавный вид, что если бы барон был хотя
немного менее занят мыслью о любовном приключении, он, наверно бы, громко
расхохотался.
Старик смотрел на барона своими большими черными глазами и наконец сказал
жалобным тоном:
— Вы ли это, барон? Боже мой! Я надеюсь, что вы на меня не сердитесь за
то, что я так невежливо засмеялся на Парижсквой площади в тот раз, когда вы
хотели защитить мою косу. Не смотрите на меня так странно... Я начну, наконец,
бояться...
Барон не понял ни слова из того, что говорил старик, но, не отводя от него
взгляда, бормотал про себя: «король Кандии... король Кандии!»
Тогда старик приветливо засмеялся, сел на подушку и сказал:
— Что вы, милейший барон Теодор фон С., вы, кажется, сходите с ума,
принимая меня, простого человека, за короля Кандии... Неужели вы меня не знаете?
Разве вы не узнаете канцелярского заседателя Шнюспельпольда из Бранденбурга?
— Шнюспельпольд? — переспросил барон.
— Да, так меня зовут, — продолжал карлик — но вот уже много лет, как я
не состою более канцелярским заседателем. Проклятая страсть к путешествиям
лишила меня должности и куска хлеба. Мой отец, — царство ему небесное, он был
пуговичным мастером в Бранденбурге, — тоже был страстный путешественник и
* Так как барон не знал новогреческого языка, то он не понял, что эти слова означали: «Петух
съел перец себе на погибель».
** У дьявола не было козы, однако он продавал сыр (новогреч.).
столько рассказывал мне о Турции, что я не мог усидеть дома. И вот однажды я
бросил свой дом, уехал через Гент в Танжер, сел на корабль и отправился в
Оттоманскую Порту. Но я попал туда не совсем вовремя и в одном из приключений
лишился двух пальцев на правой руке, которые, как вы можете видеть, у меня теперь
из воска. Но так как этот проклятый воск при письме всегда тает...
— Оставьте это, — перебил барон старика, — расскажите мне лучше все, что
вы знаете о той незнакомой даме, о том небесном видении, которое я видел с вами
в кондитерской Фукса.
Тут барон рассказал все, что с ним случилось после находки бумажника, о
предполагавшемся путешествии в Грецию, о событии в гостинице «Солнце» и о
прочем, причем заклинал старика не препятствовать его любви; надо сказать, что
барон был уверен, что, несмотря на странные речи старика, заявившего, будто он
не более как канцелярский заседатель из Бранденбурга, Шнюспельпольд, наверное,
играет большую роль в судьбе гречанки и приходится ей отцом или дядей.
— Ах, — сказал Шнюспельпольд, улыбаясь от радости, — ах, как мне приятно,
что вы, благодаря голубому бумажнику, полюбили греческую княжну, опекуном
которой я имею тягостную честь состоять. Верховное управление Патоса избрало
для этой цели меня, так как оно не могло найти никого другого, кто бы знал
некоторые тайные магические приемы... — тут Шнюспельпольд остановился и
пробормотал как бы про себя: «Ну, ну, Шнюспельпольд, не забалтывайся очень,
тише-тише, мой сыночек...»
— Я не сомневаюсь, барон, — продолжал он, — что вы при моем содействии
будете иметь успех. Пока я вам могу сказать, что княжна ищет молодого принца
по имени Теодорос Капитанаки, который в действительности нашел голубой
бумажник, если только не вы сами нашли его.
— Как, — переспросил барон старика, — как, разве не я нашел бумажник?
— Нет, — отвечал старик твердо, — вы не находили бумажника, и вообще вы
только воображаете различнее события, каких в действительности не было.
— Опять ты повис на моей ноге, грубый, тяжелый, как свинец, король! —
вскричал барон; но при этом пронзительный голос крикнул:
— Allu ta kas karismata, kai allu genum у koteis.*
— Тише, тише, маленький крикун, — кротко сказал старик, и серый попугай
слетел с верхней перекладины своего помещения. Тогда старик обратился к барону
и сказал ему так же кротко:
— Вас зовут Теодором, барон, и кто знает, быть может, найдутся еще тайные
обстоятельства, которые сделают вас истинным Теодоросом Капитанаки...
Собственно, недостает только одного ничтожного обстоятельства, и вы можете
тотчас получить руку и сердце моей воспитанницы Я знаю, что у вас есть связи
в министерстве иностранных дел. Постарайтесь добиться через них, чтобы
Курица квохчет в одном месте, а кладет яйцо в другом (новогреч.).
великий султан объявил греческие острова свободным государством, и ваше
счастье готово. Но... что я вижу!..
И с этим восклицанием старик забился в подушки и натянул себе одеяло на
голову.
Барон посмотрел по направлению взгляда старика и увидел в зеркале отражение
гречанки, приветствовавшей его.
Она стояла в открытой двери, как раз против зеркала. Барон хотел поспешить
ей навстречу, но запутался в ковре и упал. Попугай поднял смех. Но когда гречанка,
вошедшая в комнату, подошла к барону, последний, как опытный танцор,
постарался придать своему падению такой вид, как будто он хотел стать на колени.
— Наконец-то, о кумир моей души! — начал он по-итальянски, но гречанка
прервала его тихо:
— Тише! Не разбуди старика! Не рассказывай мне того, что я давно сама знаю.
Встань же!
Она протянула ему свою лилейную руку; он проникся счастьем и восторгом и
сел рядом с ней на роскошном диване, стявшем на заднем плане комнаты.
— Я все знаю, — продолжала гречанка, оставляя свою руку в руке барона. —
Пусть маг утверждает, что хочет; я знаю, что ты нашел бумажник, что ты
происходишь из греческого княжеского рода и что, если ты даже и не тот, за кем
я следовала моей душой и всем моим существом, все же ты можешь стать
властелином моей жизни, когда только захочешь!
Барон рассыпался в уверениях. Гречанка сидела, мечтательно подперев свою
голову рукой, и, казалось, ничего не слушала, но затем сказала тихо на ухо барону:
— Ты храбр?
Барон принялся уверять ее, что он храбр как лев.
— Не можешь ли ты, — продолжала гречанка, — этому старому чудовищу,
спящему .в постели перед нами, этим ножом...
(Барон, узнавший хирургический инструмент из бумажника в руках гречанки,
испуганно обернулся).
— ...Этим ножом, — продолжала гречанка, — разрезать косу... Впрочем, не
нужно... Попугай сторожит его, и мы можем говорить спокойно. Итак, ты из
княжеского рода?..
Барон рассказал о портрете своей бабушки, о своей матери, словом, обо всем,
что благосклонный читатель уже знает из разговора барона с его дядей.
Прекрасные глаза гречанки засверкали от радости. По всему ее существу
пробежал огневой поток новой жизни; в эту минуту она казалась в высшей степени
прекрасной и величественной, так что барон почувствовал себя на седьмом небе.
Он сам не знал, как случилось, но гречанка вдруг очутилась в его объятиях, и он
ощутил жгучий поцелуй на своих губах.
— Да, — сказала наконец гречанка — да, это ты, ты,' тот, кто предназначен
быть моим. Спеши со мной назад в твое отечество, к тем священным местам, где
смелые народные вожди подняли оружие и ждут тебя, чтобы сбросить гнусное,
постыдное иго, под которым мы стонем и ведем несчастную тягостную жизнь. Я
знаю, у тебя есть уже платье, доспехи, оружие. Ты уже все приготовил. Ты станешь
во главе восстания, ты разобьешь в качестве храброго полководца наголову
турецкого пашу, ты освободишь острова и вкусишь, соединясь со мной священным
союзом, истинное счастье, какое тебе может доставить любовь и благословенная
родина... Чего тебе бояться, приступая к этому смелому предприятию?.. Если оно
не удастся, ты умрешь геройской смертью храброго воина или, если тебе случится
попасть в плен к паше, тебя посадят высоко на кол, или начинят твои уши порохом,
зажгут его, или выберут еще иной род смерти, приличный для истинного героя.
Меня, так как я молода и прекрасна, перенесут в гарем, из которого меня тогда,
если ты не князь Теодорос Капитанаки, но, как уверяет маг, только черный
тиргартенский трусишка, освободит мой настоящий принц...
Под влиянием этих речей внутри барона произошла странная перемена. Вслед
за жаром наступил ледяной холод, и барона охватил лихорадочный страх.
Но тут глаза гречанки заблистали, ее лицо приняло страшно гордое выражение,
она поднялась, приняла величественную позу и сказала глухим торжественным
голосом:
— Или ты не Теодор, а только черный трусишка?.. Или ты просто лживая
тень... тень того несчастного юноши, у которого злой упырь, ушибленный смычком
скрипки, высосал кровь?.. Да! я открою твои жилы, я должна видеть твою кровь...
и тогда исчезнет дьявольское наваждение.
С этими словами гречанка вытащила светлый блестящий ножичек; но барон
отскочил от нее и в испуге бросился в двери. Попугай пронзительно крикнул:
— Alla paschy о gaidaros ke alia evryskusi* **
Шнюспельпольд одним прыжком выскочил из постели, крича:
— Стойте, стойте, барон; княжна ваша невеста, ваша невеста!..
Но барон, как вихрь, сбежал по лестнице и бросился скорее вон из дома...
Амалия Симсон хотела убедить барона, что называвший себя канцелярским
заседателем Шнюспельлольдом, был просто ученый смирнский еврей, прибывший
в Берлин, чтобы узнать мнение тайного советника Дица по поводу одного темного
места в Коране, но не заставший уже Дица в живых. Греческая же принцесса была,
по мнению Амалии Симсон, лишь дочерью этого еврея, сошедшею с ума вследствие
утраты возлюбленного.
* Бартольди в своем «Путешествии по Греции» рассказывает об одном юноше, умершем в Афинах
при следующих обстоятельствах: Однажды вечером сидел он со своим другом на скамье и играл на
скрипке. Привлеченный его игрой, упырь сел возле него. Юноша продолжал играть и больно ушиб
упыря смычком. Упырь решил отомстить и отнял у юноши тело. Юноша обратился в тень, которою
и оставался до самой смерти.(Прим, автора)
Осел находит не то, что ищет (новогреч.).
Но дело было иначе. Благосклонному читателю достаточно вспомнить содержание
листка из бумажника и о многик других второстепенных обстоятельствах, чтобы
убедиться, что загадка никоим образом не могла разрешаться этим путем.
Замечательно уже то, что барон Теодор фон С. теперь, по-видимому,
действительно отправился в Грецию. Когда он вернется, тогда и можно будет
узнать подробнее о Шнюспельпольде и о гречанке, которых автор, несмотря на все
старания, не мог отыскать в Берлине... Если автор узнает что-нибудь о бароне и
его таинственных приключениях, он не преминет в будущем году сообщить
читателю тем же порядком подробный отчет о всех происшедших событиях.
ТАИНЫ
ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССКАЗА «ОШИБКИ»
Вместо предисловия
НЕСКОЛЬКО ЗАСЛУЖИВАЮЩИХ ВНИМАНИЯ ПИСЕМ ИЗ
ПЕРЕПИСКИ АВТОРА С РАЗЛИЧНЫМИ ЛИЦАМИ.
«Милостивый государь! Хотя большинство писателей и так называемых поэтов
не пользуются хорошей репутацией за свою неудержимую склонность к наглой лжи
и иного рода пагубной для здравого смысла фантастике, однако я вас, в виде
исключения, считал за правдивого благомыслящего человека, потому что вы
занимаете общественную должность и тем самым представляете из себя нечто. К
сожалению, едва прибыв в Берлин, я принужден был убедиться в противном. Чем
заслужил я, простой, скромный человек, с почетом уволенный в отставку
канцелярский заседатель, я, человек тонкого ума, прекрасных нравов, высокого
образования, я, образец редкого добросердечия и благородства, чем заслужил я,
что вы выставили меня на посмешище презренной берлинской публике и не только
рассказали в альманахе этого года все, что случилось с господином бароном
Теодором фон С., опекаемой мною княжной и мною самим, но мало того (все
должен был я перенести!), срисовали с натуры и выгравировали на меди мою
прогулку, совершенную с моим милым ребенком по Парижской площади и по улице
Унтер-ден-Линден, и мою постель вместе со мною самим в изящной ночной
рубашке в тот миг, когда я испугался несвоевременного посещения господина
барона? Уж не помешала ли вам чем-либо моя электрофорная коса, в которой я
прячу мой дорожный прибор? Или вам не понравился мой букет? Или вы имеете
что-нибудь против того, что опекунский совет острова Кипр назначил меня
опекуном... Но не думайте, однако, что я сейчас назову вам имя прекрасной и дам
возможность немедля опубликовать его в альманахах и газетах! Это уж оставьте,
лучше я вас спрошу прямо, быть может, вы недовольны вообще этим постановлением
Кипрского совета? Будьте уверены, милостивый государь, что при ваших пустых
занятиях писательством и музыкой, ни председатель, ни один член как здешнего,
так и любого другого опекунского совета не окажет вам доверия и не выберет в
опекуны восхитительной, прекрасной, даровитой девушки, каковое доверие оказал
мне вышеозначенный совет. И вообще, если даже сами вы представляете из себя
здесь кое-что и в силу вашей должности исполняете различные возлагаемые на вас
поручения, то все же то, что поручается кому-либо на острове Кипр, вас касается
так же мало, как и мои восковые пальцы, и мой остроконечный колпак, на
изображение которого на медных досках господина Вольфа вы, вероятно, смотрите
с завистью. Благодарите Бога, милостивый государь, что вы не попали в
Оттоманскую Порту, когда там было неладно. Вероятно, вы, по обычаю
большинства писателей, сунули бы туда не только пальцы, но и нос, и теперь, вместо
того, чтобы натягивать другим честным людям носы, сами должны были бы носить
восковой. Что вы предпочитаете изящному утреннему костюму из белого муслина
с розовыми бантами варшавский шлафрок и красную ермолку — это дело вкуса,
и я не стану об этом с вами спорить. Но знаете ли вы, милостивый государь, что
ваша легкомысленная выходка в альманахе, появившаяся как раз после того, как
в известиях о прибывших в Берлин было помещено мое имя, навлекла на меня
большие неприятности. Вследствие вашей болтовни или, точнее, вследствие того,
что вы раструбили тайны опекаемого мной ребенка, полиция приняла меня за того
преступника, который обезобразил в Тиргартене тыквообразного Аполлона и
другие статуи, и мне стоило большого труда оправдаться и доказать, что я
восторженный любитель искусства, а никак не скрывающийся неверный турок. Вы
сами юрист, а не подумали того, что из-за проклятого носа Аполлона меня могли
засадить как государственного преступника в тюрьму или даже всыпать порцию
палочных ударов, если бы только моя спина самой благодетельной природой не была
навсегда защищена своим горбом против всяких палок. Прочтите сами в двадцатой
главе второй части Общего законодательства параграфы 210 и 211 и устыдитесь,
что о них должен вам напомнить отставной канцелярский заседатель из Бранденбурга.
Хотя я с трудом избавился от суда и следствия, зато мою квартиру, ставшую
столь несчастным образом всем известной, до того осаждали, что я непременно
пришел бы в отчаяние или даже сошел бы с ума, если бы не был уже испытан и
приучен ко всякого рода передрягам во время моих многочисленных опасных
путешествий. Ко мне стали являться барышни, привыкшие получать все скоро и
дешево, а за ними страстные постоянные покупательницы модных товаров на
аукционах с требованиями, чтобы я тотчас доставил им турецкую шаль. Всех
назойливее оказалась Амалия Симсон, преследовавшая меня с просьбами, чтобы
я написал золотыми чернилами на груди ее спенсера из красного кашемира
еврейский сонет, ею самой сочиненный. Другие люди различного состояния
приходили посмотреть на мои восковые пальцы или поиграть с моей косой, или
послушать, как говорит по-гречески мой попугай.
Молодые люди с осиными талиями, громадными, как башни, шляпами,
казачьими шароварами и золотыми шпорами приходили со своими лорнетами и
смотрели сквозь них, как будто желая проглядеть стены. Я знаю, кого они искали;
многие из них безо всякой утайки самым нахальным образом спрашивали прямо
о прекрасной гречанке, как будто порученная мне княжна была предметом для
зрелищ, выставляемым напоказ праздной толпе. Да, противными, очень противными
показались мне эти молодые люди, но еще противнее были для меня господа,
таинственно подходившие ко мне и заводившие со мной мистические речи о
магнетизме, сидеризме, волшебных союзах, основанных на симпатии и антипатии,
и тому подобном, и делавшие при этом удивительные жесты и знаки, чтобы выдать
себя за посвященных, причем я решительно не мог понять, чего им от меня нужно.
Лучше других еще были те, которые чистосердечно признавались, что пришли
попросить меня погадать им на кофейной гуще или по руке... Это было безбожное
нашествие, настоящий дьявольский шабаш в моем доме. Наконец удалось мне
ночью, в дождь, убраться оттуда и переехать на другую квартиру, которая удобнее,
лучше расположена и более соответствует желаниям княжны или, вернее сказать,
будет им соответствовать, так как в настоящее время я здесь один. Моего
настоящего адреса не узнает никто и всего менее вы, потому что от вас я не ожидаю
ничего хорошего.
А кто, кроме вас, виноват во всем этом? Ведь это вы выставили меня перед
публикой в таком двусмысленном положении, что она сочла меня за страшного
кабалиста, живущего в странной связи с каким-то таинственным существом.
У вас почтенный отставной канцелярский заседатель оказывается колдуном —
что за бессмыслица! И что вам за дело, милостивый государь, до тех волшебных
отношений, в которых я состою с моей княжной? Если у вас и есть небольшой
талант для того, чтобы сочинить в случае крайней надобности какой-нибудь рассказ
или повестушку, то у вас совершенно нет необходимого рассудка и высших
познаний, чтобы понять хотя бы единое слово, если бы я снизошел до сообщения
вам тайн того союза, который не считал недостойным для себя первый из магов,
сам мудрый Зороастр. Нет ничего легче, милостивый государь, как проникнуть,
подобно мне, в бездонные глубины божественной кабалистики, из которых есть
доступ к высшему бытию, подобно тому, как состояние куколки дает средство
обратиться в порхающую бабочку. Но... я обязан никому не доверять моих
кабалистических знаний и отношений и потому умалчиваю о них и перед вами, так
что вы должны считать меня отныне лишь за простого отставного канцелярского
заседателя и опекуна прекрасной знатной девушки. Для меня было бы очень
неприятно и тяжело, если бы вы или кто-либо другой узнали, что я теперь живу
на Фридрихштрассе, недалеко от Ивового моста, дом номер 99.
Хотя я достаточно побранил вас, милостивый государь, за ваш проступок,
совершенный если и не с дурной целью, то все же легкомысленно, я прибавлю, однако,
в конце уверения, что я составляю полную противоположность вам, а именно, что
я человек рассудительный, великодушный, обдумывающий ранее, чем действовать.
Теперь вы можете быть спокойны, что я не стану вам мстить, тем более что в моем
распоряжении нет никаких средств для мести. Если бы я был рецензентом, я бы
отчаянно разбранил ваши произведения и так ясно доказал бы публике полное
отсутствие в вас каких-либо свойств хорошего писателя, что никто не захотел бы вас
читать и ни одно ваше произведение не находило бы более себе издателя. Но для
этого мне пришлось бы прочесть ваши произведения, от чего меня Боже упаси, так
как они, очевидно, лишь пустые фантазии, исполненные самой грубой лжи. Сверх
того, я не знаю, откуда моя кроткая, чисто голубиная душа может почерпнуть
достаточное количество желчи, необходимое для каждого настоящего рецензента...
Если бы я был, как вы в том хотите уверить публику, действительно чем-то вроде
мага, то, конечно, я мог бы отомстить вам иначе. А потому — дарую вам полное
прощение и забвение всех объявленных вами нелепостей обо мне и об опекаемой мною
княжне. Но если вы осмелитесь в следующем выпуске «Карманного альманаха»
обмолвиться хоть словечком о том, что далее было между нами и бароном Теодором
фон С., то я твердо решился, так как я теперь могу быть там, где хочу, тотчас же
вселиться в маленькую, одетую в испанский костюм куколку, стоящую на вашем
письменном столе, и, если вы вздумаете писать, я не дам вам ни минуты покоя. Я
прыгну вам на плечо и примусь свистеть и пищать вам в уши, так что вы не в состоянии
будете справиться ни с одной наипростейшей мыслью. Затем я вскочу в чернильницу
и обрызгаю готовую рукопись, так что самый опытный наборщик не в состоянии будет
ее разобрать. Потом я расщеплю все аппетитно очиненные перья и сброшу со стола
перочинный ножик в тот самый миг, как вы протянете к нему руку, с такой силой,
что у него отскочит клинок; затем я перепутаю ваши бумаги, расположу листочки с
написанными на них заметками по пути струи воздуха так, что едва отворят двери,
они закружатся в потоке ветра; затем я перелистаю раскрытые на определенных
страницах книги и выдерну положенные в них закладки; наконец, я выдерну из-под
вашей руки в то время, как вы пишете, бумагу, так что грязная клякса испортит
рукопись; потом, когда вы захотите пить, я опрокину стакан и залью вашу рукопись
потоком воды, и ваши водянистые мысли возвратятся к стихии, которой они
принадлежат... Достаточно сказать, что я употреблю в ход всю мою мудрость, чтобы,
обратясь в куколку, порядком вас измучить, и тогда посмотрим, удастся ли вам
написать еще сумасбродную вещь вроде той, какую вы только что написали... Как
сказано, я только тихий, добродушный, миролюбивый канцелярский заседатель,
которому чуждо всякое дьвольское искусство, но вы знаете, милостивый государь,
когда маленькие, с горбами на спине люди с длинными носами доведены до гнева,
не может быть и речи о пощаде. Примите мое предостережение к сведению .и оставьте
всякое помышление об альманахе, иначе попадете в когти дьявола и его козней.
Из всего этого, милостивый государь, вы можете видеть, как хорошо знаю я вас,
гораздо лучше, чем вы меня. Ближайшее наше знакомство не может быть приятно
для нас обоих, почему нам всего лучше старательно избегать друг друга. Я уже с
этой целью принял все меры, чтобы вы никогда не могли узнать настоящего моего
местопребывания... Adieu pour jamais!*
Еще слово!.. He правда ли, вас мучит любопытство узнать, при мне или нет мое
небесное дитя?.. Ха-ха-ха! Ну конечно, мучит. Но вы не узнаете об этом ни йоты,
и это огорчение пусть послужит вам некоторым наказанием за все то, что я потерпел
от вас.
С полным почтением, которого вы, милостивый государь, некогда заслуживали,
остаюсь
преданный вам
Ириней Шнюспельпольд,
отставной канцелярский заседатель
из Бранденбурга.
Берлин, 25 мая 1821 г.
Р. S. A propos... Вероятно, вы знаете или легко можете узнать, где здесь можно
найти лучшие дамские наряды. Если вы не откажетесь мне сообщить это, то я
между девятью и десятью часами вечера буду ждать вас в моей квартире».
Письмо это было адресовано следующим образом:
«Его высокородию
Господину Э. Т. А. Гофману,
находящемуся в данную минуту
в Тиргартене у Кемпфера».
И действительно, тот, кому было адресовано это письмо и кого мы краткости
ради будем обозначать буквами Гфм, получил его как раз в то время, когда садился
за стол в так называемой испанской компании, которая собирается каждые
четырнадцать дней в Тиргартене у Кемпфера с единственной целью хорошо
пообедать по-немецки.
Можно себе представить, как был поражен Гфм, когда, взглянув по своему
обыкновению на подпись, увидел имя Шнюспельпольда. Он пробежал первые
строки, но, увидев, что письмо было длинно и притом написано какими-то
удивительными, неразборчивыми буквами, а по содержанию оно должно было в
высшей степени возбудить его интерес, хотя, вероятно, не особенно приятным
образом, Гфм счел более благоразумным отложить чтение письма и положил его в
карман... Но была ли тут замешана нечистая совесть или просто его мучило
любопытство, только друзьям невольно бросилось в глаза беспокойство и рассеянность
Гфм. Он не мог поддерживать никакого разговора, бессмысленно смеялся, когда
профессор Б. сыпал остроумнейшими остротами, давал ответы невпопад, — словом,
Гфм стал невозможным. Едва все встали из-за стола, Гфм удалился в уединенную
аллею и вытащил письмо, которое точно жгло его карман. Хотя в письме этом его
и покоробило то обстоятельство, что чудаковатый канцелярский заседатель Ириней
Шнюспельпольд обращался с ним так грубо и отзывался так беспощадно о его
* Прощай навсегда! (франц.).
произведениях, но это впечатление скоро изгладилось, и Гфм готов был даже прыгать
от радости по следующим двум причинам.
Во-первых, Гфм обратил внимание на то, что несмотря на брань и упреки,
Шнюспельпольд не мог помешать случайному биографу узнать его ближе и даже,
может быть, проникнуть в романтическую тайну опекаемой им греческой княжны.
И в самом деле, разве Шнюспельпольд в гневе не назвал улицы и номера дома,
где он остановился, хотя и заявлял торжественно, что никто, и всех менее Гфм,
может узнать место, где он скрывается. Затем самый вопрос о дамских нарядах
не доказывал ли, что и она, нежный предмет высокой тайны, скрывалась там же?
Гфм оставалось только пойти по адресу между девятью и десятью часами для того,
чтобы увидеть наяву, воочию то, что он знал лишь как фантастическую мечту...
Какая чудная перспектива для писателя!
Во-вторых, Гфм готов был прыгать от радости еще и потому, что неожиданная
милость судьбы извлекала его из очень неприятного положения. Старая испытанная
пословица говорит, что «обещать, все равно, что задолжать». А между тем Гфм
в «Карманном Альманахе» на 1821 год обещал рассказать все, что узнает далее
о бароне Теодоре фон С. и его таинственном приключении. Время исполнения
обещания наступало; типографщик налаживал станок, иллюстратор чинил карандаш,
гравер готовил медные доски. Высокочтимые издатели альманаха спрашивают:
«Что же, любезнейший, готов ваш рассказ для нашего выпуска в 1822 году?» А
Гфм не знает ничего, решительно ничего, так как источники, из которых вытекли
«Ошибки», иссякли... Наступают последние числа мая. Издатели альманаха
объявляют: «Мы еще можем ждать до половины июня, хотя вы похожи на человека,
говорящего на ветер и не могущего исполнить свое обещание». А Гфм все еще
ничего не знает, до 3 часов пополудни 25 мая он не знал ровно ничего. Но тут он
получил знаменательное письмо Шнюспельпольда, явившееся ключом к плотно
запертым дверям, перед которыми он стоял огорченный, без всякой надежды...
Какой бы автор не пренебрег тут несколькими колкостями, когда благодаря им он
избавляется от затруднений!..
Несчастье редко приходит одно, но то же самое можно сказать и про счастье.
По-видимому, над Гфм взошло созвездие Писем, ибо когда он вернулся из
Тиргартена, то нашел целых два письма на своем столе. Оба пришли из
Мекленбурга. В первом из них значилось следующее:
«Милостивый государь! Вы доставили мне истинную радость тем, что вывели
на свет в «Берлинском Карманном Альманахе» этого года глупости моего
племянника. Всего лишь несколько дней тому назад попался мне на глаза ваш
рассказ. Мой племянник тоже читал «Карманный Альманах» и страшно жаловался
и сердился. Но вы не придавайте этому никакого значения, так же как и тем
угрозам, которыми он хочет вас запугать, а приступайте к обещанному рассказу,
как только вам удастся что-нибудь узнать о дальнейших приключениях моего
племянника и безумной принцессы вместе с ее франтоватым опекуном. Я, со своей
стороны, буду оказывать вам посильную помощь, хотя юноша (то есть мой
племянник) и не хочет ничего говорить мне об этом; пока прилагаемые письма моего
племянника и его знакомого, господина фон Т., написавшего мне то, что он знал,
составляют все, что я могу предоставить в ваше распоряжение. Итак, повторяю вам,
не обращайте внимания ни на что, а главное, пишите, пишите!.. Может быть, вам
удастся образумить моего взрослого племянника. С глубоким почтением и пр.
Ахациус фон Ф.
Стрелиц, 22 мая 1821 года».
Второе письмо было следующего содержания:
«Милостивый государь!
Коварный друг, вкравшийся в мое доверие, сообщил вам приключение,
пережитое мною несколько лет тому назад в Б., а вы осмелились сделать меня
героем несуразного рассказа, озаглавленного вами «Эпизод из жизни одного
мечтателя». Если бы вы представляли из себя нечто большее, чем заурядного
писателя, жадно подбирающего разные крохи, какие ему бросят, если бы вы хоть
что-либо понимали в романтике жизни, то вы умели бы отличать людей, вся жизнь
которых состоит из высокой поэзии, от мечтателей. Для меня непостижимо, каким
образом удалось вам так точно узнать содержание листка, найденного мною в
роковом бумажнике. Я бы хотел с вами серьезно поговорить об этом, равно как
и о многом другом, что вам заблагорассудилось поднести публике, если бы
некоторые таинственные отношения, известные интимные чувства не запрещали
мне вступать в сношения с писателями. Я прощаю вам то, что вами уже сделано,
но если вы осмелитесь по наущению моего дядюшки опубликовать дальнейшие
события моей жизни, то я принужден буду потребовать от вас удовлетворения в
той форме, какая установлена честными людьми, если только меня не задержит
дальнее путешествие, которое я надеюсь предпринять завтра. А пока примите
уверение в моем уважении и пр.
Теодор барон фон С.,
Стрелиц, 22 мая 1821 г.»
Гфм испытал искреннюю радость при чтении письма дяди и посмеялся над
письмом племянника. Он решился ответить на оба письма, но сначала хотел
познакомиться с Шнюспельпольдом и опекаемой им княжной.
Как только пробило девять часов, Гфм собрался идти на Фридрихштрассе.
Сердце билось в его груди от ожидания необычайных происшествий, которые
должны были произойти с ним, когда он позвонил в колокольчик дома, на котором
значился номер, указанный Шнюспельпольдом.
На вопрос, здесь ли живет канцелярский заседатель Шнюспельпольд, горничная,
открывшая двери, ответила:
— Конечно, — и дружески осветила Гфм лестницу.
— Войдите! — сказал знакомый голос, когда Гфм тихо постучался.
Но когда он вошел в комнату, кровь застыла у него в жилах, он едва не лишился
чувств... Перед ним стоял не тот хорошо известный ему по наружности
Шнюспельпольд, но человек в широком варшавском халате, красной ермолке на
голове, куривший из длинной турецкой трубки, и фигурой, и лицом... полное
подобие его самого. Он подошел к Гфм и вежливо спросил, с кем имеет честь
говорить в столь позднее время. Гфм собрал все силы духа и с трудом пробормотал,
имеет ли он честь видеть перед собой господина канцелярского заседателя
Шнюспельпольда...
— Он самый, — ответил, улыбаясь, двойник, выколачивая трубку и ставя ее
в угол, — он самый, и, если не ошибаюсь, вы и есть то самое лицо, которое я ожидаю
сегодня... Не правда ли, вы...
И он назвал имя Гфм.
— Боже мой! — ответил Гфм, дрожа как в лихорадке. — Боже мой! До сих
пор я считал себя за то лицо, которое вы только что назвали; я надеюсь, что и теперь
я не перестал им быть... Но, почтенный господин Шнюспельпольд, познание, в
сущности, такая недостоверная вещь!.. Убеждены ли вы в глубине вашей души,
господин Шнюспельпольд, что вы действительно господин Шнюспельпольд, а не
кто другой? Не правда ли...
— А, — перебил двойник, — я понимаю: вы ожидали другого явления. Но ваши
сомнения возбуждают мои собственные до того, что я не буду считать своей догадки
за достоверный факт, а вас за того, кого я ждал, до тех пор, пока вы не удостоите
меня ответом на следующий простой вопрос: верите ли вы, милостивый государь,
в проявление психических сил, проявление, не зависимое от животного организма,
при условии повышенной деятельности мозговой системы?
Гфм очень смутился при этом вопросе, смысла которого он не был в состоянии
уловить, и ответил под давлением внутреннего страха искренним и односложным
«да!»
— О, — воскликнул двойник, исполненный радости, — о, милейший! Вы дали
мне достаточное доказательство для того, чтобы я мог приступить к исполнению
поручения одной очень дорогой нам особы...
С этими словами двойник вытащил маленький небесно-голубой бумажник с
золотым замком, при котором, однако, находился и ключик.
Гфм почувствовал, как забилось его сердце, когда он узнал тот маленький
роковой голубой бумажник, который барон Теодор фон С. нашел, а затем снова
утратил. Со всей возможной вежливостью принял Гфм драгоценность из рук
двойника и хотел его почтительно поблагодарить; но самое страшное из всего
приключения — пристальный, горящий взгляд двойника, который засверкал так
ужасно, что Гфм потерял сознание и не понимал уже более, что делает.
Сильный звонок пробудил его из оцепенения. Оказалось, что позвонил он сам
перед дверью дома номер 97. Там он впервые очнулся и сказал, придя в себя:
— Что за чудный, присущий душе инстинкт природы! В то самое мгновение,
когда я почувствовал себя расстроенным физически и душевно, он привел меня к
моему дорогому другу, доктору М., который, конечно, тотчас поставит меня на
ноги, как это уже столько раз случалось раньше.
Гфм чистосердечно рассказал доктору М. об ужасном приключении и просил
прописать какое-нибудь средство, которое бы излечило Гфм от страха и всех
дурных его последствий. Доктор М., который обыкновенно серьезно относился
к пациентам, засмеялся прямо в лицо расстроенному Гфм и сказал, что при таких
болезненных припадках, какими страдает Гфм, может помочь только одно
лекарство, а именно некоторый шипучий, пенистый напиток, заключенный в
герметически закупоренные бутылки, из которого выходят духи совсем иного
сорта, чем двойники, Шнюспельпольды и другие дикие видения. Но сначала
пациенту необходимо хорошенько поесть. С этими словами доктор взял своего
друга Гфм под руку и провел в комнату, в которой находилось несколько веселых
молодых людей, только что вставших из-за партии виста. Вскоре все они вместе
с доктором и его другом сели за прекрасно накрытый стол. Спустя некоторое
время появился и предписанный Гфм от его болезненного состояния напиток. Все
присутствовавшие объявили, что они, ради бедного Гфм, готовы тоже попробовать
этого напитка. Что касается Гфм, то он проглотил лекарство без малейшего страха
и отвращения, с такой легкостью и живостью, с таким стоицизмом и так геройски
уверял, что напиток имел сносный вкус, что все присутствовавшие крайне
удивлялись и единогласно предсказывали Гфм, который видимо ободрился,
долгую жизнь.
Довольно замечательно было то, что Гфм спал спокойно и не видел во сне тех
странных вещей, какие приключились с ним накануне вечером. Он должен был
приписать это благодетельному действию прописанного ему доктором лекарства.
Но в самый момент пробуждения как молния мелькнула в мозгу его мысль о
роковом бумажнике. Быстро вскочил он, осмотрел внутренние карманы фрака,
который был надет на нем вчера, и действительно нашел свое сокровище. Можно
себе представить, с каким чувством раскрыл он бумажник! Гфм думал распорядиться
с ним искуснее, чем барон Теодор фон С., и проникнуть в тайны его содержимого.
На этот раз, однако, в бумажнике находились совсем не те предметы, какие были
в тот раз, когда его нашел барон Теодор фон С. в Тиргартене на скамье близ статуи
Аполлона. В нем не было ни хирургического ножичка, ни соломенно-желтой ленты,
никакого чужеземного цветка, ни флакона с розовым маслом, а только маленькие,
тонкие, исписанные мелким почерком листочки. Как ни рассматривал Гфм
бумажник, кроме этого в нем ничего не оказалось.
На первом листке были написаны изящным женским почерком следующие
итальянские стихи, приводимые нами в переводе:
Сквозь жизнь прошли магические нити,
Связавшие случайное собой...
И тщетно бьется дух в сетях событий,
Но ясен станет мрачной силы строй:
Он в образы и в краски воплотится
В волшебном зеркале поэзии живой.
Замков волшебных магу ли страшиться?
Доверясь силам внутренним своим,
Он их собьет с дверей духов темницы.
Не маг ли ты? Под небом голубым
Твой дух за мной узнать меня стремился?
Не ты ль ко мне любовию пылал?
Да — то был ты! В мечтах со мной ты слился;
Любовь мою и ненависть узнал;
Стал близок мне, а я тебе понятна...
Нас точно дух друг к другу приковал...
Одно и то же нам и горько и приятно:
Ты слово дашь для скрытых чувств моих...
Чужд глупости людской ты необъятной;
Твой дух свободен от заклятий злых;
Тебя пустой игрушкой не обманешь!
Что почерпнул твой дух из глубины,
О том рассказывать ты смело станешь:
Свои ведь чары магу не страшны.
Отсюда прочь под небеса родные
Меня влекут о счастье тихом сны...
Благоприятных звезд созвездья золотые
Уже зажглись! Так ныне от меня
Возьми сей дар: в нем радости былые —
Как будто сам ты был, любовь моя...
Найдешь ты в нем лишь беглые наброски;
Но, в свет пуская, сам им дай огня
Фантазии, рассыйь юмора блестки!..
Гфм внимательно прочел эти стихи; ему показалось, что их написал не кто иной,
как опекаемая Шнюспельпольдом гречанка, и назначались они не кому иному, как
ему самому.
«Если бы, — думал он, — прекрасная гречанка не позабыла выставить адрес
и подпись, если бы она изложила все это в классической прозе вместо мистических
темных стихов, дело было бы гораздо яснее и понятнее, и я бы знал, как мне быть;
теперь же...»
Обычно бывает, что мимолетная мысль становится тем очевиднее, чем больше
ее разрабатывают. Так и в данном случае, Гфм скоро не мог даже понять, как мог
он хоть на мгновение усомниться, что в стихах говорится именно о нем и что их
следует считать лишь за искаженную поэтическим языком записку, при которой
ему был послан голубой бумажник. Ясно было, что незнакомка подавала ему весть
о том духовном общении, в которое вошел с нею Гфм тем, что написал «эпизод
из жизни одного мечтателя», и которое выражалось через посредство или
мистически непосредственно через его собственное возбуждение или, наконец,
через посредство той духовной симпатии, о которой говорил двойник. Что же иное
могли означать стихи, как не то, что незнакомка находила достаточно интересным
это духовное общение, что Гфм снова должен без страха и размышлений предаться
ему и что посредствующим звеном должен служить ему небесно-голубой бумажник
вместе с его содержимым.
Краснея, должен был Гфм сознаться, что с этого времени он самым серьезным
образом влюбился в женское существо, с которым он находился в таком духовном
общении. И это влюбленное настроение становилось тем напряженнее, чем дольше
носил он в сердце и помыслах образ прекрасной гречанки и чем более старался он
придать этому образу жизни при помощи самых лучших слов, самых изящных
оборотов, какими только располагает немецкий язык.
Особенно часто чувствовал он охваченным себя этим влюбленным настроением
во сне. Но жена может равнодушно смотреть на то, как одно духовное женское
существо вслед за другим вступает с ее мужем в литературный брак, переписывается,
печатается и затем равнодушно ставится на полку.
Гфм еще раз перечел стихотворение незнакомки, причем оно еще более ему
понравилось, а при словах «как будто сам ты был любовь моя!» — он не мог
удержаться, чтобы не воскликнуть:
— О вы, высокие небеса и что еще над вами выше! Если бы только я это знал,
если бы только предчувствовал!
Добряк не подумал о том, что гречанка могла говорить только о той любви,
которую мечта зажгла внутри его существа и потому могла назвать его своей
любовью. Впрочем, при дальнейшем развитии такого рода помыслов о себе легко
впасть в ошибку понятий, а потому здесь лучше остановиться...
Теперь Гфм, получивший необходимый для него материал в достаточном
количестве из двух источников, твердо решился исполнить свое обещание и тотчас
ответил на три полученные им письма. Прежде всего он написал Шнюспельпольду:
«Глубокоуважаемый канцелярский заседатель! Несмотря на то, что вы, как это
можно ясно и убедительно видеть из содержания вашего почтенного, адресованного
мне 25 текущего мая письма, только маленький невежливый грубиян, я охотно
прощаю вам ваши грубости ввиду того, что с человеком, занимающимся таким
гнусным искусством, каким занимаетесь вы, нельзя иметь никаких счетов; такой
человек никого не может обидеть, и, собственно говоря, его следовало бы изгнать
из страны... Все, что я написал о вас, — правда, равно как и все то, чем я хочу
поделиться с публикой, сообщая о дальнейших приключениях барона Теодора фон
С., будет правда. Ибо, невзирая на ваш смешной гнев, обещанное мною
продолжение появится, так как необходимые для него материалы мне доставило то
самое высшее существо, которое, как мне известно, избежало вашей опеки. Что же
касается куколки на моем письменном столе, то она настолько предана мне и боится
моей власти над ней, что скорее откусит вам нос или выцарапает глаза, чем
согласится спрятать вас в свои одежды, чтобы вредить мне. Если же вы,
глубокоуважаемый канцелярский заседатель, настолько смелы, что появитесь на
моем письменном столе или даже впрыгнете в чернильницу, то, уверяю вас, что
оттуда вы не уйдете, пока в вас останется хотя бы малейшая искорка жизни. Таких
людей, как вы, господин канцелярский заседатель, не боятся, хотя бы они носили
еще более длинные косы. С почтением и пр.»
«Барону Ахациусу фон Ф.
Приношу вам, господин барон, искренюю благодарность за любезно сообщенные
вами заметки, касающияся вашего племянника барона Теодора фон С. Я
воспользуюсь ими и надеюсь, что они произведут ожидаемое вами благодетельное
действие. С глубоким почтением и пр.»
«Барону Теодору фон С.
Глубокоуважаемый барон!
Ваше письмо от 22 текущего мая до того удивительно, что я, хотя оно вызывало
во мне смех, должен был прочесть его два раза, чтобы выяснить себе, чего вы,
собственно, хотите. Что касается меня, то я вполне определенно знаю, чего я хочу:
я хочу описать ваши дальнейшие похождения, насколько они касаются того
удивительного создания, с которым вас свел несчастный случай, и напечатать их
в «Берлинском карманном альманахе» на будущий год. Знайте, что она сама,
прекрасная, побуждает меня к этому и сообщила мне необходимые материалы.
Узнайте также, что в настоящую минуту я обладаю голубым бумажником и
заключенными в нем тайнами... Быть может, любезный барон, после этого вы
ничего не будете иметь против моего намерения. Но если я и ошибаюсь, все же
я твердо решился не обращать на вас ни малейшего внимания, так как для меня
всего важнее желание прекрасной незнакомки. Затем позвольте выразить вам мое
уважение и пр.»
Когда Гфм в своем последнем письме упоминал о голубом бумажнике, он имел
в виду, конечно, и ножичек, и волшебную ленту, и прочее, и в ту минуту ему
казалось, что он нашел и их. Он не хотел лгать, равно как не старался внушать
барону Теодору фон С. уважения к себе как к обладателю волшебных вещей.
Когда эти письма были отосланы с веселым сердцем на Фридрихштрассе и на
почту, Гфм обратился к листкам, исписанным различными и, большей частью,
довольно неразборчивыми почерками. Он расположил эти листки в порядке,
сравнил их с сообщенными бароном Ахациусом фон Ф. заметками и, насколько
представлялось возможным, установил хронологическую связь между листочками
и заметками. Последующее является результатом его работы.
ПЕРВЫЙ ЛИСТОК
На этом листке было написано несколько строк по-итальянски. Почерк был тот
же, которым были написаны вышеприведенные стихи, и, стало быть, принадлежали
обладательнице бумажника. Содержание этих строк, по-видимому, относилось к
тому удивительному событию в квартире Шнюспельпольда, которое было описано
в конце «эпизода из жизни мечтателя». Потому этот листок следует поместить
ранее всех других.
Вот его содержание:
«Погибли все надежды, все ожидания!.. О Харитона, моя милая Харитона,
какая черная бездна демонской злобы и коварства разверзлась перед моими
глазами!.. Мой маг — изменник, злодей, он оказался вовсе не тем, к кому
относилось предсказание моей матери, не тем, за кого он себя искусно выдавал,
обманывая всех нас. Спасибо мудрой старухе, разгадавшей его и предостерегавшей
меня: она, едва мы покинули Патрас, научила меня пользоваться талисманом,
обладание которым доставляет мне благосклонность высших сил, но удивительная
сила которого до сих пор оставалась для меня неизвестной. Что бы сталось со мною,
если бы этот талисман не давал мне силы над карликом и не служил для меня щитом,
отражавшим все его коварные покушения!..
- Я совершила вместе с моей Марией мою обычную прогулку...
Ах, я надеялась увидеть его и думала, что его образ наполнит мою грудь
страстной тоской!.. Отчего он исчез столь непостижимым образом? Или он не узнал
меня? Или мой дух напрасно говорил с ним? Прочел ли он слова, вырезанные мною
волшебным ножичком на таинственном дереве?.. Когда я вернулась в мою комнату,
я услышала тихие стоны за пологом моей постели.
Я догадалась, в чем дело, и благодушно решила не прогонять карлика, так как
утром он жаловался на колики. Спустя некоторое время после того, как я вышла
в другую комнату, я услышала шум, а затем громкий разговор, который вели между
собою маг и какой-то чужой господин. При этом Апокатастос кричал и вопил так
сильно, что я почувствовала, что случилось нечто необычайное, хотя мое кольцо
оставалось в покое. Я открыла двери... о Харитона!.. Он сам, Теодор, стоял передо
мной.. Мой маг забился под одеяло: я знала, что в это мгновение он потерял всю
свою силу. Мое сердце сильно забилось от восторга...
Мне показалось очень странным, что Теодор, направившись ко мне, неловко
споткнулся и очень смешно замахал руками. Мне в голову пришли некоторые
сомнения, но, когда я ближе рассмотрела молодого человека, мне показалось, что
если он не сам Теодор Капитанаки, то все же тот потомок греческого княжеского
рода, которому суждено освободить меня и затем достигнуть высшего. Час пробил,
и я стала требовать, чтобы юноша принялся за дело, но оказалось, что его объял
ужас. Впрочем, он скоро оправился и рассказал мне о своем происхождении. О,
блаженство, о, радость! Я не ошиблась; не размышляя долго, я обняла его и сказала
ему, что пора выполнить предназначенное ему и что он не должен страшиться
никаких жертв.
Но при этом., о вы, все святые!., щеки юноши становились все бледнее и бледнее,
его нос опускался все ниже и ниже, глаза становились тусклее и тусклее. Его тело,
само по себе очень тонкое, все более и более сгибалось... Мне показалось даже,
что он перестал отбрасывать от себя тень... Противный призрак! Я хотела
уничтожить дьявольское наваждение, вытащила мой ножик, но в ту же минуту
обманщик скрылся... Апокатастос заболтал, засвистал и принялся резко хохотать;
маг спрыгнул с постели и хотел выскочить за дверь, неистово крича: «Невеста,
невеста!», но я удержала его и повязала ленту ему на шею. Он повалился на колени
и стал самым жалобным тоном умолять о пощаде. «Грегорос Зелескех, — вскричал
Апокатастос, — ты осужден и не заслуживаешь жалости!»
— Ах Боже мой, — вскричал маг, — какой я Зелескех? Я только канцелярский
заседатель Шнюспельпольд из Бранденбурга!
При этих странных именах — канцелярский заседатель... Шнюспельпольд...
Брандербург — меня охватил глубокий ужас. Я почувствовала, что еще нахожусь
в сетях дьявольского старца. Я выскочила из комнаты...
Плачь же, рыдай со мной, моя милая Харитона! Теперь для меня стало ясно,
что призрак, который хотел мне подсунуть маг, уже раньше появлялся в Тиргартене
в виде черного трусишки, что ему вручил маг голубой бумажник, что... о вы,
небесные силы!., должна ли я ставить границы моей подозрительности? Если бы
я в последнюю минуту взглянула на молодого человека, передо мной, пожалуй,
оказалась бы только груда пробки... Мой маг обладает всякого рода кабалистическими
знаниями Востока, и этот мнимый Теодорос, вероятно, только вырезанный из
пробки терафим, обладающий способностью время от времени оживать. Очевидно,
что хотя мой маг заманил меня сюда, обещая привести в мои объятия Теодороса,
его волшебство не удалось, потому что терафим, найденный мною лежащим ночью
в гостинице в самым жалком виде, был похищен вопреки всем принятым магом к
тому мерам. Мой талисман сохранил свою силу, и я тотчас узнала черного трусишку
и заставила его отдать назад мне самой в мои руки голубой бумажник... Скоро все
должно выясниться..»
К этим строкам следует присоединить нижеследующее из заметок барона
Ахациуса фон Ф.
«Но где пропадает, — сказала госпожа фон Г., изящная хозяйка еще более
изящного чайного вечера, — где пропадает наш милый барон? Это прекрасный
молодой человек, умный, отлично образованный, одаренный фантазией и редким
умением одеваться. Я очень огорчена, что не вижу его более в нашем кружке.»
В это мгновение только что упомянутый барон Теодор фон С. вошел в зал, и
тихое «ах!» пробежало по рядам дам. Но тотчас же все заметили резкую перемену
во всей внешности барона. Прежде всего бросилась в глаза общая небрежность его
костюма, превосходившая всякие границы вероятного. Свой фрак барон застегнул
криво, пропустив одну пуговицу, булавка в галстуке сидела пальца на два глубже
чем следовало, лорнет же висел по крайней мере на дюйм выше своего настоящего
места. Но что было уже совсем непростительно — волосы были расчесаны не по
требованию моды и в том направлении, в каком они сами выросли на голове. Дамы
посмотрели на барона с изумлением; франты же не удостоили его ни единым словом,
ни единым взглядом. Наконец, над ним сжалился граф фон Б. Быстро вывел он
барона в соседнюю комнату и обратил его внимание на грубый беспорядок в его
одежде, благодаря которому он мог лишиться своего доброго имени, и помог
привести все это в надлежащий вид, причем граф фон К. сам с помощью карманного
гребня искусно и ловко заменил барону куафера.
Когда барон вновь появился в зале, дамы улыбнулись ему благосклонно, франты
пожали ему руку, а все общество просветлело...
Сначала граф К. не знал, что ему делать с бароном, обратив внимание на
беспорядок его костюма со свойственной ему деликатностью, чтобы не повергнуть
его в отчаяние, к чему барон отнесся равнодушно и оставался нем и глух; теперь
все общество не могло понять, что случилось с бароном, потому что он продолжал
сидеть отрешенно и безучастно и на все вопросы щедрой на чай и на слова хозяйки
давал только уклончивые отрывочные ответы. Большинство гостей недовольно
покачивали головами, и только шесть барышень, краснея от стыда, потупили свои
взоры, так как каждая из них думала, что барон влюблен в нее и оттого так рассеян
и небрежен в одежде. Ах, если бы только эти барышни читали комедию Шекспира
«Как вам это понравится» (действие третье, сцена вторая)!
Наступила тишина, какая бывает только в те минуты, когда кто-либо описывает
и хвалит лучшие места какого-нибудь нового балета. Как вдруг барон, точно
очнувшись от глубокого сна, громко вскричал:
— Насыпать порох в уши и потом зажечь его — да ведь это ужасно,
возмутительно, это варварство!
Можно себе представить, с каким изумлением все посмотрели на барона.
— О, скажите нам, — сказала хозяйка дома, — скажите, милейший барон,
какая фантазия вас тревожит? Что терзает вашу грудь и смущает вашу душу? Что
значат ваши речи? Тут, наверно, скрывается что-нибудь интересное!
Барон настолько очнулся, что понял, какую интересную позу он может принять
в данную минуту. Он возвел глаза к небу, положил руку на грудь и сказал с
заметным волнением в голосе:
— О высокочтимая, позвольте мне сохранить в моей груди тайну, которую
нельзя выразить никакими словами, но лишь смертельным горем!
Все задрожали при этих возвышенных словах, но только профессор Л.
саркастически улыбнулся и...»
Но да будет здесь позволено автору по поводу выступления на сцену профессора
сказать несколько слов о глубокомысленном устройстве наших чайных вечеров, по
крайней мере, тех, которые не отступают от общепринятых правил. Пестрый
цветник нарядно одетых барышень и черных или синих молодых людей с
ласточкиными хвостами обыкновенно оживляется двумя или тремя поэтами и
учеными, и таким образом психическую смесь чайного кружка можно сравнивать
с физическими составными элементами самого чая.
Сравнение можно провести следующим образом:
1) чай — прекрасные дамы и барышни, в качестве фундамента и одухотворяющего
все общество аромата;
2) кипяток (редко особенно горячий) — юноши с ласточкиными хвостами;
3) сахар — поэты и 4) ром — ученые (так как они представляют собою то,
что употребляют за чаем).
С печеньем, тортами и всем, что обыкновенно за чаем только слегка
отведывается, можно сравнить людей, говорящих о последних новостях: о ребенке,
который после обеда упал из окна на такой-то или такой-то улице, о последнем
пожаре и о полезной деятельности пожарных рукавов, словом, людей, обыкновенно
начинающих свою речь словами: «Вы слышали?» — и вскоре затем исчезающих
в шестую комнату, чтобы украдкой выкурить сигару.
... Итак, профессор Л. саркастически улыбнулся и заметил, что барон имел очень
свежий вид, несмотря на его смертельное горе, давящее ему грудь.
Барон, не обращая внимание на слова профессора, ответил, что для него крайне
приятно, что он встретил сегодня человека, обладающего такими глубокими
историческими познаниями, какими обладает профессор.
Затем он жадно принялся его спрашивать, правда ли, что турки насмерть
замучивают своих пленных и не является ли такое замучивание явным нарушением
международного права.
Профессор сказал, что в Азии международное право применяется плохо, что
даже в Константинополе есть очень жестокие люди, которое не признают никакого
естественного права. Что же касается дурного обращения с пленными, то война
вообще плохо подчиняется каким-либо правовым принципам и что этот вопрос
представлялся очень трудным еще старому Гуго Гроциусу в его книге de jure belli
et pads*. В этом отношении можно говорить не столько о том, что справедливо,
сколько о том, что хорошо и полезно. Убивать беззащитных пленных, конечно,
нехорошо, но часто бывает полезно. В новейшее время, впрочем, турки избегают
убийств, с удивительным благодушием щадят жизнь пленных, довольствуясь лишь
тем, что обрезают им уши. Конечно, бывают случаи, что они не только убивают
всех пленных, но при этом проделывают над ними всякие мерзости, какие только
способно измыслить варварство. Например, известно, что таким мучениям
подвергали греков, когда они впервые восстали, чтобы сбросить тятотевшее над
ними иго. Тут профессор принялся, рисуясь богатством своих исторических
познаний, говорить, сообщая мельчайшие подробности о тех пытках, какие были
употребительны на Востоке. Он начал с простого отсекания носов и ушей, бегло
коснулся вырывания и выжигания глаз, перешел к различным способам сажания
на кол, упомянул о гуманном Чингисхане, приказывавшем привязывать людей
между двух досок и затем распиливать их, и хотел перейти к медленному
зажариванию в кипящем масле, как вдруг, к его удивлению, барон Теодор фон С.
в два прыжка выбежал за дверь.»
В числе присланных бароном Ахациусом бумаг нашлась маленькая записка, на
которой рукою барона Теодора фон С. были написаны следующие слова:
«О небесное, прекрасное, милое существо, есть ли такие мучения смерти или
даже самого ада, каких бы я, победоносный герой, не мог перенести ради тебя! Нет,
ты должна быть моей, хотя бы мне грозила мученическая кончина... О природа,
жестокая природа, зачем ты создала таким нежным, чувствительным не только мой
дух, но и мое тело, так что я страдаю от малейшего укуса блохи! Зачем, о зачем
я не могу видеть, не лишаясь чувств, крови, по крайней мере своей!...»
ВТОРОЙ листок
Этот листок заключает в себе отрывочные заметки о поступках и поведении
барона Теодора фон С., написанные кем-то из посещавших его лиц и предназначенные
для сообщения Шнюспельпольду. Рука незнакомая и часто трудно разборчивая.
По приведению отрывочных заметок во взаимную связь, получается следующее:
«Вечер у г-жи Г., несмотря на то, что сначала общее впечатление было
неблагоприятно, имело выгодные последствия для барона. Его окружил особый
блеск, и он более чем когда-либо вошел в моду . Он оставался сосредоточенным,
рассеянным, говорил бессвязно, вздыхал, смотрел на людей бессмысленно, рискнул
однажды небрежно повязать галстук и явиться в общество в светло-сером сюртуке,
который он нарочно заказал себе, зная, что ему идет этот покрой и цвет, чтобы
иметь вид интересной небрежности. Все нашли барона прекрасным, очаровательным.
Каждая женщина, каждый мужчина добивались случая расспросить его с глазу на
глаз о его знаменитой тайне, и это делалось отнюдь не из простого любопытства.
Некоторые молодые барышни спрашивали об этом в надежде услышать из уст
законов войны и мира (лат.).
барона объяснение в любви. Другие, не имевшие этой надежды, стремились к
барону, зная, что человек, открывающий какую-либо тайну молодой девушке, даже
если эта тайна — тщательно скрываемая любовь к другой, вместе с тем отдает ей
частицу своего сердца и что доверенная обыкновенно мало-помалу забирает и
остальную часть сердца, принадлежащую счастливой избраннице, и занимает ее
место. Старые дамы старались проникнуть в тайну барона, чтобы впоследствие
играть роль покровительницы, а молодые люди потому, что не могли понять ,
почему это с бароном, а не с ними случилось нечто необыкновенное, а также потому
что они хотели знать, как сделаться такими же интересными в глазах общества, как
он... Но очевидно, что сообщить о происшедшем в тот достопамятный день в
квартире Шнюспельпольда для барона было невозможно. Барон должен был
молчать, потому что ему нечего было говорить; таким образом, он пришел к
заключению, что он хранит в себе тайну, составлявшую тайну также и для него
самого. Многих людей меланхолического темперамента такая мысль могла бы
довести до сумасшествия, но барон очень хорошо с ней освоился и даже позабыл
ради этого настоящую неудобосообщаемую тайну, а кстати и Шнюспельпольда, и
прекрасную гречанку. В это время и Амалии Симсон, благодаря искусному
кокетству, снова удалось привлечь в себе барона. Главным ее занятием было
сочинять плохие стихи и класть их на еще более плохую музыку, а затем голосить
эти жалкие произведения жестокой музы банкирской дочери. Барон удивлялся ее
таланту и превозносил ее до небес, но это не могло долго продолжаться.
Однжды, воротясь поздно ночью после вечера, проведенного в обществе у
банкира Натанаэля Симсона, барон, раздеваясь, хотел вынуть из грудного кармана
фрака свой кошелек. Вместе с кошельком вывалилась небольшая записочка со
следующими словами:
«Несчастный, ослепленный, как мог ты позабыть так легко ту, которая должна
быть твоей жизнью, твоим миром, с которой высшие силы сочетали тебя для
высшего существования».
Действие этой записки было подобно электрическому удару, который пронзил
все его существо. Кто мог написать эти слова, кроме гречанки? Небесное дитя
стояло перед его глазами; он лежал в объятиях прекрасной, он чувствовал, как
горели на его устах ее поцелуи.
— О, — вскричал он, оживляясь, — она меня любит, я не могу ее бросить!
Прочь жалкий обман! Возвратись в свое ничтожество, жалкая банкирская дочь!..
К ней, к ней, божественной, высокой, чистой, к ее ногам должен я броситься и
вымолить себе прощение...
Барон хотел сейчас же бежать, но камердинер напомнил ему, что благоразумнее
было бы идти спать. Барон схватил его за горло, взглянул на него взглядом, полным
презрения, и сказал:
— Предатель, что говоришь ты о сне, когда в груди моей горит целый костер
любовного жара?
С этими словами он еще раз поцеловал записку, попавшую неизвестно каким
путем в его карман, и продолжал бессвязно и непонятно бормотать, пока
камердинер не раздел его окончательно и не уложил в постель, после чего барон
погрузился в сладкий сон.
Можно себе представить, с какой поспешностью стремился барон на следующее
утро на Фридрихштрассе; по этому случаю он даже оделся самым изящным
образом и с тонким вкусом. Когда он взялся за звонок дома, сердце его сильно
билось от восторга, но едва ли не сильнее от страха и смущения. «Если бы не
требовались эти проклятые доказательства храбрости!» Так думал он все дольше
и дольше, стоя перед дверью, в тяжелой борьбе с самим собою, когда, наконец,
в припадке отчаянного мужества сильно дернул звонок.
Дверь отворилась; тихо скользнул он по лестнице и стал прислушиваться у
хорошо знакомой ему двери. Он услышал следующие слова, произнесенные
громким, крикливым голосом:
— Полководец, вооруженный, с мечом в руке пришел и исполнит все, что ты
прикажешь. Если же тебя опять обманет малодушный трус, всади ему твой нож
в грудь.
Барон быстро отскочил, сбежал с лестницы и убежал как только мог скорее с
Фридрихштрассе.
На улице Унтер-ден-Линден собралась толпа людей, смотревших на молодого
гусарского офицера, который, казалось, не мог справиться с взбесившейся
лошадью. Лошадь скакала и становилась на дыбы, и каждое мгновение угрожала
убить всадника. Просто страшно было смотреть. Но офицер сидел, словно
приросший, и, наконец, заставил лошадь сделать несколько грациозных скачков и
поехал мелкой рысью.
Громкое радостное восклицание: «Ах, какое мужество, какое самообладание!
Чудесно!» — раздавшееся из окна первого этажа одного из домов, заставило
барона поднять его глаза кверху, и он увидел прехорошенькую девушку, которая,
вся раскрасневшись от страха, со слезами на глазах смотрела вслед смелому
всаднику.
— В самом деле, — сказал барон ротмистру фон Б., который оказался тут же
в толпе, — какое смелый, храбрый ездок! Ведь опасность была громадна!
— Совсем нет, — ответил ротмистр, улыбаясь. — Лейтенант показывал им
самые обыкновенные приемы верхового искусства. У него прекрасная умная
лошадь, одна из самых смирных, каких я знаю, но она искусно притворяется и
прекрасно входит в роль своего хозяина. Вся эта комедия была проделана, чтобы
нагнать страху на ту хорошенькую девушку, которая тает от восхищения перед
мужественным, храбрым укротителем лошади и, конечно, затем не откажет
потанцевать с ним, а быть может, даже и поцеловаться украдкой.
Барон осторожно осведомился, насколько трудно изучить это искусство, и,
когда ротмистр уверил его, что, так как барон ездит верхом весьма порядочно, то
ему будет легко овладеть этим искусством, сообщил, что в силу некоторых
таинственных обстоятельств ему, барону, необходимо явиться перед одной дамой
в таком виде, в каком гусарский лейтенант предстал перед той девушкой. Ротмистр,
смеясь в душе, предложил обучить этому искусству барона и сказал, что у него есть
лошадь, способная понимать такую игру и вполне пригодная для приведения в
исполнение плана барон.
Здесь следует заметить, что этот случай дал барону мысль предстать перед
гречанкой безопасным образом в роли храбреца. Тогда, думал он, она не будет
больше осведомляться о его храбрости, а остальные, связанные с этим химерические
планы относительно освобождения жалких греков сами собой предадутся забвения.
Занятия барона были вскоре закончены; он сам проделал на улице удачный опыт
в присутствии ротмистра. После этого однажды утром или, точнее сказать, днем,
когда улицы были полны народом, барон поехал на Фридрихштрассе...
О небо! Гречанка стояла у окна; Щнюспельпольд был около нее. Барон
принялся за свои фокусы; но потому ли, что он в это мгновение растерялся или
лошадь не была расположена к такой игре, но только едва он успел опомниться,
как уже лежал на мостовой; лошадь же остановилась перед ним, спокойно
помахивая головой и смотря на упавшего своими умными глазами. Отовсюду
сбежались люди, чтобы поднять лежащего, по-видимому, без чувств барона.
Старый, проходивший мимо, полковой хирург протискался сквозь толпу, посмотрел
в лицо барону, пощупал у него пульс, убедился, что он вполне здоров, и брякнул
ему в лицо:
— Тысячу чертей, милостивый государь! Что за дурака валяете вы здесь? Вы
вовсе не в обмороке, вы совершенно здоровы. Садитесь же и ободритесь!
С гневом вырвался барон от окружавших его людей, вскочил на лошадь и
поскакал, осыпаемый насмешками собравшегося народа, в сопровождении наглых
уличных мальчишек, бежавших с кривляниями рядом с ним...
Таким образом, барону не удалось показать себя перед своей возлюбленной
смелым и мужественным, и последнее средство, подсказанное ему отчаянием,
притвориться лежащим без чувств, — пропало вследствие несвоевременного
вмешательства чересчур прямого, не знащего никакой пощады хирурга.»
Этим кончается листок. В заметках барона Ахациуса фон Ф. не нашлось ничего,
что бы можно было поставить в связи с изложенным.
ТРЕТИЙ ЛИСТОК
На этот раз весьма удобно соединить в один листок четыре, так как все они
касаются одного и того же события. Почерк этих листков принадлежит, по-
видимому, канцелярскому заседателю Шнюспельпольду. «В темную дождливую
ночь св. Варфоломея барон Теодор фон С. спал так удивительно крепко, что его
не могли разбудить ни рев ветра, ни скрип и хлопанье оконных ставней. Но вдруг
он принялся во сне потягивать носом, как будто ему слышался какой-то запах.
Затем он пробормотал вполне отчетливо: «О дай же мне, моя любовь, этот
прекрасный цветок!» — и с этими словами раскрыл глаза.
Его удивление было безгранично, когда он увидел, что комната была ярко
освещена, перед глазами же его находился большой букет душистых цветов. Этот
букет оказался прикрепленным к сюртуку пожилого господина, которого один
недобросовестный писатель описал горбатым, кривоногим и безобразным. Хорошо
еще, что означенный писатель приложил к своему сочинению портрет этого
человека; так что всякий может убедиться в том, что описание совершенно
расходится с истиной.
— Ради самого Создателя, — вскричал перепуганный барон, — откуда явились
вы в такой поздний час, господин канцелярский заседатель Шнюспельпольд?
— Позвольте мне, — сказал Шнюспельпольд, закрыв оконный ставень и
садясь в кресло, придвинутое им вплотную к постели, — позвольте мне,
достопочтенный господин барон, объяснить вам цель моего посещения. Хотя теперь
час необычный, но это единственный час, в который я, не возбуждая подозрений,
могу к вам явиться и открыть вам тайны, от которых зависит счастье вашей любви.
— Говорите же, — ответил ему барон, теперь уже совсем проснувшийся, —
говорите же, милейший Шнюспельпольд; быть может, вам удастся извлечь меня
из того ужасного отчаяния, в котором я нахожусь. О, Шнюспельпольд..
— Я знаю, — продолжал Шнюспельпольд, — дражайший барон, что вы хотите
сказать, и не могу скрыть, что некоторые глупые выходки, например падение с
лошади...
— О-о-о!.. — простонал барон и закрылся подушкой.
— Ну, ну, — сказал Шнюспельпольд, — я не хочу казаться этой неприятной
струны, но я должен заметить, что вообще все ваше поведение, дражайший барон,
с того момента, как вы увидели мою воспитанницу и влюбились в нее, было такого
рода, что все мои усилия уладить вашу свадьбу с прекрасной должны были
рушиться. Поэтому лучше всего сообщить вам, что следует делать, но раньше этого
необходимо сказать вам несколько подробнее о моих отношениях к моей
воспитаннице, так как это может быть вам полезно в силу некоторых соображений.
Итак, слушайте... Я начну, как то приказывает делать мудрость во всех жизненных
случаях, с самого себя. Все люди, с которыми я имею дело, говорят, будто я
курьезный человек, будто я большой оригинал, но эти люди сами не знают, что они
хотят этим сказать. Так, впрочем, бывает со всеми выдающимися людьми, то есть
с такими, жизнь которых не ограничивается кругом обыденных событий, которых
не удовлетворяет наше ограниченное знание и которые ищут пищи для высшей
мудрости не в книгах, но отправляются в дальние края отыскивать самих носителей
ее. Так было и со мной. Узнайте же, дражайший барон... но вы спите!..
— Нет, нет, — жалобно ответил барон из-под подушки,— я только не могу
оправиться от моего падения. Рассказывайте дальше, мой милый Шннюспельпольд!
— Итак, узнайте, — продолжил Шнюспельпольд, — что я с тех пор, как стал
канцелярским заседателем, почувствовал страстное влечение к науке всех наук,
которую мог отвергнуть только наш плоский, безумный век, которую только невежа
и глупец может считать за неумные праздные выдумки. Я разумею божествнную
кабалистику. Рассказывать вам об этай науке и о о способах, какими мне удалось
проникнуть в ее глубину, не стоит труда, потому что вы ни черта в этом не поймете
и от скуки, пожалуй, еще заснете. Достаточно сказать, что кабалист не может
долгое время оставаться канцелярским заседателем. Итак, святая, божественная
кабала изгнала меня из канцелярии, изгнала из милого сердцу Бранденбурга в
дальние страны, где я нашел пророков, принявших меня как пытливого, прилежного
ученика... Я должен также воздать должное и моему покойному отцу. Мой отец,
пуговичный мастер Шнюспельпольд, был опытным каббалистом, и плод его
многолетних занятий кабалой — талисман, полученный мною в наследство, я взял
с собою в дорогу, и он оказал мне важные услуги. Талисман этот состоит из
прекрасно сделанной пуговицы для штанов, которую надо носить на сердце и.. Но
вы не слушаете меня, барон?
— Я слушаю вас, — отозвался барон из подушки, — но вы рассказываете
ужасно пространно, Шнюспельпольд, и не соообщили еще ничего такого, что бы
могло меня утешить.
— Это еще впереди, — ответил Шнюспельпольд и продолжал далее: — Я
объехал Турцию, Грецию, Аравию, Египет и другие страны, где желающим
открываются бездны глубокой мудрости и, наконец, спустя триста тридцать три
года вернулся в Патрас. Случилось, что в окрестностях Патраса я проходил мимо
дома, в котором жил грек, происходивший из княжеского рода. Мне вслед
крикнули: «Грегорос Зелескех, входя сюда! Ты пришел как раз вовремя». Я
обернулся, увидел в дверях старуху, которую по фигуре и лицу, вы, дражайший
барон, так же как и все другие образованные люди, приняли бы за древнюю
сивиллу. Это была Апономерия, прорицательница, с которой я некогда был знаком
в Патрасе и которая сильно обогатила мои познания. Теперь я узнал, что
Апономерия принимает ребенка, так как собственно акушерство составляло ее
официальное занятие в Патрасе. '
Я вошел и застал княгиню в родовых муках; вскоре она разрешилась чудесной
девочкой. «Грегорос Зелескех, — сказала Апономерия торжественно, — посмотри
на этого ребенка внимательно и скажи, что ты видишь». Я сделал это, я
сосредоточил все мои чувства, все мои помыслы на маленьком существе. Тогда
вокруг головки ребенка зажглось сияние; в сиянии этом был виден окровавленный
меч и обвитая лавром и пальмами корона... Я рассказал свое видение. Апономерия
воскликнула в воодушевлении: «Слава, слава, благородной княжне!» Княгиня
лежала, точно в глубоком сне; но тут ее глаза засветились; она поднялась свежо
и бодро с постели, на милом ее личике зажглись все краски юности; она стала на
колени перед образом святого Иоанна, стоявшем на маленьком алтаре в комнате,
и молилась, подняв к небу просветленные взоры.
— Да, — сказала она наконец с глубоким волнением, — да, мои сны
оправдались... Теодорос Капитанаки... тебе принадлежит окровавленный меч; но
венец, обвитый пальмами и лавром, ты получишь из рук этой девушки. Грегорос
Зелескех! Апономерия! Моего мужа, — о вы, все святые! — быть может, уже нет
на свете; в любом случае его похитит ранняя смерть. Вы должны заменить
родителей этому ребенку... Грегорос Зелескех, я знаю твою мудрость и средства,
которыми ты располагаешь. Ты должен найти его, того, кто носит кровавый меч;
к нему ты приведешь княжескую дочь тогда, когда разгорится заря, когда засияют
первые лучи солнца и оживленный ими порабощенный народ восстанет...
Когда я, спустя двенадцать лет, снова прибыл в Патрас, оба, князь и его жена,
уже умерли. Дочь их я нашел у Апономерии, с тех пор она стала нашей дочерью.
Мы отправились в Кипр и нашли там что искали, кого должны были отыскать для
того, чтобы получить богатое сокровище, — имущество молодой княжны,
спрятанное в разрушенном замке Бафора, прежде называвшемся Патосом. Здесь
удалось мне составить гороскоп молодой княжны, и я заключил из него, что ее
высшее счастье — трон — обуславливается свадьбой с одним греческим князем.
Но в то же время я заметил знаки кровавого убийства, полных ужаса злодейств,
ужасной смертельной битвы, в которой буду замешан и я сам, причем в момент
высшего блеска княжны я стану беден, покинут, несчастен, утрачу все мои
познания, всю мою кабалистическую силу. Но мне казалось, что с помощью
кабалистики можно одержать верх над самими созведиями путем искусного
раздвоения действующих элементов и введения третьего, который может рассечь
узел. В этом должна была состоять моя задача, если только я хотел отклонить от
себя угрожавшее мне несчастье, прочитанное мною в судьбе моей приемной дочери,
и дожить спокойно и счастливо до конца моей жизни... Я всячески отыскивал этот
третий элемент. Я приготовил терафим.. Вы знаете, барон, что кабалисты этим
именем называют изображение, которое, таинственно действуя на мир духов,
заставляет их принимать видимые образы. Мой терафим был прекрасным юношей,
вылепленным мною из глины и названным Теодором. Молодой княжне нравилась
его изящная и осмысленная наружность, но два она коснулась его, куколка
рассыпалась в прах, и тут я впервые узнал, что в княжне самой таились некоторые
волшебные силы, ускользавшие от моей кабалистической зоркости. С терафимом
ничего нельзя было поделать, и оставалось только отыскать человека, которого
можно было путем магических операций сделать способным произвести то
раздвоение элементов и подставить вместо угрожавшего мне бедою Теодороса
Капитанаки... Мой друг, пророк Зифур, помог мне в этом деле. Он сказал мне,
что за шесть лет до рождения княжны новая баронесса фон С. в Мекленбурге-
Стрелице, бывшая дочерью греческой княгини с Кипра, родила сына...
— Что? — вскричал барон, поднимаясь с подушек и взглянув на канцелярского
заседателя горящими глазами. — Что? Как? Шнюспельпольд, вы говорите о моей
матери?.. Так значит это правда?
— Ну вот видите, — сказал Шнюспельпольд, коварно улыбаясь, — ну вот
видите, дражайший барон; теперь начинается интересное, так как речь пойдет о
вашей собственной особе.
Затем он продолжал:
— Итак, пророк Зифур открыл мне существование восемнадцатилетнего
красивого и изящного мекленбургского барона, который, по крайней мере с
материнской стороны происходил из греческого княжеского рода, при рождении
которого были совершены все обычные у греков обряды и который при крещении
был назван Теодором. Этот барон, по уверению пророка, отлично годился для того,
чтобы служить живым терафимом, с помощью которого можно будет уничтожить
предсказание гороскопа и предать вечному забвению князя Теодора Капитанаки
с его окровавленным мечом. Пророк вырезал с этой целью маленького человека из
пробки, раскрасил его, одел на манер, показавшийся мне очень смешным, и уверил,
что этот человечек вылитый барон Теодор фон С., только в уменьшенном масштабе.
Я должен признаться, что, когда я имел счастье в первый раз увидеть вас,
дражайший барон, я тотчас вспомнил об этом пробковом человечке — до того вы
были похожи на него. Тот же томный мечтательный взор, оживляющий ваши
глаза...
— Значит вы тоже заметили в моем взоре мечтательность, обыкновенно
возвещающую о присутствии скрытого гения? — перебил барон канцелярского
заседателя, делая до противности томные глаза.
— Конечно, — ответил Шнюспельпольд, — конечно! Затем та же глупость
во всей осанке и манерах...
— Вы с ума сошли! — вскричал барон в гневе.
— Позвольте, — продолжал Шнюспельпольд, — позвольте. Я упоминаю
только о той глупой наружности, которой отличаются выдающиеся гении и
эксцентрические мыслители от обыкновенных умных людей. Во мне, к моей великой
радости, тоже есть частичка подобной натуры, и она проявлялась бы заметнее, если
бы мне не мешала моя коса... Итак, мы оба, пророк и я, от души смеялись над
маленькой куколкой, казавшейся нам необыкновенно потешной. Вскоре я мог
убедиться в справедливости кабалистических и астрологических наблюдений,
сделанных мудрым Зифу ром. Когда княжна коснулась куколки, она не рассыпалась
в прах, как первая, но радостно вскочила ей на колени. Куколка очень полюбилась
княжне, и она звала ее прекрасным Теодором. Напротив того, Апономерия
выражала глубокое отвращение к эт$й вещице, противилась всем моим поступкам
в этом направлении и отговаривала от путешествия в Германию, которое я хотел
предпринять с ней и княжною через четыре года с тайной мыслью отыскать вас,
милейший барон, и, к моему и к вашему благу, устроить вам свадьбу с княжной,
чего бы это мне ни стоило. Апономерия ухитрилась бросить пробковую куколку
— то есть в некотором роде вас самих, дражайший барон — в огонь! Но этим
неосторожным поступком она отдалась сама мне во власть, и я сумел от нее
отделаться... С моей княжной и богатым сокровищем, составляющим ее имущество,
а в некотором роде и мое, покинул я Кипр и прибыл в Патрас, где был отлично
принят прусским консулом Кондогури. О, если бы я никогда не был в этом месте!..
Здесь княжна познакомилась со свойствами одного талисмана, старинной фамильной
вещью, перешедшей по наследству к ней. Я видел, как от нее вышла какая-то
старуха... Одним словом, княжна так отлично научилась пользоваться талисманом,
что я, хотя мое кабалистическое влияние на нее и не было ослаблено, стал в такой
же мере ее рабом, как и господином. Гороскоп, мои каббалистические операции и
сила талисмана образовали такое сплетение волшебных сил, что в них должна
погибнуть или княжна, или я, смотря по тому, что осилит, гороскоп или моя кабала...
Я пришел сюда, я нашел вас. Вы можете теперь ясно видеть, как старательно
должен был я приняться за операции, с помощью которых княжна должна была
достаться в ваши руки. Я подсунул в ваши руки бумажник, который вы считали
найденным случайно. Мы часто были вблизи вас, когда вы этого и не подозревали...
Я напечатал в газетах объявление, вы его не заметили. Если бы вы приехали в
Патрас, все пошло бы отлично. Но... не сердитесь, любезный барон, ваше
удивительное поведение, ваши фантастические, я готов сказать, нелепые выходки
были причиной, что все мои усилия оказались тщетными... Начать с того, как мы
вас застали в гостинице... в каком виде были вы сами... потом этот храпящий
итальянец... Наконец, княжне так легко удалось снова получить от вас бумажник
и находившиеся в нем волшебные вещи, которые могли быть очень полезны для
вас; в этот раз она легко развязала волшебный узел, затянутый мною над ней. В
настоящее время...
— Замолчите, — перебил барон канцелярского заседателя жалобным тоном,
— замолчите, дорогой друг, не говорите мне об этой несчастной ночи. Я был
измучен путешествием в Патрас и потому...
— Я все знаю, — сказал канцелярский заседатель. — Итак, в настоящее время
княжна считает вас за призрак, который она называет тиргартенским трусишкой.
Но на все еще потеряно и ради этого-то я и посвятил вас в свою тайну. Вы должны
теперь повиноваться мне и без всякого противодействия с вашей стороны дать мне
свободу моим действиям... Я забыл еще сказать вам, что в путешествие сюда мы
взяли с собой попугая, с которым вы в последний раз у меня говорили. Я знаю,
что эта птица враждебно относится ко мне. Берегитесь ее, я чувствую, что это
старая Апономерия!.. Но теперь наступил благоприятный момент. Варфоломеевская
ночь имеет для вас, дражайший барон, совсем особое, таинственное значение.
Сейчас мы приступим к делу, которое может привести нас к цели.
С этими словами Шнюспельпольд погасил все зажженные им свечи, вытащил
маленькое блестящее металлическое зеркало и шепнул барону, чтобы он сосредоточил
все свои любовные помыслы и чувства на греческой княжне и пристально смотрел
в зеркало. Барон сделал, что ему было сказано, и — о небо! — из зеркала вышла
гречанка в блеске неземной красоты. Она раскрыла свои обнаженные до плеч
ослепительно белые, лилейные руки, как будто хотела обнять своего возлюбленного.
Она приближалась ближе и ближе, барон чувствовал на своих щеках сладкий
аромат ее дыхания!..
— О восторг!.. О блаженство! — вскричал барон вне себя. — Да, милое
желанное дитя, да, я твой князь Теодорос, а вовсе не противный пробковый
призрак... Приди в мои объятья, моя милая невеста!.. Я никогда больше не покину
тебя!
С этими словами барон хотел обнять видение. Но в это мгновение все исчезло,
сменившись густою тьмой, а Шнюспельпольд гневно закричал:
— Проклятый трусишка! Чтоб тебе лопнуть!.. Твоя поспешность опять все
испортила!..»
В записке Ахациуса фон Ф. нет ничего, относящегося к этому листку.
ЧЕТВЕРТЫЙ ЛИСТОК
Этот листок представляет собою не что иное, как письмо, написанное бароном
Теодором фон С. канцелярскому заседателю Шнюспельпольду. На нем можно еще
явственно различить следы того места, где была приложена печать. Письмо это
следующего содержания:
«Глубокоуважаамый господин канцелярский заседатель! Охотно сознаюсь
перед вами в совершенном мною проступке и искренно в нем раскаиваюсь. Но
подумайте, дорогой Шнюспельпольд, что юноша от природы такой пламенный и
мечтательный, притом еще охваченный сладким безумием страстной любви, не
может поступать осмотрительно, особенно при виде волшебного явления, зовущего
его к себе. И разве я недостаточно наказан за то, что я сделал по неосторожности,
по неведению? С того памятного падения с лошади я совершенно вышел из моды.
Бог знает, каким образом происшествие это стало известно всему Б. Всюду, где
я появляюсь, у меня спрашивают с насмешливым участием, не имело ли мое падение
каких-либо вредных последствий, и притом едва удерживаются от того, чтобы не
засмеяться мне прямо в лицо... Нет большего несчастья, как стать смешным; за
смешным положением, когда люди устанут смеяться, наступает состояние полного
забвения. Такова и моя участь. В блестящих кружках, куда я думал появляться в
качестве блистательного героя дня, на меня никто не обращает внимания, никто не
интересуется моей тайной, и даже самые ограниченные барышни воротят от меня
нос в те самые минуты, когда я божественно прекрасен. Я знаю, что меня может
спасти новый внушительно смелый вырез фрака, и я написал уже в Лондон и
Париж, чтобы выбрать там платье, которое пойдет мне безумно, оригинально; но
разве это может надолго упрочить мое счастье?.. Нет, я должен обладать ею,
которая составляет мою жизнь и надежды. О Боже, кто может сравнить сердце,
полное любви, с новомодным фраком и тому подобными вещами! Да, в природе
есть нечто высшее, чем чайные вечера в светском обществе!.. Она богата,
прекрасна, высокого чужестранного происхождения... Шнюспельпольд, заклинаю
вас, пустите в ход все ваши знания, все ваше таинственное искусство, поправьте
то, что я испортил; прибегните, — о, я должен собрать всю смелость моей души!
— да, прибегните опять к чарам, которые я прервал. Я всецело отдаюсь вам во
власть; я буду делать все, что вы мне прикажете!.. Вспомните, что от моей свадьбы
с княжной зависит также и ваше благополучие. Шнюспельпольд, дорогой
Шнюспельпольд, действуйте! Вашего ответа и утешения страстно ожидает
Искренно преданный вам
Геодор барон фон С.»
На обратной стороне листка был написан ответ Шнюспельпольда:
«Высокоблагородный г-н барон! Созвездия вам благоприятны. Несмотря на
ваше чудовищное легкомыслие, которое могло погубить нас обоих, кабалистическая
операция отнюдь не может считаться неудавшейся, хотя теперь нужно много
времени и труда, чтобы предпринять чары, как это однажды было нами сделано.
Попугай находится еще в волшебном сне; моя воспитанница еще я до сих пор в
том состоянии, в какое я привел ее. Она жаловалась, однако, мне, что в тот миг,
когда она надеялась в высшем восторге любви обнять свой идол, князя Теодора
Капитанаки, между ними появился неуклюжий пробковый трусишка, и просила
меня при случае заколоть его, так как самой ей сделать это неприятно, или, по
крайней мере, открыть ему жилы, чтобы люди, которых он так долго коварно
обманывал, убедились, что в нем течет холодная белая кровь. Тем не менее,
уважаемый барон, вы можете считать себя уже помолвленным с княжной. Теперь
только необходимо вам так вести себя, чтобы не разрушить всего снова, так как
теперь чары будут разрушены уже совершенно и непоправимо. Прежде всего не
бегайте по сто раз в день мимо моих окон. Кроме того что это само по себе выходит
очень глупо, княжна все более и более утверждается в принятом ею мнении, что
вы только пробковый... из Тиргартена. Затем имейте в виду, что вы будете видеть
княжну не иначе как находясь в некоторого рода сонном состоянии, в которое вы,
если меня не обманет моя наука, будете впадать каждую ночь около полуночи. Но
для этого необходимо, чтобы бы каждый вечер ровно в десять часов ложились в
постель и особенно, чтобы вели тихую и уединенную жизнь. Рано утром, около пяти
или самое позднее около шести часов, вы должны вставать и если погода будет
благоприятна, совершать прогулку в Тиргартен. Вы сделаете хорошо, если будете
доходить до статуи Аполлона. Там вы можете, не опасаясь причинить себе вред,
делать какие-нибудь безумные жесты и громко декламировать любовные, безумные
стихи, даже вашего собственного сочинения, если только они касаются вашей любви
к княжне. Возвратясь (до этих пор вы не должны ничего есть), вы можете выпить
чашку кофе, но без сахара и без рома. Около десяти часов вы можете съесть ломоть
вестфальской ветчины или пару ломтиков салями, запив их стаканом йостского
пива. Ровно в час садитесь одни в вашей комнате за стол и кушайте тарелку супа
из кореньев, кусок вареной говядины с соответствующим количеством маринованных
огурцов, и если вам очень захочется жаркого, то вы можете закусить жареными
голубями или жареной щукой, которых вы можете есть с салатом, не слишком
пряным, всего лучше с черносливовым вареньем. Все это вы можете запить
полбутылкой легкого белого вина, которое уже само по себе содержит достаточную
примесь воды. Его можно получить во всех местных виноторговлях. Что касается
ваших занятий, то избегайте всего, что может вас разгорячить. Читайте романы
Лафонтена, комедии Иффланда, стихи женщин-поэтесс, печатающиеся во всех
новых альманахах и сборниках, или, всего лучше, сочиняйте стихи сами. Нравственные
страдания, испытываемые вами при этом, не возбуждая вашего воодушевления,
удивительно помогут нашей цели. Но более всего я предостерегаю вас от двух
вещей: ни под каким видом не пейте ни стакана шампанского и не ухаживайте за
барышнями. Каждый нежный взгляд, каждое сладкое слово, даже поцелуй руки
считается низкой изменой, которая тут же на месте будет наказана очень
неприятным для вас образом, чтобы возвратить вас на истинный путь. Особенно
же избегайте дома Симсонов. Амалия Симсон, уже уверявшая вас, что я —
смирнский еврей, а княжна — моя сумасшедшая дочь, старается поймать вас в свои
сети. Быть может, вы не знаете, что Натанаэль Симсон хочет выдать за меня его
прокисшую дочь. Он сам еврей, хотя и обжирается ветчиной и колбасой. Он в союзе
со своей дочерью; но если он будет действовать слишком хитро, то достаточно,
чтобы какой-нибудь демон крикнул ему в то время, как он ест: «Яд в твое кушанье,
проклятый жид!» — и он погиб... Избегайте также верховой езды. У вас было уже
два несчастных случая с лошадью. Следуйте же, высокочтимый г-н барон, всем тем
предписаниям, и вскоре я сообщу вам о дальнейшем. С почтением и проч.»
К изложенному можно добавить следующие краткие замечания из заметок
барона Ахациуса фон Ф.
«Нет, решительно невозможно понять, что случилось с этим молодым
человеком, твоим племянником Теодором. Он бледен как смерть, расстроен всем
своим существом, — словом, совсем не тот, что был раньше... Прихожу к нему
в десять часов утра, опасаясь, что застану его еще в постели. Вместо того застаю
его за завтраком и угадай, из чего состоял его завтрак? Нет, это невозможно
угадать!.. На тарелке лежали два тонких ломтика салями и возле стоял стакан, в
котором... пенилось пиво!.. Вспомни об отвращении, какое всегда питал Теодор к
чесноку!.. Попадала ли когда на его губы хоть капля пива? Я выразил ему свое
удивление по поводу роскошного сытного завтрака, который он собирался съесть.
Он стал говорить много и несвязно о необходимости для него строгой диеты, о кофе
без сахара и рома, о супе из кореньев, о маринованных огурцах, жареных щуках
с черносливовым вареньем и водянистым вином. Жареная щука с череносливовым
вареньем вызвала на глазах его слезы... Он был, по-видимому, не совсем доволен
моим посещением, вследствие чего я вскоре ушел от него.
Твой племянник не болен нисколько, но он воображает какие-то удивительные
вещи. Несмотря на то, что в поведении его не заметно никаких следов душевного
расстройства, доктор полагает, что он страдает скрытым помешательством — mania
occulta, отличительные свойства которого состоят в том, что его никоим образом
нельзя обнаружить ни по физическим, ни по душевным проявлениям, и таким
образом оно похоже на врага, неуязвимого, потому что он нигде не показывается.
Жаль мне твоего племянника!..
Что же это? Неужели я должен стать суеверным и поверить в колдовство? Ты
знаешь, что дух мой совершенно здоров и не имеет никакой наклонности к
фантазиям; но то что я слышал собственными ушами, видел собственными глазами,
этого никак не объяснить естественным образом... С большими усилиями уговорил
я твоего племянника идти со мной на ужин к госпоже фон Г. Там были хорошенькие
барышни фон Т., в полном блеске красоты, разодетые, как ангелы.
Они дружески и любезно заговорили с твоим мрачным сосредоточенным
кузеном, и я наблюдал, с какими усилиями Теодор старался не останавливать своих
взглядов на прекрасных личиках. Уж не влюблен ли он в какую-нибудь ревнивицу,
которая так его деспотизирует? Так мне показалось сначала. Было около десяти
часов, когда собирались садиться за стол. Теодор хотел идти домой, но пока я его
уговаривал остаться, вошла одна из барышен фон Т.
— Как, кузен? Вы должны вести меня к столу, — сказала она с наивной
ревностью и без дальнейших разговоров повисла на его руках. Я сел против этой пары
и заметил, к своему удовольствию, что Теодор все более и более таял от соседства
с хорошенькой барышней. Он быстро выпил один за другим несколько стаканов
шампанского; его взгляды становились все горячее, бледность все более сходила с его
щек. Встали из-за стола. Тут Теодор схватил руку своей изящной кузины и нежно
прижал ее к своим губам. Но в ту же минуту на всю залу раздался звук оплеухи,
и Теодор, отскочив в ужасе, поднес руку к своей щеке, которая оставалась багровой
и вспухшей. Тогда, как сумасшедший, бросился он из зала. Все были перепуганы,
в особенности хорошенькая кузина; последняя, впрочем, была более встревожена
испугом и внезапным бегством Теодора, чем оплеухой, данной ему невидимой рукой.
На эту глупую шутку духов обратили внимание, впрочем, лишь немногие, несмотря
на то, что я от страха чувствую еще до сих пор ужасный озноб.
Теодор заперся у себя. Он не хочет ни с кем разговаривать. Его навещает врач.
Можно ли угадать, на что способна стареющая невеста?.. Амалия Симсон, особа
до глубины души мне противная, проникла сквозь замки и запоры. В сопровождении
одной из своих подруг она побывала у Теодора и уговорила его отправиться в
Тиргартен. В полдень он завтракал у банкира и был в отличном расположении духа,
даже читал стихи, которыми разогнал всех гостей, так что, наконец, остался один
вместе с очаровательной Амалией.
Ах, как дурно, как дурно! У меня голова идет кругом, как на мельнице; я едва
держусь на ногах и чувствую безумное утомление... Вчера я был приглашен на ужин
к банкиру Натанаэлю Симсону. Я пошел туда, потому что надеялся встретить там
Теодора. Он, действительно, там, одетый элегантнее, то есть глупее и фантастичнее,
чем когда-либо, и держит себя, как избранный поклонник Амалии. Амалия
тщательно освежила свои поблекшие прелести и, действительно, при вечернем
освещении имеет вид настолько изящный и молодой, что мне захотелось выбросить
ее за окно. Теодор пожимает и целует ее руки. Амалия бросает вокруг
победоносные взгляды. После ужина оба ухитрились искусно удалиться в кабинет.
Я пошел за ними и взглянул в полуотворенную дверь. Несчастный пламенно
обнимал роковую еврейку. Но вдруг раздается: «хлоп... хлоп... хлоп», и сыплется
целый дождь затрещин, наделяемых барону неведомой рукой. Теодор почти без
сознания выбегает в зал; "хлоп...хлоп", раздается и в зале, и даже после того, как
барон выбежал на улицу без шляпы, вслед за ним все еще слышалось: "хлоп...
хлоп... хлоп..." Амалия Симсон лежит без чувств... Выражение глубокого ужаса
застыло на смертельно бледных лицах гостей... Никто не решается сказать ни слова
по поводу того, что случилось... Все расходятся в глубоком молчании, расстроенные.
Теодор не хотел говорить со мной; он выслал мне маленькую записку, в которой
стояло следующее:
«Вы видите меня в руках злой, нечистой силы. Я в отчаянии. Я должен
вырваться отсюда, уехать. Я хочу вернуться в Мекленбург. Не оставляйте меня.
Не правда ли, мы поедем вместе? Если для вас удобно через три дня».
Я сделал необходимые приготовления к путешествию и если на то будет воля
неба, то доставлю в твои объятия твоего племянника, свежего и здорового,
вырвавшегося от всех злых духов.
Сюда же следует отнести еще маленький листок из бумажника, по всей
вероятности, составляющий черновую записку, написанный барону
Шнюспельпольдом.
«Так-то вы исполняете, высокоблагородный, предписания, которые я дал вам, чтобы
отдать вам руку княжны?... Если бы я мог думать, что вы так легкомысленны, как
оказалось на деле, никогда бы я не стал на вас рассчитывать. Очевидно, пророк Зифур
дал маху... Но все же я могу утешить вас. Так как в главном вашем преступлении
собственно виновны злые козни старого еврея и его дочери, и вы поступали не по
своей воле, то чары остаются еще в силе и все еще можно поправить, если вы хотя
бы теперь будете точно следовать моим предписаниям и в особенности если совсем
перестанете посещать дом Симсона. Берегитесь банкира; он знаком с темным
искусством, которое, хотя и употребляется только талмудистами, но все же может
привести к погибели и христианскую душу. С глубоким почтением остаюсь и пр.»
(Немедленно доставить по адресу).
ПЯТЫЙ листок
Этот листок написан почерком княжны.
«Что за странное настроение овладело мною вот уже несколько дней! Что
случилось со мною в ту ночь, когда я, внезапно отрешившись от своего существа,
почувствовала какую-то невыразимую боль, которую я приняла за страстное
томление любви? Все мои помыслы неслись к тому, кого я люблю, на кого я
надеюсь, и... . какая-то сила меня держит, какие-то невидимые руки охватывают
меня с восторгом страсного желания. Я не могу вырваться, и мне кажется, что
я могу жить только в этом смятении, пожирающем мое сердце неутомимым огнем,
но огонь этот — мои чувства, желания, которых я не умею сказать!.. Апокатастос
печален; повесил крылья и смотрит на меня часто глазами, в которах отражается
глубокое сожаление и горе. Напротив того, маг бодр, даже дерзок и нахален, и
я в своей грусти едва могла удерживать его в должных границах... Нет, если такое
ужасное сомнение продолжится, это бедное сердце разобьется.. . И все это я
должна терпеть здесь, в этих стенах, вдали от дорогой отчизны. Я плакала, я
громко жаловалась. Мария, не понимая причины моего горя, стала плакать вместе
со мной. Тогда Акокатастос замахал крыльями, чего он долго уже не делал, и
сказал: «Скоро... скоро...терпение... битва начинается». Казалось, ему было
очень трудно говорить. Он полетел к шкафу, в котором мой маг держит
герметически закрытую капсулу со своими удивительными тайнами. Апокатастос
стал ударять своим клювом по замку шкафа так сильно, что внутри все стало
звенеть и звучать. Маг вышел и, по-видимому, сильно испугался, угадав
намерения попугая. Апокатастос поднял такой ужасный пронзительный крик,
какого я никогда еще не слыхала, зашумел крыльями и полетел прямо в лицо мага.
Маг, как всегда, спасся в постели и натянул на голову одеяло. Апокатастос
сказал: «Еще не время... но скоро, Теодорос...»
Нет, я не всеми покинута. Апокатастос меня охраняет... Бедное дитя мое,
Мария, была страшно испугана и думала, что все это ужасные вещи. Она была
огорчена. .. Я напомнила ей об Ивановой ночи, и она снова стала ласкова и пробыла
со мною, плача, до поздней ночи. Но тут я развеселилась, мы играли, пели, шумели,
смеялись. Игрушки из бумажника — лента и цветы, содействовали нашему
оживлению. Но, ах!... радость наша была непродолжительна. Мой маг высунул
свою голову. Я стала громко смеяться над его смешным видом (он опять надел свой
остроконечный колпак); но маг пристально посмотрел на меня своими ужасными
глазами, и я снова впала в то ужасное состояние... Затем мне почудилось, будто
я даю кому-то оплеухи. Вполне явственно я заметила, что действительно я
размахиваю правой рукой по воздуху, и в то же время услыхала звуки пощечины.
Ага, наверное, виной всему этому коварство и злоба моего мага.
«Талисман окажет свою силу!» — крикнул в это самое мгновение Апокатастос.
Радостная надежда сияет предо мной.. О Теодорос!..
Приводя во взаимную связь несколько заметок барона Ахациуса фон Ф., мы
можем добавить к этому нижеследующее:
«Раз случилась какая-нибудь глупость, дальше пойдут еще большие глупости.
Теодор настолько оправился от своего горя и отчаяния, а веселый ротмистр фон
Б. имел на него такое влияние, что Теодор, несмотря на то что хотел ехать в
Мекленбург, не только остался в Берлине, но и бросил свою строгую диету. Вместо
салями на сцене выступил вкусный итальянский салат и хорошо зажаренный
бифштекс, вместо йостского пива — солидный стакан портвейна или мадеры. Так
как при таком завтраке аппетит далеко не восстанавливался к часу, то он не менее
неумеренно ел и пил двумя часами позднее в Ягорском ресторане. Единственно,
что ротмистр одобрял, были ранние прогулки по Тиргартену, но и их он хотел
заменить верховой ездой. Он объяснял себе удивительное настроение барона
глубокой ипохондрией, а против нее лучшим средством, по мнению ротмистра,
являлась верховая езда, которую он считал, впрочем, универсальным средством
против всевозможных болезней. Барон после двух неудач, пережитых им в столь
короткое время, и после предостережений Шнюспельпольда не решался сесть на
лошадь... Но о бароне можно было с полным правом сказать, что небо не наградило
его твердым характером и что он, подобно слабому тростнику, от сильной бури
сгибался, но не ломался. Поэтому, когда однажды после завтрака в Ягорском
ресторане ротмистр фон Б. приказал привести двух оседланных лошадей, барон дал
уговорить себя проехаться на одной из них в Шарлотенбург. Без каких-либо
приключений они добрались до места. Ротмистр не переставал восхвалять барона
за его езду, и этот последний радовался, что хотя в этом отношении отдают
справедливость его таланта и искусству. Друзья напились кофе у г-жи Паули и,
вполне утешенные, опять сели на лошадей. Вполне понятно, что ротмистр старался
узнать истиную причину удивительного поведения Теодора и перемен в его образе
жизни. Точно так же вполне естественно, что Теодор не мог сказать ему правды.
Барон мог объяснить только, что в том несчастье, в той ужасной муке, которую
он должен терпеть (он подразумевал нанесенные ему невидимой рукой оплеухи),
виноват старый Натанаэль Симсон и его предприимчивая дочь. Ротмистр, которому
оба, и отец и дочь, давно уже были противны, принялся резко бранить старого
еврея, не зная даже, какое он зло причинил барону. Барон между тем все более
разгорячался, так что в конце концов обвинил банкира во всем, что с ним случилось,
и решил ему жестоко отомстить. Итак, страшно возбужденный и гневный, барон
поравнялся с дачей Симсонов... Друзья ехали как раз по дороге через земли
придворных стрелков и проезжали мимо расположенных на них дач. Барон заметил
сквозь раскрытые двери дачи стол, за которым сидел Натанаэль Симсон с дочерью
в обществе нескольких гостей. Они только что отобедали и был подан дессерт.
Сумерки уже наступили и в комнате зажгли свечи. При этом зрелище барону
пришла в голову блестящая мысль...
— Сделай одолжение, — сказал он тихо ротмистру, — поезжай немного шагом
вперед, а я тем временем сразу положу конец всем выходкам коварного еврея и его
безумной дочери.
— Не делай только никаких глупостей, дорогой брат, чтобы тебя опять не
подняли на смех, — предостерег его ротмистр и поехал, как его просил Теодор,
вперед по улице.
Тогда барон тихо, совсем тихо подъехал к решетке сада. Развесистое дерево
скрывало его так, что из дома его никто не мог заметить. Скрывшись таким образом,
он крикнул изо всех сил, придав своему голосу угрожающее, страшное выражение,
как будто это был голос какого-нибудь духа:
— Натанаэль Симсон! Натанаэль Симсон!.. Ты ешь в своем кругу! Яд в твои
кушанья, проклятый жид! Тебя зовет твой злой дух!
Произнеся эти слова, барон хотел ускакать в кусты и исчезнуть, как дух. Но
небо решило дать другой исход этому приключению. Внезапно заупрямившись,
лошадь его стала биться и встала на дыбы, так что все усилия барона сдвинуть ее
с места оставались тщетными. Натанаэль Симсон от страха уронил нож и вилку.
Все общество точно оцепенело. Кто поднес стакан ко рту, тот держал его, не
принимаясь пить; а у кого во рту лежал кусок пирожного, тот не решался его
проглотить. Но когда услышали топот и ржание лошади, все выскочили из-за стола
и двинулись к решетке.
— Э-э, да это вы, господин барон?.. Э, добрый вечер, любезный барон... Не
сойдете ли вы с лошади, очаровательный злой дух?
Так кричали наперебой все гости, подняв неудержимый хохот, между тем как
барон, исполненный ярости и отчаяния, тщетно старался спастись от этого потока
насмешек и дерзких шуток. Ротмистр, услышав шум и догадавшись о новом
бедствии, постигшем его друга, вернулся. Едва только лошадь барона его завидела,
как вдруг точно с нее упали какие-то чары, удерживавшие ее на месте, она
бросилась по направлению к Лейпцигским воротам, скача совсем не диким, но очень
умеренным галопом. Ротмистр не покидал более своего друга и ехал также галопом
рядом с ним.
— О зачем я родился на свет и зачем пережил я этот день! — вскричал барон
трагически, когда оба, и он и ротмистр, остановились перед его домом. — Черт
бы побрал, — продолжал он, ударяя кулаками себя по голове, — и верховую езду,
и лошадей... Что за унижение должен был я пережить сегодня!..
— Ты увидишь — возразил ему ротмистр спокойно и развязно, — что все, что
ты приписываешь верховой езде и благородной лошадиной породе, случилось
исключительно по твоей вине. Если бы ты спросил меня, может ли моя лошадь
выдержать демонские проклятия, я бы ответил тебе «нет!», и ничего бы не
случилось.
Ужасное подозрение вкралось в душу барона против Шнюспелпольда, которого
он, к своему ужасу, заметил между гостями Симсона.»
«Господин Барон!
Вчерашняя ваша выходка перед моим садом была только отвратительна и
смешна. Никто не может чувствовать себя оскорбленным, и только вы стали
предметом насмешек. Тем не менее мы оба, моя дочь и я, просим вас в будущем
не посещать нашего дома. В очень скором времени возвращусь я в город, и если
вам, уважаемый барон, придется производить какие-нибудь денежные операции,
прошу не забывать моей конторы. Остаюсь преданный вам и пр. Берлин... числа...
Натанаэль Симсон,
за себя и за свою дочь Амалию Симсон».
ШЕСТОЙ ЛИСТОК
И на этот раз представляется удобным соединить вместе три листка, так как
они образуют в некотором роде конец приключения, случившегося с бароном
Теодором фон С. и прекрасной гречанкой. На первом листке сохранилось черновое
письмо, написанное канцелярским заседателем Шнюспельпольдом барону. Письмо
это было следующего содержания:
«Высокоблагородный г-н барон!
Наконец, благодаря темным силам, я могу исторгнуть вас из вашего безутешного
состояния и предсказать вам вперед удачу чар, которые закрепят мое и ваше
счастье. Как я уже сказал, созвездия благоприятствуют вам. То, что для другого
послужило бы источником крупных неудач, привело вас к цели. Именно ваша
нелепая выходка в саду Симсона, которой я был по необходимости свидетелем,
порвала сети, раскинутые вам коварным стариком. К этому следует присоединить
и то, что вы последние четырнадцать дней строго соблюдали мои предписания,
никуда не выходили и не уехали в Мекленбург.
Хотя первое произошло, собственно, от того, что, после вашей последней
выходки, всюду, где вы показывались, над вами все смеялись, а последнее потому,
что вы ожидали получения денег; но это все равно... В будущую ночь на
равноденствие, то есть в ночь с сегодняшнего дня на завтра, будут завершены чары,
которые навсегда привлекут к вам княжну, и она уже никогда вас не покинет. С
ударом двенадцати часов будьте одетым в греческий костюм в Тиргартене, у статуи
Аполлона, и там совершится ваш союз, который чарез несколько дней надо будет
освятить торжественным обрядом в греческой церкви...
Необходимо, чтобы вы во время церемонии в Тиргартене держались терпеливо
и повиновались только моим знакам. Итак, в эту ночь ровно в двенадцать часов
я жду вас в греческом костюме. С почтением и пр.»
(Доставить по месту жительства).
Второй листок написан мелким, неразборчивым почерком, не встречающимся на
других листках, и содержит в себе следующий рассказ:
«На той самой скамейке Тиргартена близ статуи Аполлона, на которой барон
Теодор фон С. нашел таинственный бумажник, он сидел, закутанный в плащ, с
греческим тюрбаном на голове. Из города доносились удары колокола. Пробила
полночь. Резкий осенний ветер зашумел в деревьях и кустарниках, ночные птицы
м криком летали в сыром воздухе, тьма становилась все чернее и когда месяц на
минуту прорезал облака и осветил своими лучами парк, он принял такой вид, как
будто в аллеях замелькали страшные привидения и начали свои безобразные игры
и неясные, тихие разговоры... На барона, сидевшего в глубоком уединении, напал
страх.
— Так-то начинается, — сказал он, — обещанный мне праздник любви? О вы,
святые силы небес! Если бы при мне была моя охотничья фляга с ямайским ромом!
Она бы могла висеть у меня на шее, не нарушая стиля греческого костюма. С каким
бы наслаждением я, в качестве свободного охотника, глотнул этого напитка и...
Но тут невидимые руки внезапно стащили с плеч барона его плащ. В ужасе
вскочил он и хотел было бежать, но в то же время в лесу раздались мелодичные
звуки; дальнее эхо отозвалось в ночи; свист ночного ветра стал мягче, месяц
победоносно выглянул из туч, и при его свете барон увидел высокую, величественную,
закутанную в плащ фигуру.
— Теодорос! — сказала она тихо, сбрасывая свой плащ.
О небесный восторг! Барон узнал княжну в богатом греческом одеянии и с
блестящей диадемой на черных, зачесанных кверху волосах.
— Теодорос, — сказала снова княжна тоном, исполненным глубокой любви,
— Теодорос, мой Теодорос! Да, я нашла тебя... я твоя... прими это кольцо!..
В то же мгновение точно громовой удар раздался по лесу, и внезапно между
бароном и княжною встала высокая женщина со строгим, внушительным лицом.
— Апономерия! — вскричала княжна, точно радостно просыпаясь от ужасного
мрачного сна, и бросилась на грудь старухи, глядевшей на барона страшным
взглядом. Затем, обняв одною рукой княжну и протянув другую высоко вверх,
старуха сказала торжественным, проникающим в глубину души голосом:
— Уничтожены дьявольские чары черного демона... он лежит в позорных
оковах! Ты свободна, княжна, мое милое, ненаглядное дитя... Смотри, смотри, вот
твой Теодорос!
Появилось яркое сияние; посреди него возник высокий герой на боевом коне,
в руках его был сверкающий меч, на одном поле которого был изображен красный
окруженный лучами крест, а на другом возникающий из пепла феникс!..»
На этом прерывается рассказ, не сообщая никакик дальнейших сведений о
бароне Теодоре фон С. и канцелярском заседателе Шнюспельпольде. На пустом
и последнем листке было написано только несколько слов рукою княжны.
«О вы, все святые! О вы, вечные силы неба! Коварный маг заманил меня на
край пропасти, и я готова была уже низвернуться в нее; но ты, Апономерия, моя
вторая мать, разрушила чары! Да, я свободна... свободна!.. Злые сети порваны! Маг
стал моим рабом, которого я могла бы уничтожить, если бы не питала сострадания
к его несчастью! Я великодушно прощаю ему все магические проделки... Теодорос,
я видела тебя в зеркале, из которого мне сияло будущее... Да, я доставлю тебе
пальму и лавры, которые украсят твой венец... О, успокойся, мое сердце!.. Не
разбейся от невыразимого восторга, крепкая грудь! Нет, я буду спокойно ждать
в этих стенах, пока не наступит миг и Теодорос меня позовет. Апономерия при мне,
а маг лишен силы!»
На самом краю этого листка было приписано рукою Шнюспельпольда:
«Я предаюсь моей судьбе, которая, благодаря милостям княжны, еще сносна.
Она оставила мне мою косу и многие другие безделки. Но только Богу известно,
каково мне придется в Греции. Я наказан за свою глупость, потому что, невзирая
на всю мою кабалистическую премудрость, я не сообразил того, что фантастический
франт так мало пригоден для высших целей, как и пробка, и что терафим пророрка
Зифура был гораздо более приличным человеком, чем барон Теодор фон С., и
гораздо лучше его мог сойти княжне за возлюбленного Теодороса Капитанаки».
В заключение можно привести еще несколько заметок, сообщенных бароном
Ахациусом фон Ф.
«Следующая история произвела сильное впечатление в Б... Совсем продрогший,
оцепенелый от холода, пришел твой племянник далеко после полуночи к Кемпферу
— ты знаешь, что так называется увеселительное заведение в Тиргартене. Барон
был одет в странный турецкий или, как говорят другие, новогреческий костюм и
просил дать ему чаю с ромом или пуншу, иначе он умрет. Ему подали требуемое.
Но тогда он начал говорить до того бессвязные вещи, что Кемпфер догадался, что
барон, которого он, по счастью, узнал, так как барон часто у него закусывал раньше,
сильно захворал, и отправил его в город в своей карете. Весь город думает, что твой
племянник сошел с ума, и хочет видеть следы безумия в некоторых выходках,
совершенных бароном незадолго перед тем. Но, по мнению врача, у барона только
сильная лихорадка. Правда, фантазии его очень странны. Он говорит о
кабалистическом канцелярском заседателе, который его околдовал, о греческих
принцессах, волшебных бумажниках, прорицающих попугаях... Но главным
образом, у него не выходит из головы мысль, что он был женат на упыре и изменил
ему, за что последний отмстил барону, высосав его кровь, так что теперь ничто уже
не может его спасти и он должен вскоре умереть...
Брось, мой друг, всякое беспокойство! Твой племянник поправился. Все более
покидают его мрачные мысли, и он все более принимает участие во всем, что есть
в жизни хорошего. Так, он удивительно радовался фасону новомодной шляпы,
которую носит граф фон К., посетивший его вчера. Барон, даже еще сидя в постели,
надел на себя шляпу и велел принести зеркало... Он уже ест бараньи котлеты и
пишет стихи. Самое позднее через четыре недели я доставлю тебе в Мекленбург
твоего племянника. В Берлине ему не следует оставаться, так как, как сказано, его
история произвела много шума, и он, едва только появится в свет, снова станет
предметом всеобщих пересудов и т. п.
Итак, после двухлетнего отсутствия твой племянник благополучно вернулся?
Неужели он в самом деле был в Греции? Я не верю этому, потому что он окружает
свою поездку какой-то тайной и при каждом удобном случае говорит: «Если кто
не был в Морее, на Кипре и т. д. « А это заставляет меня думать, что он сам там
не был!.. Жаль мне, что твой племянник, если он действительно был в Греции, не
посетил Антициры и потому остался таким же сумасбродным мечтателем, каким
был раньше... Кстати, посылаю тебе "Берлинский карманный альманах" за 1821
год, в котором в рассказе, озаглавленном «Ошибки (эпизод из жизни одного
мечтателя)» описана часть приключений твоего племянника. Напечатанное произвело
на Теодора удивительное впечатление; быть может, он увидит, как в зеркале, свою
смешную фигуру, устыдится и станет лучше. Хорошо было бы, если бы и новые
его приключения до того времени, когда он оставил Берлин, также были изданы...»
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Быть может, благосклонному читателю не будег неприятно узнать в заключение,
что посланный с запиской Гфм к канцелярскому заседателю Шнюспельпольду
принес обратно письмо нераспечатанным и объявил, что, по заявлению хозяина
дома, адресат не живет в настоящее время и никогда не проживал в этом доме
раньше. Таким образом, ясно, что княжна поручила ему вручить Гфм бумажник,
что он исполнил только возложенное на него поручение и что он только из-за своего
злорадства и дерзости написал сначала грубое письмо и затем мистифицировал Гфм
своей дикой выходкой.
О том, что время, возвещенное княжне видением в Тиргартене, уже наступило
и что в настоящее время уже развивается знамя с красным крестом и фениксом,
и что вследствие этого княжна вернулась в свое отечество, можно заключить уже
из обращенных к Гфм ее стихов. Эти стихи составляют для Гфм тем более милое
и дорогое воспоминание о несравненной жеящине, что в них обращаются к нему,
среди прочих поэтических любезностей, как к магу и притом доброму, не имеющему
ничего общего с дьявольским искусством. Ничего подобного раньше Гфм не
приходилось слышать.
Наконец, удивительно, что события, казавшиеся в прошлом 1820 году пустыми
баснями, не имеющими значения, в настоящем 1821 году, получили реальное
осуществление.
Кто знает, какой Теодорос поднял в настоящую минуту знамя с крестом и
фениксом?
Досадно также, что в листках бумажника нигде не упоминается имени молодой
греческой княжны, почему Гфм не мог его узнать, а вследствие этого не мог и
справиться в бюро приезжих, кто была знатная греческая дама, выехавшая из
Берлина в конце мая.
Насколько известно, она не была госпожей Бублиной, поселившейся в Неаполе,
так как невеста князя Теодороса Капитанаки хотя и пламенела любовью к родине,
но отнюдь не была политической героиней, о чем можно заключить по ее стихам.
Если кто-нибудь из читателей узнает что-либо о дальнейшей судьбе оставшейся
неизвестной княжны и канцелярского заседателя Шнюспельпольда, то Гфм
покорнейше просит поделиться с ним своими сведениями через посредство
высокоуважаемой редакции альманаха.
Июнь 1821 года.
МАЙОРАТ
Недалеко от берега Балтийского моря стоит родовой замок баронов фон Р.,
названный Р...зиттен. Его окрестности суровы и пустынны, лишь кое-где на
бездонных зыбучих песках растут одинокие былинки, и вместо парка, который
обыкновенно украшает замок, к голым стенам господского дома с береговой
стороны примыкает тощий сосновый лес, чей вечно сумрачный убор печалит
пестрый наряд весны и где вместо радостного ликования пробудившихся к новому
веселию птичек раздается лишь ужасающее карканье воронов, пронзительные
крики чаек, предвестниц бури. Но стоит удалиться оттуда на четверть часа пути,
как в природе произойдет внезапная перемена. Словно волшебством перенесены
вы на цветущие поля, тучные пажити и нивы. Перед вами большая богатая деревня
с поместительным домом эконома. На приветливой опушке ольхового перелеска
виден фундамент большого замка, который собирался возвести здесь один из
прежних владельцев. Наследники, жившие в курляндских своих имениях, оставили
его недостроенным, также и барон Родерих фон Р., поселившийся в родовом своем
поместье, не пожелал продолжать строения, ибо старый уединенный замок более
отвечал его мрачному, нелюдимому характеру. Он велел несколько поправить
разрушенное здание и затворился в нем с угрюмым дворецким и малочисленной
прислугой. В деревне видели его редко, зато часто прохаживался он и разъезжал
верхом по морскому берегу, и будто бы не раз замечали издалека, что он говорит
с волнами и прислушивается к шуму и кипенью прибоя, словно внимая ответному
голосу духа моря.
На самом верху дозорной башни он устроил кабинет, снабженный зрительными
трубами и полным набором астрономических инструментов; там днем, глядя на
море, он наблюдал корабли, часто пролетавших на дальнем горизонте, подобно
белокрылым морским птицам. Ясные звездные ночи проводил он за
астрономическими или, как утверждала молва, астрологическими занятиями, в
чем помогал ему старый дворецкий. Вообще при жизни барона ходил слух, что
он предался тайной науке, так называемому чернокнижию, и что некая неудачная
магическая операция, которая самым чувствительным образом оскорбила один
прославленный княжеский дом, послужила причиной его изгнания из Курляндии.
Легчайшее напоминание о тамошнем житье повергало его в ужас, однако ж все,
что тогда приключилось с ним и возмутило его жизнь, приписывал он единственно
только вине своих предков, бесчестно покинувших родовой замок. И дабы по
крайней мере на будущее привязать главу семьи к наследственному имению, он
установил майорат. Владетельный государь весьма охотно утвердил это учреждение,
ибо таким образом отечество приобретало богатую рыцарскими добродетелями
фамилию, ветви которой уже укоренились в чужих землях. Меж тем ни сын
Родериха, Губерт, ни теперешний владелец майората, которого звали так же, как
и его деда, Родерихом, не пожелали жить в родовом замке, и оба остались в
Курляндии. Надо полагать, что они, обладая более веселым и жизнерадостным
нравом, нежели сумрачный их дед, страшились ужасающей пустынности этих
мест. Барон Родерих дозволил поселиться в имении и получать там содержание
двум старым незамужним сестрам своего отца, скудно обеспеченным и жившим
в нужде. Они-то вместе с престарелой служанкой и населяли маленькие теплые
покои бокового флигеля, и, помимо их да повара, занимавшего большую комнату
в нижнем этаже, возле кухни, по высоким покоям и залам главного здания бродил
только дряхлый егерь, исправлявший вместе с тем должность кастеляна. Вся
остальная прислуга жила в деревне у эконома. Только поздней осенью, когда
выпадал первый снег и наступало время охоты на волков и кабанов, заброшенный
угрюмый замок оживал. Из Курляндии приезжал со своей супругой барон
Родерих в сопровождении родственников, друзей и многочисленной охотничьей
свиты. Съезжалось соседнее дворянство и даже любители охоты из ближнего
города; главное здание и флигель едва могли вместить прибывавших отовсюду
гостей, во всех печах и каминах потрескивал щедро разведенный огонь, с раннего
утра до поздней ночи жужжали вертели, по лестницам вверх и вниз сновали сотни
веселых людей, господ и слуг; тут гремели сомкнутые бокалы и радостные
охотничьи песни; там слышался топот танцующих под звонкую музыку, повсюду
громкий смех и ликование; и так от четырех до шести недель кряду замок скорее
уподоблялся великолепному постоялому двору на людной проезжей дороге,
нежели походил на жилище владельца родового поместья. Это время, насколько
дозволяли обстоятельства, барон Родерих посвящал занятиям важным и, покинув
шумный круг гостей, исполнял обязанности владельца майората. Он не только
требовал подробного отчета о доходах, но и выслушивал всякое предложение об
улучшениях, а также малейшие жалобы своих подданных, по мере сил стараясь
навести порядок и предупредить всякую обиду и несправедливость. В этих
занятиях ему усердно помогал старый стряпчий Ф., перешедший от отца к сыну
поверенный в делах фамилии Р. и юстициарий поместий, расположенных в П.;
он имел обыкновение выезжать в майоратное имение неделей раньше того дня,
на который назначалось прибытие барона.
В 179... году пришло время старику Ф. поехать в Р...зиттен. Каким бы бодрым
и свежим он себя ни чувствовал, однако ж полагал, что в семьдесят лет не худо
заручиться помощником. Словно в шутку он однажды сказал мне:
— Тезка! (так звал он меня, внучатого своего племянника, крещенного тем же
именем, что и он) Тезка! Я думаю, ты не прочь немного проветриться у моря и
прокатиться со мной в Р...зиттен. Ты мне славно пособишь в некоторых весьма
хлопотливых делах, а кроме того, хоть раз испытаешь себя и присмотришься к дикой
охотничьей жизни, когда, утречком, написав аккуратно протокол, потом покажешь,
что ты способен заглянуть в сверкающие очи непокорному зверю, к примеру
длинношерстному свирепому волку или клыкастому кабану, а не то и уложить его
метким выстрелом из ружья.
Я столько наслышался всяких чудес о веселой охоте в Р...зиттене и всей душой
был предан добрейшему старому деду, а потому известие, что он на сей раз берет
меня с собой, обрадовало меня чрезвычайно. Порядком понаторев в делах, которые
ему предстояли, я обещал употребить все старание, чтобы избавить его от всех
трудов и забот.
На другой день, завернувшись в теплые шубы, мы сели в повозку и в густую
метель, возвещавшую о наступлении зимы, отправились в Р...зиттен. Дорогой
старик нарассказал мне немало странных вещей о бароне Родерихе, основавшем
майорат и назначившем моего деда, тогда еще совсем молодого человека, своим
юстициарием и душеприказчиком. Он говорил о дикой, грубой натуре старого
барона, что, по-видимому, унаследовала от него вся семья, и даже нынешний
владелец майората, которого мой дед знавал кротким, даже мягкосердечным
юношей, год от году становится все мрачнее. Он сказал, что если я хочу что-
нибудь значить в глазах барона, то должен вести себя смело и непринужденно,
и наконец упомянул о покоях в замке, которые он раз навсегда избрал себе
жильем, так как там было тепло, удобно и настолько отдаленно, что мы, когда
того пожелаем, можем удалиться от безумного гомона веселящихся гостей. Ему
всякий раз приготовляли резиденцию в двух маленьких обвешанных теплыми
коврами покоях, рядом с большой судейской залой, во флигеле, напротив того,
где жили старые девы.
После скорого, однако ж весьма утомительного путешествия, мы прибыли
поздней ночью в Р...зиттен. Было как раз воскресенье, и когда мы проезжали
деревню, из корчмы доносились плясовая музыка и веселые крики, дом эконома
был освещен сверху донизу, там тоже слышались музыка и пенье; тем больший
ужас наводила пустынная местность, в которой мы скоро очутились. Жалобно и
пронзительно завывал морской ветер, и мрачные сосны, словно пробужденные от
глубокого волшебного сна, вторили ему глухими стенаниями. Голые черные стены
замка высились над снегами; мы остановились перед запертыми воротами. Ни
крики, ни щелканье бича, ни стук, ни удары молотком — ничто не помогало, словно
все вымерло; ни в одном окне не было света. Тут старик грозно закричал во всю
мочь:
— Франц! Франц! Куда ты запропастился? Пошевеливайся, черт подери! Мы
замерзаем у ворот! Снег до крови нахлестал лицо, пошевеливайся, черт дери!
Завизжала дворовая собака, в нижнем этаже замелькал свет, загремели ключи,
и скоро со скрипом растворились тяжелые створки ворот.
— А, добро пожаловать, добро пожаловать, господин стряпчий, угораздило вас
в такую несносную погоду!
Так вскричал старый Франц, подняв высоко фонарь; свет ударял ему прямо в
лицо, морщинистое и странно скривившееся в приветливой улыбке. Повозка
въехала во двор; мы выбрались из нее, и тут только я разглядел необычайную
фигуру старого слуги, облаченного в старомодную егерскую ливрею, затейливо
расшитую множеством всяких снурков. Над широким белым лбом лежало всего
несколько седых прядей, нижняя часть лица обветрела и загрубела, как и полагается
охотнику, и хотя напряженные мускулы почти превращали его в причудливую
маску, однако глуповатое добродушие, светящееся в глазах старика, играющее на
его устах, вновь примиряло с ним.
— Ну, старина Франц, — заговорил в передней мой дед, выколачивая снег из
шубы, — ну, старина Франц, все ли готово, выбита ли пыль из ковровых обоев
в моих комнатушках, принесены ли постели, ладно ли истопили там вчера и сегодня?
— Нет, — невозмутимо ответил Франц, — нет, высокочтимый господин
стряпчий, ничего этого не сделано.
— Боже милостивый, — изумился дед, — да я, кажись, написал заблаговременно:
я ведь приезжаю всегда в указанный срок; вот бестолковщина; стало быть, придется
поселяться в промерзлых комнатах!
— Да, высокочтимый господин стряпчий, — продолжал Франц, заботливо
перекусив щипцами курящийся нагар свечи и затоптав его ногами, — да, видите
ли, все это не много бы помогло, особливо топка, ибо ветер и снег гуляют там без
всякого препятствия, окна разбиты, и там...
— Что, — перебил его мой дед, распахнув шубу и подбоченившись, — что,
окна разбиты, а ты, замковый кастелян, не распорядился поправить?
— Да, высокочтимый господин стряпчий, — спокойно и невозмутимо
продолжал старик, — туда и не подступишься, уж очень много навалилось щебня
и кирпича в ваших покоях.
— Тьфу ты, провал возьми, откуда взялись в моих комнатах щебень и кирпич?
— вскричал дед.
— Желаю вам беспрестанно пребывать в добром здравии, молодой господин,
— проговорил Франц, учтиво мне кланяясь, ибо я только что чихнул, и тотчас
прибавил, — это известка и камни от средней стены, той, что обвалилась.
— Что ж случилось у вас — землетрясение? — сердито выпалил мой дед.
— Никак нет, высокочтимый господин стряпчий, — ответил Франц, улыбаясь
во весь рот, — но три дня назад в судейской зале с грохотом обрушился тяжелый
штучный потолок.
— Ах, чтоб... — дед, по своему вспыльчивому и горячему нраву, хотел было
крепко чертыхнуться, но, подняв правую руку вверх, а левой сдвинув на затылок
лисью шапку, удержался, оборотился ко мне и, громко засмеявшись, сказал: — По
правде, тезка, надобно нам попридержать язык и не спрашивать более ни о чем;
а не то узнаем о еще горшей беде, или весь замок обрушится на наши головы.
Однако ж, — продолжал он, повернувшись к старику, — однако ж, Франц,
неужто не хватило у тебя смекалки распорядиться очистить и натопить для меня
другую комнату? Не мог разве ты приготовить другую залу для суда?
— Да все уже приготовлено, — промолвил он приветливо, указав на лестницу,
и тотчас стал по ней подниматься.
— Ну, поглядите-ка на этого удивительного чудака, — воскликнул дед, когда
мы пошли следом за кастеляном.
Мы проходили по длинным сводчатым коридорам, зыбкий пламень свечи,
которую нес Франц, отбрасывал причудливый свет в густую темноту. Колонны,
капители и пестрые арки словно висели в воздухе; рядом с ними шагали наши
исполинские тени, а диковинные изображения на стенах, по которым они скользили,
казалось, вздрагивали и трепетали, и к гулкому эху наших шагов примешивался их
шепот: «Не будите нас, не будите нас! Мы — безрассудный волшебный народ,
спящий здесь в древних камнях». Наконец, когда мы прошли длинный ряд
холодных, мрачных покоев. Франц отворил дверь в залу, где ярко пылающий камин
радушно приветствовал нас веселым треском. Едва я вошел туда, у меня сразу стало
легко на душе; однако ж дед стал посреди залы, посмотрел вокруг и весьма
серьезным, почти торжественным тоном сказал:
— Итак, здесь, в этой зале, должен быть суд?
Франц, подняв высоко свечу, так что на широкой темной стене открылось взору
светлое пятно с дверь величиною, ответил глухо и горестно:
— Здесь ведь однажды уже был свершен суд!
— Что это тебе взошло на ум, старик? — вскричал дед, торопливо сбросив шубу
и подойдя к огню.
— Так, просто у меня вырвалось! — ответил Франц, зажег свечи и отворил
дверь в боковой покой, который был уже прибран для нас. Скоро перед камином
появился накрытый стол; старик подал отлично приготовленные блюда, за сим
последовала добрая чаша пунша, как только умеют варить на севере, что
пришлось весьма по душе нам обоим, мне и моему деду. Утомившись дорогою,
мой двоюродный дед, отужинав, тотчас отправился почивать; новизна,
необычайность места да и пунш так возбудили мой дух, что о сне нечего было
и помышлять. Франц собрал со стола, помешал в камине огонь и вышел с
приветливым поклоном.
И вот я остался один в высокой просторной рыцарской зале. Метель улеглась;
ветер перестал завывать, небо прояснилось, и сквозь широкие арковые окна сияла
полная луна, озаряя магическим светом все темные уголки этого старинного здания,
куда не достигал ни тусклый свет моей свечи, ни огонь камина. Стены и потолки
залы — как это и посейчас еще можно встретить в старых замках — были покрыты
диковинными старинными украшениями, одни тяжелыми панелями, другие
фантастической росписью и пестро раскрашенной золоченой резьбой. На больших
картинах, чаще всего представлявших дикую свалку кровавой медвежьей и волчьей
охоты, выдавались вырезанные из дерева звериные и человеческие головы,
приставленные к написанным красками туловищам, так что, особенно при зыбком,
мерцающем свете луны и огня, все оживало ужасающе правдиво. С портретов,
помещенных между этими картинами, выступали во весь рост рыцари в охотничьих
нарядах, вероятно, предки нынешних владельцев, любившие охоту. Все: живопись
и резьба — было темного цвета давно минувшего времени; тем резче выделялось
светлое голое пятно на той стене, где были пробиты две двери в соседние покои;
скоро я уразумел, что там, должно быть, также была дверь, которую потом
заложили, и что как раз эта новая кладка не была, подобно другим стенам,
расписана или украшена резьбой. Кто не знает, как непривычная причудливая
обстановка с таинственной силой воздействует на наш дух, так что самое ленивое
воображение пробуждается и начинает предчувствовать небывалое, — как,
например, в долине, окруженной диковинными скалами, в темных стенах церквей
и проч. Ежели я прибавлю, что мне было двадцать лет и я выпил несколько стаканов
крепкого пуншу, то мне поверят, что в рыцарской зале мне было неспокойней, чем
когда-либо. Представьте себе тишину ночи, когда глухой рокот моря и странный
свист ветра раздаются подобно звукам огромного органа, приведенного в действие
духами; светлые мерцающие облака, проносясь по небу, часто заглядывают в
скрипучие сводчатые окна, уподобляясь странствующим великанам, — поистине,
в тайном трепете, пронизывавшем меня, я должен был почувствовать, что
неведомый мир может зримо и явственно открыться передо мной. Но это чувство
было подобно той дрожи, которую охотно испытываешь, читая живо представленную
повесть о привидениях. Тут мне пришло на ум, что я не обрету лучшего
расположения духа для чтения книги, которую я, как всякий, кто в то время хоть
сколько-нибудь был предан романтизму, носил в кармане.
Это был Шиллеров «Духовидец». Я читал и читал, и воображение мое
распалялось все более и более. Я дошел до захватывающего своей жуткой силой
рассказа о свадебном празднестве у графа фон В. И вот как раз когда появляется
кровавый призрак Джеронимо — со странным грохотом растворилась дверь,
которая вела в залу. В ужасе я вскакиваю, книга валится у меня из рук, но в тот
же миг все стихло, и я устыдился своего ребяческого испуга! Быть может, двери
распахнулись от сквозного ветра или по другой какой причине. Тут нет ничего
— только мое разгоряченное воображение преображает всякое естественное
явление в призрак. Успокоив себя, я подымаю книгу с полу и снова бросаюсь в
кресла, но вдруг кто-то тихо и медленно, мерными шагами проходит через залу,
и вздыхает, и стонет, и в этом вздохе, в этом стоне заключено глубочайшее
человеческое страдание, безутешная скорбь. Ага! Это, верно, какой-нибудь
больной зверь, запертый в нижнем этаже. Ведь хорошо известны ночные
акустические обманы, когда все звуки, раздающиеся вдали, кажутся такими
близкими. Кто же будет от этого ужасаться! Так успокоил я себя, но вдруг кто-
то стал царапать в новую стену, и громче прежнего послышались тяжкие вздохи,
словно исторгнутые в ужасающой тоске предсмертного часа. «Да, это несчастный
запертый зверь, — вот сейчас я громко крикну, хорошенько притопну ногой,
тотчас все смолкнет или зверь там, внизу, явственнее отзовется своим естественным
голосом». Так я раздумываю, а кровь стынет в моих жилах, холодный пот
выступает на лбу; оцепенев, сижу я в креслах, не в силах подняться и еще менее
того вскрикнуть. Мерзкое царапание наконец прекратилось, снова послышались
шаги, — жизнь и способность к движению пробудились во мне: я вскакиваю и
ступаю два шага вперед; но тут ледяной порыв ветра проносится по зале, и в тот
же миг месяц роняет бледный свет на портрет весьма сурового, почти страшного
человека, и будто сквозь пронзительный свист ночного ветра и оглушительный
ропот моря отчетливо слышу я, как шелестит его предостерегающий голос:
«Остановись! Остановись, не то ты подпадешь всем ужасам призрачного мира!»
И вот дверь захлопывается с таким же грохотом, как перед тем; я явственно
слышу шаги в зале; кто-то сходит по лестнице, — с лязгом растворяется и
захлопывается главная дверь замка. Затем будто кто-то выводит из конюшни
лошадь и по прошествии некоторого времени ставит обратно в конюшню; потом
все стихло! В ту же минуту услышал я, что мой дед в соседней комнате тревожно
вздыхает и стонет. Я разом пришел в себя, схватил свечи и поспешил к нему.
Старик, по-видимому, метался в дурном и тяжелом сне.
— Пробудитесь, пробудитесь! — закричал я, взяв его нежно за руку и подняв
свечу так, что яркий свет ударил ему в лицо. Старик вздрогнул, испустил неясный
крик, потом ласково поглядел на меня и сказал:
— Ты хорошо сделал, тезка, что разбудил меня. Ах, мне привиделся дурной
сон, и тому виной только эта комната и зала, ибо я вспомнил минувшее и много
диковинного, что здесь случилось. Но все же постараемся выспаться хорошенько!
— С этими словами старик завернулся в одеяло и, казалось, тотчас уснул. Но когда
я погасил свечу и улегся в постель, то услышал, что он тихонько творит .молитву.
На другой день мы приступили к делам — пришел эконом с отчетами, явились
люди, чтобы решить возникший спор или кое-что уладить. В полдень дед
отправился со мной во флигель, чтобы по всей форме представиться обеим старым
баронессам. Франц доложил о нас; нам пришлось подождать несколько минут,
после чего шестидесятилетняя сгорбленная старушка, одетая в пестрые шелка и
назвавшая себя камер-фрейлиной милостивейших госпож, ввела нас в самое
святилище. Там с уморительными церемониями нас приняли две старые дамы,
затейливо наряженные по стародавней моде, и я сделался предметом их особливого
удивления, когда дед, в веселом расположении духа, представил меня как своего
молодого помощника по судейской части. По их минам можно было заключить, что
они почитают мою молодость весьма опасной для благополучия подданных
Р...зиттена. Во всем представлении старым баронессам было много смешного,
однако ужасы прошедшей ночи все еще леденили мою душу, я чувствовал, будто
меня коснулась какая-то неведомая сила, или, лучше сказать, что я приблизился
к магическому кругу и оставалось сделать всего лишь один шаг, чтобы, переступив
его, безвозвратно погибнуть: словно лишь напряжение всех моих внутренних сил
могло оградить меня от ужаса, который ввергает в неисцелимое безумие. И потому-
то даже старые баронессы со своими странными, вздымающимися как башня
прическами, в своих удивительных штофных платьях, убранных пестрыми лентами
и цветами, представлялись мне отнюдь не смешными, а совсем призрачными и
странными. Казалось, я читал в их древних пергаментных лицах, в их прищуренных
глазах, казалось, я слышал, когда их поджатые синие губы шамкали что-то на
дурном французском языке, когда гнусавили их острые носы, — что старухи были
в ладах со зловещим привидением, бродящим по замку, а возможно, и сами
способны учинить что-то жуткое или ужасное. Дед мой, будучи великим охотником
до всяких шуток, балагуря с ними, завел их своей иронией в такие дебри, что, будь
я в другом расположении духа, то не знал бы, как подавить в себе неудержимый
смех, но, как сказано, и сами баронеесы, и вся их болтовня казались мне чем-то
призрачным, так что мой дед, собравшийся доставить мне немалую потеху,
поглядывал на меня с изумлением. После обеда, едва мы остались одни в нашей
комнате, он все же спросил:
— Однако ж, тезка, скажи, Бога ради, что с тобой сталось? Ты не смеешься,
не говоришь, не ешь, не пьешь? Уж не болен ли ты, или с тобой что-нибудь
стряслось?
Не запираясь, я обстоятельно рассказал ему все, что приключилось прошедшей
ночью. Я ни о чем не умолчал, особенно подчеркнув, что выпил много пуншу и читал
Шиллерова «Духовидца».
— Надобно в этом признаться, — добавил я, — и тогда станет вероятным, что
моя разгоряченная фантазия создала все эти призраки, на самом деле бродившие
лишь в моем собственном мозгу. — Я полагал, что дед жестоко напустится на меня
и осыплет колкими насмешками мое общение с призраками, но вместо того он
помрачнел, уставился в пол, потом быстро поднял голову и, устремив на меня
сверкающий взор, сказал:
— Я не знаю, тезка, твоей книги. Однако ж не ей и не парам пунша обязан
ты этим видением. Знай же: мне привиделось то же самое, что приключилось с
тобой. Мне представилось, что я так же, как и ты, сижу в креслах подле камина,
но то, что открылось тебе только в звуках, то я отчетливо узрел внутренним моим
взором. Да, я видел, как вошел страшный призрак, как бессильно толкался он в
замурованную дверь, как в безутешном отчаянии царапал стену так, что кровь
выступила из-под сломанных ногтей, как потом сошел вниз, вывел из конюшни
лошадь и опять поставил ее туда. Слышал ли ты, как далеко в деревне пропел
петух?.. И тут ты разбудил меня, я скоро поборол злое наваждение этого
чудовищного человека, который все еще смущает ужасами веселие жизни.
Старик умолк, а я не хотел его расспрашивать, полагая, что он все объяснит сам,
когда найдет нужным. Пробыв некоторое время в глубоком раздумье, дед
продолжал:
— Тезка, теперь, когда ты знаешь, как обстоят дела, достанет ли у тебя
мужества еще раз испытать это наваждение? Со мной вместе?
Разумеется, я сказал, что чувствую довольно сил для этого.
— Ну, тогда, — продолжал старик, — будущую ночь мы с тобой не сомкнем
глаз. Внутренний голос убеждает меня, что это злое наваждение поборет не
столько моя духовная сила, сколько мужество, основанное на твердом уповании,
что это не дерзостное предприятие, а благое дело, и я не пощажу живота своего,
чтобы заклясть злой призрак, который выживает потомков из родового замка их
предков. Однако ж, ни о каком опасном дерзновении тут и речи нет, ибо при
таком твердом честном умысле, при таком смиренном уповании, какие во мне,
нельзя не быть и не остаться победителем. Но все же, если будет на то воля Божия
и меня сокрушит нечистая сила, ты, тезка, должен будешь объявить, что я пал
в честной христианской битве с адским духом, который здесь ведет свое
смутительное существование! Но ты, ты держись в стороне! Тогда тебе ничего
не будет!
День прошел в различных рассеивающих занятиях. После ужина Франц, как
и накануне, собрал со стола и принес пунш; полная луна ярко светила сквозь
мерцающие облака, морские волны кипели, и ночной ветер завывал и стучал в
дребезжащие стекла сводчатых окон. Внутренне взволнованные, мы понуждали
себя к равнодушной беседе. Мой дед положил часы с репетицией на стол. Они
пробили двенадцать. И вот с ужасающим треском распахнулась дверь, и, как
вчера, послышались тихие и медленные шаги, наискось пересекающие залу,
донеслись вздохи и стоны. Дед побледнел, однако глаза его сверкали огнем
необыкновенным. Он встал с кресел и, выпрямившись во весь рост, подперся
левой рукой, а правую простер вперед, в середину залы, и был похож на
повелевающего героя. Но все сильнее и явственнее становились стенания и
вздохи, и вот кто-то стал царапаться в стену еще более мерзко, чем накануне.
Тогда старик выступил вперед и пошел прямо к замурованной двери такими
твердыми шагами, что затрещал пол. Став подле того места, где все бешеней и
бешеней становилось царапанье, он сказал громким и торжественным голосом,
какого я еще от него никогда не слыхал:
— Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час?
И вот кто-то пронзительно закричал, наводя оторопь и ужас, и послышался
глухой удар, словно на пол рухнула какая-то тяжесть.
— Ищи милости и отпущения у престола всевышнего! Там твое место. Изыди
из мира сего, коему ты никогда больше не сможешь принадлежать! — Так
воскликнул старик еще сильнее, чем прежде, и вот словно жалобный стон пронесся
и замер в реве подымающейся бури. Тут старик подошел к двери и захлопнул ее
так крепко, что в пустой зале пошел громкий гул. В голосе моего деда, в его
движениях было что-то нечеловеческое, что повергло меня в трепет неизъяснимый.
Когда он опустился в кресло, его взор как будто просветлел, он сложил руки и
молился в душе. Так, должно быть, прошло несколько минут, и вот мягким,
глубоким, западающим в душу голосом, которым дед так хорошо владел, он спросил
меня:
— Ну что, тезка?
Полон страха, ужаса, трепета, священного благоговения и любви, я упал на
колени и оросил протянутую мне руку горячими слезами. Старик заключил меня
в объятия и, прижимая к сердцу, сказал необычно ласково:
— Ну, а теперь будем спать спокойно, любезный тезка.
Так и случилось, а когда и в следующую ночь не произошло ничего
необычайного, то к нам воротилась прежняя веселость, к неудовольствию старых
баронесс, которые хотя и сохранили во всем своем причудливом облике некоторую
призрачность, однако ж подавали повод только к забавным проделкам, какие умел
преуморительно устраивать мой дед.
Прошло еще несколько дней, пока наконец не прибыл барон вместе со своей
женой и многочисленной охотничьей свитой; стали съезжаться приглашенные
гости, и во внезапно оживившемся замке началась шумная, беспокойная жизнь, как
то было описано выше. Когда тотчас после приезда барон вошел к нам в залу,
казалось, он был странно изумлен переменой нашего местопребывания, и, бросив
мрачный взор на замурованную дверь и быстро отвернувшись, он провел рукой по
лбу, словно силясь отогнать недоброе воспоминание. Дед мой заговорил о
запустении судейской залы и смежных с ней комнат, барон попенял на то, что
Франц не поставил нас на лучшей квартире, и радушно просил старика только
сказать, когда чего недостанет в новых покоях, которые ведь гораздо хуже, нежели
те, где он живал прежде. Вообще в обхождении барона со старым стряпчим была
приметна не только сердечность, но и некоторая детская почтительность, словно
барон был обязан ему родственным решпектом.
Только это отчасти и примиряло меня с грубым повелительным нравом барона,
который он час от часу все более выказывал. Меня он едва замечал или не замечал
вовсе, почитая за обыкновенного писца. В первый раз, когда я протоколировал дело,
он усмотрел в изложении какую-то неправильность; кровь взволновалась во мне,
и я уже готов был сказать колкость, как вступился мой дед, уверяя, что я все сделал
в его смысле и что здесь, в судопроизводстве, так и надлежит. Когда мы остались
одни, я принялся горько сетовать на барона, который становился мне все более
ненавистен.
— Поверь мне, тезка, — возразил старик, — что барон, вопреки неприветливому
своему нраву, отличнейший, добрейший человек в целом свете. Да и нрав, как
я тебе уже сказывал, переменился в нем лишь с той поры, когда он стал
владельцем майората, а прежде был он юноша тихий и скромный. Да, впрочем,
с ним обстоит все не так худо, как ты представляешь, и я бы очень хотел узнать,
с чего он тебе так не полюбился. — Последние слова старик проговорил,
улыбаясь весьма насмешливо, и горячая кровь, закипев, залила мне лицо. Не
раскрылась ли теперь с полной ясностью передо мной самим душа моя, не
почувствовал ли я несомнительно, что странная эта ненависть произошла из
любви, или, лучше сказать, из влюбленности в существо, которое казалось мне
прелестнейшим, дивнейшим, что когда-либо ступало по земле? И этим существом
была сама баронесса. Уже когда она только прибыла в замок и проходила по
комнатам, укутанная в дорогую шаль, в русской собольей шубке, плотно
облегавшей изящный стан, — ее появление подействовало на меня как
могущественные непреодолимые чары. И даже то, что старые тетки в
наидиковиннейших своих нарядах и фонтанжах, какие довелось мне когда-либо
видеть, семенили подле нее с обеих сторон, тараторя французские поздравления
в то время как она, баронесса, с несказанной добротой взирала вокруг и
приветливо кивала то одному, то другому, а иногда мелодичным, как флейта,
голосом произносила несколько слов на чисто курляндском диалекте, — и уже
одно это было столь удивительно странно, что воображение невольно сочетало
эту картину со зловещим наваждением, и баронесса представлялась ангелом
света, перед которым склонялись злые нездешние силы. Пленительная эта
женщина и сейчас живо представляется моему духовному взору. Тогда ей было
едва-едва девятнадцать лет: ее лицо, столь же нежное, как и стан, отражало
величайшую ангельскую доброту, особливо же во взгляде ее темных глаз было
заключено неизъяснимое очарование, подобно влажному лучу месяца, светилась
в них мечтательная тоска, а в прелестной улыбке открывалось целое небо
блаженства и восторга. Нередко казалась она углубленной в самое себя, и тогда
прекрасное ее лицо омрачали облачные тени. Можно было подумать, что ее
снедает некая томительная скорбь. Но мне чудилось, что в эти мгновения ее
объемлет темное предчувствие печального будущего, чреватого несчастьями, и
странным образом, чего я никак не мог объяснить себе, также и с этим я сочетал
жуткий призрак, бродивший в замке... На другой день по прибытии барона, когда
все общество собралось к завтраку, дед мой представил меня баронессе, и, как
обыкновенно случается в том расположении духа, какое было тогда у меня, я вел
себя неописуемо нелепо и в ответ на самые простые вопросы прелестной
женщины, как мне понравилось в замке и прочее, городил несусветнейший вздор,
так что старые тетушки, несправедливо приписав мое замешательство глубочайшему
решпекту перед госпожой, почли за должное благосклонно вступиться и
принялись по-французски выхвалять меня как прелюбезного и преискусного
молодого человека, как garcon tres joli*. Это меня раздосадовало, и внезапно,
совсем овладев собою, я выпалил остроту на более чистом французском языке,
нежели тот, на каком изъяснялись старухи, так что они только вытаращили глаза
и щедро попотчевали табаком свои длинные носы. По строгому взгляду, который
баронесса перевела с меня на какую-то даму, я приметил, что мое острое словцо
весьма сбивалось на глупость; это раздосадовало меня еще более, и я мысленно
посылал старух в преисподнюю. Своей иронией дед мой давно уже успел
развенчать времена буколических нежностей и любовных несчастий,
приключающихся от ребяческого самообольщения, но все же я почувствовал, что
баронесса овладела моей душой так сильно, как ни одна женщина до сей поры.
Я видел и слышал только ее, но знал твердо и непреложно, что будет нелепицей
и безумием отважиться на какие-нибудь любовные шашни, хотя вместе с тем и
понимал, что мне невозможно, уподобившись влюбленному мальчику, созерцать
и боготворить издали, ибо от этого мне было бы стыдно перед самим собой.
Однако приблизиться к этой несравненной женщине, не подав ей и малейшего
знака о моем сокровенном чувстве, вкушать сладостный яд ее взоров, ее речей
и потом, вдали от нее, надолго, быть может навсегда, запечатлеть ее образ в своем
сердце, — я это мог и этого желал. Такая романтическая, даже рыцарская
любовь, как она представилась мне бессонной ночью, столь взволновала меня, что
у меня достало ребячества начать самым патетическим образом витийствовать
перед самим собой и под конец безжалостно вздыхать: «Серафина, ах Серафина!»,
— так что дед мой пробудился и вскричал:
— Тезка! Тезка! Сдается мне, что ты фантазируешь вслух! Делай это днем, если
можно, а ночью дай мне спать!
Я был немало озабочен, что старик, уже отлично приметивший мое взволнованное
состояние при появлении баронессы, услышал имя и теперь станет донимать меня
саркастическими насмешками, но поутру, входя в судейскую залу, он промолвил
только:
— Дай Бог каждому надлежащий разум и старание соблюсти его. Худо, когда
ни с того ни с сего человек становится трусом. — Потом он сел за большой стол
и сказал: — Пиши четко, любезный тезка, чтобы я мог прочесть без запинки.
Уважение, даже детская почтительность барона к моему деду приметны были
* Очень красивого юношу (франц.).
во всем. За столом старый стряпчий занимал для многих весьма завидное место
подле баронессы, меня же случай бросал то туда, то сюда, но обыкновенно меня
брали в полон несколько офицеров из ближнего гарнизона, чтобы как следует
наговориться обо всех новостях и веселых происшествиях, какие там случались, а
вдобавок изрядно выпить. Так вышло, что я много дней кряду сидел на нижнем
конце стола совсем далеко от баронессы, пока наконец нечаянный случай не
приблизил меня к ней. Когда перед собравшимися гостями растворили дверь в
столовую, компаньонка баронессы, уже не первой молодости, но, впрочем, не
лишенная ума и приятности, вступила со мной в разговор, который, казалось, ее
занимал. Приличие требовало, чтобы я подал ей руку, и я был немало обрадован,
когда она заняла место вблизи баронессы, которая приветливо ей кивнула. Можно
представить, что теперь все мои слова предназначались не только соседке, а
преимущественно баронессе. Вероятно, душевное напряжение придавало моим
речам особый полет, так что слушавшая меня девица становилась все внимательней
и внимательней и наконец была неотвратимо увлечена в мир пестрых, беспрестанно
сменяющихся образов, которые я перед ней создавал. Как уже сказано, она была
не лишена ума, и потому скоро наш разговор стал поддерживаться сам собою,
независимо от многословной болтовни гостей, и я лишь изоедка принимал в ней
участие, когда мне особенно хотелось блеснуть. Я приметил, что девица
многозначительно посматривает на баронессу, а та старается вслушаться в нашу
беседу. Особенно когда я, ибо речь зашла о музыке, с полным воодушевлением
заговорил об этом высоком священном искусстве и под конец не умолчал, что,
невзирая на занятия сухою юриспруденцией, довольно искусно играю на фортепьяно,
пою и даже сочинил несколько песен. Когда все перешли в другую залу пить ликеры
и кофе, я нечаянно, сам не зная как, очутился перед баронессой, беседовавшей с
компаньонкой. Она тотчас обратилась ко мне, однако приветливее и уже как к
знакомому с теми же вопросами: как понравилось мне пребывание в замке и прочее.
Я стал уверять, что в первые дни ужасающая пустынность окрестностей да и сам
старинный замок привели меня в странное расположение духа, но в этом заключено
и много прекрасного, и что теперь я только хочу быть избавленным от непривычной
мне дикой охоты. Баронесса улыбнулась, заметив:
— Легко могу себе вообразить, что неистовое рыскание по лесам не составляет
для вас приятности. Вы музыкант и, судя по всему, поэт. Я страстно предана обоим
этим искусствам. Сама я немного играю на арфе, но принуждена лишить себя этого
в Р...зиттене, ибо муж мой не желает, чтобы я брала с собой этот инструмент, чьи
нежные звуки плохо бы подходили к буйным крикам охотников и резким звукам
рогов, что только и слышишь здесь! О Боже, как бы повеселила меня теперь
музыка!
Я стал уверять, что приложу все свое искусство, чтобы исполнить ее желание,
ибо, нет сомнения, в замке найдется какой-нибудь инструмент, хотя бы ветхое
фортепьяно. Но тут фрейлейн Адельгейда (компаньонка баронессы) громко
рассмеялась и спросила, неужто я не знаю, что в замке с незапамятных времен не
слыхивали никакого инструмента, кроме кряхтящих труб, радостно рыдающих
охотничьих рогов, да еще хриплых скрипок, расстроенных контрабасов и блеющих
гобоев бродячих музыкантов. Баронесса выразила непременное желание слушать
музыку, в особенности меня, и обе, она и Адельгейда, изощрялись в придумывании
средств, как достать сюда мало-мальски сносное фортепьяно. В это время через
залу проходил Франц. «Вот у кого на все готов совет и кто достанет все, даже
неслыханное и невиданное», — с этими словами фрейлейн Адельгейда подозвала
кастеляна, и, пока она растолковывала, что от него требуется, баронесса, сложив
руки, наклонив голову, слушала с милой улыбкой, глядя в глаза старику. Она была
пленительна, словно милое прелестное дитя, которому не терпится заполучить
желанную игрушку. Франц, по своему обыкновению, пустился в пространные
разглагольствования и перечислил множество причин, по которым никак невозможно
вскорости достать такой редкостный инструмент и наконец самодовольно ухмыльнулся
в бороду и сказал:
— Однако госпожа экономша там у себя в деревне весьма даже искусно бренчит
на клавицимбале, или как бишь оно там называется по-чужеземному, да и поет при
этом так нежно и жалостливо, что у иного глаза краснеют, как от луку, а ноги сами
готовы пуститься в пляс.
— У нее есть фортепьяно! — перебила его Адельгейда.
— Вот, вот, оно самое, — продолжал старик, — выписано прямехонько из
Дрездена, так что, это...
— Как хорошо! — воскликнула баронесса.
— Изрядный инструмент, — продолжал старик, — однако малость жидковат.
Намедни вот органист захотел сыграть на нем «Во всех делах моих», да вконец
его разбил и покорежил, так что...
— О Боже! — воскликнули разом баронесса и фрейлейн Адельгейда.
— Так что, — продолжал старик, — пришлось его с большими издержками
отправлять в Р. и там починять.
— А теперь-то оно снова здесь? — с нетерпением спросила фрейлейн
Адельгейда.
— А как же, высокочтимая барыня! И госпожа экономша почтет за честь...
В эту минуту мимо проходил барон, он словно в изумлении йоглядел на нашу
группу и, насмешливо улыбаясь, шепнул баронессе: «Опять Франц подает добрые
советы?» Баронесса, зардевшись, потупила глаза, а старый Франц испуганно умолк
и стал навытяжку, по-солдатски задрав голову и опустив руки по швам. Старые
тетушки подплыли к нам в штофных платьях и увели с собой баронессу. За ней
последовала фрейлейн Адельгейда. Я стоял как завороженный. Восторг, что я
приближусь теперь к ней, к обожаемой женщине, которая покорила все мое
существо, боролся с мрачным неудовольствием и досадой на барона,
представлявшегося мне грубым деспотом. Когда я не прав, то отчего старый, седой
как лунь слуга принял такой рабский вид?
— Да что ты, ничего не видишь и не слышишь? — воскликнул дед, хлопнув
меня по плечу; мы поднялись в свои комнаты. — Не подбивайся так к баронессе,
— сказал он мне, когда мы пришли туда, — к чему это? Предоставь это молодым
хлыщам, которые всегда рады поволочиться, в них ведь нет недостачи.
Я рассказал, как все вышло, я попросил решить, заслужил ли я его упрек, однако
он не ответил ничем, кроме: «Гм-гм», — надел шлафрок, уселся в кресло и,
раскурив трубку, завел речь о происшествиях на вчерашней охоте, подшучивая над
моими промахами.
В замке все затихло; господа и дамы, разошедшиеся по своим покоям,
наряжались к предстоящим увеселениям. Музыканты с хриплыми скрипками,
расстроенными контрабасами и блеющими гобоями, о которых говорила фрейлейн
Адельгейда, как раз пришли, и ночью в замке готовились дать ни больше ни меньше
как заправский бал по всей форме. Старик, предпочитая мирный сон пустому
препровождению времени, остался в своей комнате, я же, напротив, уже совсем
оделся на бал, как в двери тихонько постучали, и вошел Франц, который с
довольной улыбкой объявил мне, что только что привезли в санях от госпожи
экономши клавицимбал и уже перенесли к милостивой госпоже баронессе.
Фрейлейн Адельгейда велела просить меня тотчас прийти к ним. Можно
представить, как застучало мое сердце, с каким внутренним сладостным трепетом
я отворил дверь в комнату, где была она. Фрейлейн Адельгейда весело меня
встретила. Баронесса в полном бальном наряде сидела, задумавшись, перед
таинственным ящиком, где дремали звуки, которые мне надлежало пробудить. Она
поднялась, блистая красотой столь совершенной, что я вперил в нее неподвижный
взор, не будучи в силах вымолвить ни единого слова.
— Ну вот, Теодор (следуя приветливому обыкновению севера, которое также
можно встретить и на крайнем юге, она всех называла просто по имени), ну вот,
Теодор, — молвила она весело, — инструмент привезен, дай Бог, чтобы он
оказался не совсем недостоин вашего искусства.
Когда я поднял крышку, зашумело множество лопнувших струн, когда же я взял
аккорд, то он прозвучал отвратительно, гадко и мерзко, ибо все струны, которые
еще остались целы, были совсем расстроены.
— Видно, органист опять приложил сюда свои нежные лапки, — со смехом
вскричала фрейлейн Адельгейда, но баронесса сказала с неудовольствием:
— Да ведь это сущее несчастье! Ах, значит не видать мне здесь никакой
радости!
Я пошарил в инструменте и, по счастью, нашел несколько катушек струн, но
не было молоточка! Новые сетования.
— Годится всякий ключ, только бы бородка пришлась по колкам, — объявил
я; и вот обе, баронесса и фрейлейн Адельгейда, принялись весело сновать по
комнате, и вскоре передо мной на резонаторе был разложен целый магазин
блестящих ключиков.
Я усердно принимаюсь за дело; фрейлейн Адельгейда, сама баронесса хлопочут
подле меня, пробуя то один, то другой колок; наконец один из неподатливых ключей
надевается на колки. «Пошло на лад, пошло на лад!» — радостно кричат обе; тут
вдруг с шумом лопается струна, которая додребезжалась почти до чистого тона,
— и обе отпрянули в испуге!.. Баронесса маленькими нежными руками разбирает
хрупкие металлические струны, она подает мне те номера, которые надобны, и
заботливо держит катушку, которую я разматываю; внезапно одна из катушек
выскакивает из наших рук, так что баронесса нетерпеливо восклицает: «Ах!» —
фрейлейн Адельгейда заливается громким смехом, я преследую спутанный клубок
до самого угла комнаты, и вот все мы стараемся вытянуть из нее прямую неломаную
струну, которая, после того как мы ее укрепили, к нашему огорчению, вновь
соскакивает; но наконец-то отысканы хорошие катушки, струны начинают
натягиваться, и мало-помалу из нестройного шума постепенно возникают чистые,
звучные аккорды.
— Ах, удача, удача! Инструмент настраивается, — восклицает баронесса, глядя
на меня с пленительной улыбкой.
Как скоро эти соединенные труды изгнали все чуждое, холодное, что налагает
на нас светское приличие, какая теплая доверчивость поселилась меж нами; подобно
электрическому дуновению, воспламенившему душу, она быстро растопила мою
рабскую принужденность, как лед, давивший на мою грудь. Тот странный пафос,
который рождает влюбленность, подобная моей, совсем оставил меня, и, когда
наконец фортепьяно было мало-мальски* настроено, я, вместо того чтобы излить в
бравурных фантазиях волновавшие меня чувства, углубился в те сладостные,
нежные канцонетты, что занесены к нам с юга.
Во время всех этих «Senza di te», разных «Sentimi idol mio», «Almen se non
poss’io», бесчисленных «Morir mi sento», и «Addio», и «Oh dio»* взоры Серафины
блистали все ярче и ярче. Она села за фортепьяно совсем подле меня; я чувствовал,
как ее дыхание трепещет на моей щеке; но вот она облокотилась на спинку моего
стула, белая лента, отцепившись от изящного бального платья, упала мне на плечо
и, колеблемая звуками фортепьяно и тихими вздохами Серафины, порхала от одного
к другому, как верный посланец любви! Удивительно, как я не лишился рассудка!
Когда я, припоминая какую-то песню, брал аккорд, фрейлейн Адельгейда,
сидевшая в углу комнаты, подбежала к баронессе, стала перед ней на колени, взяла
обе ее руки и, прижимая к своей груди, стала просить:
«Без тебя», «О, услышь меня, божество мое», «Когда не могу я», «Чувствую, что умираю»,
«Прощай», «О Боже» (итал.).
— Милая баронесса Серафина, теперь и тебе надо будет спеть.
Баронесса возразила:
— Что это тебе вздумалось, Адельгейда, — мне ли выступать перед нашим
виртуозом с жалким пением?
То было пленительное зрелище, когда она, потупив глаза и густо покраснев,
подобно застыдившемуся ребенку, боролась с робостью и желанием. Можно себе
представить, как я умолял ее, и, когда она упомянула о курляндских народных
песенках, я не отступил, пока она, протянув левую руку, не попыталась извлечь из
фортепьяно несколько звуков, как бы для вступления. Я хотел уступить ей свое
место, но она не согласилась, уверяя, что не сумеет взять ни одного аккорда и что
ее пение без аккомпанемента будет сухо и неуверенно. И вот нежным, чистым, как
колокольчик, льющимся от самого сердца голосом она запела песню, чья
простенькая мелодия совершенно отвечала характеру тех народных песен, которые
словно светят нам из глубины души, и мы в светлом озарении познаем нашу высшую
поэтическую природу. Таинственное очарование заключено в незначительных
словах текста, служащих как бы иероглифами того невыразимого, что наполняет
грудь нашу. Кто не вспомнит о той испанской концонетте, все словесное
содержание которой не более как: «С девицей моей я плыл по морю, и вот поднялась
буря, и девица моя в страхе стала метаться туда и сюда. Нет, уж не поплыву я
больше с девицей моей по морю». Так и в песенке баронессы говорилось лишь:
«Намедни танцевала я с миленьким на свадьбе, из волос моих упал цветок, который
он поднял, подал мне и сказал: «А когда же, моя девица, мы опять пойдем на
свадебку?»
Когда вторую строфу этой песенки я стал сопровождать арпеджиями, когда,
охваченный вдохновением, я срывал с уст баронессы мелодии следующих песен,
то, верно, показался ей и фрейлейн Адельгейде величайшим мастером в музыке;
они осыпали меня похвалами. Свет зажженных в бальной зале свечей достигал
покоев баронессы; нестройный рев труб и валторн возвестил, что пришло время
собираться на бал.
— Ах, мне надобно идти, — воскликнула баронесса.
Я вскочил из-за фортепьяно.
— Вы доставили мне приятнейшие минуты — это были самые светлые
мгновения, какие выпадали на мою долю в Р...зиттене. — С этими словами
баронесса протянула мне руку; и когда я, опьяненный величайшим восторгом,
прижал ее к своим губам, то почувствовал, как кровь горячо бьется в ее пальцах...
Я не знаю, как очутился в комнате деда, как попал потом в бальную залу. Некий
гасконец боялся сражения, полагая, что всякая рана ему смертельна, ибо он весь
состоял из одного сердца. Я, да и каждый на моем месте, мог бы ему уподобиться!
Всякое прикосновение смертельно. Рука баронессы, пульсирующие ее пальцы
поразили меня, как отравленные стрелы, кровь моя пылала в жилах!
На другое утро дед мой, не выспрашивая меня прямо, все же скоро узнал
историю проведенного с баронессой вечера, и я был не мало озадачен, когда он,
говоривший со мной всегда весело и с усмешкой, вдруг стал весьма серьезен и
сказал:
— Прошу тебя, тезка, противься глупости, обуревающей тебя с такой силой.
Знай, что твое предприятие, как бы ни казалось оно невинным, может иметь
последствия ужаснейшие: в беспечном безумии ты стоишь на тоненьком льду,
который под тобой подломится, прежде чем успеешь заметить, и ты бухнешься в
воду. А я остерегусь удерживать тебя за полу, ибо знаю — ты выкарабкаешься
сам и скажешь, при смерти болен: «Я схватил во сне небольшой насморк»; а на
самом деле злая лихорадка иссушает твой мозг, и пройдут года, прежде чем ты
оправишься. Черт побери твою музыку, коли ты не можешь употребить ее ни на
что лучшее, кроме как будоражить и смущать мирный покой чувствительных
женщин.
— Но, — перебил я старика, — придет ли мне на ум любезничать с баронессой?
— Дуралей, — вскричал он, — да знай я это, я бы тебя тут же выбросил в
окно!
Барон прервал наш тягостный разговор, и начавшиеся занятия вывели меня из
любовных мечтаний, в которых видел я Серафину и помышлял только о ней.
В обществе баронесса только изредка говорила мне несколько приветливых
слов, однако не проходило почти ни одного вечера, чтобы ко мне не являлся
тайный посланец от фрейлейн Адельгейды, звавший меня к Серафине. Скоро
случилось, что музыка стала у нас чередоваться с беседой о самых различных
вещах. Когда я и Серафина начинали вдаваться в сентиментальные грезы и
предчувствия, фрейлейн Адельгейда, которая была не так уже молода, чтобы
казаться столь наивной и взбалмошной, неожиданно перебивала нас веселыми и,
пожалуй, немного бестолковыми речами. По многим приметам я скоро заключил,
что душа баронессы и впрямь повергнута в какое-то смятение, которое, как я
полагал, мне удалось прочесть в ее взоре, когда увидел ее в первый раз, — и
враждебное действие замкового призрака стало для меня несомненным. Что-то
ужасное случилось или должно было случиться! Часто порывался я рассказать
Серафине, как прикоснулся ко мне незримый враг и как дед мой заклял его,
видимо навеки, но какая-то мне самому непостижимая робость связывала мой
язык, едва я хотел заговорить.
Однажды баронесса не явилась к обеденному столу; было объявлено, что она
занемогла и не покидает своих покоев. Барона участливо расспрашивали, не опасен
ли недуг? Он неприятно улыбнулся, словно с горькой насмешливостью, и сказал:
— Не более как легкий катар, что приключился у нее от сурового морского
воздуха; здешний климат не терпит нежных голосков и не переносит иных звуков,
кроме диких охотничьих криков.
Говоря это, барон бросил на меня, сидевшего наискось от него, язвительный
взгляд. Нет, не к соседу своему, а ко мне обращался он! Фрейлейн Адельгейда,
обедавшая рядом со мной, густо покраснела; уставившись глазами в тарелку, она
стала водить по ней вилкой и прошептала:
— А все же еще сегодня ты увидишь Серафину, еще сегодня твои нежные
песенки успокоят ее больное сердце.
Эти слова также предназначались для меня, но в ту же минуту почудилось мне,
что я состою в тайных запретных любовных отношениях, которые могут окончиться
только чем-нибудь ужасным, каким-нибудь преступлением. С тяжелым сердцем
вспомнил я предостережения моего деда. Что следовало предпринять? Не видать
ее более? Это невозможно, покуда я нахожусь в замке, и даже если бы я смел не
спросясь оставить замок и воротиться в К... — это было бы не в моих силах. Ах,
я слишком хорошо чувствовал, что мне не превозмочь самого себя и не освободиться
от грез, дразнящих меня несбыточным любовным счастьем. Адельгейда показалась
мне чуть ли не простой сводницей, я был готов презирать ее, но, опомнившись,
устыдился своей глупости. Разве все, что произошло в эти блаженные вечерние
часы, могло хотя на йоту привести меня к более близким отношениям, нежели
дозволяло приличие и благопристойность? Как мог я помыслить, что баронесса
питает ко мне какие-то чувства? И все-таки я был убежден в опасности своего
положения.
Обед кончился раньше обыкновенного, ибо надо было идти на волков, которые
объявились в сосновом лесу, подле самого замка. В моем взволнованном состоянии
охота пришлась мне весьма кстати, и я объявил деду, что намереваюсь отправиться
вместе со всеми; дед мой, услышав об этом, улыбнулся с довольным видом и сказал:
— Вот ладно, что и ты наконец выберешься на свежий ваздух, а я побуду дома;
можешь взять мое ружье да на всякий случай привяжи к поясу мой охотничий нож,
это надежное оружие, ежели соблюдать хладнокровие.
Лес, где объявились волки, оцепили егеря. Было студено; ветер завывал меж
соснами и сыпал мне в лицо светлые хлопья снега, так что, когда стало смеркаться,
я едва мог видеть за несколько шагов от себя. Совсем окоченев, я сошел с номера
и стал искать защиты в чаще леса. Там я прислонился к дереву, зажав ружье под
мышку. Я забыл об охоте, мысли унесли меня к Серафине в ее приветливую
комнату. Где-то вдалеке раздались выстрелы, в чаще что-то зашуршало, и я увидел
менее чем в двухстах шагах от себя матерого волка, намеревавшегося проскочить
мимо. Я прицелился, спустил курок — и промахнулся! Зверь, сверкая глазами,
прыгнул на меня, и я погиб бы неминуемо, ежели б не сохранил настолько
присутствия духа, что выхватил охотничий нож и всадил его глубоко в глотку волку,
когда тот уже готов был в меня вцепиться, так что его кровь забрызгала мне руку
до плеча. Стоявший неподалеку егерь с воплем кинулся ко мне, и на беспрестанные
призывы его рожка все сбежались. Барон поспешил ко мне:
— Ради бога! Вы в крови? Вы в крови? Вы ранены?
Я уверял его в противном. Барон напустился на егеря, который стоял ко мне
ближе всех, и принялся осыпать его упреками, зачем он не выстрелил, когда я
дал промах, и, хотя егерь уверял, что это было никак не возможно, ибо в ту самую
минуту волк уже бросился, и выстрел непременно угодил бы в барина, все же
барон стоял на своем, что меня как малоискушенного охотника надлежало взять
под особую защиту. Меж тем егеря понесли зверя; он был такой большой, какого
с давних пор уже не видывали, и все поразились моему мужеству, моей
решимости, хотя мне самому мое поведение казалось весьма естественным, и в
самом деле, я даже не подумал об опасности, в которой находился. Особливое
участие оказывал мне барон; он беспрестанно спрашивал, не опасаюсь ли я
последствий испуга, пусть даже зверь и не ранил меня. По дороге в замок барон
дружески взял меня под руку и велел егерю нести мое ружье. Он все время
говорил о моем геройском поступке, так что под конец я и сам поверил в свое
геройство, потерял всякое смущение и чувствовал себя даже по сравнению с
бароном мужчиной, исполненным отйаги и редкостной решимости. Школьник,
счастливо выдержав экзамен, перестал быть школьником, и вся унизительная
школьническая робость его оставила. Теперь, казалось мне, я добыл себе права
искать милости Серафины. Известно ведь, на какие вздорные сопоставления
способна фантазия влюбленного юноши.
В замке, у камина, за чашей дымящегося пунша, я продолжал быть героем дня;
кроме меня, только барон уложил еще одного дюжего волка, остальные
довольствовались тем, что оправдали свои промахи погодою, темнотою, и
рассказывали жуткие истории о прежних охотничьих удачах и перенесенных
опасностях. Я полагал, что теперь мой дед уж непременно выскажет мне
чрезвычайную похвалу и удивление; с такой надеждой я пространно рассказал ему
свое приключение и не забыл самыми яркими красками расписать свирепый
кровожадный вид дикого зверя. Но старик рассмеялся мне в лицо и сказал:
— Бог — заступник слабых!
Когда, утомившись попойкой и обществом, я пробирался по коридору в
судейскую залу, вдруг передо мной проскользнула какая-то фигура со свечой в
руках. Войдя в залу, я узнал фрейлейн Адельгейду. «Вот и бродишь тут всюду,
словно привидение или лунатик, чтобы отыскать вас, мой храбрый охотник!» —
шепнула она, схватив меня за руку. Слова «лунатик, привидение», сказанные в этом
месте, тяжело легли мне на сердце; они мгновенно привели мне на память
призрачные явления тех первых двух ужасных ночей; как тогда, подобно басовым
трубам органа, завывал морской ветер, страшно свистел и бился в сводчатые окна,
и месяц ронял бледный свет прямо на таинственную стену, где слышалось тогда
царапание. Мне показалось, что я вижу на ней кровавые пятна. Фрейлейн
Адельгейда, все еще державшая меня за руку, должна была почувствовать ледяной
холод, пронизавшим меня.
— Что с вами, что с вами? — тихо спросила она. — Вы совсем окоченели?
Ну, я верну вас к жизни. Знайте же, что баронесса ждет не дождется, когда вы
придете. Иначе она не поверит, что злой волк и впрямь не растерзал вас. Она очень
встревожена! Ах, друг мой, что вы сделали с Серафиной. Я никогда еще не видела
ее такой. Ого! Как зачастил ваш пульс! Как внезапно ожил умерший было господин!
Ну, пойдемте — только тихонько — к маленькой баронессе!
Молча позволил я себя вести. То, как Адельгейда говорила о баронессе,
показалось мне недостойным, особенно низким представился мне намек на какой-
то сговор между нами. Когда мы вошли, Серафина с негромким: «Ах!» — сделала
навстречу несколько торопливых шагов и, как бы опомнившись, остановилась
посреди комнаты; я осмелился схватить ее руку и прижать к своим губам.
Баронесса, не отнимая руки, сказала:
— Боже мой, ваше ли дело сражаться с волками? Разве вы не знаете, что
баснословные времена Орфея и Амфиона давно миновали и дикие звери потеряли
всякий решпект к искусным певцам?
Этот прелестный оборот, которым баронесса разом пресекла всякую возможность
дурно истолковать ее живейшее участие, тотчас подсказал мне верный тон и такт.
Не знаю сам, как это случилось, что я по обыкновению не сел к фортепьяно, а
опустился на канапе подле баронессы. Обратившись ко мне со словами: «Как же
это вы подвергли себя опасности?» — баронесса выразила наше взаимное желание,
что сегодня должна занять нас не музыка, а беседа. Когда я, рассказав приключение
в лесу и упомянув о живом участии барона, дал заметить, что не считал его к тому
способным, баронесса мягко, почти горестно промолвила:
— О, как груб, как несдержан должен казаться вам барон, но, поверьте,
только во время пребывания в этих сумрачных зловещих стенах, только во время
дикой охоты в глухих лесах происходит такая перемена во всем его существе, или
по крайней мере во внешнем поведении. Барона приводит в совершенное
расстройство неотступно преследующая его мысль, что здесь случится нечто
ужасное: поэтому и ваше приключение, которое, к счастью, осталось без дурных
последствий, наверно глубоко потрясло его. Барон не желает, чтобы и самый
последний из его слуг подвергался малейшей опасности, а тем более любезный
новоприобретенный друг, и, я уверена, Готлиб, которому он ставит в вину, что
он покинул вас в беде, поплатится если не тюрьмой, то самым постыдным
охотничьим наказанием: ему придется без ружья, с одной дубинкой в руках,
примкнуть к остальным егерям. Одно то, что охота в здешних местах никогда
не бывает без опасностей и что барон, беспрестанно страшась несчастья, все же
находит в ней радость и наслаждение и сам словно дразнит злого дьявола —
вносит в его жизнь разлад, который и на меня производит губительное действие.
Рассказывают немало странного о предке, который учредил майорат, и я хорошо
знаю, что какая-то мрачная семейная тайна, заключенная в этих стенах, подобно
ужасному призраку, выживает отсюда владельцев и позволяет им пробыть здесь
лишь короткое время среди шумной и дикой суеты. Но я — как одинока посреди
этой суматохи, какой тревогой наполняет меня вся эта жуть, которой веет от этих
стен. Вы, мой добрый друг, своим искусством доставили мне первые приятные
минуты, какие довелось провести в замке. Как мне выразить вам мою
признательность?
Я поцеловал протянутую руку и признался, что и меня в первые дни или, вернее,
в первую ночь пребывания в замке жуткая таинственность здешних мест повергла
в глубокий ужас. Баронесса устремила на меня неподвижный взор, когда я стал
объяснять это впечатлением от архитектуры всего замка, особливо же от убранства
судейской комнаты, приписывать его завываниям морского ветра. Быть может, мой
голос и выражение открыли ей, что я чего-то не договариваю, ибо, когда я замолчал,
баронесса с живостью воскликнула:
— Нет, нет, что-то ужасное случилось в этой зале, куда я не могу войти без
трепета. Заклинаю вас — откройте мне все!
Лицо Серафины покрылось мертвенной бледностью, я видел, что будет
благоразумнее правдиво рассказать ей все, что приключилось со мною, нежели
предоставить ее взволнованному воображению измышлять наваждение, которое
в неведомой мне связи окажется еще более ужасным чем то, какое я испытал.
Она слушала меня и ее душевное стеснее и страх все более увеличивались. Когда
я упомянул о царапании в стену, она воскликнула: «Это ужасно — да, да!
Страшная тайна скрыта в этой стене!» А когда я рассказал, что мой дед своей
духовной силой и властью всевышнего заклял призрак, она глубоко вздохнула,
словно избавившись от тяжелого бремени. Откинувшись в кресле, она закрыла
лицо руками. Тут только заметил я, что Адельгейда нас оставила. Я давно
перестал говорить, и так как Серафина все еще молчала, то я тихонько встал,
подошел к фортепьяно и попытался арпеджийными аккордами вызвать
утешительных духов, которые бы увели Серафину из того мрачного мира, что
открылся ей в моем рассказе. Скоро я стал напевать как можно нежнее одну из
пленительных канцон аббата Стефани. Полные скорби звуки "Ochi perche
piangete"* пробудили Серафину от мрачных сновидений; она внимала мне с
улыбкой, и на глазах у нее засверкали блестящие жемчужины. Как же это
случилось, что я опустился перед нею на колени, что она наклонилась ко мне, что
я обхватил ее руками и долгий огненный поцелуй пламенел на моих устах? Как
же это случилось, что я не лишился рассудка, что я чувствовал, как она нежно
прижимает меня к себе, что я выпустил ее из своих объятий и, быстро
поднявшись, подошел к фортепьяно? Отвернувшись, баронесса сделала несколько
шагов к окну, потом воротилась и подошла ко мне почти горделивой поступью,
* Слезы застилают глаза (итал.).
что вовсе не было ей свойственно. Пристально поглядев мне в глаза, она сказала:
— Дед ваш — достойный старик, какого только я знавала, он ангел-хранитель
нашей семьи, — да помянет он меня в своих благих молитвах!
Я не мог вымолвить ни слова, губительный яд, вошедший в меня с ее поцелуем,
кипел и горел во всех моих жилах, во всех моих нервах.
Вошла фрейлейн Адельгейда; неистовство внутренней борьбы прорвалось
потоком горячих слез, которых я не мог удержать. Адельгейда с удивлением и
скептической улыбкой посмотрела на меня — я готов был ее убить. Баронесса
протянула мне руку и с неизъяснимой нежностью сказала:
— Прощайте, милый друг! Прощайте! Навеки! Помните, что, быть может,
никто лучше меня не понимал вашей музыки. Ах! Эти звуки будут долго-долго
отзываться в моей душе.
Я принудил себя сказать несколько бессвязных вздорных слов и опрометью
бросился в свою комнату.
Старик мой уже спал. Я остался в зале; я упал на колени, я громко рыдал —
я призывал имя возлюбленной, одним словом, предался всем дурачествам
любовного безумия, и только громкий окрик пробужденного моим беснованием
деда: «Тезка, мне сдается, что ты рехнулся или опять сцепился с волком?
Проваливай в постель!» — только этот окрик загнал меня в комнату, где я улегся
спать, твердо решив грезить во сне только о Серафине.
Дело было за полночь, когда я, все еще не уснув, заслышал голоса, беготню и
хлопание дверей. Прислушиваюсь — и до меня доносятся приближающиеся шаги
по коридору; дверь в залу отворяется, и вот уже стучат к нам в комнату.
— Кто там? — громко спрашиваю я, тогда за дверью заговорили:
— Господин стряпчий, господин стряпчий, пробудитесь, пробудитесь!
Я узнал голос Франца и когда спросил: «Уж не пожар ли в замке?» — дед
проснулся и закричал:
— Где пожар? Где опять объявилось проклятое бесовское наваждение?
— Ах, вставайте, господин стряпчий, — упрашивал Франц, — вставайте,
господин барон требует вас к себе.
— Что надобно от меня барону? — спросил дедушка, — что ему от меня
надобно в ночную пору? Разве он не знает, что вся юриспруденция отправляется
на покой вместе со стряпчим и так же хорошо почивает, как и он сам?
— Ах, — вскричал Франц в тревоге, — дражайший господин стряпчий, да
подымитесь, ради Бога, — госпожа баронесса при смерти!
С воплем ужаса вскочил я с постели.
— Отвори Францу дверь, — крикнул дед; обеспамятовав, я сновал по комнате,
не находя ни двери ни замка. Старик принужден был мне пособить; Франц вошел,
бледный, со смятенным лицом; он зажег свечи. Едва мы накинули платье, как
услышали в зале голос барона: «Могу ли я поговорить с вами, любезный Ф.?»
— А ты-то, тезка, чего ради оделся, барон ведь посылал только за мной? —
спросил старик, намереваясь идти.
— Я пойду туда, я должен ее увидеть и потом умереть, — проговорил я глухо
и словно уничтоженный безутешной скорбью.
— Вот как! Ты хорошо придумал, тезка. — Сказав это, дед захлопнул дверь
перед самым моим носом, да так сильно, что все петли зазвенели, и запер ее
снаружи. В первую минуту, возмутившись таким принуждением, я хотел вышибить
дверь, но потом рассудил, что такое необузданное бешенство может иметь лишь
пагубные последствия, и решил дождаться возвращения старика, а там уже, во что
бы то ни стало, уйти из-под его опеки. Я слышал, как дед жестоко спорил с бароном,
слышал, что они много раз поминали мое имя, но больше ничего разобрать не мог.
С каждой секундой положение мое становилось все убийственнее. Наконец я
услышал, что барону сообщили какое-то известие и он поспешно удалился. Старик
воротился в комнату.
— Она умерла! — закричал я, бросившись ему навстречу.
— А ты спятил! — спокойно перебил он меня, взял за плечи и посадил на стул.
— Я пойду туда, — кричал я, — я пойду туда, я увижу ее, хотя бы это стоило
мне жизни!
— Изволь, милый тезка, — сказал старик, заперев дверь, вынув ключ и опустив
его в карман. И вот я, воспламенясь слепою яростью, схватил заряженное ружье
и закричал:
— Здесь, не сходя с места, я всажу себе пулю в лоб, когда вы тотчас не отопрете
мне двери!
Тут старик подошел вплотную ко мне и сказал, пронизывая меня взглядом:
— Мальчик, неужто ты возомнил устрашить меня своей пустой угрозой?
Неужто ты думаешь, что мне дорога твоя жизнь, когда ты в ребяческом
безрассудстве швыряешь ее как негодную игрушку? Какое тебе дело до супруги
барона? Кто дал тебе право докучливым болваном вторгаться туда, где тебе не
следует быть и где тебя вовсе не спрашивают? Или ты собрался разыграть
влюбленного пастушка в строгую годину смерти?
Униженный, я упал в кресло. После некоторого молчания старик, смягчившись,
продолжал:
— Так знай, что сказанная смертельная опасность, по всей вероятности, вовсе
не грозит баронессе, — фрейлейн Адельгейда приходит в волнение от всякото
пустяка; упадет ей на нос капля дождя, так она уже кричит: «Какая ужасная
непогода!» К несчастью, вся эта тревога дошла до старых тетушек, которые с
неуместными слезами явились и натащили целый арсенал живительных капель —
жизненных эликсиров и Бог весть чего еще. А был только всего лишь глубокий
обморок! — Старик замолчал; верно, он заметил мою внутреннюю борьбу. Он
прошелся несколько раз по комнате, стал опять передо мнбю, рассмеялся от всего
сердца и сказал: — Тезка, тезка! Какую же глупость ты отмочил? Ну вот! Не иначе
как сам сатана на все лады морочит нас здесь, а ты крепко попался ему в лапы и
пляшешь под его дудочку. — Он опять прошелся взад и вперед и потом продолжал:
— Сон уже пропал, и я полагаю, не худо будет выкурить трубку и так скоротать
остаток ночи и темноты. — С этими словами старик вынул из шкафа в стене
глиняную трубку и, мурлыча какую-то песенку, долго и тщательно набивал ее
табаком, потом стал рыться в бумагах, вырвал листочек, свертел фи ди бус и разжег
трубку. Пуская густые облака дыма, он проговорил сквозь зубы: — Ну, тезка, как
там у тебя вышло с волком то?
Не знаю почему, спокойное поведение деда оказывало на меня весьма странное
действие. Мне чудилось, будто я уже не в Р...зиттене, что баронесса где-то далеко-
далеко, и я могу достичь до нее только на крыльях воображения. Последний вопрос
старика вызвал во мне досаду.
— Что ж, — сказал я, — вы находите мое охотничье приключение столь
забавным, столь достойным осмеяния?
— Нимало, — возразил старик, — нимало, любезный тезка, но ты не
поверишь, какую потешную рожу строит такой вот несмышленыш и как
уморительно ведет он себя, когда Господь Бог ниспошлет ему какое-нибудь
приключение. Был у меня в университете приятель, скромный, спокойный,
рассудительный малый. Случай замешал его, хотя он никогда не подавал к тому
повода, в какое-то дело чести, и он, кого большая часть буршей считала трусом,
простофилей, повел себя с таким решительным мужеством, что все диву давались.
Но с того времени он совсем переменился. Из прилежного рассудительного
Юноши превратился в заносчивого хвастливого забияку. Он кутил, буйствовал и
дрался, все ради глупого ребячества, и не унялся до тех пор, покуда старшина
землячества, которое он оскорбил самым грубым образом, не заколол его на
дуэли. Я рассказываю тебе все это, тезка, просто так, а ты уж думай по сему
случаю что хочешь. А теперь, возвращаясь к баронессе и ее болезни... — Тут
в зале послышались тихие шаги, и мне почудилось, что по воздуху проносятся
ужасные вздохи. «Ее уже нет!» — мысль эта пронизала меня как убийственный
удар молнии. Старик поспешно встал и громко окликнул:
— Франц! Франц! — «Слушаю, господин стряпчий», — ответили за дверью.
— Франц, — продолжал мой дед, — помешай уголья в камине и, коли можно,
приготовь нам по чашке чаю. Чертовски холодно, — обратился он ко мне, — лучше
уж мы потолкуем там, сидя у камина. Старик отпер дверь, я машинально последовал
за ним.
— Ну, как там дела? — спросил дед у кастеляна.
— Э, да что там, — отвечал Франц, — все было не так страшно; госпожа
баронесса совсем оправилась и полагает, что приключился маленький обморок от
дурного сна.
Я едва не закричал от радости и восторга, но строгий взгляд старика осадил меня.
— Вот как? — сказал он, — а ведь, в сущности, не худо было бы теперь соснуть
часика два. Франц, брось-ка хлопотать о чае!
— Как угодно, господин стряпчий, — отвечал Франц и оставил нас, пожелав
спокойной ночи, невзирая на то, что уже пели петухи.
— Слушай, тезка, — сказал дед, выбивая пепел из трубки, — а ведь хорошо,
что тебе не приключилось несчастья ни от волка, ни от заряженного ружья!
Тут я понял все и устыдился, что подал старику повод обойтись со мною, как
с дурно воспитанным ребенком.
— Сделай одолжение, — сказал мой дед поутру, — сделай одолжение, тезка,
сходи вниз и справься о здоровье баронессы. Можешь спросить фрейлейн
Адельгейду, а она-то уж сообщит достоверный бюллетень.
Можно себе представить, как я помчался вниз. Но в то самое мгновение, когда
я собирался тихонько постучаться в двери передней на половине баронессы,
навстречу мне поспешно вышел сам барон. Он в изумлении остановился и вперил
в меня мрачный, проницательный взор.
— Что вам здесь надобно? — буркнул он.
Невзирая на то, что сердце мое неистово билось, я собрался с духом и отвечал
твердым голосом:
— По поручению деда моего мне надлежит справиться о здоровье досточтимой
госпожи.
— Все это были пустяки — ее обыкновенный нервный припадок. Она спокойно
спит, и я уверен, что выйдет к столу здоровая и веселая! Так и передайте!
Барон проговорил это с какой-то страстной горячностью, и оттого мне
показалось, что он беспокоится о баронессе больше, нежели хотел показать. Я
повернулся, чтобы уйти, но вдруг барон схватил меня за руку и воскликнул, сверкая
глазами:
— Мне надо поговорить с вами, молодой человек.
Разве я не видел перед собою жестоко оскорбленного супруга, не должен был
страшиться столкновения, которое могло кончиться моим позором? Я был
безоружен, но тотчас вспомнил, что при мне отличный охотничий нож, подаренный
мне дедом уже здесь, в Р...зиттене. И вот я следовал за торопливо уводящим меня
бароном, решив не щадить жизни, если мне будет грозить опасность, что со мной
поступят недостойным образом. Мы вошли в комнату барона; он замкнул за собою
дверь. Скрестив руки, он стал в волнении ходить взад и вперед по комнате, потом
остановился передо мною и повторил:
— Мне надо поговорить с вами, молодой человек!
Меня обуяла дерзостная отвага, и, возвысив голос, я сказал:
— Полагаю, что слова ваши будут таковы, что я смогу их выслушать без урона
для моей чести!
Барон с изумлением поглядел на меня, словно не понимая моих слов. Потом
мрачно потупился, закинул руки за спину и снова стал метаться по комнате. Он
взял стоявшее в углу ружье и сунул в него шомпол, будто желая испытать, заряжено
оно или нет. Кровь закипела у меня в жилах, я схватился за нож и подошел
вплотную к барону, чтобы не дать возможности прицелиться в меня.
— Славное оружие, — сказал барон, ставя ружье на прежнее место.
Я отступил на несколько шагов, но барон опять подошел ко мне и, хлопнув меня
по плечу сильнее, чем следовало бы, снова заговорил:
— Верно, я кажусь вам, Теодор, встревоженным и смущенным. Таков я и в
самом деле после прошедшей ночи, проведенной среди стольких страхов и волнений.
Нервный припадок жены моей был совсем не опасен, теперь я вижу это сам, но
здесь — здесь, в этом замке, где заколдован темный дух, я беспрестанно опасаюсь
чего-то ужасного, и здесь она занемогла в первый раз. Вы — вы один в том
виноваты!
Я спокойно отвечал, что не имею и малейшего подозрения, как это могло
случиться.
— Ах, — продолжал барон, — когда бы этот проклятый ящик экономши
разбился в щепки на скользком льду, когда бы вы... — но нет! Нет! Так должно,
так суждено было случиться, и я один виноват во всем. Мне надлежало в ту же
минуту, когда вы начали заниматься музыкой в комнате моей жены, уведомить вас
о настоящем положении вещей, об особых свойствах ее души.
Я порывался заговорить.
— Дайте мне сказать все, — вскричал барон, — я должен предупредить всякое
поспешное ваше суждение. Вы почтете меня за грубого, чуждого искусству
человека. Я совсем не таков, одна только предосторожность, почерпнутая из
глубокого убеждения, принуждает меня всеми силами не допускать сюда такую
музыку, которая способна взволновать всякую душу, а также, разумеется, и мою.
Знайте же, что моя жена подвержена такой возбудимости, которая наконец
умертвит в ней всякую радость жизни. В этих зловещих стенах она не выходит из
состояния раздражительной экзальтадии, которое обыкновенно овладевает ею
лишь на короткое время, но часто служит предвестником серьезной болезни. С
полным правом вы можете спросить меня, отчего не избавлю я эту нежную
женщину от ужасного пребывания в здешних местах, от этой дикой беспорядочной
охотничьей жизни? Назовите это слабостью — все равно я не могу оставить ее
одну. В непрестанной тревоге я был бы не способен ни к какому важному занятию,
ибо знаю: ужасные видения всевозможных бед, случившихся с ней и повергших в
смятение ее душу, не покидали бы меня ни в лесу, ни в судебной зале. А потом,
я полагаю, что слабой женщине как раз здешний образ жизни может послужить
вместо укрепляющей железистой ванны. Поистине, морской ветер, по-своему
славно завывающий в сосновом лесу, глухой лай догов, дерзкие и задорные
переливы рогов должны были одержать верх над расслабляющим томным
бренчанием на клавикордах, на которых зазорно играть мужчине, но вы возымели
намерение упорно мучить мою жену и довести ее до смерти. — Барон сказал все
это, возвысив голос и дико сверкая очами.
Кровь бросилась мне в голову, я сделал порывистое движение рукой в сторону
барона, я хотел заговорить, но барон не позволил мне раскрыть рта.
— Я знаю, что вы намерены сказать, — начал он снова, — знаю и повторяю:
вы были на пути к тому, чтобы уморить мою жену, в чем я вас, однако, не упрекаю,
хотя вы и понимаете, что я должен всему этому положить конец. Словом, вы
экзальтируете мою жену своею игрою и пением. И, когда она блуждает без руля
и ветрил по бездонному морю обманчивых сновидений и предчувствий, навеянных
на нее злыми чарами вашей музыки, вы толкаете ее в бездну своим рассказом о
зловещем призраке, дразнившем вас там наверху, в судейской зале. Дед ваш ничего
не скрыл от меня, но я прошу вас, поведайте мне снова все, что вы видели и не
видели, слышали, чувствовали, подозревали.
Я собрался с духом и спокойно рассказал все, что было, от начала до конца.
Барон лишь время от времени прерывал меня возгласами удивления. Когда я дошел
до того, как мой дед с благочестивым мужеством ополчился против наваждения и
заклял его строгими словами, барон сложил руки, молитвенно поднял их к небу и
с воодушевлением воскликнул:
— Да, ангел-хранитель нашей семьи! Его бренные останки должны будут
покоиться в склепе наших предков!
Я кончил. Скрестив руки, барон расхаживал по комнате и бормотал как бы про
себя: «Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час!»
— Итак, больше ничего, господин барон? — громко спросил я, сделав вид, что
хочу удалиться.
Барон словно очнулся от сна, дружески взял меня за руку и сказал:
— Да, любезный друг, жену мою, которую вы без умысла так жестоко потрясли,
вы же должны и вылечить — только вы один можете это сделать.
Я чувствовал, что лицо мое запылало, и если бы стоял против зеркала, то, нет
сомнения, увидел бы в нем весьма озадаченную преглупую рожу. Барон, казалось,
тешился моим смущением; он пристально глядел мне в глаза и улыбался с поистине
коварной иронией.
— Да как же, ради всего на свете, мне это сделать? — наконец пробормотал
я, запинаясь.
— Ну, ну, — перебил меня барон, — у вас будет не такая уж опасная пациентка.
Теперь я всецело полагаюсь на ваше искусство. Баронесса вовлечена в волшебный
круг вашей музыки, внезапно вырвать ее из него было бы жестоко и безрассудно.
Продолжайте ваши занятия музыкой. Всякий вечер вы будете желанным гостем
в покоях моей жены. Но только переходите постепенно в музыке все более сильной,
искусно соедините веселое с серьезным. А главное, почаще повторяйте свою
историю о странном наваждении. Баронесса привыкнет к ней, она забудет, что
призрак блуждает в этих стенах, и от всей истории останется впечатление не
больше, нежели от всякой другой волшебной сказки в каком-нибудь новомодном
романе или книге о привидениях. Вот что должны будете вы сделать, любезный
друг! — с этими словами барон отпустил меня и удалился.
Я был внутренне уничтожен, я был низведен до роли ничтожного глупого
мальчика. Я безумец, возомнивший, что в его груди могла шевельнуться ревность;
он сам посылает меня к Серафине: он видит во мне лишь послушное орудие,
которое можно употребить и бросить, когда ему заблагорассудится! За несколько
минут до того я страшился барона, во мне было глубоко затаено сознание
собственной виновности, но виновность эта дала мне несомнительно почувствовать
высшее, более прекрасное бытие, для которого я уже внутренне созрел; и вдруг
все поглотила ночная тьма, и я увидел лишь сумасбродного мальчишку,
возомнившего в детском самообольщении, будто бумажная корона, которую он
напялил себе на голову, и впрямь золотая. Я поспешил к деду; он уже ожидал
меня.
— Ну, тезка, куда это ты запропастился? — спросил он, завидев меня.
— Говорил с бароном, — тихо и торопливо проговорил я, не глядя на старика.
— Тьфу ты пропасть! — воскликнул он, словно удивившись. — Тьфу ты
пропасть, я так и думал. Тезка, барон, конечно, вызвал тебя на дуэль? —
Раскатистый смех, которым тотчас же разразился мой дед, показал мне, что и на
сей раз он, как всегда, видит меня насквозь.
Я закусил губу, не посмев ему перечить, ибо хорошо знал, что он только того
и ждет, чтобы осыпать меня градом насмешек, уже вертевшихся у него на языке.
Баронесса вышла к столу в нарядном утреннем капоте, который ослепительной
своей белизной мог поспорить с только что выпавшим снегом. Вид у нее был
измученный и усталый, но, когда она, заговорив тихо и мелодично, подняла
темные глаза свои — из мрачного их пламени блеснуло сладостное нетерпеливое
томление и легкий румянец пробежал по лилейно-бледному ее лицу. Еще никогда
не была она так прекрасна! Но кто предвидит все сумасбродства юноши, чья
кровь кипит в голове и сердце? Горечь затаенной досады, возбужденной во мне
бароном, я перенес на баронессу. Все казалось мне безбожной мистификацией,
и вот я решил доказать, что рассудок мой находится в добром здравии и я наделен
проницательностью свыше всякой меры. Словно капризное дитя, удалялся я от
баронессы и ускользнул от преследовавшей меня Адельгейды, так что я, как того
и хотел, занял старое свое место в самом конце стола между двумя офицерами,
с которыми и принялся изрядно бражничать. Эа десертом мы беспрестанно
чокались и, как случается со мной при таком расположении духа, я был
необыкновенно весел и шумлив. Слуга поднес мне тарелку, где лежало несколько
конфет, промолвив: «От фрейлейн Адельгейды». Я взял и тотчас приметил, что
на одной конфете серебряным карандашиком было нацарапано: «А Серафина?»
Кровь закипела в моих жилах, я взглянул на Адельгейду; она посмотрела на меня
с чрезвычайно хитрым и лукавым видом, взяла стакан и сделала мне знак легким
наклонением головы. Почти невольно я еле слышно пробормотал: «Серафина»,
— взял стакан и одним духом осушил его. Взор мой был устремлен к Серафине,
я заметил, что и она в эту минуту выпила свой стакан и ставила его на стол —
взоры наши встретились, и какой-то злорадный демон шепнул мне на ухо:
«Несчастный, ведь она любит тебя!» Кто-то из гостей встал и, следуя северному
обычаю, провозгласил здоровье хозяйки дома; стаканы ликующе зазвенели.
Восторг и отчаяние разрывали мое сердце, вино горело во мне, все закружилось
вокруг меня; казалось, я должен был на глазах у всех броситься к ее ногам и
испустить дух! «Что с вами, приятель?» Вопрос соседа образумил меня, но
Серафина исчезла. Встали из-за стола. Я хотел удалиться, но Адельгейда
задержала меня, она говорила Бог весть о чем — я не слышал ее, я не понимал
ни слова. Она взяла меня за руки и с громким смехом крикнула что-то в самое
ухо. Меня словно поразил столбняк — я был нем и недвижим. Помню только,
что наконец я машинально взял из рук Адельгейды рюмку ликера и выпил, что
я очутился один у окна, что опрометью бросился вон из залы, сбежал с лестницы
и устремился в лес. Снег валил хлопьями, сосны стонали, гнетомые бурей; как
безумный носился и скакал я по лесу, смеялся и дико вскрикивал: «Гей! Глядите,
глядите, как черт тешится с мальчишкой, захотевшим отведать запретного
плода!» Кто знает, чем кончилось бы мое исступленное беснование, когда б я
вдруг не услышал, что в лесу кто-то громко кличет меня по имени. Метель меж
тем улеглась; из разодранных облаков светил ясный месяц; я заслышал лай собак
и увидел темную фигуру, которая приближалась ко мне. То был старый егерь.
— Э-ге-ге, дорогой барчук, — начал он, — вы, стало быть, заплутались в такую
вьюгу; господин стряпчий вас ждет не дождется.
Я молча пошел за стариком. Деда я нашел в судейской зале за работой.
— Ты поступил умно, — крикнул он мне, — очень умно поступил, что прошелся
на свежем воздухе, чтобы охладить свой пыл. Не пей так много вина, ты еще
слишком молод. Это негоже.
Я не проронил ни слова и молча сел за письменный стол.
— Да скажи, пожалуйста, любезный тезка, что надобно было'от тебя барону?
Я рассказал все и в заключение объявил, что не намерен браться за сомнительное
лечение, предложенное бароном.
— Да и не придется, — перебил меня старик, — потому что завтра чуть свет
мы отсюда уедем, милый тезка!
Так оно и случилось, я больше не видел Серафины!
Едва прибыли мы в К., дедушка стал жаловаться, что трудное путешествие
утомило его, как никогда раньше. Угрюмое его молчание, прерываемое лишь
ворчливыми выходками, свидетельствующими о самом скверном расположении
духа, предвещало возвращение его подагрических приступов. Однажды меня
спешно позвали к нему; я нашел старика распростертым на постели, без языка —
его поразил удар; в сведенной судорогой руке было зажато скомканное письмо. Я
узнал почерк эконома из Р...зиттена, но был в таком большом горе, что не посмел
взять письмо из рук деда; я не сомневался в скорой его кончине. Но, прежде чем
пришел лекарь, в жилах моего деда забилась кровь, и на удивление кряжистая
натура семидесятилетнего старика поборола смертельный приступ; в тот же день
лекарь объявил, что он вне опасности.
Зима в том году была суровее, чем когда-либо, за ней пришла непогодливая
хмурая весна, так что не столько постигший его удар, сколько усилившаяся от
дурного климата подагра надолого приковала его к одру болезни. Он передал свой
нотариат другому стряпчему, и таким образом я потерял всякую надежду когда-
нибудь снова попасть в Р...зиттен. Старик принимал только мой уход; только я один
занимал его рассказами, мог развеселить его. Но даже в те часы, когда он не
чувствовал боли и к нему возвращалась прежняя его веселость, когда не было
недостатка в соленых шутках, даже когда мы заводили речь о приключениях на
охоте и я с минуты на минуту ожидал, что речь зайдет о моем геройском подвиге,
как я охотничьим ножом уложил свирепого волка, — ни разу, ни разу не вспомнил
он о нашем пребывании в Р...зиттене, и всякий поймет, что я по совершенно
естественной робости остерегался наводить его как раз на эту тему. Мои горестные
заботы, беспрестанное попечение о старике заслонили в моем воображении образ
Серафины. Но как только дед мой стал поправляться, со все большей живостью
вспоминалась мне ослепительная минута в покоях баронессы, озарившая меня, как
светлая, навсегда зашедшая для меня звезда. Случай снова пробудил всю
испытанную мною муку и в то же время поверг меня в ледяной ужас, словно явление
из мира духов. Когда я однажды вечером открыл сумку для писем, бывшую со мной
в Р...зиттене, из вороха бумаг выпал темный локон, перевитый белою лентою; я
тотчас узнал волосы Серафины. Но когда я стал рассматривать ленту, то ясно
увидел на ней след от капли крови. Быть может, Адельгейда в одну из минут
безумного беспамятства, овладевшего мною в последний день тамошнего пребывания,
и сумела подсунуть мне этот сувенир, но откуда капля крови? Она вселила в меня
предчувствие чего-то ужасного и возвела этот почти буколический залог в жуткое
напоминание о страсти, за которую, может быть, заплачено драгоценной кровью
сердца. Это была та самая белая лента, что беспечно трепетала возле меня, когда
я первый раз сидел с Серафиной; и вот теперь темная сила сделала ее вещей
приметой смерти. Нет, не следует юноше играть оружием, всей опасности которого
он не разумеет!
Наконец отшумели весенние грозы, лето утвердилось в своих правах, и если
прежде стояли нестерпимые холода, то теперь, в начале июля, стала донимать
нестерпимая жара. Дед заметно окреп и начал, по своему прежнему обыкновению,
выходить гулять в сад, расположенный в предместье. Однажды тихим теплым
вечером сидели мы в благоуханной жасминовой беседке, старик был необыкновенно
весел и притом без саркастической иронии, а необычно кроток, почти что
мягкосердечен.
— Тезка, — заговорил он, — не знаю, что это нынче со мною, мне как-то
особенно хорошо, чего давненько не бывало; меня словно проницает всего
электрической теплотой. Сдается мне: это предвещает близкую кончину.
Я старался отвлечь его от таких мрачных мыслей.
— Оставь, пожалуйста, тезка, — сказал он, — я уже не жилец на этом свете,
а мне еще надлежит исполнить перед тобой одну обязанность! Вспоминаешь ли ты
иногда осень, проведенную нами в Р...зиттене?
Вопрос старика словно молния поразил меня, но, прежде чем я собрался
ответить, он продолжал:
— Небу было угодно, чтобы ты необычным образом появился там и против
всякой воли был впутан в сокровенные тайны этого дома. Теперь пришло время
узнать тебе все. Нередко доводилось нам, тезка, говорить о таких вещах, которые
ты скорее предчувствовал, нежели постигал. Природа символически представляет
круг человеческой жизни в чередовании времен года. Так говорят все, но я
рассуждаю об этом иначе. Весенние туманы застилают, летние испарения
покрывают дымкой, и только в чистом эфире осени явственно виден далекий
ландшафт, пока наконец все земное бытие не скроется во мраке зимы. Я полагаю,
что только в ясновидении старости отчетливо раскрывается господство непостижимых
сил. Старости позволено узреть обетованную землю, куда начинается странствование
после временной нашей смерти. Так ясно представляется мне теперь темное
предопределение, тяготеющее над тем домом, с коим я был связан узами более
крепкими, нежели те, что дает родство. С какою стройностью открывается все
умственным моим очам. Однако ж, как бы отчетливо ни предстало все это моему
взору, я не в силах изъяснить тебе словами самое существенное, да и язык
человеческий не сможет этого сделать. Выслушай, сын мой, то, что я сумею
пересказать тебе лишь как достопримечательную историю! Глубоко запечатлей в
сердце своем, что таинственные отношения, в которые ты, быть может, и не по
своей воле отважился вмешаться, могли погубить тебя! Однако ж!.. Это все
миновало!
Историю Р...зиттенского майората, которую поведал мне мой дед, я храню в
памяти так верно, что могу пересказать ее почти теми же словами (он говорил о
самом себе в третьем лице), как слышал от него самого.
•к * *
В бурную осеннюю ночь 1760 года всю челядь Р...зиттена пробудил
ужасающий удар; казалось, обширный замок рушится, превращаясь в груду
развалин. В мгновение ока все повскакали с постелей, зажгли свечи, запыхавшийся
дворецкий с помертвевшим от испуга и ужаса лицом прибежал с ключами; но
каково было удивление всех, когда среди мертвой тишины, в которой жутким
эхом отзывался каждый шаг и разносился визгливый скрип с трудом отпираемых
замков, прошли по неповрежденным коридорам и залам. Нигде не заметно было
ни малейшего разрушения. Мрачное предчувствие зародилось в душе старого
дворецкого. Он поднялся наверх в большую рыцарскую залу, где рядом, в
боковом покое, обыкновенно спал Родерих фон Р., когда занимался
астрономическими наблюдениями. Между дверями этого покоя и другого,
соседнего с ним, была проделана дверца; через нее тесным переходом попадали
прямо в астрономическую башню. Но едва Даниель (так звали дворецкого)
отворил эту дверцу, как буря с отвратительным воем и свистом засыпала его
щебнем и мусором, так что он в ужасе отпрянул и, выронив подсвечник, отчего
все свечи с треском погасли, громко вскричал: «Боже праведный! Барона
задавило!» В ту же минуту послышались жалобные вопли, доносившиеся из
опочивальни барона. Даниель застал там всех остальных слуг, собравшихся
вокруг тела своего господина. Они нашли его сидящим в большом, изукрашенном
резьбой кресле, одетым тщательно и богаче обыкновенного, со спокойной
серьезностью на неповрежденном лице, словно он отдыхал после важных трудов.
Но то была смерть, в которой он обрел успокоение. Когда занялся день, увидели,
что верх башни обвалился; большие каменные плиты проломили потолок и пол
астрономической обсерватории и вместе с толстыми балками с удвоенной силой
рухнули на нижние своды, пробили их, увлекая за собой часть замковой стены
и узкой лестницы. Из залы нельзя было ступить ни шагу за маленькую дверцу,
не подвергая себя опасности провалиться в пропасть, по крайней мере на
восемьдесят футов.
Старый барон предвидел свою смерть почти час в час и известил о том своих
сыновей. И вот уже на другой день в Р...зиттен прибыл старший его сын, а тем
самым владелец майората барон Вольфганг фон Р. Получив роковое письмо и
полагаясь на предчувствие своего старого отца, он тотчас покинул Вену, где как
раз находился, путешествуя, и поспешил в Р...зиттен.
Дворецкий обил черной материей большую залу и положил старого барона в
том самом платье, в каком он был найден, на великолепную парадную постель,
расставив вокруг высокие серебряные подсвечники с горящими свечами. Вольфганг
безмолвно взошел по лестнице, вступил в залу и остановился возле тела отца. Так
стоял он, скрестив руки на груди, и, насупив брови, мрачно и оцепенело смотрел
на бледное лицо отца. Он был похож на статую, ни единой слезы не проронили
его очи. Наконец он почти судорожно простер к мертвецу дрожащую правую руку
и глухо пробормотал: «Неужто звезды принудили тебя сделать несчастным сына,
которого ты так любил?» Заложив руки за спину и отступив несколько назад,
барон возвел очи и, смягчив голос, почти растроганно сказал: «Бедный обманутый
старик! Вот и кончился масленичный карнавал с его мишурными обольщениями.
Теперь ты познаешь, что здешнее скудно отмеренное нам достояние не имеет
ничего общего с надзвездным миром. Какая воля, какая сила простирает свою
власть за гробом?» — Барон умолк на несколько секунд, потом вскричал с
горячностью: «Нет, нет, ни единой крупицы своего земного счастья, на которое
ты посягаешь, я не отдам в угоду твоему упрямству», — и с этими словами он
вынул из кармана сложенную бумагу и, взяв ее двумя перстами, высоко поднял
к стоявшей у изголовья покойника горящей свече. Занявшись от свечи, бумага
ярко вспыхнула, и, когда отблеск пламени затрепетал на лице умершего, казалось,
мускулы его зашевелились и старик беззвучно вымолвил какие-то слова, так что
стоявших поодаль слуг объяли страх и оторопь. Барон спокойно кончил свое дело
и тщательно затоптал последний клочок бумаги, который уронил горящим на пол.
Потом еще раз бросил на отца мрачный взор и торопливыми шагами вышел из
залы.
На следующий день Даниель доложил барону о недавнем обвале башни и с
чрезвычайным многословием описал, как все обстояло в ту ночь, когда опочил его
блаженной памяти старый господин, заключив тем, что было бы весьма уместно
тотчас же приступить к восстановлению башни, ибо, когда она еще больше
разрушится, то весь замок, хотя и не обвалится, но может потерпеть большое
повреждение.
— Восстановить башню? — набросился барон на старого слугу, гневно сверкая
очами. — Восстановить башню? Никогда! Разве ты не видишь? — продолжал он
более спокойно. — Разве ты не видишь, что башня не может обрушиться просто
так, без особой к тому причины? Что, ежели мой отец сам пожелал уничтожить
это зловещее место, где он волхвовал по звездам? Что, ежели он сам придумал такое
устройство, чтобы в любое время, когда он того пожелает, произвести обвал башни
и таким образом разрушить все, что в ней находилось? Но что бы там ни было,
по мне обвались хоть весь замок! Неужто ты думаешь, что я забьюсь в это
диковинное совиное гнездо? Нет! Мне послужит примером мудрый предок, что
заложил в прекрасной долине фундамент нового замка.
— Так, значит, — растерянно пробормотал Даниель, — верные старые слуги
принуждены будут взять страннический посох!
— Разумеется, — возразил барон, — я не допущу, чтобы мне служили
немощные старики, еле держащиеся на ногах; но я никого не прогоню. И не трудясь
вам придется по нутру даровой хлеб.
— Меня, — воскликнул горестно старик, — меня, главного дворецкого,
оставить без всякого дела!
Тут барон, намеревавшийся было уходить и стоявший к дворецкому спиной,
вдруг оборотился и, весь побагровев от гнева, подступил к нему, грозя кулаком и
закричав ужасающим голосом:
— Тебя, старого лицемерного негодяя, пособника моего отца во всяческой
чертовщине, какой вы занимались там на башне, тебя, который как вампир
присосался к его сердцу и, быть может, предательским образом воспользовался
безумием старика, чтобы вселить в него адское решение, приведшее и меня на край
пропасти, — тебя следовало бы вышвырнуть как шелудивого пса!
Старый слуга, повергнутый в трепет столь ужасной речью, опустился на колени
у самых ног барона, и тот, быть может, невольно, как это бывает в гневе, когда
тело машинально повинуется мысли и мимикою выражает помыслы, — с
последними словами поднял ногу и так сильно пнул старика в грудь, что он, глухо
застонав, повалился на пол. С трудом поднявшись на ноги, он испустил странный
воющий вопль, подобный крику насмерть раненного зверя, и пронизал барона
взглядом, в котором горело бешенство и отчаяние. Кошелек с деньгами, что бросил
ему уходя барон, старый дворецкий оставил на полу нетронутым.
Меж тем собрались жившие по соседству ближайшие родственники покойного,
тело старого барона с большой пышностью перенесли в фамильный склеп под
церковью в Р...зиттене, и вот, когда приглашенные гости разъехались, мрачное
расположение духа, казалось, оставило нового владельца майората и он весьма
охотно стал хозяйничать в доставшемся ему имении. Вместе с Ф., стряпчим
старого барона, которого Вольфганг утвердил в должности и облек полным своим
доверием после первой же с ним беседы, он составил подробную роспись доходов
майората и рассчитал, какую часть их можно употребить на всякого рода
улучшения и на постройку нового здания. Стряпчий полагал, что старый барон
не мог проживать всего годового дохода и, так как в его бумагах было найдено
всего лишь несколько банковых билетов на незначительную сумму, а в железном
ларе немного более тысячи талеров наличными, — то, верно, где-нибудь должны
быть еще спрятаны деньги. Кто мог знать об этом, как не Даниель, который, с
присущими ему строптивостью и непокорством, быть может, только и ждал,
чтобы его спросили. Барон был немало озабочен, что Даниель, которого он
жестоко оскорбил, не столько из корысти, ибо на что ему, бездетному старику,
желавшему окончить свои дни в родовом замке Р...зиттена, такая груда денег,
— сколько из мести за понесенную обиду, скорее сгноит где-нибудь сокрытое
сокровище, нежели объявит о нем. Барон поведал стряпчему все происшествие
с дворецким и прибавил, что, по многим дошедшим до него известиям, один
только Даниель поддерживал необъяснимое отвращение старого барона к своим
сыновьям, которых он не желал видеть в Р...зиттенском замке. Стряпчий объявил
все эти известия совершенным вымыслом, ибо во всем свете ни одно человеческое
существо не было способно хоть на йоту отклонить, а тем более направить
решения старого барона; но, впрочем, он взял на себя труд выведать у Даниеля
тайну сокровища, скрытого в каком-нибудь укромном месте. Но этого не
понадобилось, ибо, едва только стряпчий приступил к нему, сказав: «Как же это
так вышло, Даниель, что старый барон оставил так мало наличными?» — тот с
отвратительной усмешкой ответил:
— Вы разумеете, господин стряпчий, ту жалкую пригоршню талеров, что вы
нашли в маленьком ларце? Остальное ведь хранится в тайнике подле спальни
старого господина барона! Но самое лучшее, — и тут его усмешка превратилась
в омерзительный оскал, а в глазах засверкали кровавые огни, — но самое лучшее:
много тысяч золотых — погребено там, внизу, под щебнем!
Стряпчий тотчас позвал барона, все пошли в спальню, и в одном углу Даниель
сдвинул панель, под которой показался замок. И когда барон, не сводя алчных
взоров с блестящего замка, вытащил из кармана огромную связку ключей и,
громыхая ими, стал примерять, Даниель выпрямившись и с какой-то глумливой
гордостью смотрел на барона, наклонившегося, чтобы лучше разглядеть скважину.
С помертвевшим лицом, дрожащим голосом он проговорил:
— Коли я собака, высокочтимый господин барон, то у меня и верность
собачья! — И он подал барону сверкающий стальной ключ; тот с торопливой
алчностью схватил его и без особого труда отпер дверь. Они вошли в маленькую
низенькую сводчатую кладовую, где стоял большой железный ларь с поднятой
крышкой. На груде мешков с монетами лежала записка. Старый барон своим
хорошо знакомым старинным размашистым почерком писал:
«Сто пятьдесят тысяч имперских талеров старыми фридрихсдорами, сбереженные
из доходов майоратного поместья Р...зиттен, каковая сумма назначена на постройку
замка. Далее надлежит владельцу майората, который наследует мне, из сих денег
поставить на высоком холме, что к востоку от старой замковой башни, кою он
найдет обвалившеюся, высокий маяк на пользу мореплавателям и велеть зажигать
его еженощно.
Р...зиттен, в ночь на Михайлов день 1760 года.
Родерих, барон фон Р.»
Барон, подняв один за другим несколько мешков и роняя их обратно в ларь,
тешился глухим звоном золота, потом, быстро обернувшись к дворецкому,
поблагодарил его за верность, уверяя, что только клеветническая болтовня была
тому причиной, что сперва он столь дурно с ним обошелся. Старик не только
останется в замке в прежней должности дворецкого, но ему будет положено двойное
жалованье.
— Мне надлежит сполна вознаградить тебя за бесчестье: хочешь золота —
возьми один из этих мешков! — так заключил свою речь барон; потупив глаза, он
стоял перед стариком и указывал рукой на ларь, к которому он снова подошел,
оглядывая мешки. Лицо старого дворецкого вдруг запылало, и он испустил тот
ужасный воющий стон насмерть раненного зверя, как и недавно, о чем барон уже
рассказал стряпчему и тот содрогнулся, ибо ему послышалось, что старик процедил
сквозь зубы: «Кровь за золото!» Барон, погруженный в созерцание своих
сокровищ, ровно ничего не заметил! Даниель, трясясь всем телом, как от
судорожного озноба, с наклоненной головой и смиренным видом приблизился к
своему господину, поцеловал у него руку и, утирая платком глаза, словно на них
были слезы, плаксивым голосом сказал:
— Ах, досточтимый, милостивый барон, на что мне, бедному, бездетному
старику, золото? Но вот двойное жалованье я приму с радостью и буду отправлять
свою должность рачительно и неусыпно!
Барон, не обратив особого внимания на слова дворецкого, опустил тяжелую
крышку, так что загремела и загрохотала вся кладовая и, замкнув ларь, осторожно
вынул ключ, бросив скороговоркой:
— Ну, хорошо, хорошо, старик!.. Но ты ведь еще говорил, — начал барон, когда
все уже вернулись в залу, — ты говорил о множестве золотых монет, погребенных
там, под развалинами башни?
Старик молча подошел к маленькой дверце и с трудом отпер ее. Но стоило
ему распахнуть створку, как в залу вихрем ворвалась густая снежная пороша;
вспугнутый ворон, крича и каркая, залетал из угла в угол, бился черными
крыльями в окно и, найдя опять открытую дверь, низвергся в бездну... Барон
ступил шаг в коридор, но, едва заглянув в пропасть, отпрянул назад. «Ужасный
вид — кружится голова!» — пролепетал он и, словно в беспамятстве, упал на
руки стряпчего. Однако ж он тотчас оправился и спросил, устремив на дворецкого
проницательный взор: «А там?» — Меж тем старик снова запер дверь и,
навалившись на нее всем телом, тяжко вздыхал и кряхтел, силясь вытащить
исполинский ключ из заржавленного замка. Наконец справившись с этим, он
обернулся к барону и, перебирая в руках большие ключи, сказал со странной
усмешкой:
— Да, там, внизу, тысячи и тысячи — все дивные инструменты покойного
господина — телескопы, квадранты, глобусы, ночное зеркало — все побито
вдребезги и погребено под балками и камнями.
— Но деньги, наличные деньги, — перебил его барон, — ты говорил о золотых
монетах, старик?
— Я разумел только вещи, — отвечал дворецкий, — которые стоили не одну
тысячу золотых. — Более от него нельзя было ничего добиться.
Барон, казалось, был весьма обрадован, вдруг получив средства, в которых
нуждался, чтобы осуществить свой любимый замысел — построить новый
великолепный замок. Хотя стряпчий полагал, что, согласно воле покойного, речь
могла идти только о подновлении или полной перестройке старого здания, и, по
правде, всякое новое вряд ли могло сравниться с величавым достоинством и строгой
простотой родового замка, однако барон остался при своем намерении, рассудив,
что в подобных распоряжениях, не санкционированных учредительным актом,
можно отступить от воли усопшего. Вместе с тем он дал понять, что считает своим
долгом позаботиться о благоустройстве своего местопребывания, Р...зиттена,
насколько позволяет климат, почва и окрестности, ибо предполагает в скором
времени ввести сюда как свою любимую жену существо во всех отношениях
достойное любых жертв, как бы велики они ни были.
Таинственность, с какой барон известил о своем, быть может, уже втайне
заключенном союзе, не дозволила стряпчему пуститься в дальнейшие расспросы,
но, узнав о намерении барона, он успокоился, ибо видел в его жадности к деньгам
уже не подлинную скаредность, а скорее страстное желание заставить любимую
женщину позабыть о своем более прекрасном отечестве, которое она принуждена
будет покинуть. Впрочем, ненасытным или по крайней мере скупым стяжателем
должен был он признать барона, когда тот, роясь в золоте и разглядывая старые
фридрихсдоры, не мог удержаться, чтоб не воскликнуть с досадой:
— Старый негодяй, верно, утаил от нас самое большое сокровище, но по весне
я велю в моем присутствии разобрать башню.
Приехали зодчие, с которыми барон подробно обсуждал, как лучше всего
возвести строение. Он отвергал один чертеж за другим; не было архитектурного
замысла, который бы казался ему достаточно богатым и великолепным. И вот он
принялся сам рисовать, и это занятие, беспрестанно представляя его очам солнечно-
светлый образ счастливого будущего, наполнило его веселием и радостью, нередко
переходившими в шаловливую резвость, которую он сумел сообщить и другим. По
крайней мере его щедрость, его широкое гостеприимство опровергали всякое
подозрение в скупости. Казалось, и Даниель совершенно забыл о нанесенном ему
бесчестье. Смиренно и покорно держал он себя при бароне, который, вспоминая
о погребенных сокровищах, часто следил за ним недоверчивым взором. Но что всех
приводило в удивление: старик молодел день ото дня. Быть может, скорбь о старом
господине глубоко сокрушала его и только теперь стала утихать; также причиной
этого могло быть и то, что ему не приходилось, как прежде, проводить на башне
холодные ночи без сна и он получал лучшую пищу и доброе вино, сколько пожелает;
но, чтоб там ни было, старик теперь казался крепким мужчиной, краснощеким и
плотным, ходил твердой поступью и громко смеялся, когда случалась какая-нибудь
потеха.
Веселая жизнь в Р...зиттене была нарушена приездом человека, который, по
всей видимости, не мог быть тут лишним. Это был младший брат Вольфганга,
Губерт; увидев его, Вольфганг смертельно побледнел и громко воскликнул:
— Несчастный, что здесь тебе надобно?
Губерт бросился к нему с объятиями, но тот схватил его и повлек за собой в
дальний покой, где они затворились. Несколько часов провели они вместе, наконец
Губерт вышел весьма расстроенный и велел подавать лошадей. Ф. заступил ему
дорогу, Губерт хотел пройти, но стряпчий, движимый предчувствием, что как раз
сейчас можно положить конец смертельному раздору братьев, просил его
повременить хоть несколько часов; и тут как раз вошел барон, громко крикнув:
— Оставайся, Губерт! Ты одумаешься!
Взор Губерта просветлел; он обрел спокойствие и, торопливо сбросив богатую
шубу, которую подхватил слуга, взял стряпчего под руку и, направляясь с ним в
комнаты, с насмешливой улыбкой сказал:
— Итак, владелец майората все же склонен терпеть меня здесь.
Стряпчий предполагал, что теперь должно разрешиться несчастное недоразумение,
которое могла питать только разлука. Губерт взял железные щипцы, стоявшие
возле камина и, колотя ими по суковатому дымящемуся полену и поправляя огонь,
заметил:
— Видите ли, господин стряпчий, я человек добросердечный и пригоден ко
всякой домашней работе. Но Вольфганг начинен странными предрассудками и к
тому же мелочный скряга!
Ф. нашел неуместным проникать далее в отношения братьев, тем более, что лицо
Вольфганга, его поведение, его голос с полной ясностью обличали душу, терзаемую
всеми возможными страстями.
Чтобы узнать решение барона по какому-то делу, касающемуся майората,
стряпчий поздним вечером пошел в его покой. Он застал барона в совершенном
расстройстве, расхаживающего большими шагами по комнате, заложив руки за
спину. Заметив наконец стряпчего, барон остановился, взял его за руку и, мрачно
глядя ему в глаза, сказал прерывающимся голосом:
— Мой брат приехал. Знаю, — продолжал он, едва Ф. успел раскрыть рот,
— знаю, что вы собираетесь сказать. Ах, вам ничего не известно. Вы не знаете,
что мой несчастный брат — да, только несчастным назову я его, — подобно злому
демону, всюду заступает мне дорогу и возмущает мой покой. Не он причиною, что
я не впал в несказанную нужду; он приложил к тому все старания, но это было
не угодно небу. С тех пор как стало известно об учреждении майората, он
преследует меня смертельной ненавистью. Он завидует моему имению, которое в
его руках пошло бы прахом. Он самый безумный расточитель на всем свете. Его
долги намного превышают половину того состояния, которое ему достанется в
Курляндии; и вот, преследуемый кредиторами, которые его замучили, он спешит
сюда и клянчит денег.
«А вы, брат, ему отказываете!» — хотел перебить его Ф., но барон, выпустив
его руку и отступив на шаг, громко и порывисто воскликнул:
— Постойте! Да, я отказываю! Из доходов майората я не могу и не буду
раздаривать ни одного талера! Но сперва выслушайте, какое предложение сделал
я понапрасну этому сумасброду всего несколько часов назад, а потом уже судите
о моем чувстве долга. Имение в Курляндии, которое подлежит разделу, как вы
знаете, довольно значительно, я хотел отказаться от своей части, но только в пользу
его семьи. Губерт женился в Курляндии на красивой бедной девушке. Она родила
ему детей и бедствует теперь с ними. Имением надлежит управлять, назначив из
доходов необходимые деньги ему на содержание, а кредиторов удовлетворить,
учинив с ними полюбовную сделку. Но что ему спокойная и безмятежная жизнь!
Что ему до жены и детей! Деньги подавай ему, наличные деньги, большими кушами,
чтобы он мог с беспутным легкомыслием их проматывать. Неведомо какой демон
открыл ему тайну ста пятидесяти тысяч талеров; он требует из них половину,
утверждая с присущим ему безрассудством, что деньги эти не принадлежат к
майорату, а должны быть признаны свободным имуществом. Я откажу и должен
отказать ему в этом, но меня томит предчувствие, что он в душе замышляет мою
погибель!
Как ни старался стряпчий, который, не будучи посвящен в близкие отношения
братьев, вынужден был прибегнуть к общеизвестным и довольно плоским
моральным рассуждениям, разуверить барона в его подозрениях, однако все было
тщетно. Вольфганг поручил ему переговорить со злобным и корыстолюбивым
Губертом. Ф. исполнил это со всяческой осторожностью, на какую только был
способен, и немало обрадовался, когда Губерт наконец объявил ему:
— Ну, так и быть, я принимаю предложение владельца майората, но только с
условием: пусть он мне тотчас же отсчитает в задаток тысячу фридрихсдоров
наличными, ибо я, по жестокости моих кредиторов, могу навсегда потерять честь
и доброе имя, и пусть разрешит мне время от времени жить в прекрасном
Р...зиттене у добросердечного брата.
— Никогда! — воскликнул барон, когда Ф. воротился с предложением Губерта,
— никогда не позволю я ему хоть минуту пробыть в моем доме после того, как
привезу сюда жену! Подите, дорогой друг, скажите этому смутьяну, что он получит
две тысячи фридрихсдоров, и не в задаток, нет — в подарок, только пусть уедет,
поскорее уедет!
Тут стряпчий догадался, что барон уже женился без ведома отца и что в этом
браке, должно быть, и кроется причина вражды братьев. Губерт выслушал
стряпчего гордо и спокойно, а когда тот кончил, сказал глухо и угрюмо:
— Я соберусь с мыслями, а пока побуду здесь еще несколько дней.
Ф. старался доказать недовольному, что барон, уступая ему полностью имение,
не принадлежащее к майорату, и впрямь делает все возможное, чтобы удовлетворить
его, и ему, право, не на что пенять, хотя и следует признать, что всякое
установление, которое столь благоприятствует первенцу и отодвигает на задний
план других детей, само по себе может быть ненавистно. Губерт одним рывком,
как человек, который хочет глубоко вздохнуть, расстегнул жилет сверху донизу,
заложил руку за жабо, другою уперся в бок и, проворно повернувшись на одной
ноге, как танцор, резко крикнул:
— Ба! Ненавистное родится из ненависти! — потом разразился громким смехом
и сказал: — Как милостиво владелец майората бросает золотые бедному нищему!
Ф. увидел, что о полном примирении братьев не могло быть и речи. К досаде
барона, Губерт надолго расположился в комнатах, которые отвели ему во флигеле.
Заметили, что он часто и подолгу разговаривает с дворецким и даже иногда ездит
с ним травить волков. Впрочем, он редко показывался на глаза и всячески избегал
оставаться наедине с братом, что тому было весьма кстати.
Ф. чувствовал всю тягостность этих отношений, и даже должен был в душе
сознаться, что странная и неприятная манера, с какою Губерт все делал и говорил,
была способна отравить всякое удовольствие. Теперь ему стал понятен ужас,
который объял барона, когда он увидел своего брата. Ф. сидел один в судейской
зале, обложенный актами, когда к нему вошел Губерт, еще более мрачен и спокоен,
чем обыкновенно, и почти горестным голосом сказал:
— Я принимаю последнее предложение брата. Устройте так, чтобы я сегодня
же получил две тысячи фридрихсдоров; ночью я уеду верхом один.
— С деньгами? — спросил Ф.
— Вы правы, — ответил Губерт, — я знаю, что вы хотели сказать, — лишнее
бремя! Так напишите вексель на Исаака Лазаруса в К. Я отправлюсь туда этой
же ночью. Меня выживают отсюда. Старик напустил сюда злых духов!
— Вы разумеете вашего отца, господин барон?— спросил Ф. с большой
строгостью.
У Губерта задрожали губы, он схватился за стул, чтобы не упасть, но, быстро
оправившись, крикнул:
— Итак, сегодня же, господин стряпчий, — и, пошатываясь, с трудом вышел
из залы.
— Теперь он увидел, что никакие ухищрения не помогут, что ему не сломить
моей непреклонной воли, — сказал барон, выдавая вексель на Исаака Лазаруса
в К. Отъезд враждебно расположенного к нему брата словно снял с него,
Вольфганга, тяжкое бремя; давно не был он так весел, как в тот день за ужином.
Губерт прислал просить извинения, и все были весьма довольны его отсутствием.
Ф. жил в одном из отдаленных покоев, окна которого выходили во двор замка.
Ночью он внезапно проснулся; ему показалось, что его пробудил далекий жалобный
стон. Но сколько он ни прислушивался, кругом стояла мертвая тишина, и он решил,
что все это ему почудилось во сне. Но какое-то совсем особое чувство страха и
тревоги овладело им с такою силою, что он не мог остаться долее в постели. Он
встал и подошел к окну. По прошествии некоторого времени ворота замка
отворились, и из них вышла какая-то фигура с зажженною свечой в руках и
пересекла замковый двор. Ф. узнал старого Даниеля и увидел, как тот отворил
двери конюшни и вскоре вывел оседланную лошадь. Тут из темноты выступила
другая фигура, закутанная в шубу, в лисьей шапке. Ф. узнал Губерта, который
несколько минут жарко спорил с Даниелем, а потом удалился. Даниель поставил
лошадь обратно в конюшню, запер ее и, воротившись через двор тем же путем,
запер также и ворота. Было очевидно, что Губерт собирался уехать, но в последнюю
минуту переменил намерение. Также очевидно было, что Губерт находился в каком-
то опасном союзе со старым дворецким. Ф. с нетерпением ожидал утра, чтобы
уведомить барона обо всем, случившемся ночью. В самом деле, следовало
вооружиться против умыслов коварного Губерта, который, в чем стряпчий теперь
убедился, еще вчера выдал себя своим расстроенным видом.
Утром, в тот час, когда барон обыкновенно вставал, стряпчий услышал
беспорядочную беготню, хлопанье дверьми, нестройные голоса и крики. Он
вышел из комнаты; всюду попадались слуги, которые, не обращая на него
внимания, с помертвелыми лицами сновали по лестницам и пробегали мимо из
покоя в покой. Наконец он узнал, что барон пропал и вот уже битый час его
тщетно ищут. В присутствии егеря он лег в постель, а потом, видимо, встал и,
надев шлафрок и туфли, вышел с подсвечником в руках, ибо как раз этих вещей
и недоставало. Гонимый мрачным предчувствием, стряпчий поспешил в роковую
залу, боковой покой которой Вольфганг, так же как и отец, избрал своей
опочивальней. Дверца, что вела на башню, была отворена настежь; объятый
глубоким ужасом, стряпчий громко воскликнул: «Он разбился и лежит внизу».
Так оно и было. Выпал снег, и сверху отчетливо можно было увидеть только
оцепеневшую руку, торчавшую из камней. Прошло много времени, прежде чем
рабочим удалось с опасностью для жизни спуститься по связанным лестницам
вниз и поднять на веревках труп. В смертельной судороге барон крепко ухватил
серебряный подсвечник; рука, которая еще сжимала его, была единственная
неповрежденная часть тела, отвратительно размозженного при падении на острые
камни.
Когда тело барона внесли в залу и положили на широкий стол, на том же самом
месте, где всего несколько недель назад покоилось тело старого Родериха, с
несказанным отчаянием в лице стремительно вбежал Губерт. Сраженный
ужасным зрелищем, он завопил: «Брат, бедный мой брат! Нет, я не молил о том
демонов, овладевших мною!» — Стряпчий содрогнулся от этих предательских
слов; ему показалось, что он должен тотчас же броситься на Губерта, как на
братоубийцу. Губерт в беспамятстве рухнул на пол; его отнесли в постель, но он,
как только ему дали укрепляющее лекарство, скоро оправился. Страшно бледен,
с мрачной скорбью в полуугасших глазах, вошел он в комнату стряпчего и,
медленно опустившись в кресло, так как не мог держаться на ногах от слабости,
сказал:
— Я желал смерти брата моего, ибо отец, безрассудно учредив майорат, оставил
ему в наследство лучшую часть. Теперь, когда он столь ужасным образом обрел
свою смерть, я владелец майората, но сердце мое сокрушено, я никогда не буду
счастлив. Я утверждаю вас в должности, вы получаете самые неограниченные
полномочия на управление майоратом, но я не могу тут оставаться! — Губерт
покинул комнату стряпчего и уже через два или три часа скакал по дороге в К.
По-видимому, несчастный Вольфганг встал ночью и захотел пройти в
смежный покой, где помещалась библиотека. Сонный, он ошибся дверью, открыл
дверцу, что вела на башню, сделал шаг вперед и низвергнулся в бездну. Но в
этом объяснении все же было много натянутого. Ежели барон не мог уснуть,
ежели он к тому же собирался взять в библиотеке книгу для чтения, то при чем
тут сонливость, а ведь только в этом случае и можно было ошибиться и открыть
дверку на башню. К тому же она была заперта, и отпереть ее стоило большого
труда.
— Э! — заговорил наконец егерь барона Франц, когда Ф. изложил
собравшимся слугам свои соображения. — Эх, любезный господин стряпчий, так
просто это не могло стрястись!
— А как же тогда? — спросил стряпчий.
Франц, честный, верный малый, который лег бы в гроб вместе со своим
господином, однако, не захотел говорить перед всеми, а отложил до того времени,
когда мог все поведать стряпчему наедине. Ф. узнал, что барон часто толковал
Францу о неимоверных богатствах, погребенных под развалинами, и, словно
наущаемый злым демоном, взяв у Даниеля ключи, он нередко в ночную пору
отворял дверь на башню и с тоскою смотрел в пропасть на мнимые сокровища.
Верно, и в роковую ночь, после того как егерь ушел от него, барон отправился в
башню, и там случилось с ним внезапное головокружение и увлекло его в пропасть.
Даниель, который также был весьма потрясен смертью барона, предложил
замуровать губительную дверь, что тотчас и сделали. Барон Губерт фон Р., ставший
теперь владельцем майората, вскоре совсем переехал в Курляндию и в Р...зиттен
больше не заглядывал. Ф. получил все полномочия, необходимые для неограниченного
управления майоратом. Постройка нового замка была оставлена, зато старое здание
по возможности приведено в исправный вид.
Прошло много лет, прежде чем Губерт в первый раз после смерти Вольфганга
однажды поздней осенью снова посетил Р...зиттен и, запершись с Ф., провел
несколько дней в совещаниях, после чего снова отбыл в Курляндию. Проездом
через К. барон оставил в тамошнем присутственном месте свое завещание.
В бытность свою в Р...зиттене барон Губерт, по-видимому совершенно
переменившийся, часто говорил о предчувствии близкой смерти. Оно и в самом деле
сбылось, ибо через год он умер. Сын его, которого также звали Губертом, поспешно
приехал из Курляндии, чтобы вступить во владение богатым майоратом. За ним
последовали мать и сестра. По-видимому, юнец унаследовал все дурные качества
своих предков: с первых же минут пребывания в Р...зиттене он показал себя
гордым, заносчивым, несдержанным, корыстным. Он захотел тотчас же произвести
перемены во всем, что нашел неладным или неудобным, прогнал на все четыре
стороны повара, собрался прибить кучера, да это ему не удалось, ибо здоровенный
малый возымел дерзость тому воспротивиться; одним словом, он уже входил в роль
строгого владельца майората, когда Ф. твердо и сурово положил конец его
своеволию, объявив ему весьма решительно, что ни один стул не будет сдвинут с
места и ни одна кошка не выгнана из дома, коли ей здесь живется, до тех пор, покуда
не распечатают завещания его отца. «Вы осмелились мне, владельцу майората...»
— начал было Губерт. Однако Ф. не дал договорить раскипятившемуся юноше
и, смерив его проницательным взглядом, сказал:
— Не торопитесь, господин барон. Вы не смеете приступить к управлению,
прежде чем будет открыта духовная; а до тех пор один я тут хозяин и сумею насилие
сломить насилием. Вспомните, что в силу своих полномочий как исполнитель
духовной вашего отца, в силу установленного судом распорядка я облечен правом
воспретить вам пребывание в Р...зиттене и потому советую вам во избежание
неприятностей спокойно вернуться в К. — Судейская строгость и решительный
тон придали надлежащее действие его словам, и вот молодой барон, изготовившийся
налететь не в меру острыми рожками на стойкую твердыню, почувствовал, что его
оружие слишком ненадежно, и почел за лучшее, отступая, прикрыть свое
посрамление насмешливым хохотом.
Прошло три месяца, и настал день, когда согласно воле покойного надлежало
открыть духовную в К., где она хранилась. Кроме судейских, барона и Ф., в зале
суда находился еще какой-то молодой человек весьма благородной внешности,
которого привел Ф. и кого — так как за борт его сюртука был заложен лист
бумаги — все сочли за писца стряпчего. Барон Губерт, по всегдашнему своему
обыкновению, едва взглянул на него и нетерпеливо потребовал, чтобы поскорее
покончили с этой нудной и ненужной церемонией без дальних околичностей и
бумагомарания. По его словам, он даже не понимал, какое отношение может
иметь завещание к наследованию по крайней мере майората, а ежели дело идет
о каком-либо особом распоряжении, то будет зависеть всецело от его воли,
принять это во внимание или нет. Барон, бросив на бумаги рассеянный и сердитый
взгляд, удостоверил руку и печать покойного своего отца, и потом, как только
секретарь суда принялся читать вслух духовную, стал равнодушно смотреть в
окно, небрежно свесив правую руку через спинку стула, положив левую на
судейский стол и барабаня по зеленому сукну. После короткого вступления
покойный барон Губерт фон Р. объявил, что он никогда не был настоящим
владельцем майората, а только управлял им от имени единственного сына
покойного барона Вольфганга фон Р., коего так же, как и его деда, звали
Родерихом; ему-то и должен был по порядку наследования достаться майорат.
Подробнейшие росписи доходов и расходов, а также наличного состояния и проч,
можно найти в оставшихся после него бумагах. Как сообщил в своей духовной
Губерт, барон Вольфганг во время своего путешествия познакомился в Женеве
с девицей Юлией де Сен-Валь и почувствовал такую сильную к ней склонность,
что решил никогда больше не расставаться с нею. Она была очень бедна, и ее
семья хотя и принадлежала к дворянскому, однако не особенно знаменитому роду.
Уже по одному тому он не мог надеяться на согласие старого Родериха, не
щадившего никаких усилий, чтобы всячески возвысить майорат, однако в письме
из Парижа он осмелился открыть старому барону свою склонность; то, что можно
было предвидеть, случилось и на самом деле, ибо отец решительно объявил, что
он сам уже избрал невесту для владельца майората и ни о какой другой не может
быть и речи. Вольфганг, вместо того чтобы отплыть в Англию, как это ему
надлежало, под именем Борна возвратился в Женеву, где и обвенчался с Юлией,
которая по прошествии года родила ему сына, ставшего после смерти Вольфганга
владельцем майората. В объяснение тому, что Губерт, знавший обо всем этом,
так долго молчал и выдавал себя за владельца майората, приведены были
различные резоны, основанные на давнишнем уговоре его с Вольфгангом, но они
казались недостаточными и придуманными нарочно.
Словно громом пораженный вперил барон неподвижный взгляд в секретаря
суда, который монотонным, сиплым голосом возвещал все эти несчастья. Когда тот
кончил, поднялся стряпчий Ф. и, взяв за руку молодого человека, которого он
привел с собою, обратился с поклоном к присутствующим:
— Честь имею, господа, представить вам барона Родериха фон Р., наследственного
владельца Р...зиттена.
Барон Губерт, с затаенной яростью в горящих глазах, посмотрел на юношу,
который словно упал с неба, чтобы лишить его большого майората и половины
свободного имения в Курляндии, потом погрозил ему кулаком и выбежал из залы,
будучи не в силах вымолвить хотя бы слово. По приглашению судей барон
Родерих представил письменные свидетельства, долженствовавшие удостоверить,
что он действительно то лицо, за которое себя выдавал. Он вручил им
скрепленную подписями выписку из метрических книг той церкви, где венчался
его отец, в коей удостоверялось, что в означенный день купец Вольфганг Борн,
родом из К., в присутствии поименованных лиц, с благословения церкви
сочетался браком с девицей Юлией де Сен-Валь. Также было при нем
свидетельство о крещении (он был крещен в Женеве как прижитый в законном
браке сын купца Борна и супруги его Юлии, урожденной де Сен-Валь),
различные письма его отца к его матери, давно уже умершей, которые все, однако
ж, были подписаны одною только буквою В.
Стряпчий, насупившись, просмотрел эти бумаги и сказал, порядком озабоченный:
«Ну, Бог даст, выйдет».
На другой день барон Губерт фон Р. через посредство одного адвоката, которого
он избрал своим поверенным, сделал представление властям в К., в коем он
требовал не чего иного, как немедленной передачи ему Р...виттенского майората.
Само собой разумеется, сказал адвокат, что покойный барон Губерт фон Р. ни
посредством завещания, ни иным каким образом не вправе распорядиться
майоратом. Помянутое завещание, следовательно, не что иное, как написанное и
переданное через суд показание, согласно коему барон Вольфганг фон Р. якобы
оставил майорат в наследование своему сыну, который еще жив, что имеет не
большую доказательную силу, нежели всякое другое свидетельство, а посему не
может утвердить в правах предполагаемого барона Родериха фон Р. Скорее дело
самого претендента во время тяжбы доказать свое якобы существующее
наследственное право, которое здесь убедительно опровергается, и потребовать
передачи ему майората, ныне доставшегося, согласно порядку наследования, барону
Губерту фон Р. По смерти отца владение непосредственно переходит к сыну, и нет
никакой надобности объявлять о вступлении во владение майоратом, ибо порядок
майоратного наследования не допускает отклонений, следовательно, нынешний
владелец майората не может быть отрешен от своих прав в силу притязаний
совершенно неосновательных. Какие причины были у покойного назвать другого
наследника майората, совершенно неважно, следует только заметить, что у него
самого, как то в случае надобности можно будет доказать по оставшимся после него
бумагам, была в Швейцарии любовная связь, и, таким образом, быть может,
мнимый сын его брата на самом деле его собственный сын, рожденный от запретной
связи, коему он, движимый внезапным раскаянием, решил завещать богатый
майорат.
Как ни правдоподобны были обстоятельства, указанные в духовной, как ни
возмущал судей особенно заключительный аргумент, в котором сын не постеснялся
возвести на покойного обвинение в преступлении, все же дело в том виде, как оно
было представлено, казалось законным, и только через неустанные хлопоты Ф. и
настоятельные уверения его в том, что в короткое время будут предъявлены
непреложные доказательства, необходимые для утверждения в правах барона
Родериха фон Р., удалось добиться отсрочки в передаче майората и продления
полномочий стряпчего управлять майоратом впредь до принятия окончательного
решения.
Ф. слишком хорошо видел, как трудно ему будет исполнить свое обещание.
Он перерыл все бумаги старого Родериха, не найдя ни малейшего обрывка письма
или записи, где содержалось бы хоть какое-нибудь указание на отношения сына
его Вольфганга с девицей де Сен-Валь. Погруженный в думы, сидел Ф. однажды
в спальне старого барона Родериха, где он уже все обыскал, и составлял письмо
к женевскому нотариусу, которого ему рекомендовали как человека весьма
деятельного и проницательного и который должен был доставить ему различные
сведения, могущие пролить свет на дело молодого барона. Настала полночь, луна
заливала светлым сиянием соседнюю залу; дверь в нее была открыта настежь.
Тут стряпчему показалось, что кто-то медленно и тяжело подымается по
лестнице, позвякивает и гремит ключами. Ф, насторожился, встал, прошел в залу
и явственно услыхал, что из коридора кто-то приближается к дверям залы. Скоро
двери растворились и в залу медленно вошел смертельно бледный человек в
ночной сорочке, с перекошенным лицом, в одной руке он держал подсвечник с
горящей свечой, в другой — большую связку ключей. Стряпчий тотчас узнал
дворецкого и хотел было его окликнуть, что ему надобно в такую позднюю пору,
но тут от всего существа старика, от мертвенно оцепеневшего лица его повеяло,
пронизывая ледяным холодом, чем-то зловещим и призрачным. Стряпчий понял,
что видит перед собой лунатика. Размеренными шагами старый дворецкий
направился прямо к замурованной двери, которая прежде вела на башню.
Подойдя к ней вплотную, он остановился, испустив глубокий вопль, столь жутко
отозвавшийся во всей зале, что стряпчий содрогнулся от ужаса. Потом Даниель,
поставив подсвечник на пол и повесив ключи на пояс, принялся обеими руками
царапать стену с такой силою, что скоро из-под ногтей у него пошла кровь, и
притом он стонал и вздыхал так, словно его томила несказанная смертная мука.
И вот он приложил ухо к стене, словно хотел что-то расслышать, потом сделал
знак рукой, будто кого-то успокаивая, наклонился, взял с пола подсвечник и тихо,
размеренными шагами пошел назад к двери. Ф. со свечой осторожно последовал
за ним. Они спустились по лестнице; дворецкий отпер главную дверь замка; Ф.
ловко проскользнул за ним вслед; и вот старик отправился на конюшню, и здесь,
к величайшему изумлению стряпчего, поставив подсвечник так искусно, что он
довольно хорошо освещал все здание без всякой опасности произвести пожар,
достал седло и уздечку и, отвязав лошадь, с большой заботливостью ее оседлал,
затянув подпругу и укрепив стремена. Разгладив ладонью челку над налобником
и прищелкивая языком, он взял лошадь под уздцы и, похлопывая ее по шее, вывел
наружу. На дворе он постоял несколько секунд в такой позе, словно выслушивал
приказания, которые он, кивнув головой, обещал исполнить. Потом он отвел
лошадь обратно на конюшню, расседлал и привязал к стойлу. И вот он взял
подсвечник, запер конюшню, возвратился в замок и наконец исчез в своей
комнате, которую тщательно запер на задвижку.
Ф. был глубоко потрясен этим происшествием; предчувствие ужасного злодеяния
возникло у него подобно адскому черному призраку и уже больше не оставляло его.
Озабоченный опасным положением дел молодого барона Родериха, он решил, что
все виденное можно будет по крайней мере обратить ему на пользу. На другой день,
когда уже начало смеркаться, Даниель пришел в комнату стряпчего, чтобы
получить какое-то распоряжение по хозяйству. Тут Ф. взял его за руку и, радушно
усадив в кресло, заговорил:
— Послушай, дружище Даниель, давно собирался я у тебя спросить, что ты
думаешь обо всей этой неразберихе, которую навязало нам диковинное завещание
Губерта? Веришь ли ты, что этот молодой человек впрямь сын Вольфганга,
прижитый им в законном браке?
Старик, перегнувшись через спинку стула и стараясь не встретиться глазами со
стряпчим, устремившим на него пристальный взор, проворчал:
— Гм! Может быть, законный, а может, незаконный. Мне что за дело, кто тут
будет господином!
— Но я полагаю, — продолжал стряпчий, придвинувшись к старику и положив
ему руку на плечо, — но я полагаю, так как ты пользовался полным доверием
старого барона, он не таил от тебя ничего о своих сыновьях. Говаривал он тебе о
брачном союзе, который Вольфганг заключил вопреки его воле?
— Не могу припомнить ничего такого, — отвечал старик, громко зевая самым
неучтивым образом.
— Тебя клонит ко сну, старина, — сказал стряпчий, — ты, наверно, дурно спал
эту ночь?
— Право, не знаю, — сухо ответил старик, — однако пойду распорядиться,
чтобы накрывали ужин. — Тут он с трудом поднялся с кресел, потер скрюченную
поясницу и опять зевнул, притом еще громче, чем в первый раз.
— Погоди, старина, — воскликнул Ф., взяв его под руку и принуждая сесть,
но дворецкий, упершись обеими руками в рабочий стол, остался на ногах и,
нагибаясь к стряпчему, ворчливо спросил:
— Ну, какая в том надобность, какое мне дело до завещания, какое мне дело
до всех споров о майорате?
— Знаешь, — перебил его Ф., — не будем больше говорить об этом;
побеседуем о чем-нибудь другом, любезный Даниель. Ты сегодня не в духе,
зеваешь; все это говорит о необыкновенной усталости, и я готов думать, что это
ты и был прошедшей ночью.
— Что я был прошедшей ночью? — спросил старик, застыв в прежнем
положении.
— Когда я, — продолжал стряпчий, — вчера в полночь сидел там, наверху,
ты вошел в залу, бледный и в каком-то оцепенении, прямо направился к заложенной
двери, царапался обеими руками в стену и стонал, словно одержимый великой
мукой. Так ты лунатик, Даниель?
Старик упал в кресло, которое ему быстро подставил Ф. Он не издал ни звука,
в глубоком сумраке нельзя было различить его лицо; стряпчий заметил только, что
он дышит порывисто и зубы у него стучат.
— Да, правда, — начал Ф. после недолгого молчания, — странные вещи
случаются с этими лунатиками. На другой день они совсем ничего не помнят о
том странном состоянии, в каком находились, и не знают, что они вытворяли как
бы наяву. — Даниель не отзывался. — Мне уже доводилось, — продолжал Ф.,
— встречать подобные случаи. Был у меня друг, который, так же как и ты,
неизменно в каждое полнолуние совершал ночные прогулки. Иногда он даже
садился и писал письма. Однако ж всего удивительнее было то, что, как только
я начинал шептать ему на ухо, мне сразу удавалось заставить его говорить. Он
толково отвечал на все вопросы, и даже то, о чем он. бодрствуя, старательно
умолчал бы, невольно слетало с его уст, словно он не мог противостоять той силе,
которая на него действовала. Черт побери! Я полагаю, как бы долго лунатик ни
скрывал какое-нибудь свершенное им злодеяние, у него можно добиться
признания, расспросив его, когда он находится в этом странном состоянии. Благо
тому, у кого совесть чиста, как у нас с тобой, любезный Даниель, мы-то можем
быть лунатиками, нас никто не принудит признаться в преступлении! Но
послушай, Даниель, — верно, ты хотел попасть на астрономическую башню,
когда так мерзко царапался в замурованную дверь? Должно быть, ты собирался
предаться астрономическим занятиям, как старый Родерих? Ну вот, ближайшей
ночью я тебя и спрошу.
В то время, как стряпчий говорил, старик дрожал все сильнее и сильнее; теперь
все его тело тряслось и трепетало в ужаснейших корчах, и он стал что-то визгливо
и невнятно бормотать. Ф. звонком созвал слуг. Принесли свечи, дворецкий не
успокоился, его подняли, словно непроизвольно двигающийся автомат, и снесли в
постель. Почти час был он одержим этим ужасным припадком, потом впал в
глубокий обморок, похожий на сон. Пробудившись, он попросил вина, и когда оно
было принесено, то прогнал слугу, который хотел подле него сидеть, и заперся, по
своему обыкновению, у себя в комнате. Ф. и впрямь решил, когда говорил с
Даниелем, учинить подобный опыт, хотя принужден был сказать самому себе, во-
первых, что Даниель, быть может, только теперь узнавший, что он лунатик,
употребит все усилия, чтобы этого избежать, а во-вторых, что признания,
исторгнутые в подобном состоянии, не принадлежат к таким, на которых можно
основываться. Невзирая на это, около полуночи стряпчий отправился в залу, в
надежде, что Даниель, как бывает при этой болезни, будет действовать помимо
своей воли.
В полночь во дворе поднялся сильный шум. Ф. явственно слышал, как разбили
окно; он поспешил вниз, и, когда миновал все переходы, навстречу ему повалил
удушливый дым, который, как он скоро заметил, шел через отворенную дверь из
комнаты дворецкого. Самого старика, полумертвого, только что вынесли оттуда и
положили в постель в другом покое. В полночь, как рассказывали слуги, один
работник был пробужден странным глухим стоном; он решил, что со стариком что-
то стряслось, и приготовился встать, чтобы поспешить ему на помощь, как сторож
на дворе закричал: «Пожар, пожар! Занялось в комнате господина управителя!»
На этот крик сбежалось множество слуг, но все усилия вышибить дверь в комнату
дворецкого оказались напрасны. Бросились во двор, но решительный сторож уже
высадил окно низкой, находившейся в первом этаже комнаты и сорвал пылающие
занавески, после чего, вылив несколько ведер воды, тотчас потушил огонь.
Дворецкого нашли лежащим на полу посреди комнаты в глубоком беспамятстве.
В руке он крепко держал подсвечник, от горящей в нем свечи занялась занавеска,
и таким образом приключился пожар. Пылающие клочья занавесок, падая, выжгли
старику брови и опалили полголовы. Если бы сторож не приметил огня, дворецкий
мог бы сгореть. К немалому удивлению, слуги увидели, что дверь заперта изнутри
на две совсем новых задвижки, которых накануне вечером еще не было. Ф.
уразумел, что старик не хотел допустить себя выйти из комнаты; противиться
слепому влечению он не мог. После этого происшествия старый дворецкий тяжко
заболел; он ничего не говорил; пищи принимал совсем мало и неотступно, словно
плененный какой-то ужасной мыслью, смотрел перед собою в одну точку —
взором, в котором была сама смерть. Стряпчий думал, что старик уже не встанет.
Все, что только можно было сделать в пользу молодого Родериха, Ф. уже сделал,
оставалось спокойно ожидать решения суда, и он поэтому собрался возвратиться
в К. Отъезд был назначен на следующее утро. Поздно вечером Ф. разбирал
бумаги, как вдруг ему попался маленький пакет, снабженный печатью и надписью
барона Губерта фон Р.: «Прочесть после того, как откроют мое завещание». До
сих пор самым непостижимым образом он этого пакета не замечал. Стряпчий
собрался было его распечатать, как вдруг дверь отворилась, и в комнату тихо,
словно призрак, вошел Даниель. Он положил на письменный стол черную папку,
которую нес под мышкой, и потом с глубоким, словно предсмертным вздохом
опустился на колени, судорожно схватил стряпчего за руки и сказал глухо и
невнятно, замогильным голосои: «Не хотелось бы мне умереть на эшафоте! Там,
наверху, свершен будет суд!» — С невыносимой одышкой он тяжело поднялся и
вышел из комнаты.
Ф. просидел всю ночь, читая бумаги, находившиеся в черной папке и пакете
барона Губерта. Те и другие были теснейшим образом связаны между собой и
определяли меры, которые теперь надлежало предпринять. Приехав в К.,
стряпчий отправился к барону Губерту фон Р., который принял его с грубой
надменностью. Но удивительным следствием этих переговоров, начавшихся в
полдень и беспрерывно продолжавшихся до поздней ночи, было то, что на другой
день молодой барон объявил перед судом: в согласии с духовной своего отца, он
признает претендента на владение майоратом рожденным в законном браке
сыном старшего сына барона Родериха фон Р. Вольфганга фон Р., сочетавшегося
законным браком с девицей Юлией де Сен-Валь, а тем самым законно
получившим право наследования майората. Когда Губерт вышел из зала суда и
спустился вниз, у дверей его уже ожидала карета, заложенная почтовыми
лошадьми. Он поспешно уехал, оставив мать и сестру, которым написал, что,
быть может, они никогда больше не увидят его.
Оборот, который приняло это дело, немало удивил юного Родериха; он
приступил с настойчивыми просьбами к Ф. объяснить, каким чудом все это
случилось, какие таинственные силы были здесь замешаны. Ф. утешил его,
отложил все на будущее, а именно когда Родерих вступит во владение майоратом.
Однако ж передача майората не могла быть совершена, ибо суд, не удовлетворенный
помянутым заявлением Губерта, потребовал сверх того неоспоримых доказательств
законности претензий Родериха. Ф. предложил Родериху поселиться в Р...зиттене
и прибавил, что мать и сестра Губерта, поставленные в затруднительное
положение его поспешным отъездом, предпочли бы спокойное пребывание в
родовом замке несносному своим шумом и дороговизной городу. Восторг, с каким
Родерих ухватился за мысль прожить некоторое время под одной кровлей с
баронессой и ее дочерью, показал, какое глубокое впечатление произвела на него
Серафина, это милое прелестное дитя. И в самом деле, барон так хорошо
употребил время своего пребывания в Р...зиттене, что по прошествии немногих
недель приобрел искреннюю любовь Серафины и получил согласие матери на
брак. Ф. полагал, что все это произошло слишком скоро, ибо утверждение
Родериха в правах владельца майората все еще оставалось под сомнением.
Идиллическую жизнь в замке нарушили письма из Курляндии. Губерт, не
заглянув в свои имения, сразу поехал в Петербург, где поступил на военную
службу, и отправился в поход против Персии, с которой Россия тогда вела войну.
Это сделало необходимым скорый отъезд баронессы и ее дочери в свои поместья,
где царили хаос и беспорядок. Родерих, считавший себя уже приемным сыном
баронессы, не преминул сопроводить возлюбленную, и так как стряпчий
воротился в К., то замок снова опустел. Тяжкая болезнь дворецкого становилась
все злее и злее, так что он уже больше не надеялся оправиться; должность его
передали старому егерю, верному слуге Вольфганга, Францу. Наконец, после
долгого ожидания, Ф. получил из Швейцарии известия благоприятнейшие.
Священник, венчавший Вольфганга, давно уже помер, однако в церковных книгах
разыскали его собственноручную запись, что тот, кого он под именем Борна
сочетал браком с девицей Юлией де Сен-Валь, надежно удостоверил себя перед
ним как барон Вольфганг фон Р., старший сын барона Родериха фон Р. из
Р...зиттена. Помимо того сыскались еще два свидетеля, бывших при венчании,
— купец из Женевы и старый французский капитан, переселившийся в Лион,
которым Вольфганг также открыл себя; их клятвенные показания подтвердили
запись пастора в церковной книге. Имея на руках составленные по всей форме
акты, стряпчий полностью доказал законность прав своего доверителя, и теперь
уже ничто не препятствовало передаче майората, которая должна была свершиться
будущей осенью. Губерт был убит в первом же сражении, в каком ему привелось
участвовать, его постигла участь младшего брата, также павшего на поле брани
за год до смерти их отца; таким образом, курляндские поместья перешли к
баронессе Серафине фон Р. и составили прекрасное приданое, которое она
принесла бесконечно счастливому Родериху.
Стоял уже ноябрь, когда старая баронесса и Родерих со своей невестой прибыли
в Р...зиттен. Последовала передача майората, а затем бракосочетание Родериха и
Серафины. Несколько недель прошло в счастливом веселье, пока наконец
пресытившиеся гости мало-помалу не разъехались, к великому удовольствию
стряпчего, который не хотел покинуть Р...зиттена, прежде чем обстоятельно не
посвятит молодого владельца майората во все дела его нового имения. Дядя
Родериха со строжайшей аккуратностью вел счет доходам и расходам, и так как
Родерих получал ежегодно на свое содержание ничтожную сумму, то излишек от
доходов составил значительный прирост к наличному капиталу, оставшемуся после
старого барона. Только первые три года Губерт употреблял доходы от майората
на свои нужды, но, сделав о том долговую запись, обеспечил выплату из средств
доставшейся ему части поместий в Курляндии.
С тех пор как стряпчий узнал, что Даниель лунатик, он поселился в спальном
кабинете старого Родериха, чтобы получше выведать то, что впоследствии
Даниель открыл ему добровольно. И так вышло, что этот покой и соседняя с ним
большая зала стали местом, где барон и Ф. встречались для занятий делами.
Однажды оба они сидели за большим столом при ярком свете пылающего камина;
Ф. гусиным пером записывал суммы, исчисляя богатства владельца майората, а
тот, подпершись рукой, заглядывал в раскрытые счетные книги и важные
документы. Они не слышали глухого рокота моря, тревожных криков чаек,
которые, возвещая бурю, без устали носились взад и вперед и бились в окна; они
не приметили, как в полночь поднялась буря и с диким ревом бушевала вокруг
замка, пробудив всех домовых в каминных трубах и узких переходах, так что
повсюду слышался отвратительный свист и вой. Наконец, после ужасного порыва
ветра, от которого сотряслось все здание, внезапно всю залу озарило темное
сияние полной луны; Ф. воскликнул: «Лихая погода!». Барон всецело поглощенный
мыслями о доставшемся ему богатстве, равнодушно ответил, с довольной улыбкой
переворачивая страницу в росписи доходов: «В самом деле, жестокая буря». Но
как содрогнулся он от ледяного прикосновения страха, когда распахнулась дверь
в залу и бледное призрачное существо, сама смерть на челе, переступило порог.
Даниель, о ком стряпчий так же, как и все, думал, что он тяжко болен и лежит
в беспамятстве, не в силах пошевелить ни одним членом, снова стал лунатиком
и начал бродить ночью. Безмолвно, неподвижными очами смотрел барон на
старика, но, когда тот со страшными вздохами, полными смертной тоски, стал
царапаться в стену, глубокий ужас объял барона. Лицо его помертвело, волосы
стали дыбом, вскочив, он с угрожающим видом подошел к старику и громким
голосом, гулко отозвавшимся в зале, воскликнул: «Даниель, Даниель! Что
делаешь ты здесь в этот час?» И вот старик, испустив тот же ужасающий вопль,
подобный реву насмерть раненного зверя, как и тогда, когда Вольфганг в награду
за верность предложил ему золото, рухнул на пол. Ф. созвал слуг, старика
подняли, но все попытки вернуть его к жизни были напрасны. Тогда барон
закричал вне себя:
— Боже мой! Боже мой! Разве я не слыхал, что лунатику может приключиться
мгновенная смерть, если его окликнуть по имени! Я! Я, несчастный, убил бедного
старика!
Ф., когда слуги унесли труп и зала опустела, взял не перестававшего винить себя
Родериха за руку, в глубоком молчании подвел к замурованной двери и сказал:
— Тот, кто рухнул здесь мертвым к вашим ногам, был бесчестный убийца
вашего отца!
Барон, словно узрев адских духов, оцепенело смотрел на стряпчего.
Ф. продолжал:
— Настало время поведать вам ужасную тайну, что тяготела над этим
чудовищем и понудила его, проклятого, блуждать по ночам. Небо определило сыну
отомстить убийце отца! Слова, прогремевшие в ушах мерзкого лунатика, были
последние, что сказал несчастный отец ваш!
Трепеща, не в силах вымолвить слова, барон занял место рядом со стряпчим,
севшим у камина. Ф. начал с того, что передал содержание бумаги, которую
оставил на его имя Губерт и которую он должен был распечатать только после
того, как откроют завещание. Губерт в выражениях, свидетельствующих о
глубочайшем раскаянии, винил себя в непримиримой ненависти к старшему брату,
которая укрепилась в нем с той поры, когда старый барон Родерих учредил
майорат. Всякое оружие было у него отнято, ибо, ежели бы ему и удалось коварно
поссорить сына с отцом, то и это не имело бы последствий, так как и сам Родерих
уже не мог бы лишить старшего сына прав первородства, да и, следуя своим
правилам, никогда бы так не поступил, хотя бы его сердцо и душа совершенно
от него отвратились. Только когда Вольфганг в Женеве вступил в любовную
связь с Юлией де Сен-Валь, Губерт стал думать, что может погубить брата.
Тогда, вступив в сговор с Даниелем, он предпринял попытку мошенническим
образом принудить старого барона к решениям, которые должны были ввергнуть
Вольфганга в отчаяние.
Он знал, что только брачный союз с одним из старейших родов в его отечестве
мог, по мнению старого барона, утвердить на вечные времена блеск майората.
Старик по звездам прочел об этом союзе, и всякое дерзновенное нарушение
сочетания светил могло быть только гибельным для учрежденного им майората.
Союз Вольфганга с Юлией представлялся старику посягательством на решения
той высшей силы, что помогала ему в его земных начинаниях, и всякая попытка
погубить Юлию, которая противодействовала ему подобно демоническому
началу, была оправдана в его глазах. Губерт знал безумную любовь брата к
Юлии; утрата любимого существа должна была сделать его несчастным, быть
может, убить его, и Губерт тем охотнее сделался прилежным помощником своего
отца, что он сам был охвачен преступной страстью к Юлии и надеялся снискать
ее расположение. Провидению было угодно, чтобы самые ядовитые козни
разбились о решимость Вольфганга, так что ему даже удалось обмануть брата.
Для Губерта остались тайной как брак Вольфганга, так и рождение его сына.
Вместе с предчувствием близкой смерти старика Родериха посетила мысль, что
враждебная ему Юлия стала женою Вольфганга; в письме, в котором он
приказывал сыну в назначенный день явиться в Р...зиттен, чтобы вступить во
владение майоратом, он проклинал его, если тот не захочет расторгнуть эту связь.
Письмо это и сжег Вольфганг у тела отца.
Губерту старик написал, что Вольфганг женился на Юлии, но что он расторгнет
эту связь. Губерт почел это воображением своего сумасбродного отца, однако
немало испугался, когда Вольфганг, по прибытии в Р...зиттен, не только сам не
обинуясь подтвердил подозрения старика, но и присовокупил, что Юлия родила
ему сына и что он в скором времени обрадует Юлию, которая до сих пор считает
его купцом Борном из М., известием о своем происхождении и богатстве. Он сам
собирался в Женеву, чтобы привезти любимую жену. Но, прежде чем он смог
исполнить свое намерение, его постигла смерть. Губерт старательно скрыл все, что
ему было известно о сыне, рожденном от брака с Юлией, и таким образом присвоил
майорат, принадлежавший тому по праву. Но прошло всего несколько лет, и его
охватило глубокое раскаяние. Судьба ужаснейшим образом напоминала ему о его
вине той ненавистью, что все сильнее и сильнее разгоралась между обоими его
сыновьями. «Ты бедный жалкий прихлебатель, — сказал старший двенадцатилетний
мальчик младшему своему брату, — а я, когда умрет отец, сделаюсь владельцем
Р...зиттенского майората, и ты принужден будешь смиренно целовать мне руку,
когда тебе понадобятся от меня деньги на новый сюртук». Младший, приведенный
в бешенство язвительной надменностью брата, бросил в него ножом, который
оказался под рукой, и ранил его чуть не насмерть. Губерт, страшась еще большего
несчастья, отправил младшего сына в Петербург, где тот впоследствии стал
офицером, сражался с французами под начальством Суворова и пал в бою. Открыть
перед всем светом тайну своего нечестного, обманом приобретенного владения
удерживали его стыд, позор, которые пали бы на него, но теперь он не хотел
отнимать у законного владельца майората ни одного гроша. Он навел справки в
Женеве и узнал, что госпожа Борн, безутешно скорбя о непостижимо исчезнувшем
муже, умерла, что Родериха Борна воспитывает один достойный человек, взявший
его к себе. Тогда Губерт, объявившись под чужим именем и назвав себя
родственником погибшего в море купца Борна, стал посылать деньги, достаточные
для того, чтобы тщательно и достойным образом воспитать молодого владельца
майората. Как заботливо копил он излишки доходов с майората, как он потом
распорядился в завещании — уже известно. О смерти своего брата Губерт говорил
в странных, загадочных выражениях, из коих можно было уразуметь, что тут
скрыто какое-то таинственное обстоятельство и что Губерт по крайней мере
косвенно принимал участие в этом мерзком преступлении. Содержание черной
папки все объяснило. К предательской переписке Губерта и Даниеля была
приложена бумага, написанная и подписанная Даниелем. Ф. прочел признание,
которое привело в трепет его душу. По наущению Даниеля, Губерт приехал в
Р...зиттен; это Даниель известил его о находке полутораста тысяч рейхсталеров.
Известно, как Губерт был принят братом, как он, обманутый во всех своих
надеждах и желаниях, хотел уехать, как стряпчий его удержал. Душу Даниеля
снедала кровавая жажда мщения юнцу, пожелавшему прогнать его, как шелудивого
пса. Он все сильнее и сильнее раздувал пламя, испепеляющее отчаявшегося
Губерта. В сосновом лесу, охотясь на волков, среди пурги и метели, они сговорились
погубить Вольфганга.
— Спровадить! — пробормотал Губерт, поглядывая в сторону и целясь из
ружья.
— Да, спровадить! — оскалился Даниель, — только не так, не так!
И вот он торжественно поклялся, что убьет барона и ни одна душа о том не
узнает. Губерт, получив наконец деньги, пожалел о своем умысле; он решил уехать,
чтобы не поддаться дальнейшему искушению. Даниель сам оседлал ему ночью коня
и вывел его из конюшни, но, когда барон собирался вскочить в седло, он резким
голосом сказал:
— Я полагаю, барон Губерт, ты останешься в майорате, который тебе
принадлежит с сего часу: ведь надменный его владелец лежит разбитый на дне
пропасти под башней!
Даниель приметил, что Вольфганг, томимый алчностью к золоту, часто посреди
ночи вставал и подходил к двери, которая прежде вела на башню, и ненасытными
взорами испытывал бездну, где, по уверению дворецкого, были погребены немалые
сокровища. Построив на этом свои расчеты, Даниель в ту роковую ночь стоял у
дверей залы. Заслышав, что барон открывает дверь, ведущую в башню, он вошел
и стал за спиной барона, приблизившегося к самому краю пропасти. Вольфганг
обернулся и, увидев бесчестного слугу, глаза которого уже горели убийством, в
ужасе вскричал: «Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час?» Но Даниель
со скрежетом завопил: «Пропадай, шелудивый пес!» — и сильным пинком
столкнул несчастного в бездну. Потрясенный ужасным злодеянием, молодой
Родерих не находил покоя в замке, где был убит его отец. Он перебрался в
курляндские поместья и только раз в году по осени приезжал в Р...зиттен. Франц,
старый Франц утверждал, что Даниель, о преступлении которого он догадывался,
часто еще показывается в полнолуние, и описывал наваждение точно таким же,
каким оно позже привиделось Ф., заклявшему его. Открытие этих обстоятельств,
позоривших память его отца, принудило также и молодого барона Губерта
отправиться в дальнее странствование.
Все это рассказал мой дед, и вот он взял меня за руку, и глаза его наполнились
слезами; дрогнувшим голосом он сказал:
— Тезка, тезка, также и ее, прелестную Серафину, постигла злая участь.
Темная сила, тяготевшая над замком, коснулась ее. По прошествии двух дней после
нашего отбытия из Р...зиттена барон затеял перед общим разъездом катанье на
санях. Он сам вез жену, но, когда дорога погнала под гору, лошади, напуганные
непостижимым образом, внезапно рванули и с диким фырканьем и бешенством
понесли. «Старик, старик гонится за нами!» — пронзительно закричала баронесса.
В ту же минуту от ужасного толчка сани опрокидываются, и ее отбрасывает далеко
в сторону. Ее находят бездыханной — она умерла. Барон никогда не обретет
утешения, его спокойствие — предвестие смерти. Мы уже никогда не поедем в
Р...зиттен, тезка.
Дед умолк, я оставил его; сердце мое было растерзано, и только всепримиряющее
время могло утолить глубокую скорбь, которая, казалось, должна была сокрушить
меня.
Прошли годы. Старый стряпчий давно уже покоился в могиле, я покинул свое
отечество. И вот военная буря, опустошительно пронесшаяся над всей Германией,
погнала меня на север, в Петербург. На обратном пути, неподалеку от К., темной
летней ночью мне довелось ехать вдоль берега моря, как вдруг прямо передо мной
на небе зажглась большая яркая звезда. Приближаясь, я по трепетному красному
пламени уразумел, что это, верно, был большой огонь, однако не понимал, как его
могли разложить на такой высоте.
— Эй, куманек, что это там за огонь впереди? — спросил я почтальона.
— Эва, — отвечал тот, — да ведь это не огонь, это будет Р...зиттенский маяк!
Р...зиттен!.. Едва почтальон вымолвил это имя, как память моя с ослепительной
живостью представила те роковые осенние дни, что я провел там. Я видел барона,
видел Серафину, и старых диковинных тетушек, и себя самого, с пышущим
здоровьем лицом, искусно причесанного и напудренного, в нежном небесно-
голубом камзоле — да, себя самого, влюбленного, что как печь, вздыхает, со
скорбной песнью об очах любимой. В глубокой тоске, что объяла меня, словно
разноцветные огоньки вспыхивали соленые шутки старого стряпчего, которые
теперь забавляли меня больше, чем тогда. Я был исполнен печали и вместе с тем
удивительного блаженства, когда рано утром вышел в Р...зиттене из коляски,
остановившейся подле почтового двора. Я узнал дом управителя, спросил про
него.
— С вашего дозволения, — ответил мне почтовый писарь, вынимая изо рта
трубку и поправляя ночной колпак, — с вашего дозволения, здесь нет никакого
управителя. Это королевское присутственное место, и господин чиновник еще
изволит почивать.
Из дальнейших расспросов я узнал, что прошло уже шестнадцать лет, как барон
Родерих фон Р., последний владелец майората, умер, не оставив после себя
наследников, и майорат, согласно уставу, по которому он был учрежден, поступил
в казну.
Я поднялся к замку; он лежал в развалинах. Часть камней употребили на
постройку маяка, так по крайней мере сказал мне вышедший из лесу старик
крестьянин, с которым я завел разговор. Он еще хранил в памяти рассказ о
привидении, бродящем в замке, и уверял, что еще и поныне, особливо в полнолуние,
в развалинах слышатся ужасающие стенания.
Бедный старый близорукий Родерих! Какую злую силу вызвал ты к жизни,
думая навеки укоренить свой род, ежели самые первые его побеги иссушила
смертельная отрава!
ОГЛАВЛЕНИЕ
СЕРАПИОНОВЫ БРА ТЬЯ
Роман
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ....................................7
Седьмое отделение ................................ 7
СИНЬОР ФОРМИКА....................................15
ВИДЕНИЯ...........................................92
Восьмое отделение................................103
ВЗАИМОЗАВИСИМОСТЬ СОБЫТИЙ........................104
КОРОЛЕВСКАЯ НЕВЕСТА..............................158
РАССКАЗЫ
ЦЕРКОВЬ ИЕЗУИТОВ В Г. Пер. И. Стребловой.........199
СТИХИЙНЫЙ ДУХ....................................222
ДВОЙНИК..........................................254
ИСТОРИЯ О ПРОПАВШЕМ ОТРАЖЕНИИ Пер. Г. Снежинской.292
РАЗБОЙНИКИ.......................................306
ОШИБКИ.......................................... 335
ТАЙНЫ............................................365
МАЙОРАТ Пер. А. Морозова ........................403
Литературно-художественное издание
Гофман Эрнст Теодор Амадей
СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ
Сочинения
в 2-х томах
Том 2
Редактор Е. В. Степанова. Выпускающий редактор В. М. Орешко. Художественный, технический
редактор А. А. Федорченко. Корректор И. В. Высоцкий, А. С. Михальчук. Верстка И. М. Рабецкая.
Сдано в набор 10. IX. 94. Подписано в печать 25. X. 94. Формат А5. Бумага "Индржихов". Гарнитура
Академическая. Печать офсетная. Усл.-печ. л. 26,41. Усл. кр.-отт. 26,90. Уч. изд. л. 29,00. Тираж
15 000 экз. Заказ №11. Издательское закрытое акционерное общество "NAVIA morionum". Лицензия
ЛВ №905 от 28.09.1994 г., 220046, Минск, ул. Филимонова, 23. Типография "PROGRESTISK"
К. Томана, 42 500 02, Градец Кралове, Чешская республика.