/
Автор: Фридлендер Г.М.
Теги: русская литература история россии история франции великая французская революция
ISBN: 5-02-027986-2
Год: 1990
Текст
АКАДЕМИЯ НАУК СССР
ИНСТИТУТ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
(ПУШКИНСКИЙ ДОМ)
ВЕЛИКАЯ
ФРАНЦУЗСКАЯ
РЕВОЛЮЦИЯ
И
РУССКАЯ
ЛИТЕРАТУРА
Ответственный редактор
Г. М. ФРИДЛЕНДЕР
в
ЛЕНИНГРАД
«НАУК А»
ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
19 9 0
Рецензенты:
Я. С. БИЛИНКИС, С. Н. НОСОВ
4603010000-656
723-90(1)
042(02)-90
ISBN 5-02-027986-2
© Коллектив авторов, 1990
ОТ РЕДАКТОРА
Настоящий сборник статей, исследований и материалов
подготовлен сотрудниками Института русской литературы (Пуш
кинский Дом) Академии наук СССР при участии ученых-литера
туроведов Тарту и Томска к двухсотлетию Великой французской
революции.
В книге сделана попытка более полно и разносторонне, чем
это было сделано до сих пор, охарактеризовать ряд основных
этапов восприятия и осмысления событий Великой французской
революции русской литературой, критикой, публицистикой,
общественной мыслью в период с 1789 по 1917 г. Так, в открываю
щей том обширной вводной статье значительное место уделено
суждениям о французской революции М. М. Сперанского, привле
чены новые материалы об оценке ее некоторыми из декабристов,
очерчены взгляды на французскую революцию А. А. Григорьева,
Н. П. Огарева, Д. И. Писарева, Н. К- Михайловского, дана
краткая сводка материала об отражении эпохи Великой француз
ской революции в поэзии символистов и интерпретации ее событий
В. В. Розановым, В. И. Ивановым, В. Я. Брюсовым, Ф. К. Сологу
бом. В отдельных монографических статьях рассмотрено отноше
ние к французской революции Радищева и Карамзина, Жуков
ского, Пушкина, Белинского, Герцена, Достоевского, Льва Тол
стого. Пересмотр устоявшихся точек зрения и новые разыскания,
предпринятые авторским коллективом книги, помогли пополнить
новым материалом сложившиеся представления о борьбе в России
с конца XVIII до начала XX в. вокруг идей французской револю
ции, внести в них ряд уточнений и коррективов, рассмотреть их
в новом, более широком контексте.
Наряду с суждениями о Великой французской революции
наиболее видных, передовых деятелей русской литературы
и критики XVIII и XIX вв. в книге охарактеризовано восприятие
событий жизни и политической борьбы во Франции революцион
ной эпохи русской правительственной, консервативной и либераль
ной мыслью (статья Ю. В. Стенника, очерк о романе М. А. Загуляева «Русский якобинец»щ др.). Публикация С. Е. Ясенского
раскрывает противоречивое осмысление событий Великой фран
цузской революции в творчестве Л. Н. Андреева. Обращаясь
к истории французской революции, он стремился с ее помощью
осмыслить события русской революции 1905—1917 гг., но, ощущая
© Г. М. Фридлендер. 1990
3
их сложность и драматизм, не смог верно уловить их исторической
перспективы, и это сузило его исторический горизонт не только
в понимании судеб русской революции XX, но и французской
революции XVIII в.
Особое место в книге занимают статьи П. Р. Заборова и
Л. М. Лотман. В первой из них рассматривается русская тема
в драматургии эпохи Великой французской революции. Во второй
сопоставляются темы «бесовского действа» в романе Достоев
ского «Бесы» и поэме Вольтера «Орлеанская девственница»,
а также устанавливается возможность влияния духовного облика
героев Достоевского на черты психологии центральных персона
жей.романов А. Франса «Боги жаждут» и «Восстание ангелов»,
первый из которых посвящен первой французской революции.
Редактор и авторский коллектив книги надеются, что суммиро
ванные в ней факты и высказанные в ней соображения по широ
кому кругу вопросов о взаимосвязях русской и французской
культур и в особенности об отражении и осмыслении идей и собы
тий Великой французской революции в русской литературе
XVIII—XX вв. будут с интересом восприняты как русским, так
-и французским читателем и что их работа будет способствовать
дальнейшему развитию сложившихся традиционных дружеских
политических и культурных связей между народами СССР и Фран
ции, — связей, которые советские люди рассматривали всегда
и рассматривают сегодня как вклад обоих наших народов в разви
тие общечеловеческой культуры, в дело укрепления всеобщей
безопасности, мира и прогресса.
Редакция выражает благодарность Ю. М. Лотману за разре
шение перепечатать в новой.редакции его статью, опубликованную
впервые в Ученых записках Тартуского гос. университета ’(1965.
Вып. 167. Труды по русской и славянской филологии. Т. 8.
С. 23—32).
Г. М. Фридлендер
РУССКАЯ КУЛЬТУРА И ВЕЛИКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ
РЕВОЛЮЦИЯ XVIII ВЕКА
(ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ)
Прошло двести лет со времени Великой французской револю
ции. Но и сегодня ее опыт сохраняет громадное значение для
народов всего мира.
С 14 июля 1789 г. — дня взятия Бастилии — основными деяте
лями Великой французской революции были народные массы.
И именно они сумели придать ее событиям свойственный им
грозный и величественный дух.
Победа французской революции XVIII в. подорвала истори
ческую роль абсолютизма, способствовала падению престижа
феодальных учреждений и государственного строя, подъему анти
феодального и антиабсолютистского национально-освободитель
ного движения во всем мире, утверждению демократических
прав и институтов и общечеловеческих ценностей.
Своими революционными войнами французская революция
нанесла вооруженные удары не только по французскому, но и по
всему европейскому абсолютизму, содействовала формированию
и сплочению передовых людей в других странах. Французская
революция способствовала широкому внедрению в мышление
широких слоев интеллигенции и народных масс всего мира воль
нолюбивых, антиклерикальных идей просветителей XVIII в.
В практике революции идеи демократии и народовластия полу
чили боевое крещение и прошли историческую проверку.
Революция подняла героический дух народных масс, который
проявился в каждом из их исторических выступлений на протяже
нии периода 1789—1794 гг. Она выдвинула бессмертную плеяду
великих ораторов и политических деятелей. Имена Лафайета,
Мирабо, Дантона и их политических противников — Робеспьера,
Сен-Жюста, Марата получили в 1789—1794 гг. всемирно-истори
ческую известность. В истории революции впервые сыграла
выдающуюся роль Коммуна Парижа. В лице Бабефа, его пред
шественников и последователей революция XVIII в. дала толчок
развитию новых форм западноевропейской утопической социали
стической и коммунистической мысли.
Для того чтобы сломить сопротивление как сторонников
старого режима, так и новоявленных собственников и спекулянтов,
революция должна была возбудить огромный накал революцион
ных страстей, вызвать у ее сторонников и противников лихорадоч
ную, постоянную напряженную работу мысли. Она получила
© Г. М. Фридлендер. 1990
5
выражение в страстных дискуссиях в Национальном и Законода
тельном собраниях, Конвенте, Якобинском клубе, Парижской ком
муне, революционных секциях и в других возникших в годы
революции политических кружках и органах народного самоуправ
ления. Все эти дискуссии, газетные листки и другая политическая
пресса, революционные праздники и песни, созданные в эпоху
революции, до сих пор продолжают служить для человечества
школой политической, нравственной, эстетической.мысли.
Но французская революция имела и свою драматическую
сторону, глубоко проанализированную К. Марксом, Ф. Энгельсом
и В. И. Лениным. Народная по своим движущим силам, Великая
французская революция не могла закончиться победой народа.
Ибо Франция XVIII в. была аграрной страной, главную массу
населения которой составляло крестьянство. Для того чтобы
Франция смогла достичь той ступени культуры и цивилизации,
почву для которой расчистила революция, в ней должны были
развиться промышленность и торговля, закрепиться созданные
революцией новые демократические формы общежития, а главной
фигурой революционного движения должны были стать не мелкий
крестьянин и ремесленник, а интеллигент-социалист и революци
онный рабочий. Чтобы «доделать» то, что было начато Великой
французской революцией, реально понадобились целые десяти
летия, отмеченные во всей Европе новым грандиозным подъемом
производительных сил и новыми социальными битвами.
Не сознавая невозможности построить общество подлинной
свободы и равенства при наличии созданного самой же револю
цией роста общественного неравенства, якобинцы — вожди
наиболее левого крыла французской буржуазной демократии
XVIII в. — были вынуждены прибегнуть для спасения результатов
революции к террору. Но террор, хотя он и способствовал победе
революционной армии против контрреволюционной коалиции
монархов на внешних фронтах, помог правительству восторжест
вовать над сопротивлением двора и аристократии, не мог не послу
жить в конечном счете падению авторитета самого же революци
онного правительства. Перед его лицом оказались одинаково
бессильны аристократ и санкюлот, богач и бедняк, Дантон и Эбер,
поэт и ученый, составлявшие гордость французской культуры,
и спекулянт, скупщик национальных имуществ или дезертирантипатриот. Развязав силы террора, превращенного в орудие
государственной политики, якобинцы оказались бессильными
перед хищными инстинктами буржуазной массы, рвущейся
к обогащению. Атмосфера всеобщей подозрительности, подавлен
ность, страх, отмена провозглашенных революцией юридических
прав личности, постоянные новые указы о смертной казни, разящие
и правого, и виноватого, стали каждодневным, «нормальным»
явлением жизни общества. В то же время будучи бессилен
приостановить политику террора (хотя в душе он, возможно,
к концу жизни и сознавал ее гибельность), вождь якобинцев
Робеспьер не решился провести решительные меры против обога
6
щенных революцией скупщиков национальных имуществ, остался
глух к требованиям рабочих и сельской бедноты. В результате
силы террора обратились против самих же Робеспьера, СенЖюста и других якобинских вождей, а их казнь подготовила
победу деятелей термидора, расчистившую путь оргиям директо
рии, а затем и империи Наполеона. Вырвавшаяся из-под контроля
общественного разума и отданная на произвол жестокого фана
тизма, нетерпимости к чужой мысли, легко меняющихся настрое
ний толпы мелкобуржуазных обывателей гильотина обнаружила
свою бесчеловечную природу, стала одновременно величественным
символом, но и страшным, грозным предостережением для после
дующих революционных поколений.
Все эти разнообразные аспекты опыта истории французской
революции постепенно становились достоянием передовой мысли
Франции и всей Европы, — в том числе России. Причем, если
в XVIII в., в эпоху самой революции, на первый план для русской
и европейской мысли в первую очередь выступала задача уяснения
и оценки отдельных событий и деятелей Великой французской
революции, ее общего смысла и значения для настоящего и буду
щего, то в XIX и XX вв. эта задача изменилась и во много раз
усложнилась. На смену характеристике отдельных лиц и событий
революции, оценке ее значения с точки зрения ее ближайших
результатов в XIX и XX вв. перед публицистической, литературно
художественной и научной мыслью как во Франции, так и в других
странах мира стал анализ событий и хода Великой французской
революции во всей их исторической сложности и многоаспектности,
учитывающий не только ее первые, ближайшие, но и ее более
отдаленные последствия, раскрывавшиеся по мере развития
французской и всей мировой истории XIX и XX вв.
Долгое время в передовой (в том числе марксистской) исто
риографии безраздельно господствовало убеждение, что отрица
тельное отношение к якобинскому режиму там, где оно имело
место в концеXVIII—начале XIX в., было всегда и везде свидетель
ством слабости революционной мысли или прямых реакционных
настроений. В таком же духе характеризовалось в большинстве
работ литературоведов сочувственное отношение к первому
этапу французской революции Гете, Шиллера, Гегеля, принятие
ими общих итогов революции (которую Гете в день сражения
при Вальми проницательно охарактеризовал как час наступления
новой эпохи мировой истории) и неприятие эпохи «Ужаса» (т. е.
якобинского террора.)
Между тем, как мы можем ясно видеть сегодня, дело обстоит
гораздо сложнее. Не случайно, горячо сочувствуя освободитель
ному пафосу первой французской революции и принимая ее общие
итоги, к периоду революционного террора весьма сдержанно
(или прямо .отрицательно) относились не только Гете и Шиллер,
но и Радищев, Карамзин, Сен-Симон, Бальзак, Толстой и Достоев
ский, — едва ли не все величайшие писатели и мыслители XVIII
и XIX вв.
7
Ибо сдержанное (или отрицательное) отношение к эпохе
террора у людей XVIII и XIX вв. отнюдь не всегда было связано
с их консервативными убеждениями. Нередко оно вытекало
из другого, более глубокого источника — сознания антигуман
ности режима террора, его гибельных последствий для подлинного
освобождения человечества, а порой и из трагических предчув
ствий, вызванных более или менее отчетливым представлением
о том, что террор якобинцев вел к усилению власти над человеком
абстрактной, отчужденной от него и грозящей превратиться
в самостоятельную, враждебную ему силу безличной государствен
ной машины, способной одинаково беспощадно разить правого
и виноватого.1 Всю эту сложность и неоднозначность восприятия
идей революции 1789—1794 гг. в России стремились показать
авторы статей, объединенных в настоящем сборнике.
Теме «Великая французская революция и русская литература»
посвящено немало исследований советских ученых. Из них следует
в первую очередь назвать статьи и книги А. Я. Кучерова,2
Н. К. Гудзия,3 Ю. М. Лотмана,4 Б. В. Томашевского 5 и М. М.
Штранге.6 Большое число ценных исследований и публикаций
по истории русско-французских культурных и литературных
связей конца XVIII в. (в том числе материалов, непосредственно
относящихся к революционной эпохе) опубликовано в 1937 г.
в 29-30 т. «Литературного наследства», которому предпослана
обобщающая статья С. А. Макашина «Литературные взаимоотно
шения России и Франции XVIII—XIX веков», где сжато охаракте
ризованы также важнейшие накопленные к тому времени наблю
дения об отражении и критике в русской литературе XVIII—
начала XIX в. идей и событий Великой французской революции.7
Кроме того, различные аспекты темы: «русская культура и фран
цузская революция» получили отражение во многих трудах по
истории русской общественной мысли и литературы XVIII—на
чала XIX в. (Г. А. Гуковского, П. Н. Беркова, Е. Н. Купреяновой,
Г. П. Макогоненко, В. Н. Орлова, Л. Г. Кислягиной и др.). Они
затрагиваются с различной степенью полноты также в моногра
фиях советских исследователей, посвященных А. С. Пушкину,
В. Г. Белинскому, А. И. Герцену, Н. Г. Чернышевскому, Ф. М. Дос
тоевскому, Л. Н. Толстому и другим выдающимся русским писа
телям, критикам и публицистам XIX—XX вв.
В. И. Ленин еще до Октября отметил «жизненность» идей
Великой французской революции, «ее силу влияния на челове
чество».8 Он указал, что до сих пор люди, события и идеи француз
ской революции XVIII в. вызывают у представителей обществен
ной реакции «самую яростную ненависть».9 «Все развитие все
го цивилизованного человечества во всем XIX веке, — заметил
Ленин позднее, в январе 1919 г. в докладе на II Всероссийском
съезде профессиональных союзов, — все исходит от Великой
8
французской революции — все ей обязано».10 Ту же мысль Ленин
повторил вскоре в мае 1919 г. на I Всероссийском съезде по вне
школьному образованию. «Для своего класса, для которого она
работала, для буржуазии, она (Великая французская револю
цияГ. Ф.),— сказал Ленин здесь, — сделала так много, что
весь XIX век, тот век, который дал цивилизацию и культуру всему
человечеству, прошел под знаком французской революции.
Он во всех концах мира только то и делал, что проводил, осуще
ствлял по частям, доделывал то, что создали великие француз
ские революционеры буржуазии, интересам которой они служили,
хотя они этого и не сознавали, прикрываясь словами о свободе,
равенстве и братстве».11
В России Великая французская революция вызвала присталь
ное внимание и горячий интерес с первых ее дней. На нее остро
реагировали А. Н. Радищев и Н. М. Карамзин. Непосредствен
ными свидетелями и очевидцами революционных событий во
Франции были П. А. Строганов и А. Р. Воронцов. Борьба вокруг
оценки Великой французской революции, подготовившего ее про
светительского движения, идей Вольтера, Руссо, материалистов
XVIII в., крупнейших деятелей и событий революционной эпохи
получила широкое отражение в русской общественной мысли
и литературе XVIII—XX вв.
Особенно пристальный интерес к событиям французской
революции XVIII в. русского общества и русской литературы
был непосредственно тесно связан с тем, что в России с конца
XVIII в. росло освободительное движение против самодержавия,
на протяжении XIX в. назревала народная, буржуазно-демократи
ческая, а вскоре и социалистическая революция. А. Н. Радищев,
декабристы, А. С. Пушкин, А. И. Герцен, Н. Г. Чернышевский,
Ф. М. Достоевский, Л. Н. Толстой, Г. В. Плеханов, В. И. Ленин,
размышляя о проблемах русской революции, настойчиво обраща
лись мыслью к революции французской. Анализ ее событий
помогал пониманию проблем русской революции, а революционное
развитие России способствовало освоению опыта Великой фран
цузской революции, углубленному анализу ее идей и их классового
содержания, ее результатов и международного значения, идейного
наследия великих мыслителей и революционных деятелей Фран
ции XVIII в.
Одна из задач статей настоящего сборника и состоит в том,
чтобы показать, как опыт французской революции помогал
осмыслению опыта русской революции и наоборот — как развитие
революционных и социалистических идей в России и опыт русской
революции способствовали уяснению исторического смысла
и значения Великой французской революции. Чтобы оценить
воздействие Великой французской революции на русскую общест
венную мысль и оценку ее деятелями русской культуры в верной
исторической перспективе, мы должны помнить о том, что характер
откликов в России на дела и события Великой французской
революции определялся в первую очередь тем, были ли они
9
современниками революции или судили о ней на основании после
дующего исторического опыта общественного развития России
и Европы. Первые отклики на французскую революцию XVIII в.
в России относятся к 1789—1790 гг., т. е. ко времени, когда сами
революционные события во Франции еще не достигли своего
апогея и дальнейшие ее перспективы не были ясны даже непосред
ственным участникам ее в самой Франции. Каждый этап развития
революции от победоносного штурма Бастилии 14 июля 1789 г.
до принятия Учредительным собранием Декларации прав чело
века, превращения Франции сначала в конституционную монар
хию, а затем в республику, создание коалиции западноевропейских
монархов против революционной Франции, победы французской
революционной армии и распространение революции на соседние
европейские страны, казнь Людовика XVI, возвышение якобинцев
и диктатура Робеспьера, переворот девятого термидора, период
директории, превращение освободительных войн Великой фран
цузской революции в войны завоевательные, учреждение Консу
лата, создание наполеоновской империи, Тильзитский мир,
Отечественная война 1812 г., падение Наполеона и восстановление
во Франции власти Бурбонов, — все эти события вносили на
протяжении всего периода с 1789 до 1815 г. постоянные изменения
и коррективы в понимание и оценку революции, исторических
ее причин и последствий. То же самое относится к последующему
периоду революции 1830 г. во Франции, июльской монархии,
революции 1848—1849 гг., эпохи Наполеона III, Парижской
коммуны и т. д. Каждый из этих этапов французской и всей
западноевропейской истории XIX в. открывал новые исторические
возможности для более углубленного понимания революции,
оценки ее всемирно-исторического значения, ее силы и слабости.
Существенную роль для проникновения в социально-экономи
ческую природу французской революции XVIII в. и ее классовое
содержание сыграло развитие в XIX в. на Западе социально
утопической мысли, а с 40-х годов возникновение и развитие
марксизма.
Не только ход развития событий самой революции и осознание
ее последствий для Запада имели определяющее значение для
процесса постижения в России как общего исторического смысла
Великой французской революции XVIII в., оценки и ее отдельных
этапов и исторических деятелей. Не меньшее значение, как уже
было отмечено выше, для суждений о революции и понимании
ее исторического места в истории человечества имела смена этапов
политической и социальной жизни самой России, развитие русской
освободительной мысли и революционного движения.
Франция XVIII в. была так же, как тогдашняя Россия, абсолют
ной монархией. Но ко времени начала революции она значительно
опередила Россию на пути буржуазного развития. В течение
нескольких столетий с конца средних веков во Франции росло
и упрочивало свое влияние буржуазное «третье сословие», боров
шееся с королевской властью. И хотя оно долгое время не реша
10
лось вступить в союз с крестьянством и городским пролетариатом
во имя достижения общей цели — свержения абсолютизма и унич
тожения феодальных порядков, — после вмешательства в револю
цию народной массы и взятия Бастилии французская буржуазия
не без колебаний решилась, наконец, возглавить революционный
народ. Именно этот союз буржуазного «третьего сословия»
(а также примкнувших к ним части аристократии и низшего
духовенства) с народом обеспечил во Франции 1789 г. победу
революции над «старым порядком», а затем способствовал даль
нейшему ее развитию.
И в России XVIII в. существовало народное, крестьянское
движение. В 1773—1775 гг. оно вылилось в грозную крестьянскую
войну под предводительством Пугачева, охватившую значитель
ную часть территории страны и поколебавшую екатерининскую
империю. Но это крестьянское восстание было стихийным и не
могло не потерпеть поражения. Несмотря на недовольство
помещичьим и бюрократическим гнетом, русское крестьянство
XVIII в. еще оставалось крепостным. Его борьба была направлена
в первую очередь против помещиков. Борясь же с войсками
Екатерины II, оно противопоставляло ей своего, мужицкого
царя-самозванца. И хотя в России XVIII в. также успели получить
широкое развитие торговля и промышленность, социальноэкономическое и политическое развитие страны здесь совершалось
на протяжении всего XVIII века иным путем, чем во Франции:
лишь в начале XVIII в., после петровского переворота в России
сложились мощная современная государственная власть, армия
и государственный аппарат, которые в эпоху Екатерины II,
несмотря на раздиравшие страну внутренние противоречия, еще
продолжали играть в ее развитии определенную прогрессивную
роль. Роль же создателя и проводника революционных идей,
которая на Западе принадлежала «третьему сословию», в России
XVIII в. могли взять на себя в первую очередь передовая, мысля
щая часть дворянства и сравнительно узкий еще круг представи
телей разночинной интеллигенции. Тем не менее русское общество
XVIII в. было подготовлено к восприятию идей французской
революции, с одной стороны, теми социально-экономическими
и политическими процессами, которые происходили в самой
России, а с другой стороны, — влиянием на русскую дворянскую,
а отчасти и разночинную интеллигенцию просветительной мысли,
отечественной и зарубежной. После смерти Петра I в России
не раз вспыхивала борьба за власть между различными слоями
и группами господствующего класса, сопровождавшаяся распро
странением идей о правах и обязанностях самодержца, о необходи
мости ограничения его власти представителями «просвещенной»
части аристократии. Вмешательство «верховников», а позднее
дворянской гвардии в судьбы страны, недовольство правлением
фаворитов, насильственное устранение с престола и смерть
Петра III (или судьба Иоанна VI, убитого при попытке освобожде
ния его Мировичем, как и предшествующее вступлению на престол
н
Елизаветы, устранение с него брауншвейгской династии) —
все эти события русской истории XVIII в., какие бы разноречивые
реакции они ни вызывали и какое бы официальное освещение
ни получали, — в той или иной мере объективно способствовали
росту сомнений все более широких образованных кругов общества
в «священном» происхождении и нерушимости власти само
держца. В то же время в России развивались торговля, промыш
ленность, обострялась эксплуатация крестьянства, усиливалась
тяга образованных слоев общества к свободе, цивилизации
и культуре. Все это вело к распространению в стране с середины
XVIII в. все более широкого интереса к сочинениям французских
просветителей. Как известно, влияние их в XVIII в. испытали
не только большинство прогрессивно настроенных дворянских
писателей и вообще мыслящих русских людей, но и сама Екате
рина II. Озабоченная, с одной стороны, усилением внешнеполити
ческой роли России и ее авторитета заграницей, а с другой
стороны, — прочным внутренним государственным устроением
своей монархии, приданием ей соответствующей ее значению
внешнего великолепия и пышности, Екатерина пишет свой «Наказ»
и проводит ряд административных реформ, ведет переписку
с Вольтером и Гриммом, приглашает в Россию Дидро и Фальконе,
покровительствует развитию дворцовой и парковой архитектуры,
изобразительного искусства, музыки, оперного театра, кладет
начало развитию сатирической журналистики. В то же время
дворянство заботит мысль не только об усилении его незави
симости перед лицом самодержавной власти, но и о подъеме
производительности крестьянского труда, а это стимулирует
обращение литературы к вопросам о значении личной чести
и культурном облике самого правящего сословия, а также о необ
ходимости облегчить участь земледельца, без чего «не будет он
стараться об усовершенствовании земледелия»12 (в связи с чем
ведутся в последней трети XVIII в. дебаты в Вольном экономи
ческом обществе по крестьянскому вопросу). Вот почему, несмотря
на то что круг русских людей XVIII в., сознательно (а тем более
сочувственно) относившихся к июльским событиям 1789 г. во
Франции, был сравнительно узок, все же уже самое начало
французской революции живо затронуло чувства немалого числа
русских людей. Два князя Голицына, жившие в 1789 г. в Париже,
принимали с ружьями в руках участие во взятии Бастилии.13
Дочь статс-секретаря П. А. Соймонова Софья устроила дома
иллюминацию по поводу взятия Бастилии.14 Юный П. А. Строганов
посещал в Париже заседания Национального собрания и запи
сался в члены основанного его наставником Ж. Роммом клуба
«Друзей закона», впоследствии же стал членом якобинского клуба.
В произнесенной здесь речи он заявил: «Прекраснейшим днем
моей жизни будет тот, когда я увижу Россию обновленной при
помощи такой же революции. Быть может, я тогда смогу играть
в ней ту же роль, какую играет здесь чудесный Мирабо».15 «Хотя
Бастилия не угрожала ни одному жителю Петербурга, трудно
12
выразить тот энтузиазм, который вызвало падение этой государ
ственной тюрьмы и эта первая победа бурной свободы среди
торговцев, купцов, мещан и некоторых молодых людей более
высокого социального уровня!», — свидетельствует французский
посол в Петербурге граф Л. Ф. де Сегюр.16 Люди посреди улицы
обнимались .и поздравляли друг друга с радостной вестью о фран
цузских событиях.
Графиня С. Р. Эдлинг, вспоминая о 1789—1790-х гг., пишет,
что «революция во Франции занимала тогда все умы. С утра
до вечера мы слушали рассуждения о великих материях. . .».
«Увлекательные разговоры (о революции. — Г. Ф.) вместе с чте
нием древней истории рисовали нам мир в столь же прекрасных,
сколь и обманчивых красках».17
Материал, собранный М. М. Штранге, А. Я. Кучеровым,
С. А. Макашиным, Ю. М. Лотманом и другими историками
русской общественной мысли, литературы и журналистики XVIII в.,
свидетельствует о том, что пристальный интерес к событиям
французской революции имел место в 1789 и следующих годах
не только в Москве и Петербурге, но и на Украине, в Сибири,
Молдавии, как и многих центральных русских городах и губер
ниях: в Саратове, Пензе, Туле, Казани и др. События революции
обсуждал тобольский журнал «Иртыш, превращающийся в
Ипокрену» (1791. Апр.). Выписки из газет сводок о событиях
революции составляли семипалатинский капитан И. Андреев,
саратовский протоиерей Н. Г. Скопин, петербургский литератор
и публицист масон А. Ф. Лабзин, известный писатель и мемуарист
А. Т. Болотов и др. Из Парижа и Лондона в Петербург выписыва
лись многочисленные французские книги, статьи и журналы
революционных лет, памфлеты и карикатуры на французские
темы. Многие издания, получаемые из-за границы, передавались
из рук в руки, служили предметом чтения не одного, а целого
ряда читателей. Некоторые из них переводились на русский
язык и распространялись в списках. С первых дней революции
русские газеты — в особенности «С.-Петербургские ведомости»
(как и аналогичные «Московские ведомости») — систематически
информировали русского читателя о важнейших событиях,
разворачивавшихся во Франции. В № 74 газеты «С.-Петербург
ские ведомости» за 1789 г. был напечатан дословный русский
перевод «Декларации прав человека и гражданина» (названный
переводчиком «Права человека в общежитии»).18 С 1 января
1790 г. в Москве при университете начало выходить новое ежеме
сячное издание «Политический журнал» — перевод на русский
язык гамбургского журнала, выпускавшегося «Обществом ученых
мужей». Издателем и редактором «Политического журнала»,
ставившего своей целью познакомить русского читателя с «важ
нейшими политическими нынешнего века происшествиями» (и при
этом дававшего ежемесячно обстоятельный обзор происшествий
в Париже и провинции, связанных с развитием революции), был
П. А. Сохацкий. В объявлении об издании «Политического жур
13
нала» (напечатанном в первом номере) Сохацкий писал, что
1789 год кладет в Европе «начало новой эпохе человеческого
рода — эпохе поправления судьбы так называемых низких состоя
ний, угнетения самопроизвольной власти. . .».19
Разумеется, в своем отношении к событиям во Франции
представители различных общественных слоев и идеологических
направлений в русской литературе и публицистике XVIII в. весьма
значительно отличались друг от друга. Екатерина II и реакцион
ные дворянские круги с самого начала революционных событий
во Франции относились к ним резко отрицательно, опасаясь,
что «революционная зараза» перекинется в другие страны.
Особенный страх у русской императрицы вызывала опасность
проникновения идей Французской революции в Россию, ее влияние
на русскую дворянскую и разночинную интеллигенцию и на
народные крестьянские массы. Отсюда — усиление преследования
Екатериной II в годы Французской революции передовой русской
литературы и публицистики. В то же время развитие и углубление
французской революции, открытое вмешательство народных масс
Франции в политические события, захват крестьянами феодальных
владений и сожжение замков крупных владельцев, принятие
Людовиком XVI конституции, а позднее — падение королевской
власти во Франции, арест и казнь короля, якобинская диктатура —
вызывают у широких слоев русского дворянства страх перед
возможностью новой пугачевщины. И однако, как показал
М. М. Штранге, на всем протяжении развития революции во
Франции по «ее восходящей линии» многие представители русской
разночинной интеллигенции продолжали «сочувствовать идеям
и делать революции во Франции».20 Но и для тех представителей
высших кругов, которые не питали сочувствия к идеям революции,
она оказалась серьезнейшей школой социальной и философско
исторической мысли, как об этом свидетельствует знаменитое
письмо русского посла в Лондоне С. Р. Воронцова от 2 сентября
1792 г. в Россию своему брату Александру: «Я тебе говорил,
что (идет. — Г. Ф.) борьба — не на живот, а на смерть между
имущими классами и теми, кто ничего не имеет. И так как первых
гораздо меньше, то, в конце концов, они должны быть побеждены.
Зараза будет повсеместной. Наша отдаленность нас предохранит
на некоторое время: мы будем последние, — но и мы будем жерт
вами этой эпидемии. Ты и я, мы ее не увидим, но мой сын увидит».21
А в августе 1792 г. тот же Воронцов жаловался В. П. Кочубею:
«Вы не поверите, сколько наделала зла эта французская револю
ция. Она имеет у нас, как и в других местах, много привержен
цев».22
Особый интерес для нас сегодня представляют взгляды на
французскую революцию таких ее великих русских писателейсовременников, как А. Н. Радищев и Н. М. Карамзин. В данном
сборнике этим взглядам и их эволюции посвящена статья
Ю. М.. Лотмана. Здесь же мы ограничимся лишь несколькими
предварительными замечаниями по этому вопросу.
14
Отношение Радищева к французской революции наиболее
глубоко и верно, с нашей точки зрения, освещено Ю. М. Лотманом
и Е. Г. Плимаком. Как верно отметил последний, именно «под
воздействием Французской революции Радищев приступает
к революционной пропаганде печатным словом».23 Но Радищев
к этому времени был уже глубоким и трезвым мыслителем.
Страстно ненавидя абсолютизм и крепостное право, утверждая
необходимость будущей русской революции, Радищев в то же
время на опыте английской и американской революций убедился
в том, что «великие победы народов» на Западе нередко несли
с собой и «великое разочарование», в результате которого народ
оказывался лишенным плодов завоеванной им свободы.24
Убежденный, что «самодержавие есть наипротивнейшее чело
веческому естеству состояние»,25 Радищев усматривал в казни
Карла I «великий пример», который «научил (. . .) как могут
мстить себе народы». Но и вождь революции, «ханжа, и льстец»
Кромвель не пользовался симпатией Радищева: «великий муж»,
он былщо оценке русского писателя-революционера, одновременно
«злодеем», с помощью личной власти сокрушившим «твердь
свободы». И античные революции, и революции нового времени
не раз давали, по мысли Радищева, пример грозного, но «неизменимого закона природы» — перерождения завоеванной народом
вольности в новое «ярмо» для него, претворения «света во тьму».26
Вот почему «якобинский терроризм (...),— справедливо
подводит итог своему исследованию хода развития общественнополитической мысли великого русского революционера Е. Г. Плимак, — ужасает Радищева...». Франция 1790 г., запрещая
свободное книгопечатание, все еще ходила «близ Бастильских
пропастей». А «место казненного короля» в период якобинской
диктатуры занял Робеспьер, «ввергший страну в пучину брато
убийственной резни»27 (причем, если вначале революционный
террор в 1793 г. имел свое историческое оправдание ввиду
тогдашних чрезвычайных обстоятельств на фронтах и внутри
страны, то после победы при Флерюсе он превратился для Робес
пьера в средство борьбы за сохранение личной власти). После
же падения и казни Робеспьера революционную диктатуру
якобинцев сменили оргии директории, а затем военная диктатура
Наполеона. Отсюда — сложная двойственная итоговая оценка
Радищевым Великой французской революции в его гениальной
элегии «Осмнадцатое столетие», высоко оцененной Пушкиным:
Счастие и добродетель и вольность пожрал омут ярый,
Зри, восплывают еще страшны обломки в струе.
Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь проклято вовек, ввек удивление всех.
Крови — в твоей колыбели, припевание — громы сраженьев;
Ах, омоченно в крови ты ниспадаешь во гроб; (...)
Мужественно сокрушило железны ты двери призраков,
Идолов свергло к земле, что мир на земле почитал.
Увы прервало, что дух наш тягчили, да к истинам новым
Молньей крылатой парит, глубже и глубже стремясь,
15
Мощно, велико ты было столетье! дух веков прежних
Пал пред твоим алтарем ниц и безмолвен, дивясь,
Но твоих сил недостало к изгнанию всех духов ада,
Брызжущих пламенный яд чрез многотысящный век,
Их недостало на бешенство, ярость, железной ногою,
Что подавляют цветьь счастья и мудрости в нас.
Кровью на жертвеннике еще хищности смертны багрятся,
И человек претворен в люта тигра еще. . .28
Высоко оценивая идеи Просвещения XVIII в., рассматривая
их как вечное, неотъемлемое достояние человечества, величайшую
веху на пути его развития к будущему торжеству идеалов Разума
и Гуманности, Радищев оценивает французскую революцию
XVIII в. не как предвещение нового, а как завершение прошлого
этапа жизни человечества, неразрывно сочетавшего в себе
«мудрость» и «безумство». Радищев полагает, что оно закономерно
будет вызывать у потомков «ввек» и удивление, и проклятие.
Надежду же на наступление нового, более высокого и светлого
этапа жизни человечества Радищев связывает с полетом «россий
ского орла», призывая в своей незавершенной элегии Алек
сандра I стать «гением-хранителем» истины и вольности для
своей родины.29
В отличие от сосланного в Сибирь Радищева Карамзину
удалось лично побывать во Франции во время Великой француз
ской революции. И хотя писатель также пережил глубокое потря
сение в годы якобинского террора, он продолжал еще в 1797 г.
сохранять убеждение, что «Французская революция относится
к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества
на долгий ряд веков», и что, открывшая «новую эпоху» в жизни
человечества, она к этому времени еще не была завершена.30
В то же время в письмах к И. И. Дмитриеву и в своей публицистике
1793—1797 гг. Карамзин пришел к трагическому выводу о том, что
французская революция оказалась неспособной осуществить
идеалы Просвещения («Мелодор к Филалету», «Филалет к Мелодору» (1794); «Разговор о счастии» (1797)).
Разочарование Карамзина в итогах французской революции
долгое время вызывало упреки по его адресу со стороны истори
ков литературы и биографов писателя. Однако думается, что
в этом разочаровании сыграл определяющую роль гуманизм
Карамзина. Немалую роль в развитии последующих либерально
монархических взглядов историка сыграло и то обстоятельство,
что революция в его понимании проложила дорогу к власти
Наполеону. Причем замечательно то, что и после пережитого
им под влиянием революции духовного кризиса Карамзин,
по свидетельству Н. И. Тургенева, продолжал сохранять глубокое
уважение к Робеспьеру, образ которого навсегда остался в его
глазах окруженным ореолом душевной чистоты и добродетели.
Говоря о воздействии Великой французской революции
XVIII в., было бы неправильно сводить борьбу общественных
направлений в России этой эпохи только к столкновению между
резко враждебной революции общественной верхушкой и теми —
16
еще сравнительно немногочисленными в ту эпоху — передовыми
русскими людьми, у которых освободительные идеи революции
вызывали горячий энтузиазм. Революция испугала Екатерину II,
Павла I и всю основную массу русского поместного дворянства.
И в то же время эпоха директории, консульства и империи
Наполеона I — при всей вражде победившей во Франции буржуа
зии к революционному террору якобинцев — сохранила и упрочила
многие из социально-политических завоеваний революции, доказав
тем самым историческую закономерность и необходимость осуще
ствленных ею государственных и общественных преобразований.
С этой точки зрения весьма любопытна фигура М. М.. Сперан
ского (1772—1839).
Призванный в 1802 и позднее — в 1808—1809 гг. к участию
в Комиссии составления законов, Сперанский в проектах и запис
ках, составленных для Комиссии, а затем — лично для Алек
сандра I, выступает как противник «сильных потрясений госу
дарств», настаивая на государственных преобразованиях. «Дух
народный, рождающийся не от постепенного, непрерывного
действия, но рождающийся внезапно от сильных потрясений
государств, хотя может действовать сильно, но никогда не может
действовать продолжительно», — замечает Сперанский в 1802 г.,
имея в виду в первую очередь опыт французской революции.31
В то же время Сперанский подчеркивает значение «силы
общего мнения», решающую роль которого выявили эпоха Про
свещения и революция. «Во всех государствах, идущих к про
свещению, — утверждает он, — сверх силы законов и правитель
ства, устанавливается с течением времени нечувствительно особый
род силы, коей действие над умами .вначале слабое, мало-помалу
расширяясь, делается, наконец, главною стихиею политического
бытия и определяет судьбу человеческих обществ».32 Такой силой
является, по Сперанскому, «общее мнение, или дух народный».33
Но «дух народный», как доказала история, — продолжает
Сперанский, — не постоянная, а переменная величина. «Дух на
родный рождается часто без содействия правительства от стече
ния обстоятельств, коих оно ни предвидеть, ни остановить не мо
жет. Сильные потрясения государств, от внутренних междоусобий,
от избытка угнетений или от опасной внешней войны происходя
щие, часто открывали таящуюся в умах силу общего мнения,
устремляя внимание и мысли людей к делам общественным.
Великие происшествия сии поглощали, так сказать, личные, раз
деленные мнения и, соединяя их воедино, образовали одну царст
венную мысль — мысль общей безопасности и защиты. Сии жесто
кие и блистательные эпохи выводили на свет из ничтожества
людей чрезвычайных, открывали великие нравственные харак
теры, осиявали дела общественные необыкновенными дарами ви
тийства и мудрости, облекали государства славою, воспламеняли
умы, рождали деяния геройские, преображали самый характер
народный, людей холодных делали ентузиастами, развратных —
терпеливыми и храбрыми, добродетельных — жестокими».34 В до2 Заказ № 2221
17
казательство этой своей мысли Сперанский ссылается на примеры
не только из истории Греции и Рима, но и на эпоху, когда
«французы делают чудеса силы и жестокости» (хотя в другой
исторической ситуации те же французы могут быть «приятными,
легкими и добродушными»).35
Сперанский выступал против всех, кто, оглядываясь на пример
французской революции, страшится для России «всяких новостей»
и «перемен». Но его противники и те, кто считает, что прогресс
может совершаться только насильственным, революционным пу
тем. «Все царства земные идут к совершенству времянем и посте
пенностью»,35 — таково его общее исходное положение. Но это
отнюдь не означает, как полагают враги перемен, что «фран
цузская революция произошла от книг».37 Деспотизм и само
властие, сознавал Сперанский, рано или поздно неизбежно по
рождают отпор, грозят деспоту «насильственною смертью».38
Не принимая террора Великой французской революции, Спе
ранский признал ее основные социальные завоевания истори
чески оправданными. А отсюда следовал его конечный вывод:
Россия необходимо и закономерно вступила на путь европейского
развития. Следовательно, при условии сохранения существующих
порядков в ней также потенциально не исключена в будущем
революция, подобная французской. И именно для того чтобы пре
дупредить подобное нежелательное развитие событий, в Рос
сии необходим широкий план государственных преобразований.
Опасности революции «снизу» следут предпочесть правительствен
ные реформы «сверху»: превращение самодержавия в консти
туционную монархию,39 основанную на власти «разума» и «за
кона», ограничение крепостничества, твердое определение граж
данских прав дворянства, среднего состояния и «рабочего на
рода»,40 реформу судопроизводства и т. д.: ибо всегда, во всех
государственных преобразованиях «время и состояние граждан
ского образования были главным действующим началом. Тщетно
власть державная силилась удержать его направление; сопро
тивление ее воспалило только страсти, произвело волнения, но не
оставило перелома. Сколько бедствий, сколько пролития крови
можно было бы упредить, если бы правители держав, точнее на
блюдая движение общественного духа, сообразовались ему в на
чалах политических систем и не народ приспособляли к правлению,
но правление к состоянию народа».4* Вот почему и в России
«настоящая система правления не свойственна уже более состоя
нию общественного духа и (...) настало время переменить ее
и основать новый вещей порядок» — «правление, доселе самодер
жавное, постановить и учредить на непременяемом законе».42
Сперанский не стремился к революционным преобразованиям.
То, что он предлагал царю, было путем мирных правительственных
реформ, проводимых сверху. По оценке Чернышевского в извест
ной его статье о Сперанском «Русский реформатор» (1861),
«Сперанский был искренне предан императору и преобразовать
государство он хотел не низвержением его, а именно его властью
18
(. . .) Он был русский сановник, и, конечно, никогда не при
ходила ему в голову мысль прибегнуть к замыслам или мерам,
несогласным с законными приемами и обязанностями его офи
циального положения».43
Но Сперанский ясно отдавал себе отчет в том, что русскому
обществу начала XIX в., подобно французской монархии XVIII в.,
нужны не мелкие второстепенные, но глубокие радикальные ре
формы. «По свидельству барона Корфа (лицейского товарища
Пушкина, а впоследствии — зятя Сперанского. — Г. Ф.), — писал
о нем Чернышевский, — „любимым тогдашним его выражением”
были слова, что он замышляет коренные реформы, и слова
эти очень сходны с выражениями, которыми изобилуют речи
государственных деятелей Франции, предшествовавших Напо
леону. Сперанский желал, как мы видим из этих слов, изменять
не одни второстепенные подробности и не одни внешние формы
государственного быта, а и некоторые существенные черты его,
и считал нужным действовать как можно быстрей. С этой стороны
он действительно был отчасти приверженцем той государственной
системы, которая провозглашала равноправность всех граждан
и отменяла средневековое устройство (. . .) Сперанского называли
его враги революционером. Характеристика, взятая нами из книги
барона Корфа, показывает, что этот отзыв врагов Сперанского
не был совершенно безосновательною клеветою».44
Отношению декабристов к Великой французской революции
и значению ее идей для формирования общественных исторических
воззрений деятелей восстания 14 декабря посвящен специальный
раздел монографии С. С. Волка «Исторические взгляды декаб
ристов».45 Не ставя своей задачей повторить здесь в более
сжатом виде его выводы и наблюдения, ограничимся лишь не
многими основными сведениями по этому вопросу, отчасти сум
мирующими, а в известной мере и дополняющими материал,
собранный и приведенный С. С. Волком в его монографии.
Французская революция XVIII в. не была для декабристов
предметом академического интереса. Они черпали из истории
революции уроки для своего времени и прежде всего для ответов
на вопросы о путях будущего развития передовой русской мысли.
Участники декабрьского восстания читали и изучали книги о рево
люции самых различных политических ориентаций — от роялиста
Ш. Лакретеля (Н. А. Крюков, Ф. П. Шаховской, Н. М. Муравьев),
автора консервативного памфлета против французской револю
ции знаменитого английского оратора и политического деятеля
Э. Бёрка до бывшего якобинца Ш. Байеля. Н. И. Тургенев,
как видно из его писем и дневников, в Геттингене слушал
лекции о революции А. Герена, участвовал в спорах с одним
из геттингенских студентов, защищавших Робеспьера и якобинцев,
встречался в Париже в 1811 г. с непосредственными участниками
революции.46 В середине 10-х годов он читал сочинения о револю
ции П. Паганеля, Ф. Шатобриана, И. Герреса, Э. М. Арндта,
Ж. де Сталь. С книгой Ж. де Сталь, защищавшей историческую
2*
19
закономерность революции как необходимого, прогрессивного эта
па в жизни человечества, были знакомы также И. И. Пущин
(которому Н. И. Тургенев предложил в 1819 г. статью об этой
книге для задуманного Тургеневым, но неосуществленного по цен
зурным причинам журнала «Россиянин XIX века»), Н. А. Крюков,
Г. С. Батеньков, Н. М. Муравьев, Ф. П. Шаховской.
Летом 1811 г. Н. И. Тургенев заносит в дневник слова фран
цузского критика Жофруа' о том, что Руссо, сочиняя «Общест
венный договор», не думал, что у него появятся уже вскоре
последователи, «которые захотят бред его привести в исполне
ние».47 Но в следующие пять лет отношение Тургенева к революции
заметно меняется. Растущее разочарование в политическом режи
ме Реставрации и во внутренней политике Александра I после
1812г., крепнущее убеждение в необходимости уничтожения в Рос
сии крепостного права побуждают его сочувственно выделить
при перечитывании «Исповеди» Руссо в феврале 1816 г. строки,
посвященные угнетенному положению французского крестьянина
при старом порядке.48 И Н. И. Тургенев замечает: «Если так
теперь проклинают тех, кои начали революцию, то почему не гово
рят о тех, кои подали повод к сему началу? Якобинской речью
нельзя взбунтовать народ, так точно как и мехами нельзя про
извести пожара, хотя конечно мехи как ветер и могут споспе
шествовать распространению оного».49 А читая «Опыт о револю
циях древних и новых» Шатобриана, Н. И. Тургенев записывает
в дневнике, что Шатобриан «заключает свои рассуждения о рево
люции вздором», ибо «свободный образ мнения, распространенный
теперь во всей Европе, должен иметь свое действие».50
Главную заслугу революции П. Г. Каховский усматривал
в том, что она «сильно потрясла страны Европы» и оказала
сильное влияние на народы.51 Началась «великая борьба народов
с царями», — утверждал Рылеев.52
5 августа 1814 г., сразу по возвращении из заграничного
похода русской армии, молодой И. Д. Якушкин набросал «План
статьи о французской революции и Наполеоне». Он ставил здесь
перед собой задачу выяснить, «каковы главные причины фран
цузской революции» и «в какой мере французская революция
повлияла на остальную Европу».53 Якушкин смотрел в это время
на французскую революцию сквозь призму событий 1812—
1814 гг. — как на пролог к наполеоновской империи. Поэтому
из своего жизненного опыта он делал в это время вывод, что
«французы не могут иметь совершенно свободного правления»,
что в равной мере доказали и «первая (т. е. якобинская. — Г. Ф.)
конституция Французской республики» 1791 г., и империя Напо
леона с его «проектами господства над Европой».54 Однако ха
рактерно, что уже вскоре, в 1818 г.„ другой декабрист, А. Н. Му
равьев, возлагал основную вину за развязывание и гибельное
течение событий революции на французское дворянство и аристо
кратию. «Он не видел для революции, — замечает С. С. Волк, —
другой причины кроме притеснений и преимуществ дворянского
20
и духовного сословия над народом».55 А герой Н. А. Бестужева
поручик Глинский в неоконченной повести «Русский в Париже
1814 года» (1831 —1840) в беседе со старым французским марки
зом, сторонником Бурбонов, заявляет, что при старом порядке
«ненаказанность со стороны сильного слишком обременяла сла
бого», что и послужило причиной событий 1789 г. «Он доставил
Франции славы и благосостояния в течение 15 лет более, нежели
Бурбоны в течение нескольких веков», — замечает далее о Наполе
оне тот же Глинский.56
Большая часть декабристов — сторонников военной револю
ции, а не народного восстания — восхищалась Мирабо и Лафай
етом и резко осуждала Марата и Робеспьера. Одобряя Де
кларацию прав 1789 г., эта часть участников тайных обществ
осуждала якобинскую диктатуру. Это относится, в частности,
к Н. И. Тургеневу, М. Ф. Орлову, М. П. Бестужеву-Рюмину,
Ф. Н. Глинке, В. К- Кюхельбекеру. Однако П. Г. Каховский
писал из крепости генералу Левашову, что если «революция во
Франции, столь благодетельно начатая, к несчастью, наконец,
превратилась из законной в преступную», то «не народ был
сему виною, а пронырство дворов и политики».57 Н. И. Тургенев
пришел после долгих колебаний к выводу, что вследствие чрезмер
ного усиления во Франции при старом порядке привилегий аристо
кратии и деспотизма двора «власть Демократическая не могла»
здесь «иначе возникнуть, как посредством ужаснейшей револю
ции».58 «Неужели стремления десятилетий, целых веков можно
остановить несколькими пушечными зарядами, кстати выстрелен
ными», — полемизировал Тругенев со сторонниками мнения, что
Людовик XVI мог бы предотвратить развитие революционных
событий, если бы действовал более решительными, строгими и мо
гущественными мерами.59 Еще дальше шел П. И. Пестель, кото
рый, по свидетельству С. П. Трубецкого, утверждал в феврале
1816 г. на первом заседении Тайного общества для прочтения
и утверждения устава, что «Франция блаженствовала под управ
лением Комитета общей безопасности», т. е. при правлении яко
бинцев, — утверждение это вызвало «всеобщее» возмущение чле
нов общества, поселившее в них навсегда недоверчивость к идеям
и планам Пестеля.60 Не согласились с мнением А. П. Арбузова,
одобрявшего «крутые меры» французской революции, и братья
А. П. и П. П. Беляевы.67 Тем не менее руководитель Общества
соединенных славян П. И. Борисов одобрял, как мы знаем из
записок, дошедших до нас под авторством Н. И. Горбачевского,
суд над Людовиком XVI и его осуждение.62
Особый вопрос, немаловажный для всестороннего изучения
воздействия идей и опыта Великой французской революции на ми
ровоззрение декабристов, — проблема интереса декабристов к за
родившимся во Франции в эпоху революции конца XVIII в.
социалистическим и коммунистическим течениям. В 1954 г.
Ю. Г. Оксман в статье «Из истории агитационной литературы
20-х годов» впервые поставил вопрос о воздействии на идеи
21
и программные документы деятелей Общества соединенных славян
(и в первую очередь его руководителя П. И. Борисова) про
изведений Сильвена Марешаля, примыкавшего в 1792—1793 гг.
к кругам Эбера и Шомета, а впоследствии вошедшего в тайную
директорию бабувистов. Как убедительно показал Ю. Г. Оксман,
пять томов «Путешествия Пифагора» (1799) идейно близкого
к Г. Бабефу С. Марешаля были в 1804—1810 гг. переведены
на русский язык, а из его — запрещенного для перевода русской
цензурой — шестого тома («Lois politiques et morales de Pythagore») в России анонимно были напечатаны выдержки под на
званием «Пифагоровы законы», которые оказали непосредствен
ное влияние на содержание и форму составленных братьями
А. И. и П. И. Борисовыми «Правила соединенных славян».63
Дальнейшее развитие тема о воздействии социалистической и
коммунистической мысли эпохи Великой французской револю
ции на русскую общественно-политическую мысль эпохи формиро
вания идей декабризма получила в 1975 г. в книге С. С. Ланды
в связи с характеристкой Социального кружка Н. Бонвиля и К. Фо
те (1790—1791), которых Ланда вслед за К. Марксом рассмат
ривает как ближайших предшественников Марешаля и других
бабувистов.64
В отличие от А. И. и П. И. Борисовых П. И. Пестель
не был внимательным читателем сочинений С. Марешаля. Однако
анализ непосредственного исторического опыта буржуазных рево
люций XVIII в. вплотную подвел Пестеля, — самого гениального
из декабристов — к выводу, что и американская, и французская
революции XVIII в. вскрыли со всей очевидностью, что у народа
наряду со старой феодальной аристократией появился новый опас
ный противник — «аристократия богатства». «Мне казалось, —
утверждал Пестель во время следствия, — что главное стремление
нынешнего века состоит в борьбе между массами народными и
аристократиями всякого рода, как на богатстве, так и на правах
наследственных основанными».65 Угнетенные народы стремятся,
согласно взглядам Пестеля, изложенным в «Русской правде»,
«к избавлению от нестерпимого ига аристократов и богатых».
Ибо «купец и фабрикант не имеют отечества — только земледелец
имеет его». «Все желания и помыслы» они «обращают единственно
на деньги; другого отличия между людьми не знают, одни деньги;
богатство ставят первейшим достоинством, превышающим все про
чие».66 Тактика военной революции и установление с ее по
мощью в России республиканского строя должны были, по мысли
Пестеля, оградить Россию не только от «ужасов», «беспорядка»,
«кровопролития» и других «ужасных происшествий, бывших во
Франции во время революции», но и от угнетения народа «аристо
кратией богатства».67
Особое место среди высказываний декабристов о Великой
французской революции имеют суждения о ней племянника ве
ликого комедиографа М. А. Фонвизина (1788—1854) в его сочи
нениях, написанных в Сибири в 1840-х годах.
22
В «Обозрении истории философских систем» (1849—1853)
М. А. Фонвизин называет французскую революцию «великим
переворотом, приведшим Францию в соприкосновение с другими
европейскими народами».68 Как на благодетельное последствие
этого переворота в области философии Фонвизин указывает здесь
на знакомство Франции в XIX в. «с философскими идеями гер
манских мыслителей», т. е. поворот от сенсуализма и механиче
ского материализма энциклопедистов к диалектике.
«Великий политический переворот, совершившийся во Франции
в конце прошедшего столетия и которого бесконечные последствия
продолжаются повсюду и поныне, — замечает тот же Фонвизин
в трактате «О социализме и коммунизме» (1849; оба названных
сочинения Фонвизина опубликованы посмертно, но читались и об
суждались в кругу его друзей), — надолго взволновал Европу
и пустил в ход много политических теорий и гипотез, имеющих
целью перестроение общества на новых началах свободы и ра
венства». Среди этих «теорий и гипотез» автор на первое место
ставит политическую экономию, а также коммунизм и социализм,
которые «приобрели в последнее время много приверженцев во
Франции, Германии и других странах Западной Европы».”9 Изла
гая сущность современных ему идей социализма и коммунизма
и пользуясь для разъяснения «основной мысли новых экономи
ческих теорий» словами Луи Блана, что их задача — «доставление
средств и возможности каждому гражданину к безбедному су
ществованию, чтобы правильным разделением работ по всем от
раслям производительности порождать наибольшее количество
ценностей при малейшей трате производительных элементов»,
Фонвизин отмечает в заключение, что подобные «умозрения
так же древни, как древен антагонизм между бедными и богатыми,
между довольством и нищетою». Ибо «везде общество находится
не в нормальном состоянии (...) интересы страждущего боль
шинства во всех землях принесены в жертву благосостоянию мень
шего числа граждан, которые, несмотря на безразличие и ра
венство всех перед законом, по положению своему в обществе,
богатству, образованности, если не по праву, то существенно
составляют высшее сословие, участвующее в правительстве и име
ющее решительное влияние на законодательную, исполнительную
и судебную власти. Это меньшинство, естественно, стремится удер
живать и охранять существующий порядок и препятствовать
всякого рода введениям и преобразованиям (в пользу стражду
щего большинства), если эти изменения могут угрожать выгодам
и влиянию высшего класса».70 Характеризуя социалистов 40-х гг.
как утопистов, Фонвизин рассматривает их оценку современного
общества при всей несбыточности их «мечты-утопии»71 как
исторически оправданную реальным положением вещей. И в то же
время он предвосхищает Герцена и сближается с петрашевцами
(в частности, с Достоевским), связывая великое будущее России
с возможным и вполне допустимым осуществлением ею в бу
дущем разумного ядра той коммунистической утопии, зачатки ко23
торой Фонвизин находит уже в библейских и евангельских книгах,
в идеях Т. Мюнцера, Иоанна Лейденского и других средневековых
провозвестников равенства имуществ и общего владения землей.72
«Revolution, так revolution, как французская, с гильоти
ною ...» — такие разговоры, по воспоминанию Н. И. Пирогова, —
вели между собою казеннокоштные студенты Московского уни
верситета 1820-х годов.73 О сходных настроениях, распростра
ненных в среде русского студенчества 20 — 50-х годов XIX в.,
свидетельствует и другой современник, весьма враждебно отно
сившийся к революции, соратник М. Н. Каткова по изданию
«Русского вестника» Н. М. Любимов. «Тайный и весьма отвлечен
ный культ революции, — свидетельствует Любимов, — был силен
в молодом поколении во всю эпоху царствования императора Ни
колая . . .».74 «Помнишь, лет тридцать почти тому назад, в наши
студенческие годы, под каким великим запретом и в печати, и на ка
федрах было у нас слово революция. В университетских библио
теках книги, где говорится о революции, были отставлены в осо
бые шкафы. На сочинениях, авторы которых более или менее
сочувственно относятся к событию, красовался ярлык «запрещено
безусловно». Их не давали даже профессорам, разве поти
хоньку (...) И все эти запреты не помешали революционным
идеям чрез все преграды проникать в молодые умы (...) Какое,
бывало, наслаждение доставлял добытый от какого-нибудь обла
дателя запрещенного плода, профессора или иного счастливца,
на самое короткое время опасный том какой-нибудь истории рево
люции, в котором, казалось, и заключается самая-то скрываемая
истина. Помнишь, с какою жадностью одолевали мы в одну
ночь том Мишле, Луи Блана, в четыреста, пятьсот страниц, пони
маемый из пятого в десятое и по недостаточному знанию языка
и по отсутствию сведений вообще. Чем сочинение запрещеннее,
тем казалось истиннее (...) „Культ революции44, если не в под
робностях исполнения ее программы, то в ее началах, идеях, —
неотразимо имеющих осуществиться и отделить новый мир от ста
рого, — принадлежал к числу основных убеждений. Французские
приверженцы революционного культа не из крайних называли
эти начала бессмертными началами 49 года. Мы понимали их менее
определенно, понимая их шире, включая революцию как самую
капитальную часть в общее понятие об историческом прогрессе».75
«. . . Во Франции совершился переворот великий, но этот
переворот был совершенно в народном духе. Франция сама
желала его. Оригинальная черта обрисовалась, так сказать, вы
пукло, и французы в своих постановлениях осуществили часть
того, что осмнадцатый век изложил в своих книгах . . .», — читаем
мы в 1831 г. в журнале Н. А. Полевого «Московский
телеграф».76 И несколькими номерами раньше: «Не сама Фран
ция, но вся Европа назвала французскою химиею то движение,
которое Франция начала толчком столь сильным и направлением
столь умным (...) Франция долженствовала сделаться и сдела
лась местом того безмерного, векового события, которое целый мир
24
назвал и целые века будут называть — Французскою революциею.
Без сомнения, сей переворот был французский, но, бывши фрацузским, — он был столько же и европейский (...) Надобно было
вспыхнуть революции XVIII века, революции всеобщей. Не будь
сей переворот всеобщим, он не достиг бы своей цели, ибо все част
ные революции уже были и прешли, и все они вели ко всеобщей ре
волюции: вот необходимость характера революции XVIII века».77
С большим уважением к событиям Великой французской рево
люции относился в молодые годы П. А. Вяземский: «Запоздалые
в ругательствах, коими обременяют они Вольтера, называют его
зачинщиком французской революции, — читаем мы в его записной
книжке 20-х годов. — Когда и так, было ли что худого в этой
революции? Доктора доказали Антонов огонь. Больной отдан
в руки неискусному оператору. Чем виноват доктор? (...) А те
перь, когда кровь унята и рана затягивается, осмелитесь ска
зать, что революция не принесла никакой пользы. Народы дремали
в безнравственном расслаблении. Цари были покойнее, но до
стоинство человечества не было ли посрамлено? Как ни говорите,
цель всякой революции есть на деле или в словах уравнение
состояний, обезоружение сильных притеснителей, ограждение без
опасности притесненных: предприятие в начале своем всегда
священное, в исполнении трудное, ноне невозможное до некоторой
степени».78
В 1826 г. А. И. Тургенев, читая «Историю5 французской
революции» Ф. Минье, записывает в своем дневнике: «Революция
изменила все внутреннее бытие народа, не одни политические его
отношения. Произвол заменила законом, привилегии — равенст
вом. Несмотря сперва на анархию, впоследствии на деспотизм,
цель почти достигнута».79 В 1836 г. в Париже он же встреча
ется с Ф. Буонароти.80 О постоянном интересе А. И. Тургенева
к лицам и событиям революционной эпохи, а также к историо
графии Французской революции свидетельствуют и другие стра
ницы его дневников и его «Хроники русского», печатавшейся
в «Современнике» 1836-го и следующих годов.81
Но и И. В. Киреевский, несмотря на то что в знаменитой сво
ей статье «Девятнадцатый век», напечатанной в «Европейце»
П832), он утверждал, что «в конце осьмнадцатого века (. . .) гос
подствующее положение умов было безусловно разрушительное»,
«кровавым зеркалом» которого может служить французская ре
волюция, ибо с падением религии «ее место заступило легко
мысленное неверие», а «правила нравственности сведены были
к непросветленной корысти»,82 — писал в 1832 г. А. И. Кошелеву
о 1789 годе: «Двигатели мнений и толпы были тогда не только
люди нравственные, но энтузиасты добродетели. Робеспьер был
не меньше как фанатик добра. Конечно, это было не последствием
тогдашней философии, но, может быть, вопреки ей; однако было.
Может быть, оно произошло только от сильного брожения умов
и судеб народных, ибо и человек в минуты критические бывает
выше обыкновенного».83
25
Отношению к Французской революции 1789—1794 гг. В. А. Жу
ковского, А. С. Пушкина, В. Г. Белинского в настоящем сборнике
посвящены специальные статьи. Поэтому от литературы и жур
налистики 1820—1830-х годов мы переходим далее непосредст
венно к эпохе 1850—1860-х годов. Оставляя в стороне засвидетель
ствованный И. И. и В. А. Панаевыми эпизод изучения событий
революции В. Г. Белинским и его спор с Т. Н. Грановским
о Робеспьере,84 остановимся на менее исследованном вопро
се — интерпретации событий Великой французской революции
А. А. Григорьевым, суждения которого принадлежат к числу наи
более оригинальных и интересных в истории русской критики.
Григорьев усматривал отличие Франции XVIII в. от Германии
в том, что во Франции «революционное движение совершилось
в самой жизни, а не в одном мышлении».85 И в то же время
он отчетливо ощущал, что в мышлении французских просветителей
и революционеров XVIII в. крылась определенная слабость, сде
лавшая исторически неизбежной последующую смену революции
реставрацией, а идеологии просветительства — романтическим
культом средних веков.86
Защитник идеи народности как целостного мира «самобытной
органической жизни» Григорьев утверждал, что та историче
ская двойственность, которая явилась отличительной чертой Вели
кой французской революции, проявилась уже в мышлении про
светителей XVIII в., в частности — в отношении Вольтера к Шекс
пиру. Познакомившись во время пребывания в Англии с твор
чеством Шекспира, Вольтер первый «по великому уму своему, —
писал Григорьев, — испытал восторг перед Шекспиром и загово
рил о его величии».87 И вместе с тем Шекспир остался в глазах
Вольтера-теоретика «пьяным дикарем», «грубым гением». В этом
сказалась обращенность эстетики Вольтера не только против
феодального прошлого, но и против «раскрывающейся новой си
лы» — народности.88 «Есть великий смысл в том, что пароль
и лозунг философов: „Exterminez l’infame“ — равномерно обра
щен и на феодально-католический мир, и на Шекспира с его
переводчиком, честным и робким Летурнером», — писал Григорьев. 89
Григорьев не был революционером. Он критиковал француз
ских революционеров XVIII в. (как и русских революционных
демократов 40—60-х годов) за недостаточное внимание к «храни
тельному началу жизни», «вечным требованиям души».96 Но
в то же время он верно ощущал как недостаток политического и
художественного мышления XVIII века — абстрактность, стрем
ление уложить жизнь в «узкие рассудочные формулы»,91 далекие
от свободного развития народной жизни в ее высшем, идеальном
проявлении, включающем в себя единство положительных завое
ваний как современных, так и прошых этапов истории националь
ной литературы.
Григорьев был далек при этом от отрицания исторической
закономерности французской революции, ее роли необходимого
26
этапа в процессе развития мировой, общечеловеческой культуры.
Утверждая, что «жизнь есть органическое единство», он утверж
дал, что неотъемлемым свойством этого единства является исто
рическое развитие, в ходе которого живое постоянно одерживает
победу над мертвым. Причем восходящее развитие жизни совер
шается — по Григорьеву — путем постоянной борьбы, постоянного
отпора живого, нарождающегося старому, отжившему, отпора,
«который выражается всегда на первый раз в крайностях».92
«Понятно, каким лирическим чувством проникнут был один из бор
цов нового дела, Шиллер, в своей „Песне о радости4', какая
вера в будущее наполняла его душу, душу, которая вынесла
все адские муки, все сомнения XVIII века и которая жила всеми
его утопиями».93
Поскольку «отпор выражается всегда на первый раз в край
ностях», то французская революция, будучи исторически законо
мерным отпором старому порядку, не могла, по Григорьеву,
также не выразиться в целом ряде «крайностей» и поворотов:
«Медовые речи философов разражаются речами Дантона; утопия
Кондорсета гибнет под секирою утопии монтаньяров; утопии мон
таньяров, грозит, в свою очередь, подземная утопия Марата
и гебертистов. Является личность,в которой антиисторическое по
лучает свое резкое определение (я беру только одну сторону
Наполеона, часть его задачи), и начинается всеобщая ломка
истории — громовая, напряженная, вызывающая отпор столь же
напряженный, отпор судорожный. . . Мумия романтизма подни
мается из гроба и облекается в торжественную одежду».94
Григорьева интересуют в первую очередь не события, но идеи
Великой французской революции. Анализируя их развитие кри
тически, он приходит к выводу, что «крайние грани револю
ционного мышления и созерацания были крайними гранями его
собственного истощения. После фанатически-чувственного культа
разума гебертистов и после сентиментально-сухого культа высшего
существа, признанного и освященного Робеспьером, идти дальше
было некуда. Замечательно, что самое освящение этого культа
добродетельным учеником Жан-Жака сливалось уже с смешными
бреднями и мистериями девицы Катерины Тео (Theos). Кроме то
го, пресытившись тщетой различных утопий будущего, одна за дру
гою оказывавшихся несостоятельными, человечество назад пово
рачивало свои оглобли и переселяло свои мечты в прошедшее».95
Итак, развитие идей в ходе Великой французской революции,
по Григорьеву, незаметно для современников постепенно вело от
одной крайности к другой. Крайний рационализм в эпоху рево
люции сопровождался подъемом сентиментально-мистических на
строений, которые позднее составили питательную почву для ро
мантизма и для культа средних веков, характерных для Шатобриана, массовой литературы 1800—1820-х годов, а также для
успеха романов Вальтера Скотта.
Особого внимания заслуживает настойчиво проводимое Гри
горьевым различение «реставрации средних веков» как литератур
27
ной темы и «реставрации как политического термина (совпа
дающего для посленаполеоновской эпохи со словом «реакция»)».96
Ни А. Радклиф, ни. Жанлис и Коттен, ни «писатели ры
царских романов в Германии — как, например, Шписс, Клаурен
(...) — хотя постоянно заняты рыцарством, фантастическим и
средними веками, — писал А. Григорьев, — но вовсе не принадле
жат к последующей реакционной реставрации средневекового
мира, последствиями которой были: сочиненный искусственный ка
толицизм Герреса и братьев Шлегелей, да „вольные" сумасшест
вия „доктора любви" Захарии Вернера, этого „сумасшедшего,
который вообразил себя поэтом", как метко выразился о нем
гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке
(А. И. Герцен. — Г. Ф.).97 Шписс и вообще писатели тогдашних
немецких рыцарских романов, принадлежали к другому периоду,
к так называемому Drang und Sturm Periode немецкой лите
ратуры, периоду, начатому вакхическими возлияниями Клопштока
и его друзей перед Ирминовым столпом (Irmin Saule) и блиста
тельным образом выразившемуся в железноруком „Гетце фон Берлихенгене" Гете да в „Разбойниках" Шиллера, — периоду ско
рее разрушительному (т. е. связанному с революционным духом
XVIII века. — Г. Ф.), чем реакционному»..9® «Ибо (. . .) не везде
слово „реставрация" однозначительно со словом „реакция"».99
Подобно своему другу А. И. Герцену, постоянно обращавше
муся за историческими уроками к эпохе Великой революции
XVIII в.,100 Н. П. Огарев сложился под непосредственным воз
действием идей Великой французской революции, благотворную
роль которой в судьбах современного человечества он не раз
подчеркивал в своих статьях. В то же время заслугой Огарева
было то, что он в свои зрелые годы проницательно указывал
на буржуазные черты французской революции XVIII в., проводя
резкую демаркационную линию между взглядами даже наиболее
передовой и последовательной части революционеров XVIII в.
и современным социализмом.
Огарев проницательно понял, что провозглашенные Великой
французской революцией идеи свободы, равенства и братства
были концентрированным выражением того общего грандиозного
исторического подъема, который переживало в XVIII в. все передо
вое человечество, стремившееся к освобождению от политического,
социального и религиозного гнета, рожденного феодальным строем
жизни и государственной машиной абсолютизма. Поэтому не толь
ко в мелодии «Марсельезы», но и в титаническом пафосе первой
части «Фауста», как и в величественных звуках «Героической
симфонии» Бетховена, он ощущал живое веянье дыхания револю
ционной эпохи конца XVIII—начала XIX в. «Когда французская
революция пела Марсельезу, не стукнул ли Гете по христианскому
миру первой частью Фауста? Не прогремела ли с плачем и тор
жеством героическая симфония? Видите ли, как великие мастера
связаны с общественною жизнью, как они возникают из нее и гово
рят за нее», — писал Огарев в 1859 г. в статье «Памяти худож
28
ника», посвященной памяти великого русского живописца
А. А. Иванова.101
Со времени эпохи Просвещения и французской революции
XVIII в. «философский революционаризм Франции» стал, по Ога
реву, неотъемлемой, органической составной частью передовой
русской мысли при всей «сложности исторических разнореча
щих влияний и явлений» революционной и пореволюционной
эпохи.102 Но эпоха конца XVIII—начала XIX в. сыграла, по мнению
Огарева, огромную плодотворную роль не только в развитии
европейской (в том числе русской) художественной культуры,
дав ей новые стимулы развития и способствовав насыщению ее
новым передовым общественным содержанием. Ее существенное
значение состоит в том, что она дала толчок развитию ком
мунистического учения Бабефа, равно как и социалистических
идей Сен-Симона.
В своих «Частных письмах об общем вопросе», опубликованных
в «Колоколе» в 1866—1867 гг., Огарев, опираясь на текст как Де
кларации прав 1789 г., так и якобинской конституции 1793 г.,
показал, что обе они, признавая собственность краеугольным кам
нем нового общества, открывали в то же время дорогу «наплыву
силы капитализма». «Аграрно-республиканская, неясно уравни
вающая, древне-классическая, отрицательно-неполная мысль гор
ного (т. е. якобинского. — Г. Ф.) конвента» могла — по Огареву —
«увлечь в минуту борьбы», но «ее власть не имела никакой прочной
основы в общественных отношениях капитализма».103
Как «партия горы, партия якобинцев», «около трех лет стояв
шая на ступени верховной власти» во Франции 90-х годов XVIII в.,
так и ее вождь Робеспьер, — писал Огарев, приводя ряд сви
детельств, содержащихся в «Революции» Э. Кине (1866), — бо
рясь с феодализмом, защищали не принципы «общинного (со
циального) владения» и «общинного труда», но одной лишь част
ной собственности.104 Вот почему господство якобинцев объективно
открывало дорогу не утопии общественного равенства, понятого
на античный манер, а расчищало дорогу победе капитализма:
«в капитализм разрешалось умиравшее феодальное владычество
(. . .) капитализм мог найти поддержку в империи, которая еще
не мешала и которой он не мешал».105 «Мы иной раз встречаем
во 'французской политической литературе желание упрочить за
французской революцией, особенно в лице Робеспьера, первую
мысль, первое движение социализма — из пристрастия ли к Ро
беспьеру, или для того, чтобы во французском народе увидать все
элементы социальной общности. Но, изучая Бабефа, мы, напротив
того, должны прийти к заключению, что первая мысль социального
устройства во Франции принадлежит Бабефу и его тайному
обществу.. . .». А потому, вспоминая Бабефа, русские социалисты
«не должны забыть его заслугу в постановке социальной задачи
и с уважением помянуть его благородную деятельность и ги
бель».106
Огарев не только обстоятельно изложил в своих статьях в рус
29
ской бесцензурной печати учения Бабефа и Сен-Симона, охаракте
ризовав эпоху французской революции как эпоху, давшую новый
толчок развитию социалистических идей, возникших, как он стре
мился показать, еще в древнем мире и прошедших ко времени
американской и французской революций XVIII в. долгий путь
исторического развития. В другой, более ранней своей статье
в «Колоколе» (1862) он подверг критике французскую револю
цию XVIII в. за стремление «примирить права человека» с факти
ческим насильственным подчинением их возведенному в абсолют,
гипостазированному абстрактному понятию государства, взятого
вне какого бы то ни было конкретного, социально-истори
ческого содержания. Культ отвлеченной государственности и пре
небрежение к реальным «правам человека» был — по Огареву —
свойствен как якобинскому Комитету общественного спасения, так
и Бабефу и последующим французским социалистам, а равно
немецкой классической философии начала XIX в. (в том числе —
Гегелю).107
Интерес Чернышевского к Великой французской революции
зародился во время учения его в Петербургском университете
под непосредственным воздействием революции 1848 г. В сентябре
1848 г. Чернышевский читает во время одной из лекций в универси
тете статьи об Эбере и Эро де Сешеле в немецком энцикло
педическом словаре Эрша и Грубера, и ему кажется, что он —
«террорист и последователь красной республики».108 Признавая
себя «партизаном социалистов и коммунистов», «монтаньяром
решительно», молодой Чернышевский убежден, что «противники
этих господ нисколько в сущности их не понимают и обезо
браживают и клевещут на них . . .» 109 Причем уже в это время
Чернышевский заявляет, что «в развитии следствий из социальных
и демократических идей XVIII века он идет гораздо дальше»
«идей о liberte, egalte и т. д.», заботясь прежде всего о «благах
низших классов», которое должно двинуть человечество вперед.110
Людовик XVI и Мария Антуанетта кажутся ему «не такими
невинными агнцами, как обыкновенно представляют их».111
Уже к 1849 г. Чернышевский знаком с многотомной «Пар
ламентской историей французской революции» Бюше и Ру.
Е. А. Белов вспоминает, что в 1852—1853 гг. в Саратове в кругу,
к которому принадлежали Чернышевский и Белов, бывали «жар
кие споры о событиях конца XVIII века. Процесс образования
партий и их взаимные столкновения возбуждали жаркие споры,
Н. И. Костомаров приписывал террор гибели жирондистов.
Н. Г. Чернышевский и я доказывали, что террор в бессознательной
самоуверенности приготовили сами жирондисты (. . .) Н. Г. Чер
нышевский доказывал, что террор партии горы вызван был
и внешними событиями. Войну с Европой сваливал всю на жи
рондистов, тут я вступал с ним в спор, доказывая неизбежность
войны, и в то же время утверждал, что вся политика Робеспьера
была односторонняя, что это был характер завистливый и что
не XVIII Брюмера, а казнь Дантона, оклеветанного робеспьеров30
ской партией, повела к диктатуре. Все эти споры не раз возобнов
лялись {. . .)».112
Став руководителем «Современника», Чернышевский в 1857 г.
задумывает издание при «Современике» в качестве приложения
серии «Классические сочинения по всеобщей истории в русском
переводе», которую вначале собирается открыть переводами
«Истории цивилизации во Франции и в Европе» Ф. Гизо и «Исто
рии XVIII столетия» Ф. Шлоссера.113 Вскоре план этот был
изменен: издание «исторической библиотеки», которую Черны
шевский с 1858 г. организовал при «Современнике», открылось
русским переводом «Истории восемнадцатого столетия и девят
надцатого до падения Французской империи» Шлоссера в восьми
томах. Выбор этот не случаен: в эпоху подготовки и проведения
крестьянской реформы и революционной ситуации конца 50-х —
начала 60-х годов «История» Шлоссера, где в центре излагаемых
событий жизни Европы находились эпоха Просвещения и Великая
французская революция, обладала особой общественной актуаль
ностью.
Перевод «Истории восемнадцатого столетия Шлоссера» (СПб.,
1858—1860. Т. 1—8) был начат самим Чернышевским и осущест
влен им при участии А. Н. Пыпина, Е. А. Белова, В. А. Обручева
и других близких ему лиц из круга «Современника». Вслед
за этим Чернышевский и ряд его соратников — Н. А. и А. А. СерноСоловьевичи, Н. В. и Л. П. Шелгуновы, М. И. Михайлов, В. А. Об
ручев — приступили к изданию на русском языке «Всемирной
истории» того же Шлоссера, завершенного В. А. Зайцевым (СПб.,
1861 —1869. Т. 1 —12). Ее разделы, посвященные английской
и французской революции, Чернышевский переводил во время
заключения в Петропавловской крепости.
Чернышевский обратился к переводу Шлоссера, так как сам он,
по-видимому, не считал возможным развернуто изложить в под
цензурной печати свое понимание хода истории Великой фран
цузской революции и ее результатов. Однако, как показали совре
менные исследователи, в «Истории восемнадцатого столетия»
Шлоссера он с особым сочувствием выдвинул на первый план
мысль немецкого историка о том, что не реформы, осуществляемые
«сверху», а революция с непосредственным участием в ней самих
народных масс обеспечила во Франции XVIII в. условия, необхо
димые для падения абсолютизма и облегчения жизни трудящихся
масс.114
Анализ выполненного под редакцией Чернышевского пятого
тома .«Истории восемнадцатого столетия» Шлоссера, посвящен
ного французской революции, свидетельствует о том, что Чер
нышевский проделал в процессе перевода большую работу, цель
которой состояла в очищении русского текста от различного рода
оговорок и резко неодобрительных замечаний немецкого историка
по адресу революционного народа Франции и его руководителей.
Одновременно с помощью системы подзаголовков к отдельным
разделам пятого тома Чернышевский заострял внимание читателя
31
на решающих, наиболее значительных этапах и событиях, опре
делявших ход развития революции. Снимая сочувственную оценку
Шлоссером «людей Жиронды», Чернышевский отдает свои симпа
тии «партии, назвавшейся Горою», «бесстрашному и беспощад
ному революционному правительству» якобинцев, причем «беспо
щадные средства», употреблявшиеся ими для «упрочения новых
нравов, учреждений и законов во Франции», великий русский ре
волюционер оценивает как средства, объективно необходимые для
победы революции в исторических условиях той эпохи.115
Посвятив эпохе французской революции XVIII в. и ее истори
ческой подготовке, кроме перевода пятого тома «Истории» Шлос
сера (который он намеривался снабдить своим историческим
комментарием, но не успел выполнить этого обещания), статью
«Тюрго» (1858), Чернышевский осветил дальнейший ход борьбы
классов и партий во Франции в XIX в. в статьях «Кавеньяк»
(1858), «Франция при Людовике-Наполеоне» (1859), «Июльская
монархия» (1860). В этих статьях Чернышевский показал, что
возобновившаяся после падения Наполеона и эпохи Реставра
ции борьба между аристократией и буржуазией во Франции
приобрела новые формы и что на арену истории на Западе
в XIX в. выдвинулась третья могучая историческая сила — рабо
чий класс. В последней из названных статей Чернышевский
дал также критический анализ учения Сен-Симона и сенсимони
стов. А в работе «Капитал и труд» (1860) от изображения
и анализа «политических форм» великий русский революционер
обратился к исследованию «экономических учреждений», указав
при этом, что после политической и экономической победы буржуа
зии в результате промышленного переворота XVIII в. и падения
абсолютизма во Франции «враждебность среднего сословия про
тив высшего» на Западе «чрезвычайно» смягчилась и на первый
план выдвинулась «ненависть между простолюдинами и средним
сословием», идеологическим отражением которой явились социа
лизм и коммунизм.116 Ибо французская «революция не исполнила
всех надежд, ею возбуждавшихся; не уничтожила бедности на
рода, дав ему политические права».117 «Но мы видим, — продол
жал Чернышевский, — что с каждым днем сильнее и сильнее
влечется общество (...) к преобразованию учреждений сообразно
благу беднейшего и многочисленнейшего класса», преобразова
нию, которое составляет задачу революций XIX века.118
Воспоминания товарищей Чернышевского по каторге и в ссыл^
ке показывают, что и в позднейшие годы Чернышевский;, раз1мышляя над проблемами русской революции, не раз вновь и вновь
обращался мысленно к революции французской и судьбам вождей
ее левого крыла — Марата и Робеспьера. Отвергая политический
апофеоз Робеспьера в «Истории французской революции» Л. Бла
на, Чернышевский говорил С. Г. Стахевичу: «Я всегда был'и теперь
остаюсь высокого мнения о Робеспьере (. . .) нахожу в нем
большое сходство с собой».119
Н. А. Добролюбов отозвался в «Современнике» как рецензент
32
сначала на первые три, а позднее на два последующих тома
«Истории XVIII столетия» Шлоссера. Критик охарактеризовал
перевод труда Шлоссера на русский язык как «явление чрезвы
чайно важное и любопытное», процитировав общую оценку Шлос
сера-историка и его книги, данную Чернышевским в предисловии
к первому тому.120 Добролюбов специально выделил как важней
шие для читателя события французской истории XVIII в., изложе
ние которых Шлоссер дал в 4-м и 5-м томах «Истории». «Картина
Шлоссера в рассказе событий, предшествовавших во Франции
Наполеону, еще строже и беспощаднее, нежели в других частях
его сочинения», — замечает Добролюбов. Период революции (ко
торый критик не мог прямо охарактеризовать так по цензурным
условиям, эвфемистически назвав его «последними годами фран
цузской истории до Наполеона») он признал «самым интересным»
периодом «во всей европейской истории прошлого столетия».121
О томе «Истории» Шлоссера, посвященном французской рево
люции, Добролюбов 28 июня 1859 г. писал своему другу И. И. Бор
дюгову: «Читай, читай и читай пятый том „Исторической библиотеки“, недавно вышедший: там Шлоссер рассказывает о фран
цузской революции. Это — блаженство читать его рассказ. Ни при
зрака азарта, никакого фразерства, так неприятного у Луи Блана
и даже Прудона; все спокойно, ровно, умеренно. Прочитаешь его
и увидишь, что Н. Г. (Чернышевский. — Г. Ф.) вышел из его
школы. Читай его непременно».122
Итог своей оценки результатов французской революции и раз
личных других движений против феодализма, в том числе
буржуазных революций XVII—XVIII вв., Добролюбов подвел
в 1859 г. в рецензии на книгу И. Бабста «От Москвы до Лейпцига».
Здесь критик охарактеризовал борьбу буржуазии против дво
рянства как главное содержание западноевропейской истории
XVII—XVIII вв. и указал на неизбежное в будущем столкновение
завоевавшей в XIX в. политическую власть буржуазии с пролета
риатом.123
К числу самых значительных и глубоких произведений русской
демократической публицистики XIX в., посвященных анализу
событий Великой французской революции, принадлежит статья
Д. И. Писарева «Исторические эскизы» (1864).
Внешним поводом для написания этой замечательной статьи
Писарева послужил выход на русском языке первого тома извест
ной немецкой книги Г. Зибеля «История французской революции
и ее времени (1789—1795)». (Sybel Н. (1817—1895) Geschichte
der Revolutionszeit 1789—1800. Marbach, 1853—1879. Bd 1—5;
Рус. пер. 1863—1867). Однако, черпая материал главным образом
из двух начальных томов этого труда Зибеля, Писарев дал
в своей статье глубоко оригинальный анализ и интерпретацию
главнейших фактов истории французской революции, принципи
ально отличный от суждений немецкого историка.
Основная мысль Писарева, пронизывающая всю его статью и
сформулированная им уже на первых страницах, — мысль о том,
3 Заказ № 2221
33
что «коллективная жизнь масс» «составляет единственный пред
мет, вполне достойный исторического изучения».124 Причем автор
стремится в полемике как с реакционной историграфией (в том
числе официозной русской историографией того времени), так и
с историками-либералами, подчеркнуть свое бесстрастие в оценке
людей и событий революции: «Меня занимает исключительно, —
замечает он, приступая к своему изложению, — общая, бытовая,
всемирно-историческая сторона французского переворота. Я не
буду ни ужасаться перед ним, ни оправдывать его, потому что
я твердо убежден в том, что всякое отдельное событие, как бы оно
ни было ужасно или величественно, есть только неизбежное и очень
простое следствие таких же неизбежных и простых причин. Рас
сматривая французский переворот как политически-необходимый
результат всей средневековой истории французского королевства,
я не могу питать к этому перевороту ни греховной симпатии,
ни добродетельного отвращения. Я могу только разбирать его
причины, рассматривать его развитие и указывать на ту связь,
в которой находится самая катастрофа со всем историческим
прошедшим французской нации. Мое дело объяснять и рассказы
вать, а не усыпать страницы восклицательными знаками (. . .)
Постараюсь, одним словом, приблизиться к величественному
спокойствию гомеровского эпоса».125
Французская революция XVIII в. — утверждает с полным
убеждением Писарев — не была только борьбой буржуазии против
дворянства. Ее главной причиной был усиливавшийся в течение
многих веков существования абсолютизма и феодальных порядков
антагонизм между аристократией и дворянством, с одной сто
роны, крестьянством и городским предпролетариатом — с другой.
Революция во Франции XVIII в. была, таким образом, одним из
наиболее ярких проявлений борьбы клссов в новейшей исто
рии Европы.
«При ограниченности своих понятий, крестьянин видит в поме
щике и в его поверенном не только ближайшую, но даже единствен
ную причину того голода и той неблагодарной работы, из которых
состояла вся его жизнь (. . .) Экономические интересы обоих
классов населения были диаметрально противоположны между
собою (. . .) Люди замка смотрели на хижины с презрением,
а люди хижин смотрели на замок с ненавистью и со страхом».
«Когда крестьянству, — говорит Зибель, — случалось взглянуть
на башни городского дома, то любимой мечтой его было когданибудь сжечь этот замок, в котором был записан счет его
недоимок».126 Но этого мало. «Вся Франция была покрыта гро
мадной сетью различных аристократий, и кому не удавалось ро
диться в том или другом из этих счастливых кружков, тому
почти нечего было делать на земном шаре и почти нечем было
отбиваться от голодной смерти (. . .) Мужик, голодавший в де
ревне, не находил себе облегчения и в городе (.. .) Пролетарию
приходилось чувствовать зависть не только к тому, кто был
богат и знатен, но и к своему брату бедняку, если только этот
34
бедняк имел право заниматься такой работой, которая для про
стого пролетария составляла запрещенный плод. С богатым и знат
ным пролетарий встречался редко; богатого и знатного он видел
издали; напротив того, привилегированного бедняка он встречал
на каждом шагу, и каждая такая встреча растравляла его раны
и подогревала его враждебные чувства».127 Поэтому, «когда
пролетарий под знаменательным именем санкюлота в свою очередь
сделался важным лицом, тогда всплыли наверх все чувства,
посеянные в его душе веками порабощения (. . .) Пролетарий
явился тем, чем сделал его весь средневековый порядок вещей.
Превращенный историческими обстоятельствами в голодного вол
ка, пролетарий не обнаружил голубиной кротости, и историки
изумились и ужаснулись».128
Проницательная характеристика социально-экономических ис
токов Великой французской революции, интерпретация ее как кар
тины развертывания классовой борьбы, обусловленной в конечном
счете многовековым антагонизмом крестьянства и феодальной
аристократии, выделение в качестве одной из главных движущих
сил революции наряду с крестьянством тогдашнего городского
пролетариата, составившего — по Писареву — основное ядро сан
кюлотов 1793 года, является громадной исторической заслугой
Писарева.
Приступая к изложению событий, предшествовавших револю
ции, Писарев — наряду с обнаружившейся к 1780-м годам невоз
можностью для французского крестьянства и рабочих продолжать
терпеть прежний исторический гнет и порабощение, — ука
зывает как на обстоятельство, способствовавшее созреванию
революционной ситуации во Франции, обнаружившийся в период
министерства Неккера и Колонна «кризис верхов», выразившийся
в финансовом банкротстве королевской власти и росте оппозиции
ей в среде даже придворных и правительственной бюрократии
и других представителей привилегированных общественных клас-.
bob: «Государство (. . .) разлагалось, потому что перестало
удовлетворять существенным потребностям общества, и во всех
своих частях оказалось несостоятельным перед судом обществен
ного мнения», успевшего приобрести благодаря влиянию француз
ских просветителей, неудачным реформаторским попыткам Тюрго,
Неккера и собрания аристократических нотаблей, деятельности
Парижского и других, провинциальных, парламентов и всеобщему
недовольству существующим порядком вещей к началу револю
ции значительную силу.129
В дальнейшем Писарев стремится, по собственному определе
нию, не просто очертить в своей статье фигуры отдельных участ
ников революции и нарисовать отдельные яркие эпизоды и сцены
из ее истории, «которые происходили в это тревожное время на
площадях, на улицах или в залах национальных собраний», но
проанализировать ее «главные фазы», выводя «одну фазу из дру
гой», показывая «почему движение приняло одно направление,
а не другое» или, по определению самого критика, рассматривая
з*
35
«общие причины, скрывающиеся за личностями выступающих
деятелей и придающие всем этим личностям их действительную
силу».130
Полемизируя с либеральными историками, Писарев утверж
дает, что главное значение в истории Великой французской рево
люции имели не те или иные параграфы Декларации 1789 г.
о правах человека, равно как и не те или последующие «бумажные
декреты»,и другие акты Учредительного, Национального собра
ния или Конвента, а пробуждение революционной энергии народа,
ставшей с 14 июля 1789 г. главной движущей силой революции:
«. . .со времени взятия Бастилии начинается во всей Франции
непосредственное господство народа. Национальное собрание
издает законы, но его деятельность имеет значение только в той
степени, в какой она выражает собой народную волю».131 Однако
основное противоречие революции состояло в том, что ее главная
движущая сила — народ — не был, за редкими исключениями,
способен (как это было и в эпоху других прошлых революций)
к «сознательным коллективным действиям». В большинстве своем
он хотел лишь одного — «быть сытым, здоровым и свободным»,
но не имел ясного понимания того, как обеспечить свою свободу,
материальное и нравственное благосостояние. Вот почему «в ми
нуту пробуждения и исступленной надежды» народа на первый
план «на всех ступенях общественной лестницы» выдвинулось
«энергическое и беспокойное меньшинство», представители кото
рого «на несколько недель или на несколько дней» становились
на каждом из этапов развития революции «оракулами и идолами
толпы».132
Однако действия и цели «меньшинства», выступавшего на
авансцене исторического движения, лишь частично совпадали
с интересами народа, и это обнаружилось уже в первые дни после
взятия Бастилии. «Избиратели и члены городского управления
действовали заодно с народом при штурме Бастилии и вообще
при борьбе со старым правительством; но когда третье сословие
одержало решительную победу в собрании, в столице и во всем
государстве, когда предводители вооруженной уличной оппозиции
в свою очередь сделались начальством, тогда между новым на
чальством и народом тотчас начались неудовольствия (...) Про
летарий увидел с наивным изумлением и с комическим или, вер
нее, опять-таки с трагикомическим гневом, что победа третьего
сословия, к нему, пролетарию, совсем не относится и что всякие
политические права существуют и имеют значение только для лю
дей состоятельных, т. е. для тех людей, которым при всяком
порядке вещей живется не совсем плохо. Пролетарий (. . .)
смекнул в одну минуту, что, кроме родовой аристократии, есть
еще аристократия денежная, и что этой последней аристократии,
он, пролетарий, доставил над первой полную победу, от которой
ему, пролетарию, не досталось ничего, кроме горячих подзатыль
ников».133 Неимущие «низшие классы, несмотря на декларацию,
увидели себя в числе пассивных граждан; тогда они обнаружили
36
себе предводителей и обнаружили в себе вскоре значительную
степень активности». Результатом вызванной этим волны широ
кого неудовольствия народа (в том числе «пролетариев») стало
возникновение во Франции обширной сети демократических об
ществ и клубов, проповедовавших войну не только против королев
ской власти и аристократов, но и «против всего, что стояло выше
пролетария». И в этих обществах и клубах — прежде всего в клубе
якобинцев — народная масса «нашла себе коноводов, неразрывно
связанных с ней и между собой единством надежд и стремле
ний».134
Таким образом, во французской революции XVIII в. были важ
ны в первую очередь не слова и отвлеченные декларации о свободе
и равенстве, но ее реальные и прочные результаты — «экономиче
ские и социальные преобразования».135 Отношение к этим преобра
зованиям и противодействие или активное содействие им опреде
лили ту роль, которую сыграли в событиях революции отдельные
ее видные участники и деятели. Более того — в своем политиче
ском и духовно-нравственном развитии деятели революции
постоянно испытывали давление народной массы и ее настроений,
которыми и определялись в конечном счете и эволюция полити
ческих идей вождей и ораторов революции, и смена политических
партий, игравших определяющую роль на каждом из ее этапов:
«Не клубы, не речи ораторов, не газеты Демулена и Марата про
изводили в низших слоях французского общества неумолимое
озлобление, а, напротив, существовавшее озлобление порождало
и поддерживало и клубы, и яростные речи,. и неистовые газеты.
Вожди и агитаторы давали существующей силе организацию и
единство общего направления, но эта сила существовала совер
шенно независимо от них и часто толкала их вперед тогда, когда
они считали удобным приостановиться (...) В начале существо
вания якобинского клуба в нем господствовали своим красноре
чием жирондисты, поэты и романтики революции, мечтавшие об
античных республиканских добродетелях, чувствовавшие глубокое
отвращение к тем коммунистическим стремлениям, которые шеве
лились в голодной толпе людей без панталон (sans culottes)
(. . .) Надо было бы ожидать, что они обратят пролетария к добру
и к красоте и наложат на всю общественную жизнь печать своего
политического влияния. На поверку же оказывается напротив того,
что реальный элемент без панталонности выгнал в очень короткое
время поэзию античной добродетели из клуба, из столицы и из
Франции (...) Стало быть, мы видим, что окружающие элементы
переделали на свой лад якобинский клуб; следовательно, дей
ствующая сила лежит всегда и везде — не в единицах, не в круж
ках, не в литературных произведениях, а в общих и преимуще
ственно — в экономических условиях существования народных
масс».136 «Масса пошла за людьми, подобными Марату и Ро
беспьеру; прежние кумиры, Бальи, Лафайет, Мирабо, стали ка
заться массе изменниками и врагами; те классы общества, кото
рые группировались вокруг этих бывших кумиров, стали тоже
37
считаться притеснителями народа и прямыми преемниками унич
тоженных аристократов. Между буржуазией и низшими слоями
народа произошел окончательный разрыв, который продолжается
до сих пор и которого последствия далеко еще не исчерпаны собы
тиями нашей эпохи (. . .) Борьба между ними была так же неиз
бежна, как борьба между светом и тьмой, между Ормуздом и
Ариманом». «Аграрный закон (. . .) остался неосуществленной
мечтой сельских пролетариев, но зато ненависть к буржуазии,
таившаяся до сих пор в парижских предместьях, разлилась по
всем департаментам и просочилась в самый и темный класс
пассивных граждан. Эта ненависть положила широкое основание
будущему господству санкюлотов».137
Особого внимания заслуживают взгляды Писарева на револю
ционный террор 1793—1794 гг. Автор «Исторических эскизов»
считает, что террор этот, как и другие, более ранние факты наси
лия, неотделимые от истории революции, в ряде случаев сопро
вождался несправедливыми и кровавыми эксцессами, которые
нередко вызывали у современников и у позднейших историков
революции ужас, и их не следует ни отрицать, ни прикрашивать.
«Примеры народной расправы встречаются в это время везде, где
только встревоженному народу попадается подозрительное лицо,
а кого именно народ считал подозрительным, это было так же
трудно определить, как и то, кого именно он считал неподозритель
ным. Народ действовал по вдохновению, и порывы этого вдохно
вения были всегда довольно разрушительны и часто попадали
туда, куда им совсем не резон был попадать».138 Но винить в этом
народ (как делает большинство либеральных историков и литера
торов) — мы не имеем права: «. . .благоразумия, справедливости
или изящества мог ожидать или требовать от французского народа
только тот, кто не имел понятия о средневековой истории Фран
ции и о том внутреннем положении, в каком застала ее революция
1789 года». «Если бы французский пролетарий мог умываться, как
следует порядочному человеку, то наверное не было бы ни террора
1793 года, ни завоевательных шалостей великого Наполеона».
Сформировавшийся в условиях столетий нищеты, невежества и
феодального угнетения, народ Франции сохранил в своем нрав
ственном облике следы пережитого, которые не могли мгновенно
изгладиться после революции, тем более, что этому не благо
приятствовали те новые трудные обстоятельства, в которые по
ставил народ исторически неизбежный раскол третьего сосло
вия на пролетариев-санкюлотов и обогащенную революцией бур
жуазию, ставшей антинародной силой и вступившей в союз
с аристократией и всей внешней и внутренней контрреволюцией.
Таким образом, какой ужас ни вызывали у позднейших историков
эксцессы революции, обвинять в них в первую очередь нужно
не народ, а, с одной стороны, исторические условия феодальной
эпохи, сформировавшие его характер, а с другой — объективную
неразрешимость в условиях революции тех огромных и сложных
социально-исторических вопросов, которые она поставила перед
38
человечеством, вопросов, решение которых принадлежит буду
щему. Причем и для будущего это решение остается, и это важно
подчеркнуть, — по Писареву — также далеко не легкой задачей,
разрешимой сразу, одним ударом. Ибо даже когда будет «сделано
великое и прекрасное дело» и человеку будут «даны человеческие
права», он далеко не сразу избавится от пережитков прошлого,
мешающих тому, чтобы уважение «права своего соседа, стало
естественной потребностью его натуры».139
Веку Просвещения, а также историческим факторам и деяте
лям, подготовившим во Франции народные массы к революции,
посвящены две другие статьи Д. И. Писарева «Популяризаторы
отрицательных доктрин» (1866) об энциклопедистах XVIII в. и
«Французский крестьянин в 1789 году» (1868) о романе Э. Эркмана и А. Шатриана «История крестьянина 1789 года». В послед
ней из этих статей Писарев особенно приветствовал то, что авторы
«Истории крестьянина» «стараются взглянуть на великие истори
ческие события снизу (. . .) глазами массы».140
Отношение Достоевского к Великой французской революции
определялось в первую очередь его антибуржуазностью как
основным, определяющим фактором всего его общественно-поли
тического и нравственного мировоззрения.
Мы не располагаем точными сведениями о том, по каким источ
никам Достоевский в молодые годы знакомился с французской
революцией XVIII в. и как вырабатывалась у него историческая
ее оценка. Однако несомненно, что уже в 40-х годах Достоевский
интересовался французской революцией и у него начало склады
ваться то отрицательное отношение к буржуазному обществен
ному строю как историческому результату революции, которое
навсегда осталось для него определяющим. Основную роль для
формирования взглядов молодого Достоевского на французскую
революцию как революцию буржуазную, способствовавшую эконо
мическому и политическому торжеству «третьего сословия»,
сыграли, как можно предположить, споры о ней в кружке Белин
ского, передовая русская публицистика, в том числе сочинения
Герцена 40-х годов (в первую очередь «Письма из Франции и
Италии» в журнальном варианте), и изучение Достоевским-петра
шевцем литературы французского утопического социализма.
Формированию отрицательной оценки Достоевским буржуазного
строя способствовали и впечатления от романов Ж- Санд, Баль
зака, Э. Сю, Ч. Диккенса.
Свое знакомство с эпохой Великой французской революции
Достоевский продолжал расширять на протяжении всей жизни.
Из дошедших до нас списков книг библиотеки писателя мы знаем,
что к концу его жизни в ней имелись на языке оригинала ряд томов
«Истории французской революции с 1789 г. до 18 брюмера»
Тьера, «История жирондистов» Ламартина (полностью), первые
два тома «Происхождения современной Франции» И. Тэна,
«История французской революции» Т. Карлейля (во французском
переводе), а также «Отверженные» и «Девяносто третий год»
39
В. Гюго и ряд других книг, содержавших публицистическую и
художественную оценку революции и ее деятелей.141
В научной литературе высказывалось предположение о знаком
стве Достоевского также с «Рассуждением о французской револю
ции» Э. Бёрка (1790) и о влиянии на осмысление революции
русским писателем идей этого английского современника револю
ции и ее яростного противника.142 Однако предположение это
остается неподтвержденным. К тому же Бёрк подходил к анализу
и оценке революции именно как современник: он писал свое рас
суждение в разгар революционных событий, призывая английскую
аристократию к борьбе с революционной Францией, Достоевский
же в отличие от Бёрка оценивал революцию и ее результаты,
исходя из позднейшего исторического опыта XIX века. Уже это
одно определяет принципиальное различие между его отношением
к французской революции и отношением к ней Бёрка. Последний
в своей критике революции руководился, с одной стороны, своими
убеждениями английского тори, а с другой — опасениями, что
французская революция будет способствовать увеличению полити
ческой роли Франции и соответственно ослаблению роли Англии
на мировой политической арене.
В повести «Довольно» (1865) — «отрывки из записок умер
шего художника» — Тургенев писал: «Венера Милосская, пожа
луй, несомненнее римского права или принципов 89 года».143
Слова эти вызвали страстную отповедь Г. И. Успенского, который
посвятил свой гениальный очерк «Выпрямила» (1885) утвержде
нию мысли о том, что Венера Милосская (т. е. идеал красоты)
неотделима от возвышенных идеалов народности и революцион
ного служения общественной Правде. Но, рассматривая вместе
со своим героем Красоту как наиболее совершенное воплощение
здоровых сил человеческого духовного и физического бытия и
ставя ее в этом отношении выше буржуазной «Декларации прав»,
Тургенев не был склонен умалять значение освободительных
идеалов Великой французской революции. Недаром герой его ро
мана «Дым» (1868) вспоминает (и слова эти имеют, возможно,
автобиографическое значение), что в молодые годы он «благоговел
перед Робеспьером и не дерзал громко осуждать Марата».144
«Со времени моего поступления в университет я стал республи
канцем (...) О Мирабо и Робеспьере я поговорил бы с наслаж
дением. Да что Робеспьер!. . У меня над письменным столом ви
сели литографированные портреты Фукиэ-Тенвилля и Шалиэ», —
заявляет герой позднейшего рассказа Тургенева «Пунин и Бабу
рин» (1874).145 Воплощением рожденного Францией XVIII в.
принципа революции считает Робеспьера и француз — герой
очерка «Человек в серых очках».146 «Хорошие черты» Робеспьера
(несмотря на то, что «к концу своей деятельности» он «испор
тился») Тургенев отмечал в письме к Г. Флоберу от 12 июля
(30 июня) 1874 г.147 А 23 ноября (5 декабря) 1876 г. Тургенев
писал Я. П. Полонскому по поводу борьбы за освобождение южных
славян от турецкого ига: «То, что у нас теперь совершается, —
40
тот же крестовый поход, вещь огромная, историческая, — но всетаки все мои симпатии как сына XIX века направлены не туда,
а к гораздо позднейшим явлениям — хоть бы к революции
89-го года. . .».148
В 1860—1880-х гг. в России появляется несколько художе
ственных произведений писателей второго ряда, посвященных
эпохе Великой французской революции. Это — стихотворная исто
рическая драма популярной в 50—60-х годах поэтессы В. Н. Аннен
ковой (1795—1870) «Шарлотта Кордэ» (СПб., 1866),149 истори
ческий роман М. А. Загуляева «Русский якобинец» 150 и «исто
рический эскиз времен революции, консульства и империи»
В. А. Абазы (1833—1898) «Маркитантка».151
В. Н. Анненковой был, по-видимому, вообще свойствен инте
рес к эпохе Великой французской революции, о чем свидетель
ствует, кроме названной ее драмы, стихотворение «Совершив
шийся факт», где эта либеральная поэтесса обращается к теме
казни Людовика XVI, выражая свой ужас перед гильотиной как
воплощением революционного террора.152
Несравненно больший интерес, чем это — довольно традицион
ное по своим настроениям и стилю — стихотворение, имеет драма
Анненковой. Поэтесса горячо прославляет в ней Шарлотту Корде,
давая сложное и неоднозначное истолкование ее образа. Шарлотта
Корде в изображении Анненковой (и это дважды подчеркнуто
в тексте драмы) достойная «внука великого Корнеля».153 Она —
поклонница Плутарха, Жан-Жака Руссо и аббата Рейналя. Свой
«подвиг» она считает выполнением «долга» перед родиной, причем
примером для нее служат образы Юдифи и Жанны д’Арк.154
Несомненна связь всех этих мотивов с влиянием не только пушкин
ского «Кинжала», «Рославлева» и неоконченной поэмы об Юдифи
(в драме присутствует и прямая цитата из пушкинского «Моцарта
и Сальери» — слова героини после совершенного ею убийства
Марата — «Да! Я совсем спокойна // Как будто член отсекла я
больной. . .»),155 но и горячего обсуждения «женского вопроса»
в либеральной и демократической прессе 60-х годов.
Шарлотта Корде в драме Анненковой исполнена героиче
ского свободолюбия. Убивая Марата, она рассматривает себя как
страстную противницу деспотизма, мстительницу за идеализиро
ванных Анненковой (возможно, под влиянием «Истории жирон
дистов» Ламартина) жирондистов и Каен:
... В свободе ли иметь еще сомненье?
Скорей себе не буду верить я!
Не чудное ль свободы упоенье
Влечет вперед великий наш народ?
Не славное ль для нас предназначенье
Вселенной путь указывать вперед?
Восстали мы — очнулись все народы,
Не вечно ж Мир сильнейшему в удел!
Восстали мы — и благовест свободы
С конца в конец Европы прогремел —
Свободны мы — и нет для нас кумира.
И что для нас властители земли?
41
И в дивную сокровищницу мира
Мы разума светильник принесли —
Мы. . . ха! ха! ха!
А кто теперь пред нами?
Не стыд ли нам — позор перед отцами?
Мы Лудвигов низринули престол —
И чей теперь над нами произвол?...
Марат!. . Марат!. .
Не это ль клик свободы,
Которым мы порадуем народы? —
Не этим ли подвигнем мир вперед, —
Что целью всем укажем — эшафот?
И разума ль то пир, торжествованье,
Что нас влекут, как агнцев, на закланье?
И это ль нам, всей Франции судьбой —
Нет!. . Нет!. . Скорей пожертвовать собой!. ,156
Столкновение Шарлотты Корде и Марата воплощает в глазах
Анненковой трагическое столкновение «светильника разума» и
свободы, зажженного революцией, с ею же рожденной новой
формой общественной несвободы, выражением которой является
революционный террор. Причем Марат — воплощение якобин
ского начала революции — отнюдь не представлен в трагедии
Анненковой как кровожадный злодей. Наоборот, он по-своему
величествен, глубоко и искренне предан идеалам революции.
«И сколько с ним погибло дум высоких,
Не родины ль он счастие унес?»
— восклицает в отчаянии, вызванном смертью великого револю
ционера Альбертина, Марат. Таким образом, вина Марата состоит,
в понимании Анненковой, не в его личных недостатках. Для нее
неприемлемо революционное насилие как исторический принцип.
По сравнению с драмой Анненковой «исторический эскиз»
В. А. Абазы имеет значительно меньший интерес. Его сюжетным
отражением является история девочки (Сюзанны), подброшенной
в королевский гренадерский полк, выращенной, воспитанной его
солдатами и в качестве полковой маркитантки пережившей основ
ные события революции (в том числе казнь короля, королевы и
дофина), а затем ставшей горячей приверженкой и поклонницей
Наполеона. Постепенно культ императора смешивается в ее сердце
с личным чувством к нему. «Эскиз» Абазы носит дидактическитенденциозный характер, проникнут верноподданническими чув
ствами и не скрываемой автором ненавистью к революции и
революционерам — французским и русским.
Напротив, восторженные строки, посвященные французской
революции 1789—1794 гг., мы не раз встречаем в либеральной
публицистике 1870-х годов.
В 1870 г. в Петербурге Н. И. Ламанским был издан сборник
переводных статей (Г. Маза, Ал. Мори, Э. Лабулэ), посвященных
философскому, общественному и литературному движениям
XVIII в.157 Предисловие издателя к этому сборнику представляет
42
собой гимн XVIII столетию и Великой французской революции.
«XVIII век начинается со смерти Людовика XIV и кончается
французскою революциею», — читаем мы здесь. «Простое сопо
ставление этих фактов уже достаточно характеризует эту эпоху;
с одной стороны, неограниченная монархия со всем блеском,
который ей был придан соединенными усилиями великих гениев,
окружавших трон; с другой, благороднейший, никогда не видан
ный порыв воздвигнуть благосостояние и славу целого народа на
принципе справедливости и свободы; явления эти противоположны
как два полюса (. . .) Мы должны отдать справедливость XVIII ве
ку также и за великодушие его доктрин. Забудьте на время при
страстные возгласы слепых противников XVIII века и обратите
внимание на ensemble провозглашенных им теорий, которые,
окрепнув и развившись в бессмертной борьбе, послужили про
граммой для Учредительного Собрания; не поражают ли они вас
прежде всего своим благородством и величием? Французская
революция не состоит только в приобретении для человечества
некоторых политических прав или в уничтожении некоторых при
вилегий; смотреть на нее только с этой стороны значит смотреть
на нее со стороны самой незначительной; она должна быть дорога
нам и возбуждать в нас удивление тем, что она стала требовать
уважения к самому человеку, к его правам, к его достоинству;
человек с точки зрения революции перестал быть взбунтовав
шимся рабом, которого надо смирить, или верным слугою, кото
рого можно наградить; он является существом свободным, имею
щим известное назначение, сознающим свой долг и свои права,
действующим под управлением своего разума и под влиянием
своей воли.
Под влиянием таких идей писатели XVIII века приступили
к реформе политических учреждений; во имя этих идей они про
тестовали против общественного неравенства и высказали свое
уважение к человечеству».108
«XVIII век, — писал далее Ламанский, — некоторые упрекали
за то, что именно и составляет его славу: он был веком эмансипа
ции и независимости. В глазах его порицателей в этом его главное
преступление, для нас же в этом его высшее право на славу.
Известно, что безнаказанно нельзя коснуться злоупотреблений,
предрассудков, учреждений, с которыми народ в долгое время
успел сжиться. Общество, побежденное писателями XVIII века,
обвиняло их в том, что они все превратили в развалины и внесли
в мир скептицизм и неверие: обвинения неосновательные, против
которых протестовало новое общество, порожденное тем же
XVIII веком и в которых оно оправдало его; но обвинения эти были
неизбежны и не должны никого удивлять. Эти жалобы — послед
нее утешение для побежденных.
Благодаря учениям XVIII века стала возможна французская
революция. Вольтер, Монтескье, Руссо невидимо носились над Уч
редительным собранием, поучали его членов и руководили их пре
ниями. Торжество этих людей было всего полнее в ту знаменитую
43
ночь 4 августа, когда дворянство и духовенство, отказавшись от
своих привилегий, слилось с массою народа. Дальнейшая история
покажет, что поколение, воспитанное XVIII веком, было хорошо
подготовлено. В самых трудных положениях ему не было недо
статка ни в благоразумии при составлении планов, ни в требова
тельности и патриотизме во время действий; ни неудачи, ни
тюрьмы, ни смерть не могли победить его патриотизма и заглу
шить в нем надежд».159
В 1871 г. появился русский перевод первого тома «Истории
Великой французской революции» Луи Блана, выполненный дру
гом и соратником Чернышевского М. А. Антоновичем. Появление
русского перевода давно известной в России, но не разрешенной
ранее к переводу книги Л. Блана побудило Н. К. Михайловского
поместить в «Отечественных записках» статью «Философия
истории Луи Блана» (1871. № 8, 9), явившуюся одной из наиболее
характерных исторических оценок Великой французской револю
ции XVIII в., вышедших из-под пера русских народнических
революционеров 70-х годов.
Характеризуя в своей статье социалистичесую теорию Луи
Блана как одно из важных и симптоматичных для эпохи 40-х годов
веяний общественной мысли, Михайловский писал здесь об исто
ках социалистических идей 40-х годов:
«Политический вопрос был решен великою революцией: фео
дализм пал, принципы права и свободы восторжествовали.
Но’уже в момент решения специально-политического вопроса
в недрах общества копошился вопрос гораздо более глубокий и
коренной, вопрос социальный, вопрос не о принципе свободы,
а о его фактическом осуществлении, не о праве, а о возможности
пользоваться им, вопрос, собственно говоря, о куске хлеба, резю
мировавшийся девизами: „Хлеба или свинца!“ „Жить, работая,
или умереть сражаясь!“. К сороковым годам вопрос этот назрел
окончательно, стал вопросом дня, носился в воздухе и буравил
землю. На него-то пал центр литературной и общественной дея
тельности Луи Блана».160
Выписав из Введения к «Истории французской революции»
Луи Блана характеристику трех «великих принципов», господ
ствовавших и продолжающих господствовать в мире начиная
с древних веков и вплоть до современности, — принципов «авто
ритета», «индивидуализма» и «братства», — Михайловский, опи
раясь на эту характеристику, связывает вслед за Л. Бланом
принцип авторитета с духом феодализма и средних веков, а «прин
цип индивидуализма» с победой на Западе после Великой фран
цузской революции буржуазных общественных отношений:
«Принцип авторитета состоит в том, что он основывает жизнь
наций на верованиях, слепо принимаемых, на суеверном уваже
нии предания, на неравенстве и посредством правительства упо
требляет принуждение.
Принцип индивидуализма состоит в том, что он берет чело
века вне общества и независимо от общества и делает его един
44
ственным судьей: его самого и всего, что его окружает, дает ему
преувеличенное чувство своих (...) прав, не указывая его обя
занностей, предоставляет его собственным его силам и вместо
всякого правительства предоставляет полный произвол.
Принцип братства состоит в том, что он, считая солидарными
членов великой семьи, стремится организовать общества, дело
человека по образцу тела человеческого, которое есть дело божие,
и основывает правящую власть на убеждении в добровольном
согласии: сердец».161
Михайловский соглашается с Луи Бланом, что история в своем
идеале «состоит в борьбе и последовательной смене принципов
авторитета (т. е. власти феодалов), индивидуализма (т. е. господ
ства буржуазии) и братства или ассоциации. . .».162 Но он видит
решающую слабость Луи Блана и других, родственных ему
«социалистов чувства» в том, что они не дают и не способны дать
«никакого ответа» на вопрос о реальных путях движения обще
ства от одного из указанных принципов организации общества
к другому, равно как и о законах, управляющих этим движением.
«.. .Грядущую систему Луи Блан называет системой братства.
К сожалению,, это наименее разработанная часть доктрины Луи
Блана (. . .) Если мы выкинем уподобление общества организму
(. . .) то в качестве атрибута принципа братства у нас останется
только известное представление о роли правительства. Такая
скудость красок, форм и даже прямо содержания в картине буду
щего объясняется чисто практическим складом ума Луи Блана
(. . .) Разоблачая буржуазный принцип свободы как права на
труд, как средства достигнуть известных результатов, он противо
поставляет ему другой принцип, принцип права на труд, га
рантируемого государством . . .», классовой природы которого
Л. Блан не сознает. К тому же порою «Луи Блан не только с лю
бовью останавливается на некоторых сторонах феодального быта,
но готов признать, что весь этот быт основывается „на трех
великих силах: вере, самоотвержении и любви“. Пораженный
последствиями завещанной нам XVIII веком свободной конкурен
ции, Луи Блан уже слишком светлыми красками рисует некоторые
средневековые попытки регламентировать промышленные отноше
ния», что накладывает на его выводы из его анализа социальноэкономических последствий буржуазной революции XVIII века
эклектический, а порою и прямо реакционный характер.163
Во второй половине XIX и в XX в. русская историческая наука
выдвинула немало ученых, сделавших значительный вклад в изу
чение истории Великой французской революции. К их числу отно
сятся И. В. Лучицкий (1848—1918), Н. И. Кареев (1850—1931),
М. М. Ковалевский (1851 — 1916), В. И. Герье (1837—1919),
П. А. Кропоткин (1842—1921), Е. В. Тарле (1875—1955) и мн. др.
Особенно пристальное внимание русских историков Великой фран
цузской революции в XIX в. в связи с острой борьбой в России
вокруг решения аграрного вопроса и нарастанием крестьянского
движения в период между 1861 и 1905 гг. вызывала история
45
французского крестьянства, анализ поземельных отношений
в дореволюционной Франции, а также аграрные преобразования
революционной эпохи?64
Не имея возможности в настоящем введении равномерно осве
тить историю восприятия Великой французской революции на
всем протяжении истории русской литературы и общественной
мысли XIX и начала XX в., мы должны в заключение сказать
несколько слов об отношении к ней деятелей русского модернизма
конца XIX—начала XX в.
В то время как Л. Толстой (как показано в статье Г. Я. Гала
ган) под влиянием нарастания революции 1905 г. все более и более
углубляется в социально-экономические и политические проблемы
революции, стремясь из изучения революции 1789—1794 гг. сде
лать необходимые нравственные уроки для перспектив развития
революции в России, а современные ему русские историки в лице
Н. И. Кареева, И. В. Лучицкого, В. И. Герье, М. М. Ковалевского,
Е. В. Тарле, П. А. Кропоткина закладывают фундамент для все
стороннего научного анализа социально-экономических предпосы
лок революции, ее этапов, интересов и настроений каждой из
участвовавших в ней общественных сил (в том числе парижских
революционных клубов и секций и положения рабочего класса
во Франции революционной эпохи), в литературе русского модер
низма складывается противоположное отношение к революции как
к борьбе неподвластных человеческому разуму темных, стихийно
действующих, иррациональных сил. Подобный взгляд на француз
скую революцию едва ли не первый выразил в России В. В. Розанов
в своей книге «Религия и культура» (1899). «Ю. Ф. Самарин,—
писал здесь Розанов, — определил революцию как „рационализм
в действии4*. Это ужасно бедно, совершенно неверно; это опреде
ление, сделанное не перед лицом фактов, но при чтении француз
ских „философов**. Напротив, совершенно напротив: в революции
есть бездна иррационального; скорей в ней затаена какая-то
вакхическая струйка, но сумрачная, печальная; и это она сделала
ее загадочной для историков, непреоборимой для политиков, не
разрешающуюся в серию „причин** и „последствий**. Поэзия гнева
и мести, имевшая слишком достаточные основания; но, как и вся
кая поэзия, то есть вид духовного опьянения, пошедшая гораздо
дальше этих оснований и вообще дальше всяких предвидений,
„Лир“ или „Отелло** Шекспира могли бы лучше ее уяснить, чем
Тэн или Токвиль».165
Тема Великой французской революции в сходном освещении
присутствует и в произведениях ряда русских поэтов начала
XX в. В «Парижских эпиграммах» Вяч. И. Иванова (1891; опубл.
1901, сб. «Кормчие звезды») идеалы Великой французской рево
люции — «братство, равенство, свобода», с одной стороны,
характеризуются как «прав великих имена». Но здесь же европей
скому рационализму и «праву Гильотена» (как узкому и кро
вавому символу XVIII века) противопоставляется более высокий
46
идеал скифского «простора» и свободного, своевольного «ко
чевья»:
Стены Вольности и Прав
Диким скифам не по нраву,
Guillotin учил вас праву...
Хаос волен! Хаос — прав! 166
Иррационалистическое восприятие революции проанализиро
вано в настоящем сборнике на примере рассказа Л. Андреева
«Так было» (1905).
Иным восприятием ее окрашено стихотворение В. Я. Брюсова
«Париж» («Urbi et orbi», 1903). Поэт с горячим увлечением
воспевает здесь современный Париж и, вспоминая его историче
ское прошлое, видит в событиях революции XVIII в. залог возмож
ности новых общественных сдвигов и потрясений, содействующих
нравственному и эстетическому обновлению мира:
В тебе возможности, в тебе есть дух движенья,
Ты вольно окрылен, и вольных крыльев тень
Ложится и теперь на наши поколенья,
И стать великим днем здесь может каждый день.
Плотины баррикад вонзал ты смело в стены
И замыкал поток мятущихся времен,
И раздроблял его в красивых брызгах пены.
Он дальше убегал, разбит, преображен. . ,167
Позднее, после Октября, Брюсов посвятил Великой француз
ской революции два сонета из своего философско-исторического
венка сонетов «Светоч мысли» (1918) — поэтического цикла, про
славляющего мощь разума и пафос исторического движения чело
вечества к осуществлению его великой цели познания мира и
самого себя:
К великой цели двигались народы.
Век философии расцвел, отцвел,
Он разум обострил, вскрыл глуби зол
И людям вспыхнул маяком свободы.
Упали с гулом вековые своды,
Был свергнут в бездну старый произвол,
Поток идей разлился, словно воды,
Что в марте затопляют луг и дол.
Гудели волны буйного потока,
Ученье братства разнося широко,
Под знамя воли клича племена.
Бороться с правдой силился напрасно
Державный Север: под зарницей красной,
Шумя Европу обняла война.
(Сонет XI. «Революция»)
Шумя Европу обняла война,
Глася: «Мир хижинам и гибель тронам!»
47
Пусть эта брань потом Наполеоном
В дыму побед была усмирена.
Навек осталась вскрытой глубина;
Над ней теперь гудело вещим звоном
Все то, об чем шептали лишь ученым
Намеки книг в былые времена.
Ваграм и Дрезден, Аустерлиц и Иена,
Вы—двух начал таинственная смена:
Толпе открыли вы свободный путь.
Народ рванулся ветром тайн дохнуть. . .
Но не давал дышать им в полной мере
Все ж топот армий, гулы артиллерий.106
(Сонет XII. «Наполеон»)
Иначе — гневно и саркастически укоряя Францию за то, что
«святые восстания» революции привели в XIX в. Западную Европу
к повсеместному торжеству буржуазии, — охарактеризовал итоги
революции в 1914 г. Федор Сологуб в своих «Парижских песнях»
(опубл. 1916):
Раб французский иль германский
Все несет такой же гнет,
Как в былые дни спартанский
Плетью движимый народ.
Чтоб огни иллюминаций
Звали в каждый ресторан
Сволочь пьяную всех наций
И грабителей всех стран.
И опять его подруга,
Как раба иных времен,
Бьется в петлях, сжатых туго,
Для утех рантьерских жен.
Ты во дни святых восстаний
Торжество победы знал
И у стен надменных зданий
Умирая, ликовал.
Чтоб в театр национальный
Приезжали в Opera,
Воры бандою нахальной,
Коротая вечера,
Годы шли — теперь взгляни же
И пойми хотя на миг,
Кто в Берлине и Париже
Торжество свое воздвиг.169
Новый этап в истории художественного восприятия и научной
оценки Великой французской революции в России возник после
Великой Октябрьской социалистической революции. В своих
статьях и речах периода Октября и гражданской войны в СССР
В. И. Ленин, обосновывая стратегию и тактику большевистской
партии, неоднократно обращался к урокам Французской револю
ции 1789—1794 гг. Ленин стремился содействовать также публи
кации в первые пореволюционные годы в Петрограде «Истории
Французской революции» П. А. Кропоткина, запрещенной в Рос
сии до Октября. Тогда же вышло переиздание «Политической
истории французской революции» А. Олара (1918), а вслед за
нею — первые тома «Истории Великой французской революции»
Ж. Жореса и другие книги о революционной эпохе (В. Блоса,
Ж. Тьерсо, в 20-х годах — А. Матьеза и др.). За последующие
годы в СССР сложилась блестящая школа советских историков,
48
давших в своих трудах многостороннюю оценку французской
философии, экономической и социалистической мысли эпохи
Просвещения, событий и деятелей французской революции
XVIII в. На высоком научном уровне были осуществлены русские
издания сочинений французских просветителей: Марата, Ро
беспьера, Г. Бабёфа. В трудах К. Н. Державина и Д. Д. Обломиевского широко освещена история драматургии и театра Великой
французской революции, в книгах С. И. Беликовского, Э. Г. Де
ментьева и других советских литературоведов и историков искус
ства — развитие революционной поэзии, романа, живописи и му
зыки этой эпохи. Огромную популярность в СССР завоевали
«Смерть Дантона» Г. Бюхнера, «Повесть о двух городах» Ч. Дик
кенса, «Девяносто третий год» В. Гюго, «Боги жаждут» А. Франса,
«Театр революции» Р. Роллана и другие художественные произве
дения, посвященные французской революции. За рубежом были
созданы рассказы И. А. Бунина и роман М. А. Алданова «Девятое
термидора», а в СССР — стихи П. Г. Антокольского, драмы
Ф. Ф. Раскольникова, А. Н. Толстого и произведения других
советских писателей на мотивы из истории Франции 1789—1794 гг.
Но все это — тема другой, особой работы, которую еще предстоит
создать нашим литературоведам и историкам советской культуры.
1 Не следует забывать об итоговой оценке террора 1793 г. Ф. Энгельсом
в письме к К. Марксу,из Манчестера от 4 сентября 1870 г. «Наблюдая, как фран
цузы вечно впадают в (...) паническое состояние из-за боязни таких ситуаций,
когда приходится смотреть правде в глаза, — получаешь гораздо лучшее пред
ставление о периоде господства террора. Мы понимаем под последним господство
людей, внушающих ужас; в действительности же наоборот, — это господство лю
дей, которые сами напутаны. Террор — это большей частью бесполезные жесто
кости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испыты
вают страх. Я убежден, что вина за господство террора в 1793 г. падает почти
исключительно на перепуганных, выставлявших себя патриотами буржуа, на
мелких мещан, напускавших в штаны от страха, и на шайку прохвостов, обделывав
ших свои делишки при терроре» (Маркс К-, Энгельс Ф. Соч. Т. 33. С. 45).
2 Кучеров А. Я- Французская революция и русская литература XVIII века //
XVIII век.: Сб. статей и материалов / Под ред. акад. А. С. Орлова. М.; Л., 1935.
С. 259—307.
3 Гудзий Н. К. Французская буржуазная революция и русская литература.
М., 1944.
4 Лотман Ю. М. 1) Из истории литературно-общественной борьбы XVIII ве
ка // Радищев: Статьи и материалы. М., 1950. С. 81 —128; 2) Эволюция мировоз
зрения Карамзина (1789—1803) // Учен. зап. Тартуск. гос. ун-та. Труды историкофилологического факультета. 1957. Т. 51. С. 122—162; 3) Политическое мышление
Радищева и Карамзина и опыт Французской революции // Учен. зап. Тартуск. гос.
ун-та. Вып. 167. Труды по русской и славянской филологии. 1965. Т. 8. С. 23—32;
4) Лотман Ю. М., Успенский Б. А. «Письма русского путешественника» Ка
рамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н. М. Письма
русского путешественника. Л., 1984. С. 525—582; 5) Сотворение Карамзина.
М„ 1987. С. 104—242.
5 Томашевский Б. В. Пушкин и история французской революции // Томашев
ский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 175—218.
6 Штранге М. М. Русское общество и французская революция 1789—1794 гг.
М., 1965. — Здесь содержится ценный библиографический указатель исторических
источников и предшествующей литературы вопроса (с. 185—198), а также дана
сжатая, но весьма содержательная характеристика истории его изучения, крити4 Заказ № 2221
49
ческая оценка ряда первых западноевропейских и русских работ, посвященных
теме об откликах на французскую революцию в России XVIII в.
7 Литературное наследство. М., 1937. М., Т. 29—30. С. V—LXXXII.
8 Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 16. С. 25.
9 Там же.
10 Там же. Т. 37. С. 447.
11 Там же. Т. 38. С. 367.
12 Болтин Н. И. Примечания на «Историю древния и нынешния России»
г. Леклерка. СПб., 1788. Ч. 2. С. 223.
13 См.: Ист. вести. 1903. № 96. С. 907.
14 Falloux. Madame Swetchine, sa vie et ses oeuvres. Paris, 1860. Vol. 1. P. 17.
15 Николай Михайлович, вел. кн. Граф П. А. Строганов. СПб., 1903. Т. 1.
С. 42—48.
16 Segur L. Ph. de. Memoires ou souvenirs et anecdotes. Paris, 1827. T. 3. P. 508.
17 Edling [/?.] Memoires. Moscou, 1888. P. 4.
18 Ср.: Штранге M. M. Русское общество и французская революция 1789—
1794 гг. С. 47—50 и сл.
19 Политический журнал. М., 1790. Т. 1. С. 8.
20 См.: Штранге М. М. Русское общество и французская революция 1789—
1794 гг. С. 133—139.
21 Архив кн. Воронцова. СПб., 1876. Т. 9. С. 267—268 (оригинал по-фран
цузски) .
22 Там же. М., 1880. Т. 18. С. 44 (оригинал по-французски). Ср.: Там же. М.,
1876. Т. 8. С. 85, 297.
23 Плимак Е. Традиция борьбы и исканий // Вопросы литературы. 1987. № 11.
С. 135.
24 Там же. С. 136.
25 Радищев А. Н. Избр. соч. М.; Л., 1949. С. 3.
26 Там же. С. 272, 279, 280.
27 Плимак Е. Традиция борьбы и исканий. С. 136, 140.
28 Радищев А. Н. Избр. соч. С. 287—288.
29 Там же. С. 287.
30 Карамзин Н. М. Соч. В 2 т. Л., 1984. Т. 2. С. 96—97. — Кроме названных
в настоящей книге работ Ю. М. Лотмана, Е. Г. Плимака и Л. Г. Кислягиной см.
о Карамзине и французской революции также: XVIII век. Л. 1969. Сб. 8. С. 269—
280.
31 Сперанский М. М. Проекты и записки. М.; Л., 1961. С. 79. — Многочислен
ные свидетельства постоянного обращения русских людей конца XVIII—начала
XIX в. к опыту Французской революции собраны в книге: Предтеченский А. В.
Очерки общественно-политической истории России в первой четверти XIX века. М.;
Л., 1957. С. 44, 56, 78—79, 126—127, 154, 200 и др.
32 Сперанский М. М. Проекты и записки. С. 77.
33 Там же.
34 Там же. С. 79.
35 Там же. С. 59.
36 Там же.
37 Там же.
38 Там же. С. 143.
39 По Сперанскому, последняя принципиально не отличается от республики.
40 Сперанский М. М. Проекты и записки. С. 188. — Так Сперанский называет
крестьян и вообще трудящиеся классы. Ср.: с. 180—237.
41 Там же. С. 155—156.
42 Там же. С. 164.
43 Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч.: В 16 т. М., 1950. Т. 8. С. 801—802.
44 Там же. С. 801. Курсив мой. — Г. Ф. — О том, что интерес к событиям Вели
кой французской революции в России не угасал на протяжении всего конца
XVIII—начала XIX в., свидетельствует огромное количество переводных книг и бро
шюр, посвященных революционной эпохе, которые,несмотря на правительственные
запреты, вышли в 1793—1825 гг. Назовем некоторые из них: «Публичная и при
ватная жизнь Гонория-Гавриила Рикетти, графа Мирабо» (М., 1793); «Остаток
человеколюбия во Франции, или анекдоты республики / пер с франц.» (М., 1798);
50
«Женщины, прославившиеся во время революции // Соч. Дюброка, пер. с франц.»
(М., 1802); «Жизнь и деяния мужей, прославившихся во Франции со времен рево
люции до нынешнего года. ../Пер. с франц.» (Ч. 1—2. М., 1802); «Злодеяния
Робеспиера и главных его сообщников: Марата, Кутона, Сен-Жюста и прочих /
Соч. Дез.-Эссара, пер. с франц.» (Ч. 1—2. СПб., 1802); «О революции француз
ской, о бывших и могущих быть от нее последствиях / Соч. аббата Проярт, пер.
с франц.» (М., 1804); «Свойства души Лудовика XVI, короля французского,
с описанием его кончины» (2-е изд. Ч. 1—2. М., 1804); «Дневная записка случив
шимся в башне Тампле происшествиям во время заключения в оной Людовика XVI,
короля французского, веденная королевским камердинером Клери / Пер. с франц.»
(СПб., 1806); «История Лудовика XVI с предварительным обозрением француз
ского правительства от Генриха IV до наших дней / Пер. с франц.» (СПб., 1811);
«Последние часы жизни Лудовика XVI, короля французского и наварского /
Соч. аббата Фирмона, пер. с франц.» (СПб., 1811); «Жизнь и страдания Людо
вика XVI, короля французского и наварского / Соч. аббата Фирмона, пер.
с франц.» (СПб., 1812); «Достопамятности последних дней Лудовика XVI/
Из соч. Мальзерба» (М., 1815); «Бедственная участь дофина, или сын Лудо
вика XVI / Соч. аббата Фирмона, пер. с нем.» (М., 1815) и т. д. — Хотя все эти
книги были написаны с реакционных позиций и полны описаниями «злодеяний»
революции, они давали в руки читателю и ряд важных фактических сведений
о событиях 1789—1794 гг.
45 Волк С. С. Исторические взгляды декабристов. М.; Л., 1958. С. 251—268.
46 Архив братьев Тургеневых. СПб., 1911. Вып. 2. С. 207—208.
47 Там же. 1913. Вып. 3. С. 85.
48 Там же. С. 316.
49 Там же. С. 320.
50 Там же. С. 332. Ср.: Там же. Пг., 1921. Вып. 5. С. 202—203.
51 Из писем и показаний декабристов / Под ред. А. К. Бороздина. СПб., 1906.
С. 12.
52 Рылеев К- Ф. Поли. собр. соч. М.; Л., 1934. С. 412.
53 Очерки из истории движения декабристов. М., 1954. С. 561—566.
54 Там же. С. 561—563.
55 Волк С. С. Исторические взгляды декабристов. С. 260. Ср.: Чтения в Обще
стве истории и древностей российских. 1859. № 3. С. 50.
56 Бестужев Н. А. Избр. проза. М., 1983. С. 220.
57 Из писем и показаний декабристов. С. 12.
38 Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. С. 63.
°9 Там же. С. 188.
60 С. П. Трубецкой: Материалы о жизни и революционной деятельности.
Иркутск, 1983. Т. 1. С. 218. Ср.: с. 360—361.
61 См.: Беляев А. П. Воспоминания декабриста. СПб., 1882. Ч. 1. С. 160.
62 См.: Горбачевский Н. И. Записки и письма. М., 1925. С. 78. — Вопрос об
авторе записок принадлежит к числу спорных. См. об этом: Ланда С. Дух револю
ционных преобразований. .. Из истории формирования идеологии и политической
организации декабристов. М., 1975. С. 253—261, 360—361.
63 См.: Очерки из истории движения декабристов. М., 1954. С. 474—515.
64 См.: Ланда С. С. Дух революционных преобразований. С. 268—273,
299—305.
65 Избр. социально-политические и философские произведения декабристов.
М„ 1951. Т. 2. С. 122—123. Ср. с. 145.
66 Пестель П. И. Русская Правда. СПб., 1906. С. 218.
67 Избр. социально-политические и философские произведения декабристов.
Т. 2. С. 145.
68 Фонвизин М. А. Соч. и письма. Иркутск. 1982. Т. 2. С. 245.
89 Там же. С. 277.
'° Там же. С. 281.
71 Там же.
72 См.: Там же. С. 284, 291—297.
73 Рус. старина. 1885. № 1. С. 16.
74 Любимов Н. А. М. Н. Катков и его историческая заслуга. СПб., 1889.
С. 188.
4*
51
75 Кочнев Варфоломей. [Ji. А. Любимов]. Против течения: Беседы о револю
ции//Рус. вести; 1880. № 8. С. 613—614. Ср.: Любимов Н. А. 1) Крушение
монархии во Франции: Очерки и эпизоды первой эпохи французской революции
(1787—1790). М., 1893. С. IV, VII—VIII; 2) М. Н. Катков и его историческая:
заслуга. С. 188—189.
76 Моск, телеграф. 183F. Ч. 38. № 6. С. 166—167; (О новой школе в поэзии
французской; с франц.).
77 Там же. Ч. 37. № 1. С. 22, 29. (XVIII век, или историческое значение
времени с 1770 по 1800 год; с франц.).
78 Вяземский П. А. Записные кники (1813—1816). М.; Л., 1963. С. 53;
ср., с. 50, 85, 86, 217—219, 272—273, 292—295.
79 Тургенев А. И. Хроника русского. Дневники (1825—1826 гг.). М.; Л., 1964.
С. 431.
80 См.: там же. С. 74—75.
81 См.: там же. С. 81, 192—193, 222, 328—329, 435.
82 Киреевский И. В. Критика и эстетика. М.; Л., 1979. С. 81.
83 Там же. С. 359.
84 См. ниже. С. 194—202.
85 Григорьев Ап. Воспоминания. Л., 1980. С. 68.
86 Григорьев Ап. Литературная критика. М., 1967. С. 146—147..
87 Там же. С. 146.
88 Там же.
89 Там же.
90 Там же. С. 147.
91 Там же; С. 146.
92 Там же; С. 148.
93 Там же. С. 149. — Обаяние этих «утопий» испытывал и сам критик. Вспом
ним ранние поэтические строки Ап. Григорьева:
... И то, что чувствовал Марат,
ПЪрой способен понимать я,
И будь сам бог аристократ,
Ему б я гордо пел проклятья. . .
Но на кресте распятый бог
Был сын толпы и демагог.
(1845—1846. Григорьев А. Избр.
произведения. Л., 1959. С. 118)
94 Григорьев Ап. Литературная критика. С. 148. ~
95 Григорьев Ап. Воспоминания. С. 68.
96 Там же. С. 69.
97 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1954. Т. 3. С. 40 (У Герцена: «безумный"
прикинувшийся поэтом»),
98 Григорьев Ап. Воспоминания. С. 69—70. Ср.: с. 71—76.
99 Там же. С. 69.
100 См. ниже, с. 21Д:—285.
101 Огарев Н. П. Избр. социально-политические и философские произведения.
М., 1952. Т. 1. С. 300.
102 Там же. С. 423.
103 Там же. С. 705.
104 Там же. С. 688.
105 Там же. С. 705.
106 Там же. С. 701, 715.
107 Там же. С. 597—598.
108 Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч. М., 1939. Т. 1. С. 105.
109 Там же. С. 122.
110 Там же. С. 357—358.
111 Там же. С. 340.
112 Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников. М., 1982. С. 145.
113 См.: Демченко А. Н. Г. Чернышевский: Научная биография. Саратов.
1984. Ч. 2. С. 233—250.
52
114 См.: Володин А. И., Карякин Ю. Ф., Плимак Е. Г. Чернышевский или
Нечаев? М., 1976; Ср.: Козлова М. Е., Плимак Е. Г. «Явление чрезвычайно важное
и любопытное»: Об «Исторической библиотеке» Н. Г. Чернышевского // Исто
рия СССР. 1978. № 5. С. 74.
115 См.: Козлова М. Е., Плимак Е. Г. «Явление чрезвычайно важное и любо
пытное». С. 77—79. Плимак Е. Традиция борьбы и исканий. С.. 153.
116 См.: Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч. М., 1950. Т. 7. С. 35, 39.
117 Там же. С. 156—157.
118 Там же. С. 164.
119 Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников. С. 336. Ср.: Там же.
С 223 299 300 301
120 См.: Добролюбов Н. А. Собр. соч: В 9 т. М.; Л., 1962. Т. 4. С. 416—417'.
Ср.: Т. 3. С. 467—471.
121 Там же. С. 417. Ср. другие — в том числе полемические — замечания
Добролюбова о лицах и событиях Великой французской революции. Добролю
бов Н. А. Собр. соч. Т. 2.. С. 172; 1964. Т. 8. С. 12, 540.
122 Материалы для биографии Н. А. Добролюбова. М„ 1890. Т. 1. С. 521—523;
Добролюбов Н. А. Собр. соч. 1964. Т. 9. С. 371.
123 См.: Добролюбов И. А. Собр. соч. 1962. Т. 5. С. 459.
124 Писарев Д. И. Соч. 5-е изд. СПб., 1912. Т. 3. С. 114. Цитируется здесь
и далее по тексту Соч., так как в журнальной публицистике 1864 г. текст статьи
подвергся цензурным урезкам.
125 Там же. С. 115.
126 Там же. С. 126—127.
127 Там же. С. 129—130.
128 Там же.
129 Там же. С.. 138.
130 Там же. С. 139.
131 Там же. С. 152, 155.
132 Там же. С. 151 — 155.
133 Там же. С. 158.
134 Там же. С. 170.
135 Там же. С. 235.
136 Там же. С. 170—171.
137 Там же. С. 201—202.
138 Там же. С. 198.
139 Там же. С. 131; ср. также с. 130.
140 Писарев Д. И. Соч.: В 4 т. М„ 1956. Т. 4. С. 398.
Т4‘ См.: Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. М.; Пг., 1923. С. 42;
Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1980. Т. 4. С. 267; Архив ИРЛИ,
30725. CCLXVI6.15.
142 См. об этом: Рукшина К- С. Достоевский и Эдмунд Берк // Изв. АН СССР.
Сер. лит. и яз. 1981. Вып. 5. С. 413—425. — Подробнее об отношении Достоевского
к Великой французской революции см. в наст. изд. в статье В. Е. Ветловской.
Ср.: Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. М.; Л., 1964. С. 21—33.
143 Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем. Соч.: В 15 т. М.; Л., 1965. Т. 9.
С. 119.
144 Там же. С. 183.
145 Там же. Т. 11. С. 187—188.
146 Там же. 1961. Т. 14. С. 122.
147 Там же. Письма. В 13 т. М.; Л., 1965. Т. 10. С. 261, 444.
148 Там же. 1966. Т. 12, кн. 1. С. 11. — О французской революции, давшей
человечеству в XVIII в. «позыв к свободе», высоко отзывался в 1870 г. в «Призна
ках времени» также М. Е. Салтыков-Щедрин (См.: Собр. соч.: В 20 т. М., 1969.
Т. 7. С. 164; ср.: 1972. Т. 14. С. 111 — 113, 118—119, 141, 159 («За рубежом», 1880).
149 Анненкова В. Шарлотта Кордэ. Драма в IV действиях и стихотворения.
СПб., 1866. — В 1848 г. под влиянием событий Февральской революции во Франции
К- К. Павлова создает свой «Разговор в Трианоне» — ночную беседу между моло
дым Мирабо и графом Калиостро. Мирабо предвещает развлекающемуся «слепому
племени», что ему придется вскоре услышать «черни рев голодный», «народную
53
анафему». Калиостро же, отвечая ему, вводит Великую французскую революцию
в контекст всемирно-исторических событий:
. . .И этот век стоит готовый
К перевороту бури новой,
И грозный плод его созрел.
И много здесь опор разбитых
И тщетных жертв, и сил сердитых,
И темных пронесется дел.
(Павлова К. Поли. собр. стихо
творений. М.; Л., 1964. С. 139—145)
1э0 См. ниже. С. 322—342.
Абаза В. А. Маркитанка. СПб., 1887.
102 Анненкова В. Шарлотта Кордэ. С. 81—83.
153 Там же. С. 11, 58.
154 Там же. С. 10—17, 26.
15э Там же. С. 63.
158 Там же. С. 17—18.
15/ XVIII век. Исторический, литературный и художественный сборник, изда
ваемый Н. И. Ламанским. СПб., 1870. Т. 1.
158 Там же. С. II, VIII.
159 Там же. С. XIII.
160 Михайловский Н. К- Соч. СПб., 1897. Т. 3. С. 10.
161 Там же. С. 18.
162 Там же.
163 Там же. С. 67, 68, 73, 74.
164 Кареев Н. И. 1) Крестьянский вопрос во Франции в последней четверти
XVIII века. М., 1879. (Франц, пер. Paris, 1899); 2) Очерк истории французских
крестьян с древнейших времен до 1789 г. (М., 1881) и др.; Лучицкий И. В. 1) Исто
рия крестьянской реформы в Европе с 1789 г.//Унив. изв. Киев, 1879—1881,
2) Крестьянское землевладение во Франции (преимущественно в Лимузене).
Киев, 1900. 3) Состояние земледельческих классов во Франции накануне
революции и аграрная реформа 1789—1793 гг. Киев, 1912; Ковалевский М. М.
1) Происхождение современной демократии. М., 1895, 1; 2) Происхождение мелкой
крестьянской собственности во Франции, СПб., 1912 и др. — В XX в. вклад русской
исторической науки в изучение французской революции XVIII в. приобретал все
более широкий и многосторонний характер, захватывал все новые стороны поли
тической, социальной, экономической и культурной истории Франции эпохи бур
жуазной революции XVIII в. Широкое международное признание приобрела,
в частности, книга: Е. В. Тарле «Рабочий класс во Франции в эпоху революции»
(М., 1909—1911. Т. 1—2).
165 Розанов В. Религия и культура. СПб., 1899. С. 111 —112; ср. с. 109—НО.
166 Иванов Вяч. Стихотворения и поэмы. Л., 1976. С. 75.
167 Брюсов В. Избр. соч.: В 2 т. М., 1955. Т. 1. С. 164.
168 Там же. С. 617.
169 Сологуб Ф. Стихотворения. Л., 1975. С. 390—391.
Ю. М. Лотман
ПОЛИТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ РАДИЩЕВА И КАРАМЗИНА
И ОПЫТ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Несмотря на сравнительно обширную литературу на тему
«Французская революция и русское общество»,1 вопрос этот дол
гое время не продвигался далее первоначального сбора материала.
Применительно к двум ведущим мыслителям 1790-х годов —
Радищеву и Карамзину — в этой области сделано еще далеко не
все. О Радищеве мы можем назвать, в первую очередь, небольшую
заметку А. Старцева 2 и одну — правда, очень проницательную —
работу В. В. Пугачева.3 Относительно Карамзина основным источ
ником исследовательских суждений много лет продолжала слу
жить книга В. В. Сиповского «Карамзин — автор „Писем русского
путешественника”», концепция которого казалось убедительной,
поскольку никто не пробовал ее проверить. Некоторая попытка
ввести новые материалы по этой теме была сделана в моей ранней
статье «Эволюция мировоззрения Карамзина».4 Причем трудности
при изучении взглядов Радищева и Карамзина по этому вопросу
различны: если в первом случае речь может идти о недостатке
фактического материала и, следовательно, о гипотетичности созда
ваемых построений, то во втором — сложность в обилии и противо
речивости материала. Настоящая статья не преследует цели рас
смотреть вопрос во всей полноте — речь пойдет в первую очередь
о том, как приверженность каждого из этих мыслителей к опреде
ленной этической системе отразилась на восприятии ими событий
революции.
Общая оценка событий Великой французской революции Ради
щевым изложена у В. В. Пугачева. Исследователь пишет: «Глав
ным и решающим, на наш взгляд, было разочарование Радищева
во французской революции. Она отнюдь не осуществила „царства
разума” на земле, о котором мечтали французские просветители
и Радищев. Французская революция, по его мнению, закончилась
новым деспотизмом (. . .) Это было разочарование во французской
революции с прогрессивных позиций».5 Несколько иначе сформу
лирован вывод в книге того же автора: «Итак, отрицательное
отношение к некоторым сторонам французской революции в „Пу
тешествии из Петербурга в Москву” определялось тем, что Ради
щев не мог примириться ни с какими ограничениями свободы
печати, слова и т. д., не одобрял слишком большой политической
самостоятельности низов и опасался, что все это приведет к вос
становлению деспотизма. Симпатии Радищева на стороне Ми© Ю. М. Лотман. 1990
55
рабо — более радикальные деятели неприемлемы для автора
„Путешествия”».6 В этой формулировке возбуждают сомнения
слова о неодобрении Радищевым «политической самостоятель
ности низов». Что касается остального, то оно возражений не
вызывает. Возникает лишь вопрос — чем были обусловлены'
взгляды именно такого, а не иного политического оттенка?
Прежде всего остановимся на утверждении, что Радищев
«не одобрял слишком большой политической самостоятельности
низов». Основанием для него служит известное место из «Путе
шествия»: «Ныне, когда во Франции все твердят о вольности,
когда необузданность и безначалие дошли до края возможного,
цензура во Франции не уничтожена. И хотя все там печатается
ныне невозбранно, но тайным образом. Мы недавно читали, да восплачут французы о участи своей и с ними человечества! Мы читали
недавно, что народное собрание, толико же поступая самодер
жавно, как доселе их Государь, насильственно взяли печатную
книгу и сочинителя оной отдали под суд, за то, что дерзнул писать
против народного собрания. Лафает был исполнителем сего приго
вора. О Франция! ты еще хождаешь близ Бастильских пропа
стей».7
Во-первых, следует учесть тот не отмеченный В. В. Пугачевым,
но установленный еще в 1940 г. А. Старцевым факт, что процитиро
ванное место представляет собой защиту Марата от преследований
со стороны Национального собрания. Но дело даже не в этом —
Национальное собрание, подчеркивает Радищев, выступает само
властительно как деспот, ограничивая «свободу частную». И, если
с точки зрения Руссо, это можно было оправдать тем, что, нарушая
«волю всех», Национальное собрание выполняет «общую волю»,
то с позиций Радищева оно нарушало суверенитет народа. А поскльку Радищеву было безразлично, представлен администратор
одним или сотней лиц («Не красна изба углами, а красна пиро
гами»),8 то в данном случае он не видел разницы между само
властием короля или самовластием депутатов. Этим и вызвано
восклицание о «Бастильских пропастях». Что касается слов
о «необузданности и безначалии», то трудно в них увидать осужде
ние «активного вмешательства низов в ход революции», ибо
именно это «активное вмешательство» составляло для Радищева
самый смысл общественного переустройства. Но в действиях
парижских санкюлотов он мог не узнать своего теоретического
представления о революционном народе-суверене, как отказался
узнать его в облике пугачевцев.
Не приходится сомневаться в том, что отношение Радищева
к французской революции в общих ее контурах было положи
тельным. Гораздо сложнее вопрос об отношении его к якобинской
диктатуре. В. В. Пугачеву принадлежит ценное наблюдение, что
отрицательные высказывания о Робеспьере датируются совсем
не временем якобинской диктатуры. Первое недвусмысленно кри
тическое высказывание в адрес событий во Франции сделано
по поводу директории — «пятиглавой и ненавистной всем гидры»
56
(Ill, 523) — и относится к 1798 г. И только в конце жизни (не
ранее весны 1802 г.) он прямо осудил Робеспьера, приравняв его
к Сулле:
Сулла меч свой, обагренной
Кровию доселе чуждой,
Он простер во сердце Рима. . .
Нет, ничто не уравнится
Ему в лютости толикой,
Робеспьер дней наших разве. ...
(I, 97)
На основании этого В. В. Пугачев заключает: «Вероятно, якобин
ская диктатура не испугала Радищева, хотя вряд ли он одобрял
якобинский террор. Якобинцы не оттолкнули Радищева от фран
цузской революции. Это сделала директория».10 К этому в общем
верному выводу возможны уточнения. Директорию, конечно, Ради
щев встретил с отвращением, увидя в ней начало контрреволю
ционной диктатуры. Однако молчание его о Робеспьере в годы
ссылки может объясняться и другим: не имея достаточных сведе
ний и понимая тенденциозность доходящих до него источников, он
не торопился высказываться. Но когда ознакомление стало более
полным, и осуждение было безусловным. Этому не следует удив
ляться — якобинцы развивали в наследии Руссо именно те сто
роны, которые для Радищева были неприемлемы, якобинцы были
очень сдержанны и подозрительны по отношению к той материали
стической гельвецианской традиции, на которой, как известно,
зиждилась революционная теория Радищева. Наконец, из теории
Руссо о том, что во имя общей воли можно осуществлять насилие
над волей всех, якобинцы вывели теорию и практику революцион
ной диктатуры, которая была направлена и против сил контр
революции и интервенции, и против стихийного напора эгоизма
буржуазных отношений, и против социальных требований на
рода — санкюлотов. Эта последняя сторона диктатуры якобинцев
не могла укрыться от внимания Радищева, как она не укрывалась
от Карамзина. Именно поэтому Радищев отвернулся от якобинцев.
Его испугали не казни. Народ «в соборном своем лице» имеет право
и на жизнь гражданина. Его испугала диктатура, которая противо
речила всей системе идей русского демократа XVIII в.
Руссо был близок к мысли, что постоянное беспокойство —
нормальное состояние гражданского общества. У Радищева эта
мысль превратилась в цельную и стройную теорию. Однако перед
Радищевым возникал и другой вопрос, так как подобная система
настоятельно требовала критериев того, соблюдается ли обще
ственный договор, или народный суверенитет попран администра
цией. И именно «гельвецианская», а не «героико-аскетическая»
мораль давала возможность сформулировать эти критерии. Об
щество создается для максимального блага отдельного человека,
следовательно, благо человека, т. е. то, как общественный союз
защищает права единицы, — показывает, сохранило ли оно перво
начальный справедливый свой облик или превратилось в орудие
57
деспотизма. «Права единственные (т. е. индивидуальные, «права
человека». — Ю. Л.) имеем мы от природы, закон определяет без
бедное только оных употребление». Такими правами объявлены
«честь, вольность или жизнь». К ним Радищев прибавляет соб
ственность, порождаемую уже гражданским состоянием, но также
составляющую неотъемлемую часть прав человека. «Отъявый
единое из сих прав у гражданина, государь нарушает первоначаль
ное условие и теряет, имея скиптр в руках, право к престолу»
(III, 12—15). Любопытно, что в главе «Спасская Полесть» после
рассказа о несправедливых преследованиях купца, говорится, что
в России отнимают безнаказанно у безвинного человека «имение,
честь, жизнь» (формула эта, дословно совпадающая с приведенной
выше, повторена дважды) и невозможно «достигнуть до слуха
верховныя власти» (I, 247—248). Следовательно, в России об
щественный договор нарушен, и слуги народа превратились
в его угнетателей. Поэтому ошибочным представляется утвержде
ние, что описания случаев насилия над отдельными людьми в пер
вой части «Путешествия» — результат либеральных иллюзий путе
шественника. Насилие над отдельным человеком для Радищева —
свидетельство порочности всей общественной системы в целом и
достаточное основание к тому, чтобы суверен — народ отрешил
от власти не оправдавшую его доверия администрацию. Вряд ли
будет справедливо отрицать глубоко революционное содержание
таких глав, как «Чудово».
Радищев сочувственно выписал мнение «Судии Гольма»:
«Если человек заключается властию не законно, то сие есть
достаточная причина всем для принятия его в защиту (. . .) Когда
свобода подданного нарушается, то сие есть вызов на защиту
ко всем английским подданным» (III, 44). Именно так и происхо
дит восстание в главе «Зайцеве». Здесь оскорблена, унижена одна
крестьянская семья. Но это оскорбление стало возможно потому,
что угнетены все, и все поднимаются на ее защиту. Так родилась
стройная теория: проповедь «мужа тверда» при угнетении чело
века властью может превратить случай единичного насилия
в искру, поджигающую пламя народного гнева и возвращающую
общество к исходным справедливым основам. Пролить кровь
вправе только суверен — народ «в соборном своем лице». Право
это не передоверяется администрации.
Радищев не мог отбросить мораль, которая в основу свою
клала защиту человеческой единицы, потому что в обществе,
основанном на откровенном насилии, именно защита человека
давала основание для наиболее революционных выводов, и не мог
принять никакой идеи диктаторской власти общества над чело
веком, потому что в русских условиях это неизбежно привело бы
к оправданию правительственного насилия.
Сложная диалектика восприятия такого противоречивого яв
ления, как французская революция, людьми русской культуры
великолепно иллюстрируется и на примере Карамзина.
58
*
*
*
Мировоззрение Карамзина, переживавшее на протяжении его
жизни существенную эволюцию, развивалось в сложном притяже
нии и отталкивании от двух идейно-теоретических полюсов —
утопизма и скептицизма.
Утопические учения мало привлекали внимание русских про
светителей XVIII в. Интерес, проявленный Радищевым к идее
земельных переделов, оказался не настолько глубоким, чтобы по
служить основой для создания целостной теоретической концеп
ции. Это явление легко объяснимо. Русская просветительская
мысль XVIII в. усматривала основное общественное зло в феодаль
ном насилии над человеком. Возвращение человеческому индивиду
всей полноты его естественной свободы должно, по мнению Ради
щева, привести к созданию общества, гармонически сочетаю
щего личные и общие интересы. Законы будущего общества
возникнут сами из доброй природы человека. Такое умонастроение
могло питать интерес к жизни «естественных» племен и робинзона
дам, изучающим свободное бытие изолированного индивида.
Стать основой интереса к утопическим учениям оно не могло.
Русский утопизм XVIII в. возникал в той среде, которая, отрицая
окружающее и боясь революции, жаждала мирного решения со
циальных конфликтов и одновременно искала средств от зла, по
рождаемого частной собственностью. Эта двойственная позиция
была слабой и сильной одновременно. Она была лишена и бое
вого демократизма просветителей, и их оптимистических иллю
зий. Это была позиция, характеризовавшая то направление в рус
ском дворянском либерализме XVIII в., которое определялось
именами Н. И. Новикова и А. М. Кутузова.
Первые шаги Карамзина как мыслителя были связаны именно
с этими общественными кругами. Нравственное воздействие Нови
кова и Кутузова на молодого Карамзина, видимо, было очень
глубоким.
Устойчивый интерес к утопическим учениям Карамзин сохра
нил и после разрыва с масонами. Борьбу между влечением
к утопическим проектам и скептическими сомнениями можно
проследить во взглядах Карамзина на протяжении многих лет.
Так, в мартовской книжке «Московского журнала» за 1791 г. он
поместил обширную и весьма интересную рецензию на русский
перевод «Утопии» Томаса Мора. Карамзин считал, что «сия книга
содержит описание идеальной республики, подобной республике
Платоновой», и тут же высказывал убеждение, что принципы ее
«никогда не могут быть произведены в действо».11
Рецензия эта представляет для нас большой интерес. Во-пер
вых, она свидетельствует, что для Крамзина мысль об идеальном
обществе переплеталась с представлениями о республике Платона.
Это было очень устойчивое представление. Позже, в 1794 г., харак
теризуя свое разочарование во Французской революции, Карамзин
писал:
59
Но время, опыт разрушают
Воздушный замок юных лет;
Красы волшебства исчезают. ..
Теперь иной я вижу свет, —
И вижу ясно, что с Платоном
Республик нам не учредить. . .
Ср. также:
Или Платонов воскрешая
И с ними ум свой изощряя,
Закон республики давай
И землю в небо превращай.12
Карамзин многократно обращался к этому вопросу. В рецензии
на «Путешествие младого Анахарсиса по Греции» он писал
о «Платоновой республике мудрецов»: «Сия прекрасная мечта
представлена в живой картине, и по конце ясно показано, что
Платон сам чувствовал невозможность ее».13 А когда в 1796—
начале 1797 г. обстоятельства способствовали временному воз
рождению карамзинского оптимизма, он вспомнил и идеал уто
пической республики, и Платона. Он писал А. И. Вяземскому:
«Вы заблаговременно жалуете мне патент на право гражданства
в будущей Утопии. Я без шутки занимаюсь иногда такими планами
ц, разгорячив свое воображение, заранее наслаждаюсь совершен
ством человеческого блаженства». О своих творческих планах он
сообщал в этом письме, что «будет перелагать в стихи Кантову
Метафизику с Платоновой республикой».14
Установление того, что республика для Карамзина — это
«Платонова республика мудрецов», весьма существенно. В поня
тие идеальной республики Карамзин вкладывает платоновское
понятие общественного порядка, дарующего все блаженство ценой
отказа от личной свободы. Это строй, основанный на государ
ственной добродетели и строгой регламентации. Управляющие
«республикой» мудрецы строго регламентируют и личную жизнь
граждан, и развитие искусств, самовластно отсекая все, вредное
государству. Такой идеал имел определенные черты общности
с тем, что Карамзин мог услышать из уст масонских наставников
своей молодости.15
Все это необходимо учитывать при осмыслении известных
утверждений Карамзина, что он «республиканец в душе», или
высказываний вроде следующего: «Без высокой добродетели
Республика стоять не может. Вот почему монархическое правление
гораздо счастливее и надежнее: оно не требует от граждан чрезвы
чайностей и может возвышаться на той степени нравственности,
на которой республики падают»..16 Республика оставалась для Ка
рамзина на протяжении всей его жизни идеалом, недосягаемой,
но пленительной мечтой. Об этом знали и его друзья молодости,
и молодые радикалы типа П. А. Вяземского, А. С. Пушкина или
Н. И. Тургенева, с жаром оспаривавшие его «любимые парадоксы»
(Пушкин). Но это не была ни вечевая республика — идеал Ради
щева, ни республика народного суверенитета французских демо
60
кратов ХѴШ в., ни, тем более, буржуазная парламентская рес
публика «либералистов» начала XIX столетия. Это была респуб
лика-утопия платоновского типа, управляемая мудрецами и гаран
тированная от эксцесса личного бунтарства.
Вторая важная сторона социально-политических воззрений
Карамзина состояла именно в соединении идей республики и
■утопии. Вопрос республиканского управления был для Карамзина
не только политическим, но и социальным. Его идеал подразу
мевал устранение социальной основы для ^конфликтов. При этом
и в данном случае отсутствие регламентации ему представлялось
большим злом, чем излишняя регламентация, и крепостное право
страшило его меньше, чем свобода частной собственности. Не
случайно в том самом письме, в котором он обещал А. И. Вязем
скому воспеть «Кантову Метафизику с Платоновой республикой»,
он призывал «читать (...) Мабли». Интересно, что, как это сле
дует из «Писем русского путешественника», Карамзин перечиты
вал Мабли в Париже. В рецензии на книгу Томаса Мора Карамзин
осторожно, но достаточно определенно, намекнул на мысль
о том, что источником общественных пороков, по мнению автора,
является собственность: «Он исследывает причины воровства и
утверждает, что, пока не истребятся причины, до того и воровство
не истребится, несмотря на всю жестокость наказания»?7 Если
вспомнить, что для Карамзина республика невозможна без добро
детели, то слова эти весьма многозначительны.
Уяснение того, что республика для Карамзина была понятием
не только политическим, но и социально-утопическим, а реальное
наполнение этого утопизма было навеяно идеями Платона, многое
раскрывает в позиции Карамзина. Оно объясняет одинаково
отрицательное отношение писателя и к идее народоправства, и
к. деспотическому управлению. Напомним, что демократия и тира
ния, по Платону, — наиболее одиозные формы государственного
управления. Идеи близкие к этим Карамзин мог найти и у Мон
тескье, и у русских дворянских либералов типа Н. Панина или
Фонвизина. С этой точки зрения делается понятным устойчивое
отрицание Карамзиным 1780— 1790-х годов идеи деспотического
управления. В 1787 г. Карамзин опубликовал перевод «Юлия
Цезаря» Шекспира, содержащий резкие тираноборческие тирады.
Так, в одном из монологов Брут упоминает «глубокое чувство
издыхающей вольности и пагубное положение времян наших» —
результат тиранства.18
Отношение Карамзина к французской революции было значи
тельно более сложным, чем это обычно представляется. Решение
этой проблемы невозможно в пределах отвлеченных формулиро
вок, хотя бы потому, что осведомленность Карамзина в париж
ских событиях была чрезвычайно детальной. Следует подчеркнуть,
что политическая жизнь Франции революционных лет отнюдь не
представала перед Карамзиным как нерасчленимое целое: он
видел в ней по крайней мере три грани.
Первая отождествлялась с самой идеей революции, взятой вне
61
каких-либо конкретных форм и тактических средств. Следует
напомнить, что наше наполнение слова «революция» очень далеко
от того, которое употреблялось в XVIII веке. В последнем случае
оно подразумевало быстрые перемены, но не включало в себя ника
кой тактической конкретизации. В XVIII веке слово «революция»
могло восприниматься не как антитеза мирным «либеральным»
переменам, а в качестве противопоставления состоянию устой
чивости, консерватизма (сохранения) или реакции (попятного
движения). Именно потому, что со словом «революция» еще не
связывалось понятие о революционной тактике, его можно было
использовать в геологии и других естественных науках (ср. книгу
А. Бертрана «Lettres sur les revolutions du Globe»). Именно
такое понимание термина позволило Карамзину отделить в рево
люции саму идею общественных перемен от тех реальных поли
тических сил, которые ее осуществляли. Отношение Карамзина
к этой идее было устойчиво положительным. Это, видимо, сразу
заметили современники.
Тонкий наблюдатель и критик, А. М. Кутузов, в письме
от 14 марта 1791 г. писал Плещеевой: «Что делает наш Рам
зей (. . .) Видно, что путешествие его произвело в нем великую
перемену в рассуждении прежних друзей его. Может быть, и в нем
произошла Французская революция».19
Грот со слов Блудова и Погодин со слов Сербиновича сооб
щают интересный эпизод: «Когда Карамзин, возвращаясь из
своего заграничного путешествия, три недели оставался в Петер
бурге (в сентябре 1790 г. — Ю. Л.), то Дмитриев ввел его в дом
Державина. Поэт пригласил приезжего писателя к обеду. За сто
лом Карамзин сидел возле любезной и прекрасной хозяйки.
Между прочим, речь зашла о французской революции; Карамзин,
недавно бывший свидетелем некоторых явлений ее, отзывался
о ней довольно снисходительно. Во время разговора Катерина
Яковлевна несколько раз толкала ногой своего соседа, который,
однако ж, никак не мог догадаться, что бы это значило. После
обеда, отведя его в сторону, она ему объяснила, что хотела предо
стеречь его, так как тут же П. И. Новосильцев, петербургский
вице-губернатор (некогда сослуживец Державина), жена его,
рожденная Горуслова, была племянницей М. С. Перекусихиной,
и неосторожные речи молодого путешественника могли в тот же
день дойти до сведения императрицы».20 Однако, конечно, не
полуанекдотические известия, подобные этому, должны послужить
основой для изучения отношения Карамзина к французской
революции.
Прежде всего необходимо отметить, что такой существенный
компонент революционных идеалов, как борьба с властью церкви
и фанатического духовенства, встречал со стороны Карамзина
полную поддержку. Конечно, не случайно Карамзин прорефериро
вал в «Московском журнале» такие постановки революционного
парижского театра, как «Монастырские жертвы» («Les victimes
cloitrees») и «Монастырская жестокость» («Le rigneurs du cloi62
tre») Бретонна.21 С особенной остротой эта сторона воззрений Ка
рамзина проявилась в рецензии на один из наиболее ярких спек
таклей революционного театра — по пьесе М.-Ж. Шенье
«Карл IX». Карамзин холодно оценил художественные достоинства
пьесы, противопоставив ее театру Шекспира, однако крайне сочув
ственно отозвался о пронизывающей ее борьбе с церковью,
средневековьем и религиозным фанатизмом. Содержание пьесы
в пересказе Карамзина выглядит так: «Слабый король, правимый
своею суеверною матерью и чернодушным прелатом (который
всегда говорит ему именем Неба), соглашается пролить кровь
своих подданных, для того, что они не католики».22 Карамзин
замечает сам, что «автор имел в виду новые происшествия».
Карамзин тем живее это должен был чувствовать, что присут
ствовал в зале Национального собрания в день прений по вопро
сам о государственной религии. В его присутствии Мирабо заявил:
«Я вижу отсюда то окно, из которого сын Катерины Медицис
стрелял в протестантов». В 1791 г., издавая «Московский
журнал», Карамзин недвусмысленно давал понять, что эта сторона
революции пользуется его поддержкой. Читатель находил
в «Письмах русского путешественника» эпизоды вроде такого:
«Около вечера мы проплыли мимо города Треву, лежавшего на
правой стороне Сены. Более всего известен он по „Memoires de Тгеvoux“, антифилософическому, иезуитскому журналу, который,'
подобно черной молниеносной туче, метал страшные перуны
на Вольтеров и д’Аламберов и грозил попалить священным
огнем все произведения ума человеческого».23 При этом читателю
было ясно не только то, что Карамзин противопоставляет «свя
щенный огонь» — «произведениям ума человеческого», но и то, что
все его симпатии на стороне этого последнего.
Карамзин воспринимал революцию как «соединение теории
с практикою, умозрения с деятельностью», т. е. как реализацию
тех принципов равенства, братства и гуманности, которые про
возгласили просветители XVIII в. Именно поэтому он счел воз
можным в январском номере «Московского журнала» за 1792 г.
рекомендовать русскому читателю как «важнейшие произведения
французской литературы в прошедшем году»24 такие яркие произ
ведения революционной публицистики, как «Руины, или Раз
мышления о революциях империй» Вольнея и «О Руссо как
одном из первых писателей революции» С. Мерсье. Сочувствие
к новому, возникающему во Франции обществу сквозило и в рецен
зии на антиаристократическую комедию Фабра д’Эглантина
«Выздоравливающий от дворянства», и в реплике, брошенной
в рецензии на «Путешествие Анахарсиса». Карамзин цитирует
слова автора романа: «Пример нации, предпочитающей смерть
рабству, достоин внимания и умолчать о нем невозможно», —
и сопровождает их краткой репликой: «Г. Бартелеми прав».
В июле 1791 г. слова эти звучали в достаточной мере опреде
ленно.
Однако революция не была простой инсценировкой идей про63
светителей XVIII в. Она с самого начала, и чем дальше — тем
больше, раскрывалась перед современниками как историческая
проверка и опровержение идей «философского века». Вера
в господство разума, совершенствование человека и челове
чества, самое представление просветителей о народе — под
верглись испытаниям. Та окраска революции, которую придавали
ей санкюлоты, городской плебс Парижа, бурность, стихийность
и размах народных выступлений были для Карамзина решительно
неприемлемы. Они не связывались в его сознании с идеями
XVIII в. Общепринятая в наши дни мысль о связи идей про
светителей и революционной практики масс во Франции XVIII в.
не укладывалась в сознании Карамзина. Он скорее склонен был
считать их проявлениями враждебных, взаимоопровергающих
исторических тенденций. Но, внимательный наблюдатель совре
менности, Карамзин различал во французских событиях не
только тенденцию, восходящую к идеям XVIII в., и стихийную
практическую деятельность масс. Он видел еще один существенный
компонент событий: борьбу политических партий и группировок,
деятельность революционных клубов, столкновение вождей.
Отношение Карамзина к этой стороне революции также было
далеко от того благонамеренного ужаса, который уже с
1790 г. офицально считался в России единственно дозволенной
реакцией.
Историк, который попытался бы реконструировать отношение
Карамзина к этому вопросу, исходя из распространенного взгляда
на него как на умеренного либерала с консервативой окраской,
мог бы оказаться в затруднительном положении. Он должен
был бы предположить сочувствие Карамзина к революционным
вождям первого периода и, естественно, умозаключить об отрица
тельном отношении его к вождям якобинского типа. Это тем
более, было бы неудивительным, что даже Радищев относился
к этому периоду революции отнюдь не прямолинейно. Пушкин
имел веские причины сказать о Радищеве: «Увлеченный однажды
львиным ревом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться
поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра».20
Между тем реальный исторический материал дает иную и совер
шенно неожиданную картину. Явно сочувствуя революции,
в такой мере, в какой ее можно было воспринять как реализацию
гуманных идей литературы XVIII в., Карамзин нигде не высказал
никаких симпатий каким-либо политическим деятелям той эпохи.
Более того, он отказывался определять отношение к тому или
иному современнику, исходя из его политических воззрений.
В статье, опубликованной в 1797 г. на французском языке и
предназначавшейся для европейского читателя, он писал: «Наш
путешественник присутствует на шумных спорах в Национальной
ассамблее, восхищается талантами Мирабо, отдает должное
красноречию его противника аббата Мори, глядя на них, как
на Ахиллеса и Гектора».26 В соответствующем тексте «Писем
русского путешественника», предназначенном для русского чита64
теля (он смог появиться только в 1801 г.), Карамзин замаски
ровал явно звучащую во французской статье большую симпатию
к Мирабо, чем к его реакционному противнику (русский текст
гласит: «Мирабо и Мори вечно единоборствуют, как Ахиллес
и Гектор»), но сохранил подчеркнутое равнодушие к политической
сущности споров («Ни якобинцы, ни аристократы (. .
не сде
лали мне никакого зла; я слышал споры, и не спорил»). Это
не случайно. Карамзин никогда не считал политическую борьбу
выражением основных общественных споров, а политические
взгляды — существенной стороной характеристики человека.
Позже он выразил эту мысль со всей определенностью, (в 1790-х го
дах она еще только формировалась в его сознании): «Аристократы,
демократы, либералисты, сервилисты! Кто из вас может похва
литься искренностью? Все вы Авгуры и боитесь заглянуть в глаза
друг другу, чтобы не умереть со смеху. Аристократы, сервилисты
хотят старого порядка, ибо он для них выгоден. Демократы,
либералисты хотят нового беспорядка, ибо надеются им восполь
зоваться для своих личных выгод. . .».27 Вместе с тем совершенно
неожиданным может показаться положительное отношение Ка
рамзина к Робеспьеру. Можно было бы даже сомневаться в этом
известии, если бы мы не располагали точными сведениями от столь
осведомленного современника, каким был многолетний собеседник
Карамзина Н. И. Тургенев: «Робеспьер внушал ему благоговение.
Друзья Карамзина свидетельствовали, что, получив известие
о смерти грозного трибуна, он пролил слезы; под старость он
продолжал говорить о нем с почтением, удивляясь его бескоры
стию, серьезности и твердости его характера».28
Для того чтобы понять отношение Карамзина к Робеспьеру,
нужно иметь в виду, что отрицательное отношение писателя
к насилию, исходящему от толпы, улицы, шире — народа, не
распространялось на насилие вообще. В 1789 г., набрасывая
план работы о Петре I, Карамзин писал: «Оправдание некоторых
жестокостей. Всегдашнее мягкосердечие несовместимо с великостию духа. Les grands hommes ne voyent que le tout (великие
люди видят только общее. — Ю. Л.). Но иногда и чувствительность
торжествовала».29 Есть все основания предположить, что в прав
лении Робеспьера Карамзин усматривал опыт реализации со
циальной утопии, насильственного утверждения принудительной
добродетели и равенства — того идеала платоновской респуб
лики, который и влек Карамзина, и казался ему несбыточной
мечтой. Любопытно, что, решительно отвергая культурный песси
мизм Руссо, позже подвергнув сомнению руссоистскую идею
доброты человека,30 Карамзин никогда не подвергал сомнению
идею Руссо о доминанте социального, общего над частным.
Более того: именно ею Карамзин обосновывал необходимость
построения общества по принципу диктатуры. Своеобразное
«принятие» якобинской диктатуры было связано для Карамзина
с его верой в принцип государственности. Не случайно явное
перерастание власти директории в военную диктатуру, вызвавшее
5 Заказ № 2221
65
такое отвращение у Радищева, Карамзиным было воспринято
сочувственно. Естественным следствием этого был его бона
партизм периода «Вестника Европы» (1802—1803). Если в Ро
беспьере он чтил утописта-мечтателя, попытавшегося силой
диктатуры реализовать платоновскую республику, то в Бонапарте
он уважал цинического практика, знающего подлинную цену
человеку и управляющего государством методами спаситель
ного насилия.
Таким образом, распространенное представление о том, что
русский наблюдатель конца XVIII—начала XIX в. был «напуган»
парижскими политическими событиями, нуждается в значитель
ных уточнениях. Эксцессы сами по себе не оттолкнули ни Ради
щева, ни Карамзина. Произошло другое: именно в этих условиях
начали противопоставляться в русской общественной мысли две
тенденции: одна возлагала надежды на человека, другая — на го
сударство. И парадокс состоял в том, что именно эта вторая, дво
рянская тенденция, конечно, не в лице тупых зубров реакции, а ус
тами тонкого, проницательного и скептического Карамзина одоб
рила и руссоистские истоки якобинской диктатуры, и нравственный
облик самого Робеспьера.31
Это сложное переплетение политико-этических проблем инте
ресно преломилось в сознании людей пушкинского поколения.32
1 См. сводку литературы в кн.: Штранге М. М. Русское общество и фран
цузская революция. М., 1956.
2 Старцев А. О западных связях Радищева //Интернациональная литера
тура. 1940. № 7—8.
3 Пугачев В. В. к. Н. Радищев и французская революция // Учен,
зап. Горьков, ун-та. Сер. историко-филологическая. 1961. № 52; см. также в
его кн. «А. Н. Радищев: Эволюция общественно-политических взглядов»
(Горький, 1960) гл. «А. Н. Радищев и Французская буржуазная революция»
(с. 83—98).
4 Лотман Ю. Эволюция мировоззрения Карамзина // Учен. зап. Тарт, ун-та.
1957. Вып. 51. С. 122—162. См. также ряд весьма ценных наблюдений в работах
А. В. Предтеченского (Проблемы русского Просвещения в литературе XVIII в.
М.; Л., 1961) и П. Н. Беркова и Г. П. Макогоненко (вступит, статья к Избр. соч.
Карамзина (М.; Л., 1964) ).
5 Пугачев В. В. А. Н. Радищев и Французская революция. С. 270.
6 Пугачев В. В. к. Н. Радищев. . . С. 88—89.
7 Радищев А. И. Поли. собр. соч.: В 3 т. М.; Л., 1938. Т. 1. С. 347. (Далее
цитаты из сочинений Радищева даются по этому изданию с обозначением в тексте
тома и страницы).
8 Истолкование этого эпиграфа дано В. В. Пугачевым совершенно верно.
9 Пугачев В. В. к. Н. Радищев. . . С. 85.
10 Там же. С. 91.
11 Моск, журнал. 1791. Ч. 1, кн. 3. С. 359.
12 Карамзин. Соч. Пг., 1917. Т. 1. С. 96 и 170.
13 Моск, журнал. 1791. Ч. 3, кн. 2. С. 211.
14 Рус. архив. 1872. С. 1324.
15 См.: Вернадский Г. В. Русское масонство XVIII в. Пг., 1917.
16 Вести. Европы, 1803. № 20. С. 319—320.
17 Моск, журнал. 1791. Ч. 1, кн. 3. С. 360. — Ср. горькое замечание Карам
зина о русской действительности, сохраненное П. А. Вяземским: «Карамзин го
ворил, что если бы отвечать одним словом на вопрос, что делается в России,
66
то пришлось бы сказать — „крадут"». (Вяземский П. Старая записная книжка.
СПб., 1883. С. 89).
18 Юлий Цезарь, трагедия Виллиама Шекспира. М., 1787. С. 40.
19 Барское Я. Л. Переписка московских масонов XVIII в. 1780—1792 гг.
Пг., 1915. С. 100.
20 Державин Г. Р. Соч. / С объяснит, примеч. Я. Грота. СПб., 1880. Т. 8.
С. 606—607.
21 Моск, журнал. 1791. Ч. 2, кн. 1. С. 66; там же. Ч. 4, кн. 3. С. 342. — Инте
ресно, что когда в 1798 г. в цензуре оказался текст драмы «Монастырские
жертвы» в 4-х действиях, поданный придворным актером Сандуновым, перевод
с французского штабс-капитана Глинки, — московская цензура в лице цензора
Прокоповича-Антонского нашла пьесу «сомнительной», и она, видимо, подверглась
запрещению (ЦГИА, ф. 1147, on. 1, ед. хр. 163, л. 229).
22 Моск, журнал. 1791. Ч. 3, кн. 1. С. 83.
23 Там же. 1791. Ч. 8, кн. 2. С. 310.
24 Там же. 1792. Ч. 8, кн. 1. С. 84.
25 Пушкин А. С. Поли. собр. соч., М., 1949. Т. 12. С. 34. — Далее: Пушкин,
римск. цифра — том, арабская — страница.
26 Карамзин Н. М. Lettre au «Spectateur» sur la litterature russe // Карам
зин H. M. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 453, 460. Напомним,
что о Мирабо Екатерина II говорила, что он «не единой, но многия виселицы
достоин».
27 Неизданные соч. и переписка Н. М. Карамзина. СПб., 1862. Ч. 1.
С. 194.
28 Тургенев Н. Россия и русские. М., 1915. С. 342. — «Друзья» — видимо,
И. И. Дмитриев.
29 Неизданные соч. и переписка Н. М. Карамзина. Ч. 1. С. 202. — Вряд ли
мы ошибаемся, предположив, что Карамзин, дававший в 1798 г. характеристику
Петра I как государственного человека, прибегавшего для осуществления великих
целей к кровавым средствам, при котором, однако, «иногда и чувствительность
торжествовала», не мог не думать и о Робеспьере. Интересно напомнить пушкин
ское сопоставление Петра и Робеспьера: «Ріегге I est tout a la fois Robespierre
et Napoleon; (La Revolution incarnee) Петр I — Робеспьер и Наполеон одновре
менно (Воплощенная революция) (Пушкин, XII, 205). Вопрос об отношении
Пушкина 1830-х гг. к политическим идеям Карамзина изучен недостаточно, что
закономерно вытекает из втискивания сложной политической концепции Карам
зина в тесные рамки плоского консерватизма и архаической чувствительности.
Однако мысль Пушкина о том, что Петр I — одновременно диктатор-утопист и
цинический политик-практик, что он, подобно Робеспьеру и Наполеону, не стра
шился крови, ломая старое, — невольно вызывает в памяти размышления Карам
зина над итогами революции и Империи во Франции. Вряд ли можно сомневаться
в том, что тема эта затрагивалась в беседах Карамзина и Пушкина.
30 Полемика Карамзина с Руссо по этому вопросу освещена в статье Ю. Лот
мана «Пути развития русской прозы начала XIX века» // Учен. зап. Тарт, ун-та.
1961. Вып. 104. (Тр. по рус. и слав, филологии. Т. 4).
31 Для того чтобы понять трудности, с которыми сталкивался русский человек
XVIII в., пытающийся осмыслить для себя события якобинской диктатуры, и всю
меру неожиданности сближений, которые могли получаться при «переводе»
одной системы идей (французской) в категории другой (русской), произведем
одно сопоставление. Радищев, как известно, категорически отрицал всякое
ограничение свободы слова, считая ее неотъемлемым правом человека, данным ему
самой природой и не подлежащим регламентации со стороны общества (ср. рас
суждение о кричащих младенцах в «Отрывке путешествия в. . . И *** Т***»,
а также в «Путешествии из Петербурга в Москву» главу «Торжок»), Карамзин,
по свидетельству Пушкина, говорил, что если бы в России «была свобода книго
печатания, то он с женой и детьми уехал бы в Константинополь» (Пушкин,
XI, 167). Не следует толковать этих слов прямолинейно: Карамзин неоднократно
осуждал русскую цензуру, но он, бесспорно, допускал необходимость законода
тельных ограничений, накладываемых государством на свободу печати. Предста
вим же себе, как должно было выглядеть с позиции Радищева и с позиции
Карамзина высказывание Робеспьера в его речи от 19 апреля 1793 г.: «Успех
5*
67
революции может требовать подавления заговора, замышляемого посредством
свободы печати» См.: Серебровская Е. 3. Об эволюции мировоззрения М. Робес
пьера // Из истории якобинской диктатуры. Одесса, 1962. С. 295; курсив мой. —
Ю. Л.).
32 Подробное изложение моих выводов о впечатлениях и размышлениях
Карамзина, навеянных Францией революционной эпохи, и об эволюции его
взглядов на Великую французскую революцию см. в издании: Карамзин Н. М.
Письма русского путешественника. Л., 1984, а также в книге: Лотман Ю. М.
Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 29—169, 237—242 и след. Ср. также мою
статью «Руссо и русская культура XVIII—начала XIX века» (Руссо Ж.-ЖТрактаты. М., 1958. С. 579—587).
Ю. В. Стенник
ТЕМА ВЕЛИКОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
В КОНСЕРВАТИВНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
И ПУБЛИЦИСТИКЕ 1790-х ГОДОВ
О воздействии, какое оказала Великая Французская буржуаз
ная революция 1789 г. на европейское общественное сознание,
писалось немало. Воздействие это было масштабным и много
аспектным. Не миновало оно и России. Но в оценке самого
процесса восприятия в России событий французской революции
следует, как нам кажется, различать две стороны. Во-первых,
реакцию на революционные события во Франции в политических
кругах, сразу обнажившую известную стабильность политической
системы тогдашней монархической феодальной России, страны,
где основной политической силой, и в этом смысле опорой цент
ральной власти, выступало дворянство. И во-вторых, осознание
хода и результатов революции писательскими кругами, представи
телями интеллигенции, для которой эти события нередко станови
лись своеобразным стимулятором в осмыслении волновавших их
вопросов современности, а также исторического прошлого и буду
щего своего государства.
Сам процесс восприятия различными социальными слоями
революции и вызванных ею политических акций со стороны прави
тельства достаточно полно и неоднократно освещался в работах
историков. Наиболее обстоятельный анализ этого процесса содер
жится в книге М. М. Штранге «Русское общество и французская
революция. 1789—1794». (М., 1956).1
Основанные на документальных фактах — дипломатической
переписке того времени, свидетельствах мемуаристики, на публи
цистических откликах в периодической прессе и подцензурной
печати, — эти работы дают широкую картину того, как по мере
углубления революции и обострения классовой борьбы, завер
шившейся казнью Людовика XVI в январе 1793 г., менялось и
отношение к революции со стороны русского общества. От перво
начальной настороженности, сменившейся одобрением при получе
нии известия о подписании французским королем конституции
и принятии «Декларации прав человека», до оцепенения, охватив
шего высшие слои дворянства после казни Людовика, оцепенения,
перешедшего в состояние глубокого уныния и пессимизма, —
такова была амплитуда колебаний в восприятии французских
новостей, проникавших разнообразными путями в Россию, не
смотря на принимавшиеся официальными властями меры по
© Ю. В. Стенник. 1990
69
предотвращению широкого распространения в стране всех касав
шихся Франции известий. Особое место в этом процессе зани
мала, как мы увидим ниже, позиция Екатерины II.2
Первое время с начала революции образованная часть русского
общества получала известную информацию о французских делах
из газет (в основном из «Санкт-Петербургских ведомостей» и
«Московских ведомостей»), а также из некоторых журналов.
После 1793 г., когда был казнен Людовик XVI, контроль за посту
павшей из-за границы информацией о Франции был резко ужесто
чен. Создание специальных цензурных комитетов для проверки
проникавших в Россию иностранных книг (указ Екатерины II
от 9 сентября 1796 г.) привело в царствование Павла I к полному
запрету ввоза в Россию французских книг (указы от 17 мая
1798 и 18 апреля 1800 гг.)/
Вопрос об освещении революционных событий в периодических
органах русской печати тех лет уже был предметом анализа
в работах историков литературы. Материалы об этих событиях
с разной степенью регулярности печатались, как уже указывалось,
на страницах официальных газет.4 Наиболее полное представление
о происходящем во Франции и об изменении отношения к револю
ции европейского общественного мнения содержалось в перевод
ном «Политическом журнале с показанием ученых и других вещей,
издаваемом в Гамбурге обществом ученых мужей», который
начал выходить в России с 1790 г. и печатался при Московском
университете. Регулярное освещение французских событий содер
жалось в его ежегодных «Исторических и политических обозре
ниях», помещавшихся обычно в январских номерах этого жур
нала.5
Реакция русских писателей на всеобщие потрясения, вызван
ные последствиями французской революции, совершенно есте
ственно, не могла не отражать общей идеологической ситуации,
существовавшей в России в последние десятилетия XVIII в.
Популярность просветительских идей, проводником которых
на первых порах выступала сама русская императрица, по мере
развертывания революционных событий заметно пошла на убыль.
Те же Н. М. Карамзин и А. Н. Радищев, каждый по-своему
принимая идею благотворности для общества человеческой сво
боды, в то же время резко отрицательно воспринимали методы и
тактику революции, конкретные формы ее практического осу
ществления на отдельных ее этапах. При этом в узловых вопросах
оценки хода революции оба писателя нередко занимали диамет
рально противоположные позиции.6 Выжидательность и известная
пассивность подавляющей части тогдашнего образованного рус
ского общества, в том числе и писателей, перед лицом развер
нувшихся во Франции политических событий находит свое объяс
нение в том, что оппозиционность русской монархии сосредоточи
валась в основном в кругах близкой ко двору аристократии, для
которой революция снизу была страшнее, чем самый необузданный
деспотизм сверху. Для формирования широкого круга демокра70
тической интеллигенции, способной сохранять независимые пози
ции по отношению к официальным идеологическим установкам,
условия в России еще не созрели. Не случайно Ш. де Ларивьер
справедливо подметил, что репрессии, которые Екатерина II обру
шила в начале 1790-х годов на передовых русских писателей
(на того же Радищева и на Новикова), не вызвали в России
никакого протеста.7 Наоборот, в атмосфере испытаний, выпавших
на долю монархической государственности во Франции, многие
авторы поспешили подтвердить свою лояльность правительству.
Показательно, например, что драматург Я. Б. Княжнин при
первых же известиях о начавшихся во Франции революционных
выступлениях отказался от постановки в театре своей тиранобор
ческой трагедии «Вадим Новгородский», репетиции которой
уже шли, и взял назад свою пьесу. Как вспоминал позднее
С. Н. Глинка, под влиянием французских событий Княжнин
незадолго до смерти откликнулся на них статьей «Горе моему оте
честву», где по-своему обращал внимание правительства на необ
ходимость принятия мер по предотвращению возможности воз
никновения подобной ситуации в России.8
Пафос охранительности, также несомненно обусловленный
событиями французской революции, окрашивает и идейную на
правленность трагедии П. А. Плавильщикова «Рюрик», поле
мически направленной против пьесы Княжнина «Вадим Новго
родский». К этой же теме, и тоже в ее охранительном истолкова
нии, обращается на исходе своего творческого пути М. М. Хе
расков в поэме «Царь, или Спасенный Новгород» (1800). Как уже
отмечал Ф. Я. Прийма, для автора поэмы было важно «убедить
читателя в том, что общественный правопорядок древнего Новго
рода в своем логическом завершении приводит к явлениям,
родственным „безумству" Французской республики».9
Народной вольности химера
Есть мрачной умственности дочь,
Она из мысли Робеспьера
На Францию простерла ночь.10
Логическим следствием подобных убеждений, как справедливо
подчеркивает исследователь, было отстаивание необходимости
монархической власти и проповедь верноподданнического послу
шания.
Отражение событий Французской революции в литературе, как
видим, носило нередко аллюзионный характер. Ограниченные воз
можности прямых оценок этих событий вынуждали авторов при
бегать к различным формам намеков и уподоблений. Характерна
в этом отношении публикация Ф. А. Туманским в журнале «Рос
сийский магазин» любопытного документа, касавшегося быта и
нравов запорожских казаков: «Выписка из записки 1749 года
о происходившем в бывшей Сечи запорожской при выборе в коше
вые атаманы. . .». Выписка содержала колоритные картины без
удержного насилия со стороны неуправляемых толп неимущих
слоев казаков, использовавших свое право на выборы куренных и
71
кошевых атаманов для пьяного разгула и анархии. Подлинный
смысл публикации в журнале данного документа становился
ясным в свете предпосланного его тексту авторского предуве
домления: «Безначалие есть зло: положение, всеми за истину
признанное. Доказательств сему почто в происшествиях искать
чуждых? Найдем оных довольное количество среди отечества
нашего, таково есть и сие мною сообщаемое, которое с прочими
последующими да будет наставлением, „что повиновение верхов
ной власти и почтение к законам есть единое средство достигнуть
блаженства в сей коловратной жизни11».11 Соотнесенность публи
куемого материала с событиями французской революции в свете
подобного «предуведомления» была для читателей очевидной.
Тем показательнее колебания, которые по отношению к рево
люции наблюдались у такого писателя, как Н. М. Карамзин,
бывшего в начале 1790-х годов непосредственным свидетелем
начала революционных выступлений масс во время своего путе
шествия по Франции. Исследователи уже обращали внимание
на изменение тона Карамзина в оценке им этих событий в разных
редакциях «Писем русского путешественника», а также в материа
лах, предназначавшихся для европейского читателя. Спокойная,
хотя и не лишенная заинтересованности позиция беспристрастного
наблюдателя, присущая тону писем первой редакции, уступает
место в позднейших изданиях нескрываемому раздражению и не
приязни к «бунтовавшей черни».12 На изменение позиции Карам
зина несомненно оказали серьезное влияние известия о казни
Людовика XVI, которая в общественных кругах России была
воспринята с особой остротой. В то же время примечательно,
что в статье на французском языке, посланной в 1798 г. в гамбург
ский журнал «Северный зритель», Карамзин отказывается давать
однозначные оценки революции. Зато в вышедшем в 1801 г. послед
нем томе «Писем русского путешественника» автор не скрывал
своего пессимизма относительно последствий, ожидавших Фран
цию в результате пережитых ею потрясений. Карамзин не видит
в насильственных изменениях сложившегося порядка гарантии
благотворного влияния этих перемен на общественное благо
состояние. Полезными могут быть только медленные, но верные и
потому безопасные успехи просвещения: «Всякие же насиль
ственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит
себе эшафот».13
Отказываясь занимать какую-либо определенную позицию в от
ношении революции, Карамзин оставался верен убеждению, со
гласно которому истинная оценка результатов политических
перемен в масштабах государств принадлежит истории и может
выноситься лишь потомством.
Для русских писателей размышления над потрясениями поли
тической жизни Европы, вызванными французской революцией,
обнажили новые грани решения многих вопросов, которые уже
стояли перед литературой ранее в свете воспринятых с Запада
просветительских доктрин. Теперь для многого наступил период
72
проверки. Что явилось причиной революции? Была ли она резуль
татом «вредного влияния» на умы идей философов-просветителей,
или причины крылись в злоупотреблениях властей и доведении
до отчаяния неимущих слоев населения страны; видеть ли, нако
нец, причины переворота в неспособности Людовика XVI управ
лять государством и в падении нравственности дворянства, —
в каждом случае объяснения соотносятся с узловыми проблемами,
волновавшими русскую литературу на протяжении столетия. Это
и проблема ответственности монарха перед подданными и госу
дарством, и проблема прав и обязанностей дворянства, и вопрос
о бесправном положении масс угнетаемого крепостного крестьян
ства, и, наконец, действительное признание той роли, какую про
светительская философия играла в формировании русской обще
ственной мысли XVIII в.
В условиях России 1790-х годов источником всех бед, обрушив
шихся на Францию, чаще всего объявлялось развращающее
влияние философов. Это можно наглядно видеть по документам
тех лет и по высказываниям современников. Так, в «Записках»
князя Ф. Н. Голицына революция рассматривалась как послед
ствие «вольнодумства», «плоды которого не токмо обнаружили
разлившийся от сих мнимых философов (имеются в виду фран
цузские мыслители энциклопедисты. — Ю. С.) яд, но начали уже
потрясать и царские престолы. Тогда явно оказалось, что главная
цель их была ненависть ко всякой власти, в руках государя
находящейся. . ,»?4 Объективно подобную трактовку французских
событий разделял и И. В. Лопухин, один из наиболее влиятельных
представителей московских масонов, болезненно воспринимав
ший материалистические идеи просветителей. В письме к А. М. Ку
тузову от 14 октября 1790 г. после краткого сообщения о судьбе
сосланного в Сибирь А. Н. Радищева, знаменитую книгу которого
Лопухин отнес к «вредоносным», он замечает: «Я думаю, что
сочинения Вольтеров, Дидротов, Гельвециев и всех антихристиянских вольнодумцев много способствовали к нынешнему юрод
ствованию во Франции. Да и возможно ли, чтобы те, которые
не чтут самого Царя царей, могли любить царей земных и охотно
им повиноваться»?5
Впрочем,для объективности следует напомнить и другое выска
зывание Лопухина о причинах революции, правда, относящееся
к началу XIX в. И ему, и его друзьям-масонам было известно
о перлюстрации их переписки властями. Поэтому в почтовых
отправлениях масоны стремились подчеркивать свою лояльность
правительству. Зато в «Записках некоторых обстоятельств жизни
и службы. . .» (1809—1810), написанных для оправдания масонов
и не отличавшихся полной откровенностью, он высказался иначе:
«Злоупотребления власти, ненасытность страстей в управляю
щих, презрение к человечеству, угнетение народа, безверие и
развратность нравов — вот прямые и одни источники револю
ции».16 При всей отвлеченности мысли Лопухина, отражающей
склонность масонов к внесоциальному истолкованию обществен73
ных отношений, тенденция видеть истоки революции внутри самой
системы деспотизма и неравенства выражена в ней довольно
отчетливо.
В какой-то степени взгляд на философов как на главный
источник всех бед разделяла и Екатерина II. В письме к барону
М. Гримму от 5 декабря 1793 г. она писала: «Французские фило
софы, которых считают подготовителями революции, ошиблись
в одном: в своих проповедях они обращались к людям, пред
полагая в них доброе сердце и таковую же волю, а вместо того
учением их воспользовались прокуроры, адвокаты и разные него
дяи, чтоб под покровом этого учения (впрочем они его и отбросили)
совершать самые ужасные преступления, на какие только способны
отвратительные в мире злодеи».17 И эту же мысль она повторяет
в письме от 11 февраля 1794 г., ссылаясь со слов прусского короля
Фридриха II на признание Гельвеция, что «у философов было
намерение ниспровергнуть все троны в Европе и что Энциклопедия
имела единственною целью уничтожение всех властей и всякого
вероучения».18
На этом фоне особенно ценны свидетельства тех современников
политических потрясений в Европе, которые объясняли причины
французской революции злоупотреблениями властей и падением
уважения к правителям. В учении философов-просветителей они
видели не крамолу, но образование политического мышления
нации, отражение интересов широких социальных слоев населения
Франции. С подобным объяснением мы сталкиваемся в чрезвы
чайно интересных чудом сохранившихся записках Г. С. Винского
«Мое время». Уникальность этих записок состоит в завидно откро
венной независимости мнений их автора. Винский прямо пишет, что
именно французская словесность и распространение знаний в на
роде «открыли большей части (французского народа. — Ю. С.)
глаза, дабы смотреть и видеть должностных особ, их деяния, их
домогательства в настоящем виде, следовательно, совсем не в том,
в каком казало их правительство. Злоупотребления богатого
французского духовенства, наглое высокомерие вышнего дворян
ства, скоро открылись, как одинакий дух, и расположение сих
сословий от них, по естественному наклонению, неминуемо должно
было коснуться престола».19
Ограниченное число таких свидетельств, сохранившихся по
счастливой случайности, вполне объяснимо.
Характерно, что даже в исполненном благонамеренности
памфлетном сочинении неизвестного немецкого автора «Разговор
в царстве мертвых несчастного Людовика XVI с императором
Леопольдом II и Густавом III, королем шведским», опубликован
ном на русском языке в Москве в 1793 г. (о нем еще будет идти
речь), можно было прочесть невольное признание устойчивости
мнений относительно злоупотреблений властей как главной при
чины революционных потрясений. По словам самих французов,
«злоупотреблений было столь много, что надлежало целому
государству подвергнуться перемене. История-де открывает нам,
74
сколь тяжкое иго обременяло французов, когда некоторые вель
можи все свое пропитание основывали на кровавом поте простого
народа».20 Не случайно сразу по выходе из печати книга была
изъята из обращения как недостаточно благонадежная в освеще
нии французских событий. Последнее обстоятельство помогает
понять также и чрезвычайную ограниченность тех печатных источ
ников на русском языке, которые содержали оценку происходив
шего во Франции, и малочисленность свидетельств отношения
к ней со стороны современников.
Наиболее распространенным объяснение причин революции
личной слабостью Людовика XVI было как раз в памфлетной
пропагандистской литературе и дипломатической переписке тех
лет. К этой точке зрения в чем-то склонна была присоединиться
и Екатерина И, о чем можно судить по «Запискам» Храповицкого,
в которых под 24 сентября 1791 г. так передается реакция
императрицы на подписание Людовиком XVI конституции: «Вчера
приехал курьер из Парижа, что король, вошед в Собрание нацио
нальное, подписал публично конституцию. (. . .) Приметная до
сада. Можно ли помогать такому королю, который сам своей
пользы не понимает».21 Нескрываемая досада по поводу непосле
довательного поведения короля звучит и в письме Екатерины
этого периода к барону М. Гримму. Іак, например, в письме
от 21 апреля 1791 г. она писала: «Что касается дел у вас во Фран
ции, то несмотря на мое расположение к известному лицу (т. е. Лю
довику XVI. — Ю. С.), я боюсь и начинаю понимать, что у друга
моего голова не соответствует его месту и положению. Все
несчастье частного дома нередко заключается в том, ум хозяина
или правит, или не правит делами, и тогда они идут или хорошо или
худо, смотря по тому, как идет его голова. То же происходит и
у вас. . .».22 А в другом письме от 1 сентября того же года она
выразилась еще более откровенно: «Вся нация впала в слабость
или в умственное расстройство; середины нет. Мне не нравятся
эти две отдельные партии королевы и принцев. Я желала бы видеть
партию короля и никакой другой более, но этот несчастный госу
дарь слишком слаб, чтобы иметь ее».23
Очень своеобразная и, пожалуй, единственная в своем роде
трактовка причин революции содержится в сатирическом сочине
нии Н. И. Страхова «Переписка Моды, или письма безруких
мод.. .» (М., 1791). С первых страниц этой острообличительной
сатиры на развращенность и нравственную пустоту жизни дво
рянского правящего сословия тема революции в ее комически
травестированном осмыслении оказывается той исходной осно
вой, которая определяет композиционные принципы всей повество
вательной ткани произведения и принятую в ней систему обличи
тельного письма. Считавшийся незыблемым в сатирической лите
ратуре XVIII в., не только в России, постулат, согласно которому
Франция традиционно выступала законодательницей европейской
моды, эталоном в совершенствовании светских пороков и празд
ного времяпрепровождения, — этот постулат отныне оказывался
75
несостоятельным. «Представь, какую услышала я ужасную но
вость! . . Целый народ. . . народ, доселе знаменитый оказанием
совершенного ко мне послушания. . . народ, коего столица была
главнейшею моею резиденциею (. . .) отрекся и отложился моей
власти. . . Удар совсем свершен. . . Старшины народа, увы! остриглися уже в кружок и по два раза в неделю моют головы!».24 Так
в письме от Моды к Непостоянству, открывающем переписку,
извещается о свершившихся во Франции переменах. Перепуганная
Мода просит совета у Дурачества, и то рекомендует ей «равно
душно взирать на мнимую перемену предупомянутого народа»,
ибо «мнимая Мудрость, которая покорила себе умы сего народа,
есть самая ближняя его (т. е. Дурачества. — Ю. С.) родственница».
Уверенность в скором возвращении своей былой власти над отпав
шим от нее народом Мода подкрепляет ссылкой на некое «Описа
ние происхождения, начала и последствия возмущения Анти
философов». «Из оного ясно можешь ты увидеть, — успокаивает
Мода Непостоянство, — что все сие великое дело произошло
от того только, что петухи не захотели повиноваться Цесарской
курице».25 Не исключено, что в этой зашифрованной по понятным
причинам фразе автор сатиры заключает намек на австрийское
происхождение сестры австрийского императора, ограниченной и
капризной королевы Франции Марии-Антуанетты, чья непомерная
расточительность и любовь к роскоши, а также потакание ей
во всем со стороны короля были также одной из причин возму
щения французского народа.
По-своему сатирическая литература откликнулась и на казнь
французского короля. О прямом одобрении или каких-либо наме
ках на это событие, пусть даже травестированного характера,
конечно, не могло быть и речи. Но, по-видимому, не случайно
именно в 1793 г. тот же Н. И. Страхов публикует «Плач Моды
о изгнании модных и дорогих товаров. . .». Шутливые предсказа
ния о скором возвращении заблудших детей Моды к своему преж
нему состоянию уступают теперь место горькому отчаянию и
пессимизму: отныне все, что обеспечивало Моде господство над
миром, подлежало изгнанию, и повелительница лишалась источ
ника своего могущества. Своеобразной параллелью произведению
Страхова была появившаяся почти одновременно в художествен
ном отношении довольно слабая стихотворная сатира И. Нехачина
«Мода утирает слезы плачущих петиметров, щеголих и всех власти
ее исполнителей» (М., 1793).
Особо следует отметить ту роль, которая в размышлениях
писателей о последствиях революции отводилась истории. В собы
тиях исторического прошлого авторы нередко стремились найти
аналоги свершавшихся перед их глазами потрясений, получить
подтверждение своих прогнозов на будущее, угадать возможные
последствия перемен во Франции для истории России. Не без влия
ния опыта французской революции «республиканец в душе»
Н. М. Карамзин приходит к признанию спасительности само
державия для России. Политическим вождям революционной
76
Франции, этим республиканцам «с порочными сердцами» он сове
тует открыть Плутарха, чтобы услышать от «древнего величай
шего и добродетельнейшего республиканца Катона, что безнача
лие хуже всякой власти».26 Мы уже указали выше, как пример
истории древнего Новгорода, подкрепляемый ссылками на опыт
французских потрясений, служил основанием М. М. Хераскову
для утверждения идеи благодетельности монархии в России. Не
сомненно, идея соотносимости недавних событий французской
революции с трагическим эпизодом русской истории, определив
шим судьбу новгородской республики в ее неравной борьбе
с Москвой, присутствовала в сознании Карамзина в момент созда
ния им повести «Марфа Посадница» (1803). Об этом можно судить
по реплике, звучащей в кратком авторском предисловии к повести:
«. . .сопротивление новгородцев не есть бунт каких-нибудь якобин
цев: они сражались за древние свои уставы и права, данные им
отчасти самими великими князьями, например, Ярославом,
утвердителем их вольности. Они поступили только безрас
судно. . .».27
Но, пожалуй, наиболее активное и целенаправленное привле
чение истории в попытках понять охватившие Францию револю
ционные потрясения мы наблюдаем у Екатерины II. Для широко
образованной русской императрицы, которая сама занималась
созданием исторических сочинений, обращение к урокам прошлого
служило источником выработки взглядов на настоящее и даже
помогало определению политики. И мы видим, как в частной
переписке и даже в официальных программных документах,
посвященных событиям во Франции, при оценке этих событий
Екатерина неизменно апеллирует к опыту истории. Так, говоря
о плачевном состоянии государственных дел Франции, вызванном
революцией, императрица в письме к барону М. Гримму от 25 июня
1791 г. замечает: «Большие дороги заростут тернием, которое
было уничтожил Генрих IV к великой радости Сюллия. Никогда
я так часто не перечитывала „Генриады" и записок того времени,
как нынешнею зимою. Национальное собрание должно бросить
в огонь все лучшие произведения французских авторов и все, что
способствовало распространению их языка в Европе, потому что
все это служит осуждением отвратительной теперешней неуря
дице».26
То, что обращение Екатерины к истории Франции в свете сотря
савших Европу событий не было случайным, подтверждается
повторением только что приведенных из письма мыслей в ее
известной «Записке о мерах по восстановлению во Франции коро
левского правительства» (1792). Екатерина замечает: «Бодрый,
проникнутый геройством государь, во главе войска без труда вну
шает к себе покорность. Лучшим примером, конечно, может слу
жить Генрих IV. Он всегда руководился внушениями мужества и
доброты своего сердца и ума,' и по этим внушениям действовал.
В этом можно удостовериться, прочитав „Мемуары" Лиги и
в особенности „Мемуары" герцога Сюлли. Они, конечно, заслужи
77
вают того, чтооы в них вчитались лица, замешанные в теперешние
дела».29
Интересом к прошлому пронизаны и рассуждения императрицы
в письме к барону Гримму от 30 апреля 1791 г. Обращение к опыту
истории прошлых веков дополняется здесь любопытным сравне
нием с событиями русской истории конца XVI—начала XVII в.:
«Нужно бы почитать всемирную историю, и тогда будет видно, что
для спасения всякой страны необходим действительно великий
человек, и я могла бы предсказать, что будет с Францией (. . .)
Когда в России прекратился род Рюрика, междоусобная война
продолжалась около 40 лет, покуда, наконец, явились три чело
века и спасли отечество: у одного из них было богатство, у дру
гого храбрость, третий же был искусный политик, и у всех троих
были именно те качества, которые были необходимы для успеха
в те времена.30 Как только вступил на престол первый из Рома
новых, все смуты прекратились: ссориться стало не из-за чего,
так как место было занято».31 Неизбежность возвращения Фран
ции к монархии мыслится для Екатерины делом само собой разу
меющимся, залогом чего служит для нее все тот же опыт истории:
«По всему, что я вижу во Франции, и по всем слухам, я считаю
ее одержимою душевной болезнью; но благодаря природному
легкомыслию болезнь эта должна была бы пройти скорее, чем
у всякого другого народа. Кажется с ними этот недуг приклю
чается через каждые 200 лет: прочтите их историю».
Примечательно также, что в своих апелляциях к истории при
осмыслении французских событий Екатерина II нередко ссы
лается на авторитет Вольтера, «Генриаду» которого, по ее заме
чанию, она не раз в эти годы перечитывала. О Вольтере она
вспоминает и в письме к Гримму от 12 сентября 1790 г., размышляя
о судьбе блестящей плеяды французских авторов, чьими произве
дениями прославилась литература Франции XVII—XVIII вв.:
«. . .как же поступят французы с своими лучшими сочинителями,
которые почти все жили в царствование Людовика XIV? Все они,
не исключая даже Вольтера, приверженцы королевской
власти. . .».33 Связывая успехи французской литературы с расцве
том абсолютизма, Екатерина тем самым утверждала мысль о ги
бельности революционных потрясений для всякой национальной
культуры, привлекая в свои союзники Вольтера.
То, что события Французской революции занимали такое важ
ное место в мыслях Екатерины II последних лет ее царствования,
объясняется, конечно же, в первую очередь ее личными интере
сами как монархини, поскольку низложение, а затем и казнь Людо
вика XVI служили грозным предостережением всем царствующим
европейским монархам, ставя под сомнение безопасность самого
принципа монархической власти как таковой. Это обстоятельство
уже не раз отмечалось историками. Анализ политических акций
Екатерины в свете ее отношения к революции не может входить
в нашу задачу. Однако роль, которую взяла на себя Екатерина
в деле организации и поощрения контрреволюционных сил Европы
78
помогает понять то место, какое фигура русской императрицы
занимает в публицистической литературе конца XVIII в., связан
ной с событиями революции. Эта литература не столь обширна,
но она служит своеобразным легитимистским зеркалом осмысле
ния французских дел. Литература эта создавалась по горячим
следам и преследовала прежде всего пропагандистские цели. Она
была в большинстве своем свободна от цензуры и потому в поли
тическом плане тенденциозна. В соответствии со своим назначе
нием она не претендовала на масштабность, а носила чаще всего
памфлетный характер, предпочитая малые жанровые формы
публицистической направленности.
Особую популярность в ряду подобной литературы имел жанр
диалога в царстве мертвых. Этот древний жанр, персонажами
которого обычно выступали умершие выдающиеся личности —
герои древности, мыслители, государственные деятели,— служил
очень удобной формой для обсуждения политических и философ
ских проблем своего времени. Он позволял автору в высказы
ваниях легендарных или исторических персонажей моделировать
картину мира, отражавшую его собственное понимание событий,
и тем самым воздействовать на общественное мнение без оглядки
на официальные установки. Сама политическая ситуация, сложив
шаяся в Европе в результате революции, способствовала актуали
зации публицистики, и в частности, кратковременному расцвету
жанра диалога в царстве мертвых. Динамизм и скоротечность
событий во Франции были таковы, что вслед за королем, каз
ненным 21 января 1793 г., его судьбу разделили почти все, кто
возглавлял революцию на разных ее этапах: Барнав, герцог
Орлеанский, Дантон, Демулен, Эбер, Кутон, Робеспьер, Сен-Жюст
и др. Поэтому когда в гамбургском журнале «Le Spectateur du
Nord» (1798. Juill. T. 7) был напечатан «Dialogue entre Cromwelle
et Robespierre aux Enters. Par V. . .», то это был все тот же испытан
ный способ поверять недавнее прошлое опытом истории, поскольку
с именем каждого была связана главная ответственность за казнь
короля своей страны. Можно указать также на издание в Париже
в 1800 г. сборника Ф. Паже «Новые диалоги в царстве мертвых
между наиболее знаменитыми деятелями французской революции
и знаменитыми древними и современными людьми, умершими
до революции» («Nouveax dialogues des morts entre les plus
fameaux personnages de la Revolution Francaise et pluseurs
hommes celebres ancienne et moderns, morts avant la Revolution».
Paris, 1800). Сборник включал в себя 18 диалогов умерших,
участниками которых были Демосфен и Мирабо, Карл I и Людо
вик XVI, Катилина и Робеспьер, Дантон и Кутон и др.34
В то же время в 1790-е годы появляются произведения данного
жанра, в которых фигурируют имена европейских государей,
еще недавно собиравшихся покарать взбунтовавшуюся француз
скую чернь.
Этому способствовало поистине роковое стечение обстоя
тельств, спутавшее все карты тех, кто надеялся на скорое и без
79
условное возвращение Франции в лоно европейских монархий.
Один за другим на протяжении 6 лет скоропостижно сходят
со сцены европейской политики австрийский император Иосиф II
(умер 20 февраля 1790 г.), уже через два года наследовавший
ему император Леопольд II (умер 1 марта 1792 г., будучи, по пред
положению современников, отравлен), почти в это же время швед
ский король Густав III (убит на придворном балу в середине
марта 1792 г.) и, наконец, русская императрица Екатерина II,
скоропостижно скончавшаяся 6 ноября 1796 г. Все эти монархи
рассматривались как потенциальные лидеры антифранцузской
коалиции европейских держав и главной опорой контрреволю
ционных сил. На первом этапе активные действия по подготовке
интервенции во Францию предпринял Леопольд II, брат француз
ской королевы Марии-Антуанетты. После его внезапной смерти
коалицию должен был возглавить шведский король, в убеждении
которого взять на себя эту миссию самое деятельное участие при
нимала Екатерина II. Но в результате смерти Густава III первая
коалиция против Франции распалась. Неудача действий армии
герцога Брауншвейгского, его поражение при Вальми и успехи
выкованных якобинцами революционных армий заставили Екате
рину II форсировать раздел Польши, после чего она сама приняла
лидерство в организации второй антифранцузской коалиции.
В начале ноября 1796 г. произведенный в генералиссимусы Су
воров должен был возглавить 60-тысячный русский корпус, посы
лаемый во Францию в помощь австрийским войскам. Но вне
запная смерть Екатерины II отодвинула на несколько лет осуще
ствление и этого плана, а вскоре победоносные действия армий
Наполеона и его маршалов полностью изменили ситуацию в
Европе.
И публицистическая литература в жанре разговоров в царстве
мертвых по-своему откликается на эти события. Помимо уже
упомянутого сборника «Новых диалогов.. .» Ф. Пажэ, все содер
жание которого так или иначе было сосредоточено на обсуждении
проблем, порожденных революцией, напомним об изданном
в Москве в 1793 г. и переведенном с немецкого языка Иваном
Водопьяновым «Разговоре в царстве мертвых несчастного Людо
вика XVI с императором Леопольдом II и Густавом III, королем
шведским». Фактически это была пропагандистская брошюра,
составленная на основании самых свежих, роялистских по своей
идейной направленности исторических французских источников.
Какого-либо глубокого осмысления событий от этой брошюры,
конечно, было трудно ожидать, так же как и выявления личности
коронованных участников «разговора». В сущности ее содержание
сводилось к краткому изложению основных перипетий событий
во Франции начиная с объяснения их причин и кончая предсказа
нием тех последствий, какие принесут воцарившиеся во Франции
«безначалие», разруха и порождаемые всем этим войны ей самой и
ее соседям. Достаточно, например, указать, что главным виновни
ком всех бед французского короля объявлялся в этом произведе80
нии герцог Орлеанский, получивший прозвище Филипп Равенство
(Philippe Egalite), который мечтал занять королевский престол, —
чтобы можно было составить представление об уровне понимания
автором всего происходившего во Франции. Кстати, основная
нагрузка в повествовании об этих событиях отводится Вестнику,
и по ходу разговора Людовику XVI приходится выслушивать
от своих собратий по земному ремеслу весьма нелестные реплики
и замечания. Так, в ответ на оправдания Людовика, который
из боязни народного возмущения явился в июле 1789 г. в Нацио
нальное собрание, где обещал удалить из Парижа войска и возвра
тить Неккера, Густав III замечает: «Но это служило только доказа
тельством вашего легкомыслия. Слишком скорого пременения ва
ших мыслей никогда похвалить не можно; ибо вы обнаружили
тем, что прежние ваши рассуждения были незрелы».35
Ниже уже отмечалось, что памфлет почти сразу же после
публикации был изъят из продажи. Такая же участь постигла и
еще одно произведение данного рода, тоже переводное и тоже
исполненное официального охранительного пафоса «Любопытный
разговор в царстве живых между ординарным стряпчим Взятколюбом, откупщиком Скорохватом, старостою Честоном и трактир
щиком Уклоновым в одном немецком трактире о Французской
революции. Истинная история» (М., 1793). В этом произведении,
построенном по принципу публицистического диалога,апологетами
революционной Франции выступают Стряпчий и Откупщик
(вспомним мнение Екатерины, согласно которому революция была
делом рук адвокатов и негодяев). Оба они видят в методах револю
ции легкий путь для достижения собственных выгод. Стряпчий
заинтересован в получении денег с крестьян, Откупщик проклинает
дворянство, лишившее его права на откупа. Наиболее последова
тельно пропагандирует благотворность революции Стряпчий:
«. . .мы не прежде во Пфальце спокойствием и тишиной сможем
наслаждаться, как по изгнании Земских, по умерщвлении Дворян
и по уничтожении Духовенства, и по введении, так как во Франции
случилось, прав человеческих; тут каждый получит свое и благо
родная вольность и равенство всех людей, так как оно в золотом
веке было, восстановится».36 Оба, и Стряпчий, и Откуцщик,
мечтают о скорейшем вступлении в их город французов.
Оппонентом этих поклонников революции выступает староста
Честон. Он в сущности является выразителем авторской точки
зрения. Честон уличает Стряпчего и Откупщика в корыстолюбии,
а когда те говорят об ожидаемой помощи от французов, он гневно
разоблачает фальшь Их упований, напоминая, что распространяе
мые из Франции «Моды» способствуют укоренению в других
народах роскоши и разврата. Попутно он оспаривает мнения
о мудрости французских узаконений, объявлявшихся «превосход
нейшим творением человеческого разума».37
Принципиально важные мысли для понимания пафоса этого
произведения заключает в себе «Предисловие», написанное от
лица издателя. По его мнению, здравый смысл простых тружени6 Заказ № 2221
81
ков не может принять тех эксцессов безначалия и самоуправства,
которые несет с собой революция. В беспорядках, и тем самым
в революции могут быть заинтересованы только люди, движимые
честолюбием, корыстью, духовной распущенностью и развратом
мысли. Таково окончательное мнение автора «Предисловия». И
тем не менее вскоре после поступления в продажу книга была
изъята из московских лавок. Даже в таком охранительном кон
тексте распространение в России революционных идей представля
лось для властей опасным.
Оригинальный пример использования рассматриваемой жанро
вой формы в публицистических целях мы имеем в стихотворном
произведении И. Сирякова «Разговор Лудвига XVI с французами
в Царстве мертвых» (СПб., 1799). Это фактически небольшая
поэма, рассказывающая о пребывании Людовика XVI на берегу
Стикса, где в кипящих водах мучаются объятые огнем люди —
«дерзки хищники короны, что осквернили Олтари». Сиряков
полностью повторяет сложившуюся версию о причине и движущих
силах революции, объявляя Филиппа Орлеанского основным ви
новником страданий Франции. Людовик беседует поочередно сна
чала с герцогом Орлеанским, потом с его ближайшими сообщни
ками, а в заключение с толпой французских солдат республикан
ских армий, сраженных «рукой россов» и возглавляемых окровав
ленной тенью генерала Жубера. Поэма заканчивается своеобраз
ным панегириком Суворову как посланному с Севера герою,
который должен «прервать мятежников тиранство». Монархиче
ский пафос сочинения Сирякова очевиден, поскольку оно служило
своеобразной формой идеологического обеспечения военной кам
пании 1799 г. в Италии, где русский корпус под командованием
Суворова участвовал вместе с австрийскими войсками в войне
против Франции.
Можно было бы указать и другие публицистические сочинения,
как переводные, так и оригинальные, близкого идейного плана,
непосредственно обращенные к осмыслению французских событий.
Но, пожалуй, наиболее примечательным и любопытным памят
ником такой литературы является знаменитый политический
памфлет «Тень Екатерины II в Елисейских полях», опубликован
ный за пределами России в двух идентичных вариантах в 1797 г.38
Обстоятельства появления этого памфлета в России и его
рукописного распространения, а также имеющиеся переводы его
на русский язык были охарактеризованы В. А. Сомовым в статье
«Французская ,,Россика“ эпохи Просвещения и русский чита
тель».39
Анонимность произведения и тот факт, что оно появилось
за границей на французском языке, оставляет много неясных
вопросов и относительно автора памфлета, и относительно тех
источников, которые были использованы при его создании, по
скольку автор обнаруживает достаточно хорошее знакомство
со многими аспектами русской истории XVIII в., и, наконец, относи
тельно целей, какие ставил перед собой неизвестный автор. Как
82
справедливо указывает Сомов, книга сразу после своего появле
ния в России в 1797 г. была официально запрещена. В то же
время финал памфлета, где Павлу I отводится роль «Агамемнона
Европы» в борьбе с республиканской Францией, говорит о публи
цистической направленности его содержания, не противоречившей
основной политической линии, завещанной Екатериной II.
В. А. Бильбасов высказал предположение, что автором памфлета
был один из французских эмигрантов.40
О популярности данного произведения в России лучше всего
свидетельствует наличие рукописных копий памфлета, а также
переводов его на русский язык как печатного, так и рукописных.41
Относительная распространенность памфлета в России и выве
дение в нем двух самодержавных правителей дают основание
рассматривать это произведение в ряду других сочинений, не
только заключающих оценку французской революции в России, но
и формировавших отношение к ней русского читателя. Мы позво
лим себе остановиться лишь на одном, правда, самом важном
аспекте его содержания, а именно на заключенных в нем оценках
революции со стороны Екатерины — причин революции, хода и по
следствий ее в контексте подлинных взглядов императрицы
на эти события, высказывавшихся ею в письмах и официальных
документах 1790-х годов.
Весь памфлет состоит из трех диалогов, предваряемых краткой
беседой Екатерины с перевозчиком Хароном, по-своему уже содер
жащей общую, весьма высокую оценку политических заслуг
русской императрицы в глазах европейского общественного
мнения. Но, конечно, главные идеи памфлета заключены в диало
гах между венценосными особами. В царстве теней Екатерину II
последовательно встречают и по очереди с ней беседуют Петр I,
Людовик XVI и прусский король Фридрих II, умерший в 1786 г.
В каждом диалоге тема Французской революции в разной степени
оказывается затронутой, причем в диалоге Екатерины с Людови
ком эта тема, естественно, занимает центральное место.
Автору памфлета'нельзя отказать не только в отличной осве
домленности в узловых проблемах европейской политики XVIII в.,
но и в литературных способностях. Сам выбор персонажей, вы
ступающих собеседниками русской императрицы, свидетельствует
о продуманности вопросов, на которые автор хотел обратить
внимание общественного мнения: высветить центральные аспекты
внутренней и внешней политики Екатерины и в свете оценки
охвативших Европу всеобщих потрясений указать возможные пер
спективы выхода из создавшегося положения в пользу, разу
меется, восстановления во Франции монархической власти. При
этом следует отдать должное трезвой объективности автора
в оценке сложившейся в Европе обстановки. Не скрывая своих
роялистских симпатий, автор в то же время устами Екатерины
в ее диалоге с казненным Людовиком XVI высоко оценивает
патриотизм, оперативность и мужество республиканцев в отстаи
вании своих идеалов перед несогласованностью действий и рознью,
6*
83
царивших в стане противников революционной Франции, монархи
стов: «. . .надо согласиться, ибо мы находимся в местах, где
отсутствует всякая скрытность, эти французские патриоты, кото
рых высмеивали, давая им прозвище Carmagnols, оказались един
ственными, кто обнаружил согласованность в планах, скорость
и мужество в средствах». 42
Автор далек от иллюзий в отношении принципиальности и
благородства со стороны большинства европейских правителей
в деле солидарности со свергнутой французской монархией.
Исключение не составляют, по его мнению, и родственники казнен
ного короля. Вот почему все надежды эмигрантской Франции,
представителем которой, по всей вероятности, выступает неизвест
ный автор памфлета, обращаются к России. Выбор Екатерины II
в качестве главного действующего лица памфлета, подчеркивание
ее роли своеобразного арбитра в европейских делах призваны обо
сновать главную идею произведения, к пониманию которой под
водит все его содержание: поскольку дело французской монархии,
как неоднократно заявляла сама Екатерина, является делом всех
европейских государей, то именно могущества абсолютистской
России является единственной реальной силой, способной восста
новить прежний порядок во Франции. В настоящий момент это
может сделать преемник великой законодательницы на троне, Па
вел I. К нему устами Фридриха II, другого «философа на троне»
и обращается с призывом автор памфлета. Таков, в сущности,
стержень идейной концепции произведения.
В то же время по ходу разговоров Екатерины поочередно
с Петром I, Людовиком XVI и Фридрихом даются не лишенные
проницательности и остроумия оценки личности отдельных евро
пейских монархов (в том числе и самой Екатерины), и отдельных
аспектов их политики, и, главное, значения уроков французской
революции для общего состояния Европы. В целом ряде случаев
высказывания Екатерины поразительным образом совпадают
с теми мыслями, которые она выражала в частных письмах и
разговорах, в отзывах и даже в рескриптах. Показательно,
например, признание Екатерины II в ее разговоре с Людовиком
относительно необходимости монархам глубоких познаний в исто
рии, которую императрица называет «истинной книгой государей»
(le veritable livre des rois). В ответ на вопрос Людовика, не
являются ли пережитые в недавнее время Францией события
уникальными, не имеющими аналогов в истории, Екатерина реши
тельно отвечает: «Нет! и это еще одна из тех ошибок, которыми
люди всех веков не перестают себя тешить. Будучи глубоко погло
щены теми событиями, жертвами которых они стали, они забывают
или недооценивают тех, которые история сохранила в своих
летописях. Пусть внимательно их прочтут. . .». Екатерина без
обиняков спрашивает Людовика, действительно ли он отказался
от предложения маршала Франции герцога В. Ф. Брольи возгла
вить французскую армию в Меце и тем предотвратить дальнейший
разгул мятежа. Людовик признает, что он сделал это из нежелания
84
братоубийственной войны и лишней крови. В ответ Екатерина
напоминает об обстоятельствах собственного вступления на рус
ский престол в результате «революции» (так автор памфлета
определяет переворот 1762 г.): о предложении со стороны фельд
маршала Миниха Петру III стать во главе сохранивших верность
присяге войск с обещанием личной поддержки, от которой тот
отказался. Нерешительность в действиях Петра III стоила ему
короны. Так история, по мнению Екатерины, дает уроки монархам,
и Людовик признает справедливость проведенной аналогии.
Идентичность высказываний Екатерины в памфлете с теми
мыслями, какие можно найти в ее переписке с бароном М. Грим
мом, наблюдается и в ее характеристике тех мер, которые следо
вало бы предпринять для предотвращения революции. Обвиняя
в разговоре с Людовиком последнего в «пагубной» для нации
жалостливости, Екатерина замечает: «Я чувствую теперь более чем
когда-либо, сколь человеческая кровь драгоценна, и я желала бы
всегда как можно лучше сохранять понимание этой цены; но
бывают обстоятельства, в которых сама гуманность требует крова
вых жертвоприношений, и в которых всякая пощада становится
преступной и варварской».44 И Людовик вынужден с нею согла
шаться: «Теперь, когда опыт просветил меня своим мрачным све
том, я с прискорбием думаю, что, может быть, достаточно было
наказать несколько мятежников для спасения жизней многих
тысяч верных подданных. . .».45
А вот что писала Екатерина Гримму от 25 июня 1790 г., как
раз в том письме, где она размышляет о пользе чтения авторов
прошлого: «До сих пор думали, что следует вешать всякого, кто
замышляет гибель своей родине, а вот теперь это делает целая
нация, или лучше сказать 1200 представителей нации. Я думаю,
если бы повесить некоторых из них, остальные бы образумились.
(...) Вся эта сволочь не лучше маркиза Пугачева, про которого
я всегда говорила, что он отлично знал про себя, какой он зло
дей».46 Почти тем же презрительным выражением «скоты» («Ьёtes») заставляет отзываться Екатерину о восставшем народе и
автор памфлета.
Аналогичным образом обстоит дело и с объяснением причин
революции. Этот вопрос затрагивается в памфлете неоднократно
в разных формах, но наиболее открыто в диалоге Екатерины II
с прусским королем Фридрихом II. В этом заключался опреде
ленный смысл. Претендовавший, как и сама Екатерина, на роль
просвещенного монарха, философа на троне, Фридрих так же по
кровительствовал французским просветителям и заигрывал
с ними. Вся Европа была свидетелем его кратковременного флирта
с Вольтером, который с 1750 по 1753 г. пребывал почетным
гостем прусского короля, правда, довольно скоро разочаровавшись
в нем. И именно Екатерина оказывается в памфлете главным
обвинителем отрекшихся от «священного богопочитания» и закон
ности французов. Разъясняя Фридриху (смерть которого произо
шла до начала революции) основные положения нового культа
85
«свободы» и «равенства», отныне утвердившегося в республикан
ской Франции, Екатерина прямо выводит его из «мечтаний тех
ложных умов, которых мы с тобою называли философами».47
И когда изумленный Фридрих спрашивает: «Неужели проекты и
сочинения выдающихся умов этого века отравили ядом его завер
шение?», Екатерина тут же подтверждает свою мысль, делая
философов ответственными за науку свергать с престолов королей
(«. . .те, кого мы с тобой ласкали всю нашу жизнь с тем, чтобы они
научили своих учеников свергать с престола наших преемни
ков»).48 Вспомним, что аналогичная мысль звучала в письме
Екатерины к Гримму от 11 февраля 1794 г. со ссылкой, кстати,
на того же Фридриха.
В то же время, заставляя Екатерину нагнетать страх относи
тельно той опасности, какую республиканская Франция несет всем
сохранившимся монархиям в Европе, автор памфлета преследует
все ту же цель — убедить ее преемника Павла I возглавить
коалицию антиреволюционных сил. Этой цели фактически служит
и не совсем понятный на первый взгляд пассаж в рассуждениях
Фридриха II против австрийского императора Иосифа II, чья
смерть наступила еще до того, как революция достигла своего
апогея, т. е. до заключения Людовика XVI в Тампль и последовав
шей за этим его казни. Бросая тень на законодательные реформы
Иосифа, прусский король обвиняет его и в провоцировании пер
вого раздела Польши в 1772 г., и во внушении им русской императ
рице «странной идеи вновь восстановить восточную империю».49
Если учесть, что именно польский вопрос и война с Турцией были
главными причинами, мешавшими Екатерине принять активное
участие в восстановлении французской монархии с момента начала
революции, то выпады тени Фридриха II против австрийского
императора становятся понятны. Автор памфлета признает в конце
концов фатальную неизбежность раздела Польши в свете ее исто
рически сложившихся связей с Францией. Но явно прослеживае
мое в тексте оправдание политики Пруссии и преувеличение
миролюбия Фридриха обнажают все ту же идейную установку
памфлета, призванного внушить новому русскому императору
мысль о его призвании стать освободителем Европы от револю
ции, не отвлекаясь ни на какие другие политические акции.
Особое место в памфлете занимает диалог Екатерины
с Петром I. В нем по сути дела дается своеобразная оценка итогов
царствования Екатерины под углом зрения ее заслуг как продол
жательницы дела Петра Великого. Впрочем, автор памфлета не
упускает случаев отметить и негативные стороны блестящего
в глазах потомства царствования Екатерины. Задачи нашей статьи
ограничивают возможности анализировать все вопросы, затрону
тые в этой части памфлета, тем более что непосредственно тема
французской революции в ней отсутствует. Но косвенно она
оказывается затронута и здесь. Два аспекта представляется
необходимым выделить в этой связи. Это, во-первых, проблема
органичной преемственности политики монархов как гарантии
86
избежания непредвиденных потрясений. И, во-вторых, проблема
судьбы дворянского сословия как единственной реальной опоры
абсолютизма. Обе эти проблемы в свете разразившихся на исходе
XVIII в. событий, приведших к падению во Франции монархии,
были острыми и злободневными. Для России, переживавшей
на протяжении столетия явный подъем системы монархической
государственности, острота этих проблем еще не обозначилась
со всей очевидностью. Но некоторые стороны политики Петра I
и Екатерины позволяли автору памфлета высветить и в истории
России отдельные симптомы распространившейся в Европе бо
лезни. Прежде всего это касалось методов царствования.
Претендовавшая на роль продолжательницы дел и славы
Петра I Екатерина, по оценке автора памфлета, — образец
гуманной, милостивой правительницы. Петр I в своих замыслах
опережал время, не считаясь нередко с обстоятельствами, предо
ставленными ему историей. Вот почему для выполнения его
проектов могла подходить только такая личность, как он. Преем
ники его не постигали величия его планов и утрачивали достигну
тое. Только опыт и время являются единственными наставниками
наций. Внезапные перемены, не подкрепляемые условиями для их
осуществления, не опирающиеся на традиции национальной
жизни, могут приводить к потрясениям и разрушениям. Поэтому,
резюмирует автор памфлета вопросом Петра I: «Нет мудрых
реформ и великих предначертаний без содействия многих поко
лений правителей, в равной мере достойных следовать им и ими
руководить?» — «Без сомнения», — отвечает Екатерина.50
С этой же проблемой оказывается органично связана и про
блема судеб дворянского сословия. Именно в утрате дворянским
сословием во Франции своего влияния и независимости видели
многие главную причину падения в этой стране монархической
власти. В памфлете обсуждение этой проблемы ведут Петр I и
Екатерина II. Но в трактовке ее явственно ощущается недоста
точная осведомленность иностранного автора в положении рус
ского дворянства. Подчеркивая разницу между Екатериной и
Петром в их политике по отношению к дворянству, автор памфлета
не столько раскрывает сущность эволюции в положении этого со
словия в России, сколько переносит на него отдельные моменты
исторической деградации французского дворянства в течение
XVII—XVIII вв. Из текста не явствует, что автор знает о знамени
той петровской «Табели о рангах», упорядочившей почти на пол
века статус служилого русского дворянства; нет признаков и осве
домленности его насчет известного Указа Петра III 1762 г., позднее
закрепленного манифестом Екатерины II 1783 г., освободившим
дворян от обязательной службы. Кроме того, явно преувеличенным
для русских условий выглядит в устах Екатерины II тезис о приру
чении дворян ко двору роскошными празднествами и забавами.
Во-первых, столичное дворянство в России, к которому мог бы
относиться этот тезис, далеко не составляло всего русского дво
рянства. К огромной массе среднего поместного дворянства такое
87
заявление не могло быть применимо. Кроме того, уже к кон
цу XVIII в. заметно обозначился собственный облик московского
дворянства с его известной независимостью по отношению к офи
циальному Петербургу. Это, кстати, видно уже по тому, что
большая часть публицистических материалов по французской
литературе в 1790-х годах печатается именно в Москве. А вовторых, следовавший из утверждения Екатерины вопрос Петра
относительно ниспровержения по всей Европе помещичьего права,
на который императрица отвечает утвердительно, вновь примени
тельно к России обнаруживает свою несостоятельность.
Но в чем автор памфлета оказался несомненно прав, так это
в наблюдении неразрывности интересов монархии с интересами
дворянства. Там, где гибнет дворянство, монархия неизбежно
оказывается обречена на гибель. Этот тезис автор памфлета также
вкладывает в уста Екатерины: «Любовь владычествовать, не
разделяя власти с другими, почти всегда приводит к падению
власти (...) и желание иметь Монархии без дворянства (. . .) до
рого будет стоить наследникам неблагодарных государей, кото
рыми оно было внушено».51
В этой мысли заключено косвенное осознание одной из роковых,
по мнению автора памфлета, причин французской революции.
И привлечение к ней внимания широкого общественного мнения
монархической России, конечно же, имело своей целью предосте
речь нового русского-монарха от повторения ошибок французских
королей.
1 См. также: Брикнер А. Санкт-Петербургские ведомости во время фран
цузской революции // Древняя и новая Россия. СПб., 1876. Т. 1. С. 71—87, 158—
173; Балабанов М. С. Россия и европейские революции в прошлом. Киев, 1923.
Вып. 1. Французская революция; Преснов А. Царская Россия и французская
буржуазная революция 1789 года // Ист. журнал. 1937. № 2. С. 60—70; Алефиренко П. К. 1) Правительство Екатерины II и французская буржуазная рево
люция // Ист. зап. 1947. № 22. С. 521—535; 2) Россия и французская буржуазная
революция, 1789—1792 гг. // Очерки истории СССР. XVIII век. 2-я половина. М.,
1956. С. 403—415.
2 Lariviere Ch. de Catherine II et la Revolution fran^aise. Paris, 1895. —
Откликом и полемическим ответом на нее явилась статья А. Г. Брикнера. «Екате
рина II и французская революция» (Ист. вести. 1895. № 8. С. 411—420).
3 См. об этом: Французская книга в России XVIII века. Л., 1986. С. 182—183;
также: Сиповский В. В. Из прошлого русской цензуры // Рус. старина. 1899. № 5.
С. 449—451.
4 См.: Кирпичников А. И. «Московские ведомости» в 1789 году и начало
французской революции // Очерки по истории новой русской литературы. М., 1903.
Т. 1. С. 30—39.
5 Анализ содержания этих обозрений см.: Каганова А. Французская бур
жуазная революция конца XVIII века и современная ей русская пресса // Вопр.
истории. 1947. № 7. С. 87—94.
6 Анализ расхождений взглядов двух- писателей на французскую револю
цию дан в статье Ю. М. Лотмана «Политическое мышление Радищева и Карам
зина и опыт французской революции» (Учен. зап. Тарт, ун-та. 1965. Вып. 167.
Тр. по рус. и слав, филологии. Т. 8. С. 23—32).
7 Lariviere Ch. de Catherine II. . . P. 207.
8 См.: Глинка С. H. Записки. СПб., 1895. С. 97. — Политический опыт
французской революции явно сказался и на содержании трагедии самого
88
С. Н. Глинки «Сумбека, или Падение Казанского царства» (1806), о чем мне уже
приходилось писать в книге «Жанр трагедии в русской литературе. Эпоха класси
цизма». (Л., 1981. С. 119—120).
9 На путях к романтизму: Сб. науч, трудов. Л., 1984. С. 109.
10 Херасков М. М. Царь, или Спасенный Новгород. М., 1800. С. 149.
11 Российский магазин. СПб., 1792. Ч. 1. С. 187.
12 Подробный анализ текстологических поправок, внесенных Карамзиным
во 2-е издание «Писем. . .», содержит работа В. В. Сиповского «Н. М. Карамзин,
автор „Писем русского путешественника“». (СПб., 1899. С. 160—165).
3 Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 316.
14 Рус. архив. 1874. Кн. 1. Стб. 1290.
15 Барское Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века. 1780—1792 гг. Пг.,
1915. С. 16.
16 Рус. архив. 1884. № 1. С. 22.
17 Там же. 1878. Т. 3. С. 207.
18 Там же. С. 210.
19 Там же. 1877. Т. 1. № 1. С. 99.
20 Разговор в царстве мертвых несчастного Людовика XVI с императором
Леопольдом II и Густавом III, королем шведским. М., 1793. С. 33.
21 Храповицкий А. В. Дневник. 1782—1793. СПб., 1874. С. 375—376.
22 Сборник Русского исторического общества. СПб., 1878. Т. 23. С. 509.
(Пер. с франц.).
23 Там же. С. 554.
24 Страхов Н. И. Переписка Моды, содержащая письма безруких мод, раз
мышления неодушевленных нарядов. . . М., 1791. С. 3.
25 Там же. С. 5—6.
26 Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 316.
27 Там же. С. 543.
23 Рус. архив. 1878. Т. 3. С. 171 (курсив мой. — Ю. С.).
29 Там же. 1866. № 3. Стб. 406 (курсив мой. — Ю. С.).
Зи Екатерина имеет здесь в виду К- Минина и князя Д. М. Пожарского, воз
главивших народное ополчение в 1612 г., изгнавшее польских интервентов
из Москвы, и патриарха Филарета (в миру Федора Никитича Романова), чей сын
Михаил явился в 1613 г. основателем династии Романовых.
31 Рус. архив. 1878. Т. 3. С. 187.
32 Там же (курсив мой. — Ю. С.).
33 Там же. С. 173. — Примечательно на этом фоне описание в «Санкт-Петер
бургских ведомостях» поведения парижского люда в момент перенесения гроба
Вольтера в Пантеон, чему предшествовало обсуждение в Национальном Собрании
судьбы Людовика XVI: «Некоторые из сих извергов утверждают бесстыдно, что
Короля должно лишить престола и поступить с ним так, как сделала Англия
с Карлом I. (. . .) никто не запомнит, чтобы при всех прежних происшествиях
народ волновался так сильно (...) К толь скоропостижному возмущению черни
способствовало немало и просходившее 10 числа сего месяца так называемое
обоготворение Вольтера, или помещение тела его в Храм, для знаменитых людей
назначенный» (Санкт-Петербургские ведомости. 1791. 8 авг. № 63. С. 1272).
34 Достаточно суровая оценка литературных достоинств этого сборника и дру
гих подобного жанра периода революции была дана И. С. Эгильсрудом в его
исследовании, посвященном истории жанра диалога в царстве мертвых в европей
ских литературах (Egilsrud J. S. Le «dialogue des morts» dans les litteratures
franQaise, allemande et anglaise (1644—1789). Paris, 1934. P. 109—HI.
35 Разговор в царстве мертвых несчастного Людовика XVI с императором
Леопольдом II и Густавом III, королем шведским. С. 78.
36 Любопытный разговор в царстве живых между ординарным стряпчим
Взятколюбом, откупщиком Скорохватом, старостою Честоном. . . о французской
революции. М., 1793. С. 9.
37 Там же. С. 36—38.
38 L’ombre de Catherine II aux Champs Elysees. Au Kamschatka le 1 janvier
1797: Conference de Catherine II avec Louis XVI, le grand Frederic et Pierre
le Grand aux Champs Elysees. A Moscou, janvier, 1797. Se trouve a Paris au Bureau
General des Nouveautes.
89
39 Французская книга в России XVIII века: Очерки истории. Л., 1986.
С. 198—199.
40 Бильбасов В. А. История Екатерины второй. Берлин, 1896. Т. 12, ч. 2. С. 24.
41 См. об этом в указанной статье В. А. Сомова.
42 L’ombre de Catherine II aux Champs Elysees. Au Kamschatka le 1 janvier
1779. . . P. 88 (перевод мой. — Ю. С.).
43 Ibid. Р. 70.
44 Ibid. Р. 68—69.
45 Ibid. Р. 69.
46 Рус. архив. 1878. Т. 3. С. 171 —172 (курсив мой. — Ю. С.).
47 L’ombre de Catherine. . . Р. НО.
48 Ibid.
49 Ibid. Р. 97. — Кстати, подлинным инициатором первого раздела Польши
был как раз Фридрих II.
50 Ibid. Р. 29.
51 Ibid. Р. 36.
П. Р. Заборов
РУССКАЯ ТЕМА ВО ФРАНЦУЗСКОЙ ДРАМАТУРГИИ
РЕВОЛЮЦИОННЫХ ЛЕТ
(«ПЕТР ВЕЛИКИЙ» Ж--Н. БУЙИ)
14 июля 1789 г. пала Бастилия, а уже два дня спустя МариЖозеф Шенье, молодой драматический поэт, обратился к Фран
цузскому театру с письмом, в котором предлагал принять к поста
новке его трагедию «Карл IX, или Варфоломеевская ночь»,
написанную еще в 1788 г., но находившуюся под цензурным
запретом.
В изысканно вежливом ответном письме это «любезное предло
жение» было отклонено, хотя и не безоговорочно: сложная поли
тическая ситуация внушала авторам письма благоразумие и
осторожность.
По иронии судьбы от имени его товарищей-актеров письмо
подписал Франсуа-Жозеф Тальма, будущий прославленный испол
нитель роли Карла IX, лично вполне сочувствовавший Шенье
ввиду своих «либеральных убеждений». «Это письмо заключало
в себе не что иное, — вспоминал впоследствии Тальма, — как
бесконечную оттяжку. В его истинном смысле не обманулись
ни сам Шенье, ни его друзья. Однако недавнее взятие Бастилии
научило парижан, как следует брать силой то, чего не хотят
уступать добровольно».1
Началась борьба, которая завершилась лишь 4 ноября 1789 г.,
в день первой постановки трагедии на сцене главного королев
ского театра.2 Спектакль имел шумный успех у революционно
настроенного зрителя, несмотря на сопротивление и возмущение
придворно-аристократических кругов. В репертуаре он с некото
рыми перерывами оставался до 28 сентября 1790 г.3
Между тем появилось отдельное издание трагедии (по
предложению одного из зрителей она получила название
«Карл IX, или Школа королей»), которому Шенье предпослал
наряду с обширным старым предисловием (Discours preliminaire),
помеченным 22 августа 1788 г., сравнительно краткое новое
(Epitre dedicatoire a la Nation frangaise), под которым стояло:
15 декабря 1789 г.
В старом предисловии речь шла по преимуществу о литератур
ной генеалогии пьесы (своим учителем драматург считал Воль
тера), о ее сюжете, наконец, о ее жанре: Шенье полагал себя
создателем первой «подлинно национальной трагедии».4 Новое
предисловие открывалось посвящением «Карла IX» — нации,
«обретшей свободу». Шенье сообщал в нем о трудной судьбе
© П. Р. Заборов. 1990
91
пьесы, говорил о своем «глубоком презрении» к врагам, апеллиро
вал к согражданам — женщинам, отцам семейств, детям —
в поисках сочувствия; но с особым воодушевлением обращался он
к Людовику XVI, в котором, подобно многим единомышленникамконституционалистам, видел «праведного и доброго короля, до
стойного быть главой французов».5 Людовику было адресовано
и помещенное там большое стихотворное послание, где Шенье
прославлял его добродетели, обещая вскоре воспеть «великодуш
ного государя», а также его «любимого министра, движимого
справедливостью», иными словами — Ж. Неккера.6
«Национальная, моральная и патриотическая трагедия» Шенье
(именно так была она названа в газетном объявлении о подписке
на ее издание) 7 не заслонила, однако, от парижского зрителя
другие аналогичные, хотя и не столь значительные явления теат
ральной жизни первых месяцев свободы.
27 декабря 1789 г. на сцене Французского театра, незадолго
перед тем переименованного в Театр нации, состоялось первое
представление драмы Олимпии де Гуж «Рабство негров, или
Счастливое кораблекрушение», вызвавшее необычайно бурную
даже для своего времени реакцию. «Двадцать раз, — отмечалось
в рецензии, — возникало впечатление, что возгласы, которые исхо
дили из противоположных лагерей, т. е. сочувствующего и враж
дебного, прервут спектакль. Волнение ощущалось в зале еще
до того, как был поднят занавес».8 Впрочем, недоброжелателей
оказалось больше, и при всей актуальности ее сюжета (анти
колониальная тема, как известно, получила весьма широкое рас
пространение в просветительской философии и литературе) 9
драма провалилась. 10
1 января 1790 г. на той же сцене была дана комедия Фленса
дез Оливье «Пробуждение Эпименида в Париже, или Новогодние
подарки свободы». «Gazette nationale» констатировала успех этой
«прелестной пьесы», связывая его непосредственно с обилием
в ней «искусных намеков на нынешние обстоятельства».11
Не прошло и трех дней, как посетители Театра нации увидели
новый спектакль — драму Фенуйо де Фальбера «Благородный
преступник». Неоднократно исполнявшаяся ранее на провинциаль
ных сценах, а однажды сыгранная и в Версале, она впервые
поднялась теперь на парижские подмостки и вызвала у публики
«слезы умиления»: терпимость и человеколюбие, утверждал рецен
зент «Gazette nationale», не могут не привлекать к себе сердца.12
Позднее «блистательный успех» драмы Фенуйо де Фальбера отме
тили также Этьен и Мартенвиль, отнюдь не склонные преувеличи
вать значение подобных фактов.13
В отличие от Театра нации два других привилегированных
парижских театра — Королевская Академия музыки и Итальян
ский театр — оставались в стороне от событий: репертуар их
состоял в основном из старых спектаклей — опер и балетов
в первом случае, комических опер — во втором. Лишь 13 января
1790 г. Итальянский театр показал наконец пьесу не только новую,
92
но и рассчитанную на общественно-эстетические потребности со
временного зрителя. Пьесой этой явился «Петр Великий» («Ріегге
le Grand») Буйи.
Уроженец Тура, воспитанник Орлеанского университета, адво
кат Парижского парламента, Жан-Никола Буйи (1763—1842)
с юных лет ощущал «тайную склонность к обманчивому блеску
театра».14 Еще до переезда в Париж им была написана небольшая
комедия, поставленная на турской сцене. Посещение Итальянского
театра и знакомство с его прославленной актрисой «неподра
жаемой госпожой Дюгазон» побудили Буйи вновь попытать
счастья на драматическом поприще. В короткий срок он сочинил
четырехактную комедию, а точнее — литературную основу комиче
ской оперы, музыку которой по просьбе Дюгазон согласился
написать Андре Эрнест Модест Гретри (1743—1813), к тому вре
мени создавший более трех десятков произведений на тексты раз
ных авторов — Мармонтеля («Гурон», «Люсиль», «Сильвен», «Земира и Азор», «Ложная магия»), Седена («Великолепный»,
«Граф д’Альбер», «Окассен и Николетта», «Ричард Львиное
Сердце», «Рауль Синяя Борода»), Пезе («Избранница из Саланси») и др.
Для начинающего драматурга сотрудничество со знаменитым
композитором явилось большой честью и удачей: одно только имя
Гретри могло обеспечить пьесе благожелательный прием пуб
лики.16 Но Буйи возлагал надежды и на собственный труд; причем
по мере того как нагнетались политические события, надежды
эти все усиливались: пьеса, задуманная и написанная еще до рево
люции, оказалась теперь весьма злободневной. Впрочем, надо по
лагать, что Буйи вносил в нее изменения вплоть до окончательной
апробации (одобрение ее к постановке было выдано цензором
Ж.-Б. Сюаром 27 августа, а разрешение ставить и печатать —
мэром Парижа Ж.-С. Байи 31 августа 1789 г.).
Вспоминая на склоне лет о своей «русской комедии», Буйи
в качестве основного источника ее назвал «Век Людовика XIV»
Вольтера, где его «поразил так ярко воссозданный эпизод из жизни
Петра Великого, когда молодой еще царь, скрываясь под одеждой
простого работника и никому ничего не говорящим именем, тру
дился в течение нескольких месяцев на сооружении первого
судна, спущенного на воду в одном из портов его обширной
империи».17 С «живым интересом» прочел он там и о Екатерине I,
о том, какую роль сыграла в судьбе Петра эта «скромная
крестьянка и вдова ливонского солдата, воспитанная лютеран
ским пастором, благодаря которому получили развитие благород
ные устремления ее души»: «. . .дитя природы, наделенная на ред
кость возвышенными чувствами и замечательной красотой, она
сделалась верной спутницей российского императора, была
в 1712 г. всенародно коронована и показала себя достойной
столь высокой участи».18
Однако . сведений этих в упомянутом труде Вольтера нет,
а наиболее вероятным источником комедии была вольтеровская же
93
«История Российской империи при Петре Великом», что не исклю
чало, конечно, обращения Буйи и к другим источникам, например,
к «Новому историческому словарю», седьмое издание которого
увидело свет в 1789 г. Впрочем, при всем его умилении этой
трогательной романической историей особого почтения к фактам
драматург не испытывал: он перестраивал их, переосмысливал,
перемещал во времени и пространстве, свободно соединяя их
и приспосабливая к общему плану комедии. Дружба, связывав
шая Петра I и Лефорта, безграничная преданность царю Менши
кова и полное доверие ему Петра, женитьба царя на женщине
низкого происхождения, его пребывание в Саардаме, строитель
ство русского флота в Воронеже, стрелецкий бунт, — все это
нашло отражение у Буйи в совершенно преобразованном виде,
не говоря уже о том, что «исторических» сцен в пьесе было меньше,
чем «вымышленных». Наряду с Петром, Лефортом, Меншиковым и
Екатериной героями комедии являлись корабельный мастер Жорж
Морен, жена его Женевьева, их дочь Каролина, ее жених, сын
богатого фермера Алексис, его двоюродный дед и опекун Матюрен, а также безымянный нотариус; причем, по замыслу автора,
все они были русскими людьми, а действие от начала до конца
происходило «в России, в деревне, расположенной на морском
берегу».
В этой деревне, в доме корабельного мастера Жоржа Морена
уже более года живут и на принадлежащей ему верфи трудятся
в качестве простых плотников царь Петр и Лефорт. Скромность
Петра и его удаль в работе восхищают Лефорта. «Кто бы мог
подумать, видя вас в таком обличье, — восклицает он, — что вы —
властитель здешних мест, российский император?». Петр оста
навливает его и напоминает, что лишь благодаря Лефорту он,
воспитанный в старинном духе среди жестокости и невежества,
вступил на путь усовершенствования и осознал, что тот, кто при
зван управлять людьми, сам должен прежде всего стать человеком:
«Дабы преуспеть в осуществлении этого великого замысла, ты
вывел меня из оцепенения, в которое я был погружен, отягченный
предрассудками высокого моего положения, и в конце концов си
лой увез меня из Москвы. Мы объездили вместе с тобой Англию,
Голландию, Францию, всю Европу; нравы, законы, формы правле
ния, искусства, науки, торговлю, — все это я постиг с твоей по
мощью; ты не покидал меня ни на мгновенье; и я, быть может,
я один — ибо таково преимущество государей — воспользуюсь
прекрасными плодами наших общих дел; сравни же твои поступки
и мои — и посуди сам, кому из нас двоих подобает больше по
хвал».19
В ответ Лефорт разъясняет Петру, что поступал так, как
должен был поступить любой на его месте; между тем у Петра не
было достойных образцов: те бесценные годы, которые государи
обычно проводят в неге и удовольствиях, он употребил для по
давления собственных страстей, познания людей, воспитания своей
души, и потому небо его благословило.20
94
Жизнь, которую ведут Петр и Лефорт вдали от двора, в трудах
и мирных развлечениях, мила им обоим. Но оставаться им в этих
местах дольше невозможно. Лефорт отчетливо сознает это, пони
мает и Петр, однако для него возвращение означает отказ от воз
любленной — Екатерины, которая, как и они с Лефортом, живет
в доме Жоржа Морена. Женщина незнатного происхождения,
вдова простого ливонского солдата, она пленила его умом, скром
ностью, чувствительностью, благородством, воспитанностью,
а также красотой и изяществом, и он мечтает вскоре назвать ее
своей женой, не сомневаясь, что бояре оценят ее по достоинству и
не станут препятствовать их браку. 1
И все же Петр не спешит открыться Екатерине: если она
узнает, что влюбленный в нее плотник — всесильный монарх,
любовь может уступить место почтительности. Впрочем, в любви
ее он еще не вполне уверен и лишь после объяснения с ней убеж
дается в этом окончательно, хотя и тогда Екатерина не дает
согласия сочетаться с ним браком, поскольку связывает это собы
тие с другим, а именно — с бракосочетанием Каролины и Алек
сиса, путь к счастью которым преграждает Жорж Морен: Алек
сис — крестьянин, а его зятем будет только плотник, которому он
передаст свое дело; лучший же плотник в округе — Петр, ему и
предназначена Каролина.22
Петр сообщает Морену, что обручен «с самой прекрасной,
самой добродетельной женщиной здешних мест, словом — с Ека
териной».23 Морен поражен, но все же упорно не дает разрешения
на брак дочери и лишь после настойчивых просьб юных влюблен
ных, жены, Петра и Екатерины, скрепя сердце, соглашается —
к всеобщей радости.24 Начинаются приготовления к двум свадь
бам, которые предполагается сыграть одновременно. Нотариус
составляет брачный контракт Петра и Екатерины. Облагодетель
ствованный Мореном Петр исполнен благодарности и умиления.
Все присутствующие в восторге.25
Неожиданно в сопровождении солдат появляется Меншиков,
разыскивающий Петра и Лефорта. Сделать это его побудили
чрезвычайные обстоятельства: в Москве неспокойно; бояре, недо
вольные столь долгим отсутствием царя, о местопребывании кото
рого ничего не знают, обвинили Меншикова, оставленного Петром
в качестве полновластного правителя империи, в предательстве,
в намерении пресечь дни государя и стремлении завладеть пре
столом. Брошенный в темницу и приговоренный Сенатом к смерти,
он оказался перед выбором — погибнуть на плахе или безотлага
тельно вернуть императора его народу; ради спасения собственной
жизни он и решился нарушить запрет своего государя; что же
касается людей, его окружающих, то это отнюдь не почетный
эскорт, а стража. От Петра зависит теперь, будут ли спасены
честь его верного слуги и сама жизнь его. Ни минуты не колеблясь,
он принимает решение немедленно двинуться к столице, восстано
вить там мир, а затем возвратиться, ибо этого требует долг его
сердца.
95
Потрясенная «коварством» Петра Екатерина оплакивает свою
печальную судьбу. Жорж Морен, Женевьева и Каролина сове
туют ей забыть «изменника». Вбегает Алексис и рассказывает, что
видел неподалеку Петра и Лефорта в роскошных одеждах, в окру
жении почтительно склонившихся пред ними солдат. На вершине
холма возникает фигура Меншикова; он объявляет присутствую
щим, что Петр — «наш император и наш господин», сообщает
Екатерине о том, что ее ждет трон, и предлагает созвать всех
жителей деревни, дабы они принесли «нашему великому монарху
дань любви и уважения, которые ему подобают».26
Под звуки марша с холма спускается Петр, за ним следуют
гвардейцы со знаменами в руках. Он открывает собравшимся
поселянам истину, благодарит Морена и просит свою «благо
детельницу» Екатерину, которой столь многим обязан, сделаться
его супругой и принять титул императрицы. Екатерина полна
сомнений: ведь ей придется теперь навсегда покинуть деревню и
дом, ставший ей родным. Все умоляют ее согласиться. Петр
скрепляет подписью брачный контракт Алексиса и Каролины,
дарит им к свадьбе 6000 дукатов и свой портрет, усыпанный
бриллиантами, обещая им и всем остальным благоволение и
покровительство. 27
Итак, в центре комедии Буйи — фигура Петра, царя — сози
дателя и реформатора, неутомимого труженика, человека, верного
в дружбе и любви. Рядом с ним — благородный Лефорт и пре
красная Екатерина, а также Меншиков, любимец Петра, всецело
ему преданный. Прочие же, выдуманные, персонажи — добрый,
хотя и суровый внешне, Жорж Морен, простосердечная Же
невьева, трогательно наивная Каролина и незамысловатый Алек
сис, корабельные плотники и поселяне — составляют своего рода
фон, на котором особенно выделяются исполненные необычай
ного нравственного величия «герои».
Мудрый и справедливый монарх, отец своих подданных, и не
подкупный министр, благотворно на него влияющий, — в этих
образах Буйи с наибольшей отчетливостью воплотил просветитель
ские представления об идеальном государе и совершенном прав
лении. К моменту же постановки «Петра Великого» драматург
понял, что оба эти образа приобрели и актуальный политический
смысл как некая параллель Людовику XVI, «признавшему рево
люцию», и его министру, столь популярному в первые послерево
люционные месяцы Жаку Неккеру.
Правда, из предуведомления к изданию комедии вытекало,
что именно таков был ее замысел и что она чуть ли не являлась
прямым откликом на взятие Бастилии, народные восстания, поход
на Версаль, Декларацию прав человека и гражданина. «Пора
женный и восхищенный зрелищем возрождения Франции, — писал
Буйи, — я попытался найти в истории событие, которое имело бы
к нему какое-то отношение и которое я мог бы представить
на сцене. Я узнал, что в России Петр Великий пренебрег блеском
и радостями трона, дабы безраздельно посвятить себя благоден-
96
ствию своих народов, подобно тому как ныне Людовик XVI посвя
щает себя благоденствию французов. Скопище варваров, лишен
ных нравственных правил, моральных устоев, дарований, Петр
Алексеевич преобразовал в общество людей мыслящих и просве
щенных; призвав французов к участию в управлении королев
ством, Людовик сделал из них народ, обладающий всей полнотой
власти, а сам стал его ангелом-хранителем. Одновременно я узнал
о знаменитом Лефорте, женевце, который направлял россий
ского императора во всем, что этот государь совершал великого
и памятного, подобно тому как во Франции г-н Неккер способ
ствует и следует благородным устремлениям монарха. Сходство
было разительным. Вот почему никто в этом не усомнился, и я
с удовольствием увидел, как вспыхнули во всех сердцах любовь,
уважение и преданность, драгоценные чувства, которые я в такой
мере испытывал к моей отчизне и моему королю».28
Как бы то ни было, но пьеса действительно произвела впе
чатление написанной на злобу дня, что принесло ей театральный
успех, а ее автору — известность, хотя он и утверждал в том же
предисловии, что интерес парижской публики к «Петру Вели
кому» был вызван «не столько литературным сочинением, сколько
музыкой, ее украшающей».29
Вокально-инструментальные номера составляли добрую поло
вину собственно комедии, а предваряла ее увертюра, в которой,
по словам Буйи, «была так верно изображена большая верфь, где
руками императора строился первый в России корабль». В музыке
этой, вспоминал он, «передавались воодушевление, волнение и
вместе с тем спокойствие, царившие среди многочисленных рабо
тавших там людей; удары молота, стук топора, скрип пилы;
казалось, что находишься на берегу моря: вдыхаешь запах смолы,
наблюдаешь приготовление снастей».39
Открывалась пьеса хором корабельных плотников. Они пели:
Travailions et chantons,
Redoublons de courage:
Que les fatigues de 1’ouvrage
Se dissipent dans nos chansons.31
Затем вступал Лефорт, потом — Петр, после чего следовал их
дуэт. Во второй сцене драматическое действие прерывалось еще
одним дуэтом Петра и Лефорта, в третьей — ариеттой Екатерины
о благотворительности (Oui, mes amis, la bienfaisance / Est
la source du vrai bonheur); четвертая сцена начиналась чувстви
тельной песенкой Каролины (отметим попутно, что текст ее Буйи
снабдил, как это было с давних пор принято во французской
комедии, рядом условно-просторечных элементов — равно как и
текст, вложенный в уста всех прочих крестьянских персонажей) ,32
Финальная сцена первого акта представляла собой сложное по
строение, в котором музыка и пение преобладали: общий хор
сменялся хорами старцев, девушек и юношей, а оканчивалась
сцена ансамблево-хоровым tutti.
В первой сцене второго акта присутствовала ариетта Лефорта,
7 Заказ № 2221
97
в четвертой «нежную и грустную мелодию» играл на дудочке
Алексис, в седьмой пели попеременно Жорж Морен, Петр, Ека
терина и поселяне.
В числе музыкальных номеров третьего акта были игривые
куплеты Каролины и Алексиса о «тайне любви» (сцена 1), ариетта
Петра «Je vais m’unir а се que j’aime» (сцена 2), дуэт Петра и
Екатерины (сцена 3), речитатив Екатерины (сцена 8) и ее же
ариетта (сцена 10), в которых она изливала свою печаль в связи
с неожиданным и загадочным для нее отъездом Петра. Однако
наиболее существенным эпизодом такого рода являлся романс Ле
форта (сцена 4). В нем рассказывалась история некоего «про
славленного императора», который покинул свое государство,
дабы «увидеть мир и овладеть знаниями», изучил корабельное
дело, «взял в руки, вместо скипетра и царского венца, топор и
молот» и сумел построить судно «дивной, необычайной красоты».
Программный характер романса подчеркивался словами припева:
Les tresors, les rangs, la grandeur
Ne font pas toujours le bonheur.33
Впрочем, о том, что пьеса была задумана как своеобразный
«урок королям», в еще большей степени свидетельствовал послед
ний, пятый, куплет, обращенный к «великим королям, могуще
ственным властителям»:
Grands rois, superbes potentats,
Quittez vos cours, vos diademes;
Ainsi que lui, sortez de vos Etats,
Voyagez, travaillez vous-memes;
Et vous verrez que la grandeur
Ne fait pas toujours le bonheur.34
Почти сплошь из музыкальных номеров состояли две первые
сцены четвертого акта (ламентозная ариетта Екатерины и квартет
Екатерины, Жоржа Морена, Женевьевы и Каролины), сцена
пятая — «вокальный диалог» Екатерины и поселян, а завершал ее
марш, под звуки которого к ним сходил с холма Петр в царском
облачении; не обошлось без пения и в заключительной сцене.
Финал комедии представлял собой традиционный «водевиль»;
в данном случае он складывался из четырех куплетов по восемь
строк каждый, «исполнявшихся» Лефортом, Петром, Алексисом и
Каролиной, наконец, Екатериной. Лефорт воздавал хвалу Петру,
Петр — Лефорту, Алексис и Каролина радовались своему счастью
и благодарили Петра, Екатерина же не только произносила
дифирамб Петру, отцу своих подданных, но и сравнивала с ним,
нарушая всякое правдоподобие, Людовика XVI, «великие добро
детели» которого побуждают всех французов его благословлять.
Куплет ее, как и все остальные, оканчивался припевом, который
подхватывал хор,35 но в отличие от них он был адресован непо
средственно публике.
Помимо музыки Гретри успеху спектакля способствовала бле
98
стящая игра г-жи Дюгазон, исполнявшей роль Екатерины, да и
весь актерский ансамбль был превосходен: он включал в себя
таких замечательных мастеров, как Филипп, Шенар, Нарбонн,
г-жи Сент-Обен, Гонтье и Рено; принял в спектакле участие и
восьмидесятилетний Фавар, игравший Матюрена. Не осталась
публика равнодушной к всевозможным аллюзиям и тем более
к прямым параллелям, которые прежде всего и придавали остроту
этой французской комедии на русскую тему.
По воспоминаниям Буйи, с особым энтузиазмом публика вос
приняла романс Лефорта; зрители потребовали повторения «куп
лета», и «все взгляды обратились к ложе г-жи де Сталь», дочери
Жака Неккера — государственного деятеля, «столь дорогого в то
время для французской нации». Тронутая такой демонстрацией
любви и уважения к ее отцу, г-жа де Сталь поспешила выразить
драматургу свою признательность; вскоре после этого он был при
нят самим Неккером, и тогда же открылись перед ним двери
знаменитого политического и литературного салона г-жи Неккер.36
Что же касается современных откликов в печати, то с наиболь
шей отчетливостью об актуальном звучании «Петра Великого»
писала «Gazette nationale». «Трудно было найти сюжет, — отме
чалось там, — который мог бы вызвать столь сильный интерес.
Властитель обширной империи, наделенный от природы горячим,
необузданным нравом, способный на самые невероятные поступки;
покинувший свое государство, дабы просветиться самому и содей
ствовать распространению там наук и искусств; странствовавший,
словно простой смертный, по свету; трудившийся в мастерских;
с жадностью овладевавший всеми знаниями, необходимыми для
того, чтобы вырвать его подданных из мрака невежества, в кото
ром они пребывали; позволивший руководить собой талантливому
человеку, который сделался его соратником и ближайшим другом;
позабывший о своем происхождении и положении; пренебрегший
всеми предрассудками, которые опутывают людей заурядных; на
конец, полюбивший пленную ливонку, молодую вдову сержанта,
у которой не было никакого состояния, но лишь прелестная
внешность в сочетании с обаятельным умом и мужеством, не
свойственным в такой мере ее полу, и которую он короновал, —
подобный характер, разумеется, не мог не произвести глубокого
впечатления на зрителей, особенно в тот момент, когда права
человека, кажется, обеспечены и граждане надеются стать более
свободными и счастливыми благодаря сближению всех сосло
вий».37
Отмечал актуальность комедии Буйи и рецензент «Mercure
de France», хотя он полагал, что урок, в ней заключенный, не
может иметь «всеобщего» смысла, ибо «существует не так уж
много королей, которые ощутили бы необходимость сделаться
ремесленниками и мастеровыми». Особенно подчеркивал он живей
шую реакцию публики на заключительный куплет водевиля, «нечто
вроде молитвы о благополучии нашего монарха, ежеминутно
обретающего все новые права на нашу любовь».38 Не случайно
7*
99
куплет этот исполнялся на мотив песенки «Charmante Gabrielle»:
имя возлюбленной Генриха IV (речь шла о Габриэли д’Эстре)
должно было вызвать в памяти присутствующих образ первого
Бурбона, «народного монарха», по стопам которого следовал
теперь Людовик XVI.39
Восхитила рецензентов музыка Гретри — «оригинальная,
живописная и яркая увертюра», вокальные номера, «всегда соот
ветствующие характерам персонажей», «искусный аккомпанемент
к речитативам» и «очень приятные хоры».40 Высоко оценили они
игру и пение актеров, прежде всего г-жи Дюгазон. «Поистине
невозможно, — писала «Gazette nationale», — исполнить роль
Екатерины с большей выразительностью, чем это делает г-жа Дю
газон, вложить в это исполнение больше естественности, изя
щества и чувствительности. Кажется, что все страсти обуревают
ее душу, что она с удивительной легкостью схватывает все их
оттенки, не оставляя зрителям желать чего-либо еще, словом, нет
в ее роли ни одного места, где не проявилось бы ее совершенное
мастерство».41
Несравненно сдержаннее высказывались авторы рецензий
о драматургическом искусстве Буйи. При всех достоинствах
пьесы они находили в ней немало искажений истории, разного
рода несообразностей, погрешностей стиля и версификации; глав
ный же упрек их состоял в чрезмерной растянутости сценического
действия. Отсюда пожелания сократить пьесу, изъять из нее ряд
побочных эпизодов, свести ее к трем актам.
Буйи прислушался к этим советам и, правда, не без колебаний,
пожертвовал шестью сценами из двадцати восьми, т. е. целым
актом; соответствующие изменения внес в музыкальную часть
Гретри,42 и в этой новой редакции «Петр Великий» оставался
в репертуаре Итальянского театра до 25 февраля 1793 г.,43 «пере
жив» и французскую монархию, упраздненную 21 сентября 1792 г.,
и самого короля, казненного ровно четыре месяца спустя.44
Сведениями о восприятии «Петра Великого» после того, как он
уже перестал быть театральной новинкой, мы не располагаем.
Исключение составляет отзыв об одном из апрельских спектаклей
1790 г., принадлежавший Н. М. Карамзину. Речь идет о фрагменте,
посвященном пьесе в «Письмах русского путешественника».
Хотя помечен этот отзыв апрелем 1790 г., он, как и все произ
ведение в целом, относится к более позднему времени, когда
непосредственные впечатления Карамзина от спектакля, на кото
ром он присутствовал,45 сильно потускнели. По всей вероятности,
печатного текста он не имел, а пользовался своими записями;
многое же восстанавливал по памяти. Отсюда ряд неточностей
в его изложении пьесы, приблизительность цитат и т. п. Однако
дело было не только в этом: «представляя» французскую «мело
драму» русскому читателю, Карамзин одновременно как бы улуч
шал ее, пересоздавал на свой лад, освобождая ее от сюжетных
линий и сцен, с его точки зрения, излишних и бесполезных. Так,
в его пересказе совершенно исчезли линии Жоржа Морена и
юо
Женевьевы, Каролины и Алексиса, а из десяти главных персона
жей остались лишь четыре — Петр, Екатерина, Лефорт и Менши
ков. Тем самым пьеса из историко-бытовой и «русско-француз
ской» превратилась в более или менее историческую и «русскую»:
в пьесу о царе, который «во всех своих делах беспримерен»
«Ты велик духом своим; хочешь возвысить в отечестве нашем саі
человека и презираешь суетную надменность людей; одно душев
ное благородство достойно уважения в глазах твоих», — эт;
характеристика Петра, вложенная «русским путешественником;
в уста Лефорта, не соответствует в полной мере ни одному из мес
оригинала, равно как и обращенные к Лефорту слова Петра о том
что он «решился в душе своей быть отцом и просветителем миллио
нов людей и дал в том клятву Всевышнему». В значительно!
степени изменился в переводе Карамзина и «романс» Лефорта
где мотив «царя-работника» отчасти заслонен другим — для рус
ского писателя несравненно более важным — монарха, без усталі
повсюду «сбирающего добро» и стремящегося к украшению «про
свещения цветами, трудолюбия плодами» своей души и сердца
Чтобы мудростью своей
Озарить умы людей,
Чад и подданных прославить
И в искусстве жить наставить.16
Сообщая в 1791 г. читателям «Московского журнала» о заслу
живших одобрение парижской публики «новых пиесах», средь
которых был очередной драматический опыт Буйи «Последние
мгновения Ж.-Ж. Руссо», Карамзин попутно упомянул «Петре
Великого» — «драму с песнями, которую видел я на Италиянскок
Театре», и отметил при этом игру г-жи Дюгазон; о самой же
драме отозвался весьма сдержанно: «Впрочем, сию пиесу можне
назвать только изрядною».47 В «Письмах русского путешествен
ника», пересказывая драму в духе собственных идей, он — сквозь
их призму — видел ее несколько иначе. Плод его воображения
в той же мере, что и творение Буйи, она трогала и восхищала егс
как мыслителя, писателя и русского патриота.
Как бы то ни было, но лишь благодаря Карамзину «Петр
Великий» Буйи получил некоторую известность в России, и каждое
новое издание «Писем русского путешественника» эту известность
поддерживало. С Карамзиным была связана и довольно загадоч
ная публикация, озаглавленная «Несколько сцен из драмы „Петр
Великий", сочин. г-на Бульи, в 3-х действиях», в журнале сенти
ментального направления «Московский курьер», издателем кото
рого являлся отставной подполковник С. М. Львов.48
Публикация эта обозначена как перевод — без указания языка
оригинала; автор перевода скрыт под криптонимом «40 ла —
40 въ»; так иногда подписывался М. Н. Макаров (1789—1847),
плодовитый литератор и мемуарист. Однако по многим признакам
(расположение материала, лексика, имена героев) можно предпо
ложить, что этот перевод в действительности не восходил ни к ка
кому иноязычному источнику и представлял собой фантазию
101
Макарова в духе Буйи—Карамзина с обильным вкраплением цитат
из «Писем русского путешественника». При этом каждый су
щественный факт заимствования (всего их было шесть) оговари
вался особо/9 а в одном случае это было сделано с некоторой
экспрессией: после «романса», приведенного полностью в карам
зинском переводе, следовало: «Ария кончилась, но все еще слу
шают — Нежной Писатель! кто сравнится с тобою!».50 По всей
вероятности, сочинение это должно было заинтересовать чита
теля и как фрагмент иностранной пьесы о Петре, и как откро
венное подражание самому славному из русских писателей той
поры.
Впрочем, пьеса Буйи привлекала к себе внимание не только
в России: в 1794 г. отрывки из нее (арии и песни) увидели свет
на немецком языке; два издания (1799, 1803) выдержал ее гол
ландский перевод; не прекратилась ее жизнь и на родине, где ее
перепечатывали в 1801 и 1814 гг.
Естественно, что новая политическая ситуация в стране и оче
редной поворот в русско-французских отношениях каждый раз
заставляли автора вносить в пьесу некоторые изменения. Так,
например, в издании 1801 г. заключительный куплет водевиля,
в предшествующих редакциях посвященный Людовику XVI, был
переориентирован на союз, к которому стремились в то время
Павел I и Наполеон Бонапарт:
Des bords glaces de la Neva,
Jusques aux rives de la Seine,
Si la discorde s’eleva,
Et des traites rompit la chaine;
L’avenir promet d’etre heureux,
Et les destins ont a la France,
Avec un peuple genereux,
Rendu son antique alliance.
Ciel, entend la priere
Qu’ici je fais;
Daigne a 1’Europe entiere
Donner la paix?1
Что же касается издания 1814 г., то в нем был обновлен третий
куплет: он состоял из приведенных выше строк, но с заменой
припева, где теперь прославлялся «доблестный и благородный
Александр», возвративший французскому народу «и Бурбонов,
и мир». (Напомним, что Александр I находился тогда в Париже,
куда вступил 31 марта 1814 г. во главе союзных войск). Между
тем заключительный куплет в этом издании остался без изме
нений: сравнение Петра и Людовика вновь обретало смысл,
с той лишь разницей, что в виду имелся другой Людовик — XVIII,
недавний эмигрант, 6 апреля 1814 г. «свободно призванный»
на французский престол.
Таким образом, пьеса, созданная накануне Великой француз
ской революции в мечтах о просвещенном монархе, прозвучавшая
полгода спустя как призыв к единению короля и нации, не утратила
102
в полной мере актуальности и после 18 брюмера Наполеона
Бонапарта, и даже во время первой Реставрации Бурбонов.
Однако эта «вторая» и «третья» жизнь пьесы больше походили
на доживание. Как ни старался Буйи — теперь уже знаменитый
драматург, либреттист и детский писатель52 — приспособить
«Петра Великого» к новым политическим обстоятельствам, его
«комедия с пением» все больше становилась достоянием исто
рии — вместе с эпохой, ее породившей. Дольше всего вспоминали
о ней в России, но и здесь она светила отраженным светом —
лишь как пьеса, некогда замеченная Карамзиным.
1 Тальма Ф.-Ж. Мемуары. М.; Л., 1931. С. 85.
2 См.: Державин К. Театр Французской революции. Л., 1932. С. 70—76;
Herissay J. Le monde des theatres pendant la Revolution (1789—1800). Paris,
1922. P. 68—81.
3 3 сентября 1791 г. «Карл IX» был возобновлен, но теперь уже в Театре
на ул. Ришелье. См.: Etienne C.-G., Martainville A. Histoire du Theatre-Fran^ais,
depuis le commencement de la Revolution jusqu’a la reunion generale. Paris, 1802.
T. 2. P. 147.
4 Charles IX, ou L’ecole des rois, tragedie par Marie-Joseph de Chenier.
Paris, 1790. P. 9—28.
5 Ibid. P. 3—8.
6 Ibid. P. 29—32.
7 Gazette nationale, ou Le moniteur universel. 1789. 5 dec. № 12.
8 Ibid. 30 dec. № 37.
9 Cm.: Seeber E. D. Anti-slavery opinion in France during the second half
of the eighteenth century. Baltimore, 1937.
10 Etienne C.-G., Martainville A. Histoire du Theatre-Fran^ais. . . T. 1. P. 57.
11 Gazette nationale. 1790. 2 janv. № 2.
12 Ibid. 6 janv. № 6.
13 Etienne C.-G., Martainville A. Histoire du Theatre-Fran<;ais. . . T. 1. P. 66—
67. — Показательно, что в «Correspondance litteraire» с ее отчетливой ориентацией
на вкусы коронованных подписчиков и титулованных читателей эти произведения
оценивались, как правило, не слишком высоко, а успех их замалчивался или
отрицался. См.: Correspondance litteraire, philosophique et critique. Paris. 1882.
T. 15. P. 566, 573, 578—579.
14 Bouilly J.-N. Mes recapitulations. Premiere epoque. Paris, s. a. P. 124.
15 Cm.: Wichmann H. Gretry und das musikalische Theater in Frankreich.
Halle, 1929; Clercx S. Gretry. Bruxelles, 1944.
16 Cm.: Bouilly J.-N. Mes recapitulations. . . P. 139—156.
17 Ibid. P. 129.
18 Ibid. P. 130.
19 Pierre le Grand, comedie en quatre actes et en prose, melee de chants /
Par M. Bouilly; musique de M. Gretry. Tours, 1790. P. 7—8.
20 Ibid. P. 9—10.
21 Ibid. P. 10—11.
22 Ibid. P. 54.
23 Ibid. P. 47.
24 Ibid. P. 51—52.
25 Ibid. P. 72—75.
26 Ibid. P. 89—96.
27 Ibid. P. 98—104.
28 Ibid. P. 1—2.
29 Ibid. P. 2.
30 Bouilly J.-N. Mes recapitulations. . . P. 199—200.
31 Pierre le Grand. . . P. 5—6. Перевод: Будем работать и петь, удвоим рвение.
Пусть наши песни развеют тяготы нашего труда.
32 Как указывает автор новейшего советского исследования о французской
103
комической опере, в этой песенке был «курьезно разработан» мотив «русского
танца» (pas russe), который Гретри ранее ввел как деталь «экзотического коло
рита» в свою оперу «Панург на острове фонарийцев» (1785). Мотив этот, восхо
дивший к «Камаринской» (композитор мог услышать ее в исполнении хорватского
скрипача И. Ярновича, выступавшего в Париже), получил отражение и в увер
тюре к «Петру Великому» в качестве ее побочной партии (см.: Брянцева В. Н.
Французская комическая опера XVIII века. М., 1985. С. 280). Следует заметить,
что это было далеко не единственное использование «Камаринской» в западно
европейской музыке той эпохи: еще в 1772 г. к ней обратился Гайдн (пьеса для
«флейтовых часов», озаглавленная «Волынка»), а позднее — молодой Бетховен —
в «Двенадцати вариациях на тему русского танца» (см.: Штейнпресс Б. Любовь
к Гайдну в России // Музыкальная жизнь. 1986. № 9. С. 15; Пасхалов Вяч.
Русская тематика в произведениях Бетховена //Русская книга о Бетховене. М.,
1927. С. 189).
33 Pierre le Grand. . . Р. 66—67. Перевод: Сокровища, титулы, величие не
всегда составляют счастье (припев этот варьировался от куплета к куплету).
34 Перевод: Великие короли, могущественные властители, оставьте свои
дворцы, свои короны, покиньте, как и он, свои государства, путешествуйте, труди
тесь сами, и вы увидите, что величие не всегда приносит счастье.
35 Приводим текст этого припева и его перевод:
Beni soit a jamais
Notre prince dont la tendresse
S’occupe sans cesse
Du bonheur de ses sujets!
(Ibid. P. 105)
Да будет благословлен во веки веков наш добросердечный государь, который
неустанно печется о счастье своих подданных!
36 Bouilly J.-N. Mes recapitulations. . . Р. 203—204, 214—236. — О салоне
г-жи Неккер см.: Haussonollle Olh. de. Le salon de Mme Necker d’apres des docu
ments tires des archives de Coppet. Paris, 1882.
37 Gazette nationale, ou Le moniteur universel. 1790. 17 janv. № 17.
38 Mercure de France. 1790. 23 janv. № 4. P. 188—192.
39 «Тема о короле — друге народа составляет в эту эпоху содержание мно
жества пьес», — указывает К. Н. Державин, называющий в этой связи наряду
с «Петром Великим» Буйи такие драматические сочинения, как «Гений нации,
или Живописная мораль» Оливе и «Марсово поле, или Возрождение Франции»
Пелле-Дебарро. По сообщению исследователя, первое из них «заканчивается
торжественным монархическим апофеозом. Генрих IV становится у подножия ста
туи Людовика XVI, его министр Сюлли — у бюста Неккера, представители трех
сословий и народная толпа вносят знамя с надписью: „Да здравствует король и
нация*', и статуи увенчиваются лаврами под ликующие крики статистов»; во
втором «Карл Великий — идеализированный тип народного короля — беседует
со своим министром Эгинаром фразами из переписки Людовика XVI и Неккера»
(Державин К. Театр Французской революции. С. 180—182).
40 «Сообщить, что музыка принадлежит г-ну Гретри, — как бы суммировал
все эти суждения «Journal de Paris», — равнозначно тому, чтобы признать ее
большие достоинства и большой успех» (Journal de Paris. 1790. 14 janv. P. 56).
41 Ср.: Pougin A. L’Opera-Comique pendant la Revolution, de 1788 a 1801.
Paris, 1891. P. 21—32.
42 См. письмо Гретри к Л.-П. де Круа (из Парижа в Лилль) от 12 февраля
1790 г., где он сообщал, что они с Буйи «постепенно устранили длинноты в „Петре
Великом"». Впрочем, в это время оба они полагали еще, что «уместить его в трех
актах невозможно» (Gretry А.-Е.-М. Correspondance generale. Bruxelles, 1962.
Р. 150).
43 Статистические данные, сообщенные Кл. Д. Бреннером, говорят о том, что
посещаемость этих спектаклей постоянно колебалась, иногда приближаясь к макси
мальной, но нередко сильно снижаясь. На протяжении 1792 и в начале 1793 г.,
несмотря на все старания театральной администрации выправить положение,
зал был, как правило, полупустым (см.: Brenner Cl. D. The «Theatre-Italien»:
Its repertory, 1716—1793. Berkeley; Los Angeles, 1961).
104
44 Трехактная версия «Петра Великого» издавалась в революционный период
дважды — в Париже и Брюсселе (1792) и в Амстердаме (1792).
45 В апреле 1790 г. «Петр Великий» давался дважды — 14-го и 23-го (см.:
Brenner Cl. D. The «Theatre-Italien»: Its repertory, 1716—1793).
46 На это впервые обратил внимание 'в комментарии к «Письмам русского
путешественника» Ю. М. Лотман, сопоставивший текст русского «романса» с под
линником и пришедший к вполне убедительному выводу, что приведенные выше
строки «не имеют параллели во французском тексте и весьма отдаленно связаны
с реальным характером заграничного путешествия Петра I. Зато они очень точно
излагают цели путешествия самого Карамзина и его просветительское кредо.
Делается очевидной глубоко скрытая, но явно присутствовавшая в сознании
Карамзина параллель между „Великим посольством11 Петра I и заграничной
поездкой автора „Писем русского путешественника11. Это путешествие частного
человека, устанавливающего контакт с европейским просвещением, цивилиза
цией, прогрессом и гуманностью, должно внести в петровскую реформу корректив,
соответствующий духу времени» (см.: Карамзин Н. М. Письма русского путе
шественника. Л., 1984. С. 651—652).
47 Моск, журнал. 1791. Ч. 3, кн. 2. С. 328—329.
48 Моск, курьер: Еженедельное издание на 1805 год. Ч. 2. № 43. С. 257—268.
49 Там же. С. 257, 262—265.
э0 Там же. С. 267. — Кроме того, отрывку был предпослан эпиграф из Ка
рамзина (восемь строк из стихотворения «Весеннее чувство»).
51 Pierre le Grand. . . Paris, an IX (1801). P. 52. Перевод: Хотя от обледенелых
берегов Невы до берегов Сены всюду воцарился раздор и нарушил цепь мирных
соглашений, будущее сулит счастье, и судьба вернула Франции ее давний союз
с великодушным народом. Небо, услышь мою мольбу; ниспошли мир всей Европе.
52 Именно как автор разного рода сочинений для детей и юношества Буйи
и был по преимуществу известен в России, причем интерес к нему сохранялся
до начала нашего века. Сочинения эти — полностью и в отрывках — появлялись
на страницах журналов («Дух журналов», «Благонамеренный», «Вестник Европы»,
«Дамский журнал», «Московский телеграф» и др.); немало их было опубликовано
и в виде отдельных изданий: «Золотые часы цветущего возраста» (М., 1815);
«Советы моей дочери, или Бесценные примеры для благовоспитанных людей обоего
пола и всякого возраста» (М., 1815); «Сказки дочере (!) моей для образования
ее вкуса, привычек, разума и сердца» (СПб., 1816); «Подарок моей дочери
в Новый год» (М., 1818); «Награда ученым мужам, или Ободрение юношества»
(СПб., 1819); «Молодые женщины» (М., 1823); «Матери семейств» (М., 1825);
«Повести, посвященные детям Франции» (М., 1826); «Повести для моих маленьких
приятельниц» (М., 1831); «Награда добродетели и благонравия» (СПб., 1835);
«Советы для детей» (СПб., 1838); «Терпение и труд» (СПб., 1855); «Рассказы
матери детям» (М., 1863); «Сказки дочери моей» (СПб., 1882); «Советы моей
дочери» (М., 1903) и т. д.
А. С. Янушкевич
В. А. ЖУКОВСКИЙ И ВЕЛИКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ
РЕВОЛЮЦИЯ
1
Процесс становления и формирования В. А. Жуковского как
творческой индивидуальности, как личности неразрывно связан
с теми грандиозными потрясениями в Европе, которые были вы
званы событиями Великой французской революции. Его раннее
творчество, нравственные поиски — явление переходной эпохи,
времени переоценки ценностей, выработки философской широты
осмысления современности. По справедливому замечанию иссле
дователя, «основное культурное творчество этой эпохи прояви
лось в создании человеческого типа». 1 Ярко выраженный процесс
самосознания личности выявился у Жуковского в необыкновенной
жажде самоусовершенствования, общественно-полезной деятель
ности. В дневниках 1804—1806 гг., в письмах к Александру Тур
геневу эти идеи получают программный смысл. На вопрос: «Как
же приучить себя к деятельности?», неоднократно возникающий
в размышлениях поэта, уже в записях 1804 г. дается четкий
ответ: «Разумею действовать для пользы отечества и своей
собственной так, чтобы последняя была не противна первой».2
Культ дружбы как особого состояния общественного
энтузиазма («воспламенять друг друга», «воспламенять многих в
одно время», «помогать друг другу, оживлять друг друга делами
и мыслями», «наша жизнь должна быть cause commune, общим
делом!») 3 конкретизировался в атмосфере Дружеского литератур
ного общества, в предарзамасском братстве. Отражением этого
миросозерцания было и ранее творчество поэта. Идеи
сословного равенства людей, добродетели, познания истины опре
деляют пафос таких произведений юного Жуковского, как
«Добродетель» (1798), «Человек» (1801), «Сельское кладбище»
(1802). В переводе «Сельского кладбища» из Грея и «Опустевшей
деревни» О. Гольдсмита (1805) поэт поднимается до социальных
обобщений. «Погибель той стране конечная готова // Где злато
множится и вянет цвет людей! // .Презренно счастие вельможей
и князей! — Их миг один творит и миг уничтожает!» 4 — эти слова
из перевода «Опустевшей деревни», как и последующее описание
злодеяний «хищников», вполне передают свободомыслие поэта.
Общественно-философской основой умеренного либерализма
молодого Жуковского был тот комплекс просветительских идей,
который непосредственно связан с Великой французской револю
цией. Многочисленные росписи книг, конспекты, замыслы пере106
© А. С. Янушкевич. 1990
водов 1800—1806 гг. свидетельствуют об его ориентации на
французскую литературу, философию, общественную мысль
XVIII в. Так, в 1805—1807 гг., изучая «Лицей» Лагарпа,
Жуковский тщательно штудирует 15—16-й тома, имеющие общее
название «Философия XVIII века». Характеристики Фонтенеля,
Монтескье, Бюффона, д’Аламбера, Кондильяка, Вовенарга, Дюк
ло, Гельвеция, Дидро входят в сферу интересов поэта. Две
группы проблем вызывают внимание Жуковского при чтении этих
разделов «Лицея»: вопросы происхождения законов, естественного
права и возникновения собственности, с одной стороны, и фило
софские проблемы познания — с другой.5
Интерес к французской просветительской литературе отчетливо
прослеживается и в задуманной хрестоматии «Примеров слога,
выбранных из лучших французских прозаических писателей»
(1806), включающей отрывки из сочинений Бартелеми, Фенелона,
Тома, Мабли, Шатобриана, Ж.-Ж. Руссо.6 Рукописи поэта 1800—
1806 гг. в этом отношении воссоздают летопись последовательного
и целенаправленного вхождения в мир французской просвети
тельской идеологии. Вот лишь некоторые примеры: вместе с Анд
реем Тургеневым в 1802—1803 гг. он планирует перевод сочинения
А. Ф. К. Феррана «Дух истории, или Письма отца к сыну о
политике и морали»; в 1804—1805 гг. делает прибавления к
поэтике Эшенбурга из Ролленя и Энциклопедии; в 1806 г. пере
водит отрывок из трагедии П. Корнеля «Sertorius»,7 готовит
хрестоматию «Примеры слога», читает тома «Лицея» Лагарпа
о философии XVIII в.
Особое место и значение в идейном развитии молодого
Жуковского, в активизации его интереса к эпохе Великой фран
цузской революции имело глубокое и целенаправленное знаком
ство с сочинениями Ж.-Ж. Руссо. Как убедительно доказано
Ф. 3. Кануновой, чтение и осмысление наследия знаменитого
французского просветителя Жуковским относится к периоду
1800—1808 гг., времени, когда «Жуковский читал „Созерцания
природы*4 Бонне, „Французскую философию XVIII в.“ Лагарпа,
произведения Кондильяка, когда центральные проблемы нравст
венной философии, эстетики и этики были обращены к человеку,
к идеям нравственного самообразования, гражданского долга,
формам эстетического выражения внутреннего мира человека».8
Обостренный интерес Жуковского к общественным трактатам
Руссо, прежде всего к «Трактату о происхождении неравенства»
и «Трактату о науках», о чем свидетельствуют многочисленные
читательские маргиналии, позволяет говорить о рано сформиро
вавшемся общественном мышлении поэта-романтика. И хотя
Жуковского «преимущественно привлекают нравственно-этичес
кий и естественноисторический аспекты выраженных Руссо
идей»,9 своими требовательными вопросами, размышлениями на
полях сочинений Руссо он обнаруживает остроту социального
мышления. Читая следующий отрывок из «Трактата о науках»
Руссо: «В то время, как Правительство и Законы обеспечивают
107
безопасность и благополучие объединившихся людей, Науки, Лиература и Искусства (...) подавляют в них чувство той исконной
вободы,1) для которой они, казалось бы, рождены; заставляют их
:юбить свое рабское состояние и превращают их в то, что назыается цивилизованными народами.2) Необходимость воздвигла
роны, Науки и Искусства их укрепили3)», — Жуковский
-тмечает цифрами спорные положения и высказывает свои суж
дения по каждому из них. Он так комментирует постулаты
эуссо:
1. Я очень хотел бы знать, что такое исконная свобода? Она
е может существовать в (нрзб.) обществе, так как каждое
бщество обладает большим или меньшим рабством. Нужно быть,
аким образом, совершенно изолированным, чтобы сохранить свою
сконную свободу, чтобы она не столкнулась со свободой других
: не стала причиной тирании или рабства.
2. Вместо рабства нужно было бы установить обоюдные
оглашения или социальный порядок.
3. А французская революция?10
Последний вопрос, хотя и звучит риторически, закономерен
общей системе размышлений Жуковского. Для молодого поэта
французская революция и подготовившая ее просветительская
деология, в том числе творчество Руссо и Вольтера, определяют
ювый тип мышления, новую степень развития наук и искусства,
ротивостоящих рабству. Французская революция для него с точки
•рения своего исторического значения имела ценность как факт
іеловеческой цивилизации, как источник развития просвещения
Сочинения Руссо, внимательным и вдумчивым читателем
юторых был русский поэт, активизировали его общественное
юзнание были импульсом для раздумий о различных проблемах
олитики и нравственности. Многочисленные записи в тексте
рактатов, «Новой Элоизы», «Письма к д’Аламберу», «Эмиля»
оворят о том, что Руссо был поистине идейным наставником
юлодого Жуковского. Взгляд на природу человека, проблема
вободы и необходимости, общественного назначения искусства,
ющественного договора, прав и обязанностей личности — весь
тот комплекс идей Руссо входил в сознание Жуковского, а
:в сложном, порой противоречивом диалоге с Руссо намечались
очки притяжения и отталкивания, кристаллизовались важнейшие
тороны мировоззрения поэта».11
Если в период своего первого знакомства с сочинениями Руссо,
заботы над переводом его произведений 12 Жуковский осмыслял
ворчество французского писателя во всем объеме, рассматривал
>уссоизм как явление европейской этико-философской мысли,
о впоследствии, обращаясь уже к отдельным произведениям
эуссо, Жуковский искал в них ответы на конкретные вопросы.
Гак, видимо, в 1814—1815 гг., в период между первым и вторым
отречением Бонапарта, похода русских войск за границей, Жуков
ский читает «Замечания» Руссо на «Проект о вечном мире»
аббата де Сен-Пьера. Размышляя о судьбе Наполеона, читатель
108
Руссо сквозь призму современных событий обращается к опыту
Великой французской революции. Тема революции и ее
«очистительной» роли обретает глубоко современное звучание.
Поэт, опираясь на собственный опыт участия в Отечественной
войне 1812г., публицистику и журналистику периода антинаполеоновских войн, четко формулирует свое понимание революции,
ее исторического значения. На полях «Замечаний» Руссо (т. 12.
С. 16) он пишет: «Революция — великий урок, и человечество
сделало посредством ее гигантский шаг к своему благосостоянию
и совершенствованию». По мнению Жуковского, этот шаг состоял
в том, что «теперь политика вошла на такую степень высоты,
что каждый государь имеет выгоду думать о благе общем, потому
что на нем основано благо частное».13 Идея просвещенной
монархии, в которую Жуковский верил истово и практическим
осуществлением которой пытался заниматься позднее, приобре
тает органическую связь с историей общественного движения
в Европе, в частности с уроками Великой французской революции.
Все наследие французской просветительской мысли, и прежде
всего творчество Ж.-Ж. Руссо, было источником общественного
и нравственного образования первого русского романтика. Разу
меется, политический радикализм автора «Общественного дого
вора» (не случайно это произведение Руссо содержит только одну
запись Жуковского) не был воспринят русским читателем. Центр
его размышлений — нравственные проблемы общества, духовный
опыт человечества. Великая французская революция, идеи и опыт
которой он проецирует на творчество французского мыслителя,
рассматриваются им пока только в самом общем виде, с точки
зрения ее исторического значения, как звено в нравственном
развитии под углом зрения общей концепции французского
просветительства.
Нельзя не согласиться с мнением П. Р. Заборова о том, что
«Вольтер не принадлежал к числу его [Жуковского] излюбленных
поэтов», что «ни один из своих литературных замыслов, свя
занных с Вольтером, Жуковский не осуществил».14 И все-таки
интерес к личности и творчеству фернейского мудреца, одного из
тех, «которые во Франции просвещали головы для прибли
жающейся революции», 15 был довольно устойчив у молодого
Жуковского.
В письме начала 1802 г. Андрей Тургенев воспроизводит
Жуковскому свой разговор с М. Н. Свечиной. Он, в частности,
пишет: «Я сказал, что ты переводишь Вольтера. Она: А он обещал
мне, что никогда не будет любить Вольтера. Я: Он, поверьте,
совсем его не любит, а Руссо его наставник».16 Трудно сказать,
о каких переводах из Вольтера идет речь, но о том, что
Жуковский хорошо знал сочинения французского мыслителя, го
ворят цитаты из них в письмах и дневниках. Так, 29 мая 1806 г.
в «Дневниках» он записывает понравившуюся ему мысль Воль
тера: «La veritable vertu consiste a faire de toutes ses facultes
1’emploi dont il resultera le plus de bien pour let hommes.
109
Il est des vertus pour tous les degres d’esprit comme il en est
pour tous les etats» (Истинная добродетель состоит в употре
блении своих способностей к наибольшему благу людей. На всякой
степени ума и во всяком состоянии можно быть добродетельным)
и добавляет от себя: «Вот правило, которого никогда не должно
выпускать из мыслей» (Дневники, 31—32). В письме А. И. Турге
неву от 11 сентября, рассуждая о деятельности и цели своего
существования, Жуковский вновь опирается на слова Вольтера:
«L’ame est un feu, qui s’eteint, s’il ne s’augmente» (Душа есть
пламя, которое тухнет, если оно не усиливается).17 Вольтер
помогает молодому человеку в становлении его нравственной
философии.
Но Жуковский в 1804—1810 гг., во время работы над
«Конспектом по истории литературы и критики», неоднократно
обращается к эстетике и творчеству Вольтера. Так, в разделе
«Эпическая поэма» он конспектирует его «Опыт об эпической
поэзии». В своих замечаниях вслед за Вольтером Жуковский
говорит о свободе поэтического творчества, размышляет о причи
нах расцвета искусства трагедии во Франции, дает оценку «Генриады» Вольтера, которую развивает в специальном разделе:
«Томас: о Вольтеровой ,,Генриаде“».18 В разделе «Драма», опи
раясь на суждения Лагарпа о театре Вольтера, Жуковский
заявляет: «Вольтер есть первый трагик нашего века». 19
Практическим воплощением размышлений о вольтеровской
драматургии стала рецензия Жуковского «Девица Жорж в Воль
теровой „Семирамиде14», появившаяся в «Вестнике Европы». На
чинается она характерно: «Вольтер есть самый разительный
из трагиков французских», и далее: «. . .после трагедий Вольтеровых сердце поражено и воображение пылает».20 Анализ трагедии
«Семирамида» дает возможность рецензенту постоянно говорить
о силе воображения французского драматурга, об особой
атмосфере таинственности, что было близко собственным эстети
ческим представлениям русского поэта.
Таким образом, несмотря на то что Вольтер был воспринят
Жуковским односторонне, больше с точки зрения его нравственно
эстетических воззрений, интерес к его наследию — органическая
часть оппозиционных настроений молодого поэта.
Одним из существенных моментов воздействия Великой фран
цузской революции на русское общественное самосознание начала
XIX в. явилась языковая реформа Карамзина, в основе которой
была борьба за новые формы мышления. В ходе ее «решался
важнейший из всех поставленных перед русской литературой
французской революцией вопросов — вопрос о национальном
самоопределении русской культуры, русского общественного само
сознания».21 Молодой Жуковский, полемизируя в 1803—1804 гг.
с автором «Рассуждения о старом и новом слоге российского
языка» А. С. Шишковым, не просто выступает как убежденный
карамзинист, но и демонстрирует, что «стиль литературного
языка был приметой идеологической принадлежности автора».22
110
Комментируя мнение Шишкова о том, что «Вольтеры, ЖанЖаки, Корнелии, Расины, Молиеры не научат нас писать по-рус
ски»,23 Жуковский замечает: «Согласен, но научат мыслить (. . .)
а мыслить учить первое достоинство автора — выражать мысли
научит его дарование».24 Жуковский утверждает, что актуальная,
прогрессивная идея интернациональна, что важнейшие идеи вре
мени — достояние всего человечества. С этих позиций он полеми
зирует с Шишковым, выступавшим против употребления в русском
языке слов, связанных с понятием «революция». «По мнению
нынешних писателей, — заявляет Шишков, — великое было бы
невежество, нашед в сочиняемых ими книгах слово переворот,
не догадаться, что оно значит revolution, или по крайней
мере revolte».25 На полях сочинения Шишкова, рядом с этими
словами, Жуковский пишет: «Сцена есть французское слово, но
почему переворот французское? Оно изображает идеи, а идеи ни
французские, ни русские. Душа народа может получать и выра
жать идеи прежде другого, другой выражает ее после него на
своем языке».26
В споре с Шишковым, с его теорией слога Жуковский ратовал
за «новый слог», который был бы «свободен от каких бы то ни было
национальных и культурно-исторических ограничений, универса
лен в том смысле, что способен к перевыражению любых образцов
мировой поэзии».27 Просветительская программа молодого Жуков
ского позволяла ему вбирать и глубоко осмыслять то, что, каза
лось, было чуждо его индивидуальности. Отзвуки идей и настрое
ний Великой французской революции нашли свое отражение в
различных аспектах его деятельности: в теории самоусовершен
ствования, в переводах, в размышлениях о слоге и языке.
Французская литература и философия были органичной частью
его миросозерцания.
Поэтому не случайным может показаться появление в руко
писях Жуковского текста гимна Великой французской революции
«Марсельезы». На титульном листе автографа комической оперы
«Богатырь Алеша Попович» (бумага с водяным знаком 1804 г.)
рукою Жуковского записан текст первого куплета и припева
«Марсельезы» в оригинале, а отдельно еще раз три строки
припева.28 Вот этот текст:
Allons, enfants de la Patrie,
Le jour de gloire est arrive!
Contre nous de la tiranie
L’Eteudard sangiant est level
Entendez-vous dans la compagne
Mugir ces feroses soldats;
Ils viennent jusque dans nos bras
Egorger nos fils et nos compagnes!
Aux armes, citoyens!
Formez vos bataillons!
Marchons, marchons
Qu’un sang impur abreuve nos sillons!
Ill
Вперед, сыны отчизны милой!
Мгновенье славы настает.
К нам тирания черной силой
К кровавым знаменам идет.
Вы слышите, уже в равнинах
Солдаты злобные ревут.
Они и к нам, и к нам придут,
Чтоб задушить детей невинных.
К оружью, граждане!
Ровняй военный строй!
Вперед, вперед, чтоб вражья
кровь была в земле сырой!
Перевод П. Антокольского.
Цит. по кн.: Гражданская поэзия
Франции. М., 1955. С. 11.
Есть основания предполагать, что появление этих строк рево
люционного гимна связано с работой Жуковского над «Песнью
барда над гробом славян-победителей» и относится к 1806 г.
Историческая атмосфера, в которой создавалась «Песнь
барда. . .», — эпоха антинаполеоновских войн — рождала память
о предшествующей эпохе, о ситуации, вызвавшей появление
«Марсельезы». Гимнические интонации «Песни барда. . .», про
явившиеся в обращениях к «сынам победы», «братьям»,
«россам»; в особом словаре: «отчизна благодарная», «родина
святая»; обилии призывов, типа: «Вперед на огнь и меч громовою
стеною!», «Копье во длань! воздвигни щит!», «Да в прах,
да в прах падут погибели творцы...!» (1,42—46), — позволяют
говорить о «Марсельезе» как об одном из источников патриоти
ческой лирики Жуковского.
Таковы основные факты и дошедшие до нас свидетельства
раннего интереса В. А. Жуковского к идеологии Великой француз
ской революции. Они позволяют сказать, что первый русский
романтик был сыном своего века. Эпоха «гражданской экзальта
ции», борьбы за новые формы мышления, выработки нового
слога, глубокого интереса к истории по-своему проявилась во
всех сферах его деятельности. Романтизм Жуковского не может
быть рассмотрен изолированно от всей системы его миросозерца
ния. Особая концентрация интреса к французской литературе,
моралистике, философской мысли в этот период (в последующие
годы заметно постепенное и последовательное увлечение идеями
немецкого философского идеализма), думается, не случайна. С од
ной стороны, это — живая память о событиях, потрясших Европу.
С другой — попытка понять Великую французскую революцию как
часть духовной жизни общества.
2
Следующим этапом в осмыслении Жуковским Великой фран
цузской революции, знакомстве с ее историей стал период его
европейских путешествий 1821 —1827 гг. Приобщение к полити
112
ческой жизни европейских государств, прежде всего Франции,
Германии, Швейцарии, активизация революционного движения на
Западе и восстание декабристов стимулировали его интерес
к историческому опыту. Да и эпоха Реставрации, судьба
Наполеона воспринимались русским поэтом как органическая
часть и продолжение революции 1789—1794 гг.
Разумеется, в период с 1806 по 1821 г. из поля зрения
Жуковского не исчезали эти события. Его редакторская деятель
ность в «Вестнике Европы», участие в Отечественной войне
1812 г., споры в «Арзамасе», общение с будущими декабристами
и Пушкиным дают некоторые основания для такого утверждения.
Его подтверждают совместное чтение и обсуждение с Н. И. Турге
невым в августе 1817 г. рукописи «Опыта теории налогов»,
пометы и записи Жуковского в дарственном экземпляре этого
произведения, вообще внимание поэта к проблеме налогов в это
время.29 «Расстройство финансов, конечно, не произвело фран
цузской революции, но много споспешествовало оной и имело
особенное влияние на ход ее»30 — эти слова из сочинения
Н. Тургенева вряд ли не обратили на себя внимание Жуковского.
Думается, что и мысли Н. И. Тургенева о французской революции,
излагавшиеся им на заседаниях «Арзамаса», вызывали определен
ный отклик. Так, в письме брату, С. И. Тургеневу, от 8 сентября
1817 г., т. е. в период тесных дружеских контактов с Жуковским,
он сообщает: «Третьего дня был у нас еще Арзамас. Были пред
лагаемы программы, все исключительно литературные, и эта
исключительность мне совсем не нравится; я предложил следую
щую: показать заслуги Англии и Франции перед Европою. Тут
будет говориться в особенности о том, что Англия заставила
Европу любить свободу, Франция ее ненавидеть. Но надобно также
упомянуть, что Франция своею революцией прочла так сказать
для Европы полный курс науки управления государственного
и т. д.»31
Любопытно, что в 1810—1820-х гг. складывается репутация
Жуковского-якобинца. Так, П. А. Вяземский, вспоминая о графе
Ростопчине, замечает, что последний отказал Карамзину в его
просьбе прикомандировать Жуковского к себе в 1812 г. на том
основании, что «Жуковский заражен якобинскими мыслями».32
Биограф поэта К. К. Зейдлиц, рассказывая о деяниях Жуковского
по освобождению своих крепостных и его борьбе с цензурой в
1822 г.., констатирует: «Вот поступки, которые заслужили ему
в ту пору в высших кругах общества название страшного
либерала, якобинца!».33 Конечно, нет необходимости придавать
этим свидетельствам особый политический смысл, но для характе
ристики общественной репутации поэта они показательны.
И все-таки в этот период в большей степени раскрывается
эстетическое самоопределение поэта, его приобщение к идеям
немецкого романтизма. Активизация общественных интересов, в
том числе увлечение идеями французской романтической историо
графии, произойдет позднее. Все это было подготовлено атмосфе
8 Заказ № 2221
113
рой преддекабристского времени и тесных дружеских отношений
с Н. И. Тургеневым.
Одним из первых фактов этого процесса было чтение Жуков
ским сочинения Жермены де Сталь «Взгляд на Французскую
революцию». Многочисленные пометы в третьем издании этого
произведения, сохранившемся в библиотеке поэта,34 подтвер
ждают интерес к нему. Сочинение мадам де Сталь получило в
России особую популярность, «было в центре политических
дебатов 1818—1819 гг. и живо интересовало декабристов».35 Отно
шение к этому произведению было различным: критический
взгляд Карамзина («Она пишет умно, но не всегда ответст
венно») 36 соседствовал с восторженным отзывом Н. И. Тургенева:
«Я читаю теперь M-me Stael. Она живо представляет ненависть
деспотизма и прелесть свободы и просвещения».37 Эту мысль
о книге Сталь как своеобразном гимне свободе он варьирует
в дневнике и письмах конца 1818 г. Думается, что Жуковский,
особенно сблизившийся с автором «Опыта теории налогов» и
имевший полное его доверие, о чем свидетельствует факт
привлечения его Тургеневым для участия в специальном
журнале,38 не мог не знать мнения Тургенева и пройти мимо
сочинения г-жи Сталь. Однако следов чтения, оценок Жуковским
«Взгляда на Французскую революцию» в 1818—1819 гг. обнару
жить пока не удалось.
Сочинение мадам де Сталь не могло не привлечь внимания
Жуковского. Во-первых, оно было популярно среди его современ
ников, ближайшего окружения (Н. М. Карамзин, П. А. Вяземский,
А. С. Пушкин, Н. И. Тургенев). Во-вторых, сам характер этого
произведения — обзор событий французской революции, Империи
и первых шагов Реставрации — позволил бы ему познакомиться
с этими событиями основательно, получить, что он всегда ценил,
систематические знания.
Во время первого заграничного путешествия 1820—1822 гг.
при посещении Швейцарии Жуковский особенно интересуется
личностью мадам де Сталь. Он посещает ее дом в Коппете, бесе
дует о ней с людьми, знавшими ее, в частности с Бонштеттеном.
Как итог этих впечатлений, бесед — заключение Жуковского:
«М-me Біаёі многое угадала. . .» (Дневники, 138), позволяющее
говорить не только об интересе к личности Сталь, но и о доверии
к ее теориям.
Для Жуковского это было время активного приобщения к
французской истории, о чем говорят красноречивые записи в
«Дневниках»: «Был разговор о Бонапарте» (с. 88), «. . .с Шатобрианом: разговор о французской истории» (с. 107), «У Шатобриана: о его Истории, о том, как писать историю. . .» (с. 108),39
приводимые здесь же слова Мирабо о Фридрихе Великом (с. 111),
постоянные споры и беседы с Ф. Ансильоном, сочинения которого
читал поэт. В этом контексте исторических интересов Жуковского
чтение сочинения Сталь было естественным, что и подтверждают
многочисленные пометы.
114
Характер помет — 205 отчеркиваний в первом и втором
томах — наводит на мысль о том, что произведение уже было
знакомо Жуковскому и потому не вызвало его реакции в виде
записей, нотабене, вопросительных знаков. Для него важно было
сейчас выделить основные события Великой французской револю
ции, вслед за автором отметить ее этапные моменты. Характерно,
что третий том, где говорится исключительно об Англии и ее поли
тическом устройстве, остался без помет. Из глав, прямо не свя
занных с хроникой событий, пристальное внимание русского чита
теля вызвала первая глава с характерным названием «Reflexions
generales». (Общие размышления). Прежде всего Жуковский
отмечает методологически важное положение книги Сталь, опреде
ляющее ее пафос: «La revolution de France est une des grandes epoques de 1’ordre social. Ceux qui la considerent comme un evenement
accidentel n’ont porte leurs regards ni dans se passe, ni dans l’avenir.
Ils ont pris les acteurs pour la piece; et, afin de satisfaire leurs
passions, ils ont attribue aux hommes du moment et que les siecles
avoient prepere.
Il suffisoit cependant de jeter un coup d’oeil sur les principales
crises de 1’histoire, pour se convaincre qu’elles ont ete toutes
inevitables».40 (Революция во Франции — одна из величайших
эпох в социальном развитии. Те, кто рассматривает ее как
случайное событие, не заглядывали ни в прошлое, ни в будущее.
За актерами они не увидели пьесы, и, чтобы удовлетворить свои
страсти, они приписывали современникам то, что было, приготов
лено веками.
Между тем достаточно бросить взгляд на существующие
кризисы истории, чтобы убедиться в том, что все они были
неизбежны).
Идея необходимости революции была центральной мыслью
«Взгляда на Французскую революцию», что решительно заявлено
автором в выборе эпиграфа, взятого из мемуаров Сюлли:
«Революции, которые происходят в крупных государствах, не
бывают делом случая или каприза народов. . .». То, что эта мысль
привлекла внимание Жуковского, подтверждается целенаправ
ленным ее выделением как в первой, так и в последующих
главах. Наибольшее внимание читалеля, кроме первой главы,
привлекли следующие главы:
Том первый
4.1.
Гл. 2. Взгляд на историю Франции (с. 16—32).
Гл. 5. Планы Неккера относительно финансов (с. 64).
Гл. 9. Обстоятельства, которые привели к созыву Генеральных
Штатов. — Министерство Колонна (с. 108—109).
Гл. 10. Министерство архиепископа Тулузского (с. 127).
Гл. 11. Была ли Конституция во Франции до революции?
(с. 137—147).
8*
115
Гл. 14. О сословном разделении в Генеральных Штатах
(с. 165—179).
Гл. 16. Открытие Генеральных Штатов 5 мая 1789 г. (с. 182—
184).
Гл. 17. О сопротивлении привилегированных сословий требова
ниям третьего сословия в 1789 г. (с. 189—196).
Гл. 18. О поведении третьего сословия во время двух первых
месяцев сессии Генеральных Штатов (с. 198—199).
Гл. 19. Средства, которыми располагал король в 1789 г.,
чтобы противостоять революции (с. 203—205).
Гл. 20. О королевском заседании 23 июня 1789 г. (с. 213—217).
Гл. 22. Революция 14 июля (с. 233).
Ч. 2.
Гл. 3. Генерал Лафайет (с. 264—265).
Гл. 5. О свободе печати и о полиции во время Законодательного
собрания (с. 280—283).
Гл. 6. Разные партии, участвовавшие в Законодательном
собрании (с. 294—298).
Гл. 7. 8. Ошибки Законодательного собрания в управлении
(с. 302—306, 311).
Гл. 12. Законодательное собрание в Париже (с. 337—341).
Гл. 19. О состоянии дел и политических партиях зимой
1790—1791 гг. (с. 389).
Гл. 21. Отъезд короля 21 июня 1791 г. (с. 396—398).
Гл. 22. Пересмотр Конституции (с. 406—414).
Том второй
Ч. 3.
Гл. 6. О средствах, употребляемых в 1792 г. для учреждения
Республики (с. 41).
Гл. 13. О Карле I и Людовике XVI (с. 95—97).
Гл. 15. О политическом фанатизме (с. 111 —113).
Гл. 16. О правительстве, установившем господство террора
(с. 118—125).
Гл. 19. Падение Робеспьера и перемена в правительственной
системе (с. 139—140).
Гл. 20. О состоянии умов в момент утверждения Директории
во Франции (с. 144—155).
Гл. 21. Двадцать месяцев, во время которых существовала
Республика во Франции, с ноября 1795 по 18 фруктидора
(4 сентября) 1797 г. (с. 157—162).
Гл. 24. О введении военной власти во Франции 18 фруктидора
(с. 175—182).
116
Гл. 26. Кампоформийский мир 1797 г. Прибытие генерала
Бонапарта в Париж (с. 196—197).
Гл. 29. О конце Директории (с. 218—221).
Ч. 4.
Гл. 1. Новости из Египта; возвращение Бонапарта (с. 224).
Гл. 2. Революция 18 брюмера (с. 233).
Гл. 3. Как было учреждено Консульство (с. 243—249).
Гл. 4. Успехи абсолютной власти Бонапарта (с. 250—260).
Гл. 6. О торжественном открытии Конкордата в Нотр-Дам
(с. 271—275).
Гл. 11. Бонапарт-император. Его контрреволюционная деятель
ность (с. 321—333).
Гл. 12. О действиях Наполеона относительно европейского
континента (с. 335—339).
Гл. 14. О духе французской армии (с. 353—358).
Гл. 15. О законодательстве и администрации при Бонапарте
(с. 361—368).
Гл. 18. О политической доктрине Бонапарта (с. 379—381).
Нетрудно заметить, что мимо внимания Жуковского прошли в
основном главы о политической деятельности отца автора книги,
министра финансов Франции Неккера. Вероятно, эти главы
обсуждались в 1818 г. в беседах с Н. Тургеневым во время
чтения «Опыта теории налогов». Зато основные события француз
ской революции последовательно выделены подчеркиванием. Та
ким образом, сочинение Жермены де Сталь «Взгляд на Францзскую революцию» явилось для Жуковского важнейшим источни
ком его знаний о Великой французской революции.
1826—1828 гг. — важный момент в идейном развитии Жуков
ского. После восстания декабристов тяжело больной, подавленный
случившимся, поэт оказывается в Европе, в непосредственной
близости с братьями Тургеневыми. Совместное пребывание с А.
и С. Тургеневыми в Дрездене, работа над «Запиской о Н. И. Турге
неве», позволившая окунуться в события декабристского движе
ния, парижское путешествие обострили интерес Жуковского к по
литической жизни Европы. Весь этот этап общественного возму
жания Жуковского проходит под знаком приобщения к идеям
французской историографии, к трудам ее виднейших предста
вителей — О. Минье и Ф. Гизо.
В сентябре-октябре 1826 г. в компании с А. и С. Тургеневыми
поэт изучает «Историю французской революции» Минье и «Исто
рию английской революции» Гизо. О совместном чтении этих
произведений А. И. Тургенев писал 17 октября 1826 г. Н. И. Турге
неву: «После обеда обыкновенно читаем мы все трое вместе: я чтец,
а Жуковский и брат слушатели». 41 Подробный комментарий
к чтению этих произведений содержится в дневниках А. И. Турге
нева. Так, 30/18 сентября он записывает: «Читаем Mignet «Histoire
117
de la Revolution fran^aise" и вместе с сим заглядываем и в биогра
фию генерала Фуа и в речи его, а когда дошли до эмиграции,
то прочли в Ласказе записку, которую он делал для Наполеона
о кобленцских эмигрантах, кои мечтали, под предводительством
своих принцев, произвести переворот в революции французской
и восстановить падающую монархию».42
Давая развернутую характеристику сочинения Минье,
Тургенев акцентирует прогрессивный смысл революции. Ту же
мысль он развивает в отзыве на «Историю английской революции»
Гизо: «Революция изменила все внутреннее бытие народа, не одни
политические его отношения. Произвол заменила законом, приви
легии — равенством. Несмотря сперва на анархию, впоследствии
на деспотизм, цель почти достигнута». И добавляет: «Революции
прибавили ходу, так сказать, ускорили дело веков». 43 Мысль
о том, что революция не была случайным эпизодом в истории,
а явилась закономерным результатом длительного развития чело
веческого общества, последовательно проведена в сочинениях
французских историографов. Истоки этой мысли — в сочинении
мадам де Сталь. Но у Минье и Гизо она получает методо
логическое обоснование, становится важнейшим принципом исто
рического исследования. Тургенев особенно тщательно конспекти
рует все, что развивает эту концепцию, обогащает ее собствен
ными размышлениями.
Безусловно, идея исторического развития была близка и
Жуковскому. По справедливому замечанию М. И. Гиллельсона,
«значение дрезденских ,,штудий“ книг Минье и Гизо по истории
европейских революций не ограничивается их влиянием на миро
воззрение А. И. Тургенева. Они оказали, несомненно, воздействие
на эволюцию исторических взглядов Жуковского, а через него,
можно полагать, способствовали первоначальному ознакомлению
Пушкина с трудами французской романтической историогра
фии». 44
Об отношении Жуковского к произведениям Гизо и Минье
о европейских революциях, в частности о французской, можно
говорить на основании косвенных фактов. Во-первых, дрезденские
«штудии» стимулировали интерес поэта к общей концепции Великой
французской революции, к пониманию ее исторической необходи
мости. Если Тургенев, говоря о значении сочинения Минье,
констатировал: «Так гений освещает историю или из мрака ее
выводит свет теоретической мудрости»,45 то Жуковский тоже
недвусмысленно оценил этот труд, когда в письме П. А. Вязем
скому от 26 декабря 1826 г. сообщал: «Посылаю Миньетову
„Историю Французской революции"; об ней можешь написать
замечательную статью в „Телеграф"».46 В неопубликованных днев
никах 1835 г., говоря о своих занятиях с наследником, Жуковский
пишет: «Чтение Mignet в присутствии Ливена».47
Во-вторых, во время пребывания в Париже в мае 1827 г.
Жуковский не просто сближается с Ф. Гизо, беседует с ним
о французских мемуарах, политических партиях, 48 но и пытается
118
глубже проникнуть в его историческую концепцию. Выражение
этого интереса — чтение в 1828—1829 гг. лекций Гизо об истории
цивилизации в Европе, о чем красноречиво свидетельствуют мате
риалы библиотеки поэта.49 Основной пафос этих лекций нераз
рывно связан с предысторией Великой французской революции и
выявлением ее необходимости и закономерности.
14 лекций Гизо — последовательное обоснование идеи истори
ческого прогресса. «Доктрина» Гизо выражалась прежде всего в
его понимании истории цивилизации как «истории нравственного
совершенствования человечества, проявляющегося во всех явле
ниях социальной жизни». 50 «Нравственная деятельность», опреде
ляющая свободу воли и в то же время нравственную ответствен
ность, по Гизо, является тем фокусом, где выражается роман
тическое понимание свободы и необходимости.
Жуковский внимательно читает важные в методологическом
отношении первые шесть лекций. В первой лекции, где даются
основные понятия и обосновывается методология, он оставил более
50-ти различных помет, в основном отчеркиваниями и подчерки
ваниями выделяя центральные мысли автора. Концепция цивили
зации, ее сущности и составных частей, впервые столь тщательно
разработанная Гизо, была интересна Жуковскому с точки зрения
идеи прогресса, развития, заложенной в ней. На с. 3, 6—9, 13—15,
19 он последовательно выделяет своеобразные исторические
максимы Гизо, обосновывающие эту идею.
Но, пожалуй, особый интерес русского читателя вызывают рас
суждения Гизо о соотношении двух факторов цивилизации —
общества и человека. Жуковский двумя отчеркиваниями выделяет
следующие слова Ройе-Коллара, которым Гизо придавал особое
значение: «Общества рождаются, живут и умирают на земле;
этим они выполняют все свое назначение (. . .) Но они не
поглощают собою всего человека. Вступив в общество, он
сохраняет благороднейшую часть самого себя, свои высшие спо
собности, которыми он возносится до Бога, до будущей жизни,
до неведомых благ незримого мира (. . .) Мы, отдельные и
подобные друг другу личности, мы, существа, одаренные бес
смертием, имеем иное назначение, нежели государства».51
Идея нравственной свободы личности, неразрывно связанная
у Гизо с идеей прогресса, — в центре раздумий Жуковского. Во
второй и третьей главах-лекциях, имеющих название «Истори
ческий очерк цивилизации» и.«О политической законности»,
он обращает внимание на факты, способствующие «началам
свободы», «политической законности». Вслед за Гизо он
особенно подчеркивает важность нравственных тенденций общест
ва, видя в них залог общественного благополучия. Весь ход
рассуждений автора «Всеобщей истории цивилизации в Европе»
вел к тому, что «читатели чувствовали за собою глубокую тради
цию борьбы за справедливость». 52
Может быть, с особой остротой эта мысль возникает во
время чтения четвертой лекции «О природе и сути феодальной
119
системы», где со всей ясностью Гизо говорит о том, что «повсюду
феодальное устройство противилось как утверждению обществен
ного порядка, так и расширению свободы. С какой бы точки
зрения мы ни рассматривали общественный прогресс, феодализм
всегда представится вам препятствием на пути его». 53 Для
Жуковского, остро переживавшего в это время все пороки фео
дального рабства в России, эти мысли имели особый смысл.
Может быть, впервые он почувствовал остроту противоречий
между феодальным деспотизмом и правами личности, идеей
политической законности. Не случайно «Записка о Н. И. Турге
неве», дневники 1827—1829 гг. буквально пронизаны этими
мыслями.
Читая пятую лекцию, посвященную истории церкви,
Жуковский вновь возвращается к размышлениям Гизо о фео
дальном деспотизме. Так, на с. 26 он выделяет следующие слова
французского историка: «Как бы мало ни оставалось у них про
стора и движения, человеческая свобода и мысль энергически
сопротивляются всякой попытке, направленной к их подчинению,
и беспрестанно заставляют тяготеющий над ним деспотизм
отрекаться от своих притязаний».54 Отчеркнув эти слова,
Жуковский прямо на полях страницы пишет: «L’homme est fait
pour la lutte: elle le rend vigilance, elle lui donne la conscience
de ses forces. Elle produit enfin la victoire de la bonne Cours.
Ce n’est pas la persecution qu’il faut craindre, s’est 1’asservissement et 1’avilissement». (Человек предназначен для борьбы:
она делает его бдительным, дает ему сознание своих сил. Она,
наконец, рождает победу верного курса. Нужно бояться не гоне
ния, а порабощения и унижения).
Этот-комментарий Жуковского к мыслям Гизо во многом был,
конечно, подсказан самой логикой рассуждений французского
историографа, в книге которого «борьба народов за свободу
и справедливость изображена в неуклонном, неудержимом ее
движении сквозь все препятствия».55 Но появление этих слов —
следствие общих раздумий Жуковского об общественной жизни
России, о судьбе своих современников.
Чтение сочинений французских историографов имело для Жу
ковского методологическое значение. Оно прежде всего стимули
ровало его внимание к внешнему миру, к фактам общественной
жизни. Он сам чувствовал необходимость глубже познать «полити
ческое», «современное», «внешнее». В письме к А. И. Тургеневу
от 20 ноября 1827 го почти сразу же после возвращения из-за
границы, он подробно говорит о том, что «знакомство с ним
(внешним. —А. Я.) необходимо для верности, солидности и теп
лоты идей», а невнимание к нему может повредить: «отдалить
слишком от существенного, сделает чуждым современному». 56
Сочинение Гизо обосновывало значение фактов в жизни чело
века, намечало диалектику внутреннего и внешнего факта в исто
рии цивилизации и жизни отдельной личности: «внешний факт,
полезный, разумный, стройный, рано или поздно повлечет за собою
более или менее сходный внутренний факт того же качества
120
и достоинства», «. . .внешний быт, сложившийся лучше и спра
ведливее, делает и самого человека более склонным к справед
ливости», «внутренний мир преобразовывается миром внешним и
наоборот».57 Эти слова Жуковский отчеркивает, тем самым опре
деляя их значимость, а затем системой подчеркиваний уточняет
для себя смысл этого явления.
Понятие внутренней природы человека, «внутреннего чело
века», столь близкое Жуковскому и не чуждое Гизо, получает
в сочинениях Минье и Гизо общественный смысл. Деятельность
личности, жизнь индивида выступают здесь как звено в развитии
цивилизации, как факт общего развития и прогресса. Не случайно
поэтому как клятва звучат заключительные слова первой лекции
Гизо, двойной чертой отмеченные Жуковским: «Нам много дано,
с нас много и спросится; мы должны будем отдать потомству
строгий отчет в своей деятельности; общество и правительство
теперь одинаково подлежат исследованию, отчету, ответствен
ности. Станем же твердо и неуклонно держаться начал нашей
цивилизации: правосудия, законности, гласности, свободы;
никогда не забывая, что если мы справедливо требуем, чтобы
ничего не было скрыто от нас, то сами находимся на виду всего
света, который и нас в свою очередь подвергнет допросу и суду». 58
Сам метод исторического исследования, определившийся в
трудах Баранта, Минье, Гизо, не мог не привлечь внимания
русского поэта. Стремление «перенестись воображением в прош
лые века», сблизить историю с поэзией, особенно характерное
для «нарративного» метода Баранта, автора «Истории герцогов
Бургундских»,59 было не чуждо и другим представителям роман
тической историографии. Гизо с его теорией фактов, их многообра
зия и единства также пытается в «Истории английской револю
ции», во «Всеобщей истории цивилизации в Европе» «если не
воскресить, то восстановить эти элементы, сопоставить их, просле
дить их развитие».60 Его лекции — зарисовки цивилизации на про
тяжении 15-ти веков — история «страдания ума человеческого
и человеческого рода».61
Размах исследовательской мысли историков эпохи Рестав
рации, их стремление к синтезу явлений, поиску общего взгляда,
к универсализму определяет их связь с эстетикой романтизма.
Их метод анализа истории, в том числе европейских революций,
поэзия факта во многом активизировали интерес Жуковского
к эпической поэзии, обращение к объекту.62
Работа над «Запиской о Н. И. Тургеневе», начатая в Париже,
свидетельствует об углублении исторического мышления поэта. В
черновых вариантах «Записки» появляются самые резкие характе
ристики крепостного права. Вот лишь некоторые примеры: «Он
желал блага отечеству, но был уверен, что твердого блага быть там
не может, где ГЗ миллионов лишены достоинства челове
ческого». 63 «Мысль сия
[о необходимости освобождения
крестьян.—А. Я.} имеет слишком много противников в России,
ибо она оскорбляет общий интерес, и потому легко смешать
с понятием о свободе крестьян понятие о любви к необузданности,
121
о республике и назвать якобинцем того, кто говорит: не продавай
человека, как лошадь, людей продавать не должно».64
В неопубликованных дневниках 1827—1828 гг. появляются
острые политические размышления о природе власти, причинах
мятежей. В заметке под характерным название «Дух времени»,
опираясь на идеи Монтескье, Руссо о духе законов, общественного
договора, Жуковский пишет: «Сила начинает уступать закону.
Цель сих революций, еще далеко не достигнутая: возможность
человеческого благоденствия в обществе. Главное средство к
тому — утверждение договора между властителем и подданным,
из коих составлено каждое отдельное общество политическое,
и соединение в один договор всех политических обществ, состав
ляющих род человеческий».65
Круг чтения Жуковского этого периода раскрывает его интерес
к политическим проблемам, в частности к истории Великой
французской революции. Революции в Европе 1830-х гг. обостряют
размышления о духе времени, природе революционных потрясений.
3
Наряду с трудами методологического характера, произведе
ниями Сталь, Минье, Гизо, позволяющими понять причины и
следствия Великой французской революции, выявить ее истори
ческое значение, Жуковский обращается к различным справоч
никам, таблицам, общим обзорам, мемуарам, содержащим конк
ретный материал об эпохе революции. Он погружается в
«фактографию» того времени. В его библиотеке сохранились
многочисленные собрания мемуаров по истории Франции, поя
вившиеся в 1819—1829 гг.:
1. Collection complete des memoires relatifs a 1’histoire de
France, depuis la regne de Philippe Auguste, jusqu’au commencent
du XVII-me siecle. Paris, 1819—1826. T. 1, 2, 4—10, 12—48,
50—51.
2. Collection de memoires relatifs a 1’histoire de France, depuis
1’evenement de Henri IV, jusqu’a la Pais de Paris, conclue en
1763. Paris, 1820—1829. T. 1 — 10 12—78.
3. Collection de memoires relatifs a 1’histoire de France
depuis la fondation de la monarchic franqaise jusqu’au XIII-e
siecle. Paris, 1823—1825. T. 1—20.
4. Memoires de Madame Roland. Paris, 1821. T. 1—2. О чтении
этих источников нет никаких свидетельств, не содержат
они и помет Жуковского, но интерес к мемуарной литературе
несомненен. Так, в парижском дневнике (май 1827 г.) появляются
записи: «С Гизо о французских мемуарах. . .»,66 «С Гизо побесе
довали о французских мемуарах».67 В это же время Жуковский
постоянно встречается с генералом Жомини, который «сам
печатает рукописи Наполеона».68 Итогом этих встреч стало появ
ление в библиотеке Жуковского четырехтомного сочинения Г. Жо122
мини «Политическая и военная жизнь Наполеона» (Париж,
1827) с дарственной надписью автора.69 Пребывание в Париже
вообще активизировало интерес Жуковского к Великой французс
кой революции. Беседы о французских мемуарах, о Наполеоне,
сближение с Гизо,70 разговоры о политических партиях и
присутствие на вечерах, где поэт «видел цвет либерализма»
(Поль Коллар, Вильмень, барон Август Сталь, Броглио, Ожер
и др.),71 посещение заседаний полиции — все это позволяло Жу
ковскому конкретизировать свои представления о политической
жизни Франции, быть более точным в своих оценках событий
Великой французской революции.
В конце июля 1832 г. поэт читает апокрифические «Memoires
de Louis XVIII» (Paris, 1832), о чем сообщает в дневниковых
записях от 21—28 июля. Чтение сопровождается характерным
размышлением: «Чтение Записок Лудвига XVIII. Какое бедствие
для государя и государства двор: но французский двор была
неизбежная беда, призведение веков. Нужна была бедственная
революция, чтобы уничтожить это бедствие» (Дневники, 225).
Эта запись вполне соотносится с мыслями Жуковского о
европейских революциях 1830 г. Раздумья о бернской революции
(Дневники, 241), об основах общества и событиях во Франции
(Дневники, 245—247) вновь и вновь возвращают Жуковского
к истокам событий, к эпохе революции 1789—1794 гг., ко времени
Наполеона. «Наполеон и Бурбоны, — записывает он 27 (8) октября
1832 г., — пали в силу инерции. Сила эта непреодолима. Франция
ничего не сделала против Наполеона, но и ничего для него,
и он погиб. То же было и во время трех июльских дней. Сила
эта сопротивляется даже революционному меньшинству, и на нее
опирается министерство (. . .) Великий враг Бурбонов был их
слабость» (Дневники, 245). В других записях 1830-х гг. проис
ходит дальнейшее осмысление событий. «Султанизм, якобинизм,
конституционизм — три вида абсолютизма» (с. 247); «Что такое
сивилизация: собственность, идея правды, внимание ко всему
умственному. Тут все формы годятся. Физиономия народа. Рево
люция французская хотела всем дать вдруг иную схожую
внешность и вздумала намазать ее на лицах насильно кровавою
кистию» (с. 475) — все эти записи передают смятение поэта перед
натиском революционных событий 1830-х гг. и его ориентацию на
опыт и уроки Великой французской революции.
История Великой французской революции интересует Жуков
ского в конце 1820—начале 1830-х гг. и как учебный предмет.
В беседах с наследником он неоднократно касается острых
вопросов политической законности. Это едва ли не важнейшая
тема его неопубликованных дневников 1827—1835 гг., в центре
которых — педагогическая деятельность по воспитанию наслед
ника и связанные с этим размышления об истории и политике.
Чтение различных исторических сочинений в это время сопровож
дается составлением хронологических таблиц, конспектов, планов.
А на обложках и форзацах книг — непременные замечания об их
123
практическом применении. Материалы о Великой французской
революции органично входят в систему этих занятий.
В этом отношении особый интерес представляют пометы и
записи Жуковского в сочинениях немецкого историка, профессора
Геттингенского университета Арнольда Герена (1760—1842).
Увлечение Жуковского его трудами не было эпизодическим. Мож
но говорить даже об определенной эволюции отношения к ним.
В 1810 г., видимо, под влиянием братьев Тургеневых, слушавших
лекции Герена в Геттингене, Жуковский читает сочинение Герена
об известном историке И. Миллере, письма которого поэт перево
дил в «Вестнике Европы». В это же время он осмысляет другое
произведение Герена: «Handbuch der Geschichte des Europaischen
Staatensysems und seiner Colonien» (Gottingen, 1809). В письмах
к А. И. Тургеневу .он подробно говорит о своем отношении
к Герену:^ «Герен мне очень нравится. Просто, но дельно
пишет. . .»,'2 осмысляет место его сочинений в изучении всеобщей
истории. 73 Одним словом, исторические труды Герена составляют
часть огромной работы молодого поэта по самообразованию.
В 1826—1829 гг. Жуковский вновь читает Герена, о чем
говорит дневниковая запись от 12(24) августа 1826 г. (Дневники,
190), советует переводить его произведения И. В. Киреевскому,74
переписывается в 1829 г. с А. П. Елагиной по поводу перевода
сочинений Герена Н. М. Рожалиным и возможности их изда
ния.75 Думается, что новое обращение к трудам Герена в августе
1826 г. имело не столько педагогическую установку, сколько
было подготовкой к дрезденским «штудиям» сочинений Минье
и Гизо о Великой французской революции в сентябре этого
же года.
Во всяком случае многочисленные пометы в восьмом томе
сочинений Герена (четвертое издание, 1822 г.),76 содержащем
«Руководство к истории политической системы европейских
государств и их колоний», непосредственно касаются событий
третьего периода (по периодизации историка) — «от кончины
Фридриха Великого и начала французской революции до восста
новления политической системы европейских государств, с 1786 по
1815 г.».77 Уже в предисловии к этому периоду Герен пишет,
а Жуковский отмечает отчеркиванием и подчеркиванием следую
щие слова: «Если смерть Фридриха Великого и не составляет
общей эпохи; однако ж с сего собственно времени начинаются
великие перевороты Государственные, кои дают следующему пе
риоду характер, отличный от прошедшего. Современники, его пере
жившие, называют его периодом революционным. Какое название
припишет ему потомство, по прошествии (положим хотя) ста
лет, рано еще решить нам. Может быть, оно назовет его конститу
ционным; ибо нитию, связывавшею все его части, было стремление
к свободному, однако к законному правлению».78
Пометы в этой части сочинения Герена (разделы 22—69,
с. 179—201) по своему содержанию можно разделить на три
группы. Первая (и большая) касается вопросов собственно
124
Великой французской революции, ее характера, важнейших
событий. Вторая связана с историей создания союза против
Франции, антиреволюционной коалиции.
Наконец, третья
освещает воздействие революционных событий во Франции на
политические системы других государств, в частности, Голландии
($43—45), Пруссии ($46—48), Испании ($50), Англии ($51—55),
Италии ($ 57—69). Во второй части Жуковский отмечает факты,
связанные с походами Наполеона, с историей Северной системы
европейских государств (Россия, Польша). Приведем некоторые
из отчеркиваний Жуковского (в русском переводе), чтобы нагляд
нее увидеть отношение Герена к французской революции и
восприятие материала Жуковским:79
С. 179, $ 22. Но что значат все сии небольшие потрясения
против ужасных извержений опустошительного вулкана, озарив
шего в сие время первую столицу Западной Европы? Хотя здесь
занимает нас преимущественно внешняя История Французской
революции, по ее влиянию на государственную систему Европы;
но при всем том, нельзя изложить заграничных действий оной,
не следуя за внутренним ея характером: ибо отличительная
черта сего века та, что внешние отношения Государств
проистекают из внутренних.
§ 23. В самом уже созвании Государственных чинов обна
ружился дух времени. Хотя к нему и побудила финансовая
крайность, но не предвещала ли она сама по себе уже ограничение
Королевской власти и преобразование настоящего постановления?
Впрочем, даже и те из наблюдателей, кои считали последнее ме
рою благодетельною, должны были, судя по самому первому
началу, справедливо страшиться за последствия.
С. 180—181, § 24. Три главные пункта предварительно сулили
будущность уже самую несчастную, ибо, во-первых, желали не,
как водится, реформы или восстановления древних прав: напротив
того, хотели чего-то совершенно нового. Таким образом, не могло
уже быть никакой опоры и никаких обуз! Во-вторых, новизны сии
надеялись получить от многочисленного собрания, представлен
ного собственному произволу, независимого от Правительства
и окруженного необузданною чернию. Если же, в-третьих, и оста
валась какая-либо надежда, то и ее совершенно уничтожала
безрассудная мысль, извлеченная из теорий философских, о необ
ходимости разделения властей: исполнительной и законода
тельной.
Новые постановления явились немедленно на открытии заседа
ния Нотаблями, 5 мая 1789 г., когда третье сословие объявило
себя Национальным собранием, 17 июня. Таким образом, осталось
одно только имя Монархии, и отмена феодальных прав в
кровопролитную ночь, с 3 на 4 августа (трагедия, единственная
во всемирной истории!) наперед уже основала господство народа
над развалинами древней конституции. Впрочем, хотя последняя
и уничтожилась, однако же для Франции открылась новая
будущность.
125
§ 25. Влияние сего страшного переворота на прочую
Европу было сначала только нравственное, а не политическое.
Мог ли кто думать, что Франция станет простирать свои
замыслы даже за пределы своих внутренних отношений? Но
впрочем сие нравственное влияние на заграничные Державы
угрожало тем большею опасностию, что возжгло и в сих государ
ствах, подобно как во Франции, взаимную зависть между народ
ными сословиями. При том же можно ли было сказать, какие
следствия долженстовал иметь всеобщий энтузиазм, воспламеняе
мый' голосом писателей?
С. 186. § 34. Большие союзы редко бывают успешны и продол
жительны; но ни один еще не имел следствий- столь пагубных,
какие увидел тогда свет от союза, вооружившегося против Фран
ции. Многие причины сей неудачи могут быть объяснены
революционными мерами врагов, многие взаимною ненавистью
народов; но при всем том, разные вопросы останутся не разрешен
ными. Даже и из внутреннего свойства сего союза развились се
мена повреждения. Может быть, что современники, в смутном
предчувствии их непостоянства, стали впредь называть сии
союзы — коалициями.
С. 188, § 38. Между тем, как сих внутренних причин одних
было уже достаточно к уничтожению союза, не менее способ
ствовал тому и недостаток в великих людях, кои были бы в
состоянии его поддерживать. (...) Напротив того, в Государстве
Революционном люди самые энергические пробивали себе путь
к первенствующим должностям блистательными талантами и си
лою воли.
С. 190, § 41. Война сия должна иметь следствием не только
завоевание областей, но также и происхождение новых Госу
дарств, или уничтожение настоящих. Она была не простым сраже
нием оружий, но вместе и борьбой стихий политических. Везде,
где только находились республиканские армии (а мог ли кто
предузнать, где они остановятся?) велено было декретом Конвента
(17 дек. 1792) доставлять власть народу.
С. 191, §42. Никогда счастие победителей не было для них столь
пагубно, ибо союзники, забывая печальную цель и думая уже
о завоеваниях, возбудили чрез то во Франции отчаянное сопро
тивление. Плодом сего было владычество страха, или система
Терроризма, принятая (31 мая 1793 года) со всеми ее злодейст
вами. Национальный Конвент издал закон, имевший следствия
гораздо обильнейшие и опаснейшие, чем целый ряд побед,
именно: что всякий гражданин есть солдат (16 августа). Сей
закон одним ударом сокрушил в древнейшем государстве Европы
прежнюю систему постоянных войск. Не должно ли было
страшиться, что и прочие Государства перестанут ею довольство
ваться?
Комитет Народного Благоденствия (Comite de la salut public),
учрежденный 6 апреля 1793 г., существовал до 27 июля 1794 г.
Он состоял из восьми членов: Робеспьера, Баррера, Сент-Жюста,
126
Карно и других, имевших диктаторскую власть над всеми лицами
и имуществами. Сверх того до падения партии Жирондистов
(или умеренных 31 мая) учрежден был революционный трибунал
для всей Франции, по приговорам которого падали ежедневно
жертвы убийц, так что в одних только армиях находили еще
некоторую безопасность.
С. 201, § 56. По низложении Робеспьера внутренние беспо
койства Франции имели следствием новую конституцию, долженст
вовавшую водворить в ней порядок и благоустройство. Власть
исполнительная поручена Директории, состявшей из пяти членов,
а законодательная — Собранию, разделенному на два отдела.
Один из них назывался Советом старейшин, а другой пятисотным
(неудачное подражание верхней и нижней палатам Английского
парламента). Самое уже разделение сих властей неизбежно влекло
за собою взаимные несогласия. Сверх того, конституция сия,
прославляемая как плод мудрости и вскоре навязанная силою
многим государствам усыновленным, заключала в себе различные
другие неудобства. Но во внешнем отношении ничто не могло более
способствовать успехам революционной системы, как сии новов
ведения. (Все подчеркивания в соответствующих отрывках
немецкого текста принадлежат Жуковскому).
Как нетрудно убедиться даже из этих помет, немецкий историк
довольно сдержанно относится к французской революции, отме
чает ее «злодейства» и «кровопролития». Но вместе с тем (и это
последовательно отчеркивает Жуковский) Герен трезво видит ее
воздействие на политическую и нравственную жизнь Европы,
ее историческое значение. Формулируя во «Введении» ко всему
сочинению главную идею своего труда, Герен писал: «История
Европейской государственной системы не есть повествование об
отдельных государствах. Она скорее может быть названа Историею их взаимных отношений» (Ч. 1. С. 7). Жуковский вслед
за Гереном тщательно фиксирует все моменты изменения в
общественной жизни Европы после Великой французской рево
люции. Так, он подчеркивает все, что касается образования
Батавской республики, республики в Венеции, тщательно отмечает
новые процессы в политической жизни Англии, Пруссии. Читатель
сочинения Герена осмысляет историю Великой французской
революции как важный исторический факт, эпоху в жизни
человечества. Не случайно на нижней крышке переплета первой
части восьмого тома появляется следующая запись Жуковского:
Христианство
Переселение народов.
Магометанство
Крестовые походы.
Реформация.
Французская революция.
Открытие Америки —
Эта запись, непосредственно не связанная с содержанием
сочинения Герена, раскрывает концепцию Французской револю127
ции как важнейшего момента в духовной жизни человечества.
Жуковский, связывая Французскую революцию с эпохой Рефор
мации (в 1840-х гг. эта мысль будет оформлена еще более
четко), как переселение народов с христианством, а крестовые
походы с магометанством, подчеркивает ее этапность в истории
цивилизации. Завершающая фраза: «Открытие Америки», выпа
дающая из хронологического ряда, лишь острее передает этот
момент. Французская революция и открытие Америки для Жуков
ского равнозначны по своему смыслу.
Не менее показательна и другая запись на нижнем форзаце
второй части:
Революция
Нац. собрание
Респ.(ублика)
Империя
Реставрация
Революция
[Нотабли]
1789
Конс(титуция)
Н<ац.) Конвент 1793
Директория
Консульство
Пресбург. <ский) мир
Тильзитский мир
Венский мир
1804
Парижский
Людовик XVIII
100 дней
1814
Людовик XVIII
Карл X
1830
Появление этой записи можно точно датировать 1832 г.
В июле Жуковский лечился в Эмсе и вновь читал Герена для
занятий с наследником, привлекая к этой работе и А. И. Тургенева.
В письме к нему от 30 июля Жуковский сообщает: «Тем, что ты
вымозжил из Герена, я доволен, ибо оно все критически справед
ливо и точно то, что я сам думал. . .» и далее говорит о цели
своих изысканий.80 Новое обращение к сочинению Герена завер
шилось составлением своеобразной исторической таблицы, где
Жуковский воссоздал основные события Французской революции.
Включение в ее историю (а заглавная, общая надпись: «Рево
люция» позволяет об этом говорить) различных периодов развития
Франции от 1798 по 1830 г. имеет свое объяснение. Б. В. Тома
шевский, говоря о пушкинской концепции Великой французской
революции, справедливо заметил: «. . .в сознании современников
Консульство и Империя, наравне с Директорией и Конвентом,
относились к эпохе Французской революции. И у первых фран
цузских историков революции период Наполеона включался в
период революции».8' Жуковский вполне разделял это восприятие
Французской революции своими современниками. История рево
люции в записи 1832 г. воссоздана им с максимальной полнотой
и в соответствии с историческими изысканиями А. Герена.
В июне 1834 г. Жуковский постоянно читал «Руководство
128
к истории политических систем. . .» Герена с наследником82
и, вероятно, записи-таблицы использовались им в педагогическх
целях.
Завершая разговор о Жуковском — читателе исторических
трудов Арнольда Герена, связанных с историей Французской
революции, заметим, что в 1838 г. проездом через Геттинген он
посещает Герена, о чем сообщает в «Дневниках» (запись от 20
июля): «Он живет в доме бывшем Шлецера против Johannskircher
Дом в три этажа. Чистота. Гипсы на лестнице. Точно слог
Герена. Отдача перстня. Разговор о истории, о карьере Герена,
о настоящем времени и пр.» (Дневники, 399). По всей вероятности,
Жуковский добился (как это нередко бывало)' от императора
награждения немецкого историка перстнем за его сочинения, в част
ности за «Руководство к истории политической системы. . .»,
из которого он черпал материалы о Великой французской рево
люции для просвещения наследника.
Дополнением к сочинению Герена могли стать и хронологичес
кие таблицы Х.-В. Коха (1737—1813), французского историка,
члена Законодательного собрания Франции в 1791 г., трибуна во
время Консульства. А. И. Тургенев не случайно называл его
«наставником почти всей Европы, который имел слушателей из
всех наций». 83 В библиотеке Жуковского имеется известное
сочинение Коха «Tableau des revolutions de ГЕигоре, depuis le
bouleversement de I’empire romain en Occident jusqu’a nos jours»
(Paris, 1823. T. 1—3).
Пометы, относящиеся к событиям Великой французской рево
люции, содержатся в специальных таблицах третьего тома.
Системой подчеркиваний и специальных значков «ф.» Жуковский
воссоздает своеобразную хронику Великой французской револю
ции. Чтение этого произведения Коха и пометы в нем, вероятно,
могут быть отнесены к 1826—1827 гг., периоду подготовки к
занятиям с наследником. Об этом свидетельствуют записи на
обложке третьего тома типа: «экзамен по карте, в политике»;
«сочинение по русской истории» и т. д. Других сведений о
времени чтения, к сожалению, обнаружить не удалось.
Хронологические таблицы Коха воссоздают основные события
европейской истории вплоть до времени их выхода в свет (после
смерти Коха их дополнял издатель — французский историк Макси
миллиан Шелль (1766—1833), автор многотомного «Курса исто
рии европейских государств после падения римской империи до
1789 г.», имеющегося в библиотеке Жуковского). 84
Уточнение конкретных сведений по истории Великой француз
ской революции, во многом связанное с педагогической деятель
ностью поэта, дополняется в начале 1830-х гг. новым всплеском
интереса к теории революции и ее последствий. Во время пребыва
ния за границей в 1832—1833 гг. Жуковский читает сочинение
Н.-А. Сальванди «Seize mois. La revolution et les revolutionnaires»
(Bruxelles; Leipzig, 1832), оставляя пометы в первом томе;
внимательно изучает произведение К.-А. Менцеля «Geschichte un9 Заказ № 2221
129
serer Zeit seit dem Tode Friedrichs des Zweiten» (Berlin, 1829.
Th. 1—3). Последнее произведение, прочитанное в ноябре-декабре
1832 г. {Дневники, 249—252), рождает у Жуковского тревожные
мысли о разрушительной силе революций. В письме к наследнику
от 1 января 1833 г. Жуковский подробно развивает эти положения
книги Менцеля «Вот история всех революций, всех насильствен
ных переворотов, кем бы они производимы ни были, бурным ли
бешенством толпы, дерзкою ли властию одного», — пишет он и
добавляет: «Разрушать существующее, жертвуя справедливостью,
жертвуя настоящим для возможного будущего блага, есть
опрокидывать гору на человеческие жилища с безумною мыслию,
что можно вдруг бесплодную землю, на которой стоят они,
заменить другою, более плодоносною» (XII, 29; курсив Жуковс
кого) .
Мысли поэта устремлены к современности. Не случайно он так
внимательно следит за периодикой, о чем свидетельствует его
переписка с Д. П. Севериным, где он неоднократно приводит
материал из «Berliner politisches Wochenblatt».85 Комплект этого
еженедельника за 1832—1833 гг. сохранился в библиотеке
поэта.86
В центре внимания еженедельника были прежде всего вопросы
и проблемы революции. Само слово «революция» уже звучит
в эпиграфе ко всем номерам: «Nous ne voulons la contre-revolution,
mais le contraire de la revolution» (Мы не хотим контрреволюцию,
но противоположное и революции). Эти слова достаточно опреде
ленно передают позицию либерального издания. Множество статей
посвящено актуальным вопросам, поставленным революциями
1830-х гг.; есть и обращение к истории французской революции.
Это следующие публикации: «Борьба революции против собствен
ности» (1832. № 1); «К теории революции» (1832. № 10); «Опас
ность и значение революций» (1832. № 23); «Революция и абсолю
тизм» (1833. № 7, 12—14); «Изучение революций» (1833. № 38).
Газета постоянно дает обзор политического положения в отдель
ных странах, в том числе и в России.
Великая французская революция осмысляется теперь в контек
сте современного политического состояния. Жуковский все реши
тельнее не принимает всяких форм террора, насилия, воспринимая
их сквозь призму якобинской диктатуры. Тщательно штудируя
в начале 1833 г. сочинение К.-Л- Галлера «Restauration der
Staats-Wissenschaft oder Theorie des naturlich-geselligen Zustandes. (Winterthur, 1820. Bd 1—4), что зафиксировано в «Дневни
ках» (записи от 25 янв.—15 марта; с. 254—259), Жуковский
пишет А. И. Тургеневу: «Галлерова система есть именно та, кото
рая мне надобна». И, словно оправдываясь, добавляет: «Из этого
не вздумай ты извлечь убеждение, что я поклонник абсолютизма.
Всякий абсолютизм приводит мою кровь в волнение, но абсолю
тизм в красной шапке так же мне противен как святому дьявол».87
Жуковского прежде всего привлекает идея естественного проис
хождения общества: «. . . естественное состояние продолжается и
130
теперь и никогда прекратиться не может, и что так называемое
гражданское состояние есть выдумка теористов, кои натуру вещей,
столь видимую в ходе истории, заменили идеею».88 Утопия Жуков
ского о естественном состоянии была пронизана идеей религиозной
святости, в ней нельзя не увидеть антиреволюционных настроений.
И все-таки мысли о революции не покидают его.
На рис. 436—437 сочинения Галлера Жуковский, в частности,
пишет: «Революции всегда противозаконны, пртому что они на
правлены не против злоупотреблений, но против высшей власти,
которая есть охрана справедливости и должна оставаться непри
косновенной. Если революции противозаконны как принцип, то они
неизбежны и последовательны как факт, который не что иное, как
результат предыдущего развития. Что должно, следовательно,
быть единственной целью высшей власти. Это сделать революции
невозможными. Но это нельзя сделать силой (нрзб.)». Эта надпись
свидетельствует о противоречивости позиции Жуковского в отно
шении к революции: с одной стороны, он не принимает революцию
как средство борьбы против высшей власти, считает ее противоза
конной, но, с другой — он рассматривает ее как факт истории,
как результат определенного хода вещей, опираясь в этом на тео
рии французских историков эпохи Реставрации.
Таким образом, беседы Жуковского с виднейшими представите
лями европейской общественной мысли, личные впечатления от
европейских революций во время путешествия, педагогическая
деятельность и составление исторических таблиц, наконец, круг
чтения поэта 1830-х гг.89 вновь и вновь возвращали его к опыту
Великой французской революции, рождали новое представление
о ее характере и значении.
Под влиянием идей французской романтической историографии
общего внимания к поэзии факта, к «внешнему», объективному
происходит эволюция не только миросозерцания русского роман
тика, но форм его поэзии. Очевидно усиление эпического, повество
вательного начала в его творчестве. Интерес к стихотворной
повести, стремление переложить произведения западноевропей90
скои« прозы на язык поэзии,
перевод отрывков из эпических
произведений — все это следствие новых принципов отношения
поэта к действительности, к истории. Экскурсы в историю нередко
входят в ткань самих произведений. Вот лишь один пример —
начало стихотворного переложения прозаической идиллии
И.-П. Гебеля «Неожиданное свидание»:
Вот в Португалии весь Лиссабон уничтожен был страшным
Землетрясением; война семилетняя кончилась; умер
Франц император; был иезуитский орган разрушен;
Польша исчезла; скончалась Мария Тереза; умер
Фридрих Великий; Америка стала свободна; в могилу
Лег император Иосиф Второй; революции пламя
Вспыхнуло; добрый король Людвиг, возведенный на плаху,
Умер святым; на русском престоле не стало Великой
Екатерины; и много тронов упало; и новый
Сильный воздвигся, и все превысил, и рухнул;
9*
131
И на далекой скале океана изгнанником умер
Наполеон. А поля, как всегда, покрывалися жатвой,
Пашни сочной травою, холмы золотым виноградом;
Пахарь сеял и жал, и мельник молол, и глубоко
В недра земли проницал с фонарем рудокоп, открывая
Жилы металлов. . .
(III, 89—90).
Опираясь в основном на принцип эпического повествования,
разработанный в гебелевском рассказе, Жуковский не только ме
няет некоторые детали в описании исторических событий (так,
он добавляет фразу: «и много тронов упало», подробнее говорит
о судьбе Наполеона). Он достигает большей степени обобщенности
за счет ощутимого соединения конкретных событий, фактов исто
рии и универсальных картин, передающих бесконечность жизни
природы и вечность человеческого бытия. Русский поэт более по
следовательно раскрывает состояние бренности, смертности исто
рических деятелей. Он это подчеркивает последним словом почти
каждого стиха: «умер», «разрушен», «умер», «в могилу», «на
плаху», «рухнул», «умер». Если у Гебеля вся эта картина закан
чивается сообщением о начале наполеоновских войн, военных
действий англичан, то Жуковский акцентирует момент гибели,
смерти.
Идея неумолимого хода времени, власть событий все активнее
врывается в повествование. Эпические опыты Жуковского нераз
рывно связаны с его историческими штудиями, его интересом
к событиям мировой истории, в том числе к Великой французской
революции.
4
1840-е гг. занимают особое место в идейном развитии Жуков
ского. Находясь в Западной Европе постоянно, поэт всматривается
не только более внимательно, но и целенаправленно в ее политиче
скую жизнь. Революция 1848 г., в самом горниле которой он ока
зался, рождает целый комплекс сложных чувств: это и боязнь
народного бунта, и стремление понять процесс революционного
движения, и постоянный взгляд на характер и тенденции русского
исторического процесса. И как следствие всего этого — размыш
ление о природе революций, их истории. Если в конце 1820-х—
начале 1830-х гг. под влиянием идей французской историографии
сформировалась концепция исторической закономерности револю
ций в Европе, в том числе и Великой французской революции,
то в 1840-х гг. Жуковский смотрит на нее как на точку отсчета,
пытается понять ее значение и уроки для последующего развития.
Центральная мысль всех рассуждений Жуковского — идея
прогрессивного значения Великой французской революции. Так,
уже в 1840 г. (дневниковая запись от 2/14 апреля) после разго
вора с принцем Эмилем о цензуре и книгопечатании Жуков
ский констатирует: «Но с революции французской началось новое
132
развитие. Книги печатные получили новый вес и в обществе мате
риальном образовалось общество умственное, не разделенное на
народы. . .».
Характерно стремление осмыслить опыт Великой французской
революции, понять ее значение для умственной жизни всего чело
вечества. «Началось новое развитие», «получили новый вес»,
«новый элемент вошел во всеобщий быт народов» — это настойчи
вое акцентирование в небольшой дневниковой записи момента но
визны идей Великой французской революции показательно. Другое
слово-понятие, буквально пронизывающее рассуждение Жуков
ского, — мысль: «Революция французская овладела свободою тис
нения, и новый элемент вошел во всеобщий быт народов: элемент
мысли, мысли публичной, мысли, исшедшей из тесной области
одного лица и сделавшейся действователем публичным. Мысль
печатная сделалась гражданином, действующим в круге обшир
ном» (подчеркнуто мною. — А. Д.).92 Это лейтмотивное понятие
выявляет важнейший итог Великой французской революции —
ее роль в объединении европейских умов, в создании особого
духовного климата в Европе. Жуковский — просветитель и гума
нист не мог не заметить и не оценить значения идей французской
революции для активизации свободы мысли. Запись 1840 г. во
брала опыт самого поэта, его понимание роли общественной мысли
для жизни человечества. Гибель Пушкина, работа с его рукопися
ми, путешествие с наследником по России и Западной Европе
в 1837—1839 гг. — все эти события были питательной почвой его
либерализма.
В 1842—1847 гг. Жуковский настойчиво работает над своеоб
разной книгой, рабочее название которой — «Мысли и замеча
ния». Он пытается подвести итоги, сформулировать свою общест
венную позицию. Книга эта так и не появилась на свет. Несмотря
на многочисленные цензурные изъятия, многие из которых снимали
остроту критики русской жизни, Л. Дубельт так объяснял причины
невозможности издания этого произведения: «Вопросы его сочине
ния духовные слишком жизненны и глубоки, политические слиш
ком развернуты, свежи, нам одновременны, чтобы можно было без
опасения и вреда представить их чтению юной публики. Частое
повторение слов: свобода, равенство, реформа, частое возвраще
ние к понятиям: движение века вперед, вечные начала, единство
народов, собственность есть кража и тому подобным останавли
вают на них внимание и возбуждают деятельность рассудка.
Размышления вызывают размышления, звуки — отголоски, иногда
неверные».93
Такая оценка цензурным комитетом произведения Жуковского
была не случайна: в своих статьях «Любовь к отечеству», «Деспо
тизм», вошедших в книгу, он остро всматривается в обществен
ную жизнь России, сравнивая ее с европейской действительностью.
Так, в статье «Деспотизм» он пишет: «Находясь в России, чувст
вуешь себя стесненным, под влиянием какой-то невидимой власти,
которая вкрадывается во все и бременит тебя во все минуты
133
жизни, хотя впрочем до тебя непосредственно и не касается. Это
стеснительное чувство, которое портит жизнь, происходит от того,
что правительство у нас вмешивается не в одну нашу публичную
жизнь, но хочет распоряжаться и нашею личною, и нашею домаш
нею жизнью: ему до всего нужда, до нашего платья, до наших
забав, до нашего дома, когда мысль под надзором полиции. Авто
кратия от царя переходит к исполнителям его власти, и в них
становится не только обременительною, но и ненавистною».94
В окончательном варианте были значительно смягчены все форму
лировки, изъяты все указания на Россию (ср.: XI, 34), но и в таком
виде критика деспотизма не могла устроить цензуру.
Показательно, что следующий фрагмент вообще был исключен
цензурой и не вошел ни в одно из собраний сочинений поэта,
да и не был напечатан. Между тем он имеет самое прямое отноше
ние к теме Великой французской революции и отражает характер
ее осмысления в 1840-х гг. «В нашем веке, — пишет Жуковский, —
особенно приметно превосходство человеческого духа: мы нового
рода идолопоклонники; мы поклоняемся человеку, его всемогуще
ству, его всезнанию. Каждый хочет быть законодателем и главою
и каждый тянет себе частицу того божества, которое прежде
царствовало во всем своем всемогуществе, а ныне свержено с тро
на и его делят на части. — Чтобы понять наше время, надобно
беспрестанно оглядываться на Французскую Революцию, которая
произвела его, а Французская Революция изъясняется предшест
вующими ей веками XVII, XVI и Реформацией. Реформация
пробудила независимость мнений и вместе с нею их необуздан
ность. Ожесточилась борьба с самовластием. Самовластие рух
нуло, свобода сделалась горячим буйством, и с этим буйством
теперь борется в свою очередь власть, представители порядка
и нравственности».95 Идея исторической необходимости француз
ской революции, почерпнутая в трудах Минье и Гизо, получает
у Жуковского свое развитие. Он пытается разобраться в происхо
дящих событиях, выявить суть борьбы свободы с самовластием,
и опыт Великой французской революции для него точка отсчета,
связующее звено двух эпох.
Но чем дальше развивались события, тем острее переживалась
Жуковским революция 1848 г. Его пугает демократизация рево
люционного движения. В статье «Что будет» (1848) он пишет:
«Заметим, что характер эпохи, приготовившей и произведшей
французскую революцию, которая, как было кем-то сказано,
должна обойти весь свет, состоял в том, что скептицизм был в осо
бенности умничаньем высшего общества, он властвовал и в сред
нем классе, но еще не проникал в низший. . .» (X, 139). В статье
«Учение и действие», вошедшей в книгу «Мыслей и замечаний»,
Жуковский рассматривает революционное учение как источник
произвола и безбожия. «Учение революционное, — замечает он, —
обошед Европу и выразившись сперва в республиканском деспо
тизме террористов и изменив порядок политический, обратилось
на порядок общественный, и теперь уже не скептицизм действует
134
своими теориями против христианства, но всюду является бешеное
отвержение всякой религии; с сим отвержением, которое есть
последняя инстанция реформации, идет рядом отвержение всякой
власти, всякого права, всякого ограничивающего буйную страсть
постановления» (XI, 35).
История Франции, ее «полувековая трагедия» становятся в
конце 1840-х гг. объектом не только размышлений Жуковского,
но и предметом его поэтического творчества. 6(18) февраля
1848 г. в Бадене им было написано стихотворение «Четыре сына
Франции», помещенное в «Москвитянине» (1849. № 8. С. 228—
231) со следующим предисловием самого автора: «Первые четыре
строфы этих стихов сочинены в 1846 году. Автор их неизвестен.
Переводя эти пророческие 4 строфы, я прибавил к ним пятую.
Будет ли она пророчеством? — Мы уже видели народный бунт,
изгнание короля и его семейства; видели порывающийся воскрес
нуть терроризм 1793 года, которого тень явилась в национальном
собрании под страшным именем Горы, наконец видели уже и тень
Наполеона, торжествующего над безначалием: все это быстрое
повторение многолетнего прошлого совершилось менее нежели
в год. Повторится ли остальное?».
Позднее Жуковский прибавил к стихотворению еще 4 строфы,
где воссоздал финал событий революции 1848 г., назвав его «мело
драмой», «коротенькой смешной пародией на сцене Франции после
ужасной, полувековой трагедии» (IV, 176). Последняя строфа
стихотворения — своеобразный авторский монолог — передает по
зицию поэта:
О Франция, такая ль
Должна развязка быть
Шестидесятилетних,
Накликанных тобой
На все страны волнений,
Кровавых сеч и зол?
Суд Божий прав: из чаши,
В которой буйно ты
Цареубийства ужас,
Безверия чуму,
И бешенство разврата
В один смешала яд —
Святой воды здоровья
Не можешь ты испить;
Ни ты, ни зараженный
Твоим безумством свет!
Но есть спасенья чаша;
Она перед тобой,—
К ней, к ней со страхом Божьим
И с верой приступи!. .
(IV,
74)
Стихотворение, как и наполеоновские сцены в «Агасфере»,96
перевод «Ночного смотра» (из Цедлица), выявило связь публици
стических выступлений Жуковского, его размышлений о Великой
французской революции с поэтическим творчеством. Словарь сти
хотворения «Четыре сына Франции», его интонации, композиция,
даже обозначение хронологии событий в начале первых пяти
строф: 1789, 1812, 1830, 1846, 18. . позволили Жуковскому со
здать поэтическую концепцию истории французской революции.
Великая французская революция подвергается в 1840-х гг.
своеобразному историческому суду Жуковского. Он видит в ней
начало многих процессов, проявившихся в революции 1848 г.:
разрушительную философию отрицания и скептицизма, разгул
черни, якобинство и террор. И все-таки память о собственных ил
135
люзиях молодости, уроки французского Просвещения и француз
ских историографов эпохи Реставрации позволили ему увидеть
в Великой французской революции ее прогрессивный смысл, по
нять ее своеобразие как начало новой эпохи в жизни человечества.
Одно из итоговых размышлений поэта о Французской рево
люции — письмо к наследнику от 29 января 1849 г., написанное
в день своего 66-летия, — свидетельство тому. «Теперешняя Фран
цузская безумная и ея обезьяна Немецкая глупая революция
совсем не сходствуют в характере своем с революциею 1789 года.
Тогда, при всей разрушительности действий (истекающих из вся
кой революции), главным действователем был энтузиазм, была ка
кая-то свежая экзальтация, воспламененная доктринами филосо
фии. Стремились к химере, но эта химера была увлекательный
идеал будущего, этому идеалу верили, никакой еще опыт не дока
зал на деле несбыточность идеала. Свобода, братство, равенство,
человечество, все эти слова еще имели высокое значение. Начало
этой революции можно сравнить с молодостью жизни, когда нам
мечтательное кажется сбыточным. Но скоро терроризм, гильотина
и военный деспотизм Наполеона отрезвили умы и показали на
голую истину. И теперь, по прошествии 50-ти бурных лет, возвра
щаются к тому же? Нет, не к тому же. Пятидесятилетний старик
не может воскресить мечтами молодого времени. И революция,
пятидесятилетний старик, не воротит своего энтузиазма. Его нет.
Теперь никто не верит той свободе, тому равенству, тому общему
благу, той любви к человечеству, за которые тогда искренно заблужденные отдавали жизни и на которые действователи яснови
дящие покупали чужое добро и обращали его в недобрую собст
венность. Теперь особенно не верят им те, которые пишут имена
их на своих знаменах, белых, черных, красных и трехцветных; те
перь нет энтузиазма, да и такой уже поживы нет для революции:
она надо всем провела свой уровень, она теперь не имеет цели.
Теперь нужен порядок: он не совместен с революциею, и энтузиазм
не есть элемент его. И та революция, которая бесится перед гла
зами нашими, есть не иное что, как отвратительное детище эгоиз
ма».97
Пространное рассуждение Жуковского как бы возвращает его
в эпоху собственной молодости, эпоху энтузиазма и экзальтации.
Не случайно и Великая французская революция сравнивается
с «молодостью жизни». Поэту удается передать состояние ожида
ния, веры в высокие идеалы. Вместе с тем сравнение революции
1848 г. с революцией 1789 г. не просто раскрывает эволюцию
общественных взглядов Жуковского, но и передает сложность
восприятия им новой эпохи, своеобразие в решении проблемы
«Россия и Запад». Жуковский 1840-х гг., с его верой в особую
миссию России, близостью к славянофильским идеалам (характер
но, что стихотворение «Четыре сына Франции», как и другие
произведения поэта, было напечатано в «Москвитянине»), боится
революционных потрясений на Западе. Но и утверждая самобыт
ный путь России, Жуковский не отрицает важности для нее
136
европейского просвещения, опыта европейской истории. Очевидна
и «общая оптимистическая тональность историко-философской
позиции Жуковского; он твердо верит в постепенный исторический
прогресс».95
Монархическая ориентация Жуковского, усилившаяся в 40-х
гг. в связи с абсолютизацией особой миссии русского самодержа
вия, не мешала ему чутко всматриваться в тенденции государст
венного развития на Западе. Об этом говорит его круг чтения
1840-х гг. В библиотеке Жуковского появляются новые сочинения
о французской революции, политической жизни Европы. Вот лишь
некоторые из них:
Dahlmann Fr. Geschichte der franzdsischen Revolution bis auf
die Stiftung der Republik, Leipzig, 1845.
Blanc L. Histoire de la revolution franijaise. Paris, 1847. T. 1.
Guizot Fr. De la democratic en France. Paris, 1849.
Lame F. J. L’Histoire de France, racontee a la jeunesse par
M. Lame Fleury. Paris, 1847. T. 1—2.
Correspondance entre le Comte de Mirabeau et le Comte de La
Marek pendant les annees 1789—1791. Paris, 1851. T. 1—3.
Stein L. Der Socialismus und Communismus des heutigen Frankreichs. Leipzig, 1848.
Thiers L. A. Histoire du Consulat et de 1’Empire. Leipzig, 1845—
1851. T. 1 — 11.
Wachsmuth W. Geschichte Frankreichs im Revolutionszeitalter.
Hamburg, 1840—1844. Th. 1—4.
Пометы в них чаще всего незначительны и касаются в основ
ном событий 1848 г. Пожалуй, особого разговора заслуживает
новое обращение Жуковского к сочинениям Ф. Гизо. В своей
книге «О демократии во Франции», внимательно прочитанной Жу
ковским, что подтверждают многочисленные пометы и небольшие
записи, Гизо развивал концепцию исторической необходимости ре
волюций, но вместе с тем говорил более определенно о борьбе
классов. Так, на с. 35 Жуковский подчеркивает и отмечает значком
нотабене следующие слова: «La lutte des diverses classes de notre
societe a rempli notre histoire. La revolution de 1789 en a ete
la plus generale et la plus puissante explosion. Noblesse et tiers etat,
aristocratie et democratic, bourgeois et ouvriers, proprietaires et
proletaires, autant de formes, autant de phases diverses de la lutte
sociale qui nous travaille depuis si longtemps» (Борьба различных
классов нашего общества заполняет нашу историю. Революция
1789 г. была всеобщим и наиболее мощным взрывом. Борьба
дворянства и третьего сословия, аристократии и демократии,
буржуазии и рабочих, собственников и пролетариев — вот различ
ные формы и различные фазы той социальной борьбы, которая
терзает нас столь продолжительное время).
Интерес Жуковского к новым тенденциям революционной
борьбы проявился и в других пометах. Размышления Гизо о демо
кратизации общественной борьбы воспринимаются русским читате
лем настороженно и сопровождаются в основном вопросительным
137
знаком. Но показательно, что, как правило, он отчеркивает и поме
чает нотабене те мысли французского историка, где упоминается
Великая французская революция, говорится о ее уроках. Безу
словно, что многие положения Гизо о духе Великой французской
революции, ее характере были настолько близки Жуковскому, что
легли в основу его письма к наследнику от 29 января 1849 г.
Достаточно, например, обратиться к отчеркиваниям Жуков
ского на с. 133—136. «Се sentiment, — пишет Гизо и отмечает
Жуковский, — c’est I’enthousiasme pour Phumanite 1’enthousiasme
de la confiance, de la sympathie et de I’esperance. Ce sentiment
etait dominant, souverain chez nous en 1789-, il a fait 1’irresistible
elan de cette epoque. Il n’y avait point de bien qu’on ne pensat de
I’humanite, point de succes qu’on ne voulut et qu’on n’esperat pour
elle; la foi et I’esperance dans I’homme remplapaient la foi et Pesperance en Dieu. (. . .) On ne ramenera point la France a 1789.
On ne la relancera point dans cet enthousiasme de confiance et
d’esperance presomptueuse qui la possedait alors».99
(Это чувство — энтузиазм no отношению к человечеству, эн
тузиазм доверия,симпатии и надежды. Это чувство было главным,
верховным у нас в 1789 г., оно составило непреодолимый порыв
этой эпохи. Не было добра, о котором не мечтали бы для челове
чества, не было успеха, которого бы ему не желали и на который
бы не надеялись, вера и надежда на человека заместили ему веру
и надежду на Бога.
Францию не вернешь в 1789 год. Люди
больше не впадут в этот энтузиазм доверия и высокомерной
надежды, который некогда владел ими. — Все подчеркивания
в тексте принадлежат Жуковскому).
Чтение книги «О демократии во Франции» Ф. Гизо — одно
из последних свидетельств интереса Жуковского к эпохе Великой
французской революции. Но этот интерес был непреходящим.
По существу, он продолжался всю сознательную жизнь поэта.
Были моменты более интенсивного обращения к ее идеям, к лите
ратуре о ней; иногда интерес как бы затухал. Но для формирова
ния романтического миросозерцания Жуковского, становления
принципов историзма, эпических форм поэзии весь опыт изучения
трудов французских просветителей и историков эпохи Реставра
ции, чтения мемуаров и сочинений по истории революции не
прошел бесследно.
Не будучи политиком и государственным деятелем, Жуков
ский в осмыслении истории и уроков Великой французской рево
люции был сыном своего века, просветителем, поэтом-романтиком.
Он далеко не все принимал в ней: его пугали многие методы
революционной борьбы, он не мог понять демократизации револю
ционных сил в 1840-х гг. Но исторический смысл этого явления,
его значение для духовной жизни общества, для цивилизации
оставался для Жуковского совершенно очевидным.
138
1 Лотман Ю. М. Поэзия 1790—1810-х годов // Поэты 1790—1810-х годов.
Л., 1971. С. 10.
2 Дневники В. А. Жуковского. / Примеч. И. А. Бычкова. СПб., 1903. С. 9.
Далее в тексте: Дневники (с указанием страницы).
3 Письма В. А. Жуковского к Александру Ивановичу Тургеневу. М., 1895.
С. 15—17, 21.
4 Жуковский В. А. Поли. собр. соч.: В. 12 т. / Под ред. А. С. Архангельского.
СПб., 1902. Т. 1. С. 23. — В дальнейшем ссылки на это издание даются непосред
ственно в тексте с указанием тома и страницы.
5 Подробнее об этом см.: Лебедева О. Б. Место «Лицея» Лагарпа в эстетиче
ском образовании В. А. Жуковского // Библиотека В. А. Жуковского в Томске.
Томск, 1984. Ч. 2. С. 81—84.
6 См.: Резанов В. И. Из разысканий о сочинениях В. А. Жуковского. Пг.,
1916. Вып. 2. С. 513—561.
7 Там же. С. 228, 297, 497, указатель имен.
8 Канунова Ф. 3. Творчество Ж.-Ж. Руссо в восприятии Жуковского // Биб
лиотека В. А. Жуковского в Томске. Ч. 2. С. 236.
9 Там же. С. 251.
10 Там же. С. 238. —■ Запись по-французски. Все записи и пометы сделаны
в женевском собрании сочинений Руссо 1782 г.: Collection complete des oeuvres
de J. J. Rousseau. Geneve, 1782. T. 1 —12.
11 Канунова Ф. 3. Творчество Ж.-Ж. Руссо. . . С. 336.
12 К 1806 г. относится замысел Жуковского издать «Избранные сочинения
Руссо» в собственных переводах, конкретным воплощением которого явились
переводы нескольких повестей и писем Руссо. Об этом см.: Резанов В. И. Из
разысканий. . . Вып. 2. С. 567—580; Айзикова И. А. В. А. Жуковский — перевод
чик Ж.-Ж. Руссо // Проблемы метода и жанра. Томск, 1986. Вып. 12. С. 50—68;
Вып. 13. С. 25—38.
13 Цит. по статье: Канунова Ф. 3. В. А. Жуковский и проблема «вечного
мира» //Проблемы метода и жанра. Вып. 13. С. 7.
14 Заборов П. Р. Русская литература и Вольтер: XVIII—первая треть
XIX века. Л., 1978. С. 161, 118.
15 Энгельс Ф. Развитие социализма от утопии к науке // Маркс К-, Энгельс Ф.
Соч. Т. 19. С. 189.
16 Цит. по кн.: Веселовский А. Н. В. А. Жуковский: Поэзия чувства и «сердеч
ного воображения». СПб., 1904. С. 75.
17 Письма В. А. Жуковского к А. И. Тургеневу. С. 13.
18 Жуковский В. А. Эстетика и критика. М., 1985. Указатель имен.
19 Там же. С. 126.
20 Вести. Европы. 1809. Ч. 48. № 23. С. 260.
21 Купреянова Е. Н. Французская революция 1789—1794 годов и борьба на
правлений в русской литературе первой четверти XIX века Рус. лит. 1978. № 2.
С. 100.
22 Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 29.
23 Рассуждение о старом и новом слоге российского языка / адм. А. С. Шиш
кова. СПб., 1803. С. 8.
24 Канунова Ф. 3., Янушкевич А. С. В. А. Жуковский — читатель и критик
А. С. Шишкова // Библиотека В. А. Жуковского в Томске. Томск. 1978. Ч. 1.
С. НО.
25 Рассуждение о старом и новом слоге. . . С. 27.
26 Библиотека В. А. Жуковского в Томске. Ч. 1. С. 112.
27 Купреянова Е. Н. Французская революция. . . С. 103.
28 ГПБ, ф. 286, on. 1, ед. хр. 19, л. 1. — Впервые на этот факт указал А. А. Гозенпуд в статье «Театральные интересы В. А. Жуковского и его опера „Богатырь
Алеша Попович"» (Тр. Ленингр. ин-та театра, музыки и кинематографии. 1967.
Вып. 2. С. 181).
29 Подробнее об этом см.: Библиотека В. А. Жуковского в Томске. Ч. 1.
С. 472—482.
30 Тургенев Н. И. Опыт теории налогов. СПб., 1818. С. 270.
31 Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936.
С. 233.
139
32 Вяземский П. А. Поли. собр. соч. СПб., 1882. Т. 7. С. 504.
33 Зейдлиц К. К- Жизнь и поэзия В. А. Жуковского: По неизданным источ
никам и личным воспоминаниям. СПб., 1883. С. 125.
34 См.: Библиотека В. А. Жуковского: Описание / Сост. В. В. Лобанов.
Томск. 1981. № 2173 (Considerations sur les principaux evenemens de la revolu
tion fran^oise / Ouvrage posthume de la Madame de Біаёі. Paris, 1820. Vol. 1—3).
35 Лотман Ю. M. П. А. Вяземский и движение декабристов // Учен. зап. Тарт,
ун-та. 1960. Вып. 98. С. 111.
36 Письма Н. М. Карамзина к П. А. Вяземскому // Старина и новизна. 1887.
Кн. 1. С. 55.
37 Дневники и письма Н. И. Тургенева за 1816—1824 гг. Пг., 1921. Т. 3.
С. 158.
38 Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. С. 273.
39 Как не без оснований указано в комментарии И. Бычкова к этой записи,
речь, видимо, идет о соч. Шатобриана «Essai historique, politique et moral sur
les revolutions anciennes et modernes, considerees avec leurs rapports avec la revo
lution fran^aise» (Дневники, 108).
40 Considerations. . . Vol. 1. P. 1.
41 Письма А. И. Тургенева H. И. Тургеневу. Лейпциг, 1872. С. 8.
42 Тургенев А. И. Хроника русского: Дневники (1825—1826 гг.). М.; Л., 1964.
С. 431.
43 Там же. С. 431—432.
44 Гиллельсон М. И. А.. И. Тургенев и его литературное наследство // Тур
генев А. И. Хроника русского: Дневники (1825—1826 гг.). С. 459—460.
45 Там же. С. 431.
46 Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4 т. М.; Л., 1960. Т. 4. С. 590.
47 ЦГАЛИ, ф. 198, ед. хр. 37(1), л. 3.
48 Жуковский В. А. Соч. / Под ред. П. А. Ефремова. 7-е изд. СПб., 1878. Т. 6.
С. 675.
49 См.: Библиотека В. А. Жуковского: Описание. № 1201. (Histoire generale
de la civilisation en Europe depuis de chute de I’empire romain jusqu’a la revolution
fran<;aise// Par M. Guizot. Paris, 1828. 529 p.).
50 Реизов Б. Г. Французская романтическая историография (1815—1830).
Л., 1956. С. 226.
51 Гизо Ф. История цивилизации в Европе / Пер. с франц. СПб., 1892. С. 16. —
Здесь и далее текст отчеркиваний Жуковского дается в этом переводе.
52 Реизов Б. Г. Французская романтическая историография. С. 226.
53 Гизо Ф. История цивилизации в Европе. С. 40.
54 Там же. С. 47.
55 Реизов Б. Г. Французская романтическая историография. С. 226.
56 Письма В. А. Жуковского к А. И. Тургеневу. С. 229.
57 Гизо Ф. История цивилизации в Европе. С. 15.
58 Там же. С. 19.
59 В библиотеке поэта имеется это многотомное сочинение Баранта (2-е изд.
Париж, 1824—1827) без помет. См.: Библиотека В. А. Жуковского: Описание.
№ 601.
60 Гизо Ф. История цивилизации в Европе. С. 17.
Там же.
62 Об этом см. в моей кн.: Этапы и проблемы творческой эволюции В. А. Жу
ковского (Томск, 1985. С. 176—177).
63 ЦГАЛИ, ф. 198, ед. хр. 35, л. 27 об.
64 Там же, л. 20 об.
65 ЦГАЛИ, ф. 198, ед. хр. 36, л. 8. — Подчеркивания в тексте принадлежат
Жуковскому.
66 Жуковский В. А. Соч. 7-е изд. Т. 6. С. 675.
67 ЦГАЛИ, ф. 198, ед. хр. 35, л. 1 об.
68 Там же, л. 2 об.
69 См.: Библиотека В. А. Жуковского: Описание. № 1384.
70 В письме к г-же Моро де ла Мельтьер от июня 1827 г. из Парижа Жу
ковский сообщает: «Он (Гизо) один из тех ученых, которых ценишь больше,
познакомившись ближе» // Жуковский В. А. Соч. 7-е изд. Т. 6. С. 513.
140
71 ЦГАЛИ, ф. 198, ед. хр. 35, л. 1 об.
72 Письма В. А. Жуковского к А. И. Тургеневу. С. 69.
73 Там же. С. 73—76.
74 Из письма А. П. Елагиной от 17 ноября 1827 г.//В. А. Жуковский.
Изд. журнала «Русский библиофил». 1912. С. 105.
75 Там же. С. 106.
76 Historische Werke von Arnold Hermann Ludwig Heeren. Gottingen, 1821 —
1826. Th. 1 —14. См.: Библиотека В. А. Жуковского: Описание. № 1257.
77 Перевод цит. по изд.: Руководство к истории политической системы европей
ских государств и их колоний / Соч. Герена. Ч. 1—3. СПб., 1832—1834. Ч. 3.
С. 1.
78 Там же.
'9 Русский перевод цитируется по указанному выше изданию: Руководство
к истории политической системы европейских государств и их колоний / Соч.
Герена. СПб., 1834. Ч. 3. С. 18—48. Перед цитатой — указание на страницу и
параграф немецкого издания сочинения Герена, находящегося в библиотеке поэта
(см. примеч. 76).
80 Письма В. А. Жуковского к А. И. Тургеневу. С. 264.
81 Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. С. 177.
82 См. Иезуитова Р. В. Пушкин и «Дневник» В. А. Жуковского 1834 г. //
Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1978. Т. 8. С. 234, 238—239.
83 Тургенев А. И. Хроника русского: Дневники (1825—1826 гг.). С. 226.
84 См.: Библиотека В. А. Жуковского: Описание. № 2069.
85 Рус. старина. 1896. Т. 87. № 7. С. 92—93. — Из этих же писем известно,
что в поле зрения Жуковского были такие издания, как: «Journal des Debats»,
«Journal de Francfort», «Berlinische Staats-Zeitung», «Gazette de France».
86 Библиотека В. А. Жуковского: Описание. № 645.
87 Письма В. А. Жуковского к А. И. Тургеневу. С. 275—276.
88 Там же. С. 274. — Подробнее о чтении сочинения Галлера см.: Библиотека
В. А. Жуковского в Томске. Ч. 1. С. 509—521.
89 Здесь необходимо указать, что в библиотеке поэта сохранились произведе
ния о европейских революциях, имеющие пометы Жуковского, отметки в оглавле
нии. Вот некоторые из них: Ancillon Fr. Tableau des revolutions du systeme poli
tique de 1’Europe, depuis la fin du 15 siecle. Paris, 1823; Burke E. Reflexions sur
la revolution de France. Paris, 1823; Michelet J. Precis de 1’histoire moderne.
Paris, 1832; Salvandy N.-A. Seize mois ou la revolution et les revolutionnaires.
Bruxelles; Leipzig, 1832. T. 1—2.
90 Об этом см.: Лебедева О. Б., Янушкевич А. С. Неопубликованные стихо
творные переложения западноевропейской прозы в творчестве В. А. Жуковского
1830—1’840-х гг.//Рус. лит. 1982. № 2. С. 153—163.
91 ЦГАЛИ, ф. 198, ед. хр. 37, л. 18 об.
92 Там же.
93 Вяземский П. А. Поли. собр. соч. СПб., 1878. Т. 9. Старая записная книжка
1813—1852 г. С. 48.
94 ГПБ, ф. 286, on. 1, ед. хр. 50, л. 18.
95 Там же, л. 24.
96 Наполеоновская тема в творчестве Жуковского — предмет специального
исследования. Достаточно сказать, что в «Дневниках» имеется более 20 упомина
ний имени Наполеона, воспроизводятся разговоры и споры о нем, говорится
о чтении сочинений, посвященных ему. Так, в неопубликованных дневниках
1835 г. (запись от 16 августа) речь идет о чтении «Жизни Наполеона» В. Скотта
(ЦГАЛИ, ф. 198, ед. хр. 37/1, л. 5).
К образу Наполеона поэт обращается в своем творчестве. Стихотворение
«Сей день есть день суда и мщенья» (1816), баллада «Ночной смотр» (1836) и поэма
«Агасфер» — три этапа разработки наполеоновской темы в творчестве Жуковского.
э
' Рус. архив, 1885, № 4. С. 529.
98 Гиллельсон М. И. «Россия и Запад» в отзывах писателей пушкинского
круга II Рус. лит. 1974. № 2. С. 127.
99 Guizot Fr. De La democratic en France. Paris, 1849. P. 133.
141
Г. М. Фридлендер
ВОЛЬНОСТЬ И ЗАКОН
(ПУШКИН И ВЕЛИКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ)
1
На всем протяжении своей жизни Пушкин относился с боль
шим интересом к эпохе Великой французской революции. К собы
тиям ее он многократно обращается в своем поэтическом твор
честве— от оды «Вольность» (1817) до стихотворения «К вель
може» (1830). В «Арапе Петра Великого» (1827) сжато, но вы
разительно охарактеризовано французское общество предрево
люционной эпохи. В статьях, предназначенных для «Литератур
ной газеты» и «Современника», поэт в 30-х годах не раз возвра
щается к различным аспектам той же темы. Наконец, в 1831 г.
он задумывает специальный исторический очерк о революции,
собирает для него материал, но замысел этот остался неосу
ществленным и дошел до нас лишь в виде ряда планов, выписок
и набросков. К этому следует добавить, что в библиотеке Пуш
кина сохранился весьма обширный круг разнообразных книг
и источников по истории революции. Мы встречаем здесь и на
правленные против французской революции памфлеты П. Ж. Нугаре (1797) и Э. Бёрка (французский перевод 1823 г.), и обшир
ный свод мемуаров и документов по истории революционной
эпохи («Процесс Людовика XVI, Марии-Антуанетты, МарииЕлизаветы и Филиппа Орлеанского» (1821), четырехтомное из
дание «Дебатов национального конвента» (1828), сочинения
и письма Мирабо и биографические материалы о нем, «Кол
лекцию мемуаров, относящихся к французской революции»,
в 23 выпусках, изданную в 1821 —1825 гг. Бервилем и Барьером,
и т. д.).‘ Пушкин был знаком также с книгами о революции
Ж. Сталь (1816—1817; опубл. 1818), Ж. Ш. Байеля (1822)
и А. Тибоде (1824), с «Историей французской революции»
Ф. Минье и Л. А. Тьера, «Историей цивилизации во Франции»,
«Курсом новой истории».Ф. Гизо (1828—1832), историей ре
волюционных войн Жомини, художественными произведениями
о революции своих французских современников, поэтов и пи
сателей (Ж. Жанена, Ш. Нодье, А. де Виньи и др.), не говоря
уже о творчестве Э. Лебрена, А. Шенье и других поэтов эпохи
самой революции.
Чтобы верно разобраться в отношении Пушкина к француз
ской революции, в отдельных его суждениях о ее событиях и деяте
лях, следует, однако, не забывать о двух важнейших обстоятель
ствах, повлиявших на это отношение.
142
© Г. М. Фридлендер. 1990
Пушкин не был современником французской революции.
Его детство и отрочество пришлись на наполеоновскую эпоху.
В это время режим Наполеона не мог не рассматриваться как
исторический результат цепи революционных событий, ему пред
шествовавших, расчистивших Наполеону дорогу к власти и под
готовивших его завоевательные войны. Все это — особенно в Рос
сии — в той или иной мере не могло до определенного момента
не отбрасывать тень и на саму революцию. Не случайно в хро
нологически наиболее раннем произведении Пушкина, где упоми
нается о событиях французской революции, — оде «Вольность» —
они рассматриваются именно в связи с оценкой Наполеона,
а казнь Людовика XVI — как непосредственный пролог к воца
рению «тирана», «злодейская порфира» которого после этого
тяжелым грузом легла на Францию и французский народ, «ско
вав» их новой, худшей цепью. Лишь после того как со времени
падения. Наполеона прошло известное время, в сознании моло
дого Пушкина Наполеон предстал на только как порождение
революции, но и как ее «убийца», что существенно изменило
взгляд поэта на революцию.
Но еще важнее другое. События французской революции
не были для Пушкина предметом отвлеченного исторического
интереса. Отношение великого поэта к ним оставалось всегда
тесно связанным с занимавшими его вопросами русской жизни,
а также — особенно в 20-х и 30-х годах — с насущными и зло
бодневными вопросами жизни народов Европы и всего челове
чества. При этом существенное влияние на взгляды Пушкина
имели поиски им тех исторических сил русской жизни, которые
могли способствовать ее преобразованию. И здесь — при всех
исторических изменениях и поворотах во взглядах Пушкина —
особенно важную роль для его оценки событий Французской
революции имела оценка поэтом роли передового и мыслящего
дворянства как необходимого исторического звена в сложных
взаимоотношениях в России самодержавия и «черного народа».
Пушкин с ранних лет жизни глубоко сочувствовал русскому
крестьянину и призывал к его освобождению от крепостного
права. Но хотя и в «Деревне» (1819), и в заметках Пушкина
по русской истории XVIII в. отмена крепостного права и изменение
условий жизни народа мыслятся поэтом как необходимое условие
общего изменения политического и социального строя современ
ной ему России, Пушкин до конца жизни продолжал видеть
в передовом и мыслящем дворянстве нужный не только русскому
государству, но и самому крестьянству оплот его свободы, не
зависимости и благосостояния. А это оказывало непосредствен
ное влияние и на оценку Пушкиным французского дворянства
и его роли в эпоху Великой французской революции. Подобно
тому как в России Пушкин склонен был проводить различие
между дворянством, служащим опорой самодержавия, и лучшими
независимыми представителями дворянского класса, унаследо
вавшими вместе с именами своих благородных предков, запечат
143
ленных в славных летописях русской истории, свойственные им
честь, благородство, независимость от престола, глубокое чувство
ответственности перед Россией и русской культурой, — Пушкин
проводил подобное же различие между двумя противополож
ными частями французского дворянства эпохи революции. В от
личие от паразитической придворной знати и провинциальных
помещиков, державшихся за старые порядки, передовую часть
французского дворянства XVIII и предшествующих веков Пуш
кин рассматривал как органическую составную французской
нации, неотделимую от блеска французской культуры, ее военного
прошлого и славных исторических традиций. Поэтому, как мы
увидим ниже, Пушкин в своих заметках о французской рево^
люции 1831 г. резко возражал Сиейесу на его заявление о том,
что нация равна третьему сословию (без,дворянства и духовен
ства),2 а в черновом наброске 1830 г., как мы увидим ниже,
писал: «В крике ,,les arist. (ocrates) a la lanterne“ — один жалкий
эпизод фр(анцузской) р(еволюции) —гадкая фарса в огромной
драме» (XI, 171; ср.: XI, 282).
Наконец, существенным обстоятельством, повлиявшим на
оценку Пушкиным Французской революции, является осуждение
им террора 1793—1794 гг., вину за которой Пушкин всецело
возлагал на якобинских вождей, прежде всего на Марата и Ро
беспьера. Пушкину (так же, как и большинству его современ
ников) не было известно, что ни Марат, ни Робеспьер, — оба
воспитанные на идеях Ж.-Ж. Руссо, — на деле не абсолютизи
ровали террор (на который оба они смотрели как на временную,
вынужденную меру), что оба они после бегства Людовика XVI
в Варенн определенное время противились его осуждению и что
после победы Горы над Жирондой якобинцы оставили осуж
денных жирондистов под домашним арестом. Не знал поэт, ве
роятно, и того, что Робеспьер был противником объявления
Францией войны европейской коалиции, так как считал, что глав
ной задачей Законодательного собрания было довести до конца
революционные преобразования в самой Франции и что политика
революционного террора фактически была насильственно навя
зана якобинцам их противниками как единственно возможное
в создавшихся в 1793—1794 гг. (до победы под Флерюсом)
чрезвычайных условиях средство одержать победу на фронтах
и довести революцию до конца, тем более что сторонниками
террора было огромное количество мещан и маскировавшихся
под «ультралевых» обогащенных революцией спекулянтов нацио
нальными имуществами.
Неприязненное отношение Пушкина к якобинскому периоду
революции разделяли большинство декабристов 3 и едва ли не
вся европейская историография того времени.4 Начиная с эпохи
термидора образы Марата и Робеспьера рисовались и во Франции,
и в России в литературе и публицистике исключительно черными
красками. Даже Бабеф в день 9 термидора был противником
Робеспьера и лишь позднее осознал его исторические заслуги.
144
Во Франции в эпоху Наполеона имя Робеспьера было запрещено
упоминать в печати. Якобинский период революции осуждали м-м
де Сталь в своем «Рассуждении о главнейших событиях Фран
цузской революции», хорошо известном Пушкину в зрелые годы,
а позднее Минье и Тьер.5 Историческая переоценка Робеспьера
(а несколько позднее и Марата) начала происходить лишь после
смерти поэта, в 40-х и 60-х гг. Если учесть все это, способно выз
вать удивление не столько отрицательное отношение Пушкина
к периоду Конвента и якобинской диктатуры, сколько такие
примечательные факты из биографии поэта, как установленный
Ю. М. Лотманом факт чтения Пушкиным речей Сен-Жюста,6
профиль Робеспьера, набросанный поэтом рядом с профилем
Мирабо и Наполеона в его одесских черновиках,7 и, наконец,
его знаменитые слова: «Петр I одновременно Робеспьер и На
полеон (Воплощенная революция)» (XII, 205), слова, в которых
Пушкин в 30-х гг. отдал должное масштабу деятельности и исто
рической роли Робеспьера.
Осуждение Пушкиным эпохи террора не может вызвать, таким
образом, особого удивления, если вспомнить, что его разделяли
Карамзин (сохранивший, несмотря на это, на всю жизнь глу
бокое уважение к Робеспьеру) и Радищев, элегия которого
«Осмнадцатое столетие» была опубликована в 1807 г. и могла
стать известной Пушкину еще до поступления в Лицей, как
и отразившие трагические настроения, овладевшие Карамзиным
в эпоху «Ужаса», письма Мелодора и Филалета. Позднее, в 1836 г.,
в предназначенной для «Современника» статье «Александр Ра
дищев» Пушкин писал, комментируя радищевское «Осмнадца
тое столетие»: «Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не
содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во
время Ужаса? мог ли он без омерзения глубокого слышать не
когда любимые свои мысли, проповедуемые с высоты гильотины,
при гнусных рукоплесканиях черни? Увлеченный однажды льви
ным ревом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться
поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра» (XII,
34). Как мы увидим ниже, содержащееся в этих словах проти
вопоставление двух эпох Французской революции, характери
зуемых именами Мирабо и Робеспьера, было одним из наиболее
устойчивых моментов в оценке ее Пушкиным.
Мы привыкли в наше время — и это вполне закономерно —
рассматривать просветителей XVIII в. как прямых идейных пред
шественников французской революции. Того же взгляда — как
мы увидим дальше — придерживался и Пушкин в свои зрелые
годы. Но просветители XVIII в. были, как правило, сторонниками
мирного преобразования общества. Французская же революция
показала не только, что разрушение феодализма и низвержение
абсолютизма во Франции было невозможно без применения рево
люционных средств борьбы: закрепление результатов революции
потребовало свержения королевской власти, установления рес
публики, якобинской диктатуры, применения террора как сред
ства борьбы с контрреволюцией.
10 Заказ № 2221
Молодой Пушкин и большинство его современников смотрели
на эти вопросы существенно иначе, чем мы. Сохраняя веру про
светителей в возможность мирного преобразования общества,
они считали политическое насилие допустимым лишь в борьбе
с тиранией. Однако тирания для Пушкина (как и для Мон
тескье и других просветителей XVIII в.) была вовсе не тождест
венна с монархией как таковой. В основе государства лежит
общественный договор, — полагали они. В зависимости от его
условий государство может быть монархией, аристократией
или республикой. А отсюда следует, что не всякая монархия есть
зло, равно как и не всякая республика — благо. И монархия, и рес
публика равно становятся злом, когда в них нарушаются граж
данские законы и они превращаются в деспотию. Вот почему
сторонник конституционной монархии Мирабо вызывал у Пуш
кина глубокое уважение в противоположность Марату и Ро
беспьеру. Мирабо защищал — по Пушкину — закон и свободу,
а Марат и Робеспьер — гильотину. Якобинская диктатура и Кон
вент были для Пушкина поэтому синонимом террора.
В подобной системе взглядов, отраженной в стихотворных
и прозаических произведениях Пушкина, посвященных француз
ской революции, содержится зародыш верной мысли о том, что
характер общественного устройства определяется не его полити
ческими формами, а иными, более глубокими причинами. Но в чем
реально состоят эти причины, Пушкин, так же как и просвети
тели XVIII в., при всей свойственной ему ненависти к деспотизму
и демократических симпатиях, не отдавал себе ясного отчета.
Отсюда историческая противоречивость взглядов Пушкина, ска
завшаяся в его оценке французской революции. Не принимая
ни самодержавной тирании, ни революционной диктатуры яко
бинцев, Пушкин стремился отыскать между ними своего рода
«золотую середину» — и этой «золотой серединой» в его глазах
оставалась до конца жизни такая форма общественного уст
ройства, где осуществляется некое идеальное равновесие между
верховной властью, дворянством и народом, образующее фунда
мент общественного здания. Свое отчетливое выражение эта
политическая программа получает в исторических и публици
стических набросках Пушкина 30-х годов, но зачатки ее ощу
щаются уже, как будет показано ниже, в его оде «Вольность».
Отрицательное отношение Пушкина к якобинскому террору
вполне закономерно: как поэту-гумманисту ему уже в лицейские
годы, а тем более позднее был глубоко чужд аскетизм и «мечта
тельный фанатизм» якобинцев, их стремление установить граж
данскую «добродетель», свободу и равенство любыми мерами,
в том числе — насильственным путем, отвлекаясь от мира реаль
ных людей со всем разнообразием их индивидуальных чувств,
страстей и интересов. Наследник заветов гуманистической мысли
эпохи Возрождения, как и освободительной мысли просветителей
XVIII в., Пушкин с первых лет жизни и творчества был склонен
рассматривать человека как высшую нравственную ценность.
146
Поэтому отрицавшие ценность отдельной личности во имя ин
тересов общества уравнительные идеи якобинцев не могли ему
импонировать. Поэт видел в них отрицание живого разнообразия
жизни, отрицание ее вечной прелести и красоты, неотъемлемого
права человека на полноту существования, свободу и счастье.
Тем более не могла вызвать у Пушкина положительного
отношения политическая доктрина, возводившая террор в истори
чески необходимую основу для возведения будущего обществен
ного здания. Признавая революцию в определенных условиях
(хотя и не во всяких, а именно там, где не был возможен иной,
мирный путь развития) — необходимой и прогрессивной истори
ческой силой, Пушкин и в юношеские, и в зрелые годы проводил
между революцией и террором глубокое различие, принимая ре
волюцию как путь к освобождению человечества и осуждая
террор как кровавое и бесчеловечное средство политического
подавления общества, соединенное с жестоким насилием, нару
шением естественных законов и норм человеческого существо
вания.
Уже в годы детства поэта о событиях революционной эпохи
не могли не вестись разговоры в доме Пушкиных, — тем более
что 1800-е годы были годами империи Наполеона во Франции,
годами сложных отношений между Францией и Россией. В этих
условиях в обществе снова и снова возникали разговоры о тех
исторических событиях, которые предшествовали захвату власти
Наполеоном.
При этом вряд ли можно сомневаться в том, что большинство
людей старшего поколения, с которыми Пушкину приходилось
встречаться в доме родителей, с осуждением относились не только
к Наполеону, но и к французской революции. Возвышение На
полеона представлялось им историческим последствием рево
люции и казни Людовика XVI, вызывавших их осуждение. Подоб
ный взгляд был, как справедливо указывает Б. В. Томашевский,
широко распространен в тогдашней исторической литературе
и публицистике; — не только консервативного, но и либерального
направления.8
Б. В. Томашевский полагал, что Карамзин, побывавший
во Франции в годы революции и приветствовавший ее в 1790 г.
как начало новой эпохи в развитии человечества, мог делиться
с Пушкиным своими впечатлениями о ней.9 Насколько соответст
вует действительности это предположение, мы не знаем, как не
знаем и того, был ли Пушкин осведомлен о политической эво
люции Карамзина и его увлечении идеями революции в 1789—
1791 гг. Пушкин был на много лет моложе Карамзина, и те све
дения, которыми мы располагаем об их личных отношениях,
не дают основания для предположения, что Карамзин беседовал
с Пушкиным о впечатлениях и переживаниях своей молодости.
Вряд ли, вопреки предположению Томашевского, мог серьезно
повлиять на формирование взглядов Пушкина на революцию
и лицейский профессор французского языка и словесности Будри,
10*
147
хотя он и был братом Марата. Сохранившееся свидетельство
Пушкина о Будри исполнено нескрываемой иронии. Поэт замечает,
что эмигрант «Будри, несмотря на свое родство, демократические
мысли, замасленный жилет и вообще наружность, напоминавшую
якобинца, был на своих коротиньких ножках очень ловкий при
дворный». «Екатерина II переменила ему фамилию, по просьбе его,
придав ему аристократическую частицу de, которую Будри тща
тельно сохранял» (XII, 166).
Эта ироническая характеристика Будри свидетельствует о том,
что последний не сумел внушить своему воспитаннику особого
почтения ни к себе, ни к своему брату, хотя сам Будри, по
видимому, был привязан к его памяти; так, Будри «сказывал,
что брат его был необыкновенно силен, не смотря на свою худо
щавость и малый рост» и при этом отличался добродушием
и любовью к родственникам, — в частности, он стремился отвра
тить Будри в молодости от развратных женщин, для чего «повел
его в гофшпиталь, где показал ему все ужасы венерической
болезни» (там же).
Характерно, что Будри враждебно относился к Робеспьеру,
которого обвинял в смерти брата. По его рассказу на одном из
занятий в лицее, именно Робеспьер подослал к Марату Шарлотту
Корде, воспитав из нее «второго Равальяка» (там же). Это вос
поминание, сохраненное Пушкиным, показывает, что Будри, не
слишком глубоко разбиравшийся в людях и событиях револю
ции, был, как можно полагать, склонен сводить причины гибели
Марата к личному соперничеству между ним и Неподкупным.
Такая интерпретация событий эпохи, как и аристократические
замашки Будри, соединявшего «демократические мысли» с лов
костью придворного, вряд ли могли особенно импонировать его
ученикам, — особенно тем из них, кто был одарен, подобно юному
Пушкину, умом и проницательностью.
Особый интерес представляют дошедшие до нас в учебной
тетради А. М. Горчакова записи к лицейским лекциям И. К. Кайданова по курсу «Статистика» (1815), посвященные Великой фран
цузской революции:
«До времен фр(анцузской) революции феодальные права —
читаем мы здесь — существовали во всей Франции, а потому
дворянство во Франции было богато и чрезвычайно сильно,
народ же во многих правинциях находился в великом угнетении.
Революция потрясла сильно всю Францию и в короткое время
ниспровергла все древние узаконения, а потому и феодальное
правление совершенно истребилось во всей Франции и многие
дворяне из богатейших сделались беднейшими и из сильных
ничего не значащими. По разуму узаконений, изданных францу
зами во время революции, все жители во Франции должны
быть во всех своих правах и взаимных отношениях равны между
собою, и каждый из них должен был называться гражданином
(citoyen) — посему дворянство, особливо же наследственное,
было уничтожено, равно, как и рабство».10
148
«Революция, — замечал далее Кайданов,— взвела Люд(овика) XVI на эшафот и с смертию его пресеклось во Франции
монархическое ) правление. Комитет или собрание, состоявшее
из безумнейших политических фанатиков, некоторое время управ
ляло Франциею. Наконец составилась Директория; потом триумвирство, состоявшее из Лебрюна, Камбасерса и Бонапарта, —
последний хитростью умел отделить от дел двух первых, и, по
добно хитрому Октавию, умел превратить Фр(анцузскую) рес
публику в монархию, а титул консула, коим франц(узский) народ
почтил его наконец на всю жизнь, переменил сей на титул
императора (18 майя н. с. 1804 г.). В сем случае усматривается
великое сходство между Римскою республикою, превращенною
в монархию, и Французскою республикою, покорившеюся власти
одного человека (. . .) Подобно Октавию, хитрый Бонапарте оста
вил во Франции народные формы республики, присвоил себе
неограниченную власть над войском и, следовательно, над всеми
гражданами». «Наполеон, желая восстановить во Франции дво
рянство, ввел так называемое почетное дворянство (legion d’honneur), и к классу сих дворян причислялись все оказавшие какиенибудь отличные заслуги отечеству (. .
По разуму законов
конституционного собрания, существовавшего во время револю
ции, мещанство в правах своих равнялось дворянству, и каждый
мещанин, подобно дворянину, назывался во Франции граждани
ном (citoyen). Со времени владычества Наполеона и особенно
теперь (в эпоху Реставрации. — Г. Ф.) дворянство несравненно
важнее мещан».11
Подводя итоги истории революции, Кайданов стремился по
казать, что главным положительным завоеванием революции было
завоевание французским крестьянством собственности на зем
лю: «Ужасы и кровопролития, произведенные во Франции революциею, были в некотором отношении полезны только для
крестьян и вообще для низкого состояния людей (. . .) Расторг
нув узы феодального правления, крестьяне предались влечению
пагубнейших страстей, особливо мщения противу дворян, грабили
и опустошали земли и владения дворян, и самые законы оправ
дывали тогда неистовые поступки их». Наполеон, «укротив ярость
революции, определил законами состояние крестьян. Они объяв
лены были во всей Франции свободными от всех прежних своих
помещиков и теперь находятся они в зависимости от своих по
мещиков только потому, если они живут на землях их».12
Приведенные отрывки из лекций Кайданова могли дать Пуш
кину первое более или менее развернутое представление о револю
ции.
2
После этих необходимых предварительных замечаний поста
раемся проследить, как складывалось отношение Пушкина к фран
цузской революции на первом, наиболее раннем этапе его раз
вития.
149
Год рождения Пушкина был годом установления во Франции
консулата. Когда поэту было пять лет, Наполеон I совершил
государственный переворот и провозгласил себя императором.
Детство Пушкина падает на годы наполеоновской империи во
Франции, годы Аустерлица, Иены и Тильзитского мира. В следую
щие, лицейские, годы поэт вместе с другими лицеистами с трево
гой и высоким патриотическим воодушевлением переживает Оте
чественную войну 1812 г., с волнением следит за заграничными
походами русской армии 1813—1815 гг.
В этих условиях было естественным и закономерным, что
события Великой французской революции XVIII в. не могли
в ранние годы жизни Пушкина переживаться им столь же не
посредственно и напряженно, как они переживались его пред
шественниками и старшими современниками, в том числе Ради
щевым и Карамзиным. Последние были непосредственными сви
детелями революционных событий, которые разворачивались на
их глазах. Наблюдая события первой французской революции
в их движении и нарастании, Радищев и Карамзин — каждый
по-своему — глубоко поняли драматизм этих событий, их истори
ческую сложность и неоднозначность. Французская революция
поставила перед ними множество вопросов, на которые ответить
для людей XVIII в., воспитанных на идеях просветительской
мысли, было далеко не просто. Глубокое и острое ощущение
драматизма исторических бурь «семнадцатого столетия», тра
гического сочетания в них добра и зла, разума и неразумия,
свободы и несвободы, справедливости и несправедливости яви
лось — при всем различии общественно-политического мировоз
зрения Радищева и Карамзина — выводом, общим для них обоих.
Подводя итоги века Просвещения, оба они отчетливо ощутили,
что этот век не смог до конца разрешить тех вопросов, которые
он поставил перед лучшими умами человечества и его беспокой
ной совестью. ■
В отличие от Радищева и Карамзина для Пушкина и его
поколения события первой французской революции были не сов
ременностью, а историей. И именно от современности Пушкин
шел к пониманию революции как подготовившего ее этапа истори
ческой жизни человечества. Вот почему, по верному замечанию
Б. В. Томашевского, «первые отклики на Французскую револю
цию у Пушкина были тесно связаны с именем Наполеона».13
От оценок русским обществом и самим поэтом наполеоновского
периода и личности Наполеона он постепенно двигался к пости
жению хода революционных событий конца XVIII в., «разгадку
смысла» которых молодой Пушкин и его современники в 1810-х го
дах прежде всего «искали в Наполеоне».14
Победу русских войск и войск союзников над Наполеоном Пуш
кин в 1814—1815 гг. воспринимает поэтому как событие, зна
менующее окончание одной и начало другой, новой по своему
историческому содержанию эпохи. При этом и трагические,
кровавые события французской революции, и завоевательные
150
войны Наполеона до поры до времени сливаются в глазах юношипоэта в единую цепь событий.
Мысль о том, что победа над Наполеоном — всемирно-истори
ческий рубеж, который призван стать концом одной и началом
другой эры для России и для всей Европы, проходит красной
нитью через ряд произведений Пушкина 1814—1816 гг. Она по
лучила отражение в таких стихотворениях, как «Воспоминание
в Царском селе» (1814), «На возвращение государя импера
тора из Парижа в 1815 г.» («Александру», 1815) и «Принцу Оран
скому» (1816).
В Париже Росс! — где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой.
Но что я зрю? Герой с улыбкой примиренья
Грядет с оливою златой.
Еще военный гром грохочет в отдаленьи,
Москва в унынии, как степь в полночной мгле,
А он — несет врагу не гибель, но спасенье
И благотворный мир земле,
— пишет Пушкин в первом из названных стихотворений (I, 82).
Призыв к русскому царю положить конец эпохе братоубийст
венных войн и способствовать установлению в России и Запад
ной Европе периода мира и процветания содержится и в стихо
творении «На возвращение государя-императора»
Ты наш, о русский царь! оставь же шлем стальной
И грозный меч войны, и щит — ограду нашу;
Излей пред Янусом священну мира чашу,
И брани сокрушив могущею рукой,
Вселенну осени желанной тишиной! . .
И придут времена спокойствия златые,
Покроет шлемы ржа, и стрелы каленые,
В колчанах скрытые, забудут свой полет . . .
(I, 147)
Наконец, тот же устойчивый для творчества Пушкина 1814—
1817 гг. мотив мы встречаем в посмертно опубликованном сти
хотворном послании «Принцу Оранскому»:
Довольно битвы мчался гром,
Тупился меч окравовленный,
И смерть погибельным крылом
Шумела грозно над вселенной!
Свершилось. . . взорами царей
Европы твердый мир основан;
Оковы свергнувший злодей
Могущей бранью снова скован.
(I, 182)
М. П. Алексеев в 1958 г. обратил внимание на то, что про
тивопоставление только что закончившейся с падением Напо
леона эпохи братоубийственной войны ожидаемому миру, спокой
ствию и «тишине» как «международному идеалу» могло быть
151
подсказано Пушкину идеями первого, горячо любимого лицеи
стами директора Лицея, выдающегося русского просветителя
начала XIX в., убежденного противника завоевательных войн
и горячего поборника мира В. Ф. Малиновского, автора трактата
«Рассуждение о войне и мире» (1803) и статьи «Общий мир»,
напечатанной в 1813 г. в № 11 журнала «Сын отечества».15
«И ныне надлежит ей (России. — Г. Ф.) увенчать сей великий
подвиг и обеспечить освобожденные народы общим их союзом
в этой войне», — писал Малиновский в названной статье, «несом
ненно читанной всеми лицеистами».16 «В самый разгар освобо
дительной войны против Наполеона, незадолго до смерти, Мали
новский, — как верно заметил М. П. Алексеев, — «все еще носился
с мыслью, что Россия призвана до конца выполнить свое великое
предназначение и, «освободив Европу от общего утеснения»,
должна будет добиваться умиротворения и ликвидации даль
нейших военных- конфликтов.17 Эта мысль Малиновского, по-ви
димому, была воспринята Пушкиным-лицеистом и легла в основу
его устремлений, выраженных в цитированных стихотворениях.
Утихла брань племен; в пределах отдаленных
Не слышен битвы шум и голос труб военных;
С небесной высоты при звуках стройных лир
На землю мрачную нисходит светлый мир
— мечтал поэт (I, 145).
Вот почему не случайно, на что обратил внимание Б. В. Тома
шевский, сравнивая стихотворение Пушкина «На возвращение
государя императора из Парижа в 1815 г.» (хотя оно и было
написано по заказу директора департамента народного просвеще
ния И. И. Мартынова в связи с предполагавшейся торжественной
встречей императора и носило поэтому полуофициальный харак
тер) с посланием В. А. Жуковского «Императору Александру»
(1814), в пушкинском стихотворении отсутствует «декламация
против французской революции и восторг по поводу возвращения
Бурбонов на французский престол». Искренно выражая свою
ненависть к Наполеону, Пушкин-лицеист столь же «искренно»
провозглашал свою мечту о свободе порабощенных Наполео
ном народов от «бремени оков» и об их мирном будущем.18
Именно в этом состояло самое пламенное его желание в 1814—
1816 гг.
В традиционные формулы похвалы царю и Пушкин, и Жу
ковский вкладывали свои гуманистические чаянья. Изображение
русских войск, входящих в Париж с «оливою златой», несущих
мир освобожденным народам после двух десятилетий гибельных
браней, соответствовало надеждам и желаниям Пушкина, его
идеалу гуманности. От «Воспоминаний в Царском селе» можно,
думается, поэтому провести нить и к позднейшим рассуждениям
Пушкина о «вечном мире» (1821), и к его вызванным польским
восстанием 1830 г. размышлениям, выраженным в «Бородинской
годовщине» (1831):
152
В боренье падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали;
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых;
Мы не сожжем Варшавы их;
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца
(III, 274)
Однако если в стихотворениях «На возвращение государя
императора» и «Воспоминание в Царском селе» выражена светлая
мечта о «благотворном мире», призванном сменить в новой Ев
ропе эпоху тирании и завоевательных войн (воплощением которых
для русского поэта была фигура Наполеона (ср. стихотворение «На
полеон на Эльбе», 1815), то уже через два года в оде «Вольность»
(1817) мы встречаем совершенно иную картину посленаполеоновской эпохи:
Увы! Куда не брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела — Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть.
(II, 45—46)
Времена переменились, а с ними переменились и настроения
поэта. Эпоха «благотворного мира» оказалась на деле эпохой
«Священного Союза», временем новой неволи и рабства. Этим
вызвано обращение поэта с грозным предупреждением к власти
телям России и всей Европы:
Владыки! Вам венец и трон
Дает Закон —• а не природа:
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
(II, 45)
Поэт возрождает здесь идею Вольности, провозглашенную аме
риканскими и французскими просветителями и революционе
рами XVIII в., а в России — Радищевым. Равенство граждан перед
лицом «мощных» государственных «законов», «крепко» сочетаю
щихся воедино со «святой вольностью», — таков в 1817 г. его
общественно-политический идеал.
Ода «Вольность» — хронологически самое раннее стихотворе
ние Пушкина, в котором поэт обращается к эпохе первой фран
цузской революции, называемой им эпохой «славных бед» (II, 45),
т. е. временем одновременно великим и трагическим по своему
историческому содержанию.
Непосредственно событиям Великой французской революции
153
посвящена первая из двух исторических картин, которые поэт
рисует в «Вольности». Обращаясь к тени Людовика XVI, поэт
в его смерти усматривает нарушение «закона», совершенное не
царем, а народом:
И горе, горе племенам,
Где дремлет он (закон. — Г. Ф.)
неосторожно,
Где иль народу, иль царям
Законом властвовать возможно!
Тебя в свидетели зову,
О мученик ошибок славных,
За предков, в шуме бурь недавних
Сложивший царскую главу.
Восходит к смерти Людовик
В виду безмолвного потомства,
Главой развенчанной приник
К кровавой плахе вероломства.
Молчит закон — народ молчит,
Падет преступная секира. . .
И се — злодейская порфира
На галлах скованных лежит
(II, 46)
Цитируя эти стихи, следует отметить, думается, два обстоя
тельства, не привлекавших, как правило, специального внимания
исследователей. Хотя Пушкин характеризует Людовика XVI как
«мученика», казненного «преступной секирой» палача, и квали
фицирует его казнь как нарушение «закона» восставшим народом,
поэт в то же время указывает и на то, что Людовик XVI сложил
свою голову на плахе не безвинно. Его казнь имела причиной
«славные ошибки» его предков.19 Обращает на себя внимание
и другое — смерть Людовика XVI совершается не только при
«молчании закона», но и при «молчании народа», служащем,
по выражению Мирабо, «уроком королям».20 Вряд ли слова эти
(о «молчании народа») следует понимать, как упрек, обращен
ный к народу, который не восстал против нарушения «закона»
(равнодушно или сочувственно отнесся к казни короля). Скорее
здесь можно заподозрить отдаленное предвестье грозного и траги
ческого безмолвия и недоумения народа в финальной сцене
«Бориса Годунова». Пушкин осуждает в «Вольности» нарушение
народом «закона» (т. е. общественного договора между монархом
и нацией), но вместе с тем в «молчании народа» он усматри
вает факт неприятия народом «кровавой плахи вероломства», на
которой сложил голову осужденный не «законом», а самим же
народом и его представителями Людовик XVI.
О «Вольности» существует обширная научная литература.
Однако существенным недостатком всего того, что написано
об этом замечательном стихотворении, долгое время было то, что
оно рассматривалось по преимуществу всего лишь как политиче
ский документ, несущий на себе печать вызвавшей его к жизни
эпохи. Вот почему, думается, прав Н. Н. Скатов, который под
черкивает, что кроме политического эта ода имеет и другой, не
менее важный — философский и нравственный аспект.21
Ибо в «Вольности» важны не только грозные и гневные инвек
тивы против тиранов — Наполеона, Павла I и любых других
«самовластительных злодеев», неизбежно осужденных на смерть
самой историей и ее незыблемыми законами (ср. стих о Павле I:
«И слышит Клии страшный глас»), и не только призыв к «падшим
рабам» воспрять и обрести новое мужество в сопротивлении тира
154
нии, но и впервые проявившееся здесь искусство Пушкина смот
реть на историю «глазами Шекспира», его строгая верность
объективному движению и логике событий, умение взглянуть на
них свободно и независимо, с высоты своего возвышенного исто
рического и нравственного идеала гуманности и справедливости.
Поэт не скрывает своей глубокой ненависти к русскому Ка
лигуле — Павлу I, имя и самое жилище которого осуждены на
забвение. И вместе с тем Пушкин с глубоким отвращением
рисует образы «потаенных убийц», которые, опьяненные для храб
рости вином, скрывая затаенный в их сердцах страх перед тем,
что они намерены совершить, крадутся в комнату спящего импе
ратора, хотя объективно их действия и являются заслуженным
Павлом историческим возмездием тирану.
Точно так же, обращаясь к событиям политической истории
французской революции (и всецело концентрируясь в «Вольно
сти» именно на этой внешней, политической ее стороне), Пушкин
характеризует Людовика XVI как жертву истории. Людовик поник
«развенчанной главой, он не «тиран», но «мученик», влекомый
носителями политического беззакония на запятнанную кровью его
и других жертв «плаху вероломства». И все же его смерть —
неизбежная плата — хотя и не за его личную вину, а за «ошибки
славные» его властолюбивых и жестоких предков. В то же время
казнь его не случайно совершается при молчании не только «за
кона», но и «народа». Ибо одно беззаконное преступление влечет
за собой другое — на смену казненному Людовику на трон всходит
новый, более страшный властитель — Наполеон, готовящийся ско
вать порабощенных галлов, накрыв их своей порфирой.
Единственная гарантия избежать и деспотизма и своеволия
тиранов, и анархию действующего стихийно, слепого в своей
ярости и гневе народа — сочетание «святой вольности» каждого
члена общества с «крепкими» и нерушимыми гражданскими зако
нами, основанными на требованиях Равенства, Правды и Спра
ведливости.
В идеи, почерпнутые из лекций Куницина и из сочинений.
французских просветителей, Пушкин вносит глубоко личный,
смысл: вольность, в его понимании, связана со свободой всех
членов общества и их правом на счастье. Но это право может
обеспечить только закон. И притом закон не только политический
(или юридический), но прежде всего закон нравственный, закон
гуманности, от которого производным является и закон полити
ческий.22 Без опоры на нравственный закон вольность превра
щается в своеволие, а царь — в самовластительного злодея и тира
на. Лишь тесная, органическая связь между политическим и нрав
ственным законом, между личной свободой и «вольностью» граж
дан, между правами и обязанностями каждого члена гражданско
го общества на всех его ступенях — «наверху» и «внизу» — от
«царя» до «народа» — может обеспечить нормальный, достойный
человека общественный порядок.23
Итак, и казнь «мученика ошибок славных» Людовика XVI, и
155
смерть «тирана» Павла I в глазах Пушкина эпохи «Вольности»
предстают в известном отношении как две, хотя и различные, но и
в известном отношении сближенные по их глубинному смыслу
исторические трагедии. Пушкин осуждает Павла I и усматривает
в его убийстве законное историческое возмездие «самовласти
тельному тирану». И вместе с тем он с ужасом и отвращением
рисует фигуры его убийц, ибо самый факт убийства, хотя бы
и убийства тирана, вызывает у него осуждение — прежде всего
с нравственной точки зрения. С этой же нравственной точки
зрения Пушкин готов сочувствовать Людовику XVI, сложившему
главу за «славные» ошибки предков при трагическом «молчании»
как «закона», так и «народа».24
Новую, более определенную, исторически развернутую и сме
лую трактовку Великая французская революция, как верно от
метил Б. В. Томашевский, получила через четыре года в сти
хотворении Пушкина «Наполеон» (1821). Революция оценивается
здесь как всемирно-историческое событие — пробуждение «мира»
от «рабства». И хотя в качестве центрального события револю
ции, ее апогея, и здесь так же, как в «Вольности», рассматри
вается казнь Людовика XVI, она дана в принципиально ином
историческом освещении — как момент высшего торжества сво
боды, момент наступления ее «великого», «неизбежного» и самого
яркого дня. Наполеон же характеризуется поэтом как убийца
завоеванной французским народом в период революции свободы.
Когда надеждой озаренный
От рабства пробудился мир,
И галл десницей разъяренной
Низвергнул ветхий свой кумир,
Когда на площади мятежной
Во прахе царской труп лежал,
И день великий, неизбежный
Свободы яркий день вставал —
И обновленного народа
Ты буйность юную смирил,
Новорожденная свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;
Среди рабов до упоенья
Ты жажду власти утолил,
Помчал к боям их ополченья,
Их цепи лаврами обвил.
Тогда в волненьи бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В свое погибельное счастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой.
И Франция, добыча славы,
Плененный устремила взор,
Забыв надежды величавы,
На свой блистательный позор.
Ты вел мечи на пир обильный;
Все пало с шумом пред тобой:
Европа гибла — сон могильный
Носился над ее главой.
(II, 214)
Наиболее отчетливым выражением вольнолюбивых настроений
поэта начала 20-х годов является, без сомнения, стихотворение
«Кинжал» (1821):
Лемносский бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия Позора и Обиды.
Где Зевса гром молчит, где дремлет меч Закона
(подчеркнуто мною. — Г. Ф.),
156
Свершитель ты проклятий и надежд,
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд.
Исчадье мятежей подъемлет злобный крик:
Презренный, мрачный и кровавый,
Над трупом Вольности безглавой
Палач уродливый возник.
Апостол гибели, усталому Аиду
Перстом он жертвы назначал,
Но вышний суд ему послал
Тебя и деву Эвмениду.
(II, 173—174)
В «Вольности» гарантией свободы для поэта служил Закон,
«меч» которого «без выбора» скользит над «равными главами»
всех граждан, в том числе и монарха, и народа. Теперь Пушкин
вносит в эту свою политическую концепцию поправку. «Закон»
политический и нравственный — основа свободы. Но когда Закон
«дремлет», а обезглавленная «Вольность» обращена в «труп», долг
сильного и мужественного человека — обнажить меч и обратить
его против убийцы «Вольности». В такую минуту уже не Закон,
но Кинжал призван стать «последним судией Позора и Обиды».
Об этом свидетельствует не только пример древних тираноубийц
Гармодия и Аристогитона,26 но и «вольнолюбивого» Брута, обна
жившего кинжал против Цезаря, равно как и Шарлотты Корде,
«девы Эвмениды», осуществившей в разгар революции «высший
суд» над «апостолом гибели» Маратом, и немецкого студента
Карла Занда, убившего в 1819 г. агента правительства Алек
сандра I и Священного союза — популярного в свое время также
и в России реакционного писателя и драматурга Августа Коцебу —
и казненного за это немецкими властями (вскоре Пушкин при
соединит к их числу и еще одного тираноубийцу — Лувеля,
убившего в 1820 г. герцога Беррийского).
«Палач уродливый» Марат приравнен здесь к другим тиранам
и убийцам «вольности» древнего и нового времени, а увлеченный
якобинцами народ охарактеризован как «исчадье мятежей».
Но это не должно нас удивлять, поскольку, как мы уже знаем
из оды «Вольность», Пушкин относился враждебно к якобинскому
террору и считал, что не только властители, но и народ должны
свято соблюдать высшее начало — Закон. Поэтому «злобный
крик» опьяненной кровью толпы, призывающей к повторению
в новом обличье тех же самых жестокостей, к которым приучил
ее режим абсолютизма, не внушал поэту (при всем его глубоком
уважении к «мнению народному») ни малейшего сочувствия.
И точно так же нас не должно удивлять то, что в «Кинжале» (как
позднее в «Рославлеве») поэт прославляет в качестве примера
действенного патриотизма, следуя примеру своего любимого
французского поэта Андре Шенье, Шарлотту Корде. Ибо в «Кин157
жале» и в «Рославлеве» Шарлотта Корде восславлена (в первом
случае наряду с Брутом и Карлом Зандом, а во втором наряду
с древней Юдифью) как убийца тирана, несущая ему справед
ливое историческое возмездие за кровожадность и несправедли
вость.
Шарлотта Корде в понимании Пушкина не контрреволюцио
нерка, а защитница высоких идеалов свободы, рожденных Великой
французской революцией. Историческую же вину Марата и других
якобинцев поэт видит в нарушении этих идеалов, в развращении
уличной толпы, замене деспотизма Людовика XVI и его пред
шественников идеей всеобщей уравнительности, неизбежным след
ствием которой являются произвол и господство гильотины.
Таким образом, глубоко революционный в понимании и поэта,
и его современников (и в рамках более широкого исторического
времени) смысл пушкинского стихотворения несомненен. Это был
прямой вызов деспотизму, в том числе деспотизму русского само
державия (хотя в письме Пушкин и утверждал в 1825 г., что
«Кинжал не против правительства писан. . .» — XIII, 167), и при
зыв к активному действию в борьбе с тиранией — при отсутствии
других действенных средств политической борьбы за свободу.
Важно отметить также своеобразный поэтический «максима
лизм» настроений Пушкина в период написания «Кинжала».
Поэта увлекает фигура героической личности, всецело преданной
гражданскому долгу, готовой пожертвовать жизнью ради его
выполнения, ибо она считает выполнение своего дела нравствен
ным и святым. И вместе с тем — идеал Пушкина не герой
холодного, аскетического склада, но человек, полный жизни
и огня, для которого полнота личного развития составляет такое
же неотъемлемое качество, как общественный и нравственный
долг. В этом смысле идеал этот, выраженный в стихотворении
«Кинжал», сродни тому идеалу героической личности, органи
чески слитой воедино с «национальной субстанцией», с законом
и правом общества как целого, который Гегель в своих «Лекциях
об эстетике» считал достоянием античного «века героев» (в проти
воположность «прозаическому» миру «современной», т. е. буржу
азной, цивилизации).
«Кинжал» написан на Юге, в пору надежд, возбужденных
в среде мыслящей части русского общества греческим освобо
дительным движением, восстанием в Неаполе, революциями
в Испании и Португалии.27 Поэт горячо мечтает в это время
о вечном мире, связывая возможность его наступления с нацио
нально-освободительными движениями угнетенных Священным
союзом народов (XII, 189, 190, 480.).28 Но уже вскоре он пере
живает глубокий духовный кризис, вызванный спадом освобо
дительной волны. Первые признаки надвигающегося кризиса отра
жены уже в послании Пушкина того же 1821 г. «В. Л. Давыдову»,
а своего апогея кризис этот достигает в 1823—1824 гг., когда
созданы были такие стихи, как «Кто, волны, вас остановил. . .»
(1823), «Демон» (1823), «Свободы сеятель пустынный», «Недвиж158
ный страж дремал на царственном пороге...» (1824), «Зачем
ты послан был и кто тебя послал?» (1824) и т. д.
Тем не менее события и имена деятелей Французской рево
люции продолжают и в эти годы занимать внимание Пушкина.
В «Послании цензору» (1822), направленном против «самовласти
тельной руки трусливого дурака» А. С. Бирукова, Пушкин пишет:
Ты черным белое по прихоти зовешь,
Сатиру пасквилем, поэзию развратом,
Глас правды мятежом, Куницына Маратом.
(II, 268)
В незаконченном стихотворении «Недвижный страж дре
мал. . .» обстановка в Европе после Веронского конгресса 1823 г.
охарактеризована как период, когда все «главы» после победы
реакции склонились «под ярем» и «жребии земли», определенные
волей «Владыки Севера» (Александра I), «миру тихую неволю
в дар несли. . .», а Наполеон предстает как «Мятежной Воль
ности наследник и убийца» (II, 311).
Итог своим мрачным размышлениям, вызванным наступившей
после 1823 г. новой эпохой победы европейской реакции, Пушкин
подвел в другом стихотворении 1824 г., обращенном к Наполеону:
Зачем ты послан был и кто тебя послал?
Чего, добра иль зла, ты верный был свершитель?
Зачем потух, зачем блистал,
Земли чудесный посетитель?
Вещали книжники, тревожились цари,
Толпа пред ними волновалась,
Разоблаченные пустели алтари,
[Свободы буря] подымалась.
И вдруг нагрянула. . . Упали в прах и в кровь,
Разбились ветхие скрижали,
Явился муж судеб, рабы затихли вновь,
Мечи да цепи зазвучали.
И горд и наг пришел Разврат,
И перед (?) ним (?) сердца застыли,
За власть (?) Отечество забыли,
За злато предал брата брат.
Рекли безумцы: нет Свободы,
И им поверили народы
И безразлично, в их речах,
Добро и зло, все стало тенью —
Все было предано презренью,
Как ветру предан дольный прах.
(II, 314, 824—826)
' Так же, как ода «Наполеон», стихотворения «Недвижный
страж дремал. . .» и «Зачем ты послан был и кто тебя послал?»
свидетельствуют о известной переоценке Наполеона: теперь
он в глазах поэта не только «злодей», но и «муж судьбы»,
завещавший России «вечную свободу» «из мрака ссылки». Тем
не менее Наполеон остается в глазах поэта тираном. «. . .Тацит,
159
[бич] тиранов, — замечает он в 1825 г. — не нравился Наполеону;
удивительно чистосердечие Наполеона, в том признававшегося, не
думая о добрых людях, готовых видеть тут ненависть тирана
к своему мертвому карателю» (XII, 194).
В апреле 1824 г. под Миссолунги погибает Байрон. Друзья
требуют от Пушкина стихотворения, посвященного памяти ве
ликого английского поэта. 24—25 июня 1824 г. Пушкин отвечает
П. А. Вяземскому из Одессы: «. . .тебе грустно по Байроне, а я рад
его смерти как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона
бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и
Каина, он уж не тот пламенный демон, который создал Гяура
и Чильд Гарольда. Первые 2 песни Дон Жуана выше следующих.
Его поэзия видимо изменялась. Он весь создан был на выворот;
постепенности в нем не было, он вдруг созрел и возмужал —
пропел и замолчал; и первые звуки его уже ему не возвратились —
после 4-ой песни Child Harold Байрона мы не слыхали, а писал
какой-то другой поэт с высоким человеческим талантом. Твоя
мысль воспеть его смерть в 5-ой песни его Героя прелестна —
но мне не по силам — Греция мне огадила (. . .) Приехал бы ты
к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада
и ты бы со мной согласился (. . .) Обещаю тебе однако ж вирши
на смерть его превосходительства» (XIII, 99).
Свое обещание написать «вирши» на смерть Байрона Пушкин
выполнил по приезде в Михайловское. Это — знаменитое стихо
творение «К морю» (1824), где с образом «гордой» и непокорной
морской стихии соотнесены образы двух гордых и неукротимых
«властителей наших дум» — Наполеона и «оплаканного свободой»
Байрона:
Твой образ был на нем означен,
Он создан духом был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен,
Как ты, ничем неукротим,
— говорится здесь об английском поэте (II, 332).29-31
В то же время вместо 5-й песни «Чайльд Гарольда», которую
советовал ему посвятить памяти Байрона Вяземский, Пушкин
пишет в 1826 г. историческую элегию «Андрей Шенье», первые
строки которой непосредственно связаны по содержанию с цити
рованным письмом к Вяземскому.
Поэзию А. Шенье можно с известным основанием сблизить
с поэзией Ф. Гельдерлина в Германии, Д. Китса в Англии и
К. Н. Батюшкова в России (хотя Батюшков с поэзией Шенье еще
не был знаком; он в своем восприятии античности испытал влия
ние не Шенье, а лишь его старшего современника Э. Парни (1753—
1814), любовно-эротическими стихотворениями которого Пушкин
увлекался в лицейские годы).
Судьба А. Шенье была трагической. Он родился в Галате,
в Константинополе, был сыном гречанки и навсегда сохранил
в своей поэзии любовь к светлой и солнечной природе Средиземно
морья. Страстный поклонник античности, он увлекался — в отли-
чие от поэтов времен классицизма XVII—начала XVIII века
и своих французских современников, поэтов и драматургов рево
люционной эпохи — не поэзией древнего Рима с ее холодным и
рассудочным аллегоризмом, культом отвлеченных стоических
гражданских добродетелей, а художественным миром древнегре
ческой мифологии. Высокая человечность, внутренняя просветлен
ность, глубокая, незамутненная чистота чувств сочетаются в его
стихотворениях и поэмах с необычайной свежестью, искренностью,
любовью к красоте телесной, земной жизни, умением чутко ощу
щать и передавать ее краски, звуки и запахи земли, с изящест
вом и гармонией выражения. Воодушевленный идеалами первой
французской революции, Шенье отшатнулся от якобинцев в эпоху
террора и погиб на гильотине за два дня до падения Робеспьера.
Пушкин воспринимал его образ в ряду тех художников «моцар
товского» (или «рафаэловского») типа, которые явились человече
ству в качестве пророческого предощущения возможной для него
будущей чистоты и гармонии — художников, которые, трагически
погибнув на заре жизни в качестве жертвы своего «жестокого
века», сумели до конца сохранить в душе верность идеалу, при
неся себя в жертву суровому настоящему, чтобы способствовать
своим примером торжеству грядущего царства человечности.32
Еще до выхода в 1819 г. посмертного сборника стихов Андре
Шенье (1762—1794) он стал одним из любимых поэтов Пуш
кина.33 Об этом свидетельствует его апелляция в оде «Воль
ность» к тени «возвышенного галла» (как мы полагаем, А. Шенье,
а не Э. Лебрена), восславившего свободу средь «славных бед»
революции.34 5 июля 1824 г. Пушкин писал Вяземскому, выражая
свое отрицательное мнение о французской романтической поэзии
(из которой он выделил сочувственно лишь Ламартина, который
«хорош какой-то новой гармонией») и противопоставляя ей поэ
зию Шенье: «Никто более меня не любит прелестного Andre
Chenier — но он из классиков классик — от него так и несет
древней греческой поэзией (II, 953, XIII, 102).35 Спустя год,
в 1825 г. поэт писал в заметке о Шенье (которой, возможно,
в качестве примечания собирался сопроводить свое стихотворе
ние о нем в печати):
«A(ndre> Ch(enier) погиб жертвою Фр(анцузской) револю
ции) на 31 году от рождения. Долго славу его составляло
неск(олько) сл(ов), сказан(ных) о н(ем) Шатобр(ианом), два
или три отрывка и общее сожаление об утрате всего прочего. —
Наконец творения его были отысканы и вышли в свет 1819 года. —
Нельзя воздержаться от горестного чувства» (XII, 35).
Тогда же — как своего рода отклик на стихотворение В. Ф. Ра
евского «Певец в темнице» (1822), на споры о «Думах» Рылеева
и на приведенное письмо Вяземского — возникает историческая
элегия «Андрей Шенье» (апрель—июль 1825), начальный отрывок
из которой был напечатан в сборнике стихотворений Пушкина
1826 г. (остальные стихи, посвященные событиям революции,
были запрещены цензурой).
11 Заказ № 2221
161
Е. Г. Эткинд справедливо обратил внимание на то, что,обраща
ясь в начале своего стихотворения к имени Байрона, Пушкин в
дальнейшем переходит от воспоминания об его смерти к смерти
Шенье (так же, как в незадолго до этого написанном стихотворе
нии «К морю» от Наполеона он переходит к Байрону) .36 Однако вне
поля зрения исследователя осталось вышеприведенное письмо
Пушкина к Вяземскому, да и в самую интерпретацию пушкинской
исторической элегии Эткинд, думается, внес ряд спорных мо
ментов.
Байрон погиб за свободу Греции. Однако, познакомившись
в Одессе с современными ему греками, Пушкин глубоко в них
разочаровался. Вместо потомков Фемистокла и Мильтиада Пуш
кин увидел в них «пакостный народ, состоящий из разбойников
и лавошников», о чем он писал Вяземскому в цитированном
письме, а несколькими днями позже в еще более резких выра
жениях В. Л. Давыдову (XIII, 99, 105, 529). Поэтому, хотя
борьба за свободу Греции продолжала вызывать у Пушкина
глубокое сочувствие, он в 1825 г. уже не мог разделять ошибки
Байрона, который погиб в борьбе за освобождение Греции, не со
знавая различия между античной демократией и демократией
современных «лавошников» — «воров и бродяг, которые не могли
выдержать даже первого огня дурных турецких стрелков». (Там
же. С. 104—105, 529).
Пример греков побудил Пушкина взглянуть на дело свободы
в новом свете. Ибо, думая о греческих «лавошниках», он не мог не
задуматься и о «лавошниках» французских, психология которых
наложила свой отпечаток на события Великой французской
революции XVIII в.
Вот почему свою историческую элегию Пушкин посвящает
не Байрону, а Шенье, судьба которого — в контексте размышле
ний поэта о современных ему «лавошниках», выдающих себя
за потомков античных борцов и героев, — приобретает в понима
нии Пушкина тревожный и пророческий смысл. Байрон героически
погиб, воодушевленный идеалом свободы. Но на деле народ,
за свободу которого он боролся, был народом «лавошников».
Трагедия же Шенье (и других людей его поколения) была более
страшной. Воодушевленные идеалами свободы и искренне пре
данные им, они погибли не от руки «внешних», но от руки
«внутренних» турок — от кровавого насилия и деспотизма, порож
денного самой же революцией, ее стихийным, неуправляемым
развитием в эпоху, когда к господству рвались новые хозяева
жизни — «разбойники» и «лавошники», пришедшие к своему гос
подству в XIX в.
Таков глубинный исторический подтекст исторической элегии
Пушкина. Вспомним, что ближайшим предшественником его
в жанре исторической элегии был К. Н. Батюшков, а непосред
ственным прообразом элегии «Андрей Шенье» в русской поэзии
элегия Батюшкова «Умирающий Тасс» (1817), — и мы увидим,
какое огромное расстояние отделяет Пушкина 1825 года от этого
162
его ближайшего предшественника в представлении о взаимоотно
шениях поэта и окружающего мира.
У Батюшкова конфликт Тасса и его современников — отраже
ние вневременного романтического представления о «вечном»
антагонизме поэтов и «толпы». Его Тасс умирает, примиренный
с церковью и простивший своего врага и гонителя, накануне
готовящегося в его честь триумфа в Капитолии, так как предшест
вующие его бедствия, вызванные роковой отверженностью
поэта-провидца, не может загладить никакое — слишком позд
нее — признание.37 При этом его внутренний мир остается в сти
хотворении нераскрытым, на что указал Пушкин в своих крити
ческих замечаниях о батюшковском «Тассе» («Тасс дышал лю
бовью и всеми страстями (. . .) Это умирающий Василий Льво
вич» Пушкин. — XII, 283—284). Ибо для Батюшкова был важен
не конкретный исторический Тассо (хотя внешние обстоятельства
жизни поэта и изложены в его элегии с предельной точностью), —
образ Тасса и его страданий в элегии Батюшкова — лишь символ
вечного, рокового конфликта поэта (и вообще возвышенной лич
ности) с миром, где властвуют прозаические законы вражды
людей, чинопочитания, утилитаристской обыденности и прозы.
У Пушкина мы видим другое. Его Шенье прежде всего орга
нически свободная личность и не может быть другим. Он глубоко
и искренне предан свободе в личной и в общественной жизни
и не способен ни на какие компромиссы с властями предер
жащими. Вот почему он горячо приветствовал Французскую
революцию, обещавшую исполнение всех возвышенных идеалов
французских просветителей, которые разделял в 1789 г. Шенье.
Приветствую тебя, мое светило!
Я славил твой небесный лик,
Когда он искрою возник,
Когда ты в буре восходило.
Я славил твой священный гром,
Когда он разметал позорную твердыню
И власти древнюю гордыню
Развеял пеплом и стыдом;
Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,
Я слышал братский их обет,
Великодушную присягу
И самовластию бестрепетный ответ.
Я зрел, как их могущи волны
Всё ниспровергли, увлекли,
И пламенный трибун предрек, восторга полный,
Перерождение земли.
Уже сиял твой мудрый гений,
Уже в бессмертный Пантеон
Святых изгнанников входили славны тени,
От пелены предрассуждений
Разоблачился ветхий трон;
Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: Блаженство!»
(II, 398)
11*
163
Ср. у Батюшкова:
От самой юности игралище людей,
Младенцем был уже изгнанник;
Под небом сладостным Италии моей
Скитался, как бедный странник,
Каких не испытал превратностей судеб?
Где мой челнок волнами не носился?
Где успокоился? Где мой насущный хлеб
Слезами скорби не крошился? 38
В оде «Вольность» Французская революция рассматривалась
нерасчлененно: от казни Людовика XVI поэт непосредственно
переходил к Наполеону. В «Андрее Шенье» мы видим иное.
Вместе со своим героем поэт горячо приветствует и славит первый
период революции — падение Бастилии, «бестрепетный ответ»
королю депутатов Учредительного собрания, их «клятву» в Зале
для игры в мяч, пламенную речь Мирабо в защиту свободы,
перенесение в Пантеон праха «славных изгнанников» Вольтера
и Руссо, освобождение узников, брошенных в тюрьмы Людо
виком XVI и его предшественниками, «торжественное провозг
лашение равенства», «уничтожение царей».39 Этот первый период
революции — период «падения оков» феодализма и абсолютной
монархии поэт характеризует как эру, когда Закон, вступив
в союз с Вольностью, «провозгласил равенство». Но затем насту
пает неприемлемый для Шенье и для Пушкина, губительный,
в их понимании, для, свободы, причем — и это важно подчерк
нуть — для свободы не только поэта, но и народа, период яко
бинского террора. Место свергнутого царя занимают «убийца
с палачами» (Робеспьер и его окружение), а господство Закона
и Вольности сменяется господством «топора», т. е. гильотины.
Происходит то, чего опасался еще Радищев: так же, как «вели
кий муж» и одновременно «злодей», по оценке Радищева, Кром
вель, «ханьжа, и льстец, и святотать», во время английской
революции XVII в. «власть в своей руке имея», сокрушил после
казни Карла I «твердь свободы» и в результате в Англии из «воль
ности» родилось новое «рабство»,40 — Робеспьер и его сообщники
превратили, по Пушкину, революцию в кровавую резню и этим
погубили высокое и чистое по своей природе дело свободы.
Однако превращение свободы, о которой мечтали просве
тители XVIII в. и А. Шенье, в ходе революции в «безумный сон»
не заставляет ни Пушкина, ни его героя отказаться от привер
женности идеалу свободы.
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, — нет не виновна ты,
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа,
Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд
Завешен пеленой кровавой:
Но ты придешь опять со мщением и славой
И вновь твои враги падут.
Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,
164
Все ищет вновь упиться им;
Как будто Вакхом разъяренный
Он бредит жаждою томим;
Так— он найдет тебя. Под сению равенства
В объятиях твоих он сладко отдохнет;
Так буря мрачная минет!
(II, 398—399)
При всей своей вере в будущее торжество свободы и равенства,
путь к которым сумеет найти «вкусивший однажды» нектар
свободы народ, Шенье у Пушкина минутами не может побороть
одолевающих его сомнений:
Куда, куда завлек меня враждебный гений?
Рожденный для любви, для мирных искушений,
Зачем я покидал безвестной жизни тень,
Свободу и друзей, и сладостную лень?
(II, 400)
Стихи эти применил позднее к судьбе самого Пушкина
Лермонтов.
Но возникающие в душе осужденного на смерть поэта
сомнения заглушает и побеждает законная гордость, вызванная
тем, что он сумел, сохранив свое человеческое достоинство,
остаться верным знамени свободы перед лицом окружающего
его общественного малодушия и продолжал обличать в годы
якобинского террора нового кровожадного тирана с той же
гневной непримиримостью, с какой он обличал «ветхий трон»
прежних властителей Франции, роковые «предрассуждения»
и «оковы» старого порядка.
О, нет!
Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет;
Ты презрел мощного злодея;
Твой светоч, грозно пламенея,
Жестоким блеском озарил
Совет правителей бесславных;
Твой бич настигнул их, казнил
Сих палачей самодержавных;
Твой стих свистал по их главам;
Ты звал на них, ты славил Немезиду,
Ты пел Маратовым жрецам
Кинжал и деву — Эвмениду.41
Когда святой старик от плахи отрекал
Венчанную главу рукой оцепенелой,42
Ты смело им обоим руку дал,
И перед вами трепетал
Ареопаг остервенелый.
(II, 401)
Таким образом, Шенье умирает, но умирает (в отличие от
батюшковского Тасса) непримиренный, со словами свободы
на устах. Вместе с тем его предсмертное предсказание сбывается:
165
через день после его смерти наступает день падения и казни
Робеспьера. А благодаря сохраненным его друзьями и изданным
после его смерти стихам имя казненного поэта обретает бессмер
тие. Сумев сохранить гордую независимость до конца дней и
посвятив свое поэтическое слово прославлению свободы, красоты
и гуманности, полноты человеческой жизни во всех ее проявле
ниях — на арене исторической жизни и в «малом мире» любви,
дружбы, поэтического досуга, среди «песен», «пиров» и «пламен
ных ночей», — Шенье остался в один из катастрофических момен
тов истории своей страны и всего человечества Поэтом и Человеком
с большой буквы — ив этом состоит, по оценке великого русского
поэта-гуманиста, великая историческая заслуга Шенье, воз
вышающая его личность над личностью великого английского
поэта при всей присущей последнему мощи поэтического гения,
«неукротимости» и непокорству судьбе.43
Элегию «Андрей Шенье» нельзя воспринимать изолированно
от других величайших созданий Пушкина. В герое этой элегии,
как признавал сам Пушкин, есть автобиографические черты
(XIII, 187, 249).44 Тем самым она органически входит в круг
и гражданской, и «личной» интимно-психологической лирики
Пушкина. И вместе с тем по своей проблематике она теснейшим
образом связана с циклом стихотворений Пушкина о поэте
и поэзии, с «Полтавой», «іМедным всадником», поэмой о Тазите,
с «Пророком» 45 и «Памятником», трагедией «Моцарт и Сальери»,
с «Борисом Годуновым» и «Капитанской дочкой», равно как и
многими другими поэтическими и прозаическими произведениями
поэта, его критическими и историческими опытами.
Шенье в понимании Пушкина — «певец любви, дубрав и мира»
(II, 397). И вместе с тем он певец свободы и человечности, которым
остается беззаветно верен до конца, отдавая свою лиру и свою
жизнь высшей доброте, правде и справедливости. И именно это
делает его жертвой неумолимого, жестокого и кровавого века.
«Монолог Шенье — справедливо замечает В. Б. Сандомирская — воссоздает чрезвычайно сложное движение мысли
и чувства, богатое оттенками, включающее в себя резкие коле
бания, даже движение вспять, и переходы от тона к тону, от
темы к теме. Он заключает в себя воспоминания героические
и интимные, воспоминания о гражданских и политических перево
ротах, о политических спорах и распрях, участником которых был
Шенье, и полные глубокого чувства воспоминания о друзьях,
о возлюбленных, о пирах и занятиях науками. (. . .) Построенная
на контрасте двух эпох жизни поэта — первой, безвестной, сво
бодной и счастливой, полной любви и радости, и второй, когда
поэт окунулся в могучий водоворот революции и политических
страстей», этот монолог включает в себя и глубокие ноты душев
ного смятения и тревоги, и «страстное бичующее слово поэта
в открытой схватке с деспотизмом», и радостное предчувствие
конечного торжества идеалов свободы и гуманности. «Назначение
монолога-воспоминания состояло в том, чтобы выразить причаст166
ность поэта к важнейшим социальным и политическим акциям
и
и
46
эпохи, соучастие в них своей поэзией».
Революционная буря, уничтожившая «позорную твердыню»
Бастилии, падение абсолютизма, торжество «закона» при гос
подстве «вольности» и «равенства», перенесение праха Вольтера
и Руссо в Пантеон — таковы в понимании поэта и его героя
вечные, нетленные завоевания революции. И, однако, возвещенное
устами «пламенного трибуна» Мирабо «перерождение земли»
оказалось в эпоху революции всего лишь мечтой. Место «священ
ной свободы» заняла фурия уничтожения, а свергнутых царей
сменили «убийца с палачами». «Гражданская отвага» сынов
революции отступила перед «буйной слепотой» и «бешенством»
порабощенного и ослепленного врагами свободы народа, ожидаю
щего, подобно римскому плебсу, очередной казни как «привычного
пира», дающего волю для разгула мстительных и кровожадных
инстинктов обманутой «самодержавными палачами» толпы.
Пушкин подходит в своей исторической элегии к изображению
основных событий и этапов французской революции не как
историк-аналитик, но как поэт свободы и гуманности. Его за
дача — не исследовать на примере судьбы Андре Шенье внутрен
ние закономерности революции, понять те исторические причины,
которые сделали мечту просветителей XVIII в. о мирном преоб
разовании жизни человечества несбыточной, результатом чего
явились якобинская диктатура и революционный террор 1793—
1794 гг. Вместе с тем независимо от того, насколько верно или
неверно оценивает Пушкин в «Андрее Шенье» личность Марата
и Робеспьера и их историческую роль, главное в его элегии —
грозное предупреждение против перерастания революционного
движения в свою противоположность, против превращения
завоеванной народом свободы в новую форму тирании, враждеб
ной и передовой, мыслящей личности, и самому народу, и инте
ресам человеческой культуры. И не случайно сам Пушкин в
письмах к Вяземскому от 13 июля 1825 г. и к П. А. Плетневу
от 4—6 декабря 1825 г. намекал, что пророчество героя его сти
хотворения, предвещающее близкое падение тирана, относилось
им самим в момент написания элегии не столько к Робеспьеру,
сколько к Александру I (XIII, 187, 249). А выброшенные цензурой
строки из «Андрея Шенье» получили, как известно, распростране
ние в списках под названием «На 14 декабря» и вызвали полити
ческие обвинения царского правительства против самого поэта.47
3
После создания «Андрея Шенье» и до конца жизни Пушкина
общее отношение его к французской революции остается устой
чивым. Поэт высоко оценивает всемирно-историческое значение
революции, признает ее историческую неизбежность и законо
мерность. И вместе с тем, высоко оценивая первый этап революции,
167
наиболее блестящим воплощением которого в его глазах является
Мирабо, Пушкин продолжает отрицательно относиться к якобин
скому террору (хотя в оценке поэтом фигуры Робеспьера в 30-х
годах намечаются следы известной исторической эволюции).
Мысль об исторической закономерности французской рево
люции выражена Пушкиным (хотя и иносказательно, «между
строк») в записке «О народном воспитании» (1826), написанной
по возвращении поэта из ссылки для представления Николаю I,
по его желанию: «Политические изменения, вынужденные у других
народов силою обстоятельств и долговременным приготовле
нием, — читаем мы здесь, — вдруг сделались у нас предметом
замыслов и злонамеренных усилий» (XI, 43; ср.: XI, 310—312).
Первая половина этой фразы — явный намек на революцию
XVIII в.
Та же мысль — о неизбежности крушения абсолютизма во
Франции — выражена в первой главе «Арапа Петра Великого»
(1827):
«По свидетельству всех исторических записок, — так ха
рактеризуется здесь время Регентства, — ничто не могло срав
ниться с вольным легкомыслием, безумством и роскошью фран
цузов того времени. Последние годы царствования Людовика XIV,
ознаменованные строгой набожностию двора, важностию и при
личием, не оставили никаких следов. Герцог Орлеанский, соединяя
многие блестящие качества с пороками всякого рода, к несчастию,
не имел и тени лицемерия. Оргии Пале-Рояля не были тайною
для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law;
алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рас
сеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы
смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые
припевы сатирических водевилей» (VIII, 3).
Как вчерашний (а не сегодняшний) день человечества эпоха
Просвещения и Великая французская революция охарактеризо
ваны в стихотворении «К Вельможе» (1830). Причем, если в
элегии «Андрей Шенье» слова о смерти Байрона в ее зачине
служили отправным моментом для перехода — по контрасту
с нею — к трагической картине смерти Шенье, одновременно
и певца, и жертвы свободы, превратившейся в ходе раволюции
в свою противоположность, то теперь пореволюционная эпоха
оценивается как эпоха нравственного упадка, сменившая великий
и героический, хотя в то же время кровавый и жестокий, век
«союза ума и фурий». Причем не может не привлечь к себе
внимание и еще один новый штрих в оценке революции — ее
«грозный закон» рассматривается поэтом в 1830 г. не как отпаде
ние от той идеальной гражданской и нравственной нормы, в ка
честве которой термин «Закон» фигурировал в «Вольности»
и других стихотворениях конца 1810-х—начала 1820-х годов,
а как закон, «воздвигнутый» самою же «свободой»:
Все изменилося. Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
168
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы.
Преобразился мир при громах новой славы.(...)
Барон д’Ольбах, Морле, Гальяни, Дидерот,
Энциклопедии скептический причет,
И колкой Бомарше, и твой безносый Касти,
Все, все уже прошли. Их мненья, толки, страсти
Забыты для других. Смотри: вокруг тебя
Все новое кипит, былое истребя.
Свидетелями быв вчерашнего паденья
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры,
Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры,
Звук лиры Байрона едва развлечь их мог.
(III, 219)
Любопытно, что почти одновременно с посланием «К вель
може» (вначале 1830 г.) написана статья («О записках Самсона»)
(на самом деле: Сансона (1740—1793); напечатана в № 5
«Литературной газеты» за 1830 г.), где мы встречаемся с описа
нием событий революции, увиденных глазами не русского вель
можи XVIII в., а французского палача, непосредственного испол
нителя «грозного закона» эпохи «ужаса»:
«Все, все они — его минутные знакомцы — чредою пройдут
пред нами по гильотине, на которой он, свирепый фигляр, играет
свою однообразную роль. Мученики, злодеи, герои — и царствен
ный страдалец, и убийца его, и Шарлотта Корде, и прелестница
Дю-Барри, и безумец Лувель, и мятежник Бертон, и лекарь
Кастен, отравлявший своих ближних, и Папувуань, резавший
детей. . .» (XI, 94—95).
Думается, что в обоих этих — столь различных по жанру —
произведениях использован сходный художественный прием.
И послание «К вельможе», и статья «О записках Самсона»
написаны до июльской революции 1830 г., привлекшей к себе
пристальное внимание Пушкина и всего пушкинского круга.
В России это было время горячих споров Пушкина и других
участников «Литературной газеты» с Булгариным, Гречем,
Полевым и другими противниками «литературной аристократии».
Обвиняя Пушкина и его друзей в «аристократизме» и пренебре
жении к представителям русского «третьего сословия», литера
турные противники поэта под флагом защиты «всесословности»
культуры поддерживали реакционный уваровский курс «само
державия, правословия и народности». Это вызвало в качестве
ответной реакции новое усиление Пушкиным защиты роли потом
ственного, независимого и просвещенного русского дворянства
как гаранта независимости народа перед лицом самодержавия
и неразрывно связанной с троном своим положением и имущест
венными интересами новой знати.
С этой полемикой связано обращение Пушкина в 1830 г. к
169
эпохе французской революции на страницах «Литературной
газеты».
В заметке, помещенной в ней (1830. 9 авг. № 45) и приписанной
Пушкину еще П. В. Анненковым, мы читаем: «Эпиграммы де
мократических писателей XVIII века (. . .) приуготовили крики:
Аристократов к фонарю и ничуть не забавные куплеты: Повесим
их, повесим» (XI, 282). Эту заметку Пушкин позднее нашел
нужным разъяснить в четвертой части («Разговор») посмертно
опубликованной статьи «Опыт отражения некоторых нелитера
турных обвинений». Здесь поэт, во-первых, назвал тех «демокра
тических писателей», которых «Литературная газета» имела
в виду в приведенной заметке («добродетельного Томаса,
прямодушного Дюкло, твердого Шамфора и других столь же
умных, как и честных людей, не гениев, но литераторов с отлич
ным талантом»), а во-вторых, уточнил свою общую оценку фран
цузской революции XVIII в:
«Б. О фр(анцузской) революции Лит(ературная) Газ(ета)
молчит и хорошо делает.
А. Помилуй, да посмотри же, читай: les arist(ocrates) a la lanterne и повесим (их, повесим). — Qa іга.
Б. И ты видишь тут фр(анцузскую) революцию?
А. А ты что тут видишь, если смею спросить?
Б. Крики бешеной черни.
А. А что же значат эти крики?
Б. Что тогдашняя чернь остервенилась противу дворянства
и вообще пр(отиву) всего того, что не было чернь.
А. А вот я тебя и поймал: а отчего чернь остервенилась
именно на дворянство?
Б. Потому что с некоторых пор дворянство было (ей) представ
лено сословием презренным и ненавистным.
А. Следственно я и прав. В крике les arist(ocrates) а Іа
l(anterne) вся революция.
Б. Ты не прав. В крике les arist(ocrates) a la lanterne один жал
кий эпизод фр(анцузской) р(еволкщии) — гадкая фарса в
огромной драме» (XI, 171; ср.: XI, 17).
Итак «Великая французская революция», по Пушкину, —
«огромная драма», а подмена революции призывами к беспощад
ному, стихийному террору против «подозрительных», которые
в устах лишенной политического сознания и руководства толпы
превратились в крики: «аристократов (и притом всех! — Г. Ф.)
к фонарю» и «повесим их, повесим!» — всего лишь одна ее — и
притом не определяющая общего исторического значения ее —
часть, «гадкая фарса».
В первой половине 1830 г. Пушкин пишет также в своих за
метках о русском дворянстве: «Средства, которыми совершают
переворот, не те, которыми его укрепляют. — Петр I одновременно
Робеспьер и Наполеон. (Воплощенная революция)» (XII, 205,
485). Слова эти свидетельствуют об известной переоценке поэтом
170
фигуры Робеспьера: теперь Пушкин видит в диктатуре Робес
пьера, несмотря на сохраняющееся у него отрицательное отноше
ние к якобинской диктатуре и личности самого Неподкупного,
исторически необходимый и закономерный этап революции,
в ходе которой безоглядное, смелое и решительное разрушение
старого предшествует политическому и юридическому закрепле
нию ее положительных для общества результатов.
Июльская революция 1830 г. во Франции, с одной стороны,
появление во Франции первых серьезных исследований о Великой
французской революции, написанных представителями новой
школы во французской историографии — Минье (1823) и Тьером
(1823—1827), — с другой, побуждают Пушкина в 1831 г. заду
мать собственный очерк о революции. В середине июня 1831 г.
он пишет Е. М. Хитрово: «Я предпринял исследование («ипе
etude») французской революции и умоляю вас, если возможно,
прислать мне Тьера и Минье. Оба эти сочинения запрещены.
У меня здесь есть только „Мемуары, относящиеся к революции41»
(XIV, 176, 428; под «Мемуарами, относящимися к революции»,
Пушкин имел в виду, очевидно, в первую очередь вышеупомянутое
двадцатитрехтомное собрание Бервиля и Барьера).
Работа Пушкина над трудом по истории Французской револю
ции осталась незаконченной, и сохранившийся в бумагах поэта
материал, относящийся к ней, дошел до нас в виде планов,
выписок и набросков. Материал этот детально исследован и про
комментирован Я. И. Ясинским и Б. В. Томашевским.48 По своему
содержанию материал этот распадается на ряд заметок, конспек
тов и планов, систематизированных в Большом академическом
собрании сочинений Пушкина под названием «О французской
революции» (XI, 202—203, 435—441) и «О Генеральных штатах»
(XII, 196, 482), выписок из «Journal des Debats» от 1 июля
и «Gazette de France» от 5 июля 1831 г., из «Истории муниципаль
ного права во Франции» Ф. Ж. М. Ренуара (1829), «Размышле
ний о конституции и о ее гарантиях» Б. Констана (1814) и «Опыта
о нравах» Вольтера (XI, 442—449; ср. 505—508, 517; выписки
эти сделаны рукою Пушкина и Натальи Николаевны) и записи
устного рассказа о наполеоновском перевороте 8 брюмера 1799 г.
очевидца событий этого дня испанского посланника в Петербурге
Паэса (подтвердившего, по словам Пушкина, рассказ об этом
дне наполеоновского маршала Бурьена; XII, 204, 484—485).
Как уже отмечалось выше, проконспектированные Пушкиным
сочинения составляли лишь малую часть книг его библиотеки,
посвященных эпохе революции.
Не повторяя здесь сказанного о замысле неосуществленного
труда Пушкина Я. И. Ясинским, Б. В. Томашевским и другими
исследователями, подчеркнем лишь одно обстоятельство, наиболее
существенное на наш взгляд: его труд по истории французской
революции не был задуман как труд чисто исторический, вопросы,
которые Пушкин намеревался в нем поставить, (о чем свидетель
ствуют его конспекты и планы), были неразрывно связаны с
171
размышлениями поэта о перспективах борьбы против самодер
жавия в России после 14 декабря, т. е. о возможных путях
русской революции.
Статья в «Journal de Debats» вызвала интерес Пушкина
прежде всего тем, что в ней нерушимая власть «закона» как
основы государственного строя была противопоставлена «крова
вой диктатуре 1793 года» (XI, 578). Эта идея французской статьи
непосредственно перекликалась с нравственно-политической
программой оды «Вольность» и других произведений Пушкина
10—20-х годов.
Изучая историю французского государственного строя со вре
мен Каролингов и до середины XVIII в., Пушкин подчеркивает,
что права нации уже при самом возникновении монархии во
Франции подверглись нарушению со стороны государственной
власти:
«Пипин узурпировал <. . .) власть, которая была поручена его
рвению и честности, власть, которою ни народ, ни он не должны
были располагать, не обосновав этого в общих интересах», —
выписывает Пушкин из книги Ренуара (XI, 444, 579). В дальней
шем, в условиях феодального порядка, власть короля в средневе
ковую эпоху уравновешивалась ролью Генеральных штатов,
избранных «всем народом» и «выражавших его волю». Таково
было «право Франции» («Journal des Debats») (XI, 444, 579).
«Генеральные штаты, — выписывает Пушкин из «Опыта о нравах»
Вольтера, — были подобны парламентам Англии; и парламент
Парижа был тем же, чем суд королевской скамьи в Лондоне»
(XI, 446—449, 583).
«Статус, установленный Генеральными штатами, был по
существу республиканским — духовенство и дворянство, пред
ставляя собой верхнюю палату, не были ступенью между коро
левской властью и народом, но лишь одной стороной той же
палаты» (XII, 196, 432), — замечает Пушкин, развивая далее
свою мысль в заметке «О Генеральных штатах». После же
роспуска их король «и верховные собрания: наследственные или
избранные небольшим числом, постоянные или годичные, контро
лирующие и ограничивающие королевскую власть и разделяющие
с монархом управление государством, исполняли „волю народа1*,
выраженную на этих собраниях». В дальнейшем «узурпация
парламентов произошла от узурпации королей» (т. е. нарушение
Закона и «воли народа» королем вызвало нарушения ее также
парламентской буржуазией) («Gazette de France»). (XI, 444, 579).
Высоко оценивая историческую роль Генеральных штатов,
Пушкин не соглашается с мнением Сиейеса (которое он ошибочно
приписывает будущему президенту Учредительного собрания
и мэру Парижа Байи), противопоставившего на заседании депу
татов третьего сословия 17 июня 1789 г. духовенство и дворянство
третьему сословию, которое Сиейес считал единственным полно
мочным представителем всей нации. «Менее всего возможно, —
приводит Пушкин слова Сиейеса, — чтобы 24 миллиона человек
172
против 200 000 имели половину голосов». На это Пушкин воз
ражает Сиейесу: «Но 200 000 уже были в каком-то отношении
избранной частью нации, ее элитой, облеченной несомненно
чрезмерными привилегиями, но представляющей просвещенную
и обладающую имуществом ее часть. Значит, бессмыслицей было
обезличить их, следовало лишь внести необходимое исправление.
Противным здравому смыслу было не рассматривать, их, эти
200 000 человек, как часть 20 миллионов.
Третье сословие^нации минус дворянство и духовенство. Рабо
Сент-Этьенн=народ (минус) его представители (XII, 196, 482;
русский перевод исправлен. — Г. Ф.).
Сходную мысль — о необходимости иметь в стране «корпус,
который народ не имеет права избирать, а правительство не
имеет права распускать», — Пушкин выписывает из книги Б. Кон
стана, который характеризует таким образом государственную
роль палаты пэров (XI, 44.5, 580).
Поддерживая как программу и цель революции единство на
ции (народ+дворянство-|-духовенство), «принцип наследова
ния» (являющийся, по мнению поэта, оплотом народной свобо
ды, гарантией независимости потомственного дворянства как
от давления короля, так и от давления «улицы», народной тол
пы 49), «взятие обратно прав», захваченных феодализмом, «полити
ческую эмансипацию французского народа», «муниципальную
свободу» (XI, 445, 580), Пушкин, обращаясь к истории фран
цузской революции XVIII в., ставил перед собой задачу обосновать
собственную свою общественно-политическую программу, сло
жившуюся после поражения восстания 14 декабря. В этом состо
яло, думается, ядро задуманной, но не осуществленной им в 1831 г.
статьи, посвященной истории Великой французской революции,
главные идеи которой тесно связаны с проходящими через всю
его жизнь и отраженными в хронологически близких к его замыслу
очерка о французской революции заметках о русском дворян
стве, его роли в прошлом и будущем развитии России (в том
числе — в перспективах будущей русской революции).
После 1831 —1832 гг. мы встречаем в критико-публицисти
ческой прозе Пушкина лишь отдельные замечания о Француз
ской революции XVIII в. Едва ли не наиболее важное из них по
своему историческому значению — замечание в «Путешествии из
Москвы в Петербург» (1834—1835) о положении французского
крестьянства накануне революции и после нее:
«Фон-Визин, лет за пятнадцать перед тем («Путешествием»
Радищева. — Г. Ф.) путешествовавший по Франции, — замечает
поэт в главе «Русская изба», — говорит, что, по чистой совести,
судьба русского крестьянина показалась ему счастливее судьбы
французского земледельца. Верю. Вспомним описание Лабрюера,
слова госпожи Севинье еще сильнее тем, что она говорит без
негодования и горечи, а просто рассказывает, что видит и к чему
привыкла. Судьба французского крестьянина не улучшилась
в царствование Людовика XV и его преемника. . . (...) Все это,
173
конечно, переменилось, [и я полагаю, что французский земледелец
ныне счастливее русского крестьянина.]» (XI, 231, 257). Здесь
Пушкин впервые непосредственно связывает французскую
революцию со столь актуальным для России его эпохи кресть
янским вопросом.
Интересно, что в «Путешествии из Москвы в Петербург»,
откликаясь на мысли Радищева о свободе книгопечатания,
Пушкин возвращается к той общей формуле соотношения Закона
и Свободы, которая была впервые сформулирована им на заре
его поэтической деятельности, в 1817 г., в оде «Вольность»:
«Что и составляет величие человека, ежели не мысль? Да
будет же мысль свободна, как. должен быть свободен человек:
в пределах закона, при полном соблюдении законов, налагаемых
обществом» (XI, 235).
Тогда же в набросках статьи «О ничтожестве литературы
русской» (1833—1834) поэт как бы подводит мысленный итог своей
общей оценке революции, подчеркивая, что она была подготов
лена всем ходом французской истории XVIII столетия — столе
тия, имевшего «роковое предназначение»:
«. . . великий век миновался. Людовик XIV умер, пережив
свою славу и поколение своих современников. Новые мысли,
новое направление отозвались в умах, алкавших новизны. Дух
исследования и порицания начал проявляться во Франции. Умы,
пренебрегая цветы словесности и благор(одные) игры вообра
жения, готовились к роковому предназначению XVIII века. (. . .)
Влияние Вольтера было неимоверно. Следы великого века (как
называли французы век Людовика XIV) исчезают (. . .) Смерть
Вольтера не останавливает потока. Министры Людов(ика) XVI
нисходят в арену с писателями, Бомарше влечет на сцену, разде
вает до нага и терзает все, что еще почитается неприкосновенным.
Старая монархия хохочет и рукоплещет.
Старое общество созрело для великого разрушения. Все еще
спокойно, но уже голос молодого Мирабо, подобно отдаленной
буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скита
ется. . .» (XII, 271—272; ср.: 505—508, 517).
В последний раз Пушкин обращается к теме революции
XVIII в. в статье 1836 г. «Александр Радищев», предназначенной
для «Современника», но запрещенной цензурой и также опубли
кованной посмертно. Отрывок из нее о трагедии великого рус
ского революционера XVIII в., ставшего очевидцем того, как
дорогие ему освободительные идеалы просветителей стали
в 1793—1794 гг. проповедоваться «с высоты гильотины, при гнус
ных рукоплесканиях черни», мы уже приводили выше. Содержа
щееся в этом отрывке противопоставление «колоссального
Мирабо» с его «львиным рыком» («льва революции», по выра
жению К. Маркса) 50 и «сентиментального тигра» Робеспьера
(которого Пушкин, как мы уже знаем, тем не менее несколькими
годами раньше по историческому значению сопоставил — как
и Наполеона — с Петром I, признав последнего соединением
174
Робеспьера и Наполеона), подчеркивает мысль поэта о несов
местимости Свободы и Закона с насилием, кровью и жестокостью.
Эту свою гуманистическую мысль Пушкин завещал последующей
русской литературе — Тургеневу, Толстому, Достоевскому, Че
хову, а вслед за ними и литературе сегодняшнего человечества
и нашего, социалистического советского общества.
1 См.: Модзалевский Б. Л. Библиотека Пушкина. СПб., 1910.
* 2 Пушкин. Поли. собр. соч.: В. 16 т. М., 1949. Т. 12. С. 196. — Далее
ссылки на это издание даются в тексте (римской цифрой обозначается том, араб
ской — страница).
3 См. об этом: Волк С. С. Исторические взгляды декабристов. М.; Л., 1958.
4 Ср.: Манфред А. 3. Великая французская революция. М., 1983. С. 232,
233, 357—388.
5 См.: Томашевский Б. В. Пушкин и история французской революции //
Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 178—180; Манфред А. 3.
Великая французская революция. С. 366—372.
6 Лотман Ю. М. Пушкин — читатель Сен-Жюста // Учен. зап. Тарт, ун-та.
1960. Вып. 98 (Тр. по рус. и слав, филологии. 3). С. 312—313.
7 См.: Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина.
М„ 1951. Т. 1. С. 437; Лотман Ю. М. Об отношении Пушкина в годы южной
ссылки к Робеспьеру // Русско-европейские литературные связи. М.; Л., 1966.
С. 316—319. См.: Эфрос А. Рисунки поэта. М., 1833. С. 324, 326, 332, 335.
8 Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. С. 178—179.
9 Там же. С. 175; ср.: Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1956. Кн. 1
(1813—1824). С. 682—684.
10 Мейлах Б. С. Пушкин и его эпоха. М., 1958. С. 98; ср.: РО ИРЛИ, ф. 244,
оп. 25г № 371, л. 35 об.
11 Мейлах Б. С. Пушкин и его эпоха. С. 99; ср.: РО ИРЛИ, ф. 244, оп.
25, № 371, л. 36—37.
12 Мейлах Б. С. Пушкин и его эпоха. С. 98—99; ср.: РО ИРЛИ, ф. 244, оп.
25, № 371, л. 36—37 об. — Значительно более официозный характер имеет освеще
ние событий революции в позднейшем учебнике Кайданова (см.: Кайданов И.
Руководство к познанию всеобщей политической истории. 2-е изд. СПб., 1823. Ч. 3.
С. 300—308).
13 Томашевский Б. В. Пушкин и история французской революции // Тома
шевский Б. В. Пушкин и Франция. С. 177.
14 Там же. — В научной литературе о Пушкине — в частности, в работах
А. Н. Шебунина, Б. В. Томашевского и Л. И. Вольперт — содержатся утверж
дения, что в своей оценке французской революции Пушкин в значительной
мере опирался на анализ и оценку ее в трудах Жермены де Сталь. На наш взгляд,
мысль эта нуждается в ограничении и уточнении. Как справедливо отметил
тот же А. Н. Шебунин, в своих ранних брошюрах о революции Ж. де Сталь утверж
дала, что Робеспьер правил «через посредство низов общества» и что «с падением
его пала и власть низов» {Шебунин А. Н. Европейская контрреволюция в первой
половине XIX века. Л., 1925. С. 21). Идеалом же ее была «республика собствен
ников» (там же. С. 23). «Чтобы кончить революцию, надо найти центр и общую
связь (. . .) Этот центр собственность», — пишет, излагая выводы г-жи де Сталь,
и Л. Вольперт {Вольперт Л. И. А. С. Пушкин и г-жа де Сталь: К вопросу о полити
ческих взглядах Пушкина до 1825 г. // Французский ежегодник. 1972. М., 1974.
С. 287). Высоко ценимый Пушкиным Мирабо был, по убеждению м-м де Сталь
(которая противопоставляет его своему отцу, идеализируя образ последнего),
представителем «дурных принципов революции», «человеком без морали», «три
буном по расчету и аристократом по вкусу» {Madame la Baronne de Stael. Con
siderations sur les principeaux evenements de la revolution frangoise. . CEuvre posthume. Paris, 1818. T. 1. P. 257—259). Робеспьер, по мнению м-м де Сталь,
стремился всего лишь к «личной власти». Ее собственным идеалом были консти
туция 1795 г. и власть Директории (Ibid. Т. 2. Р. 141, 159—166). Наконец,
высоко отзываясь о русском крестьянстве, Сталь считала Россию вследствие
175
отсутствия в ней третьего сословия не подготовленной к конституционным рефор
мам, чрезвычайно высоко оценивая при этом личность и историческую роль Алек
сандра I (Ibid. Т. 2. Р. 403— 406). Вот почему нельзя не согласиться с М. А. Лиф
шицем, что идеология Пушкина и русских дворянских революционеров, боров
шихся с самодержавием, и взгляды Ж. де Сталь, Б. Констана и других французских
либеральных мыслителей и историков первой четверти XIX в. (сложившиеся
в условиях после победы буржуазии во Франции) представляют не одну и ту же,
а две принципиально разные стадии в развитии политической и общественной
мысли. Это, разумеется, ни в какой мере не колеблет того высокого уважения,
с которым Пушкин относился к Ж. де Сталь, Б. Констану, а позднее— к фран
цузским историкам эпохи Реставрации (Ср.: Лифшиц Мих. Пушкинский времен
ник // Литературный критик. 1936. № 12. С. 243—250).
15 Алексеев М. П. Пушкин и проблема «вечного мира» // Алексеев М. П.
Пушкин: Сравнительно-исторические исследования. Л. 1984. С. 206—211.
16 Сын отечества. 1813. Ч. 10. № 11. С. 241—243.
17 Алексеев М. П. Пушкин и проблема «вечного мира». С. 209.
18 Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 53—54.
19 «Мучеником» считали Людовика и Ж. де Сталь, и братья А. И. и Н. И. Тур
геневы. «Бедный Лудовик! Ты не заслужил своей участи; ты пострадал за
своих предшественников»,— заметил А. И. Тургенев 25 февраля (9 марта) 1803 г.
в своем геттингенском дневнике под свежим впечатлением лекций Эйхгорна
о казни Людовика XVI. (Архив братьев Тургеневых. СПб. 1911. Вып. 2. С. 198;
ср.: Там же. С. 191, 194). Близкую точку зрения занимал, как отметил Б. В. Тома
шевский, и Н. И. Тургенев в «Опыте теории налогов» (1818) — ср.: Томашев
ский Б. В. Пушкин. Кн. 1. С. 166—167.
20 См. об этом: Алексеев М. П. Ремарка Пушкина «Народ безмолвствует» //
Алексеев М. П. Пушкин: Сравнительно-исторические исследования. С. 221—252;
ср.: Манфред А. 3. Три портрета эпохи Великой французской революции.
М., 1978. С. 225.
В научной литературе, посвященной оде «Вольность», ее политические идеи
не раз ставились в связь с идеями Монтескье, Куницына, Радищева, Державина.
Однако, думается, что не менее важна зависимость политической доктрины
«Вольности» от воззрений Руссо. В статье «О политической экономии», напечатан
ной в пятом томе «Энциклопедии» Дидро и Даламбера (1755), Руссо замечает:
«.. .одному только Закону люди обязаны справедливостью и свободою (. . .) как
только один человек попытается независимо от законов подчинить своей частной
воле другого человека, он тотчас же выходит из гражданского состояния и
ставит себя по отношению к этому другому человеку в состояние чисто естест
венное, когда повиновение никогда не предписывается иначе, как силой необходи
мости <. . .) Если он (правитель.—Г. Ф.) должен заставить других соблюдать
законы, то с еще большим основанием должен соблюдать их он сам (. . .) так как
все обязательства, налагаемые обществом, взаимны, то нельзя поставить себя
выше Закона. . .» (Руссо Ж.-Ж- Трактаты. М., 1969. С. 116—117). Здесь же Руссо
указывает на «согласие, которое царит между силою Закона и свободою гражда
нина» (Там же. С. 129). Сходные идеи Руссо развивает в трактате «Об обществен
ном договоре» (1762): «когда государь больше не управляет Государством сооб
разно с законами <. . .) он узурпирует верховную власть (. . .) тиран — это король,
который правит с помощью насилия, не считаясь со справедливостью и законами».
(Там же. С. 216).
21 Скатов Н. Русский гений. М., 1987. С. 116—126.
22 Ср.: Там же. С. 117, 122.
23 О том, что понятие «закона» в «Вольности» имеет не только граждан
ское, политическое, но и нравственное содержание, свидетельствует сопоставление
«Вольности» с юношеским стихотворением Н. И. Тургенева, сочиненным им на
десять лет раньше, 1 апреля 1807 г. (первые четыре строки этого стихотворения
Н. И. Тургенев затем предпошлет в качестве эпиграфа своим дневниковым
записям весны 1807—лета 1808 г.):
Закон Природы есть святейший,
Который все должны хранить,
А разум истинный, чистейший
176
Щитом закона должен быть, или
Закона духом должен быть.
(Архив братьев Тургеневых.
СПб., 1911. Вып. 1. С. 36, 51. Ср.:
Поэзия декабристов. Л., 1950. С. 631)
24 У исследователя легко может возникнуть соблазн провести прямую линию
от пушкинского идеала Свободы, основанной на Законе, стоящем выше как
царей, так и народа (которые не имеют равно права «властвовать Законом»),
к позднейшим словам поэта в стихотворении «Из Пиндемонти» (1836):
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не все ли мне равно?
(III, 420)
Такого соблазна не избежал Е. Г. Эткинд (см. Эткинд Е. «Союз ума и фурий»
(Пушкинские мятежники // Россия= Russia. 1987. № 5. С. 61). Но стихотворение
«Из Пиндемонти» написано в другой исторической обстановке: «народ» здесь —
скорее чернь (или парламентское большинство), чем активно действующий
на политической арене «народ» эпохи первой французской революции, как в
«Вольности». К тому же «Вольность» направлена в первую очередь против гнета
тирании — откуда бы он ни исходил, «сверху» или «снизу», — в защиту «падших
рабов», т. е. угнетенного тиранией человечества. В стихотворении же «Из Пинде
монти» речь идет в первую очередь о свободе поэта, т. е. свободе и независи
мости личности его и поэтического творчества (как и искусства вообще) и от
монарха и его слуг, и от тех, кому «печной горшок» дороже велений бога
поэзии. Как справедливо указано рядом исследователей, в стихотворении «Из
Пиндемонти» слова «зависеть от народа» перекликаются в первую очередь
с оценкой использования буржуазией парламентской демократии в статье «Джон
Теннер», навеянной чтением книги Токвиля.
28 Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. С. 180—181.
26 Ср. образ Аристогитона в связи с обращением к теме греческой борьбы
за независимость в стихотворении «Гречанка верная, не плачь—он пал героем»
(1822). Непосредственно с мотивами «Кинжала» соотносится и стихотворение
«Дочери Карагеоргия» (1920), написанное сходным размером (хотя и без строф):
Гроза луны, свободы воин,
Покрытый кровию святой,
Чудесный твой отец, преступник и герой,
И ужаса людей, и славы был достоин.
Тебя, младенца, он ласкал
На пламенной груди рукой окровавленной;
Твоей игрушкой был кинжал —
Братоубийством изощренный. . .
(П, 148)
27 Ср. запись Пушкина в записной книжке 1820—1822 гг.: «Орлов говорил
в 1826 г.: революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии,
конституция здесь, конституция там... Господа государи, вы сделали глупость,
свергнув Наполеона» (подлинник по-французски; XII, 304, 486).
28 Ср.: Алексеев М. П. Пушкин и проблема «вечного мира». С. 174—177.
29 —31 Смерти Байрона посвятили в 1824 г. свои стихи также К. Ф. Рылеев
(«На смерть Байрона», опубл. 1824) и В. К. Кюхельбекер («Смерть Байрона»,
отд. изд.: М., 1824). В стихотворении Кюхельбекера образы «вдохновенных пев
цов» Байрона и Пушкина сближаются:
Певец любимец россиян,
В стране Назонова изгнанья,
Немым восторгом обуян,
С очами, полными мечтанья,
Сидит на крутизне один;
У ног его шумит Евксин —. ..
(Поэзия декабристов. Л., 1950.
С. 75—77, 300—307)
12 Заказ № 2221
177
Здесь же фигурируют и герои Байрона, в том числе «страдалец Тасс»,
воспетый Байроном в «Сетованиях Тасса» (противопоставленных Пушкиным
«Умирающему Тассу» Батюшкова).
В отличие от Пушкина Кюхельбекер, как и Рылеев, не извлек
тех траги
ческих уроков из опыта греческого освободительного движения, которые отрази
лись в письмах о нем Пушкина 1824 г.:
Бард, живописец смелых душ,
Гремящий, радостный, нетленный,
Вовек пари, великий муж
Там, над Элладой обновленной!
Тиртей, союзник и покров
Свободой дышащих полков,
— писал о Байроне Кюхельбекер. (Там же. С. 304, 306).
32 Ср.: Сандомирская В. Б. «Андрей Шенье» // Стихотворения Пушкина
1820—1830 годов. Л., 1974. С. 29—30.
33 См. о Пушкине и А. Шенье: Путеводитель по Пушкину// Пушкин А. С.
Поли. собр. соч.: В 6 т. М.; Л., 1931. Т. 6. С. 381—382; Томашевский Б. В. Пушкин.
М.; Л.,1961. Кн. 2. (1824—1837). С. 65—71; Сандомирская В. Б.: 1) Первый перевод
Пушкина из Андре Шенье // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1974. Т. 7.
С. 167—184; 2) Переводы и переложения Пушкина из А. Шенье//Там же.
Л., 1978. Т. 8. С. 90—106; 3) «Андрей Шенье». С. 8—34 (здесь же наиболее
подробная сводка литературы вопроса).
34 См. полемику по этому вопросу: Томашевский Б. В.: 1) Заметки о Пушкине.
IV. О «возвышенном галле»//Пушкин и его современники. Пг., 1917. Вып. 38.
С. 70—72; 2) Пушкин и французская революционная ода (Экушар Лебрен) //
Пушкин и Франция. С. 315—359; ср.: Томашевский Б. В. Пушкин. М.; Л., 1956.
С. 157—159; Нольман М. Л.: 1) След «возвышенного галла» (Пушкин и Андре
Шенье) //XXIII Герценовские чтения. Л., 1970. С. 44—46; 2) Парадокс о «воз
вышенном галле»//Вопр. литературы. 1973. № 6. С. 172—176; Скатов Н. Н.
Русский гений. С. 119—121.
35 Ср. в черновике более раннего письма к Вяземскому от 4 ноября 1823 г.:
«.. .говоря об романтизме, ты где-то пишешь, что даже стихи со времени
рев(олюции) носят новый образ — и упоминаешь об А. Шенье. Никто более
меня не уважает, не любит этого поэта — но он истинный грек, из классиков
классик. (. . .) От него так и пашет Феокритом и Анфологиею. Он освобожден
от италианских concetti и от французских AHTHtheses — но от романтизма в нем
нет еще ни капли» (XIII, 381).
36 См.: Эткинд Е. «Союз ума и фурий» (Пушкинские мятежники) // РосCHH=Russia. 1987. № 5. С. 72—76.
37 Это верно отмечено В. Б. Сандомирской. См.: Сандомирская В. Б. «Андрей
Шенье». С. 19.
38 Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе. М., 1977. С. 327.
39 Рукою Пушкина. М.; Л. 1935. С. 746—747.
40 См. об этом: Плимак Е. Традиция борьбы и исканий (Радищев, Чернышев
ский, Ленин) // Вопр. литературы. 1987. № 11. С. 136—138.
41 В этих словах можно усмотреть не только характеристику Шенье, но и
намек на самого Пушкина и его стихотворение «Кинжал».
42 Как установила В. Б. Сандомирская, здесь подразумевается К. Г. Мальзерб,
в попытке которого спасти жизнь Людовику XVI во время процесса над ним
участвовал А. Шенье, написавший от имени Людовика XVI послание к Конвенту,
в котором он настаивал на своем праве обратиться к суду народа (См.: Сандо
мирская В. Б. «Андрей Шенье». С. 28).
43 Наиболее всесторонний, глубокий и тонкий анализ стихотворения «Андрей
Шенье» см. в вышеназванной статье: Сандомирская В. Б. «Андрей Шенье».
С. 8—34. Ср.: Эйдельман Н. Я- 1) Пушкин и декабристы. М., 1979. С. 306—335;
2) Пушкин: Из биографии и творчества. 1826—1837. М., 1987. С. 37—41.
44 Об автобиографическом смысле элегии ср.: Томашевский Б. В. Пушкин.
Кн. 2. С. 65. — Критику односторонней концепции Томашевского как стихотворе
ния всего лишь узко биографического и обоснование заключенной в нем истори-
178
ческой концепции поэта см.: Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813—1826).
М.; Л., 1950. С. 339—340; Сандомирская В. Б. «Андрей Шенье». С. 12—14,
26, 27, 30.
45 Ср.: Сандомирская В. Б. «Андрей Шенье». С. 12, 13, 31—34.
46 Там же. С. 23—31.
47 См.: Рукою Пушкина. С. 745—747.
48 Ясинский Я- И- Работа Пушкина над историей Французской револю
ции // Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1939. Вып. 4—5. С. 359—385;
Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. С. 201—211. Ср.: Рукою Пушкина.
С. 512—532. — В сборнике «Рукою Пушкина» в статьях Ясинского и Томашевского
перечислены, кроме названных ниже, и другие книги, которые могли дать поэту
материал при изучении истории Франции и эпохи революции.
49 Ср. слова Пушкина: «Наследственность высшей знати есть гарантия ее
независимости — противоположное неизбежно явится средством тирании, или
скорее трусливого и дряблого деспотизма. Деспотизм: жестокие законы, мягкие
нравы» («О дворянстве» — XII, 205, 485).
50 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 23. С. 756.
12*
A. H. Иезуитов
В. Г. БЕЛИНСКИЙ И ВЕЛИКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ
РЕВОЛЮЦИЯ
Великая французская революция занимала особое место
в жизни и деятельности Белинского. Более того, именно с Белин
ского начинается новый этап в ее восприятии и истолковании
русской общественной мыслью.
Как теоретик Белинский был «предшественником русской
социал-демократии»,1 в том числе и в своем понимании поистине
всеобъемлющего и непреходящего значения Великой французской
революции для судеб человеческой культуры — отечественной
и мировой.
В. И. Ленин подчеркивал, что «все развитие всего цивилизо
ванного человечества во всем XIX веке —• все исходит от великой
французской революции, все ей обязано»,2 и что «весь XIX век,
тот век, который дал цивилизацию и культуру всему человечеству,
прошел под знаком французской революции».3
Широкий философско-политический и культурно-эстетический
взгляд на Великую французскую революцию в принципе был
свойствен и Белинскому, который старался в то же время приме
нить ее духовно-нравственные уроки к собственной жизни и к
жизни современного ему русского общества, к анализу литератур
ного процесса прошлого и настоящего, отечественного и зарубеж
ного.
В отношении Белинского к Великой французской революции
отчетливо проявились также его духовно-психологические особен
ности как личности, что наложило специфический отпечаток
на характер восприятия и осмысления им этого важнейшего
события в европейской и всемирной истории.
П. В. Анненков обращал внимание на то, что «объективных,
то есть, по просту сказать, индифферентных отношений к истори
ческим деятелям или важным фактам истории вовсе и не знала эта
страстная природа. Белинский превращался как будто в современ
ника различных эпох, на которых натыкался в чтении, выбирал
сторону, которую следовало защищать, и боролся с противной
стороной, уже давно замолкшей, — так, как будто она сейчас
нарушила его нравственный покой и убеждения».4
Характерными для Белинского являются своего рода дискрет
ность, «зернистость» духовного развития, его особая концентриро
ванность в каждый отдельно взятый момент и в то же время
подвижность и динамичность, отсутствие последовательной
180
(6) А. Н. Иезуитов. 1990
и непосредственно связующей духовные «зерна» эволюции;
напряженность искания истины в каждый данный момент и бук
вально в каждой строке и в каждом абзаце той или иной работы;
предельная искренность и энергия мысли при всех ее поворотах,
изменениях и т. п. Этим объясняется особая сложность анализа
процесса духовного развития Белинского. Скорее нужно говорить
о преобладании в нем мировоззренческой доминанты, в целом
дающей о себе знать на том или ином историческом этапе жизни
и деятельности критика-революционера. Необходимо также самое
пристальное внимание к каждому суждению Белинского (оце
ночно-философскому, эмоционально-эстетическому и т. д.) и пря
мому и косвенному сопряжению подобных суждений друг с другом
в контексте данной работы критика и в контексте ряда его
взаимосвязанных работ какого-либо исторического периода.
Показательно, что прямое, концентрированное и принципиаль
но значимое упоминание Белинским имен и явлений, непосред
ственно связанных с Великой французской революцией, относится
к определенным историческим датам в его жизни и деятельности.
Можно выделить два «эпицентра», или два «узла», стягивающие
ряд проблем, так или иначе сопряженных с Великой французской
революцией, в духовном развитии Белинского. Это 1836 год
и 1841 год. Их отличает глубоко личностный и одновременно
исторически масштабный философско-политический подход
Белинского к событиям и деятелям Великой французской револю
ции.
1836 год — год чрезвычайно интенсивных духовных исканий
Белинского, когда обращение к Великой французской революции
стало как бы плацдармом для его поступательного внутреннего
движения. 1841 год — год самого тяжкого и мучительного духов
ного кризиса Белинского. В этих условиях обращение критика
к Великой французской революции явилось своего рода ступенью
для его выхода из такого внутреннего кризиса. Отчетливо дают
о себе знать и в том, и в другом случае персонификация Белинским
Великой французской революции и в связи с этим ее ярко выра
женная эмоционально-эстетическая и духовно-нравственная
оценка.
1
В январе—феврале 1836 г. Белинский встречался с М. А. Ба
куниным 5 и по его приглашению6 поселяется с конца августа
1836 г. в имении Бакуниных Прямухино (Тверская губерния).7
В это время Белинский находится в очень напряженном состоянии
духа. Он усиленно размышляет о соотношении материального
и духовного начал в мире, о назначении человеческой жизни
и сущности исторического процесса, о долге нравственности
и нравственном долге, о свободе и необходимости в поведении
людей, об искусстве и философии и многом другом. Именно
181
во время жизни Белинского в Прямухине 20 сентября 1836 г.
происходит знаменательное событие,8 о котором сам Белинский
так рассказал позднее в письме из Москвы к М. А. Бакунину
от 12—24 октября 1838 г.: «Ты помнишь, какую фразу отпустил
я за столом и как подействовала она на Александра ^Михайловича
(отца М. А. Бакунина. — А. И.}; но знаешь ли что? — я нисколько
не раскаиваюсь в этой фразе и нисколько не смущаюсь воспоми
нанием о ней: ею выразил я совершенно добросовестно и со всею
полнотою моей неистовой натуры тогдашнее состояние моего духа.
Да, я так, думал тогда, потому что фихтеанизм понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял запах крови. Что было — то
должно было быть, и если было необходимо, то было и хорошо
и благо. Повторяю: искренно и добросовестно выразил я этою
фразою напряженное состояние моего духа, через которое необхо
димо должен был пройти».9 «. . .я не упрекаю себя за кровожадный
образ мыслей, потому что он был действительно моим убеждением
в то время, был необходимым моментом моего развития (. . .)
Когда я говорил о головах, — у меня чувство и ум были согласны
в чудовищном убеждении и отвлеченная мысль была поэтому
конкретною, — и я в этом не раскаиваюсь» (XI, 321).
Что же произошло тогда у Бакуниных? Ответить на этот вопрос
помогают воспоминания К. Д. Кавелина. «Мне рассказывали, —
пишет мемуарист, — что еще в Москве, Белинский, будучи
учителем, давал уроки у Мих. Мих. Бакунина, сенатора (дяди
М. А. Бакунина, родного брата его отца А. М. Бакунина. — А. И),
вероятно, его двум дочерям Авдотье Михайловне и Прасковье
Михайловне. По какому-то случаю у Мих. Мих. был обед, к кото
рому учтивый хозяин дома пригласил и Белинского, пришедшего
его поздравить перед обедом. Гости были разные московские
сановные старички (среди них был и А. М. Бакунин. — А. И.).
Зашел разговор о французской революции, о казни Людовика XVI.
Гости отзывались об этих событиях с ужасом и омерзением. Бе
линский, читавший в это время историю революции и приходив
ший в такой восторг, что катался на полу, — молчал глубоко.
Хозяин из учтивости, счел нужным втянуть в разговор Белинского
и имел несчастие спросить его, как он думает об этих событиях.
Тогда будто бы Белинский встал и задыхаясь от страсти и ярости,
торжественно вскричал: ,,я бы, на месте их (т. е. вождей револю
ции) трижды казнил Людовика!“. Эффект этой фразы на старич
ков был будто бы потрясающий».10
Из приведенного эпизода возникает целый комплекс взаимо
связанных проблем, внутреннее содержание которых в той или
иной мере составляет Великая французская революция. В данном
случае проявилась также не только «неистовая натура» Белин
ского, но и обнаружились его глубокие и оригинальные убеждения.
Начнем с проблемы «Фихте и Робеспьер», получающей у Белин
ского весьма своеобразное истолкование.
Считается, что возникший «за столом» спор был связан
со статьей Вильма «Опыт о философии Гегеля», переведенной
182
Н. Станкевичем,11 в которой утверждалось, что в Гегеле не было
«пламенной любви к отчизне и независимости, которая одушевляла
жизнь Фихте».12
Вряд ли статья Вильма могла служить прямым поводом
для такого бурного выступления со стороны Белинского. Его
«филиппику» скорее стимулировали разговор о якобинском
терроре и негативное отношение к нему у Бакуниных. Очевидно,
статья Вильма послужила внутренним толчком для перехода
Белинского от Фихте к Робеспьеру и одобрению критиком якобинс
кого террора («фихтеанизм понял, как робеспьеризм») .
Особый интерес к Фихте пробудил у Белинского в 1836 г.
М. А. Бакунин, который увлекался тогда трудами немецкого
философа-идеалиста («О назначении ученого» и «Наставление
к блаженной жизни»). Первый из них в переводе М. А. Бакунина
был по просьбе Белинского 13 опубликован Н. И. Надеждиным
в журнале «Телескоп» (1835. Ч. 29) (см.: XI, 147, 329, 623—624,
655).
Однако Белинский воспринимал идеи Фихте в соответствии
с собственным мироощущением, находя в них и созвучное, и дис
сонансное для себя.
Ему принадлежит важное признание: «Жизнь идеальная
и жизнь действительная всегда двоились в моих понятиях (. . .)
прямухинская гармония и знакомство с идеями Фихте (. . .)
в первый раз убедили меня, что идеальная-то жизнь есть именно
жизнь действительная, положительная, конкретная, а так назы
ваемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничто
жество, пустота» (XI, 175). Для Белинского «жизнь действитель
ная» — это жизнь, философски, теоретически осмысленная,
соответствующая высоким нравственным идеалам и противосто
ящая случайной и поверхностной эмпирике.
Критик писал: «Фихтеанизм принес мне великую пользу, но
и много сделал зла (...) он возбудил во мне святотатственное
покушение к насилованию девственной святости чувства и веру
в мертвую, абстрактную мысль. Кто понимает действительность
отвлеченно, но в то же время и живо — тому еще не за что клясть
своего прошедшего и даже можно благословлять. . .» (XI, 322).
«Отвлеченное», т. е. теоретически углубленное, и одновременно
живое и конкретное постижение действительности как раз и послу
жило для Белинского философской основой для «благословения»
им революционного прошлого даже в таком его кровавом проявле
нии, каким был якобинский террор.
Увлечение идеями Фихте не привело Белинского к отказу
от реальности, ее гносеологического значения, хотя он и упрекал
М. А. Бакунина, что тот первый уничтожил в его понятии «цену
опыта и действительности, втащив (...) в фихтеанскую отвлечен
ность» (XI, 282). Более того, Белинский выработал у себя мысль о
принципиальном значении «великого слова действительность-» (XI,
282).
В результате этого «долг, нравственная точка зрения, само183
отвержение, пожертвование собою, благодать, воля, свобода в бла
годати, прямота действий, политика (...) чувство в изящном,
вкус в изящном, — подчеркивал Белинский, — (...) словом, все
самые противоположные понятия получили для меня какой-то це
лостный смысл (. . .) образуют целое здание со многими сторо
нами, одну общую картину из разных красок, жизнь из бесконечно
разнообразных элементов» (XI, 282).
Под влиянием Фихте у М. А. Бакунина мир внешний гносеоло
гически был совершенно поглощен миром внутренним.14 И в этом
с ним существенно расходился Белинский, особенно возра
жавший против убеждения М. А. Бакунина, согласно которому
для него «идея дороже человека». «На словах, — замечает Белинс
кий, — я и сам думал часто то же; но на деле всегда поступал
иначе» (XI, 336). Показательно, что явные разногласия («дис
сонансы») в отношениях Белинского с Бакуниным обнаружились
именно после знаменитой «резкой фразы», произнесенной Белинс
ким у Бакуниных (XI, 332, 333).
Белинский считал, что от априорного и абстрактного долга,
выражением которого был Кант, человечество эмансипировал
Фихте, наполнивший понятие долга конкретным историческим
содержанием (см.: XI, 220).
Утверждая право человечества на свободу, критик подчерки
вал, что «самая свобода есть не произвол, но согласие с законами
необходимости» (XI, 219). «Я признаю, — писал он,—личную,
самостоятельную свободу, но признаю и высшую волю. Кол
лизия есть результат враждебного столкновения этих двух воль»
(XI, 316). Выход из такой реальной коллизии Белинский видел
«не в мысли (исключительно), а в жизни, как в большем или мень
шем участии в действительности, не созерцательно, а деятельно»
(XI, 317).
Еще в 1834 г. Белинский писал, что «жизнь есть действование,
а действование есть борьба» (I, 30), что «без борьбы нет заслуги,
без заслуги нет награды, а без действования нет жизни. . .» (I, 32),
что если «направление французов есть жизнь, жизнь практическая,
кипучая, беспокойная, вечно движущаяся», то «немец творит
мысль, открывает новую истину» (I, 28). Так возникала у критика
необходимость внутреннего объединения условно говоря «робеспьеризма» и «фихтеанства» и намечался путь для такого объеди
нения через «действование».
Показательно также, что главный герой драматической повести
Белинского «Дмитрий Калинин» (1831) с неистовой яростью
выступает против любых попыток превратить его в раба и безог
лядно борется с «тиранством» аристократов (I, 480, 498).
Именно деятельную, активную сторону в философии Фихте
Белинский ценил особенно высоко и всячески акцентировал ее.
В этом проявилась историческая прозорливость критика, философ
ски связавшего Фихте с уроками Великой французской революции.
Фихте действительно находился под влиянием ее идей, защищая
свободу мыслей и действий человека.15 Он считал, что прежде
184
всего активная человеческая деятельность, освещенная высокими
идеалами, истинно нравственна и несет с собою добро людям.
Это внутреннее объективно революционное содержание философии
Фихте понял и почувствовал Белинский.16
Характерно, что именно Белинский впервые в России истол
ковал фихтеанство как ребеспьеризм, постепенно подходя к этой
мысли через усвоение и освоение идей Фихте и нравственно
политического опыта Великой французской революции.
Робеспьер для Белинского — символ высокой революционной
нравственности, неподкупной честности и бескорыстия, несмотря
на кровавый террор по отношению к аристократам. Критик был
убежден, что в тех исторических условиях без насильственного
подавления власти аристократов-угнетателей, без жестокости
на благо народа не могла быть установлена справедливость
в человеческом обществе во имя его униженного и бесправного
большинства.
Деятельная нравственность явилась тем звеном, которое внут
ренне соединяло для Белинского фихтеанство и робеспьеризм.
Причем если Фихте, будучи философом-идеалистом, в принципе
рассматривал деятельность абстрактно, как духовный, теоретичес
кий процесс, и жизнь в качестве духовного деяния,17 то Белинский
ценил деятельную сторону философии Фихте как нравственно
теоретическое обоснование практически-критической и даже рево
люционно-политической деятельности на примере Великой фран
цузской революции. Более того, поскольку факт якобинского
террора имел место в истории, Белинский оправдывал его зако
номерность. В этом уже намечался переход критика к философии
Гегеля.
Нравственно-политическое оправдание террора по отношению
к французским аристократам перед лицом отечественных аристо
кратов действительно было вопиющей дерзостью, в которой
Белинский, однако, ничуть не раскаивался. Раскаивался он
лишь в том, что допустил бестактность по отношению к добро
желательно и радушно расположенному к нему А. М. Бакунину
и морально осуждал себя за некоторое «фразерство» и вызыва
юще-эпатажную форму своего заявления, но не за его сущность
(см.: XI, 321, 322). Надо также сказать, что «кровожадность»
Белинского была чисто словесной и реально никому не угрожала.
Однако показательна его глубокая убежденность в духовно
нравственной правоте революционных действий, даже самых
крайних, почерпнутая им из опыта Великой французской револю
ции и теоретически подкрепленная своеобразно понятой филосо
фией Фихте.
Через специфически истолкованную им философию Фихте
Белинский органично подходил и к важнейшим эстетическим
проблемам, к постижению и объяснению сущности искусства.
Устанавливая свои принципиальные разногласия с М. А. Баку
ниным, он писал: «. . .для тебя жизнь есть поверка знания,
для меня наоборот (. . .) Тебя может удовлетворить истина
185
только в сознании, в философском развитии, в логической необхо
димости; для меня она существует не столько сама по себе,
сколько по способу, каким она мне представляется: если она
блестит радужным блеском образа — она моя» (XI, 272). Именно
«блеск образа», присущий искусству, выводил Белинского за
пределы абстрактного умозрения и приближал его к реальной
человеческой жизни, включая художественную.
Продолжая свою внутреннюю полемику с М. А. Бакуниным,
Белинский подчеркивал: «По-прежнему меня будет интересовать
всякое явление жизни — ив истории, и в искусстве, и в действи
тельности; по-прежнему буду я обо всем этом рассуждать, судить,
спорить и хлопотать, как о своих собственных делах. Только
уже никогда не буду предпочитать конечной логики своей своему
бесконечному созерцанию, выводов своей конечной логики беско
нечным явлениям действительности. Есть для меня всегда будет
выше знаю. . .» (XI, 318).
Знания для жизни, а не жизнь ради знания, жизнь — источник
знаний, а не знания — демиург жизни. Такой была принципиаль
ная философско-эстетическая позиция Белинского в 1836 г.
С осмыслением философии Фихте в конечном счете через
призму Великой французской революции мы встречаемся в ряде
работ Белинского середины 30-х годов прошлого века. В первую
очередь следует назвать статью-рецензию критика относительно
«Опыта системы нравственной философии» А. Дроздова (СПб.,
1835), помеченную 13 сентября 1836 г. и непосредственно связан
ную с эпизодом, происшедшим 20 сентября того же года (см.:
XI, 332).19
Отстаивая мысль о деятельном характере нравственной филосо
фии, Белинский замечает, что если поступок вышел из сознатель
ного добра, он добр, хотя бы и не достиг цели и не произвел
никаких благих следствий, поскольку мы не совестью понимаем,
что хорошо или дурно, а сознанием (см.: II, 248, 247).
Науки и искусство служат добру, истине и красоте (см.:
II, 244), при этом человек ищет блаженства и в ужасах кровавых
битв, и в тревогах опасностей, и в очаровании власти (см.:
II, 251). Искусство следует выводить не из вечных образцов,
а из конкретного духа времени (см.: II, 240).
Естественно возникает вопрос, какую же «Историю французс
кой революции», о чем упоминает В. Д. Кавелин, читал Белинс
кий в 1836 г., воодушевляясь ее идеями. Считается, что в его
руках была «История французской революции» Ф. Минье (Париж,
1818. Т. 1—3).
Думается, вопрос этот заслуживает более
пристального внимания. Дело в том, что, согласно фактам,
которыми мы в настоящее время располагаем, Белинский еще
не был знаком в сентябре 1836 г. с книгой Минье.21
Таким образом, вопрос об «Истории французской революции»,
которую читал Белинский в 1836 г., пока остается открытым.
Обращает на себя внимание, что Белинский пишет в 1838 г.
рецензию на «Краткую историю Франции до французской револю186
ции» Ж. Мишле (СПб., 1838), в которой по-своему отражаются
основные идейные искания Белинского того времени.
Критик считает, что «самая цветущая эпоха французской
литературы была в XVIII веке» (II, 469). Такие писатели, как
Вольтер и его сподвижники — духовные предтечи революции, —
это люди примечательные, даровитые, сильные, бунтующие против
вечного разума, «Титаны, восставшие против державного Олимпа
и пораженные его громами». Они «выражали свою внутреннюю
разорванность, свое распадение и муки от него» (II, 470). При
мечательно, что в письме к М. А. Бакунину от 12-24 октября
1838 г. Белинский подчеркивал: во время его пребывания в Прямухине он ни в коей мере не отвергал «необходимость распадения
и отвлеченности как моментов развития», и для него «это распа
дение и эта отвлеченность были ужасным злом и страшною
мукою (. . .) только в настоящем, а в будущем они принесли благо
датные плоды» (XI, 319). Одним из них как раз и явилось понима
ние Белинским фихтеанства в качестве робеспьеризма.
Своего рода «робеспьеризм» самого Белинского (нетерпимость
к любой фальши в искусстве, «эстетическая неподкупность»,
высокая художественная требовательность, идейно-нравственная
бескомпромиссность, беспощадность к литературному паразитиро
ванию) давал себя знать в ряде его критических выступлений
середины 30-х годов. Так, он считал возможным и даже необходи
мым бездарных писателей «бить (. . .) гуртами с одного маху,
с одного плеча» и был уверен, что резкость суждений против
них отнюдь не является «уголовным преступлением» (I, 124),
ибо «на сильные болезни нужны и сильные лекарства», а «щадить
посредственность, бездарность, невежество или барышничество
в литературе значит способствовать к их усилению» (I, 125).
Ведь все это причиняет людям «зло положительное и зло большое»
(I, 125), препятствуя распространению просвещения и нравствен
ности.
1836 год — знаменательный год в истории русского националь
но-освободительного движения. Более десяти лет русское общество
находилось в состоянии своего рода «шока», вызванного вос
станием декабристов, которое для многих представлялось совер
шенно неожиданным, внезапным, внутренне никак не подготовлен
ным, философско-исторически не мотивированным. После подав
ления декабрьского восстания 1825 г. жгучий мороз деспотизма
все больше сковывал мысли и чувства русских людей. Казалось,
что этому «духовному анабиозу» не будет конца. Однако под
спудно уже зрели и наливались силой новые тенденции и зако
номерности общественного развития.
В 1836 г. в журнале «Телескоп» (Т. 34. № 15) появляется
«Философическое письмо» П. Я. Чаадаева, которое, как подчер
кивал А. И. Герцен, «разбило лед после 14 декабря».22 В 1836 г.
и Белинский начал подспудно растапливать лед самодержавия
187
и деспотизма своим кипучим темпераментом, вольнолюбивым
пылом и неукротимой страстью бойца.
Начинался новый этап в истории отечественного духовного
развития. В «Философическом письме» Чаадаевым, который
нашел для этого «страшные слова», именно на философском
уровне, на уровне глубинных законов развития человеческой
истории и человеческого сознания отрицались царское само
державие и деспотизм. Чаадаев считал, что Россия «никогда
не жила по-человечески, что она представляет собой „лишь
пробел в человеческом сознании. . ,“».23 Белинский тоже на
философско-нравственном уровне и, опираясь на опыт Великой
французской революции, готовил новый духовный подъем в Рос
сии. Это придавало особую философско-историческую основатель
ность процессу революционизации отечественного обществен
ного сознания.
Герцен обращал внимание на то, что Чаадаева «упрекали
в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой.
Не надобно нас щадить: мы слишком быстро забываем свое
положение, мы слишком привыкли развлекаться в тюремных
стенах».24 Белинский, как известно, тоже оправдывал жестокость
по отношению к тиранам на благо людей, заключенных в тюрьме
деспотизма. Дело в том, что при абстолютистской монархии
вынужденная жестокость в морально-психологическом смысле
по отношению к любому носителю самовластья выступала как
реальное и даже необходимое проявление нравственности и гума
низма во имя униженных и оскорбленных этим самовластием,
как объективное условие духовного подъема и социальной спра
ведливости в обществе.
Философии принадлежала тогда особая духовно-революционизирующая роль, и философская сторона в формировании
революционно-демократической идеологии закономерно высту
пала на первый план. Следует при этом сделать существенное
уточнение, поскольку сама философия по своему смыслу и харак
теру бывает различной.
Философ-позитивист О. Конт писал Николаю I после разгрома
декабристского восстания, что «позитивная философия и поли
тика имеет один характер и одни задачи с неограниченной монар
хией» и что Конт «с самого начала ратовал против верховной
власти народа и равенства (. . .) подобно тому, как император
почти в то же время, именно с 1825 года, никогда не переставал
достойным образом стоять во главе гуманного движения в своем
обширном государстве».25
Таким образом, позитивистская философия Конта ни в коей
мере не могла служить духовной основой для выработки револю
ционной идеологии. Философия Фихте объективно способствовала
этому. Она была также внутренне гораздо более «демократична»
по сравнению с позитивизмом, ибо фактически относилась ко
всем людям, без всякого социального разделения и ограничения:
ведь законы духа едины для любого человека независимо от его
188
социального происхождения и социального положения в обществе.
Позитивизм Конта был иерархически социологичен. Он констати
ровал и утверждал существующие социальное неравенство
и деспотизм в качестве непреложных законов бытия, тогда как
Фихте выдвигал всеобщее человеческое право на духовную
активность, свободу и справедливость. С этим и было связано
толкование Белинским в середине 30-х годов прошлого века
фихтеанства как робеспьеризма.
Показательно, что в своих стихах 1836 г. Пушкин приходит
к мысли о том, что все люди равны в философско-нравственном
отношении и даже отдает морально-психологическое предпочте
ние людям простым, сельским.26 Всех людей, считает поэт, уравни
вают их общие жизненные страдания от угнетения и несправедли
вости. Исключение составляет сановная «чернь», которая недос
тойна поэтому сочувствия и жалости.27
Пушкин испытывает потаенное и неукротимое стремление
к лучшей и самой ценной в мире свободе — свободе духа, основе
всех других свобод.28 Поэт гордится тем, что в свой «жестокий
век» он «восславил» именно такую свободу и призывал «милость
к падшим»,29 т. е. ко всем преследуемым и угнетаемым деспоти
ческой властью. В то же время без всякого снисхождения
и «милости» Пушкин говорит об исторических событиях, случив
шихся в его «жестокий век», когда
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.30
Так пушкинские духовные искания органично включаются
в общий процесс духовных исканий середины 30-х годов, помогая
отчетливее и нагляднее выявить типологический смысл духовной
эволюции Белинского под влиянием взаимосвязанных для него
немецкой классической философии (Фихте) и Великой француз
ской революции (Робеспьер).
2
В период «примирения» Белинского с действительностью (см.:
III, 404, 432) особенно впечатляюще проявились философскополитические крайности его мировоззрения той поры, которые
оказались внутренне связанными со своеобразным отношением
критика к Великой французской революции. Если сказать кратко,
в это время Белинский переходит от философии Фихте к философии
Гегеля и от безоговорочного признания Робеспьера к резкому
отрицанию якобинского террора.
Считая действительность порождением и воплощением абсо
лютной идеи и фетишизируя гегелевское положение, что «все
действительное разумно; все разумное действительно», Белинский
189
оказался на позициях сознательного и безграничного преклоне
ния перед действительностью, включая все ее социальные противо
речия, всеобъемлющего и безусловного принятия действительности
и в то же время решительного отрицания активного, действен
ного отношения к ней. Более того, Белинский «проповедует ,,смирение“ перед существующим».31
Он убежден, что «разум не создает действительности, а сознает
ее, предварительно взяв за аксиому, что все, что есть, все то
и необходимо, и законно, и разумно. Он не говорит, что такой-то
народ хорош, а все другие, непохожие на него, дурны, что такая-то
эпоха в истории народа или человека хороша, а такая-то дурна,
но для него все народы и все эпохи равно велики и важны
как выражения абсолютной идеи, диалектически в них развиваю
щейся» (III, 414). В связи с этим Белинский критикует в 1840 г.
французский народ XVIII столетия, который «забыв, что у него
есть история, есть прошедшее, что он народ новый и христианс
кий, вздумал сделаться римлянином. Явилось множество маленьких-великих людей и, с школьными тетрадками в руках, стало
около машинки, названной ими la sainte guillotine (святая
гильотина), и начало всех переделывать в римлян. Поэтам
приказали они, во имя свободы, воспевать республиканские
добродетели (...) мыслителям повелели, тоже во имя свободы,
доказывать равенство прав, а кто бы из поэтов или мыслителей,
следуя свободе вдохновения или мысли, осмелился воспевать
и доказывать противное, — тем, во имя свободы, рубили головы»
(III, 395). Однако «чудовище пало жертвой самого себя, как
скорпион, умертвивший себя собственным жалом; затея школь
ников не удалась, тетрадки осмеяны, кровавая комедия освис
тана. . .» (III, 396).
«Маленькие-великие люди» — это для Белинского револю
ционные догматики и педанты. Заметим также, что очень скоро
критик в корне изменит свое отношение и к «подражанию» францу
зов Риму, и к «святой гильотине», и к искусству, порожденному
французской революцией.
Белинский утверждает в 1840 г., что «действительность
есть во всем, в чем только есть движение, жизнь, любовь; все
мертвое, холодное, неразумное, эгоистическое есть призрач
ность (. . .)
Действительность есть положительное жизни; призрачность —
ее отрицание» (III, 438). «Отсюда являются две стороны жизни —
действительная, или разумная действительность, как положение
жизни, и призрачная действительность, как отрицание жизни»
(III, 439).
С высказываниями Белинского о «призрачности» перекли
каются суждения, содержащиеся в письме к нему от 27 декабря
1837 г. поэта и переводчика Н. М. Сатина, члена кружка Герцена
и Огарева. В своем письме Сатин использовал ответы критика
на полемические замечания, сделанные ему ранее. Рассматривая
письмо-диалог Сатин—Белинский, мы можем поэтому судить и
190
о некоторых философско-политических воззрениях самого Белин
ского, имеющих отношение к событиям и деятелям Великой
французской революции.
Сатин называет Белинского «Маратом философии» за его
безудержный и беспредельный идеализм. «. . .Ты говоришь, —
воспроизводит Сатин свой разговор с Белинским, — „Кто не живет
беспрерывно в духе, в абсолюте, тот живет в падении, тот призрак!“. . . У тебя все (. . .) — призраки (. . .) Ты не подозреваешь,
может быть, что ты своею маратовскою фразою уравнял всех,
всех послал на гильотину падения. Мудрено ли после этого, что
тебе всюду мечтаются призраки, говорят, это случалось иногда
и с Маратом. . .
(. . .) Ты говоришь, что человек может и должен быть духом. —
Я говорю, что человек может жить в духе, но не может и не должен
быть духом» (XI, 630).
Превращение Белинским человека в «дух» есть для Сатина
крайность, внутренне сходная по своей бескомпромиссности
и абсолютизации с образом мыслей и поведением Марата. Факти
чески это означало «убийство» живого, полнокровного человека,
его «философское гильотинирование». Умозрительная трансфор
мация Белинским реальных людей в «призраки»’была, по мнению
Сатина, психологически сходной с тем, что находящемуся в состо
янии сильного эмоционального напряжения Марату, «отрица
телю жизни», мерещились в виде «призраков» умерщвленные
на гильотине люди.
Философское уподобление Белинского Марату давалось, таким
образом, Сатиным в негативном плане. Очевидно, сам Белинский
предоставлял для этого в своем письме к Сатину, которое не
сохранилось, известные основания. Мы видим и то, как мучительно
осваивал Белинский процесс превращения человека в «призрак»
под типологической эгидой Марата, насколько он понимал
и принимал тогда смысл деятельности одного из самых неприми
римых вождей якобинцев. Разумеется, все это было весьма
далеко от исторически верного представления о великом «друге
народа», но показательно, какие именно черты и особенности
акцентировали в нем Сатин и Белинский в 1837 г., исходя из своих
философско-политических воззрений того времени.
Характерно, что уже в 1841 г. у Белинского происходит резкий
идейно-психологический перелом в его отношении к Великой фран
цузской революции и прежде всего к якобинскому террору.
При этом Белинский впадает в крайность, диаметрально противо
положную предшествующей. Он сам признавался в том же году,
что его натура «вечно в крайностях и никогда не попадает в центр
идеи» (XII, 66). Выйти из состояния «примирения» с действитель
ностью ему помогло неискоренимое убеждение в праве личности,
каким бы ни было ее социальное происхождение, на свободное
духовное саморазвитие. И здесь со всей своей неукротимой
нравственной энергией критик опирался на исторический опыт
Великой французской революции. Ярким и наглядным подтверж191
дением этому служат письма Белинского 1841 г., адресованные
В. П. Боткину.
«Во мне, — заявляет Белинский в письме от 27—-28 июня, —
развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь
к свободе и независимости человеческой личности, которые
возможны только при обществе, основанном на праве и доблести»
(XII, 51). Именно таким он считает античное общество, которое,
как мы помним, совсем недавно критик безоговорочно отвергал
в качестве нормы и образца для других эпох, народов и стран.
«На почве Греции и Рима, — продолжает Белинский, — выросло
новейшее человечество. Без них средние века ничего не сделали бы.
Я понял и французскую революцию, и ее римскую помпу, над
которой прежде смеялся (очевидно, имеется в виду 1840 г. —
А. И.). Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую
ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечес
твом хоть коляскою с гербом. Обаятелен мир древности. В его
жизни зерно всего великого, благородного, доблестного, потому
что основа его жизни — гордость личности, неприкосновенность
личного достоинства.
(. . .) Личность человеческая сделалась пунктом, на котором
я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски:
чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется,
огнем и мечом истребил бы остальную (. . .) Гегель мечтал
о конституционной монархии как идеале государства, — какое
узенькое понятие! Нет, не должно быть монархов, ибо монарх
не есть брат людям, он всегда отделится от них хоть пустым
этикетом, ему всегда будут кланяться хоть для формы. Люди
должны быть братья и не должны оскорблять друг друга ни даже
тенью какого-нибудь внешнего и формального превосходства»
(XII, 52).
Итак, маратовская «кровавая любовь» к угнетенным людям
и «кровавая ненависть» к их угнетателям — аристократам —
для Белинского отнюдь не самоцель, а единственный реальный
и подлинно нравственный путь к освобождению человечества от
духовного и материального рабства, путь к всестороннему разви
тию личности, в том числе творческому. «. . .смешно и думать, —
подчеркивает критик, — что это может сделаться само собою,
временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди
так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь
тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов»
(XII, 71).
Белинский с пафосом пишет 8 сентября 1841 г.: «Я ожесточен
против всех субстанциальных начал, связывающих в качестве
верования волю человека! Отрицание — мой бог. В истории мои
герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопе
дисты, террористы (...) и т. п. (. . .) Знаю, что средние века —
великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность рели
гиозности средних веков; но мне приятнее XVIII век — эпоха
падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков,
192
вольнодумцев, колдунов; в XVIII веке — рубили на гильотине
головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума
и человечности. И настанет время — я горячо верю этому, настанет
время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить
головы. . .» (XII, 70).
Таким образом, террор в понимании Белинского — это истори
чески наиболее действенное, решительное и вместе с тем времен
ное средство для скорейшего практического утверждения идеалов
нравственности и гуманизма в духовной жизни человечества.
Преходящее и вынужденное насилие во имя бесконечной и всеоб
щей будущей свободы. Как видим, и здесь дело не обошлось
без крайностей. В этом проявилась и склонность к гиперболизму,
свойственная натуре Белинского, и отразилось то обстоятельство,
что сама история не могла еще предложить тогда иных средств
массового подавления угнетателей народа, кроме якобинского тер
рора, а народ исключительно своими силами, без того чтобы наибо
лее радикальные вожди революции «насильно» не «вели» его
к счастью, действительно не мог добиться собственного счастья.
Особый поворот получает у Белинского проблема террора
в письме к Боткину от 13 апреля .1842 г. «Лучшее, что есть
в жизни, — замечает критик, — это пир во время чумы и террор,
ибо в них есть упоение, и самое отчаяние, самая скорбь похожа на
оргию, где гроб и обезглавленный труп — не более, как орнамен
ты торжественной залы» (XII, 97). Перед нами своего рода поэти
зация Белинским террора как крайнего физического и нравствен
ного напряжения, в котором пребывает человек (жертва, палач,
свидетель) и которое до предела обостряет все его чувства
и переживания. При этом критик непосредственно ссылается
на пушкинскую трагедию, что усиливает эмоционально-эстетичес
кий аспект рассматриваемой им проблемы.
Означает ли это, что Белинский принимал всякий терроризм,
так или иначе связанный с Великой французской революцией?
Нет, не означает. Он принимал, если можно сказать, «альтру
истический терроризм» и решительно отвергал, условно говоря,
«военно-эгоистический терроризм» Наполеона, который, в свою
очередь, был для Белинского порождением французской револю
ции (см.: III, 396).32 Критик писал в 1843 г., что «падение военного
терроризма Наполеона развязало Франции руки не только в поли
тическом отношении, но и в отношении к науке и литературе:
ненавидимые и гонимые им „идеологи11 свободно и ревностно
принялись за свое дело; литература и поэзия ожили. Это имело
прямое и сильное влияние на нашу литературу» (VII, 270. Ср.:
VIII, 23—24). Дело в том, что Наполеон относится, по мнению
Белинского, к историческим деятелям, которые «являясь во вре
мена отживающего исторического мира и не предчувствуя нового
(. . .) делают себя центром всей вселенной и падают жертвами
своего грандиозного эгоизма» (VI, 650).
«Военно-эгоистический терроризм», преследующий корыстно
индивидуалистические цели и стремящийся силой оружия к пода13 Заказ № 2221
193
влению народных масс и захвату чужих территорий, — неприми
римый враг всякой духовности, без которой немыслимо плодотвор
ное развитие литературы. Таков принципиально важный вывод,
который следует из идейного наследия Белинского.
Если в своих письмах Боткину, относящихся к 1841 г., Белин
ский в первую очередь рассматривал вопрос о соотношении целей
и средств при осмыслении им сущности и характера Великой
французской революции, то в письме к Боткину от 15—20 апреля
1842 г. он явно полемически ставит вопрос о взаимоотношениях
личности революционера, ее качеств и особенностей и тех средств,
которые применяются этой личностью в силу своих определенных
идейных и нравственных убеждений для достижения революцион
ных целей.
«Тут нечего объяснять: дело ясно, — писал Белинский, — что
Р(обеспьер) был не ограниченный человек, не интриган, не зло
дей, не ритор и что тысячелетнее царство божие утвердится
на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной
и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым
мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов» (XII, 105).
Из текста письма видно, что критик заостренно возражает на
неверное, с его точки зрения, понимание личности Робеспьера
и смысла его революционного дела.33
Показательно, что приведенное суждение Белинского как бы
концентрирует в себе его предыдущие высказывания и одновремен
но переосмысляет некоторые из них.
Так, еще в 1835 г. критик писал, что «без борьбы нет заслуги,
без усилий нет победы», что человек-вождь властвует людьми,
«для их же блага, мечом, волею, делом и словом» (I, 223). Теперь
Белинский непосредственно призывает к практическому утвержде
нию на земле человеческого идеала свободы, равенства и братства
«мечом слова и дела».
Если в 1840 г. Белинский иронически упрекал Сен-Жюста
в том, что он будто бы «мог расписать по месяцеслову вдохновение
поэта, заставив его в апреле воспевать дружбу, а в мае любовь,
в июне брак, а в июле добродетель! . .» (III, 402), то в 1842 г.
Сен-Жюст выступает для критика как высокий образец самоот
верженности и гуманности, основанных на единстве революцион
ного слова и дела, как человек, достойный восхищения и подража
ния.
На полемический пассаж Белинского из письма от 15—20 апре
ля 1842 г. ответил не Боткин, а Т. Н. Грановский, которому Боткин
показал письмо Белинского, и Грановский, в свою очередь, полеми
чески возразил критику: «Тебе нравится личность Робеспьера
потому, что он удовлетворяет делами своими твоей ненависти
к аристократам. . .». «Но боже мой, сколько мелких личных побуж
дений вмешивается в общие виды Робеспьера. . .».34 Далее Гранов
ский произносит форменный панегирик Жиронде.35 Таким образом,
либерально настроенный оппонент Белинского сводит к личным
мотивам и деятельность самого Робеспьера, и интерес к нему Бели194
некого, что, разумеется, не соответствовало действительности. В
полемическое письмо Грановского включил свои строки А. И. Гер
цен, который соглашался с Белинским и возражал Грановскому.
Вот что писал Герцен, обращаясь к Белинскому: «Господь ведает
откуда отрыл Шепелявый (Грановский. — А. И.) личные виды
у Максимилиана Петровича (Робеспьера. — А. И.), — о котором
я совершенно разделяю твое мнение. Как, человек, лишенный
всех внешних, материальных пособий, с жалкой наружностью,
без дара красноречия, которым так роскошно блестела Жиронда,
торжествует над колоссами, вооружает против себя все партии,
держит на себе судьбы Франции, всю (. . .) революцию, павшую
тотчас с его падением. И как будто S. Just, которому Шепелявый от
дает полную справедливость, подчинился бы кошельку? И как буд
то Карно и прочие даровитые горцы (представители Горы, монтань
яры. — А. И.) не остались после казни его — и все-таки не были
поглощены гнусной директорией? Врет Шепелявый! Максимилиан
один истинно великий человек революции, все прочие необходимые
блестящие явления ее и только. Может быть в этом случае я вдаюсь
точно по твоему в величайшую крайность; но что делать, это не
минутное увлечение, а убеждение глубокое!».36
Сознательно несколько снижая внешний облик Робеспьера,
Герцен тем выразительней и ярче показывает, что именно величие
как человека, неподкупная нравственность и неколебимая убеж
денность делали Робеспьера признанным вождем французской
революции. Эти человеческие качества сохраняли свое непреходя
щее значение.
14 ноября 1842 г. Герцен делает запись в дневнике о Белинском,
по его мнению, «всегда увлекавшемся через край»: «Фанатик,
человек экстремы (. . .) Тип этой породы людей — Робеспьер».37
Так устанавливается нравственно-психологическая близость
между Белинским и Робеспьером, которая внутренне объясняет
крайности самого Белинского в его увлечении французской рево
люцией. Эти крайности разделял и Герцен, когда они становились
глубоким убеждением, без чего в принципе не могло быть подлин
ного революционера ни в прошлом, ни в настоящем.
И. И. Панаев вспоминает, что в 1841 —1842 гг. в его доме
члены петербургского кружка Белинского бурно обсуждали
события Великой французской революции. «Маслов (...) и неко
торые другие сделались отчаянными жирондистами, — пишет
мемуарист. — Мы с Белинским отстаивали монтаньяров.
Чтение оканчивалось обыкновенно жаркими спорами . . . На
добно было видеть в эти минуты Белинского! Вся его благородная,
пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей ее кра
соте, со всею своею бесконечною искренностию, со всей своей
страшной энергией, приводившей иногда в трепет слабеньких
поклонников Жиронды».38
Существенно новым моментом являлось то, что если раньше
Белинский рассматривал опыт Великой французской революции
преимущественно в философском и в нравственно-психологичес13*
195
ком аспектах, то сейчас он говорит об исторической необходи
мости его практического применения в русских условиях.
И. И. Панаев приводит такую речь Белинского:
« — Прежде нам была нужна палка Петра Великого (...) что
бы дать нам хоть подобие человеческое; теперь нам надо пройти
сквозь террор, чтобы сделаться людьми в полном и благородном
значении этого слова. Нашего брата славянина не скоро пробу
дишь к сознанию. Известное дело — покуда гром не грянет,
мужик не перекрестится. Нет, господа, что бы вы ни толковали,
а мать святая гильотина — хорошая вещь!».39
К. Д. Кавелин вспоминает, со слов И. С. Тургенева, что
в Петербурге в салоне князя В. Ф. Одоевского Белинский «сказал
громко, при гостях, что наши непорядки исправит мать пресвятая
гильотина».40
Герцен вспоминает, как некий магистр, доктринер и педант,
в присутствии Белинского резко осудил Чаадаева за его якобы
посягательство на «народную честь» в знаменитом «Философичес
ком письме», заявив, что «В образованных странах (. . .) есть
тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что
целый народ чтит ... и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скре
стив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он отве
тил глухим голосом:
—А в еще более образованных странах бывает гильотина,
которой казнят тех, которые находят это прекрасным.
Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замол
чал. При слове „гильотина" хозяин побледнел, гости обеспокои
лись, сделалась пауза. Магистр, был уничтожен. . .».41
Как видим, и сцена в доме Панаева, и поведение Белинского
в салоне князя Одоевского внешне напоминают известный эпизод
1836 г. у Бакуниных, но, при некотором эпатаже и в новых обстоя
тельствах, насколько прочнее, убежденнее, конкретнее и основа
тельнее стали теперь взгляды Белинского на якобинский террор,
будучи исторически и логически подкреплены непоколебимой
уверенностью критика в его практической значимости для револю
ционного преобразования России. Совсем иначе по сравнению
с 1840 г. говорит Белинский и о «святой гильотине»: в другой
тональности и в другом контексте, как о своего рода символе
социальной справедливости по отношению ко всем угнетателям
и противникам народных масс.
Характерно, что в конце 40-х годов XIX в. у Белинского на
смену повышенной эмоциональности в его отношении к событиям
и деятелям Великой французской революции приходит спокойный,
вдумчивый и объективный социально-исторический анализ ее
национально-освободительного опыта в органическом сопряжении
с перспективами общественного развития и Франции, и России.
В письме к Боткину от 2—6 декабря 1847 г. Белинский отмечал:
«Я согласен, что одною буржуази нельзя объяснить a fond (впол
не) и окончательно гнусного, позорного положения современной
196
Франции, что это вопрос страшно сложный, запутанный и прежде
всего и больше всего — исторический, а потом уже, какой
хочешь — нравственный, философский и т. д. Я понимаю, что буржуази явление не случайное, а вызванное историею, что она
явилась не вчера, словно гриб выросла, и что, наконец, она имела
свое великое прошедшее, свою блестящую историю, оказала
человечеству величайшие услуги. Я даже согласился с Анненко
вым, что слово bourgeoisie (буржуазия) не совсем определенно
по его многовместительности и эластической растяжимости (...)
Все теперешние враги буржуази и защитники народа так же
не принадлежат к народу, и так же принадлежат и буржуази,
как и Робеспьер 42-43 и Сен-Жюст» (XII, 448). Критик считает,
что «не на буржуази вообще, а на больших капиталистов надо
нападать, как на чуму и холеру современной Франции. Она
в их руках, а этому-то бы и не следовало быть. Средний класс
всегда является великим в борьбе, в преследовании и достижении
своих целей. Тут он и великодушен и хитер, и герой и эгоист,
ибо действуют, жертвуют и гибнут из него избранные, а плодами
подвига или победы пользуются все» (XII, 449). Так случилось
и во время Великой французской революции, такими «избран
ными» как раз и были Робеспьер и Сен-Жюст.
В письме к П. В. Анненкову от 15 февраля 1848 г. Белинский
подчеркивал: «Вся будущность Франции в руках буржуази,
всякий прогресс зависит от нее одной, и народ тут может по време
нам играть пассивно-вспомогательную роль (. . .) теперь ясно вид
но, что внутренний процесс гражданского развития в России
начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство
обратится в буржуази» (XII, 468).
Таким образом, в социально-идеологической принадлежности
Робеспьера и Сен-Жюста к буржуазии, которую критик рассматри
вает как сложное исторически развивающееся явление, безусловно
передовое в период Великой французской революции, он обосно
ванно видит истоки прогрессивности для своего времени, непрехо
дящей значимости для новых исторических условий деятельности
вождей якобинцев.
Обращает на себя внимание типологическое сходство приве
денных суждений Белинского с ленинской характеристикой бур
жуазии в прошлом и настоящем в связи с развитием революцион
но-освободительного движения во Франции и в России. В этом
находит свое подтверждение тот факт, что в ряде вопросов
Белинский действительно был предшественником отечественной
социал-демократии, во главе которой в конце XIX—начале XX в.
стоял В. И. Ленин.
Показательно, что чем спокойнее, увереннее в своей историчес
кой и логической правоте становится Белинский, оценивая Вели
кую французскую революцию, тем нервознее и обеспокоеннее
делаются его идейные и политические противники.
В 1846 г. журнал «Современник» переходит в руки Белинского
и Некрасова. И вот как реагирует на это событие неизвестный
197
автор в своем письме (около 1 ноября 1846 г.) к Председателю
Московского цензурного комитета Д. П. Голохвастову (1796—
1849): «Издание этого (возобновленного) журнала будет послед
ним coup de grace (смертельным ударом) нашей нравственности
и нашему монархизму. Увидят это: иные к своей адской радости,
другие к скорби неутешной. Я не теряю из памяти 1788, 1789 и 1790
годов фр (анцузского) переворота. Не так ли фр(анцузская) лите
ратура переходила в руки Бомарше и Мирабо?».44
Как видим, идейный противник Белинского непосредственно
сравнивает его влияние на русскую литературу с влиянием
«французского переворота» на литературный процесс XVIII столе
тия. Ну что же, проницательными бывают не только револю
ционеры, а и враги революции. В самом деле, революционизи
рующее воздействие Белинского на отечественную литературу
и принципы ее изучения изнутри питалось и поддерживалось глу
боко и органично осмысленным им духовно-политическим, нравст
венно-психологическим и литературным опытом Великой фран
цузской революции.
3
Видное место в философско-эстетических воззрениях Белин
ского занимала проблема «литература и общество», характер
истолкования которой находился в тесной зависимости от пости
жения критиком смысла, назначения и духовно-практического
влияния Великой французской революции на художественное
творчество.
В статье «Литературные мечтания» (1834) Белинский писал:
«Французы называют литературу выражением общества-, это опре
деление не ново: оно давно нам знакомо. Но справедливо ли оно?
Это другой вопрос. Если под словом общество должно разуметь
избранный круг образованнейших людей или, короче сказать,
большой свет (. . .) тогда это определение будет иметь свое зна
чение, свой смысл, и смысл глубокий, но только у одних французов»
(I, 28). «Их литература всегда была верным отражением, зеркалом
общества, всегда шла с ним рука об руку, забывая о массе
народа. . .». Другие национальные литературы, по мнению Белинс
кого, «не суть выражение общества», лишь «Франция составляет
в сем случае единственное исключение» (I, 29). При этом, считает
критик, искусство «во Франции никогда не существовало само
для себя, но всегда служило каким-нибудь внешним, практическим
целям» (I, 222).
Довольно скоро Белинский начинает более широко толковать
понятие «общество» и контакты общества с литературой, непосред
ственно связывая этот вопрос с Великой французской революцией.
В 1840 г. критик обращает специальное внимание на то,
что «маленькие-великие люди», став с «тетрадками в руках»
около «святой гильотины», приказали поэтам, «во имя свободы,
198
воспевать республиканские добродетели, думая, что искусство
должно служить обществу» (III, 395). Надо сказать, что Белин
ский упрощенно трактовал тогда сам процесс служения искус
ства обществу, как своего рода «духовный подряд». «Когда
же мы будем требовать от искусства споспешествования общест
венным целям, а на поэта смотреть, как на подрядчика, которому
можно заказывать в одно время — воспевать святость брака,
в другое — счастие жертвовать своею жизнию за отечество,
в третье — обязанность честно платить долги, — полагает кри
тик, — то вместо изящных созданий наводним литературу рифмо
ванными диссертациями об отвлеченных и рассудочных предметах,
сухими аллегориями, под которыми будет скрываться не живая
истина, а мертвое резонерство; или, наконец, угарными исчади
ями мелких страстей и беснования партий. То и другое было
во французской литературе» (III, 397—398). Однако здесь же
Белинский намечает возможность своего рода компромисса между
искусством и обществом, полагая, что «общество не должно
жертвовать искусству своими существенными выгодами или
уклоняться для него от своей цели. Искусство не должно служить
обществу иначе, как служа самому себе. Пусть каждое идет
своею дорогой, не мешая друг другу» (III, 405). А в 1842 г. прежде
всего в общественном содержании он видит наиболее сильную
и ценную сторону французской литературы. Белинский подчерки
вает теперь, что именно Франция «понимает жизнь как жизнь,
а мысль как деятельность, как развитие общественности, как
приложение к обществу всех успехов науки и искусства (. . .)
И вот причина, почему литература французская имеет такое
огромное влияние на все образованные и даже полуобразованные
народы мира; вот почему даже ее летучие, эфемерные произ
ведения пользуются такою всеобщностию, такою повсюдною
известностию» (V, 643). Ведь «французская литература (. . .)
вся вышла из общественной и исторической жизни и тесно слита
с нею» (IX, 453). Отсюда — каждый из знаменитых французских
писателей «неразрывно связан с эпохою, в которую он жил,
и имеет право на место не в одной истории французской литера
туры, но и в истории Франции» (IX, 453).
Своим глубоко органичным для нее общественным характером
французская литература оказывала заметное воздействие на
другие литературы мира и в том числе русскую литературу.
Именно тщательно изученный им опыт французской литературы
приводит Белинского к принципиально важному заключению,
согласно которому литература «всегда бывает выражением
общества. . .» (X, 302). Это положение Белинский в полной мере
относит в конце 40-х годов и к русской литературе в целом.45
Особую общественно-эстетическую значимость французской
литературе придавала ее внутренняя связь с Великой французской
революцией. Так органично возникала у Белинского проблема
«революция и литература», а если сказать точнее — французская
революция XVIII в. и литература нового времени.
199
Критик отмечал, что «во Франции, после революции и вла
дычества Наполеона — событий, познакомивших ее с другими
народами, вдруг произошла сильная реакция всему старому.
Реакция эта с особенною силою выразилась в литературе. Франция
разрушила капища кумиров своих, сбросила их статуи с пьедеста
лов и разбила их. Корнель, Расин, Буало, Мольер, Кребильон,
потом Вольтер со своим энциклопедическим причетом — все это
было ниспровергнуто, отринуто» (II, 467). Итак, революция
может выступать как внутренний стимул для ниспровержения
прежних литературно-эстетических авторитетов. В этом заклю
чается своего рода историческая закономерность. Вспомним
достаточно широко распространенные в первые послеоктябрьские
годы в нашей стране призывы — «сбросить классиков с парохода
современности», — которым необходимо было практически проти
востоять в интересах развития новой культуры.
По мнению критика, именно французская литература XVIII в.,
духовно связанная с революцией, выразила собою «момент
не только целого народа, но и целого человечества» (II, 469) —
бунт против «вечного разума», проявление непримиримых «проти
воречий жизни», пробуждение «семян неверия и разрушения»
(II, 469, 470).
Особенно глубоко и оригинально проблема «Писатель и фран
цузская революция» была рассмотрена Белинским в статье «Менцель, критик Гете» (1840).
«Менцель поставляет Гете в великую вину и тяжкое преступле
ние, — иронически замечает Белинский, — что он молчал во время
французской революции и ни одним стихом не выразил своего
мнения об этом событии, потрясшем весь мир (. . .) какая легкая,
удобопонятная пиитика: во время революции поэт непременно
должен или хвалить или хулить ее в своих стихах. . .» (III, 400).
Называя В. Менцеля «немцем-филистером», Белинский про
должает: «Спросите его, с чего он взял, что Гете равнодушно
пропускал события всемирной истории? Неужели какая-нибудь
кумушка-старушка, которая со своими соседками день и ночь
колотила языком по зубам (. . .) или какой-нибудь фельетонист,
по копейке со строки надсаживавший себе грудь громкими фра
зами (. . .) неужели они больше интересовались и глубже пони
мали эти великие события, нежели великий поэт, который, по
словам самого Менцеля, был полнейшим отражением, вернейшим
зеркалом своего великого века? Кто сказал ему, что Гете не
останавливался в безмолвном созерцании, полном любви, мысли
и благоговения, перед таинственными судьбами, в таком величии
совершавшимися в его глазах, он, в котором все жило и который
во всем жил, который все в себе ощущал и на все откликался
струнами своего духа. . .»’ (III, 401).
Как видим, методологически и даже текстуально высказывания
Белинского об отражении Гете французской революции напоми
нают суждения В. И. Ленина о Льве Толстом, как «зеркале
русской революции». Прежде всего их внутренне сближает мысль
200
о диалектически сложном, опосредованном характере отражения
революции писателем, о том, что, явно отстранившись от револю
ции, не понимая ее истинного смысла и непосредственно не воспро
изводя ее событий, писатель, если он действительно великий
художник, способен верно отразить самим духом своего творчества
существенные стороны революции.46 Так Белинский выступает
в известной мере предшественником В. И. Ленина в истолковании
проблемы «писатель и революция».
«. . .Менцель зол на Гете за то, — подчеркивает Белинский, —
что тот не хотел быть ни крикуном, ни начальником какой-либо
политической партии, что он не требовал невозможного сплочения
раздробленной Германии в одно политическое тело. У гения
всегда есть инстинкт истины и действительности (...) Поэтому
Гете не требовал и не желал невозможного, но любил наслаж
даться необходимо сущим» (III, 403).
Все сказанное свидетельствует о методологической высоте
Белинского, о том, что он вплотную подошел к диалектико-мате
риалистическому пониманию сложнейших и важнейших литера
турно-эстетических проблем и, в частности, такой, как «фран
цузская революция и художественное творчество».
4
Возникает естественный вопрос, из каких исторических источ
ников черпал Белинский интересующие его сведения о событиях
и деятелях Великой французской революции, причинах ее возник
новения и развития, как он сам оценивал эти источники, их факти
ческую достоверность и концепционную доказательность, фило
софско-политическую направленность и методологическую объек
тивность, а также степень и уровень сопряжения с литературными
проблемами.
Источники эти обширны и разнообразны: от изданий периода
французской революции до современных критику фундаменталь
ных исследований, посвященных ей и принадлежащих перу
признанных научных авторитетов (Ф. П. Г. Гизо, Ж. Мишле,
Л. А. Тьер, Л. Блан, А. М. Л. Ламартин).
В годы особенно напряженных духовных исканий обращение
к историческому опыту французской революции 1789—1794 гг.
и его интенсивное теоретическое и эмоционально-психологическое
освоение помогли Белинскому вырваться из пут мучительного
для него «примирения» с действительностью.
В 1841 —1842 гг. в доме И. И. Панаева в Петербурге по суббо
там проводилось чтение газет эпохи Великой французской револю
ции, в частности «Moniteur universel». И. И. Панаев составил
для Белинского компиляцию различных источников, связанных
с французской революцией, за 5 лет, с 1789 г. по 1794 г., объемом
около 20 печатных листов. И. И. Панаев переводил также в эти
годы Белинскому «целые тетради из Ламартина, Луи Блана
201
и др.».47 Пока все эти материалы, ранее хранившиеся у В. А. Па
наева (двоюродного брата И. И. Панаева), не найдены.
Свои соображения относительно газет и других изданий
периода французской революции, с которыми его познакомили
у И. И. Панаева, Белинский изложил в большом письме к Боткину
(целая тетрадь) в апреле 1842 г.48 Основная часть этого письма
до нас не дошла, и сохранился лишь отрывок из него, содержа
щийся в письме Белинского к Боткину от 15—20 апреля 1842 г.,
в котором речь идет о Робеспьере и Сен-Жюсте (см.: XII, 104—
105).
В 1844 г. Белинский назвал «лучшими историками», которые
принадлежат «нынешнему столетию», Гизо, Тьера, Мишле (VIII,
280). Показательно, что все они так или иначе занимались изуче
нием французской революции XVIII в.
К работе Гизо «О правительстве во Франции после Реставра
ции и о современном министерстве» (Париж, 1820) Белинский
обращается в том же году. Причем вопрос об историческом объяс
нении Гизо причин французской революции он тесно связывает
с проблемами историко-литературными, для чего были объектив
ные основания.
Критик считает, что романы В. Скотта споспешествовали
«развитию истинного взгляда на историю». Писатель постиг, что
«история нравов, изменяющихся с каждым новым поколением,
есть еще более интересная история, чем история войн и догово
ров»,49 и что «историческая и частная жизнь людей так переме
шаны и слиты между собою, как праздники с буднями» (VIII, 281).
В этом состоит своего рода методологический образец литератур
ных произведений В. Скотта для исторических трудов.50
Белинский подчеркивает, что В. Скотт «умел взглянуть как
гениальный человек и на кровавые внутренние волнения древней
Англии, волнения, в новой Англии принявшие форму консерватив
ности и оппозиции, и открыл их смысл и значение в борьбе англо
саксонского элемента с норманским. Вот почему Гизо называет
Вальтера Скотта своим учителем в истории, и он сам объяснил
источник французской революции результатом тринадцативековой
борьбы между франкским и галльским элементами» (VIII, 281).
Таким образом, Гизо показывает (очевидно, это особенно
заинтересовало Белинского) глубинные социально-исторические
причины возникновения французской революции. Дело в том, что
франки, будучи германскими племенами, жили в III в. н. э. на
Рейне и в конце V—начале VI в. н. э. завоевали Галлию, образовав
франкское государство, в состав которого вошла будущая Фран
ция. В итоге французская аристократия имела своими предками
франков, а «третье сословие» — галлов. Многовековая борьба
между ними и привела к французской революции XVIII в.,
в которой «третье сословие» («галлы») открыто поднялось против
аристократов («франков»), что оказывалось нравственно справед
ливым, хотя и кровавым делом. В принципе нечто подобное
202
происходило в Англии — борьба местного населения (саксы)
с иноземными захватчиками (норманны).
В 1838 г. Белинский пишет рецензию на книгу Мишле «Краткая
история Франции до Французской революции», в которой обра
щает внимание на то, что французская революция произвела
особенно «сильную реакцию» в литературе, разрушив старые
«кумиры» и дав жизнь новым литературным школам (II, 467).
Познакомившись с 1-м томом из многотомной «Истории
французской революции» (1847—1853), созданной Мишле, Белин
ский 29 сентября 1847 г. сообщает Анненкову: «Знаете ли что,
Анненков: это грустно, а похоже не дело, особенно по прочтении
1-го тома истории Мишле, где показано, кто во Франции-то
сделал революцию?. .» (XII, 402). Из контекста, в котором нахо
дится суждение критика, выясняется, что он имел в виду, говоря
об «Истории» Мишле.
Выше в том же письме Белинский анализирует ситуацию,
сложившуюся в Пруссии, когда в результате неудачной попытки
со стороны оппозиции ввести конституцию король «теперь дер
жит себя восторжествовавшим деспотом». «Да отчего ж это?» —
задает вопрос Белинский и сам же на него отвечает. «Оттого,
что в народе есть потребность на картофель, но на конституцию
ни малейшей; ее желают образованные городские сословия,
которые ничего не могут сделать» (XII, 402).
Так и во Франции XVIII в. революцию начали «образованные
городские сословия», но народ, в первую очередь крестьяне,
их не поддержал, и революция завершилась поражением. Это,
естественно, вызывало у Белинского чувство грусти, особенно
когда он анализировал исторические перспективы общественного
развития.
В письме к Анненкову от 15 февраля 1848 г. критик подчерки
вал, что он сбросил с себя «мистическое верование в народ. Где
и когда народ освободил себя? Всегда и всё делалось через
личности» (XII, 467—468). Этим объясняется такое усиленное
внимание Белинского и к вождям французской революции —
Робеспьеру, Марату, Сен-Жюсту.
Самый живой интерес вызвала у Белинского в 1841 г. написан
ная Тьером «История французской революции с 1789 г. по 18 брю
мера» (1823—1828) в 10-ти томах. «Я читаю Тьера,—делится
он своими впечатлениями с Боткиным 8 сентября 1841 г. — Новый
мир открылся предо мною. Я все думал, что понимаю революцию —
вздор — только начинаю понимать. Лучшего люди ничего не сде
лают. Великая нация французы» (XII, 72).51
«История» Тьера была насыщена разнообразными факти
ческими сведениями и стилистически ярко написана. Анненков
вспоминает, что «пресловутое творение Тьера, не очень глубоко
понимавшего эпоху, но очень эффектно излагавшего наиболее
выпуклые ее стороны, ввело его (Белинского. — А. И.) в новый
мир, доселе мало знакомый ему и понудило идти далее в изучении
его».52
203
Вместе с тем уже в 1845 г. отношение Белинского к Тьеру
существенно меняется. В рецензии на его труд «История Консуль
ства и Империи» (русский перевод 1845 г.) критик отмечает:
если «„Историю Французской революции” г. Тьер написал в духе
оппозиции правительству восстановленных Бурбонов; „Историю
Консульства и Империи” составил он в духе оппозиции нынешнему
французскому правительству, которого, впрочем, он разделяет
все принципы, кроме одного — миролюбия, не понимая, что на
нем-то оно больше всего и держится» (IX, 315). В связи с этим
Белинский проницательно пишет: «Г-н Тьер — великий воитель,
истинный Наполеон в карикатуре» (IX, 315) и считает его игроком
на политической бирже (см.: IX, 315—316), предвидя историче
скую судьбу будущего палача Парижской Коммуны, которого
В. И. Ленин называл «двуличным монархистом» 53 и «кровожад
ным карликом».54
Знаком был Белинский и с фундаментальными трудами Луи
Блана: с «Историей десяти лет» (1841 —1844), в которой косвенно
шла речь о французской революции XVIII в., и с «Историей
французской революции» (1846—1862) в 12-ти томах. При этом
отношение Белинского к наследию Луи Блана проходит особенно
разительную эволюцию: от неумеренных восторгов, доходящих до
самоуничижения, — к чрезвычайно резкому отрицанию.
Вот как отзывается критик об «Истории десяти лет» Луи Блана
в письме к Боткину от 31 марта—3 апреля 1843 г.: «Сейчас кончил
1-ую часть истории Louis Blanc. Превосходное творение! Для меня
оно было откровением. Луи Блан — святой человек — личность
его возбудила во мне благоговейную любовь. Какое беспри
страстие, благородство, достоинство, сколько поэзии в мыслях,
какой язык!» (XII, 154).
П. В. Анненков, в свою очередь, вспоминает, какое сильное
впечатление произвела на Белинского книга Луи Блана тем, что
«показала, какого рода интерес и какую массу поучения и даже
художнических качеств может заключать в себе история наших
дней, переживаемого, так сказать, мгновения, под рукой сильного
таланта, хотя история такого рода и употребляла в дело подчас
не совсем испробованные материалы, а подчас и просто городскую
сплетню».55 В 1843 г. в Петербурге, пишет мемуарист, «почти
первым словом, услышанным мною от Белинского, было востор
женное восклицание о книге Луи Блана: „Что за книга Луи
Блана!” — говорил он. „Ведь этот человек нам ровесник, а между
тем, что такое я перед ним, например. Просто стыдно подумать
о всех своих кропаниях перед таким произведением. Где они
берут силы, эти люди? Откуда у них являются такая образность,
такая проницательность и твердость суждения, а потом такое
меткое слово. Видно, жизнь государственная и общественная дают
содержание мысли и таланту поболее, чем литература и филосо
фия”».56 Очевидно, своего рода «беллетризация истории» в труде
Луи Блана и произвела такое сильное впечатление на эмоцио
204
нально восприимчивую натуру Белинского.57 Однако его похвалы
были обращены преимущественно к форме авторского изложения.
В 1847 г., будучи убежденным революционером-демократом,
Белинский уже совсем иначе отзывается об «Истории десяти лет»
Луи Блана. «Прочел я книгу Луи Блана, — признается он
Боткину 7/19 июля 1847 г. — Этому человеку природа не отказала
ни в голове, ни в сердце; но он хотел их увеличить собственными
средствами, — и оттого у него, вместо великой головы и великого
сердца, вышла — раздутая голова и раздутое сердце. В его
книге много дельного и интересного; она могла б быть замеча
тельно хорошею книгою; но Блашка умел сделать из нее прескуч
ную и препошлую книгу (...) Буржуази у него еще до сотворения
мира является врагом человечества и конспирирует против его
благосостояния, тогда как по его же книге выходит, что без нее
не было бы той революции, которою он так восхищается, и что ее
успехи — ее законное приобретение. Ух как глуп — мочи нет!»
(XII, 385).58
Отвечая Белинскому 19 июля 1847 г., Боткин подчеркивал:
«Политические очки не всегда показывают вещи в настоящем
свете, особенно если эти очки сделаны из принятых заочно
доктрин. Часто и доморощенные доктрины заставляют городить
вздор (что доказывает книга Луи Блана; с твоим умным мнением
о нем совершенно согласен)».59 Итак, в оценке книги Луи Блана
у Белинского и Боткина доминируют теперь ее просчеты и не
достатки содержательного и методологического характера.
Резко отрицательно отзывается Белинский об «Истории фран
цузской революции» Луи Блана в письме к Боткину от 6 февраля
1847 г.: «. . .я прочел отрывок из 1-го тома „Истории революции"
Луи Блана (. . .) Святители — что за узколобие! (...) Я в первый
раз понял всю гадость и пошлость духа партий. В то же время я по
нял, отчего „Histoire de dix ans“ («История десяти лет») так хоро
ша, несмотря на все ее нелепости: оттого, что это памфлет, а не ис
тория. Л(уи) Б(лан) —историк современных событий, но за
прошедшее, сделавшееся историею, ему, кажется, не следовало бы
браться» (XII, 323). Дело в том, что французская револю
ция XVIII в., сделавшись историей, не переставала быть вместе
с тем современным событием по своему духу и значению, что
требовало особого подхода к ее изучению, а к этому Луи Блан был
совершенно не способен.
Еще резче и язвительнее охарактеризовал Белинский «Историю
французской революции» Луи Блана в письме Анненкову от
15 февраля 1848 г. (см.: XII, 467).
Белинский и в этом случае проницательно уловил будущую
политическую эволюцию Луи Блана, который «в революцию
1848 года печально прославил себя тем, что с позиции классовой
борьбы перешел на позицию мелкобуржуазных иллюзий, прикра
шенных фразеологией якобы „социализма" . . ,».60 Этот переход
был внутренне подготовлен и в исторических трудах Луи Блана,61
что понял и почувствовал Белинский в конце 40-х годов, рассмат
205
ривая труды Луи Блана под углом зрения авторского освещения
в них событий и лиц Великой французской революции.
В письме к Боткину от 7/19 июля 1847 г. Белинский так отзы
вается о восьмитомном труде Ламартина «История жирондистов»
(1847), в котором апологетически оценивается роль либеральной
буржуазии во время Великой французской революции: «Теперь
читаю Ламартинишку и не знаю, почему он на одной странице
говорит умные и хорошо выраженные вещи о событии, а на другой
спешит наболтать глупостей, явно противоречащих уже сказан
ному, — потому ли, что он умен только вполовину, или потому,
что, надеясь когда-нибудь попасть в министры, хочет угодить
всем партиям. Надоели мне эти ракалии: плачу от скуки и досады,
а читаю!» (XII, 385).62 Негодование Белинского нетрудно понять:
ведь все его симпатии были на стороне якобинцев, а не жирон
дистов. Очевидно, идеологическая непоследовательность Ламар
тина как раз и приводила его к методологической и содержа
тельно-конструктивной непоследовательности, что существенно
снижало научную ценность «Истории жирондистов».
Вопрос об отношении Белинского к «Истории жирондистов»
Ламартина вновь возник в его письме к Анненкову от 1 —10 де
кабря 1847 г., в котором критик обращался к своему адресату
с такими словами: «Письмо Ваше, или, вернее сказать, Тургенева,
получил (...) Бога ради, уведомьте меня о брошюрке против
Ламартина по поводу Робеспьера» (XII, 442).
В своем письме из Парижа от 14 ноября 1847 г. И. С. Тургенев
сообщал Белинскому: «Вышла 2-ая часть истории Мишле, которую
умные люди хвалят. Брошюра одного старика, современника
революции, ,,Le Robespierre de М-г de Lamartine", в которой он
доказывает, что Ламартин „сочинил" небывалого Робеспьера».63
И. С. Тургенев имел в виду 2-й том семитомной «Histoire de la
Revolution frangaise» (Paris, 1847) Мишле. Как мы помним,
Белинский положительно отозвался в 1847 г. о 1-м томе этого
труда (см.: XII, 402).
В своей книге Ламартин делал выпады против Робеспьера,
явно симпатизируя жирондистам. Он считал, что Робеспьер
сыграл в революции зловещую и губительную роль, хотя и чистую
по личным побуждениям. Для него «Робеспьер — это утопия;
Сен-Жюст — это фанатизм».64 Ламартин в самом деле «сочинил»
и действительно «небывалого» Робеспьера. Против этого как раз
и возражал автор названной брошюры Ф. Пилле, считая своим
долгом защитить честь и дело Робеспьера. Показательно, что
одно имя «Неподкупного» и намек на то, что Робеспьеру дается
искаженное освещение, вызвали особый интерес и даже тревогу
у Белинского и одновременно повышенное внимание к защитнику
Робеспьера.
Так мы наглядно убеждаемся, что на протяжении всей своей
активной духовной деятельности Белинский воспринимал Великую
французскую революцию в первую очередь через личности ее
выдающихся вождей — якобинцев, характеризующихся высокой
206
нравственностью и человеческим обаянием. В этом случае этика
была для него неотделима от эстетики и, более того, составляла
ее основу.
5
Важно подчеркнуть, что в истолковании существа и направлен
ности якобинского террора Белинский был своего рода предше
ственником марксистско-ленинского его понимания.
К. Маркс подчеркивал, что «весь французский терроризм был
не чем иным, как плебейским способом разделаться с врагами
буржуазии, с абсолютизмом, феодализмом и мещанством».65 Раз
вивая в новых исторических условиях это положение, В. И. Ленин
обращал внимание на то, что для успешного свершения «демокра
тической революции», необходимо, чтобы «народ, т. е. пролетариат
и крестьянство, разделался с монархией и аристократией ,,по-плебейски“, беспощадно уничтожая врагов свободы, подавляя силой
их сопротивление, не делая никаких уступок проклятому наследию
крепостничества, азиатчины, надругательства над человеком».66
В то же время он был убежден, что в случае перехода власти
к «„якобинцам" XX в., пролетариям и полупролетариям», «„яко
бинцы" XX века не стали бы гильотинировать капиталистов —
подражание хорошему образцу не есть копирование».67
• Р. Роллан, хорошо знакомый с трагическим опытом Великой
французской революции, писал в 1917 г. в статье «Привет свобод
ной и несущей свободу России»: «Пусть наш пример будет поучи
телен для вас! Помните о французском Конвенте, пожиравшем
подобно Сатурну своих детей!. .
Берегите все ваши силы для защиты святого дела, которое вы
представляете!».68
То, что истинный революционер, даже если он вынужден быть
беспощадным, всегда должен оставаться в нравственном отноше
нии целомудренным, со всей страстью своего неукротимого темпе
рамента и логической силой провидческого ума утверждал Белин
ский, опираясь на реальные жизненные образцы, которые являли
собой вожди Великой французской революции — Робеспьер,
Марат, Сен-Жюст. В этом состоит непреходящее теоретическое
и практическое значение идейного наследия великого русского
революционера-демократа, в котором особое место по праву
занимала Великая французская революция.
Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 6. С. 25.
Там же. Т. 37. С. 447.
Там же. Т. 38. С. 367.
Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1960. С. 235.
См.: Оксман Ю. Г. Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского. М.,
1958. С. 117.
6 См.: Там же. С. 124.
7 См.: Там же. С. 128—129.
1
2
3
4
5
207
8 См.: Там же. С. 129.
9 Белинский В. Г. Поли. собр. соч. М., 1956. Т. 11. С. 319—320. — В дальней
шем все ссылки на это издание будут даваться непосредственно в тексте: римская
цифра — том, арабская — страница.
10 Кавелин К. Д- Собр. соч. СПб., 1899. Т. 3. Стб. 1096—1097. — Видимо,
казнь Людовика XVI и других аристократов имел в виду Белинский, когда
«говорил о головах» (XI, 321). Вот как выглядит тот же эпизод в передаче А. Н. Пыпина: «Нам рассказывали из тогдашней жизни Белинского случай, где он однажды
в большом обществе, ему совершенно незнакомом, в разговоре о французских
событиях конца прошлого столетия, высказал мнение, смутившее хозяина своею
крайнею резкостью» (Пыпин А. Н. Белинский, его жизнь и переписка. СПб.,
1876. Т. 1. С. 175). — Как видим, между В. Д. Кавелиным и А. Н. Пыпиным
есть некоторые расхождения. Думается, ближе к истине в своих мемуарах
К- Д. Кавелин. В обществе, в котором он находился, Белинский знал
М. М. и А. М. Бакуниных, а высказывание его смутило не только хозяина дома
(М. М. Бакунина), но и особенно А. М. Бакунина (не хозяина дома). В связи
с этим нуждается в уточнении комментарий к статье Г. В. Плеханова «Белинский
и разумная действительность» (См.: Плеханов Г. В. Литература и эстетика. М.,
1958. Т. 1. С. 296, 607).
11 См.: Оксман Ю. Г. Летопись. . . С. 130.
12 Телескоп. 1835. № 13. С. 24.
13 См.: Корнилов А. А. Молодые годы Михаила Бакунина: Из истории русского
романтизма. М., 1915. С. 143.
14 См.: Там же. С. 176.
15 См.: Ойзерман Т. И. Философия Фихте. М., 1962; Гайденко П. П. Философия
Фихте и современность. М., 1979.
16 См.: Плеханов Г. В. Белинский и разумная действительность. С. 296—298.
17 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 3. С. 1.
18 Т. А. Бакунина проницательно заметила 30 октября 1836 г., что Белинский
«никогда не умеет себя сдержать. Два или три раза он забывался и говорил
вещи чересчур сильные, которые дали папеньке совершенно ложный взгляд на его
характер» (Корнилов А. А. Молодые годы. . . С. 258). Видимо, прежде всего
имелся в виду эпизод 20 сентября 1836 г., буквально потрясший А. М. Бакунина,
который был очевидцем кровавых событий Великой французской революции и,
вернувшись в Росссию, не скрывал своей ненависти к якобинскому террору (см.:
Там же. С. 7—8).
19 Там же. С. 274.
20 См.: Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 415.
21 Сохранилась записка А. П. Ефремова к Белинскому: «Белинский! Когда ты
будешь у Бееровых, спроси у них „Histoire de la Revolution fran£aise“ Mignet. . .»
(Белинский В. Г. Письма / Ред. и примеч. Е. А. Ляцкого. СПб., 1914. Т. 1. С. 422).
Белинский так ответил адресату: «Ефремов, отработывай свой перевод, как можно
скорее» (там же. С. 378). «Отработывай», видимо, означает «завершай». А. А. Кор
нилов датирует эту записку Белинского лето.м 1837 г. (Рус. мысль. 1913. 4),
а А. Н. Пыпин — летом 1838 г. (Памяти Белинского. М., 1898). Следует согласиться
с А. А. Корниловым, поскольку острый интерес Белинского к Великой французской
революции в сентябре 1836 г. по времени ближе стоит к лету 1837 г.
Бееры, или, как тогда говорили, Бееровы — орловские помещики, небольшое
имение которых Попово находилось недалеко от Прямухина. Они были с начала
20-х годов в приятельских отношениях с Бакуниными. В середине 30-х годов
семья Бееровых состояла из матери, двух сестер и двух братьев. Старший брат
Алексей, офицер, интересовался литературой, но не отличался передовыми
взглядами. Младший — Константин, идейно и духовно более развитый, был ближе
к М. А. Бакунину и Белинскому (см.: Корнилов А. А. Молодые годы. . . С. 73—74).
Очевидно, у Константина Белинский и мог спросить книгу Минье.
В 1842 г., по воспоминаниям В. А. Панаева, «Историю французской револю
ции» Минье, привезенную кем-то из Парижа, переводил Белинскому, который
не знал французского языка, И. И. Панаев (см.: В. Г. Белинский в воспоминаниях
современников. М., 1962. С. 168, 275, 652).
22 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 7. С. 221.
23 Там же. С. 222.
208
24 Там же.
25 Цит. по: Дубровский Д. И., Ярошевский М. Г. Подальше. . . подальше //
Знамя. 1988. № 5. С. 220.
26 См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М.; Л., 1948. Т. 3, 1. С. 422.
27 См.: Там же. С. 417.
28 См.: Там же. С. 420.
29 Там же. С. 424.
J° Там же. С. 432. — Об отношении Пушкина к Великой французской револю
ции см. обзорно-аналитическую статью Б. В. Томашевского «Пушкин и история
французской революции» (Томашевский Б. В. Пушкин и Франция. Л., 1960.
С. 175—216), а также выше, с. 142—179.
31 Плеханов Г. В. Белинский и разумная действительность. С. 306.
32 Важно отметить, что у первых французских историков и в русском обще
ственном сознании 1810—1830-х годов (в том числе у Пушкина) период деятель
ности Наполеона включался в период французской революции (1789—1815). См.:
Томашевский Б. В. Пушкин и история французской революции. С. 177, 179, 191,
192, 207.
33 В том же письме Белинский замечает: «Заглянул в строки о французской
революции: вижу — много дичи и фраз, но то и другое вылилось от души»
(XII, 107). И в этом случае Белинский осознавал свою склонность к крайностям,
но не отрекался от них.
34 Т. Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. 2. С. 439—440.
35 См.: Там же.
36 Литературное наследство. М., 1950. Т. 56 (Белинский, 2). С. 80.
37 Там же. С. 228.
38 Панаев И. И. Литературные воспоминания. С. 243.
39 Там же. С. 243—244.
40 Кавелин К. Д. Собр. соч. Т. 3. Стб. 1097.
41 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. 1956. Т. 9. С. 33, 34. — Все это происходило
в доме И. И. Панаева (см.: Там же. С. 32, 310).
42 -43 Еще 1/13 марта 1847 г. в письме к Анненкову Белинский выражал не
согласие с некой «партией» в Сорбонне, которая старалась принизить историче
ское значение Робеспьера, заявляя, что она «. . . только шумлива, а в сущности
бессильна и ничтожна» (XII, 342).
44 Литературное наследство. Т. 56 (Белинский, 2). С. 183—184.
45 О влиянии французской литературы как полного выражения XVIII века
на русскую литературу XVIII в. Белинский писал и в 1836 г., и в 1848 г. (см.: II, 14;
X, 290).
46 См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 17. С. 206.
47 Панаев И. И. Литературные воспоминания. С. 415. — В доме И. И. Панаева
изучали также «Парламентскую историю французской революции» (1834—1838)
Ф. Бюше и П. Ру.
48 См.: Там же. С. 414.
49 В 1847 г. Белинский пишет о «всеобщей известности» и «классическом
авторитете» романов В. Скотта в XIX в., связывая эти явления с тем, что «револю
ция изменила нравы Европы» в жизни и в литературе, избавив их от сентименталь
ности, имея в виду французскую революцию XVIII в. (X, 107).
э0 В 1842 г. Белинский отмечал, что В. Скотт «своими романами решил
задачу связи исторической жизни с частною», что он «столько же романист
и поэт, сколько и историк». Поэтому-то «исторический критик» Гизо называл
В. Скотта «своим учителем» (VI, 277, 278).
51 В 1838 г. Белинский писал о своей «инстинктуальной, непосредственной
и фанатической ненависти к французам и всему французскому» (XI, 319). Мы
видим, насколько далеко он ушел в 1841 г. от своих прежних взглядов на фран
цузов, все глубже и серьезнее осмысляя революцию 1789—1794 гг.
52 Анненков П. В. Литературные воспоминания. С. 210.
53 Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 9. С. 328.
54 Там же. Т. 20. С. 221.
55 Анненков П. В. Литературные воспоминания. С. 211.
56 Там же.
57 Вспомним, что о значении «беллетризации истории» для ее научного
14 Заказ № 2221
209
исследования Белинский писал в 1842 г. и в 1844 г. в связи с Гизо и В. Скоттом,
акцентируя в данном случае внимание на содержательной стороне вопроса (VI, 277,
278; VIII, 281).
58 На необходимость конкретно-исторического подхода к истолкованию со
циально-политической роли буржуазии, в том числе и в период Великой фран
цузской революции, Белинский неоднократно обращал внимание в 1847 и в 1848 гг.
(см.: XII, 448, 449, 468).
59 Анненков П. В. Литературные воспоминания. С. 370.
60 Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 31. С. 127.
61 См.: Манфред А. 3. Великая французская революция. С. 371—372.
62 Белинский не ошибся в своем предвидении: в 1848 г. Ламартин становится
членом соглашательского Временного правительства.
63 Тургенев И. С. Полн. собр. соч.: В 28 т. Письма. М.; Л., 1961. Т. 1. С. 265.
64 Цит. по: Манфред А. 3. Великая французская революция. С. 368.
65 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 6. С. 114.
66 Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 11. С. 47—48.
67 Там же. Т. 32. С. 306, 307.
68 Цит. по: Мотылева Т. Ромен Роллан: я защищаю не Сталина, а СССР. —
Моск, новости. 1988. 27 марта. № 13. С. 16.
В. А. Туниманов
ЛЕСТНИЦА ДЕВЯНОСТЫХ ГОДОВ
(ИДЕИ И ЛЮДИ ВЕЛИКОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
В ПУБЛИЦИСТИКЕ
И ХУДОЖЕСТВЕННОМ ТВОРЧЕСТВЕ А. И. ГЕРЦЕНА)
Для Герцена и людей его поколения французская революция
хотя и была уже историей, но еще вовсе не «седой», о которой бы
они знали лишь из художественных произведений, воспоминаний
и исторических трудов. То была история, ставшая частью домаш
него быта, воспитания, образования. А гидами, проводниками,
знакомившими юных аристократов с эпизодами «исполинской
революции», были непосредственные свидетели, а иногда и уча
стники событий, в том числе французские гувернеры и домашние
учителя. Далеко не всегда они сочувствовали революции, тем
более, что многие бежали от народной расправы и якобинского
террора, и в глазах эмигрантов застыл страх, все преобразивший
в мрачную, кровавую с апокалипсическими оттенками картину.
По закону симметрии Герцену в детстве привелось видеть и слу
шать m-me Proveau («рассказывала она интересные отрывки из
истории французской революции: как (. . .) покойный сожитель
ее чуть не попал на фонарь, как кровь текла по улицам, какие
ужасы делал Робеспьер . . .») 1 и m-r Bouchot («Он уехал из
Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь его
слова и лицо, я воображаю, что citoyen Bouchot не был лишним или
праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа. (...) о револю
ции он никогда не говорил, но как-то грозно улыбаясь молчал
о ней». — 1, 263).
Подробнее, чем в ранней автобиографической повести
«Записки одного молодого человека» (1840—1841), Герцен
обрисовал Бушо в «Былом и думах». Там Бушо обретает дар речи,
выходя из состояния грозно-улыбчивого молчания. В острый
политический разговор волей судеб очутившегося среди «скифов»
гувернера втягивает нерадивый ученик, узнавший Вольтера
раньше катехизиса и явно неудовлетворенный тенденциозной
роялистской историей революции. Бушо красноречием не отли
чался, но тем не менее его краткие «гильотинные» ответы вполне
удовлетворили любопытство подростка, которому пришлись явно
по душе тираноборческие убеждения учителя. В результате откро
венного разговора образовалось своего рода «якобинское» брат
ство, и произошла перемена в отношениях учителя к ученику:
«— Зачем, — спросил я его середь урока, — казнили Людо
вика XVI?
Старик посмотрел на меня, опуская одну бровь и поднимая
© В. А. Туниманов. 1990
14*
211
другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий
носовой платок и, утирая им нос, с важностью сказал:
— Рагсе qu’il a ete traitre a la patrie..
Если б вы были между судьями, вы подписали бы приговор?
— Обеими руками.
Этот урок стоил всяких субжонктивов; для меня было довольно;
ясное дело, что поделом казнили короля» (8, 64).
Явный интерес Герцена к «идеям regicides» растопил лед,
разговорил Бушо, который «сменил гнев на милость, прощал
ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции,
когда „развратные и плуты“ взяли верх», и произнес трогательно
наивное пророчество, очень запомнившееся Герцену: «Я, право,
думал, что из вас ничего не выйдет, но ваши благородные чувства
спасут вас» (8, 65).
«Бушотовский терроризм» юного Герцена — факт весьма зна
чительный, веха в развитии будущего революционера, сразу же
определившая черту между ним и другими настроенными в «яко
бинском» духе единомышленниками и правоверно-ортодоксальной
частью сверстников. С благодарностью вспоминает Герцен Бушо
и Ивана Евдокимовича Протопопова, двух своих домашних
учителей, в «Письмах к будущему другу»: «Все это принадлежит
к тем временам, когда гражданин Бушо преподавал мне субжонктивы и французскую революцию, а гражданин Московского
университета — думы Рылеева и метафизику» (18, 72).
Естественно, что Герцен и его друзья грезили с самых ранних
лет о встрече с Парижем и Францией, обетованной землей, праро
диной революции. «Для нас с самого детства Париж был нашим
Иерусалимом, великим городом Революции, Парижем Jeu de
Раите, 89, 93 года», — писал Герцен в статье «Русская колония»
(19, 302).2 И еще — о себе и своем поколении, о первых порывах,
идеалах отрочества и юности: «Культ Французской революции —
это первая религия молодого русского; и кто из нас не обладал,
тайком, портретами Робеспьера и Дантона?» (30, 650).
Это автопризнания, но в то же время и обобщения, этюды из
истории развития революционных идей в России. Герцен анали
зирует процесс проникновения просветительских, философских,
освободительных идей начиная с самого первоначального этапа,
с поколения Карамзина, Радищева, Новикова, Фонвизина, ука
зывая на массовый, нерегулируемый и своеобразный характер
«европейского» влияния, которое шло через самые, казалось бы,
неподходящие каналы и многогранно отражалось в России.
«Революцию в барские домы несли нам на подошвах своих заклят нейшие враги ее — эмигранты, книги, путешественники. Екатери
нинское чернильное кокетство с Вольтером и Дидро, ее литера
турные larcins у Монтескье и Филанжиери не совсем прошло
даром. Эпикурейский энциклопедизм был теперь в моде, как
французский язык. Вельможи посылали своих детей в Париж,
другие выписывали оттуда гувернеров. Гувернерами были не
только эмигранты (хотя и их влияния были очень полезны —
212
эмигранты были те же дети XVIII столетия — роялисты и вольтерианцы, деисты-католики и пуще всего фрондеры), но якобинцы
в самом энергическом и чистом смысле слова» (20, 647) .3
Лирические воспоминания органично слились с историческим
осмыслением опыта нескольких поколений и ходом последних
событий в статье «Прививка конституционной оспы» (1865): «Кто
из нас не слыхал громовых речей Мирабо и Дантона, кто не был
якобинцем, террористом, другом и врагом Робеспьера, даже солда
том республики у Гоша, у Марсо?. . (...) Все эти сны — сны
революции, сны философии, сны поэзии были долею наяву,
и в этом-то их важность (. . .) Мы так же пережили Руссо и
Робеспьера, как французы, Шеллинга и Гегеля, как немцы»
(17, 322). Исключительно существенны здесь личная интонация,
исповедальность рассказа Герцена о том, чем была для него
великая революция, какое значение и благотворное воздействие
оказали «эти сны». Впрочем, не совсем «сны»; отчасти и «явь»,
отчасти и сбывшееся в действительности, пусть и очень свое
образно.
Герцен вспоминает о своих юных упованиях, грезах, романтик
ческих видениях с добродушным юмором, но без примеси насмешки
или иронии. Здесь все серьезно: начало созревания личности,
точка отсчета, почва, — и тот факт, что многими идеями он пере
болел, что к некоторым «портретным» героям молодости позднее
охладел, — не отменяет главного. То, что было «пережито», вошло
в сознание, естественно, преобразившись, изменившись, но не
исчезло: Герцен не собирался отрекаться от идеалов молодости.
С годами уточнилось, вызрело до глубоких формулировок, легло
на реальную и историческую почву представление о самом боль
шом факте новейшей истории мира — Великой французской рево
люции.
1
Хроника общественно-политической жизни Европы и России,
конечно, вносила существенные коррективы в суждения Герцена
о «старой» и первой революции, обнажала новые грани в героиче
ском прошлом. Менялось направление мысли. Появлялись новые
акценты, шло активное усвоение «уроков революции». Но в основе
своей взгляд Герцена оставался константным. Он часто повторял,
как бы выделяя курсивом, центральные положения, главные
мысли, прибегая, как правило, к высокому, ораторско-романти
ческому стилю, лирическим, торжественным интонациям, призван
ным соответствовать грандиозности события. Пожалуй, в наиболее
чистом виде, почти без примеси злободневных полемических
комментариев, выразил Герцен свое отношение к революции, ее
идеалам, целям, событиям, героям в статье-рецензии «Шарлотта
Корде» (1850). «Французская революция! Да знаете ли вы, что,
породив такую эпоху, человечество отдыхает целые столетия?
Дела и люди этих торжественных дней истории остаются подобно
213
маякам, предназначенным освещать дорогу человечеству: они
сопровождают человека из поколения в поколение, служа ему
наставлением, примером, советом, утешением, поддерживая его
в бедствиях и еще более в счастии.
Одни лишь гомеровские герои, великие люди древности да
чистые и прекрасные личности первых веков христианства
достойны разделить эти права с героями Революции.
Мы почти позабыли события минувшей половины века, но
воспоминания о Революции живут в нашей памяти. Мы читаем,
мы перечитываем летописи тех времен, и интерес наш к ним все
возрастает при каждом чтении. Таков магнетизм силы революции,
которая и из глубины могилы влияет на хилые поколения, исчезаю
щие, как говорил Данте, „подобно дыму, не оставляя никакого
следа“ (...) Борьба этих Титанов была неистовой, ожесточенной;
всякий раз, когда мы о них думаем, страшные воспоминания
возникают в нашем воображении, и тем не менее справедливость
этой борьбы закаляет и возвышает душу» (6, 243).
Герцен создает апофеоз революции и ее деятелей: полвека
спустя величие этого события стало еще яснее. Будет, разумеется,
Герцен писать (и очень часто, постоянно) и о негативных сторо
нах революции, о «мрачном терроризме» 93—94 гг., впрочем,
добавляя, что и страшное, мрачное, кровавое было величественно
и грандиозно, гармонировало с героическим характером явления.
Восторженная общая оценка французской революции в статье
«Шарлотта Корде» была не промежуточной, а итоговой. Ей пред
шествовало множество других суждений, среди которых выде
ляются дневниковые записи 1840-х годов. В дневниках размышле
ния о значении революции и о ее деятелях составляют один из
важнейших идеологических пластов. Там определяет (неодно
кратно) Герцен и место революции в историко-временной цепи:
«Французская революция (. . .) доказала небожественность
власти и замкнула приготовительную эру перехода в новый
мир» (2, 295).4
Перекликается с лирическими признаниями в статье «Шарлотта
Корде» и Париж воспоминаний, контрастно противопоставленный
современному мещанскому Парижу («Письма из Франции
и Италии» (1847—1852)): «Мы привыкли с словом „Париж41
сопрягать воспоминания великих событий, великих масс, великих
людей 1789 и 1793 года; воспоминания колоссальной борьбы за
мысль, за право, за человеческое достоинство, — борьбы, продол
жавшейся после площади то на поле битвы, то в парламентском
прении. Имя Парижа тесно соединено со всеми лучшими упова
ниями современного человека, я в него въехал с трепетом сердца,
с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим» (5, 141).5
Герцен великолепно прочувствовал магнетическую и гипноти
зирующую силу «колоссальной эпопеи», или грандиозной, шекспи
ровских масштабов трагедии, яркие сцены и образы которой
запечатлелись с удивительной рельефностью, пластичностью
в памяти: «. . . сказания о времени первой революции при двадца
214
том повторении все так же захватывают душу (. ; .) в понятии
каждого из нас навеки врезались пластические лица, события,
слова, взятие Бастилии, ответ Мирабо, 10 августа, Дантон,
Робеспьер и все эти гиганты войны и гиганты цивизма» (5, 185).
В вере, рождавшей невиданный энтузиазм и героизм, вере, чуждой
национальной узости, всеобщей, общечеловеческой, призванной
обновить весь мир, везде утвердить республиканские идеалы
свободы, равенства, братства, виделась Герцену притягательная,
гуманно-демократическая сила «первой» революции, в таком
чистом и артистическом виде более не повторившаяся. «Тем-то
и было велико сначала христианство, потом та великая революция
1789 года (...) что если они и не спасли и не освободили всего
света, то все же верили в общее спасение и освобождение, звали
к ним всех без зверской ненависти одной породы к другой, без
зоологических пристрастий и антипатий» (19, 224). Сравнение
с первыми веками христианского движения, с религией имело
особый смысл в размышлениях Герцена, подчеркивавшего чистоту,
идеальность, высшую нравственность, универсальность револю
ции, если она, конечно, действительно революция. «И когда же это
революция была безнравственной? Революция всегда сурова,
доблестна по обязанности, чиста по необходимости; она всегда —
опасность, гибель личностей во имя всеобщего. Разве были
безнравственны первые христиане? или гугеноты, или пуритане,
или якобинцы? Вот вооруженные заговоры, государственные
перевороты — те и взаправду не слишком-то непорочны, но ведь
это ретрореволюции. Что же касается религии, то революция
в ней не нуждается, она сама — религия» (20, 60) .6
И для Герцена «религией» была «традиция великой борьбы
XVIII века», Библией — героико-революционное прошлое Фран
ции с его апостолами, великомучениками, святыми отцами, под
вижниками: «О, как мы любили вас, изо всех сил вбирая в свои
легкие свежий воздух, впервые повеявший на мир через огромную
пробоину 1789 года. Мы с благоговением склоняли головы перед
мрачными и сильными личностями ваших святых отцов великого
республиканского собора, пришедшими водворить эру разума
и свободы» (20, 73). Поэтому он и стремился не потерять из виду
мощный свет великого маяка (фароса), не сбиться с главной
дороги — Via sacra 1789 г.
2
Поражение французской революции 1848 г., страшные июнь
ские дни, торжество мещанско-полицейской реакции Герцен пере
жил болезненно. Сильный удар был нанесен основам мировоззре
ния; на парижских улицах расстреливали веру и идеалы Герцена,
вынужденного бежать из «Иерусалима», превратившегося в мгно
вение ока в современный Вавилон. Резко возросли скептицизм
и пессимизм Герцена: глубокий кризис мировоззрения, породив215
ший долгую полосу отчаяния, получивший яркое отражение
в письмах, «Былом и думах», «Письмах из Франции и Италии»
и — особенно — в книге «С того берега» (1849—1855; знаменитая
логическая исповедь, построенная в форме напряженных диало
гов). Июньские дни дали такой трагический и мрачный «коммен
тарий», что он грозил перечеркнуть все прежние представле
ния, подорвал веру в способность старой Европы возродиться на
новых началах. История тогда представлялась порой Герцену
вечным и оскорбительным для человека повторением одних и тех
же явлений, своего рода «квадратурой круга», бессмысленным,
хотя и весьма утомительным бегом в темноте. Герцен истолковы
вает миф о Сизифе в свете кризиса, охватившего всю послереволю
ционную Европу. «Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть,
неотразимая, как рождение, corsi et ricorsi истории, perpetuum
mobile маятника!
К концу XVIII века европейский Сизиф докатил тяжелый
камень свой, составленный из развалин и осколков трех разно
родных миров, до вершины, камень нагнулся в сторону, в другую,
казалось, хотел установиться — не тут-то было; он перекатился
и стал тихо, незаметно склоняться — быть может, он запнулся бы
за что-нибудь, остановился бы с помощью таких тормозов и поро
гов, как представительное правление, конституционная монархия,
потом выветривался бы века целые, принимая всякую перемену
за совершенствование и всякую перестановку за развитие, — так,
как этот европейский Китай, называемый Англией, так, как это
допотопное государство, стоящее между допотопных гор, называе
мое Швейцарией. Но для этого надобно было, чтоб ветер не веял,
чтоб не было ни толчка, ни потрясения; но ветер повеял, и толчок
пришел. Февральская буря потрясла всю наследственную почву.
Буря июньских дней окончательно сдвинула весь римско-феодаль
ный наплыв, и он понесся под гору с усиливающейся быстротою,
ломая по дороге все встречное и ломаясь сам в осколки. . .
А бедный Сизиф смотрит и не верит своим глазам, лицо его
осунулось, пот устали смешался с потом ужаса, слезы отчаяния,
стыда, бессилия, досады остановились на глазах; он так верил
в совершенствование, в человечество, он так философски, так
умно и учено уповал на современного человека. — И все-таки
обманулся» (6, ПО—111).
Такова современная версия древнегреческого мифа, подытожи
вающая развитие европейской истории спустя полвека после
Великой революции и отражающая текущее положение дел: мир,
отброшенный далеко назад проклятым «годом крови и безумия,
годом торжествующей пошлости, зверства, тупоумья». Обновлен
ный миф в структуре «С того берега» соотнесен с горькими словами
Н. М. Карамзина, с его грустными и гневными риторическими
вопросами в философско-политическом диалогизированном раз
мышлении в двух письмах («Мелодор к Филалету» и «Филалет
к Мелодору»), которое цитирует Герцен во введении к книге,
в том числе приводя и «сизифовскую» параллель: «Ужели род
216
человеческий доходил в' наше время до крайней степени возмож
ного просвещения и должен снова погрузиться в варварство
и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову
камню, который будучи вознесен на верх горы, собственной
тяжестью скатывается вниз и опять рукою вечного труженика
на гору возносится? — Печальный образ» (6, 11).
Обращение Герцена к Карамзину и то ключевое место, какое
занимают в книге его философские размышления 1793 г., могут
показаться неожиданными. Ведь в немецком издании работы
«О развитии революционных идей в России» (1851) Герцен писал:
«Из своего заграничного путешествия в 1790 году Карамзин
привез несколько революционных идей, но гораздо менее, чем
можно было предполагать: он был слишком рассеян» (30, 745).
Но сказанное там Герценом относится к «Письмам русского
путешественника». Судя по всему, Герцен был разочарован тем,
как в книге Карамзина отразились события и идеи революции.
Он совсем другого ожидал от такого «путешественника». А вот
философское раздумье буквально поразило Герцена высоким
отчаянием, глубоким проникновением в суть происшедших пере
мен, искренностью «логической исповеди» Карамзина, и еще боль
ше духовным и психологическим созвучием его собственным
размышлениям и настроениям. Цитата из Карамзина органично
вливается в сложную диалогическую структуру книги Герцена:
«. . .Странная судьба русских — видеть дальше соседей, видеть
мрачнее и смело высказывать свое мнение, — русских, этих ,,немых“, как говорил Мишле» (6, 10). Среди «немых» русских («ски
тальцев», «зрителей», «посторонних», «путешественников») Герцен
особо выделяет Карамзина, в полной мере владевшего искусством
видеть дальше и мрачнее, высказываться открыто и смело. Мнения
и чувства Карамзина оказались исключительно близки его соб
ственным. Риторические вопросы писателя уже от себя Герцен
переадресовывает современному человечеству: «Кто мог думать,
ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод
наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови
и пламени, среди убийств и разрушений, я не узнаю тебя» (6, 10).
«Рассеянный» Карамзин выступает проницательным наблюдате
лем «грозы» XVIII в., гениально выразившим отчаяние и тоску
человека, очутившегося вдруг среди руин и обломков. С предисло
вием к цитате из эпистолярной дилогии согласуется и краткое
предисловие, восстанавливающее скорбную цепь времен, высоких
порывов и горьких разочарований: «Эти выстраданные строки,
огненные и полные слез, были писаны в конце девяностых годов —
Н. М. Карамзиным» (6, 12).7
Героический пессимизм Герцена не нуждался в утешениях
и иллюзорных смягчениях: сизифовский «печальный образ», как
это ни прискорбно, в настоящую минуту есть реальность, которую
не обойти. Пройден определенный цикл; плохо, что он завершился
на столь мрачно-безнадежной ноте, но фактическое состояние дел
не в силах изменить, поправить сожаления, проклятия, абстракт217
ная вера в прогресс человечества. Великое дело вера; но, во-пер
вых, и вера со временем остывает, выдыхается, формализуется,
а во-вторых, она еще далеко не все, и очень плохо, если не выдер
живает испытания анализом, рассудочным разбором. В горнило
великого пересмотра и безжалостной анатомии, развернутой в
«С того берега», неизбежно попало и понятие «веры», в том числе
и веры революционеров XVIII в.: «Объясните мне, пожалуйста,
отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно;
верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии —
умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех
религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в прише
ствие рая земного и хвастаемся этим. Вера в будущее за гробом
дала столько силы мученикам первых веков; но ведь такая же вера
поддерживала и мучеников революции; те и другие гордо и весело
несли голову на плаху, потому что у них была непреложная
вера в успех их идей, в торжество христианства, в торжество
республики. Те и другие ошибись — ни мученики не воспряли,
ни республика не водворилась. Мы пришли после них и увидели
это. Я не отрицаю ни величие, ни пользу веры; это великое начало
движения, развития, страсти в истории, но вера в душе людской
или частный факт, или эпидемия. Натянуть ее нельзя, особенно
тому, кто допустил разбор и недоверчивое сомнение, кто пытал
жизнь и, задерживая дыхание, с любовью останавливался на
всяких трупоразъятиях, кто заглянул, может быть больше, нежели
нужно за кулисы; дело сделано, поверить вновь нельзя» (6, 104—
105).
■Герцен, прослеживая неизбежный, мучительный и страдаль
ческий процесс утраты «веры», подавив эмоции, извлекает истори
ческий и философский урок из событий прошлого и недавнего
времени. Диалектически поворачивая мысль, он говорит о необхо
димости остановки, всеобщей ревизии и с железной логичной
последовательностью — о «пользе реакции», помогающей изба
виться от вредных, — более всего потому, что дорогих, — иллюзий.
«Реакция сама подрубила ноги последним кумирам, за которыми,
как за престолом в алтаре, прятался старый порядок. Народ
не верит теперь в республику и превосходно делает, пора пере
стать верить в какую б то ни было единую, спасающую церковь.
Религия республики была на месте в 93 г., и тогда она произвела
этот величавый ряд гигантов, которыми замыкается длинная эра
политических переворотов. Формальная республика показала себя
после июньских дней (. . .) Вот польза реакции. Сомнения бродят,
занимают умы, заставляют задумываться; а не легко было дойти
до них. . .» (6, 74).
1848 год — год водораздела, черта, резко проведенная време
нем. Необходимо стало под новым углом зрения осмыслить идеи
и события первой, великой революции. Последние события только
по контрасту ярче высветили ее величие. Контрасты курсивно
выделены Герценом в «Письмах из Франции и Италии»: впечатле
ния непосредственные, рожденные в разгар резни и фюзиляжей.
218
Невольно возникло сравнение двух терроров: «красного» (якобин
ского) и «белого» (1848 года). «Никогда террор 93 года не доходил
до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что
характер, обстановка, причины — все разно, я держусь за мате
риальный факт насилия и меру его. Много голов невинных пало
на гильотине, много невинных, в этом нет сомнения, мы знаем
их поименно <. . .) Мы знаем Фукье-Тенвиля, Германа и других
членов революционного суда. А этих кто судил, кто признал
виновными, и в чем состояла необходимость этих кровавых зло
действ? Зачем эта тайна, зачем украли у народа право знать
своих мучеников? Разве Комитет общественного спасения скры
вал свои меры? Самая резня в сентябрьские дни делалась белым
днем, и списки рассматривались довольно внимательно, как сви
детельствует оставшийся в живых писарь Бисетрской тюрь
мы» (5, 154).
Сравнение идет дальше, глубже, подчеркивая несопостави
мость по масштабу тех и нынешних событий. Современным ме
щанским упырям реакций, оправдывавшим свои деяния мрач
ными старыми преданиями, стократно преувеличивая факты, тен
денциозно в роялистском духе искажая историю, Герцен дает
достойный ответ: «Нет, почтенные мещане, полно говорить о крас
ной республике и о кровожадности; когда она лила кровь, она ве
рила в невозможность иначе поступать, она обрекала себя на эту
трагическую долю и рубила головы с чистой совестью, а вы только
мстили, мстили подло, безопасно, втихомолку (...) Террор 93 го
да был величествен в своей мрачной беспощадности, вся Европа
ломилась во Францию наказать революцию, отечество действи
тельно было в опасности. Конвент завесил на время статую
свободы и поставил гильотину стражей «прав человеческих».
Европа с ужасом смотрела на этот волкан и отступала перед
его дикой, всемогущей энергией; террор хотел спасти Францию —
и вместо этого победил Европу. Когда миновало его время, те,
которые обрекли себя на страшную долю судей, положили в свою
очередь голову на плаху; их надобно было казнить, это своего
рода lex talionis, невинные головы их пали, а остановленный
топор заржавел» (5, 154—155).
Последняя революция всего лишь жалкая, бледная копия
первой; и ее деятели соответственно карикатурное эхо Титанов
и Гигантов 1789 и 1793 гг., они псевдореволюционеры, карлики
в шутовском одеянии, по капризу склонной к демоническим
шуткам истории очутившиеся на гребне событий. Закономерен
приговор Герцена (возможно, и чрезмерно суровый, но оправдан
ный силой разочарования, отчаяния, ярости) нынешним «львам» и,
напротив, гимн якобинцам: «. . .в то время как личность Сантера,
Эксельмана будет жива для дальнейшего потомства, имена
прошлогодних львов революции едва останутся в памяти какогонибудь компилятора. События бывают велики, когда они совпа
дают с высшей потребностью своего века; тогда люди приносят
на совершение всю силу свою, их деяние до того исчерпывает
219
на ту минуту всю созданную возможность действия, что за преде
лами его ничего не видать, что душа удовлетворена. Апостолы
и якобинцы веровали, что они спасают мир, что их спасение есть
единое возможное, и оттого действительно спасли его. Разумеется,
с абсолютной точки зрения они не были правы, они увлекались,
ошибались в размере делаемого, но это увлечение и эти ошибки
находятся во всем гениальном и великом. Для того чтоб быть
деятелем в истории, скорее надобно несколько мономании,
сумасшествия, нежели холодного беспристрастия...» (5, 186).8
Размышления Герцена о Франции конца XVIII в. протекают на
фоне современных бурных событий. От прошлого падает колос
сальная величественная тень на настоящее. Прошлое в «Письмах
из Франции и Италии» — грандиозная декорация, в которой все
детали драгоценны и все драгоценности настоящие, а не поддель
ные, фальшивые. Прошлое — напоминание, укор, священная исто
рия, Via sacra. Это почти репортажи журналиста, отчеты об
увиденном и услышанном. Преобладают контрастные краски,
антитезы, несдерживаемые эмоции. «С того берега» — книга во
многом иного рода. Событийная часть, хроника здесь больше
в подпочве; в центре — философско-политические размышления,
диспуты, в которых перед «грозой» и особенно после нее обсуж
дается смысл совершающегося и уже свершившегося. В диалогах,
как бы «перетекающих» друг в друга, сталкиваются разные
мировоззрения (впрочем, не враждебные, а близкие, сложным
образом соотнесенные), точки зрения. Решений, тем более окон
чательных, в книге нет, но есть интенсивные, напряженные поиски
истины, нового знания, исхода. В соответствии с жанровой при
родой и целью книги прошлое неотделимо от настоящего, перепле
тено с ним тесными и диалектическими связями. История — не
фон и контраст современному, а то, что подлежит строгому ана
лизу, анатомированию, предполагающее повышенное внимание
к закулисной стороне.
С точки зрения Герцена, существуют два столпа современной
цивилизации: принципы и лозунги революции XVIII в. (и, конечно,
учение ее «святых отцов», в первую очередь идеи Руссо) и немец
кая философия. Это краеугольные камни, правда, поросшие «ме
щанским» мхом, испакощенные, но уцелевшие в хаосе политиче
ских бурь; квинтэссенция исторического и философского опыта
человечества, все еще фаросы, хотя их свет и с трудом пробивается
сквозь густой туман реакции и филистерства (куда более густой
и зловещий, чем пресловутые лондонские туманы). Но одновре
менно это гигантские, но неудавшиеся (или удавшиеся частично)
попытки преобразования и познания мира, великие, но недокончен
ные (или абортированные) деяния и мысли. Анализ причин,
почему они не удались, почему и на чем «срезались» революцион
ные ученики Руссо 90-х годов, логично выходит на самый первый
план в книге.
Столь же логично и естественно «религии», вере Руссо противо
полагается уравновешенный, несколько отчужденный от полити220
ческих событий, трезвый и скептический взгляд Гете, негативное
отношение которого к французской революции ранее, в «Первой
встрече» (1836) и «Записках одного молодого человека» было
подвергнуто подробному критическому разбору, осуждено. От
детального и однозначно акцентированного разговора о неприятии
Гете революции в «С того берега»«остались только эмоциональные
возражения доктору «дамы», переведенные в общую, историко
психологическую плоскость: «Гете представляет во всем блеске
именно вашу мысль; он отчуждается, он доволен своим величием;
и в этом отношении он исключение. Таков ли был Шиллер и Фихте,
Руссо и Байрон и все эти люди, мучившиеся из того, чтоб привесть
к одному уровню с собой массу, толпу? Для меня страдания этих
людей, безвыходные, жгучие, провожавшие их иногда до могилы,
иногда до плахи или до дома умалишенных, — лучше, нежели
гетевский покой» (6, 103).
В словах «дамы» заключена немалая доля истины, которую
отчасти (но лишь отчасти) разделяет Герцен (как и его alter ego —
доктор), но в книге акцент не на уравновешенно-филистерских
и «придворных» чертах личности и творчества Гете. «Сокращен
ная» в ранних беллетристических произведениях Герцена фигура
Гете здесь, напротив, выпрямлена. Герцен дает знаменитую, очень
глубокую оценку не творчества и личности даже, а грандиозного
исторического и философско-поэтического явления «Гете»: «. . .он
представляет усиленную, сосредоточенную, очищенную, сублими
рованную сущность Германии, он из нее вышел, он не был бы без
всей истории своего народа, но он так удалился от своих соотече
ственников в ту сферу, в которую поднялся, что они не ясно по
нимали его и что он, наконец, плохо их понимал; в нем собралось
все волновавшее душу протестантского мира и распахнулось так,
что он носился над тогдашним миром, .как дух божий над водами.
Внизу хаос, недоразумение, схоластика, домогательство понять;
в нем светлое сознание и покойная мысль, далеко опередившая
современников» (6, ЮЗ).9
С другой стороны, явно чувствуется в книге охлаждение
Герцена к идеям Руссо, который в юности и молодости был его
кумиром.10 Перемена чувствуется в «Письмах из Франции и Ита
лии»: «Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо» (5, 89).
Перемена вызвана общим поворотом к объективному «анатоми
ческому» анализу, достигшему кульминационной точки в книге
«С того берега»: «Писания эгоиста Вольтера больше сделали для
освобождения, нежели писания любящего Руссо — для брат
ства» (6, 129).
В главе «Consolatio» словам «идеалиста» Руссо («знаменитый
non-sense») «Человек родится быть свободным — и везде в цепях»
противопоставлено вынесенное в эпиграф (так Герцен регулирует
и направляет диалог между «доктором» и «дамой») изречение
Гете, гораздо более верное действительности, хотя и унизительное,
с точки зрения романтиков и идеалистов, для царя природы:
«Человек не рожден быть свободным» (6, 86). Доктор видит
221
в словах Руссо не «крик негодования, вырвавшийся из груди
свободного человека», а «насилие истории, презрение фактов»,
безжалостно пародирует, обнажая бессмысленность формулы
(«рыбы родятся для того, чтобы летать, — и вечно плавают»),
скептически и логически безупречно говорит о том, что рабство
«до сих пор (. . .) постоянное условие гражданского развития,
а, стало быть, или оно необходимо, или нет от него такого отвраще
ния, как кажется» (6, 94—95). Глава «Consolatio» вообще в значи
тельной степени посвящена Руссо и его революционным ученикам.
Причем «дама» излагает суждения Герцена «догрозового» периода
(во многом романтический и юный взгляд, предельно эмоциональ
ный и с некоторыми элементами идолопоклонства), отчасти
преодоленные, «пережитые», а «доктор» реалистическую и «пато
логическую» точку зрения Герцена «после грозы» (точка зрения
«врача», а не судьи, «анатома», а не моралиста; стремящегося
к познанию законов бытия «натуралиста» и «историка», который
«не учит», а смиренно «учится», «не мстит, а старается облегчить»,
«ищет причину, связь», «ищет средств в том же мире фактов». —
6, 9).
Непредвзятые поиски причин, связей привели к открытию
истины, простой, неприглядной, непраздничной, так сказать,
«закулисной» и оскорбительно-демократичной. «Насилье истории,
презрение фактов», свойственные «святому отцу» революции
XVIII в. и его наиболее энергичным последователям в Конвенте,
не преминули сказаться на ходе событий и результатах: «Для
Руссо было невыносимо нелепое общественное устройство его вре
мени; кучка людей, стоявшая возле него и развитая до того,
что им только недоставало гениальной инициативы, чтоб назвать
зло, тяготившее их, — откликнулись на его призыв; эти отщепленцы, раскольники остались верны и составили Гору в 92 году.
Они почти все погибли, работая для французского народа,
которого требования были очень скромны и который без сожаления
позволил их казнить. Я даже не назову это неблагодарностью,
не в самом деле все, что делалось, делали они для народа: мы
себя хотим освободить, нам больно видеть подавленную массу,
нас оскорбляет ее рабство, мы за нее страдаем — и хотим снять
свое страдание. За что тут благодарить; могла ли толпа, в самом
деле, в половине XVIII столетия желать свободы, Contrat sociale,
когда она теперь, через век после Руссо, через полвека после
Конвента, нема к ней, когда она теперь в тесной рамке самого
пошлого гражданского быта здорова, как рыба в воде?» (6, 96).
Герцен вовсе не отказывается от высокой оценки Французской
революции и ее Титанов. Но в книге «С того берега» другой
угол зрения: диалогическая структура подразумевает столкно
вение мнений, позиций, спор об исторических путях человечества,
беспощадный, сознательно охлажденный, устраняющий личные
эмоции и симпатии, анализ, разбор. Избирая «отвагу знания»,
Герцен вырывает с корнем «детские надежды, отроческие уповах
ния. Вся история человечества судится судом «неподкупного
222
разума», который, как Конвент, вынесший смертный приговор
Людовику XVI, «беспощаден (...) нелицеприятен и строг». Суд
разума, пожалуй, еще беспощаднее: он равно выносит приговор
жирондистам («все слабое, половинчатое или бежит, или лжет,
не подает голоса или подает без веры». — 6, 45) и их неподкупным
палачам: «. . .люди, произнесшие приговор, думают, что казнивши
короля, нечего больше казнить, что 22 января республика готова
и счастлива. Как будто достаточно атеизма, чтоб не иметь религии,
как будто достаточно убить Людовика XVI, чтоб не было монархии.
Удивительное сходство феноменологии террора и логики. Террор
именно начался после казни короля, вслед за ним явились на
помосте благородные отроки революции, блестящие, красноре
чивые, слабые. Жаль их, но спасти невозможно, и головы их
пали, а за ними покатилась голова Дантона и голова баловня
революции, Камиль Демулена. — Ну теперь, теперь, по крайней
мере, конечно? Нет, теперь черед неподкупных палачей, они будут
казнены за то, что верили в возможность демократии во Франции,
за то, что казнили во имя равенства, да, казнены, как Анахарсис
Клооц, мечтавший о братстве народов, за несколько дней до
Наполеоновской эпохи, за несколько дней до Венского конгрес
са» (6, 45—46).
Вспоминая слова Робеспьера («L‘atheisme est aristocrate»),
произнесенные 21 ноября 1793 г. в якобинском клубе (Герцен
очень часто к ним обращается) и декрет Конвента от 7 мая 1794 г.,
провозгласивший культ «Верховного существа», Герцен судит это
«прошлое» без малейшего снисхождения. «Если б Робеспьер
хотел только сказать, что атеизм возможен для немногих, так
точно, как дифференциальные исчисления, как физика, он был бы
прав; но он, сказавши: „Атеизм аристократичен", заключил,
что атеизм — ложь. Для меня это возмутительная демагогия,
это покорение разума нелепому большинству голосов. Неумолимый
логик революции срезался и, провозгласивши демократическую
неправду, народной религии не восстановил, а указал предел
своих сил, указал межу, за которой и он не революционер,
а указать это во время переворота и движения значит напомнить,
что время лица миновало. . .» (6, 101).
Робеспьер, разумеется, в глазах Герцена, остается героем
и великомучеником, но речь здесь идет о другом, о том, как
он «срезался», превратившись в консерватора, учреждая для
народа новую демократическую религию в духе просветительских
идей Руссо. Прошлое судится, а не воспевается. Судится для того,
чтобы твердо определить, что подлежит искоренению, выкорчевы
ванию. Это не рожденное отчаянием отрицание (эмоции отодви
нуты, как мешающие познанию сути вещей), не «нигилистический»
пересмотр идеалов и отказ от основных убеждений, а тщательная
и беспристрастная проверка прошлого разумом, целью которой
является постижение реальной истины, без чего просто невоз
можно движение вперед. «Не будет миру свободы, пока все
религиозное, политическое не превратится в человеческое,
223
простое, подлежащее критике и отрицанию (. . .) Мало ненавидеть
корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало
не признавать преступлением оскорбление величеств, надобно
признавать преступным salus populi. Пора человеку потребо
вать к суду: республику, законодательство, представительство,
все понятия о гражданине и его отношениях к другим и к государ
ству. Казней будет много; близким, дорогим надобно пожерт
вовать — мудрено ли жертвовать ненавистным? В том-то и дело,
чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно.
И в этом наше действительное дело. Мы не призваны собирать
плод, но призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследо
вать его во всех одеждах и приносить на жертву будущему.
Оно торжествует фактически, погубим его в убеждении, во имя
человеческой мысли» (6, 46). Роль же «палача прошедшего»,
понятно, трудная, деликатная, особенно мучительна, когда «казни»
подлежит близкое и дорогое.11
3
Скептически восприняв «странную книгу» Э. Ренана «Совре
менные вопросы», Герцен заметил, что «самое важное и смелое»
в ней — слова французского писателя и философа о револю
ции XVIII в.: «Французская революция была великим опытом,
но опытом неудавшимся-» (11, 507). Суждение Ренана совпало
с многолетними размышлениями Герцена, считавшего, что
современному миру и современным революционерам совершенно
необходимо было в полной мере понять причины, почему «великий
опыт» не удался, высокие идеи выдохлись и поблекли, знаменитые
принципы стали «фразой» («Les principes de 1789 не были фразой,
но теперь стали фразой, как литургия и слова молитвы. Заслуга
их огромна; ими, через них Франция совершила свою революцию,
она приподняла завесу будущего и, испуганная, отпрянула». —
11, 481). Афористичное суждение Ренана справедливо, однако
описательно — простая констатация. Герцен серией риторических
вопросов и акушерско-гильотинными образами касается именно
причин неудачи, причин, которых не видят автор «Современных
вопросов» и многие другие философы, политики, революционеры
середины века: «Оттого ли Франция не донашивает, что она
слишком рано, слишком поспешно попала в интересное положение
и хотела отделаться от него кесаревым сечением? Оттого ли,
что духа хватило на рубку голов, а на рубку идей недостало?
Оттого ли, что из революции сделали армию и права человека
покропили святой водой? Оттого ли, что масса была покрыта тьмой
и революция делалась не для крестьян?» (11, 496).
Непременные и частые (буквально во всех главных работах)
обращения Герцена к событиям и урокам «первой» революции
были обусловлены конкретными и жгучими проблемами,'обстоя
тельствами общественно-политической борьбы в Западной Европе
224
и России. Современность — не контекст, а живая ткань, измен
чивая, многосоставная, полная исторических раздумий. История
помогала точнее понять смысл текущих событий, но и те в свой черед
живо и остро освещали, «комментировали» прошлое. Это был
двуединый, сложный, диалектический, напряженный процесс
постижения законов истории и общественной жизни, путь к истине.
У Герцена нет собственно «чистых» исторических работ. История
совершенно необходимо вплетается в злободневные мысли, но не
по поводу, не фоном, не параллелью, а самой существенной
стороной. Иногда — героической, чаще — критической, негатив
ными уроками. Тревогой Герцена развитием дел в пореформенной
России, в частности, вызвано в статье «Мясо освобождения»
(1862) напоминание о главных причинах поражения французской
революции: «Великая основная мысль революции, несмотря
ни на философские определения, ни на римско-спартанские
орнаменты своих декретов, быстро перегнула в полицию, инквизи
цию, террор; желая восстановить свободу народа и признать
его совершеннолетие, для скорости обращались с ним, как
с материком благосостояния, как с мясом освобождения, chair
au bonheur public, вроде наполеоновского пушечного мяса (. . .)
За собственным шумом и собственными речами добрые кварталь
ные прав человеческих и Петры I свободы, равенства и братства
долго не слыхали, что говорит государь-народ', потом рассердились
за навуходоносоровский материализм его. . . Однако и тут не
спросили, в чем дело» (16, 28) .
Уроки французской революции закономерно представлялись
Герцену необыкновенно важными и современными. Межа, перед
которой остановились артисты-революционеры XVIII в., обладав
шие колоссальной энергией и воодушевляемые великой верой,
должна быть преодолена. Но потому-то так настоятельно необхо
димо ясно и твердо определить важнейшие причины, остановившие
революцию у непреодолимого барьера, в который неизбежно
упирались и все последующие фаланги революционеров. Герцен
постепенно, анализируя различные этапы революции, характер
и направление движения, приходит к единственно точному
И; неоспоримому выводу: революция остановилась, выдохлась
и погибла главным образом не от внешних причин и происков
«врагов народа», а от серьезных внутренних, подтачивавших
ее дело и совесть: не были разрешены коренные социальные
и экономические вопросы, что в конечном счете остановило револю
ционный процесс при глубочайшем равнодушии к судьбам гибну
щей единой и неделимой республики четвертого сословия, пришед
шего было в движение и вновь отпрянувшего, разочарованного
и утратившего веру. «Революцию, так как она шла с 1789 года, —
подытоживал, оглядываясь на семидесятилетний опыт, Герцен, —
не могли своротить с дороги ни обе империи, ни обе реставрации;
ее остановила громадность социальной задачи и парализовало
необыкновенное отношение к ней деятельной среды, развитого
меньшинства. Пока дело шло о политических правах, все образо15 Заказ № 2221
225
ванное стояло со стороны движения; дошедши до социального
вопроса, сделалось новое расщепление. Несколько человек
остались верными логике и движению, но масса образованных
отступила и очутилась, при своих оппозиционных замашках,
с консервативной стороны. Народ, за которого прежний революци
онер становился ходатаем, снова пал на руки попам или вовсе
остался беспомощным в потемках низменных сфер жизни; адво
каты его, скрывавшие за собой его детскую неразвитость, рассту
пились, и мы увидали несколько пророков на горе да внизу спящую
тяжелым сном народную массу. Идти вперед боялись, идти назад
было невозможно, вера в прошедшее была утрачена; надо было
выжидать, ладить, удерживать нужное и ненужное, отстаивать
приобретенное, отталкивать новое. Такому положению дел простой
деспотизм империи, т. е. самодержавной полиции, естественнее
конституционной монархии» (18, 382).12
Исключительно большое и важное место в творчестве Герцена
занимают размышления о якобинском терроре и по поводу его.
Они неотделимы как от эволюции Герцена — мыслителя и поли
тика, так и от особенностей развития революционного движения
на Западе и в России во второй половине XIX в. В юности Герцен
пережил полосу увлечения революционным террором 1793 г.:
«Было время, громовые раскаты девяностых годов захватывали
и нашу душу. . .».13 Он восхищался силой духа Робеспьера,
отправляющего на эшафот во имя дела республики друга детства
Камилла Демулена («Много надобно иметь силы, чтоб плакать
и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демулена!» —
2, 397), и несмотря на очевидные «гнусности», считал, что необхо
димо не только «понять, оправдать, отдать (. . .) справедливость»,
но даже «склониться перед грозными явлениями» (2, 348).
И даже значительно позднее, полемизируя с апологетами террора,
Герцен о якобинском терроре отзывался снисходительнее:
«Я террор понимаю, понимаю его величие грозы, мести» (11, 595).
Но одновременно Герцен с годами все отчетливее видел бес
силие и вред террора, — несомненный признак слабости и расте
рянности революционеров XVIII в.: «В терроре 93, 94 года выра
зился внутренний ужас якобинцев: они увидели страшную ошибку,
хотели ее поправить гильотиной, но, сколько ни рубили голов,
все-таки склонили свою собственную перед силою восходящего
общественного слоя. Все ему покорилось, он пересилил революцию
и реакцию, он затопил старые формы и наполнил их собой, потому
что он составлял единственное деятельное и современное большин
ство; Сийэс был больше прав, чем думал, говоря, что мещане —
,,все“» (10, 119).
Недоброй памяти так называемый закон о подозрительных
(число которых стремительно возрастало), авторитарно-каратель
ные методы, заимствованные из арсенала ветхозаветного монархи
ческого мира, которыми сверху и силой внедрялись декреты
Конституции 1793 г., Герцен осуждал решительно, бескомпро
миссно, иронически обнажая парадоксальность утверждения прав
226
человека деспотическим насилием: «Она (Конституция 1793 г. —
В. Т.) декретировала восстановление естественных прав человека,
забытых и утраченных. Государственный быт — преступный плод
узурпации, последствие злодейского заговора тиранов и их сообщ
ников — попов и аристократов. Их следует казнить как врагов
отечества, достояние их возвратить законному государю, которому
есть нечего и который называется поэтому санкюлотом. Пора
восстановить его старые неотъемлемые права. . . Где они были?
Почему пролетарий государь? Почему ему принадлежит все
достояние, награбленное другими? . . А? Вы сомневаетесь, —
вы подозрительный человек, ближний государь сведет вас
к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину палачу, и вы
больше сомневаться не будете!» (11, 240—241).
Герцен принципиально считает любой террор, в том числе
и якобинский, явлением нежелательным, а попытки подражания
ему в новое время, возведение методов террора в закон, обожеств
ление деятельности Комитета общественного спасения — безот
ветственным авантюризмом, который не могут оправдать никакие
обстоятельства. Отвергая авантюрно-экстремистские тенденции
в среде европейских революционеров, появившиеся после Июнь
ских расстрелов и победы реакции в Австро-Венгрии и Германии,
Герцен, по-прежнему отдавая должное силе духа и энергии
Робеспьера, Сен-Жюста, усиливает критику негативных явлений,
трагических ошибок якобинцев: «Террористы были люди недюжин
ные. Суровые, резкие образы их глубоко вываялись в пятом
действии XVIII века и останутся в истории до тех пор, пока у рода
человеческого не зашибет памяти; но нынешние французыреспубликанцы на них смотрят не так, — они в них видят образцы
и стараются быть кровожадными в теории и в надежде приложе
ния.
Повторяя a la Saint-Just натянутые сентенции из хрестоматий
и латинских классов, восхищаясь холодным, риторическим красно
речием Робеспьера, они не допускают, чтоб их героев судили,
как прочих смертных. Человек, который бы стал говорить о них,
освобождаясь от обязательных титулов, которые стоят всех наших
,,в бозе почивших11, был бы обвинен в ренегатстве, в измене,
в шпионстве» (11, 59). Герцен как враг любого идолопоклонства
отвергает и эту революционную табель о рангах, полагая, что
и герои подлежат суду разума и истории.
Много раз говоря о совершенно особом, исключительном,
стихийно-идеальном характере якобинского террора, объяс
няющем, но отнюдь не оправдывающем его, Герцен с удивитель
ной настойчивостью разъясняет, почему не может разделять
странных и болезненных симпатий к этой кровавой хирургии,
уничтожавшей не врагов народа и республики, а дело самой
революции. Разного рода психологические обстоятельства, неви
данное напряжение страстей, мрачность грандиозной театральной
постановки, — все, что отталкивало и притягивало в этом V акте
революционной трагедии, не должны заслонять реальных резуль15*
227
татов якобинского террора, а они были неутешительными, плачев
ными. «Террор был величествен в своей грозной неожиданности,
но останавливаться на нем с любовью, но звать его без необхо
димости — странная ошибка, которой мы обязаны реакции.
На меня Комитет общественного спасения производит постоянно
то впечатление, которое я испытывал в магазине Charriere, .rue
de Г.ЕсоІе de Medecine: co всех сторон блестят зловещим блеском
стали кривые, прямые лезвия, ножницы, пилы. . . оружия вероят
ного спасения, но верной боли. Операции оправдываются успехом.
Террор и этим похвастаться не может. Он всей своей хирургией
не спас республики. К чему была сделана дантономания, к чему
эбертомания. Они ускорили лихорадку Термидора, — а в ней
республика зачахла; люди все так же и еще больше бредили
спартанскими добродетелями, латинскими сентенциями и латинклавами a la David, бредили до того, что «Salus populi» одним
добрым днем перевели на «Salvum fac imperatorem» и пропели
его «соборне» во всем архиерейском орнате, в нотрдамском
соборе» (11, 59).
В пору либеральной «весны» 50-х годов, когда надежды .на
'быстрое возрождение России и общинный «русский социализм»
были у Герцена особенно сильны, он выступал сторонником
«мирного» (в определенном смысле «английского»), а не француз
ского революционного пути. Во всяком случае мирному пути
отдавал предпочтение, поеживаясь от призывов «к топорам»:
«Мы так привыкли видеть с 1789, что все перевороты делаются
взрывами, что каждая уступка вырывается силой/что каждый шаг
вперед берется с боя, — что невольно ищем, когда речь идет
о перевороте, площадь, баррикады, кровь, топор палача. Без
сомнения, восстание, открытая борьба — одно из самых могу
щественных средств революций, но отнюдь не единственное. В то
время, как Франция с 1789 года шла огнедышащим путем катак
лизмов и потрясений, двигаясь вперед, отступая назад, метаясь
в судорожных кризисах и кровавых реакциях, Англия совершала
свои огромные перемены и дома, и в Ирландии, и в колониях
с обычным флегматическим покоем и в совершенной тишине. (. . .)
Артисты-революционеры не любят этого пути, мы это знаем,
но нам до этого дела нет, мы просто люди, глубоко убежденные,
что нынешние государственные формы России никуда не годны, —
и от души предпочитаем путь мирного, человеческого развития
путю развития кровавого; но с тем вместе так же искренно предпо
читаем самое бурное и необузданное развитие — застою николаев
ского status quo» (13, 21—22).14
Естественно, что Герцена сильно встревожили радикальные
манифесты и листовки, появление которых совпало с петербургс
кими пожарами 1862 г. и наступлением реакции. Он пытался
образумить увлеченных «юношей» («Кто знаком с возрастом
мыслей и выражений, тот в кровавых словах „Юной России1*
узнает лета произносящих их. Террор революций с .своей грозной
обстановкой и эшафотами нравится юношам, так, как террор
228
сказок с своими чародеями и чудовищами нравится детям». —
16, 221). Отталкиваясь от своих прежних увлечений, Герцен метко
обрисовывает психологическое развращающее воздействие тер
рора, особенно на пылкие чувства и неустоявшийся разум моло
дого поколения. Террор крайне опасен тем, что он зрелищно при
влекателен, театрален, предполагает скорые и радикальные меры,
утоляя жажду действия, давая прямолинейный выход гневу, мести
(«освобождает деспотизмом, убеждает гильотиной (...) дает
волю страстям, очищая их общей пользой и отсутствием личных
видов»). И хуже всего, что он фактически снимает ответственность
за кровь с отдельной личности, всех механически втягивая в мрач
ную трагедию, где то и дело меняются местами палачи и жертвы.
В тревожной и превентивно-педагогической статье «Журналисты
и террористы» Герцен призывает к толерантности, к поискам
иных, гуманных и всесторонне продуманных путей эмансипации,
не скрывая, разумеется, своей миролюбивой позиции: «Мы давно
разлюбили обе чаши, полные крови, штатскую и военную, и равно
не хотим ни пить из черепа наших боевых врагов, ни видеть
голову герцогини Ламбаль на пике. . . Какая бы кровь ни текла,
где-нибудь текут слезы, и если иногда следует перешагнуть их,
то без кровожадного глумления, а с печальным, трепетным
чувством страшного долга и трагической необходимости. . .» (16,
222).
И далее Герцен аргументированно доказывает радикалам, что
французский террор в России не нужен, что все расчеты торопя
щихся революционеров носят кабинетный и подражательный
характер, что Петербург 60-х годов XIX в. совсем не похож на
Париж 1789 и 1793 гг., что, наконец, «Юной Россией» игнори
руются уроки истории, вернее, извлекаются из истории только одни
героико-романтические элементы и совершенно «забываются»
негероические итоги, непраздничные результаты: «Террор девянос
тых годов повториться не может, он имел в себе наивную чистоту
неведения, безусловную веру в правоту и успех, которых последу
ющие терроры не могут иметь. Он развился, как тучи развиваются,
когда был слишком переполнен электричеством; оттого-то в его
мрачном характере есть какая-то девственная непорочность, в его
беспощадности — детское добродушие. И при всем этом террор
нанес революции страшнейший удар (. . .) На трон, облитый
кровью, села централизованная полиция. Революционная идея
была не по плечу народу» (16, 222—223).
Тревожные размышления и «педагогические» советы, тактично
изложенные Герценом в статье «Журналисты и террористы»,
получат дальнейшее развитие, уточнятся, превратятся в строгие
и четкие тезисы, формулы в полемике с анархистской «теоретичес
кой» программой Бакунина и Огарева, зловеще освещенной
«практическими» опытами С. Г. Нечаева. Упрекая «старых
товарищей» в упрямом нежелании видеть огромные перемены
в мире, происшедшие после якобинцев, в полнейшем пренебреже
нии к урокам истории, Герцен отвергает их всеразрушительную
229
программу как беспочвенную и авантюристическую: «Насильем
и террором распространяются религии и политики, учреждаются
самодержавные империи и нераздельные республики, насильем
можно разрушать и расчищать место — не более. Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства Гракха
Бабефа и коммунистической барщины Кабе не пойдет. Новые
формы должны все обнять и вместить в себе все элементы совре
менной деятельности и всех человеческих стремлений» (20, 578).
Призывы разрушить «поганое государство», уничтожить,
не стесняясь любыми средствами, всю систему веками складывав
шихся общественных отношений, пренебрежительное отношение
к слову, науке, искусству, аморально-иезуитский характер «Кате
хизиса революционера», — все это представлялось Герцену
вопиющей и злонамеренной демагогией. Герцен напоминает об
элементарных истинах «старым» и «молодым» товарищам, идущим
в революционном азарте против логики и здравого смысла,
против исторического опыта, заставляющего признать, что как
якобинский террор, так и расправа над декабристами и Черны
шевским были «государственными»: «Государство не имеет
собственного определенного содержания — оно служит одинаково
реакции и революции — тому, с чьей стороны сила (...) Комитет
общественного спасения представлял сильнейшую государствен
ную власть, направленную на разрушение монархии. Министр
юстиции Дантон был министр революции. Инициатива освобожде
ния крестьян принадлежит самодержавному царю» (20, 590—591).
Старые якобинцы еще имели право на ошибки, они были
первопроходцами, их неудержимо уносил революционный поток.
Новые революционеры такого оправдания не могут иметь. Они
не должны повторять зады «французской революционной
алгебры» — им это не простится, так как о неведении после
множества революционных грехопадений не приходится говорить.
На новое «поколение, искушенное мыслию», ляжет тяжелая
ответственность, «когда оно примется ломать, искажать народ
ный быт, зная вперед, что за всяким насилием такого рода
следует ожесточенное противудействие, страшные взрывы,
страшные усмирения, казни, разорения, кровь, голод» (14, 186).
Будущая революция, по глубокому убеждению Герцена, должна
быть созидательной, разумной, просвещенной; должна сохранить
все ценности, созданные человеческой цивилизацией, внося свет
разума, гуманного знания, умеряя стихийные порывы масс
в грозовые мгновения истории. «Довольно христианство и исла
мизм наломали древнего мира, довольно Французская революция
наказнила статуй, картин, памятников, — нам не приходится
играть в иконоборцев.
Я это так живо чувствовал, стоя с тупою грустью и чуть
не со стыдом. . . перед каким-нибудь кустодом, указывающем
на пустую стену, на разбитые изваяния, на выброшенный гроб,
повторяя: „Все это истреблено во время революции”. . .» (20,
593).^
230
4
Герцен внимательнейшим образом следил за исторической
и мемуарной литературой о французской революции, но у него
и в отдаленных планах не было создания сочинений о «колос
сальной эпопее». Часто обращаясь в своих работах к ее событиям,
идеям, деятелям, он не стремился к фактической точности в узком
смысле, иногда сознательно прибегая к гиперболизации, гипотети
ческим проекциям в несостоявшееся будущее и художественной
фантазии. Но к раскрытию смысла явления в целом, точному
определению места и значения революции в исторической цепи
Герцен стремился всегда, начиная с русских дневников 40-х годов.
Само собой, историю Герцен постоянно поворачивает к современ
ности, сталкивает ее в очной ставке с злободневностью, с хроникой
текущих событий. Никогда, однако, Герцен историю не осовреме
нивает, не подгоняет и не стилизует под современность. В отличие
от тех, кто уважает «историю только в будущем», Герцен уважал
ее и в «настоящем» и в «прошлом», где его особенно привлекало
последнее десятилетие XVIII в.: вдохновляющие и страшные
«сны революции».
Герцен был хорошо знаком со всеми знаменитыми историями
французской революции, некоторые из них неоднократно перечи
тывал. Внимательнейшим образом следил за новейшими сочине
ниями, в том числе и беллетристическими. Более же всего он
любил книги Т. Карлейля и Ж. Мишле, т. е. работы, которые
в полном (тем более узком, академическом) смысле историчес
кими назвать невозможно. Однако это как раз и привлекало
в них Герцена — «деятеля» и «художника». Раздраженный
хладнокровно-объективной позицией Г. Вырубова, с позитивист
ским беспристрастием и бесстрастием наблюдавшего парижские
события 1869 г., Герцен явно отдает предпочтение «ангажирован
ной» и эмоциональной, пристрастной точке зрения: «Выр(убов)
утешается тем, что это борьба — а при борьбе всегда есть жертвы.
Взгляд историка не идет деятельному человеку, он не обязан
быть справедлив, как квартальный, — а страшно верен своей
стороне.
А тут проклятая теория — чем хуже, тем лучше» (30, 517).
Весьма характерная, симптоматичная запись.
В статье-рецензии на книгу Ж. Мишле «Renaissance» (1855)
Герцен подчеркивал особое значение философско-поэтических
трудов, обладающих огромными преимуществами перед историями
традиционного типа: «Разумеется, из книги Мишле нельзя
научиться истории XVI столетия, как из книги Карлейля нельзя
научиться истории революции; это не вступления, а заключения,
завершения, эпилоги, последние слова» (12, 288). Можно с полной
уверенностью утверждать, что как многотомный труд «великого
историка» Мишле, так и философская «поэма» Карлейля привле
кали Герцена главным образом художественной мощью, яркостью
картин, искусством создания портретов титанов и пигмеев револю231
ции. Он сам, вдохновляясь поэтическими картинами Карлейля,
Мишле, Э. Кине, создал серию блестящих очерков истории
великой революции, насыщенных метафорами и символами:
«заключения, завершения, эпилоги, последние слова» Герцена.
Герцен находился в переписке со многими выдающимися
французскими и английскими писателями, историками, филосо
фами, встречался с ними, поддерживал, и нередко на протяжении
ряда лет, тесные отношения. Непосредственное общение дало
много как Герцену, так и его «западным» коллегам. Исключи
тельно плодотворным и эффективным было творческое содру
жество, не исключавшее и полемики (Герцен, как всегда, высту
пал в роли пропагандиста России, ее истории и культуры на
Западе, темпераментно оспаривая тенденциозные и ошибочные
представления о «terra incognita») между Герценом и Ж. Мишле.
В письме к последнему от 3 февраля 1868 г. Герцен чрезвычайно
высоко оценил его историю французской революции, чем взволно
вал автора: «Нынешней осенью я перечитал вместе со старшей
дочерью вашу историю революции — от 21 января до конца.
Боже, какие страницы, какие главы! Это самая поэтическая
и самая целомудренная история вашего катаклизма.
Не сердитесь на меня за то, что я так откровенно высказы
ваюсь. Я плакал, читая последние страницы о смерти Дантона
и его друзей» (19, 271).16
С Т. Карлейлем отношения складывались не столь задушевно:
Герцену представлялись странными, слишком парадоксальными
консервативные идеи очень поправевшего со времен работы
над «Историей французской революции» английского писателя
и философа. Многое в позиции автора «Современных вопросов»
Герцен не принимал, что, естественно, сказалось на переписке
и личных беседах с ним. Впечатления от встреч отчасти подтвер
дили то, что было известно по книгам. Нестроения были столь
значительны, что согласия достичь просто оказалось невозмож
ным; Герцен разрядил напряженность остроумной шуткой,
предотвратившей, видимо, разрыв, но не более того: «. . .я третьего
дня весь вечер просидел у Карлейля. Он совершенно то, что мы
знаем, читая его „Историю революции11, — талантливость, касаю
щаяся гениальности, парадоксы, смелость суждений и un grain
de folie. Я спорил с ним страшно, его grain de folie — что деспотизм
спасет мир и повиновенье приведет к социализму. Я, наконец,
ему сказал: „Читали вы когда-нибудь «Историю революции»
Карлейля? Вот писатель, который гораздо лучше и глубже
понимает, нежели вы“. Из этого произошел смех...» (24, 375).
Короче и не касаясь споров (только в самой общей форме очерчи
вая отношение к взглядам философа), Герцен сообщал о встрече
с Карлейлем К. Фогту: «. . .познакомился с Карлейлем, автором
истории Революции. Это человек громадного, но слишком парадок
сального таланта — его называют шотландским Прудоном» (25,
43).
Значительно позже (через 8 лет после знакомства) Герцен
232
вместе с другими членами семьи перечитывает историю революции
Карлейля. Впечатление от нового чтения, на которое невольно
накладывалась тень серьезных и принципиальных разногласий,
было несколько иным и, судя по всему, более критическим.
Г. Н. Вырубову Герцен писал 12 ноября 1867 г.: «Карлейля только
3 книгу пришлите. У него картины хороши, а рассуждения
a la Jean-Paul Richter ins Blaue hinaus» (29, 230). To есть филосо
фия истории, религиозно-символический и учительно-тенденциоз
ный комментарий Карлейля, его этический суд Герцена раздра
жает; эти «последние слова» он отвергает, по-прежнему высоко
оценивая художественную силу изображения.
Увидевшая свет в 1837 г. «История французской революции»
Карлейля имела большой успех в среде англо-американских
писателей и философов. Книгой восхищались философ-позитивист,
друг семьи Карлейля Д.-С. Милль, романист У. Теккерей, философ
и эссеист P.-У. Эмерсон. Сильное воздействие оказала книга
на роман Ч. Диккенса «Повесть о двух городах», на что прямо
указал писатель в предисловии.17 Книгу хвалили как в умеренно
консервативных кругах (Саути), так и в радикальных (Д. Маццини; репутация «шотландского Прудона»), что неудивительно:
многие элементы религиозно-философской концепции, ряд тенден
циозных портретов виднейших деятелей революции, мрачная
ирония, подчеркнуто отрицательное отношение к «апостолу»
и «святому отцу» Руссо нравились консерваторам; либералы
и радикалы улавливали в истории оправдание «санкюлотизма»,
поэзию «возмездия», неизбежно настигшего правящие сословия,
сеявших ветер и, естественно, пожавших бурю (на Диккенса огром
ное впечатление произвело описание расправы толпы над Фулоном).
История Карлейля, отразившая смятение автора и поиски
руководящей нити в пошатнувшемся, давшем трещину мире, —
книга мужественная и, если так можно выразиться, сумрачно
оптимистическая, исполненная сурового пуританского духа,
жестокой иронии, изобилующая парадоксами и стоическими
сентенциями. Это своего рода роман на прочной документальной
основе, в котором факты, биографии, свидетельства современников
послужили материалом для поэтической мысли Карлейля, взвол
нованного диалога с читателем о причинах и сути грандиозных
и страшных событий, которые не только перевернули мир, но
и внесли, по выстраданному Карлейлем убеждению, смысл
и надежду в историю человечества. Вот отчасти почему в книге
видят «оправдание» революции, что, впрочем, не совсем точно:
великая революция не нуждается в оправдании; она сама, как
в конечном счете пришел к спасительному для него выводу
Карлейль, является оправданием истории, тем грозовым временем,
когда заблудившемуся, очутившемуся на краю бездны челове
честву становятся видны новые пути и горизонты.
Чрезвычайно важна одна особенность, отличающая книгу
Карлейля от многих других историй (в том числе, разумеется,
и тенденциозных роялистских): своеобразный демократизм
233
концепции автора, которого потрясли, но не толкнули на путь
эмоциональных проклятий кровавые драмы революции, самосуды
толпы, дикие порывы мести, циничные и грубые поступки.
Карлейль ярко изображает, нисколько не смягчая и не оправдывая
происходящего, кровавые сентябрьские дни, резню в Лионе,
кошмарные «нояды», другие мрачные события. Но он по-своему
восхищен французской «чернью»: «Чернь у других народов
состоит из тупых масс, которые катятся вперед с тупой настойчи
востью, тупой злобной горячностью, но из которых не вырывается
яркая искра гениальности. Французская чернь, наоборот, является
одним из самых живых феноменов нашего мира. Она так реши
тельна, смела; так изобретательна, прозорлива, так быстро
умеет пользоваться моментом, что, по всем видимостям, инстинкт
жизни переполняет ее до конца пальцев».18 Карлейлю принад
лежит и знаменитое рассуждение, к которому с повышенным
вниманием отнеслись Н. С. Лесков и А. А. Блок: «.Пусть читатель
сознается, что в массе разных явлений немного, быть может,
на земле заслуживает такого внимания, как именно чернь. Простой
народ является непосредственным проблеском природы; он
исходит из самой сокровенной ее глубины или находится с нею
в нераздельном общении. Когда столь многие не перестают
насмешливо скалить зубы и гримасничать, преследуя лишь
безжизненную формалистику, и под туго накрахмаленной грудью
уже не чувствуется биения сердца, здесь — и только здесь —
живет искренность и правда. Вы содрогнетесь, пожалуй, даже
не сдержите крика ужаса, но, несмотря на все, присмотритесь
к черни. Какое сложное смешение человеческих сил и индиви
дуальностей, вышвырнутых с их трансцедентальным настроением
для действия и воздействия и на обстоятельства и друг на друга,
для совершения той созидательной работы, которую им дано
совершить! То, что они сделают, никому не известно и, менее всего,
им самим. Это самый воспламеняющийся, неизмеримый фейерверк,
самозажигающийся и самосгорающий. В каких фазах, в каком
размере и с какими последствиями он будет гореть, — это филосо
фия и прозорливость тщетно силятся предрешить».19
Вне сомнения, и Герцену импонировали демократические
тенденции «Истории» Карлейля, страстность автора, сопережи
вающего события, увлеченного неудержимым революционным
потоком, заразившегося «магнетическим» духом борьбы. Но
одновременно религиозно-мифологическая философия истории,
трактовка писателем революции как своего рода мистерии,
трансцендентальной и необъяснимой, таинственной игры сил Зла
и Добра,20 пророчества, облеченные в мифологические и библей
ские образы, назойливое морализаторство не могли не вызывать
протеста у Герцена, который в конце концов иронически осудил
рассуждения писателя вообще, хотя, разумеется, он сочувство
вал «музыке» революции, явственно звучащей на многих страни
цах книги, гимну свободе, великой борьбе против лжи, несправед
ливости, рабства.21
234
Современный биограф Карлейля, определяя причину необык
новенной популярности «гениальной» «Истории французской
революции», пишет: «Конечно, главное в книге не ирония и жесто
кий юмор, не яркие образы Мирабо, Дантона, неподкупного
Робеспьера, не способность оживлять мертвый документ прошлого.
Главное в этой книге, более чем в остальных его сочинениях, —
это ее пророческий дух, призыв к высоким идеалам, звучащий
здесь еще сильно и ясно, чисто, без ноток разочарования».22
И «нотки разочарования» есть в книге (хотя их меньше, чем
в других сочинениях писателя), и сентенции, «формулы», проро
чества, но они не являются сильной стороной «Истории». Герцен
гораздо более прав, выделяя как наиболее удавшийся художест
венно-изобразительный пласт: поэтическую летопись событий,
«картины». Карлейль — замечательный рассказчик, умело создаю
щий напряженный, драматический ритм повествования, мастерски
очерчивающий портреты больших и малых деятелей революции,
одинаково хорошо владеющий искусством патетики и иронии
(от мягкой до жестокой). Безупречно выстроен сюжет книги,
«романтическое» начало которой подчеркивают названия глав,
более уместные в романах А. Дюма и В. Гюго, чем в историче
ских сочинениях.23
С. Кольридж, знакомый только с «Сартосом Резарусом»
и другими ранними работами Карлейля, сильно уступающими
«Истории», проницательно уловил индивидуальную особенность
стиля писателя, как бы вспышками молний ярко высвечивающего
события и людей. Эта особенность резче всего проявилась как раз
в «Истории», стилистический рисунок которой значительно
четче, определенней, мощней, чем в других произведениях Кар
лейля. Стиль Карлейля здесь завораживает, гипнотизирует,
пленяет читателя. С. Бэлза верно заметил, что «портреты, создан
ные Карлейлем (. . .) обладают силой обратного воздействия —
искусства на действительность: после выхода „Французской
революции” трудно было отвлечься от созданных Карлейлем
образов ее вождей».24
Под сильным впечатлением портретов и картин книги Карлейля
находился и Герцен, несмотря на то, что он еще до знакомства
с ней прочитал огромную библиотеку исторической, мемуарной,
беллетристической литературы о французской революции, впитал
в себя множество устных рассказов участников и деятелей грозо
вых событий и даже сам попытался их отразить в рассказе,
первоначально названном «Германский путешественник». Далеко
не все элементы стиля Карлейля были Герцену близки (многое
должно было представляться ему напыщенной риторикой),
а тенденциозность автора по отношению к «другу народа»
Марату, атеисту Эберу и другим радикальным деятелям револю
ции слишком очевидна; наконец, неприемлемой была в основных
чертах и философия истории, развернутая в книге. Герцену
близок жанр Карлейля — поэтическая история, своеобразная
художественность, сближающая историю с романом и историко235
философской поэмой, но не за счет пренебрежения документаль
ной, фактической стороной, свободное, открытое повествование,
диалогизированная структура. Все это отвечало эстетическим
вкусам, интенциям и литературной «практике» Герцена.
Свою роль, определившую столь высокую оценку Герценом
«Истории» Карлейля, сыграло и то немаловажное обстоятельство,
что многие из любимых писателем «артистов-революционеров»
изображены были в ней с явным сочувствием и теплотой: не только
Кондорсе и Мирабо, но и Анахарсис Клоотс, Камилл Демулен,
Дантон, Сен-Жюст, Ромм. И, видимо, большую роль. Герцен
быстро и остро откликался на то, что казалось ему в трудах
современных историков нетактичным, нецеломудренным и при
страстным. Он писал 12 ноября 1857 г. Ж. Мишле: «Я не вполне
доволен IX томом Луи Блана. Он утомлен, слишком непреклонен,
и он дурно обходится с моими личными друзьями — Анахарсисом
Клоотсом и [Эбером?] ,25
Я не могу постичь это неумолимое противуположение:
налево — братство, направо — индивидуализм. Ведь были же
,,смерть“ в братстве и милосердие в эгоизме некого Гельвеция»
(26, 136).
В гораздо большей степени соответствовал мнению Герцена
о «личном друге» Клоотсе его портрет в «Истории» Карлейля:
«Но из всех иностранцев, самый интересный для нас — это барон
Жан Баптист Клоотс, или, — откинув все имена, данные при
крещении и по феодализму — гражданин мира Анахарсис
Клоотс, из Клева. Заметь его, добросовестный читатель! Ты знал
его дядю, проницательного, острого Корнелия де Пау, безжалостно
разрушающего все дорогие иллюзии и из благородных, древних
спартанцев делающего современных головорезов Майнотов. Из
того же материала создан и Анахарсис, из раскаленного металла,
полного шлаков, которые должны были выплавиться из него,
но так и не выплавятся. Он прошел нашу планету по суше и по
воде, можно бы сказать в поисках давно потерянного рая.
В Англии он видел англичанина Берка; в Португалии его заметила
инквизиция; он странствовал, сражался и писал; между прочим,
написал „Доказательства в пользу магометанской религии".
Но теперь подобно своему приемному крестному отцу, скифу,
он является в Париж-Афины, где находит наконец гавань для
своей души. Это блестящий человек, желанный гость за патриоти
ческими обедами, весельчак, даже юморист, опрометчивый,
саркастический, щедрый, прилично одетый, хотя ни один смертный
не обращал меньше его внимания на костюм. Под всяким платьем
Анахарсис прежде всего ищет человека; даже столпник Марат
не мог бы взирать с большим пренебрежением на внешнюю
оболочку, если в ней не заключается человека. Убеждение Анахарсиса таково: есть рай и его можно открыть, под всяким платьем
должен быть человек».26
Личность Анахарсиса Клоотса, этого аристократа в демокра
тии, «оратора рода человеческого», одержимого мечтой о всемир236
ном (именно всемирном) братстве людей, одного из самых чистых
и благородных деятелей революции всегда привлекала особое
внимание «скитальца» и «скифа» Герцена. Ему, конечно, видны
были и донкихотство (святое, самой высокой пробы) рыцаря
Всемирной демократической республики, так ярко и трогательно
наивно выразившегося во время праздника 17 июня 1790 г., устро
енного по сценарию барона Клоотса. Герцен несколько раз упоми
нал об этом событии в своих произведениях, одновременно любуясь
чистотой и высотой порывов «личного друга», его благородной
и всеотзывчивой душой, и добродушно посмеиваясь над маскарад
ным и инсценированным «братством». Отчетливо помнил Герцен
и подробное описание праздника у Карлейля, обрамленное
грустной иронией, тактично оттеняющей пламенный идеализм
Клоотса, так сказать, интернационализирующего революцию,
создающего театральный праобраз освобожденного челове
чества.27
Да и Герцен, вспоминая этот «сон» XVIII в., неточно приводя
некоторые детали праздника, с грустью пишет о том, как все
еще далеки от реального воплощения идеалы знаменитого роман
тика революции: «Как вспомнишь, что добрый „заступник чело
веческого рода“,. Анахарсис Клоотс, сам раскрасил одного из
своих родственников, для того чтоб на празднестве французской
республики не было недостатка в представителе из Отаити,
как нельзя не сознаться, что с тех пор международное братство
не далеко ушло вперед» (12, 255). Прискорбным эпизодом револю
ции считал Герцен расправу над «заступником человеческого
рода», которого как подозрительного иностранца отправили
на эшафот единой и неделимой республики свободы, равенства,
братства, и восхищался, подобно Карлейлю, мужественным
поведением «гражданина мира»: «Клоотс, все еще с видом тонкого
сарказма, старается шутить, излагает „аргументы материализма44
и требует, чтобы его казнили последним; „он хочет установить
некоторые принципы44, из которых философия, кажется, до сих пор
не извлекла никакой пользы».28
Учреждение Робеспьером культа Верховного Существа
(рационализированные, упрощенные, театрализованные идеи
Руссо), расправа Неподкупного палача с атеистами, Дантоном
и его друзьями вызывали неизменно отрицательную (а иногда
и гневную, саркастическую) реакцию Герцена. Это были такие
события революции, которые подлежали решительному и беспо
щадному «суду разума», гильотинированию. Конечно, Герцен
не разделял недружелюбных и чрезмерно пристрастных суждений
Карлейля о _ Робеспьере,29 однако ядовитое, злое описание
праздника L’Etre Supreme, где английский историк дал полную
волю иронии, он, вне сомнения, прочитал с удовольствием.30
Оно отвечало как нельзя лучше чувствам и мыслям Герцена.
Праздник, по его мнению, предрешил и ускорил падение Робес
пьера: «И в самом деле, после Fete de L’Etre Supreme Робеспьер
становится мрачен, задумчив, беспокоен, его томит тоска, нет
237
прежней веры, нет того смелого шага, которым он шел вперед,
которым ступал в кровь и кровь его не марала; тогда он не знал
своих границ, будущее было беспредельно; теперь он увидел забор,
он почувствовал, что ему приходится быть консерватором, и голова
атеиста Клоца, пожертвованная предрассудку, лежала в ногах
его, как улика, через нее ему нельзя было перешагнуть» (6, 101).
Тот же ход мыслей обнаруживаем и в ироническом апофеозе
Робеспьера Тита Левиафанского («Aphorismata», 1868); он ставит
«самого последовательного религиозного инквизитора и гонителя»
«гораздо выше Диоклециана, Кальвина, Филиппа II и др.»,
поясняя, что этим Неподкупный, «конечно, обязан успехам
философии и гуманности в XVIII веке»; не забыт в «апофеозе»,
разумеется и Клоотс с товарищами: «Те жгли своих против
ников — он рубил головы не за то, что они не так верили, как
он, а просто за то, что они не верили ни во что, кроме разума.
Он очень последовательно казнил Анахарсиса Клооца и его това
рищей, понимая, что как только из-под ног человека выдернуть
треножник мистики, так он и падет в самое жалостное положение»
(20, 116—117).31
Не собираясь отказываться от суда разума (и даже палаческих
обязанностей по отношению к прошлому) над Робеспьером
и другими героями и великомучениками великой революции
(независимо от того, «друзья» они ему или нет), Герцен отвергает
идею суда «морального» и «уголовного», аргументируя это тем,
что революция имеет свою мораль и религию. Мерять же обычными
мерками события и людей, живущих в период осадного положения,
войны, грандиозных катаклизмов, нелогично и несправедливо.
Нелепо и осуждать на этическую гильотину людей, которые
с такой удивительной легкостью, шутя, импровизируя эффектные
речи, шли в тюрьму и на эшафот. Это были люди, охваченные
страстью, святым безумием, бескорыстные и бесстрашные, как бы
сделанные из особого и тугоплавкого материала. Уносимые
ураганом революции, они гибли один за другим, бросая вызов
небесам,32 бросая вызов самой смерти, которая была для них
всего лишь мимолетным эпизодом, досадной остановкой страшного
и неудержимого бега. Их последние слова, поступки, жесты
исполнены достоинства и мужества.
В «Истории» Карлейля эти последние мгновенья изображены
с большой, впечатляющей художественной силой. С поистине
аристократической выдержкой холодно смотрит в глаза смерти
Филипп Орлеанский (Эгалите), и мрачно шутит, выказывая
полнейшее презрение к процедуре казни: «Глаза Филиппа блес
нули на мгновение адским пламенем, но огонь тотчас погас,
и Филипп продолжал сидеть бесстрастный, холодно-вежливый.
На эшафоте, когда Самсон собирался снять с него сапоги, осуж
денный сказал: „Оставьте; они лучше снимутся после, а теперь
поспешим, depechons nous!“.33 Старику Бальи, терпящему
адские муки под леденящим дождем, кто-то из беснующейся
толпы со злорадством крикнул: «Бальи, ты дрожишь!", на что
238
страдалец ответил с кротким достоинством: „От холода, друг
мой!“».34
Еще поразительнее поведение женщин: «дев» и «жертв»
революции. Жанна Роллан потрясла всех, не исключая и Кар
лейля, посвятившего ей лирическое прощание, одни из самых
взволнованных и поэтических страниц книги: «Прибыв к подножью
эшафота, она просит дать ей перо и бумагу, „чтобы записать
странные мысли, явившиеся у нее“, — замечательное требование,
но в котором ей было отказано. Посмотрев на стоящую на площади
статую свободы, она с горечью заметила: „О свобода, какие вещи
совершаются твоим именем!44. Ради Ламориса она хочет умереть
первой, „чтобы показать ему как легко умирать44. „Это противоре
чит приказу44, — возразил Самсон. — „Полноте, неужели вы
откажете женщине в ее последней просьбе?44 Самсон уступил (...)
Благородное белое видение с гордым царственным лицом, мягкими
гордыми глазами, длинными черными волосами, ниспадающими
до пояса; и с отважнейшим сердцем, какое когда-либо билось
в груди женщины! Подобно белой греческой статуе, законченно
ясная, она сияет, надолго памятная среди мрачных развалин
окружающего. (. . .) Это как бы маленький луч света, проли
вающий теплоту и что-то священное надо всем, что предшество
вало. В ней также было что-то неопределимое; она также была
дочерью бесконечного; существуют тайны, о которых и не снилось
философам! — Она оставила длинную рукопись с наставлениями
своей маленькой дочери, и говорила, что муж ее не переживет ее».35
Герцен приводит в статье «Березовский» (1867) большую
цитату из воспоминаний Роллан. Цитата — иллюстрация к раз
думью Герцена о временах и деятелях революции: «. . .есть мгно
венья в жизни народов, в которые весь нравственный быт поко
леблен, все нервы подняты и жизнь человеку так мало стоит
. . . своя жизнь . . . что он делается убийцей» (19, 292). Герцен,
естественно, мог бы привести примеры и из «Истории» Карлейля,
но предпочел обратиться к непосредственным свидетельствам дея
телей революции. И здесь ему ближе всего ясный, глубокий,
чуждый натянутого морализирования взгляд выдающегося немец
кого писателя, путешественника, демократа Георга Форстера,
непредвзятого свидетеля якобинского террора: «Не все здесь идет
красиво, но революция ураган, который уносит людей и народы
далеко за пределы обыденной жизни, и тут их поступки нельзя
судить по законам исправительной полиции» (19, 292).
Суждения Г. Форстера, художественные картины, «каса
ющиеся гениальности», в книге Карлейля, поэтические страницы
истории Мишле, некоторые сцены из трагедии Г. Бюхнера «Смерть
Дантона», мемуары и документальные свидетельства современ
ников урагана, рассказы старых якобинцев — вот главные источ
ники, легшие в основу замечательного группового «портрета»
«артистов-революционеров» и художественного очерка «эпопеи»
в последней повести Герцена: «Возьмите портреты тех . . . Мирабо,
Дантон — fells leo. . . Мара — собака, бульдог. . . Робеспьер —
239
felis catus. . . барс, кошка, да какая кошка. . . черты, глаза,
раз замеченные, остаются навеки в мозгу. . . Гош, Марсо.. .
в этих лицах горит огонь, эти люди объяты страстью. . . они
отдались, они все тут, у них нет дома, семьи, неба, у них нераздель
ная республика и отечество в опасности, у них все в общем урагане,
на трибуне, на поле битвы. Дантон погиб за то, что на миг забыл
с своей молодой красавицей женой, что „отечество в опасности".
Робеспьер усталый от казней, приостановился на минуту, приза
думался, пошел прогуляться в поле, за город, — и очутился без
головы. Как в такой горячке не наделать чудес. . . Головы валятся,
ряды солдат валятся. . . стены валятся. . . а небосклоны стано
вятся все шире и шире. . . Одно преступление за другим, одно
безумие за другим. . . и их никто не замечает из-за величия лиц,
из-за света событий. Все диссонансы, все свирепое, кровавое,
темное тонет в ярких красках всходящего солнца. . .» (20, 526).
5
К Дантону и Демулену Герцен относился с той особенной
душевной симпатией, какую вызывают только самые дорогие
друзья, настолько близкие, что сами их недостатки кажутся
достоинствами, а пороки добродетелями. Предпочтение, оказы
ваемое им историям Мишле и Карлейля, в немалой степени объ
ясняется сочувственным освещением деятельности этих мучеников
революции. Особенно — Дантона, любимца Мишле и самой тита
нической личности в книге Карлейля. Последний преклоняется
перед кипучей энергией и выдающимся ораторским искусством
Дантона, возвышая его (как и Мирабо) над всеми другими
деятелями революции: «Президент Дантон все величественнее и
могущественнее в своей секции кордельеров, его риторические
образы „колоссальны". Энергия сверкает из-под его черных
бровей, грозит из всей его атлетической фигуры, раскатывается
в звуках его громового голоса, под сводами потолка».36
Знаменитый разговор Дантона с Робеспьером («Справед
ливо, — сказал Дантон, скрывая сильное негодование, — обуз
дывать роялистов, но карать мы должны только тогда, когда
этого требует польза республики, и не должны смешивать невин
ного с виновным». — «А кто сказал вам, — возразил Робеспьер
с ядовитым взглядом, — что погиб хотя один невинный?» —
«Quoi, — сказал Дантон, круто повернувшись к своему другу
Пари, прозвавшему себя Фабрицием, присяжному в революцион
ном трибунале, — Quoi, ни одного невинного не погибло? Что ты
скажешь на это, Фабриций!»),37 гордый ответ друзьям, совето
вавшим эмигрировать («Куда бежать? — отвечал он. — Если
свободная Франция изгоняет меня, где же найдется для меня
другое убежище? Нельзя унести с собою свою родину на подошвах
сапог»), Дантон в тюрьме, раскаивающийся в том, что некогда
предложил учредить революционный трибунал ,и предсказы240
вающий близкую смерть Робеспьеру («Робеспьер последует за
мною; я увлекаю Робеспьера»), последняя громовая речь —
все это изображено Карлейлем ярко, броско, поистине при
«вспышках молний». Смерть Дантона в «Истории» Карлейля
его апофеоз, высшее проявление личности: «Дантон гордо дер
жался на колеснице смерти. Не то Камилл (. . .) Камилл борется
и вырывается; движением плеч он сбрасывает с себя камзол
(. . .) „Успокойся, мой друг, — говорит ему Дантон, — не обращай
внимания на эту подлую чернь (laisser-la cette ville canaille)“.
У подножья эшафота слышали, как Дантон произнес: „О, моя
жена, моя дорогая возлюбленная, я никогда не увижу тебя
больше!" Но он прервал себя словами: „Дантон, мужайся!"
Он сказал Геро-Сешелю, подошедшему обнять его: „Наши головы
встретятся там", в мешке палача. Его последние слова были
обращены к самому палачу Самсону: „Ты покажешь мою голову
народу; она стоит этого".
Так, подобно гигантской массе доблести, тщеславия, ярости,
страстей, дикой революционной силы и мужества, отходит этот
Дантон в неведомый мир. (. . .) Не пустой формалист, обманы
вающий себя и других, чуждый естественному чувству, был он,
а настоящий человек, со всеми своими недостатками; человек
пылко-реальный, словно вышедший из великого огненного
чрева самой природы. Он спас Францию от герцога Брауншвейг
ского; он шел прямо своей крутой дорогой туда, куда она вела его,
и будет жить в памяти людей в продолжении многих поколений». 38
Предпочтения и симпатии Герцена постоянны, имеют эсте
тическую, психологическую (импонируют ему широта натуры,
«гедонизм», страстность Дантона; напротив, аскетичный, прямо
линейный, суховатый и догматичный Робеспьер скорее раздра
жает) подпочву. В творчестве Герцена размыты границы между
наукой и поэзией, общим и личным, историей и художественной
литературой. Естественно, что в одном историко-литературном
ряду особенно почитаемых им книг о французской революции
оказались сочинения Карлейля, Мишле, Кине, Форстера и драма
Г. Бюхнера «Смерть Дантона». Единую, непрерывную цепь
художественно-психологических картин, образов и философскоисторических, политических «последних выводов» составляют
герценовские «сны революции» от «Первой встречи», «Капризов
и раздумья» до
повести «Доктор. Умирающий и мертвые» и
цикла писем «К старому товарищу».
В статье «Шарлотта Корде», написанной под впечатлением
премьеры пьесы Понсара, Герцен сочувственно отозвался о «бла
городстве и беспристрастии» драматурга, объективной трактовке
предмета. И объяснил, какой смысл он вкладывает в эти поня
тия — непременные условия художественного творчества: «За
метьте, что вся необъятность гения Шекспира заключена в его
натуре Протея: Шекспир не рассказывает, не обвиняет; он не
распределяет Монтионовских премий, но сам является Шейлоком,
Яго; он одновременно и Фальстаф и Гамлет. Поэт вовсе не судеб16 Заказ № 2221
24*
ный следователь, не королевский прокурор; он не обвиняет, он не
обличает, особенно — в драме. Повторяем, поэт живет жизнью
своих героев; он старается понять, объяснить все, что есть челове
ческого даже в преступлении. Пусть поэт старается быть правди
вым, а факты сами представят больше нравственных выводов, чем
все сентенции и афоризмы. Надо питать некоторое доверие к чело
веческой природе и к нашему уму» (6, 245).
Объективным и беспристрастным в пьесе Понсара Герцен нахо
дил трактовку образа Марата, который не обличается, а изобра
жен «раздражительным, болезненным, желчным, фанатичным,
подозрительным, великим инквизитором революции, „проклятым
Лазарем, страдавшим с народом и проникшимся его ненавистью,
его местью!“» (6, 245). Гораздо менее удовлетворила Герцена
главная героиня драмы. Герцен резко выступает против апофеоза
Шарлотты Корде, политического и литературного. Полемизируя
с апологетической легендой, возвеличивавшей убийцу Марата, он
дает свое психологическое, даже «медицинское» толкование при
чин ненависти Корде к Марату: «Она была охвачена общей
лихорадкой, воспламенявшей в ту страстную эпоху кровь всех
людей, кровь Марата, как и кровь Шарлотты. Как и Карл Занд,
она обрекла себя на преступление даже без такого оправдания, как
девятнадцать лет и слепое повиновение. Ее превратили в «ангела
убийства», тогда как она была только мрачной фанатичкой.
Ее ненависть к Марату — мономания. Почему хочет она убить
его, — именно его, а не Робеспьера, более опасного для ее друзей,
жирондистов? Мономания может возбуждать интерес лишь
с точки зрения патологической» (6, 245—246).39 Недоволен Гер
цен и тем, что Корде уделено так непропорционально много внима
ния, акцентированного самим названием драмы: «Незначитель
ность подлинного интереса, возбуждаемого личностью Шарлотты
Корде, оказала сильное воздействие на пьесу. Убийца вполне мо
жет стать героем трагедии, но он должен быть при этом и еще
чем-нибудь. (...) Автор создал Шарлотту, такую Шарлотту,
которая много говорит, и говорит, как книга» (6, 245—246).
Герцену отчетливо видны недостатки драмы Понсара: отсут
ствие «подлинно драматического действия», риторичность, длин
ноты, неестественность ряда сцен. Но, в глазах Герцена, все это
в значительной степени искупалось тем, что драматург отнесся
к своему делу добросовестно, непредвзято, «пренебрег слишком
легким средством воздействия на публику при помощи намеков»,
«не захотел искажать прошлое и совершать надругательство над
мертвыми, пользуясь ими как масками для решения современных
вопросов» (6, 244). Сама драма и реакция публики на ее премьере
показались Герцену явлениями положительными, симптома
тичными, началом перемены в настроениях общества, далеко назад
отброшенного в прошлое июньскими днями. Воспользовался
Герцен и удобным поводом, введя в рецензию очерк колоссальной и
всемирной эпопеи, неистовой борьбы титанов, страшной и одно
временно справедливой — закаляющей и возвышающей душу.
242
На рецензию Герцен смотрел как на введение: общий взгляд,
предпосланный подробному разговору о пьесе Понсара и о других,
гораздо более совершенных художественных произведениях на
сюжеты революции. Собирался Герцен рассказать французским
читателям и о драме Г. Бюхнера «Смерть Дантона»: «Мы остав
ляем все подробности для второй статьи. Говоря о пьесе г. Пон
сара, мы познакомим наших читателей с трагедией, исполненной
великих красот, которая появилась пять или шесть лет тому назад
в Германии; она озаглавлена „Dantons Tod“ и совершенно
неизвестна во Франции. Автор, молодой поэт Бюхнер, умер через
несколько месяцев после того, как написал эту поэму» (6, 246).
К величайшему сожалению, Герцен второй статьи не написал
(вряд ли она утеряна). Ни в произведениях, ни в письмах Герцена
ни разу более не встречается упоминания о Бюхнере и его «траге
дии» («поэме»), «исполненной великих красот». Неизвестно, был
ли знаком Герцен с другими произведениями Бюхнера и его пись
мами, хотя это и очень вероятно, учитывая неизменно высокий
интерес Герцена к немецкой литературе и интенсивные связи
с представителями немецких революционных, демократических,
литературных и философских кругов.
Но отзыв Герцена о драме Бюхнера, конечно, не был случай
ным. Логично предположить, что на Герцена произвели сильное
впечатление выразительные образы Дантона, Демулена, Эро-Сешеля и народные сцены, отличающиеся грубоватой и жесткой от
четливостью рисунка, смутившей не только рядовых читателей и
филистерско-бюргерскую цензуру, но даже друзей и единомышлен
ников Бюхнера. Драматург, отстаивая свое право художника на
объективное, без смягчения тонов изображение событий и людей
революции, опирается, подобно Герцену, на авторитет Шекспира
(и Гете), которые не считались с пуританскими узкими пред
ставлениями о благопристойности. Размышления Бюхнера отчасти
созвучны предостережениям и рекомендациям Герцена: «. . .вызы
вая в памяти эти героические и мрачные времена, не пользуйтесь,
чтобы судить о них, маленьким кодексом будничной морали,
совершенно недостаточным для этих катаклизмов, очищающих
воздух во время грозы, созидающих среди развалин. Подобные
эпохи не следуют предписаниям какой-либо морали — они сами
предписывают новую мораль» (6, 244).
Бюхнер как раз решительно восстает против «кодекса буднич
ной морали», следовать которому в изображении столь чрезвычай
ных событий нецеломудренно, нетактично. В письме к родным ин
просил «помнить и учитывать при оценке, что (. . .) должен был
соблюдать историческую истину и показать деятелей революции
такими, какими они были: со всей кровью, распутством, энер
гией и цинизмом. Я рассматривал свою драму как историческое
полотно, которое должно точно соответствовать оригиналу. . .».40
Возмущенный купюрами, «отвратительнейшими» опечатками,
исказившими смысл, «пошлым подзаголовком» («Драматические
сцены из эпохи террора во Франции») Бюхнер темпераментно
16*
243
изложил эстетическое кредо, по-своему хорошо объясняющее, что
именно привлекло Герцена в его «поэме»: «Что же касается так
называемой безнравственности моей книги, то тут я могу ответить:
драматург, с моей точки зрения, не что иное, как историк, но пре
восходит последнего, так как воссоздает для нас историю, непос
редственно переносит нас в жизнь того времени, предлагая не
сухой пересказ, а характеры вместо характеристик и образы вместо
описаний. Высшая задача драматурга — подойти как можно
ближе к историческим событиям. Его произведение не должно быть
ни нравственнее, ни безнравственнее самой истории. Господь
создал историю не для чтения молодых девиц; не следует обвинять
и меня в том,, что'моя драма тоже для этого не годится. Не могу
же я сделать из Дантона и из бандитов революции идеальных
героев! Если они распутничали, то и я должен был изобразить
их распутниками; если, они были безбожниками, то и у меня они
должны были говоритнжак атеисты. В пьесе встречается несколько
неприличных выражений: но вспомните, каким непристойным
языком говорили в то время, — это же известно всему миру.
Речь персонажей моей пьесы — лишь слабый отзвук действитель
ности. Можно упрекнуть меня разве лишь в том, что я выбрал
такой сюжет. Но это возражение давно опровергнуто. С этой точки
зрения следовало бы осудить многие шедевры поэтического твор
чества. Поэт — не моралист, он задумывает и создает образы,
оживляет прошедшие времена;, а уж люди пусть извлекают из них
уроки, как при изучении истории или наблюдении того, что окру
жает их в повседневной жизни. Если иначе подходить к делу,, то
нельзя изучать историю, потому что она рассказывает много
неприличных вещей; на улицу надо выходить с завязанными гла
зами, а то, чего доброго, увидишь что-нибудь непристойное,
остается только кричать ,,караул“, обвиняя бога в том, что он
создал мир, где столько распутства и безобразия. Если же мне
скажут, что художник должен показывать мир не таким, каков он
есть, а каким он должен быть, то я отвечу, что не собираюсь
вступать в соревнование с господом богом, который, уж конечно,
создал мир таким, как он должен быть. Что же касается так
называемых идеальных поэтов, то я нахожу, что они изображают
почти что сплошь марионеток с розово-голубыми носиками и
деланным пафосом, а не людей из плоти и крови, чьи радости
и горести вызывают сочувствие, внушают читателю восторг или.
отвращение. Одним словом, я за Гете и Шекспира, но не за
Шиллера».41
Гуцков, в большой степени ответственный за сокращения и
изменения в тексте драмы, что было вызвано благими намере
ниями, желанием предотвратить запрет, точно назвал в некрологе
Бюхнера эту операцию сильным смягчением «буйного демокра
тизма», «духа санкюлотизма»: «Его Дантон доставил мне немало
хлопот, ибо вещи, которые Бюхнер там написал, выражения, кото
рые он' себе позволял, в нынешних условиях не могли быть
напечатаны. Дух санкюлотизма бушевал в этой, драме, ,,Декла244
рация прав человека" шествовала по ее страницам, увенчанная
розами, но нагая (. . .) Поэтическую флору книги образовывали
цветы полевые и ртутные: первые рассыпала его фантазия,
вторые — его дерзкая сатира. Чтобы не доставить цензору удо
вольствия кромсать драму, я взял эту миссию на себя и ножницами
добровольной цензуры обрезал буйный демократизм этой поэзии.'
Тут только я почувствовал, что именно эти образы, принесенные'
в жертву нашим нравам и обстоятельствам, были лучшей и ориги
нальнейшей частью целого».42
Буйный демократизм и бушующий (даже распоясавшийся)
санкюлотизм, ртутные, кроваво-порочные цветы — это,, действи
тельно, бросающаяся в глаза особенность драмы, сильно отли
чающая ее от других сочинений, «трактовавших» предмет револю
ции (здесь ей близки произведения более позднего времени —
роман А. Франса, драма П. Вейса). Народ в драме — неистовая
стихийная сила, вышедшая из-под контроля,, заполонившая улицы
и площади, одержимая идеей мщения, хрипло требующая хлеба и
крови. По сути, единственная реальная сила. Голоса граждан
и гражданок, солдат, трактирщиков,, проституток («ртутные
копи»), палачей звучат в драме грозно и мощно:, многоголосый
хор, мнение и воля народа, не идеализированного и очищенного
от грязи, а подлинного, грубого, прямолинейного и жестокого
в своих требованиях и мечтах. Преобладает над другими чув
ствами ненависть ко всем богатым; аргументы просты и наивны,
а логика представляет длинную и прямую линию, незамысловато
приводящую «врагов народа» на фонарь и гильотину: «У них и
кровь-то не своя — они ее всю из нас высосали! Они нам говорили:
убивайте аристократов, они хуже волков — мы аристократов пере
вешали. Они говорили: это король пожирает ваш хлеб — мы
убрали и короля. Они говорили: вы из-за жирондистов голо
даете — мы и жирондистов убрали. Потом они раздели мертвецов,
а мы опять бегаем босиком и мерзнем. Но мы сдерем у них кожу
с ляжек и сделаем себе из нее штаны, мы соскоблим с них весь
жир и пустим себе в суп. К черту! Перебить всех, у кого нет дыр
на локтях!»; «И всех, кто умеет читать и писать!»; «И всех, кто
поглядывает на заграницу»; «Что? В платочек сморкается? На
фонарь!»; «В августе и октябре кровь немножко покапала — и все,
щеки у нас от этого краснее не стали. Плохо работает ваша
гильотина! Нам проливной дождь подавай!».43
Анархия требует полного простора действий, объявляя отсут
ствие законов единственным законом.44 Истерически прославля
ется мессия, неподкупный спаситель, божий избранник: «Слушайте
спасителя! Его сам господь послал избирать и судить; меч его пора
зит злодеев. Глаза его избирают, а руки вершат суд!».45 Но такое
доверие народа, облеченное в ветхозаветные формы, не только
не упрочивает власть Робеспьера, но и превращает его в марионе
точную фигуру, игрушку в руках анархо-суеверной толпы. А в ней
зреет недовольство, сознание, что бесчисленные жертвы и потоки
крови ничего реально не дали народу. Гражданин Симон бросает
245
солдатам традиционно-патриотические слова: «Вперед, граждане
солдаты, отечество зовет на подвиг». Но граждане солдаты
ворчат; они по горло сыты революционной риторикой: «Лучше бы
отечество на обед нас позвало! Сколько дырок в людских головах
понаделали, а в собственных штанах не заделали ни одной».46
В этой неотразимой скептической реплике предвестие конца яко
бинской диктатуры, как и в криках женщин: «Гильотина муки не
намелет!», «Самсон не годится в пекари!», «Мы хотим хлеба!».47
Робеспьер не годится в мессии и спасители, равно как и Самсон
в пекари. Дантон и его друзья, казненные во имя торжества
добродетели, лишь ускорят падение Неподкупного. Бюхнер, впро
чем, не возлагает все бремя ответственности за эти казни на Ро
беспьера: тот не в силах управлять стихийным потоком, а народу,
в сущности, безразлично, в какой последовательности «они» попа
дут на эшафот. Симпатии к Дантону быстро и легко заглушаются
демагогичной речью: «У Дантона роскошные наряды, у Дантона
роскошный дом, у Дантона красавица жена, он купается в бур
гундском, ест дичь с серебряных тарелок и спит с вашими
женами и дочерьми, когда напьется. . . Дантон был такая же
голытьба, как и вы. Откуда у него все взялось? Король подарил —
чтобы он спас его корону. Герцог Орлеанский подарил — чтобы
он украл для него корону. Интервенты подарили — чтобы он всех
нас предал ... А что есть у Робеспьера? У добродетельного Ро
беспьера! Вы же все его знаете?».48 Как раз такие грубые, прими
тивные аргументы действенны; толпа прославляет добродетель
ного, неподкупного Робеспьера и требует смерти порочному «пре
дателю» Дантону. Однако характерно, что единодушия в толпе нет;
ее можно лишь на миг увлечь эфемерными и пустыми обещаниями,
которым она вряд ли в душе верит. Дантон Бюхнера знает цену
капризным и переменчивым настроениям толпы, легко переходя
щей от любви к ненависти, от жестоких порывов к смирению,
обожествлению хозяев и палачей: «Народ ведь как ребенок. Ему
нужно все разбить, чтобы посмотреть, что там внутри».49
Создавая образ Дантона, Бюхнер стремился к исторической
точности, часто почти без купюр и изменений воспроизводя его
подлинные слова, хотя и не всегда делал это последовательно
(к примеру, он вкладывает в уста героя знаменитые слова жирон
диста Вернью: «Революция, как Сатурн, пожирает собственных
детей»).50 Одновременно Дантон выступает и alter ego драма
турга, — героическим пессимистом и скептиком, познавшим «дья
вольский фатализм истории». Дантон почти дословно «цитирует»
письмо Бюхнера к невесте: «Надобно! Вот и у нас было это
,,надобно“! Кто осмелится проклясть руку, на которую уже пало
проклятие этого долга? А кто сказал это ,,надобно“! — кто?
Что это такое в нас прелюбодействует, убивает, крадет и лжет?
Марионетки . . . Марионетки, подвешенные на веревках неве
домых сил . . . Нигде, ни в чем мы не бываем самими собой! Мечи,
которыми рубятся призраки, — только рук не видно, как в сказ
ках . . .».51
246
Бюхнер отнюдь не прямолинейно, а, напротив, искусно «пере
дает» свои личные, выстраданные мысли Дантону: того мучат вос
поминания о сентябрьских днях, выливающиеся в исповедь,
раскаяние, философскую медитацию. Дантон в драме — «мертвая
реликвия» революции. Он добровольно избрал эту участь. Энту
зиазм угас, вера оставила, скептицизм и усталь почти всецело
овладели героем 10 августа и сентября, спасителем Республики,
ее признанным вождем и первым оратором. Утешение и развлече
ние Дантон находит в обществе женщин и друзей, предаваясь неге
и «пороку», презрительно отзываясь о добродетельно-целомудрен
ном Робеспьере и не желая действовать во имя личного спасения:
«Жизнь надоела мне, и пусть ее забирают. Я жажду избавиться от
нее»; «Смерть — только более простая, а жизнь — более сложная,
более организованная форма гниения — вот и вся разница. И беда,
что к этому способу гниения я привык; дьявол знает, привыкну
ли я к другому»; «. . .уж лучше пусть меня гильотинируют, чем
я сам буду рубить головы. Я сыт по горло»; «Все это шарлатанство
мне надоело. Я сумею умереть достойно; это легче, чем жить».02
Таков рефлектирующий, «гамлетизированный» Дантон драмы,
как бы перенесенный в тридцатые годы Германии, мыслящий
категориями «фаталистического» романтика Бюхнера. Герцен, ко
нечно, не мог не видеть субъективного и одностороннего освещения
Дантона в драме Бюхнера. Он предпочитал героический образ
титана революции, созданный «великими историками» Мишле
и Карлейлем. Еще очевиднее субъективная трактовка в драме
Сен-Жюста, непреклонного и сурового якобинца, речи которого
уподоблены смертным приговорам: «Иди, иди, Сен-Жюст. Закаты
вай свои периоды, в которых каждая запятая — удар мечом,
а каждая точка — отрубленная голова».53 Сен-Жюст Бюхнера
истинный вдохновитель расправы над Дантоном и его друзьями.
Он буквально подталкивает слабого и колеблющегося Робеспьера,
цинично обещая подготовить чудовищную «амальгаму»: «Уж даю
тебе слово — я устрою славную трапезу: спекулянтов на закуску
и иностранцев на десерт».54 Сознательно пренебрегая истори
ческими и психологическими обстоятельствами, Бюхнер сочиняет
речь Сен-Жюста, в которой пародирует гегелевскую идею посту
пательного развития природы и духа — философское оправдание
террора всеобщим «железным законом»: «Нам предстоит сделать
еще несколько логических выводов из этого принципа; неужели
лишняя сотня трупов должна нас остановить? ..(...) Революция
подобна дочерям Пелия: она разрубает человечество на куски,
чтобы омолодить его. Из этого кровавого котла человечество,
как земля из пучины потока, восстанет во всей своей перво
зданной мощи».55
Сомнительно, чтобы Герцена удовлетворила такая «трактовка»
Сен-Жюста, которого он называл великомучеником революции,
восхищался его силой духа, неуклонной последовательностью,
страстной верой в великие идеалы. Другое дело — Робеспьер
Бюхнера, судорожно цепляющийся за привычные формулы, без
247
энтузиазма, почти механически повторяемые («Оружие респуб
лики — террор, опора республики — добродетель. Без добродетели
террор аморален, без террора добродетель беспомощна. Террор —
это практическое осуществление принципа добродетели. Террор
есть не что иное, как строгая и непреклонная справедливость»),56
грустно сознающий, что почва революции все сокращается, и уже
почти никого из старых друзей нет рядом: «Мой Камилл! . . Все от
меня уходят . . . Вокруг пустыня. Я совсем один».57 Это было
отчасти близко раздумьям Герцена, пытавшегося решить мучив
шую его загадку, каким образом могли сочетаться в душе «резателей» 90-х годов стойкая преданность благородным идеям и
принципам со скорыми и безжалостными приговорами друзьям и
соратникам. Он, подобно Карлейлю,.пытался проникнуть в мысли
Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона, понять психологическую подоп
леку их поведения.
Герцена мало удовлетворили исторические и художественные
предположения, объяснения, выводы, гипотезы. Большую ценность
представляли мемуары, живые рассказы участников. И особенно
то, чему он сам был свидетелем в настоящем, вдруг, необыкновен
ными чертами освещавшим загадки прошлого. Очень в этом
смысле интересно признание Герцена в примечании к истории Бар
телеми («Былое и думы»): «Какой комментарий дал мне этот
человек к ужасам 93 и 94 года, к сентябрьским дням, к той нена
висти, с которой ближайшие партии уничтожали друг друга! В нем
я наглазно видел, как человек может соединять желание крови
с гуманностью в других отношениях, даже с нежностью, и как
человек может быть правым перед совестью, посылая, как СенЖюст, десятки людей на гильотину» (1 1, 78—79).58
Было бы вообще наивно полагать, что драма Бюхнера скольлибо значительно повлияла на давно уже сложившиеся представ
ления Герцена о французской революции и ее деятелях. С другой
стороны, вряд ли Герцен обнаружил бы «великие красоты» в дра
ме, содержание которой противоречило его мнениям. Разумеется,
Герцен в полной мере оценил художественную яркость и смелость
драмы, драматургическое искусство Бюхнера (пьеса Понсара до
вольно заурядна, она хороша лишь тем, что беспристрастна, не
памфлетна). Важно и то, что статья «Шарлотта Корде» создава
лась в разгар духовного кризиса Герцена, когда он сам писал о «де
моническом начале истории», которое вдоволь «нахохоталось» в
течение полувека над учением Руссо и его революционными учени
ками. Драма Бюхнера оказалась созвучной неутешительным и
горьким размышлениям «европейского Сизифа».
Отразилась драма «Смерть Дантона» и непосредственно
в творчестве Герцена. Бюхнер создает поэтический образ Люсиль
Демулен. Героиня драмы художественно сопоставлена в Офелией:
безумный и вещий бред, песни, которые Люсиль поет под тюрем
ными окнами. Герцен назвал Люсиль Демулен «Офелией револю
ции», воспользовавшись поэтической фантазией Г. Бюхнера.59
248
6
Размышляя в статье «Шарлотта Корде» о протеизме Шекспира
и объективном искусстве, Герцен отталкивался не только от драм
Понсара и Бюхнера, но опирался и на собственный художествен
ный опыт, на сложившуюся систему эстетических принципов,
самым последовательным и блестящим образом воплощенных
в историко-исповедальной книге «Былое и думы» и — в главных
чертах, эскизно, первоначально — в ранних художественных
произведениях, начиная с рассказа «Первая встреча» («Германский
путешественник»), который, значительно переработав, он ввел
в автобиографическую повесть «Записки одного молодого чело
века».
Примечательно, что создавался рассказ синхронно с «Исто
рией» Карлейля и «Смерью Дантона» Бюхнера, в 30-х годах XIX в.
Для Карлейля, как и для Бюхнера, обращение к французской
революции диктовалось острой внутренней необходимостью. Это
этапные произведения, в которых необыкновенно сильно вы
ражено своеобразное исповедальное начало, credo, философия
истории Карлейля и Бюхнера. Придавал большое значение рас
сказу «Первая встреча» и Герцен, называя своей «лучшей
статьей», ставя его гораздо выше других своих ранних бел
летристических и публицистических произведений: «В нем выра
зился первый взгляд опыта и несчастия, — взгляд, обращенный на
наш век, эта статья, как заметил Сазонов, невольно заставляет
мечтать о будущем, и тише, тише . . . вдруг прерывается, показы
вая издали пророчество, — но оставляя полную волю понимать
его» (21, 274).
Пожалуй, еще в большей степени — это взгляд, обращенный
на прошедший век: историческая, диалогизированная новелла,
в центре которой сюжет «Гете и французская революция». Собы
тия и люди «исполинской революции» изображены бегло, но
запоминающимися, отчетливо прочерченными штрихами. Главная
же тема задана выразительным эпиграфом из пьесы Гете «Мятеж
ные» — словами, получающими далее сложное и ироническое
развитие: «Я не могу судить, что хорошо и что плохо в том, что
делает французская революция. Я знаю только, что благодаря ей
у меня этой зимой на несколько пар чулок меньше».60
Герой-рассказчик — человек отнюдь не крайних взглядов, не
якобинец и не карбонарий. Он широких и независимых мнений. Ему
внятны и страстная ненависть «бешеного вандейца» ЛарошЖаклена и мужественная смерть роялиста Малерба, отказав
шегося от защиты, гильотинированного вместе с дочерью и зятем;
разумеется, не сочувствует их идеям, однако «они — герои,
в них нет мистификации» (1, 118). Он объективный, непредвзятый
свидетель, рассказывающий о наиболее примечательных и значи
тельных встречах, начиная с той поры, когда его вдруг из «тихого
и смирного города» Франкфурта переместили в предреволюцион
ный бурлящий Париж: зрелище, потрясшее и захватившее шест249
надцатилетнего юношу: «Это переселение сделало во мне чрезвы
чайный переворот».61
Полагая, что слушатели хорошо знакомы с событиями револю
ции, «германский путешественник» передает лапидарно лишь свое
общее впечатление, не вдаваясь в подробности («Что тогда было
в Париже — вы знаете. Родственник, у которого мы жили, был
главою какого-то клуба, которого члены беспрестанно толклись
у него в доме, с яростными взглядами, с напудренными париками
на голове и с ужасными речами в устах. Я с трепетом и недоуме
нием смотрел, как они попирают ногами все святое, все прошедшее
и как низвергают здание, под крышей которого живут». — 1, 110),
но когда необходимо, точно, образно, всего лишь несколькими
предложениями, характеризует суть происходящего: «Браун
швейгский между тем издал свой смешной манифест, на который
ему отвечали еще более смешным. Выживший из лет старик
бранился с дерзким мальчишкой» (1, ПО).
Разумеется, Герцен ввел в рассказ своего «личного друга»
Анахарсиса Клоотса, к которому как к «германцу» обратился
с просьбой помочь с выездом из Франции отец юноши. Клоотс
оказался совсем «не настоящим немцем». Сложилась комическая
ситуация: соотечественник стал с энтузиазмом вербовать юношу
в революционную веру, посулил познакомить с Эбертом («великим
человеком») и добродушно пригрозил сообщить о его постыдном
намерении эмигрировать: «Напрасно просил я безумного
Клооца — он и слушать не хотел, говорил, что один враг рода чело
веческого может теперь думать об отъезде, что кто едет, тот
агент Питта и Кобурга, ставил себя в пример и, гордо показывая
засаленное платье, прибавлял: ,,Ты знаешь, как я был богат, — все
отдал человечеству и все для него пожертвую. . . а ты хочешь
бежать; стыдись; взгляни хоть на Сен-Жюста, — он не старее тебя,
а как пламенно принимается он работать pour le republique
une et indivisible, pour I’emancipation du genre humain; он будет
великий филантроп. . . Впрочем, ежели хочешь ехать, я первый
выдам тебя, надобно очистить род человеческий от слабых . . .“.
И все это говорил он не шутя и с полным убеждением» (1,110—111).
Юноша не без страха внимает удивительному компатриоту,
совсем не горя желанием познакомиться с «великим» Эбертом.
Не вдохновляет его и пример «великого филантропа» Сен-Жюста,
о юности которого с восторгом и назиданием говорит борец pour
I’emancipation du genre humain.62 He следует, впрочем, забывать,
что рассказывает умудренный жизнью человек, давно остывший,
восстанавливающий прошлое, — время, когда он не только трепе
тал, но и «как юноша восхищался их огненною деятельностью»
(1, 466), заразившийся санкюлотским духом, привыкший к jargon
revolutionnaire. Глазами парижанина, впитавшего воздух сво
боды, юноша с недоумением, презрительно разглядывает солдат
интервентов — фантастический переход из нового юного мира
в старый, застывший в рабьем молчании, призрачный, закостене
лый. «Я до того отвык от их физиогномии, до того привык к живым,
250
одушевленным французам, что смотрел с некоторым удивлением
на длинные, растянутые, неуклюжие лица австрийцев с их свинцо
выми глазами, с их усами светлее щек и с их мундирами светлее
усов. (. . .) Прибавьте, что они стояли по колена в грязи, оттого
что не хотели переступить за лужу; что ни один мускул не двигался
на их лице; что их рты были полуоткрыты; что это все дурно
сделанные и облитые грязью статуи Командора из Дон-Жуана»
(1, ІИ)Армия интервентов, увиденная глазами офранцузившегося
«германца», привыкшего к якобинской свободе речей и движений,
выразительно передает состояние Европы в критическую и грозную
минуту, столкновение двух миров.
Такова необходимая прелюдия к рассказу о встречах с Гете,
участником кампании 1792 г. Гете эффектно выделен: особенная
величественная стать, олимпийство во всем. От него веет холодом,
властью; впечатление неприятное, давящее, гнетущее. И неотра
зимое, почти гипнотизирующее: «Величие и сила в правильных
чертах лица, в возвышенном челе. Всякий человек, однажды взгля
нув на него, видел, что он ему не товарищ, — так подавляла, угне
тала его наружность; его взор не протягивал вам руку на дружбу,
но заставлял быть вассалом его, прощал вам вашу ничтожность
(. . .) Везде, где он проходил, вставали, кланялись, признавали
его власть. Он принимал знаки уважения, как законную дань,
то есть с той деликатностью, которая еще выше подымает его
и еще ниже роняет их» (1, 112—ИЗ). Голова Зевса-громовержца,
но принадлежащая не древнегреческому богу, а германскому
олимпийцу («Все манеры показывали светского человека и аристо
крата, но печать германизма ясно обнаруживалась в особых при
емах, которые мы называем steif») со «страшным взглядом» (рас
сказчику показалось, что тот его «придавил ногой»).
Впечатление неблагоприятное, но в самом точном смысле
непредвзятое: у рассказчика даже в мыслях нет, что этот надмен
ный и властный человек, столь пренебрежительно и поверхностно
отзывающийся о революции, исполненный вражды к «неофран
кам», великий Гете, автор «Фауста», «Вертера», «Геца». В рас
сказе великого Гете нет, присутствует только Гете — адвокат ста
рого мира и враг революции. Одновременно непосредственные впе
чатления «путешественника» — во многом конструкция: в основе
их реальная почва — некоторые произведения и письма Гете,
воспоминания о нем современников, записи разговоров, сделанные
Эккерманом. Весь этот материал тщательно и избирательно по
добран, ироническим образом развернут и «прокомментирован».
Натяжек и вымысла в рассказе нет. Он точен, базируется на
реальных фактах, ясно говорящих о неприятии Гете французской
революции. Современный биограф Гете, оценивая «безграничные
усилия» писателя «поэтически овладеть, в его причинах и след
ствиях, этим ужаснейшим из всех событий», приходит, проанализи
ровав целый ряд произведений, эпистолярных и беседных высказы
ваний Гете («Кампания во Франции», «Осада Майнца», «Анналы»,
251
«Разговоры немецких беженцев», так называемые «революцион
ные драмы», завершенные или брошенные, «Герман и Доротея»,
книга И. П. Эккермана «Разговоры с Гете в последние годы его
жизни» и др.) к выводу, пожалуй, несколько преувеличенному,
но в основном верному: «Все замеченное и обобщенное им не было
увидено достаточно проницательным глазом».63
В рассказе Герцена неприятие Гете революции серьезно,
обстоятельно исследуется и осуждается. Приводится диалог,
в котором участвуют Гете, рассказчик, «герцогов сын» (все, что
говорит Гете,с оглядкой на его благосклонную реакцию) и седой
полковник (тип немецкого военного, собирательный образ, что
и подчеркивается — «в нем было немного Циттена и немного
Блюхера»), откровенный и прямолинейный. Спорят собственно
Гете и полковник (его роль Герцен усилит в «Записках одного
молодого человека»), чьи мнения разделяет рассказчик. Сюжет
диалога навеян мотивами воспоминаний Гете «Кампания во
Франции». Гете повествует там, как он рассказал, «если не для
увеселения, то для необходимой разрядки», высшим офицерам
герцога Веймарского, приунывшим от неудач, «один из самых
захватывающих эпизодов из жизнеописания святого Людовика».
Кульминация эпизода — шутливые слова графа Суассона рыцарю
Жуанвилю: «Сенешаль, пусть лают и скалят зубы эти собаки.
Клянусь престолом всевышнего, — такова была его всегдашняя
клятва, — об этом дне мы дома будем рассказывать своим
дамам».64 «Исторический анекдот», согласно Гете, имел успех,
утешил суровых военных: «Все заулыбались, мой рассказ пока
зался им добрым предзнаменованием».
Эта благостная ситуация в «Первой встрече» кардинально
переосмысляется: благодарность испытывает один «герцогов сын»,
что же касается полковника, то последний, нимало не считаясь
с авторитетом Гете, грубовато и метко возражает: «Хорошо
утешенье! — сказал он глухим голосом, гордо улыбаясь и сжимая
до того свою сигару, что дым пошел из двадцати мест. — Боюсь
одного, что не мы, а они будут рассказывать нашим дамам об
этой кампании» (1, 115). Вводя фигуру оппонента, Герцен размы
вает монологическую структуру книги Гете, где доминирует голос
писателя: все прочее фон и хор. Возможно, обратило внимание
Герцена, читателя весьма острого и ироничного, что далеко не
всегда отношения Гете с военными складывались так уж идил
лически. Случалось Гете получать и обидный отпор. Старый
заслуженный генерал во время парадного обеда просто прервал
рассуждения штатского писателя: «Генерал хоть и очень учтиво,
все же довольно решительно осадил меня: „Окажите мне великую
честь, — сказал он, — посетить меня завтра утром; тогда мы
с вами и поговорим обо всем дружески и вполне откровенно11».65
Гете не очень приятно это воспоминание — и он круто меняет
сюжет, переходя к своим занятиям «теорией цветов». Аналогично
и в рассказе Герцена после бесцеремонного ответа -полковника
Гете отступает в область науки, демонстрируя заодно равнодушие
252
к текущему, политике, временному: «Мир политики мне совер
шенно чужд; мне скучно, когда я слушаю о маршах и эволюциях,
о прениях и мерах государственных. Я не мог никогда без
скуки читать газет; все это что-то такое преходящее, временное
да и вовсе чуждое по самой сущности нам. Есть другие области,
в которых я себя понимаю царем: зачем же я пойду без призыва,
дюжинным резонером, вмешиваться в дела, возложенные провиде
нием на избранных им нести тяжкое бремя управления? И что мне
за дело до того, что делается ъ этой сфере!» (1, 312) .
Слова «дюжинный резонер», прямо задевавшие полковника,
последним были очень замечены. Он их вспоминает и во время
второй встречи (мотив, отсутствующий в рассказе, введенный
в повесть, где вообще усилена роль полковника,). 'Собственно,
в прямом смысле второй встречи с Гете не было. Встречаются
рассказчик и полковник, наблюдающие издали Гете в театре на
премьере фарса писателя «Гражданин-генерал» (афористичное
определение произведения, отсутствующее в повести: «маленькая
насмешка над огромным явлением, которое все имело в себе,
кроме смешного». — 1, 116). И на этот раз Герцен опирается на
воспоминания Гете о провале пьесы («Кампания в Германии»):
«Яростным свидетелем моего озлобленного юмора оказался
мой ,,Гражданин-тенерал“ (. . .) Пьеса произвела самое дурное
впечатление, даже на друзей и благожелателей. Желая спасти
себя и меня, они в один голос утверждали, будто пьеса написана не
мной, а каким-то незадачливым литератором, я же только чутьчуть подправил ее и, каприза ради, подписал своим именем».66
Герцен и показывает, почему пьеса провалилась, не доверяя
.словам Гете о его безразличии к мнению зрителей и критиков:
«Публика не смеялась, да и, по правде, насмешка была натянута
и плосковата. Гете сидел в ложе с герцогом. Я издали смотрел на
него и от всей души жалел его: он понял очень хорошо равнодушие,
кашель, разговоры в партере и испытывал участь журналиста,
попавшего не в тон» (1, 313). Полковник жалости не испытывает,
недвусмысленно обвиняя Гете в непоследовательности, лицедей
стве, странном «смехе» над трагическими событиями мирового
масштаба: «Что же Гете тогда толковал, что политика ниже его,
а теперь пустился в памфлеты? Я — дюжинный резонер и не
понимаю тех людей, которые хохочут там, где народы обливаются
кровью, и, открывши глаза, не видят, что совершается перед ними.
А может быть, это право гения? . .». (1, 313).
В том, что Гете гений, согласны все участники своеобразной
дискуссии в рассказе и повести («этот великий человек, развивав
ший целый мир высоких идей, этот поэт, удививший весь мир». —
1, 116), но Гете — придворный поэт, Гете, то высокомерно отвора
чивающийся от политики, то вдруг самым несчастным образом
вмешивающийся в нее поверхностным и ретроградным памфлетом,
Гете — мистификатор,67 Гете, насилующий «свой мощный гений»,
осуждается безжалостно. Главная причина такой односторонней
оценки — неприятие им самого значительного события новейшей
253
истории и мелочная борьба с ним: «Не политики — симпатии всему
великому требую я от гения. Великий человек живет общею жизнию человечества; он не может быть холоден к судьбам мира, к ко
лоссальным обстоятельствам; он не может не понимать событий
современных, они должны на него действовать, в какой бы то форме
ни было».®8 Вот потому-то рассказчик, мыслям которого сочув
ствует (во многом их и разделяет) Герцен, «готов раззнакомиться
с тайным советником Гете, который пишет комедии в день Лейп
цигской битвы и не занимается биографиею человечества, беспре
рывно занимаясь своею биографиею» (1, 120).
Такая точка зрения отвечает неприятию Герценом всех видов
идолопоклонства, слепого преклонения перед великими людьми.
Ему противен рутинно-почтительный тон ex officio жизнеописаний
гениев, тщательное скрытие и замазывание теневых явлений, «за
кулисных» обстоятельств. Трензинский (тот же «германский путе
шественник», но превратившийся в поляка, которому придано
внешнее сходство с Чаадаевым) выражает мнение Герцена, одно
временно полемическое и обобщенно-философское, объясняющее,
почему колоссальная фигура Гете оказалась «сокращенной»,
проигрывающей даже в сравнении с «каким-то полковником»:
«Все мечтатели увлекаются безусловно авторитетами, строят себе
в голове фантастических великих людей, односторонних и, следо
вательно, не верных оригиналам. Лафатер, читая Гете, составил
идею его лица по своей теории; через несколько времени они увиде
лись, и Лафатер чуть не заплакал: Гете живой нисколько не был
похож на Гете a priori. (...) В том-то и дело, что все живое так
хитро спаяно из многого множества элементов, что оно почти
всегда стороною или двумя ускользает от самых многообъемлю
щих теорий. Отсюда ряд ошибок. Когда мы говорим о римлянах,
у нас все мелькает перед глазами театральная поза, цивические
добродетели, форум. Будто жизнь римлян не имела еще множества
других сторон!» (1, 314).
С мыслями Трензинского гармонирует критическое отношение
Герцена («Капризы и раздумье») к книгам Эккермана и ЛасКазаса; ему нестерпима мысль о роли летописца при великих, роли,
подавляющей личное начало, исключающей независимое, диало
гическое общение: «Не только ума недостаточно для сближения,
но даже гения; я могу благоговеть перед Гете — но что бы мы с ним
стали делать, если б жизнь свела нас? Не всякому дан свыше
талант быть Эккерманом или Лас-Казасом» (2, 101). Рассказ и
есть своего рода художественная фантазия Герцена, попытавше
гося представить это «если б»: «встречи» и разговоры с Гете
в эпоху французской революции.
Герцен счел необходимым в послесловии к повести («Примеча
ние нашедшего тетрадь») «сказать несколько слов о рассказе
Трензинского относительно Гете», чтобы предотвратить возмож
ность недоуменных толкований: «Больно было бы мне думать, что
рассказ этот сочтут мелким камнем, брошенным в великого
поэта, перед которым я благоговею» (1, 315). Герцен и разъясняет,
254
почему Трензинский, «человек по преимуществу практический,
всего менее художник», мог смотреть «с такой бедной точки» на
Гете» довольно неожиданно сближая героя с Фридрихом II:
«. . .люди практической сферы редко умеют свой острый ум
прилагать к суждению о художниках и о их произведениях.
Фридрих II, прочитав „Геца фон-Берлихингена“, сказал: „Encore
une mauvaise tragedie dans le genre anglais!“. Гете простил ему
суждение от всей души» (1, 316).
Герцен не очень последовательно отнес Трензинского к «людям
практической сферы»; такое определение больше подходит к глав
ному оппоненту Гете — полковнику. Трензинский обладает тонким,
развитым эстетическим вкусом. Он, как позднее сам Герцен
в статье «Шарлотта Корде», обращается к высокому авторитету
Шекспира, художественное мышление которого обладает огром
ными преимуществами перед философским: «Живая индивидуаль
ность — вот порог, за который цепляется ваша философия, и
Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора
до Гегеля, понимал своим путем это необъятное море противоре
чий, борений, добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного
и гнусного, — море, заключенное в маленьком пространстве от
диафрагмы до черепа и спаянное неразрывно в живой индиви
дуальности. . .» (1, 314).
Дневники Герцена 40-х годов показывают, что ему лично
близка была «бедная точка зрения» Трензинского. Герцен проти
вопоставляет двух знаменитых немецких писателей — Гете и Фор
стера. Восхищается широким взглядом, полной и реальной на
турой Форстера, своеобразной гармонией между мыслями и дей
ствием. Герцену явно ближе путь, избранный Форстером. «Читаю
письма Форстера, знаменитого майнцкого депутата при Конвенте
93 года. Удивительная натура: всесторонняя гуманность, пламен
ное желание практической деятельности, энергия его резко
отличают от германцев того времени (. . .) Когда вспомню я, как,
переламывая тяжелую скуку, я заставлял себя читать переписку
Гете с Шиллером, где иногда проблескивают мысли гениальные,
затерянные в филистерские и гелертерские подробности, с погло
щающим интересом этих писем, становится странно. Жизнь
полная выше гениальной односторонности» (2, 330).
Герцена покорила именно натура Форстера, деятельная, живая,
глубокая, органически чуждая духу филистерства и гелертерства,
обладающая редкой способностью понимания и сочувствия:
«Удивительно полная, реальная, ясно и глубоковидящая натура
(...) с 1783 года настает решительная реакция и полное развитие
сил и самосознания, и тут Форстер появляется лицом великим,
достигающим колоссальности в 1791, 92, 93 годах. Эпоха его пере
ворота, от религиозных мечтаний к трезвому сознанию, бесконечно
занимательна» (2, 331—332). Герцену дороги этапы духовного
развития Форстера, направление этого движения: он видел здесь
параллель собственному духовному и жизненному опыту, трудному
процессу освобождения от идеально-романтических представле255
ний. Вершина биографии Форстера — его политическая и литера
турная деятельность в эпоху французской революции, когда он
в постижении действительности решительно оставил далеко позади
своих гениальных соотечественников. «Поразительнее всего
у Форстера необыкновенный такт понимания жизни и действитель
ности; он принадлежит к тем редким практическим натурам,
которые равно далеки от идеализма, как от животности. Нежней
шие движения души понятны ему, но все они отражаются в ясном,
светлом взгляде. Этот ясный взгляд и симпатия ко всему чело
веческому, энергическому раскрыл ему тайну французской револю
ции среди ужасов 93 года, которых он был очевидец» (2, 333).
Дневниковые записи Герцена не просто созвучны с «гетевским»
сюжетом в «Первой встрече» и «Записках одного молодого чело
века». Они позволяют определить и меру исповедально-философ
ской автобиографичности произведений, и неизбежность обраще
ния Герцена к грозовой эпохе XVIII века. Это вовсе не случайные
«опыты» создания произведений в историческом роде. Расставля
лись философско-идеологические вехи, подводились первые итоги
духовного развития, оценивалась в сопоставлении с героическим
прошлым современная эпоха («остановка в грязи»), закладывался
эстетический фундамент «Былого и дум».
7
Самую художественную из своих повестей — ее психологи
ческой глубинной, своеобразным и ярким языком, отточенностью
деталей быта, тонким юмором восхищались Белинский и Лев Тол
стой— «Долг прежде всего» (1847—1854) Герцен не завершил.
По сути, только развернул экспозицию — хронику рода Столы
пиных, в которую неотъемлемой частью вошли эпизоды времен
взятия Бастилии. Герцен с характерным для него умением сжато
воссоздавать психологический климат эпохи мастерски описывает
предреволюционный Париж: «Улицы кипели народом, там-сям
стояли отдельные группы, что-то читая, что-то слушая; крик и
песни, громкие разговоры, грозные возгласы и движения —
все показывало ту лихорадочную возбужденность, то судорожное
и страстное настроение, в котором был Париж того времени;
казалось, у камней бился пульс, в воздухе была примешана
электрическая струя, наводившая душу на злобу и беспокойство,
на охоту борьбы, потрясений, страшных вопросов и отчаянных
разрешений, на все, чем были полны писатели XVIII века» (6, 276).
Герцен помещает в самую гущу грозовых событий «северного
маркиза» Столыгина и его воспитателя господина де-Дрейяка,
суетного и не очень последовательного, но, бесспорно, типического
пропагандиста просветительских идей в «варварских» землях:
«Само собою разумеется,, что наш гувернер был поклонник Вовенарга и Гелвеция, упивался Жан-Жаком, мечтал о совершенном
равенстве и полном братстве, что не мешало ему ставить перед
256
своей звучной фамильей „Дрейяк“ смягчающее „де“, на которое не
имел права. Он с улыбкой сожаления говорил о католицизме
и вообще о христианстве и проповедовал какую-то религию
собственного изобретения, состоявшую из поклонения закону
тяготения» (6, 273).
Бесподобно описана прогулка трусоватого и тщеславного
адепта совершенного равенства и братства по Парижу 14 июля
1789 г., когда его как аккапариста и аристократа чуть было хлад
нокровно и добродушно не вздернули на фонарь. Столкновение
с революционной действительностью произвело решительную
перемену в свободолюбивых настроениях де-Дрейяка, затоско
вавшего о тихой и сытой жизни «на варварских, но покойных
берегах Невы», заставило вспомнить и о католическом боге:
«О, боже мой, боже мой, пощади нас и помилуй», — бормотал
Дрейяк, изменяя закону тяготения и забывая, что Платон бога
называл «великим геометром».69
В отличие от перетрусившего гувернера его способный ученик,
так радовавший француза хорошим знанием «Кандида»,
«Девы Орлеанской», «Жака Фаталиста», с большим удоволь
ствием наслаждается бурлящей парижской жизнью, пугая «сме
лостью опасных мнений двух старых маркиз», и без того созре
вших для побега из мерзкого Вавилона в свои имения. Для него
и взятие Бастилии — занятное театральное представление, заме
чательный сюжет для эффектного рассказа в аристократическом
салоне. «Гиперборейский маркиз», внешне похожий на Кауница,
типичный представитель цивилизованного, усвоившего просвети
тельские идеи русского образованного меньшинства, умом постиг
шего многое, но, в сущности, зрителя, постороннего наблюдателя
на Западе, привилегированного туриста. Сущность типа метко
схвачена аббатом: «. . .меня поражает его способность все пони
мать и ни в чем не брать участия; для него жизнь, кипящая возле,
имеет тот же интерес, как сказание о Сезострисе. Это какой-то
посторонний всему (...) Это болезненное произведение образова
ния, привитого к корню, не нуждавшемуся в нем» (6, 277) .
Слова аббата согласны с частыми раздумьями Герцена над
характером и формами русского «европеизма». Столыгин один из
тех «неофитов цивилизации», которые «с жадностью набросились
на; чувственные удовольствия», но до чьих душ «не доходили
торжественные звуки набата, призывавшего людей к великому
возрождению» (7, 183). До многих, избранных, наиболее чутких
(не только Радищев, фаланга декабристов, но и Карамзин) эти
звуки «доходили», отражаясь в слове и деле.
Герцен обратился в повести к сюжетам опасным и запретным.
П. В. Анненков вспоминал: «Он начал повесть из французской
революции 89 года с русским деятелем посреди ее и не усомнился
послать рассказ в „Современник11. Позднее Панаев говорил мне
в Петербурге: „Г (ерцен) с ума сошел, посылая нам картины
французской революции, точно она у нас дело признанное и поза
бытое11. Повесть, разумеется, не попала в. печать. . .».70 Но Герцен
17 Заказ № 2221
257
не донкихотствовал: картины революции продолжали тему, доста
точно ясно обозначенную в «Первой встрече» и «Записках
одного молодого человека». Встреча с Парижем-Иерусалимом
оживила воспоминания о «снах революции», определенным обра
зом направив художественную фантазию. Естественно возник бла
годатный, интереснейший сюжет: русский дворянин с французским
гувернером в Париже 1789 г.
Параллельно рождались и другие сюжеты из времен первой
революции, конспективно и эскизно набросанные в «Письмах из
Франции и Италии». Один из них навеян посещением Лиона, го
рода, который «был театром страшного наказания в 93 г.». Герцен
пунктирно восстанавливает хронику страшных дней Лиона, с сим
патией очерчивая фигуру Кутона («одно из чистейших лиц великой
драмы»), посланного исполнить неумолимый и жестокий приказ
комитета общественного спасения, сделавшего все, чтобы пре
дотвратить массовые казни и расправы, но мало преуспевшего
в этом по причинам^ верно указанным Герценом: «Главный враг
восставших лионцев не был ни Конвент, ни якобинцы, а лионская
чернь, которую они морили с голоду, унижали, теснили в продолже
ние целых поколений, которой фанатического представителя
(Шалье. —В. Т.) они казнили самым страшным образом» (5, 72).
Новые, куда более, чем Кутон, свирепые исполнители да и
вообще жестокая, бессмысленная резня вызывают у Герцена явно
негативные эмоции, вовсе, однако, не господствующие над рас
судком и логикой, в цепи времен мрачно-кровавым звеном выде
ляется новейшая история Лиона вплоть до 1831 г. с неизменным
повторением циклов «красных» и «белых» мятежей, «красного» и
«белого» терроров: «На этот раз Конвент угодил им («лионской
черни». — В. Т.), он послал Каррье и Фуше, — Каррье, которым
гнушался Комитет общественного спасения, и Фуше, которым не
гнушались ни Наполеон, ни Реставрация. Все, что не успело спа
стись при Кутоне, пало под ударами гильотины, кровь струилась
на площади Hotel de Ville, гильотину перенесли на мост, и Рона
уносила обезглавленные трупы; толпа осужденных была расстре
ляна en masse. Каррье и Фуше смотрели из окна на эту казнь —
что они думали? Кто их знает! Чернь была удовлетворена, месть
ее удалась, но она не предвидела, что кровь даром не проходит,
что и на улице буржуазии будет праздник, что через сорок лет
она отомстит черни — и как» (5, 73).
Каррье и Фуше, из окна наблюдающие резню и расстрелы, —
это картина исторического рассказа или романа.71 Каррье в Лионе
не был. Герцен допускает эту и другие неточности (совершенно
забывает и главного «героя» — Колло д’Эрбуа). В самих неточ
ностях есть, впрочем, своя логика и закономерность. Видимо,
в сознании и памяти Герцена слились разные эпизоды якобинского
террора, рядом стояли зловещие, мрачные фигуры беспринципного
политика Фуше, призывавшего «идти к свободе по трупам», и па
лача Нанта Каррье (с «ротой Марата»), вошедшего в историю
больше изобретателем «нояд», апокалипсическое, сильное описа
ние которых дает Карлейль.72
258
Еще в ранних дневниках Герцен, сравнивая Петра I и Конвент,
пытался определить свое отношение к жестокостям, крайностям,
сопровождавшим революционные преобразования. И хотя прихо
дил к выводу (головному, рассудочному), что «склониться перед
грозными явлениями» долг, — а он, как известно, «прежде
всего» — смущенный «гнусностями» добавлял: «Но не всех акте
ров 93 года можно любить...» (2, 348). Среди тех «актеров»,
которых Герцен любил, были не только упомянутые неоднократно
ранее его «личные друзья», но и Мирабо, «милые жирондисты»,
особенно Кондорсе («один из умнейших деятелей французской
революции». — 10, 149) и Колиньи («лучший из жирондистов»,
с которым он сравнивал Т. Н. Грановского. — 9, 123).73
Но к некоторым деятелям революции Герцен относился с не
приязнью и даже отвращением, особенно к Каррье74 и Фуше
(«палач Лиона», в его глазах был человеком, который «основал
целую теорию, систему, науку шпионства». — 10, 149). Герцен этих
«актеров» часто объединял, иногда присоединяя к ним ФукьеТенвиля.75
Повествуя в «Былом и думах» об увлечении Кетчера идеями
и героями революции, Герцен писал: «Девяностые годы, эта гро
мадная, колоссальная трагедия в шиллеровском роде, с рефлекциями и кровью, с мрачными добродетелями и светлыми идеалами,
с тем же характером рассвета и протеста — поглотили его. Отчета
Кетчер и тут себе не давал. Он брал Французскую революцию,
как библейскую легенду; он верил в нее, он любил ее лица, имел
личные к ним пристрастия и ненависти; за кулисы его ничто не
звало» (9, 226). Отношение Герцена к революции только в самые
юные годы было таким «шиллеровским». Скоро наступило время
«отчета», частых экскурсий «за кулисы». В публицистике Герцена
апофеоз революции и ее героев сильно потеснило нелицеприятное
обсуждение «уроков» истории. Личные «пристрастия и ненависти»
у Герцена, разумеется, были; он их не скрывал, но считал неуме
стным слишком заострять внимание на субъективно-эмоциональ
ной стороне дела, а нередко и сдерживал себя, переводил разговор
в обобщенно-философскую и историческую плоскость.
8
К лионскому сюжету Герцен более не возвращался. В его
художественные планы изображение эпизодов якобинского тер
рора не входило. Привлекали другие события и герои. Постепенно
вырисовывался и любимый «исторический» сюжет: Дон-Кихот
революции, переживший свое время. Зерно замысла есть уже
в «Письмах из Франции и Италии»: Герцена поразили обстоя
тельства смерти в Ницце 96-летнего якобинца, члена Конвента
Антуана-Франсуа Сержана (возможно, он узнал об этом из прессы
или рассказов знакомых). «Сержан будировал Францию, недо
вольный умеренностью Конвента. Закоснелый террорист умер,
17*
259
сильно опечаливши иезуитов. Они хотели воспользоваться апоп
лексией и предсмертной слабостью, чтоб обратить его и заставить
отречься от прежней жизни своей. Такое обращение на путь истины
было бы очень казисто. Но Сержан так же мало испугался пара
лича и иезуитов, как некогда гильотины и палачей, он припод
нялся и, собравши последние силы, сказал стоявшим возле его
постели, что, если б ему пришлось снова повторить свою жизнь,
то он снова играл бы ту же роль в событиях, что совесть его по
койна,— а Сержан участвовал в Сентябрьских днях!» (5, 75).
Рассказ об упрямом якобинце — своеобразная месть Герцена
затхлой и консервативной Ницце, где даже газета «Journal
des Debats» оказалась запрещенной иезуитами. В цикле это просто
любопытный факт, с удовольствием приведенный и заменивший
•«отчет» о Ницце. Факту суждена была долгая, двадцатилетняя
жизнь: престарелый якобинец, окруженный армией клерикалов,
великой силой духа одерживающий победу над врагами на смерт
ном одре, остро запомнился. В «Концах и началах» (1862—1863)
Дон-Кихоты революции будут помещены в самом фокусе повество
вания, на стыке концов и начал. Тип одновременно трагический
и героический. Его и предлагает Герцен современному Серван
тесу.76
Дон-Кихот революции — тип высший, идеальный, предельный,
Монблан, возвышающийся над меркантильной, торгашеско-поли
цейской, равнинной Европой: «Суровый, трагический тип этот
исчезает, — исчезает, как беловежский зубр, как краснокожие
индейцы, и нет художника, который бы пометил его черты, старые,
резкие, носящие на себе следы всех скорбей, всех печалей, идущих
из общих начал и из веры в человечество и разум (. . .) Это вер
шины гор, которыми заключается хребет XVIII столетия, ими он
достигает своего предела и замыкается, ими обрывается ряд
усилий подняться. (. . .) Титаны, остающиеся после борьбы, после
поражения, при всех своих титанических стремлениях, предста
вителями неудовлетворенных притязаний, делаются из великих
людей печальными Дон-Кихотами. История подымается и опуска
ется между пророками и рыцарями печального образа» (16,
150—151,).
Герцен и стал тем художником, который увековечил Дон-Кихо
тов революции в книге «Концы и начала» и повести «Доктор.
Умирающий :и мертвые». В «Концах и началах» он создает величе
ственную и торжественную поэму, вдохновенный некролог, фило
софско-элегическое раздумье. Это «Марсельеза» Герцена, плавно
переходящая в «Реквием»: «Святые Дон-Кихоты, вам легка
земля!
Эти фантастические верования в осуществимость гармони
ческого порядка, общего блаженства, в осуществимость истины,
потому что она истина, это отрешение от всего частного, личного,
эта преданность, переживающая все испытания, все удары, —
это-то и есть вершина. . . Гора окончена, выше, дальше — холод
ный воздух, мгла, ничего. Опять спускаться! Отчего нельзя про260
должать (...) Так нет — у каждого геологического катаклизма
свой роман, своя поэма гор, свой хребет, свои гранитные, базаль
товые личности, подавляющие своим величием низменные бас
сейны. Памятники планетных революций, они давно обросли
лесами и мохом в свидетельство тысячелетнего застоя потом.
И наши забежавшие пионеры революции оставили в истории свои
Альпы; следы их титанических усилий не прошли и долго не прой
дут» (16, 153).
Толчком к поэме о «пионерах революции» послужил роман
В. Гюго «Отверженные», эссе о котором Герцен органически
врастил, влил в ткань поэтических и историко-философских раз
думий. Роман во многом не удовлетворил Герцена: показался
громоздким, неимоверно затянутым, психологически монотонным
(«ненужные и чисто субъективные страдания Жан Вальжана, так
утомительно подробно рассказанные в романе-омнибусе Гюго». —
16, 154). Вступая в спор с романистом, Герцен расставляет свои
акценты, — так сказать, общеевропейские, а не только «русские».
Он подчеркивает — отчасти совпадая с Достоевским — со
циально-психологическую сущность неутомимого и жестокосерд
ного сыщика Жавера, превращая героя Гюго в эмблему Франции
Луи Бонапарта: «Мы слишком мало французы, чтоб понимать
такие идеалы, как Жан Вальжан, и сочувствовать таким героям
полиции, как Жавер. Жавер для нас просто отвратителен. Вероят
но, Гюго не думал, чертя эту совершенно национальную фигуру
шакала порядка, какое клеймо он выжег на плече своей „преле
стной Франции"» (16, 154). Неясной показалась Герцену и фигура
Мариуса. Воспользовавшись некоторыми чертами миросозерца
ния и характера героя, Герцен обобщает, определяя эволюцию
и место «типа» в длинном историко-философском и литературном
ряду.77
Но более всего Герцена интересует Жан Вальжан — «святой
каторжник, Илья Муромец из тулонских галер» (16, 154). Однако
и тут Герцену кажется многое чуждым во внутреннем мире героя,
натянутым, придуманным Гюго, слишком подробно и в то же время
не слишком ясно и правдоподобно представленным художником.
Герцен отвергает эстетическую и психологическую чрезмерность,
нарушающую целостность образа, который он, по сути, пересоз
дает в полемике с художником: «В Жан Вальжане нам только
понятна его внешняя борьба доброго, несчастного зверя, травимого целым гончим обществом. Внутренняя борьба его для нас
остается посторонней; этот сильный человек мышцами и волей,
в сущности, чрезвычайно слабый человек (...) он исполнен
суеверия. Он верует в клеймо на плече; он верует в приговор; он
верует, что он отверженный человек, оттого что тридцать лет тому
назад украл хлеб, да и то не для себя. Его добродетель — болез
ненное раскаяние; его любовь — старческая ревность» (16, 154).
Только трагедия одиночества, безответная любовь Вальжана
к «детям», в глазах Герцена, представляют истинный и символико
драматический интерес. Извечен конфликт между «отцами» и
261
«детьми», но здесь он осложнен страстностью чувства старикаюноши (гипертрофия чувства) и холодной уравновешенностью
молодого поколения, «пошлеющего», шагнувшего в безыдеальную
мещанскую эпоху. «Отцы» и «дети» как бы поменялись местами
и возрастом. Отчуждение между поколениями приблизилось
к трагической черте, полному непониманию и разрыву. Так Герцен
незаметно и плавно приближает роман Гюго к собственной поэме
о «пионерах революции», обнаруживая некую общую точку в тра
гических судьбах Жан Вальжана и старых якобинцев. Эта точка —
финал «Отверженных», где «натянутое существование» «святого
каторжника» «поднимается до истинно трагического значения
(...) от бездарной ограниченности Козеттина мужа и безгранич
ной неблагодарности ее самой» (16, 154). Правда, это не больше,
чем идущее до определенной черты социально-психологическое
сродство, сходство ситуаций, впрочем, достаточное для того, чтобы
от трагедии героя Гюго перейти к другой трагедии, соединив их,
тут же развести: «И тут Жан Вальжан действительно граничит
с нашими стариками — раскаяние одного и правота других смеши
ваются в жгучем страдании. Ртуть термометра, замерзшая в пулю,
обжигает, как раскаленная пуля из свинца. Сознание правоты,
отхватывающее полсердца, полсуществования, стоит угрызения
совести, и еще хуже: тут есть искупление исповеди, вознагражде
ние, там — ничего. Между стариком девяностых годов, фанатиком,
идеалистом, и сыном, который старше его осторожностью, благо
разумием, разочарованием (...) и внуком, который, щеголяя
в мундире императорского гида, мечтает о том, как бы лукнуть
в супрефекты, pour exploiter sa position, — нарушено естественное
отношение, нарушено равновесие, искажена органическая преем
ственность поколений» (16, 154—155).
Герцен глубоко прочувствовал художественную правду и гума
нистическую мысль романа, содержание которого пропущено
сквозь призму его собственных раздумий и воспоминаний. Все же
Герцен не может не бросить упрека «неоякобинцу» Гюго, прошед
шему мимо трагедии «пионеров революции», вернее, только чутьчуть и «погранично» ее затронувшему: «Великий ритор и поэт,
между скорбными существованиями французской жизни, чуть
коснулся величайшей скорби в мире — старца, юного душою,
окруженного больше и больше мельчающим поколением» (16,
154). Существенный пробел и восполняет Герцен, вспоминая
встречи с «апостолами» и, конечно, стоическую смерть 96-летнего
Сержана. А так как надежды на появление нового Сервантеса
слабы, то пусть по крайней мере сохранится «фотография» «по
следних часовых идеала», отретушированная рукой Герцена:
«Смерть давала все больше и больше знать о своем приближении;
старый пожелтелый взгляд становился суровее, уставал от на
пряжения, высматривая смену, отыскивая, кому сдать честь и
место. — Сыну? Старик хмурится. — Внуку? Он махнул рукой.
Буйный король Лир в демократии, куда ни обращает он угасающий
взгляд свой — к присным, — везде его встречает непониманье,
262
безучастье, осужденье, полускрытый упрек, мелкие счеты и мелкие
интересы. Его якобинских слов боятся при посторонних, ему про
сят прощение, указывая на изредевшие седины. Его невестка
мучит его примирением с церковью, и иезуитский аббат шныряет
по временам, как мимолетный ворон, посмотреть, сколько еще сил
и сознания, чтоб поймать его богу в предсмертном бреде» (16,
151 —152). А далее следуют сплошные восклицательные знаки,
подчеркивающие неисчерпаемую глубину страдания «отцов»:
«Что вынесли эти люди последнего прилива, оставленные отливом
в тине и слякоти! Что выстрадали эти отцы с своими детьми, одино
кие в своих семьях больше, чем монахи в своих кельях! Какие
страшные столкновения всякого часа, всякого дня! . . Какие ми
нуты устали и отчаяния!» (16, 153).
Герцен развертывает поэтический план романа (или трагедии)
для современных Сервантеса и Шекспира. Конспективно излагает
и одну главу (или акт) будущего произведения: трогательная
дружба «короля Лира в демократии» и гражданина Кента («какойнибудь темный сподвижник Сантера, солдат армии Марсо и Гоша,
гражданин Спартакюс-Бютюс-жюниор, детски верный своему
преданью и гордо держащий лавочку рукой, которой держал пику
с фригийской шапкой». — 16, 152). Дружба скрашивает одиноче
ство; якобинцы, вспоминая былые героические дни («старину
с ее огромными надеждами, с ее великими событиями») и грустную
хронику последовавших за ними отступлений, реставраций, пре
дательств («Талиена и Барраса, Реставрацию с своими cafards,
короля-лавочника et се traitre de Lamartine»), согреваются общей
верой, святым донкихотством: «Оба знают, что час революции
пробьет, что народ проснется, как лев, и снова поднимет фригий
скую шапку. . .» (16, 152).
Кульминацией главы (или акта) должна, естественно, стать
сцена символических похорон одного из ветеранов, внутренний
монолог совсем осиротевшего старца, «молитву» которого Герцен
сопровождает своими «атеистическими», элегическими и скепти
ческими комментариями: «Разум и справедливость восторже
ствуют, разумеется, сперва во Франции, потом во всем роде чело
веческом; и „ѵіѵе la republique, une et indivisible!** — молится
старец восьмидесятилетними губами, так, как другой старец, отда
вая с миром дух свой господу, шепчет ему: «Да приидет царствие
твое», — и оба спокойно закрывают глаза и не видят, что ни
царство небесное, ни единая и нераздельная республика во Фран
ции вовсе не водворяются, и не видят потому, что дух их принял
с миром не господь, а разлагающееся тело» (16, 152—153).
Это вера несмотря ни на что, вера, перед которой и смерть
фантом. Все в глазах верующего временно, тленно, преходяще:
туманы, скрывающие солнце, но бессильные вечно держать его
в плену. Вера питает дух и, как известно, горами движет, но она
слепа. И — главное — она не знание, в разладе и конфликте
с ним. Преклоняясь перед святыми отцами Революции, Герцен
корректирует «судом разума», историческим опытом, знанием их
263
веру. У Герцена нет и не может быть «бездны упований». Блажен
ству безумия он предпочитает «несчастье» знания, а оно властно
указывает, что природа безжалостна и история не имеет libretto,
а представляет бесконечную импровизацию.78 Закат жизни
якобинцев совпал с безрадостной исторической импровизацией на
тему «застоя и буржуазно-полицейского нового порядка» в Европе
вообще и во Франции в особенности. Герцен видит всеевропей
ский кризис идеалов, измельчание и пустоту в общественной
жизни; умирают последние якобинские «зубры», сходят со сцены
последние Дон-Кихоты последних революций — Кошут, Маццини,
угасает пульс старого мира. Наступает штиль, надвигаются су
мерки: «Все прежние идеалы потухли, все до единого, от распятия
до фригийской шапки (...) с каждой Голгофы громче и громче
раздается: ,,У меня нет свободы!“, ,,У меня нет равенства!44,
„У меня нет братства!44 И обманутая надежда тухнет одна за дру
гой, бросая догорающие лучи на печальные образы Дон-Кихотов,
упорно не хотящих слышать голоса с Голгофы. . . Они машут
людям, чтоб те шли скорее за ними, и один за другим исчезают
в мгле зимних сумерек» (16, 178—179).
Неутешительная картина, печальный итог. Но итог ли? Гер
цен — диалектик и осторожный прогнозист — не был ни оптими
стом, ни пессимистом. Печально, конечно, падение кумиров и оску
дение идеалов, но хорошо то, что «оптический обман не обманы
вает больше» (16, 178). Обманы исчезли при свете разума. И эта
«отрицательная» и беспощадная работа разума по-своему полезна
и необходима: «Нет, не пойдет человек нашего времени ни за один
развенчанный идол с тем светлым самоотвержением, с которым
шел его предок на костер за право петь псалмы, с той гордой само
уверенностью, с которой шел его отец на гильотину, — за единую
и нераздельную республику. Ведь он знает, что ни псалмы, петые
по-немецки, ни освобождение народов по-французски ни к чему не
ведут» (16, 180).
9
В самом конце жизненного пути, так нелепо оборвавшегося,
Герцен вновь вернулся к дорогому ему образу Дон-Кихотов рево
люции (Дон-Кихотов особого, высшего разряда: «Дон-Кихот —
один из самых трагических типов людей, переживающих свой
идеал». — 16, 166). Работе над повестью с символическим назва
нием предшествовало перечитывание шедевров Карлейля и Миш
ле, знакомство с новыми книгами о событиях и людях Французской
революции, заметно повлиявшими на содержание последнего
художественного произведения Герцена, на появление в нем рус
ских мотивов, продолжающих сюжет, прерванный в повести «Долг
прежде всего».
С удовольствием пишет Герцен в конце марта 1865 г. о новых
книгах, выделяя монографию об Анахарсисе Клоотсе: «На дороге
264
мне много помогала книга, взятая в Париже и только что вышед
шая. — „Anacharsis Cloots“. В последний год явились чрезвы
чайно замечательные вещи о революции — явление совершенно
в особом S. Just, Robespierre, Marat и Cloots направлении».79
Чтение часто сопровождалось полемикой. Э. Кине, «изумитель
ному автору, который с таким совершенством нарисовал картину
реакции, вторгнувшейся, когда Робеспьер остановился перед
католицизмом и средневековьем. . .» (28, 124), Герцен возражает
по целому ряду вопросов старой и новой истории. Герцен полеми
зирует с консервативными концепциями Кине, который увидел
в идеях Гракха Бабефа и социал-утопистов только преувеличе
ния, ошибки, нелепости. Позиция Герцена принципиально иная;
возражая Кине, он афористично формулирует свою точку зрения
(почти буквально воспроизведет ее в 5-м письме цикла «Письма к
будущему другу»): «Крайности Бабефа, утопии почти всех соци
альных учений нисколько не опровергают суть дела. Напротив, си
ла бреда свидетельствует о силе болезни. Галлюцинации подтвер
ждают заболевание — дают право на патологическое заключение.
Если терапия не удалась — из этого не следует, что вопрос следует
обойти, — к тому же, как мы видим, это невозможно. Социальный,
экономический вопрос — Magnum ignotum нашего времени»
(28, 130—131).
Заинтересовала Герцена и книга французского публицистаэмигранта Марка Дюфресса «История права мира и войны с 1789
по 1815», но не собственно историческим повествованием, а совре
менным отчаянием автора («. . .старик повернулся к прошедшему
и с глубокой печалью показал его исхудалым потомкам. Настоящее
ему незнакомо, чуждо, противно. Из его кельи веет могилой, от его
слов дрожь пробирает постороннего» (11, 505). Герцен приводит
в «Былом и думах» (11, 505) полные устали и разочарования
слова Дюфресса, явно предпочитая этот искренний и горестный
плач утешительной и высокомерной риторике В. Гюго. Вырвав
шиеся из сердца признания Дюфресса (и Кине) дороги, частично
близки Герцену; однако очевидна и их уязвимость, обусловленная
оскорбленным национальным чувством, идеализмом романтика
революции и богоискателя (Кине): «Кине и Марк Дюфресс скор
бят об осквернении храма своего, храма народного представи
тельства. Они скорбят не только об утрате во Франции свободы,
человеческого достоинства, они скорбят о потере передового места,
они не могут примириться с тем, что империя не предупредила
единства Германии, они ужасаются тому, что Франция сошла
на второй план. (. . .) Марк Дюфресс с раздраженным смирением
говорит, что он не понимает новых вопросов, т. е. экономических,
а Кине ищет того бога, который сойдет, чтоб наполнить пустоту,
оставленную потерей совести. . . Он прошел мимо их, они его не
узнали и допустили его распятие» {1 К 506). Слова Дюфресса и
Кине напомнили Герцену отчаяние и проклятия двадцатилетней
давности '(«Письма из Франции и Италии», «С того берега»).
Герцен читает их глазами уже переболевшего человека. Ему
265
понятны разочарования и пессимизм французских публицистов;
ясно и то, что они стоят спиной к выходу. Видны Герцену и «свет
лые точки» в современном Париже (пусть «слабые, дальние»),
«известны великие вопросы, которых не знает Марк Дюфресс»
(11, 509).
Обрадовала Герцена книга Ж. Кларти, о которой он в январе
1868 г. писал Н. А. Герцен: «. . .взял ,,Les derniers Montagnards41 —
par Jules Claretie. Это возмущение 3 прериаля и процесс Ромма
и др(угих) мы читали у Мишле, вкратце — а это то же, да, совер
шенно то же — я и ее пришлю» (29, 259) .80 О книге Кларти Герцен
писал Ж. Мишле: «Я только что закончил том (...) о последних
монтаньярах, — как величественно ваше прошлое!».81 Вскоре он
познакомился с автором «славной книжки» в Брюсселе у В. Гюго;
встречался с Кларти Герцен и позже. «Вчера я обедал у романиста
и историка Кларти, — писал он в октябре 1869 г. Огареву. — Он
очень милый и дельный человек» (30, 216).82
Изобретатель нового революционного календаря, человек
удивительной душевной красоты, идеалист и романтик, стоически
преданный Революции и Республике, Жильбер Ромм потеснил дру
гих исторических «друзей» Герцена. И герой последней повести
Герцена Лукас Ральер (а «по собственному усовершению»
гражданин Тразеас-Гракх Ральер), последний могикан рево
люции — преданный ученик Ромма и Гужона, уцелевший в 1795 г.
вопреки собственному желанию.83 Пылкую преданность учителям
и соратникам Тразеас-Гракх пронес через десятилетия, бережно
сохраняя «сокровища» — «табатерку» Ромма, «его портрет,
деланный учеником изменника Давида, «барона Давида», «шей
ный платок Гужона, покрытый его кровью. . .» (20, 538). Ральер
с удивительной энергией и настойчивостью добивается справедли
вости для друзей спустя полвека после казни, когда уже никому
дела не было до Ромма и Гужона («собирал неопровержимые
доказательства, что гарантии, даваемые законом всякому преступ
нику, не были взяты в уважение при процессе „последних римлян“
и великих патриотов. . .» — 20, 536).
Доктор в повести не только выражает, но и повторяет сужде
ния самого Герцена в «Концах и началах» и других произведениях
о якобинцах девяностых годов и — шире — вообще об удивитель
ных и цельных людях XVIII в.: «Я их ставлю ужасно высоко.
Таких людей больше нет. . . должно быть, на людей бывает урожай,
как на виноград. Кажется, условия те же, а один год из десяти вино
лучше — говорят, от кометы» (20, 529).84 Герцен воплощает
в художественную действительность поэтический план, подробно и
эмоционально развернутый в «Концах и началах». Пожалуй, по
весть даже суше поэтического плана, где доминируют контрасты,
торжественно-возвышенная лексика, мощно звучит мотив трагиче
ского одиночества «беловежских зубров». В «Концах и началах»
обнаженнее проступают боль и гнев Герцена: это поистине героико
философская поэма в высоком стиле.
Особый интерес в «Докторе» представляет «русская» тема, про266
должение «революционных» страниц повести «Долг прежде всего»
(«Русские в Париже 1789 года»), своеобразное дополнение к книге
«О развитии революционных идей в России» и «художественная»
параллель одной из последних историко-публицистических работ
Герцена («Исторические очерки о героях 1825 года и их пред
шественниках, по их воспоминаниям»). Жильбер Ромм — воспи
татель будущего сенатора Павла Александровича Строганова и
проводник его по революционному Парижу; столь необычный,
удивительный исторический факт совершенно естественно пока
зался Герцену знаменательным, даже символическим. Писатель
не преминул ввести волновавший его сюжет в повесть: «Как-то
вечером в 92 году Ральер сидел у Теруань де Мерикур — туда
пришел Ромм и с ним какой-то юноша. Юношу Ромм воспитывал
и любил, как сына. Он говорил об нем с восторгом как о будущем
представителе бессмертных начал революции в России. Мальчик
этот должен был получить тысяч тридцать крестьян — и клялся
Ромму их освободить» (20, 530).
Юноша (мальчик), как далее прямо указывается, — Строганов
(в искаженном французском варианте le citoyen comte Strongenoff). Подробнее о Ромме и его русском ученике Герцен пишет
в «Исторических очерках»: «Во время пущей славы Теруань де
Мерикур и пущего разгара революции, еще не совсем заступившей
в кровь, ходил суровый Ромм, идин из „последних римлян“, как
его назвал Кине, святой самоубийца, которого образ с двумятремя товарищами печально стоит при выходе из революции,
и с ним юноша, его воспитанник. С ним же видали Ромма в своей
section, председательствовавшего в самые бурные дни трагедии.
Ромм сильно любил юношу — и говаривал ему часто: „Не забы
вайте дома, что вы видите здесь, храните ваши сердце и ваши
убеждения4*.
Это был граф Строганов.
Граф Строганов был в 1801 одним из советников государя,
который одобрял его мысль об освобождении. Он и писал проект,
забракованный Кочубеем, Чарторижским и всем тогдашним
„Comite de Salut public**. . .» (20, 647).
Почти все источники (устные или рукописные), из которых
черпал Герцен эти сведения, нам неизвестны. Точностью они не
отличались: Строганов гораздо раньше вынужден был покинуть
Париж. Но в основном верны. О «негласном комитете», названном
Александром I «в шутку» «comite de salut public», записке
П. А. Строганова «Об установлении состояния крестьян», подан
ной императору в 1801 г., его же трактате «О расширении прав
покупки населенных земель и об ограничении при использовании
этого» (предлагалось превратить крестьян в «фермеров», урегули
ровать их повинности, предоставить право покупки населенных зе
мель недворянами) Герцен знал по публикации М. Богдановича
«Первая эпоха преобразований императора Александра I».85
Понятно, что писатель воспользовался и преимуществом
художника перед историком, домыслив некоторые эпизоды и де267
тали. Замечательны страницы, посвященные поездке Ральера
в Россию: самодурные, граничащие с безумием, приказы Павла I,
размолвка французского монтаньяра с графом Строгановым при
надлежат к лучшим страницам повести.86 Художественная «фанта
зия» Герцена точна исторически и психологически. Ральер мог,
естественно, не добраться до Строганова, но если бы он с ним
встретился, результат был бы именно таким, каким он описан в по
вести: «После смерти Павла Ральер таки добрался до Строга
нова — он тотчас сообщил ему проект преобразования России,
основанный на уничтожении крепостного сословия, дворянства,
чинов, привилегий, на превращении церквей в школы и аршинов
в метры и пр. Строганов находил его проект замечательным, но
преждевременным. Ральер надулся и воспользовался первой вой
ной с Францией, чтоб уехать в Молдо-Валахию». 87
Фактов Герцен не искажает. Ромм действительно был воспита
телем юного графа в России, сопровождал его вместе с крепостным
человеком, будущим знаменитым архитектором Воронихиным,,
в Швейцарию, где продолжал энергично и целенаправленно руко
водить образованием русского аристократа, прививая ему идеи
просвещения, европейской науки. Энциклопедически образован
ный и радикально настроенный философ и математик был выдаю
щимся педагогом и воспитателем, имел огромное влияние на
юношу. В Париже Ромм и Строганов увлечены революционными
событиями. Регулярно посещают заседания Национальной Ассам
блеи; Строганов принимает новое имя «гражданина Отчера».
Участвует граф в заседаниях организованного в 1790 г. Роммом
общества «Друзей закона», «архивариусом» которого была Теруань де Мерикур (граф влюбился в «деву революции»). Записался
Строганов и в Клуб Якобинцев; после вступления совершил палом
ничество в Эрменонвиль, чтобы почтить память создателя «Эмиля»
и «Общественного договора» (якобинский диплом он хранил столь
же бережно, как герой повести Герцена табакерку Ромма и шейный
платок Гужона). Даже собрания «бешеных» посещал граф вместе
с учителем. О настроениях Строганова превосходно свидетель
ствуют строки из его гордого и горячего письма в ноябре 1790 г.
гувернеру двоюродного брата: «Сударь, я только что получил
письмо, которое вы написали г. Ромму. Хотя вы заявили, что все,
что вы пишете, это только лишь предположения, они достаточно
основательны, чтобы мы предприняли все, что в наших силах,
чтобы предотвратить готовую разразиться грозу. Вследствие этого
мы принимаем официальное предложение, которое вы нам делаете.
Вы пишете в своем письме, что я обвиняюсь в том, что я, вместе'
с некоторыми русскими, подписал письмо в Национальную ас
самблею с просьбой предоставить нам место в амфитеатре на
празднике Федерации, и прибавляете, что если обвинение ока
жется обоснованным, въезд в Россию мне будет запрещен. Обви
нение ложно, так как я узнал о существовании адреса только
после того, как он был прочитан у решетки Национальной Ас
самблеи. Если же избирают этот предлог за неимением других,
268
то их вполне достаточно: я член якобинского клуба, дважды
я участвовал в депутациях у решетки Национальной Ассамблеи
и протоколировал их, и вообще все мое поведение с момента начала
Революции слишком ясно обозначает мой образ мыслей. Итак,
если хотят меня окончательно обвинить, то обвинений для этого
достаточно».88
Выразил Строганов в письме и желание остаться во Франции,
но был срочно по требованию императрицы вывезен из ужасного
Парижа кузеном Новосильцевым. Такова история революционных
заблуждений юного графа Строганова.89 Характерный и яркий
эпизод русско-французских связей и одновременно значительная
страница начального этапа русского освободительного движения,
деятели которого «принадлежали к самой высшей аристократии»
(20, 229).
#
#
£
Финал последней повести Герцена мрачен. Мягкие лирические
тона «поэмы» о Дон-Кихотах революции в «Концах и началах»
сменили будничные, прозаические, серые. «Перевернут» в повести
и мажорно-мстительный рассказ о 96-летнем «террористе» Сержане, который так опечалил непреклонностью иезуитов, этих
черных тараканов (cafards). Вместо утешительных похорон
(«Концы и начала») в повести надругательство над верой яко
бинца, предательство, омрачившее его последние мгновения, и
издевательская клерикальная инсценировка на кладбище. Преда
тельство, фальсификация и глумление. Последняя и самая цинич
ная точка мерзкого фарса — католическая статья, воспроизводя
щая речь отца Амаранта со всеми присущими ей красотами про
дажного красноречья, от которых в гробу должен был бы пере
вернуться гражданин Тразеас-Гракх: «Родившись в те несчастные
времена, когда легкомыслие Аруэта и верующее неверие ЖанЖака считались наукой, а ненависть к церкви — любовью к на
роду и образованью, Ральер в молодых годах дерзко закрыл себе
врата церкви. Гордость полвека воспрещала ему сознаться в своей
ошибке, и только в последние дни — благодаря кроткому влиянию
добродетельной жены своего сына — старец смирился перед Иску
пителем, и церковь поспешила принять дух его с миром (. . .)
И еще помолимся о державном народе французском и испросим
благословения господня на нашу христолюбивую республику,
на ее градоначальников, военачальников и представителей»
(20, 546—547).
Вообще тональность повести желчная, саркастическая. Миро
созерцание доктора чересчур «анатомическое», сплошная «заку
лисная» сторона жизни. Диагноз безотраден: еще один приговор
в творчестве Герцена одряхлевшей, мещанской Европе, старому,
уходящему в ночь миру. Герцен почти во всем разделяет мнение
доктора. И все же — это уже прошедшая боль, пережитое,
«былое». Герцен «прерывает» философствование доктора, вводя
269
эпилог — отклик на самые последние события, «опередившие»
старые мысли и принявшиеся без зова и спроса за свой «реаль
ный комментарий»: «Рассказ доктора о гражданине Ральере
я писал в начале марта 1869 г. Через несколько месяцев гроза,
давно собиравшаяся, разразилась без ударов и потрясений.
Удушливая тяжесть атмосферы Парижа и Франции изменилась.
Равновесие, устроившееся от начала реакции после 1848, нару
шилось окончательно.
Явились новые силы и люди» (20, 555).
Герцен менее всего кабинетный философ, уединенный мысли
тель, посторонний «зритель» и бесстрастно-объективный наблюда
тель. Он великий журналист и опытный, тонкий, чуткий политик,
хорошо знающий, что есть время раздумий, медитаций, «фило
софствования», подведения итогов, и есть время действия, борьбы.
Как только резко переменилась ситуация в Париже и Франции,
завершился двадцатилетний период упадка и стагнации, он почти
всецело уходит в современность, радуясь наступающей «грозе».
Герцен еще раньше почувствовал начало перелома, подземные
толчки надвигающейся европейской революции: «Я думаю, что
есть силы у Запада, пробуждающиеся к свету, которые могут
оплодотворить разумом и спасти организм (...) Силы эти, остав
ленные на свою злобу, уже подняли голову; это уже не Гарибальди,
и не 93 год, и не Июньские дни — работничьи лиги и фенианизм»
(20, 608).
Осенний Париж 1869 г. поразил Герцена. Он с подъемом
писал Огареву о радостных переменах, заодно иронически осве
щая фигуру хладнокровного наблюдателя, позитивиста Вырубова,
«объективная» бесстрастность которого представляется смешной
и нелепой посреди «электрического» движения: «Здесь хаос, и мы
бродим на вулкане. Жалею, что всех впечатлений не передашь —
эта страница парижской жизни стоит томов. Положение гораздо
больше натянуто, чем издали кажется. Левая сторона оконча
тельно в параличе — и не встанет — но и побившие ее друг друга
ненавидят до. . . до героизма, т. е. до сумасшедшей отваги —
и тут опять эти люди становятся хороши до поэзии — ив этом
пекле, в этой электрической атмосфере, близкой к грозе, глаз
приятно останавливается на нетающей, светлой, ледяной фигуре
Вырубова, который обо всем рассудил, привел в порядок, радуется
прогрессу — не печалится регрессу» (30, 222—223). Герцена,
напротив, воздух надвигающейся грозы пьянит, внушая надежду.
«Сны революции» на глазах превращаются в явь, которая и
радует, и страшит. Но суть и направление движения окончательно
прояснились, отлившись в четкие, пророческие тезисы политиче
ского «завещания» («К старому товарищу»): «Как перед 1789
обмиранье мира средневекового началось с сознания несправед
ливого соподчинения среднего сословия, так и теперь переворот
экономический начался сознанием общественной неправды относи
тельно работников. Как тогда упрямство и вырождение дворян
ства помогло собственной гибели, так и теперь упрямая и выродив270
шаяся буржуазия тянет сама себя в могилу» (20, 577).
На такой оптимистической ноте, пожалуй, можно было бы за
вершить статью, прибавив еще по давно сложившейся традиции
несколько слов о «молодых штурманах бури» и их детях. Однако
тем самым была бы сильно искажена позиция Герцена. Прони
цательно определив грозовую ситуацию в Западной Европе,
новые силы, пришедшие в революцию, лично захваченный движе
нием, Герцен не спешит с прогнозами и далеко не уверен в быстрых
и эффективных результатах борьбы. Он по-прежнему очень осторо
жен, зная, сколь трудны и извилисты пути истории, зная, что
«объективная истина», «правота» дела, законность и неизбеж
ность требований еще далеко не все: «„Рано или поздно истина
всегда побеждает4*. А мы думаем, очень поздно и очень редко.
Разум спокон века был недоступен или противен большинству»
(1 1, 509).90 Еще только начинается гроза, а мысль Герцена забе
гает вперед, включая недавние события в определенный истори
ческий ряд, что предполагает разные варианты V акта, в том числе
и трагические. Уже появляется дневниковая запись, — возможно,
проспект новой работы Герцена. Краткий очерк новейшей исто
рии, доведенный до последних дней, обращенный лицом к совре
менности:
«Я был накануне 24 фев(раля) в Париже и писал мои письма
об нем. Я был при Июньской борьбе, при Римской демонстрации
и — судьба опять достается мне через двадцать лет — схватить
несколько черт.
Одна фаланга за другой является с страшной быстротой на
платформе — и одна фаланга за другой падает в пропасть. . .
или в грязь — но невозможно держаться. . . Это Monte rosa —
не к чему привязать веревку — грунта нет. Грунт только в со
циальных подземельях.
Оттого — правые и виноватые, смелые и осторожные одинаково
валятся, столкнув своих врагов, и через них столкнувшие непо
средственно падают.
Это лестница девяностых годов.
Даже язык тех страшных лет повторяется» (30, 517).
Чувствуется, что Герцена радует новая борьба и смущают ре
волюционные corsi е ricorsi. Смущают и тревожат. Лестница
девяностых годов представляется лестницей Иакова, ступенек
которой не счесть. Он сам некогда ступил на нее в отрочестве,
горя «бушоттовским терроризмом», и, высоко поднявшись, стоит
в 1870 г. накануне собственной смерти и Парижской Коммуны.
Сомнения и тревоги Искандера очень понятны, у них прочное
«историческое» основание. «Язык тех страшных лет» будет повто
ряться и спустя много лет после смерти Герцена. Другие поколе
ния привыкнут к зловещему словосочетанию «враг народа», к но
вым и куда более циничным законам о подозрительных. Познают
такой террор, перед которым якобинский выглядит просто неболь
шим театральным представлением, первой и очень робкой «пробой
пера». Конечно, исторические аналогии и параллели хромают и
271
условны, но они все же невольно появляются и, следовательно, до
известной черты правомерны. Приходится с грустью признать, что
предупреждения, советы, тревога, исторические «уроки», содержа
щиеся в «завещании» Герцена, были «товарищами» или отверг
нуты, или плохо поняты. Странная судьба завещаний, последних
«писем» к «старым товарищам». Как раз «старые товарищи»
непростительно небрежно их читают, увлеченные текущей рабо
той и фракционной борьбой. И только после колоссальных ошибок,
бесчисленных жертв и немыслимых бедствий они запоздало
объявляются пророчествами.
1 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1954. Т. 1. С. 261. — В дальнейшем
ссылки на это издание приводятся в тексте.
2 «Дайте же взглянуть на Hotel de Ville, на cafe Fog в Пале-Рояле, где
Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды,
с криком: «а la Bastille!», — пишет о чувствах, охвативших его в Париже, Герцен
(10, 17).
3 Отголоски этой французской революционной грозы давали о себе знать
и гораздо позже. Князь и анархист П. А. Кропоткин, для которого Герцен являлся
историей и прошлым, с жадностью впитывал в детстве рассказы о революции
гувернера Пулена.
4 Также: «Велика французская революция. Она первая возвестила миру,
удивленным народам и царям, что мир новый родился — и старому нет места»
(2, 302).
5 Величие деятелей революции видится ему в железной и даже фанатичной
последовательности людей, твердо уверенных в своей правоте: «Революционеры
XVIII века были велики и сильны именно потому, что они так хорошо поняли,
в чем им следовало быть революционерами, и, однажды понявши, безбоязненно
и беспощадно шли своей дорогой» (5, 178).
6 Возмущенный авантюристическими лозунгами анархистов, аморальностью
их призывов к революционной борьбе любыми средствами, потрясенный «нечаевщиной», Герцен писал в цикле философско-политических писем «К старому това
рищу» (1869), напоминая азы: «Христианство проповедовалось чистыми и стро
гими в жизни апостолами и их последователями, аскетами и постниками, людьми,
заморившими все страсти — кроме одной. Таковы были гугеноты и реформаторы.
Таковы были якобинцы 93 года. Бойцы за свободу в серьезных поднятиях оружия
всегда были святы, как воины Кромвеля, — и оттого сильны» (20, 592—593).
7 О восприятии Карамзиным революции см.: Лотман Ю. М. Сотворение
Карамзина. М., 1987.
8 Эти сопоставления будут развернуты Герценом в последней повести «Док
тор. Умирающий и мертвые» (1869), где блестящей панораме деятелей великой
революции противопоставлен «сводный портрет временного правительства 48 го
да», жалкая галерея временщиков: «Людям этим надобно было себе сшить белые
жилеты с отворотами a la Robespiere, чтоб их приняли за якобинцев. . . один
крошечный Луи-Блан по-человечески идет, а те. . . круглая шляпа, сертук и по
сертуку трехцветный шарф. . . вместо „отцов отечества" вышли какие-то квар
тальные на следствии» (20, 526).
9 Герцен и прямо в главе «Эпилог 1849» солидаризуется со словами доктора
(«Consolatio»), по сути, варьирует его суждения: «Все прекрасные воспомина
ния, оставшиеся от прошлого, вся поэзия и сила, оставшаяся еще от него, вопло
тились в Гете. Беспредельность гения слила здесь античного человека с совре
менным. Спокойно и величественно пытался он освободить самого себя и свое буду
щее от жалкой среды, его окружавшей. Его старческая фигура парила над
современниками как живой апофеоз двух огромных прошедших. Он был последним
из могикан, как его назвал, не помню который немецкий журналист (мне кажется,
А. Руге)» (6, 471—472).
Го «После „Исповеди" в 29 году в Васильевском я взял „Contrat social"; им
272
Руссо надолго покорил меня своему авторитету; нигде я не встречал с такою
увлекательною силою изложенными либеральные идеи. Я стал боготворить ЖанЖака (. . .) он мне казался каким-то агнцем, несущим скорби всего человечества
XVIII века. Я назвал любимое мое место в деревне Эрменонвиль и всегда поминал
в нем гражданина женевского. Руссо в самом деле выражает все теплое начало
французской философии XVIII века и все энергическое. Один Дидро может стать
с ним рядом, но в Дидро нет этой чистоты sui generis, чистоты неподкупного
Робеспьера, безумного Сен-Жюста» (1, 329). «Плач» Руссо в ранних дневниках
Герцена явно превалирует над смехом Вольтера, ироничной диалектикой Дидро
(«Легкая и смелая в словах, оппозиция приняла у Руссо характер плача и про
клятия. Руссо мечтал — хотя и превратно — о новом мире, он подкапывал не
одни учреждения, а все здание общественного старого мира; его Поняли только
в революцию». — 2. 302). Столь же характерно сопоставление Руссо и Вольтера
в «Письмах об изучении природы»: «Едкие шутки Вольтера напоминают герцога
Сен-Симона и герцога Ришелье; остроумие Руссо ничего не напоминает, а пред
сказывает остроты Комитета общественного благосостояния» (3, 313). А в ранней
статье «Гофман» (1836) Герцен тенденциозно писал о «ядовитой, адской, змеиной
усмешке Вольтера, этой улыбке самодовольствия, с сжатыми губами» (1, 72).
11 «Казни» действительно осуществлены в книге «С того берега» с редкой
последовательностью и энергией, но значительные элементы «суда разума», заро
дыши будущих «приговоров» присутствуют в «Капризах и раздумье» и других
произведениях Герцена русского периода. Он и тогда остро и нелицеприятно
писал о непоследовательности, «ветхозаветных» привычках как Вольтера, так
и Робеспьера, испугавшихся «прямого результата своих проповедей»: «Они лучше
хотели выдумать общественный авторитет, нежели оставить людей неподвласт
ными. Нужно ли говорить о всей сухости, всей безнравственности всего неува
жения к истине и всего презрения к людям, проглядывающей сквозь такое воззре
ние? Тот, кто без веры хочет поработить другого чему-нибудь, тот сам порабощен,
раб и плантатор вместе» (2, 91). Еще интереснее и значительнее мысли мо
лодого Герцена в замечательном трактате «Несколько замечаний об историческом
развитии чести» (1848). Герцен считает, что основные вопросы не только не были
решены Французской революцией, но и не могли ею быть решены. Новое миро
воззрение постепенно и неизбежно сбилось на старую колею идолопоклонства и
аскетизма. Освобождение личности осуществилось лишь в теории (да и то непо
следовательно), на практике же вылилось в иные формы зависимости и рабства,
по сути, близкие к старым. «Революция впала во все крайности своей точки зре
ния, но не отделалась от прошедшего даже в теории: в решение важнейших
вопросов ее, исполненных пророчеством, проникли воспоминания и былое. „Обще
ственный договор11 имел основою права человека — отношение личности к обще
ству; ее значение делается существенным и главным вопросом, но вопрос решился
под влиянием прежнего миросозерцания. ^Революция признает своей точкой
отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и
святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большин
ству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила
неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, зна
чение его — чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала само
отвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела
средневекового аскетизма и античной преданности человечеству. Призрак Вечного
города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу
поставили на упраздненные пьедесталы — так еще мало был разумен и свободен
человек. Фанатизм этот спас отечество, но не мог спасти личность, потому что
в нем было много идолопоклонства» (2, 174). Революция постепенно выдохлась,
теряя почву, фанатизм и героизм якобинцев только подвели их под гильотину.
Революция запуталась в неразрешимых противоречиях и расчистила дорогу
Наполеону: «Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность
настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своеобразно поставила
себя рядом с государством и короновалась императором. Целость .государства,
его слава, его единство, его величие, победа над врагом — все Это ставилось
выше личности; Наполеон поймал на слове французов (. . .) революция была
борьбою, это осадное положение, это война,, да и внутри ее совести было сознание,
что она не решила вопросов, которых решение предпослало себе как программу,—
18 Заказ № 2221
.273
отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон,
лучшее возражение со стороны личности поглощающего государства» (2, 175).
12 В сокращенном и сознательно усеченном виде те же мысли присутствуют
в статье «За войну ли мы?» (1858): «Французская революция началась с торже
ственного провозглашения прав человека, а закончилась зловещим криком
прериаля: „Хлеба! Хлеба!11. Когда народ увидел, что он не получит хлеб от
Конвента, трон был восстановлен» (20, 99). Обобщая опыт первой и всех после
дующих революций на Западе в «Prolegomena» (1868), Герцен пишет об одной
характернейшей «забывчивости» ее деятелей, в главном вопросе остававшихся
консерваторами: «О земле почти всюду забывали во время революций на Западе,
она находилась на втором плане, так же, как и крестьяне (. . .) Мы ничего не слы
шали ни с высот Конвента, если не считать Робеспьера, который поднялся на
трибуну, чтобы отречься от своих проектов, ни с Июньских баррикад» (20, 65).
Ранее, в статье «К концу года» (1865) Герцен остроумно и тонко разбирает мысли
Э. Кине, который, пораженный «аграрным характером» освобождения крестьян
в России, «несколько испуганный, принялся упрочивать мнение, что Конвент,
что революция, что 1793 год, что Робеспьер и его товарищи, разрушая все обще
ственное зданье, касаясь до всего, до головы живого человека, до церковных
колоколен, до верховной власти, никогда не касались до „собственности11
и всего больше до „поземельной собственности11, до этой животворящей, едино
спасающей основы общества, образования, семьи, личности, свободы. Гражданский
кодекс — величайший памятник Конвента — освятил и упрочил ее» (18, 468).
А по поводу слов Кине («террор Конвента никогда так далеко не ходил — он
только убивал\»), в которых Герцен склонен видеть странную и не очень логичную
иронию, он убийственно замечает: «. . .Оно и немудрено, что так мало от него
осталось. . .» (18, 469).
Эти полемические суждения Герцена, изложенные предельно лапидарно,
будут развиты в монографии П. А. Кропоткина «Великая Французская револю
ция. 1789—1793», где большое место уделено социально-экономическим проблемам.
13 «Мы прошли через все фазы либерализма, от английского конституцио
нализма до поклонения 93-му году», —обобщенно писал Герцен в статье 1854 г.
«Старый мир и Россия» (12, 186).
14 Также: «Мы не западные люди, мы не верим, что народы не могут идти впе
ред иначе, как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед
мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было» (14, 186).
15 В письме к Н. П. Огареву от 2 июля 1869 г. Герцен выражался энергичнее:
«В Nancy я посмотрел — как и в Страсбурге — на изуродованные статуи-памят
ники, и мне жаль стало якобинцев, что они так напакостничали» (30, 145).
16 А в письме от 11 февраля 1868 г., выступая адвокатом России и русского
народа, Герцен тонко и дипломатично поправляет и упрекает Мишле: «Я отлично
знаю, что Вы слишком великий историк, чтобы осудить народ, не уяснив глубоко
его положения» (19, 274).
17 Похоже, что Герцен остался равнодушен к этому роману одного из самых
любимых им современных писателей. Во всяком случае он о романе нигде не пишет,
даже когда подбирает для детского чтения беллетристические произведения
о французской революции.
18 Карлейль Томас. Французская революция: История. СПб., 1907. С. 171.
19 Там же. — Курсив А. А. Блока. Книга изучалась самым внимательным обра
зом поэтом в период между двух войн (русско-японской и мировой) и двух русских
революций. В книге множество разнообразных помет и маргиналий. Сами по себе
эти пометы — драгоценнейший комментарий к историческим, философским и поли
тическим взглядам Блока, слушающего «музыку» старой революции. См. об этом
содержательную статью Б. В. Аверина и Н. А. Дождиковой «Блок и Т. Карлейль»
(Александр Блок: Исследования и материалы. Л., 1987. С. 89—117).
Процитированное место из книги Карлейля (в другом переводе) изберет
эпиграфом Лесков к рассказу «Продукт природы». Лесков необыкновенно высоко
ценил Т. Карлейля. Следы внимательного прочтения его книг в творчестве писа
теля многочисленны и чрезвычайно интересны. Лесков в письме к Б. М. Бубнову
назвал Карлейля величайшим из современных английских писателей, перечислил
все его главные труды и добавил: «Это ведь тоже и очень поэтический писательмудрец» {Лесков Н. С. Собр. соч.: В 11 т. М.; Л., 1958. Т. 11. С. 532).
274
20 Вот типичное рассуждение Карлейля, способное вызвать у Герцена лишь
досаду и недоумение: «Мир неопределим, неисповедим. Неисповедимое нечто, что
Не мы, но над чем мы можем орудовать, среди чего мы живем, что мы можем
чудесным образом формировать в нашем чудесном существе, и что мы называем
миром. Но если, по учению метафизики, даже скалы и реки, строго говоря, созданы
нашими внешними чувствами, то тем более созданы внутренними чувствами все
явления духовного порядка: достоинства, авторитеты, святое, несвятое!» (Кар
лейль Томас. Французская революция. С. 7).
21 «Но как бы то ни было, а велик тот момент, когда до нас достигает весть
свободы; когда долго порабощенная душа стряхивает с себя оковы и презренную
подавленность и, воспрянув, хотя бы даже в слепоте и смятении клянется Тем,
кто ее создал, что она будет свободной} Свободна? Поймите, что быть свободным
это — глубокое, более или менее сознательное стремление нашего существа. Сво
бода, это — единственная, разумно или неразумно преследуемая цель всей челове
ческой борьбы, трудов и страданий здесь, на земле. Да, велика такая минута (если
ты знал ее): это первое видение как бы опоясанного Синая в нашем паломничестве,
в пустыне; с ним нам не нужно больше облачного столба днем и огненного ночью.
Да, освободиться от утеснения тебя твоими ближними — это уже нечто, но еще
важнее это нечто, когда цепи проржавели и разъедают твое тело. Итак, вперед,
исступленные сыны Франции, какая бы ни ждала вас судьба! Вокруг вас лишь
голод, ложь, разложение и погребальный звон. Так жить нельзя» (Там же.
С. 124).
22 Саймонс Дж. Карлейль. М., 1981. С. 161.
23 «Мыльные пузыри», «Смертельный поединок», «Погребение с иллюмина
цией», «Гроза надвигается», «Фонарь», «В хвосте», «О, Ричард, о, мой король!»,
«Черные кокарды», «Менады», «Клянусь!», «Гром и дым», «Эпимениды», «С мечом
в руке», «Бежать или не бежать», «День кинжалов», «Смерть Мирабо», «Ночь
шпор», «Меткая пальба», «Нет сахара», «Процессия черных брюк», «В поход!»,
«Подземное царство», «Полночные колокола», «Развенчанный король», «Проиг
равший платит», «В смертельной схватке», «Погасли», «О, природа!», «Острый
меч», «Низвержение», «Смерть», «Разрушение», «Огненная картина», «Дантон,
мужайся!», «Телеги», «Лев не умер», «Лев вытягивается в последний раз»,
«Жаренные сельди», «Залп картечи», «Изменник», «Восставшие против деспота»,
«Исполняй свой долг», «Люди в штанах и санкюлоты».
24 Саймонс Дж. Карлейль. С. И.
25 Имя М. К. Лемке не разобрал, но с большой долей уверенности можно
предположить, что это был Эбер. Раздражение Герцена вызвало следующее место
из «Истории» Луи Блана: «В сущности единственной связью между Клоотсом
и гебертистами была ненависть к духовенству. У оратора рода человеческого она
была настолько сильна, что он тотчас же впадал в бешенство, как только начинал
говорить о священнике. . . Он преследовал фанатизм фанатизмом». — Blanc Lois.
Histoire de Revolution fran^aise. Paris, 1857. P. 473—474.
26 Карлейль Томас. Французская революция. С. 212—213. — Правда, далее
следуют «рассуждения» из тех, что вызывали неудовольствие Герцена: «О, Анахар
сис, это безрассудная вера. На этом коньке ты быстро поскачешь в город Никуда, —
и будешь там, наверху. В лучшем случае ты прибудешь туда с хорошей посадкой,
а это, конечно, уже есть нечто» (Там же).
27 См.: Там же. С. 231—232.
28 Там же. С. 568.
29 Карлейль и не пытается скрыть своей неприязни к «зеленолицей химере»,
торопит его «исчезновение» со страниц книги: «О, зеленолицый пророк, несчастней
ший из пузырей, надутый до того, что почти готов лопнуть, в какую безумную
химеру превращаешься ты! Так этот смоляной факел из картона для зажигания
фейерверков изображает чудодейственный жезл Аарона, который ты хочешь про
стереть над объятой кошмаром и ядом Францией, и приказать ее египетским
казням прекратиться? Исчезни ты вместе с ним» (Там же. С. 578).
30 «Раз, что католицизм выжжен, а поклонение разуму гильотинировано,
надо же было придумать какую-нибудь новую религию. Неподкупный Робеспьер,
законодатель свободного народа, хочет быть, как у древних, также священно
служителем и пророком. Он облачился в заказанный для этого случая голубой
камзол, белый шелковый жилет, вышитый серебром, черные шелковые брюки,
18*
275
белые чулки и башмаки с золотыми пряжками. Как президент конвента он заставил
его декретировать признание „Верховного Существа11 и бессмертия души. Эти
утешительные принципы объявлены указом как основа рациональной республи
канской религии и вот в эту благословенную декаду, с помощью неба и художника
Давида, должен произойти первый акт поклонения новому божеству.
Итак, смотрите: после того как декрет утвержден и произнесена по этому
поводу „самая тощая из пророческих речей когда-либо произнесенных11, магомет
Робеспьер в голубом камзоле и черных брюках, завитый и напудренный в совер
шенстве, неся в руке букет цветов и колосьев, гордо выходит из зала конвента;
члены его следуют за ним, однако, как замечают, на некотором расстоянии. Соору
жено нечто вроде амфитеатра или, вернее, возвышения, на котором сложены
отвратительные статуи атеизма, анархии и тому подобного, возбуждающие благо
даря небу и художнику Давиду отвращение во всех сердцах <. . .) Зеленолицый
первосвященник берет факел, подаваемый художником Давидом; бормочет еще
несколько пышных, бессодержательных слов, которых, к счастью, нельзя рас
слышать; потом делает несколько решительных шагов перед лицом ожидающей
Франции и прикладывает свой фонарь к атеизму и компании, которые, будучи
сделаны из картона и облиты скипидаром, быстро сгорают. Из-под них подни
мается „посредством механизма11 несгораемая статуя мудрости, которая по несчаст
ной случайности оказывается немного закоптелой, но тем не менее она стоит на
виду с невозмутимой ясностью (. . .) Брось на это один взгляд, читатель, не более.
Это самая жалкая страница человеческих летописей: или тебе известны еще более
жалкие? Мумбо-Юмбо африканских лесов кажется мне почтенным рядом с этим
новым божеством Робеспьера, так как это сознательное Мумбо-Юмбо, знающее,
какая механика подведена под него» (Там же. С. 577—578).
31 О республиканском религиозном культе, учрежденном Робеспьером, Герцен
всегда отзывался зло, саркастически.. Показательно, что в повести «Доктор.
Умирающий и мертвые» Робеспьера хвалит за «благоразумный» шаг «мертвец»
Марраст (замечательно обрисованы в повести этот государственный человек, кото
рому вверено «священное депо», и его «приемная временщика, Меттерниха при
царе-народе—но приемная необходившаяся, необтершаяся, словно в ней пахло
краской и двери скрыпели на петлях». — 20, 549). Государственному мнению Марраста противопоставлен «непрактический» взгляд доктора, выражающего точку
зрения Герцена:
«— У вас взгляд непрактический, доктор. Исполнение религиозных обрядов
большинства народа до некоторой степени обязательно для всех. Здесь не может
быть речи о притеснении совести — это дело декорума. Зачем человеку высоко
мерно выделять себя в какое-то оскорбительное aparte. . . Это очень хорошо
понимал человек, которого авторитет трудно отвести, — Робеспьер. Он говорил,
что атеизм — аристократия.
— И выдумал свою церковь, в которую вербовал гильотиной, да и то не навер
бовал. . .
— Вы знаете, что я гильотину не оправдываю, но все же его религия была
лучше атеизма Эбера.
— Как кому, это дело вкуса. . . а последний крик умирающего Ральера у меня
в ушах. . . и католическую галиматью, в которой подхваливают христолюбивую
республику, считаю обидным и для честного республиканца, и для Второй респуб
лики. ..» (20, 551).
32 Как Барнав, который «на эшафоте топнул ногой, и слышно было, как он
произнес, взглянув на небо: „Так это моя награда?11» (Карлейль Томас. Француз
ская революция. С. 540).
33 Там же. С. 538.
34 Там же. С. 539.
35 Там же.
36 Там же. С. 210.
37 Там же. С. 569. — Приводит диалог в своей пьесе и Г. Бюхнер. Хорошо
запомнил его и Герцен, писавший в статье «„Pas de reveries!11, ведущее в faux
pas!»: «Дантон в последнее свидание с Робеспьером требовал ограничения
революционного суда, говоря, что правый и виноватый его трепещут. . . Робеспьер
перебил его словами: „Разве хоть один правый был обвинен?11 Дантон раскрыл рот,
этого он никак не ожидал!» (14, 201).
276
38 Там же. С. 572.
39 Мнение Герцена, кстати, прямо противоположно сентенциозно-морализа
торскому и пристрастному освещению Корде и Марата в «Истории» Карлейля,
где они — два полюса, связанные демонической историей по законам контра
ста: добро и зло, красота и безобразие: «Таким образом, прекраснейшее
(Корде. — В. Т.) и презреннейшее (Марат. — В. Т.) столкнулись и уничтожили
друг друга» (Там же. С. 512). Карлейль воспевает «ангела смерти»: «Не явилась ли,
подобно звезде, эта молодая, прекрасная Шарлотта из своего тихого уединения,
прекрасная жестокой, полуангельской, полудемонической красотой, чтобы блес
нуть на мгновенье и мгновенно погаснуть; чтобы оставить в памяти людей на
долгие века свою светлую цельную личность?» (Там же. С. 508).
40 Бюхнер Георг. Пьесы. Проза. Письма. М., 1972. С. 293.
41 Там же. С. 298—299.
42 Там же. С. 377—378.
43 Там же. С. 79—81.
44 «Так вот мыи есть народ, и мы хотим, чтобы не было никакого закона. А что это
значит? Значит это наша воля и есть закон; значит, именем закона нет больше
никакого закона, значит—перебить их!» (Там же. С. 81).
45 Там же.
46 Там же. С. 112.
47 Та4м же. С. 136.
48 Там же. С. 137.
49 Там же. С. 93.
э0 Герцен цитирует изречение Вернье в книге «С того берега».
51 Ср. с письмом — прологом к драме: «Я изучил историю революции и
совершенно раздавлен дьявольским фатализмом истории. В человеческой
природе я обнаружил ужасающую одинаковость, в человеческих судьбах —
неотвратимость, перед которой ничтожно все и вся. Отдельная личность — лишь пена
на волне, величие — чистый случай, господство гения — кукольный театр, смешна
попытка бороться с железным законом; единственное, что в наших силах, —
это казнить его; овладеть им невозможно. Теперь я не такой глупец, чтобы
преклоняться перед парадными рысаками истории, перед ее столпами и осто
лопами. (. . .) Что это такое в нас лжет, убивает, крадет? Мне страшно думать
дальше» (Бюхнер Георг. Пьесы. Проза. Письма. С. 274).
52 Там же. С. 125, 134, 101, 107.
53 Там же. С. 131.
54 Там же. С. 98.
55 Там же. С. 117.
56 Там же. С. 85.
57 Там же. С. 115—116.
58 Приглядывался Герцен и к другим современникам. С юмором он писал
московским друзьям о Боке: «Боке едет на всех парусах на галеры или в министры
(. ■ •> Я его просил на всякий случай заготовить мне свидетельство, что я уже
расстрелян. Он меня обнадежил пресерьезно, что будут списки и что он, когда
нужно, скажет. . . премилейший, я на нем изучаю всех этих серьезных резателей
93 года. Боке сентиментален и свиреп, он готов расплакаться, как девочка,
и холодно наделать зверства. Это французская черта. На днях я чуть с ним
не поссорился до драки, уверяя его, что, когда они одолеют, то еще хуже будет
и что я тотчас уеду» (23, 114).
39 Поэтичен облик красавицы Люсиль Демулен и в «Истории» Карлейля:
«Молодая прелестная жена Камилла, обогатившая его не одними деньгами, бродит
день и ночь вокруг Люксембурга, подобно беспокойному духу. Еще сохранились
тайные письма к ней Камилла,- покрытые следами его слез» (Карлейль Томас.
Французская революция. С. 570). Вскоре Люсиль проявит поразительную высоту
духа, ободряя перед казнью робкую вдову Эбера, — атеиста Эбера, яростным
противником которого был Камилл Демулен. Теперь последовали за врагами на
эшафот в одной «амальгаме» вдовы врагов.
6° Эпиграф не мелочь: сразу расставлены акценты, определено авторское
отношение к событиям и лицам. Взята именно такая цитата из Гете, а не другая,
как, скажем, вынесенная в эпиграф к повести «Спектакль в честь господина пер
вого министра» Н. Шмелевым («Падение тронов и царств меня не трогает;
сожженный крестьянский двор — вот истинная трагедия»), предполагающая иной
277.
поворот темы «Гете и революция», близкий к ряду суждений Герцена и анти
тезе «Руссо—Гете» в книге «С того берега».
61 Существенно и то, что он лишен национальных предпочтений и предрас
судков («не настоящий немец»). Его рассказ сильно контрастирует с сочинениями
немецких беженцев, монотонных, ничтожных, однотипных, как бы сделанных под
одну копирку: «Путевые приключения беглеца из столицы французов во время
великого переворота. Года 1792 от Р. X.».
62 Французская революция — заря освобождающегося человечества. Деятели
ее — молодые люди; юность нового мира, со свойственными ей романтическими
порывами, идеализмом, горячностью, нетерпимостью, не растраченной в мелочах
жизни силой. Титаны революции, Наполеон были именно деятелями, а не
рефлектерами и теоретиками. «Человек жизни идет до конца, — размышлял Гер
цен, весьма озабоченный проблемой «одействорения», в дневниках 40-х гг., —
до последних следствий. Человек рефлексии и теорий не идет дальше грани,
поставленной им самим, и тут всегда, при благороднейшем стремлении, при
безусловной чистоте, при таланте, он тормозит ход происшествий, а так как гора
крута, его расшибает, как Жиронду. Ни Робеспьер, ни Наполеон не могли иметь
предварительно определенного плана действий; они были живые органы, отдав
шиеся событиям, участникам и развивателям их, и, наоборот, развивались сами»
(2, 297). Юность придавала их деятельности неповторимый, мощный характер,
совершенно особенную «электрическую» силу: «Во Франции была блестящая
аристократическая юность, потом революционная. Все эти С.-Жюсты и Гоши,
Марсо и Демулены, героические дети, выращенные на мрачной поэзии Жан-Жака,
были настоящие юноши. Революция была сделана молодыми людьми; ни
Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI не пережили своих тридцати пяти
лет» (8, 151).
63 Конради Карл Отто. Гете: Жизнь и творчество. М., 1987. Т. 2. С. 20.
64 Гете И. В. Собр. соч.: В 10 т. М., 1980. Т. 9. С. 294.
65 Там же. С. 346.
66 Нравоучительные сентенции помещика, выражающего мнения угнетенного
событиями Гете, неприятно режут слух и сегодня. «Эпилог пьесы изобилует
изречениями — из уст помещика, при чтении которых мы, дети сегодняшнего дня,
лишь изумляемся, что автор не вкладывал в них иронии, а в том самом 1793 году
всерьез рассматривал их как исчерпывающий ответ на поставленные временем
вопросы» (Конради Карл Отто. Гете: Жизнь и творчество. Т. 2. С. 31).
67 Признания Гете в «Анналах» (как он мистифицировал Ж. де Сталь)
истолковываются рассказчиком в очень широком, символическом смысле: «О,
уморительный документ пустоты нашего века! Вместо симпатий гения, таланта,
славы этот первый мужчина своего века с этой первой женщиной встречаются
в масках, обманывают друг, друга; один представляет из себя мрачного поэта
Тевтонии, мечтающего о высшем мире, и в душе смеется; другая представляет
чувствительное сердце, плачет о политических событиях, страх жалеет о убитых,
придает себе вид отчаяния — и еще более смеется в душе. И как безжалостно
Гете приводит за кулисы этой комедии! Удивляюсь гению этого человека, но
любить его не могу» (1, 119).
68 Некоторые крайности, слишком пристрастные суждения «путешествен
ника» будут удалены в повести; в частности, такое тенденциозное и несправед
ливое: «. . .этой-то истинности и нет в Гете, ее нет в большей части его сочинений;
он парадирует, он на сцене театра при свете ламп, а не на сцене жизни при свете
солнца» (1, 118). В «Письмах из Франции и Италии» Герцен вновь вернется
к теме «Гете и французская революция», упрекнув «Протея» в непростительной
глухоте: «Гете, который, по превосходному выражению Баратынского, умел слу
шать, как трава растет, и понимать шум волн, был туг на ухо, когда дело шло
о подслушивании народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком» (5, 102).
69 Случаем избежавший фонаря Дрейяк меняет тактику и в общении со
слугами, держащими опасный обычай величать его «шевалье»: «Все люди, —
говорил он гарсону, который вышел, чтобы вынести чайник, — равны, все люди
братья и могут отличаться только гражданскими добродетелями, любовью к народу
и к неотъемлемым правам человека» (6, 279).
70 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1960. С. 311.
278
71 Вполне вероятно, что, бродя по городу, Герцен вспоминал «поразительной
художественной силы» лионские картины «Истории» Карлейля: «Революционный
трибунал и военная комиссия (. . .) гильотинируют, расстреливают, делают все,
что могут: в канавах площади Teppo течет кровь; Рона несет обезглавленные
трупы. Говорят, Колло д’Эрбуа был некогда освистан на лионской сцене: но
каким свистом, каким мировым, кошачьим концертом или хриплой адской трубой
освищете вы его теперь, в этой новой роли представителя конвента, — с тем, чтобы
она более не повторялась? Двести девять человек перешли через реку, чтобы
быть расстрелянными в массе мушкетами и пушкой, на бульваре Бротто. Это уже
вторая партия осужденных; первая была в семьдесят человек. Тела первых были
сброшены в Рону, но Рона выбросила некоторые на берег, поэтому вторая будет
погребена в земле. Общая длинная могила вырыта; осужденные стоят, выстроенные
рядами, около пустого рва; самые молодые из них поют марсельезу. Якобинская
национальная гвардия дает залп, но должна снова стрелять, и еще раз; а потом
взяться за штыки и заступы, потому что, хотя все осужденные упали, но не все
мертвы; и начинается бойня. Слишком ужасная, чтобы описывать ее. Сами
национальные гвардейцы, стреляя, отворачиваются. Колло, вырвав мушкет у одного
из них, прицеливается с невозмутимым видом, говоря: „Вот как должен стрелять
республиканец!" (Карлейль Т. Французская революция. С. 544—546).
П. А. Кропоткин пишет о лионской бойне, как об одном из самых прискорб
ных эпизодов революции. «С грустью приходится сказать, что месть республи
канцев была ужасна. Кутон, по-видимому, был склонен к политике примирения,
но террористы одержали верх в Конвенте (. . .) своими казнями и расстрелами
„в кучу" Колло нанес страшный вред революции» (Кропоткин П. А. Великая
французская революция. 1789—1793. М., 1979. С. 356—357).
72 «Город Нант погружен в сон, но депутат Каррье не'спит, и рота Марата
в шерстяных колпаках не спит. Зачем снимается с якоря в двенадцатом часу ночи
это плоскодонное судно, эта барка с сидящими в ее трюме девяноста священ
никами? Они отправятся на Бель-Иль? Посредине Луары, по данному сигналу, дно
судна раздвигается, и оно погружается в воду со всем своим грузом. «Приговор
к изгнанию, — пишет Каррье, — был исполнен вертикально-». Девяносто священ
ников с их гробом баркой лежат на дне реки! Это первая из Noyades, которые
мы можем назвать потоплениями Каррье, сделавшимися знаменитыми навеки.
(. . .) Но зачем жертвовать баркой? Не проще ли сталкивать в воду со связанными
руками, и осыпать свинцовым градом все пространство реки, пока последний из
барахтающихся не пойдет на дно? Не спящие больные города Нанта и окрестных
деревень слышат стрельбу, доносимую ночным ветром, и удивляются, что бы это
могло значить? В барке были и женщины, которых красные колпаки раздевали
донага (...) И маленькие дети были брошены туда, несмотря на мольбы матерей
(. . .) Потом и дневной свет становится свидетелем нояд; женщин и мужчин
связывают вместе за руки и за ноги и бросают. Это называют «республиканской
свадьбой». (. . .) Окоченелые, не знающие больше страдания, бледные, вздутые те
ла жертв беспорядочно несутся к морю волнами Луары; прилив отбрасывает их
обратно; тучи воронов затемняют реку; волки бродят по отмелям; Каррье пишет:
«Quel torrent revolutionnaire', какой революционный поток!» Человек свиреп, и
время свирепо. Таковы нояды Каррье; их насчитывают двадцать пять, потому что
все сделанное во мраке ночи рано или поздно выходит на свет Божий и не
забывается в продолжение веков» (Карлейль Томас. Французская революция.
С. 547—549).
Отнюдь не склонный преувеличивать масштабы якобинского террора, кото
рому предшествовал не менее ужасный «белый» (убийство Шаретта), Кропоткин
о нантских потоплениях (вслед за Мишле) пишет как о массовом безумии,
кошмаре: «Род помешательства, подобно тому, говорит Мишле, которое замечалось
в городах во время чумы, овладело бедной частью населения, а комиссар Конвента
Каррье, темперамент которого как раз подходил к такого рода припадкам
ярости, предоставил страстям разыграться без удержу. Сперва начали топить в
Луаре священников и кончили тем, что истребили более 2 тыс. человек, мужчин
и женщин, сидевших в нантских тюрьмах» (Кропоткин П. А. Великая французская
революция. С. 354).
73 Герцен любил сравнивать современников (и не только) с «актерами»
революции. Кетчер напоминал ему Марата («с тем же большим ростом, с тою же
279
резкой чертой пренебрежения на губах и с тем же грустно и озлобленно
печальным выражением...» — 8, 359—360), Белинский — Робеспьера (2, 242);
консервативного «западника» Чичерина он метко назвал «Сен-Жюстом бюрокра
тизма» (11, 300). «Неистовых патриотов» вроде Ю. Самарина Герцен окрестил
«Робеспьерами монархии» (27, 498). Огареву писал, посмеиваясь над его
экстремистскими настроениями, сочетающимися с редкой добротой и сердеч
ностью: «Настоящий ты мой Робеспьер — с одной стороны грозный, с другой —
и пасторальный и сентиментальный...» (30, 145).
74 Примечательно, что деспота и самодура Тюфяева Герцен воображал как
раз в роли Каррье («был бы свирепым комиссаром Конвента в 94 году —
каким-нибудь Каррье». — 8, 236).
75 Возмущенный чествованием Муравьева-вешателя Герцен писал в
статье «Протест» (1863): «Тост Муравьеву — историческое событие. В пущее время
разгара Французской революции мы не помним, чтоб в Париже пили за Каррье
или Фуше, ни даже чтоб делали овации литературным помощникам ФукьеТенвиля, журнальным pourvoyeurs de la guillotine — «поставщикам гильотины»
(17, 216). Характерна и формула, употребленная Герценом в статье «Ответ
И. С. Аксакову» (1867): «Фукье-Тенвили православия и народности» (19, 250).
76 «Тот художник, который здесь всмотрится в дедов и внучат, в отцов и детей
и безбоязненно, беспощадно воплотит их в черную, страшную поэму, — тот будет
надгробный лауреат этого мира» (16, 149).
77 «Я не знаю, что Гюго хотел сделать с Мариюсом, для меня он в своем
поколении такой же тип, как Жавер в своем. В инстинктах этого молодого
человека мерцают каким-то отблеском другого дня, благородные и горячие порывы,
без рассуждения, без корня, почти без смысла — по преданию, по примеру.
В нем и закваски XVIII века больше нет — этой неутомимой потребности
анализа, критики, этого грозного вызова всего на свете на провер ума; у него и ума
нет, но он еще добрый товарищ, пойдет на баррикаду, не зная, что потом; он
живет по готовому и, зная a code ouvert, что добро и что зло, так же мало
беспокоится об этом, как человек, знающий достоверно, что скоромное есть
грешно в пост. На этом поколении окончательно останавливается и начинает свое
отступление революционная эпоха; еще поколение — и нет больше порывов, все
принимает обычный порядок, личность стирается, смена экземпляров едва заметна
в продолжающемся жизненном обиходе» (Гб, 155).
78 «В истории все импровизация, все воля, все ex tempore, вперед ни пределов,
ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный
вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль куда хотят, куда только есть дорога, —
а где ее нет, там ее сперва проложит гений» (6, 36).
79 Следующие книги: Avenel G. Anacharsis Cloots, 1’orateur du genre humain.
Paris, 1865; Hamel E. 1) Saint-Just: Extrait de la biographie universelie. Paris,
1863; 2) Histoire de Robespierre, d’apres des papiers de famille, des sources
originates et les documents inedits. Paris, 1865. Vol. 1; Baugeard A. Marat,
l’ami du peuple. Paris, 1865. Vol. 1—2.
80 Les derniers Montagnards. Histoire de 1’insurrecion de prairial an 3 (1795).
D’apres les documents originaux et inedits / Par Jules Clareti. Paris, 1867.
81 Герцену были известны обстоятельства жизни и смерти Ромма и его друзеймонтаньяров по книгам Мишле, Кине, Карлейля (в последней сжато и образно
описана смерть Ultimi.Romanorum: «. . .старый Рюль прострелил из пистолетасвою
старую седую голову; .разбил свою жизнь на куски, как он это сделал с даро
носицей в Реймсе. ІРомм, Гужон и другие стоят перед наскоро назначенным
военным трибуналом. Услышав приговор, Гужон вынул нож, пронзил им ссвою
грудь и, передав его своему соседу Ромму, упал мертвым. Ромм и почти все осталь
ные сделали то же самое: римская смерть пронеслась как бы в электрической
цепи, прежде чем успели вмешаться ваши судебные пристава!» АКаРлейЛЬ -Томас.
Французская революция. С. 606). Но почетное, видное место Ромм занял среди
«личных друзей» Герцена после книги Кларти.
82 Кларти принадлежит некролог Герцена «Погребальный салют. Гражданин
мира» (La Cloche. 1870. 29 janv.); см. также: Новый мир. 1959. № 6.'£. 275—278:
воспоминания Кларти о встречах с Герценом.
83 «Суд, приговоривший Ромма и Гужона с товарищами к гильотине,
испугался их великого самоубийства и на скорую руку объявил Тразеаса280
Гракха с множеством людей, захваченных для уголовного corps de ballet, невин
ными. Ральер вовсе не хотел быть оправданным,, а сам явиться обвинителем;
с этой целью он писал судьям записки с разными нежностями, вроде:
«Убийцы республики, изверги и изменники рода человеческого». . . но его не
слушали: жертв было больше не нужно. Ральера вытолкали против воли из
тюрьмы» (20, 530).
84 Ср. с размышлениями Герцена в статье «Князь Сергей Григорьевич
Волконский» (1866): «Удивительный кряж людей <. . .) Откуда XVIII век брал
творческую силу на создание гигантов везде, во всем, от Ниагары и Амазонской
реки до Волги и Дона?. . . Что за бойцы, что за характеры, что за люди\»
(19, 17) и в «Былом и думах»: «Прошлое столетие произвело удивительный
кряж людей на Западе, особенно во Франции, со всеми слабостями регентства,
со всеми силами Спарты и Рима. Эти Фоблазы и Регулы вместе — отворили
настежь двери революции и первые ринулись в нее, поспешно толкая друг
друга, чтоб выйти в ,,окно“ гильотины. Наш век не производит более этих
цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже
там, где они не были нужны, где они не могли иначе развиться, как в уродство»
(8, 87).
85 Вести. Европы. 1866. Т. 1. Март; здесь же приведены записи П. А. Строга
нова: «Извлечения из „Заседаний комитета" 1801 года».
86 Бесподобны и типично герценовские иронические параллели: «Думать
надобно, что такое странное сходство павловских мер с мерами Комитета
общественного спасения не совсем были антипатичны Ральеру — он не поехал
и заказал себе мундир, который оказался ненужным, потому что если ТразеасГракх неожиданно остался в Петербурге, то Павел оставил этот город также
невзначай и по экстренному поезду» (20, 532).
8/ Герцен не был, естественно, знаком с воспоминаниями тестя Строганова,
содержащими ценнейшие документы и свидетельства; он непременно бы восполь
зовался колоритным описанием графа, вспоминающего революционную молодость:
«. . .становился странен, чудил, и вдруг ни с того, ни с сего уходил в комнаты
своих слуг, садился с ними запросто обедать и наслаждался равенством»
(Николай Михайлович,, вел. кн. Граф Павел Александрович Строганов (1774—
1817): Историческое исследование эпохи императора Александра I. СПб., 1903.
Т. 1. С. 216).
88 Николай Михайлович, вел. кн. Граф Павел Александрович Строганов.
Т. 2. С. 301—302.
89 Добавим, что не только Строганов и Воронихин оказались вовлеченными
в «орбиту» Ж. Ромма. Рекомендательное письмо к Ромму имел «путешественник»
Н. М. Карамзин, который встречался с учителем и его аристократическим рус
ским учеником в революционном Париже (об этом подробно пишет Ю. М. Лотман
в упомянутой ранее книге «Сотворение Карамзина»; там же приведена новейшая
русская и зарубежная литература о Жильбере Ромме и других «последних
римлянах»).
90 «Что будет — не знаю, я не пророк, — писал в январе 1870 г. он
Огареву, — но что история совершает свой акт здесь — и будет ли решение по +
или по —, но оно будет здесь, это ясно до очевидности — а из этого еще яснее,
что до окончания V акта и до занавеси — жить лучше здесь. Даже чисто
зрителем» (30, 299).
В. Е. Ветл овская
ИДЕИ ВЕЛИКОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
В СОЦИАЛЬНЫХ ВОЗЗРЕНИЯХ
МОЛОДОГО ДОСТОЕВСКОГО
В статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве» (1861) Достоевский
с глубоким убеждением заметил: «. . .мы связаны и исторической
и внутренней духовной нашей жизнью и с историческим прошед
шим и с общечеловечностью. Что ж делать? без того ведь нельзя;
ведь это закон природы. Мы даже думаем, что чем более человек
способен откликаться на историческое и общечеловеческое, тем
шире его природа, тем богаче его жизнь и тем способнее такой
человек к прогрессу и развитию».1 Великая французская револю
ция явилась настолько значительным фактом новейшей истории
западной и восточной Европы, что на него невозможно было
не откликнуться. В свое время П. А. Кропоткин писал:
«Когда мы перечитываем (...) Декларацию прав человека и
гражданина, составленную в 1789 г. (уточненную и дополненную
в конституциях 1791 и 1793 гг. — В. В.), мы естественно
задаем себе вопрос: имела ли вообще эта Декларация то влияние
на умы, какое ей приписывают историки? (...) некоторые пункты
Декларации оказали такое влияние. Так, пункт 1-й провозглашал
равенство в правах всех людей; в пункте 6-м говорилось, что
закон должен быть «одинаков для всех» (...) пункт 12-й
заявлял, что общественная власть «учреждена на пользу всем, а не
для личной пользы тех, кому она поручена». Нет никакого сомне
ния, что эти заявления в обществе, где еще существовали раз
личные формы феодальной зависимости и где королевская фами
лия смотрела на Францию как на свою вотчину, должны были
произвести целую революцию в умах».2 Такую революцию они
произвели далеко за границами Франции: «Если мы вспомним,
что этот вызов был брошен Европе, еще всецело погруженной
в тьму всемогущей монархической власти и феодальных привиле
гий, мы поймем, почему Декларация прав (...) в течение всего
XIX в. служила лозунгом прогрессивного движения во всех
европейских странах».3
Интернациональный характер Великой революции отчетливо
осознавался и многими ее участниками, и теми, кто неприязненно
или сочувственно следил за нею со стороны. В ответ на поддержку
Людовика XVI европейскими монархами возникла мысль о коали
ции народов против королей. Некоторые смелые умы уже тогда,
по ходу набиравшей силу революции, мечтали об «универсальной
республике»,4 долженствующей объединить народы Европы
282
© В. Е. Ветловская. 1990
(а затем и все человечество) на основе принципов, извлеченных
из знаменитой Декларации прав, — свободы, равенства, братства,
всеобщего счастья.
Но Великая революция не исполнила высоких обещаний.
Предпринятая, как утверждалось, во имя всех, она наделила
богатством и властью немногих и обошла какими бы то ни было
благами восставший и сражавшийся народ. Едва лишь это стало
ясным, нашлись люди, начавшие, как вспоминал Достоевский
в «Дневнике писателя» за 1876 г., «прямым отрицанием тех
„положительных41 приобретений, которыми закончила свою дея
тельность кровавая французская (а вернее европейская) револю
ция конца прошлого столетия (. . .) Передовые умы слишком
поняли, что лишь обновился деспотизм (. . .) что новые победители
мира (буржуа) оказались еще, может быть, хуже прежних
деспотов (дворян) и что «свобода, равенство и братство»
оказались лишь громкими фразами и не более (. . .) Победи
тели произносили или, лучше, припоминали эти три сакраменталь
ные слова уже насмешливо; даже наука (экономисты) явилась
(. . .) на подмогу насмешке и на осуждение утопического значения
этих трех слов, для которых было пролито столько крови» (23, 34).
Но до того как это случилось, некоторым деятелям Великой
революции, обеспокоенным ее судьбой, такой печальный итог уже
представлялся в виде реальной угрозы. Они полагали, что револю
ция, ограничивающаяся сменой деспотов и форм деспотизма, не
может считаться завершенной. Она должна развиваться дальше
и прекратиться тогда, когда будут наконец не на словах, а на
деле обеспечены интересы неимущего народа. Вскоре после за
хвата власти термидорианцами (27 июля 1794 г.) эту мысль стал
повторять Гракх Бабеф. В «Трибуне народа», № 36 (1 дек. 1795 г.)
он писал: «Продолжать революцию (. . .) это значит конспириро
вать против негодного порядка вещей; это значит стремиться к
разрушению такого порядка и к замене его новым, лучшим.
И поскольку то, что никуда не годно, еще не разрушено, а то,
что представляло бы ценность, еще не утверждено, я ни за что не
признаю, что пора кончать революцию. По крайней мере, я ни
за что не признаю, что пора кончать революцию в интересах
народа». И дальше: «Мне понятно, что люди, которые во всем
видят лишь собственную выгоду, говорят, что хватит заниматься
революциями, когда благодаря революции они уже достигли наи
лучшего положения (...) И тогда, вне всяких сомнений, рево
люция окончена, но только для них (. . .) для народа революция
отнюдь не завершена, поскольку ничего еще не сделано, чтобы
обеспечить счастье народа, и, напротив, сделано все, чтобы исто
щать его, этот народ, чтобы вечно наполнять его потом и кровью
золотые сосуды горстки ненавистных богачей. Следовательно, надо
продолжать ее, эту революцию, продолжать до тех пор, пока
она не станет революцией для народа».5 Именно Бабеф и его
единомышленники на переломе революционных событий в сторону
большей и большей реакции понимали, что для счастья обездо
283
ленного большинства необходимо соединить политическую борьбу
с коренным преобразованием социальных основ существующего
порядка — с преобразованием института собственности, так, чтобы
равенство людей (главный момент революционного лозунга
в доктрине Бабефа и бабувистов) было не условным равенством
перед законом, а фактическим
(равенством имуществ).6
В Манифесте бабувистов говорилось: «Равенство! Первое требова
ние природы, главная потребность человека, главный узловой
пункт всякой законной ассоциации!». 7 Подхватывая коммунисти
ческие идеи дореволюционных и революционных лет, бабувисты
отстаивали общность имуществ, отмену частного владения землей,
справедливое распределение ее плодов: «Поскольку все имеют
одни и те же потребности, как и одни и те же способности,
то пусть они получают одинаковое образование, одинаковую пищу.
Все они довольствуются одним солнцем и одним воздухом; отчего
же им не обходиться одинаковым количеством и одинаковым
качеством продуктов?».8
Однако Бабефу и его друзьям не удалось направить отступаю
щую революцию в русло глубоких социальных перемен. Идеи
бабувизма (заговор во имя равенства) оказались яркой, но
последней вспышкой творческого гения Великой революции;
среди мрака восторжествовавшей реакции они освещали путь тем,
кто продолжал мечтать о всеобщем счастье.9 «Расстреляв Ба
бефа, — писал Достоевский в 1873 г., — первого человека, сказав
шего еще 80 лет назад пламенным первым революционерам,
что вся их революция без сущности дела (без социальной реорга
низации, без изменений форм собственности. — В. В.) есть не
обновление общества на новых началах, а лишь победа одного
могучего класса общества над другим (...) расстреляв этого
первого досадного грубияна, предводители республики и револю
ции стали видеть мало-помалу, чем далее, тем яснее, что вся
жизнь Франции все более и более обращается в какой-то ложный
мираж, в какую-то фантастическую картину и утрачивает всякое
значение чего-нибудь живого и необходимого (. . .) Ничего
существенного не дала и не влила вся эта проходящая
фантасмагория в душу великой нации, постоянно жаждущей жи
вой жизни» (21, 235). В этом призрачном существовании под
игом маскирующегося в разные обличья деспотизма реальной
оставалась лишь постоянная возможность революционного взрыва
и, следовательно, насущная необходимость «новых начал» — тех
социальных преобразований в пользу угнетенного народа, о
которых говорил Бабеф. Идеи Бабефа, по мнению Достоевского,
оказались наиболее важным выводом из опыта Великой револю
ции, подтвержденным позднейшими событиями европейской исто
рии.10 Вот почему теоретическая мысль, занятая проблемой
народного благополучия и всеобщего счастья, должна была в
дальнейшем отправляться от той точки, на которой стоял Бабеф,
и исходить из признания абсолютной неотложности социальных
реформ.
284
Так и случилось. Как только результаты революции обнаружи
лись с полной очевидностью, «явились люди, прямо возгласившие,
что дело остановилось напрасно и неправильно, что ничего не
достигнуто политической сменой победителей, что дело надобно
продолжать, что обновление человечества должно быть радикаль
ное, социальное (. . .) засветилась опять надежда и опять
начала возрождаться вера» (23, 34). Достоевский говорил это
о движении европейской общественной мысли конца 1820—
1830-х гг., связанном с теориями утопического социализма СенСимона, Фурье, Оуэна и отразившемся в произведениях европей
ских литератур. «История этого движения известна, — пояснял он
дальше в «Дневнике писателя» за 1876 г., — оно продолжается
до сих пор и, кажется, вовсе не намерено останавливаться»
(23, 34). В этом смысле вся литература XIX в., ставящая во
главу угла нужды и чаяния бедного и беднейшего народа, несла
на себе более или менее явный отпечаток идей и опыта Великой
революции и тех трансформаций, который они получили в утопи
ческих системах позднейших лет. Возвращаясь к лозунгам
революционной эпохи, Сен-Симон писал: «Правители — лишь
администрация общества (...) они обязаны руководить им со
гласно с интересами и волей управляемых; словом, счастье
народов есть единственная и исключительная цель общественной
организации».11 И в другой работе: «. . .всякая потребность (. . .)
продолжает жить до тех пор, пока не будет удовлетворена, и
проявляется она с тем большей энергией, чем дольше отклады
вается ее осуществление. Таким образом, революция еще очень да
лека от своего завершения и может она завершиться только
полным осуществлением той цели, которая была предопределена
ей всем ходом событий», т. е. новой организацией социальных
отношений, обеспечивающей удовлетворение материальных и ду
ховных нужд всех и каждого.12
Вопросы, вынесенные на повестку дня событиями 1789 г.,
находили самый заинтересованный отклик в России. Она отнюдь не
забыла грозных фактов собственной недавней истории — пугачев
ского бунта, навсегда подорвавшего доверие к видимому покою
огромной феодальной монархии. В 1876 г. Достоевский писал:
«. . .у нас (. . .) еще с прошлого столетия всегда тотчас же
становилось известным о всяком интеллектуальном движении
в Европе и тотчас же из высших юлоев нашей интеллекции .пере
давалось и массе хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих
людей. Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением
тридцатых годов. Об этом огромном движении .европейских
литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас весьма скоро
получилось понятие. Были уже известны имена многих новых
явившихся ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже,
хоть отчасти, хоть чуть-чуть, известно стало и то, куда клонит
все это движение», т. е. то, что оно клонит к решению
проблем, поднятых Великой революцией (23, 33). Вот почему в
сознании Достоевского эта революция не могла отделяться от
285
тех событий, которые за нею следовали, и от тех идей и понятий,
которые явились на почве осмысления ее уроков. «Спросите какого
угодно психолога, — рассуждал Достоевский по поводу минувших
исторических фактов, — и он объяснит вам, что если воображать
прошедшее событие и особливо давно прошедшее (. . .) то
событие непременно представится в законченном его виде, то есть
с прибавкою всего последующего его развития» (21, 76). Для
французской революции конца XVIII в. такой «прибавкою»
были революционные потрясения 1830, затем 1848 г., присовоку
пившие новые акты к прежней драме, а вместе с тем и общее
стремление европейской мысли понять суть и способы разрешения
ее конфликтов.
И эта драма, и это стремление чрезвычайно волновали
Достоевского. В атмосфере интеллектуального подъема, снова
выдвинувшего на первый план положение обманутого в своих
ожиданиях народа и снова указавшего цель для наиболее
благородных усилий, складывалось мировоззрение писателя. «Но
в чем же обвиняют меня? — обращался он к Следственной комис
сии, будучи привлеченным по делу петрашевцев в качестве «одного
из важнейших» (18, 177). — В том, что я говорил о политике, о
Западе, о цензуре? и проч. Но кто же не говорил и не думал
в наше время об этих вопросах? (...) На Западе происхо
дит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Тре
щит и сокрушается вековой порядок вещей (...) И эта картина
не такова, чтобы возбудить внимание (. . .) потрясти душу? (. . .)
такое зрелище — урок! Это, наконец, история (...) И после этого
неужели обвинят нас (...) в том, что мы имели столько любо
пытства, чтоб говорить иногда о Западе, о политических
событиях, читать современные книги, приглядываться к движению
западному, даже изучать его по возможности. Неужели обвинят
меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого
ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может
быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа,
как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое
приведет наконец за собой лучшее время» (18, 122—123). И хотя
Достоевский по понятным причинам старался затушевать дейст
вительный источник столь острой и определенно направленной
любознательности, его объяснение никого не вводило в заблужде
ние.13 Судьям не менее, чем подсудимым, было ясно, что кризис,
не прекращающийся во Франции, как и рецепты от него спастись,
касаются не только ее народа. Возвращаясь позднее к годам своей
молодости, Достоевский писал: «Все эти тогдашние новые идеи
(о социальной реорганизации существующего порядка. — В. В.)
нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени
святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, буду
щим законом всего без исключения человечества. Мы еще
задолго до парижской революции 48 года были охвачены обая
тельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во
всю правду этого „обновленного мира“ и во всю святость будущего
286
коммунистического общества еще Белинским» (21, 130—131 ).14
Надо, однако, подчеркнуть, что если Достоевский и «был по
священ во всю правду (...) и во всю святость. . .» Белинским,
то, разумеется, не в виде ничего не ведающего ученика, а в виде
уже знакомого с основами учения и новым символом веры адеп
та — человека, достаточно просвещенного и потому готового к
бестрепетному восприятию любых заключительных откровений.15
Так же Достоевский сблизился с Петрашевским. В том и другом
случае инициатива сближения шла не от него. Напротив, первые
же произведения Достоевского заставили и Белинского, и Петрашевского предположить в начинающем авторе единомышленника,
чей талант мог бы прямо служить успеху социалистической
пропаганды.16 Сами же «новые идеи» носились в воздухе. «. . .после
1830 года, с появлением сенсимонизма, — писал Герцен в
1850 г., — социализм произвел в Москве большое впечатление на
умы (...) Нас, свидетелей самых чудовищных злоупотреблений,
социализм смущал меньше, чем западных буржуа. Мало-помалу
литературные произведения проникались социалистическими тен
денциями и одушевлением. Романы и рассказы (. . .) протестовали
против современного общества (...) Достаточно упомя
нуть роман Достоевского „Бедные люди“».17 Вот почему
Достоевского и не устраивало название петрашевца: «. . .помоему, название это неправильное; ибо чрезмерно большее
число, в сравнении с стоявшими на эшафоте, но совершенно таких
же, как мы, петрашевцев, осталось совершенно нетронутым и необеспокоенным. Правда, они никогда и не знали Петрашевского,
но совсем не в Петрашевском было и дело» (21, 129). Дело было
в том, что «известный цикл идей и понятий» (казавшийся отзвуком
западных социальных учений), за который так сурово осудили
петрашевцев, отражал реальные противоречия собственно русской
жизни. Ведь если в России и не стоял с такой не терпящей
отлагательства настойчивостью, как во Франции, «пролетарский
вопрос» (о нищих и обездоленных), то для нее столь же важным
был вопрос о крепостном и бесправном крестьянстве. «. . .до какой
же отупелости должен дойти человек, — восклицал Достоевский,
полемизируя в 1861 г. со славянофильской газетой «День», —
чтоб быть уверенным в божеской законности крепостного права
(...) Вы говорите, что у нас не было ничего подобного
феодальным отношениям на Западе? Ну нет-с; одно другого, верно,
стоило. Спросите у мужиков» (19, 66).18
Необходимость освобождения крестьян и способы такого
освобождения — постоянная тема, обсуждавшаяся среди петра
шевцев. В этих обсуждениях Достоевский решительно под
держал В. А. Головинского, которого, кстати сказать, он и ввел
в социалистический кружок (18, 139) и который горячо отстаивал
первостепенную важность отмены крепостного права в сравнении
с другими задачами тогдашней минуты (судебная реформа,
уничтожение цензурной опеки печати). «А. И. Пальму помнится, —
писал О. Ф. Миллер (первый биограф Достоевского, лично знако287
мый с писателем), — что когда однажды спор сошел на вопрос:
„Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным
иначе, как чрез восстание?4*, то Достоевский с своею обычною
впечатлительностью воскликнул: „так хотя бы чрез восстание!**».19
В показаниях, данных Следственной комиссии, Достоевский под
тверждал, что «Головинский сознает возможность внезапного
восстания крестьян самих собою, потому что они уже достаточно
сознают тягость своего положения». «Но считаю себя обязанным
прибавить, — продолжал он, — что Головинский выражал эту
идею как факт, а не как желание свое» (18, 141 —142). Идея
крестьянского бунта как вполне вероятной и, может быть, даже
близкой реальности передавала мнение многих петрашевцев.
Убеждая правительство в необходимости коренных преобразова
ний (убеждая в тех формах высказывания, которые допускала
обстановка следствия), Достоевский утверждал, что «иначе дело
должно произойти революционерным образом (...) Примеры из
вестны и до сих пор памятны, хотя случились давно» (18, 123;
имелся в виду прежде всего пугачевский бунт. — В. В.). Петра
шевцы, записал О. Ф. Миллер позднейшее признание писателя,
«верили (. . .) что народ с ними. Замечательно, что он прибавил:
„и имели основание, так как народ был крепостной**».20
Сохранились свидетельства, которые тоже приводит О. Ф. Миллер,
что Достоевский-петрашевец «был готов и на непосредственное
сближение с недовольными из народа (. . .) По словам одного
петрашевца (. . .) Ф(едор) М(ихайлович) действительно думал о
сближении с раскольниками»,21 чья среда ему, по-видимому, пред
ставлялась (как в дальнейшем она представлялась и народникам)
наиболее удобной для начала революционной и социалистической
пропаганды.
Готовность к прямому сближению с народом означала зре
лость сложившегося убеждения и желание перейти от отвлеченных
теорий к практике. Этого не произошло: весной 1849 г. петра
шевцы были арестованы. Но поведение Достоевского во время
следствия — спокойное, обдуманное, лишенное всяких намеков
на слабость и уступку — подтверждает мнение одного из знако
мых Н. А. Спешнева, что в Достоевском сказывался «истый
тип заговорщика»: «он был молчалив, любил говорить один на
один, был скорее скрытен, чем откровенен».22 Судя по материалам
процесса, кое с чем Достоевский предпочел согласиться (с фак
тами, которые бессмысленно было бы отрицать); кое-что преумень
шил (например, степень близости ситуаций на Западе и в России
и. соответственно — степень важности усвоения западных социаль
ных учений); кое-что, напротив, преувеличил (разницу между
Россией и Западом и чуждость западных теорий русской почве);
кое о чем он умолчал. Он умолчал о политическом заговоре,
одним из инициаторов' которого был сам и цель которого
заключалась в том, чтобы «произвести переворот в России» (см.,
рассказ А. Н. Майкова в записи А. А. Голенищева-Кутузова:.
18, 193—194; ср. 191 —193). В связи с изданной в 1875 г.
288
в Лейпциге книгой о петрашевцах («Общество пропаганды
в 1849 году») Достоевский, как свидетельствует О. Ф. Миллер, за
метил, что она «верна, но не полна. Я (. . .) не вижу в ней моей
роли. . . Многие обстоятельства совершенно ускользнули; целый
заговор пропал». «В самом деле, — продолжает биограф, — если в
записке Липранди (чиновника Министерства внутренних дел, ко
торому был поручен сбор сведений о петрашевцах. — В. В.) гово
рится, что „тут был не столько мелкий и отдельный заговор, сколько
всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения“, то из самого дела выходит, что собственно и заговора
не оказалось „по разномыслию участников”».23 Соображение о
«разномыслии», полной разноголосице суждений на собраниях у
Петрашевского и где бы то ни было настойчиво внушали
следствию сами петрашевцы. Это был способ защиты, и только.
Заговор в широком смысле (как объединение достаточно большого
числа людей на основе некой общей идейной платформы) и
заговор в узком смысле (как объединение небольшой конспиратив
ной группы с определенной политической программой) все-таки
существовали.24 Они представляли собой размытый на границах,
но тяготеющий к консолидации в центре союз единомышленников,
связанный узами братства, которое включало всех противников
существующего порядка, стремящихся деятельно служить общему
счастью. Своеобразным знаком этого братства звучит заключи
тельная формула письма А. Н. Плещеева Достоевскому от 14 мар
та 1849 г.: «Кланяйтесь от меня всем, кто бывает по субботам
у Дурова, Пальма и Щелкова (. . .) Головинского тоже облобы
зайте. Милюкову, Григорьеву, Момбели, Даманскому 1-му и 2-му,
Филиппову, Кашевскому (... .) Спешневу, Мордвинову и Ми
хаилу Михайловичу (Достоевскому. — В. В.) всем salut et
fraternite».25 Формула «salut et fraternite» («Привет и брат
ство») — обычная концовка в документах, официальной и частной
переписке революционеров эпохи Великой французской револю
ции.26 Этой формулой пользовался Бабеф. ' Она повторяется
в документах бабувистов.28
Участие в политическом заговоре — вершина революционной
мысли и деятельности Достоевского; Убеждения, приведшие его
на эшафот, не были поколеблены и эшафотом. «Мы, петра
шевцы. . . — вспоминал Достоевский в 1873 г., — выслушивали
наш приговор без малейшего раскаяния (. . .) в ту минуту, если
не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из
нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений (...)
некоторые из нас (...) проверяя мгновенно всю свою, столь
юную еще жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжелых
делах своих (...) но то дело, за которое нас осудили, те
мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись
нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас
очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится»
(21, 133). То, что так и было, подтверждают воспоминания
других петрашевцев. Ф. Н. Львов, например, писал: «. . .на эшафо19 Заказ № 2221
289
те (...) у большей части была на лице неизъяснимо спокойная
улыбка (...) Достоевский был несколько восторжен, вспоминал
„Последний день осужденного на смерть" Виктора Гюго и, подой
дя к Спешневу, сказал: ‘‘Nous serous avec le Christ". — “Un peu
de poussiere» — отвечал тот с усмешкой».29
К вершине, обозначенной подмостками эшафота, Достоевский
шел постепенно. Трудно сказать, когда именно он отправился
в этот путь, венчавший его терновым венцом мученичества.
На вопрос Следственной комиссии («Объясните, с каких пор и
по какому случаю проявилось в вас либеральное или социальное
направление?»), 30 Достоевский отвечал неопределенно: «Со всею
искренностию говорю (. . .) что весь либерализм мой состоял
в желании всего лучшего моему Отечеству (. . .) Это желание
началось с тех пор, как я стал понимать себя, росло во мне
все более и более (...) Я желал многих улучшений и перемен.
Я сетовал о многих злоупотреблениях. . .» (18, 161). Достоевский,
по-видимому, и в самом деле не мог припомнить какого-то начала
своего «преступного» либерализма. Потому, конечно, что он был
для писателя вполне естественным.31 Затем он продолжал: «Что
же касается до социального направления, то я никогда и не был
социалистом, хотя и любил читать и изучать социальные вопросы
(...) К тому же я страстно люблю исторические науки. Вот
почему я с большим любопытством следил за переворотами
западными» (18, 162).32 И далее: «Социализм предлагает тысячи
мер к устройству общественному, и так как все эти книги писаны
умно, горячо и нередко с неподдельною любовью к человечеству,
то я (. . .) читал их. Но именно оттого, что я не принадлежу
ни к какой социальной системе, а изучал социализм вообще, во
всех системах его, именно потому я (...) вижу ошибки каждой
социальной системы» (18, 162). Достоевский «никогда и не был
социалистом» в том смысле, что он никогда не был правоверным
последователем какой бы то ни было определенной теории, кому
бы она ни принадлежала, начиная с Сен-Симона и Фурье —
первых и, по словам писателя, «„идеальных" толкователей
этих идей» (25, 55). Стараясь, например, оправдать в глазах
следователей «излишнее увлечение» К. И. Тимковского учением
Фурье, Достоевский заметил: «. . .он недавно только ознакомился
с его системой и еще не успел переработать ее собственной
критикой» (18, 152). Это значило, что сам писатель с системой
Фурье ознакомился давно и уже успел ее (и не только ее)
критически «переработать».33
Достоевский не говорит, в чем заключаются «ошибки» каждой
из западных систем. Но в чем бы они ни заключались, они ведут,
по его мнению, к одному результату — полной неприложимости
этих теорий к реальной жизни: «Я уверен, что применение хотя
которой-нибудь из них поведет за собою неминуемую гибель. Я уже
не говорю у нас, но даже во Франции» (18, 162). По-видимому,
опыт западных «переворотов» (европейских революций с 1789 г.),
за которыми он следил, способствовал такому убеждению.
290
«Наконец, — подытожил Достоевский, — вот вывод, на котором я
остановился. Социализм — это наука в брожении, это хаос, это
алхимия прежде *химии,34 астрология прежде астрономии; хотя,
как мне кажется, из теперешнего хаоса выработается впослед
ствии что-нибудь стройное, благоразумное и благодетельное для
общественной пользы точно так же, как из алхимии выработалась
химия, а из астрологии — астрономия» (18, 162).
Вывод писателя был хорошо продуман. Достоевскому помогала
дистанция, позволявшая смотреть на европейский кризис и проек
ты его преодоления несколько со стороны — следовательно, с той
глубиной, тем беспристрастием суждения, которые были бы вряд
ли возможны, окажись он в центре событий. По мнению писателя,
«фурьеризм (...) и всякая западная система (. . .) неудобны для
нашей почвы», они — «продукт тамошнего, западного положения
вещей, среди которых разрешается во что бы то ни стало
пролетарский вопрос» (18, 134). Как раз поэтому не только в Рос
сии, где «нет пролетариев» (18, 134), но и во Франции,
где они составляют главную революционную силу, «в эту минуту
всякая система, всякая теория вредна (. . .) ибо голодные проле
тарии в отчаянии хватаются за все средства (. . .) Там минута
крайности. Там голод гонит на улицу» (18, 133).
Пролетарии (т. е. вконец разорившиеся крестьяне и городская
беднота) 35 играли существенную роль во время Великой француз
ской революции и даже раньше. Голодные бунты начались
сразу по вступлении на престол Людовика XVI. Весной 1775 г.
в Дижоне «народ завладел домами скупщиков-хлеботорговцев,
разгромил их мебель, разломал мельницы. Тогда-то комендант
города (...) произнес в обращении к народу роковые слова, кото
рые потом столько раз повторялись во время революции
против дворян: «Трава уже выросла — ступайте, ешьте ее/"».36
Позднее, в конце 1788—начале 1789 г., бунты переросли в кресть
янские восстания, поддержанные волнениями городского плебса.
Народ требовал хлеба, и эти требования определяли ход
событий.3' 4—5 сентября 1793 г., когда плебейский натиск на Гору
достиг наивысшей силы, народ кричал прокурору Коммуны —
Шометту: «Хлеба, хлеба!». «Нам нужны не обещания, а хлеб,
и притом немедленно'.».3* Депутация Коммуны в сопровождении
рабочих направилась в Конвент, где Шометт, выражая общее
мнение, заявил: «Новые сеньеры, не менее жестокие, не менее
жадные, не менее наглые, чем прежние, поднялись на развалинах
феодализма. Другой класс, такой же жадный, такой же преступ
ный, как и первый, завладел предметами первой необходимости.
Вы нанесли ему удар, но этот удар лишь оглушил его, и даже
под сенью законов он продолжает свои разбои».39 Шометт и
воодушевлявшая его беднота видели выход в революционном
терроре. Они требовали от Конвента создания револю
ционной армии: «Пусть за этой армией будут следовать неподкуп
ный и грозный трибунал и роковое орудие (гильотина. — В. В.),
сокрушающее одним ударом как заговоры, так и их организа
19*
291
торов. Пусть она заставит скупость и жадность вернуть народу
богатства земли, этой неистощимой кормилицы всех своих
детей».40 Санкюлотам и руководителям Коммуны казалось, что
«достаточно революционной армии, трибуналов и гильотины, что
бы решить все социальные проблемы».4' Такова была прелюдия
якобинской диктатуры. Трибуналы и гильотина действовали, но
социальные проблемы оставались, масса пролетариев росла. Изба
виться от голода и нищеты нужно было во что бы то ни стало.
В эту сторону, как правильно заметил Достоевский, и были
устремлены мысль и социальные рекомендации западных уто
пистов.
По мнению Фурье и других социалистов, строй цивилизации,
восходящий к античной Греции и Риму (или к еще большей
глубине веков), способен лишь плодить «муравейники нищих
наряду с несколькими исполинскими богатствами».42 Современная
государственная власть, «христианская обязанность которой (во
Франции, как и в прочих европейских странах. — В. В.)
трудиться неустанно и всесторонне над улучшением участи
народа, наоборот, употребляет вверенную ей силу на то, чтобы
установить порядок вещей, служащий всецело к выгоде управляю
щих и ущербу управляемых».43 Жадность оказывается «господст
вующим чувством каждого человека; эгоизм, эта гангрена
человеческого рода, поражает все политическое тело и становится
общей болезнью всех классов общества».44 При этом управляемые
мечтают о равенстве, управляющие — о личном интересе и собст
венных привилегиях. Политические идеи последних сводятся к
оправданию деления общества «на два класса — один, который
повелевает, и другой, который повинуется».45 Между немногими
празднолюбцами (из прежних деспотов или новых) и необеспе
ченным большинством порваны живые связи, их место заступила
враждебная разобщенность. Она достигает апогея в революцион
ных бурях. «Два порока», считает Фурье, неизбежны при строе
цивилизации — «нищета, терзающая отдельных людей, и револю
ции, терзающие государства». 46
Бедность, по убеждению Сен-Симона, Фурье и их последова
телей, — главное зло существующего порядка. Оно растет на гла
зах, неся физический и нравственный ущерб всем без исключе
ния, даже тем, кто вполне обеспечен. «Опыт показал, —
писал Сен-Симон, — что всякий человек, который не ищет счастья
в направлении, ^полезном для своих ближних, — несчастен, каково
бы ни было его кажущееся благополучие».47 Ведь это благопо
лучие непрочно и в любую минуту может рухнуть, уничтоженное
негодованием тех, на чьих страданиях оно основывается. Граждане,
утверждал Сен-Симон, «должны организовать свое общество так,
чтобы оно было наиболее выгодно наибольшему числу людей;
они должны .поставить целью всех своих трудов и всех своих
действий — в наикратчайшее время и наиполнейшим образом
улучшить моральное и физическое состояние наиболее многочис
ленного класса».48 А так как вооруженная и политическая
292
борьба (какими бы высокими лозунгами она ни освящалась),
судя по опыту Великой французской революции, не ведет к
этой цели, от такой борьбы, сеющей семена, а потом пожинающей
плоды раздора, следует раз и навсегда отказаться. «Друзьям
человечества», озабоченным проблемой общего счастья, оста
вался, следовательно, путь мирного убеждения — путь проповеди
и примера. «Существенное условие успеха нашего святого
начинания (...),— объяснял Сен-Симон, — это то, что единст
венным средством, дозволенным нам для достижения нашей цели,
является убеждение. Пусть нас преследуют, как и первых хрис
тиан, но нам совершенно невозможно действовать физической
« 49
силой».
В основу проповеди легло реформированное христианство,
очищенное от прежней обрядности и «предрассудков», выдуманных
корыстолюбием церковников и господствующих властей и
укоренившихся в сознании прочих в силу давней привычки.
Суть этого нового христианства сводится к заповеди братской
любви, требующей обеспечения бедняков,50 и к обещанию
земного рая — той социальной гармонии, которая, соответствуя
планам бога (мысль, часто повторяющаяся у Фурье), является
прямым назначением человеческого рода.51 В «Обращении к дру
зьям человечества» Сен-Симон писал: «Первые христиане
создали основу всеобщей морали, провозгласив и в хижинах и в
дворцах божественный принцип: все люди должны ви
деть друг в друге братьев, должны любить
и помогать друг другу. Они придумали учение, согласное
с этим принципом, но это учение получило у них абстрактный
характер (...) Господа, вы должны последовать примеру своих
предшественников, вы должны развить одинаковую с ними
энергию. Они основали христианскую религию, а вы должны
преобразовать ее; вы должны завершить организацию моральной
системы, вы должны подчинить ей светскую власть».52 Утописты
и их последователи ощущали себя новыми апостолами альтруис
тически чистой веры, чья проповедь убедит наконец богатых
и бедных в выгоде взаимной любви. «. . .тогда, — вспоминал Дос
тоевский, — понималось дело еще в самом розовом и райсконравственном свете (. . .) зарождавшийся социализм сравнивался
тогда, даже некоторыми из коноводов его, с христианством
и принимался лишь за поправку и улучшение последнего сооб
разно веку и цивилизации» (21, 130).
Эта проповедь исправленной и улучшенной веры была полным
отпущением грехов, которые, по мысли утопистов, сплошь поро
ждены дурным социальным устройством^ восторженной реабилита
цией человека и человечества.53 Богатые должны лишь облаго
детельствовать бедняков, поделившись с ними своим избытком,
а бедные возместят эту дань братского сострадания признательной
благодарностью. Альтруистические чувства любви и дружеской
симпатии, распространяясь вширь и вглубь, вытеснят из мира
враждебную рознь эгоистических побуждений. Дальнейшее зави
293
сит от усилий, направленных на урегулирование частных
и общих интересов.54 Таким представлялся утопистам путь к
счастью — максимальному удовлетворению материальных и ду
ховных потребностей каждого в отдельности и всех вместе?5
Это было началом полемики с революционно настроенными пред
шественниками. Ср. в Декларации прав 1793 г.: «Статья 1.
Целью общества является всеобщее благо. Правительство уста
новлено для того, чтобы обеспечить человеку пользование его
естественными и неотъемлемыми правами».56 Однако, по мнению
утопистов, общего блага следует добиваться лишь силой нравст
венного чувства, отбросив на последний план заботу об установ
лении того или иного правительства, так как «очевидно, что
отнюдь не изменением формы правления можно уничтожить
произвол».57
Далее. Никакое правительство ничего не сможет «обеспечить»
до тех пор, пока собственность будет считаться неприкосновенной.
Ср. в Декларации прав: «Статья 2. Такими («естественными
и неотъемлемыми». — В. В.) правами являются: равенство, сво
бода, безопасность, право собственности».58 Но Сен-Симон утвер
ждал: «. . .закон, устанавливающий власть и форму правления
не имеет такого значения и такого влияния на благосостояние
наций, как закон, устанавливающий собственность и регулирую
щий пользование ею».59 Поэтому вопрос о собственности самый
важный. И нет ничего «естественного и неотъемлемого» в «праве»,
которое возникает из несправедливости — захвата победителями
чужого добра и обездоливания и ущемления свободы побеж
денных.60
Без имущественного
достатка нет и не может быть ни
свободы, ни каких-либо других «неотъемлемых прав». Поэтому
Декларация не разрешила «проблемы общественной свободы».61
И так же обстоит дело с равенством перед законом. О том и другом
праве в Декларации сказано: «Статья 3. Все люди равны от
природы и перед законом (. . .) Статья 6. Свобода есть право
каждого человека делать все, что не наносит вреда правам
других людей».62 Но, рассуждали сенсимонисты вслед за учителем,
если даже призвать на помощь всю науку, «докажет ли она
нам {. . .) что сын бедняка свободен так же, как сын богатого?
Свободен! Когда не имеешь хлеба! Что они равноправны? Рав
ноправны! Когда один имеет право жить, не работая, а другой,
если он не работает, имеет лишь право умереть!. . ,».63
«В самом деле, — писал Достоевский в 1863 г., — провозгласили
(. . .) Liberte, egalite, fraternite. Очень хорошо-с. Что такое
1 iberte? Свобода. Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать
все что угодно в пределах закона. Когда можно делать все,
что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по
миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без
миллиона не тот, который делает все что угодно, а тот, с которым
делают все что угодно». Затем «равенство перед законом». «Про
это равенство (...) можно только сказать, что в том виде, в каком
294
оно теперь прилагается, каждый француз может и должен принять
его за личную для себя обиду». Наконец, «что же остается из
формулы? Братство. Ну эта статья самая курьезная» (5, 78—79).
Курьезная для позднего Достоевского потому, что ее осуществле
ние предполагалось авторами Декларации и теми, кто ее одобрил
и принял, где-то потом и в будущем, а пока это «братство»
соединялось с трибуналами и гильотиной. Над абсурдностью тако
го соединения горько иронизировали «идеальные» утописты, ссы
лаясь на «достопамятную, напечатанную крупными буквами на
всех стенах общественных зданий фразу: ,,Единение, нераздель
ность республики, свобода, равенство, братство или — смерть!1*» 64
(ср. у Достоевского: 5, 81). Причем к смерти приговаривали,
и кровь лилась, хотя и под благородными лозунгами, но в дейст
вительности — сплошь и рядом за личное преимущество
как в отношении власти, так и в отношении собственности.
Фурье, не делая никаких исключений, говорил, что республиканцы
Великой французской революции, «клятвенно заверяя в смертель
ной ненависти к коронованной власти, не стремились ни к чему
иному, как только взойти на престол».65
По мысли утопистов получалось: то, что революционеры
1793 г. оставили неприкосновенной собственность, уравняв ее
с другими «естественными и неотъемлемыми правами», исклю
чило какую бы то ни было возможность реализации этих других
прав.
Но что предлагали утописты? «. . .индивидуальное право соб
ственности, — писал Сен-Симон, — может быть основано лишь на
общей пользе при осуществлении этого права».66 Иначе говоря,
никто не должен быть обеспечен сверх меры — в ущерб другому
и за его счет. Напротив, людям следует организоваться так
(в трудовые ассоциации у Сен-Симона, в фаланстеры у Фурье),
чтобы умножение богатства каждого вело к умножению богатства
всех. Это не означало равенства состояний. Это означало их
упорядоченную, правильную координацию, которой надлежало
уврачевать социальные недуги гармонией согласованных интере
сов. Предлагаемый Сен-Симоном и Фурье идеальный строй
опирался на градацию, он удерживал иерархический принцип.
Ибо, по убеждению и Сен-Симона, и Фурье, неравенство
заключено в естественной природе мира и человечества.67 Но, по
мысли утопистов, в этом нет ничего дурного, ведь последний
«бедняк» при гармоническом строе (и в перспективе) станет
богаче любого богача из бывших и ныне живущих. Оставалось,
правда, неясным, из каких соображений люди решились бы отка
заться от реального достатка уже теперь во имя будущей
и если не сомнительной, то, без сомнения, далекой выгоды?
И с какой бы стати богачу, жаждущему наживы, для начала что
бы то ни было отдавать и таким образом лишать себя реальных
удовольствий в расчете на*те, которые когда-нибудь появятся на
почве общего благополучия? Не проще ли, напротив, богатеть
одному, всеми средствами, хотя бы и на чужом несчастье? Ведь
295
все равно, отдавая свое состояние, всех бедняков не накормишь —
следовательно, зла не искоренишь и только сам обеднеешь. Так
какая здесь выгода? и кому прибыль? Вот простейшее возражение
в ответ на рекомендации «друзей человечества». Оно, конечно,
приходило в голову утопистам. Но тут-то и нужна была проповедь
любви (преимущественно у Сен-Симона и его учеников) и убеди
тельный пример процветания при новой социальной системе
(преимущественно у Фурье, всю жизнь прождавшего и так и не
дождавшегося благодетеля, готового уступить свои капиталы на
создание опытного фаланстера).
Разумеется, этот путь к всеобщему счастью был чистой утопией,
особенно очевидной в пору обострения классовой борьбы, когда
нетерпение голодных бедняков угрожало не только достатку, но
самой жизни богачей и тем не менее не побуждало их к радикаль
ным уступкам. Вот почему ирония Достоевского по поводу системы
Фурье (да и любого мирного способа социальных преобразова
ний), выраженная в объяснениях со Следственной комиссией,
была продиктована самым искренним чувством: «Фурьеризм —
система мирная (. . .) Реформы политической фурьеризм не пола
гает; его реформа — экономическая. Она не посягает ни на пра
вительство, ни на собственность (. . .) Фурьеристы, во время всего
февральского переворота (революция 1848 г. — В. В.) ни разу не
вышли на улицу, а остались в редакции своего журнала, где они
проводят свое время уже с лишком двадцать лет в мечтах о
будущей красоте фаланстеры». Их учение — «утопия, самая не
сбыточная (. . .) Нет системы социальной, до такой степени
осмеянной (. . .) непопулярной, освистанной, как система Фурье на
Западе. Она давно уже померла, и предводители ее сами не
замечают, что они только живые мертвецы и больше ничего
(. . .) фурьеризм забыт из презрения к нему, и даже кабетизм,
нелепее которого ничего не производилось на свет, возбуждает
гораздо более симпатии» (18, 133). Характерно, что, говоря о
фурьеризме как экономической реформе, Достоевский не увидел
в ней посягательства на собственность, хотя и Фурье, и Сен-Симон
имели в виду (главным образом и прежде всего) реорганизацию
этого института. Что это значит? Только одно: экономическая
реформа мирных утопистов не казалась Достоевскому настолько
радикальной, чтобы в ней можно было усмотреть решительный
вызов существующему (и на взгляд самих же утопистов —
порочному) порядку. Вот почему кабетизм (коммунизм в той
форме, в какой он виделся Э. Кабе. — В. В.), отрицавший
иерархию частнособственнических отношений и отстаивавший, как
и другие коммунистические системы, общность имуществ, и воз
буждал в революционной Франции «гораздо более симпатии».
Но коммунизм интересовал и петрашевцев. Из материалов
процесса известно, что «Достоевский был (. . .) на том вечере
у Петрашевского (в декабре 1848 г.), когда подсудимый
Тимковский читал речь, в которой (. . .) рассуждал о прогрессе,
фурьеризме, коммунизме и пропаганде, потом предлагал разделить
296
мир на две части, отдав одну часть на опыт фурьеристам,
а другую коммунистам, и кончил советом устроить кружки, на
которых занимались исключительно вопросами коммунизма»
(18, 185). И Тимковский, и его слушатели знали о коммунисти
ческих идеях, разумеется, не столько по роману Э. Кабе «Путе
шествие в Икарию», вышедшему первым изданием в 1840 г.,
сколько по знаменитой книге Ф. Буонарроти «Заговор во имя
равенства». Она была опубликована в 1828 г. и имела огромное
влияние как благодаря имени автора (ближайшего друга и едино
мышленника Бабефа, возглавившего после его казни европейское
революционное движение), так и благодаря многим документам
и четкому изложению коммунистической доктрины бабувистов.
Книга Буонарроти появилась в то время, когда стали распростра
няться идеи Сен-Симона и Фурье. А поскольку там и тут
речь шла о социальных вопросах и путях переустройства мира,
то сопоставление этих учений было вполне естественным. Но
Бабеф и бабувисты не занимали Следственную комиссию, и Досто
евскому не пришлось высказываться насчет коммунистической
доктрины. Комиссия остановилась на Фурье.
Говоря о Фурье и других социалистах, Достоевский коснулся
лишь одной стороны дела — их положительной программы, кото
рая казалась писателю неосуществимой. Он не стал углубляться
в более серьезную область. Ведь утописты не ограничивались
проповедью любви. В тех же целях убеждения они рисовали
удручающую картину современного общества, представлявшегося
им сплошной аномалией, настолько уклонившейся от здоровой
нормы (счастливый человек на прекрасной земле), что она
являла собой «мир навыворот», изнанку должного и вместо
социального рая демонстрировала беспросветность «социального
ада». Сен-Симон писал: «. . .современное общество являет собой
воистину картину мира, перевернутого вверх ногами»;68 это
«зрелище опрокинутого вверх дном мира»,69 который следует счи
тать, по мнению Фурье, «царством неистовствующего ада».'0
«Состояние цивилизации, — повторял Фурье, — является (. . .)
антиподом предназначения, миром навыворот, социальным
а д о м».71 Было бы бессмысленным пытаться оздоровить и испра
вить этот мир, как это делают философы и богословы, предло
жением отдельных улучшений. Поэтому Фурье писал: «. . .цель
моя — не улучшитъ строй цивилизации, а уничтожить его и вы
звать желание изобрести лучший социальный механизм, доказывая,
что порядок цивилизации нелеп в частях, как и в целом».'2 Фурье
требовал «применить сомнение к строю цивилизации, усомниться
в его необходимости, в его превосходстве и в его долговечности».73
Это и было главным в учении утопистов. Оно ставило
задачу беспощадного анализа современного мира, в котором
торжествует хаос раздробленных, враждебных друг другу интере
сов, а любые благие человеческие отношения и страсти приобре
тают перевернутые, искаженные до неузнаваемости формы. Ведь
страсти нельзя подавить: «Натолкнувшись на препятствие в одной
297
точке, они производят извержение в другой, идут к своей цели
разрушительными путями вместо того, чтобы идти к ней путями
благодетельными». 74 Общее неблагополучие «социального меха
низма» воздействует на каждого человека, поскольку он всегда и
всюду зависит от среды, от обстоятельств. Если бы было проведено
исследование строя цивилизации, то данные этого исследования,
полагал Фурье, «возбудили бы общий ужас».75 Но до сих пор
никто не предпринял такого труда.
Однако с начала 1830-х гг. европейская литература двинулась
в том самом направлении, которое казалось единственно важным
Фурье. Она все более усваивала аналитический характер.
Предполагалось, что яркое изображение язв и разнообразных
пороков действительности послужит отысканию средств для исце
ления человечества от его социальных болезней. Ведь «крут
страданий, который литература наблюдает и воссоздает, — писала
Жорж Санд в 1833 г., — с каждым днем все ширится, и завтра
их будет больше, чем сегодня. Недуги Вертера, Рене, Обермана
не являются единственными, принесенными нам развитием цивили
зации, и книга, в которой господь ведет счет этим бедствиям,
раскрыта, может быть, только на первой странице». 76 Художест
венное изучение действительности (а к нему взывал весь опыт
предшествующей европейской литературы) должно было включать
и внутренний мир человека, состояние его чувств и сознания в дур
ном и уродливом обществе. По мнению Жорж Санд, искусство
психологического анализа, обращенное к болезненным аномалиям
человеческой души, — дело будущего.
Призыв к всестороннему исследованию реальной жизни,
настойчиво звучавший в западной печати 1830—1840-х гг., не был
новостью для русских писателей. В творчестве Пушкина, Гоголя,
Лермонтова анализ действительности уже успел выразиться
с такой художественной силой, какая могла бы доставить честь
любой европейской литературе. Западные социальные идеи нахо
дили в России подготовленную почву. Новостью был разве что
крайний радикализм критических выводов, ведущих к полному
неприятию существующего строя, и особый пафос альтруис
тической пропаганды, побуждающий к немедленному дейст
вию в пользу трудящегося большинства. В полемике с покой
ным К. Аксаковым и его живыми единомышленниками Достоев
ский, защищая бывших западников, в 1861 г. писал: «. . .евро
пеизм, западничество, реализм — все-таки это возрожден
ная жизнь, начало сознания, начало воли (. . .) Западничество
шло путем беспощадного анализа, и за ним шло все, что могло
идти в нашем обществе. Реалисты не боятся результатов своего
анализа» (19, 61). И далее: «Смотрите, как (. . .) К. Аксаков
(...) относится сплошь ко всей русской литературе. Он смотрит
на нее враждебно-скептически, он отрицает в ней свое (. . .)
У него вся литература наша — сплошь подражание и стремление
к иноземному идеалу. Он отрицает всякое проявление сознания
общественного в нашей литературе, не верит анализу, в ней
298
проявлявшемуся, самоосуждению, мукам, смеху, в ней отражав
шимся (. . .) Да, конечно, европейский идеал, европейский взгляд
и вообще европейское влияние сильно отозвалось в созданиях
нашей литературы, отражается и до сих пор. Но разве мы рабски
воспринимали их, разве не переживали их жизненным процессом,
разве не выработывали своего русского взгляда на эти иноземные
явления. . .?» (19, 62). Много лет спустя, говоря о той же эпохе
1830—1840-х гг. («Дневник писателя» за 1876 г.), Достоевский
повторил свою мысль: «. . .многое, очень многое из того, что
мы взяли из Европы и пересадили к себе, мы не скопировали
только, как рабы у господ (...) а привили к нашему организму,
в нашу плоть и кровь; иное же пережили и даже выстрадали
самостоятельно, точь-в-точь как те, там — на Западе, для которых
все это было свое родное» (23, 31). Подчеркивая самостоятель
ность русской мысли, Достоевский безусловно имел в виду и собст
венный творческий опыт. Судя по ранним произведениям, начинаю
щего писателя вполне устраивал радикализм отрицательных воз
зрений на сложившийся социальный порядок. В критике этого
порядка, в исследовании бездны и фантастических модификаций
присущего ему зла Достоевский шел даже дальше западных
утопистов. Но у него была особая точка отсчета.
Главное зло существующих обществ Достоевский видел не в
бедности, а в неравенстве состояний. В этом смысле ему были
ближе коммунистические системы, а не системы Сен-Симона
и Фурье, сохранявших неравенство в планах будущей всеобщей
гармонии. Ссылка на природные различия, которым Сен-Симон,
и Фурье, и все их сторонники придавали слишком большое значе
ние, для Буонарроти, например, ничуть не убедительна, поскольку
ни красота, ни ум, ни талант никогда не преуспевали в мире,
где жизнь людей в большей степени, чем природными дарова
ниями, определяется той или иной мерой достатка. Кроме того,
у всех от природы одинаковые чувства и одинаковые потреб
ности. Именно поэтому «равенство составляет естественное
право»,“ для осуществления которого, по мнению бабувистов,
необходимы общность имуществ, совместный и обязательный для
всех труд, равное пользование его продуктами.78 Бабеф и его
соратники в отличие от Кабе не верили в возможность мирного
перехода к коммунистическому строю. Его следовало завоевать
организованной политической борьбой, поддержанной народным
восстанием. Бабеф считал, что если люди будут сражаться за
равенство с той энергией, с какой они сражались «против
феодально-монархического здания, то нет сомнения в том, что
крушение варварской системы частной собственности приведет
в скором времени к счастливым временам золотого века и под
линного братства на земле, совершенно изгнанного из нашего
чудовищного общества честолюбием и алчностью».'9 Разумеется,
там, где устои феодальной монархии вообще не поколеблены
и всевозможные привилегии сохраняют силу, честолюбие и алч
ность не ведают удержа и пределов. «. . .монархический строй, —
299
утверждал Бабеф, — верх всякого неравенства».80 Итак, упразд
нение имущественного неравенства (мирным путем, как у Кабе,
или путем вооруженной борьбы, как у бабувистов) означало
в данном случае скорейшее и окончательное решение социальных
проблем.
Достоевский взглянул на дело иначе.81 Признавая важность
несправедливых имущественных отношений, наделяющих одних
всеми благами богатства, других — невзгодами нищеты, писатель
сосредоточил внимание на неравенстве как общем принципе
социальной структуры — монархической точно так же, как и любой
другой; структуры, повсеместно господствующей ныне, господство
вавшей везде и всюду в прошлом и предлагаемой известными
проектами в возможном будущем. Достоевский исследует нера
венство само по себе. Независимо от конкретных проявлений
оно всегда выражается градацией, узаконенной иерархией принято
го в обществе порядка, в России, в частности, закрепленного
Табелью о рангах. В соответствии с этой иерархией все люди
соотнесены с той или иной ступенью социальной лестницы, наде
лены чином и званием, и хотя они могут и опуститься по ней
и подняться, они не могут при всем . желании реально
выскочить за ее границы. Эту-то иерархическую структуру
Достоевский и принимает как исходную данность одной и той же
«среды», одних и тех же «обстоятельств», от которых зависят
каждый человек и все люди.
Зло несправедливого общественного устройства Достоевский
изучает (и такой подход для художника был наиболее органич
ным) на уровне социальной психологии — в той области знаний,
которой тогда не занималась ни одна теория какого бы то ни было
толка.82 Эту особенность сразу заметил В. Н. Майков. Разбирая
первые произведения Достоевского, он подчеркнул, что писателю
«общество интересно по влиянию его на личность индивидуума
(...) Даже и в „Бедных людях44 интерес, возбуждаемый анализом
выведенных на сцену личностей, несравненно сильнее впечатления,
которое производит на читателя яркое изображение окружающей
их сферы». В «Двойнике» же «манера г. Достоевского и любовь
его к психологическому анализу выразились во всей полноте
и оригинальности. В этом произведении он так глубоко проник
в человеческую душу, так бестрепетно и страстно вгляделся в
сокровенную машинацию человеческих чувств, мыслей и дел,
что впечатление, производимое чтением „Двойника44, можно срав
нить только с впечатлением любознательного человека, проникаю
щего в химический состав материи».83 В подцензурной печати
Майков не мог пойти дальше первых соображений. Но он
указал направление, в котором следует воспринимать оригиналь
ную «манеру», непривычный угол зрения, избранный начинающим
художником. Анализ влияния общества на личность индивидуума
означал изучение именно социальной психологии — той психоло
гии, которая, по убеждению Достоевского, отражает (и должна
отражать) самую структуру «социального механизма», логику его
300
ступенчатого порядка. Ведь горе бедных людей, как показывает
писатель, не просто в том, что они бедны, а в том, что их
бедность существует рядом и в противоположность чьей-то
обеспеченности («Бедные люди»). Все связаны и разделены иерар
хической системой общественных отношений. Она и формирует
души людей всякого ранга и состояния на каждой отведенной
им в обществе ступени. Поэтому в принципе безразлично, какую
или какие из них рассматривать: влияние целого скажется
сходным образом там и тут. в «Бедных людях» писатель остано
вился внизу здания — той социальной пирамиды, чье основание,
по мнению большинства утопических реформаторов, состоит из
самых ценных пород. Ср., например: «Общество часто сравнивали
с пирамидой. Мы допускаем, что народ должен быть размещен в
виде пирамиды; мы глубоко убеждены, что (. . .) от основания
пирамиды и до ее вершины слои должны состоять из все более и бо
лее ценных материалов. Когда же мы рассматриваем современную
пирамиду, нам кажется, что ее основание из гранита, что до
известной высоты ее слои состоят из очень ценных материалов,
но что ее верхняя часть (. . .) не что иное как позолоченный
гипс. Основанием современной народной пирамиды являются
рабочие, занимающиеся ручным трудом» (имеются в виду все
труженики, включая крестьян).84 Но, оставаясь внизу, Достоев
ский не обошел вниманием и верхние этажи общего здания,
так как, говоря о бедняках, он рассказывал и о тех, кто обеспечен.
Влияние общества на отдельных людей писатель изображает
в двух планах. Один — это психология человека, включенного
в систему иерархических связей. Другой — психология частных,
интимных привязанностей в границах той же системы. Такой
угол зрения давал Достоевскому все основания для согласия
или полемики со своими предшественниками. Ведь речь шла
о главном — характере современного человека (того, кого надле
жало спасти во имя братства, равенства и свободы) и характере
и пределах его дружески-любовных симпатий, о характере и пре
делах его альтруизма (здесь не исключались и те, кто спасает).
Что касается психологии современного человека (да и любого
человека, созданного такими же «обстоятельствами»), то она иска
жена особым чувством амбиции, чувством насквозь социальным
и потому, в большей степени или меньшей, но неизбежно увле
кающим ум и сердце людей. Ср. признание главного героя в
«Бедных людях»: «...амбиция моя мне дороже всего» (1, 65);
ср. также рассуждение фельетониста в «Петербургской летописи»
(1848): «Коль неудовлетворен человек, коль нет средств ему
высказаться и проявить то, что получше в нем (не из самолюбия,
а вследствие самой естественной необходимости человеческой
сознать, осуществить и обусловить свое Я в действительной
жизни), то сейчас же и впадет в какое-нибудь самое невероятное
событие; то, с позволения сказать, сопьется (. . .) то, наконец,
с ума сойдет от амбиции, в то же самое время про себя презирая
амбицию и даже страдая тем, что пришлось страдать из-за таких
301
пустяков, как амбиция. И смотришь — невольно дойдешь до за
ключения (...) что в нас мало сознания собственного достоин
ства» (18, 31).
Однако без такого сознания, без понятия о своей оригиналь
ности, отличающей каждого человека, о своей индивидуальности,
неповторимой как всякая индивидуальность, нет и не может быть
личности. Чувство собственного достоинства — естественно и
законно. Удовлетворение его — самая естественная в человеке
потребность («необходимость сознать, осуществить и обусловить
свое Я в действительной жизни»), следовательно — основное
естественное его право, утрата которого лишает человека и всех
других прав, так как она лишает его возможности числиться
человеком. Эта потребность дает о себе знать всегда и везде,
при всех обстоятельствах, даже тогда, когда человек едва сыт,
едва одет, едва обут. Не исключено (и Достоевский показывает,
что только так и бывает), что именно при этих-то несчастных
обстоятельствах она более всего и дает о себе знать. И, может
быть, если бы человеку сказали, что он будет и сыт, и одет при
одном, но непременном условии — никак не заявлять о собствен
ной личности, то он вообще откажется и есть, и одеваться.
Такая постановка проблемы естественных чувств, потребностей
и прав (обозначенных в знаменитой Декларации 1793 г. и затем
корректировавшихся в утопических системах в сторону права
материальной обеспеченности, имущественного достатка) принад
лежит исключительно Достоевскому. Писатель начинает с выясне
ния основных и второстепенных моментов. Чувство личности для
него — основное. А свобода, равенство, братство (или, напротив,
несвобода, неравенство, вражда) —лишь условия, при которых
человеческая личность может о себе заявить и заявляет.
При существующем порядке вещей чувство собственного
достоинства подменяет и замещает амбиция — дурное искажение
благих начал в дурно устроенном обществе (ср. у Фурье идею
извращения страстей). Амбиция возникает (и должна возникнуть)
на почве постоянного, навязанного человеку «обстоятельствами»
сопоставления себя с другими людьми, располагающимися так или
иначе на лестнице социальных отношений: я и они, я и все
остальные. Причем, такое сопоставление является всякий раз, ког
да для него есть повод, т. е. всякий раз, когда рядом с сопостав
ляющим и в противоположность ему оказываются одни и другие —
те, кто более обеспечен, и те, кто обеспечен менее. Иначе говоря,
для него достаточно любого неравенства, любых двух смежных
ступеней внизу, в середине или вверху лестницы. Там, где этой
лестницы нет (если допустить подобную ситуацию) и где возмож
ность каждого проявить свою особость уравнена с такою же
возможностью и всех других, сопоставление теряет тот специфи
чески социальный смысл, который и важен Достоевскому.
Герой «Бедных людей» помещается на одной из самых
нижних ступеней, так, что почти все «они», все остальные,
оказываются выше. его. Выше не только в имущественном
302
отношении, но и в любом ином. Ведь каковы бы ни были
достоинства ума и сердца бедного человека (его способности
и добродетели), они в действительности ровно ничего не стоят, ни
кого не интересуют и об них никто не спрашивает. Спрашивают
одно — чин, состояние, достаток (больший чин — большее жало
вание), в конце концов — деньги, на которые этот достаток
может быть переведен и которые и составляют в обществе «наи
большую гражданскую добродетель» (1, 47). В самом деле: какой
от бедняка прок? какая польза обществу? Никакой. Одна морока.
Ведь сколько бы он ни трудился, он никому, и даже себе, не
способен помочь. Между тем человек обеспеченный, каковы бы ни
были источники его достатка, всегда может (если захочет) с
кем-нибудь из бедных поделиться. И чем больше у него денег,
тем больше его «гражданские» возможности. Следовательно, ему
и «честь» (в официальном порядке она обозначена чином),
и «доброе имя» (в официальном порядке — чиновной титулатурой). И чем больше у него возможностей (т. е. денег, и зави
сящих, и не зависящих от чина и жалования), тем больше ему
и честь. Ср.: «Что, батюшка, честь, когда нечего есть; деньги,
батюшка, деньги главное; вот за что бога благодарите!» (1, 98).
Сопоставление себя с другими людьми отражается в душе
бедного человека ощущением своей непривлекательности, мыслью
о своем уклонении в такую сторону, в которую никто добровольно
не стал бы уклоняться. Оно внушает бедняку убеждение, что он
хуже прочих: ведь все «они» (или почти все) более, чем он,
«достаточны» и все «они» (или почти все) его выше. У «них» и
деньги, и честь, а у него — ни того, ни другого. Ввиду этих
его неприятных отличий, о которых бедняк ни на минуту не
может забыть, так как ни на минуту не забывает о собственной
бедности, все «они» не просто выше его, но тайно или явно ему
враждебны. Ведь каждому из «них» довольно на бедняка взгля
нуть, чтобы по «виду» его и «тону» определить всю его
«недостаточность», а стало быть — соответствующие размеры всех
и всяких его «добродетелей»; довольно взглянуть, чтобы со своей
высоты (и чести, и достатка) над ним посмеяться. Но даже если
никто на бедняка и не смотрит, враждебным и насмешливым взгля
дом он смотрит на себя сам: он знает лучше каждого, что он беден.
Поэтому главная забота бедного человека, осознающего свою
бедность как срам и бесчестье (и также — любого человека,
лишь ощущающего себя бедным по отношению к кому-то), —
быть точно таким, как «они», ничуть не хуже других. К этому
и сводится вся амбиция. В перевернутом, опрокинутом мире
(ср. Сен-Симон, Фурье) естественная потребность заявить о соб
ственной личности неожиданно оборачивается потребностью
ничем от других не отличаться. Она выражает настойчивое жела
ние бедного человека доказать себе и другим (а чем очевиднее
бедность, тем необходимее доказательство), что он точно такой,
как все, что он никого не хуже. И заметим: в этом вверх,
от ступени к ступени устремленном желании трудно найти черту,
303
до какой оно может считаться нормой и с какой его следует
считать пороком — завистью, или алчностью и честолюбием. Ведь
каждая ступень для того, кто на ней, во всех отношениях
«недостаточна», а для того, кто внизу, во всех отношениях
вожделенна. И как больший достаток, и как пущая честь. На
самом деле это желание (естественное и благое в основе) порочно
от начала и до конца, ведь оно от начала и до конца сформировано
иерархической социальной структурой, извращающей его суть и
диктующей ему свои формы. Разница разве в том, что наверху его
порочность более заметна, чем внизу.
Но и внизу достаток и честь неразделимы. И последняя важнее
первого. Бедный человек (как и любой) ест, пьет и одевается не
для себя (точнее: не только для себя, но здесь это уточнение не
существенно, так как речь идет исключительно о социальной
стороне дела), а для других. Поэтому ему совершенно необходимо
есть, пить и одеваться, как все, во всяком случае — не хуже
прочих. Материальное благо (еда, питье, одежда) становится
предметом амбиции (1, 17, 76). Ведь отличись бедный человек хоть
в чем-нибудь — и тотчас (на чужой и насмешливый взгляд,
следовательно — и на взгляд его самого) пострадают его «доброе
имя» и «честь», пострадает амбиция. Вот почему хотя потреб
ность в материальном, имущественном достатке может быть
вполне удовлетворена уже на самых нижних ступенях (за исклю
чением той, которую нельзя считать никакой высотой, так как она,
собственно, вне лестницы и служит ее подножьем), потребность
в большей и большей чести и необходимого для нее имущест
венного превосходства решительно ничем не ограничена. Поэтому
если предположить ту степень достатка, которая позволит челове
ку удовлетворить все и всякие (самые прихотливые, как хотелось
бы Фурье) его потребности, то довольно одного достатка степенью
выше, чтобы потребность «чести» оказалась неудовлетворенной
для того, кто внизу. Да и спрашивается, зачем бы там, наверху,
избыток, если он не нужен ни для каких потребностей и если в нем
нет никакой чести? Зачем бы за него держаться, а не отдать
тотчас всем и каждому? Вот один из доводов против тех теорий
социального рая, которые обещают удовлетворение всех потреб
ностей, а вместе с тем удерживают неравенство имуществ
(ср. Сен-Симон, Фурье).85
Однако желание быть как все (т. е. несколько выше, чем в дей
ствительности) выражет не только потребность чести, но и более
настоятельную нужду — потребность в свободе (непременном
условии проявления личности). Ведь существующий иерархиче
ский порядок — порядок власти и принуждения: один (тот, кто
выше) повелевает, другой (кто ниже) —повинуется (1, 61). Чин
чину подчинен, и чин от чина зависит. Но всякая зависимость и
принуждение — та или иная степень рабства. В границах социаль
ной лестницы (а они совпадают с границами общества) на каждой
ее ступени соединены свобода и зависимость, власть и принужде
ние: каждый кому-то повелевает (тому и тем, кто ниже) и кому-то
304
повинуется (тому и тем, кто вверху). Оставаясь вплоть до самых
верхних ступеней рабом, человек уже на самых нижних над кем-то
властен. И пределы свободы здесь совмещаются с пределами,
власти, а пределы рабства — с пределами принуждения. Поэтому
любовь к свободе при иерархическом порядке неизбежно оборачи
вается властолюбием и может быть удовлетворена лишь за счет
ущемления свободы других, за счет чужого рабства. Логика вещей
такова, что амбиция любого человека (его честь и достоинство)
на любой социальной ступени ведет его к желанию быть абсо
лютно свободным — т. е. только властвовать и никому не подчи
няться. Осуществление этого желания каждым (на какой бы сту
пени он пока ни находился — вверху, в середине или внизу лест
ницы) означает рабство всех остальных.
Между тем Марат («Цепи рабства», 1774) и Мирабо («Опыт
о деспотизме», 1776) полагали, что властолюбие (деспотизм) —
прирожденное свойство монархов и рабство — лишь дурная при
вычка, внушенная ими людям: «. . .чтобы удержать народы в око
вах, монархи стали, считать более верным вести их к рабству,
постепенно усыпляя их, развращая их до потери любви к свободе,
воспоминания о ней и даже до утраты самой идеи свободы».86
Увивая цепи рабства цветами,87 они навязывали и навязывают
подданным собственную порочность, играя на низких страстях и
вызывая честолюбие и властолюбие в одних, ненависть в других,
вражду и рознь между всеми: «Повсюду высшие презирают
низших, низшие ненавидят высших (. . .) Эти (. . .) страсти прави
тели пускают в ход, чтобы разжечь раздор между членами госу
дарства».88 Все это служило обоснованием необходимости во имя
общей свободы общего сопротивления деспотизму вплоть до свер
жения ненавистных монархов.89 По мнению Сен-Симона, уже зна
комого с практическими результатами такого рода идей в после
революционной Франции (приход к власти Наполеона, его прав
ление), властолюбие прирождено всем людям: «Длинным рядом
наблюдений удостоверен тот факт, что каждый человек испыты
вает в большей или меньшей степени
желание господствовать
ал
над всеми остальными людьми».
Но, согласно убеждению Достоевского, стремление к деспо
тизму — отнюдь не природное свойство. Оно воспитывается опре
деленным порядком, и вопреки расхожему представлению, раз
водящему в разные стороны деспотизм (вершина пирамиды)
и рабство (ее основание), Достоевский полагал, что они, как это
ни кажется парадоксальным, спокойно уживаются (и даже обя
заны уживаться) на любом социальном уровне и в каждой чело
веческой душе, добросовестно усвоившей уроки этого порядка.
Уже в самых тесных рамках всего лишь одной «восприимчивой»
души, где бы на социальной лестнице она ни обреталась, деспотизм
в такой же мере навязывает рабство, в какой рабство тайно
вынашивает деспотизм, так как властолюбие — лишь извращен
ная (именно рабская) форма желания свободы. В этом отношении
более, чем в каком-нибудь ином, Наполеон и был «добрым сыном
20 Заказ № 2221
305
строя цивилизации» — ср. ироническое замечание Фурье: «Будучи
добрым сыном строя цивилизации, он хотел все взять себе и
не мог упустить возможности метить в крупных воров, в людей,
зарабатывающих 50 миллионов на спекуляциях во имя блага
своей отчизны».91 Но, разумеется, Наполеон был одержим скорее
честолюбием и властолюбием, чем грубой корыстью, и Буонарроти
был ближе к истине, называя его «вульгарным властолюбцем».92
В иерархии власти и подчинения наиболее подчинен и зависим
тот, кто в самом низу. Все, кто над ним, имеют право ему повеле
вать, и каждому из них он не имеет права не подчиниться. Чувства
любви, симпатии, дружеского участия не предусмотрены сущест
вующим порядком: ведь странно было бы спрашивать любви
в том, кто и без нее может приказать, и в том, кто и без нее обязан
повиноваться. Неограниченное право высшего над низшим по
рождает злоупотребление и произвол, и ничего больше. Как бы
ни был беден бедняк, он никем и ничем не защищен, зато «они» и
все остальные, не будучи обязанными бедняку помочь, не только
могут, но и вправе выказать свою власть и над ним посмеяться
(шинели не сделают, сапог не купят и лишь над бедностью по
смеются — 1,63). Но, конечно, те, кто при своем достатке могли бы
и не хотят бедняку помочь, а способны лишь посмеяться, — «злые
люди» (1, 47).
Вот ход мысли, который ведет к заключению, что бедность
добродетельна, а богатство порочно, — излюбленной идее Руссо,
хорошо усвоенной его учениками, заседавшими в Учредительном
собрании 1789—1791 гг. и революционном Конвенте, а также теми,
кто позднее думал на эту тему. Робеспьер заявлял: «Богатые
претендуют на все, они хотят все захватить и над всем господ
ствовать. Злоупотребление — дело и область богатых, они —
бедствия для народа».93 По мнению Робеспьера, принадлежащему,
как знаем, не ему одному, «народ — труженики, крестьяне, ре
месленники — это самая ценная часть нации, тогда как богатые
несут с собой порок и преступление».94 Уже в естественном состоя
нии, в котором пребывали люди до подчинения законам, они
подвергались нападкам «со стороны сильных и злых».95 В истории
утопической Икарии народ тиранят «злые завоеватели», «злые
короли», «злые аристократы».96
Но, конечно, не только они. Поскольку те, кто превосходит
бедняка достатком (и, следовательно, могут, но не хотят ему
помочь), занимают лишь более высокое положение на лестнице
социальных отношений, то «злые люди» начинаются для бедного
человека с ближайшей к нему, ведущей вверх ступени. И точно
так же, с другой стороны, считая с него самого и ближайшей
ступени, ведущей вниз, начинаются для него «добрые люди» —
те, кто еще беднее и кто при всем желании не может ни посмеяться
над ним, ни помочь. А так как бедность (обеспеченность) относи
тельна и любая ступень в сопоставлении с другой, нижней, —
та или иная степень достатка (за исключением самой нижней и
последней, которая уже вне сопоставлений), то «злые люди»,
306
вообще говоря, размещаются на всех ступенях иерархической
лестницы. Число этих «злых» почти ничем не ограничено: ведь
любой достаток в сравнении с абсолютной нищетой (деклассированности и подножья) для этой нищеты может оказаться сви
детельством алчности и гордыни. Вот почему в принципе (и
в крайнюю минуту) и самого малого достатка, на чей-нибудь
«добрый» взгляд, вполне довольно для трибунала и гильотины.
Но даже если и не доходить до этого логически безупречного
итога, упорство в «злобе» всех остальных, кто повыше, разу
меется, заслуживает наказания. В 1793 г. Марат писал: «Ввиду
невозможности переделать их сердца и тщетности всех усилий,
применявшихся до сих пор для того, чтобы призвать их к долгу
(...) я не вижу другого способа, кроме полного истребления
этого проклятого отродья для обеспечения спокойствия государ
ства, которое они не перестанут подрывать, пока сохранят силу».97
С необходимостью революционного террора после некоторых коле
баний согласился, как известно, Бабеф.
В отличие от утопистов, у которых «злость» (честолюбие и
алчность) ничем не обусловлены или привязаны к богатству,
а «доброта» при всех оговорках — все-таки к бедности и нищете
(причем то и другое вполне очевидно только в крайних, удаленных
друг от друга пределах), у Достоевского эти понятия предстают
в самом тесном сближении. На социальной лестнице каждый «зол»
в сравнении с тем и по отношению к тому, кто иерархически ниже
его, и он же «добр» в сравнении с тем и по отношению к тому, кто
выше («Бедные люди»). Ведь «злость» здесь предопределена
(и ограничена) возможностями власти, а «доброта» предопреде
лена (и ограничена) необходимостью повиновения. Любой вы
скакивающий за границы предусмотренной для него «доброты»
в сторону непредусмотренной для него «злости» именно потому,
что он превышает границы отпущенной ему власти, может и дол
жен рассматриваться как преступник, которого всегда найдутся
средства обуздать и указать его настоящее место («Двойник»).
Вот почему, по мысли Достоевского, в современном обществе и
действует «основной принцип», согласно которому, как пишет СенСимон, «принято положение, что бедные должны быть велико
душны к богатым» и «величайшие преступники, воры высшего
порядка, грабящие у всей совокупности граждан триста или четы
реста миллионов в год, облечены властью наказывать мелкие
проступки против общества».98 Именно этим неписаным законам,
дающим основания в одном и том же поступке увидеть и пре
ступление, и норму (в зависимости от чина и звания тех, кто его
совершает), реально и следует общество, какие бы высокие мо
ральные истины оно по видимости ни возвещало. Поэтому хри
стианские догмы, официально исповедуемые христианскими госу
дарствами, сплошь и рядом неприложимы к действительности.
И хуже: принятые кем-либо слишком всерьез, они, как ни странно,
могут оказаться преступлением. Так, по Достоевскому, объяс
няется причина явления, которое Фурье только констатирует как
20-
307
факт: христианские требования в современном обществе «большей
частью неприменимы на деле», например — «догмат, повелеваю
щий любить и поддерживать высочайшую истину: пусть человек
пойдет в какой-нибудь салон сказать там высочайшую истину
насчет собравшихся, разоблачить незаконные махинации того или
иного присутствующего финансиста, любовные связи той или иной
присутствующей дамы, наконец, тайное поведение всех присут
ствующих, — все в один голос станут поносить его; пусть вздумает
он обнародовать правду о расточении государственных средств и
опорочить высоких особ, — он увидит, куда ведет практика высо
чайшей истины. Все догматы морали точно так же неприложимы
на практике».99 Но не надо забираться ни в слишком высокий
салон, ни в слишком высокие истины, достаточно сделать подобный
шаг в сторону ближайшей верхней ступени, и этот шаг поведет
«заблудшего» к тому же самому следствию (ср. «Двойник»).
Если же ступени «гармонической» иерархии тоже будут в той или
иной форме связаны с властью и подчинением, то и здесь такого
следствия не избежать, и высочайшие истины точно так же будут
«неприложимы на практике», как и прежде.
Итак, обобщенно мысль Достоевского выглядит следующим
образом: разные ситуации в одном случае заставляют людей быть
«добрыми», в другом — позволяют им быть «злыми», но всегда —•
по отношению друг к другу (1, 47). Бедные люди остаются «доб
рыми», а не «злыми» и потому, что они бедны в сравнении с дру
гими, и до тех пор, пока они бедны в сравнении с другими. Но,
возможно, они были бы и в самом деле добры, если бы у них не
было повода для подобных сравнений. Поскольку же сейчас,
в настоящем, «злость» и «доброта» обусловлены одним и тем
же порядком, то ни «злые» не заслуживают гильотины, ни «доб
рые» — патетического умиления. Ведь даже если эта «доброта»
продиктована искренним чувством, она вынуждена проявлять
ся в обстоятельствах порочного порядка, который признает
лишь две «способности» — власти и повиновения — и вызы
вает в каждом одну потребность — кого-то превзойти и быть
выше.
Анализу дружески-любовных (альтруистических) отношений
в современном мире посвящены в основном «Бедные люди». В от
личие от тех, для кого «братство» (любовь, дружба, альтруизм)
имело вневременный, абстрактный смысл (деятели Великой фран
цузской революции, позднейшие утописты), Достоевскому оно
важно именно в своей конкретности. Только так, по мысли
писателя, и должен быть поставлен этот вопрос, чтобы не по
виснуть в воздухе в виде пустого восклицания, оторванного от
реальности, более того — чтобы не вобрать в себя смысл, как раз
восходящий к этой порочной реальности. Ведь если торжество
добра и братства провозгласить хотя бы и сию минуту, «добрые»
чувства, разумеется, обнаружатся в таких формах и распростра
нятся в таком направлении, в каких и в каком они уже обна
руживаются. Поэтому нужно присмотреться к тому, как выглядят
308
в действительности примеры братства, в привлекательности кото
рых «идеальные» утописты не сомневались.
Достоевский ставит своих героев в положение, где один любит и
помогает, другая принимает помощь и тоже любит. Причем герой и
героиня так бедны, что между ними по части достатка почти нет
разницы, и по ходу рассказа они меняются местами, так что и
героиня в какой-то момент тоже вынуждена своему другу помочь.
Но общая ситуация постоянна: кто-то благодетельствует, кто-то
облагодетельствован. Однако (и это главное) благодетельствует и
помогает здесь человек, чей характер сформирован известными
«обстоятельствами», — человек с амбициозной душой, беспре
рывно озабоченный желанием и мыслью быть как все, и уж во вся
ком случае «их» не хуже.
Но как раз в ситуации благодеяния (и только в ней) с амби
цией бедного человека все обстоит благополучно. И понятно:
ведь тут не кто-то ему, а он кому-то помогает. И любит, и сочув
ствует, и жалеет. Но жалеют и помогают тому, кто находится
в большей крайности, чем тот, кто может и хочет помочь. Этого
довольно. В помощи бедного человека (да и любого) действи
тельно есть выгода. Однако совсем не та, о которой говорили
утописты. Она не ведет к увеличению любви, она ее исключает.
Поддерживая другого, бедный человек и чувствует, и сознает, что
в «гражданских» своих добродетелях (так же, как в прочих) он
бесспорно и очень многих ничуть не хуже. По крайней мере —
не хуже всех. По крайней мере — не хуже тех, которые нуждаются
в его поддержке. В этом и заключается немалая, отнюдь не без
грешная отрада. Дружеское расположение и любовь, по мысли
Достоевского, в современной, амбициозной душе непременно
осложняются и затем (в принципе) совпадают с отношениями
привычного иерархического порядка. Тот, кто помогает, оказы
вается на более высокой ступени и как бы выше чином, чем другой.
Неравенство убивает дружески-любовные, родственные чувства,
так как, повторяя отношения известного порядка, они предпола
гают все удовольствия и выгоды власти, с одной стороны, и всю
тоску и невыгоду повиновения — с другой. Ведь каждое следующее
благодеяние для благодетеля — удовольствие и повод к «утехе»
(как свидетельство собственной высоты и нравственных до
стоинств), а для облагодетельствованного — скорбь и стеснение
(как свидетельство собственной «недостаточности»). По мере
новых и новых услуг благодетель все более оказывается и властен,
и вправе (поскольку откуда бы взялись претензии к тому, кто
не просто любит, но и добрыми делами, вещественно и мате
риально подтверждает свою любовь?), а облагодетельствован
ный — бесправен и зависим (поскольку у него нет возможностей
для ответных «воздаяний» и поскольку не то что протест, а малей
шее противоречие благодетелю может быть им расценено как
неблагодарность) . Тот, кому помогают, оказывается стесненным
вдвойне — и материально (так как ему не обойтись без под
держки) , и духовно (так как любая его неосторожность, задев
309
амбицию благодетеля, может тому показаться пороком). Но
подозрение в порочности для того, кому помогают, страшнее вся
кой нехватки. Ведь отсутствие достатка и нужда зависят в конце
концов от «судьбы», от несчастного стечения событий, тогда как
нравственная испорченность — только от него самого. Для того
чтобы избежать этих оскорбительных подозрений, облагодетель
ствованному остается одно — раз и навсегда другу своему не
противоречить (ведь как знать, на что он обидится и что сочтет
неблагодарным?). Выходит: помимо той обездоленности, которая
назначена бедняге «судьбой» (по убеждению писателя — неспра
ведливым социальным порядком), он должен обездолить себя
еще больше, отказавшись от собственной свободы в пользу сво
боды друга и благодетеля и от собственной воли в пользу чужого
произвола. Логика отношений такова, что она роковым образом
ведет благодетеля к деспотизму, а того, кому благотворят, —
к рабству. Один — господствует, другой — как раз за это господ
ство и вынужден любить и благодарить. Но кто же станет любить
и благодарить за пущую и такую нужду? Никто. До тех пор пока
в человеке сохраняется понятие о достоинстве собственной лич
ности, следовательно, сохраняется и потребность в необходимой
ей свободе.
Гармония, строящаяся в расчете на благодеяние и ответную
благодарность, по убеждению Достоевского, — фантазия, она
недостижима. Будучи более тонкой, более завуалированной и
потому более коварной формой неравенства, такая «гармония»
исключает возможность «общего счастья». Исключает даже тогда,
когда в основу этого «счастья» кладется общность имуществ.
Ведь общность имуществ сама по себе не упраздняет всех и всяких
отличий. Между тем, если устроители нового мира воспринимают
свою деятельность как благодеяние, предполагающее в ответ
единодушную признательность и благодарность, ничего хорошего
от таких отношений ждать нельзя. Они неизбежно повлекут
«благодетелей» к деспотизму (который в их глазах тем более
будет оправдан, что, имея возможность приумножить достаток,
они отказались от материальных преимуществ), а «облагоде
тельствованных» — к духовной зависимости, к духовному рабству.
Вот почему, согласно логике Достоевского, если бы даже заговор
Бабефа и удался, это отнюдь не означало бы наступления «счаст
ливых времен золотого века и подлинного братства». В одном
из документов бабувистов (он был ответом Директории обще
ственного спасения на запросы агентов о причинах задержки
сигнала к восстанию) говорилось: «Все мы хотим, как вам из
вестно, чтобы это восстание было последним, чтобы оно принесло,
наконец, счастье народу. Нам пришлось принять все предосто
рожности, способные обеспечить такой результат. Мы хотели,
чтобы воззвание, которое объявит это восстание, служило гаран
тией первого благодеяния, простого вступления в состояние
высшего счастья, которое мы намереваемся доставить народу. . .»
и т. д.100 Не исключено, что это «первое благодеяние» было бы
310
вместе с тем и последней надеждой народа на подлинное равенство
и братство, следовательно — и на «высшее счастье».
Подчеркнем, что для того строя чувств, которые испытывает
благодетель, для его «утех» и удовольствий (прямо связанных
с нравственным ущербом другого) размеры благодеяний не
существенны. Все относительно, и все зависит от того, из каких
возможностей благотворят. Ведь и малая услуга для бедняка
заметнее, чем большие услуги людей более, чем он, обеспеченных.
Этих-то малых услуг оказывается вполне достаточно, чтобы
удовлетворить самые фантастические притязания уязвленной
амбиции. Почему? Потому, что благодеяния, как бы малы они
ни были, поднимают бедняка в собственном мнении выше «их»,
выше всех, выше любого и каждого, поскольку отдавать и помо
гать из последнего может только он. Но для такой высоты, вознося
щей бедного человека над всякой ступенью, да и всей лестницей,
совершенно необходимо, чтобы там, внизу, был хоть один, хоть
кто-нибудь еще беднее и несчастнее, чем он сам. Достоинство
амбициозной души и все ее «утехи» увеличиваются лишь про
порционально унижению достоинства и несчастью кого-то другого.
В конце концов за его счет.
По мысли Достоевского, иерархический порядок, порядок нера
венства, отражаясь в душах людей, искажает их чувства и созна
ние на каждой (и самой нижней) социальной ступени. Внушая
бедному человеку, что он никому не брат, так как он хуже прочих,
этот порядок парадоксально и неизбежно ведет его к заключению,
что он не только не хуже, а лучше всякого («Бедные люди»).
При этом порядке все обособлены и враждебны друг другу; здесь
никто никому не равен — тем, кто выше, по одним причинам, тем,
кто ниже, по другим, — но все равно не равен. Не только в силу
«обстоятельств», но и в силу чувств и убеждений, порожден
ных этими «обстоятельствами». Более того, здесь каждый человек
даже и себе не равен: в иерархической системе отношений он
непременно должен раздвоиться на того, кто кого-то выше, и того,
кто кому-то уступает. И, будучи потенциальным врагом одним,
высшим (ввиду навязанной ему необходимости уступки), и явным
врагом другим — тем, кто внизу (ввиду отпущенной ему власти),
он неожиданным образом оказывается врагом самому себе. Он,
собственно, и себе не брат. Этого следовало ожидать: естественное
желание родства и равенства с другими здесь вырождается
в эгоистическое противопоставление себя другим, затем — в за
вистливое желание сравняться и породниться с тем, кто выше
(«Двойник»). Вот почему до тех пор, пока душа человека окована
цепями порочного порядка (они-то и являются на самом деле
самыми страшными «цепями рабства», увитыми и не увитыми цве
тами, так как с цветами и без цветов таких цепей не замечают),
будущее, творимое этими людьми, их «общее счастье» неизбежно
при всех видоизменениях станет дурным воспроизведением того,
что уже есть. В этом направлении Достоевский и полемизировал
с утопическими теориями — и теми, которые защищали неравен-
зп
ство, и теми, которые, отрицая его, не учитывали могущества
этого зла, способного скрываться в самых неожиданных и невин
ных обличьях. Достоевский более трезво смотрел на положение
вещей, чем те, кто в тревогах крайней минуты видели зло лишь
в очевидных, недвусмысленных формах.
Обдумывая опыт Великой французской революции, Буонарроти
писал: «Немало восхваляли почти полное единодушие, с каким,
казалось, была осуществлена революция 1789 г. Полагаю, что те,
которые воздали этим честь общественной добродетели, не были
достаточно знакомы с характером этой революции. Представьте
себе различные слои властолюбцев, тяготеющих над массой на
рода и стремящихся подняться на высшие ступени. Дворянство,
расположенное на вершине лестницы, всех их подавляло; все они,
следовательно, должны были приветствовать его крушение, к чему
были направлены первые революционные движения. Таким обра
зом, эта видимость единодушия не была следствием добродетели,
а следствием беспокойной зависти слоев, промежуточных между
дворянством и народом. К тому же, поскольку класс трудящихся
ставился ни во что заправилами этого периода, то видные патриоты
1789 г., за небольшими исключениями, относились доброжела
тельно ко всем злоупотреблениям, кроме злоупотреблений наслед
ственного дворянства».101 Вступая в область социальной психо
логии (именно в этом направлении движется мысль), Буонарроти,
как видим, обнаруживает приверженность все той же идее, разде
ляющей общество на «добрых» и «злых». В Великой революции
во всех слоях (кроме народа) действовали силы эгоизма (алчности
и властолюбия). Но в принципе (это следует из рассуждения)
могли бы действовать и силы общественной добродетели (нена
висть к любому деспотизму и альтруизм), если бы добродетель
«заправил этого периода» соединилась с добродетелью народа.
Перед Буонарроти не вставало вопроса (как он безусловно вста
вал перед Достоевским): что было бы, если бы «заправилы этого
периода» слишком оценили свою добродетель (ввиду благодеяний,
оказанных ими народу; ср. цитированный документ бабувистов,
объясняющий задержку сигнала к последнему восстанию), а на
род, который все-таки должен был платить за нее собственной
кровью, не ответил бы никакой благодарностью? Напротив, обна
ружил бы те же пагубные наклонности к беспокойной зависти
и эгоизму? Волею обстоятельств тотчас стало бы необходимым
для вразумления неблагодарных во имя братства, равенства и
свободы вновь прибегнуть к трибуналам и гильотине. И это,
разумеется, по-прежнему не решило бы никаких социальных про
блем и ни на шаг не приблизило людей к общему счастью.
Социальная мысль Достоевского не знает' абстрактных и
механических разделений. Все, от вершины иерархической лест
ницы до основания и подножья, формируются одной структурой
общественных отношений. Поэтому в конечном счете все «злы» —
в той степени, в какой их души воспринимают и отражают зло
порочного социального порядка, и все «добры» — в той степени,
312
в какой им удается осознать это зло и от него освободиться.
Достоевский был абсолютно согласен с принципиальной идеей
социальных реформаторов, утверждавшей зависимость человека
от среды и обстоятельств.10? Но он оригинально истолковал эти
«обстоятельства» и последовательно провел в своем художествен
ном исследовании самый принцип — вплоть до тех выводов, кото
рые вскрывали внутреннюю противоречивость всех известных ему
утопических систем.
Опыт Великой французской революции, согласно логике До
стоевского, показал, что участвовавшие в ней слои и отдельные
люди были недовольны лишь положением, которое они занимали
при прежнем порядке (поэтому они и стремились подняться
выше), но всех, в сущности, за редкими исключениями, устраивал
самый порядок и положение тех, кто внизу. Для молодого До
стоевского это означало страшную силу зла, заключенную в струк
туре сложившихся социальных отношений и необходимость немед
ленной борьбы с несправедливым порядком. Не столько путем мир
ной проповеди, в радикальные результаты которой он не верил
(поскольку и без проповеди довольно малейшей оплошности,
малейшего «вольнодумства», чтобы человека сразу отправили
куда следует, ср. «Двойник»), сколько путем тайного заговора,
нацеленного на «переворот в России». Решение социальных про
блем молодой Достоевский ставил в прямую связь с решением
прежде всего политических задач.103 Что же касается будущих
форм общественного устройства, как они тогда писателю пред
ставлялись, то у нас слишком мало данных, чтобы судить об этом
достаточно определенно. Безусловно одно — они должны были
учитывать национальные особенности крестьянской России и исхоw 104
дить из национальных традиции.
1 Достоевский Ф. М. Поли. соор, соч.: В 30 т. Л., 1978. Т. 18. С. 99. —• В даль
нейшем все ссылки на это издание даются в тексте: первая цифра — том, вторая —
страница.
2 Кропоткин П. А. Великая французская революция. 1789—1793. М., 1979.
С. 114.
3 Там же. С. 115.
4 Олар А. Политическая история Французской революции. Происхождение
и развитие демократии и республики. 1789—1804. 4-е изд. М., 1938. С. 144.
5 Бабеф Г. Соч.: В 4 т. М., 1982. Т. 4. С. 44—45.
6 «Бабеф всегда понимал формулу „равенство11 в триедином лозунге рево
люции как равенство на деле — egalite en fait, т. е. равенство имущественное».
(Черткова Г. С. Гракх Бабеф во время термидорианской реакции. М., 1980. С. 134).
7 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. М., 1963. Т. 2. С. 133.
8 Там же. С. 135, 136.
9 Эпиграфом к газете Бабефа «Трибун народа» служила первая статья
Декларации прав (1793): «Цель общества — всеобщее счастье». Эпиграфом дру
гого его издания («Просветитель народа») были слова Сен-Жюста: «Подлинная
сила на земле — это бедняки; они вправе говорить как хозяева с правительствами,
которые ими пренебрегают».
'° Об оценке Бабефа Достоевским, гораздо более точной и проницательной,
чем у многих профессиональных историков, см. в цитируемом издании: 21,478 (ком
ментарий М. Б. Рабиновича).
313
11 Сен-Симон. Избр. соч. М.; Л., 1948. Т. 1. С. 436
12 Там же. Т. 2. С. 24.
13 Н. Ф. Бельчиков справедливо отметил: «Показания Достоевского правдивы,
но не исчерпывающе точны. Это естественно, учитывая условия, в каких они
писались. Достоевский не мог высказать свои действительные воззрения, как не мог
рассказать более или менее откровенно, „без утайки" о своих взаимоотноше
ниях с Белинским, Петрашевским и со Спешневым. Квалификация Следственной
комиссии Достоевского как преступника „одного из -важнейших" не случайна.
Понятен и отзыв о нем члена Комиссии генерала Я. И. Ростовцева: „Умный,
независимый, хитрый, упрямый"» {Бельчиков Н. Ф. Достоевский в процессе
петрашевцев. М., 1971. С. 86).
14 Достоевский познакомился с Белинским в 1845 г., сразу по написании
«Бедных людей» (см.: 21, 10—12; 25, 28—31; 26, 65—66; см. также: 1, 465—466 —
комментарий Г. М. Фридлендера).
15 Ср.: Кирпотин В. Я- Достоевский и Белинский. 2-е изд. М., 1976. С. 29.
16 «Не забудьте, — писал Петрашевский уже под арестом в одном из своих
«прошений», — что большие таланты (талант Достоевского не из маленьких
в нашей литературе) — есть собственность общественная, достояние народное. . .»
(Дело петрашевцев. М.; Л., 1937. Т. 1. С. 148). — О знакомстве с Петрашевским
весной 1846 г. см. показания Достоевского: 18, 138 и 306—307, (комментарий
Г. М. Фридлендера).
17 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 7. С. 252. О социалистических
веяниях в русской литературе той поры см.: Купреянова Е. Н. Идеи социализма
в русской литературе 30—40-х годов // Идеи социализма в русской классической
литературе. Л., 1969. С. 92—150.
18 О значении крестьянских бунтов в преддверии и по ходу Великой француз
ской революции см., например: Кропоткин П. А. Великая французская револю
ция. . . С. 7 и сл. — Суммируя вкратце основные положения этой книги, где так
много говорится о народном движении, Н. И. Кареев писал, что французская
революция конца XVIII в. «завещала последующим временам (.. .) освобождение
крестьян и отмену абсолютной власти, две задачи, которые решал XIX век,
а кроме этого, еще коммунистические принципы, возродившиеся в социализме»
{Кареев Н. И. Изучение французской революции вне Франции. Л., 1925. С. 291).
Исследователь подчеркнул, что вообще «крестьянский вопрос» в эпоху революции
раньше, чем во Франции, и преимущественно разрабатывался именно русскими
учеными. См.: Там же. С. 161 и сл.
19 Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского.
СПб., 1883. С. 85.
20 Там же. С. 83.
21 Там же. С. 87.
22 Там же. С. 95. И. Л. Ястржембский, пишет О. Ф. Миллер, давал сходную
характеристику Достоевскому: «,,. . .он был тихий, скромный, на вид очень симпа
тичный молодой человек (...) все мы всегда в нем видели человека мягкого,
нервного, способного к самой нежной чувствительности" (. . .) Но этот самый,
тихий и скромный человек (. . .) способен был доходить в своих речах до самого
потрясающего пафоса». «И. М. Дебу говорит, что для пропаганды наиболее под
ходящей представлялась (. . .> страстная натура Достоевского, производившая
на слушателей ошеломляющее действие. „Как теперь, говорит он, вижу я перед
собою Федора Михайловича (...) у Петрашевского, вижу и слышу его рассказы
вающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель финляндского полка,
отмстивший ротному командиру за варварское обращение с его товарищами,
или же о том, как поступают помещики со своими крепостными"» и т. д. (Там же.
С. 95, 90—91).
23 Там же. С. 90.
24 Что касается именно тайного заговора внутри и под покровом кружка
Петрашевского, то еще одно указание на него (помимо тех, которые добросо
вестно собраны Н. Ф. Бельчиковым) Г. М. Фридлендер справедливо усматривает
в строках «Дневника писателя» за 1876 г., посвященных М. М. Достоевскому:
«. . .действительно брат не участвовал ни в организованном тайном обществе
у Петрашевского, ни у Дурова» (22, 134). См. также: 18, 309—310 (комментарий);
Бельчиков Н. Ф. Достоевский в процессе петрашевцев. С. 64—82. — Несмотря
314
на точность многих замечаний и часто убедительную полемику со своими пред
шественниками, Н. Ф. Бельчиков несколько недооценивает, на наш взгляд, степень
убежденности молодого Достоевского в революционных идеях и его роль в поли
тическом заговоре.
25 Дело петрашевцев. 1951. Т. 3. С. 289.
26 См., например, официальное письмо монтаньяра Эро де Сешеля в кн.:
Олар А. Политическая история французской революции. . . С. 362.
27 Бабеф Г. Соч.: В 4 т. Т. 4. С. 100, 293, 305.
28 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. Т. 2. С. 151.
29 Литературное наследство. М., 1956. Т. 63, вып. 3. С. 188. Перевод фран
цузских фраз: «Мы будем с Христом». — «Горстью праха».
30 Понятия «социальный» и «социалистический» (так же, как «социальность»
и «социализм») поначалу и на Западе, и в России употреблялись как синонимы.
Об этом см., например: Кирпотин В. Я. Ф. М. Достоевский: Творческий путь
(1821 — 1859). М„ 1960. С. 255.
31 А. М. Достоевский, рассказывая о ранней юности старшего брата, писал:
«. . .Федор был слишком горяч, энергично отстаивал свои убеждения и вообще
был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька
неоднократно говаривал: „Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе. . . быть тебе
под красной шапкой!"». См.: Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников.
М., 1964. Т. 1. С. 82. Ср. также: Кирпотин В. Я- Ф. М. Достоевский. . . С. 40—41,
43, 66, 81, 172 и др.
32 О ранней любви Достоевского к историческим сочинениям см. в тех же
воспоминаниях А. М. Достоевского. (С. 80).
33 Основательное изучение Достоевским западных работ социалистического
толка не вызывает сомнений. См. об этом: 18, 315—316 (комментарий Г. М. Фрид
лендера).
34 Достоевский расширительно толкует образ, мелькнувший у Фурье в поле
мике с Оуэном: Фурье Ш. Избр. соч. М., 1954. Т. 4. С. 257.
35 «В Париже и в других больших городах образовался значительный слой
плебейства. Рабочие, ремесленники, мелкие торговцы, разносчики товаров, бродя
чие музыканты, люди, живущие случайной работой, безработные, полунищие
ютились на окраинах больших городов, влачили жалкое, голодное существование».
Этот слой санкюлотов шел «в первых рядах борцов против феодально-абсолю
тистского строя» (Манфред А. 3. Великая французская революция. М., 1983. С. 30).
36 Кропоткин П. А. Великая французская революция. . . С. 22.
37 Манфред А. 3. Великая французская революция. С. 60.
38 Ревуненков В. Г. Очерки по истории Великой французской революции.
Якобинская республика и ее крушение. Л., 1983. С. 91, 92—93.
39 Там же. С. 94.
40 Там же.
41 Там же.
42 Фурье Ш. Избр. соч. Т. 4. С. 38.
43 Сен-Симон. Избр. соч. 1948. Т. 2. С. 64—65.
44 Там же. С. 65.
45 Там же. С. 147.
46 Фурье Ш. Избр. соч. М.; Л., 1951. Т. 2. С. 13.
47 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 281.
48 Там же. Т. 2. С. 365—366.
49 Там же. С. 78, ср. с. 92.
50 Это сквозная мысль «Нового христианства» Сен-Симона. Ср., например:
«Внемлите гласу бога, говорящего вам моими устами: станьте вновь добрыми
христианами (. . .) Помните, что оно (христианство. — В. В.) предписывает
употребить все силы на то, чтобы возможно быстрее увеличить социальное
благополучие бедняка» (Там же. С. 435).
51 «. . .всему ему в целом, — писал Фурье, — предстоит перейти к огромному
счастью, всякую надежду на которое он потерял за пять тысячелетий социальных
страданий» (Фурье Ш. Избр. соч. 1951. Т. 1. С. 121).
82 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 2. С. 62—63.
э3 Ср.: «Люди, даже наиболее сильные, являются продуктами обстоятельств»
315
(Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 226). Порочны не люди, повторял Фурье, «порочен
ваш социальный механизм» (Фурье Ш. Избр. соч. Т. 1. С. 174). См. об этом:
Комарович В. Л. Юность Достоевского // Былое. 1924. № 23. С. 5. и сл.
54 Ср.: «Решение проблемы состоит в том, чтобы открыть путь как для частных,
так и для общих интересов» (Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 133). При гармо
ническом строе «каждый отдельный человек может найти свою выгоду только
в выгоде всей массы» (Фурье Ш. Избр. соч. М., 1954. Т. 3. С. 88).
55 Ср.: «Ведь люди могут быть счастливы только тогда, когда они удовлетво
ряют свои физические и моральные потребности» (Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1.
С. 439).
56 См. в кн.: Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. Т. 2. С. 71.
57 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 439.
88 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. Т. 2. С. 71.
°9 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 354—355.
60 Там же. С. 358—359.
61 Там же. С. 356.
62 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. Т. 2. С. 71—72.
63 Изложение учения Сен-Симона. М.; Л., 1947. С. 82—83. Эта книга —
публикация лекций, прочитанных сенсимонистами в 1828, 1829 гг.
64 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 421.
65 Фурье Ш. Избр. соч. Т. 1. С. 394.
66 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 361.
67
Ср., например: «. . .человек по инстинкту враг уравнительности и склонен
к иерархическому режиму» (Фурье Ш. Избр. соч. Т. 3. С. 136).
88 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 433.
89 Там же. Т. 2. С. 353.
70 Фурье Ш. Избр. соч. Т. 2. С. 38.
71 Там же. Т. 3. С. 499.
72 Там же. Т. 1. С. 375; ср. с. 20.
73 Там же. С. 92.
74 Там же. Т. 4. С. 177—178.
75 Там же. С. 134.
76 Санд Ж- Собр. соч.: В 9 т. Л., 1974. Т. 8. С. 633. — В 1840 г. эта статья
была перепечатана в виде предисловия к новому изданию «Обермана» Э.-П. Сенанкура. В 1843 г. ее перевод появился в «Отечественных записках».
7 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. Т. 2. С. 143.
78 Там же. С. 144—145.
79 Там же. С. 211.
80 Там же. С. 225.
81 Мы опускаем конкретный анализ ранних произведений, оставив лишь его
результаты — основные положения и их логическую связь, поскольку только они
и имеют значение в такого рода статье. Подробнее см.: Ветловская В. 1) Роман
Ф. М. Достоевского «Бедные люди». Л., 1988; 2) Социальная тема в первых
произведениях Достоевского//Рус. лит. 1984. № 3; глава «Достоевский» в кн.:
Русская литература и фольклор: Вторая половина XIX века. Л., 1982.
82 Сен-Симон полагал, что наука о человеке в его общественной сущности —
ближайшая задача истинной философии. Эта «социальная наука (. . .> должна,
подобно физике, химии и астрономии, стать наукой „позитивной", основанной
на наблюдениях и фактах» (Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 17).
83 Майков В. Н. Литературная критика. Л., 1985. С. 180, 181 —182.
84 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 2. С. 330.
85 Сен-Симон прямо пишет об идеальной пирамиде, что ее «слои должны
состоять из все более и более ценных материалов». Если оставить в стороне все
большую награду этой «ценности» в виде материального блага (да и в любом виде),
то, спрашивается, каким весом и мерой определить эту «ценность»? Как измерить
ум и таланты? Ср. у Пушкина: «В самом деле, что было бы с нами, если бы
вместо общеудобного правила: чин чина почитай, ввелось в употребление другое,
например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! и слуги с кого бы начинали
кушанье подавать?» (Пушкин. Поли. собр. соч. [Л.], 1948. Т. 8. С. 98). Неравенство,
основанное на уме и талантах, обернулось бы полной анархией. Ибо если всякий и
недоволен своим состоянием, то всякий, как известно, доволен своим умом.
316
86 Марат Ж.-П. Памфлеты. Б. м., 1934. С. 126.
8' Там же. С. 137; ср.: с. 133.
88 Там же. С. 112.
89 См. об этом: Манфред А. 3. Три портрета эпохи Великой французской
революции. М., 1978. С. 131 —132.
90 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 130.
91 Фурье Ш. Избр. соч. Т. 1. С. 394.
92 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. 1963. Т. 1. С. 188—189.
93 См.: Манфред А. 3. Великая французская революция. С. 301.
94 Там же. С. 300.
95 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. Т. 2. С. 143.
96 Кабе Э. Путешествие в Икарию. М.; Л., 1935. Т. 1. С. 82.
97 Марат Ж--П. Памфлеты. С. 723.
98 Сен-Симон. Избр. соч. Т. 1. С. 434.
99 Фурье Ш. Избр. соч. Т. 3. С. 330.
100 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. Т. 2. С. .264.
101 Там же. Т. 1. С. 140—141.
102 Ср. показания Петрашевского: «Все социалисты или социаль
ные учения между собою в одном сходятся (. . .) „должны же быть какие-либо
неправильности в настоящей организации общественной (. . .> ибо естественным
потребностям человека нет соответственного удовлетворения; и что следует
сделать общественные отношения более правильными"»
(Дело петрашевцев. Т. 1. С. 93).
103 Ср.: 18, 314 (комментарий Г. М. Фридлендера).
104 Ср. рассуждение В. А. Головинского о славянской общине: Дело петра
шевцев. М.; Л., 1951. Т. 3. С. 225.
Г. М. Фридлендер
М. А. ЗАГУЛЯЕВ И ЕГО РОМАН
«РУССКИЙ ЯКОБИНЕЦ»
Русская литература XIX в. не создала романа, посвященного
эпохе Великой французской революции, который обладал бы
такими же художественными достоинствами и завоевал бы
такую же широкую международную известность, как «Повесть
о двух городах» Ч. Диккенса, «Девяносто третий год» В. Гюго или
«Боги жаждут» А. Франса. И однако во второй половине XIX в.
в России появился роман, который несомненно заслуживает своего
особого места в художественной литературе, посвященной первой
французской революции. Это — роман М. А. Загуляева, который
впервые был напечатан в 1883 г. на страницах журнала «Вестник
Европы» под названием «Странная история»,1 и через год вышел
отдельным изданием под заглавием «Русский якобинец».2 В 1886 г.
он был переведен на французский язык и опубликован в парижской
газете «Le Voltaire» (№ 2877—2923). Примечательно, что роман
Загуляева вызвал интерес М. Горького, упоминающего его в одном
из писем 1934 г.3
Автор «Странной истории», морской артиллерист по образова
нию, Михаил Андреевич Загуляев (1834—1900) не принадлежит
к числу крупных деятелей русской литературы. Тем не менее в свое
время этот почти забытый сегодня автор пользовался довольно
широкой известностью как весьма плодовитый, разносторонний и
бойкий писатель, журналист и переводчик.4 На протяжении более
30 лет—с 1856 по 1890—его произведения печатались в офи
циальных изданиях, русских газетах и журналах, главным обра
зом умеренно-либерального и консервативного направления
(«Морской сборник», газеты: «Русский мир», «Сын отечества»,
«Голос», «Новое время»; журналы: «Светоч», «Всемирный труд»,
«Заря», «Неделя», «Вестник Европы», «Огонек» и др.). На русской
сцене — в Петербурге и Москве — с успехом шел «Гамлет»
Шекспира, перевод которого был выполнен Загуляевым в 1861 г.5
Перу Загуляева принадлежат рассказы (два из них — «Бедовик» (1861) и «Скороспелки» (1880) — он посвятил Достоевскому,
с которым познакомился в 1860 г.), повести, романы, фельетоны,
различного рода корреспонденции, политические обозрения, теат
ральные статьи и рецензии и т. д. Одновременно М. А. Загуляев
много участвовал в чешской («Narodny Noviny», 1861), бельгий
ской (Independance Beige, 1863—1870) и французской («Journal
des Debats», 1884—1885) прессе. Особенно обширно и длительно
ото
© Г- М. Фридлендер. 1990
было его сотрудничество в петербургской французской газете
«Journal de St. Petersbourg» (1871 —1890). Здесь Загуляев по
местил, между прочим, некрологи Тургенева (1883) и И. С. Акса
кова (1885). Загуляев переводил также на французский язык
стихи и прозу русских писателей (А. С. Грибоедова, А. С. Пуш
кина, А. Н. Майкова, Л. А. Мея, Д. В. Григоровича, Л. Н. Тол
стого), но переводы его были лишь частично напечатаны при
жизни. Автографы их хранятся в архиве писателя, находящемся
в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкин
ский Дом) Академии наук СССР.
В сентябре 1860 г. Достоевский присутствовал на свадьбе
Загуляева, а 28 октября того же года сделал запись в альбоме его
жены. Позднее писатель иронически отзывался о Загуляеве
в записной тетради 1864—1865 гг. в связи с его политическим
фрондерством и франкофильством. В 70-х годах Достоевский
часто встречался с Загуляевым в доме Е. А. Штакеншнейдер.6
За долгие годы жизни Загуляев успел познакомиться с боль
шим числом деятелей русской литературы и журналистики второй
половины XIX в. В архиве его сохранился в нескольких вариантах
обширный алфавит русских писателей и журналистов, с которыми
ему довелось встречаться. Среди них упомянуты М. В. Авдеев,
Д. В. Аверкиев, И. С. Аксаков, братья В. С. и Н. С. Курочкины,
издатель «Искры» Н. А. Степанов, Н. В. Гербель, Л. А. Мей,
А. Н. Майков, Н. В. Шелгунов, А. А. Григорьев, К- К. Случевский,
Д. И. Минаев, Вс. Крестовский, А. П. Милюков, издатель журнала
«Светоч» Д. И. Калиновский, И. С. Тургенев, Я- П. Полонский,
Ф. М. и М. М. Достоевские, Н. Н. Страхов, Ф. И. Берг, Н. Ф. Щер
бина, И. А. Гончаров, Н. А. Некрасов, А. В. Дружинин, Д. В. Григо
рович (его «Гуттаперчевого мальчика» Загуляев перевел на фран
цузский язык), И. И. Панаев, А. Ф. Писемский, П. И. Вейнберг
и др. Из политических деятелей Франции он встречался с А. Тье
ром, Ж. Греви, Л. Гамбеттой, Ж. Симоном, О. Барбесом. Загуляев
навестил также в Брюсселе В. Гюго, был знаком с французским
физиологом Клодом Бернаром, Г. Флобером, Э. Ренаном, Э. Золя,
поэтом Ж. Ришпеном/ Сохранилось два письма Ж. Ришпена
(1876—1878 гг.) к Загуляеву.8
Несмотря на то что Загуляев отнюдь не был настроен ради
кально, он много лет находился под надзором полиции, а в 1870 г.
по распоряжению Александра II был на три месяца выслан
в Петрозаводск.
Загуляев много раз бывал за границей, в том числе во Франции.
Ему принадлежат неоконченные мемуары «На западе» (журнал
«Север», 1888—1889), набросанный на французском языке днев
ник пребывания в Париже («Sejour a Paris» с приложением
«Двух парижских картинок»),9 а также очерк об Англии, пред
назначенный для книги «Живописная Европа».10
Но главным предметом горячего увлечения Загуляева была
история Великой французской революции. Ее изучению он посвя
тил многие годы жизни. Увлечение это получило отражение не
319
только в его романе, но и в опубликованном им четырнадцатью
годами раньше, в 1869 г., в журнале «Всемирный труд» обширном
цикле статей «Эксцентрики революционной идеи»,11 а также
в сохранившихся в его архиве незавершенных статьях «Сен-Жюст
в Страсбурге» (1870) 12 и «Максимилиан Робеспьер. Опыт исто
рической монографии» (б. г.).13
Как можно полагать, очерк о Робеспьере — хронологически
наиболее ранняя из работ Загуляева, посвященных революции.
Очерк этот был написан, по всей вероятности, в 1868 г., вскоре
после выхода трехтомной французской биографии Робеспьера,
принадлежащей перу Э. Гамеля, на которую опирается автор.14
К сожалению, очерк дошел до нас без окончания. Он обнимает
первую часть биографии Робеспьера до 23 февраля 1790 г. Сохра
нившаяся рукопись состоит из вступления (с. 1—3) и двенадцати
разделов. Обрывается она на полуфразе (л. 46). Поскольку
Загуляев в своих автобиографических заметках сам указывает, что
очерк не был завершен, мы не можем уверенно судить, не дошла ли
до нас лишь одна, последняя, недописанная страница или не
сколько последних разделов рукописи.
Что очерк о Робеспьере предшествовал другим работам Загу
ляева по истории первой французской революции, видно из того,
что. вступление к нему по содержанию и авторской тенденции
во многом близко к вступлению, предпосланному последнему
из очерков Загуляева «Эксцентрики революционной мысли»,
посвященному Марату. После публикации очерка о Марате
Загуляев не мог в новом очерке повторять то, что уже было им
недавно опубликовано (и притом в весьма близких выражениях).
Кроме того, сопоставление очерка о Робеспьере с циклом «Эксцент
рики революционной идеи» показывает, что в некоторые из ста
тей этого цикла вкраплены суждения, в более сжатой форме
содержащиеся в биографии Робеспьера. Наконец, — и это яв
ляется, с нашей точки зрения, решающим аргументом в пользу
того, что статья о Робеспьере написана раньше, чем цикл «Экс
центрики революционной мысли», — только в этой статье Загуляев
счел нужным предпослать характеристике героя своей «историче
ской монографии» общий взгляд на французскую революцию,
ее причины и движущие силы.
Французская революция — по Загуляеву — была результатом
взаимодействия двух исторических сил. Невыносимое положение
народа в условиях «старого порядка» — такова главная причина
революции. Но народ являлся «почвой» революции, он не имел
ко времени начала событий ясного политического самосознания
и программы. Носительницей политического самосознания, необ
ходимого, чтобы придать борьбе масс осознанный характер, стала
революционная интеллигенция, воспитавшаяся на наследии про
светителей XVIII в. (л. 8).
Различая во французской революции разрушительное (по отно
шению к абсолютизму) и созидательное начала, Загуляев счи
тает, что в большинстве трудов о французской революции первое
320
SSC^-GHHeT БіО'ЭОс. А. МсЗХДу ТбМ «ПЛОдНМИ СОЗИДЭТеЛЬНОИ дсяісЛЬ-
ности людей первой французской революции пользуется в настоя
щую минуту чуть не полвселенной (...) Весь новый строй нашей
общественной жизни, все начала, на которых зиждутся наши
гражданские и политические отношения, все это ряд продуктов
революции 1789—1793 годов, и мы наслаждаемся всем этим,
весьма мало признавая необходимость оценить по достоинству
трудный подвиг людей, которым мы всем этим обязаны» (л. 1).
Высоко оценивая Сен-Жюста, Дантона, а также Кутона, Леба
и других «великих деятелей революции» и противопоставляя их
ее «пигмеям» — термидорианцам, Загуляев на первое место вы
двигает «гигантскую» личность Робеспьера — «самого видного
из представителей и вожаков пеовой революции», оклеветанного
деятелями директории, а вслед за ними большинством историков
и политических деятелей XIX в. от А. Тьера до П. Ж. Прудона.
кРобеспьер — пишет Загуляев, обосновывая свое восхищение
личностью вождя якобинцев, — понимал дело революции в самом
чистом и чуждом личных расчетов смысле. Страстно любя свое
отечество и будучи глубоко, бесповоротно убежден в том, что
только свобода и народное полноправие могут извлечь его из про
пасти, в которую ввергла Францию монархия Бурбонов, он посвя
тил всю свою жизнь, все свои силы на служение делу революции,
на создание нового пѲрядка вещей, основанного исключительно
на принципе народного полноправия. . .». «Из всех деятелей первой
революции Робеспьер имеет наибольшие права на имя демократа
в самом почтенном и чистом смысле этого слова., В то время
как все прочие его сподвижники или стремились сделать из народа
слепое орудие своего честолюбия, подобное жирондистам, или
сбивались на пути демагогии и охлократии, один Робеспьер
всегда и повсюду вставал за права народа на управление всеми
делами страны посредством свободно избираемых им представи
телей» (л. 6—7).
Обвинения Робеспьера в жестокости и в стремлении к уста
новлению личной диктатуры, клеветнические измышления о нем
позднейших буржуазных историков опровергаются — по Загуляеву — словами простой, необразованной, но обладавшей глубо
ким инстинктом истины крестьянки, потрясенной известием о его
казни и воскликнувшей при этом: «Погибло счастье бедного
народа! Убили того, кто так его любил!» (л. 5).
Особой заслугой Робеспьера, кроме его бескорыстия, глубочай
шей личной честности и неподкупности, Загуляев считает три
главные его черты:
1) «Робеспьер был прежде всего в своей политической деятель
ности демократ-националист, — подчеркивает русский публи
цист. — Он заботился исключительно о благе, величии и свободе
своего отечества, вовсе не мечтая о той всемирной революционной
пропаганде, увлечение которою и привело отдавшихся ей всецело
французов к военной диктатуре Наполеона» (л. 7). Его идеалом
был мир, а не завоевательные войны.
21 Заказ № 2221
321
2) Робеспьер строго стоял на почве защиты идеалов государ
ственности, охраны законности и широких прав для народа.
Поэтому он (как и Сен-Жюст), хотя и вынужден был в борьбе
с врагами революции — роялистами, спекулянтами и карьери
стами, обогатившимися благодаря революции, равно как и теми
из якобинцев (вроде Баррера, Тальена или Фуше), которые
в эпоху якобинской диктатуры надели на себя в политических
целях (и, в частности, в целях дискредитации Робеспьера) маску
«самых кровожадных и свирепых представителей террора», а впо
следствии стали инициаторами термидорианского переворота, —
проводить политику революционного террора, но в душе — как
верный последователь Руссо — не сочувствовал ей, считая ее вре
менной, вынужденной мерой. «. . .великий революционный деятель
был роковым образом вовлечен в систему террора, вовсе не им
изобретенную и крайне ему несимпатичную», — писал Загуляев
о Робеспьере.15
3) Робеспьер рос и развивался вместе с революцией, творчески
усваивая ее уроки. Его мировоззрение в процессе развития
событий развивалось и обогащалось, а его демократизм углуб
лялся и возрастал, несмотря на свойственную ему, как и всем
революционерам и просветителям XVIII в., черты, доктринерства
и отвлеченности.
Развивая вышеизложенные общие тезисы и иллюстрируя их
биографическими фактами, Загуляев, по-видимому, вскоре почув
ствовал, что опубликовать очерк, дающий столь положительную
характеристику Робеспьера в русском журнале второй половины
60-х годов, вскоре после выстрела Каракозова в Александра II и
начала правительственной реакции, невозможно. Вполне вероятно,
что то же мнение высказал ему и редактор журнала «Всемирный
труд» М. Хан, для которого очерк был, по-видимому, предназначен.
Именно это заставило Загуляева, как мы полагаем, отложить
свой «опыт исторической монографии» о Робеспьере на будущее и
обратиться вместо задуманной биографии Робеспьера к образам
других деятелей революции, не вызывавших у Загуляева того
сочувствия, которое вызывал у него Робеспьер, заслуживавших,
с его точки зрения, не столько защиты, сколько критической
оценки. Так возник цикл Загуляева «Эксцентрики революционной
идеи», опубликованный в 1869 г. в уже названном журнале
«Всемирный труд» (№ 4—5, 7—12).
У современного читателя цикл «Эксцентрики революционной
мысли» не может не вызвать двойственной (а во многом и отрица
тельной) оценки. Автор с первых страниц заявляет себя в нем про
тивником русской революционной демократии и «нигилизма»
60-х годов. В соответствии с этим он не скупится на отрицательные
характеристики «эксцентричностей» и «крайностей» характеризуе
мых им деятелей революции 1789—1794 гг. К этому следует
прибавить, что часть очерков этого цикла — особенно очерки
о К. Фоше и Эбере — написаны на основе устаревших историче
ских материалов и многие характеристики, содержащиеся в них
322
(как и в других очерках), производят сегодня впечатление ана
хронизма. И тем не менее для своего времени цикл «Эксцентрики
революционной мысли» несомненно обладал для широкого рус
ского читателя прошлого века определенными положительными
достоинствами.
В построении цикла угадывается довольно сложный замысел
автора. Во введении к нему автор избегает какой бы то ни было
общей исторической оценки первой французской революции.
Вместо этого он открывает свою первую статью отвлеченно
обобщенной характеристикой революционных эпох, включая в их
число время распространения христианства в пределах Римской
империи (которое он называет «первою» из таких эпох). Для всех
них — утверждает Загуляев — характерны убыстрение темпа
исторического развития, лихорадочная напряженность мысли. Но
вые революционные стремления приобретают в подобных условиях
«неотразимую заразительность», переставая быть «достоянием не
многих передовых мыслителей» и «проникая в массы». При этом
возникают три характерных типа деятелей революции — ее «дог
матики», «практики» и «утописты», среди которых определенное
место занимают «эксцентрики революционной идеи», которые
в «чрезмерном увлечении» своими фантастическими и эксцентриче
скими замыслами доходят до «чудовищных нелепостей» и в то же
время нередко имеют «важное влияние» на развитие и исход
исторических событий. Поскольку русская литература «весьма
бедна не только самостоятельными исследованиями о первой
французской революции, но даже и переводами иностранных
исследований по этой части», автор — заявляет Загуляев — по
ставил своей задачей познакомить русскую публику с некоторыми
из «эксцентриков революционной мысли» эпохи первой француз
ской революции. Знакомство это может спасти Россию от револю
ционных крайностей, способствуя «самостоятельной разработке
начал нашей новой жизни (после крестьянской реформы. — Г. Ф.)
на основании русской народности и русского духа».16 Как мы
увидим далее, приведенная их автохарактеристика на деле лишь
отчасти совпадает с действительной тенденцией загуляевских
очерков.
Открывающий цикл «Эксцентрики революционной идеи»
монографический очерк посвящен Анахарсису Клоотсу. В основу
его автор положил факты, извлеченные из незадолго до того
опубликованной во Франции книги о нем Ж. Авенеля (1865).
Приводя обильный материал о Клоотсе, многочисленные отрывки
из его книг и речей, чтобы достаточно полно познакомить с ними
русского читателя, Загуляев считает, что, хотя личность Клоотса
внушает симпатию, а его побуждения отличались нравственной
чистотой, роль Клоотса как «проводника всемирной революции»,
космополита и атеиста не могла не вызвать против него справед
ливой вражды Робеспьера, «идеалиста революции», ставившего
на первое место национальные интересы Франции и считавшего
вслед за своим учителем Руссо атеизм религией аристократов.17
21*
323
К «эксцентрикам революционной ИаОк» Загул.-.эа С.У.У~УУ 'Л
героя второго из своей серии очерков — революционера-мис'іика
Клода Фоше, основателя «Сегсіе social». Впрочем уже самое вве
дение в поле зрения русского читателя этого социалистического
кружка и заключающее очерк о Фоше указание на связь его апо
логии раннего христианства и проповедовавшихся им идеалов
всеобщего братства с идеями сенсимонистов и позднейших пред
ставителей французского утопического социализма XIX в. свиде
тельствуют о большой исторической осведомленности автора в об
ласти идейных течений революционной эпохи. За статьями-моно
графиями о Клоотсе и Фоше следует третий, самый неудачный,
очерк всего цикла — «Гебер и гебертисты», содержащий отрица
тельную характеристику Эбера, Шометта и всего движения секций
Парижской коммуны. Однако после того как Загуляев в очерке
об Эбере отдал обильную дань влиянию тенденциозных сужде
ний Тьера, Минье, Луи Блана и других французских историков
революции о «бешеных», левых якобинцах и вообще представите
лях народных низов, тон его последующих очерков неожиданно
меняется. В четвертом очерке, посвященном жертве роялистов —
вождю лионских демократов, «другу человеческого рода»
М. Ж. Шалье, Загуляев, хотя и относит Шалье к «эксцентрикам»,
но рисует его фигуру в трагических тонах и отдает ему дань
своеобразного уважения. Возвращаясь к вопросу о судьбах идей
социализма и коммунизма в эпоху революции, Загуляев ставит имя
Шалье в один ряд с именами Жака Ру, Варле и Леклерка, кото
рые — в отличие от якобинцев (последние придавали революции
прежде всего политическое значение и «не являлись представи
телями социального переворота») — выступили в ту эпоху в каче
стве выразителей интересов пролетариев в их борьбе с капитали
стами. «Народные массы», «лионское простонародье» Загуляев
отделяет резкой чертой от воспользовавшейся плодами революции
«буржуазии» и выразителей ее интересов — жирондистов, с ко
торыми боролся Шалье, смело и притом совершенно бескорыстно»
защищавший «интересы рабочего класса» «в городе купцов,
фабрикантов, банкиров и капиталистов». «Реакционные политиче
ские партии, — пишет по этому поводу Загуляев (причисляя к ним
жирондистов), — никогда не прощают подобного отступничества и
преследуют его постоянно с особым, ничем не утолимым ожесто
чением. . .».18
Но наиболее интересен и важен последний, заключительный
очерк цикла — о Марате.
Прежде всего Загуляев безоговорочно повторяет здесь ту об
щую оценку Великой французской революции как события, имею
щего всемирно-историческое значение, которая содержится
в очерке о Робеспьере. И при этом на первый план, как и прежде,
он выдвигает созидательное значение революции и декларирован
ных ею исторических принципов:
«Кто же, кроме самых завзятых реакционеров, — восклицает
он, — решится отрицать великое значение почти всех принципов,
324
внесенных в современную политическую жизнь событиями 1789—
1793 годов? Кто решится приравнивать эти события с жалкими
пародиями, разыгранными на ту же тему позднейшими поколе
ниями жалких сколков с великих оригиналов. Кто осмелится
провести параллель между титанической борьбой за свободу и
человеческие права, навсегда обессмертившую конец восемнадца
того столетия, с пошленькими революцийками наших дней?».19
«Личные убеждения исторического исследователя, — заявляет,
приступая к характеристике Марата, автор «Эксцентриков револю
ционной идеи», — по нашему мнению, не должны влиять на бес
пристрастие его приговоров. Мы пишем наши очерки отнюдь не
с тенденциозною целью. Изучая эпоху первой Французской рево
люции, мы стараемся перенестись в ту нравственную атмосферу,
посреди которой происходило это великое мировое событие, и
в оценку изучаемых нами характеров никогда не допустим критериума современных воззрений и нравов, не допустим потому, что
такой прием может довести нас до величайших абсурдов (. . .)
Признав мировое значение революции 1789—93 года, необходимо
пристально вглядеться во все обстоятельства, при которых высту
пали на арену тогдашние борцы за свободу и человеческие
права».20
Исходя из этой общей предпосылки, Загуляев стремится
в очерке о Марате защитить героя этого очерка (как это было
и в очерке о Робеспьере) от «всеобщего проклятия», которое
тяготеет над памятью Марата и которое несправедливо делает
его имя в глазах большей части публики синонимом «кровожад
ного демагога».21
Э. Кине, Ламартин, Мишле, Луи Блан, — замечает Загу
ляев, — говорят о Марате «с отвращением и ужасом, основывая
почти исключительно все свои суждения на отзывах памфлетов,
писанных при жизни Марата и в особенности после его смерти,
в эпоху термидорианской реакции, и не давая себе труда вник
нуть в существенные черты личности Марата на основании под
линных документов и его собственных сочинений (...) А между
тем беспристрастному биографу этой странной личности, изучив
шему ее не на основании разных враждебных мемуаров и
характеристик, вроде характеристики Мишле, а на основании
сочинений самого Марата и других подлинных документов, прихо
дится сознаться, что история несправедлива к Марату».22 «Когда
в минуту несомненной, всеми понятой, всеми сознанной опасности,
которая грозит свободе и стране, из многих тысяч грудей раз
дается грозный крик: „смерть врагам свободы!14 — мы невольно
преклоняемся перед грозным величием этого тысячегласного
крика». Между тем «в этой-то чрезмерной, почти чудовищной
напряженности любви Марата к свободе и началам революции и
заключается вся эксцентрическая сторона его характера. Вне ее
Марат как журналист и политический деятель становится прямо
в ряды вожаков первой французской революции и занимает здесь
почетное место возле Робеспьера, Сен-Жюста и Дантона».23
325
«. . .Марата выдвинуло вперед безграничное доверие к нему народ
ных масс, доверие, основанное на непреклонном преследовании
одной и той же политической идеи, то есть необходимости
строгого, неусыпного надзора „самодержавного11 народа над пред
ставителями власти».24
Загуляев многократно оговаривается в биографии Марата, что
его цель — «отнюдь не оправдание мрачного „Друга народа11,
а только выставление на вид всех облегчающих обстоятельств,
о которых обыкновенно умалчивают историки первой революции,
весьма охотно делающие из Марата „козлище отпущения41 всех
грехов этой столь же мрачной, сколь и великой, эпохи».25 В част
ности, он критикует вышедшую в 1865 г. двухтомную книгу
А. Бужара (A. Bougeart) «Marat, Гаші du peuple», представляю
щую собою «огромный и невыносимо-скучный панегирик своему
герою», наполненный «преувеличениями» и «деланным энтузиаз
мом».26 Но все, что Загуляев может поставить в вину Марату, —
это «та бестрепетная прямизна и последовательность, с которыми
развивал и поддерживал он свои основные политические убежде
ния, в общем виде не имевшие в себе ничего сумасбродного и
эксцентрического».
Лишь несгибаемая «смелость», прямизна и последователь
ность, неспособность Марата в любых обстоятельствах входить
в отличие от других деятелей революций «в некоторые сделки
с существующими дотоле порядками», его несгибаемая верность
в теории и на практике своим революционным принципам, глу
бокое убеждение в том, что «все, что мешает достижению добра,
есть зло, а тот, кто желает добра, должен уничтожать зло», позво
ляет Загуляеву (который сам считает, по собственному своему
признанию, что «сделки с существующими порядками» на практике
во многих случаях «необходимы», ибо конечная победа «добра»
над «злом» реально невозможна) — причислить Марата (у кото
рого «напряженность любви к свободе и отечеству» была не
«результатом минутного увлечения», а «заурядною чертою харак
тера») к «эксцентрикам революционной идеи». «Непомерно натя
нутая струна дает невыносимо высокий звук при каждом при
косновении к ней, и свойство этого звука, иногда до безобразия
противоречащее вызвавшим его обстоятельствам, является, —
пишет русский публицист, — главною, и даже чуть ли не един
ственною, причиною эксцентричности характера Марата, оста
вавшегося при этом человеком исключительной честности, нрав
ственного бескорыстия, постоянной революционной бдительности,
и верности своим убеждениям».2' Подтверждая эту оценку фак
тами биографии Марата и характеризуя основные моменты его
жизни и деятельности с достаточной степенью полноты (очерк
о Марате — самый пространный из всех «исторических моногра
фий», вошедших в состав цикла «Эксцентрики революционной
идеи» — он растянулся на целые три последние книжки журнала
за 1869 г.), Загуляев, хотя не раз на словах оговаривает свое
несогласие с «чрезмерной» подозрительностью Марата по отноше
326
нию к аристократам (а позднее — жирондистам), вынужден
в то же время, вступая в противоречие с самим собой, постоянно
отдавать долг исторической проницательности, глубокой прозорли
вости суждений «друга народа», его «беззаветной, почти безумной
смелости».28 Точка зрения, на которой стоял Марат, была точкой
зрения, общей всем подлинно революционным деятелям, — под
черкивает он.29 «С мая месяца 1789 года события складывались
так, что все приобретения революции, весь новый порядок вещей,
признаваемый благотворным всею Францией, создавались инициа
тивою народных движений».30 Так было со времени взятия Басти
лии и вплоть до 1793 г., когда Марат погиб от руки Шарлотты
Корде. Неудивительно, что Марат в этих условиях имел возмож
ность способствовать защите дела свободы лишь путем обращения
к народу с призывом защищать «свою вновь приобретенную
свободу (...) с оружием в руках». Пусть этот путь был «опасен»,
а временами и «некрасив», но иного пути у революции не было.31
Примечательно, что, защищая Марата, рисуя сочувственно его
тяжелую жизнь профессионального революционера, которому
постоянно угрожала опасность и который вынужден был много
кратно скрываться в подполье, Загуляев не находит ни малейших
слов оправдания для его убийцы. «Преступление всегда оста
нется преступлением, и Шарлотта Корде является для нас ничуть
не более симпатичною, чем убийца Линкольна, Бус. И он тоже
думал спасти свободу и отечество, поражая великого освободи
теля негров, почему же никому не приходит в голову возводить
его в герои?» — замечает он. Апофеоз Шарлотты Корде в «Исто
рии жирондистов» Ламартина, попытка французского поэтаромантика «возвести эту мрачную энтузиастку в „ангела смерти44»
представляются Загуляеву при всем «сочувствии и жалости» к ней
как к невольной жертве «подстрекательств» жирондистов лишен
ными всякого основания.32 Защита памяти Марата Загуляевым —
при реакционной репутации русского журналиста — была на
столько неожиданной, что представитель демократического лагеря
Д. И. Минаев постарался свести на нет его похвалы по адресу
Марата, поскольку похвалы эти сопровождались оскорбительными
словами по адресу русских последователей великого француз
ского революционера — демократов 60-х годов?3
Завершая цикл статей «Эксцентрики революционной идеи»,
автор писал: «Биографией Марата оканчивается ряд задуманных
нами очерков. Очерки эти, в которые мы старались внести пол
нейшую добросовестность собранных нами и малоизвестных
в России материалов и полнейшее беспристрастие оценки, со
ставляют, так сказать, первый шаг задуманного нами обширного
труда, на который, по всей вероятности, уйдет не один год жизни
автора. Труд этот должен обнять общую картину французской
революции. Мы не отказываемся познакомить публику с его даль
нейшим продолжением в виде отдельных монографий. Материал,
имеющийся у нас под руками, так богат, что может выкупить
сам собою слабость наших литературных средств».34 Отвергая
327
«беспричинную брань и бездоказательные выходки» Минаева, при
надлежащего к людям, «вряд ли имеющим хоть какое-нибудь
определенное понятие о той эпохе, которой посвящен ряд наших
монографий», Загуляев выражал надежду услышать о своих очер
ках другой, «беспристрастный хотя бы и строгий отзыв» критики.35
Однако обещанный Загуляевым более обширный труд о революции
1789—1794 гг. так и не был им завершен, а других критических
отзывов об «Эксцентриках революционной мысли» — кроме уничи
жительного и предвзято-тенденциозного отзыва Минаева — в рус
ской периодической прессе не появилось. В результате любопыт
ный цикл очерков Загуляева остался забытым эпизодом не
только истории русской литературы, но и русской историографии
60-х годов.
О том, что у Загуляева после завершения цикла «Эксцентрики
революционной мысли» не угас интерес к деятелям революции
и что он намерен был уже в следующем году продолжать свой
труд, свидетельствует сохранившееся в его бумагах уже упомя
нутое выше начало незавершенного очерка «Сен-Жюст в Страс
бурге. Эпизод из истории первого немецкого вторжения во Фран
цию» (1793—1794 г.)».36 В связи с событиями франко-прусской
войны Загуляев задумал здесь вернуться к истории борьбы рево
люционной Франции с прусско-австрийской армией герцога Браун
швейгского, чтобы извлечь из прошлого урок для современности.
При этом русский публицист горячо осуждает Людовика XVI,
надеявшегося с помощью интервентов восстановить во Франции
абсолютизм, и упрекает жирондистов за то, что, стремясь вовлечь
Францию в войну, они преследовали своекорыстные интересы.
В противоположность Бриссо и другим воинственно настроенным
жирондистским вождям Робеспьер, — подчеркивает Загуляев, —
с самого начала войны призывал народ к спокойствию и трез
вости. Когда же войска интервентов вторглись во Францию,
после ряда неудач французских войск на фронте именно якобин
ский комитет общественного спасения в лице Сен-Жюста и Леба
своими решительными действиями в Страсбурге способствовал
победе Рейнско-мозельской армии над интервентами. И сегодня
судьба захваченного немцами Страсбурга, как и всей Франции,
будет зависеть от того, сможет ли она выдвинуть для отпора
врагу подлинного героя, подобного Сен-Жюсту, сумевшему вооду
шевить войска республики и добиться перелома на фронте
в 1792 г.
Следует напомнить, что последние очерки цикла «Эксцентрики
революционной идеи» печатались одновременно с первыми сооб
щениями о нечаевском деле. Не только в 1870—1871 гг., но и
позднее, в эпоху народовольчества, Загуляев также мог счесть
продолжение задуманной им серии публикаций по истории фран
цузской революции неуместным — тем более, что очередной своей
задачей он считал изображение уже не «эксцентриков», а «тита
нов» революции. Возможно, что именно поэтому в 70-х годах
он более чем на десятилетие прерывает свои занятия историей
328
французской революции и возвращается к ним лишь в 80-х годах,
после убийства Александра II и казни народовольцев, избирая
теперь для продолжения своей работы форму не исторической
монографии, а романа о событиях революционной эпохи.
Роман Загуляева «Русский якобинец» имеет форму записок
богатого и родовитого русского дворянина Евгения Михайловича
Стародубского, который был участником Отечественной войны
1812 г., а позднее — другом декабристов. В 1858 г., перед
смертью, Стародубский передал рукопись, как сообщает автор,
ему с просьбой предать его исповедь гласности после смерти
его младшего брата — последнего представителя рода Стародубских, рода, который вел свое происхождение «по прямой линии
от одного из стольных князей Южной Руси, жившего в первой
половине XIII столетия».37 Подлинник записок, как сообщил
на смертном одре Стародубский будущему издателю, был написан
за тридцать лет до его предсмертной болезни, т. е. в 1858 г. Изда
телю, по утверждению Загуляева, принадлежит русский перевод
записок Стародубского, написанных «своеобразным французским
языком конца прошлого и начала нынешнего столетия», перевод,
сохраняющий «характерные особенности подлинника» (35).
Исповедь Стародубского издатель предваряет предисловием,
в котором рассказывает о себе и своем знакомстве с автором
записок. Предисловие это в определенной мере имеет автобиогра
фический характер. По словам издателя «Записок», как раз
в конце 1850-х годов он только что приступил к занятиям по обшир
ному историческому труду о первой французской революции,
так и оставшемуся неоконченным по множеству обстоятельств».
«Горячо» принявшись за дело, он «собирал повсюду, где мог,
необходимые (...) сведения и материалы» (2). Увлечение изда
теля (которого Загуляев называет в тексте «М. А. 3.», прямо
отождествляя тем самым его с самим собой) эпохой Великой
французской революции вызвало недоумение у «одной важной
особы». «Что за охота посвящать столько времени и труда пред
мету, не имеющему ничего общего с историей нашего оте
чества?», — презрительно заметил собеседник Загуляева. В ответ
на эти слова издатель разражается тирадой, которая, по его
словам, «целиком выхвачена» из вступления к его труду. «Мне
кажется, — возражает он, давая отпор не только своему Непо
средственному собеседнику, но и своим возможным оппонентам
из числа читателей и критиков его романа, — . . .что такое собы
тие, как первая французская революция, находится в прямой и
непосредственной связи со всеми событиями новой истории, не
исключая и историю России. Целый цикл идей и учреждений,
усвоенных Европою и начинающих ныне проникать и в наше оте
чество, прямо обязан своим существованием событиям, совершив
шимся во Франции с 1789 по 1794 год» (3—4).
В ответ Загуляев слышит от «важной особы» рекомендацию
познакомиться с Евгением Михайловичем Стародубским, живу
щим в имении Княжий двор, которое находится в пятнадцати
329
верстах от того губернского города Е-ва,38 где происходил их
разговор. Ибо у этого «подгородного затворника» и «чудака»
«хранится замечательное собрание сочинений и документов»,
касающихся революционной эпохи.
Обратившись к Стародубскому с письменной просьбой посе
тить его поместье и разрешить пользоваться его библиотекой,
издатель получает благоприятный ответ и знакомится со Стародубским, предоставляющим ему доступ в свою библиотеку, а затем
и в свой кабинет. Вот как описывает кабинет Стародубского
автор «Странной истории»: «Это был настоящий музей всевоз
можных предметов времен первой французской революции. Целая
стена огромной комнаты была уставлена открытыми спереди
шкафами, наполненными книгами всех форматов, от громадных
фолиантов до маленьких in 32° в старинных переплетах. На этих
шкафах помещался длинный ряд бюстов деятелей первой рево
люции. Две другие стены были увешаны гравюрами, портретами,
знаменами, оружием и (. . .) печатными листами в черных рамках.
В простенках четвертой стены стояли стеклянные шкафы, напол
ненные расписной фаянсовой посудой» революционной эпохи.
«Повсюду расставлены были (...) штативы для папок с рисун
ками и эстампами». В углу кабинета в нише стоял мраморный
бюст Робеспьера, покрытый траурным крепом (И —12).
Услышав от Стародубского, что он воспитывался и прожил
все время первой революции во Франции, покинув ее окончательно
за несколько дней до 18 брюмера, издатель получает разрешение
работать в его кабинете над изучением «Парламентской истории
Французской революции» Бюше и Ру. Но вскоре хозяин странной
библиотеки и кабинета с коллекцией документов и исторических
памятников эпохи революции заболевает, а затем и умирает,
оставляя издателю в наследство свою уже известную нам
рукопись.
События романа-исповеди Стародубского разыгрываются
в Париже, куда Стародубский, сын друга и политического последо
вателя идей графа Никиты Панина, был волею своего отца послан
девятилетним ребенком с целью подготовить из него участника
будущих «обширных преобразований», которых отец его ожидал
от Екатерины II. Стародубский стал воспитанником профессора
математики Проспера Ланде, будущего якобинца, члена Комитета
общественного спасения, близкого друга и последователя Ро
беспьера. В течение следующих трех лет он был свидетелем «всех
драматических перипетий, приведших к низвержению монархии
Бурбонов» (44) и, горячо сочувствуя революции, стал постоянным
участником заседаний политических клубов секций, а затем и
членом якобинского клуба. Добровольно отрекшись от своего по
ложения русского помещика (хотя и продолжая при этом пользо-.
ваться материальной поддержкой отца), молодой Стародубский
мечтает навсегда соединить свою судьбу с судьбой революционной
Франции.
Основное действие романа Загуляева происходит в 1792—
330
1794 гг. При этом он насыщен весьма значительным количеством
деталей жизни революционной эпохи, дает исторически точное
описание многих тогдашних событий, обычаев, костюмов, мод,
революционных праздников и т. д.
Значительное число действующих лиц романа являются исто
рическими фигурами. В нем изображены Робеспьер и его младший
брат Огюстен, Сен-Жюст, Дантон, уже упомянутый П. Ланде, мо
лодой Наполеон, создатель революционного календаря и воспита
тель молодого графа П. А. Строганова Ш. Ж. Ромм,39 Анахарсис
Клоотс, Жозефина Богарнэ, Колло д’Эрбуа, Баррер, Пальен,
банкир Ван-дер-Кок и др. Молодой герой романа встречается
с ними в различной обстановке — на подмостках как общественнополитической, так и частной жизни. Перед его глазами проходят
важнейшие события истории Франции: случайно он попадает
в квартиру Марата сразу после его убийства и вместе с толпой
санкюлотов переживает это драматическое событие, присутствует
на ряде заседаний Конвента и якобинского клуба. Несколько
раз судьба сталкивает его с Робеспьером, и автор пользуется
сценами их встреч и разговоров для того, чтобы дать возможность
вождю якобинцев высказать на страницах романа свое мнение
по важнейшим вопросам своей революционной стратегии и так
тики. Вместе с героем читатель погружается в лихорадочную
атмосферу революции, его глазами видит ее друзей и врагов.
Особое — весьма пространное — место в книге отведено борь
бе в лагере якобинцев по вопросу о революционном терроре,
позиции Робеспьера в этой борьбе, перипетиям нарастающего
антиякобинского заговора будущих термидорианцев, наконец,
дням с 8 по 10 термидора 1794 г. — дням падения и казни
Робеспьера.
Из работ, посвященных истории французской революции, автор
извлек и два имени, носительницы которых играют особую роль
в личной судьбе героя.
В начале лета 1794 г. по приговору Революционного трибунала
в Париже была осуждена и гильотинирована на основании суро
вого закона о терроре от 22 прериаля (10 июня) 1794 г. большая
группа роялистов и других подозрительных лиц, в которую входили
среди других некая Сесиль Рено, девушка лет двадцати, дочь
владельца писчебумажного магазина в Париже, задержанная
29 мая в связи с намерением совершить покушение на Робеспьера,
и маркиза Жанна Франсуаза Луи Демье Сент-Амарант, содержа
тельница игорного дома, который, по слухам, посещали многие
депутаты Конвента, в том числе — Дантон и Огюстен Робеспьер.
Эти реальные имена Загуляев дал двум из героинь своего романа,
связав судьбу их обладательниц с помощью вымышленной любов
ной и политической интриги с судьбою главного героя.
Завязкой романа становится случай, происшедший в 1792 г.
во время прогулки героя в саду Пале-Рояля. Раздавшийся неожи
данно выстрел вызывает тревогу и давку среди толпы, и герой
помогает подняться с земли женщине, сбитой с ног ее напором.
331
Так происходит знакомство Стародубского с героиней, Сесиль
Рено, в которую он влюбляется.
Герои знакомятся, и Стародубский становится постоянным
посетителем дома отца Сесили Камиля Рено, владельца магазина
писчебумажных принадлежностей на улице de la Lanterne. У него
возникает мечта жениться на Сесили и увезти ее в Петербург, где
она представляется ему в «роскошной обстановке» его петер
бургского дома, «посреди сливок русского придворного общества»
(82). Но Сесиль отвергает домогательства Стародубского.
Позднее выясняется, что она и ее подруга Люцинда Сент-Амарант,
дочь маркизы, казненной позднее вместе с исторически реальной
Сесилью Рено — поклонницы жирондистов. К тому же Сесиль
отдала свое сердце одному из их политических вождей — кра
савцу Барбару.
Расставшись надолго после того как Сесиль отказывает Стародубскому, герои романа неожиданно встречаются снова в день
убийства Марата: выйдя на улицу из дома убитого «друга народа»,
Стародубский внезапно встречает Сесиль, на которую поступок
Шарлотты Корде произвел огромное впечатление. Скорее всего
(хотя она в этом не признается) Сесиль не случайно оказалась
в момент убийства возле дома Марата: она заранее знала о готовя
щемся преступлении и была направлена на свой пост в качестве
наблюдательницы вдохновителями убийства, под влиянием кото
рых находится.
После смерти Марата отношения Стародубского и Сесили
возобновляются. Он посещает ее сначала в родительском доме,
а потом в Немуре у тетки, завзятой роялистки. Пережив в день
казни Шарлотты Корде сильное нервное потрясение, Сесиль ре
шает расстаться с прежними политическими друзьями. У нее
рождается ответное чувство к герою. Сесиль дает согласие на то,
чтобы он просил у родителей ее руки. Но по возвращении
в Париж Стародубский получает письмо от уже известной ему
приятельницы его невесты Люцинды Сент-Амарант, которая пере
дает ему просьбу Сесили забыть о ней, так как она дала клятву
отдать себя и свою жизнь в распоряжение Барбару и его едино
мышленников.
Через некоторое время Сесиль арестована: подражая Шар
лотте Корде, она является в квартиру Мориса Депле, где живет
Робеспьер, и требует, чтобы он принял ее. Сесиль задерживают
и при обыске у нее в кармане обнаруживают складной нож.
Сесиль заявляет, что «предпочитает одного короля шестидесяти
тысячам деспотов» (293). Ее неудачное покушение происходит
в момент, когда будущие термидорианцы готовятся к свержению
Робеспьера. При этом они всячески обвиняют вождя якобинцев
в личной жестокости. В этих условиях продолжение террора и
слухи о покушениях на Робеспьера, как полагает герой, пагубны
для него самого: они распространяются специально его противни
ками с целью расшатать его авторитет. Поэтому он лелеет на
дежду, что Робеспьер вмешается в дело Сесили, вовлеченной в за
332
говор его врагами из-за свойственной ей болезненной нервности
и впечатлительности. Но Робеспьер не вмешивается в дело Сесили,
и она гибнет на гильотине вместе с другими осужденными на казнь.
Прежде чем перейти к финальным сценам романа, нужно вер
нуться к его завязке. Наряду с историей отношений героя с Сесилью в романе с самого начала развивается и другая сюжетная
линия, имеющая не любовный, а политический характер. Еще
до того как герой познакомился с Сесилью Рено, он в доме Проспера Ланде впервые встречает Робеспьера, в 1789 г. еще мало
известного адвоката из Арраса, которому, по утверждению Ромма,
в близком будущем «суждено сделаться одним из самых замеча
тельных поборников либеральных реформ» (44). В дальнейшем,
в 1793—1794 гг. в доме своего наставника Проспера Ланде
Стародубский постоянно встречается с вождем якобинцев, публич
ные выступления которого он также внимательно слушает в Кон
венте и в якобинском клубе. Встречи Стародубцева с Робеспьером
в доме Ланде располагают Робеспьера к молодому русскому, и
в дальнейшем он не только приглашает героя, оказавшегося
у него в доме, пообедать вместе с ним, но и в откровенных личных
разговорах с ним и Ланде излагает основные пункты своих
политических убеждений. При этом Загуляев во многом возвра
щается к той общей характеристике Робеспьера, которую содержит
его незаконченный очерк о великом французском революционере.
Робеспьер заявляет себя в разговоре с Ланде верным учеником
Руссо, мечтающим о республике, которая «должна быть царством
добродетели и чести» (165—166). Вместе с тем он характеризует
себя как решительного поборника принципа национальности, про
тивника «пропаганды свободы за границей посредством фран
цузских штыков и ружей». «Республика, — заявляет Робеспьер, —
только одна из форм, которою может быть достигнуто господство
свободы, правосудия и гражданской полноправности всех жителей
данной страны» (277—278). В других странах, в том числе в Рос
сии, — при другом соотношении политических сил — свобода мо
жет водвориться «и без помощи насильственного переворота».
В соответствии с этим Робеспьер советует Стародубскому не
становиться французским гражданином, а вернуться в Россию,
чтобы отдать себя на своей родине служению свободе и правам
человека. Ибо в России события могут совершиться «совершенно
иначе», чем во Франции, где «между вождями прежних руководя
щих классов не оказалось ни одного человека, вполне искренне
перешедшего на сторону принципов, провозглашенных националь
ным собранием 1789 года».
Сложным оказывается в интерпретации Загуляева и отношение
Робеспьера к террору. Робеспьер признает террор исторически
необходимым в тех условиях, в которые его поставила история,
в борьбе с аристократией, «охотниками до материальных на
слаждений» и «плутами, эксплуатирующими народные массы»
(166), но сам он террора отнюдь не идеализирует: из разговоров
Робеспьера с Ланде и Стародубским выясняется, что вождь яко
333
бинцев считает террор временной мерой, данью историческим
обстоятельствам и полагает, что именно те члены Конвента,
которые на словах выступают как «фанатики террора», на деле
готовят заговор против него, народа и республики (119—120,
166, 378).
Наконец, Робеспьер отнюдь не преувеличивает число своих сто
ронников. Он трезво сознает, что ему скорее всего суждено
погибнуть, подобно Марату, а если это произойдет, Франции
грозит «военная диктатура какого-нибудь смелого авантюриста»,
который «разгонит прикладами и штыками» мнимо революцион
ную «сволочь», борющуюся против завоеваний революции (167;
ср. 371).
В результате Стародубский постепенно убеждается в исто
рическом величии, глубокой честности и личном великодушии
Робеспьера и Сен-Жюста, разделяя их отрицательное отношение
к «ультра» — Клоотсу и эбертистам, равно как и таким заведомым
проходимцам, как Фуше, Каррье, Талльен и другие термидо
рианцы (391). И однако после гибели Сесили Рено чувство распо
ложения к Робеспьеру сменяется внезапно вспыхнувшей у него
«всепоглощающею и слепою ненавистью» (357) к вождю якобин
цев — тем более, что Проспер Ланде объясняет ему невмеша
тельство Робеспьера в дело Сесили уступкой лидера якобинцев
ревности к ней его невесты Элеоноры Депле, которая считала
Сесиль своей соперницей, обольщенной и брошенной Робеспьером.
Таким образом, Сесиль представляется Стародубскому жертвой
личной мстительности Элеоноры Депле, а не политической пре
ступницей.
Исполненный «глухой, но бешеной злобы» (357) против Ро
беспьера, со смятенной душой герой переживает в Париже поли
тическую агонию якобинского режима. Полный противоречивых
чувств по отношению к обреченному на гибель вождю революцион
ной Франции, он стреляет в Робеспьера в день 9 термидора,
когда трагическая судьба Робеспьера уже предрешена. На следую
щий день после казни руководителя якобинцев Стародубский
уезжает в Брюссель, чтобы позднее возвратиться во Францию
в 1795 г. Здесь в 1795—1799 гг., до отъезда в Россию, он зани
мается сбором своей уникальной коллекции материалов по истории
революции. Позднее Стародубский принимает участие в Оте
чественной войне, а после 1815 г. уединяется в своей деревне,
испытывая угрызения совести и считая, что если бы он не стал
убийцей Робеспьера, судьбы Франции и Европы могли сложиться
иначе и Наполеон не стал бы угрозой для России и Европы:
«Слепая месть, подвигнувшая руку безумного юноши, изменила
ход всей европейской истории, — пишет по этому поводу, рас
каиваясь в своем преступлении, герой, — дала первую возмож
ность для возникновения неслыханной диктатуры смелого корси
канца, к мрачной всеевропейской реакции, последовавшей за этою
диктатурою» (438).
Фантастический, мелодраматический финал романа Загуляева,
334
описывающий выстрел Стародубского в Робеспьера, совершенный
им, по его словам, в припадке безумия, выстрел, который, согласно
версии, излагаемой героем (а не попытка самоубийства или
смертельная рана, нанесенная жандармом Мерда, как полагают
историки), явился подлинной причиной смерти великого фран
цузского революционера, — накладывает на последние страницы
романа печать исторической фальши, которой автору удалось
счастливо избежать на протяжении предыдущих страниц. При
этом остаются не вполне проясненными художественно психо
логические мотивы, которыми руководствовался герой: действо
вал ли он под влиянием разочарования в Робеспьере, который,
по разъяснению Ланде, уступил при решении судьбы Сесили нена
висти к ней своей невесты, пожертвовав тем самым своими поли
тическими и гражданскими принципами и даже личными интере
сами (враги Робеспьера обвиняли его в жестокости, стремясь
возложить на него вину за кровавые преступления, которые они
совершали с сознательной целью скомпрометировать якобинский
режим и захватить власть)? Или же герой мстил великому
якобинцу за то, что Робеспьер предпочел ради спокойствия своей
невесты пожертвовать счастьем невесты другого, лично знакомого
ему человека, в преданности которого идеалам революции он не
мог испытывать ни малейшего сомнения? Наконец, может быть, он
усматривал в поведении Робеспьера тревожный симптом, свиде
тельствующий о том, что революционный террор в его руках
отныне из орудия политической борьбы превращается в оружие
личной защиты и самосохранения? Ибо, подписав смертный приго
вор своим противникам, Робеспьер, как замечает Стародубский, —
«сделается неограниченным повелителем Франции» (418).
И все же, даже изменив после казни Сесили личное свое
отношение к Робеспьеру, герой не может освободиться от чувства
глубокого презрения к его политическим противникам. «Личная
ненависть к виновнику трагической гибели Сесили Рено» не
мешает Стародубскому понимать, что гибель Робеспьера означает
гибель завоеваний революции и дела республики (391). Его поли
тические симпатии остаются на стороне «титанов революции»
(Робеспьера и Сен-Жюста), а не на стороне противостоящих им
«жалких пигмеев» (391) с их отталкивающими лицами, «иска
женными злобой». Более того, до последней минуты Стародубский
продолжает верить, что революционный народ поддержит Ро
беспьера и Сен-Жюста, которым удастся восторжествовать над
термидорианцами. Их гибель герой воспринимает как «трагедию»,
а свое присутствие на казни Робеспьера как нравственную само
казнь, вызванную потребностью преступника добровольно испы
тать «нравственные муки» в наказание за совершенное им чудо
вищное преступление (429—430). От чувства своей вины Старо
дубскому не удается освободиться до самой своей смерти.40
Таково содержание романа Загуляева об эпохе 1789—1794 гг.
Несомненно, работая над ним, автор намеревался вернуться
к оставленному замыслу с целью еще раз попытаться дать
335
которую он продолжал рассматривать как великий исторический
момент в жизни человечества. Причем, как и прежде, все его
симпатии принадлежали не Людовику XVI и вообще не защитни
кам «старого порядка», не партиям «умеренных» — фельянам и
жирондистам, — а Робеспьеру, Сен-Жюсту, Кутону, Леба и дру
гим якобинским вождям. Разделяя их вражду к «ультра» —
Клоотсу, эбертистам, «бешеным», — автор достаточно ясно пред
ставлял себе, что Робеспьеру приходилось вести основную борьбу
с опасностью не «слева», а «справа» — с роялистами и наживши
мися на революции нуворишами — буржуа и спекулянтами,
в качестве политических представителей которых выступали
жирондисты и термидорианцы. И эту борьбу автор считает исто
рически необходимой и справедливой, оправдывая Робеспьера и
Сен-Жюста в глазах потомства.
Заслуживает особого внимания то, что роман Загуляева поя
вился в печати вскоре после смерти Александра II и казни револю
ционеров «Народной воли», в эпоху жесточайшей политической
реакции в России. Этого мало. Во Франции в «Происхождении
современной Франции» Тэна французская революция незадолго
до появления книги Загуляева подвергнута была реакционной
переоценке, а якобинская диктатура представлена как царство
анархии. Враждебность к Парижской коммуне 1871 г. побудила
Тэна тенденциозно, неприязненно изобразить революционный на
род Парижа и Парижскую коммуну XVIII в. Характерно, что
появление уже первых двух томов «Происхождения современной
Франции» вызвало резкую отповедь автору одного из видных дея
телей русской демократической прессы.41 И в это время Загуляев
печатает роман о «русском якобинце» XVIII в., исполненный
преклонения перед Робеспьером и Сен-Жюстом. Осуждая в романе
якобинский террор, Загуляев признает, что Робеспьер и его партия
в тех трагических условиях, в которых они находились, вынуж
дены были обратиться к террору не из жестокости и кровожад
ности, но действуя вопреки своим моральным убеждениям, так как
в сложившейся отчаянной обстановке у них не было иного сред
ства борьбы. В годы, когда свежо было воспоминание о казни
народовольцев, такая оценка революционного террора была доста
точно смелой для либерально настроенного автора, сотрудника
суворинского «Нового времени». Все это делает забытый роман
Загуляева, так же как его «исторические монографии» о «тита
нах» и «эксцентриках» революционной идеи, любопытным
эпизодом в истории восприятия событий французской революции
XVIII в. в России, — эпизодом, который и сегодня заслуживает
интереса и внимания исторической и историко-литературной науки.
1 Загуляев М. А. Странная история // Вести. Европы. 1883. № 9. С. 148—199;
№ 10. С. 433—483; № 11. С. 5—66; № 12. С. 461—504.
2 Загуляев М. А. Русский якобинец: Странная история. СПб., 1884.
3 См. письмо Горького к В. Т. Жаковой (1914—1937) от 19 мая 1934 г.
Горький пишет здесь в связи с оценкой исторического очерка Жаковой: «Рас-
336
Сказывая о Строганове (графе П. А. (1772—1817). — Г. Ф.), необходимо упомянуть о русских „якобинцах"— один из таковых изображен в романе Загуляева
„Русский якобинец"» (Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1955. Т. 30. С. 346).
Ср.: Жакова В. Очерки. Повести. Рассказы. Благовещенск, 1963. С. 20е.
4 Биографические сведения о Загуляеве см.: Загуляев М. А. Автобиография //
Алексею Сергеевичу Суворину на память от сотрудников 28 февраля 1886. СПб.,
1886. С. 61—69; Новое время. 1869. 6 апр. № 7220; Нива. 1896. № 26. С. 666—668. —
В настоящее время А. М. Березкиным написан на основании самостоятельного
изучения обширной биографической и мемуарной литературы очерк о Загуляеве,
печатающийся в томе 2 словаря «Русские писатели 1800—1917», подготовленного
Институтом русской литературы АН СССР совместно с издательством «Советская
энциклопедия». Автор выражает А. М. Березкину благодарность за предоставление
ему возможности ознакомиться до опубликования с этим очерком и собранными
им в процессе работы над ним обширными биобиблиографическими материа
лами, которые использованы в настоящей статье. Ср. также оценку Загуляева
крупнейшим советским знатоком истории Франции и русско-французских отноше
ний: Манфред А. 3. Великая французская революция. М., 1983. С. 395 О Загуляеве-публицисте см. также: Намазава А. С. Русский публицист М. А. Загуляев
о Великой французской революции // Французский ежегодник. 1985. М., 1987.
С. 264—280.
° «Гамлет» в переводе Загуляева, с его предисловием и посвящением
И. С. Тургеневу, был издан трижды — в 1861, 1862 и 1877 гг. Ср.: Шекспир и
русская культура, М.; Л., 1965. С. 517—518.
6 См.: Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1980. Т. 20. С. 182—184,
372; 1984. Т. 27. С. 119, 383; Т. 28, кн. 2. С. 566—567; ср.: Ф. М. Достоевский
в воспоминаниях современников. М., 1962. Т. 2. С. 302—304, 314; Гроссман Л. П.
Жизнь и труды Достоевского. М., 1935. С. 128, 309, 315; Штакеншнейдер Е. А.
Дневник и записки. М.; Л., 1934. С. 428, 430, 458. Ср. отзыв о «смелом до наглости»
Загуляеве Ап. Григорьева (1860) // Литературное наследство. М., 1973. Т. 58.
С. 573.
7 См.: Рукописный отдел Пушкинского Дома (Далее: РО ИРЛИ),
13794/LXXIV б. 16.
8 Литературное наследство. М., 1937. Т. 31-32. С. 933—942.
9 РО ИРЛИ, 13788/LXXIV б. 14. — Интерес Загуляева к Франции и к эпохе
первой французской революции мог быть в известной мере возбужден тем, что,
как он сообщает в своей автобиографии, его мать «была полуфранцуженка
по национальности, так как отец ее, князь Михаил Гаврилович Мышецкий,
женился на дочери своего бывшего гувернера, маркиза де Вервилль-Вильнев,
эмигрировавшего в Россию в эпоху первой французской революции» (см.: Алексею
Сергеевичу Суворину на память от сотрудников 28 февраля 1886 года. С. 61).
10 РО ИРЛИ, 13772/LXXIV б. 12.
11 Всемирный труд. 1869. № 1—4.
12 РО ИРЛИ, 13788/LXXIV б. 13 (3 листа).
13 Там же, б. 14 (50 листов).
14 Hamel Е. Histoire de Robespierre. Paris, 1865—1867. T. 1—3.
15 Всемирный труд. 1869. № 5. С. 134—135.
16 Там же. № 4. С. 106—111.
17 Там же. С. 118—134.
18 Там же. № 9. С. 167, 185—187.
19 Там же. № 10. С. 202.
20 Там же. С. 201, 202.
21 Там же. С. 200.
22 Там же. С. 201.
23 Там же. С. 199.
24 Там же. № 12. С. 1—2.
25 Там же. С. 17.
28 Там же. № 10. С. 202.
27 Там же. С. 197—199.
28 Там же. С. 227.
29 Там же. № И. С. 335.
30 Там же. С. 336.
22 Заказ № 2221
337
31 Там же.
32 Там же. № 12. С. 48.
33 Ямпольский И. Г. Сатирическая журналистика 1860-х годов. М.., 1964. С. 491.
34 Всемирный труд. 1869. № 12. С. 19.
35 Там же. С. 20.
36 РО ИРЛИ, 13784/LXXIV б. 14, л. 1—3.
37 Загуляев М. А. Русский якобинец. СПб., 1884. С. 2. — Далее ссылки на это
издание даются в тексте.
38 Очевидно, имеется в виду Екатеринослав, ныне — Днепропетровск.
39 В тексте романа воспитанник Ромма обозначен именем «граф А***» (44);
в журнальном варианте—«граф Ш.» (Вестн. Европы. 1883. № 9. С. 167). Есть
основание полагать, что пребывание молодого П. А. Строганова во время револю
ции в Париже и его участие в обществе «друзей закона» и в клубе якобинцев
натолкнуло Загуляева на замысел его романа. Имя же героя — «Стародубский»
образовано по аналогии с фамилией родственника П. А. Строганова — Н. И. Ново
сильцева (1762—1834). О Ж. Ромме, его взаимоотношениях с П. А. Строгановым
и об увлечении Строганова духом и событиями революционной эпохи см.: Николай
Михайлович, вел. кн. Граф П. А. Строганов (1774—1817). СПб., 1903. Т. 1.
С. 37—83.
40 «Я (. . .) пришел к убеждению, что я — великий преступник не только
перед моею страною, но и перед всем человечеством, — читаем мы на последних
страницах исповеди Стародубского. — „Горе побежденным!*'. Какие ужасные и
беспощадно-правдивые слова. Увы! зачем суждено было мне сделаться слепым
орудием одного лишнего применения к действительности этого бесчеловечного
правила!» (438—439).
41 Зайцев В. А. Воскресение мертвых, или Тэн о революции//Отеч. зап.
1878. № 8. Отд. 2. С. 183—219.
Г. Галаган
ИДЕЯ ОБНОВЛЕНИЯ МИРА
Революционный переворот во Франции конца XVIII в. самым
решительным образом сказался на духовном строе всей Европы.
Обращая внимание на эту сторону Великой французской револю
ции, А. Токвиль, один из серьезнейших ее исследователей, писал:
«Все революции, как гражданские, так и политические, — имели
свое отечество и замыкались в нем. У французской революции
не было определенной территории; мало того: одним из ее резуль
татов в известном смысле было то, что она стерла на карте все
старые границы. Она сближала или разъединяла людей наперекор
законам, преданиям, характерам и языку, иногда поселяя вражду
между гражданами одного государства, а разноплеменников делая
братьями; или, вернее, над всеми отдельными национальностями
она создала общее интеллектуальное отечество, гражданами кото
рого могли сделаться люди всех наций».1
Граждан этого «интеллектуального отечества» почти всегда
единило и единит признание бесспорности ряда социальных завое
ваний революции, но расхождение ее великих идеалов не только
с конечными итогами ее обретений, но прежде всего с теми сред
ствами, которыми эти обретения были достигнуты, — делало и
делает очень часто граждан этого отечества непримиримыми
оппонентами.
Устойчивое на протяжении всей жизни внимание Л. Толстого
к Великой революции с особенной силой проявилось во время
работы над «Войной и миром» и в период первой русской револю
ции. Характер этого внимания определялся стержневой идеей
наследия писателя — идеей человеческого единения, исключавшей
насилие в любой его форме. Наиболее «объемно» (в проблемном
отношении) суть толстовского восприятия революции выражена
в статье «Единое на потребу» (1905): «Деятели революции ясно
выставили те идеалы равенства, свободы и братства, во имя
которых они намеревались перестроить общество. Из принципов
этих вытекали практические меры: уничтожение сословий, уравне
ние имуществ, упразднение чинов, титулов, уничтожение земель
ной собственности, распущение постоянной армии, подоходный
налог, пенсии рабочим, отделение церкви от государства, даже
установление общего всем разумного религиозного учения. Все это
были разумные и благодетельные меры, вытекавшие из выстав
ленных революцией несомненных, истинных принципов равенства,
339
22®
© Г. Я. Галаган. 1990
свободы и братства. Принципы эти, так же как и вытекавшие из
них меры, как были, так и остались и останутся истинными и до тех
пор будут стоять как идеалы перед человечеством, пока не будут
достигнуты. Но достигнуты эти идеалы никогда не могли быть
насилием. А между тем люди того времени так привыкли к един
ственному средству воздействия на людей, принуждению, что не
видели (...) того, что равенство по существу своему отрицает
власть и подчинение, что свобода несовместима с принуждением,
и что не может быть братства между повелевающими и подчиняю
щимися. От этого все ужасы террора».2
1
Обращаясь к философско-исторической концепции Толстого
(«Война и мир»), исследователи обычно ограничиваются перио
дом наполеоновских войн начала XIX в. Между тем ее рождение
связано с анализом значительно большего временного пласта
европейской истории. Его границы очерчены в философско-исто
рической ткани эпилога романа: «В 1789-м году поднимается
брожение в Париже, оно растет, разливается и выражается дви
жением народов с запада на восток (...) В 12-м году оно доходит
до своего крайнего предела — Москвы, и, с замечательною симмет
рией, совершается противодвижение с востока на запад» (12, 297).
Здесь же указаны причины выделения этого временного пласта
как исторически единого: «В этот 20-летний период времени огром
ное количество полей не паханы; дома сожжены; торговля пере
меняет направление; миллионы людей беднеют, богатеют, пере
селяются, и миллионы людей-христиан, исповедующих закон
любви ближнего, убивают друг друга» (12, 297—298).
Широким планом в черновые разработки «Войны и мира» фран
цузская революция вторгается не сразу. Это вторжение совпадает
по времени с решением писателя отодвинуть начало романа
к 1805 году и фиксируется вариантом исторического вступления:
«Пишу о том времени, которое еще цепью живых воспоминаний
связано с нашим (...) Это время (...) между французской боль
шой революцией и пожаром Москвы.» (13, 70—71). Предшествую
щий вариант вступления («Это было между Тильзитом и пожаром
Москвы» — 13, 58) остается теперь лишь свидетельством уже
преодоленной стадии работы.
Знакомство с европейской историографией Великой революции
и наполеоновских войн (А. Ламартин, А. Тьер, А. Токвиль,
Э.-О. Ласказ), состоявшееся в 50-х годах, в 60-х — расширяется
(Г.-Т. Бокль, П. Ланфре, Ф.-К. Шлоссер, Г. Тервинус) и пере
растает в углубленное продумывание этих периодов в жизни
Франции с точки зрения их роли в нравственной истории челове
чества. Свойственная ряду исследований о революции двойствен
ная оценка террора 3 (оправдание его государственной необходи
мостью и осуждение с точки зрения нравственного закона) очень
340
наглядно проявилась у Тьера 4 и ощутима даже в книге Шлос
сера,5 видевшего свою задачу в анализе революции с «моральной
точки зрения».6
Полемика Толстого с историографами французской революции
(Тьер, Шлоссер, Гервинус, Бокль) — разнопланова. Но ее ключе
вое русло четко обозначено в постоянном обращении Толстого
к проблеме расхождения между великими идеалами (Свобода,
Равенство и Братство) и практической этикой (трибуналы, гильо
тины) : «Революционные деятели объявляют права человека (. . .)
и начинают топить и резать этих людей с их правами»; «Француз
ская революция, то есть жесточайшие убийства, вытекающие из
проповедей о равенстве»; «Решительно нельзя постигнуть, каким
образом книга Contrat Social сделала то, что французы резали
друг друга» (15, 218, 277, 278).
Этот «внутренний конфликт» хода революции был осмыслен
Толстым как деформация однородных влечений ее участников.
Причина этой деформации, как и последующее удаление от идей
Свободы, Равенства и Братства (Наполеон и его войны), объяс
няется Толстым уровнем нравов, которые позволяли оправды
вать все отступления от великих идеалов «. . .французы начали
топить и резать друг друга. И этому событию' соответствует и
сопутствует его оправдание в выраженных волях людей о том,
что это необходимо для блага Франции, для свободы, для равен
ства. Люди перестают резать друг друга, и событию этому сопут
ствует оправдание, состоящее в необходимости единства власти,
отпора Европе и т. д. Люди идут с запада на восток, убивая себе
подобных, и событию этому сопутствуют слова о славе Франции
(. . .) Оправдания эти снимают нравственную ответственность
с людей, производящих события. Временные цели эти подобны
щеткам, идущим для очищения пути по рельсам впереди поезда:
они очищают путь нравственной ответственности людей» (12, 320).
Силу, с которой связывается Толстым качественное изменение
нравов (их возрождение), он именует «обязанностями человека».
И при анализе проблемы «власть и подчинение» (философско
исторический эпилог), опираясь на эту силу, говорит о невозмож
ности разделения политики и нравственности. «Люди, по закону
наследства или исторических переворотов, находясь на вершине
власти, несут самую тяжелую и трудную обязанность человека»
(15, 238). В сходной формулировке мы не раз сталкиваемся с этой
мыслью в наследии Толстого последующих лет. «Прежде обязанно
стей царя есть обязанности человека, и они должны быть основой
обязанностей царя и должны сойтись с ними» — письмо Алек
сандру III во время процесса народовольцев (март 1881 г.; 63, 45).
«Что важнее: обязанности царя или человека. Обязанности царя
можешь сложить, а обязанности человека никогда» — запись
в дневнике (1902; 54, 271). «Ты, консерватор, (...) и ты, револю
ционер, (. . .) главное ваше призвание в этой жизни, которая
всякую минуту может прекратиться (. . .) может быть только
в исполнении своих человеческих обязанностей перед Богом или
341
перед своей совестью, если вы не признаете Бога» (статья «Смерт
ная казнь и христианство», 1908—1909.— 38, 47).
В эстетической реальности «Войны и мира» понимание «обязан
ностей человека» выражено Толстым в его споре с защитниками
неизмеряемости «величия» мерою добра и зла: «Для нас, с данною
нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеряемости.
И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (12, 165).
Историографы, с которыми полемизирует Толстой, видели
в Наполеоне «представителя идей революции». Автор «Войны и
мира» — «представителя превращенной идеи революции» (13, 76).
Сущность этой «превращенной идеи» связывалась Толстым с раз
делением политики и нравственности: «Пишу о том времени, —
отмечает он в черновом пласте исторического вступления к ро
ману, — когда революция (. . .) перестала быть идеей, и стала си
лой, уже не спорившей, не доказывавшей, но материально давав
шей себя чувствовать каждому (. . .) когда карта Европы пере
рисовывалась каждые две недели различными красками (. . .)
когда великая революция, воплотившись в военную диктатуру,
перестала быть идеей, с которой можно спорить, рассуждать,
соглашаться или не соглашаться, а стала силой, с которой надо
было не спорить, а бороться или подчиняться ей» (13, 70—71, 76).
Своим осуждением насилия, сопряженным в истории револю
ции с идеалами Свободы, Равенства и Братства, Толстой близок
к таким, например, французским ее исследователям, как
Ж. Мишле 7 и Э. Кине.8
2
Один из самых влиятельных участников бабувистского движе
ния Ф. Буонарроти, объясняя причины отсрочки применения
Конституции 1793 г., писал в работе «Заговор во имя равенства,
именуемый заговор Бабефа» (1828): «Некоторые из лиц, прини
мавших участие в редактировании этой конституции, которую
патриоты с тех пор называли демократической, чувствовали, что
она одна не в состоянии обеспечить французам счастье, которого
они требовали. Они считали, что пользование свободой должно
наступить лишь после реформы нравов, им было известно, что
прежде, чем вверить народу суверенитет, следует сделать всеобщей
любовь к добродетели; бескорыстие и скромность поставить на
место алчности, тщеславия и честолюбия, поддерживающих по
стоянную войну между гражданами; (. . .) вырвать у подлинных
врагов равенства средства обмана, запугивания и сеяния раз
дора».9
Достижение всеобщей любви к добродетели связывалось теми,
кого Буонарроти именует «они»,10 с мерами «принудительными и
чрезвычайными».11 Необходимостью реформы нравов именно в та
ком ее понимании обосновываются Буонарроти как оправдание
террора, так и защита Робеспьера.12
342
Никто из идеологов революции, учеников Руссо, не уделял
столь большого, можно сказать, исключительного внимания нрав
ственному аспекту попытки обновления мира, сколь Робеспьер.13
Об этом говорит почти каждая из нескольких сот его речей. В пись
ме Обществу друзей Конституции в Шалон-сюр-Марн (апрель
1790 г.) он так пояснял причину этого внимания: «До тех пор, пока
будут существовать пороки и предрассудки, у свободы будут
враги. Но их преступные усилия будут тщетны против священного
союза всех друзей человечества и добродетели» (I, 119—120).
Этот «священный союз» был должен покоиться, по мысли
Робеспьера, на однородности представлений о благе общем, рож
дающих в совокупности своей общественное мнение, в котором,
подобно своему учителю,14 он видел активную силу воздействия
на ход истории 15 («Толчок к революции был дан общественным
мнением, и лишь общественное мнение могло остановить рево
люцию».— II, 57). Один из источников созидательной энергии
«священного союза всех друзей человечества и добродетели»
связывался Робеспьером (до Вареннского кризиса) с «законом
милосердия». Свидетельство тому — его выступление в Нацио
нальном Собрании (май 1791 г.) против смертной казни: «Я при
шел сюда просить (...), чтобы (. . .) вычеркнули из кодекса
французов (. . .) кровавые законы, предписывающие юридиче
ские убийства, которые противоречат разуму и человечности и,
еще больше, общим интересам. Я хочу обосновать (. . .) два
основных положения: во-первых, что смертная казнь по существу
несправедлива; во-вторых, что это не наиболее репрессивное из
всех наказаний, и что она гораздо больше способствует умноже
нию преступлений, чем их предупреждению (. . .) Вы, законо
датели, вы не можете взять на себя (. . .) грозную задачу без
того, чтобы на вас не легла ответственность за всю ту невинную
кровь, которая будет пролита мечом законов» (I, 149, 153).16
Радикальный поворот в отношении Робеспьера к «мечу зако
нов» совершается в период, когда последствия Вареннского кри
зиса показали, что разнородность социальных, экономических и
политических влечений в сильнейшей степени сказалась на каче
стве общественного мнения. Еще в августе 1791 г. он говорит об
общественном мнении как единственно «эффективном тормозе»
(I, 164) против злоупотреблений власти. Но в феврале 1792 г.
сама стилистика его речи против Лафайета («Никогда не должно
быть слышно возгласов, когда я выступаю против Лафайета:
его преследует не это Общество, а общественное мнение». —
I, 228—229) предвещает скорую атаку, цель которой — возвра
тить общественному мнению его животворящую силу.
Атака начинается в проспекте журнала «Защитник Конститу
ции» (25 апреля 1792 г.): «Враги Конституции присваивают себе
имя и язык патриотизма для того, чтобы сеять заблуждения,
раздоры и ложные взгляды; писатели проституируют свои про
дажные перья в этом гнусном деле. Так расслабляют и дезоргани
зуют общественное мнение (. . .) Когда деградирует общественное
343
мнение, когда искажается гражданский дух, тогда последняя
надежда свободы гибнет» (I, 242—243).
Речи Робеспьера этого периода говорят, что его главный про
тивник (противник революции) — те единения людей (он именует
их «кликами».— I, 239), «маккиавелизм» и честолюбие которых
ложью и интригой проложили множество «тропинок», пересекаю
щих в разных направлениях недавнюю однородность влечений
«друзей человечества и добродетели». С Заговором аристократов
(«Мне неважно, как их зовут: Конде, Казалес, Лафайет, Дюпор,
Ламет или иначе». — I, 239) Робеспьером связывается, таким
образом, угроза полной деградации общественного мнения, чрева
тая гибелью революции. Сверхзадачу текущего момента он видит
в отыскании пути устранения этой деградации («Я полагаю, что
на развалинах всех клик должны возвышаться государственное
процветание и национальный суверенитет; и в этом лабиринте
интриг, коварства и заговоров я отыскиваю путь, ведущий к этой
цели». — I, 239). Итоги поиска: «Ведите горизонтально меч за
конов, чтобы поразить головы всех крупных заговорщиков»
(1,239).
Причина этого столь радикального изменения в отношении
Робеспьера к «мечу законов» становится очевидной из его более
поздних выступлений, где он (в связи с эпохой тирании) говорит
о «бастилиях и эшафотах для добродетели» (II, 339), а сущность
революционного кодекса законов определяет как «деспотизм
свободы против тирании» (III, 113). Бастилии и эшафоты для
добродетели заменяются трибуналами и гильотинами ^ля порока
(цель которого — «провозгласить суверенитет народа и заковать
его в цепи». — II, 339). Эта замена — результат обращения Ро
беспьера к опыту (заимствования опыта) старого, «тираниче
ского» порядка, который великие идеалы отрицали. Выбор
опирался на, казалось бы, засвидетельствованную историей дей
ственность закона насилия («казалось бы» — поскольку 1789 год
безусловность этой действенности опровергал). Этим выбором
определился и путь решения творческой задачи, которую Ро
беспьер взял на себя, — задачи возрождения общественного мне
ния и стабилизации его созидательных сил. О степени внимания
Робеспьера к этому аспекту своей творческой миссии говорит его
записная книжка периода диктатуры: «4 существенных для прави
тельства пункта: 1) продовольствие и снабжение; 2) война; 3) об
щественное мнение и заговоры; 4) дипломатия. Нужно каждый
день проверять, в каком положении находятся эти четыре вещи».17
В период между народными восстаниями 10 августа 1792 г.
(свержение монархии) и 29 мая—3 июня 1793 г. (падение жирон
дистов) все речи Робеспьера преследуют цель сплочения «людей
с чистой совестью» (II, 52) в их противостоянии «врагам свободы»
(II, 53), понимание которых становится все более широким. Четко
обозначаются Робеспьером карательные функции добродетели
(«нельзя доверить интриге, честолюбию и эгоизму того, что должно
быть создано добродетелью и гением (...) Отбросьте малодуш
344
ную слабость или трусливую снисходительность, которой требуют
исключительно для себя тираны, жаждущие человеческой крови.
Безнаказанность породила все их преступления и все ваши беды.
Да падут они от меча законов! Милосердие, которое их прощает,
есть варварство и преступление против человечества». — II, 14).
Уточняется русло, в котором проницательность добродетели была
обязана стать более прозорливой («Нынешнее общественное мне
ние уже не может распознать врагов свободы по ярко выражен
ным признакам роялизма и аристократии. Оно должно выявить их
по более тонким признакам отсутствия гражданских чувств и
интриганства». — II, 53). Вскрывается изощренность попыток
воздействия «врагов свободы» на общественное мнение («Обще
ственное мнение — царица мира (...) Видимые деспоты нужда
ются в этом невидимом суверене для укрепления своей власти, и
они не жалеют никаких средств для овладения ею. . . Человек
тридцать политических плутов сказали себе: „овладеем общест
венным мнением, и мы будем господствовать1*. Они скупили всех
аккредитованных газетных писак; они умножили число пасквиль
ных листков всевозможных видов. Они непрестанно рекламируют
себя и чернят всех граждан (. . .) признающих только государ
ственные интересы». — II, 84).
Мотив «меча законов» главенствует в речах Робеспьера, как
в период борьбы с жирондистами, так и после падения их, откры
вая перспективу ближайшего будущего. 8 мая 1793 г. («О мерах
общественного спасения»): «Чтобы не было никаких сомнений
относительно моих взглядов, я заявляю, что следует истребить не
только всех мятежников Вандеи, но и всех находящихся во Фран
ции мятежников против человечества и против народа (...) Я тре
бую, чтобы (...) трибунал не медлил» (II, 332, 337). 25 августа
1793 г. («О медлительности революционного трибунала»): «Я про
следил за адвокатскими формами ведения дел, в которых запу
тался революционный трибунал (. . .) Противники тирании
были бы уничтожены в двадцать четыре часа, если бы она могла
возродиться хотя бы на это время. Свобода должна теперь упот
реблять те же средства, в ее руках меч мести, который должен,
наконец, освободить народ от его самых ярых врагов (...) Три
бунал должен быть столь же активным, как и само преступление
(. . .) Бесполезно собирать присяжных и судей, поскольку этому
трибуналу подсудно преступление одного лишь рода — государ
ственная измена — и что за нее есть одно наказание — смерть»
(III, 45). Эту речь Робеспьер произносит уже будучи членом
Комитета общественного спасения.
В этом свете представляется неправомерным объяснять поли
тику террора, поставленную «на повестку дня» 5 сентября 1793 г.,
лишь «давлением» народа (А. Собуль),18 связывать ее (прежде
всего) с услышанным якобинцами «голосом народа» в программе
«бешеных» (А. Манфред).19 Путь спасения революции, отстаивав
шийся вожаком санкюлотов Леклерком (немедленное создание
народных трибуналов и установка на площади Революции
345
гильотин), расходится с робеспьеровской идеей «меча законов»
лишь в одном: в требовании осуществления террора только под
контролем народа.
Вотированный Конвентом 17 сентября 1793 г. «Закон о подо
зрительных» 20 узаконил террор. Но, призванный объединить
«людей с чистой совестью» (патриотов 1793 г.), он сразу обнару
жил свое «разъединяющее» начало: критикуется само определе
ние «подозрительный» (Леклерк),21 ставится под сомнение воз
можность ареста по подозрению (Жак Ру) .22
Действуя на протяжении всего периода якобинской диктатуры,
Закон о подозрительных являлся главным механизмом проведения
в жизнь «принципов» Революционного правительства (в период
перехода от «царства преступления» к «царству справедливости»),
сопряженных с войною «внутренней» («Революционное прави
тельство обязано оказывать честным гражданам покровительство
нации, а врагам народа нести только смерть». — III, 91). Действие
этого механизма оправдывалось концепцией «политической мо
рали». «Принципы» ее были изложены Робеспьером 17 плювиоза
(5 февраля 1794 г.), но фактически они мотивировали всю его
деятельность со времени опоры на «меч законов» («Движущей
силой народного правительства в революционный период должны
быть одновременно добродетель и террор (. . .) Террор — это
не что иное, как быстрая, строгая непреклонная справедливость,
она, следовательно, является эманацией добродетели; он не
столько частный принцип, сколько следствие общего принципа
демократии, используемого при наиболее неотложных нуждах
отечества». — III, 112).
Но, призванный консолидировать силы «всех честных граж
дан», Закон о подозрительных отличался и неопределенностью
формулировок, и широтой толкования понятия «подозрительный»,
что отмечалось и отмечается во многих работах о революции.23
Поощряемая свобода обвинений в гражданской неблагонадеж
ности (доносы — устные и письменные, анонимные и подписные,
одиночные и коллективные) действительно оказала воздействие
на общественное мнение,24 но совсем не то, которое от нее ожида
лось. Трибуналы и гильотины теперь не медлили. Но вместо
объединения «всех честных граждан», к которому призывал Ро
беспьер («Вам следует (. . .) думать о том, чтобы объединиться,
сплотиться, а не раскалываться, клевеща друг на друга». — II,
317), нарастало разобщение. «Снисходительные» клеймили поли
тику террора и требовали освобождения арестованных «по по
дозрению». «Бешеные» и кордельеры (опустившие траурный креп
на Декларацию прав человека) призывали к крайнему террору.
Ожесточилась борьба фракций в департаментах. В одну из ночей
вантоза на тексте постановления Комитета общественного спасе
ния (вывешенного у входа в оружейную мастерскую) под именем
Робеспьера появилась приписка — «людоед».
Движение революции к Вантозскому кризису, Жерминальским
процессам и декрету прериаля свидетельствовало, что вместо
346
общественного мнения есть лишь сумма разнородных представ
лений о Свободе, Равенстве и Братстве, мотивированных со
циально, экономически и политически. «Вулкан нескончаемых
заговоров» и «изгнанная добродетель» (III, 182) —эти болевые
русла речи Робеспьера в связи с попытками покушений Амираля
и Сесиль Рено — говорят о трагическом начале восприятия Непод
купным нерезультативности «принципов» политической морали.
Но в легкости, с которой общественное мнение поддавалось
«обманам» «заговорщиков» и «клик», он не увидел духовного
бесплодия «меча законов». По-прежнему связывая возрождение
нравов и общественного мнения в декрете от 22 прериаля,26 с сози
дательной миссией этого «меча», Робеспьер обострил до предела
внутренне осознаваемые противоречия между своей теорией
жизнестроительства и практическими уроками текущей действи
тельности.
Поведение Робеспьера после принятия прериальского декрета
(и особенно — 8—9 термидора) определяется в исторической лите
ратуре как «странное»,27 полное медлительности, колебаний и
труднообъяснимой скованности действий. Думается, что это пове
дение не может быть объяснено ни его пиететом к легальности и
преклонением перед законностью (Олар),28 ни недооценкой воз
можной коалиции между террористами Горы и умеренными Болота
и верой в Конвент (Матьез) ,29 ни даже очевидностью явного
торжества порока над добродетелью и общим глубоким кризисом
революции (Манфред) .Зи
С 24 прериаля Робеспьер не произносит ни одной речи в Кон
венте, а вынужденный выступить там 8 термидора (26 июля
1794 г.), называет себя человеком, который, «отчаявшись в своей
пользе, удалился» (III, 221). Не надо оставлять в стороне это его
признание.
Робеспьер теряет веру в свое творческое начало. Понятие
«трибунал общественного мнения» (III, 195), к которому он обра
щается при защите от обвинений в покушении против гуманности
(речь в Обществе друзей Свободы и Равенства 15 мессидора —
1 июля 1794 г.), не имело решительно никаких прав на существова
ние: общественное мнение вышло из-под контроля якобинской
диктатуры и перестало быть ему опорой. «Лига всех клик» (III,
200) — так сам Робеспьер называет ту силу, которая объединила
совокупность множества разнородных влечений людей («Уж луч
ше было бы нам вернуться в леса, чем спорить из-за почестей,
репутации, богатств; из этой борьбы выйдут лишь тираны и
рабы». — III, 201: Речь в Обществе друзей Свободы и Равенства
21 мессидора — 5 июля 1794 г.).
Процесс созидания Республики (ее революционного этапа)
привел не к победе над пороком, а к поражению «священного
союза друзей человечества и добродетели» («Какое значение
имеет отступление вооруженных сателлитов королей перед нашими
армиями, если мы отступаем перед пороками, разрушающими об
щественную свободу! Какое значение имеет для нас победа над
347
королек", если мы побеждены пороками, которые приведут кас
к тирании»; «Народ сменил свои цепи, а не свою судьбу». — ІИ,
227, 229. Речь 8 термидора (26 июля 1794 г.). Карающая воля
добродетели не приостановила «развращения общественной мо
рали» (III, 213) «лигою всех клик» («революционный поток пере
мешал пороки с гражданскими добродетелями». — III, 222) и не
предотвратила заговоров в Конвенте и обоих Комитетах. Состоя
лось отторжение общественного мнения от «принципов», охраняю
щих свободу («Все объединились против меня и против тех, кто
имел те же принципы»; 31 «Все друзья принципов не имеют влия
ния». — III, 221).
Это отторжение, факт которого был окончательно осознан
Робеспьером после утверждения прериальского декрета, и обусло
вило «странности» его поведения в последние недели жизни:
попытка возведения «меча законов» (мотивированная государ
ственной необходимостью) в ранг общечеловеческих ценностей
потерпела крушение. Поскольку эта попытка внутренне основыва
лась на убежденности Робеспьера в том, что им исполняется
обязанность человека в его «общественном состоянии» (II, 313),
его судьба может быть названа одной из самых трагических
в истории Великой французской революции.
3
Ответ на вопрос — «Какая сила движет народами?» — постав
ленный в «Войне и мире», дается Толстым значительно позднее,
в трактате «Царство божие внутри вас» (1893): «Решителем
всего, основною силою, двигавшею и двигающею людьми и наро
дами, всегда была и есть только одна невидимая, неосязаемая
сила — равнодействующая всех духовных сил известной сово
купности людей и всего человечества, выражающаяся в обще
ственном мнении» (28, 204).
И сходность определений общественного мнения («невидимый
суверен» — Робеспьер; «невидимая, неосязаемая сила» — Тол
стой), и тождество признания за общественным мнением решаю
щей роли в историческом движении человечества тем более пока
зательны, что толстовская идея обновления мира отрицала путь,
предложенный Робеспьером.
Хотя утверждение этой идеи началось Толстым с первых стра
ниц дневника (проблема самосовершенствования личности), ха
рактер открытой полемики с «насильственным» методом возрожде
ния нравов и общественного мнения оно обрело в «Войне и мире».
Главные русла этой полемики становятся очевидными уже из
«сюжета», открывающего роман (салон Анны Павловны Шерер).
Там же обозначено и направление, в котором развернется движе
ние мысли Толстого к итоговым выводам его историко-философ
ской концепции в трактате «Царство Божие внутри вас».
Вечер в салоне Шерер вводит тему революции в разноаспект348
НЭС1К сс ьОСПрИЯіИЯ К8К РУССКИМ, ТИК И еВрОПеИСКИМ ООЩсС. s~-/l
в 1805 г. (после казни герцога Энгиенского и коронации Напо
леона) . Полемическая часть начальных страниц романа вырастает
из черновых разработок двух диалогов героя (будущего Без
ухова).32 Его оппонент в первом из них — аббат Piatoli («изгнан
ник, философ и политик»), будущий аббат Морио окончательного
текста (где роль его сведена в основном к изложению проекта
Европейского равновесия). В центре его полемики с героем при
знание прав человека в революционной Франции и их «попрание»
(13, 193), как в ходе революции, так и в период диктатуры На
полеона («. . .права человека были вполне признаны во Франции,
но мы не можем сказать, чтобы это государство пользовалось
образцовой свободой ни во времена Конвента (. . .) ни во времена
Директории (...), ни теперь».— 13, 191 —192). Аббат Piatoli
выходит на эту проблему для обоснования собственного плана
«устройства судьбы человечества» («Европейское равновесие
и droit des gens». — 13, 193). Герою она важна прежде всего
в плане осмысления «отступлений» революции от ее великих
идеалов. Осмысления тем более настоятельного, что в этом диалоге
герой — «якобинец», но не «бонапартист».33 «Разве по тепереш
нему положению дел во Франции можно судить о том, что бы она
была, ежели бы идеи революции могли свободно развиваться
(. . .) Деспотизм возник от того, что Франция была поставлена
в необходимость защищать свои установления против всей Ев
ропы (...) Даже жестокости Конвента и Директории все это
произвело европейское вмешательство (. . .) Свобода невыгодна
деспотам» (13, 192).
Объясняя «жестокости» революции государственной необходи
мостью, Пьер следует, таким образом, тем ее будущим историогра
фам, с которыми спорит Толстой. Это исходное различие позиций
автора и героя расширяется во второй разработке полемического
диалога Пьера (с роялистом виконтом Мортемаром и хозяйкой
салона), где оправдание государственной необходимостью рас
пространяется теперь и на период консульства Наполеона: он
защищается теперь героем как «представитель» идей революции 34
(«. . .всех побил и еще побьет, потому что он представитель вели
ких идей (...) Убивая герцога, он выбирал между своей поги
белью и погибелью ничтожного человека». — 13, 220) ,35 В этом же
варианте диалога оформляется мотив «злоупотреблений» властью
Директорией, смягчающий общую негативную оценку героем
событий 18 брюмера 36 («Он преступен не в том, что казнил гер
цога, а в том, что уничтожил республику, не он отдаст власть,
которой злоупотребляла Директория». — 13, 220).
В полемическом сюжете, открывающем окончательный текст,
сталкиваются два толкования внутреннего родства революции
и Наполеона. Для хозяйки салона и большинства ее гостей это
родство — в идеях грабежа, убийства и цареубийства («Гидра
революции (. . .) еще ужаснее в лице этого убийцы и злодея». —
9, 5). Для Безухова — в «удержании» Наполеоном великих идей
349
революции (при подавлении ее «злоупотреблений»): «Казнь гер
цога Энгиенского (. . .) была государственная необходимость;
и я именно вижу величие души в том, что Наполеон не побоялся
принять на себя одного ответственность в этом поступке (. . .)
Наполеон велик, потому что он стал выше революции, подавил ее
злоупотребления, удержав все хорошее — и равенство граждан,
и свободу слова и печати — и только потому приобрел власть»
(9, 23—24).37
Эта непоследовательность Пьера (окончательный текст) —
оправдание «крайностей» периода консульства Наполеона и опре
деление «крайностей» революции понятием «заблуждение» —
усугубляется тем обоснованием правоты Безухова по отношению
к Наполеону, которое дается князем Андреем, приходящим на
помощь другу: «. . .надо в поступках государственного человека
различать поступки частного лица, полководца или императора.
Мне так кажется (. . .) Нельзя не сознаться (. . .) Наполеон
как человек велик на Аркольском мосту, в госпитале в Яффе, где
он чумным подает руку, но. . . но есть другие поступки, которые
трудно оправдать» (9, 26).
Так обозначается важнейшее направление полемики Толстого
с идеей насильственного изменения нравственного облика мира
(утверждение приоритета «обязанностей человека»), которое
определит в «Войне и мире» и толстовскую концепцию образов
Наполеона Зв и Кутузова, и радикальность изменения в духовной
эволюции героев их отношения к Наполеону.
В полемическом сюжете, открывающем роман, обозначено и
русло, в котором развернется обоснование Толстым его понимания
«обязанностей человека». Это русло выявляется как противостоя
щее попытке дискредитации виконтом Мортемаром идеалов рево
люции фактом их восхождения к этическим идеям христианства,40
показавшим, по его мнению, свою несостоятельность 18-ю веками
человеческой истории («Свобода и равенство (...) — все громкие
слова, которые уже давно компрометировались. Кто же не любит
свободы и равенства? Еще Спаситель наш проповедовал свободу
и равенство. Разве после революции люди стали счастливее?
Напротив. — 9, 25).
Ставится в указанном сюжете и проблема общественного мне
ния. Она вводится роялистом, желающим дискредитировать идеи
революции в момент полемики о степени прочности «нового по
рядка» («Теперь трудно узнать общественное мнение Фран
ции».— 9, 23), что раскрывает, таким образом, устремленность
внимания Толстого к анализу качества однородных представле
ний об истине, из которых общественное мнение слагается.
Эстетическая реальность «Войны и мира» и последующее
творчество писателя свидетельствуют, что главные аспекты поле
мики Толстого с насильственными методами возрождения нравов
и общественного мнения восходят к сюжету, открывающему ро
ман: исследование качества представлений (единичных и собира
тельных) о благе общем (и путях его достижения), из которых
350
слагается мнение общественное, обоснование приоритетной значи
мости «обязанностей человека» и жизнеспособности этических
идей христианства (с которыми идеи французской революции
внутренне связаны).
Мнения о благе общем, по Толстому, могут быть истинными
(соединяющими людей) и ложными (разъединяющими людей).
Критерий истинности связывается им (с начала творческого пути)
с христианскими представлениями о должном, оказавшимися с на
чала 1880-х гг. в прямой зависимости от толстовского осмысления
«истинного» христианства как гуманистического учения, обще
человеческого по своей нравственной первооснове.
Созидание качественно нового общественного мнения мыслится
писателем прежде всего как отрицание закона насилия («Наси
лие извращает общественное мнение»; «Насилие только ослабляет
эту силу, задерживает (...) и подменивает ее другою, не только
не полезною для движения вперед человечества, но вредною дея
тельностью»; «Только при упразднении насилия христианское об
щественное мнение (. . .) получит возможность беспрепятствен
ного распространения». — 28, 202, 204, 206). В толстовском пе
речне орудий закона насилия — «тюрьмы, гильотины, виселицы»
(28, 205).
Историческая жизнь человечества, по мысли Толстого, посто
янно свидетельствует о бессилии законов насилия. Вот один из
примеров, на которые он опирается: «Несколько людей фран
цузского народа в конце XVIII столетия насилием поддерживают
деспотическое устройство королевства, но, несмотря на все их уси
лия, устройство это разрушается и появляется республиканское
устройство. И точно так же, несмотря на все усилия людей, руко
водящих республикой, удержать это устройство, несмотря на вели
чайшие насилия, вместо республики является Наполеоновская
империя и так же противно воле правителей вместо наследствен
ной империи появляется коалиция, Карл X, конституция, опять
революция, опять новая республика и опять вместо республики
Людовик Филипп и т. д. до теперешней республики» (37, 204).
И далее Толстой добавляет: «То же и во всех других насильни
ческих деятельностях людских» (37, 204). Обращение к насилию
он называет «суеверием», во имя которого пролиты и проливаются
«реки крови» (37, 205).
Причина господства извращенного общественного мнения, по
мысли Толстого, — в забвении человечеством идеи бескорыстной
любви как связующего звена между всеми людьми независимо
от их вероисповеданий и национальной принадлежности: «За ты
сячи лет до нашего времени, среди держащегося на насилии
устройства жизни, была высказываема в различные времена,
среди различных народов одна и та же мысль, что в каждом
отдельном человеке проявляется одно и то же духовное начало,
дающее жизнь всему существующему, и что это-то духовное на
чало стремится к единению со всем однородным ему и достигает
этого единения любовью (. . .) Уже то одно, что мысль эта, одна
351
и та же, высказывалась среди самых различных народов и в раз
личное время, показывает то, что мысль эта была свойственна
человеческой природе и заключала в себе истину» (37, 261).
Грядущая победа христианского общественного мнения для
Толстого несомненна. В трактате «Царство Божие внутри вас» 41
он подчеркивает: «Положение христианского человечества со
своими тюрьмами, каторгами, виселицами (. . .) было бы ужас
ным, если бы оно было произведением насилия, но оно есть, прежде
всего, произведение общественного мнения. А то, что установлено
общественным мнением, не только может им же быть разрушено,
но им же и разрушается» (28, 209).
Источники силы извращенного общественного мнения писатель
видит в парализующем действии «кругов насилия» (28, 152)
и в трудностях, сопряженных с проблемой выбора между покорным
подчинением и нравственным неповиновением (требующим от че
ловека «самостоятельного рассуждения» и «усилия». — 28, 144).
Потому идея «подвижности» личности по отношению к истине ста
новится опорной в философско-исторической концепции Толстого.
Эта идея во многом предопределила и его толкование христиан
ских заповедей не как правил и законов, требующих полного и точ
ного исполнения, а как указание идеала («Учение христианское
кажется исключающим возможность жизни только тогда, когда
люди указание идеала принимают за правило (...) Исполнение
учения — в движении». — 28, 78—79). К этому идеалу, по Тол
стому, «свойственно произвольно стремиться всякому человеку, на
какой бы степени несовершенства он ни находился» (28, 76).
Проблема внутреннего усилия личности, стоящая у истоков
движения от существующего к должному, становится в трактате
«Царство Божие внутри вас» предметом целенаправленного
анализа. Вопрос о свободе и необходимости (по отношению
к отдельной личности) решается писателем в пользу свободы уже
в «Войне и мире». Теперь в его решении — акцент на «области
причин», которая и мыслится им сферой свободы («. . .Если чело
век и не свободен в совершении тех или других поступков, потому
что для каждого поступка существует причина, самые причины
этих поступков, заключающиеся для сознательного человека в том,
что он признает ту или другую истину достаточной причиной
поступка, находятся во власти человека (...) В признании или
непризнании (...) истин и свободен человек». — 28, 278—281).
Освобождение от заблуждения и познание разных степеней
истины рассматриваются Толстым в свете «троякого» отношения
к ней: истины, усвоенные и ставшие бессознательными причинами
поступков; истины, только открывающиеся; истины открытые, но
не усвоенные. Эти последние либо признаются человеком, либо
отвергаются.
Один из путей усвоения истины Толстой называет внутренним.
Другой — внешним, связывая его не с пророческим чувством
и опытом жизни, а с принятием истины «по доверию» (28, 198)
к тем, кто усвоил ее внутренним путем: «Чем больше людей усва
352
ивают новую истину и чем истина понятнее, тем более возбуж
дается доверие в остальных (...) И так идет движение, все
убыстряясь и убыстряясь, расширяясь и расширяясь, как ком
снега, до тех пор, пока не зарождается при этом согласное с новой
истиной общественное мнение и вся остальная масса людей уже не
поодиночке, а вся сразу под давлением этой силы не переходит
на сторону новой истины (...) Общественное же мнение не нуж
дается для своего возникновения и распространения в сотнях и ты
сячах лет и имеет свойство заразительно действовать на людей»
(28, 199—200).
Толстой утверждает, таким образом, самодостаточность самого
процесса движения от существующего к должному. Это должное
он видит в идеалах Свободы, Равенства и Братства, призванных
мир обновить.42
Этим аспектом философско-исторической концепции Толстого
объясняется его полемика (1904) с И. Тэном, ставившим в вину
деятелям революции их теоретическую ориентацию на «вообра
жаемого» человека.43 Подчеркивая в этой полемике общечелове
ческий, интернациональный характер идей Великой революции,
писатель связывает с ними перспективу исторического движения
человечества: «Читая историю Французской революции, стано
вится несомненно ясно, что основы революции (на которые так
несправедливо нападает Тэн) несомненно верны и должны быть
провозглашены, и что (...) воображаемый человек, то есть идеал
человека, гораздо действительнее француза известного времени и
места, и что руководиться этим воображаемым человеком для
устройства жизни гораздо практичнее, чем руководиться сообра
жениями о свойствах такого-то и такого-то француза. Ошибка
была только в том, что провозглашенные принципы предполага
лось осуществить так же, как и принципы злоупотребления:
насилием (...) Может быть, не было готово французское об
щество к такому перевороту тогда (...) но несомненно, что пере
ворот этот должен совершиться, что человечество все более и бо
лее приготавливается к этому перевороту и что придет время,
когда человечество будет готово к нему» (55, 81—82).
Начало XX столетия переводит размышления Толстого над со
зидательным и разрушительным началами французской револю
ции из общефилософского в конкретно-исторический план: русская
революция 1905—1907 гг. становится тем средостением, на кото
рое ориентированы все извлечения Толстого из духовного опыта
прошлого. Опора мысли писателя при этом не меняется. Он попрежнему остается в сфере «вечных начал» нравственности.
Это обстоятельство и обусловило резко критический тон статьи
В. И. Ленина «Л. Н. Толстой и его эпоха» (1911), написанной
23 Заказ № 2221
353
в период извлечения уроков из поражения первой русской револю
ции и острейшей полемики с консервативным и либеральным лаге
рями. Вместе с тем, вскрывая полную историческую закономер
ность появления Толстого, Ленин выявляет специфику цельности
творческого наследия писателя (которая внутренне сознавалась
и самим Толстым) 44 и тем самым выдвигает проблему общечело
веческого у Толстого как проблему исторической перспективы.
Внутреннее соотнесение духовной значимости революционных
событий в России и первой французской революции возникает
у Толстого сразу: «Как французы были призваны в 1790 году
к тому, чтобы обновить мир, так к тому же призваны русские
в 1905» (55, 151). Эта дневниковая запись начала июля 1905 г.,
с ее утверждением интернациональной значимости Великой рево
люции и революции, начавшейся в России, находит развитие
в черновиках статьи «Великий грех» (1905): «Как французский
народ того времени своими страданиями выработал те новые
основы жизни, которыми потом жили и теперь живут христиан
ские народы, так же, я думаю, предстоит теперь и русскому народу
своими страданиями освятить дальнейший путь жизни христиан
ского человечества. В этом, я полагаю, значение совершающихся
в настоящее время в России великих событий» (36, 474—475).
Связывая начало всякой революции с таким состоянием обще
ства, когда подавляющая совокупность однородных влечений
людей не приемлет более противоречий между существующим и
должным, писатель так объясняет в работе «Конец века» (1905)
саму возможность подобного духовного «взлета» Франции конца
XVIII и России начала XX века: « В 1793 году сознание противо
речия между идеей равенства людей и деспотической властью
королей, духовенства, дворян, чиновников чувствовалось не только
страдающими от своего угнетения народами, но и лучшими
людьми властвующих сословий во всем христианском мире. Но
нигде эти сословия не были так чутки к этому неравенству и нигде
сознание народа не было так мало забито рабством, как во Фран
ции, и потому революция 1793 года 45 началась именно во Франции
(...) В нынешнем 1905 году противоречие между сознанием
возможности и законности свободной жизни и неразумностью
и бедственностью повиновения насильническим властям (. . .)
чувствуется не только страдающими от этого насилия народами,
но и лучшими людьми властвующих сословий. Нигде же противо
речие это не чувствуется так резко, как в русском народе (...)
Поэтому, я и думаю, что революция 1905 года (. . .) начинается
уже теперь именно в России» (36, 239) .46
Цель русской революции писатель видит в достижении «ДЕЙ
СТВИТЕЛЬНОЙ СВОБОДЫ» (36, 240), а свою главную за
дачу — в отторжении участников революции от насильственных
методов борьбы («Революция теперь никак не может повторить
того, что было 100 лет назад»; «Русская революция должна раз
рушить существующий порядок, но не насилием, а пассивно,
неповиновением». — 55, 153, 156).
354
Ассоциативные соотнесения русской и французской револю
ции и осуждение насильственных методов борьбы — сквозные
мотивы размышлений Толстого о 1905 годе в «Яснополянских
записках» Д. П. Маковицкого.47 Эти мотивы неоднократно заяв
ляют о себе в прямой связи с «возвращением» писателя к назван
ной выше работе И. Тэна. «Читал Тэна. Какое сходство в обычаях
Французской революции и теперешней! Аристократы были тогда
филантропами, о Contrat Social говорили, как теперь о социа
лизме; как теперь Государственная Дума, так и тогда, только тогда
после ее установления пошло волнение, у нас — до нее»; «Как
похожи друг на друга (. . .) Louis XVI и Николай II, обстоятель
ства — тоже».48 И эти, и многие другие (сходные) аналогии в суж
дениях Толстого, зафиксированные Маковицким в 1905 г., сопря
жены в общем русле толстовской мысли о русской текущей дей
ствительности с утверждением бессилия закона насилия, — утвер
ждением, определившим характер полемики с Тэном в 1905 г.:
«. . .основная мысль у него ошибочная, что Великая французская
революция не удалась потому, что идеалы ее были ошибочны.
Идеалы ее были верны, а осуществление их насилием погубило
ИХ».
49
Необходимость учета негативного опыта французской револю
ции, ее «заблуждений» тем более настоятельна, по мысли Тол
стого, что первая русская революция совершается и на другом
временном этапе христианского периода жизни человечества, и
в стране «стомиллионного народа», «особенного по своему складу»
(36, 240): «Средства (...) осуществления цели революции,
состоящей в освобождении людей, очевидно должны быть иные,
чем то насилие, которым до сих пор люди пытались осуществить
равенство. Людям великой революции, желавшим достигнуть
равенства, можно было заблуждаться, когда они думали, что
равенство достигается насилием, хотя и казалось бы очевидным,
что равенство не может быть достигнуто насилием, так как наси
лие есть само по себе самое резкое проявление неравенства»
(36, 260).
Развивая идею недопустимости свершений революций «по го
товым рецептам», подражанием тому, что «делалось сто лет на
зад» (36, 260),50 Толстой опирается на засвидетельствованное
историей (и ярко проявившееся во время французской революции)
разъединяющее действие закона насилия. И в ходе революции,
и в годы последовавшей за нею реакции этот аспект обращения
Толстого к закону насилия был постоянен. Так, например, в 1908 г.
он отмечал: «Вы говорите: „жестокость казней, но что же делать
с этими мерзавцами” — говорят теперь в России (. . .) люди из
области консерваторов. „Во Франции достигли успокоения после,
не помню, скольких тысяч голов”» (37, 190). Признавая гумани
стическое начало, лежавшее в основе воззрений деятелей револю
ции,51 Толстой тем не менее воспринимает борьбу правительства и
революционеров как сражение двух систем насилия, каждая из
которых препятствует утверждению качественно нового общест
23*
355
венного мнения — «главной в совокупной жизни человечества
силы» (37, 196), способной, по мысли писателя, «перевернуть» без
борьбы и насилия существующий строй жизни.
Вся публицистика Толстого начала XX в. была не чем иным,
как духовным сражением за становление нового типа мышления,
опирающегося на гуманистические идеи христианства. В 1908 г.,
обращаясь к тем, кто «подчиняется», и к тем, кто «властвует»,
писатель оставляет завещание человечеству: «Поймите вы, и те
и другие, что вы не рождены ни рабами, ни повелителями других
людей, что вы свободные люди, но свободные и разумные только
тогда, когда вы исполняете высший закон своей жизни (...) Закон
этот в любви, и благо — только в исполнении этого закона (. . .)
Поймите, что благо людей только в единении их, единение же
не может быть достигнуто посредством насилия. Единение дости
гается только тогда, когда (...) каждый думает только об испол
нении закона жизни. Только этот высший закон жизни, один для
всех людей, соединяет людей» (37, 209, 211).
Современный период жизни человечества показывает всю пер
спективную значимость этого обращения Толстого к миру.
1 Токвиль А. Старый порядок и революция. Пг., 1918. С. 17.
2 Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. (Юб. изд.). М.; Л., 1936. Т. 36. С. 194—
195. — В дальнейшем отсылки на это издание даются в тексте: указываются том
(арабскими цифрами) и страница.
3 См. об этом: Реизов Б. Г. Французская романтическая историография
(1815—1830). Л., 1956.
4 Оправдывая террор государственной необходимостью, он вместе с тем
писал о жирондистах: «Никогда столько добродетелей и даровитостей не озаряли
междоусобную войну, и надо к их славе сказать, что если они не поняли необхо
димости насильственных мер для спасения Франции, то большая часть их против
ников, предпочитая эти средства, следовали больше внушениям своих личных
страстей, нежели гениального ума» (Тьер. А. История французской революции.
СПб., 1874. Т. 2. С. 571—572).
5 Он отмечал, например: «Тирания Комитета создала новое поколение людей,
новые учреждения и новые нравы; не слишком ли дорого были куплены эти резуль
таты, мы не хотим решать. Лично мы никогда не одобрим правила, что цель
освящает средства» (Шлоссер Ф.-К. История восемнадцатого столетия и девят
надцатого до падения Французской империи. СПб., 1868. Т. 5. С. 184).
6 Об этом аспекте книги Шлоссера см.: Кареев Н. Н. Историки французской
революции. Л., 1924. Т. 3. С. 7—12.
7 В книге «Народ» Мишле, например, писал: «Мне нетрудно доказать, что
Франция была спасена невзирая на террор. Террористы причинили нам огромное
зло; оно все еще живо. Загляните в любую хижину самой отдаленной европейской
страны: о терроре там помнят, его проклинают. Короли и цари хладнокровно
казнили, сослали в сибирские рудники, заточили в свои Шпильберги, тюрьмы и
казематы значительно большее количество людей, и все же воспоминания о жерт
вах кровавого террора не изгладились из памяти народов. Мы должны пользо
ваться любым случаем, чтобы протестовать против этих жестокостей, которые
вовсе не характерны для нас» (Мишле Ж- Народ. М., 1965. С. 150—151).
8 Э. Кине подчеркивал: «Нет,не необходимость устроила систему террора.
Это ложные идеи (. . .) Великий террор почти всюду является после побед. Ста
нем ли мы предполагать, что он произвел их? (. . .) Когда мы восхваляем необхо
димость террора 93-го года, мы можем сколько хотим добавлять, что не желаем
восстановлять его. Это пустое уверение. Этим мы не сможем убедить свет, и он
прав: потому что от старой наклонности можно вылечиться только осуждением
ее в прежних ее проявлениях. И воображать себе противоположное — заблужде
356
ние, столь же важное в нравственном, как и в политическом отношении» (Кине Э.
Революция и ее критика. М., 1908. С. 17, 18).
9 Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. М., 1948. Т. 1. С. 95—96 (Курсив
мой. — Г. Г.).
10 См. у А. Собуля: «Робеспьер и Комитет общественного спасения хотели,
чтобы правительство оставалось революционным до заключения мира, а вступле
ние в силу Конституции было отсрочено» (Собуль А. Парижские санкюлоты во
время якобинской диктатуры. М.., 1966. С. 98). «Священный акт» (текст Конститу
ции) был положен в ковчег из кедрового дерева 11 августа 1793 г. Более четырех
месяцев спустя (25 декабря 1793 г.) в докладе Конвенту «О принципах револю
ционного правительства», возвращаясь к этой теме, Робеспьер говорил: «Консти
туционный корабль был построен вовсе не для того, чтобы остаться постоянно
в верфи; но следует ли бросить его в море во время бури и навстречу противному
ветру. Это то, чего хотели тираны и их рабы» (см.: Робеспьер М. Избр. произве
дения: В 3 т. М., 1965. Т. 3. С. 92). В дальнейшем отсылки на это издание даются
сокращенно: в тексте указываются том (римскими цифрами) и страница.
11 См.: Буонарроти Ф. Заговор во имя равенства. Т. 1. С. 96.
12 «Не оправдано ли существование тирана, не обладавшего богатством,
солдата, имевшего друзьями лишь врагов всяких тиранов, тирана, который не
только не шел на низкую лесть толпе, потворствуя ее капризам, но часто имел
мужество — рискуя вызвать недовольство толпы — отговаривать ее от соблазни
тельных планов, которые ей предлагали другие? Скажут, что это был тиран обще
ственного мнения. . . О, на этот раз приговор вынесен (. . .) Тирания Робеспьера
заключалась, следовательно, не в чем ином, как в силе его мудрых советов и
влиянии его добродетели. . . Он был тираном для дурных людей» (Там же. С. 120).
13 Об одном из аспектов этой проблематики («общее» и «частное» в системе
взглядов Робеспьера) см.: Серебрянская Е. 3. Об эволюции мировоззрения
М. Робеспьера // Из истории якобинской диктатуры. Одесса, 1962. С. 263—316.
14 Проблема общественного мнения (вслед за Вольтером) выдвигается Руссо
на первый план в «Письме д’Аламберу о зрелищах»: «Общественное мнение —
этот властелин мира — не подчинено королям; они сами рабы его» (Руссо Ж.-ЖИзбр. соч.: В 3 т. М., 1961. Т. 1. С. 124) и с прямой отсылкой на это письмо трак
туется в «Общественном договоре».
15 Важность роли общественного мнения в период первой французской рево
люции отмечена М. В. Нечкиной (см.: Нечкина М. В. Движение декабристов.
М„ 1955. Т. 1. С. 193—194).
16 Об этом выступлении Робеспьера упоминается в «Истории жирондистов»
А. Ламартина. Знакомясь с этой книгой в 1851 г., Толстой заносит в дневник следую
щее извлечение из нее: «Робеспьер, впоследствии допустивший всякие казни,
требовал, чтобы у общества было отнято оружие смертной казни. Если бы пред
рассудки юристов не превозмогли над здоровыми принципами нравственной фило
софии, кто знает, насколько меньше крови было бы пролито во Франции» (46, 76).
17 Цит. по: Манфред А. Э. Великая французская революция. М., 1983. С. 156.
18 См.: Собуль А.: 1) Парижские санкюлоты во время якобинской диктатуры.
С. 103—119; 2) Первая республика. М.., 1974. С. 84—85.
19 Манфред А. 3. Великая французская революция. С. 155.
20 В этом законе (Толстой знакомится с ним по книге Шлоссера), в частности,
говорилось: «. . .Все подозрительные люди, находящиеся на территории респуб
лики и еще остающиеся на свободе, должны подвергнуться аресту. Подозритель
ными людьми называются те, которые, или своими поступками, или своими свя
зями, или своими сочинениями выказали себя за приверженцев тирании или
федерализма и врагами свободы; те, которые не могут доказать, что они исполнили
свои гражданские обязанности; те, которым было отказано в свидетельствах
о гражданской благонадежности (certificats de civisme); бывшие дворяне, как
мужья, так и жены, отцы, матери, сыновья и дочери, братья и сестры их, которые
не оказывали постоянной приверженности к революции; агенты эмигрантов. Граж
данские и уголовные суды могут содержать под арестом и отправлять в темницы
вышеперечисленных подозреваемых, относительно которых будет объявлено, что
явных улик против них нет, так же и таких, которые оправданы в обвинениях,
сделанных против них» (Шлоссер Ф.-К- История восемнадцатого столетия. . .
Т. 6. С. 387). Ср.: Ревуненков В. Г. Очерки по истории Великой Французской
революции: Якобинская диктатура и ее крушение. М., 1983. С. 116.
357
21 Еще 15 сентября 1793 г. Леклерк писал в «Ами дю пёпль»: «Потребовав
поставить террор в порядок дня, в него внесли пагубный дух мести и личной
ненависти. Сильный давит слабого и сажает его в тюрьму. Так как это един
ственное средство заставить меня умолкнуть, то я каждое мгновение жду ордера
на арест, который должен заткнуть мне рот» (Цит. по: Собуль А. Парижские
санкюлоты. . . С. 143—144).
22 Жак Ру, арест которого «по подозрению» был воспринят санкюлотами
как покушение на суверенитет народа, писал из тюрьмы: «Верх жестокости —
сажать в тюрьму, как подозрительных для Республики, тех, кто имел несчастье
не понравиться комиссару секции, полицейскому шпиону, мелкому канцеляристу,
секретарю казначейства, привратнику Национального Конвента, тюремщику или
председателю народного общества» (Там же. С. 144).
23 С большой полнотою эта проблема освещена в книге А. Собуля «Париж
ские санкюлоты. . .» (С. 120—154).
24 Отметим, что при замене христианского летоисчисления на республи
канское (уже в пору действия Закона о подозрительных) был даже утвержден
(5 октября 1793 г.) особый праздник — «День общественного мнения». Вот его
описание в «Истории французской революции» А. Тьера: «Этот (. . .) праздник,
вполне своеобразный и как нельзя более подходящий к французскому характеру,
был нечто вроде карнавала, продолжавшегося одни сутки, и в эти сутки дозво
лялось безнаказанно говорить и писать о каждом человеке, занимающем видное
место, все, что придет в голову. Делом каждого было оградить себя своими
добродетелями от обвинений и клеветы, которым в этот день давался полный
простор». Отметим также, что это описание сопровождается следующим коммента
рием Тьера: «Ничто не может быть шире и нравственнее этой мысли» (Тьер А.
История французской революции. СПб., 1876. Т. 2. С. 585—586).
25 Цит. по: Собуль А. Парижские санкюлоты. . . С. 351.
26 В этом декрете, с которым Толстой знакомится также по труду Шлоссера,
утверждалось в частности: «Враги народа те, которые стараются унизить Конвент
и революционное правительство, сосредоточивающееся в Конвенте, стараются
извратить общественное мнение и помешать распространению народного просвеще
ния, развратить нравы и обольстить совесть народа или исказить чистоту револю
ционных принципов. За все преступления, представленные рассмотрению трибу
нала, наказанием определяется смертная казнь. Доказательством для осуждения
врагов народа служат всякого рода улики, как нравственные, так и материаль
ные, как словесные, так и письменные (. . .) Каждый гражданин имеет право
задерживать и представлять властям заговорщиков и контрреволюционеров.
Он обязан доносить, как скоро узнает о них (. . .) Обвиняемый должен быть
допрашиваем в заседании суда публично; формальность предварительного
допроса, как излишняя, уничтожается. Если находятся улики материальные или
нравственные, свидетелей спрашивать не нужно» (Шлоссер Ф.-К. История восем
надцатого столетия. . . Т. 5. С. 405).
27 См., например: Манфред А. 3. Максимилиан Робеспьер // Манфред А. 3.
Великая французская революция. С. 350.
23 См.: Олар А. Политическая история французской революции. М., 1938.
С. 601—603.
29 См.: Mathiez A. Etudes sur Robespierre. Paris, 1958. P. 185—213.
30 Манфред A. 3. Максимилиан Робеспьер. С. 350—356.
31 Отметим, что 9 термидора свидетельствовало об элементах неполного «слия
ния» (в этот период) даже в самом «ядре» безусловных сторонников «принципов».
Воспроизводя события этого дня, А. Олар, в частности, пишет: «Заседание
9 термидора открылось речью Сен-Жюста, в которой он очень искусно набросал
политическую программу, способную объединить весь Конвент. Он не поколебался
отнестись отрицательно к личному честолюбию Робеспьера, указал на средства по
ложить конец его диктатуре без насилия и государственного переворота и, идя
навстречу скрытым желаниям Конвента, хотел предложить ему издать декрет
с обещанием „создать такие учреждения, которые, не отнимая у правительства
его революционной силы, лишали бы его возможности тяготеть к произволу, покро
вительствовать честолюбию и угнетать или узурпировать национальное предста
вительство". Если бы Сен-Жюст успел договорить до конца, то положение, по
всей вероятности, получило бы мирную развязку; Робеспьер перестал бы быть
358
диктатором, и, возможно, что мы избегли бы термидорианской реакции». Приве
денный текст Олар сопровождает следующим примечанием: «Я пользовался при
описании этого заседания отчетами, помещенными в ,,Moniteur“, „Journal des
Debats et des Decrets“, „Republicain fran^ais1*» (Олар А. Политическая история
французской революции. С. 601—602).
32 Тема французской рволюции — до перенесения начала действия романа
к 1805 году — заявляет о себе лишь в разработках этого образа: «. . .Имеет
цель революцию»; «Потребность запрещенного, революция» (13, 16, 34). Позднее
в разработку образа Безухова вторгаются ассоциации с Мирабо (его ораторским
даром): Ріегге на минуту не знал, что ответить [и вдруг из мрачного, с пеной у рта
проповедующего Мирабо, сделался жалкий и добрый, добрый русский юноша]»
(13, 192); «Он не застенчив, но Мирабо» (13, 220); «М-г Ріегге мечтал быть орато
ром, государственным человеком в роде Мирабо» (13, 227).
33 В этом варианте полемического диалога, обращаясь к князю Андрею,
Пьер замечает: «Это ваш герой. Не понимаю, как можно любить человека нехо
рошего» (13, 197).
34 На реплику княгини Болконской, отметившей расхождение в близких
по времени суждениях Пьера о Наполеоне («Вы совсем не то говорили месяц тому
назад (. . .) вы все меняетесь, все меняетесь»), герой отвечает: «Говорю, что
думаю, пускай меняюсь (. . .) Как же не видеть ничего ни в революции, ни в На
полеоне, ничего кроме личных интересов Бурбонов» (13, 222).
35 Столь решительным «бонапартистом» — в этом конкретном случае —
Толстой делает героя даже вопреки двойственной оценке факта казни герцога
Энгиенского в хорошо известной писателю книге Тьера: «Заговоры с тех пор
прекратились. Но такая печальная польза не в силах оправдать подобные меры!
Лучше была бы одна лишняя опасность для особы Первого Консула, так часто
угрожаемой на поле битвы, нежели безопасность, купленная такой ценою (. . .)
Когда его страсти закипели, он мгновенно повторил поступок, совершенный над
Людовиком XVI, за который так гневно порицал своих предшественников, стал
с Европою в нравственную оппозицию» (Тьер А. История консульства и империи
во Франции. СПб., 1846. С. 193—196).
38 Самим Толстым эти события были осмыслены как звено в цепи случайно
стей, исторически значимых в жизни Европы: «В Париж он (Наполеон. —
Г. Г.) попадает в минуту разложения Директории. Его вталкивают в заседание ди
ректоров. Он, испутанный, хочет бежать. Но директора бегут прежде его. И он
консул» (15, 206). Значительный элемент случайности при оценке событий 18—
19 брюмера отмечается в работах и Тьера (История французской революции.
Т. 5. С. 430—440), и Ланфре (История Наполеона. СПб., 1874. Т. 1. С. 377—396),
и Шлоссера (История восемнадцатого столетия. . . Т. 6. С. 184).
37 Полемические размышления самого Толстого об источниках власти (вер
шине «конуса» (12, 318) или «пирамиды» (15, 205), в которые «складываются»
люди для свершения совокупных деяний) были теснейшим образом связаны и с его
продумыванием Великой французской революции: «Наука говорит, что источник
власти исторических лиц лежит (...) в отрешении масс от своих личных произволов
и перенесении их на избранные словесным или молчаливым согласием истори
ческие лица. Теория эта объясняет жизнь народа в мирные периоды времени
(. . .) Но как только являются завоевания, покорения, революции, так теория эта
не может объяснить, почему совокупность воль переносится с одного лица на доѵгое.
Почему вдруг совокупность воль французов переносится с Людовика XVI на Кон
вент, на директорию, на Наполеона» (15, 283); «...историк-легитимист будет
доказывать, что Конвент, Директория и Бонапарт были только нарушение власти,
а республиканец и бонапартист будут доказывать: один, что Конвент, а другой,
что Империя были настоящей властью, а что все остальное было нарушением
власти» (12, 309).
38 Формулируя суть этой концепции в финале описания Бородинской битвы
(«Он, предназначенный Провидением на печальную, несвободную роль палача
народов, уверял себя, что цель его поступков была благо народов».— 11, 262),
Толстой приводит одновременно отрывок (извлеченный из документального источ
ника: Las Cases de. Memorial de Sainte-Helene. Paris, 1842. T. 2. P. ,339, 345) из
«Мыслей» Наполеона о войне 1812 г., где она толкуется как часть «великого
плана» нравственного обновления мира («Русская война (. . .) была война здра
359
вого смысла и настоящих выгод (. . .) Это было для великой цели, для конца слу
чайностей и для начала спокойствия. Новый горизонт, новые труды открывали'сь бы, полные благосостояния и благоденствия всех. Система Европейская
была бы основана, вопрос заключался бы уже только в ее учреждении (. . .)
В (. . .) собрании великих государей мы обсуждали бы наши интересы семейно
и считались бы с народами, как писец с хозяином. Европа действительно скоро
составила бы (...) один и тот же народ, и всякий, путешествуя где бы ты то ни
было, находился бы всегда в общей родине».— 11, 261—262).
39 «Высшую человеческую высоту» Кутузова писатель видит в его устрем
ленности ктому, чтобы не истреблять людей, а «спасать и жалеть» их (12, 185).
40 О родстве между идеалами французской революции и этическими идеями
христианства (но, разумеется, в плане позитивном) пишет в «Истории жиронди
стов» А. Ламартин. Выписки из двух первых глав этой книги присутствуют в тол
стовском дневнике за 1851 г. В ее первой главе отмечается: «То, что можно было
тогда разглядеть во французской революции, представляло собою величайшее
мировое событие, наступление новой идеи среди людей, идеи демократической,
а за ней и демократического управления. Эта идея проистекала из христианства.
Христианство (. . .) провозгласило три слова, повторенные (.. .) французской
философией: свобода, равенство, братство людей (. . .) Скептицизм XVIII века
относился только к внешним формам и сверхъестественным догматам христи
анства; но он страстно принял его нравственность и социальное значение. Что
христианство называло откровением, философия называла разумом. Слова были
в некоторых отношениях различны, смысл оставался один и тот же. Из того и
другого одинаково проистекали освобождение личностей, сословий, народов (...)
Французская революция нападала на внешнюю форму господствовавшей религии
только потому, что последняя выражалась в правительствах монархических,
теократических и аристократических (...) Орудия революции были порочны
(. . .) но сама идея оставалась чистою, неоскверненною и святою» {Ламартин А.
История жирондистов. СПб., 1871. Т. 1. С. 11, 44). Ср. у А. Токвиля: «Филосо
фия XVIII века с полным основанием считается одною из главных причин рево
люции, и весьма справедливо, что философия эта была проникнута безверием.
Но в ней необходимо тщательно различать две совершенно разнородные и неза
висимые части (. . .) Философы XVIII века принялись с какою-то яростью за цер
ковь (. . .) Христианство зажгло эту страстную ненависть к себе не столько в каче
стве религиозной доктрины, сколько в качестве политического учреждения» {Ток
виль А. Старый порядок и революция. С. 14—15).
41 О внутреннем тождестве метафоры позднего Толстого «Царство Божие»
вековой мечты человечества — «мир всех людей между собою» см.: Купрея
нова Е. Н. Эстетика Л. Н. Толстого. М.; Л., 1966. С. 279.
42 Вскоре после завершения трактата «Царство Божие внутри вас», обосновы
вая необходимость качественного изменения существующего общественного мне
ния в статье «Христианство и патриотизм» (1894), Толстой вводит в ее подстроч
ник открытое письмо союзного совета 24-х объединенных студенческих землячеств
Москвы к французским студентам, в котором, в частности, говорится, что Франция
«постоянно являлась для всего мира глашатаем и провозвестником великих идеалов
свободы, равенства и братства», что «лучшая часть русской молодежи всегда была
готова приветствовать Францию как передового воина за лучшее будущее челове
чества» (39, 34—35).
43 Развивая свою концепцию в третьем томе работы «Происхождение совре
менной Франции» (озаглавленном «Якобинское завоевание»), И. Тэн писал, напри
мер: «Строит ли он что или разрушает, он (якобинец. — Г. Г.) действует всегда
со свойственной ему прямолинейностью, быстро и энергично; потому что если для
установления, что нужно двадцати шести миллионам живых французов, необхо
димы долгие размышления и соображения, то для решения, что нужно абстрактным
теоретическим людям, достаточно одного поверхностного взгляда на дело. Теория
подогнала всех под один шаблон, оставляя личности лишь элементарную волю.
Согласно такому толкованию философский автомат желает свободы, равенства,
народовластия, сохранения прав человека, соблюдения общественного договора.
Этого достаточно, отныне воля народа известна, она известна вперед, так что можно
действовать, не спрашивая мнения граждан, можно не прислушиваться к их голосу»
{Тэн И. Происхождение современной Франции. СПб., 1907. Т. 3. С. 13).
360
44 В работе «Рабство нашего времени» (1900), являющейся одной из опорных
в ленинском анализе Толстого — художника и мыслителя (статья «Л. Н. Толстой
и его эпоха»), писатель отмечал: «,,Да это опять все та же проповедь: с одной сто
роны, разрушение существующего порядка без замены его каким-нибудь другим,
с другой — старая проповедь ничегонеделания1*, — скажут многие, прочтя пред
шествующее. — „Правительственная деятельность нехороша, нехороша и деятель
ность социалистов и революционеров-анархистов, т. е. нехороша всякая настоя
щая практическая деятельность, а хороша только какая-то нравственная, духов
ная, неопределенная деятельность, сводящая все к полному хаосу и ничегонедела
нию". Так, знаю я, думают и скажут многие серьезные и искренние люди» (34, 197.
Курсив мой. — Г. Г.). См. также нашу статью «Проблема общественного мнения
в наследии Л. Н. Толстого» в кн. «Современность классики» (Л., 1989. С. 76—87).
45 Понятие «революция 1793 года» по отношению к «Великой революции»
(36, 434) обусловлено, по-видимому, ассоциативной связью с романом В. Гюго
«Девяносто третий год», перевод извлечений из которого (подготовленный
П. Свешниковой) был напечатан в издательстве «Посредник» в 1886 г. под загла
вием «Брат на брата». О высокой оценке Толстым рукописи этих извлечений
из романа Гюго см.: 63, 254—255.
46 Июньская дневниковая запись 1905 г. свидетельствует о связи этих сужде
ний Толстого с работой А. Токвиля «Старый порядок и революция», к чтению
которой в 1905 г. Толстой обращается уже вторично, спустя полвека после зна
комства с ней в 1856 г.: «Toqueville говорит, что большая революция произошла
именно во Франции, а не в другом месте именно потому, что везде положение народа
было хуже, задавленнее, чем во Франции (. . .) Это верно. И по этой же причине
новая, следующая революция освобождения земли должна произойти в России,
так как везде положение народа по отношению к земле хуже, чем в России»
(55, 150). Объяснение того, «почему эта великая революция, подготовлявшаяся
одновременно почти на всем материке Европы, вспыхнула у нас (во Франции. —
Г. Г.) раньше, чем в других местах», — Токвиль определяет в качестве одной из
главных задач своей книги (см.: Токвиль А. Старый порядок и революция. С. 5).
47 См.: «У Толстого» (1904—1910): «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. Кн. 1: 1904—1905 //Литературное наследство. М... 1979. Т. 90, кн. 1. С. 120,
122, 134, 135, 190, 200, 323, 439, 446 и др.
48 Там же. С. 157, 445.
49 Там же. С. 442.
50 Отметим, что в 1905 г., признавая заслуги якобинцев, В. И. Ленин писал:
«Это не значит, конечно, чтобы мы хотели обязательно подражать якобинцам
1793 года, перенимать их взгляды, программу, лозунги, способы действия. Ничего
подобного. У нас не старая, а новая программа. . .» {Ленин В. И. Поли. собр. соч.
Т. И. С. 48).
51 См.: Келдыш В. А. Лев Толстой в эпоху первой русской революции // Рево
люция 1905—1907 годов и литература. М., 1978. С. 67—98.
Лидия Лотман
ПРОБЛЕМА ВЕЛИКОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
В ЛИТЕРАТУРНОЙ ПОЛЕМИКЕ
КОНЦА XIX—НАЧАЛА XX в.
(А. ФРАНС И ДОСТОЕВСКИЙ)
Подобно тому как для деятелей Великой французской револции
римская республика была школой политического опыта, для
мыслящих людей России на протяжении всего XIX в. французская
революция стала предметом пристального внимания, изучения и
критики.
В 1845 г. Ф. Энгельс, наблюдавший рост революционных
настроений в Европе, писал: «все современное европейское со
циальное движение представляет собой лишь второй акт револю
ции, лишь подготовку к развязке той драмы, которая началась
в 1789 году в Париже, а теперь охватила своим действием всю
Европу».1
Великая французская революция явилась эпохальным перело
мом. Она завершила «столетье безумно и мудро» (Радищев) —
XVIII век — и открыла дверь в новую эпоху, в XIX век.
Прогрессивные деятели, писатели и мыслители Европы сквозь
призму событий русской революции 1905 г. в новом свете увидели
значение Великой французской революции. Выступая 16 декабря
1905 г. в Париже А. Франс высказал свою оценку русских событий,
повторенную им затем дословно в специальной статье: «Русская
революция — это революция всемирная. Она показала всемир
ному пролетариату его возможности и цели, его силы и его судьбы.
Она угрожает всем системам угнетения, всем видам эксплуатации
человека человеком (...) На берегах Невы, Вислы, Волги — вот
где решается в этот момент судьба новой Европы и будущее
человечества. Происходит удивительная перемена в понятиях и
идеях. В 1789 г. наши братья преподали Европе урок буржуазной
революции, а ныне русские пролетарии в свою очередь дают нам
уроки революции социалистической».2
1
Революционный процесс, развивавшийся в России в XIX в.
осмыслялся в плане уроков Великой революции XVIII столетия
и ее последствий. Так, Достоевский, страстно воспринявший
идеи революционного Запада в 1840-х годах и затем в течение
десятилетий споривший с ними, анализировавший их проявления
на русской почве, был убежден в том, что русское свободомыслие
находится в прямой зависимости от ориентации на западную
362
© Лидия Лотман. 1990
культуру и традиции французской политической борьбы: «. . .тип
русского революционера, — утверждал он, — во все наше столе
тие, представляет собою лишь наияснейшее указание, до какой
степени наше передовое, интеллигентное общество разорвано
с народом, забыло его истинные нужды и потребности, не хочет
даже и знать их и, вместо того, чтоб действительно озаботиться
облегчением народа, предлагает ему средства (. . .) которых
он совсем не может принять, если бы даже и понял их».3
Герцену, по мнению Достоевского, «сама история предназначила
выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом
огромного большинства образованного нашего сословия». Разумея
Герцена, он писал далее «. . .идеальный народ невольно вопло
щался (...) у (• • •) передовых представителей большинства
в парижскую чернь девяносто третьего года. Тогда это был самый
пленительный идеал народа» (21, 9).
Белинскому Достоевский также приписывал исключительное
преклонение перед французскими революционерами и теоретиками
утопического социализма, особенно отмечая имена Прудона,
Пьера Леру, Кабе (21, II).4
В оценках русских революционно настроенных идеологов «пере
дового, интеллигентного общества» Достоевский не был объекти
вен. Герцен в своей деятельности журналиста, публициста и ху
дожника неизменно был направляем любовью к народу, сочувст
вием его интересам. Последовательное и нелицеприятное обличе
ние всех актов насилия, жестокости, бюрократического и поме
щичьего произвола в изданиях Герцена активно воздействовало
на общественное мнение и нередко на судьбы подвергавшихся
притеснениям простых людей. Герцен, Белинский и другие пере
довые представители «интеллигентного общества» — Тургенев, на
пример — непримиримо протестуя против крепостничества, исхо
дили прежде всего из интересов и настроений крестьян. В конечном
счете решительность этого протеста принудила правительство и да
же наиболее заинтересованных в сохранении «старых порядков»
помещиков пойти на отмену крепостного права. Зальцбруннское
письмо Белинского к Гоголю, публичное чтение которого в кругу
петрашевцев инкриминировалось Достоевскому как государствен
ное преступление, было пронизано особенно горячим сочувствием
народу и сознанием его реальных нужд.
Однако Достоевский, размышляя о движении идей своего
времени, неизменно искал их истоков в идеологии французского
Просвещения, подготовившей революцию. В способности фран
цузских просветителей горячо верить в человеческий разум, в свои,
особые, не христианские, святыни Достоевский не сомневался:
«Если не религия, но хоть то, что заменяет ее на миг в человеке.
Вспомните Дидро, Вольтера, [Руссо] их век и их веру. (. . .)
О, какая это была страстная вера», — занес он в записную
тетрадь (24, 67). И этих горячо веривших в свои идеи мыслителей
он считал «ответственными» за революционные события конца
XVIII в. Они, по его мнению, способствовали тому, что лучшие
363
умы Европы «сбились (...) с толку» (25, 147), оценивая эти
события, не понимая их закономерности и исторических последст
вий.
Он видел горячо убежденных людей и в новом, современном
«мятущемся» поколении, и его духовные искания ему казались
тоже чреватыми большими и опасными последствиями. «Дело
в том, что мне кажется, что и нынешний век кончится в старой Ев
ропе чем-нибудь колоссальным, то есть, может быть, чем-нибудь
хотя и не буквально похожим на то, чем кончилось восемнадцатое
столетие, но все же настолько же колоссальным, — стихийным, и
страшным, и тоже с изменением лика мира сего — по крайней
мере, на Западе старой Европы» (25, 148).
Пророческая проницательность Достоевского, хотя он и не ре
шился сделать вывод о том, что колоссальное движение, не
сущее исторические изменения политического «лика» старой Ев
ропы, может исходить из русского общества, основывалась на мно
голетних его наблюдениях, на постоянном «собеседовании» и споре
с молодым поколением демократической русской интеллигенции.
Обрушившись на нее со своими сомнениями и обличениями
в романе «Бесы», он в замысле «Предисловия» к роману предпо
лагал уравновесить сатирические «излишества» своей фантастиче
ской эпопеи. Здесь он наметил пояснить, что в Кириллове выра
жена «народная идея сейчас же жертвовать собою для прав
ды», что даже Д. В. Каракозов (покушение которого на царя,
конечно, полностью осуждалось Достоевским) «верил в свою
правду (он, говорят, потом раскаялся — слава богу!)» (11, 303).
«Бесы» — наиболее политически тенденциозный из романов
Достоевского по своему стилю и жанру. Но Достоевскому по самой
природе его художественного мировоззрения было присуще ощу
щение сложности, многозначности социальных, нравственных и
идейных явлений.5 Резкая реакция демократической критики на
«Бесов» и прямолинейное, одностороннее восприятие романа кон
серваторами как произведения, разоблачающего революционеров,
вызвали у писателя потребность пояснить свою позицию. Правда,
в конечном счете он не осуществил этот замысел. Упрощенное
восприятие романа не как произведения, предупреждающего о воз
можностях использования духовных исканий интеллигенции, ото
рванной от народа, авантюристами, а как обличения революционно
настроенных поколений 1840—1870 гг. вошло в сознание общества
на долгие годы.
Между тем содержание романа и характер его персонажей
во многом определялись самим жанром произведения, самой его
художественной структурой. Роман «Бесы» был многими нитями
связан с предшествовавшим ему неосуществленным замыслом ро
мана или цикла романов «Атеизм» («Житие великого грешника»).
Усиленные занятия наследием французских просветителей XVIII в.
в пору работы над этим романом дали Достоевскому не только
возможность «испытать свою веру», проверить силу аргументов
идейных предшественников французской революции, мыслителей,
364
подвергших критике разума все традиционные религиозные пред
ставления, все устои феодального общества, но и ощутить «притя
жение» непривычных для русской литературы второй половины
XIX в. художественных форм. Л. П. Гроссман в своей ранней
статье «Русский Кандид» утверждает, что к концу жизни Досто
евского многие его литературные симпатии и увлечения отступили
«перед господством „властителя дум“ нескольких поколений рус
ских читателей — перед влиянием Вольтера».6
«Вольтерьянство» Достоевского, как доказывает Л. Гроссман,
проявилось с наибольшей силой в романе «Братья Карамазовы»
в образе Ивана Карамазова и в диалектике рассуждений этого
героя. Отмечает исследователь и значение записи Достоевского,
свидетельствующей о его намерении написать «Русского Канди
да», и связь этого замысла с тем же последним романом писателя.7
В течение нескольких месяцев Достоевский был целиком сосре
доточен на чтении произведений просветителей: «Да Вольтера и
Дидро всю зиму и читал. Это, конечно, мне принесло и пользу и
удовольствие» (29, кн. 1, 35). Очевидно его «удовольствие» имело
«художнический», эстетический характер. Именно в это время,
на грани 1860-х и 1870-х годов, Достоевский сформулировал
идею фантастического реализма как определяющей, отличитель
ной особенности своего творчества. Эту мысль он обстоятельно
развивает в письмах к А. Н. Майкову от 11 (23) декабря 1868 г.
и Н. Н. Страхову от 26 февраля (10 марта) 1869 г. «У меня свой,
особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что
большинство называет почти фантастическим и исключительным,
то для меня иногда составляет самую сущность действительного»
(29, кн. 1, 19). Г. М. Фридлендер обстоятельно проанализировал
связь идеи Достоевского о «фантастичности» содержания его
творчества с социальными условиями пореформенной действитель
ности. Достоевский, как подчеркивает исследователь, объяснял
«фантастический» характер современного бытия «разложением
патриархальных форм жизни и человеческого сознания. Оно
было для него (. . .) историческим законом развития человеческого
общества в эпоху цивилизации», отражением «совершающегося
лихорадочного исторического движения, противоречиво сочетав
шего в себе, в понимании Достоевского, «разложение» и «со
зидание», трагическое приближение к «хаосу», к катастрофе и по
рыв к новой «мировой гармонии» к искомому человечеством
«золотому веку».8
Но ведь и французские просветители создавали свои про
изведения на грани великого перелома, «приближения к хаосу»,
и они наблюдали процесс разложения феодальных отношений
и испытывали «порыв к новой „мировой гармонии44», к «золотому
веку». В творчестве Вольтера фантастический элемент был очень
силен.
В принципе фантастическая стихия при художественном вос
создании реальных социальных явлений была не чужда русской
литературе. Гоголь и молодой Достоевский свободно сочетали
365
реалистическое повествование с фольклорно-фантастическими об
разами и мотивировками действия.
Фантастические элементы в творчестве Вольтера имели иную
генеалогию и вели к совершенно иным, необычным для лите
ратурных условий XIX в. художественным образованиям. Свобода
мысли, выраженная в полной раскованности фантазии, обширность
жизненного материала и не ограниченная ничем смелость его
сопоставлений, сближений разнородных явлений и идей, ирония,
лишающая выводы, вытекающие из этих сопоставлений, догмати
ческой однозначности, — все это требовало повышенной актив
ности читателя, который делался как бы «соучастником» раз
мышлений, сомнений, идейных колебаний автора. Достоевский
обратил внимание на эту особенность стиля Вольтера, утверждая,
что он скрывает свое «последнее слово» за рядом «насмешек,
намеков, полуслов и недомолвок» (29, кн. 2, 102).
Развертывая динамичную интригу с замысловатыми сюжет
ными ходами, широко «подсвечивая» повествование авторским
юмором, иронией, т. е. пользуясь испытанными приемами поэм
барокко (таких, как, например, «Неистовый Роланд» Ариосто),9
Вольтер создал мнимоисторическую поэму «Орлеанская девствен
ница», высмеивающую политическое мифотворчество и рассказан
ную от лица скептического, озорного свидетеля событий. Хитро
сплетения авантюрного сюжета (коварные интриги «бесов» —
злых сил, влияющих на политические события), осмеяние суеверий
и общественных предубеждений, парадоксальные поступки героев
и скандальные происшествия создают сложную ткань повество
вания, в основе которого лежат глубокие исторические и философ
ские идеи. Художественная структура «Орлеанской девственницы»
Вольтера при всей несовместимости вольнодумства и скептицизма
французского просветителя XVIII в. с идейной позицией Достоев
ского, мечтающего основать на православном религиозном идеале
золотой век будущего общества, была неожиданно в чем-то
«сродни» «фантастическим» замыслам Достоевского.
Роман «Бесы» реально, заостренно обнажает трагические и ко
мические черты пореформенной действительности в жанре ироикомической эпопеи, «травестирует» «исторический» рассказ, в ко
тором действительные события запечатлены в толках городской
толпы, а искусственно творимые темными силами мифы вопло
щаются в происшествиях уголовной хроники.
В отличие от «Орлеанской девственницы» бурлескное повест
вование которой носит преимущественно комедийный характер,
в «поэме»-романе Достоевского комические эпизоды в конечном
счете оттесняются на задний план трагедийными.
Характерно, что свой роман Достоевский определяет как поэму.
В данном случае речь идет о трагической линии романа с «демо
ническим» Ставрогиным в центре. В. А. Туниманов справедливо
утверждает, что определение Достоевского следует трактовать
расширительно: «,,поэма“ о Ставрогине не единственная в романе,
она сущетвует наряду с другими «поэмами» и «поэмками» (поэма
366
о Хромоножке, «поэтическая прогулка» Степана Трофимовича
и др.)».10
Сатирическая линия «Бесов» тоже может быть определена как
«поэма». Главный герой авантюрно-бурлескного повествования
в романе Петр Верховенский, подобно герою поэмы Гоголя «Мерт
вые души», появляясь в провинциальном городе становится пред
метом всеобщего внимания, «организует» мошенническое пред
приятие, обманывая своих «партнеров», похищает красавицу
с бала (у Гоголя похищение губернаторской дочери — плод во
ображения дам города), в нем готовы подозревать полководца
неизвестного воинства (Наполеона у Гоголя), после скандала
и разоблачения он покидает город. Это сходство некоторых сю
жетных ходов «Бесов» и «Мертвых душ» не случайно, но не оно
а общий широкий план эпического повествования и соединение
лирики и сатиры дает основание видеть в «Бесах» поэму в «гого
левском» смысле этого термина.
Голос автора в «Бесах» имеет не меньшее значение, чем в ро
манах, повестях и «Орлеанской девственнице» Вольтера. Рас
сказчик на протяжении романа Достоевского то выступает в об
лике простодушного провинциала, то проявляет глубокое понима
ние психологии, общественный темперамент, скепсис подлинного
мыслителя.11 Г. М. Фридлендер, констатируя, что хроникер в ряде
глав «Бесов» характеризуется как «городской обыватель», уточ
няет: «Но нередко автор передает ему свой дар глубокого про
никновения в чужие сердца или, сбрасывая маску, сам становится
на его место».12 В этой «игре» с читателем, в сложности выражения
авторской мысли в «Бесах» можно усмотреть близость к стилю
Вольтера.
Несомненно, Достоевский, интересовавшийся не только идеями
Вольтера, но и замысловатым остроумием писателя, в свое время,
задумав создать «Русского Кандида», предполагал также отклик
нуться в этом произведении не только на содержание философ
ского романа Вольтера, но и на стиль его общения с читателем.
Не случайно, он называл задуманный им роман «притчей» (29,
кн. 1, 44), очевидно, он мыслил его осуществить в излюбленном
жанре французского просветителя.
Известно пристрастие Достоевского к таким французским пи
сателям, как Гюго, Бальзак, Жорж Санд. Вольтер был для него
также постоянным «собеседником», а произведения Вольтера —
могучим творческим стимулом.
Но если для Достоевского творчество этих французских писа
телей было постоянно действующим фактором, вызывавшим на
«обмен мыслями», спор, «соперничество», то сам он в конце
XIX и особенно в начале XX в. для многих французских писа
телей стал необходимым «соучастником» их духовной жизни.
В 1886 г. французский критик и беллетрист Э.-М. де Вогюэ
(Е.-М. de Vogue) издал свою известную книгу «Русский ро
ман», обратившую на себя особое внимание как французской,
так и русской литературной общественности. Уже в 1887 г.
367
вышел перевод работы Вогюэ на русский язык в сокращенном
виде. Обширное введение, содержавшее общие суждения автора,
главы I (о древней литературе и русском классицизме), II (о ро
мантизме и поэзии Пушкина), III (о русском реализме и Гоголе)
не были переведены. Порядок остальных глав изменен (на первое
место поставлена глава о Толстом), и книге дано название
«Современные русские писатели».
Вогюэ рассматривал роман как ведущий, кардинальный жанр
русской литературы и под углом зрения проблемы развития
этого жанра давал общий обзор истории русской литературы.
Дипломат, проживший пять лет в России, лично встречавшийся
с Тургеневым и Достоевским, читавший произведения русской
литературы в подлиннике, Вогюэ сообщал биографические све
дения о писателях, рассказывал о своих встречах с ними, анали
зировал романы Тургенева, Достоевского, Толстого. В творчестве
этих писателей он отмечал характерную для русской литературы
одухотворенность, стремление ответить на вопросы, волнующие
общество. Эмоциональность русской литературы и ее гуманизм,
по мнению Вогюэ, могут оказать влияние на европейскую и,
в частности, на французскую литературу, которая утрачивает
свое положение ведущей силы мирового литературного процесса.
Анализируя творчество русских писателей и отмечая в их про
изведениях идеализацию «простого» человека, примитивного со
знания, сельского быта, даже болезненно пассивного героя
(«Идиот» Достоевского), Вогюэ объясняет эту тенденцию тем,
что русские, предвидя сложные и непредсказуемые последствия
всякого вторжения человеческой воли в стихийный поток событий,
более страшатся усиления зла в жизни, чем надеются на благое
воздействие своих усилий на общество.
Критик игнорирует движение идей и идейную борьбу, столь
активную в русской литературе описываемой им эпохи, и сбли
жает самые далекие, даже взаимно противоположные друг по от
ношению к другу явления: религиозная проповедь Толстого и кри
тика им современной цивилизации определяются Вогюэ как «ни
гилизм»; «нигилизм» усматривает он и в пессимистическом скеп
тицизме Тургенева, и в нравственном максимализме Толстого, и
в беспощадном анализе психологии и явлений социальной жизни
Достоевского. 13
Очерк, посвященный Достоевскому и вошедший затем в книгу
«Русский роман» («Современные русские писатели»), Вогюэ опуб
ликовал в 1883 г., вскоре после смерти писателя. Особое внимание
он сосредоточил на двух романах: «Преступление и наказание»
и «Бесы».
Последний роман он поставил в связь с событиями внутри
политической жизни России, с развитием революционного дви
жения и судебными процессами над революционерами — «ниги
листами», во время которых сам присутствовал в зале суда.
Достоевский, по мнению Вогюэ, проявил дар предвидения,
почти пророческую прозорливость, показав в «Бесах» в закончен368
ном и полном виде анархические тенденции, лишь зарождавшиеся
в русском обществе. Вогюэ сопоставлял собственные впечатления
с образами «нигилистов» в романах Достоевского и убеждал
читателя, что «сила нигилистов (...) находится не в учении,
которого не существует, не в могуществе организации, страшно
преувеличенной, она лежит единственно в характере нескольких
людей». Достоевский «выпуклыми чертами обрисовывает эту на
пряженную до крайности волю, души, выкованные из закаленной
стали. . .». Вогюэ патетически говорит об этой заслуге Достоев
ского: «Да, нужно беспрестанно повторять, что только характеры
этих смельчаков, а не их идеи оказывают влияние на русский
народ, и проницательный взгляд философа видит это яснее, чем
целая Россия».14
Прежде чем книга Вогюэ была переведена на русский язык,
в журнале «Вестник Европы» (1886. Кн. 9) появилась обстоятель
ная рецензия на нее А. Н. Пыпина «Русский роман за границей».
Пыпин рассмотрел и теоретическую сторону взглядов фран
цузского критика на историю русской литературы, и конкретные
его оценки отдельных ее произведений.
Особенное сопротивление Пыпина — убежденного сторонника
культурно-исторической школы — вызвала попытка Вогюэ свести
генезис мировоззрения современных русских писателей к древним
индоевропейским мифологическим верованиям, христианскому ми
стицизму, переосмысленному в духе буддизма. В суждениях вроде
взгляда на Достоевского как на апостола «религии страдания»,15
Толстого как «мистического нигилиста», воспевающего нирвану
восточного аскетизма,16 Пыпин усматривал уход от исследования
подлинных исторических и социальных причин формирования
разных направлений в русской литературе, которых Вогюэ не раз
личает. Недооценка общих корней русской и западноевропейской
культуры делает для Вогюэ непонятным успех Достоевского
у французских читателей, а антиисторизм, утверждение, что вся
литература XVIII в. в России носила чисто подражательный
характер, лишает его ясного представления об истоках современ
ного реализма в русском романе.
Вскоре после первой публикации очерка Вогюэ о Достоевском,
за два года до появления отдельного издания книги «Русский
роман» во Франции было переведено «Преступление и наказание»
(1884), перевод романа затем ежегодно переиздавался. За этим
переводом последовали переводы других романов Достоевского.
Интерес французского общества к творчеству автора «Преступле
ния и наказания» нашел свое выражение в многочисленных ли
тературных фактах. Одним из ранних и ярких проявлений пря
мого влияния Достоевского на французскую литературу явились
роман Г. Мало «Совесть» (1888) и его продолжение — роман
«Правосудие» (1889).
Мало воспользовался основной сюжетной ситуацией «Преступ
ления и наказания». Его герой, как и Раскольников, человек не
заурядный, претендующий на особое значение в обществе, совер7224 Заказ № 2221
369
шает преступление — убивает ростовщика.— человека бесполез
ного и даже вредного, ради осуществления своей утопической
идеи.17 Под влиянием Достоевского Мало обращается к нео
бычному для него жанру идеологического романа. Своего героя
Саниэля он наделяет также чертами, близкими к тем, которыми
Вогюэ характеризует Базарова. Саниэль «нигилист», он демокра
тичен, груб, талантлив и «беспринципен», как пишет о Базарове
Вогюэ. Вместе с тем он, как Раскольников, считает, что имеет
право распорядиться чужой жизнью по своему усмотрению. Мало
чужда сложность социально-психологической проблематики ро
мана Достоевского, он оставляет в стороне очень важные для
русского писателя мотивы сближения идеи о переустройстве
общества с анархическими и индивидуалистическими тенденциями
в мировоззрении современной интеллигенции. Сложный сплав
теорий, которые образуют иделогию Раскольникова и других пер
сонажей романа Достоевского, Мало заменяет упрощенным ва
риантом позитивизма. Его герой одержим верой в абсолютное зна
чение положительных знаний.
В рассуждениях Раскольникова аргументы научного, точно
обоснованного знания, оправдывающего решительность практи
ческого применения теории, имеют второстепенное значение. Толь
ко один раз он доказывает право сильной личности на власть
над «муравейником» общества, ссылаясь на то, что Кеплер или
Ньютон «имел бы право, и даже был бы обязан. . . устранить
(. . .) десять или сто человек, чтобы сделать известными свои
открытия всему человечеству» (6, 199).
Мало в своем романе производит как бы «мысленный экспери
мент» для проверки этого утверждения Раскольникова. Его герой
Саниэль, талантливый врач-физиолог, убивает старого ростов
щика и «экспроприирует» его деньги, чтобы осуществить опыты,
цель которых найти средство, способное избавить человечество
от рака и туберкулеза.18
«Осложнения», на которые не рассчитывал Саниэль и которые
в конечном счете губят его и обнаруживают порочность его
затеи, во многом повторяют «неожиданные» последствия пре
ступления Раскольникова.
На зависимость романа Мало от «Преступления и наказания»
первым указал А. Франс. Сразу после опубликования романа
«Совесть» А. Франс поместил в журнале «Temps» (1888), в кото
ром постоянно сотрудничал, статью «Преступники», посвященную
анализу произведения Мало, сопоставив его с «Преступлением
и наказанием». Это эссе А. Франса вскоре (1890) вошло в сборник
его статей «Литературная жизнь» (2 серия ).
Отмечая прямую зависимость Мало от Достоевского, Франс
утверждает, что французский романист умело перенес русскую
«драму», изображенную Достоевским, на французскую почву.
В характеристике «Преступления и наказания» Франс опирается
на Вогюэ, но проявляет и самостоятельность. Он видит в Расколь
никове не «беспринципного нигилиста», как его предшественник,
370
а интеллектуала, умного и энергичного, но ставшего фанатиком
ложной идеи.
В конце своего состоящего из двух романов повествования
о нигилисте-физиологе, Мало «карает» героя не только тем, что
тот терпит поражение в борьбе с официальным правосудием,
но и тем, что человечество в лице двух мальчиков — его па
сынков — отвергает его «благодеяния». Мальчики предпочитают
умереть, чем принять медицинскую помощь диктатора от меди
цины. Анатоль Франс написал очерк «Преступники» до того,
как появился второй роман Мало о нигилисте. Свой очерк он окан
чивает постановкой вопроса о необходимости всестороннего, глу
бокого анализа социальных и психологических причин каждого
преступления. Таким образом, он проявляет интерес к пробле
мам, к которым Достоевский обращался в «Дневнике писателя».
Очерк А. Франса «Преступники» был первой его попыткой
откликнуться на проблематику романа Ф. М. Достоевского, ощу
тить и представить читателю его значение как источника раз
мышлений над важными, имеющими глубокие исторические и со
циальные корни явлениями.
2
В период, последовавший за революцией 1905 г., Достоевский
привлек к себе особое внимание как психолог, истолкователь фено
мена русского национального характера и как критик револю
ционного движения 1870-х годов, настораживающие, слабые сто
роны которого были не изжиты в новую эпоху. В этом «взрыве»
интереса к творчеству Достоевского слились разные, зачастую
взаимно противоположные тенденции. Истолкование произведений
писателя стало «эпицентром» полемики по вопросам политики, пси
хологии и этики. Одним из проявлений возросшего в начале XX в.
интереса к творчеству Достоевского стали инсценировки его ро
манов. Особенно сильный общественный резонанс вызвали теат
ральные интерпретации романов Достоевского в период после ре
волюции 1905 г., когда активно шло осмысление ее уроков, когда
часть интеллигенции искала новых путей борьбы за демократиза
цию общества и радикальное изменение политического строя
России, а другие ее представители стали проповедовать уход
в область «чистой эстетики» и отвлеченного философство
вания.
В 1910 г. в МХТ была поставлена инсценировка «Братьев
Карамазовых», созданная В. И. Немировичем-Данченко. Этот
спектакль вызвал огромный интерес в обществе и подготовил
ту ожесточенную обширную полемику, которая возникла после
постановки в МХТ драмы «Николай Ставрогин» (1913) по роману
«Бесы». Современная постановке театральная критика отметила
художественные удачи режиссуры спектакля и исполнителей,
создавших сильные и убедительные образы героев Достоевского,
'/і24*
371
прокладывающие пути «для несуществующей еще русской траге
дии».19
Решительное сопротивление вызвала самая идея инсцениро
вать и поставить в МХТ «Бесов» у М. Горького. Узнав летом
1913 г. о готовящейся постановке, он пытался воздействовать
на Немировича-Данченко, побудить его отказаться от этого за
мысла. Когда ему не удалось остановить работу театра над по
становкой, Горький выступил с публицистическими статьями,
направленными не столько против спектакля и его исполнения,
сколько против решения театра инсценировать роман, обличаю
щий, по его мнению, революционеров-нигилистов. При этом Горь
кий в своей статье «О карамазовщине» (Рус. слово. 1913. 22 сент.
№ 219) делал упор не на политическую сторону дела, а на избыток
трагизма в произведении Достоевского, на «болезненность» многих
героев его романов, на их мрачный колорит, который может
стимулировать настроения подавленности и пессимизма, и так уже
получившие широкое распространение в эпоху реакции в русском
обществе. Многочисленные полемические отклики на эту статью
вызвали вторую статью Горького на ту же тему «Еще раз о карама
зовщине» (Рус. слово. 1913. 27 окт. № 248). Выступление Горького
по поводу постановки «Бесов» было поддержано большевистской
печатью. М. С. Ольминский в статье «Поход против М. Горького»
(газ. «За правду». 1913. 4 окт.) писал, что спор о значении
постановки «Бесов» продемонстрировал политическую ориентацию
спорящих. Следует, однако, отметить, что, несмотря на то, что
в резко полемическом направлении статей Горького сказывалась
известная прямолинейность в оценке им романов Достоевского
и в особенности «Бесов» 20 (значение постановки этого романа
на сцене он определял не с художественной точки зрения, а исходя
из своего понимания потребностей современного общества и долга
перед ним интеллигенции), у Горького — обличителя «достоев
щины» и «толстовщины» — было, по существу, больше близости
к этим великим писателям, чем у литераторов, защищавших
Достоевского во имя «чистой» эстетики, а тем более с мистико
философских позиций.
Достоевский был близок Горькому во многом и как художник.
Всю жизнь яростно борясь с автором «Бесов», он явно испытывал
его творческое «притяжение».
Горький сознавал не только национальное, но и общемировое
значение творчества Достоевского и Толстого, ценил их роль
в усилении «русского влияния» на мировую культуру: «Толстой
и Достоевский — два величайших гения, силою своих талантов
они потрясли весь мир, они обратили на Россию изумленное внима
ние всей Европы», — писал он,21 но вместе с тем в интересах
русской революции считал нужным в резкой форме критиковать
черты мировоззрения этих гениев, которые ей не содействуют
и могут вызвать у европейцев сомнения в ее соответствии харак
теру русского шарода.
Слово Горького, находившегося за границей, было очень ве
372
сомо. Он выступал как представитель русской революции, участник
ее, пострадавший от произвола реакционного правительства, сви
детель страданий народа, подтверждающий закономерность рево
люционного сопротивления угнетению и репрессиям, которые обру
шиваются на население России. После ареста Горького и за
ключения его в январе 1905 г. в Петропавловскую крепость фран
цузские писатели выступили с протестом против этой акции. Одним
из первых этот протест подписал А. Франс, писатель, пользовав
шийся большой популярностью в России (его произведения, по
свидетельству Д. П. Маковицкого, любил читать Л. Толстой).
В 1906 г. в Париже в журнале «Красное знамя» (апр. № 1) было
опубликовано письмо Горького к Анатолю Франсу. Русский писа
тель рассказывал здесь о разложении правительственных верхов
России, о протесте общества и зверстве властей, о страданиях на
рода. В том же году это письмо вместе с ответом Франса вышло
отдельной брошюрой, изданной «Обществом друзей русского на
рода». В своем ответе Горькому Франс с негодованием говорит
о предоставлении займа правительству палачей, «терзающему
<. . .) великодушный народ».
Разделяя мнение Горького, что России предстоит револю
ционное будущее, А. Франс на вечере в честь Веры Фигнер 17 ап
реля 1908 г. заявил, что «эра революции в России еще не за
вершилась и самодержавие не одержало решительной победы».22
Публицистика Горького оказывала влияние на А. Франса.23
Горький любил А. Франса и особенно подчеркивал его здоровую
натуру, его неспособность к фанатизму. При этом он противо
поставлял его Достоевскому. В письме к С. Цвейгу 15 марта
1925 г. он с теплым чувством писал об А. Франсе: «Я люблю игру
его ума, изящную, легкую и острую, — хотя его эпикурейство
чуждо мне. Я нахожу, что для нашего брата, русских, скепти
ческая улыбка французов была бы очень полезна, так как мы
всегда слишком торопимся верить и верим всегда слепо. Вот
почему я завидую нации, которая числит за собой Монтеня,
Ренана, Франса. Признайте, что нелегко жить с Толстым и Досто
евским».24
Достоевский был чуть ли не самым последовательным и не
примиримым обличителем фанатизма, хотя сам, подчас, способен
был «безоглядно» увлекаться определенной системой идей и до
ходить в своем увлечении до исключительности и «торопливости».
Мысль о фанатизме у Достоевского неизменно соединялась
с представлением о терроризме как его закономерном проявлении.
«Достоевский одним из первых в мировой литературе поставил
проблему огромной важности: проблему жестокости, порожденной
не дикостью, а интеллектом», — «изображение трагедии сознания
является целью Достоевского», пишет современный исследова
тель.25
Прибавим к этому справедливому суждению, что писатель
раскрыл трагедию человека, порабощенного идеей, системой
взглядов, ставящего ради утверждения этой системы чудовищный
373
«эксперимент» террора,26 приносящий ей в жертву жизнь и собст
венную личность, и при этом сомневающегося не в самой идее,
а лишь в себе как исполнителе, достойном воплотить эту «идеаль
ную» систему.
В процессе осуществления этого «эксперимента» происходит
взаимосвязанное «искажение» побуждений личности, самого ее
содержания и смысла теории, которую стремится утвердить ге
рой.27
Напомним, что Достоевский проводил «прямую линию» от фа
натизма к терроризму не только в своих художественных про
изведениях, в которых он обычно «выявлял» скрытые тенденции
идей и характеров, конечные последствия логики их развития,
но и при оценке явлений реальной жизни.
В 1861 г., критикуя позицию славянофилов в отношении не при
нимающих их доктрины литераторов, Достоевский писал о нетер
пимости К. Аксакова: «Как сметь сказать: ,,о порицании нашей
народности не в силу негодующей пылкой любви, но в силу
внутреннего нечестия, инстинктивно враждебного всякой святыне
чести и долга?“ Что за фанатизм вражды! (. . .) Неужели любить
родину и быть честным дано в виде привилегии только одним
славянофилам? Кто мог сказать это, кто бы решился написать это,
кроме человека з последней степени фанатического исступле
ния! . . Да тут почти пахнет кострами и пытками» (19, 59).
Таким образом, фанатизм он не считал преимущественной
принадлежностью политического радикализма. Символизирую
щие терроризм фанатиков в этом высказывании образы пыток
и костров скорее ассоциируются с религиозным фанатизмом ин
квизиторов, чем с эксцессами левого экстремизма.
В «Преступлении и наказании» террористический акт уже
трактуется героем как первый шаг к осуществлению им мечты
о социальной справедливости. В «Бесах» тотальный терроризм
делается средством утверждения на незыблемых основах поли
тических идей нигилистов. Большая часть изображенных им экс
тремистов стремится к подавлению возможных оппонентов еще
чисто «теоретически». Самый крайний теоретик этого направления
Шигалев отказывается от участия в реальном террористическом
акте: «. . .все это дело, с начала и до конца буквально про
тиворечит моей программе», заявляет он (10, 459). Вместе с тем
модель «идеального» общества, которую предлагает Шигалев,
предполагает невежество народа, который лишен всех прав, обра
щение большинства людей в рабов, культивирование доносов,
взаимного недоверия, обстановки, при которой по приказу свыше,
«все вдруг начинают поедать друг друга до известной черты»
(10, 323).
Другие участники заговора также не хотят по сути дела
лично участвовать в террористическом акте. Захвативший власть
над ними Верховенский вовлекает их в убийство, желая «скрепить»
их единство страхом и общим преступлением («кровью»). Таким
образом, в отличие от Раскольникова их преступление не носит
«идейного» характера.
374
Однако в «Бесах» террор изображается как спутник опреде
ленного (революционного) настроения и взгляда на общественную
жизнь. Символом фанатизма в этом романе становится уже не ин
квизиция с ее атрибутами, а Французская революция с гильоти
ной: «. . .если у вас гильотина на первом плане и с таким
восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего
легче, а иметь идею всего труднее», — возглашает писатель устами
старого идеалиста Степана Трофимовича Верховенского, обличаю
щего молодых экстремистов из кружка его сына Петра (10, 172).
Петр же видит в революции прежде всего смуту, анархию и
призывает не бояться жертв, даже если бы они составили «сто
миллионов голов» (10, 315).
Циничный авантюрист Петр Верховенский понимает, что так
тика заговора, абсолютизация «тайны» и авторитета (та же поли
тическая тактика, которую Иван Карамазов в последнем романе
писателя приписывает великому инквизитору, — «Братья Карама
зовы», кн. 5, гл. 5) — делает возможной подмену основных принци
пов, их перелицовку: вместо сплочения в борьбе — подозритель
ность, вместо искренности и правдивости — обман, вместо сво
боды — порабощение. Недаром проницательный Ставрогин задает
Петру Верховенскому вопрос: «А слушайте, Верховенский, вы
не из высшей полиции, а?». Характерен и ответ руководителя
заговорщиков: «Нет, покамест не из высшей полиции» (10, 300).
Организатор террористического акта, использующий людей как
«материал», принципиально утверждающий закономерность мас
совых «жертвоприношений» и «подставляющий» вовлеченных им
в преступление соучастников полиции, может стать или оказаться
провокатором. Цель всего движения — достижение социальной
справедливости, освобождение народа — при взгляде на простых
людей как на пассивный объект экспериментов — искажается, и вся
система идей, на которых зиждется движение, перестраивается,
приобретает прямо противоположный смысл.28
3
Роман «Бесы» в конце 1880-х годов был переведен на ряд евро
пейских языков. В 1886 г. он появился на французском языке,
и вскоре его воздействие делается ощутимым в творчестве ряда
писателей Франции. Отмечая этот факт, исследователи не назы
вают среди писателей, творчество которых должно быть постав
лено в связь с произведениями Достоевского, сопоставлено с ними,
Анатоля Франса.29-30 Это понятно. Анатоль Франс мало схож по
своей писательской манере и излюбленным идеям с Достоевским;
мы видим, что М. Горький противопоставлял его Достоевскому как
носителя здорового галльского скептицизма, далекого от мучи
тельных проблем, поставленных Достоевским, от его мрачных,
«болезненных» образов и противоречий.
Горький мог бы своими выступлениями против Достоевского
оказать влияние на уважавшего его как защитника русского
375
народа и смелого писателя А. Франса, возбудить в нем предубеж
денное отношение к создателю «Бесов», однако в ту пору, когда
вокруг постановки «Бесов» во МХТ разгорелась полемика,
А. Франс работал над двумя оригинальными романами, которые,
весьма отличаясь от романов Достоевского по художественному
стилю, «пересекаются» с «Преступлением и наказанием» и «Бе
сами» по своей проблематике и представляют, как и эти два
романа Достоевского, своеобразный цикл эпических повествова
ний о судьбах общественного протеста, о попытках основать
переустройство общества на терроре, насилии меньшинства (от
дельных, «выдающихся» личностей) над большинством. Речь
идет о романах «Боги жаждут» и «Восстание ангелов».
Обращение изысканного писателя к этим «жестоким», траги
ческим сюжетам не является полной неожиданностью, как и его
интерес к этической проблеме права на «пролитие крови», кото
рую ставил в своих романах Достоевский. Уже в начале 1880-х гг.
Франс работал над романом «Алтари страха» о французской
революции и терроре. В заглавии романа было использовано
выражение Андре Шенье, погибшего в дни террора. Роман не был
осуществлен. Отрывки этого романа в виде новелл вошли в сбор
ник «Перламутровый ларец» (1892). Сборник этот открывается
новеллой, входящей в другой цикл — в цикл новелл на «библей
ские» сюжеты — «Прокуратор Иудеи». Здесь ставится другая,
также «родственная» идеям Достоевского проблема — вопрос
о праве «благодетельствовать» народ и «устраивать» его жизнь
по своей воле, без его согласия, вопреки его сопротивлению.
В ранних новеллах А. Франса была особенно ощутима ориента
ция на традиции художественной прозы Вольтера. Изучение
французской революции составляло важный объект его истори
ческих занятий. Политические, исторические и психологические
проблемы, которые Достоевский решал на «материале» идейных
исканий русской интеллигенции, а отчасти и эксцессов револю
ционного движёния, А. Франс рассматривал на историческом
опыте Великой французской революции. У Достоевского, как выше
отмечалось, французская революция упоминается лишь как исто
рическая аналогия к русским событиям, намек на их корни
и идейную природу.
Автор статьи о воздействии творчества Достоевского на фран
цузскую литературу, А. И. Владимирова, отмечает: «Характерной
особенностью восприятия Достоевского на рубеже XIX и XX вв.
было то, что к его наследию обращаются в основном не фран
цузские реалисты, а те писатели, которые отказались от завоева
ний реалистического искусства, считая его устаревшим и упро
щенно воспроизводящим сложную реальную жизнь».31
А. Франс явно склонялся к «фантастическому реализму»,
который считал своим открытием Достоевский. При этом, конечно,
А. Франс и фантастику, и реализм трактовал иначе, чем Достоев
ский. Французский же реализм конца XIX—начала XX в. с его на
туралистическими тенденциями явно не удовлетворял Франса.32
376
Расширению границ повествования, выходу за пределы обыден
ности, приземленности, ограниченности опыта современного бур
жуазного обывателя, по мысли А. Франса, должны были служить
широкие исторические обобщения и ассоциации, опирающиеся
на культурологические исследования современной науки: «мы соз
дали, — писал А. Франс, — в некоторой ее части сравнительную
историю человечества. Особенно значительную роль сыграли
здесь молодые науки — этнография, археология, филология».33
Он вкладывал своеобразный, художественный смысл в понятие
«философия истории», предложенное в XVIII в. Вольтером. Сво
бодные исторические сопоставления, расширение круга обобщае
мых исторических фактов (о заслугах Ренана как историкахудожника Франс пишет, что он занимается «историей чело
веческого рода в пору его младенчества», раскрывает то, что
«до сих пор оставалось скрытым в предрассветных сумерках»),34
сопоставление реальных фактов и обстоятельств с созданными
человечеством и любимыми им мифами — все это дает новое содер
жание современному искусству и предопределяет, по мнению
А. Франса, его стиль: «Как интересно и радостно жить в эпоху,
когда и наука и поэзия находят надлежащее место, когда благо
даря всесторонним критическим исследованиям мы каким-то чудом
одновременно и рядом можем увидеть почку, полную соков реаль
ной действительности, и пышный цветок, выросшей из нее ле
генды», заключает он свой очерк об Э. Ренане.35
«Сопряжение» размышлений о русской революции, «открываю
щей» XX в., с мыслями о революции, открывшей XIX, ощущение
своей причастности к культуре, реальности и мифам разных
эпох и народов породило замысел двух взаимно связанных рома
нов А. Франса.
В 1908 г. писатель начал работать над философской по
вестью, которая должна была явиться воплощением этих идей
и чувств. Она была первоначально названа «Самая удивительная
история на свете», и это название отражало необычность и дер
зость замысла автора. В повести должны были быть соединены
древнейшие библейские мифы, образы античной греческой куль
туры, скептические и иронические эпизоды в стиле Вольтера и изо
бражение современной реальности, конкретных обстоятельств
идейной, политической борьбы и быта разных слоев населения
Парижа — от высшей буржуазной аристократии до богемы и па
рижской бедноты.
Вскоре заглавие было конкретизировано и повесть названа
«Ангелы». Тут уже более четко обнаружились очертания сюжета,
но вместе с тем стало проявляться сходство с сюжетом «Бесов»
Достоевского. Ведь «Ангелы» Франса — те же бесы. Это «падшие
ангелы», поднявшие бунт против мирового порядка, создавшие
тайную организацию и готовящие восстание против бога.
Поэтические ассоциации обогатились «воспоминаниями» о бо
гоборческой поэме Мильтона «Потерянный рай» и философской
драме Гете «Фауст». Дальнейшая конкретизация названия («Ан
25 Заказ № 2221
377
гелы в Париже» и, наконец, «Восстание ангелов») свидетельст
вует о желании писателя как можно точнее определить фантасти
ческий сюжет своего произведения. Работа над ним шла с пе
рерывами. Лишь в 1913 г. был завершен первый вариант романа,
тираж которого был целиком уничтожен не удовлетворенным им
автором. К продолжению работы над романом писатель обратился
лишь после того, как им был написан параллельно с «Восстанием
ангелов» обдумывавшийся роман «Боги жаждут» (задуман около
1908 г., закончен в 1911 г.). В период работы над «Восстанием
ангелов», в 1913 г. А. Франс совершил путешествие. Через
Германию, посетив дом Гете во Франкфурте и комнату Воль
тера в Сан-Суси, он поехал в Россию. В Петербурге он в течение
двух дней осматривал Эрмитаж, тщательно ознакомившись с его
коллекциями, сфотографировался рядом с бюстом Вольтера ра
боты Гудона, посетил пригороды Петербурга и их дворцы. Был ли
он в Публичной библиотеке, где хранится библиотека Вольтера,
неизвестно. Его пребывание в России освещалось в прессе очень
поверхностно, сообщения о его времяпрепровождении в Петер
бурге и Москве носят случайный характер?6
В Москве Франс осмотрел соборы, архитектуру города, побы
вал у букинистов (книжный магазин Старицына).
Во время путешествия Франс продолжал работу над «Восста
нием ангелов». Им были заново написаны новые эпизоды романа:
глава о злоключениях книги Лукреция с маргиналиями Воль
тера и изображение сумасшествия библиотекаря Сарьетта, навеян
ные, если не непосредственнььм знакомством с библиотекой Воль
тера, то сведениями о судьбе сокровищ библиотеки и впечатле
ниями от рассказов о них.
В ту пору, когда Франс находился в Москве, В. И. НемировичДанченко принял окончательное решение поставить инсценировку
«Бесов», которая была им задумана еще в 1910 г. Немирович
утверждал исключительную «сценичность» романа Достоевского
и признавался, что от постановки на сцене МХТ его удерживала
до сих пор только «идейная окраска» произведения Достоевского,
его репутация.37
Свою инсценировку он хотел противопоставить осуществленной
ранее, в 1907 г., тенденциозной инсценировке «Бесов» В. Буренина
и М. Суворина, поставленной в Суворинском театре. В этом
театре «Бесы» были представлены как антинигилистический памф
лет, Ставрогин был загримирован «под Чернышевского», а Карма
зинов — «под Тургенева».3®
Немирович-Данченко, напротив, ставил перед собою цель соз
дать на основе романа Достоевского «русскую трагедию», с силь
ным оригинальным героем в центре.39
В то время, когда А. Франс находился в Москве, здесь
завязывался узел большой полемики о романах Достоевского,
и в особенности о «Бесах». Однако французскому писателю,
который провел в июле 1913 г. лишь два дня в Москве, вряд ли
что-либо стало известно об этой возникающей критической буре,
378
к тому же оба романа, в которых Франс обращается к проблемам,
до него с трагической глубиной разработанным Достоевским,
были полностью («Боги жаждут») или в значительной своей
части («Восстание ангелов») написаны.
Таким образом, возникновение этих романов нельзя впрямую
связывать с «конфликтной» ситуацией вокруг творчества До
стоевского, обострившейся именно в 1913 г. Однако обращение
французского писателя к вопросам, которые стояли в центре
духовных исканий русской интеллигенции в конце XIX в. и со
ставляли ядро споров о романах Достоевского, нельзя считать
случайностью. Не случайно, что интерес к этим проблемам про
явился в романах Франса, посвященных изображению револю
ции и революционного движения. Очевидно, не случайна и по
ездка Франса в Россию в период завершения цикла этих романов.
Осознание всемирного значения русской революции начала
XX в., обращение к отечественной истории в свете русских событий,
взгляд глубоко заинтересованного в исканиях русской общест
венной мысли «постороннего» наблюдателя дали исторически
мыслящему французскому писателю возможность на материале
событий Великой французской революции и фантастично-реаль
ных происшествий современной жизни Парижа художественно вы
разить свой оригинальный подход к старым вопросам, с новой
силой привлекавшим в начале XX в. умы и в России,и во Франции.
4
В «Восстании ангелов», бурлескном романе-поэме, А. Франс
трактует историю как вечную борьбу начал свободы и принужде
ния, творчества и рутины, прогресса и консерватизма. Вся евро
пейская цивилизация предстает как мгновенная вспышка, равная
горению спички, прекрасная эпическая импровизация бога при
роды Пана. Эта поэтическая идея романа выражена в эпизодах,
изображающих игру на флейте садовника Нектария, перевопло
тившегося в человека Пана, и в грандиозном фантастико-утопиче
ском Сне Сатаны.
Поэтические картины этих эпизодов обрамлены повествова
нием об авантюрах падших ангелов, их сходках, заговорщицкой
деятельности и гротескным изображением быта современного
Парижа как калейдоскопа политических и любовных интриг
и скандалов.
В картину парижской жизни, в изображение пестрой среды
политической эмиграции органически включены многочисленные
упоминания о русских нигилистах, которые в сюжетных ходах,
близких в некоторой своей части к сюжету «Бесов» Достоевского,
воспринимаются как реминисценции романа Достоевского.
В «Восстании анелов», как и в «Бесах», юноша из уважаемой
дворянской (у Франса — буржуазно-аристократической) семьи
вовлекается в преступную деятельность бунтовщиков бесом-со25*
379
блазнителем — организатором революционного подполья. Послед
ний приводит его на место сборища «бесов». У Франса падший
ангел Аркадий, оказавшись в их среде, увидел «бунтовщиков всех
стран»: «русских нигилистов, итальянских анархистов, изгнанни
ков, заговорщиков». 40
Он обращает внимание на двух русских женщин. Одна из них
оказывается «русской нигилисткой», «атеисткой и революционер
кой» Зитой (она — «перевоплотившийся» падший архангел Итуриил). «Ангелы так и падают дождем на Париж», сообщает
Аркадию князь Итар (падший херувим).41 Это, вероятно, намек
на русскую эмиграцию после революции 1905 г. Ангелы уподобля
ются здесь политическим эмигрантам.
Аркадий настолько подчиняет своему влиянию аристократа
Мориса, что знавший его с детства воспитатель аббат Патуйль
опасается, что юноша оказался среди опасностей, «грозящих
душе, которую искушает дьявол».42
Морис посещает собрание падших ангелов — бесов, обсуждаю
щих стратегию войны против бога. Здесь в обстановке беспорядоч
ных споров уславливаются о способах потрясения основ миро
порядка.
Революционер Аркадий утверждает, что небесный порядок,
когда-то прочно организованный, пришел в упадок: «Дряхлая ад
министрация (. . .) все это истлело, обветшало больше, чемрусское
или персидское самодержавие».43
Аркадий вовлекает Мориса в «чудовищное злодеяние» — ноч
ную схватку с полицией, результатом которой являются увечья и
гибель некоторых участников столкновения. Морис считает себя
убийцей и глубоко страдает, в городе возникает «смута» — возму
щение, страх, волна слухов.
Проявивший свое хладнокровие во время «классической» свет
ской дуэли Морис теряет самообладание, оказавшись в положении
участника «акции» террористов и невольного убийцы. Возбужде
ние городской толпы, активность полиции грозят ему, как ему
кажется, неизбежной расправой.
«Торговцы на порогах своих лавок обвиняли в этом злодеянии
анархистов, синдикалистов, социалистов, радикалов и взывали
к закону (. . .) Повсюду гнев толпы обрушивался на разных лиц,
которых принимали за злоумышленников, и в растерзанном виде
передавали правосудию».
Возникает «русская версия»: «Начальник русской полиции,
признав в совершенном злодеянии руку нигилистов, попросил о вы
даче его правительству дюжины политических эмигрантов, что
и было немедленно выполнено».44
Вынужденный скрываться вместе с «бесами», Морис упрекает
Аркадия: «Ты среди них на своем месте, Аркадий, ибо ты субъект
подозрительный, жестокий и порочный. Но я человек из хорошей
семьи, получил превосходное воспитание — и мне стыдно».45
Однако безнравственный, эгоистичный и равнодушный Морис
освобождается от ответственности. Ретивый полицейский чинов380
ник, пытавшийся подвергнуть его аресту, вызвал острое не
довольство председателя совета министров, который сделал стро
гое внушение чиновнику: «Я ведь ясно указал, что заговор должен
быть анархистский, антиобщественный, глубоко антиобществен
ный и антиправительственный с синдикалистским оттенком (. . .)
А вы что из него сделали? Реванш для анархистов и революционе
ров <. . .) Вы болван. . . и вдобавок провинциал».46 Старательный
и честный чиновник поплатился карьерой и подвергся осмеянию
и обструкции со стороны обывателей.
Таким образом, фантастические события современной париж
ской жизни, изображенные в «Восстании ангелов», весьма сходны
с «хроникой» скандалов и трагических происшествий русского
провинциального города в «Бесах».
Коренным отличием сюжетов двух романов, придающим
принципиально различный смысл всем составным частям этих
сюжетов, является то обстоятельство, что у А. Франса носители
разрушительного, «отрицательного» духа критики и протеста ри
суются как сила прогресса, как выразители творческой стихии
исторического бытия человечества, у Достоевского же — как вре
менная и губительная болезнь общества.
Достоевский вводил в ряд романов мотив «абсолютности»,
высшего экстремизма духа протеста. Нигилисты, одержимые гор
достью, запутавшиеся в блужданьях беспокойной мысли, у него
восстают против миропорядка, против бога. Нигилист Ипполит,
отвергающий жестокость и равнодушие природы («Идиот»), Ки
риллов, желающий своеволием утвердить себя как бога («Бесы»),
Иван Карамазов, не приемлющий мира, созданного богом
(«Братья Карамазовы»), — все они богоборцы и все, по мысли
Достоевского, наследники идей 1840-х гг.
Интересно отметить, что самого Достоевского в 1840-х гг.
А. Григорьев считал автором произведений, направленных против
«вечной мудрости природы».47 Недаром, изображая своих героевнигилистов 1860—1870-х гг., Достоевский наделил их в «Бесах»
чертами, характерными для петрашевцев (см.: 12, 231, 233).
Не чужд Достоевскому был и величественный поэтический об
раз Дьявола-богоборца. В романе «Идиот» устами одного из пер
сонажей, Лебедева, Достоевский намечает этот образ: «Вы зна
ете ли, кто есть дьявол? Знаете ли, как ему имя? И не зная даже
имени его, вы смеетесь над формой его по примеру Вольтерову,
над копытами, хвостом и рогами его, вами же изобретенными,
ибо нечистый дух есть великий и грозный дух, а не с копытами
и рогами» (8, 311).
Вольтер, действительно, не раз изображал дьявола в бурле
скно-народном стиле, сознательно снижая образ этого всемогу
щего в сознании людей XVI—XVII вв. «теневого» божества.
Вольтер прямым образом боролся с получившей широкое распро
странение идеей всесилия дьявола, фанатическая приверженность
которой породила массовые судебные процессы, казни, стихийные
расправы с заподозренными в «связях» с Сатаной.
381
Достоевский в «Бесах» сознательно возбуждает у читателя
ассоциации с двумя традиционными образами «духа тьмы» — ко
мическим, сниженным и «высоким», трагедийным. Своих героевзаговорщиков он и в заглавии романа, и в эпиграфах к нему
«представил» читателю как «бесов». Петр Верховенский характе
ризуется в стиле народно-комедийного изображения беса: он «как
щенок на солнце» суетится, визжит, вертится, трещит, создает
вокруг себя опасную неразбериху, которая в конце концов приво
дит к кровавым эксцессам, им спровоцированным. Запутанный им
Ставрогин в гневе восклицает: «Да на что я вам, наконец, черт!»
(10, 322).
Другой, величественный, образ дьявола представляет сам
Ставрогин. Недаром Петр Верховенский уверен, что Ставрогин
должен стать «ключевой» фигурой в готовящейся политической
авантюре по его «необыкновенной способности к преступлению»
(10, 201). Петр Верховенский восхищается великолепным «красав
цем» Ставрогиным, его аристократизмом и холодностью и рабо
лепно егозит вокруг своего кумира. Но и благородный фанатик
национальной идеи Шатов, готовый поверить, что Ставрогин
совершал самые грязные преступления, верит в его величие, видит
в нем «солнце» (10, 193, 201).
А. Франс следует в своем «бурлескном» романе в гораздо
большей степени и более откровенно за Вольтером, чем Досто
евский. Однако у него дьявол является не в юмористическом
обличии «с рогами и копытами», а как «грозный дух», имя кото
рого, впрочем, не только названо, но и объяснено: он звался Люци
фером до того, как восстал против бога и был поражен его гневом.
После того, обожженный молниями, почерневший и низверг
нутый в ад, он стал называться Сатаной. Один из бесов — садовник
Нектарий (Пан) — упоминает, что иногда взбунтовавшиеся ан
гелы-бесы шутки ради являлись суеверным людям в виде чудищ
с рогами и копытами. Божественная свирель Нектария-Пана, пев
шая о судьбе красоты в убогом мире человеческого существова
ния,48 побудила Зиту покинуть счастливую жизнь и уйти в рево
люцию.
Впрочем, до этого ухода в революцию, исходно, в самом начале
восстав против бога и перевоплотившись в женщину, архангел
Итуриил проявил свой нрав бунтаря-богоборца. Автор романа
называет побудительные причины бунта: жажда правосудия, спра
ведливости, требование мудрого закона, честолюбие, склонность
к интригам. Главным психологическим импульсом бунта лучших
натур Франс считает гордость: «Прекраснейший из серафимов
возмутился из гордости».49 Так Люцифер превратился в Сатану. И
у Достоевского Ставрогин и Кириллов стремятся сравняться в свое
волии с богом, разрешив себе полную свободу («Если (. . .) вы до
гадались, что вся ложь оттого, что был прежний бог», «Если нет бо
га, то я бог» (10,471,470). Раскольников («Преступление и наказа
ние»), как и они, избранная натура, взбунтовавшаяся от гордости.
Следователь Порфирий Петрович говорит о нем: «Убил, да за чест382
ного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом
ходит» (6, 348; курсив наш. — Л. Л.), но тут же называет Расколь
никова «солнцем» и убеждает его спуститься в ад каторги, так
как свет его, где бы он ни был, будет светить людям: «Станьте
солнцем, вас все увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем»
(6, 352).
Наиболее подробно А. Франс показывает путь в революцию
через познание, через освоение вековой философской мысли и фор
мирование собственной способности критически мыслить. У Фран
са это путь, которым идет Аркадий, изучающий философские труды
французских просветителей, материалы истории религии, естест
веннонаучную литературу. Зита упрекает его в том, что он, будучи
интеллигентом, недостаточно решителен в борьбе.
«Мне (. . .) благородную жажду освобождения внушило зна
ние», — говорит Аркадий.50
Эти нравственные качества восставших ангелов, выделяющие
их из обывательской массы, делают их общество привлекательным,
а их идеи притягательными. Если у Достоевского заговорщики вну
шают к себе отвращение и Шатову, и Ставрогину, и Степану Тро
фимовичу Верховенскому, и вообще каждому здравомыслящему
человеку, вплоть даже до «хроникера», они представляются «сбро
дом», собранием дураков, маньяков и интриганов, то у Франса
бесы — античные боги, вечные спутники цивилизации, наставники
человечества в борьбе с разрушительной стихией суеверий и фана
тизма. Создавая в сотрудничестве с людьми гуманную цивилиза
цию, они сами обогащаются человеческими чертами: способностью
ошибаться и искать истину, жертвовать собой и любить человека,
они получают прекрасный дар любить и быть любимым и всту
пают в браки с женщинами. Под именем Диониса Сатана «совер
шал свое триумфальное шествие по свету».51
В современном Париже заговорщики обнаруживают свою бо
жественную сущность в тех случаях, когда сохраняют в чистоте
дух революционной непокорности и нравственную цельность.
В падшем ангеле, ставшем крупным банкиром, гуманизм уступает
место дьявольской хитрости и буржуазной предприимчивости.
Ироничность повествования в «Восстании ангелов» проявля
ется в откровенном следовании в ряде ключевых сюжетных мо
ментов за статьями философского словаря Вольтера. Такие статьи
словаря, как: «Adultere» (Адюльтер), «Amour» (Любовь), «Amour
de dieu» (Любовь к богу), «Anti-Trinitaires» (Противники Троицы),
«Antiquite» (Древность), «Anti-Lucrece» (Анти-Лукреций), «An
ge» (Ангел), «Apparition» (Видение), «Bibliotheque» (Библио
тека) и др. как бы предвосхищают ряд эпизодов романа и дебати
руемые персонажами темы.52 В этих эпизодах фантастичность
и юмор усиливаются за счет использования научных и пародийно
научных сведений, извлеченных из труда Вольтера, но в ряде слу
чаев они носят глубоко лиричный характер. Утопические картины,
содержащиеся в них, проникнуты преклонением писателя перед
античной культурой, природой и божественной сущностью мысля
383
щего человека (таково изображение игры Нектария на флейте —
гл. XIV, рассказ садовника о «судьбе мира» — гл. XVIII—XXI,
игра Нектария на флейте в кабачке Хлодомира — гл. XXXII).
Особое значение в романе имеет глава XXXV, в которой раз
вертывается величественный «Сон Сатаны». Этот эпизод, как
и другие утопические эпизоды «Восстания ангелов», выражает
мечту писателя о «Золотом веке» жизни человечества.53
В «Сне Сатаны» А. Франс как бы подводит итог своим
размышлениям сложно, «по-вольтеровски» выраженным в романе
через фантастические приключения, иронический тон повествова
ния, скептические парадоксы. Эта заключительная глава подала
повод некоторым критикам и ученым утверждать, что Франс «на
стойчиво пытается дискредитировать (. . .) самый смысл револю
ции».54
Такое толкование позиции А. Франса противоречит и содержа
нию романа, и фактам биографии писателя: уже в 90-х гг. XIX в.
Франс последовательно выступал против реакции, национализма,
монархистов и клерикалов, позже он активно выражал свое
сочувствие революции 1905 г. в России и ее участникам.
Конец романа, в котором Сатана отказывается штурмовать
небо, имеет смысл не отрицания, а прославления революционной
борьбы, но выражено оно в стиле, соответствующем образной
системе и художественной структуре произведения, его символике.
Герои романа, хотя они и «материализовались», — духи. Они
воплощают дух критики, революционного энтузиазма, гуманности,
просвещения. Сатана видит во сне, что побеждает бога, занимает
его престол и заменяет культ свергнутого бога новым, собственным
культом. Как и его предшественник, он требует поклонения, нена
видит и искореняет критику, свободную мысль. Он становится
небесным самодержцем, и революционный дух покидает его, вселя
ясь в его антипода. Лицо этого свергнутого бога «озарилось
разумом и добротой», он стал «просвещать и утешать людей»,
как прежде это делали «бесы», ангелы, «отпавшие» от бога.55
Обращаясь к божественному садовнику — Пану-Нектарию, — Са
тана говорит, что победа над тиранией прочна только в том случае,
если сами победители будут достойны ее, если они не будут под
властны нравственным и политическим порокам, укоренившимся
до них в империи царствующего бога, которого Сатана презри
тельно именует «Иалдаваоф»: «Нектарий, ты сражался вместе
со мной до рождения мира. Тогда мы были побеждены, ибо мы
не понимали, что победа — это дух и что в нас и только в нас самих
должны мы побороть и уничтожить Иалдаваофа». 56
В романе «Боги жаждут», написанном в месяцы, когда «Ан
гелы» были на время отложены с тем, чтобы позже к ним
вернуться, вопрос о судьбах революционного духа, об опасностях,
которые подстерегают победившую революцию, был поставлен
на материале событий Великой французской революции с апреля
1793 по конец июля 1794 г.
Богоборческие мотивы присутствуют и в этом романе, но здесь
384
и им придана конкретная, историческая форма. Вольтер, который
в «Восстании ангелов» был вдохновителем А. Франса, «поставщи
ком» сведений, образцом бурлескного собеседника читателей и ин
терпретатора фантастических сюжетов, в романе «Боги жаждут»
выступил как идеолог определенной эпохи, властитель свободных
умов, способных противопоставить фанатизму и терроризму здра
вый анализ исторических обстоятельств.
Роман «Боги жаждут» изображает трагическую сторону рево
люционных событий «изнутри», «в натуральную величину». Не
смотря на то что в нем речь идет не о террористическом акте
одинокого мечтателя-теоретика, как в «Преступлении и наказа
нии» Достоевского, а о терроре, осуществляемом могущественны
ми политическими силами, участвующими в революции, и не о на
казании разоблаченного террориста — крахе его «идеи», а о паде
нии режима, пагубном для революции, именно эти произведения
русского и французского писателей могут быть сопоставлены как
близкие по поставленным в них нравственным и социальным
вопросам.
Нельзя не отметить явного сходства главных героев этих двух
романов. В обоих случаях молодой, тонко чувствующий и гуман
ный интеллектуал (Гамлен, Раскольников), одержимый идеей
переустройства общества на началах социальной справедливости,
решает взять на себя осуществление этой задачи и ответственность
за ее осуществление. При этом его терзают сомнения не в самой
идее или в средстве ее осуществления, в качестве которого оба
безоговорочно избирают насилие и террор, а в своей способности
осуществить эту великую миссию, быть ее достойным.
Само описание внешности героя, «вводящее» читателя в его
душевный мир, сходно у А. Франса и Достоевского: Достоевский
подчеркивает во внешности Раскольникова тонкость, одухотворен
ность его облика. Он пишет о «тонких чертах молодого человека»
и как бы «походя» отмечает: «Кстати, он был замечательно хорош
собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше
среднего, тонок и строен» (6, 6). Далее в романе устами матери
Раскольникова повторено: «Какие у него глаза прекрасные, и какое
все лицо прекрасное!» (6, 173).
Столь же восхищает наблюдательных, чутких женщин и внеш
ность Гамлена в романе «Боги жаждут». Элоди Блез «находила
великолепными его большие горящие глаза, его красивое про
долговатое лицо, его бледность, густые черные волосы, причесан
ные на пробор и волнами падавшие на плечи».57
Оба героя испытывают жестокую нужду, но не столько тяго
тятся собственными лишениями, сколько страдают, видя царящую
в обществе несправедливость, безнадежность положения бедня
ков, особенно женщин, голод и страдания детей.
Гамлен с детства сострадал нищим, спасал животных, с кото
рыми жестоко обращаются. Он «не мог смотреть без слез
на чьи-либо страдания».58 Голодая, он отдает свой хлеб после дол
гого стояния в очереди женщине с младенцем, которой не до
385
сталось хлеба. «Не зная, где достать хлеба для себя с ма
терью, Гамлен мечтал о бесконечных столах и всемирной трапезе,
в которой он примет участие вместе со всем возрожденным челове
чеством».59 Раскольников, жестоко нуждаясь, отдает последние
деньги бедствующему семейству Мармеладовых.
Стремлением «накормить» человечество руководствуются герои
романов Достоевского, как и герой А. Франса. Именно такие
декларации в «Бесах» Степан Трофимович Верховенский припи
сывает заговорщикам-нигилистам (10, 172). Той же необходимо
стью спасти голодающих Раскольников оправдывает свой экстре
мизм, поспешность и жестокость своего террористического «опы
та». Он утверждает, что подобная решимость может принести
«сразу весь капитал» (6, 27), т. е. может в принципе изменить об
щественную ситуацию. «Я не захотел проходить мимо голодной ма
тери, зажимая в кармане свой рубль в ожидании „всеобщего счастия“» (6, 211), — говорит он иносказательно, но и на самом деле,
он не способен не помочь страдающим, голодным людям, особенно
детям, не отдать им последний рубль, не вмешаться в судьбу
девушки, находящейся у опасной черты.
Вместе с тем и Гамлена, и Раскольникова толкают на ре
шительные действия и «личные» переживания. Гамлена мучают
страдания его старой беззащитной, наивной матери, которую его
собственная бедность и неустроенность доводят до нищеты, и «по
зор» сестры, которую, как он убежден, соблазнил и увез за границу
аристократ. На самом деле она любит молодого дворянина,
но в это Гамлен не может поверить. Это не укладывается в усвоен
ные им схемы отношений между сословиями.
Раскольников тоже тяжело страдает, не имея возможности
не только помочь матери, но .даже содержать себя. Он глубоко
озабочен и судьбой сестры, которая является объектом посяга
тельств барина Свидригайлова (он уговаривает ее бежать с ним за
границу) и чиновника Лужина. Тяжелые раздумья героев и гнету
щие их предчувствия представлены у Франса и Достоевского
в сходных эпизодах: герой, находясь на мосту, смотрит на пано
раму города в лучах заходящего солнца, внезапно его поражает
мрачная, как знамение, встреча. «Купол собора, который ни с ка
кой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда,
с моста, не доходя шагов двадцать до часовни, так и сиял,
и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже
каждое его украшение (...) Необъяснимым холодом веяло на него
всегда от этой великолепной панорамы» (6, 89—90).
Раскольников вспоминает, что на этом месте его не раз охваты
вали мрачные вопросы и недоумения. В другом эпизоде романа
Раскольников, остановившись на мосту, снова глядит машинально
«на последний, розовый отблеск заката, на ряд домов, темневших
в сгущавшихся сумерках, на отдаленное окошко, где-то в ман
сарде, по левой набережной, блиставшее точно в пламени (...)
на темневшую воду канавы» (6, 131). В этот момент рядом
с ним кончает самоубийством, бросившись в воду, отчаявшаяся
386
женщина. И в третий раз писатель говорит об особенной тоске
и тревоге Раскольникова в момент захода солнца (см.: 6, 327).
Гамлен,«очутившись на набережной (. . .) увидел, что солнце
садится в тяжелые тучи, похожие на горы добела раскаленной
лавы; крыши купались в золотом свете; оконные стекла ослепи
тельно сверкали (. . .) Смеркалось (. . .) Проходя по Новому мо
сту, он увидел на набережной Морфондю конный отряд нацио
нальных гвардейцев, которые (...) конвоировали телегу, мед
ленно влекшую на гильотину человека, имени которого никто
не знал, — какого-то бывшего дворянина, первого осужденного
новым Революционным трибуналом».60
В «Преступлении и наказании» проницательный следователь
Порфирий Петрович, заметив в Раскольникове молодой энтузиазм,
готовность служить идее (он «страшный боец» — 6, 346), утверж
дает, что фанатизм может сделать такого энтузиаста злодеем
большого «масштаба»: «Еще хорошо, что вы старушонку только
убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще в сто
миллионов раз безобразнее дело бы сделали» (6, 351).
Раскольников создает свои пронизанные индивидуализмом
и презрением к массе скороспелые теории и совершает опыт их
практического применения, самовольно деля людей на выс
шие и низшие категории и считая себя вправе делать последних
объектом кровавого опыта. Он «торопит» историю, пытаясь под
чинить ее ход своему диктату. В конце концов он сам делается
объектом преследования, подвергается суду, и общество карает
его как нарушителя закона.
Гамлен — отнюдь не теоретик. Он, как и Раскольников, фана
тик идеи, но идея выработана не им самим. XVIII век в лице
своих крупнейших ученых и философов разрабатывал теории, ко
торые в годы революции «вышли на улицы», получили разнооб
разные политические применения и толкования. А. Франс рисует
идейное «противостояние» последователей Вольтера и Руссо. Гам
лен руссоист, сторонник официально признанной философии эпохи
диктатуры якобинцев. Он всецело подчинен общим взглядам яко
бинцев, своей коммуны, своей секции. Он ищет себе вождя,
которому можно безоговорочно верить и за которым безоглядно
следовать. Таким образом, по делению на человеческие типы,
которое Раскольников положил в основание своей теорий, Гамлен
принадлежит к «низшему разряду» к тем, которые в «Бесах»
Достоевского идут за Петром Верховенским, фанатически веря
в миф, создаваемый этим авантюристом с целью «уловления
душ».
Однако, оставаясь исключительно «исполнителем», в отличие
от инициатора-исполнителя Раскольникова Гамлен полон уверен
ности в том, что он — носитель великой идеи, «призван» ее вопло
тить и единственный грех, который может ему быть поставлен
в вину, — это «неполнота» ее воплощения.
В черновых материалах «Преступления и наказания» Достоев
ский писал о характере Раскольникова: «Его идея: взять во власть
387
это общество, чтобы делать ему добро. Деспотизм его черта (. . .)
Идея убийства пришла ему готовая» (7, 155). В окончательном
тексте романа сам герой утверждает, что спасти детей бедняков —
«будущее человечество» от страданий и гибели можно, только
захватив власть «над всею дрожащею тварью и над всем мура
вейником» (6, 252—253). Он рассчитывает на гениальных иници
аторов, к числу которых относит себя.
Гамлен иначе смотрит на свое место в мире и находится
в другом положении, чем Раскольников. Процессы, изменяющие
мир, реальны, они бурно развиваются, и он хочет лишь внести
свой вклад в эти процессы. Он рядовой человек, который «испол
няет свое дело». На острие исторических событий он оказывается
случайно: ему предлагают быть присяжным в Революционном
трибунале. Принимая эту должность, Гамлен глубоко искренне
заявляет: «. . .хотя мне нечем прокормить даже мать, клянусь
честью, что я принимаю должность присяжного только затем,
чтобы служить Республике и отомстить всем ее врагам».61 Таким
образом, свою судебную должность он рассматривает как охрани
тельную и карательную, а не как средство созидания новых
отношений в обществе, воспитания, просвещения и установления
социальной справедливости. Такое понимание функции всесиль
ного правоохранительного органа, как показывает Франс в романе,
приводит к искажению социальных и нравственных идей, которыми
вдохновлялась революция: свобода превращается в запрещение
не только высказывать вслух свое мнение, но и про себя мыслить
отлично от лозунгов, выдвинутых наиболее авторитетными власть
имущими вождями революции; братство подменяется делением
общества по сословному, политическому и даже территориальному
принципу на касты и культивированием подозрительности и враж
дебности этих групп друг к другу; равенство вырождается в рав
ную беззащитность всех граждан перед произволом. «Революцион
ный трибунал стремился к торжеству идеи равенства и поэтому
карал грузчиков и служанок так же сурово, как аристократов
и финансистов (. . .) Сохранить гильотину для одних аристокра
тов, по его мнению, было бы равносильным установлению не
справедливой привилегии. В глазах Гамлена идея возмездия по
лучала религиозную, мистическую окраску».62
Главной добродетелью становится послушание. Изображая
клуб якобинцев, Франс противопоставляет царящие в нем чинов
ничью сдержанность и буржуазную степенность уличной анар
хичности собраний санкюлотов.63
Гамлен делается фанатичным приверженцем политики якобин
цев, особенно «послушно» следуя за ними в том, что составляло
слабую сторону их политики. Еще до того как он получил
«высокое назначение», он готов был заменить всю политическую
деятельность, все воспитательные функции трибуналами, а все
формы воздействия в них на подсудимых смертной казнью. Он
преклоняется перед «священной гильотиной» и предлагает умно
жить трибуналы, создать судилища в каждом городе, в каждой
388
коммуне; «. . .необходимо, чтобы все отцы семейств, все граж
дане сделались судьями», — в энтузиазме провозглашает он.64
И сам Гамлен чувствует себя наедине со своей возлюбленной
следователем и судьей. «Предрасположенный от природы и под
готовленный литературным воспитанием к роли доморощенного
блюстителя справедливости», он допрашивает Элоди о ее про
шлом,65 и, следуя все той же литературно-политической схеме,
решает, что его «грешную» любовь соблазнил аристократ. Этот,
им самим созданный миф дает ему «моральное право» приговорить
к гильотине молодого красивого аристократа, которого он, само
вольно присвоив себе функции следователя, без всяких оснований
считает «соблазнителем» Элоди и обрекает на смерть.
Таким образом, этот скромный «исполнитель» не менее, чем
одержимый гордыней Раскольников, уверен в своем праве распо
ряжаться жизнью людей, решать, при этом часто очень субъ
ективно, кто прав, кто виноват и истреблять виноватых. Причем,
если мыслитель, теоретик Раскольников, совершив свой кровавый
опыт не только начинает сомневаться в себе, но и теряет свою
фантастическую одержимость теорией, Гамлен, подобно фанати
ческому исполнителю воли Петра Верховенского Эркелю («Бе
сы»), совершает убийства без тени сомнений. Он безропотно
принимает собственную смерть как кару за излишнюю мягкость,
за недостаточную жестокость в осуществлении террора.
А. В. Луначарский, утверждавший, что «Боги жаждут» — «од
но из самых потрясающих произведений французской литературы
вообще», констатируя, что это — «наиболее трагический роман
А. Франса»,66 считал, что центральной проблемой, которая здесь
ставится писателем, является проблема террора.
Террор якобинцев и других участвовавших в революции сил
во многом определялся решительностью и озлобленностью масс,
политически не просвещенных, но ненавидевших господствующие
классы и добивавшихся социальной справедливости. Свои инте
ресы в ожесточенной борьбе отстаивала и буржуазия.
«Узаконенные», исторически сложившиеся и ставшие тради
ционными жестокие формы государственного насилия были за
имствованы революционными властями у предшествовавшей им
администрации и в критической обстановке войны и политических
столкновений ужесточены, хотя революционеры и мечтали сло
мать аппарат насилия и водворить гуманность.67
Давление гнева народных масс несомненно влияло на го
сударственных деятелей.
Хотя ряд вождей революции чувствовали опасность террора,
становящегося не только главным средством борьбы против контр
революции, но орудием междоусобных столкновений групп и поли
тических течений, террор все более выходил из-под контроля
правивших в изображаемый А. Франсом период якобинцев.
Санкюлоты особенно горячо верили во всемогущество террора.
Якобинцы подавили их влиятельное движение в защиту народа
от богачей, спекулянтов, голода, объявив их «крикунами», сею
389
щими своими нападками на имущественное неравенство смуту
и анархию в обществе. Популярные лидеры Эбер, Шометт и другие
были казнены. Камиль Демулен в № 3 «Старого кордельера»
(15 декабря 1793 г.) начал публицистическую кампанию против
террора как спутника тирании.
В №4 «Старого кордельера» от 20 декабря 1793 г. он требовал
оздоровления обстановки в обществе, освобождения 200 тысяч
граждан, томившихся в тюрьмах как подозрительные в качестве
заложников. Он напоминал, что свобода — это равенство и спра
ведливость, провозглашенные Декларацией прав и конституцией.
Как желание остановить революцию расценили статьи Демулена
«Пер Дюшен» (Эбер) и Робеспьер: Камиль Демулен погиб на гиль
отине. Пытался избегнуть крайностей терроризма и Робеспьер, но
политическая борьба и политические страсти, к которым все более
стал примешиваться элемент борьбы личностей и групп за власть,
толкали правительство, которое он возглавлял, в сторону усиле
ния репрессий.68
В усилении террора сказалась не сила, а слабость французской
революции XVIII в., недостаточно проявленный в ее ходе творче
ский, созидательный подход к сложнейшим социальным и поли
тическим проблемам, к разрешению общественных противоречий.
Энгельс писал о терроре как выражении буржуазных черт поли
тики этого времени. 9
А. Франс, исключительно точно и конкретно воспроизводящий
историческую обстановку 1793—1794 гг. начиная от политиче
ских событий и материального положения разных социальных
групп населения Парижа и кончая модой на стиль речи, одежды
и мебели, показывает сложность, запутанность и «надличностность» стихийных исторических процессов, зачастую не столько
подчинявшихся выдающимся государственным деятелям, сколько
подчинявшим их своему влиянию. Эту мысль писатель выразил
в названии «Боги жаждут», использовав заглавие статьи К. Де
мулена, в свою очередь «процитировавшего» слова царя инков
Монтецумы.
Робеспьер декларирует, что смертную казнь следует отменить,
Гамлен, горячий и преданный его последователь, подтверждает,
что «чем скорее будет издан декрет об ее отмене, тем лучше,
однако в действие его можно будет ввести не раньше, чем
последний враг Республики погибнет, сраженный мечом закона».70
Так, Гамлен, особенно ценивший Робеспьера за то, что он «упро
щал ему все, представлял добро и зло в простых, ясных, форму
лах», и испытывавший от этого «глубокую радость верующего, ко
торый знает, в чем, спасение и в чем погибель»,71 легко идет
по пути дальнейшего упрощения, допуская декреты, которые
могут приниматься, но не входить в силу на неопределенное время.
Его радует и упрощение судебной процедуры, которая ставит его
в положение носителя абсолютной истины, освобождающей судей
и заседателей от необходимости анализировать и изучать обсто
390
ятельства «. . .отныне он будет иметь дело с преступлением абсо
лютным, с преступлением словесным».72
Радуясь упрощению, которое дает ему возможность воплощать
в дела фанатическую «религиозную» веру в спасительность тер
рора, не уясняя путем сложной процедуры, кто же враг Респуб
лики, кто нет, Гамлен забывает свои первоначальные участия
в судах, когда оправдание за недостаточностью материалов след
ствия и доказательств вело к освобождению подсудимого, и все,
вплоть до конвоиров, ликовали. Подобные моменты проявления
революционной гуманности не делаются для него уроком. Он уми
рает, так и не осмыслив их.
В «Преступлении и наказании» Достоевского друг Расколь
никова демократ Разумихин говорит: «Жизнь-то заколотить мож
но» (6, 155).
Поставив себя над людьми, Раскольников совершил террори
стический акт как «модель» террора, осуществляемого в широких
масштабах ради «общего блага». Этим он как ножом отрезал
себя от прочих людей. Он почувствовал необходимость порвать
даже с сестрой и матерью, глубоко любившими его. Все интересы
окружающей реальности потеряли для Раскольникова смысл.73
Он «заколотил» свою жизнь. Вместо того чтобы утвердить свою
избранность, он осознал свою отверженность, ущербность. Из всех
людей Раскольников может быть вполне искренним и душевно
близким только с Соней Мармеладовой — девушкой, которая со
вершила, как и он, ради «блага ближних» преступление против
собственной личности. Узнав о преступлении Раскольникова, Соня
пришла в ужас от того, что он «над собою сделал», так же, как сам
Раскольников в ужасе от того, что Соня предала себя, став
проституткой ради чужих детей (см.: 6, 17, 21, 252).
Герой романа «Боги жаждут» тоже убивает себя, свою гуман
ную душу, убивая жизнь. Как и Раскольников, от теряет кон
такт с людьми. Сидя среди заседателей, он сначала видит перед
собою кресло с подсудимым, которому суждено быть казненным,
потом помост, стонущий под тяжестью целой толпы осужденных.
Между ним и ими — отчуждение и преграда смерти. Он не слышит
их мольбы, не видит их страданий, не способен понимать суть
ситуации, в которую попал каждый из них. Одного аристократа
он осуждает как соблазнителя своей возлюбленной, ложно толкуя
смысл изъятых у него «вещественных доказательств», другого —
за шпионаж, которого он не сумел совершить. Он не узнает
своих знакомых, подозревает всех красивых и молодых женщин
в хитростях и коварстве, он приговаривает к смертной казни
старика-соседа, друга своей матери Бротто, поклонника антич
ности и ученика Вольтера. Этот приговор-убийство имеет особое
значение в романе. Вольтерианец Бротто выступает в нем как
носитель духа жизни и неумирающего духа революции — вечного
начала анализа, скепсиса, познания и гуманизма. Вольтер как
воплощение ясного ума, трезвой критики и поэзии стихийной
жизни в романе противопоставлен Руссо, внушившему своим
391
современникам излишнюю «головную» сентиментальность и рас
слабленность эмоций, подчиняющую их далеко не возвышенным
страстям.
В романе «Боги жаждут» юная женщина, почти ребенок,
которую нужда заставила сделаться проституткой, предпочитает
умереть с приютившим ее старым «грешником» Бротто, чем жить
среди таких добродетельных злодеев, как Гамлен. Таким образом,
в романе Франса подобие Раскольникова — Гамлен казнит «Со
ню» — Марту, дочь парижской нищеты, не возбудившую в нем ни
жалости, ни чувства справедливости. Сам Гамлен осознает свой
разрыв с человечеством. Он «заколотил» свою жизнь. Мать на
зывает его «чудовищем», сестра публично плюет ему в лицо,
возлюбленная видит в нем кровавого злодея и испытывает к нему
патологическую страсть, смешанную с ужасом. Этот гуманный
человек, вся жизнь которого была подчинена идее служения
добру, лаская ребенка, думает о том, что, быть может,
завтра пошлет его мать на гильотину. Гамлен сам оказывается
в конце концов на роковом помосте. Судьи так же не видят
его страданий, как он не замечал страданий подсудимых, посылая
их на смерть. Толпа, которая прежде поносила тех, кого везли
на казнь по его приговору, провожает его проклятьями. Разрыв
с человечеством и с современниками завершился.
Автор содержательной статьи «Анатоль Франс и французская
революция XVIII века» И. Фрадкин, писал, что в романе «Боги
жаждут» «трагедия якобинского сознания отражена с большей
глубиной, нежели трагедия объективного исторического положе
ния якобинской диктатуры».74
Гамлен воплощает трагедию якобинского сознания. Однако
наряду с изображением крупным планом центрального героя в ро
мане принципиальное значение имеют данные в нем широкие па
норамы быта общества эпохи французской революции.
Не только в конце романа, изображающем торжество богатой,
прожигающей жизнь буржуазии, но и на протяжении всего по
вествования раскрывается трагизм положения якобинцев, все по
пытки которых по-новому организовать отношения в обществе
наталкиваются на глухое, упорное сопротивление своекорыстной
буржуазии и мещанства.
Показательна в этом отношении X глава романа, рисующая
увеселительную загородную поездку богатого буржуа Жана Блэза
в обществе друзей и красивых женщин. Эта глава содержит
эпизод, весьма близкий к изображенному Достоевским в «Братьях
Карамазовых» (кн. III, гл. II). В романах как русского, так
и французского писателя подгулявший повеса, одержимый сла
дострастием, насилует дефективную простолюдинку, запачканную
в земле и навозе, беззащитную и простодушную (У Достоевского
юродивую, у Франса — батрачку).75 В романе Франса этот на
сильник после гибели Гамлена становится любовником Элоди,
которую якобинец любил.
Отец Элоди, ловкий делец Блэз и другие спекулянты, богатые
392
молодые люди, их любовницы и содержанки, но особенно прово
катор, доносчик карьерист Анри и ему подобные авантюристы
становятся хозяевами положения в обезглавленном обществе.
Революция, начавшаяся с разрушения Бастилии и великодуш
ного акта освобождения жертв произвола, пришла к своему за
кату, когда террор, сравняв правых и виноватых, заслуживающих
снисхождения и лучших, наиболее творческих деятелей эпохи,
подорвал веру в справедливость и гуманность, разрушил ясное,
правдивое представление о революции, ее путях и смысле.
Трагическая ошибка якобинцев, сделавших террор орудием
«регулирования» жизни общества, имела чрезвычайно отрицатель
ные последствия не только для дальнейшего развития .революцион
ного процесса во Франции, но и для формирования образа
Великой революции в сознании последующих поколений. Идея
террора стала сопрягаться с идеей революции. В России это
«сопряжение» по существу разнородных начал стало особенно
остро ощущаться в 70-х гг. XIX в., но как тенденция оно
проявлялось и в 60-х гг. Это во многом предопределило значение
в романах Достоевского мрачных предостережений, обличения
в них терроризма, проникающего в среду критически мыслящей
интеллигенции.
Анатоль Франс, с сочувствием и надеждой наблюдавший
развитие революционного процесса в России и во Франции в на
чале XX столетия, в романе «Боги жаждут» через изображение
самого трагического момента французской революции побудил
своих современников задуматься над серьезными уроками истории,
и в «Восстании ангелов» выразил поэтическую веру в вечно
живое, революционное, созидательное начало человеческой циви
лизации.
1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 2. С. 589.
2 Франс А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 8. С. 698—699.
3 Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1983. Т. 25. С. 26. Далее
ссылки на это издание даются в тексте с обозначением арабскими цифрами
и тома, и страницы.
4 Любопытно отметить, что два из трех французских мыслителей, которых
Достоевский впоследствии объявлял кумирами Белинского, были поименованы
в судебном приговоре петрашевцам. Современник, присутствовавший на плацу
во время казни петрашевцев, с удивлением констатировал, что в приговоре «упо
минались имена Прудона, Консидерана и Пьера Леру, словно эти французские
экономисты были привлечены к этому делу и также судились заочно; редакция
приговора была не очень искусна» (Мемуары о петрашевцах: Из воспоминаний
А. Э. Циммермана / Публ. Б. Ф. Егорова // Общественная мысль в России
XIX века. Л., 1986. С. 231).
5 Г. К. Щенников справедливо отмечает, например, такую «многосоставность»
мировоззрения Раскольникова: «теория Раскольникова соединила в себе совер
шенно разные направления буржуазной мысли: и освободительные идеи радикаль
ной и народнической интеллигенции, и апологетику индивидуалистической морали».
«Идея Раскольникова включала в себя не только противоречивые ориентации
раскрепощенной мысли, но и авторское отношение к разуму как к силе социального
прогресса» (Щенников Г. К. Достоевский и русский реализм. Свердловск, 1987.
С. 216). Подобное соединение многих близких в своих социальных корнях идей
присуще и мировоззрению других героев Достоевского.
\
26 Заказ № 2221
393
6 Гроссман Л. «Русский Кандид» // Вести. Европы. 1914. № 5. С. 193.
7 Там же. С. 194—195.
8 Фридлендер Г. Достоевский и мировая литература. М., 1979. С. 79.
9 См.: Державин К. Н. Вольтер. М. 1946. С. 71—72.
10 Туниманов В. А. Рассказчик в «Бесах» Достоевского//Исследования по
поэтике и стилистике. Л., 1972. С. 92.
11 См.: Зунделович Я. О. Романы Достоевского. Ташкент, 1963. С. 105—140;
Туниманов В. А. Рассказчик в «Бесах» Достоевского. С. 87—162.
12 История русской литературы. Л. 1982. Т. 3. С. 735.
13 После того как Тургенев создал тип нигилиста в романе «Отцы и дети»,
понятие «нигилизм» прочно вошло в сознание русского, а затем западного обще
ства. Нигилизм ассоциировался с русским освободительным движением, а образ
нигилиста •— с революционером. Однако этим термином иногда обозначали и неве
рие, циничный скептицизм. В этом смысле некоторые современники, упрекая
Тургенева за его скептическую толерантность, называли его «нигилистом»,
а Толстой, говоря о своем религиозном индифферентизме в годы молодости,
называл его «нигилизмом». Об истории термина «нигилизм» см.: Алексеев М. П.
К истории слова «нигилизм» // Сб. статей в честь академика А. И. Соболевского.
Л., 1928. С. 413—417 (Сб. ОРЯС АН СССР. Т. 101. № 3).
14 Вогюэ М. Современные русские писатели. М., 1887. С. 60—61: Религия
страдания. Достоевский.
15 Vogde Е. М. Le roman russe. Paris, 1904. P. 203, 250—251.
16 Ibid. P. 311—313; ср. Вогюэ M. Современные русские писатели. С. 38—40.
17 Последовательное и тщательное сопоставление сюжетных ситуаций романов
Мало «Совесть» и «Правосудие» и «Преступления и наказания» см.: Drongard.
Dostoievsky et Hector Malot//Rev. des etudes slaves. 1934. T. 14, fasc. 3—4.
P. 204—211; Донская С. Л. Гектор Мало и Ф. М. Достоевский//Тр. Ленингр.
библиотечного ин-та им. Н. К. Крупской. 1957. Т. 2. С. 170—173.
18 Об исканиях и достижениях французских врачей и биологов в области
иммунологии и отражении впечатления от этих открытий в романе Мало см.:
Донская С. Л. Гектор Мало и Ф. М. Достоевский. С. 168—169.
19 См. отклики на постановку Л. Я. Гуревич (Речь. 1914. 9 апр. № 95),
Н. Е. Эфроса (Рампа и жизнь. 1913. № 43. С. 7), П. М. Ярцева (Речь. 1912.
1 дек. № 330). Вопрос о полемике в критике вокруг постановки в МХТ драмы
«Николай Ставрогин» рассматривается в ряде статей коллективной монографии
«Очерки истории русской театральной критики. Конец XIX—начало XX века.
Под ред. А. Я. Альтшуллера» (Л., 1979; см. по именному указателю).
29 Вопрос о значении выступлений Горького против инсценировок романов
Достоевского в контексте его взглядов на театр и критики эпохи рассматривается
в статье Ю. К. Герасимова «М. Горький» (Очерки истории русской театральной
критики. Л., 1979. С. 270—274). См. также: Бялик Б. М. Горький — литературный
критик. М., 1960. С. 258; Бурсов Б. И. Достоевский и модернизм// Современные
проблемы реализма и модернизма. М., 1965. С. 485.
21 Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1953. Т. 23. С. 352.
22 Франс А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 700, 840.
23 См.: Козлов Н. А. Анатоль Франс и революционная Россия//Учен. зап.
Арзамас, пед. ин-та. 1957. Вып. 1. С. 192.
24 Горький М. Собр. соч.: В 30 т. Т. 29. С. 429.
25 Щенников Г. К- Достоевский и русский реализм. С. 223.
26 Маймин Е. А. О некоторых особенностях поэтики идеологических романов
Достоевского//Исследования по древней и новой литературе. Л., 1987. С. 128.
27 См.: Карякин Ю. Самообман Раскольникова: Роман Ф. М. Достоевского
«Преступление и наказание». М., 1976.
28 Тактика Нечаева, его властолюбие, его презрение к окружающим и опасная
для его сообщников дерзость, авантюризм у многих современников вызывали
подозрение, что он является агентом полиции. (См.: 12, 206—207: комментарий
В. А. Туниманова).
29 -эо £м . григОрЬев уі jj Достоевский и зарубежная литература // Учен. зап.
ЛГПИ им. Герцена. 1958. Т. 158; Владимирова А. И. Достоевский во французской
литературе XX в. //Достоевский в зарубежных литературах. Л., 1978. С. 37—60;
Фридлендер Г. М. Достоевский и мировая литература. М., 1979.
394
31 Достоевский в зарубежных литературах. С. 39.
32 Я. Фрид в своей содержательной книге «Анатоль Франс и его время»
(М., 1975) утверждает, что «мотивировка» Достоевского, писавшего, что его
романы фантастичны, так как такова действительность, близка Э. Гонкуру,
Бодлеру и Франсу (С. 198).
33 Франс А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 74.
34 Там же. С. 75.
35 Там же. С. 76.
36 См.: Лещинская Г. И., Линдстрем М. В. Анатоль Франс: Библиографи
ческий указатель русских переводов и критической литературы. М., 1985. С. 105—
106; 116.
37 Чужой [Н. Е. Эфрос]. Около Карамазовых (интервью с Вл. И. Немирови
чем-Данченко) // Современное слово. 1910. 21 сент. № 975.
38 См.: Речь. 1907. 2 окт. № 232: статья В. Азова.
39 См.: Герасимов Ю. Идейно-творческая позиция Вл. И. Немировича-Дан
ченко в начале 1910-х гг. и инсценировка романа Достоевского // Театр и драма
тургия. Тр. Ленингр. ин-та театра, музыки. . . Л., 1976. Вып. 5.
40 Франс А. Собр. соч.: В 8 т. 1959. Т. 7. С. 65.
41 Там же. С. 78.
42 Там же. С. 193.
43 Там же. С. 79.
44 Там же. С. 202.
45 Там же. С. 203.
46 Там же. С. 207.
47 Григорьев А. Поли. собр. соч. и писем: В 12 т. Пг., 1918. Т. 1. С. 128.
48 Любопытно отметить, что воплощением Пана и библейского персонажа
одновременно А. Франсу представлялся Л. Н. Толстой. В статье, посвященной
восьмидесятилетию Толстого, Франс писал: «. . .неся слова справедливости
в страшные города-гиганты нашего бронзового века, мы сохраним в сердце образ
великого Пана, образ евангельского патриарха из Ясной Поляны, этого нового
полубога полей и лесов» (Франс А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 718). Написанные
в 1908 г., в год, когда был задуман роман «Ангелы», эти слова отражают ту же
художественную идею бесконечных исторических перевоплощений творческого
духа, которая проходит через роман.
j9 Франс А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 7. С. 56.
о0 Там же.
51 Там же. С. 115.
52 Следует отметить, что некоторые статьи «Философского словаря» Вольтера
нашли свое отражение и в романах Достоевского. Так, например, в рассуждениях
Лебедева в романе «Идиот» об антропофагах ощутимы отклики на статью Воль
тера «Anthropophages» (см.: 8, 312).
53 Мечту А. Франса о золотом веке, о торжестве гармонии в жизни челове
чества исследователь творчества Франса Я. Фрид сближает с образом золотого
века, данным Достоевским в сне Версилова в романе «Подросток» (Фрид Я.
Анатоль Франс и его время. М., 1975. С. 133). Однако «Сон Сатаны» по своему
содержанию и стилю более близок к «Легенде о великом инквизиторе» («Братья
Карамазовы») и «Сну смешного человека» Достоевского, чем к сну Версилова.
54 Дынник В. А. Анатоль Франс: Творчество. М.; Л., 1934. С. 273.
55 Франс А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 7. С. 218.
56 Там же. Т. 8. С. 219.
57 Там же. 1959. Т. 6. С. 496.
58 Там же. С. 490.
59 Там же. С. 504.
60 Там же. С. 504—505.
61 Там же. С. 545.
62 Там же. С. 592—593.
63 См.: Там же. С. 593.
64 Там же. С. 523.
65 Там же. С. 515.
66 Луначарский А. В. Собр. соч. М., 1965. Т. 5. С. 605, 609.
26*
395
67 См.: Франс А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. С. 549.
68 Об этом см.: Ревуненков В. Г. Очерки по истории Великой французской
революции. Якобинская диктатура и ее крушение. Л., 1983. С. 144—196.
69 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 33. С. 45. — Об эволюции взглядов К. Маркса
и Ф. Энгельса на Великую французскую революцию и террор см.: Ревуненков В. Г.
Взгляды К. Маркса и Ф. Энгельса на проблемы истории Великой французской
революции и современная наука //Вести. ЛГУ. 1968. Вып. 2. С. 10—30.
'° Франс А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. С. 524.
71 Там же. С. 595.
'2 Там же.
73 На эту особенность психологии Раскольникова обратил особое внимание
Вогюэ в книге «Русский роман». А. Франс процитировал Вогюэ и развил это
его наблюдение в статье «Преступники» (Frans Anatole. Le vie litteraire. Ser. 2.
P. 66—67).
74 Литературный критик. 1940. № 2. С. 35.
75 Сходство характеристики девушки-идиотки и отношения к ней «веселя
щихся» господ у А. Франса и Достоевского дает основание предположить непосред
ственное влияние этого эпизода «Братьев Карамазовых» на данную главу романа
«Боги жаждут».
С. Ю. Ясенский
РАССКАЗ ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА «ТАК БЫЛО»
(ИСТОРИКО-КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ)
Рассказ «Так было» создавался Леонидом Андреевым в период
с октября 1905 по январь 1906 г. (опубликован весной 1906 г. в пер
вом номере сборника «Факелы») под впечатлением событий первой
революции. Художественное осмысление этих событий было свое
образным: писатель стремился понять сокровенный смысл револю
ционной действительности в ореоле истории и вечности, искал
разгадки происходящего в далеком прошлом. Общая задача
рассказа предопределила формы обращения к истории освободи
тельного движения: события Великой французской революции
были обрисованы художником с помощью приемов иносказатель
ного условного изображения. Андреев, таким образом, ставил
своей целью создание своего рода обобщенной «модели» револю
ции как извечной борьбы с тиранией. Вопросы о конкретной
социально-экономической
стороне Французской революции
(борьба крестьян против феодальных повинностей, например),
о ее программных документах (Декларация прав, конституции
1791 и 1793 гг.), о ее деятелях, партиях и т. д. Андреева не
интересовали. Писатель взял только политическую историю пер
вого периода революции, судьбу самодержавия (короля) и народа
в их соотношении, т. е. период от взятия Бастилии до казни
короля.
Позиция Андреева была подвергнута острой критике со сто
роны А. В. Луначарского. Луначарский, утверждая, что «худож
ник — социальный психолог должен ставить рассматриваемые им
явления в прямую и непосредственную связь с теми стихиями
общественной жизни, с теми живыми основами социального
бытия, которые определяют собою сознание групп, а в конечном
счете и индивидов»,1 — отказал произведению Андреева во «внут
ренней правде» и упрекнул писателя в подмене «социальной
психологии» «социальной мистикой». Следует отметить, однако,
что критик не учел одного обстоятельства: отталкиваясь от кон
кретных исторических событий, Андреев создал не фреску из
времен Великой французской революции, ход которой подчинялся
определенным социально-экономическим законам, но притчу
«о природе власти и рабства, о том, что позволяет одному.повеле
вать миллионами, а другим подчиняться этому властвованию».2
Этот поворот художественной мысли Андреева подтверждается
и творческой историей произведения: его замысел восходит
© С. Ю. Ясенский. 1990
397
к 1903 г., когда Андреев очертил «общие контуры» рассказа
«как части цикла (ненаписанного) под общим названием «Сказки
дьявола»: «1. Тьма [слово «Тьма» зачеркнуто]. Император.
Власть, сила, жестокость, величие, недосягаемость. Революция.
Тысячи жертв, ненависть, падение — и суд. Перед судом — нич
тожный толстенький человек, мелкий лгун, глупец, невежда.
Любит покушать и сморкается с громом. Откуда же сила? (Проб
лема власти)».3
Проблема власти и рабства, усиленная впечатлениями от собы
тий первой революции, была дана Андреевым в притчевой, сказоч
ной форме с упором на таинственность, иррациональность происхо
дящего, что было связано с очевидным знакомством писателя
с новейшими открытиями современной науки о тайной подсозна
тельной стороне жизни человека. В поле зрения Андреева нахо
дились различные исторические и философские сочинения о Вели
кой французской революции, о блестящих взлетах и трагических
падениях человеческого духа, ее сопровождавших. Конкретные
источники произведения и характер их использования автором
служат предметом анализа в данном сообщении.
*
*
*
Представление о Леониде Андрееве как о писателе, творившем
по законам чистой фантазии, в наши дни уже не выглядит основа
тельным. В то же время оно сохраняет магию историко-литератур
ной легенды, освященной авторитетом Горького («Читать Леонид
Николаевич не любил и, сам являясь делателем книги — творцом
чуда, — относился к старым книгам недоверчиво и небрежно»).4
Легенда обладает своеобразным обаянием, однако, поддавшись
ему, мы рискуем утратить некоторые реальные значения и адреса
андреевских текстов. Произведения истинных художников, как
правило, вовлечены в диалог с культурой прошлого. Не исключение
в этом смысле и рассказы Леонида Андреева, в частности знаме
нитый — «Так было».
«Так было» — одновременно воспоминание, предостережение
и предсказание. Комплекс этих значений осознается легко. В раз
гар московского восстания (октябрь 1905 г.) писатель создал
притчу о власти и рабстве, о грозной силе инерции в движении
человечества от одной формы деспотизма к другой. Творческое
решение данной проблематики связано с реализацией разных
изобразительных планов: в художественной ткани основа истори
ческого предания прошита нитями сказочно-мифологической
образности.
Понимание культурной памяти рассказа — задача очевидная.
Произведение, созданное по канве событий Великой французской
революции, должно иметь конкретные источники — такова логика
жанра, от которой несвободна и самая вольная фантазия на
исторические темы. Однако искать эти источники приходится
во многом на ощупь, поскольку Андреев не принадлежал к писа
398
телям, охотно раскрывавшим карты своих творческих импульсов.
Знакомство с сочинениями, находившимися в поле зрения
Андреева,5 показывает, что отдельные эпизоды рассказа, а порою и
их трактовка восходят к работам историков Н. Бертолотти,
И. Карно, Э. Кине. Так, например, мотив ритуального поведения
свидетелей казни короля отражен в книге Бертолотти: «Кровь
несчастного страдальца сделалась святыней, многие мочили ею
свои платки и хранили, как мощи святых».6 У Андреева мотив
этот переосмыслен в сцене, рисующей дикий разгул толпы: «Мно
гие мазали кровью губы и ставили на лбу какие-то странные
значки — кровью короля совершали помазание на новое царство
свободы».7 Эпизод смерти старого депутата, не выдержавшего
«безмерной радости» во время провозглашения республики,
восходит одной частию к Карно, другой — к Кине. Карно повест
вует о переломном моменте Парижского восстания: «Когда Людо
вик XVI объявил о состоявшемся распоряжении удалить войска
и в особенности когда он в первый раз произнес слова: Националь
ное собрание и кротко заявил: „вверяю ему свою безопасность!“ — последовал взрыв нескончаемых восторгов. Рассказы
вают, будто один из депутатов Безансона, Леблан, внезапно
умер от радости».8
Кине описывает одно из исторических заседаний Конвента
так: «Страх, угрозы, гнев, подозрение, даже чувство раздражения
разом исчезли. На место всего этого снизошли в сердца и укротили
бурю беспристрастный разум, высшая справедливость, — такая
справедливость, которая и в самые счастливые эпохи редко
встречается между людьми. Вместо молчания страха явилось
впервые молчание одобрения, согласия».9 Андреев, в свою очередь,
изображает провозглашение республики как торжество «мягкого
блеска свободы» «среди бурь мятежа и крови»: «Молчание и
тишина, как в церкви, и суровые, величаво-серьезные люди,
застывшие в позе гордого почтения. (...) Дыхание свободы
облагородило людей, и они стали кротки, и нежны, и целомудренны
в проявлениях радости. . .» (IV, 77—78).
Андреев следует за французским историком и в описании
сентябрьских убийств 1792 г. Кине: «Убийцы отдыхали, когда начи
нали уставать; спокойно ели, когда чувствовали голод. Они
достали себе вина и пили его трезво, боясь чрезмерным употреб
лением его сделаться неспособными продолжать свою работу.
(. . .) Дело подвигалось вперед, но дворы были переполнены
кровью, которая мешала работникам. Набрали соломы и сделали
из нее настилку для другого ряда трупов».10 Андреев: «И уже
убивали изменников! Наточили сабель, топоров и кос; набрали
толстых поленьев и тяжелых камней и двое суток работали
в тюрьмах, изнемогая от усталости. Тут же и спали, где придется;
тут же пили и ели. Земля уже не принимала жирной крови, и приш
лось набросать соломы, но и она промокла, превратилась в корич
невый навоз» (VI, 76).
Особенно существенна близость авторских истолкований при
399
чин стихийного террора. Кине пишет: «Все это связано с причиной,
часто проявлявшейся во время революций. Когда страх проникал
в души, в новой Франции тотчас же всплывал характер старой
Франции, глухой к воплям жертв, пассивно относящейся ко всяким
жестокостям, т. к. они производились по приказанию власти,
решительность и силу которой все знали по собственному опыту.
(. . .) страх вызвал снова старое рабство; рабство, как всегда,
задушило сострадание».11
Андреев также показывает, что взрыв жестокости был вызван
«старым рабьим страхом».
Как свидетельствует вышеизложенное, фактические сведения
и их трактовки в рассказе восходят к различным источникам.
Когда Андреев писал Горькому в 1904 г.: «Читаю сейчас историю
французской революции»,12 — он скорее всего имел в виду именно
ряд сочинений, к которым обратился, обдумывая свой замысел.
И все же в этом ряду было произведение, сыгравшее, по-видимому,
для Андреева особую роль, а именно «История французской
революции» (1837) английского мыслителя Томаса Карлейля.
«Французская революция» Карлейля состоит из трех томов.
Русский перевод был сделан в 1866 г., но тогда по цензурным
соображениям в свет вышел только первый том. Новое издание —
уже полное — было выпущено в 1907 г. Таким образом, ко времени
создания рассказа Андреев мог познакомиться с первым томом
издания 1866 г. под заглавием «Бастилия». Предполагать это
заставляет сопоставительный анализ самих текстов двух произве
дений — исторического труда Карлейля и рассказа Андреева.
Остановимся прежде всего на очевидных реминисценциях из Кар
лейля в «Так было».
Описание разговора короля с народной толпой у Карлейля
выглядит так: «Бедный Людовик (. . .) сказал только: „что он при
шел с удовольствием и доверием в среду своего народа1' (...)
Наконец король показался на балконе, при свете факелов (. . .)
„и весь народ (...) пожимал друг другу руки", думая без сомне
ния, что теперь наступила новая эра».13
В рассказе король «в багровом дыму» факелов появляется на
балконе и говорит: «Я рад видеть мой добрый народ» (IV, 73),
вызывая тем самым у толпы взрыв ликования.
Характеризуя французского короля, Томас Карлейль воскли
цает: «Был ли ты сказочным драконом, поглощающим дела людей
и ежедневно похищающим дев в свой вертеп? И был ли также
покрыт чешуями, которые могло пробить одно только копье
смерти?».14 У Андреева использован тот же самый образ: «Настал
великий день суда над королем. (. . .) Мифический дракон, пожи
равший девушек и в ужасе державший страну (. . .) притащен
на городскую площадь, и сейчас увидят люди его чешуйчатую
спину, его раздвоенный язык, его жестокую пасть, дышащую
огнем» (IV, 82).
Описание осады Бастилии у Карлейля включает следующий
эпизод: «Огромные башенные часы на внутреннем дворе бьют
400
себе час за часом, как будто не происходит ничего необыкновен
ного!».15 Далее следует такое рассуждение: «Бастилия стерта
с лица земли, а с ней феодализм, деспотизм и, как надеются,
гнет и всякого рода злоупотребления человека над своими
собратьями. Но, увы! Гнет и злоупотребления не так легко
искоренить! (. . .) Большие часы бьют теперь в частной квартире
патриота-часовщика (. . .) Бастилия исчезла; верно ли мы выра
жаемся, говоря, что она исчезла?».16
Произведение Андреева прямо открывается описанием башни
с огромными старинными часами. Образ часов проходит через весь
рассказ. Как и у Карлейля, он выражает мысль о некоем неизбыв
ном постоянстве посреди всесокрушающей революции, о неумоли
мом и бесстрастном ходе времени.17
Наконец, сравним повторяющийся у Карлейля мотив танца,
безумной пляски как самой стихии исторических потрясений.
Так Карлейль изображает грандиозное шествие женщин, сопро
вождающих захваченного короля из Версаля в Париж: «Это был
безмерный, но осмысленный и выразительный крик, трансценден
тальный мировой смех, который можно сравнить только с сатурна
лиями древних. (. . .) Все это разрушило старые формулы и
разрушило их с пляской».18
В рассказе Андреева описание танца оттеняет ключевые
эпизоды восстания. Как и у Карлейля, это — ритуальная пляска
хохочущей толпы, праздник освобождения от всех запретов:
«Черная безграничная толпа закопошилась в странном одуря
ющем танце, сплетении резких и неожиданных движений. Танце
вали с одного конца города до другого. У редких фонарей (. . .)
светились (...) лица, горящие смехом» (IV, 75).
Отмеченные реминисценции имеют для рассказа Андреева
важное значение. Они прошли сквозь творческую ткань произве
дения, повлияли на его образы и лейтмотивы. По-видимому, на
Андреева оказали воздействие и некоторые художественные
приемы английского философа. Рисуя мишуру придворной жизни,
Карлейль пишет: «Между тем приходит бледная улыбающаяся
тень смерти, шествуя церемониально за улыбающейся тенью
этикета, а в промежутках слышен вой церковного органа, род
молитвы машиной, как бы провозглашающий с ужасным диаволь
ским хохотом: суета сует, всяческая суета».19 Сходным образом
изображает мерные ритмы истории Андреев: «Часовщик искоса
взглянул и рассмеялся — и хохотом ответил обрадованный маят
ник. Качался, улыбался широко своею медной рожей и хохотал:
— Так было — так будет. Так было — так будет.
— Ну-ну? — поощрял одноглазый, покатываясь со смеху.
— Так было — так будет!» (IV, 91).
Рассказ Андреева одушевлен тем же, что и сочинение Кар
лейля, тоном повествования — лирическим и экзальтированным,
открытым для вторжения народной точки зрения. Со страниц
книги Карлейля несутся крики восставших: «Смотрите же, как
народ поднялся, как будто у него одна жизнь! Как криком в тысячу
401
голосов объявляет, что он проснулся от долговременного мертвого
сна и спать уже более не будет! Настал наконец день, давно
желанный: чудесные обещания победы, освобождения, вольности,
как волшебные звуки, отозвались во всех сердцах. Их услышал
человек сильный, у которого развязаны сильные руки. Их услышал
поденщик, истощивший все терпение в страдании, услышал нищий,
размачивающий сухую корку своими слезами! Как, так и до нас
дошла надежда? Неужели голод и бедствие не вечны?».20
Насыщение повествования «собирательным» словом народ
ной молвы характерно и для андреевского рассказа: «К границам,
сползшие со своих тронов, сбираются такие же могущественные
владыки и приводят орды диких, одураченных людей матереубийц,
пришедших убивать мать свою, свободу. В домах, на улицах,
в загадочной дали лесов и деревень, в гордых чертогах народного
собрания — всюду шипит измена и черною тенью скользит преда
тельство. Горе народу! Ему изменили те, кто первый поднял знамя
восстания, и их мерзкий прах уже выброшен из обманутых
гробниц, и их черная кровь уже напитала землю» (IV, 74).
Творческое воздействие книги Карлейля стало возможным
потому, что английский философ сам был большим художником,
книга его производит впечатление «исполненной лиризма поэмы».21
Кроме того, в своих поисках истины он был смел и парадоксален,
поэтому будоражил не только воображение, но и мысль. Можно
предположить, что сам замысел андреевского рассказа развивался
в связи с концепцией труда Карлейля.
Французская революция для Томаса Карлейля была явлением
великим и сверхъестественным, обнажившим самые недра челове
ческого духа. В ее изломах приоткрываются тайны мировой исто
рии и, быть может, важнейшая из них — это тайна идеала, кото
рым живет человечество. С рассуждения о природе идеала и опас
ности его превращения в идола Карлейль и начинает: «Из всех
земных владений и приобретений человека, бесспорно самые
высшие — его божественные (и богоподобные) символы».22 Среди
них символ земного величия — король. Сами по себе идеал и беско
рыстная вера в него — высшие духовные ценности, лучшее в при
роде человека. «Но что сказать об этих временах падения, когда
не развивается и не цветет никакой идеал? Когда вера и верность
исчезли, и остался от них только тупой звук и эхо, и все, что
было величественного в прежние времена, сделалось только
пустым парадом, когда и вера в сильных мира сего сделалась
одним из двух: или глупостью, или лицемерием?».23 Как только
идеал покидает дыхание истины, он мертвеет, превращается
в лицемерное свое подобие и — Карлейль благословляет «священ
ное право восстания», ибо «истина должна время от времени
менять одежды».24
Карлейль очень далек от того, чтобы обольщаться ходом
борьбы с ложью в истории человечества: «Ложь только для того
и существует, чтобы ее душить, и сама она громко призывает
к этому. Она ждет удушения. Но хорошенько поразмысли, как ты
402
за это примешься: не с ненавистью, не с эгоистическим насилием,
но в чистоте сердца, с благочестивым усердием, мягко, почти
с состраданием. Ведь ты верно не захотел бы заменить задушенную
ложь новою ложью, которая была бы твоею и сделалась бы
матерью другой лжи? Ведь таким образом конец труда был бы
хуже начала.
А между тем, именно так и происходит постоянная битва
консерватизма и нововведений в нашем мире, озаренном в одно
и то же время и неразрушимым упованием на будущее и неразру
шимым стремлением удержать прошедшее. В этой борьбе новизны
с консерватизмом есть где разыграться демоническому элементу,
подстерегающему каждый поступок человека, и разыграться на
целые тысячи лет».25
Такова диалектика Карлейля, в центре которой противополож
ность жизни и омертвения, истины и фальши.
Исходная точка андреевского рассказа та же, что и в книге
Карлейля. Это описание того, как оскудевала королевская власть
и выветривался символ.
Карлейль иронизирует: «Африканский негр набирает (. . .)
палок и старого платья (...) искусно сплетает и делает из них
себе идола (. . .) Европеец смеется над этим, но лучше бы он
подумал: не то ли же самое делается дома, только несколько
поумнее?».26 В рассказе Андреева звучат аналогичные вопросы:
«Тогда безграничным повелителем над людьми может стать
и горилла? И ей воздвигнут золоченый трон, и ей будут воздавать
божеские почести?» (IV, 86).
Андреев вслед за Карлейлем рассматривает единоличную
власть как феномен внутреннего мира человека: « — Нужно убить
власть. (...) — Власти нет — есть только рабство. (...) — Но
ведь они любят свободу. — Нет, они только боятся бича. Когда они
полюбят свободу, они станут свободны» (IV, 90) (Ср. у Карлейля:
«Бедные люди! как много вы сами виноваты в вашем горьком
существовании, в вашей ужасной и необыкновенной жизни,
в ужасной, страшной; во всех сердцах гнездится сатана!»).2'
Сам ход художественной мысли Андреева близок Карлейлю
и в то же время включает существенное и в индивидуальном,
и в культурологическом отношении различие. У английского
мыслителя в середине XIX в. и у русского писателя в начале XX в.
разное отношение к историческим и психологическим основам
самодержавной власти. Для Карлейля символ, если он не обвет
шал, если в нем сосредоточена живая вера, обладает истиной
во всей ее жизненной мощи. Андреев подчеркивает более гума
нистическую сторону дела. Для него принцип самодержавия
абсурден всегда, раз во имя его люди отказываются от личной
ответственности: «И загадочностью своею он (король) очаровывал
людей: во все времена встречались среди них такие, и их было
много, которые любили его больше себя, больше, чем жен своих
и детей, и покорно, как из руки самого бога, без ропота и сожале
ния принимали от него (. . .) смерть» (IV, 70).
403
Таким образом, Карлейль больше обращен к вопросам истины
и веры, Андреев — к вопросам добра и свободы.
Существенное сходство между Андреевым и Карлейлем
заметно в изображении главного героя революции — народной
массы. Карлейль находит, что в «век чудес», принесенный Фран
цузской революцией, едва ли не главное чудо — поведение толпы.
Сравнительно с нею — «мало явлений на земле заслуживает
большего изучения. Она настоящий продукт природы — продукт,
исходящий из самой ее глубины или же сообщающийся с нею».28
Предвосхищая изучение коллективной психологии, Карлейль
писал: «Знаете ли вы о симпатии между сердцем отдельного чело
века и сердцами всех? Замечали ли вы, как могуществен вопль,
вытекающий из толпы, как крики негодования парализируют
самую сильную душу и наполняют ее неведомою тоской? (. . .>
Да, могуществен голос массы! Инстинкт выражается с большею
правдою, чем мысли». 29 •
Андреев, в свою очередь, показывает, как пароксизмы радости,
гнева или злобы мгновенно и непредсказуемо охватывают уличные
толпы и мечут их из стороны в сторону. Он особенно подчерки
вает — ив этом одно из открытий рассказа — как неожиданно из
вольной игры стихии рождается новый деспотизм.
Литературные реминисценции соседствуют в рассказе со ска
зочно-мифологическими аллюзиями. Общее композиционное
решение «Так было», как установила Л. А. Иезуитова, восходит
к построению волшебной сказки (кольцевое внесюжетное обрамле
ние, притчевый финал, фантастические образы). Конечно, в данном
случае речь не может идти о сколько-нибудь глубоком родстве
с фольклорным жанром. Андреев воспользовался приемами стили
зации для создания отдельных смысловых акцентов и нюансов.
Его сказочно-мифологические образы вполне условны, «костюмны» и могут быть «разоблачены». В рассказе заявлен эффект
трансформации мифологических образов в реальные: сказочный
«дракон» оборачивается «носатым буржуа», вместо грома и мол
нии раздается сморкание — «ожидали короля, явился шут».
Данный эффект очень показателен для композиционного и образ
ного решения рассказа. Миф о замкнутом кольце исторического
развития наделен в произведении сильной порождающей актив
ностью. В то же время он предстает и как мистификация, поскольку
герои поняли причины происшедшего и вынесли уроки из событий
(разговор депутатов). В соответствии с отмеченной двойствен
ностью центральный образ зловещего часовщика, сохраняя мифо
логические черты (дьявол), может восприниматься и как откровен
ная условность, образ-ширма, наравне с маскарадным драконом.
По крайней мере, такая возможность задана самим композицион
ным параллелизмом этих образов (дракон-буржуа, часовщикплут) .
Какова же функция отмеченных реминисценций в андреевском
произведении? Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо
определить, как влияет их раскрытие на понимание рассказа.
404
В этом отношении следует признать, что художественное решение
«Так было» не предполагает в качестве специальных эффектов
ни переклички с мотивами литературы прошлого, ни интимного
слияния образности с мифопоэтической символикой. Авторское
начало поглощает собой книжные реминисценции и сказочно
мифологические мотивы. Андреев переработал пласты культуры
в духе самобытной трактовки горячей проблематики и создал
полемический философский рассказ с элементами изобразительной
и композиционной стилизации. Определение книжных источников
в данном случае способствует пониманию историко-литературного
контекста и только опосредованно, косвенным путем позволяет
уточнить оттенки оригинального смысла рассказа.
В своих исторических условиях, в своей культурной традиции
Андреев создал своеобразную трактовку Французской революции.
Однако писателя вдохновляла не только собственная фантазия.
Книга Томаса Карлейля по сути своей сродни творческой натуре
Андреева. Карлейль не был философом системно-логического
толка. Он мыслил с поэтической смелостью, непредвзято, порою
противоречиво — поэтому его книга и могла стать для Леонида
Андреева источником ярких впечатлений.
1 Луначарский А. В. Заметки философа. Социальная психология и социаль
ная мистика // Образование. 1906. №• 5. Отд. 2. С. 63.
2 Муратова К. Д- Леонид Андреев // История русской литературы. Л., 1983.
Т. 4. С. 340.
3 Цит. по: Иезуитова Л. А. Творчество Леонида Андреева (1892—1906). Л.,
1976. С. 213.
4 Литературное наследство. М., 1965. Т. 72. Горький и Леонид Андреев:
Неизданная переписка. С. 368.
5 О круге чтения Андреева см.: Иезуитова Л. А. Творчество Леонида
Андреева. С. 215—216.
6 Бертолотти Н. Чтения из всемирной истории. Французская революция.
(1789—1795). М„ 1885. С. 198.
7 Андреев Л. Поли. собр. соч.: В 8 т. СПб., 1913. Т. 4. С. 89. Далее ссылки
на это издание даются в тексте.
8 Карно И. История французской революции. СПб., 1893. С. 60.
9 Минье Ф. История французской революции. 5-е изд. СПб., 1905. Прил.: из
«Революции» Эдгара Кине. С. 389
10 Там же. С. 376.
11 Там же. С. 372.
12 Литературное наследство. Т. 72. С. 220.
13 Карлейль Т. История французской революции. М., 1866. Т. 1. Бастилия.
С. 406.
14 Там же. С. 29.
15 Там же. С. 273.
16 Там же. С. 295—296.
17 Образ имеет, по-видимому, еще один источник — рассказ Эдгара По «Черт
на колокольне». Здесь дьявол появляется в честном бюргерском городе Школькофремене, забирается на часовую башню, и часы начинают бить тринадцать раз.
Фантасмагория По рисует в тонах черного юмора безумный алогизм и внутреннюю
подорванность существования обывателей — «любителей точного времени и кислой
капусты».
18 Карлейль Т. История французской революции. Т. 1. С. 406.
19 Там же. С. 222.
20 Там же. С. 172.
405
21 Кареев Н. И. Историки Французской революции. Л., 1925. Т. 3. Изучение
Французской революции вне Франции. С. 125.
22 Карлейль Т. История французской революции. Т. 1. С. 11.
23 Там же. С. 14—15.
24 Там же. С. 321.
25 Там же. С. 54—55.
26 Там же. С. 8—9.
27 Там же. С. 260.
28 Там же. С. 353.
29 Там же. С. 274.
СОДЕРЖАНИЕ
От редактора....................................................................................................................$
Г. М. Фридлендер. Русская культура и Великая французская револю
ция XVIII века (Вместо Введения)........................................................ 5
Ю. М. Л от м а н. Политическое мышление Радищева и Карамзина и опыт
французской революции...................................................................... 55
Ю. В. С т е н н и к. Тема Великой французской революции в консервативной
литературе и публицистике 1790-х годов............................................ 69
П. Р. Заборов. Русская тема во французской драматургии революци
онных лет («Петр Великий» Ж.-Н. Буйи)....................................... 91
А. С. Я н у ш к е в и ч. В. А. Жуковский и Великая французская революция 106
Г. М. Фридлендер. Вольность и Закон (Пушкин и Великая француз
ская революция).................................................................................... 142
А. Н. Иезуитов. В. Г. Белинский и Великая французская революция 180
В. А. Т у н и м а н о в. Лестница девяностых годов (Идеи и люди Великой
французской революции в публицистике и художественном творче
стве А. И. Герцена)............................................................................... 211
В. Е. Ветловская. Идеи Великой французской революции в социальных
воззрениях молодого Достоевского................................................ 282
Г. М. Фридлендер. М. А. Загуляев и его роман «Русский якобинец» 318
Г. Я. Г а л а г а н. Идея обновления мира..................................................................339
Лидия Лотман. Проблема Великой французской революции в литератур
ной полемике конца XIX—начала XX в. (А. Франс и Достоевский) 362
С. Ю. Я с е н с к и й. Рассказ Леонида Андреева «Так было» (историкокультурный контекст)............................................................
397
ВЕЛИКАЯ
ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА
Утверждено к печати
Институтом русской литературы
(Пушкинский Дом)
АН СССР
Редактор издательства Е. А. Смирнова
Художник Л. А. Яценко
Технический редактор М. Н. Кондратьева
Корректоры Г. Н. Мартьянова,
Э. Г. Рабинович и Г. И. Суворова
БИ № 44408
Сдано в набор 18.12.89. Подписано к печати
10.09.90. Формат 60Х 90*/ів- Бумага офсетная № 1.
Гарнитура литературная. Фотонабор. Печать
офсетная. Усл. печ. л. 25.5. Усл. кр.-от. 25.5.
Уч.-изд. л. 32.32. Тираж 1800. Тип. зак. № 2221.
Цена 2 р. 40 к.
Ордена Трудового Красного Знамени
издательство «Наука». Ленинградское отделение.
199034, Ленинград, В-34, Менделеевская лин., 1.
Ордена Трудового Красного Знамени
Первая типография издательства «Наука».
199034, Ленинград, В-34, 9 линия, 12.