/
Теги: альманах мосты
Год: 1961
Текст
BRÜCKEN
Hefte für Literatur, Kunst und Politik
Verlag ZOPE, München
BRIDGES
Literary-artistic and social-political almanach
ZOPE Publishing House, Munich
PRINTED IN GERMANY. GEORG BUTOW, MÜNCHEN 5, KOHLSTRASSE 3 b, TELEFON 29 51 36.
мосты
ЛИТЕРАТУРНО - ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО - ПОЛИТИЧЕСКИЙ
АЛЬМАНАХ
7
1961
ИЗДАТЕЛЬСТВО
ЦЕНТРАЛЬНОГО
ПОЛИТИЧЕСКИХ ЭМИГРАНТОВ
ОБЪЕДИНЕНИЯ
ИЗ СССР (ЦОПЭ)
К ВОСЬМИДЕСЯТИЛЕТИЮ
Б. К. ЗАЙЦЕВА
É.0
Рисунок худ. С. Иванова
БОРИС ЗАЙЦЕВ
ЛЮДИ БОЖИЕ
ДОМАШНИЙ ЛАР
Он родился в усадьбе, зимой, третьим сыном черной кухарки.
Мать была ему не очень рада, и не очень не рада. Как и все в дерев
не, должен был он произрастать естественно, а там — что Бог пош
лет. Он и произрастал. Сколько нужно — кричал. Сколько нужно —
сосал; и думалось, во веем пойдет по стопам братьев — бойких и жи
вых ребят.
Но на третьем году выяснилось, что он не ходит; минуло четыре,
пять, он не говорил, лишь начал ползать, выгибая дугой ноги. Глаз
его смотрел вбок — неплохой, карий глаз, но выдавал вырождение.
Мать тужила. Было жаль, что из него не выйдет работника, как из
Сережи, или Алексея. Но, по русско-бабьей склонности, любила она
его больше чем других, жалела. Старшие росли быстро. Они вели
жизнь деревенских ребят, зимой гоняли на салазках, летом ловили
в речке раков, мучили птиц, кошек. Младший же сидел на печке,
сиднем, как Илья Муромец. Он почти не рос. Время неслось над ним
незаметно. Весь его мир — печка, мамка, да несколько звуков, не
известно что значивших. Но это же время, сделавшее братьев креп
кими мальчуганами, вывело и его на улицу. Сначала робко, боясь
упасть, ковылял он в братниных валенках; потом окреп, стал хо
дить, даже бегать. Гимназический картуз явился на голове, взор по
веселел: к семи годам с победным криком мог он носиться по усадь
бе, волоча рогожу, дохлую ворону — босой, в коротких штаниках,
рваной кацавейке; она пестрела красными дырами.
•К нему привыкли, даже полюбили. Нравом он смирен, оживлен,
хотя обидчив. Иногда мать подшлепнет его, он рыдает; но тогда бе
лая кухарка даст ситного — горе забыто. Он бегает целый день, ле
том. На всех путях в усадьбе можно его встретить. Он говорит муж
чинам «папа», снимает картуз; женщины все «мама». У него есть
свой язык, полуптичий, пол у звериный; верно самые первые люди
7
на земле так говорили. Когда слов не хватает —· изобразит жестом,
действием: присядет, пробежит, помычит по-коровьи, или побрешет.
Замечательно умеет куковать. Лучше всех понимают его дети. Он
рыцарь барской девочки. Ей четыре года, ему восемь. Ростом они
одинаковы: говорит она бойко, о чем угодно; он — лишь с ней. Она
понимает такие фразы:
Он (указывая на отца): «бахи — махи, лу (подымается на цыпоч
ках, к небу), э-э».
Значит: «пусть пала влезет на дерево, пилить ветки». Он ее не
изменный спутник, кавалер, телохранитель; он ей рвет цветы, со
бирает грибы; когда нужно, целомудренно отвертывается; весело и
покорно возит ее в колясочке, работы деда; отгоняет гусей, зовет
маму, все свершает ясно и толково, что она ни скажет. И одна есть
у него скромная, дневная радость: когда на балконе пьют чай, он
является, снимает гимназический картуз и тихо говорит: «хай». Ему
дают большую чашку жиденького чая; он прилаживается на лест
нице; голова его коротко острижена, легкими вавилонами; в руке он
держит блюдце, дует, закусывает кусочком сахара, и блаженство
можно прочесть на его лице. Выпив, подает чашку снова; ему опять
наливают, как прочно заведено — точно маленькому домашнему
божку, нехитрому лару древних. Он выпивает четыре, пять чашек,
и когда больше не хочет, положит чашку набок, как принято в люд
ской. Он уйдет. Но куда бы ни выйти, всюду его встретишь; как на
стоящий обладатель усадьбы, он кружит по ней, иногда дразнит ин
дюков, или вытаскивает гвозди; и будто бы он ничего не делает, но
он живет, он часть общей жизни; он скажет вам что-нибудь на своем
языке, засмеется и убежит, повинуясь собственным настроениям.
Он веселится, если сказать ему на его же наречии: «бахи — баха»,
— слова неизвестные, загадочные.
И иногда, в дни тяжкие, когда все взрослые, да и весь, кажется,
мир подавлен — бывает радостно видеть, как маленький человек
беззаботен и счастлив куском пирога, булкой, конфеткой; легче
сердцу, когда видишь, как ведет он домой девочку, как хохочет, ве
зя ее в коляске. И верно, правы были древние, обожествившие мел
кие существа домашней жизни, далекой от ужаса мирового; смутно
чувствуем это мы всегда; потому и не жаль лишнего пряника —
как не жалели его две тысячи лет назад.
Что ждет его впереди? Будет ли он деревенским дурачком, юро
дивым, усердным молельщиком в церкви, раньше всех являющимся?
Или просто пахарем родных нив? Может быть — пильщиком, плот
ником в артели, работящим и толковым, но — немым, посмешищем
девок, неудачником в романах?
Время, медленно ведущее его, покажет. А пока — он наш ма
8
ленький домашний лар, покровитель и охранитель мирной жизни.
Как вчера — нынче явится он за возлиянием, и завтра. Нынче,
завтра и послезавтра —· его получит.
РЕСПУБЛИКАНЕЦ КИМКА
I
Не надо думать, что его имя — Аким. Он в действительности Фе
дор Акимыч. Фамилии же, верно, сам не знает. Для простоты зовут
его — Кимыч. Еще короче — Кимка.
II
Он ходит в чужой огромной каскетке, в чьем-то пальто, подпо
ясавшись ремешком. На кривых ногах рваные сапоги. Лицом похож
на первобытного истукана, с едва намеченными глазами. Борода его
густа и спутана. Из нее торчат соломинки, мякина; на ушах же, бес
пощадно оттопыренных каскеткой, ссохлась корка грязи.
Некогда был он молод.
III
Когда мы ехали с ним со станции, в телеге, по выбоинам осенней
дороги, я сказал:
— Ким, ты знаешь, ведь у нас теперь республика.
Он дернул вожжами и обернулся, ухмыляясь.
— Республика!
Я объяснил, что это значит.
— Ким, — прибавил я, — пойми, ты ведь теперь республиканец.
Он захохотал. Слово ему понравилось.
— Гы-гы-ы. . . Республиканец! Скажешь тоже! Уж ты скажешь!
Республиканец. Гы-гы-ы. . .
Телегу трясло. На одной ямке я вывалился, потом опять сел. Так
совершали мы скромный путь. Безмерные поля были вокруг, попа
дались лесочки, запущенные, как Кимкина борода, разлатые дерев
ни, телята, ребятишки, мужики. Издревле прелестный воздух осени.
Древне-родная Россия.
9
Здравствуйте, Кимки! Здравствуйте, граждане-республиканцы!
Сколько вас?
Кимка курит едкую цыгарку. Иногда улыбается. Верно, вспо
минает смешное слово.
IV
Он работник в имении. Его дело нехитрое: привезти воды в боч
ке, покормить лошадей, напоить их. Съездить за керосином. Про
пахать картошку, выбросить из парника навоз. Все это делает он
медленно, как настоящий русский. Почешется, покурит, просто по
глазеет по сторонам. Австриец Иохим, работающий с ним вместе,
длинноногий и длиннорукий, похожий на игрушечного паяца, пре
зирает Кимаша.
— Кимаш ist dumm, — говорит он. — Не умеет работать. Только
ругается. Er sagt immer... твою мать, твою мать.
Кимка, действительно, сквернослов. Речь обычная ему не дает
ся. Трудно этим тяжелым мозгам, нескладному языку произнести
что-нибудь связное. Слова вылетают отдельные, хрипло, грубо.
— Напоить. . . лошадь-то напоить. . . Ишь чего. . . Я сам знаю,
что напоить.
Но ругается он хорошо. Это удобно тем, что к каждому слову
можно прибавить знаменитое упоминание о матери, троицу, на ко
торой стоит русская земля. И будет отлично.
Дни Кима проходят в курении, вялой работе, еде, брани. Он с
чужой стороны. У него нет здесь близких, да и вообще, кажется,
их нет. В том же однообразии, как у Любезного, которого не всегда
он поит, или Аспазии, чьих щенят равнодушно закидывает, про
ходят годы.
V
Он сварлив, раздражителен. С ним трудно. Из-за пустяков он
вспыхивает, краснеет и дико ругается. Иногда же бранится меха
нически, по давней привычке. Во хмелю страшен и жалок. Думаю,
что он, опившись спиртом, может кончить дни под забором.
Вне этих дел он угрюм, равнодушен. Хочется верить, что по
природе он не зол.
VI
Если сказать: «душа Кимки», то многие, знающие его, улыб
нутся.
10
— Какая же у Кимки душа? Тогда и у Трезора душа, и у серого
придорожного валуна?
Все-таки это не верно.
У него есть улыбка, а, следовательно, и душа.
Иногда маленькая барская девочка, встречая его, говорит:
— Кимка, у тебя на ногах мох!
Он опускает голову и смотрит.
— Не кланяйся, ведь я не Бог!
И тогда он смеется.
— Ишь ты.. . все шутишь. .. ишь ты, шутница. . .
Лицо его расползается, — доброе, человеческое в нем видно. Да,
и он тоже ведь был ребенком, может быть, даже милым! А теперь
мы радуемся, что в нашей республике вырос республиканец, уме
ющий хоть ответить улыбкой на шутку ребенка.
Как ни удивительно, он умеет читать. Зимними вечерами чита
ет кухарке, вслух, непонятные книги. Есть известие, что так про
чел он Герберта Спенсера, доставшегося на цыгарки. Потом его вы
курил.
VII
Некогда он был женат. На вопрос о жене отвечает неохотно.
— Ну, был и был.. . женился. Ну, ушла, жена-το, чего спра
шиваешь? А то, жена. . . жена. . . Сбегла. Вот тебе и жена.
Есть еще более удивительный слух, что уже теперь, в преклон
ных годах, у него был роман с девушкой. Но и она «сбегла».
VIII
Если не верить в Бога, то надо признать, что все его существо,
вся тусклая и смутная жизнь, похожая на прозябание животных,
развеется бесследным облаком. Жил он или не жил, нельзя будет
даже сказать.
Если же верить, то, быть может, пред Его судом гражданин
Кимка окажется лучше, чем пред нашим. Быть может, за то, что
был ему дан скудный ум, жалкая внешность, дикая речь; за то,
что столь мало света видел он в жизни; за то, что его не любили
и смеялись над ним, — ему будут прощены ругательства. И если
верно, что последние да будут первыми, то Кимка, имя коему —
тысячи, не ведающий о себе республиканец, будет и вправду до
пущен в ограду и сделан гражданином иной, не нашей республики.
11
СЕРЕЖА
I
Василиса Петровна вздохнула и вытащила из комода, на кото
ром в рамке из ракушек стояла фотография и лежало несколько
бумажных роз — кусочек мыла, синевато-мраморного цвета.
— И уж так нечист, так нечист, что просто душенька бы моя
не глядела.
Василиса Петровна, немолодая, мучительно-хозяйственная жен
щина, жена богатого хуторянина, жившего на семидесяти десяти
нах помещиком, была жалостлива, и вообще склонна к слезам. Горь
ко могла рыдать о пропавшей индюшке, о неудавшемся пироге. Де
сятки маленьких огорчений терзали ее. Ее лицо, некогда красивое,
выражало теперь сплошной вздох. Глаза, как-будто бы, всегда за
плаканы.
— И по-одумать, — говорила она, напирая на о, по-ярославски,
— по-одумать, где мыться-то выдумал, на галдарейке. Мне, го-оворит, здесь свету больше, и вид хо-ороший! О, Господи Батюшка,
Царица Небесная!
Она вышла на стеклянную галерейку дома, залитую весенним
светом. Посреди стояла лохань, рядом два ведра с холодной и горя
чей водой. Легкий пар шел от кипятка.
Человек неопределенных лет, в небольшом капоре, кацавейке,
женской юбке и мужских сапогах стоял около ведер, пробуя воду
пальцем. Маленькие его глаза оживленно бегали; по небритым ще
кам росла желтоватая щетинка.
— Вот и благодарен, очень вам благодарен, Василиса Петровна,
— заговорил он быстро и вежливо, — я теперь отлично вымоюсь,
а то меня очень вошки заели, так кусаются, так кусаются. . . Тут
очень светло, и вид хороший со второго этажа, сад, зеленя, лесо
чек. . . совсем по-благородному. — Сережа снял кацавейку и поче
сался.
— Довершите вашу любезность, — сказал он, — когда я буду
мыться, потрите мне спинку. А то, знаете ли, трудно самому, очень
трудно.
— Ну и скажешь, правда, ну и такое скажешь. . . — Василиса
Петровна опять расстроилась. — Как же я тебе спину буду тереть,
когда я женщина, не какая-нибудь.. . Мне ведь неудобно, ты муж
чина.
— Что вы, что вы, я бы никогда не осмелился.. . Но чего же
меня стесняться? Я сам женщина.. . вы же знаете.
— О-ох, блаженный ты, блаженный.. . На вот тебе мыла, при
шлю мальчишку, он тебе поможет.
12
Сережа засмеялся мелким смешком и по-женски закрыл рука
ми грудь.
— Только маленького, а то взрослого я постыжусь, они нас
обидеть могут. ..
Василиса Петровна вздохнула и ушла.
Сережа снял рубашку, юбки, попробовал обмыться холодной во
дой, но показалось неприятно. Горячая слишком была горяча. Мно
го времени он потратил, чтобы сообразить, что воду надо смешать.
Что-то напевал, мурлыкал, подходил к стеклянной стенке и гля
дел, как работник вез в колымажке навоз под яблони. Наконец, с
блаженным видом стал оттирать мылом свое тело — худенькое,
желтое, со следами многих укусов. Когда через несколько времени
к нему вошел рыжий мальчик лет десяти, с бойкой рожицей, —- Се
режа, тощий, с подведенными ребрами, как Иоанн Креститель, сто
ял в лохани, по колена в воде, и радостно улыбался. Он забыл лишь
снять сапоги — так в них и мылся. Мальчик взглянул на него,
прыснул, но все же помог.
Через четверть часа Сережа оделся — ему дали чистую рубаш
ку; причесался, надел капот, кацавейку, и пришел благодарить Ва
силису Петровну. Увидев на комоде бумажные розы, он попросил,
нельзя ли взять одну, на память.
— Моя покойная сестрица очень розы любила, — говорил он,
прикалывая цветок к капору, и глядясь в зеркало. — Как вы думае
те, Василиса Петровна, мне желтая больше подойдет, или красная?
— Да уж бери, бери, чего там рассматривать.
Василиса Петровна вздохнула. Она вспомнила, что скоро будут
делить у них скот и инвентарь. На глазах ее выступили слезы.
— Прощайте, — сказал Сережа. — Еще благодарю вас, Василиса
Петровна. А теперь возьму палочку. . . мне идти надо — некогда,
некогда-с, Василиса Петровна.
— Да какие v тебя дела-то?
Василиса Петровна была права. Сравнительно с ней, чей день по
лон был заботами о скоте, индюшках, курах, пирогах — Сережа мог
считаться совершенно праздным.
Он спустился вниз. Собаки залаяли. Но он их не боялся. Да и они
не отнеслись к нему всерьез. И он двинулся по деревне, мимо пруда.
II
Был апрель, время ранней весны, когда поля едва обсохли, снег
в оврагах не дотаял, пригреваются взгорья, затянутые сероватой
пленкой. Появилась крапива, да тонкие, изумрудные иглы гусиной
травки. По дорогам пустынно; если крестьянин встретится — чаще
верхом, на нечищенной, патлатой и голодной лошаденке. Но уж
тепло; нежно голубеет небо, бледно-размыты зеленоватые зеленя. И
13
еще несколько дней, скот, пасущийся по парам, станет кой-что до
ставать.
Церковь в селе Никонове, куда брел Сережа, стояла в стороне,
за барским садом. За церковной оградой, с плитами памятников, на
чинался осинник, сейчас еще голый, серо-зеленоватый; там влажно,
кой-где лютик желтеет, да белеет снег. На паперти ярко-красной
церкви с зеленым верхом стояли бабы, девушки, несколько стари
ков. Человек с прямым пробором, примасленными, блестящими во
лосами — невымерший еще русский тип — отворял ворота в ограду,
всматривался в дорогу между садами, хлопотал — видимо, принимал
близкое участие. На колокольне перезванивали. Могильщики, здо
ровые парни в солдатских гимнастерках, с завитыми челками, кон
чали могилу. Желтая земля ярко выступала на снегу.
Сережа пробрался к бабам, тоже смотрел, улыбался, иногда бор
мотал про себя.
Высокий помещик, с седыми усами и огромными руками, в под
девке, сказал полковнику, указывая на него:
— А ведь богатейший был человек!
Полковник, бритый, с небольшим бобриком, ястребиным носом,
несмотря на изгнание, походил еще на множество полковников.
— Помешанный? — спросил он рассеянно.
—· В этом роде. У него, изволите ли видеть, сестра некогда была...
Ну-те-с... Эта сестра умерла. И он, представьте себе, вообразил, что
душа сестры в него переселилась, и что он женщина.. . Обратите
внимание, у него и роза прикреплена. .. вон как. . . одним словом,
несчастное существо...
— Это бывает, — сказал устало полковник. — У меня в четвер
той роте рядовой себя корпусным командиром объявил. Пришлось
удалить.
— Но заметьте, что вот он явился же на похороны. Надо вам до
ложить, что покойный Андрей Михайлович, как секретарь дворян
ской опеки, из дворянских сумм нанимал ему комнатку, этакое, зна
ете ли, пристанище. .. Одним словом, не забыл последний долг от
дать.
Полковник поморщился.
— Ну, вряд ли понимает.. . Посмотрите, чем занялся.
Сережа, под шепот и смешки молодых баб, подошел к кусту ака
ции, снял кацавейку, стал ее вытряхивать. На солнце блеснула зо
лотая серьга в ухе.
— Так, так, хорошенько тряхни, —- посмеивались бабы. Старшие
их остановили.
•— Чего ржете? Над ним плакать, а не смеяться впору.
Вдали показался священник в белой ризе, за ним гроб. Помещик
и полковник вздохнули, вышли из ворот ограды, навстречу. В про
стом, сосновом гробу, поколыхиваясь на белых полотенцах, прибли
14
жался прах Андрея Михайловича, которого знал весь уезд, который
некогда был местным львом, земцем, представителем древнего, но
небогатого рода, другом Сережи — и скончал дни свои на неболь
шом хуторке в трех верстах.
Сережа встретил гроб, за которым шли заплаканные дамы, как
и все — крестился, но его желтоватые глазки бегали с такой же бы
стротой, доверчивостью, как на галерейке Василисы Петровны. Вме
сте со всеми он прошел в церковь.
Обедня шла довольно долго. Церковь вся была полна голубова
тым, весенним светом. Золотистые его ковры ложились на амвон, на
старинный иконостас, разделанный под малахит, с барочными волю
тами вверху, и итальянской, полукруглой нишей, как бы для статуи.
Туда лицом был обращен покойник. Венчик со словами: «Святый
Боже, Святый Крепкий» опоясывал лоб. Потемневшее лицо с черны
ми усами выражало то непередаваемое и нечеловеческое, что неред
ко бывает у мертвых. Служил священник с лбом Сократа и кудря
вым обрамлением лысины. Хор сбивался. К причастию бабы выне
сли плачущих детей. Молодой человек независимого вида, за пса
ломщика, помогавший священнику, утиравший ребячьи ротики, по
окончании обряда снисходительно улыбнулся на клирос: там стояли
такие же передовые юноши с начесами. Его улыбка говорила: «Я
работаю, но, разумеется, ведь это предрассудок». Человек с намас
ленным пробором по средине головы, в поддевке, с бескровными гу
бами, как и много лет назад, обходил с тарелкой и кружкой.
Сережа стоял на клиросе. Иногда он подпевал, случалось — даже
в тон, иногда фальшивя. То рассматривал близких покойного,
и родных, толпившихся у гроба, то отворачивался, чесался и вертел
ся. К словам «придите с последним целованием» он остался безуча
стен. И когда рыдания раздались, с удивлением повернул голову;
потом принялся ловить муху, бившуюся о стекло, на солнце.
В дверях лезли любопытные, даже хихикали, рассматривая, как
кто прощается. Потом растворилась боковая дверь. На ветхом камен
ном крыльце пригревало. Из расщелин плит, под апрельским солн
цем, пробивалась травка. Поблескивала кадильница; ладан ярче си
нел. Бывший лев, земец и дворянин приближался к месту упокое
ния. Застучал молоток. Полетели вниз пригорошни глины, рыжей
и вязкой. Девки висли на ограде, чтобы не пропустить чего.
Серьезный, немолодой мужик, глядя на засыпаемую могилу, ска
зал родственнику умершего:
— Мы-то его теперь не дождемся. А он нас встретит.
Потом помолчал, и прибавил:
— Умаялся, сердешный.
Сережа подошел к дамам, улыбнулся, и вежливо попросил мило
стыню. Ему подали.
И пока долго и тщательно засыпалась могила, оставшиеся вели
15
свои скромные земные дела: неизвестно было, кому отдать белые
полотенца —■ в церковь, или могильщикам. Кому ехать и кому не
ехать на поминальный обед. У нагретой солнцем стены мужики рас
суждали о ссорах в комитете. Они имели важный, сосредоточенно
хозяйственный вид. Все эти дни делили землю. И сейчас надо было
идти, отмеривать, вычислять осьминники, нивы, десятины. На их
лицах было выражение значительности и той приятности, которую
довольному трудно бывает скрыть.
Сережа побродил между могилками, убедился, что больше не по
дадут, и поплелся в чайную.
III
Вряд ли он понимал, что с Андреем Михайловичем ему не встре
титься. Вряд ли знал, что вечность легла между ним и высоким че
ловеком с черными усами, как разделит она радующихся и огорчен
ных, берущих и лишаемых. Он шел осинником и ни о чем не думал.
У поворота к селу, на опушке, блеснул под солнцем срез свежего
пня, залитого соком. В этом блистании была весна, как и в сухих,
слегка пылящих ноги и шуршащих прошлогодних листьях.
В чайной Сережу покормили. Тут еще больше было мужиков,
занятых своими важными делами. Говорили о том, что нет семян на
яровой посев. Что одни зимой чрезмерно расторговались, другие
овес поели за недостатком хлеба. Какая-то баба кричала, что ей не
дают земли на малолетнего, и что она будет делать со своими тремя
осьминниками? Как всегда, были критики и недовольные. И хотя
казалось бы, что довольных больше, недовольные шумели громче.
С мужиком, ехавшим в город, пристроился на облучке телеги и
Сережа. Он не мог бы сказать, почему именно он едет.
— В город тебе, что ли? — спросил мужик. — Чудной, ты в ка
кие Палестины?
Сережа улыбнулся и ответил:
— Подвезите, пожалуйста.. . Масса дел, масса дел. . . Всего-то не
упомнишь.
Он наморщил лоб, сделал серьезное лицо, как будто в уездной
метрополии, правда, ждали его необычайно важные занятия.
Они одиноко ехали с мужиком по весенним полям, еще никем не
оглашенным, кроме жаворонков, высоко и трепетно стоявших в воз
духе. У села Овечья, в ложбинке, где ярко краснели ободранные
пеньки ольх, чуть было не угодили в трясину. У Павлушина встре
тили мужиков, шедших по парам группою, с тем сосредоточенно-до
вольным видом, как и тогда у церкви: эти делили землю. А за Пав
лушиным попались, как из сказки, старик со старухой, с палками и
с мешками за спиной: та же Русь, только с голоду вышедшая поби
раться.
16
— Сла-а-бода! —· сказал мужик, поровнявшись с ними, и плюнул.
Скоро выехали на большак, обсаженный дуплистыми и корявыми
ракитами. Вдалеке завиднелась уже, полускрытая возвышенностью,
соборная колокольня, и налево засинела, темнея вдали лесами, до
лина Оки. Но в Кудашеве, большом селе с барским парком, ампир
ным домом, прудом и железным мостиком на клочке шоссе, Сережа
завозился, и стал озираться. Когда доехали до деревянной церкви,
со старыми колоннами тоже стиля ампир, среди вековых берез, Се
режа вдруг спрыгнул.
— Эй ты, заяц, куда поскакал? — крикнул возница.
— Я тут, я сейчас, по делам, на минутку, — заговорил Сережа.
— Мне бы тут к учительнице зайти, все собираюсь, собираюсь от
дать визит, неудобно, уж сколько времени не навещал. . .
— Ну, тебя тут ждать не будут, — сказал мужик, и стеганул ло
шадь. — Ви-зи-ты у него!
Но Сережа не обратил внимания. Мимо огромной, кирпичной,
вновь строящейся церкви он прошел к нарядному каменному дому
с большими окнами, типа станций, под зеленой крышей — гордости
старого земства — новой школе.
Учительница Вера Степановна, маленькая, аккуратная девушка
в белом воротничке, уже пообедала, когда явился Сережа. Он бывал
здесь и она не удивилась его приходу.
— Як вам с визитом, с визитом, — быстро заговорил Сережа. —
Надо же отдать визит, а то неудобно. И еще дельце есть малое.
Вера Степановна была очень чистоплотна. Она затворила дверь
к себе в комнату, и повела его в класс, просторный и светлый. Она
боялась его насекомых.
—- Какое же у вас дело? — спросила она, сев за столик и взгля
нув на него ясными, серыми глазами. В них сквозила ее душа —
честная и уверенная в пользе книжек, просвещения и четырех пра
вил арифметики.
— Надо меня проверить, — сказал Сережа, совсем серьезно. —
Обучение юношества, вы знаете, как я к этому отношусь. Разумеет
ся, в прежней жизни я достаточно хорошо владел пером. .. Но для
учительской деятельности, в наше время. . .
Вера Степановна не поняла.
— О какой деятельности вы говорите?
Сережа улыбнулся.
— Ах, я не рассказал! Какая забывчивость! Меня собираются
назначить учительницей, в Малоземово, вы понимаете. . . А я так
мало упражняюсь в письме, что быть может забыл. . . Будьте любез
ны, вы как сотоварищ по просвещению народа. . .
Он схватил лист бумаги, обмакнул перо и стал быстро выводить
буквы.
Вера Степановна вздохнула. Она даже не улыбнулась. Она была
17
девушка серьезная, и раз Сережа безумный, то удивляться не сле
дует. Это было бы неинтеллигентно. А как раз завтра ей нужно вы
ступать на учительском собрании, в городе, и там отстаивать интел
лигентность.
— Совершенно правильно, — сказала она, взглянув на написан
. ное. — Перед который мы ставим запятую.
— Верно, верно, виноват! Разумеется, запятую.
Потом он подошел к доске, взял мел, и стал решать какие-то за
дачи. Но здесь арифметика Веры Степановны должна была уж от
ступить: Сережа складывал, делил и вычитал по правилам другой,
лишь ему ведомой науки. Вера Степановна не возражала. Пригля
девшись, заметив, что сегодня он гораздо чище обычного, она позва
ла его даже пить чай к себе в комнату.
Откусывая кусочек сахару и дуя на блюдечко — глазки его бе
гали, как у зверька — Сережа говорил:
— Значит, вы находите, что я не позабыл? Это очень приятно.
А то, представьте себе, назначают новую учительницу, она являет
ся, и не знает, где букву ять ставить! Шкандал!
Он посидел еще немного, и сказал, что ему пора. Узнав, что зав
тра Вера Степановна будет в городе, он очень обрадовался.
— Я тоже приду на собрание. Как же, как же, необходимо. . .
сплочение просвещенных людей!
И еще раз прибавил, что если назначают учительницу, а она не
умеет писать, то это просто шкандал.
Солнце садилось, горело в кресте церкви. Грачи орали на бере
зах — там настроили они гнезд. Сережа, с длинной палкой, от со
бак, вышел на большую дорогу. Опять росли по ней дуплистые, низ
кие ракиты. В канаве блестела вода, розовея на закате. Справа, сле
ва, те же зеленя, по которым бродят спутанные лошади.
Неясная, но неизменно действующая сила вела его вперед, по
этому большаку, в город, как завтра, может быть, поведет в другой
конец уезда. Он не помнил уж ни об утре у Василисы Петровны, ни
о похоронах, ни о будущем своем учительстве. Ему навстречу надви
гался зеленоватый апрельский вечер. Он сменялся ночью. И уже
весенние звезды зажигались. Орион рано скрылся за горизонтом.
Подымалась Дева, со своею Спикой. За ней всходил четырехугольник
Ворона. В это время в уезде одни, как Василиса Петровна, горевали
о своих достатках, отходящих к другим, другие мечтали о получае
мом, третьи, как учительница, готовились к общественным тревол
нениям, и все, обычно в этот час в деревне, собирались спать. Они
жили и действовали, считая свои действия важными, и жизнь —
вечной. Андрей Михайлович спал очень крепко. Его знакомый, по
мещик с большими руками, думал посадить в изголовье его дубок
вместо памятника.
А Сережа шел. Он ничего не знал. Над ним было ночное небо.
18
Ф. СТЕПУН
Борису Константиновичу Зайцеву —
к его восьмидесятилетию
Всякий подлинный писатель, писатель от рождения и по призва
нию, отличается от пишущего и пописывающего рассказы, романы
и статьи дилетанта тем, что его можно сразу же узнать по тому осо
бенному воздуху, которым дышат его строки и который мы вдыхаем,
читая его. Б. К. Зайцев большой, настоящий писатель, потому что
все его вещи исполнены своей особой атмосферы и написаны особым
почерком. Было бы однако неверно говорить, что почерк Зайцева во
всех вещах один и тот же. Почерки «Голубой звезды», «Улицы Свя
того Николая», «Анны» и «Древа жизни» весьма различны: все они
явно зайцевские, но Зайцев являет себя в них весьма по-разному.
Если бы это было не так, зайцевский стиль давно превратился бы в
манеру. В превращении стиля в манеру еще Гете усматривал смерть
искусства.
Для стиля Зайцева характерен задумчивый подернутый грустью
лиризм. Зайцевская печаль всегда медитативна. Эти свойства Зай
цева усиливаются по мере приближения описываемого сюжета к
России. Лиризму не свойственны размашистые жесты и внезапные
удары голоса. В лиризме Зайцева больше вздоха, чем стона. Печаль
его светла.
Природа лиризма родственна природе музыки. «Голубая звезда»
и «Дом в Пасси» исполнены зайцевской музыки. С этой музыкой свя
зана и степень пластичности выведенных им персонажей. Они очень
видны, очень пластичны, как в психологическом, так и в социологи
ческом смысле. Но они пластичны пластичностью барельефа, а не
скульптуры. Они как бы проплывают перед читателем, но не оста
навливаются перед ним. Они не скульптурны. Их нельзя обойти кру
гом. В искусстве Зайцева, взятом в целом, нет толстовского начала.
Но это не недостаток его творчества, а его особенность, связанная
прежде всего с религиозной настроенностью его души. Двухмерное
19
изображение Алексея-Божьего человека на иконе вполне естествен
но, но Божий человек, трехмерно высеченный из мрамора, уже про
блематичен.
Особенной взвихренной музыкой исполнена «Улица Святого Ни
колая». Короткие предложения, все главные, придаточных нет, не
сутся с быстротою предгрозовых туч: «Страшный час, час грозный
— смертный час — призыв». Но эта взволнованная революцией му
зыка исполнена, что может быть не каждый сразу заметит, чуть ли
не в каждой фразе молниеносными анализами октябрьских дней.
Даны и партия и отдельные люди. Слышен бокальный звон предре
волюционных либеральных банкетов в «Праге», но и тяжелый шаг
командора подходящей революции.
Зайцева очень часто называют акварелистом. Это определение
верно, как характеристика общего фона зайцевского творчества. Но
вот «Анна», — одна из лучших, написанных Зайцевым, но быть мо
жет не типичных зайцевских вещей, — очень далека от акварели.
Это уже настоящая масляная техника. В этой повести первых рево
люционных лет все образы трехмерны; они не реют в воздухе, но тя
жело оседают к земле. Латыш-фермер, честная докторша, от которой
пахнет гуманизмом и йодоформом, горячая русская девушка Анна
— все эти образы исполнены стереоскопической пластичности. Сце
на, в которой Марта с Анной режут свиней, чтобы они не достались
советам, написана так, что сквозь нее видно, как большевики уби
вают людей. Второй такой вещи у Зайцева нет, но ее отголоски есть
в других рассказах, того же периода.
«Тишина», «Древо жизни» — это возврат Зайцева на свою искон
ную духовную родину, возврат в предреволюционную Россию, в
близкую Зайцеву с юных лет греко-латинскую Европу и в право
славную церковь. Триединому образу этого мира, как он раскрывает
ся не только в беллетристических произведениях Зайцева, но преж
де всего в «Афоне», в книге об Италии и в его трех монографиях о
Жуковском, Тургеневе и Чехове, и посвящена, в качестве привета
Зайцеву к его восьмидесятилетию, моя статья.
Когда Глеб, как Б. К. Зайцев именует себя в своем автобиогра
фическом романе «Путешествие Глеба», после тяжелой болезни в
1922 году уезжал за границу, он вероятно надеялся, что еще вернет
ся, как надеялись и мы, осенью того же года административно вы
сланные писатели и ученые. Мечты всех нас не сбылись и утешать
себя надеждой, что они еще сбудутся, больше не приходится. Но все
же есть у нас свое эмигрантское утешение, которое я благодарно по
20
чувствовал, перечитывая наиболее любимые мною произведения
Бориса Константиновича. Большевистская власть изгнала Зайцева
за пределы родины, но родина, породившая и выпестовавшая его,
ушла с ним на чужбину и на чужбине явила ему свое «заботой оту
маненное прекрасное лицо».
«Эмиграция, —· пишет Зайцев, —■ дала созерцать издали Россию,
вначале трагическую, революционную, потом более ясную и покой
ную — давнюю, теперь легендарную Россию моего детства и юности.
А еще далее в глубь времени — Россию «святой Руси», которую без
страдания революции может быть не увидел бы никогда».
«Святая Русь» — термин славянофилов, еще в большей степени
термин Достоевского, но у Зайцева он значит нечто иное. В зайцевском патриотизме нет ни политического империализма, ни вероисповеднического шовинизма, ни пренебрежительного отношения к Ев
ропе. Его патриотизм носит чисто эротический характер, в нем нет
ничего кроме глубокой любви к России, даже нежной влюбленности
в нее, в тихую, ласковую, скромную и богоисполненную душу рус
ской природы, которую Зайцев описывает отнюдь не как «передвижник»-реалист, но с явным налетом творческой стилизации. То,
что он говорит о русском яблоневом саде, распространимо на всю
русскую природу. Вся Россия для Зайцева — «некий скромный рай».
Метель у него не просто метель, а некое «белое действо». Ока впа
дает у него не в Волгу, а в вечность, жеребенок на холме — не прос
то жеребенок, а призрак. «Орион», «Сириус», «голубая звезда Вега»
вечно сияют у Зайцева над скромной нищетою русской земли, удо
стаивая ее и украшая за ее тишину.
Особенность зайцевских описаний природы в том, что, несмотря
на их чуждую Чехову тронутость «символическими ознаменования
ми», они никогда не теряют своей простоты и естественности, ни
когда не приобретают патетического или хотя бы только возвышен
ного характера. Вот завязло колесо телеги в непролазной русской
грязи, застрял на этом колесе и глаз писателя, а он восклицает, да
же с каким-то особым лирическим волнением: «Что же поделаешь!
Это родина, Россия!» Так восклицает, что невольно и сам подумаешь:
не дай Бог начать у нас прокладывать шоссе или строить вместо
задумчивых паромов железнодорожные мосты через реку. Тогда вес
пропадет.
Редкая среди русских писателей начала века встреча близкого
Чехову импрессионистического реализма с явно символическими
моментами указывает на то место, которое Зайцев сразу же занял
среди близких ему писателей.
Хотя Зайцев, как он рассказывает в заметке «Молодость в Рос
сии», принадлежал к московской группе писателей-реалистов, гене
ральный штаб которой находился в горьковском издательстве «Зна
21
ние», он с ними имел мало общего, хотя в молодости и отдал обяза
тельную дань революционным увлечениям. Подобные черной мол
нии буревестники никогда не носились над его творчеством; в своих
романах он никогда не занимался социальными анализами по
литической и экономической отсталости России, очень отличаясь в
этом отношении от Горького, Шмелева, Куприна, Юшкевича и мно
гих других. Стоя политически на правом фланге этих писателейобщественников, он, однако, как сам отмечает, вместе с Леонидом
Андреевым представлял собою «левое модернистическое крыло», как
стилистически, так и миросозерцательно очень еще далекое от сим
волизма, но все же чем-то с ним перекликающееся. Сближая себя
с Андреевым, Зайцев сближает Андреева с Александром Блоком.
«На самых верхах культуры, — пишет он, — Блок, может быть,
выражал уже роковую трещину, которую простодушнее и провинциальнее выражал Леонид Андреев: все-таки они друг к другу тяготели,
что-то у них было общее».
Это общее, соединявшее Блока, Андреева и Зайцева было, как
мне кажется, не столько ощущением «роковой трещины», которую
чувствовали и все социалистические буревестники, сколько чувст
вом наличия в жизни и прежде всего в истории некоей сверхистори
ческой реальности. Блоку это чувство подсказало образ Христа во
главе красноармейцев:
«В белом венчике из роз
Впереди Исус Христос».
На этот образ (из дневника Блока мы знаем, что появление Хри
ста к концу поэмы для самого Блока было неожиданно и неприятно
и что он долго ждал, чтобы Христос ушел из поэмы, чего тот, одна
ко, не сделал) напала в свое время почти вся антикоммунистическая
Россия, но вряд ли с достаточным основанием. Признавая, что без
революции он, быть может, никогда не почувствовал бы святой Руси,
Зайцев в сущности довольно близко подходит к вере Блока, что рево
люция в своих бессознательных глубинах чем-то связана со Христом.
Надо только, как правильно пишет Л. Ржевский, рассматривать «Две
надцать» не как поэтический репортаж, а как символ еще далекого гря
дущего возрождения. Лично мне думается, что не только Блок цик
ла России и стихов об Италии, но даже и Блок «Двенадцати» все же
много ближе Зайцеву, чем Леонид Андреев, от которого Борис Кон
стантинович весьма отличается своим духовным аристократизмом
или, скажем проще, культурой. Что у Андреева был талант и даже
очень большой талант, отрицать нельзя; почти в каждой из его ве
щей найдутся несколько изумительных страниц, но в целом его
творчество — плод обязательной эпохальной наглости («Капитан
ская дочка надоела, как барышня с Тверского бульвара») и мучи
22
тельной миросозерцательной изжоги, вызываемой «проклятыми во
просами» жизни, — производит тяжелое впечатление. Сплющенный
Достоевским — карамазовским неприятием мира и защитой зла
старцем Зосимой, — Андреев то вскинет кулаки отца Василия Фивейского против «несуществующего Бога», то провозгласит устами
желторотого студента: «Стыдно быть хорошим». Причислять Андре
ева к символистам, хотя бы в том приблизительном смысле, в каком
это возможно по отношению к Зайцеву, нельзя. «Царь-голод»,
«Красный смех», «Жизнь человека» — все это отнюдь не видимое
ознаменование вещей невидимых, а густо, размашисто, красочно, но
часто и весьма аляповато написанные изображения того жизненно
го хаоса, в котором жил и которым мучился Андреев. С символиз
мом эти плакатные аллегории имеют мало общего. Не чувствуется
за ними никаких далей, — ни исторических, ни культурных. Иногда,
правда, мелькнут влияния Ницше, Шопенгауэра и более сильное
Эдгара По, но все это так: «то флейта слышится, то будто форте
пьяно», не больше.
Почти так же выгодно, как от Андреева, отличается Зайцев и от
Шмелева, которого патриотически настроенная церковная эмигра
ция в общем предпочитает Зайцеву. И тут дело опять-таки не в раз
мерах таланта, а в различии духовных обликов обоих писателей.
Открытый и выдвинутый Горьким Шмелев сразу же, как и Андреев,
занял весьма левую позицию. Революцию он не только предвидел,
но и с нетерпением ждал. Когда же она пришла не такой, какой она
ему виделась, он, писатель крестьянского корня, со слепой страст
ностью восстал против нее. Оставаясь по темпераменту революцио
нером, он стал ярым почвенником: патриотом и церковником. Но так
как почва революции не терпит, то в его патриотизм и в его право
славие не могли не ворваться ложные ноты. Праведная любовь к
родине-матери у него обернулась заносчивым шовинизмом и по
хвальбою славянской русской кровью, а православная вера — той
чрезмерной эмоциональной душевностью, для которой евразийцы
изобрели весьма красочный и точный термин «бытового исповедничества». Нет спору — картины бытового исповедничества написаны
Шмелевым с громадным талантом, горячо, искренне, ярко, но до мистически-духовного плана веры они едва ли возвышаются, — а
ведь веровать можно только в дух, а не в быт.
Я подробнее остановился на реалистах-знаньевцах, Андрееве и
Шмелеве, чтобы определить то место, которое Зайцев занимает в
русской литературе. Я уже сказал, что за Андреевым не чувствуется
ни дали истории, ни дали культуры. Его сумбурно-вдохновенное,
незадачливо-талантливое творчество — это фонтан, бьющий из соб
ственного подземелья. То же самое можно сказать и о творчестве
Шмелева — оно тоже выросло на сочном подножном корму, — но
никак не о Зайцеве. За ним стоит как даль истории, так и даль куль
23
туры. Имя этой двойной дали, завещанное ему родом его матери —
Данте Аллигиэри. Этим величайшим поэтом своего времени (1265
1321), многосторонним ученым — богословом, философом, истори
ком, литературоведом, — и приговоренным к смертной казни эми
грантом, Зайцев и как исследователь, и как переводчик с неустан
ным благоговением занимался всю свою жизнь.
В «Древе жизни» есть замечательные страницы о встрече Глеба
с Данте. Психологически и писательски весьма интересно, что опи
сание этой встречи Зайцев начинает словами: «Данте встретил Гле
ба», а не как было бы более естественно — «Глеб увидел памятник
Данте».
«Данте стоял на каменном пьедестале в венке из лавра, всегда по
хожем на терновый венец... Данте был безглаголен... Глеб сидел,
молчал и сам наполнялся безглагольною вечностью... Данте смутно
белел в нескольких шагах — ив этой тишине вдруг сверху медленно,
винтообразно, кружась в полете, несколько таинственно начало спу
скаться голубиное перо — маленькое и легкое, оно село на плечо
Глеба. Оно было почти невесомо. Откуда пришло? Голуби спали. ..
Глеб снял его в некоем волнении. Данте безмолвно стоял. Данте был
совершенно безмолвен».
На следующее утро Глеб рассказал о случившемся жене и доче
ри и показал им перо, принятое женщинами не то как посвящение,
не то как обещание помощи и охраны. Но чтобы никто не подумал,
что и сам Зайцев мог придать спустившемуся к нему перу такое сим
волическое значение, он к словам Элли: «Мы его всюду будем возить
с собой и будем его любить», целомудренно прибавляет: «Элли лю
била такие штуки».
Надо ли говорить, что образ Данте неразрывно связан у Зайцева
с образом Италии, его второй духовно-астральной родины. О ней он
написал очень живую личную, проникновенную книгу, кончающую
ся такими близкими всем, кто живал в Ассизи, словами:
«Смерть грозна и страшна везде для человека, но в Ассизи прини
мает очертания особые — как бы легкой радужной арки вечности».
Как глубоко ни любил Зайцев Данте и Италию, он, конечно, ни
когда не был русским западником, хотя бы уже потому, что люби
мый нашими западниками Запад был, если не считать русских ка
толиков, порождением атеистического просвещения XVIII века. Но,
как было уже сказано, нельзя причислять Зайцева и к славянофи
лам. В нем две души: поклонник древней Эллады, он одновременно
и исповедник византийского православия. Это творческое единоду
шие отнюдь не означает миросозерцательного двоедушия, как пре
красно показал в своей обстоятельной рецензии на «Афон» Федотов.
Да, он прав: Зайцев действительно принес на Афон смиренную го
24
товность принять, не рассуждая, открывшийся ему особый мир, но
в то же время и зоркий взгляд, изощренный только что проплывшим
перед ним волнующим образом Эллады и опытом давних итальян
ских странствий. Паломник-Зайцев повествует о ночных службах,
о бессонном, голодном трудовом подвиге Афона, аскетически суро
вом, как встарь. А художник запоминает очарование фракийской
ночи, горизонты моря, ароматы жасминов и желтого дрока и ему
сладко улавливать сквозь напевы заутрени звук мирской — даль
ний гудок парохода. После поэзии послушания, трудов и поклонов
— вдруг перед фресками Панселино долго сдержанный вскрик: «Ге
ний есть вольность!» Нет преграды — все возможно, все дозволено.
До чего глубоко жило в Зайцеве это чувство свободы доказывает
ся тем, что свой «Афон», с его широко открытым видом на древнюю
Элладу, он писал после работы над житием Сергия Радонежского
(книга вышла в Париже в 1925 году), потребовавшей от него тща
тельного изучения житийной литературы. Этот же святоотческий
мир породил один из лучших рассказов Зайцева «Алексий — Бо
жий человек», дальние — по духу — родственники которого посто
янно встречаются в рассказах Зайцева.
Историки литературы очень любят исследовать вопросы о зави
симости писателей друг от друга и о влиянии предшествующих на
последующих. Мне лично эта литературоведческая традиция пред
ставляется малопродуктивной даже и с чисто научной точки зрения.
То, что один писатель своим творчеством напоминает другого, очень
часто объясняется не влиянием, не воздействием одного на другого,
но сродством их душ, а потому и стилей. Стиль и душа неотрывно
связаны друг с другом. Установление этих созвучий гораздо важнее,
чем установление влияний. О том же, кто из русских писателей Зай
цеву наиболее созвучен и за что им любим, он сам рассказал в своих
трех монографиях о Жуковском, Тургеневе и Чехове.
Написаны все три монографии по-зайцевски. Не извне, а изнут
ри. С интуитивным проникновением в жизненные судьбы любимых
им авторов и с повышенным вниманием к религиозным темам их
творчества; по отношению к Чехову это подчеркивание религиозной
темы кажется на первый взгляд не вполне оправданным, но при бо
лее глубоком проникновении в зайцевское понимание Чехова, оно
все же убеждает. Очень важно и ценно в этих монографических ра
ботах Зайцева и то, что жизни писателей и развитие их творчества
даны на тщательно изученном и прекрасно написанном фоне рус
ской культурной и общественной жизни. Это прежде всего относит
ся к Тургеневу и к Жуковскому. В меньшей степени — к Чехову.
Но все же и за ним стоит фон нашего времени.
25
Считая Жуковского истоком русской поэзии, Зайцев не преуве
личивает ни его художественного дара, ни числа его бесспорных
творческих удач. Он лишь отмечает особенности его поэтического
дарования: «легкозвонную певучесть» его голоса, «летучий сквоз
ной строй» его стиха и «спиритуалистическую легкость» его поэзии.
Восхваляет он его лишь указанием на то, что в Жуковском впервые
раздались те звуки, что создали славу великого Пушкина. Жуков
ский, ■—■ пишет Зайцев, — русский Перуджино, через которого вой
дет, обгоняя и затемняя его, русский Рафаэль.
Тхоржевский в «Истории русской литературы» упрекает Зайце
ва в том, что он в своей «мастерской книге» о Жуковском стилизует
поэта под святого. Упрек этот, мне кажется, неверен уже потому,
что Зайцев многократно называет Жуковского романтиком. Роман
тизм же, не отделимый от той или иной формы религиозности, со
святостью никак не соединим. Для того, чтобы убедиться в этом, до
статочно попытаться назвать Серафима Саровского романтиком. А
кроме того, Зайцев подчеркивает, что Жуковский —
«Скорее прожил жизнь около церкви, чем в церкви». «Церкви он
несколько боялся, как бы стеснялся, духовенство знал мало... Его
религиозность носила всегда очень личный характер. ..»
Одной из наиболее характерных черт этой личной религиозности
Жуковского надо считать прирожденное целомудрие. «В 22 года ни
каких Лаис и Дорид пушкинской юности» и ни одной «Афродиты
Пандемос, в поощряющих условиях крепостной распущенности». Ха
рактерна для Жуковского также его исключительная покорность
судьбе и терпеливое несение ее привередливых решений. Десятиле
тиями ждал он, что его далекая родственница, Маша Протасова, ста
нет его женой, но умолить ее мать на согласие не смог. Когда Маша
без большой любви вышла замуж за милого доброго профессора
Дерптского университета Мойера, Жуковский и его светло и благо
дарно принял в свою душу. Был он и исключительно добр. Когда
сестра Маши выходила замуж, он продал свое небольшое владение,
чтобы помочь бесприданнице. Освободил он и своих крепостных
крестьян от зависимости.
Жуковский жил в очень бурное время — французская револю
ция, Отечественная война, декабрьское восстание, — и жил он в нем
внешне весьма активно. Редактировал «Вестник Европы», участво
вал в Бородинском сражении; попав в штаб Кутузова, писал прика
зы по воинской части: 32-х лет был приглашен ко двору, куда впо
следствии и переехал в качестве воспитателя наследника, будущего
царя Александра II. Подолгу живал Жуковский и за границей.
Встречался с Гоголем в Риме, с Тютчевым в Париже. Чувствовал
себя всюду очень хорошо, как бы дома, но одновременно все же и
странником, готовым в любой момент покинуть милую землю. «Всег
26
да, с раннего детства, — подчеркивает Зайцев, — ощущал Жуков
ский остро бренность жизни». Всегда жило в нем сознание, что есть
нечто сильнее смерти.
Вчитываясь в зайцевскую монографию, я не раз спрашивал себя,
чем объяснить ту легкость и то благородство, с которым Жуковский
справлялся со своей в личном плане трудной, а в историческом пла
не даже и бурной жизнью. Никакими исключительными силами он
не обладал: ни полновесной верой, ни лично выношенным глубоким
миросозерцанием, ни непоколебимой волей, не было в нем никакой
твердыни, ни гранитной, ни стальной, -— а вот справлялся же! С пле
нительной «спиритуалистической легкостью», с сомнабулической
уверенностью вел «по звездам» свой корабль к последней земной
гавани, «откуда в таинственном благообразии и отчалил» к далеким
берегам. Этим замечательно нарисованным образом Жуковского Зай
цев много сказал и о себе.
«Жизнь Тургенева» ·— вещь не менее интересная и существенная,
чем «Жуковский». Кто ее прочтет, узнает очень много точного, а
быть может для себя и нового о духовной жизни России первой по
ловины XIX века. Ее общественно-политический и культурный сЬон
разработан быть может еще тщательнее, чем в монографии о Жу
ковском. В книге вряд ли отсутствует хотя бы только одно более или
менее значительное имя тургеневской эпохи. Объясняется обилие
выведенных Зайцевым в его «Тургеневе» лиц тем, что Тургенев по
долгу живал за границей, в Германии, где учился в университете, в
Италии, в Париже и Лондоне, всюду встречаясь с эмигрантами и
легко врастая в среду западноевропейских писателей.
Само собой разумеется, что духовное становление Тургенева, рост
его славы, достигшие своего апогея после выхода «Дворянского гнез
да», а в дальнейшем расхождение либерала-западника с револю
ционным течением молодежи, нападки на «Отцов и детей» и «Новь»,
пушкинские торжества, чувство обиды на родину, одиночество, зна
менитое «Довольно», так зло осмеянное Достоевским, воссозданы
Зайцевым с увлекательной живостью и осмотрительной справедли
востью. но не в этом значение книги. В ней важен и интересен не
образ всем образованным людям известного Тургенева-западника,
либерала, позитивиста и вдумчивого наблюдателя быстрых измене
ний в обществе, но иной, как бы ночной образ Тургенева с его стра
хами, страстями, печалями и причудами. Этот образ заинтересовал
Зайцева в связи с его собственными проблемами, между прочим, как
мне кажется, и с взаимоотношением благодатной любви к легкой
27
смерти. Это значение ночного Тургенева для творчества Зайцева за
ставляет нас глубже вникнуть в его работу р нем.
В 1848 году, вращаясь в Париже в кругу Анненкова, Герценов,
Тучковых, Тургенев производил странное впечатление, совсем не вя
жущееся с его общеизвестным обликом барина, западника и либера
ла. У Н. А. Тучковой он устраивал всякие «штуки»: просил позволения
кричать петухом, влезал на подоконник и замечательно кукарекал,
драпировался в мантию и разыгрывал сумасшедшего. Огромные серые
глаза его сверкали, он изображал страшный гнев. Никого это не за
бавляло и никому от этого не было смешно, вероятно всем было
очень грустно. Наталья Александровна Герцен, которой тургенев
ские выходки были особенно не по душе, находила, что в нем чув
ствуется что-то холодное и неживое. Зайцев об этом прямо не го
ворит, но он все же между строками как будто указывает на то, что
впечатление холодности и безжизненности Тургенев производил от
того, что в нем с ранних лет жил страх смерти.
Уже во время путешествия из Петербурга в Любек, когда на па
роходе вспыхнул пожар, он, хотя положение было отнюдь не остро
опасное, неистово кричал: «Не хочу умирать, спасите!» Только еще
сорока лет от роду он, путешествуя по Италии, «упорно думал о смер
ти». Эти думы и страхи вызывали в нем жуткие галлюцинации. Бе
седуя за столом, он видел рядом со своим собеседником его скелет;
еще страшнее, что иногда, очевидно не справляясь с собой, он совер
шал как будто совсем уже безумные поступки.
Живя в Париже в одинокой комнате, он как-то насмерть загру
стил. Шторы в комнате раскрашены, разные фигуры изображены,
узорные, очень пестрые. Он смотрит, смотрит, потом подымается,
отрывает штору, делает из нее длинный колпак, аршина в полтора,
становится в нем носом в угол и стоит. «Тоска стала проходить, ма
ло-помалу водворился какой-то покой. Наконец, мне стало весело».
Что все это значит? «Вот вам и голубоватые ,Записки охотника’» —
восклицает Зайцев, заканчивая рассказ.
Изредка становиться в угол, спиной к миру, Тургенев, конечно,
мог. Но нормально он жил, обернувшись к нему лицом. О том, как
он себя чувствовал под конец жизни в мире, свидетельствует вы
писка из дневника 1877 года:
«Полночь. Сижу опять за своим столом, а на душе у меня темнее
темной ночи. Могила словно торопится поглотить меня; как миг какойто пролетает день, пустой, бесцельный, безответный. Смотришь опять
вались в постель. Ни права жить, ни охоты нет: делать больше нечего.
Нечего ожидать и нечего даже желать».
Эти потрясающие строки пишет отнюдь не смертельно больной
Тургенев. Только год тому назад он виделся в России с баронессой
Вревской, которой спустя год, т. е. в том же году, которым датиро
28
вана выписка из дневника, писал: «С тех пор как я Вас встретил, я
полюбил Вас дружески и в то же время имел неотступное желание
обладать Вами». В 78-ом году он торжествует на международном
литературном конгрессе в Париже, где, будучи избран вице-предсе
дателем, произносит свою известную речь о русской литературе:
«Сто лет назад мы были вашими учениками, теперь вы нас прини
маете, как своих». После парижского конгресса он едет в Россию,
где дважды дружески гостит в Ясной поляне. Во второй приезд вме
сте с Толстым, работающим над изложением своего евангелия, он
ходит на тягу. «Почему, — прибавляет Зайцев, — мирных птиц, лю
бовью влекомых, стреляли непротивленец Толстой и отдавший свою
жизнь любви Тургенев, понять нельзя». В 1880 году Тургенев участ
вует в открытии памятника Пушкину. Перечисляя все эти доказа
тельства, что Тургенев, ждавший смерти, проявлял все же большую
деятельность и испытывал лирические чувства, нельзя умолчать о
его последнем увлечении Марией Гавриловной Савиной. В феврале
он часто виделся с нею в Петербурге, а через некоторое время, встре
тив ее на вокзале в Мценске с букетом цветов, сел в поезд, чтобы
проводить ее до Орла.
Баронесса Вревская и знаменитая актриса Савина —· лишь два
последних имени в списке тех значительных русских женщин, ко
торые любили Тургенева и как бы старались вернуть его на родину.
За год до встречи Тургенева с Виардо, в Тургенева страстно, вдох
новенно, с налетом мистической религиозности влюбилась Татьяна
Бакунина, сестра знаменитого анархо-коммуниста. Тургенев сначала
было откликнулся, но потом отошел. Двенадцать лет спустя он чуть
было не женился на крестнице Жуковского, Ольге Александровне
Тургеневой, девушке тихой и глубокой, душевно близкой Лизе Калитиной и Тане из «Дыма». Дело зашло так далеко, что Тургенев
уже говорил со старым Аксаковым о возможности брака, но реши
тельного шага в последнюю минуту все же убоялся.
В несколько другом, более сложном ключе протекали его отно
шения с графиней Ламберт. Накануне отъезда в Париж, он писал ей:
«Ах, графиня, какая глупая вещь потребность в счастьи, когда ве
ры в счастье уже нет». В следующем письме развивал ту же мысль:
«Как оглянусь я на свою прошедшую жизнь, вижу, что я ничего боль
ше не делал, как гонялся за глупостями. Дон Кихот, по крайней мере,
верил в красоту своей Дульцинеи, а наши Дон Кихоты и видят, что
их Дульцинея урод, а все бегут за нею». Так он и уехал, сознавая,
что «лучше было бы не ехать, а быть может, продолжать свой утон
ченный роман с графиней».
Метафизики, психологи и поэты согласны в том, что любовь, ко
торой живет человек, глубоко связана со смертью, которая его ждет.
То, что любовь Тургенева к Виардо, знаменитой певице с потрясаю
29
щим голосом и громадными черными, завораживающими глазами,
не была в силах освободить Тургенева от преследующего его страха
смерти, а скорее усиливала этот страх, как будто -бы разрешает
предполагать, что чувство, которое его приковывало к Виардо, было
не подлинной любовью, а лишь одержимостью. Если бы оно было
подлинной любовью, зачем бы Тургеневу отзываться на любовь
тех женщин, которым он нравился? Не был же он просто салонным
Дон Жуаном, любившим в полумраке дамского будуара чувствитель
но поговорить о нежных и грешных тайнах любви? Быть может ему
бессознательно все же хотелось освободиться от гипноза Виардо, ко
торая его вряд ли любила: деля его с мужем, она кроме того и из
меняла ему. На все эти вопросы в книге Зайцева можно найти много
намеков и прикровенных домыслов.
Еще в раннюю берлинскую эпоху, когда Тургенев писал стихи, у
него вырвалась строчка: «Но я как небо жажду веры». Вера не при
шла. Тургенев прожил жизнь если и не атеистом, то все же рели
гиозным агностиком, верившим, однако, в реальность сверхчувст
венного мира. Зайцев думает, что он не только верил в него, но даже
его знал. Открывался ему этот мир однако не в церкви, но в любви.
«В глазах любимой женщины Тургеневу открывалось не только
нечто сверхчувственное, но и само божество». В этом отношении он
бесспорно являлся предшественником Владимира Соловьева. Имени
Соловьева Зайцев не называет, но указывает на то, что в сверхчув
ственном понимании любви Тургенев был близок к Данте. В кругу
своих парижских друзей, знаменитых писателей, изощренных гаст
рономов в искусстве любовных утешений, он твердо отстаивал свою
мистическую эротику. И все же опыта подлинной любви он был ли
шен. Зайцев объясняет это тем, что высшую силу мира Тургенев не
чувствовал и как «всемогущего светлого Бога» не постигал. Она
ощущалась им началом слепым и безжалостным. Этой мрачной без
жалостностью надземного мира объясняются, по мнению Зайцева, и
все странности тургеневской жизни, и такие его художественные
произведения, как исполненные ужаса «Призраки» и «Фауст» с его
сумрачным, хотя и глубоким торжеством. Правда, нечто иное, более
светлое иной раз как будто брезжило в душе Тургенева. Если бы он
совсем не знал этого света, он не смог бы написать «Дворянского
гнезда», не мог бы создать тишайшего и христианнейшего образа
Лизы Калитиной. В ту римскую зиму, в которую он писал «Дворян
ское гнездо», ему как будто приоткрылась дверь, которая вела к ре
лигии, но он остановился на пороге и не вошел. Лизу он написал, ее
образ навсегда останется одним из высших достижений русской ли
тературы, но помолиться с ней в церкви он, пишет Зайцев, не мог.
Вопрос о том, выросло ли бы искусство Тургенева, если бы он
помолился с Лизой в церкви, — очень большой и сложный. Церковь
требует сердца высокого, искусство — богатого. Вопроса этого Зай
30
цев в своей книге о Тургеневе не ставит, заниматься его решением
представляется мне поэтому в статье о Зайцеве излишним.
Третий портрет Зайцева — «Чехов, литературная биография»,
написан в несколько ином стиле, чем «Жуковский» и «Жизнь Тур
генева». Общекультурный фон набросан лишь легкими штрихами.
В «Чехове» Зайцев мало отклоняется от художественной и личной
жизни Антона Павловича, но Чехов, и в этом все значение зайцевской книги, видится ему в совершенно новом свете. Думаю, что не
будет преувеличением сказать, что по мнению Зайцева, Чехов бли
же к Достоевскому, чем к Тургеневу.
Оправдывает он это сближение раскрытием в творчестве Че
хова им самим неосознанных, но глубоких в нем религиозных кор
ней. Я думаю, что портрет Чехова, написанный Зайцевым, верен. Но
если бы это было и не так, то во всяком случае ошибка Зайцева
очень показательна для того пути, которым он пришел к исповеда
нию христианской истины. (Я же пишу не о Чехове, а о Зайцеве). С
первых же страниц Зайцев подчеркивает «пусть внешне уставное,
но в глубине все же и духовно живое православие» отца Чехова.
Подчеркивает он и любовь Антона Павловича к церковному пению.
Даже много позднее, в Мелехове, Чехов вместе с Потапенко, Ликой
Мизинцевой, своим отцом и другими, приводя в смущение россий
ских интеллигентов, охотно исполнял разные церковные песнопе
ния.
Зайцев отнюдь не искажает фактов; он безоговорочно признает,
что Павел Егорыч дал детям более чем неудачное религиозное вос
питание, что и превратило Чехова, в связи с его медицинским обра
зованием, в убежденного материалиста-науковеда. Но Зайцев счи
тает, что, отдавая дань требованиям своей эпохи, Чехов в
глубине своей души все же не был атеистом, а лишь казал
ся таковым. Не утаивая того, что Чехов был материалистом интеллйгентской закваски, Зайцев обращает внимание и на то, что он
очень отличался от защитников быстрого политического прогресса,
в чем его неоднократно упрекали не только идейные критики, но и
неидейные друзья. Конечно, Чехов ездил на Сахалин, написал о Са
халине замечательную книгу, обратившую на себя внимание в Пе
тербурге и улучшившую судьбу ссыльных; конечно, он был весьма
отзывчивым врачом и бескорыстно работал во время эпидемии хо
леры, но он никуда не звал, никуда не вел, ничего не исповедовал и
ничего не провозглашал. Под его науковерчеством зияла пустота,
тоскующая, в изображении Зайцева, по Богу. Об этой тоске говорит
старый профессор в «Скучной истории»:
«’Нет общей идеи!’ Не лучше бы сказать веры или даже Бога. Раз
31
гадать тайны мира мы не можем, но достойно служить ей обязаны. Но
для этого надо над наукой, над искусством и над философией чувство
вать нечто высшее. А одного костного мозга мало. Его хорошо изучать,
но не хорошо обожествлять. Встречать с ним смерть слишком трудно».
Слова профессора в очень значительной степени оправдывают
зайцевское понимание Чехова, так как их, конечно, говорит не толь
ко профессор, но и сам автор.
Говоря о «Степи», этой благословенной вещи, после которой ос
тается на сердце радость и свет, Зайцев останавливается на образе
отца Христофора Сирийского и указывает на то, с каким ласковым
вниманием и с какой благожелательностью Чехов создал свой пер
вый образ православного священника; подчеркивает Зайцев и слова
Чехова: «Старики, только что вернувшиеся из церкви, всегда испус
кают сияние».
Переходя к «Дуэли», Зайцев любуется военным врачом Самой
ленко, горячим, добрым заступником прежней России, и молодым
смешливым дьяконом, который своими словами, идущими от просто
го сердца, сражает умного, но самоуверенного фон Керна, а в конце
концов спасает обоих дуэлянтов.
«Вся внутренняя направленность дуэли, — заканчивает Зайцев
свой анализ, — глубоко христианская». «Радостно удивляет тут в Че
хове оптимизм совершенно евангельский: «Во единый час» может че
ловеческая душа спастись».
Самой замечательной вещью Чехова Зайцев считает «В овраге».
Начинается она с дьякона, который один съел икру, — так мог бы
начать небольшой рассказ Антоша Чехонте, — а кончается она сло
вом «креститься». Перед концом рассказ возносится на такую духов
ную высоту, которую в русской литературе можно встретить толь
ко у Достоевского. Мир, который описывается Чеховым в «овраге»
— страшный мир, исполненный озлобленной темноты и прочно
укоренившейся, в быту обжитой преступности. Но к концу над
этим мраком восходит нездешний свет. Когда затравленная и заби
тая семьей мужа Липа ночью несет из больницы домой своего мерт
вого ребенка, она у костра встречает мужиков, которым — «кому
повем печаль мою» — и рассказывает о своем горе.
«Старик поднял уголек, подошел с огоньком к Липе и взглянул на
нее; и взгляд выражал сострадание и нежность.
— Ты мать, — сказал он. — Всякая мать свое дите жалеет.
Потом опять стало темно. Длинный Вавила возился около телеги.
— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет, — мы из Фирсанова».
Старик не пророк и не святой. Он из Фирсанова. Но самый тон
разговора такой, будто дело происходило не близ Фирсанова, а в Са
марии или Галилее.
32
Все мы читали и перечитывали Чехова. Но тот Чехов, который
раскрылся Зайцеву и которого он написал, мало кому виделся. Да и
сейчас против этого нового образа многие протестуют, несмотря на
то, что Зайцев в свою защиту мог бы сослаться на самого Антона
Павловича. В рассказе «Студент», который Чехов по его собствен
ным словам особенно любил, встречаются такие слова.
«Правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там в саду
и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня
и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и
вообще на земле».
Революция обогатила Зайцева, как он сам благодарно признает,
углубленным постижением России: ее религиозных корней и ее уст
ремлений к истине и справедливости. Главным содержанием твор
чества Зайцева является проникновенное, не лишенное умиленности,
но все же всегда трезвенное изображение той России, которую сла
вянофилы и Достоевский называли «святой Русью».
Не сомневаясь, что Россия Бориса Константиновича Зайцева прикровенно живет и за тюремной решеткой советской государствен
ности, я не сомневаюсь и в том, что в тот, уже приближающийся
час, в который советская молодежь получит свободный доступ к
творчеству эмиграции, она найдет в книгах Зайцева подтверждение
и своих собственных ожиданий и предчувствий.
Смысл всех, пусть жестоких и преступных, но все же великих и
судьбоносных революций, заключается, конечно, не в том, что они
разрушают враждебное будущему прошлое и строят неукорененное
в прошлом будущее, — но конечно лишь в том, что они, и не ставя
себе этого целью, в новых условиях, на новой высоте и глубине рас
крывают вечное содержание народной жизни. В осуществление это
го раскрытия Зайцев вложил много труда, много любви и много
творческого дара, за что мы и приносим ему свою глубокую благо
дарность.
33
Л. РЖЕВСКИЙ
ТЕМА О НЕПРЕХОДЯЩЕМ
Года два тому назад я нашел у К. Паустовского:
«Чтобы немного прийти в себя, я перечитывал прозрачные, прогре
тые немеркнущим светом любимые книги: «Вешние воды» Тургенева,
«Голубую звезду» Бориса Зайцева, «Тристана и Изоль
ду», «Манон Леско». Книги эти действительно сияли в сумраке киев
ских вечеров, как нетленные звезды».1)
Как поразительно ветхи, — подумалось мне тогда, — всякие
барьеры, которыми политика и прочие явления антиискусства пы
таются отгородить от читателя подлинное в литературе. Деся
тилетия удручающего искажения эстетических оценок, полуанафе
мы в энциклопедических словарях — и вдруг такое «открытие».
В свете того же размышления пишу и теперь. «Юбилейное» пре
ходяще по самой своей природе; непреходяще в нем — то, что для
других есть «открытие». Есть и, главное, будет — завтра, послезав
тра, через столетие. . . сказал бы: «во веки веков», если бы не боял
ся патетичности и условности слова «вечность».
.
»
*
Сам я «открыл» «Голубую звезду» уже в эмиграции. Как-то слу
чилось, что в памяти вывез сюда лишь самого раннего Зайцева (дватри рассказа) и потом открывал (как и Бунина, Ремизова, а из по
этов, философов, критиков — многих, многих других). Открытие
«Голубой звезды» мне особенно памятно (может быть, потому, что
состоялось на больничной койке, в отсутствие всяких других впе
') К. Паустовский. «Начало неведомого века». «Сов. писатель», Μ. 1958,
стр- 137.
34
чатлений, не-книжных). Помню, чрезвычайно пленила (пленяет и
посейчас) какая-то необыкновенная легкость обращенности к
небу — без нажима, мистики, предвзятых экстазов, словесных вы
чур и изысков:
«С деревьев, на бархат рукава, слетали зеленовато-золотистые
снежинки. Все было полно тихого сверкания, голубых теней.
-— Прямо над домом, — вон там, — сказал Христофоров, указывая
рукой, — голубая звезда Вега, альфа созвездия Лиры. Она идет к
закату.
... — У меня есть вера, может быть и странная для другого: что
это —■ моя звезда-покровительница. Я под нею родился. Я замечаю ее
первой, лишь взгляну на небо. Для меня она ■— красота, истина,
божество. Кроме того, она женщина. И посылает мне свет любви».
И в галерею «проникновенных» литературных образов, которую
каждый, вероятно, носит в себе, вдруг вошел Христофоров со своей
звездностью, с великолепным заключительным настроением повести
— чем-то как бы неожиданно найденным и пережитым, от чего уж
никогда больше не захочется отказаться:
«Христофоров лег на землю. Долго лежал он, опьяняясь вином,
имени которого не знал. Сердце его билось нежностью и любовью,
раздирающей грустью и нежностью. Голубая бездна была над ним,
с каждой минутой синея и отчетливей показывая звезды. Закат гас.
Вот разглядел уж он свою небесную водительницу, стоявшую невы
соко, чуть сиявшую золотисто-голубоватым светом. Понемногу все не
бо наполнилось ее эфирной голубизной, сходящей и на землю. Это
была голубая Дева. Она наполняла собой мир, проникала дыханием
стебелек зеленей, атомы воздуха. Была близка и бесконечна, видима
и неуловима. В сердце своем соединяла все облики земных любвей,
все прелести и печали, все мгновенное, летучее — и вечное. В ее бо
жественном лице была всегдашняя надежда. И всегдашняя безна
дежность». ..
Теперь, снова перечитывая «Голубую звезду», нахожу я и иные,
очень в наши дни острые, отсветы ее непреходящей темы. Они — в
конфликте сюжетного треугольника повести: «странный», влекомый
к звездам Христофоров и приземленный Антон:
«Не все ли равно, как называется эта или та звезда, — сказал он
недовольно. — Кому от этого польза?»
И, когда слушает музыку Скрябина:
«Это Шопен? Помню, слышал. Только ты замедляешь темп».
Как это злободневно! Как очевидно вторгается, например, в спор
о роли и ценности искусства, идущий у нас на родине на страницах
35
газет, а еще глубже, вероятно, — вне газет, потому что это — спор
голодающих. Как сказал недавно оттуда один из них, тоже юбиляр:
«Мечта о спутниках Земли осуществлена теперь учеными. И вот
именно от ученых я слышал другую мечту: «Где же спутники чело
веческого сердца? Где Толстой? где Чехов? Кто расскажет о тоске
старого ученого или о драме лаборантки Энергоинститута, которую
никто не назовет «дамой» и у которой нет собачки?»...
И ведь спор этот, так роликово-небрежно обозначенный как спор
«лириков и физиков», отнюдь ведь не ограничен лишь «той сторо
ной»; он ощутим и на Западе в тоскливой ущербности культуры
чувства, в прямо-таки панической иной раз боязни всего романтиче
ского, сохрани Боже — сентиментального! — боязни взгляда на небо
— «звездобоязни»!
А Борис Зайцев удивительно звездный писатель. Звезды у него
всюду. Звезден конец «Путников», звездны пейзажи. Примеров не
перебрать, но все-таки:
«... слегка поплескивая, паром тронулся. Впрочем, этого нельзя
было заметить. Пахло рекой, мерно лопотало что-то у плота, лошади
пофыркивали. Река совсем сизая, тонкий пар над ней, но все же
видны отраженья звезд, расходящаяся рябь за паромом ломает их,
они танцуют». («Студент Бенедиктов»),
Что ж, кто-то (опять-таки применительно к упомянутому выше
спору) неплохо сказал:
«Отличие человека от свиньи состоит между прочим и в том, что
он может, закинув голову, смотреть на звезды».
•
·
•
В «юбилейном» внушающи, конечно, и размеры свершенного.
Они мне открылись лет за пять еще до сегодняшнего, когда несколь
ко университетских работников в стране, где сейчас живу, решили
выдвинуть кандидатуру Б. Зайцева на премию Нобеля. Стали соби
рать материалы, составлять описания -— какой огромный творческий
путь! сколько книг и какое разнообразие жанров! Почему-то особен
но поразило количество переведенного на иностранные языки.. .
Сам же я продолжал делать для себя открытия непреходящего:
«Странное путешествие», «Анна», «Авдотья-Смерть», «Вандейский
эпилог» . . . Очень прошу простить мне это частое «я» — оно не от
ощущения самовитости, отнюдь нет! За этим «я» ставлю я мысленно
другого читателя, многоголового, жадного, которого оставил с нача
36
лом войны на той стороне и который, я знаю, непременно когда-ни
будь эти мои открытия повторит. Для него, другого читателя, собст
венно и пишу. Ибо что сказать нового читателю здешнему, совре
меннику юбиляра? не повторять же чужое, пережеванное, но самим
не пережитое .. .
А «Странное путешествие», «Анну» я переживал: переживал
творческое воплощение революции — не в залпах и «поступи масс»,
но в первых ее толчках на обочине событий и в людских сердцах, и
поэтому подлинное; новую встречу с Христофоровым, его звез
дой Вегой и вслушиванием в весенние сумерки:
«.. .В тихом воздухе с легким дыханием близкого снега, но с прон
зительной горечью весны, раздалось таинственное хорканье.
И вот, за тонкой сеткою осин, летя над речкою и низиной, появил
ся и сам тайный обитатель здешних мест. Длинноносый вальдшнеп
тянул на заре, насвистывал, нахоркивал вечный призыв любви, вер
ное указание весны. Налетев близко, вдруг увидел людей, трепых
нулся, сделал полоборота и на крепких, упругих крыльях, разрезая
длинным носом зарумянившийся воздух, полетел дальше». («Стран
ное путешествие»).
Переживалась и история Анны, и темная Авдотья-Смерть — обе
скульптурные, самые скульптурные, пожалуй, в образной галерее
писателя. Также и сочной правдивости язык. Например, в сценке
— дать ли Авдотье землицы:
« — Ее надуешь! — сказал кривенький мужичонка Кузька. — Она
сама, смотри, какого ходока задает. Я видел. Я с ней говорил. Пря
мо. .. из ноздрей огонь. Что твой скакун.
— Как ее упокойный муж, действительно сказать, был наш кочкинский, то не миновать нам дать ей землицы, что мы на этом сходе
и должны привести в действие, — бойко произнес одутловатый чело
век с шарфом на шее, бывший приказчик, а ныне состоятельный кре
стьянин Федор Матвеич — и этим решил дело.
Постановили землю дать, на одну душу. Поселить в бывшей гос
подской молочной.
Узнав об этом, Авдотья перекрестилась, низко поклонилась му
жикам и, взяв свою палку, огромными шагами зашагала первопутком
к станции — за Мишкой и бабкой.
— Видишь, как чешет, — сказал Кузька. — За ней на мерине не
угонишься».
*
*
•
Несколько на особом месте в зарубежном творчестве Б. Зайцева
— автобиографическое «Путешествие Глеба». На особом — потому,
37
что написано в очень личном ключе, то есть, значит, и для чита
теля требует .ключа особой настроенности, для прочтения. Узор вос
поминаний, обращенности в прошлое (фон неизменный — Россия)
тонок, лиричен и ровен: будь-το бытовое, забавное (см. например,
про учителя истории в книге «Тишина», стр. 99-100) или бытийно
трагическое (смерть Геннадия Андреевича — «Древо жизни», стр.
181-182), — все ярко пластично, но лишено каких-либо экспрессив
ных акцентов, интроверсировано, сглажено особым покоем и прими
ренностью ощущения жизни. Также стиль и язык: мелодика фразы,
инверсия, лексико-поэтический отбор со столь частым эпитетом
«нежный» или другими, музыкально-архаической, личной, окраски:
«хладное серебро», «златистый воздух»...
«Путешествие Глеба» ближе подводит нас к тому главному и ор
ганизующему всю систему поэтического выражения, что называется
образом автора. Об этом хорошо написал Лев Толстой:
«Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художествен
ное произведение составляет одно целое потому, что в нем действуют
одни и те же лица, потому, что все построено на одной и той же за
вязке, описывается жизнь одного человека. Это несправедливо. Это
только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент, который
связывает всякое художественное произведение в одно целое и от
того производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и
положений, а единство самобытного отношения автора к предмету.
В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произ
ведение, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой:
«Ну-ка, что ты за человек? И чем отличаешься от всех людей, кото
рых я знаю, и что можешь сказать мне нового о том, как надо смо
треть на нашу жизнь?» Что бы ни изображал художник: святых,
разбойников, царей, лакеев — мы ищем и видим душу самого ху
дожника».2)
«Новое о том, как надо смотреть на нашу жизнь», как раз и рас
крывается в «Путешествии Глеба» с особой отчетливостью — как
вполне своя и от прочих отличная эстетика Б. Зайцева, — эсте
тика лирически-примиренного душевного видения жизни.
Да, конечно, христианского. Тема ведомости, одна из главных внут
ренних тем этого писателя, начатая в «Голубой звезде», в вещах
автобиографических «авторизуется», обретая религиозные отсветы:
«.. .А снаружи втекало вечернее благоухание. На фоне берез над
лужайкою летели мелкие воздушные капельки — уже не дождь, а
сребристый сев, прохваченный нежностью вечернего солнца. Вся
2) «Л. Н. Толстой о литературе», Гослитиздат, Μ. 1955, стр. 286.
38
комната с венецианским окном, сушившейся рожью, налилась золо
том успокоившейся природы и для последнего ее торжества в неве
домых небесных измененьях вдруг восстала ярчайшая радуга. Но
как близко! Конец ее — Глебу показалось — уперся в лужайку пе
ред домом, у флигелька Арефия, дальше невесомая павлинохвостая
арка возносилась высоко над березами в серо-зеленое небо.
Глеб сел на подоконник. Какая тишина! И какой мир. Какой от
блеск неземной.
«Господи, хорошо нам здесь быть... Сделаем
здесь три кущ и»... Глеб не подумал, да и не посмел бы поду
мать так. Но откровения Природы не смог не ощутить» («Тишина»,
стр. 11).
«Образ автора» неизменно стоит за «я» монологического (от ав
торского) повествования почти всех зайцевских произведений, совпа
дает с ним, и в этом почти неповторимое своеобразие зайцевской про
зы. Кульминация этого совпадения — автобиографическая трило
гия, также «Вандейский эпилог» — подлинный апофеоз авторского
внутреннего монолога. Может быть поэтому, «Золотой узор», где по
вествовательное «я» передоверено героине, как бы несколько выпа
дает из обычной поэтико-композиционной манеры Б. Зайцева.
»
•
«
Если вернуться к собственно «открытиям», моим и, как мне пред
ставляется, непосредственно предстоящим «на той стороне», ■— надо
назвать три беллетризованных биографии: «Жизнь Тургенева»
(1929-1932), «Жуковский» (1951-1952), «Чехов» (1954-1955). Уже мно
го писалось о том, как мастерски оживлены эти три образа лиричес
ким видением Б. Зайцева. Мне же импонирует особенно его творчес
кий метод. В самом деле: труднейшая задача «оживления» литера
турных корифеев прошлого осуществляется по-разному. В западной
литературе — у Моруа, например, Томаса Манна или Фейхтвангера
(«Мудрость чудака»), в русской — у О. Форш, Ю. Тынянова, Ивана
Новикова и некоторых других — биографический образ вводится в
композицию как обычный образ литературного героя, со всем его по
ведением, разговором и монологами, даже и «внутренними». Как
прием это напоминает, по-моему, оживление в сказочном эпосе раз
рубленных Кащеем царевичей: спрыснул мертвой водой — срослись
части тела, спрыснул живой водой — герой ожил. Ну, а если живой
воды нехватило? Тогда иной раз хочется заметить автору: «Все-та39
ки, это ведь — Пушкин. .. Такую-то и такую-то мысль выразил бы
он наверняка лучше вас» ...
У Зайцева же всюду подчеркнута реконструкция. Рядом
приемов акцентируется модальность суждения и экспозиции,
иной раз и с непосредственным разоблачением повествовательного
«я». Например:
«Была ли она (Виардо, Л. Р.) красива? Сомневаюсь» (150);
«Выделяла ли его? Вначале, по-видимому, средне» (62); см. так
же: «будто бы» (63), «может быть» (65, 78, 184), «вероятно» (95, 112,
184), «возможно» («Жизнь Тургенева»),
«Надо полагать, там поселилась мать его» (53); «Неясно,
попал ли на похороны» (161) и пр. («Жуковский»).
«Вот стоит он... и смотрит в воду на свое отражение — может
быть, у того же Пети Кравцова» (19); «Я не знаю подробностей
его отношений к Сереже и Саше» (46); «Вряд ли бросил монетку
в фонтан Треви»... (221) и т. п. («Чехов»),
Такой реконструкции как-то легко и охотно веришь. Веришь и
тонким реконструктивным переплетениям биографического и твор
ческого. Наконец — и критическим оценкам, вкрапленным там и
сям, порой исключительной свежести и глубины. Чего стоит, напри
мер, коротенькое резюме о чеховской «Скучной истории», — кстати
сказать, совсем недавно в одной из наших журнальных статей слу
чилось встретить поистине дикий ее разбор. У Зайцева же:
«Писатель, совсем, собственно, молодой... взял уходящего про
фессора, переоделся частью в него и, не сознавая того, похоронил
материализм, о котором всегда отзывался с великим уважением».
(«Чехов», стр. 88).
Да, эти три книги о русских писателях тоже хочется отнести к
непреходящему в нашей литературе . . .
40
ВЛАДИМИР СМОЛЕНСКИЙ
Б. К. Зайцеву
СЛОВО
Оно сияло от века,
До века его звучанье,
На немых губах человека
Возникло оно из молчанья.
От начала первого звука
До Дантевского сонета,
Какое усилье и мука —
Волны мрака и света.
От темного косноязычья
До Лермонтовского пенья,
Какое было величье,
Вдохновенье, воля, терпенье.
41
Торжествуя, падая снова,
Пробиваясь к новому в старом. . .
И это страшное слово
Тебе отдается даром.
Оно то громче, то тише
Губы твои обжигает —
А голубь воркует на крыше,
Ничего о слове не знает.
42
поэзия
ПРОЗА
ИВАН ЕЛАГИН
В горячей и пыльной столице
Ты книгу Толстого открой.
И вдруг с типографской страницы
Запахнет землею сырой.
Как будто проходим мы лугом,
Как будто мы полем идем.
Как будто он вспахивал плугом
Вот этих страниц чернозем.
Бродильные крепкие соки,
Пахучие соки земли,
Вот в эти толстовские строки
Тяжелым составом вошли.
Пускай они кажутся грубы,
Но плотно друг в друга войдя,
Сколочены фразы как срубы
Одним топором без гвоздя.
Толстому ль вколачивать ровно
Искусства заржавленный гвоздь.
Он слов непокорные бревна
Сразмаху сбивал на авось.
Героя по своему строя
С него он соскабливал грим,
Что толку в типичном герое,
Он должен быть неповторим.
Зачем приукрашенность Анне,
Наташе к чему ореол?
Толстой их не вывел в романе,
А просто на землю привел.
45
ИВАН ЕЛАГИН
Месяца светящийся фаянс;
Отблески на крышах и антеннах.
Окон неоконченный пасьянс
В сумерках разложенный на стенах.
Лампа загорается в окне,
Точно свет нисходит благодати,
И плывут, как в золотом вине,
Тени на сияющем квадрате.
Я дивлюсь и знаю, что они
Только дрожь потусторонних планов,
Кто-то резко выключит огни
И они исчезнут, в камень канув.
Я и сам поставлен под стекло,
Высоко, почти под самой крышей,
Чтоб сиянье города вошло
В хрустали моих четверостиший.
Чтоб душа могла маячить так,
Как реклама на вечерней вышке,
То мгновенно прятаться во мрак,
То бросать оранжевые вспышки.
46
Ш.-Ф. РАМЮ
БЕРТОЛЛЕ
Это история мясника Бертолле, который с горя бросился в Са
рину. Но его вытащили.
Братья Берто, соседи, услышали шум от падения тела в воду,
подошли и увидели Бертолле, — его уносило течением. Хорошо, что
вода в Сарине не стояла высоко: братья побежали по реке вниз,
опережая течение, потом оба, большие и сильные, вошли в воду,
подстерегли тело и поймали.
Они вынесли его на берег. Бертолле был без сознания. Женщи
ны, увидев, стали кричать «Господи!» и хвататься за голову рука
ми. И правда, нехорош он был: мокрые волосы спутались, приклеи
лись к лицу и закрывали глаза и нос; с одежды текла вода; рот был
открыт. Абрам Берто сказал: «Надо положить его на живот», а при
шлый рабочий, работавший с ними, уверял, что Бертолле мертв и
делать больше нечего. Но женщины догадливее мужчин; пока те
рассуждали, они сбегали в деревню за врачом: как раз был его при
емный день.
.
Врач пришел скоро. Он велел раздеть Бертолле и бить мокрой
рубашкой; потом взял за язык и пока Давыд Берто поднимал и
опускал утопленнику руки, считал: раз. . . два. .. и одновременно
вытягивал язык. Так Бертолле вернулся к жизни. Он открыл глаза
и опять увидел свет. Неизвестно, остался ли он этим доволен: он
ничего не мог сказать и только глубоко вздохнул. Врач велел нести
его домой.
Бертолле уложили на постель, дали выпить горячего; на сле
дующий день он уже встал. Никто не решался ни о чем его расспра
шивать: видно было, что с ним не разговоришься.
Бертолле жил один: пять месяцев назад он потерял жену. Когда
она умерла, он не стал пить, как сделали бы другие; он и не пла
кал, даже не жаловался. Но с того дня, как ее похоронили, он резко
изменился. Прежде он был веселого нрава, — теперь стал мрачен
и избегал людей. Он бросил свое ремесло. Когда к нему приводили
47
быка или барана, он говорил: «На что они мне». Люди удивлялись,
но отвечать было нечего. Бертолле больше не думал о чистоте и
ходил грязным; он отрастил волосы, бороду, внезапно поседевшие,
и теперь его трудно было узнать. Взрослые стали избегать его, а
мальчишки начали за ним бегать.
Через два-три дня после того, как говорили в деревне, «несчаст
ного случая», Бертолле был у себя, когда постучали в дверь его
дома. Сквозь занавеску он увидел, что это пастор. Другому он бы
не открыл, но надо уважать тех, кому дано слово Божие и кто сеет
его среди людей, и Бертолле пошел открыть дверь.
Пастор вошел и сказал:
— Здравствуйте, Бертолле.
Он протянул руку, — Бертолле взял ее, хотя и неохотно (не то,
чтобы он имел что-нибудь против одного или другого человека, —
ко всем людям у него было теперь в душе недоверие и горечь). Всетаки он пожал руку пастору и сказал:
— Войдите, господин пастор.
Потому что было бы невежливо принимать пастора в кухне.
Пастор вошел в комнату. И снова Бертолле сказал:
— Садитесь, господин пастор.
Все это он делал и говорил против воли; как не хотелось ему, он
не мог противиться. Так он и дошел до того, о чем речь будет
дальше.
Пастора в деревне любили, потому что он был прост, и не толь
ко с теми, кто приходил слушать проповедь, но и с другими; все
были равны перед ним. Он был и не из тех, что вечно жалуются,
говорят слезливым голосом и только и твердят о грехах и раская
нии. Он не боялся шутки, с удовольствием выпивал рюмочку на
ливки; поднимая на вас прямо глаза, он говорил: «Ну, как дела», —
и клал вам руку на плечо.
Пастор сел и посмотрел на Бертолле, — тот остался стоять, с
опущенной головой.
— У вас горе, Бертолле.
Бертолле сжал челюсти, руки у него начали дрожать. Это и все,
что было видно: голова у него была низко опущена. Высокий, еще
прямой, костлявый под своей грубой одеждой, слишком широкой
теперь, когда он похудел.. . На него было больно смотреть, но и хо
рошо, если подумать о силе воли, которая в нем чувствовалась и
благодаря которой он оставался тверд и прям, хотя слезы и жгли
ему глаза и на душе о него была такая тяжесть.
Пастор сказал:
— Ну, ну, Бертолле.. .
48
Бертолле еще сжимал челюсти и не отвечал.
В комнате был большой беспорядок. Кровать без простыни, один
тюфяк; перина валялась на полу в пыли и мусоре. С потолка сви
сала паутина, стекла окон были так грязны, что солнце било в них,
но не могло проникнуть внутрь. В комнате стоял тяжелый запах,
от него хотелось кашлять.
— Бертолле, — продолжал пастор, — вы знаете, я вам друг,
скажите мне...
Но Бертолле все как будто не слышал. Пастор встал, подошел к
нему, взял за руку и заставил сесть.
Бертолле не сопротивлялся; он сидел теперь рядом с пастором
и все еще смотрел себе под ноги, но уже что-то смягчилось в нем;
так иногда солнце светит на сугробы и они внутри уже тают, хоть
этого и не видно, и скоро растают совсем.
— Бертолле, не думайте, что я вмешиваюсь в ваши дела. Дела
эти — они ваши. Но когда кому-нибудь тяжело, мне надо прийти к
нему и сказать: «Вам будет легче, если вы поделитесь с кем-нибудь
своим горем». Если одному не снести ношу, ее несут вдвоем, Бертол
ле. Есть много таких на свете, Бертолле, как вы, и они прячутся,
как вы, но друг приходит и говорит: «Позволь мне разделить твое
горе». Вы не хотите, Бертолле.
Бертолле быстро поднял голову и взглядом дал понять, что не
хочет. Наступило молчание. Слышно было, как за окном чирикают
воробьи; они прыгали по плетню и падали с него, круглые и взъе
рошенные, на грядки с салатом.
— Я знаю, — произнес пастор. И, помолчав, вдруг сказал: — Вы
думаете, вы сильны, а я вам говорю, что вы слабы. Сегодня пять
месяцев, как вы похоронили ее, шел дождь, помните. Вы шли за
гробом, вы думали: «Они взяли ее у меня, я не могу без нее». Вы
не соглашались. И вот потому, что вы не соглашались, вы теперь
так мучаетесь, Бертолле...
Он говорил громко, — посреди фразы Бертолле встал; у него
вырвалось рыдание. Напрасно он сдерживал себя: что-то сжимало
под ребрами, поднималось, душило, вырывалось наружу внезапным
приступом; он сдерживался, но уже все тело его сотрясалось (хотя
голову он еще держал опущенной, стыдясь себя). Наконец, пришли
слезы, они текли все торопливее и обильнее, гордость таяла в нем
и силы уходили, так что он должен был сесть, — теперь оставался
только несчастный человек, он сидел и плакал.
— Вы все еще не хотите ничего сказать мне, Бертолле.
Бертолле сделал знак, что хочет, но еще не может. Опять дол
гое молчание. Солнце освещало гору, скалы блестели, как зеркало,
и крыши в легком воздухе казались серебряными.
Бертолле начал говорить:
49
— Когда моя первая дочь умерла, я сказал себе: «У меня оста
ется другая»... Когда вторая вышла замуж, я сказал: «У меня оста
ется жена»... Когда жена умерла, я сказал: «У .меня не осталось
больше ничего»... И эта мысль и убивала меня так, потому что я
очень любил ее и тридцать лет мы были вместе; она была мне
нужна. Что ж, я потерял голову. Не надо бы этого говорить, но ни
чего больше мне не было нужно, ни денег, ни земли, ничего. Я и
подумал: тебе надо попытаться пойти к ней.
В эту минуту он первый раз поднял глаза и посмотрел на пасто
ра; потом глаза снова опустились и уставились в землю. Он про
должал:
— Теперь вы думаете, я выздоровел. А я все зову ее. Я не хочу
больше плакать. Но я зову ее. Видите ли, вы очень добры, господин
пастор, и вы скажете, что есть Господь Бог, но где Он, Господь Бог.
Разве я Его вижу, разве могу дотронуться до Него. А она — она
была тут... Простите, я не знаю, что говорю.
— Вставайте, Бертолле.
И опять Бертолле не противился. Они оба стали на колени перед
кроватью: таков обычай в наших горах. И долго оставались перед
кроватью на коленях. Потом сели у окна и долго еще говорили.
— Вам надо опять жить, как прежде. Решено, не правда ли. Вы
попробуете.
Бертолле отвечал: «Да».
— Теперь нужно, чтобы вы мне обещали еще одно. Что вы не
станете опять... И ни водой, никаким другим путем.
Пастор говорил теперь более настойчиво, потому что Бертолле
еще не решался пообещать. Но он был так разбит, что воли у него
больше не было. Он уступил. Он сказал:
— Клянусь.
На другой день соседи удивились, увидев, что Бертолле вышел
рано утром с косой и принялся косить сено, как прежде. Они удиви
лись еще больше, когда он вернулся к своему мясницкому ремеслу;
понемногу убрал у себя в доме, выполол сад, стал опять сажать и
сеять. И правда, что-то изменилось в нем, этого нельзя было не за
метить, хотя внешне он оставался таким же. Каждый спрашивал се
бя, что с ним случилось. Потом узнали о посещении пастора и поду
мали: «Он обратился».
Каждое воскресенье Бертолле ходил теперь на проповедь. Он са
дился прямо против кафедры и прикладывал ладонь к уху, потому
50
что был немного глуховат. Во время всей проповеди он слушал так,
стараясь вникнуть в то, что говорил пастор. Время от времени он
заходил и к пастору: в те дни, когда казался грустнее, чем обычно;
бывают дни, когда жизнь нести труднее.
Прошел год. Осень, зима, весна. В конце весны стало известно,
что пастор покидает деревню. Он менял приход из-за здоровья жены,
с трудом переносившей долгие горные зимы. Он пришел сказать об
этом Бертолле, — тот ничего не ответил. Объявил об этом с кафедры,
— все женщины плакали. Перед отъездом еще раз пришел к Бер
толле и несколько часов оставался у него.
Новый пастор приехал через несколько дней; это был высокий
блондин, молодой человек с вежливыми манерами; его жена носила
нарядные шляпы, с пестрыми лентами. Он был застенчив с прихо
жанами — и потому прихожане были застенчивы с ним. Сразу ста
ли говорить: «Он горд». Он, может быть, знал, что так о нем гово
рят; он должен был об этом догадываться, видя, как ему кланяются
и как избегают с ним встречаться. В конце концов его стали видеть
только в церкви, по воскресеньям. Так бывает в деревнях, где люди
недоверчивы и души отдаются нелегко.
Лето прошло, снова была осень, когда с Бертолле вновь что-то
случилось. Дверь его дома опять была закрыта. И скоро распростра
нился слух, что Бертолле «снова забрало».
Однажды, в ноябре, пастор писал у себя в кабинете, когда при
шла служанка и сказала, что его спрашивает Бертолле. Он сказал,
чтобы Бертолле поднялся наверх; Бертолле поднялся. Он не прихо
дил сюда с тех пор, как уехал старый пастор. Он снова отрастил во
лосы и бороду; глаза его странно блестели под густыми бровями.
Бертолле остался стоять возле двери, которую закрыл за собой;
хотя пастор и пригласил его сесть, он не подошел ни на шаг, а так
издали и начал говорить:
— Вам надо освободить меня от клятвы, потому что я не могу
сдержать ее.
И видя, что пастор не понимает, о чем идет речь, продолжал:
— А, вы не понимаете. Ну, так я скажу вам. Вы может быть не
знаете, что я уже хотел раз утопиться, потому что жена у меня
умерла и я скучал и хотел пойти за ней... Только они вытащили
меня из воды. И пастору, который был до вас, я дал клятву, что
больше не буду, а когда он уезжал, я спросил, действительна ли моя
клятва и при вас. Он сказал: «Исполняйте ее с ним, как со мною».
Я и исполнял, как видите. А теперь я больше не могу. Но я не хочу
нарушать клятву, и я прошу вас: освободите меня от нее, чтобы я
мог умереть спокойно.
51
Все это он сказал очень быстро, не колеблясь. И замолчал, ожи
дая ответа. Ответ он услышал не скоро. Пастор ни о чем не слыхал
и не знал своих новых прихожан. И чем дольше говорил Бертолле,
тем больше он укреплялся в мысли, что имеет дело с сумасшедшим.
Требовалась осторожность. И ответ не только запоздал; он оказался
и нерешительным:
— Если клятва дана, она дана. Однако, все зависит от обстоя
тельств, о которых надо сперва узнать. Пусть и Бертолле еще по
думает хорошенько, а хорошенько подумав, пусть придет еще раз.
Ему просто было страшновато; он хотел продолжать, но Бертол
ле прервал:
— Скажите, да или нет?
— Нет... сейчас, по крайней мере.
Бертолле уже вышел...
Зима рано началась в том году. Снежное небо было серое; снег
шел три дня; потом снова показалась синева. Бертолле больше не
было видно. К нему стучались, — он не открывал дверь; его звали,
— он не отвечал. Только видели, как, три раза в день, дымится его
труба.
Ноябрь прошел и стало опять скорее тепло, кое-где даже растаял
сцег, появились большие пятна желтой травы, крыши поснимали
свои колпаки. Но в. декабре снег выпал снова; пришли большие хо
лода. Десять градусов на Рождество, пятнадцать на Новый год, Ве
тер дул и облака сыпучего снега, похожего на мелкий песок, подни
мались, кружились, заполняли в земле все щели.
В конце января Бертолле приходил опять, —· ему сказали, что
пастора нет дома.
Наступил февраль, потом и пятнадцатое февраля, годовщина
смерти жены. Зимой в деревне из домов почти не выходят; люди
сидят в тепле; их видят только, когда приходит время доить коров.
Рано наступает ночь и почти вместе с нею тишина; двери закрывают
и освещенные окна гаснут одно за другим... В ту ночь была луна. В
10 часов служанка пастора, Матильда, (она была не из здешних
мест), запирала наружную дверь, когда услышала шаги на крыльце.
Она открыла дверь, посмотреть. Это был Бертолле. В черном вос
кресном костюме, в черной шляпе, с черным галстуком под чистым
воротничком рубашки.
— Нельзя ли видеть мне пастора.
Сначала Матильда подумала, что это шутка, но всмотревшись,
увидела, что нет. Тогда она испугалась.
52
— Сейчас не время. Приходите завтра утром.
Он сказал:
— Для того, с чем я пришел, нет времени.
Она ответила:
— Пастор с супругой уже поднялись в свою комнату.
Бертолле повысил голос:
—· Так он хочет обречь меня на вечный огонь, куда идут клятво
преступники, богохульники и убийцы.
Пока он говорил, в одном из верхних окон погас свет, но он этого
не заметил. Он повторил:
— Спросите его, хочет ли он обречь меня на вечный огонь; если
нет, пусть придет и разрешит меня.
Служанка держала фонарь, он дрожал в ее руках. Напрасно она
силилась захлопнуть дверь: Бертолле придерживал ее ногой.
Ей показалось, что он вырос. У него было длинное белое лицо
и на белом лице все было белое: волосы, борода, лоб; только два
черных глаза с огненной точкой посередине. Он вынул часы и
сказал:
— Я жду еще одну минуту.
Дрожащим, испуганным голосом она попыталась пошутить:
— Не так уж хороша погода, чтобы выходить ночью.
Он сказал:
— Тридцать секунд.
— Послушайте, — сказала она, — не сердитесь; меня бы выбра
нили, если бы я поднялась.
— Сорок секунд.
Матильда стала смеяться неискренним смехом; она едва держа
лась на ногах.
— Пятьдесят секунд.
Две последние секунды прошли, как молния. Бертолле сказал:
— Дело сделано.
Он убрал ногу, дверь захлопнулась и Матильда тотчас же повер
нула ключ в замке. Но теперь любопытство одолевало ее. В двери
было окошечко, она посмотрела. Бертолле перешел дорогу и шагал
по полю. Местами он глубоко увязал, но, грудью вперед, все-таки
продвигался дальше, от усилия махая в воздухе руками: потом снова
погружался в снег до колен, но шел все прямо к Сарине. Луна сияла
в серебряных блестках на ветках елей, на стенах и заборах и рас
стилалась дальше, большими синими покрывалами, по круглой и
гладкой равнине; полосой чернели дыры, вырезанные глубокой
53
тенью. Бертолле уже исчез. Матильде хотелось позвать его; она не
смела позвать.
·
Утром оставалось только идти по следам. Они вели к мосту. Там
есть два скалистых откоса; вода между ними глубока и мертва, без
течения. Сверху ее затянуло коркой льда. Он спрыгнул со скалы,
пробил лед и остался под ним. Стоило больших трудов вытащить
его оттуда; пришлось принести длинные багры, которыми поль
зуются на пожарах.
’
ПЕРЕВЕЛ С ФРАНЦУЗСКОГО В. ВЕЙДЛЕ
Шарль-Фердинанд Рамю (Ramuz), 1878-1947, самый выдающийся француз
ский писатель современной Швейцарии, всю жизнь (кроме нескольких лет в
молодости, проведенных в Париже) живший в маленьком местечке на берегу
Женевского озера. Стравинский написал музыку для его «Истории солдата».
Многочисленные его романы доставили ему широкую и прочную славу. Не
которые его книги — «Исцеление болезней», «Радость в небе», «Мера челове
ка», — принадлежат к лучшему, что было написано в первой половине нашего
столетия. Печатаемый рассказ дает представление о его темах, писательской
манере и о глубокой человечности, отличавшей все его произведения.
54
ИРИНА БУШМАН
БАБЬЕ ЛЕТО
Там, в вершинах деревьев сегодня горит желтизна .. .
Хорошо! Хорошо! Наконец-то окончилось это,
Нас поившее мелким холодным дождем допьяна,
Нам не давшее радости, это короткое лето.
Для букета последних цветов я сегодня нарву,
Так светило моля полуденное:
Солнце бабьего лета! О, выжги сухую траву,
Дважды острой косою пройденную.
А когда в волосах у меня заблестит седина,
Я скажу: Хорошо! Наконец-то окончилось это,
Напоившее влагой соленой меня допьяна,
Мне не давшее радости жизни короткое лето.
Цвет последней любви в этот час для себя я сорву,
Чье-то сердце моля полуденное:
Солнце бабьего лета! О, выжги сухую траву,
Дважды острой косою пройденную!
55
ИРИНА БУШМАН
Такая весомая, зримая, даже
звенящая тишина ...
Раскручена мыслей долгая пряжа
с дневного веретена —
основа снов — натянута туго
на ночи ткацкий станок,
снует по ней легко и упруго
месяца медный челнок ...
Большой мастерской распахнуты двери,
и тянется волокно
туда, где ткут из него материю —
звездное полотно ...
56
ИРИНА БУШМАН
Не потому ль, что я упрямая
и каждый путь зову прогулкой
и что иду дорогой прямо я,
не признавая закоулков,
не потому ль, что я веселая
и под улыбкой все скрываю
и что легко миную села я
и к городам не привыкаю,
а, может быть, и не поэтому,
а просто так — от всех зеленых —
меня осыпали букетами
те рукоплещущие клены? ..
57
ИРИНА БУШМАН
Березы янтарные
и буки каленые,
густые кустарники,
еще зеленые,
обогнали клены —
лисицами рыжими
на берег выбежали.
Рыцари хмурые,
чьи латы в латках, —
каштаны бурые
свои перчатки
бросают Изару —
на осень вызовом.
Что было молодо,
свежо и зелено, —
осенним золотом
все обесценено ...
И, огненной лавою
осенней роскоши
лишенное места,
пестрой лавиною
с откоса сброшено,
ало-малиновым
с каплей кровавою
сердцем надтреснутым
запуталось лето
в кустах бересклета.
58
ИРИНА БУШМАН
Когда видений призрачные сонмы
наполнят душу радужными снам::,
а день, случайно проведенный праздно,
покажется и нужным и полезным,
и на закате солнца даже камни
заговорят об истине стихами, —
опомнись и пойми, что слишком поздно:
у ног твоих уже раскрылась бездна.
59
ИРИНА БУШМАН
Выкошен луг.
Урожай сжат.
Солнечный круг замыкается .. .
Пальцы твоих рук дрожат, дрожат,
как птицы, что на юг собираются . ..
Слышишь ли, друг, времени бег?
Не завтра ль нас вдруг оцепят
пение
вьюг,
снег,
снег
и новых разлук
томление
и трепет?..
60
ИРИНА БУШМАН
ВАН ГОГ
... вилкою или ложкою-дал бы Бог напитаться!
Носы едоков картошкою,
и землист цвет лица.
Слезы горше солончака:
может ли быть не жалко
их —
четыре отцветших
подсолнечника,
брошеные на свалку?
временное или Вечное
наслало этот бред на ны,
в котором люди предметны,
а предметы человечны?
Здесь больше не созидается,
здесь — конец красивью,
здесь — предпоследний час:
это лицо распадается
на небритой щетины жнивье
и озера глаз . ..
Глаза, голубые как небо ...
им нужен сон ...
им нужно солнце .. .
два солнца! . .
глаза — два солнца, они вращаются,
их уже больше не два —
их много!
61
Я искал приближения к Богу ...
Где Он?
Мне не нужны ваши слова —
я сам поищу дорогу.
Дороги ...
Вот этими я ходил,
а этой не перейти —
не хватило сил
для краткого пути ...
Пусть будет со стороны:
мне эти стволы нужны
и ветви ■—■ резко и четко —
получилась решетка,
решетка моей тюрьмы:
снаружи всякие мы,
а за решеткою —
Я...
Не смейте меня жалеть!
вы видите — виноградник,
и я дорогу найду,
чтобы Тебя воспеть,
мой Ангел,
мой Сеятель,
мой Самарийский Всадник
на скромном осле,
(не нужно жалости жала!)
чтобы Тебя воспеть
на этой большой земле,
мне ль синего не хватало?
мне ль желтого не хватало?
и мне ли быть в аду?
Вращаются солнца глаз .. .
Вам не смеет быть меня жалко!
но — додумайте до конца:
два — нет, четыре — потухших солнца,
брошенные на свалку . . .
62
ИРИНА ПОМЕРАНЦЕВА
МАРИЯ
«Ее зовут Мария. Волосы у нее длинные, темные, гладко приче
санные. Ноги тонкие и быстрые. Ей двенадцать лет. И ей надо уме
реть. Мария, ты знаешь это? В твоих глазах лежит тень. Ты, может,
и знаешь, но от знания до сознания...
Доктор тоже еще не знает. Доктор живет далеко, за пятнадцать
километров. Он не видел еще Марии. Она даже не больна. И если
она сторонится детей, если мать находит ее часто ночью у раскры
того окна, в одной рубашке, она сердится и не понимает, чего от нее
хотят. .. Когда Мария совсем затоскует, начнет бледнеть и с каждым
днем таять, мать позовет, наконец, доктора. Он приедет и скажет, —
нет, не скажет, а подумает, потому что он средний доктор и простой
средний человек, неглупый, застенчивый и чувствительный, — он
только подумает, что Мария должна умереть. ..
Как странно, что доктор может быть так близок к правде. Ведь
если тайна, то тайна для всех? Даже и для доктора?
Это сбивает с толку, все смешивает. Так хочется полной ясности.
Но, с другой стороны, ясность — не первый ли она враг глубины и
значительности?
Доктор, впрочем, может и ошибиться. И не только средний, но и
большой, совсем хороший доктор.
Должна умереть... Что значит, должна? Ангел может по дороге
передумать. Передумать, наверно, не может, а — взбунтоваться? . .
Правда, это слишком страшно. Ну, просто заблудиться в дороге,
заснуть.. .»
Я отложила ручку. Эта возможность, очень слабая, невероятная
и даже дикая, меня поразила. И я уже не отвяжусь от этой мысли.
Она моя надежда, моя соломинка. .. Разве не невероятна вот эта ки
сейная занавеска? В открытое окно ее надувает весенний ветерок.
63
Воздух за ней голубой и зелень мелкая и ясная на еще серых и от
четливых ветках. Занавеска надувается, прозрачным облаком летит
к моим фиалкам, чуть к ним прикасается и опять отлетает.
У меня на столе букетик фиалок. В молочно-белой чашке. Это
принес мой брат. Он гораздо старше меня и обращается со мной, как
с девочкой. Странно, если девочка, то зачем же бояться того, что я
пишу? Мало ли чего наболтает ребенок? Значит, брат все-таки при
нимает всерьез?
Что совсем выводит из себя, — то, что он судит меня не за мое
неумение, а за, — как бы сказать? — за направление. В нем он видит
беспорядок и опасность. Находит, что оно мне чуждо, а оно-то и есть
я сама. Он любит все простое, ясное, все, что видно глазами и слыш
но ушами.
Но ведь я тоже... Вот, сидишь между четырьмя стенами и, ка
жется, слышишь, снаружи птица поет. И видишь ее: она маленькая,
белая, грудка пушисто-голубая. И ветка под ней черная, сырая, с
набухшими почками...
Там, за стенкой, может, вообще ничего нет. Или чирикает воро
бей. И он не менее прекрасен, может, он еще более прекрасен. Но
если я сейчас увидела не его, а мою белую птичку? Ведь только это
одно и имеет значение.
Брат считает, что творчество — это результат. Вышло хорошо,
значит, творчество, нет — нет и творчества. Как объяснить ему, если
я сама могу только чувствовать, а словами определить не могу? Ре
зультат — это совсем другое. Творчество, пусть и искреннее, может
привести и к слабому результату. Так я думаю, но не в этом дело. А
в том, что результат это уже просто вещь. Ее можно беречь, или вы
бросить, уничтожить. И ничего не останется. А творчество — оно
было, произошло и продолжает происходить, вне времени, качества
и мерок. Здесь ничего не изменить никому. Это сильнее всего осталь
ного и совершенно неуловимо. И головокружительно, и радостно, и
страшно.. .
Я знаю, мой брат, любя, если бы мог, с чувством освобождения и
исполненного долга обезоружил бы меня, связал бы мои руки. И он
еще думал бы: вот такая, это ты. А все другое — наносное. — Да,
наверно, наносное, я и сама не знаю. В разговоре ведь все зависит от
того, какое слово употребишь. И все равно точным оно никогда не
будет. Наносное! Но когда оно войдет в тебя, так, что будто до сих
пор ты только и жила, ожидая этого прихода? Тогда нужно искать
уже другое слово.
Мне трудно бороться. И я знаю, если бы я нашла нужные слова,
если бы умела выразить свою мысль, я бы убедила его. Выходит,
вина не его, а моя.
Во всем остальном он очень нежный брат. И эти фиалки.. . Они
64
растут вон в тех кустах, у ручья. Их мало и надо долго ходить, что
бы собрать букет.
Они все, когда много ходят, говорят, что устают. Брат даже лю
бит об этом говорить, думая, что это может примирить меня с судь
бой. .. Это даже не возмущает, — это меня оскорбляет. Потом, по
ночам, я часто плачу. Брат думает, что он знает, почему я плачу. А
я? Разве я знаю сама? О себе я плачу, или больше о них? . .
Фиалки.. . Это значит, он опять рано встал, пока трава еще се
ребряная от росы. Около ручья нога погружается в мутную, буль
кающую мякоть, но сам ручей чистый, звонкий. ..
То утро было именно такое утро. Я теперь вижу...
«С неба спустился ангел. У него большие, белые крылья и стро
гое и печальное лицо. Еще не совсем достаточно быть ангелом, что
бы с легкостью и бездумным пониманием выполнять некоторые по
ручения.
Молодая жизнь.. . Сколько в ней обещающего и таинственного.
И на этих крыльях надо ее унести. Такую полную жизни и такую
созданную для жизни.
Так ли уж ты много знаешь, ангел? Ангел оглянулся. На ветке
пела маленькая птичка. Белая, с голубым пухом на звонком горле.
Ангел грустно улыбнулся. На земле таких птиц не бывает. То пела
серая птичка. Звуки легко вылетали из тщедушного тельца. А каза
лось, и одной ноты довольно, чтобы такое маленькое сердце разор
валось.
Ангел, не садись на траву! Роса еще не высохла, ты намочишь
свои гордые крылья! Но эта песня. . . Сколько смутных воспомина
ний. . .
Солнце уже начинало согревать. От одинокого дерева, с длин
ными и узловатыми ветками, протянулась голубая тень. Щеки анге
ла порозовели, он склонился лицом к траве. Этот запах, сейчас та
кой близкий. .. Когда это было? Очень давно? Или недавно? С тех
пор он узнал безмятежность и красоту желаний. Но теперь это тепло,
эта вздыхающая навстречу солнцу земля, эта встающая и выпрям
ляющаяся, прибитая росой, трава. . .
Ангел закрыл глаза, улыбнулся; на его лицо легла тень, дыхание
стало ровным.
Когда он проснулся, солнце перешло уже на другую сторону.
Тело от неудобного положения ныло и было тяжелым. Это ощуще
ние казалось странным и непонятным. Он долго лежал и глядел в
небо, не двигаясь. Потом сел и прислонился спиной к дереву. На нем
был серый пропыленный костюм, на ногах тяжелые сапоги с гвоз65
дями. Он пошевелил одной ногой, другой и долго, с возрастающим
волнением, разглядывал их.
Вдали, за перелеском, залаяла собака. Ей ответила другая.. .»
На этом месте меня застал брат. Он застает меня всегда, как
школьницу, на месте преступления. Я сама начинаю себя чувство
вать девочкой, хотя я уже почти совершеннолетняя. И я сознаю, что
в мои годы так же смешно чувствовать себя девочкой, как в десять
лет говорить ·— когда я была маленькой. . .
Он начал читать. По его лицу невозможно было определить, что
он думает. Но мне это и ненужно. Я все равно заранее знаю, что он
подумает. И это мне мешает писать, сосредоточиться. Когда я осво
божусь от этой зависимости, мои мысли, я знаю, потекут свободнее.
Ему тоже не легко. Он через силу посмотрел на меня.
— И ты серьезно?
Я сжала зубы. Он побарабанил пальцами по столу.
—· Твой ангел. . . Ты что, для шестилетнего возраста, что ли, пи
шешь? Твой ангел засыпает и просыпается. . . каким-то альпинистом!
Я заметила только одно это слово, альпинист. Оно меня обидело.
Но заговорила я, конечно, не об этом. Кажется, я дрожала и лицо у
меня было такое же неприятное, как у него. Я говорила недолго, но
сказала, кажется, слишком много. Потом я закрыла лицо руками и
заплакала.. . Я не хочу плакать перед ним. Но мне даже не дано
убежать, спрятаться.
Брат взял меня за плечо. На его лице была мука. И я опять, лиш
ний раз, поняла. Почему они не скажут прямо? Мне, может, было бы
легче . . . Но я ни за что не спрошу. И зачем? Я знаю и сама. Только
когда, когда? . .
— Милая моя девочка! Пиши. Пиши все, что ты хочешь! Я ведь
только боюсь за тебя. Тебе нельзя утомляться, нельзя волноваться.
Но если это так серьезно ... —· Он опустился на колени и отвел мои
руки от моего лица. — В будущем году мы уедем с тобой, далеко . . .
Мы посмотрим много стран. Ты встанешь . . . Ты будешь ходить . . .
Мы будем вместе ходить, гулять, кататься, плавать. . . ■— Не выдер
жав, он встал и отвернулся. Мы молчали. Воздух снаружи застыл
и моя занавеска повисла без движения, как сломанное крыло. Во
робьи, чирикая, перепрыгивали с ветки на ветку.
Брат подошел; лицо у него было уже обыкновенное, как всегда.
Озабоченное, твердое, даже немного жесткое. Он придвинул мое
кресло ближе к окну, поправил подушки и, поцеловав меня, вышел.
«Вдали, за перелеском, залаяла собака. Ей ответила другая . ..
Странник в дорожном костюме и тяжелых сапогах встал и неуве
ренно сделал несколько шагов. В голове у него шумело. Ноги были
66
тяжелые. Он чувствовал себя так, будто много лет оставался без пнижения и теперь встал в первый раз.
Сердце вдруг сладко затосковало и он, как слепой, подняв голову
и вытянув руки, пошел вперед, на зов собак, на горячую волну за
пахов, — вперед по траве, по розовым маргариткам, по желтым оду
ванчикам, по тропинке через рощу. . .
В его душе будто пропело: там, за поворотом, роща кончится и
покажется деревня, белая, серая, розовая, солнечная. .. За поворо
том роща кончилась и открылась деревня — белые стены, серые за
боры, розовые крыши, и все залито солнцем. Странник улыбнулся,
на секунду закрыл глаза. Вздохнул и быстро пошел дальше. '
На краю деревни, в большом полинялом трактире, было темно.
Только сбоку, в засиженное мухами оконце, ударял солнечный луч
и дымным косым столбом поднимался от пола.
Несколько посетителей вяло переговаривались у стойки перед
липкими стаканами. Трактирщица, белая и чистая, стояла, упершись
полной грудью в стойку. Иногда она громко зевала, прикрыв рот
пухлой рукой и лениво отгоняла еще по-весеннему неуверенных мух.
В углу сидела Мария. Она сидела совсем тихо, поджав под стул
длинные ноги и равнодушная ко всему, что можно видеть глазами.
Дверь открылась, осветив на мгновенье, как вспышкой магния,
сонные лица, — странник вошел в трактир.
По дороге он снял куртку и теперь был в белой рубашке, откры
вавшей тонкую шею. От этого его лицо, хотя и запыленное, обвет
ренное, казалось совсем юным. Смущенно улыбаясь, он подошел к
стойке. Трактирщица подняла на него ожидающие глаза, но он мол
чал, с интересом оглядываясь вокруг.
— Ну? — протянула нетерпеливо трактирщица, хотя ей некуда
было торопиться. — Пива?
— Да.. . — Он, казалось, прислушивался к звуку своего голоса.
Взяв стакан и с удовольствием глотнув, странник отошел в сторону.
Солнечный луч из окна ударял теперь ему в спину. Длинные, дав
но не стриженные волосы отливали медью.
Медленно, не отрываясь от него глазами, Мария пошла к нему.
Странник вздрогнул. Где-то в нем, вокруг него, на мгновенье все пе
рестало существовать. Вечность гулкой тишиной, голубым прозрач
ным льдом, приникла к нему, вошла в него. Какие миры открылись
ему в это мгновенье? Но это уже кончилось. Неловким движением
он поставил стакан на край стола и опустил руки.
У стойки посетители разговаривали с трактирщицей. На Марию
никто не обращал внимания. С тех пор, как убедились, что толку
от нее все равно нет, о ней часто забывали. Она стояла за спиной
странника — и длинным, легким движением провела рукой за его
Ô7
спиной. Выше плеч, вниз, по изогнутой, невидимой линии. Зажмурив
глаза, она тихо засмеялась.
— Какие они белые и упругие.. . Как у той чайки, что привез
в прошлом году дядя Иван. . .
Странник опять вздрогнул, повернулся к ней. У стойки, услышав
голос Марии, тоже обернулись и смотрели теперь на них. Он болез
ненно сморщился, не отводя взгляда от Марии. Черные, с синевой,
глаза освещали ее лицо.
Трактирщица вышла из-за стойки. Она сердилась, ее большое
тело колыхалось.
— Иди на свое место, Мария! Опять ты с глупостями! Не при
ставай к прохожим. Что она вам наболтала? Простите ее, она у нас
больная. — Уже нежнее она взяла девочку за плечо. — Иди, иди ...
Мария высвободила плечо. Лицо ее потухло. Она ушла к своему
стулу и села, как прежде, поджав ноги.
Странник отошел к окну и сел за стол. Деревянный, посеревший,
недавно мытый стол еще не просох. От него пахло застаревшей влаж
ной нечистотой, мухи кучками липли к нему. За окном, в деревне, было
тихо; откуда-то издалека доносился голос женщины, кричавшей на
ребенка. Странник чувствовал обращенные на него взгляды; ему
было неловко, что он так вторгся в их жизнь.
Когда разговор у стойки возобновился, он поманил к себе девоч
ку. Мария подошла и села напротив. Он хотел многое сказать, спро
сить, но что-то связывало и он молчал. Мария подняла голову. Она
была так худа и бледна, что, казалось, даже такое движение дается
ей с трудом.
— Я совсем не боюсь вас!
Странность замечания как будто не удивила его.
— Чего же тебе меня бояться?
Мария не ответила; она смотрела немного исподлобья, детскииспытующим, строгим взглядом. Трактирщица подошла опять.
— Эй, вы! Оставьте девочку. И чего вы? Заплатили бы, да и шли.
Странник с готовностью опустил руку в карман. И смутился:
— У меня и денег нет...
— Что? — Женщина стояла, рыхлая и широкая. Она обернулась
к тем, у стойки, призывая в свидетели. — Вы слышали? И он так
просто это заявляет! Да ты что? Смеяться надо мной пришел?
От стойки отделился худой, болезненного вида мужчина. Он вы
ставил руку вперед, тыкая сухим почерневшим пальцем:
— Кто ты такой? Откуда пришел?
Странник опустил глаза, ответил тихо и твердо:
— Я не знаю. Я думаю, что я все-таки отсюда. — Он вдруг ожи
вился. — Я и деревню знаю ... дома, улицы, рощу, поле ... Я узнал
бы свой дом! Только.. . — Ему было трудно говорить, он волно
вался, подбирая слова. — Ваша девочка сказала мне, что она не
68
боится меня. Она это сказала так неожиданно, что, выходит, всетаки и боится? Но это верно — раз я сам боюсь себя.. .
Трактирщица растерянно смотрела на него. Остальные молчали.
Молодой парень, с толстой рыжей шеей, засмеялся. На него огля
нулись.
•— Ну, нечего! Клади, брат, деньги!
Трактирщица махнула рукой:
— Ну его! Не в первый раз терять. Пусть идет. Только иди, иди!
Дверь открылась и вошел старик. Он был очень стар, но держал
ся прямо. Его лицо и волосы выцвели, одежда тоже. Казалось уди
вительным, что он занимает какое-то место и что предметы не вид
ны сквозь него. Все немного расступились, давая ему дорогу к
стойке.
— Здравствуй, Мария, —· сказал старик, не замечая других.
Трактирщица замахала руками на страйника:
— А ты иди, иди! Чего ждешь?
Старик оглянулся:
— Ты чего гонишь человека?
Странник был уже у дверей. Старик остановил его.
-— Когда я держал это заведение, у меня не выгоняли людей.
И тут как плотину прорвало. Все заговорили разом, перебивая
друг друга. Старик слушал, склонив голову набок. Ему не мешало,
что говорили все вместе. За долгую жизнь к чему не привыкнешь.
Когда старик наслушался, он подошел к страннику, повернул его
лицо к свету и покачал головой:
— Так и есть! Невинного человека гнали. Это же наш художник.
Тот, что у меня жил. От него никто никогда вреда не видел.
— Какой такой художник? — недоверчиво протянула трактир
щица. — Я что-то не помню, чтобы у вас кто жил.
— Мало чего ты не помнишь. Ты тогда девчонкой была. Я сам
еще молод был ...
Трактирщица вспыхнула. Посетители засмеялись. Выскочил ху
дой, тот, что первый заговорил со странником:
— Да как же это так? Говорите, сами еще молоды были . . .
Сколько же ему-то лет выходит?
Старик посмотрел на странника и на минуту смешался. Потом он
рассердился:
— Говорят тебе, знаю его! Ошибки быть не может. Такой же,
как и был! Вот только имени твоего не припомню . . . Жорж, что ли?
Сына моего так звали... — Он взял странника за плечо. — Идем
со мной .. . Ты совсем вернулся? Будешь жить у меня. Как раньше.
Вещи-το твои, что остались . . . Уж извини, первые годы ждал, а по
том употребил . . .
Когда они вышли, в трактире опять зашумели. Старик загова
ривается. Оба они, как младенцы, друг друга стоят. Только шутить
69
со стариком не приходится. У него в банке на черный день много
отложено. Бережливый старик. Но ведь не унесет же с собой . . .
Странник и старик шли по пыльной улице. Старик шел прямо,
не оглядываясь.
— Когда ушел ты от нас, боялся я за тебя. Потом говорили лю
ди, погиб ты . .. Значит, врали. Ты не волнуйся, если насчет денег,
или что . . . Будешь у меня жить. Я у тебя в долгу . ..
Страннику казалось, что его голову сдавливает обруч. Ему хоте
лось задать множество вопросов, но он уже начинал понимать, что
никто ничего не может ему объяснить. Инстинктивно он обернулся.
Вдали, медленно переставляя босые ноги в мягкой пыли, шла Мария.
Когда он обернулся, она остановилась. Он помахал ей рукой, — Ма
рия неподвижно смотрела на него.»
Вот. Я, значит, решилась. Это не литература. Это как заклинание.
Несмотря на весь ужас моего положения, мне хочется смеяться. Я
как будто держу все в своих руках. Говорят, силой воли можно де
лать чудеса . ..
После моей первой главы я несколько дней не писала. Я тогда
написала сразу так много, что истратила все свои силы.
Брат ходит довольный. Он не знает, что я ни от чего не отказа
лась. Я только ждала, когда окрепнут пальцы, чтобы опять взять
карандаш. Я пишу теперь карандашом, так проще.
Четыре белых стены. Стол. Мое кресло . .. Правда, есть еще за
навеска, мое белое крыло, мой парус. Иногда — фиалки. И воздух
за окном. А главное, моя белая птичка. Но ее часто нет. Иногда мне
кажется, что это так много. А иногда . ..
Вчера в доме была большая уборка. У меня натирали пол, мыли
стекла, даже стены. Зачем они меня мучают. Здесь и без того чисто.
Здесь некому пачкать.
В сумерки я долго не зажигала лампу. Чтобы дотянуться, надо
сделать усилие. И без лампы лучше. Все меняется. Стены уже не
белые, а голубые. Окно — оно как хрусталь. И все как хрусталь.
Все становится хрупким, сейчас зазвенит. И во всем молчит и све
тится чье-то белое присутствие ...
Мне грустно. Только тоска моя и подлинна. Даже мое счастье не
умеет быть счастливым. Как странно ... Честность, сама по себе, мо
жет исходить из высокого мнения о себе. Из известной брезгливо
сти, даже из презрения к людям. Правдивость? Тоже от некоторой
чистоплотности, от бережного отношения к самому себе. Щедрость
— от любования собой, или от малодушия. Даже приветливость мо
жет происходить только от желания быть в мирной и приятной ат
70
мосфере. И только любовь . .. Только любовь придает всем этим ка
чествам смысл и значительность.
Мне не хватает любви. Конечно, я сегодня же, проявив усилие,
могла бы начать жить так, будто мною руководит одна любовь. Но
это было бы совсем не то! Любовь, как и талант, — дар. И когда она
приходит, человек принадлежит уже не себе, а этому чувству в се
бе. И это замечательно, потому что он принял в себя самое большое
и через него уже говорит это самое большое. И после этого повторя
ют, что небо далеко и недоступно.
Мне грустно. Ничего этого во мне нет. Надо писать. Но мне поче
му-то больше не хочется. Это малодушие; я слишком хорошо все
прочувствовала, задумала. Итак . . .
«Художник собрал последние поленья и отнес их в дом. Он за
вернул приготовленные бутерброды в чистую бумагу, положил в
сумку и сумку перебросил через плечо. Старик всегда ворчал, когда
заставал его за работой по дому, но в глубине души, кажется, бывал
доволен. Сам он любил посидеть лишний час на солнышке, с корот
кой прожженной трубкой в бесцветных руках.
Было тепло и тихо. За деревней, у ручья, рябой сын сапожника
играл на дудочке, — протяжно и тоскливо, будто все людское убо
жество своей тяжестью легло на его худые плечи. Когда художник
поравнялся с ним, мальчик вскочил и, припрыгивая на одной ноге,
закричал нараспев: «Художник, художник!».
В небе застыли крутые облака. Кузнечики скрипели в траве и
их стон, вместе со струйками горячего воздуха, поднимался от земли
к небу. По оврагу, по полям, за соснами, художник прошел к пруду.
Он обошел песчаную отмель берега и сел на теплую траву.
На минуту солнце зашло за облако. Вода в пруду посерела. Лас
точка пролетела низко, над самой водой, разрезала воду острым
крылом и поднялась. От раненого места, кругами, пошла рябь. Солн
це выглянуло опять и вода стала гладкой, будто чье-то ласковое
прикосновение разгладило морщины.
— О-э! . .
Художник поднял голову. Из-за сосен, легко отталкиваясь длин
ными ногами от горячего песка, бежала Мария. Задыхаясь и смеясь,
она упала рядом на траву.
Она еще была бледна, но уже подросла и окрепла. Тонкими паль
цами она закрутила на затылке спутанные волосы.
— Что же ты не пришла на прошлой неделе, Мария?
Еще не отдышавшись, она нахмурилась:
— Мать помешала.
Художник открыл сумку и вытащил бутерброды. Оба, молча, на
чали есть.
71
— Я боюсь, твоя мать мне не доверяет, — сказал он тихо.
Мария передернула плечом:
■— Мне все равно! — В ее голосе слышалась уже недетская
страстность. — Все равно. Я не могу жить так, как они.
Художник с тоской посмотрел на нее. Он с готовностью отдал бы
ей самое лучшее, самое большое в своей судьбе, чтобы помочь. Но
он и сам не знал, что это — самое лучшее, самое большое. Он жил,
как на песке, постоянно чувствуя, что песок не держит его, уплы
вает из-под ног.
— Ты еще ребенок. Сколько тебе лет?
— Четырнадцать. —· Она смотрела на него, как тогда, в первый
раз, исподлобья.
— Ты еще ребенок, Мария. Пройдет время, ты встретишь чело
века, которого полюбишь. И выйдешь замуж. Как все. Как они . . .
Ты будешь счастлива и твоя жизнь будет казаться тебе и нормаль
ной, и естественной.
Мария засмеялась. Она нагнулась к воде, забрала пригоршню и
опустила в нее лицо. Блесткие струйки стекали вниз, в пруд, остав
ляя следок на запыленных руках. Она отняла пальцы от лица и на
брала еще воды.
— Хотите?
Художник улыбался.
— Почему ты никогда не называешь меня по имени, Мария?
Она выплеснула воду и села на поджатые ноги.
— Не знаю ... Так.
Он сжал руками виски и закрыл глаза.
— Знаешь, вчера я разбирал на чердаке старые вещи. Я отодви
нул сундук от стенки. За ним было маленькое разбитое окно, за
клеенное позеленевшим полотном. Оно мне что-то напомнило. Я ото
драл его, стер плесень. Краска местами облупилась. .. Но я узнал:
это была моя лучшая вещь. Портрет той, которую я любил ... — Он
запнулся, покраснел, но договорил: — Любил больше всего на свете.
Он поднял голову. Мария отодвинулась и выпрямилась. Она
смотрела с ужасом. Потом зло засмеялась:
— Правду говорят на селе, что вы. . . — Она замолчала и поблед
нела. Он сжал зубы, отвернулся.
— Может, и правда, что я сумасшедший . .. Временами я думаю,
что так было бы и лучше. Если бы ты только знала, как тяжело
справляться одному с такими недоумениями . . . Но я преступник! Я
преступник уже тем, что на тебя, ребенка, взваливаю задачу, с ко
торой не в силах справиться сам. Мне тяжело было бы потерять те
бя. Ты мой единственный друг.
Мария обняла его шею худыми руками и плакала так, что тело
72
ее вздрагивало. Потом она вытерла ладонями глаза, сильно нажимая,
оттягивая щеки, как это делают маленькие дети, и улыбнулась.
— А я? Я бы совсем жить не могла! — Уже забывая горе, она
потянулась к нему. Вдруг она подняла руку. — Смотрите, луна . . .
Так рано ... И какая бледная, как облачко. Это потому, что солнце
слишком прекрасно! — Мария счастливо засмеялась. — Ночью я
как раз думала, что солнце и луна никогда не могут встретиться. . .
А они, вот, встретились! — Помолчав, глядя перед собой вдаль, она
вздохнула. — Расскажите мне еще какую-нибудь сказку . . .
Художник лег, закинув руки за голову.
— Жила-была одна маленькая девочка. Она не любила пить мо
локо и была большая фантазерка .. .
Мария взяла веточку и пощекотала у него за ухом:
— Не смейтесь надо мной!
— Ну, тогда так: на гордой одинокой скале стоял старый замок.
В этом замке жила маленькая принцесса ...»
Мария, я люблю тебя. Мне хочется над тобой плакать. Почему?
Ведь я все делаю так, чтобы было лучше и для тебя, и для меня. Я
относительно спокойна. Я все взвесила, уяснила, решила. Я все дер
жу в своих руках. Я не боюсь.
Сегодня у меня на столе — большой букет сирени. Утром, когда
брат его принес, на цветах еще была роса ...
Брат больше не читает. Так и для меня спокойнее. Но все-таки
немного жаль. Будто чего-то не хватает. Странная душа у человека.
Где ж понимать других, если в себе самой не разобраться?
Моя душа .. . Позавчера она казалась мне темной, совсем черной.
Вчера совсем белой. А сегодня? Серый, слабый комочек. Ну, да, нет
отрицания без утверждения. И нет утверждения без отрицания. Так
мы и живем рядом. Моя тень и я. Но когда же я пойму, где я и где
моя тень?
Окно открыто, в комнату влетела оса. Она сделала несколько
кругов — теперь бьется в стекло наверху, ищет выхода. . .
Я опять отклонилась. Надо держать себя в руках. Иначе ничего
не выйдет. Сейчас, вдвоем, мы сильны. Ты живешь, Мария. Вопреки
всему, наперекор судьбе. И это — моих рук дело. Моей мысли, моей
воли. Живи и помни: Мария, я целиком завишу от тебя. И значит,
в конечном итоге, от себя самой.
Я перескочу опять через два года . . . Сколько мне осталось? Не
деля? Месяц? Судя по тому, как смотрит на меня брат, неделя. Судя
по тому, как чувствую себя я сама, месяц. Может быть больше?
Но я могу ошибаться. Я должна успеть, пока не слишком
поздно .. .
73
«Они вместе возвращались из города. Он купил полотна, красок,
кисти: он опять стал работать. Начать было трудно. Сколько раз
Мария спрашивала, почему он не пишет. У него становилось смутно
на душе. Он сомневался. Он боялся, что не сможет, не сумеет. А ког
да верил, что сумеет, то боялся и этого.
Как-то все же решился. И не только сумел, но работал легко,
без усилий, без страдания, — но и без радости. Работа не удовлетво
ряла. Получалось хорошо, верно — и только. Была ли в этом душа?
А прежде, когда-то . .. Или только казалось, что прежде было не
так, — одно воображение? Но нет, — было же, было. То полотно, ко
торое он нашел на чердаке? В изломанных линиях, в искаженных
формах проступал внутренний смысл, там была гармония. . .
Вначале он пробовал бороться, добиваться. Но скоро перестал.
Чего-то в нем не хватало, чего-то было слишком много. Он бы со
всем бросил живопись, но она приносила некоторый заработок. Он
с горечью усмехался. Тогда было иначе . . . Это словцо «тогда», к ко
торому он не мог постоянно не возвращаться, холодком пробегало по
спине...
Они шли по проезжей дороге. Мария устала, но была довольна.
Она накинула на голову белый платок, в его тени краснели ее заго
ревшие щеки.
В городе Мария купила материи на юбку. По синему полю белые
ромашки. И из плохо завернутого пакета пахло новым, немытым
ситцем.
Когда поравнялись с рощей, она взяла его за руку.
—· Ух, не могу . .. Немножко в тень! —· Потянув его, она побежа
ла, смеясь, к деревьям. — Пить хочется ... — Мария облизала сухие
губы. Они сели на вялую, жарко пахнувшую траву.
Небо пылало. Листья на деревьях не шевелились. Мария развер
нула сверток и накинула на плечи материю, вопросительно глядя
на художника. Он улыбнулся.
— Тебе не жарко?
Она мотнула головой:
—· Красиво ... — вытянув узкую босую ступню, она зажала меж
ду пальцами ноги травинку и сорвала ее.
— Ты становишься кокеткой, Мария!
— Это плохо?
— Нет, хорошо. Я очень рад за тебя . . .
Она откинулась немного назад и уперлась локтями в землю.
— А.. . красивая я? — Мария смотрела на него серьезно, почти
строго, предупреждая возможную ложь.
— Да . . . да. Я не знаю. . . Но ты мне нравишься!
Быстро, так, что он не успел понять, она вскочила на колени, при
жалась горячим ртом к его рту, впиваясь пальцами в его затылок.
Он отстранил ее от себя и закрыл лицо руками. Мария еще стоя
74
ла на коленях и испуганно смотрела на него. Ей казалось, проходи
ли минуты и часы, а он все не шевелился. Она заплакала. Худож
ник опустил руки.
— Прости, Мария. Это я виноват. Но я не думал . . . Мне и в го
лову не приходило. . .
— Нет! Нет! .. — Она захлебнулась слезами. — Я не люблю вас!
То есть, я люблю вас больше всего на свете, но не так! — Глаза и
губы у нее распухли, щеки были мокрые. Она подобрала упавшую
материю и вытерла лицо. — Я и сама не знаю, что на меня нашло.
— Мария отвернулась и быстро покраснела. — Это есть во мне .. .
Но не с вами! Не с вами! Теперь я все испортила ...
Успокоенный, он нагнулся над ней.
— Не плачь, Мария. Это я виноват. Я сам, не думая, вызвал тебя.
Я как-то не заметил, что ты уже не девочка.
— И вы не сердитесь на меня?
— Как же я могу сердиться, Мария! Просто я чувствую ответ
ственность за тебя. А теперь забудем раз и навсегда. Да? И нам по
ра идти ...
Она нехотя встала и улыбнулась.
— А помните, вы рассказывали мне про маленькую принцессу?..
Тогда я так хотела, чтобы вы были влюблены в меня. Какая смеш
ная я была!
— Ты выросла, Мария. Ты уже совсем взрослая девушка. И тебе
хочется любви... В этом все дело.
Художник шел, задумавшись, машинально переставляя ноги.
Жара спадала, от рощи потянуло вечерними запахами.
— Ты знаешь, иногда ... — Он смотрел невидящими глазами. —
Иногда мне кажется, будто я живу по ошибке. Будто это все случай
ное, ненастоящее. Жизнь идет около меня, а я стою и не знаю, что
с собой делать ... Я недавно был в сарае. Там в углу, на полке для
гвоздей, стоит старый оловянный солдатик. Зачем он там стоит? Ко
му он нужен? А сколько он видел, сколько он мог бы рассказать! Если
бы мог.. . Какой-то ребенок забыл его там. И давно даже не пом
нит о нем. Так и я. Только, видно, ничто никогда не бывает случайно.
— И солдатик? — Мария сощурила глаза, тоже задумываясь.
— И солдатик. Солдатик, конечно, пустяк. Только, наверно, и это
для чего-то нужно ...»
Сегодня был новый доктор. Для меня, говорят, самое главное, —спокойствие. Он сказал, что только это еще может спасти. Так и
сказал.
Брат принес мне колечко. Тонкое, с крошечным изумрудом. Не
сколько дней назад он снял мерку. Сегодня принес и сам надел на
палец. Оно оказалось слишком велико. А всего несколько дней .. .
75
Вышло так глупо, я не сдержалась и заплакала. Кольцо, вместо то
го, чтобы успокоить меня, обмануть, еще больше обо всем напом
нило.
Я уже больше не в кресле. Я в кровати. От этого поле зрения
изменилось. Конечно, те же стены, то же окно. Только теперь оно
не передо мной, а сбоку справа. И дальше. А передо мной зеркало.
Как они не догадались снять его? Раньше я мечтала переменить по
ложение, чтобы взгляд падал на другие предметы. Я думала, что ху
же уже не может быть.
Я начинаю понимать брата. Какая там белая птичка! В жизни
все очень просто и несложно. Сильному дорога. Нужно только уметь
настоять на своем. И к птичке у меня теперь — одно озлобление. Я
прогнала ее от себя, из своего воображения, из своих чувств. Отре
зала, как волос, как ноготь, безболезненно и без сожаления.
Нам дано слишком много и слишком мало. Так не проще ли, вме
сто того, чтоб мечтать о белой птичке, иметь птичье сердце? Чело
веческое устало.
Моя тетрадка и карандаш — под подушкой. Теперь я могу пи
сать только вечером. Или рано утром. Когда думают, что я сплю. . .
«В этот день он увидел, как Мария дала свою руку Филиппу, сы
ну богатого крестьянина, и пошла за ним ...
В то утро художник встал рано. Он взял ящик с красками, склад
ной мольберт и пошел к пруду. Сел на песчаной отмели, открыл
ящик.
На другом берегу уходили вдаль сочные луга. Прошлый раз,
когда он сидел тут же, на луг пришли девушки. Они подошли к
пруду и, играя, брызгали водой друг на друга. Пестрые платья,
вместе с прибрежной травой, отражались в воде. Он подумал: напи
сать вот этот пруд. Только один пруд, во все полотно, без берега, и
отражение в нем девушек. Только вода — и отражение травы, пест
рых девушек и высокого неба.
Художник задумался. Пожалуй, ничего не выйдет. Будет ли по
нятно? Он часто бросал работу из-за невозможности передать, даже
только по форме, то, что ему хотелось.
Недавно он задумал большую картину. Христос, укрощающий
бурю, идущий по воде к ученикам. Он набросал мятущееся небо, во
ду и первый план — ярко выделяющиеся на фоне света, исходящего
от Христа, грубыми, темными мазками, в затылок, головы учени
ков. Он наметил место для Хрйста, отчасти даже свет на воде. И
бросил все. Разве можно писать Христа?
Теперь он, волнуясь, думал: что, если эту же идею . .. Если
Христа не писать, а только отражение в воде. И отражение света?
А Христос только угадывается, за пределом полотна . . . Первый
76
план должен быть очень большой, в полполотна . .. Можно в нату
ральную величину. Какой Христос, — это должно угадываться по
спинам учеников. Петр, с разметавшейся бородой, уперся руками в
борт лодки и подался телом вперед, он впился глазами. . . Иоанн. . .
Тонкая шея, маленькая, в кудрях, голова. Он немного выпрямился.
Созерцание, на него сошел мир. И другие.. .
Увлекшись, художник смотрел невидящими глазами. И увидел:
по тому берегу шла Мария. Она шла задумавшись, в руке держала
что-то белое. Должно быть, цветы. Из травы поднялся Филипп. Она
остановилась, откинула голову. Он подошел, взял ее за руку и они
пошли вместе. Молодые, красивые, сильные. Полные жизни и веры
в жизнь.
Вечером в тот же день Мария постучалась к художнику. Первый
раз она пришла к нему. Мария не волновалась, только прислуши
валась к чему-то в себе. Он смотрел на нее, скрывая свою боль. Она
медленно подняла руки и опять опустила их.
— Вы знаете?
— Знаю.
Мария заговорила вдруг быстро и страстно:
— Я не могу! Меня тянет к нему. Я люблю его! Но я не хочу!
Я не хочу такой любви! Мне так хорошо было с вами.. . А теперь
будет уже не то. Я ведь знаю, знаю! Я и теперь наверно не такая,
как была! С вами было хорошо. А это не то. Это тоже большое и пре
красное, но не то, не то! Я не знаю, я не умею сказать. Но не могу
же я разделить себя! Если бы вы знали, как мне беспокойно.. . —
Она прижала руку к сердцу и смотрела на него испуганными глазами.
Художник долго говорил.. . Вечер перешел в ночь. Ночью Мария,
притихшая, успокоенная, вышла и тенью мелькнула на белой, осве
щенной луной, стене».
Помню, когда я была еще девочкой, у меня было белое платье. . .
Наверно, у меня были и другие белые платья. Но я запомнила это.
Сквозь тонкую материю просвечивали розовые бантики... Мне это
казалось чудесно красивым. У меня были мягкие локоны.. . Однаж
ды меня укусила оса — палец распух и долго болел. В утешение мне
дали мороженого. . .
А, не все ли равно, что было! Слева стена. Прямо передо мной
зеркало. Направо я не хочу смотреть.
Мария пришла к нему. . . к художнику. Зачем я это сделала?
Зачем?
Я думала осилить судьбу. Но я не победила ни свою судьбу, ни их.
Судьбу своего вымысла. Я думала, что я подчиню их своей воле, а
выходит, они ведут меня. Они живут — и я только записываю, что
они делают. Они ускользают от меня. .. Но я-то, я-то! Что же мне
77
делать! Моя последняя надежда. .. Только. . . я больше не знаю, как
победить. Я не знаю. Я совсем потерялась. . .
Я думала, что вскочу сейчас с кровати. Но даже на локтях не
приподнялась. Помогите же мне кто-нибудь! ..
«Этой ночью художник почти не спал. Рано утром он встал и по
дошел к окну. Солнце еще чуть поднималось над забором. Во дворе
было голубое и розовое: розовое на солнце и голубое в тени. Воробьи,
чирикая, осторожно подскочили к самому окну, закидывая вбок
головки, ожидающе смотрели на художника.
В комнате было прохладно и сыро. Он вытащил из угла сумку,
раскрыл самодельный шкаф и начал перебирать свои вещи. Но сра
зу же оставил. Ему ничего не хотелось брать. Как и тогда, — поду
мал он смутно. Ящик с красками и мольберт он задвинул ногой под
кровать. У стены стояло несколько законченных полотен. Старик
опять заклеит какую-нибудь дыру.
Художник перекинул почти пустую сумку через плечо и вышел.
Воробьи взлетели серыми комочками.
В деревне было еще тихо. Окна трактира тусклыми пятнами
серели на розовой стене. — Теперь ты можешь быть спокойна, Ма
рия, я освобождаю тебя. . . — Он отвернулся и пошел дальше.
У последних домов он вспомнил, что не попрощался со стариком.
Но не вернулся. И это было тоже, «как тогда».
Рябой сын сапожника сидел на своем месте. Изогнувшись, заки
нув руку через плечо, он чесал дудкой спину. Увидев художника, он
хотел было вскочить, но передумал и продолжал чесаться.
— Художник, художник! — крикнул он нараспев, в спину ухо
дящему. Это было последнее, что художник вынес из деревни.
Когда тени укоротились, художник вышел из рощи. Было гру
стно и жарко. Он снял куртку. На поляне стояло одинокое дерево,
с длинными и узловатыми ветками. Под ним переплеталась голубая
тень. Художник сел, прислонился спиной к стволу и поднял голову.
Это небо. . . Далекое, мучительное и зовущее. . . Й такое близкое. ..
Когда это было? Давно? Или недавно. С тех пор он опять узнал
тщетность и горький вкус желаний. Небо опрокинулось над ним
высоким куполом. . .
Художник закрыл глаза, улыбнулся. На его лицо легла тень,
дыхание стало ровным».
Ветер шире распахнул окно, — в стекле отразился кусочек са
дика. На скамейке сидел мой брат; оба доктора стояли рядом.
Первой моей мыслью было: сейчас они опять придут.. . Потом
я догадалась. Отвернулась к стене, закрыла глаза руками. Скорее
78
бы... Где моя тетрадь? Карандаш выскальзывает из рук. Но еще
только одна глава. . .
«. . .Ангел взмахнул крыльями и поднялся над деревом. Струйки
воздуха касались лица, нежно текли по белым перьям. Но не было
радости в полете. Он не мог ни спуститься на землю, ни подняться
к небу. И он медленно летал, между небом и землей.
Он уже знал. Но это не упрощало; наоборот, это все осложняло.
Он сознавал свою вину и перед небом, и перед землей.
Он решил так: еще раз спуститься и посмотреть. Грехом было не
взять душу, готовую к смерти. Но еще больший грех — взять ее
теперь, если новые чувства родились в ней.
Спуститься и посмотреть. . . Он знал: не ему решать. Но знал и
то, что даже ему, провинившемуся ангелу, в нужный момент будет
послана помощь.
Ангел подождал до вечера. Когда последние красные мазки рас
таяли на горизонте, по земле поплыл голубой туман. Потом туман
растаял и воздух стал прозрачным и певучим. В домах зажглись
огоньки. Сверху им ответили звезды.
Ангел прильнул к знакомому окну. Комната была небольшая и
почти не обставленная. Стены голые. Только над умывальником,
в углу, висело маленькое зеркало — и над кроватью красочным пят
ном, неожиданным в этой обстановке, выделялся портрет Марии.
На плечах у нее, на портрете, был огненно рыжий шарф, в руке
она держала васильки. И смотрела с полотна исподлобья, строго
испытующим взглядом.
На кровати, свежевыглаженные, лежали белая блузка и юбка,
синяя с белыми ромашками. У стены стоял стол, на нем, в беспо
рядке, полевые цветы. В медном подсвечнике горела свеча и мо
тыльки танцевали вокруг пламени.
Мария сидела у стола и плела венок для завтрашнего праздни
ка; она работала опустив голову, и от усердия поджимала пальцы
загорелых ног.
Свеча затрещала и оплыла. Тени запрыгали по стенам. Мария
вытянула на руках готовый венок и подняла голову. Столько было
взметнувшихся желаний, ожидания счастья, жизни в этом лице. . .
Ангел понял. И тихо отлетел».
Ангел отлетел. Это все. Это конец. Я закрыла глаза. Я боюсь
шевельнуться. Я жду чуда. . .
Во мне будто ничто не меняется. Я прислушиваюсь. . . Нет, ни
чего. Но не могут же силы вернуться так, сразу. Терпение. . . Я ни
одной минуты не сомневалась, с самого начала.
Я прислушиваюсь к себе. Минутами на меня находит смятение,
охватывает ужас. Я всеми силами стараюсь не поддаться. Глав
79
ное — не поддаваться. Держать себя так, будто поворот уже прои
зошел. Ведь это может же быть? Я только что доказала, что может.
Значит, и для меня. Только надо хотеть. . .
Кто-то потушил свечу. Мне страшно. Не тушите. Но слова за
стревают в горле. . . Зажгли опять. Кто-то наклонился надо мной.
Моя тетрадка. . . Не берите мою тетрадку, я должна еще писать, это
еще не кончено. Я сказала, что конец? Неправда! Я не отвечаю сей
час за то, что думаю. ..
Я опять одна. Тихо и хорошо. . . На дворе день. Я не вижу, но
знаю. Занавески задернуты. На дворе день, серый и сырой.
Как странно, что можно так цепляться за жизнь. Я хочу ска
зать, так судорожно цепляться. Это был бред. Мой страх. Зачем я
мучила их, Марию и ангела? Как будто можно этим путем изме
нить судьбу. Никто ведь ничего не знает, все тайна. Не нужно ни
силы, ни слабости, ни победы. . . Только доверие.
Чья-то рука отдернула занавеску. В окно льется свет. Я так
слаба, что не могу пошевелить пальцем, но мне хорошо лежать.
Под подушкой тетрадь. На секунду меня опять охватывает волне
ние. Я делаю усилие, но не могу поднять руку. Ничего, я успею на
писать то, что нужно.
Мне хорошо лежать. Может быть, это уже и есть конец? А еще
столько бы нужно понять. ..
«Предвечернее небо гасло. Уже разбрелась по дворам скотина,
шлепая на дороге по толстой пыли, поднимая ее густым облаком.
На нашестах уже копошились пушистые куры, важно заволаки
вали круглый глаз белой пленкой, взмахивали крыльями, ища рав
новесия, хозяйственно умащивались на ночь.
В пруду уверенным басом квакала старая, жирная лягушка.
Скоро ей ответят другие, хриплые, пискливые, над прудом подни
мется ровный стон, предвестник жаркой ночи.
Но было еще светло. На зеленой поляне за деревней цвели пла
тья девушек. Девушки ходили или сидели возбужденными группа
ми, переглядываясь с парнями. Равнодушные потные музыканты
отдыхали, положив свои инструменты на траву. Немного поодаль
расположились люди постарше. Здесь тоже было оживление. Языки
не смолкали; язвительные, жадные глаза ревниво следили за моло
дежью.
Было много красивых, веселых девушек, но никто не танцевал,
не играл, не смеялся так, как Мария. Ее сине-белая юбка мелькала
по всей поляне.
Филипп не отрывал от нее глаз. Они долго танцевали вместе.
Только возбуждение еще держало Марию на ногах. Если бы она
80
села и успокоилась хоть на десять минут, она больше бы не встала.
Несколько раз, смеясь, она останавливалась и еле сдерживала сле
зы. Но пока продолжала летать. Это было опьянение. И это было,
как вызов. И много соблазнительных и завистливых мыслей мель
кало в других молодых головах на поляне.
От рощи потянуло прохладой. Горячие лица открылись вечерней
свежести. Девушки затянули песню и повели хоровод. Мария вы
жидающе оглянулась. В ней от напряжения дрожала каждая жил
ка. Сейчас, в этот момент, надо собрать всю свою силу, всю рву
щуюся наружу жизнь.
Филипп был около нее. Разорвав хоровод, они вошли внутрь
круга.
Музыканты подняли инструменты и, приноравливаясь, начали
играть. Ноги Марии, ее волосы, юбка, руки мелькали в кругу. Она
кружилась, отталкиваясь ловкими ногами. Люди тянулись перед
глазами почти сплошной размазанной лентой. Но вот лента дала
трещины, разорвалась, показались опять отдельные головы, руки,
ноги. Задыхаясь и откидывая волосы с влажного лица, Мария вы
шла из круга.
И тут она увидела: он стоял на краю поляны, у кустов, окидывая
прощальным взглядом Марию, поляну, рощу, уже расплывающуюся
в сумерках. Его крылья были подняты для взлета.
Мария потянулась к нему. В ее облике было столько необычного,
устремленного, словно уже нездешнего, что все невольно притихли
и смотрели сначала на нее, а потом по направлению ее взгляда. Но
никто ничего не увидел.
Она пошла быстро, ступая легко, высоко держа голову. В пол
ной тишине кто-то вскрикнул: Мария! И этот звук, как облачко,
долго таял в воздухе.
Она шла, замедляя шаги, с побелевшим лицом и губами, чуть
тронутыми удовлетворенной улыбкой. . .
Никто не мог потом вспомнить, когда и как она упала. Подбе
жав, ее обступили, еще разгоряченные тела, еще раскрасневшиеся
лица. Но страх уже грубо впился в них, перед непонятным и оттал
кивающим из-за своей непонятности.
Мария лежала, слегка раскинув руки. Синяя юбка с белыми ро
машками прикрывала тонкие ноги. Будто ей было удобно так ле
жать. И в этом, во всей ее позе, была простая и большая правда. . .»
Скоро пойдет дождь. Но пока его еще нет. И наш старый пруд
еще освещен солнцем.
На глади пруда, на длинных ломких лапках, суетятся водяные
пауки. Они бегают по воде, бесшумные и бестелесные, как малень
81
кие привидения. Вода держит их. Для них вода не то же самое, что
для нас. Для них она не жидкая и не мокрая.
И так все в мире. Один скажет: небо далекое. Другой: небо близ
кое. . . Один скажет: оно непроницаемо, как стена. Другой: небо про
зрачно и я вижу, что за ним.. . И все будут правы. А самого глав
ного все равно никто не знает.
Пауки бегают, то приостанавливаются, то опять торопятся. Дно
видно ясно, до каждой водорослинки. У берега, под илистым мхом,
что-то вздыхает, серебряные пузыри всплывают и лопаются на по
верхности.
Я нагибаюсь, рассматриваю солнечную рябь на волнистом дне.
Один человек на днях сказал мне: посмотрите на траву вокруг себя,
прислушайтесь, откройте глаза. Там, как и у нас, все копошится,
живет, умирает, поедает друг друга, уничтожает. . . Если бы дано
было человеку ухо, которое уловило бы хоть на одну секунду каж
дый стон, вырвавшийся за эту секунду на всей земле. .. Каждый
стон человека, зверя, букашки. . . Одной этой секунды было бы до
статочно, чтобы сойти с ума. Ни один человек не мог бы этого вы
нести. . .
Я смотрю на солнечную рябь на дне, на пузыри, и улыбаюсь.
Потому нам и не дано такое ухо. Каждому человеку посылается
столько, сколько он может вместить.
И если человеческое сознание не может охватить всей совокуп
ности зла, значит. .. Я не знаю, что это значит. Чувство было, а
словами не скажешь. .. Мы все силимся жить словами, отшлифо
вываем их, оттачиваем язык. Но здесь стена. Дороги нет. А чувст
во. .. Чувства мы заглушаем.
Я пересматриваю свою тетрадь. В нескольких местах остались
белые страницы. Должно быть, по рассеянности я перескочила. И
это и есть лучшие! Теперь, когда прошло столько времени, когда
я знаю, какие силы во мне боролись, когда я лучше понимаю свои
тогдашние чувства. .. Да, это и есть лучшие. В них затаилось то,
чего словами не скажешь.
Дождь так и не пошел. Несколько капель упало на воду. Пауки
забегали еще быстрее. Но этим и кончилось. Только небо не расчи
стилось и в воздухе запахло прибитой пылью.
Позади кто-то подошел. Я обернулась. Девочка лет двенадцати.
Длинные тонкие ноги, прямые черные волосы. На минуту время
перестало существовать. Девочка откровенно рассматривала меня
и по ее выражению нельзя было угадать, что она думает.
Сдерживая дрожь в голосе, я спросила:
— Как тебя зовут?
— Мария. — Девочка не переменила позы и продолжала меня
рассматривать. Ей не мешало, что я на нее так смотрю.
82
Мария. . . Я закрыла глаза, земля поплыла подо мной. Когда я
открыла их, девочка все еще стояла. Она не растаяла.
— Ты любишь сказки, Мария?
Девочка ковырнула серым пальцем ноги мокрую землю. Лицо
у нее было недоброе, сумрачное.
— Сказки все врут. . .
Я подалась вперед.
— Сказки все врут? . . Ты хочешь сказать, что в сказках много
необычайного? Но разве все, что ты видишь, не необычайно? По
смотри, это небо, эта трава. . . Каждый маленький цветочек.. . И. . .
и то, что я живу! Одно то, что я живу и разговариваю сейчас с то
бой. . . Но ты этого не можешь знать. Но этот воздух, который
поет?
Девочка фыркнула, прямо глядя мне в лицо, не отворачиваясь
и не смущаясь.
— Воздух не может петь.
Она повернулась и пошла, ускоряя шаги, потом побежала. Ее
пятки замелькали.
Я легла на траву, мне хотелось заплакать. Я чувствую себя так,
как если бы была матерью Марии.. . Моей Марии. Это я дала ей
жизнь, а тем самым и смерть.
Какая странная жизнь. Опять упало несколько капель. И еще,
Но большого дождя не будет. А воздух, воздух! Воздух... поет!
Мне сделалось весело и смешно — я смеюсь над самой собой.
Как могла я серьезно думать, что то было мое творение? Неужели
мне не достаточно одного урока? Мое участие ведь было самое ма
ленькое. . .
Мир такой, какой он есть. Забыть бы, забыть себя хоть не
много. ..
Я с наслаждением потянулась и почувствовала голод и уста
лость. Уже поздно. Надо идти домой. Брат, наверно, уже ждет. . .
83
ЮРИЙ ИВАСК
Неужели из-за чьего-то апломба
Водородная разорвется бомба?
,
Неужели дурного тона гротеск:
Фиолетовый фон, финальный треск?
Неужели некому выдумать лучше,
Поучительней, остроумней, жутче?
84
ЮРИЙ ИВАСК
Непокоренный
Пащенками, хамьем,
Завороженный
Видимый окоем —
Ленцой, развалкой,
Сметкой, красным словцом,
Не пушкой, палкой —
Пляской, песней, стихом.
85
ЮРИЙ ИВАСК
Друзья дорогие, милые,
Не добрый ли это знак?
Не красный, ярко малиновый
Уже полощется стяг.
Мы все говорим без умолку
И без толку, вперебой,
Слова заглушает колокол —
Воздвигнутый, вечевой.
Глупею, и все мне нравится,
Другой не знаю страны!
Свобода, братство, неравенство
Уже провозглашены!
Идут — одетые в белое,
А выше — голубизна.
Где правая и где левая —■
Не знаю я — сторона.
Стихи бормочу,
Бессмысленные
Рябина, радуга,
Прощаются все
от радости,
стихи,
Радонеж,
грехи.
Ее узнаю я, родину,
Утерянную вчера,
Сегодня же съездим в Болдино,
Прощенному жить пора.
86
ЮРИЙ ИВАСК
Я знаю, что знаю, доказательств не требуйте,
В конце неизвестно каком, вдалеке,
Вы заговорите и блаженно забредите
На том, на родном, на моем языке
(Совсем не октябрьском, но осеннем и болдинском),
На русско-моцартовском, — тем, что в раю,
Земном, ненадежном, неподложном, единственном
Еще говорят, но не я говорю.
Свиваясь дымится белоснежное облако,
Метель завывает звучней и резвей,
Но я различаю: отдаленнейший колокол
Уже зазывает замерзших друзей.
Кончается поле — бесконечное, ровное,
К крыльцу подъезжает последний возок,
Она засияет, зажурчит, Родионовна,
Встречая гостей . ..
самовар, камелек.
87
АЛЛА КТОРОВА
ДОМРАБЫНИ
СЦЕНЫ МОСКОВСКОЙ жизни
Московских домработниц шутя называют «домрабынями». Это в
большинстве случаев деревенские девушки, бегущие в город. Не
только потому, что деревня стала совсем нищей, а и по другим со
ображениям. Тонька одноглазая, например, утверждает, что главное
для того, чтобы найти себе жениха из военных парней, которые слу
жат в районе Москвы. А Нинка стесняется так прямо говорить о
женихах: она приехала в Москву «устроить свою жизнь». Живут
домработницы на «всем готовом» и получают от 200 до 500 рублей день
гами (в зависимости от обязанностей и количества членов семьи),
но служат недолго. Как только «устроят свою жизнь», так и ухо
дят. Но кое-кто остается у хозяев и подолгу, некоторые ■—· на всю
жизнь. И считаются, разумеется, не рабочей силой, а просто члена
ми семьи. Такова, например, Нюрка.
Поступила она на место, когда родилась моя подрута Ленка. Бы
ло это тридцать лет тому назад. Сейчас ей сорок пять. С тех пор
они не расставались. Только во время войны, когда Ленка с отцом
и матерью была эвакуирована, Нюрка осталась стеречь квартиру и
прожила в ней одна почти всю войну.
Самое трудное — описать Нюркину внешность, потому что опи
сывать нечего. Ничего «достопримечательного», кроме рта, в кото
ром много десен и мало зубов. По бокам еще что-то есть, — впереди
торчит сиротой один единственный клык. Надо бы сделать новые,
да у частника за приличные зубы надо отдать не меньше тысячи
рублей, а в «полуклинике», по государственной цене, ей вставят ме
таллические, да еще такие, которые почти не лезут в рот. Вон Дуня,
которая служит у Петраковых, вставила, — теперь двухлетняя Ма
88
риночка, за которой Дуня «ходит», кричит благим матом, когда та
начинает разговаривать. А на днях кротко спросила:
— Ты теперь волк?
— Что ты, Бог с тобой, Мариночка, какой же я волк? Я твоя ня
нечка, Дуня.
— Нет, я знаю, ты волк. У него в «Красной шапочке» такие же
зубки были. И чепчик.
Дуня сама рассказывает:
— Минут пять, Нюра, трачу я, чтоб зубы эти в рот-то засунуть.
А удастся их пристроить, другая беда: рот никак захлопнуть не мо
гу. Так и хожу цельный день, как коркодил.
Нюрка нянчит маленького Юрку и скорее даст себе откусить па
лец, чем позволить кому-нибудь, а тем более себе самой, напугать
«свово ребенока». Она его обожает.
— Нюр, — спрашиваю я, — на кого ваш Юрка похож? Что-то
не пойму я ...
— Да на кого жа он похож? —· тянет любовно Нюрка. — Да на
мине жа он похож .. .
У Юрки, как у ребенка из приличной семьи, есть и хорошенькая
меховая шубка, и пуховая шапочка, и валеночки, но Нюрка предпо
читает запахивать его в полу своего пальто и обматывать ему го
ловку своим платком. Грубым, деревенским, кусачим. По Нюркино
му — это шаль.
— Что эти пуховые капора-то? А в шале-το он у меня не про
стынет.
И сколько ни бьются с ней мать и бабка Юрки — ничего не по
могает. С шалью и Нюркиным «запахом» Ленка еще мирится, но к
Юркиным соплям и грязным ноготкам никак не может привыкнуть.
— Нюра, я тебя прошу: чтоб это было в последний раз. Воды те
бе, что ли, надо? Мало ее? Вчера Адка с мужем пришла, так мне
стыдно было ребенка им показать.
— Стыдно, стыдно, — отмахивается Нюрка. — Да у нас в дерев
не все такие. И ничего, живут. И тебя я так же растила, а не хуже
других . .. Стыдно ей . ..
Так и сидит на Пушкинском бульваре, прижимая к себе чужого
ребенка и время от времени влепляя ему в щечку или лысую голов
ку (смотря по сезону) страстные поцелуи.
— Кыска моя, сыночка моя, ангел моя . . .
Как своему. .. А дома подсаживается с ним к роялю и, смотря,
как ребятенок бестолково стучит обеими лапками по клавишам,
умиленно бормочет:
— Ну, играй, играй на пианини.. .
В два года Юрка, на потеху родителям и знакомым, говорил Нюр
киным языком. Приехав с дачи, где он неделями жил только с ней,
89
он вошел в комнату бабки и деда и деловито сказал, ища свои та
почки:
— Ну, иде жа мои тухли?
А вечером, по просьбе Саши, отца, — «Скажи-ка, Юрочка, скажи
что-нибудь!» -— глубокомысленно вспоминал дачные пейзажи:
— Паровоз дым путшпая . . .
— Дошш идя . ..
Когда в честь прихода гостей покупаются пирожные и для Нюр
ки берется ее любимое, трубочка с кремом, она съедает половину,
а другую сует куда-то в глубь буфета. Себе, «на после»? Нет, для
Юрки.
— Нюрка! ■— в отчаянии кричит Ленка. — Что ты, в своем уме?
Люди подумают, что мы ему пирожное не в состоянии купить. Со
жри сама сейчас же и чтоб я этого больше не видела .. .
— Купить, купить, — ворчит Нюрка, — на всех тута не наку
пишься ... — Весной, месяцев через пять, при генеральной уборке,
в буфете находят засохшую половину пирожного.
Живет Нюрка в одной комнате с хозяевами — с Семеном Осипо
вичем и Эсфирью Львовной, то есть с Юркиными бабкой и дедом.
Спит она на кровати, отделенной от их ложа буфетом и шкафом, со
ставленными вместе. Тут же спит Юрка. Чтобы рано утром его не
тревожить и не пугать, Нюрка добровольно взяла на себя роль бу
дильника. Будить хозяина нужно в семь часов, но беда в том, что
когда большая стрелка подползает к семи, а маленькая стоит на че
тырех, Нюрке кажется, что уже пора. Она очень боится, что хозяин
проспит на работу — и с четырех часов начинается:
— Семен Восипыч, а Семен Восипыч! — шепчет Нюрка. — На
работу, знать, опоздаешь. Вставай!
Если не слышится ни гласа, ни воздыхания, она начинает тихонь
ко постукивать в стену своего шкафа:
— Семен Восипыч, да вставай жа! ..
Со стариками у Нюрки отношения просто хорошие, но особой,
«страстной», по выражение Ленки, любви не чувствуется. Правда,
Нюрка очень ценит» их отношения между собой и по целым часам
растабарывает об этом, несмотря на строгое запрещение и просьбы
хозяев, со своими товарками на бульваре. Меня тоже, хотя я бли
жайшая подруга Ленки и могу ей все передать, она стесняется мало.
Хозяина за глаза зовет «Семиком» и «Розочкой», хозяйку — Эсфирой, и часто из кожи вон лезет, чтобы подслушать, что они там,
у себя за шкафом, говорят про Ленку.
— Ох, и люблю же я, грешница, подслушивать! — как-то созна
лась она мне. — Ох, и люблю!
— Эсфира Львовна, а Эсфира Львовна! — кричит она, лежа на
90
подоконнике вечером и смотря на улицу. — Вона твоя Розочка с ра
боты идет.. .
А однажды сказала мне, покачивая с восторгом головой:
— Подумай-ка, уж под 65 обоим-то, а живут все равно, как го
лубя. Все чмок, да чмок ...
Есть у Нюрки свои развлечения. Во-первых, хозяева купили те
левизор, а во-вторых, очень часто днем, когда не надо делать чегонибудь срочного и ее служба ограничивается только сидением с Юр
кой, она отправляется на дневной сеанс, за два рубля, в кино.
— Да что этот телевизор? — говорит она. — Первым делом —
не разберешь, чего там кажут, а второе — это то, что я кины с пер
вого разу не понимаю. В настоящее кино раза два сходишь, ну, тог
да так. А то .. .
Самое главное ее удовольствие — стоять в очередях. Особенно
любила она двухдневные очереди за мукой. Давали муку под празд
ники, — под 7 ноября и под 1 мая, — и уже за несколько дней до
этого Нюрка договаривалась со своими подругами, тоже домрабынями, Тонькой и Нинкой, в какой магазин они пойдут записываться.
В очередях Нюрка, по ее словам, «смотрела людей», завязывала но
вые знакомства и слушала всякие, по ее мнению интересные исто
рии, которые потом пересказывала дома. То сообщала, что в кварти
ру артистки Яблочкиной, напротив филиала Большого театра, за
лезли воры, забрали все бриллианты, — «а старуха-то давай кри
чать: 'Бриллианты берите, а меня только попробуйте, троньте! Ме
ня весь мир знает’. Подумай-ка, старому человеку, а и то приятно,
что на ее еще какие-то придурки польстятся.» То с ужасом, три дня
подряд, когда только удавалось подхватить слушателя, повество
вала о том, что теперь в городском суде слушается дело какой-то
65-летней балерины, которая зарубила своего молодого любовника
и разбросала «мясо» по всей Москве. А однажды она сказала, хмык
нув:
— Что я слышала-το, девки!
— Ну?
— Китина первая жена, болтают, под Истрой у нас живет. И не
одна, вроде, она у его жена-το, а много их во всем, вроде, мире!
Ленка смотрит на меня, я на нее. Пока мы спокойны, но это спо
койствие страшно, ибо мы чувствуем, что через секунду нас разор
вет от хохота.
— Тебе ясно что-нибудь? — смотрит Ленка на меня. Начинаем
выспрашивать, задавать «наводящие вопросы», но Нюрка так за
путывается в своих «тута», «тама», «вота» и «етта», что наши по
пытки выяснить личность таинственного Кити становятся безнадеж
ными. Наконец выясняется, что Нюрка слыхала в очереди за белой
91
фасолью рассказ какой-то женщины о том, что у них в Истре жи
вет вернувшаяся из ссылки одна из бывших многих жен Тито.
Особенно красочны в передаче Нюрки те случаи, которых она
была очевидцем. Проще — драки в очередях.
— Ухватила это ее старуха-то за волоса, и трясет, и трясет, а
народ-то, конечным делом, хохочет!
— Хохочет! — возмущается Ленка. ■— Нет того, чтобы за чело
века заступиться. Вам только чтобы поржать.
— А чего за ее заступаться? —- искренне удивляется Нюрка. —
Она лезет без очереди, а ты за ее заступайся? Вот это дак интересно.
И было для нее большим огорчением, когда очереди за мукой
прекратили свое существование . . .
Однажды Ленка рассказала:
— Знаешь, что Нюрка мне сказала? Только просила никому не
говорить, так ты сделай вид, что ничего не знаешь. Оказывается, в
войну, когда нас здесь не было, у нее был какой-то хахаль, шофер
грузовика. Женатый, можешь себе представить? Правда, она кля
лась, что тогда у нее еще все зубы были. Будто он говорил ей: вот,
моя помрет, тогда тебя возьму. Но почему-то ничего не вышло. Коечто она мне, конечно, не договорила, но я не стала ее расспраши
вать, жалко ее. Вообрази, у нашей Нюрки роман! А я думала, она
старая дева. И мать уверена.
Вообще, Нюрка рассказывает Ленке то, чего не говорит никому
и никогда. Ленку она вынянчила со дня рождения, а теперь нянчит
ее сына.
— Баловница ты была, ой, баловница! Юрка-το в сто раз лучше
тебе, — говорит она Ленке.
С Нюркой у Ленки есть секреты не только от матери и отца, но
и от Ленкиного мужа Саши. И ни разу не случилось, чтобы Нюрка
проболталась или выдала ее. Иногда, когда мы собираемся женской
компанией, Ленка спешно вызывает Нюрку:
— Нюр, вот тебе деньги, сбегай, купи чего-нибудь жрательного,
колбасы или лучше сосисок, если будут. Грамм триста. Еще пачку
папирос, «Казбека» возьми, только, смотри, матери не протрепись!
— Ладно, — нехотя тянет Нюрка, — чего мне трепаться? Пла
тить ты мне за это будешь, или что? Сбегаю. А Юрка с кем? Смотри
тут, не убей его . . .
Каждый раз, когда у Нюрки возникает желание куда-нибудь
пойти, или взять отпуск на праздник, ей нет отказа. Праздники она
очень любит, потому что к каждому празднику, по ее понятиям, ей
полагается подарок. И каждый подходящий момент для нее празд
ник.
— Тойньк! — кричит она по телефону подруге. — Ты ко мне на
92
праздники-το придешь? Ну, на какие, на какие? На день смерти Ле
нина, на самые ближние, а то на какие еще?
Иногда Нюрка может «намекать» на подарки до такой степени,
что похоже на вымогательство, но все ее хитрости шиты белыми
нитками и так по-детски наивны, что мы смеемся, а Ленка выпол
няет все ее намеки. Как будто сама догадалась.
— Вчера Нюрка полчаса рассказывала, что она с одноглазой
Тонькой собирается завтра в ГУМ «отрезать» себе «штабелю» на
платье. Все рассказала, и в каком отделе, и почем и какого цвета,
все до тонкости. Оранжевый, «меленьким горошком». Теперь попро
буй, не купи. Ладно, все равно надо ей что-нибудь к праздникам, а
штапельное полотно теперь стали неплохо делать.
Часто можно слышать и такое:
— Ленк, а Ленк! Дай твою кремовую кохту завтра надеть. К Ду
не на именины иду.
— Еще чего! — отзывается Ленка, угрожающе. — Бери бордовое
платье.. .
— Да на какого она мне лешего, бордовая-та? Как кикимора я
в ей ...
'
— Ну, дьявол с тобой, бери. . .
Нюрка состоит в профсоюзе домработниц. Вместе со своими кол
легами она бегает на собрания и твердо знает все свои права. Обя
занности, конечно, тоже существуют, но о них она ни гу-гу.
— Лен, а Лен! — осторожно начинает она, приходя с собрания.
— А ведь нам, домработницам-то, в год одно платье полагается и
хвартук от хозяев. Давай деньгами, сама справлю.
— Нюра, иди в болото. Ведь я тебе не меньше, чем на пять
платьев в этом году подарила. Уж «хвартуки» не в счет. И все те
бе мало?
— Мало ли что подарила! А энта полагается! Выдавай и все!
Вещи, выходящие из моды или немножко выношенные, Ленка,
как большая модница, больше не носит и отдает Нюрке, — комплек
ция у них почти одна и та же. Но это все не в счет. Полагается
платье и «хвартук»! За хозяйский счет! Раз в год!
Как-то перед смертью Сталина сидим мы у Ленки и пьем чай.
Ленка с Сашей, Нюрка и я. Настроение было противное и пресное
и мы старались «завести» Нюрку, чтобы, по крайней мере, по
смеяться.
— Ну, чего да чего из деревни пишут? Знамо чего! Девки все
пошли родиться, вон и у двоюрной сестре третья, опять девка.
— Да ну? Как назвали-то?
93
— Даа, назвали .. . Тойнькя. Раньше-το все Надьки были, а те
перича пошли все Тойньки да Тойньки.. . Модное имя.
С модным именем «Тойньки» мы с улыбкой и с улучшенным на
строением проживем еще дня два-три.
Конечно, мы иногда валяли дурака и разыгрывали Нюрку. Толь
ко часто наши шутки оборачивались какой-то другой стороной. При
ходит однажды Саша с работы. Печально смотрит на Нюрку и, сде
лав нам с Ленкой знак глазами^ говорит ей:
— Ну, Анна Спиридоновна, остаемся скоро мы с тобой одни...
— Чего одни?
— Не слыхала, что ли?
—· А чего слыхать-то?
— Евреев выселять будут из Москвы в Сибирь.
— Это когда жа?
— Когда жа! В конце этого месяца.
— Это как при немцах?
— Вот, вот. Анкеты завтра принесут заполнять.
— Да какие анкеты? Ври больше. . .
Нюрка больше всего на свете боится анкет. Она умеет подписы
вать только «свое фамилие», и то еле-еле.
— Да на кой их заполнять и кому?
— Как кому? Всей семье, кроме нас с тобой. Мы ведь русский
народ, старший брат, первый среди равных. Я-то еще добровольно
соглашусь поехать, а тебе придется или оставаться, или, если хо
чешь с нами, то в иудейство переходить. . .
— Оставаться . .. Чего я буду здеся одна-то делать? — и, дело
вито: ·—■ А как в его переходить-та? Тоже анкету заполнять?
Нюрка остроумна. Как-то вскоре после этого разговора захожу
и останавливаюсь на пороге комнаты. Пройти невозможно: Нюрка,
стоя на четвереньках и раскачиваясь из стороны в сторону, моет
полы. Ленка сидит с ногами на диване и зубрит что-то к экзаменам,
Юрка на столе вырывает картинки из книги.
Вдруг Нюрка поднимает желтый от мастики нос:
— Ленк, а Ленк! Да идей-το это видано? Чтоб старшая сестра-то
мыла полы, а младшая да сидела и смотрела? Давай становься. Че
го мне спину-το гнуть?
Сияет одинокий зуб. Нюрка смеется . ..
— Лен, ой, что на улице-το творится! Тонька сейчас звонила, го
ворит, народ валит, спасу нет. Пойду, Лен?
— Нюра, говорю по-хорошему: сиди дома. Саша звонил, говорит,
94
за два часа в больницу тридцать восемь трупов привезли. А еще
только· начинается.
— Да хочь посмотреть на него, Лен. Пойду? — И Нюрка хватает
свою знаменитую шаль.
— А я тебе говорю, сиди.
Но Нюрка убегает. В этот день хоронят Сталина. Похороны пре
вратились в настоящую Ходынку. Потом долго думали, гадали: под
строено это было, или просто обезумел народ? Если подстроено, то
зачем? Если народ обезумел, то с чего бы? В больницу Склифасовского, где Саша работает врачом-патологоанатомом, в тот день при
везли около трехсот трупов. А сколько задавленных насмерть раз
везли еще по другим больницам, можно было только гадать . ..
Нюрка вернулась вечером в седьмом часу. Уже сели обедать, а ее
все нет и нет. Эсфирь Львовна сидела с навостренными ушами и
подскакивала каждый раз, когда звонил телефон.
— Ой, не могу. Каждый раз, когда звонят, мне кажется, что это
из больницы и что Нюру нашу задушили.
— Мама, прекрати, не нервируй меня, — рубит Ленка, но я вижу,
что она тоже волнуется . ..
Наконец, Нюрка влетает. Шаль сбита на сторону, рот открыт и
светит единственным зубом; Нюрка не может вымолвить слова.
— Ну?
— Ой, не спрашивайте, не спрашивайте! Глянь-кось, Елен Се
мени (вдруг Ленка становится Еленой Семеновной), — у мине вся
пальто-то мокрая. Уж так терли, так терли-то! Слава Богу, не за
давили. А что делается, что делается, Господи, да зачем же это они?
— Что зачем?
— Да народ-то душат?
— «Они душат народ»! Еще чего скажешь? Сам себя народ ду
шит, обезумели все, не поймешь, с радости или с горя.
'
— Даа, сами! Говори. .. Сначала-το все тихо, смирно было, а по
том вдруг ни с того ни с сего энти в сапогах как начали кричать, да
людей теснить, да тут и насмерть многих, которых ... — и Нюрка
громко взвыла, вытирая слезы кончиком знаменитой шали.
Мы переглядываемся. Знаем, что Нюрка любит принести домой
свежую сплетню или сама что-нибудь придумать, но сейчас на это
не похоже.
— Какие в сапогах? Милиционеры, что ли?
— Да какие милиционеры? Что я, милиционеров не знаю? В
штатском. Тонька говорила, не знаю, врет, не знаю, нет, будто од
ного по личности признала, который с Марусей Колыгиной прош
лым годом встречался . . . Вона как! Жил Сталин энтот, все людей
95
давил — и помер все давит-то. Люди говорят, вроде рябой он был.
Бог шельму ме-е-етит . . .
Нюрка стрелой вылетела из комнаты, чтобы последнее слово ос
талось за ней.
— Леночка, скажи ей, чтоб она хоть немного сократилась! Ведь
начни она болтать такое где-нибудь при людях, подумают, что у
нас в доме ведутся такие разговоры, — растерянно говорит Саша.
— Скажи сам. Почему я должна?
— Сам! У нее один ответ: «Всякие будут указывать! Ты здеся
не хозяин!»
— Нет, Нюрка, ты мне парня уморишь, это уж я точно тебе го
ворю. Ты подумай, — сует Ленка мне под нос блюдечко манной ка
ши. ·— Каша это? Черте-что! Сплошные сырые комки ... В субботу
наварила она ему такой же кашки, ребенка заперло на три дня. И
так у него перистальтика никуда не годится, а она его такой
кашкой.. .
Нюрка обиженно, повернув в сторону нос, удаляется в кухню, но
через секунду возвращается. Эсфирь Львовна смеется:
— Как будто это в первый раз! Это касается сварить — это нет.
Тридцать лет живет человек в городе, а обед до сих пор я сама го
товлю. Зато у нее есть другие качества. Правда, надо отдать ей спра
ведливость, блины она печет так, как никто. Не знаю, выдумывает
она, или нет, но уверяет, что ничего туда не добавляет, кроме муки,
соли, дрожжей и воды. Ни яйца, ни молока, ни масла. А блины —
объядение . ..
— Да чего там объядение, — счастливо пыхтит Нюрка за шка
фом. — Да у нас в деревне, на маслену, такие-то, что ли, пекут? В
тыщу раз лучше. Вот погоди, Эсфира Львовна, как маслена-το по
дойдет, если яичков достанем, зови гостей, уж таких тебе напеку,
сроду ты не пробовала. . .
Та мартовская ночь запомнилась хорошо. Случилось четыре со
бытия: был небывалый 32-х градусный мороз, подписка на Турге
нева, открытие ГУМА и расстрел Берия. Все это произошло в од
ну ночь . ..
Стоим в очереди подписываться на Тургенева на Солянке. Наши
номера — три тысячи пятьсот с чем-то. . . На мне — легкий плато
чек и боты, на Ленке -—· модное пальто с хлястиком и микроскопи
ческим воротничком. Три часа утра, идет пересчет. Две тыщи во
семьсот пятьдесят один, две тыщи восемьсот пятьдесят два . .. Ктото не пришел на перекличку, убоявшись страшного мороза, и нам
повезло: мы подвинулись почти на восемьсот номеров. Окоченев
шие пальцы не могут записать заветный номер на ладони. Лютая
96
стужа . . . Ну, и дуры, зачем не послушались умных людей и не
одолжили у дворников тулупы? Побежать бы домой погреться, да,
говорят, нельзя отходить ни на минуту, а то сейчас второй раз счи
тать начнут. Чтобы уж окончательно.
Вдруг:
— Эй, дядя, здеся какие номера?
— Две тысячи с лишним, а вам какой нужен?
— Да три тыщи пятьсот. . . Девки мои тутка, Ленка, да Алкя . . .
Побегли, как оглашенные, без ума, без памяти за книжками энтими, ни платка, ни ретузов не надели. Это сурьезные девки назы
ваются? В три часа ночи вставай из-за их, да собирай, кому валенки,
кому платок. .. Не видели, што ль?
— Слыхала? — Ленка даже не может улыбнуться: от мороза у
нее свело губы. — Неужели она нам валенки приперла?
— Так не видели моих?
— Алкя, Ленкя, ·— передразнивает Нюрку какой-то парень. —
Мало их здесь, Алок да Ленок? Номер точно надо знать . . . Трехты
сячные сейчас в Солянском тупике, а до переклички совсем тут не
далеко были ... Да номера изменились. Ведь только сейчас пере
кличка. была.
— Нюр, Нюра-а-а, здесь мы, — голосит Ленка, поднимая руку.
Я тоже что-то подвываю. Нюрка, радостно загребая семимильными
валенками, бежит к нам. На плече у нее какой-то мешок, похожий
на те, которые кладут в парадных после мытья лестниц, для выти
рания ног.
— Осатанели вы, девки, ну, прямо осатанели ... В такой-то мо
роз, да чтоб шалью не покрыться, да вторых штанов с валенками
не надеть .. . Вот, принесла. Зайдите в парадную, да переобуйтесь.
Не спи из-за их! Полный дом книжек энтих, а им все мало . .. Всю
зарплату на их тратите, а нет, еще подавай ...
— Нюрка, Нюрка, — опуская голос до басового ключа, говорит
Ленка. — Тихо ты, люди смеяться будут. Сократись . . . Полегче на
виражах, ну?
— И стоят, дуры, коченеют по такому морозу по три часа из-за
энтого барахла . .. Ноги-то зашлись? Ступайтя спать обе, а я сменю,
уж ладно, так и быть.
Потом, осторожно оглянувшись, прошептала:
— Слыхали, нет? Саша, как бегла я сюда, велел сказать, что Бе
рию-то эту расстреляли. С час тому по радиву передавали .. .
Ленка собиралась в театр. Билета не было, но надеялась достать
у входа. Мне приказано никому не говорить, чтобы дома не вопили.
Сашка дежурит в больнице, а одной сидеть скучно. Мать же, ко
нечно, поднимет крик: «Кто это без мужа ходит в театр?» Прихо97
дится врать, что идет в читалку. В курсе дела одна Нюрка, — она
должна мне сказать, в какой театр Ленка решила пойти.
Нюрка не в духе, потому что ее подруга Тонька обозвала ее се
годня совсем неприличным словом за то, что какой-то армянин-чи
стильщик, сидящий на углу Столешникова и Дмитровки, которого
Нюрка называла «армянский Бог», вдруг, по неизвестной причине,
отпустил ей бесплатно мазь и презентовал коричневые шнурки для
ее «мальчиковых» полуботинок.
— Да что рубель, ну какой там рубель, —· сказал он, воровато
оглядываясь по сторонам. — Бери так, для хорошего человека не
жалко. Бери, бери, потом опять завтра приходи.
И даже сделал Юрке, которого Нюрка держала за пазухой, неж
ное «ку-ку». Из-за этого события Нюрка впала на целый день в ме
ланхолический транс:
— Да, конечно, Лен, если б молодой он, так я и внимания б не
обратила. Мало ли чего они, скалозубы, ржут-то. А то, ведь, пожи
лой, дети уже все женатые. Сам-то гладкий, как помидор.
Из-за этого Тонька и ополчилась на Нюрку, которая по своему
легкомыслию тотчас же после происшествия позвонила подруге и
все ей рассказала, по-видимому, даже прибавив и присочинив неко
торые пикантные подробности.
— Знаем, знаем, как это он тебе «просто так» отпустил. Знаем,
— обиженно и завистливо голосила в ответ Тонька. — Мне-то, не
бось, просто так не даст...
Нюрка даже заплакала от злости и этот телефонный разговор
на целый день испортил ей хорошее настроение.
— Что ж ты, ответить ей не могла? — удивилась Ленка.
—■ Не могла? Я, милая, ей так ответила, что всю жизнь свою она
не забудет. Не дурнее ее.
— Что же ты ответила?
— Что? А сама-то ты, говорю. А? Сама-то ты? Век помнить
будет...
—■ Куда же она ушла? -— кричу по телефону.
■— Куда, куда ... Нанялась я тебе все помнить-то . . . Да, это .. .
Велела сказать, что пошла к какому-то Хамету. Русских им не ста
ло, на татар с дурных-то глаз стали кидаться! Вот как сказать Саш
ке.. . Мужей им мало ... Страмницы и больше ничего.
Оказывается, Ленка просила передать мне, что она пошла в
МХАТ.
Подруг у Нюрки миллион и можно запутаться во всех этих Тонь
ках, Нинках и Лидках. Но это только до того момента, пока их не
знаешь. До первого личного знакомства. Если выпустить любую из
Нюркиных подруг на сцену Малого театра, даже без предваритель-
98
ной репетиции, она немедленно получит первую премию за исполне
ние роли бытовой героини. Главных подруг три: одноглазая Тонь
ка, толстая Нинка и Дуня. Тонька и Нинка — домрабыни, а Дуня
•— домработница. Первые две молодые, свои деревенские девахи, а
Дуня — солидная, пожилая, живет «у людей» уже почти сорок лет
и считается вполне городской. Нюрка занимает между ними проме
жуточное положение и служит связующим звеном. Вчетвером они
собираются редко, так как «Дуня не такая, как энти ... От нее чер
ного слова не услышишь. А Тонька-то, знаешь, ведь по-материнскому ругается!» Нюрка и сама не прочь слегка прокатиться «по-материнскому», но происходит это не тогда, когда она злится, а в весе
лом настроении и не при стариках, а только при Ленке и при мне
и поэтому за грех не считается.
Что же касается Тоньки и Нинки, то Ленка говорит, что не мо
жет себе представить, когда они бывают дома и делают свои дела.
Целыми днями торчат у Нюрки: и ей мешают, и сами сложа руки
сидят.
— Нюра, сколько же можно трепаться? Посуда со вчерашнего
вечера не мытая стоит, а тебе хоть бы что.
— Да, Лен Семени, да я и сама не рада, — виновато отвечает
Нюрка. — Уж говорю: Тоньк, говорю, на Покровке чистую картош
ку привезли, чтоб бегла она, а она иду, да иду, а сама все сидит да
сидит без передыху.
Тонька страшна, как все сорок смертных грехов, в свои двадцать
пять лет. В детстве ей мальчишки выбили глаз рогаткой и она окри
вела. Нюрка называет ее «Тонька об одном глазе». Нос — Бог семе
рым нес, а одной Тоньке Ефремкиной приставил. При первом зна
комстве можно отшатнуться, но поговорив с Тонькой пять минут,
вы понимаете, что перед вами экземпляр не то светлого представи
теля великого русского народа, не то -— деревенского кулака.
Тонька родилась и выросла в глухом селе Рязанской области.
«Мы -— рязанские бабы косопузые», — хихикает она, но говорит,
что она комсомолка и должна платить взносы. Среди своих деревен
ских подруг —· первая. Кончила семь классов, что в деревне боль
шая редкость. Умна, говорит почти на чистом русском языке, чего
от представительницы Рязанской области ожидать трудно. В школе
— «пила знания», но бегала в нее зимой босиком.
•— Да ведь ты же говоришь, что вы по сравнению с другими хо
рошо жили, так неужели отец не мог тебе хоть каких-нибудь лап
тей сделать?
Тонька фыркнула с презрением:
— Очень нужно, лапти! Да у нас дома полный сундук всякой
мануфактуры, и сапогов, и галош. Так все это и трепи? Замуж вый
ду —■ тогда одно дело, а так . . .
В Москву она попала с большими трудностями. Пришлось дать
99
взятку председателю, чтобы выдал паспорт. Для этого надо было
соврать, что едет в город учиться.
Хозяева у нее хорошие, но быть все время в домработницах ей
не нравится:
— Хочу жить сама по себе. Как устрою свою жизнь, так и уйду.
Нинка совсем в другом духе. Маленькая, кругленькая, миловид
ная, похожа на жирненькую курицу.
— Ис чего она такая толстенная? — удивляется Нюрка. — До
ма отца нет, голодом сидят, пятеро детей, мать сама шестая, а она
поперек себя толще!
Нинке двадцать один год. В Москву попала, как и Тонька. Взяла
ее из деревни наша Нюрка, которой она приходилась какой-то от
даленной родственницей. Долго врала Нюрка будущим «хозяевам*
Нинки, что ее «сродница» кончила семь классов.
Будущий Нинкин хозяин сначала пришел в смущение:
— Семь классов? Что же мне ее, на «вы» называть? Неудобно
будет лишний раз что-нибудь попросить сделать. Нет, Нюра, нам
бы вроде тебя что-нибудь . . .
Однако на следующий день после приезда выяснилось, что кон
чила Нинка шесть, потом четыре, — через неделю с робким хихи
каньем она созналась, что в школу ходила «тольки три зимы».
В противоположность Тоньке, Нинка глупа до невозможности,
хотя по дому очень исполнительна и трудолюбива. Мечта об «устрой
стве своей жизни» не оставляет и ее, и сразу по приезде в. Москву
она завела переписку с каким-то солдатом.
Все письма к нему от Нинкиного имени сочинялись мной или
Ленкой, Нинка же потом переписывала их своей рукой. Знакомство
было заочное и своего Ромео Нинка никогда, по ее выражению, «и
в глазах» не видела. Его адрес она получила от какой-то Лидки, то
же домрабыни, с которой она познакомилась в очереди за ведрами
в Даниловском универмаге. Солдат же был из Лидкиной деревни и
просил познакомить его с хорошей, городской, образованной де
вушкой.
Уютный зимний вечер. Ленка занята штопкой чулочек сына, а
мы с Нинкой сидим за круглым столом. Передо мной письмо, полу
ченное в вечернюю почту. Первое письмо от солдата.
«Добрый день или вечер Нина, с комсомольским приветом к вам
Николай Румянцев. Во первых строках своего письма сообщаю, что
мне 20 лет». Потом идут данные о цвете волос, глаз, весе и росте.
Вплоть до граммов и миллиметров. Затем — описание жизни на ми
100
фической погранзаставе, времен кинокартины «Джульбарс» 30-х
годов, списанное из какой-то детской книжки. Уверения в том, что
по спецподготовке он в числе передовых (Нинка даже не знает, что
такое спецподготовка) и что за отличные ответы на политзанятиях
его скоро отправят в школу сержантов.
—■ Мало тебе? —· смеется Ленка. — Сержантихой будешь.
— Даа-а сержантихой, — радуется Нинка. — Ладно, Ал, начи
най отвечать. Значит так: «Добрый день, веселый час, что ты де
лаешь сейчас, все дела свои бросай и письмо мое читай.»
— С ума она, что ли, сошла? —■ меланхолически, с чувством го
ворю я, обращаясь к Ленке. ·—■ Может быть он и правда сержант и
какому-нибудь политруку придет в голову прочитать его письмо?
— Ничего, ничего. Ты начинай, как она хочет, а потом уж . . .
Понимаешь? Начинай в ее духе.
Я понимаю и начинаю.
— Ты про это не пиши, что я в домработницах, — скашивая гла
за в сторону и чуть покраснев, просит меня Нинка. — Пиши, что
работаю в полуклинике, а кем, тоже не надо . . . Пущай думает, что
сестрой.
Нинка диктует одно, а я пишу другое.
«Глаз у меня карий, — пишу я, тихо постанывая от смеха, — во
лос рыжий, но густой, останетесь довольны. Что касается роста, не
знаю, а в весе я вам не уступлю».
Ленка заглядывает через мое плечо и изо всех сил двигает меня
коленкой сзади.
— Ну, если он не ответит, на твоей душе грех будет, так и знай,
разобьешь жизнь хорошей девушке . . .
Все обходится вполне благополучно. Нинке нравится письмо, а
от солдата скоро приходит восторженный ответ. Все данные его
устраивают.
Иногда, когда Ленка с мужем куда-нибудь уходит, Нюрка вы
прашивает разрешение пригласить в их комнату своих подрут. Ве
чером прибывают Тонька и Нинка. Нюрка озабочена — у нее «свои
гости». И, несмотря на уговоры Эсфиры и хозяина, Семена Осипыча, она ни за что не соглашается взять хозяйскую заварку или не
сколько кусков сахару.
— Уж это не-ет. Нет и все. Куплю на свои.
И покупает: яблочный морс, «Отдельную», вареную колбасу по
16 рублей кило и «Крестьянские» сухари. Толстые, посыпанные са
харным песком и чуть-чуть, для близира, маком.
—■ Мне кажется, что наша Нюрка сошла с ума, — заявила както Ленка. — Купила себе три чашки с блюдцами и сковородку. «Сво
их, говорит, гостей, из своей посуды угощать буду». — Мало у нас
101
в буфете тарелок? — это я ей, а она: — Мало ли что в бухвете. . .
А я своих гостей лично от себе угощать желаю.
Вечером прибывают, в новых штапельных платьях, с туго зажа
тыми носовыми платочками в руках, Тонька и Нинка.
Разговоры ведутся, главным образом, о том, у кого какие хозяе
ва и соседи. Нинка и Тонька, не в пример нашей Нюрке, живут в
коммунальных квартирах и рассказы и истории о всяких Беловых,
Черновых, Николаевых и Петровых — основная тема их бесед.
•— Да, повесила это я нашего Женички пеленки над газом в кух
не, ну, только на минутку за хлебом выбежала, прихожу, — батюш
ки! Все пеленки, ну все как есть, на наш стол свалены. Я кинулась
к нашей старой заразе, Чирейкиной. Ты, говорю, пеленки сбросила,
или нет? А она хоть бы что. «Я-а-а! Сбросила и буду швырять. Ты,
говорит, мне своим хозяином-то не грози, у меня самой зять в мили
ции работает». Ну, я тоже, не будь дура, как стала селедку чистить,
так селедочными-то руками ей весь чайник внутри измазала. Не
сбрасывай наших пеленочек! — Тонька переводит дух. — Вот ведь
какие люди! Наш Георгий Петрович говорит: — Не связывайся ты
с ней, Тоня. Вешай пеленки на чердаке. — А я дура, что ли, на чер
дак переть по всяким пустякам?
— Да, девки, — говорит Нюрка, — мы еще должны Бога молить
за наших хозяев. Уж у тебя-то хороши, а у нас-то еще лучше.
Похвала «нашим» хозяевам — необходимая увертюра к одной
из главных тем разговора: обсуждение жизни какой-то Зины, жи
вущей в домработницах у министра пищевой промышленности Зо
това. Дело, впрочем, не столько в Зине, сколько в Зотихе, жене ми
нистра и Зининой хозяйке. Зотиха, у которой в доме едят, «что нам
с тобой и не приснится никогда», отсчитывает Зине к чаю куски са
хара и хлеба, а колбасу заставляет покупать «на свои». Кроме того,
Зина нередко принимает и небольшую таску за волосы.
— Что же она, дура, живет-то там? Мало ли людей домработниц
ищут?
— Что живет! Да кто еще к этой стерве-то пойдет? А Зинке 600
рублей платят и комната отдельная. Сам-то ничего, мужчина симпа
тичный на лицо, а сама — как зверь какая.. . Говорят, и его бьет. ..
Заключительная часть вечера обычно бывает «музыкальной».
Заводила, как всегда, — Тонька. Если пьяная мужская компания
начинает и кончает свои встречи «романсом» «Шумел камыш», то в
репертуаре наших домрабынь любимая песня — знаменитая «Жел
тая роза — измена, красная роза — любовь».. Но это только безобид
ное начало —- дальше идет такое, что писать нельзя.
Народное творчество, так называемый фольклор, выродилось в
деревне во что-то до такой степени позорное и похабное, что невоз
можно и примеры приводить. Советские поэты и писатели, занятые
собиранием современных народных песен в деревнях, прекрасно об
102
этом знают и после очередной творческой командировки привозят с
собой кучи материала, который лучше характеризует умы и настро
ения советской деревни, чем всякие реалистические романы Гали
ны Николаевой и критические очерки из колхозного быта на стра
ницах журналов и газет. Поэты же от народного «творчества» в во
сторге и распространяют наиболее пикантные образцы среди своих
знакомых. Основная форма — частушки, по сравнению с которыми
стихи Баркова кажутся детским лепетом.
— Ой, топы, топы, топы,
К нам приехали попы,
Один старенький попок
Без рубашки, без порток,
— тоненьким, писклявым, не своим голоском выводит Тонька.
Нинка и Нюрка с удовольствием ей подпевают, раскачиваясь из сто
роны в сторону. Это самое приличное из их репертуара. Видя, что я
слушаю внимательно и не без удовольствия, Тонька смелеет:
— Танк танкетку полюбил,
Ее в лес гулять водил,
От такого романа
Вся роща переломана.
— Ну, как, Алла Павловна, нравится вам? Записывайте, это
мои.
— Как твои? Не брешешь?
— А чего мне? У нас все девки, да и ребята, частушками зани
маются. Есенина, поэта-то, знаете? Слышали про такого? Тоже наш
был. Рязанский, так мы почище его.
И Тонька начинает напевать частушки. Много таланта, остро
умия, юмора, ■—■ есть все, кроме минимального приличия. Я запи
сываю.
— Хорошо, Тоня, — говорю я, — а кроме этого, настоящие на
родные песни поете? Ну, там, «Ноченьку», или «Матушку-голубуш
ку»?
Тонька заливается хохотом:
— Какие там «Ноченьки» ... А «Матушку» поем только не «го
лубушку», а какую покрепче ... Да поверьте, Алла Павловна, сколь
ко живу я в деревне — никогда этих песен и не знала. Только как
сюда, в Москву приехала, услышала их по радио. Говооят в переда
чах, что по всей России, по всем деревням эти песни поют, — я их
и не слышала никогда. Старухи, может, знают, а молодежь . . .
— Какие же, вы, молодежь, песни любите, что поете?
— Что поем? Любим-το что? Ну, конечным делом, «Уральскую
рябину», «Лучше нету того цвету», «Ходят двое над рекою», «Ой,
туманы», да мало ли еще чего? У кого патефоны в избах есть, вече
рами собираемся и слушаем пластинки. Да вон, вчера письмо полу
103
чила из деревни, пишет Саня, подруга: «Достань, Тонь, 'Подмосков
ные вечера’, да 'Нас четыре’». Эти пластинки все любят, а это-то,
что вы говорите — все старье. На кой оно?
Нинка с удовольствием слушает нашу беседу и, тихо хихикнув,
говорит:
— Ал, я тоже не хуже Тонькиных знаю. Хочешь, мои пиши?
Только тоже страмные они ... Я за шкафом тебе спою. Ладно? —
И убежав за шкаф, Нинка уморительно пищит какую-то похаб
щину.
Как-то прихожу к Нюрке в гости, а у нее Нинка с Тонькой. Под
руги в большом оживлении.
— Что с вами, девы?
— Ой, не говори. Знаешь, мы где были-το? Что видели?
— Ну?
— В Меньшикову церкву какой-то митрополит приезжал из
Египта. (Должна сказать, что Нюрка вместо буквы «г» поставила
совсем другую, согласно законам народной этимологии).
— Народу — не протолкнешься, весь Телеграфный запрудили,
кумпола на церкве горят, ну, красота одна... А он сам, архиман
дрит-то, что ль, или как его, одет богато, весь в золоте, да камнях...
Хотели поближе пробиться, да куда там... — Нюрка делает жа
лобное лицо. — Тоже, у их, у священников-то, работа не легкая . . .
— Да, вот как теперь стало-то, —- говорит Тонька. — До войны,
я помню, никаких церквей. Все позакрыли, ни одного попа в селе не
осталось, а теперь совсем другое.
— Вот и хорошо, — вставляю я, — И рады, наверно, люди?
— Да старухи-то, конечно рады, а нам плевать. Моя бабушкато все какие-то половики на эту церкву стирала, да руки себе и от
стирала . . . Такие ревматизмы схватила, что и месяца после не про
жила . . .
— А молодежь в деревне в церковь ходит?
— Да что молодежь? Ходит, когда делать нечего. Конечно, все
престольные праздники мы оправляем, а в церковь только если на
Паску или Рождество. ..
— Два раза в год? Верующие люди не два раза в год, а каждый
день, да по нескольку раз в церковь ходят. . .
— Ну, верующие и пусть ходят, а молодежи хочется, как луч
ше время провести, не хуже городских. Конечно, в городе и на тан
цы, и кины и чего только нет. . . Много ходят и тут молодые в цер
ковь-то?
— Да, ■—■ говорю я сурово. — А вот Нюра наша в Бога верит и в
церковь ходит, посты соблюдает и даже за святой водой в Загорск
собирается ехать . . .
104
— В-е-е-рит! —· неопределенно тянет Нюрка. — Чего там верит?
Одни говорят — есть Он, другие — нет. А в церкве хорошо, тихо . . .
Я и Юрку туда ношу, только ты Ленке не говори про это, ладно?
— А ты, Нина, — обращаюсь я к Джульетте Курской области,
— ты как насчет религии? В церковь ходишь? Имеешь свое мнение?
Нинка не имеет собственного мнения. Кроме того, она так безна
дежно глупа, что не в состоянии даже ответить что-нибудь толковое.
— Кака леригия? Как все у нас ребята да девчата, так и я. На
престольные за водкой всегда в сельмаге в очереде стоим, ребята
девок щипают, а те и визжат и визжат. Как полоумные . . .
На престольный праздник Нюрка каждый год получает отпуск
и едет на родину в Курскую область на два, а иногда и на все три
месяца. Там, в двадцати пяти километрах от Курска, живет ее со
рокалетний брат Павел с женой и тремя детьми.
Ленка ждет не дождется ее приезда. У нее связаны руки: прихо
дится все дни сидеть с Юркой.
— Ал, ты? ·—· кричит, наконец, Ленка по телефону. — Ну, слава
Богу, Нюрка приехала. Представляешь, залезла в кухню (кухня и
ванна в квартире в одной комнате), заперлась и говорит: «Лена, про
шу, не входи, я мыться буду, опосля сама открою». Часа два ковы
рялась, не знаю, что она там делала. Выходит чистая и в кухне тоже
чистота. Она мне потом созналась: вшей вычесывала. За два месяца
ни разу не мылась . ..
— Ой, жисть! Ну, и жисть, — рассказывает вечером Нюрка мне,
как самой интересующейся собеседнице. — Пол-избы ведь моей, на
мое имя, да на кой она мне? На курьих ножках, крыша протекает.
Ну, как у всех, по-деревенскому, одна комната, не разгорожена, тут
же и куры, когда теленок у коровы — и он тут же. Спят все вместе
на пече, прямо в одеже, на всем тряпье. О простынях, да наволоч
ках и не слыхали никогда, а одеяло — одно на всех. Еще баушкино.
Разноцветно. Но самое жуть-то, это, поверишь ли, не моются никог
да! В дому ни куска мыла нет, поди дети есть его будут, если дать
— не видели сроду. Если что Нинке постирать надо, золу из печки
выгребет, выварит в ней тряпье — и ладно. В том же чутуне и обед
ставит. — Нин, говорю, да ведь чугун-το поганый. А она мне: — Все
это твои глупые рассудки. Знает она ученые слова-то, не хуже вас
с Ленкой, восемь классов кончила.
— Как же ты говоришь, что они не моются? А женщины голову
должны мыть?
— Ну, опять тебе скажу: два месяца я жила у них, и ни разу не
видела, чтоб мылся кто, или голову. Да иде там мыться-то? Бани
давно на дрова растащили. Ну, летом, понятно, в пруду купаются,
—■ а так нет. Еле выжила там, я уж отвыкла от этого. Ой, нехорошо
105
тама, ой нехорошо, — вдруг взвыла Нюрка по-деревенски. Ленка
этого не переносит:
— Ладно, оставим эти причитания. «Нехорошо тама». Не при
читать, а протестовать надо! Возмущаться, кричать! На блюдечке
с голубой каемочкой хорошую жизнь никто не принесет.
— Возмущаться! — усмехнулась Нюрка. — Да чем возмущатьсято? Они уж к такой жизни привыкли. Вот как-то привезли мыло в
сельмаг. Ну, правда, не простое, стиральное, а духовое, по рубль
пятьдесят брусок, «Семейное», знаешь, как я себе на баню беру? Да
брусок-то большой, не жалко и деньги отдать. Так Нинка не хотела
брать. Дорого. Стиральное-то в три раза больше этого, подождем, го
ворит, когда его привезут.
— Да ведь так чумой можно заболеть, эпидемию развести! Гос
поди, вот ужас!
— Не разведешь: раз в месяц из райцентра обязательно комис
сия приезжает, со врачем. И в каждую избу — ДДТ сколько хочешь,
спасибо, дают. Сыпь, говорят, во все щели, чтоб ни вшей, ни клопов,
а то к ответственности привлекать будем. Ну, и сыпят на себя, да на
одежу. Три дня задыхались в избе. Ну, никаких эпидемиев тебе и
нету.
— Ас питанием как? Едят что?
— Да что там в деревне едят? Город это, что-ли? Три буханки
белого привезла им, так в пять минут переполовинили ребята-то. Да
теперь еще лучше стало, даже хлеб печеный начали привозить, в
сельмаг. А за крупой, за мучкой, да за песочком в Курск ездиют.
— Ужас какой! — говорит Саша. — За двадцать пять километ
ров за крупой!
—■ Ужас! Вот тебе и ужас! Не ужас это, а счастье. Мы и за пять
десят и за сто километров съездием, было бы что возить! Больше
буханки, правда, и в деревне в одни руки не дают, но их сколько
всех-то, в семье? Пятеро. Вот пять буханок и получат. Ну, картошка,
молоко детям, это у них свое, и то слава Богу. А кускового сахару
дети до того, как я стала к им ездить, ни разу не видели. Витьке да
ла кусок, дак он пососал его, а потом вынул изо рта и спрятал, завт
ра, говорит, дососу. Теперь хлеб, картошка есть, яички когда — и
хорошо. А ты — ужас! Что им больше-то надо? И тогда, до Мален
кова-то этого, и корова, и куры были, а молока и яиц це пробовали
— все до последней крошки государству сдавали. Ну? Это от своейто скотины, да молочка не попробовать? У наших все-таки было ни
чего, Панька трактористом работает. Ну, тогда и протестовали, ко
нечно. Как он напьется, так давай кричать: — Нет, уж теперь, если
война будет, уж мы не будем дураками, как в тот раз! . .
—■ Как же ты могла остаться неграмотной? — Как-то спросила
я Нюрку. — Ведь ты же при советской власти росла.
106
— Мало ли что, росла! Да хоть и неграмотная, а почище тебя все
знаю.
■
— Да ну? Как же это?
— Вот тебе и «да ну»! Вот когда Федора, брата, убили в Сибири
в 30-ом году, значит, было мне пятнадцать лет. Детей у его трое,
Мишке, которого на фронте-то убило — 10 лет, Маньке — 6, а Мить
ке, вот который теперя к нам на праздники ходит — 2 года. Варя,
жена Федора, хоть ничего мне плохого не сделала, а, скажу я, на
стоящая куча. Куча и куча. Репа пареная и ничего больше, ни туда,
ни сюда. Ну, и задумала я сама за энто дело браться. Решила я идти
к начальству, просить, чтобы детей определили куда-нибудь, при
шла в исполком, а детям-то и говорю: «Не бойтесь, я вас здесь остав
лю, а сама уйду. Да вы не бойтесь, приду опять, возьму вас, а вы ·—
как уйду я, плачьте, плачьте, да громчее.» Ну, начальник, конечно,
«ничего, говорит, не могу». Мало ли что, говорит, убитый, теперь
много таких. Ну, а я-то тоже не будь дура, я ему и говорю: ·— Зна
чит, ты думаешь, что если я неграмотная, то и не знаю ничего? Нет,
товарищ командир, все я знаю не хуже тебе! Думаешь, Ленин умер,
так теперя заступиться за нас некому, потому неграмотные мы? Дак
Ленин-то умер, а ленинизьма жива! Думала я, по правде сказать,
тогда-то, что ленинизьма — жена Ленина, а начальник чуть со стула
не упал, ни за что поверить не хотел, что неграмотная я! Думал, с
семилеткой. Вот тебе и неграмотная. Уж тут потом-то, в Москве,
Зефира Львовна говорила: — Иди, Нюра, хоть в вечернюю школу,
поучися. Сходила я два раза и не стала больше. Чего зря время-то
тратить? Все равно ничего не понять ... Ну, вот, значит чего я тебе
говорила? Ну, было мне пятнадцать лет, была я не хуже тебя. По
том никакой возможности не стало жить. Голод задушил. И что жа?
Гляжу я, как-то берет Варя, это Федора-то жена, Мишку и Митьку
и кудай-то уходят. Варя говорит: — В город пойдем, опять просить,
не возьмут ли в детдом. — Ладно, к вечеру пришли, Варя плачет. —
Нюр, говорит, наврала я тебе про детдом. Хотела Митьку на вокза
ле оставить. Мишка знал, с собой я его взяла, может помочь чего ...
А как посадили его на лавку и хотели домой иттить, Мишка стал
просить: — Мам, давай возьмем, жалко его ... Ну, и решила я взять
его обратно .. .
— Что ж Варя эта, Мишке, ребенку, сказала, а тебе нет, родной
тетке?
— Я бы ей сказала! Уж как я любила Митьку маленького-то, ну,
как любила! Поверишь? Сейчас так не люблю.
— Ал, как Нюрка войдет сейчас, ты у нее спроси, кто такой был
Карл Маркс. Только, конечно, на полном серьезе, а то ничего не
выйдет. И не специально, а так, как будто между прочим, а то она
догадается. Хорошо?
107
— Саш, я тебя прошу, зачем ты опять? В прошлый раз я чуть жи
вот себе не надорвала, чуть концы не отдала. Я так не могу, я жен
щина слабая, сырая, как говорила вдова Незабудкина из комедии
обожаемого Алкой великого русского драматурга Островского, —
пускает Ленка, приготовляясь, однако, к представлению и забираясь
с ногами на диван.
Тихо скрипнула дверь и Нюрка с чайником воды подошла к по
доконнику поливать цветы. По носу ее я вижу, что она чем-то не
довольна.
— Ой, Лен, ну, сколько раз я тебе говорила, ну, на кой ты этот
цвет-то взяла? Одно несчастье от его. Ну ераньку, ай морску
капуску, это ладно, а то бабьи сплетки вздумалось ей узять. Гово
рила я тебе — несчастью в дому быть, старые-то люди напрасно не
станут болтать. И точно. Взяла ты его под Новый год, а аккурат в
конце декабря Поля у Лунковых померла . . .
— Поля, кажется, не из нашей семьи и даже не из нашего дома.
И болела она уже больше года. К тому и дело шло, что ей недолго
осталось жить, ибо рак пока неизлечим.
— Ибо, ибо, — проворчала Нюрка, обдувая с листьев цветка
пыль. —· Выдумала какое-то «ибо»! По-русски с ими скоро разучисси говорить. Скажет такое, что и понять ничего невозможно. Пы
лищу только на себя он, цвет-то этот, принимает и больше ничего.
Под аккомпанемент этого диалога, мы с Сашей негромко ведем
разговор:
— Знаешь, Сашк, — говорю я, — у меня на носу экзамен по «ос
новам», а я, веришь ли, ни в зуб ногой. Да и вопросы какие-то стали
дикие задавать, наверно засыпать больше народу хотят, чтобы сти
пендию не дать. Галку Мацкер из шестой группы вчера спраши
вают, кто такой Карл Маркс. Еще чего? Всех людей на свете, кто
кем был, не упомнишь.
Нюрка делает вид, что не обращает внимания на нашу беседу,
но я чувствую, что она насторожилась. Саша, делая вид, что он не
хочет, чтобы Нюрка слышала наш разговор, осторожно посматри
вая на нее, тихо говорит:
— Да, конечно, где все упомнить? Времени было бы больше у
нас, радио бы слушали, а то бежим, как сумасшедшие, кто в инсти
тут, кто на работу . . . Из всей нашей семьи Нюра самая счастливая,
честно говоря. Никто не говорит, хозяйство время отнимает, а все
же между делом нет-нет, да и радио другой раз послушает, и то и се.
Нюра, я тебя уверяю, больше нас с тобой теперь знает.
Нюрка чуть-чуть улыбается. Я обрушиваю на нее последний
УДар:
108
— А правда, может она . . . Нюрастик, тебе не приходилось слы
шать, про Карла Маркса не говорили в последние дни?
Нюрка посмотрела на меня, чуть-чуть усмехнулась и, вытряхи
вая последние капли воды в черную землю цветочного рыже-корич
невого горшка, начала:
— Иэх, вы, скуденты! Горе только с вами одно . . . Все десяти
летку, все по институтам. . . Как уж без институтов энтих и не про
жить тебе. А толк какой? Вон Митькина девушка-το, Валя, работает
на хвабрике, где вату ероскопическую пакуют, дак говорит: «Что с
четырьмя классами, что с десятилеткой — все теперь одно.» У Валь
ки-то пять классов, а у напарницы ее десять, а стоят у одного станка.
И что время тратить, в институты-то ходить? Да по радио чего толь
ко не узнаешь! Никаких институтов не захочешь. Да хоть про этого
Карлу Марксу ведь все уши прожужжали! Теперь выключаю, когда
начинают. .. Кто он был, главное! Да неужели не знаю? Марк-то
это имя ему или фамилия, точно не скажу, ну, а уж Карла — это
тебе и Юрка наш ответит. Знамо дело, значит, был мущина малень
кого росту . . . Чего там знать-то? Ну, еще чего-то про него говорят,
вроде чего-то хорошее, это мне не вспомнить. А уж я и то думаю, что
больно сильно хвалят. И что в них такого особенного? Ну, разок для
интересу посмотреть можно. Вон в цирк-το с Тонькой на Первый
май ходили, так там их, карликов-то, цельный детский сад, играют,
пляшут. . . Уморушка . .. Уж женщина когда маненькая — плохо,
а уж если мужики ...
Нюрка горестно махнула рукой.
— Одно тебе я скажу —■ ничего в них мущинского. Жалость
смотреть. Еще сколько им за эти пляски-το платят? Может, только
за харчи ... И об них по радиву? Да лучше бы русские песни иг
рали . . .
Для получения кандидатского минимума Ленке надо сдать экза
мен по иностранному языку и вот уже третий день она сидит со своей
приятельницей. Лялей Филипповской, и зубрит английский.
— Ну, и язык, вот дак язык, — сокрушается Нюрка, перемывая
в кухне стаканы. — И как только они своих-то детей энтому языку
учат? Ведь ни одного слова не поймешь . . .
Во время фестиваля в Москве, в 1957 году, она бегала на Крас
ную площадь и удивлялась четыре дня, — потом тихо ворчала:
— Навезли энтих черных на нашу голову, корми, пой их, а наши
дети голодом сиди? В Митькином районе окромя тресковой печени
в масле да макарон опять в магазине ничего нету. Хотя пашена или
перловки забросили бы, а то с души от этих макарон воротит . . .
Как-то после фестиваля в гости к Нюрке пришел ее племянник
Митька, — тот, которого, когда ему было два года, мать хотела ос
109
тавить на вокзале. Это парень двадцати девяти лет, отслуживший в
армии и потом устроившийся в Москве на заводе вальцовщиком. В
деревню возвращаться ни за что не хочет, по причине того, что там
«некультурно». Он кончил пять классов.
Митька с удовольствием рассказывает, как перед самым фести
валем в его районе произошло «восстание»
*).
Он — активный участ
ник беспорядков и поговорить с ним на эту тему интересно.
— Как же, с чего началось, Мить?
-— Ну, как с чего? Им жрать надо, а мы рыжие? Еще до фести
валя до энтого две недели, а в магазине как шаром покати. На кой
сдались мне эти констервы? Наешься ими? И пойди купи — девять
девяносто коробок! Ну, собралися мы в магазине, и давай сканда
лить. Которые семейные, те, конечно, особенно. Наш Леонид Семе
ныч кричит: — Ну-ка подавайте сюда заведующего, вот мы его потрясем-пощупаем как следует! — Тот вышел: — Товарищи, да
я-то при чем? Продуктов с базы не отпускают, а я виноват? — Про
дуктов тебе не отпускают? Энтим дармоедам, американцам да китай
цам всяким, колбаску да сосисочки, да торта, а наших детей на кон
стервы сажать? — И во многих магазинах так, не только в нашем
одном. Ну, посля, как товар привезли, все сразу и утихло . . .
— Значит, сражаться за будущую хорошую жизнь не хотите?
— будто в шутку смеется Саша.
— Стражаться? Да ты что? Кому нужно? Главное, когда харчи
в магазинах есть, а на другое наплевать. Теперьча, как взойду в ма
газин, так продавщица уже знает меня и всех, кто тогда шумел, и
говорит другой, сам слышал: — Тась, ты энтому скандалисту отпу
сти, а я с очередью заниматься буду. — Чего больше надо? Я взял
свое, и пошел. Который раз уж мне без очереди отпускают. Конеч
но, есть кто хоть сейчас революцию тебе сделают. Когда это с еврея
ми война была (Митька осторожно косится на соседнюю комнату,
где сидят Семен Осипыч и Эсфирь, —- речь идет о суэцком конфлик
те), Валька Постников приходит и говорит, что слух идет, доброволь
цев набирают. ·— Эхх, —- говорит, — пойду и я записываться. Уж
мы подеремся! Если, ребята, где какая заварушка, — там первая
моя голова ...
— Ясно? — говорит потом Саша. — Это вам представитель наше
го рабочего класса. Авангарда и гегемона. . .
В жизни домрабынь произошло интереснейшее событие, в кото
ром и мы с Ленкой принимали большое участие. Хотите верьте, хо
тите нет: Тонька «об одном глазе» вышла замуж.
*) Слухи об этом «восстании» облетели Москву и докатились, в очень
преувеличенном виде, до заграницы. — А. К.
ПО
— Давно она мне трепалась, что гуляет с каким-то на Чистых
прудах, да я все, по правде-το тебе сказать, не верила. Ну, кто на
ее польстится? Мало ли что, что умная! Мужики сроду на это не
смотрят. Им личность подавай. И правильно. А потом, как показала
она мне его, — батюшки! Милые мои! Поверила, хоть убей повери
ла! Уж она-то страшна, а он в тыщу раз хуже. Младше ее, худой,
личность ма-а-ленькая, косой! Ну, хорек, как есть хорек! Ты зна
ешь, какие хорьки-то бывают? Петькя. Из Саратовской области. То
же деревенский. Два класса кончил. Она — об одном глазе, а он —
косой! Ну, и парочкя! Тоньк, говорю, да что ты, очумела, что-ли?
А она мне: — Не завидовай, Нюрка, не завидовай. И ты, может быть,
еще свое счастье найдешь. С лица не воду пить. — Верно, конечно,
а все же я тебе скажу -— вот доведись мне, ни за что бы за него не
пошла.
Через два дня застаю Тоньку у Нюрки.
— Поздравляю, Тоня, поздравляю . . . вот и хорошо, что замуж
вышла, теперь, по крайней мере, будешь независима.
— Да, уж, Алла Павловна, вышла я, решила рискануть.
— Вышла, вышла! — крикнула Нюрка, из-за шкафа, куда она
нарочно шмыгнула для того, чтобы улыбнуться, когда Тонька ска
зала, что она решила «рискануть». — Ты вперед распишись, а потом
уж людям болтай, что вышла. Многие так-то выходят, а ты вперед
распишись, да паспорт мне покажи, а потом и трепись. Рыскануть
она решила! Ну, рыскани, рыскани . ..
Мы чувствовали, что Нюрка за шкафом давится от хохота.
Но Тонька никак не реагирует на Нюркино злопыхательство и
по ее одноглазой «личности» я вижу, что она очень счастлива.
—- Нюра, не вмешивайся не в свое дело, — с притворной стро
гостью говорит Ленка. — Человек любим, любит и этого уже вполне
достаточно.
— Нет, Елена Семеновна, —- вдруг задумчиво изрекает Тонька.
— По правде-το вам сказать, не только не люблю, а не нравится
даже .. . Ну, и что же? Все уж девчонки замуж вышли, а мне си
деть? Ведь уж двадцать шесть скоро . . .
Беседа продолжается — в ходе ее выясняется, что солдат «Петь
кя» не только хорькообразен, он еще и ужасный пьяница и несколь
ко раз сидел на гауптвахте за мелкое хулиганство. Тонька даже по
дозревает, что хорошенький чехословацкий платочек, подаренный
ей хозяйкой на первое мая и пропавший без вести при первом сви
дании с Петькой — его рук дело. Но на такие пустяки она не обра
щает внимания:
— Да что вы, Елена Семеновна, пьяница! А кто теперь не пьяни
ца? Хотите верьте, хотите нет, а я только евреев за свою жизнь
пьяными не видела. А то все. И интеллигентные, и культурные, ну,
все пьют. И выпьет — ничего. Говорила я вам про сундуки-το в де
111
ревне? Хоть и пропьет он половину, а все равно и что останется, то
го на наш век хватит. А хулиганничать у меня — только он попро
буй! Только тронь! Я ему голову с одного разу кулаком провалю .. .
Нюрка ухмыляется:
— Евреев она пьяными не видела! Да теперь хоть еврей, хоть не
еврей, не разбери поймешь. Вон Борис-то Львович, Эсфиры Львов
ной брат, как ни придет, все в кармане поллитру приволокет. ..
Через два дня в Ленкиной комнате был устроен девишник, на
который была приглашена даже Дуня. Эсфирь Львовна выдала ком
пании полбутылки оставшегося от ее дня рождения «Шато-икема»
и после рюмочки, величиной с наперсток, Нинка, на всякий случай
пересев подальше от Тоньки, пропищала, хлопая себя в такт час
тушке по ляжкам:
Ты не смейся, черт косой,
Над моей русой косой,
Моя русая коса,
Твои раскосые глаза.
«Играть» свадьбу Тонька решила в деревне.
Встает вопрос о подарке. Целая проблема. Принимается Нюрки
но предложение: подарить молодоженам одеяло. Дело это очень
сложное. В Москве одеяла появились только несколько лет назад,
да и то очень дорогие, по 600-700 рублей, крытые китайским импорт
ным шелком. А простые, сатиновые, рублей по двести — тех не дос
тать. Из-за них дерутся не на живот, а на смерть, да и бывают они
раз в год. Сатин в магазинах есть, — и чего, казалось бы, проще са
мим состегать? Но кто это умеет делать? А мастерских таких нет ни
одной. И вот однажды, за несколько недель до Тонькиной свадьбы,
в квартиру вбегает с сумасшедшими глазами Нинка.
— Нюр, Елен Семени, Ал! Что я вам скажу — хотите верьте, хо
тите нет. Иду это я по Покровке, вижу какая-то девушка идет, в ру
ке узел тащит, а за ей народ бежит. И я побегла .. . Догнали, гляжу
— а в узле-το у нее одеяло. Какая-то старуха этой девушке и гово
рит: — Девушка, миленькая, дамочка или барышня, где одеялу-то
брали? Дочь взамуж выдала я, в Омском, дак теперь в Москву при
ехала за одеялом. Свое-то им отдала, а уж сама под ватниками но
чую! Ради Христа скажите, где их дают? — А девушка, хорошая,
спасибо ей, и говорит: Не в магазине это, бабушка, а в мастерской
я делала. Вот здесь, недалеко, на Покровке, поближе к Елоховской,
на днях мастерскую открыли под названием «Одеяла». Туда и иди
те, только никому особенно не говорите, а то народ набежит, себе
112
не успеете заказать. — Ну, старуха-то, сломя голову сразу туда и
побегла.
Рассказанное Нинкой оказалось сущей правдой и через несколь
ко дней мы пошли узнать, как это дело реализовать.
Мастерская, действительно, открылась, но тихо, бесшумно и сна
чала даже без вывески. Кто случайно узнает, тот с одеялом, а кто
даром провидения не обладает, не взыщите, спите под ватниками,
не баре . . . Выяснилась и одна очень утешительная деталь: одеяло
можно сделать даже из материала мастерской! Совсем неслыханное
счастье. Но цвет был только один: серо-бурый, которому Нюрка сра
зу же нашла подходящее название, конечно, неприличное. Решили
делать из своего материала — «из материала заказчика». Приклад,
подкладку и вату, взяли от ателье.
— Девочки, какой цвет будем брать? — спросила я у Нюрки и
Нинки в магазине, когда мы начали разглядывать сатин. — Я пред
лагаю салатовый. Красивый цвет и в моде теперь.
— Да ну-у! Салатовый... —· Нюрка недовольна. — Маркий он,
да и что в ем красивого? Красный нужно, или, по крайности, не
бесный .. .
— А небесный твой не маркий?
—· Мало ли что! Зато красивый.
«Набрали» небесного по двадцать рублей метр.
За готовым одеялом пошла Нинка: ей можно поручать только
то. что не требует ни переговоров, ни умения принимать решения.
Одним словом, где исключался всякий интеллект. — Нинка пусть
исполняет, где ума не требовается, — это по Нюркиному. Ушла Нин
ка — и через полчаса вернулась без одеяла. Что такое?
— Да, девочки, ·— бестолково замигала она глазами. — Хотела
было я его уж несть, взяла за веревку, да поднять никак не могу.
Килограмм десять, никак не менее ... Пойдемте вместе, по-очереди
донесем. Камни, знать они, вместо ваты туда наклали ...
Одеяло, в самом деле, весило не менее шести-семи килограммов.
Перли мы его до дому по очереди часа два ■—· и каждый третий
встречный останавливал нас и молил не потаить, где мы достали
одеяло.
Так и выдали мы Тоньку замуж. И укатила она в свою деревню.
Потом писала Нюрке письма, довольно грамотные и остроумные.
Солдат, конечно, немедленно пропил добро (и не полсундука, как
надеялась Тонька, а весь сундук) и вообще пьянствовал беспробуд
но. Были и еще кое-какие подробности: «Дьявол-то мой косой на
Петров день чуть мне второй глаз не вышиб. Отец говорит — пода
вай на него в суд, а я пока воздержусь, посмотрим, что дальше бу
дет. Одеяло ваше я каждое воскресенье уношу к подруге Сане, бо
юсь пропьет, паразит. Да и Санькин Василий тоже ненадежный,
она у меня сама новое пальто, оправленное к 1-му маю, каждый
113
праздник прячет. А в остальном, многоуважаемые Нюра, Алла Пав
ловна и Елена Семеновна, живу я сейчас очень хорошо, чего и вам
также ото всей души желаю. С горячим комсомольским приветом к
вам остаемся
Петр и Антонина Куликовы».
К письму была приложена и фотография: щека к щеке, по-ком
сомольски плечом к плечу, две улыбающиеся физиономии — одна
кривая, другая косая. И готовая, напечатанная на фотографии над
пись: «Мы любим друг друга».
— Да-а-а ... — вздыхала Нюрка. —· Все же взял он ее, хоть и
об одном она глазе. Говорится же — «не славится красавица, а кому
что нравится.»
Нинкина история закончилась более трагически. Прихожу както к Ленке, и еще на лестнице слышу громкие крики, чего никогда
не бывало. Открывает возбужденная Ленка и сразу тащит меня в
кухню, рассказать что-то по секрету от Нюрки. Но только открыла
рот, как фыркнула и сказала:
— Нет, уж ты сама у нее спроси, а я не могу .. .
—· Да что вы, ругались?
— Ругались, что Нинку она избила. Мария Васильевна, Нинки
на хозяйка, встретила меня вчера в аптеке, как назло я там была,
и говорит: ·— Елена Семеновна, что это с вашей Нюрой? С ума она
сошла? Внушите ей, пожалуйста.
■—■ За что она ее? Что случилось?
— А ты сама лучше у нее спроси, — Ленка, подняв нос, начала
смеяться.
Нюрка с мрачным видом сидела у стола и кормила Юрку кисель
ком. По тому, как она на меня взглянула, я поняла, что она хочет,
несмотря на свое свирепое настроение, кому-нибудь излить свой
гнев.
Я начала без подготовки:
— За что ты Нинку-то, Нюр?
Нюрка облизнула Юркину ложку и твердо заявила:
— Ну, Ал, не спрашивай, просто не спрашивай. Увижу еще, дак
на смерть задушу .. . Подумай-ка, поставила я ее на хорошее место
на нашем дворе. Один только маленький мальчик, вот как наш Юр
ка, и все. И что жа? Так подвела меня, паразитка такая, так острамила! Сестра-то хозяйкина, Елена Васильевна, встречает меня во
дворе и рассказывает. Со стыда я сгорела . . .
— Да что же, Господи?
— Сахар воровать начала. Ну, ладно бы голодная была! Голод
ный и архирей украдет! А то, ведь, ее хорошие люди за стол с собой
114
сажають, котлетами кормют, а она кусковой сахар воровать! У кар
мане несколько комков нашли! Ну, деньги — это я еще понимаю,
так и быть. А то — сахар! Кроме сахару, у сестре у энтой трико си
реневое стащила. — Мои, говорит, в палатке на базаре купила. —
Ну, тащит что ни попало. Конечным делом защищать я ее не стала.
Черт с ей. А люди-το хорошие, вместо того, чтобы в милицию ее,
стерву, так даже рассчитывать не хочут. Поди-ка, найди теперь дом
работницу! Елена Васильевна говорит: — Только бы деньги не та
щила. — Ну, это по-ихнему, а по-нашему не так. Люди к тебе похорошему, а ты грубить? Зазвала я ее к нам, ну, и потрясла малень
ко за волоса. Мать ее жалко, а то бы до смерти убила. — Собирай
сейчас же свои вещи, говорю, и катись к едрене Матрене.
Вскоре Нинка сама «ушла с должности». Как-то иду по второму
этажу ГУМА и слышу: «Аллочкя!» — смотрю, Нинка. Стоит в длин
ном хвосте за китайскими полотенцами.
— А, Нинон! — радостно сказала я. — Ну, как живешь-можешь?
— Ой, тише вы, не страмите меня.
— Кто тебя срамит?
— А что же вы, Нинон да Нинон!
Оказалось, Нинка поступила вахтершей в министерство сельско
го хозяйства, надеясь при первом удобном случае, так же, как и
Тонька, «найти свое счастье» и «устроить свою жизнь».
Нюрка жива и здорова и по-прежнему живет на одной из самых
центральных улиц Москвы у своих хозяев. Услышав, что я соби
раюсь уезжать в Америку, она осклабилась, показав единственный
зуб, и изрекла:
— А я что говорила? Все у энтой девки по путю. Ну, все по
путю!
Мне, по причине больших неладов ее с родным русским языком,
Нюрка писать не может, но из Ленкиных сообщений я знаю, что
она очень интересуется моими письмами и заставляет по нескольку
раз их перечитывать.
«Пока из всего, что ты написала, ее больше всего поразило то,
что у вас по телефонному вызову приезжает машина, берет грязные
детские пеленки и привозит чистые. Это и главная тема разго
воров во всех очередях. Но ты себе и представить не можешь, как
она была рада фартуку из пластмассы, который ты прислала для
нее. Все ходила и причитала: «Вот это хвартук, так хвартук! Не то,
что наше барахло!» Конечно, вечером набежали все Зинки, Лидки
и новая подруга, какая-то Кланька-гундосая. Чуть было не разор
вали этот фартук в клочки. Вечером, смотрю, она опять в старом.
«А новый, — говорю, — где?» А она: «А я его убрала». Значит, по
шел в сундук. . . Теперь, знаю, у нее мечта — хочет нейлоновую
115
«кохту». Не больше, не меньше. Армянин с угла уже чистит бес
платно ее полуботинки чуть ли не три раза в день и вчера даже
угостил Юрку ирисками, «Золотым ключиком». Так что мечты о
«кохте» — это не просто фантазия. Вкусы ее тебе известны лучше,
чем кому-нибудь другому. «Полный» рукав и на пуговицах. А то,
по ее мнению, никакого вида нет. Учти. Есть, конечно, и у нас сей
час ничего кофточки, да за такую, как она хочет, надо 600 рублей
отдать. Теперь она целыми днями, угадай, что делает? Сидит и вя
жет тебе в подарок. . . подзор на кровать. «Чтобы в Америке энтой,
да люди без подзоров жили? Ты же говоришь, богатые они?» Зна
чит, скоро жди посылку. Что надо написать на ней, чтобы ты не
платила налог? Но, вообще, кружева просто прекрасные. Николай
Андреевич, Сашин отец, говорит, что это просто произведение искус
ства и мы все с ним вполне согласны. Да, еще смеялись мы: она
как-то заявила, что очень рада за тебя, что у вас в квартире своя
ванна и ты можешь купаться «кажин день». «Любит она в банькуто сходить, а не находишься, небось и там дорого». Всем Лидкам и
Кланькам, конечно, рассказана твоя история. И заключение всегда
одно: «Да-а, правильно старые-то люди говорят: судьба придет, на
печи найдет». И еще одна новость: вставила она в районной поли
клинике зубы (это, конечно, из-за армянина). По-моему, ничего, но
она не очень довольна. «Я энтими зубами, — говорит, — как каторж
ница кандалами ляскаю. . .» Это, конечно, произносится с игривым
видом, знает, что всем нравится, потому что с зубами она стала про
сто миленькой.. .»
116
Стихи из Советского Союза
В Москве, Ленинграде и других городах распространяется не мало
списков стихотворений, которые советские журналы не печатают. Чи
татели проявляют к этим стихотворениям большой интерес и сами, во
многих экземплярах, переписывают их, что приводит иногда к искаже
ниям авторского текста. Печатаемые нами стихи —■ из такого рода ру
кописной литературы, не попадающей в официальные издания; они бы
ли записаны в Москве с одного из списков, ходящих по рукам. Поэтому
в тексте возможны отдельные отступления от авторского оригинала, не
искажающие однако основного смысла.
Перед нами вставал вопрос о допустимости печатания таких произве
дений в русских зарубежных изданиях, принимая во внимание возмож
ность преследования на родине их авторов. По этому поводу велись раз
говоры, в частности, с советскими писателями, приезжавшими заграни
цу, — они советовали стихов этих не печатать. Мы хотели последовать
их совету, но вскоре некоторые из печатаемых нами стихотворений бы
ли опубликованы в других изданиях (часть, например, в парижской га
зете «Русская мысль»); выяснилось также, что все они будут напечатаны
по-русски в США, в отдельном издании. На эти же стихи ссылается в
одной из своих статей французский писатель Веркор, приводивший ци
таты из них в переводе на французский язык; приводились они, в пере
воде на английский, и в американской печати. Наконец, уже после того,
как этот альманах был набран и сверстан, оказалось, что в недавно вы
шедшем № 47 журнала «Грани» (Франкфурт/Майн) напечатаны некото
рые из этих же стихов.
Редакция
117
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат, —
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело!
Оно, как Польша, не сгинело,
Хоть выдержала три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе,
И вот она романы крутит,
И наглым голосом хохочет,
А то, что было, то, что будет,
Про это знать она не хочет!
118
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть удивительно:
И смирны и тихи,
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать
Мне
за правдой
охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю
Я им руки ломаю.
Я им ноги рублю.
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу.
Все же кое-что скрою,
Кой-кого сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
119
СВОЕВРЕМЕННЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
В то утро в мавзолее был похоронен Сталин,
А вечер был обычен — прозрачен и хрустален.
Шагал я тихо, мирно,
Наедине с Москвой
И вот что думал, верно,
Как парень с головой:
Эпоха зрелищ кончена,
Пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
У штурмовавших небо.
Перемотать портянки
Присел на час народ,
В своих ботинках спящий
Невесть который год.
Нет, я не думал этого,
А думал я другое:
Что вот он был и нет его,
Гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва
похожа
дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная, Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали. Все до смерти устали.
120
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти,
Величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Все, что воздвигнул Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей . . .
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
121
ПРОЗАИКИ
Когда русская проза пошла в лагеря,
В землекопы, а кто половчей — в лекаря,
В лесорубы, а кто половчей — в шоферы,
В парикмахеры или — в актеры,
Вы немедля забыли свое ремесло.
Прозой
разве утешишься в горе?
Словно утлые щепки
вас влекло и несло,
Вас качало поэзии море.
По утрам, до поверки, смирны и тихи —
Вы на нарах слагали стихи.
От бескормиц, как щепки, тощи и сухи ■—·
Вы на марше творили стихи.
Из любой чепухи — вы лепили стихи.
Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
Рифму к рифме и строчку к строке.
Тот начальство стихами до костей пробирал,
Тот стремился излиться в тоске.
Ямб рождался из мерного боя лопат —
Словно уголь, он в шахте копался.
Точно так, как на фронте — из шага солдат
Он рождался и в строфы слагался.
А хорей вам за сахар заказывал вор —
Чтобы песня была потягучей,
Чтобы длинной была, как ночной разговор,
Как Печора и Лена — текуча.
122
Надо, чтобы дети или звери,
Чтоб солдаты или, скажем, бабы,
К вам питали полное доверье
Или полюбили вас, хотя бы.
Обмануть детей не очень просто.
Баба тоже не пойдет за подлым,
Лошадь сбросит на скаку прохвоста,
А солдат поймет, где ложь, где подвиг.
Ну, а вас, разумных и ученых?
О, высокомудрые мужчины —
Вас водили за нос, как девчонок,
Как детей, вас за руку влачили.
Нечего ходить с улыбкой гордой
Многократно купленным за орден.
Что там толковать про смысл и разум,
Многократно проданный за фразу.
Я бывал в различных обстоятельствах,
Но видна бессмертная душа
Лишь
в освобожденной от предательства
В слабенькой улыбке малыша.
123
ЧЕЛОВЕК
Царь природы, венец творенья
Встал за сахаром для варенья.
За всеведением или бессмертьем
Он бы в очередь в эту не влез,
Но к вареньям куда безмерней
И значительней интерес.
Метафизикам не чета я
И морали ему не читаю:
Человек должен сытно кушать
И чаи с вареньем пивать,
А потом про бессмертье слушать
И всезнаньем мозги забивать.
124
Мы все ходили под богом,
У бога под самым боком.
Стоя на мавзолее,
Был он сильнее и злее,
Мудрее того, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из мрака вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом,
У бога под самым боком. . .
Однажды я шел Арбатом.
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата
В своих пальтишках мышиных
С ним рядом дрожала охрана.
И было поздно и рано.
Серело. Вставало утро.
Бог глянул жестоко и мудро,
Всепроницающим взглядом,
Всепонимающим оком . . .
Мы все ходили под богом
И даже стояли с ним рядом.
125
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руку долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым,
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву? . .
Но верен я строительной программе . . .
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
126
КАН ДЕЛАЮТ СТИХИ
Стих встает, как солдат. Нет, он — как политрук,
Что обязан возглавить бросок,
Отрывая от двух обмороженных рук
Землю — всю. Глину — всю. Весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
Как славяне и как елдаши,
Вспоминая про избы, про баб, про лошат.
Он-то встал, а кругом — ни души.
И тогда политрук . . . Впрочем, что ж я вам
Говорю — стих! — вынимает наган:
Бьет слова рукояткой по головам,
Сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
Выползают из-под словаря
И бегут за стихом, и при этом поют,
Мироздание все матеря.
И хватаясь, подбитые, за живот —
Умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют
И вот
Как слагают стихи.
127
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем несложно —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса,
чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным
Иль сидельцем в книжном магазине
Иль судьей . ..
Каким судьей? Футбольным!
Быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
То они во сне кричать не станут.
Ну, а мы? Мы закричим,
мы будем
Вспоминать былое неустанно.
Опыт мой особенный и скверный —
Как забыть его себя заставить?
Этот стих ошибочный, неверный.
Я не прав.
Пускай меня поправят.
128
ПРОПАГАНДА
Сегодня я ничему не верю —
Глазам — не верю.
Ушам — не верю.
Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю —
Если на ощупь — все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
Печальные пленные сорок пятого года,
Стоявшие — руки по швам — на допросе.
Я спрашиваю — они отвечают:
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчания. —
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Четыре слога слова пропаганда
Гудят в ушах моих еще сегодня:
«Все пропаганда. Весь мир — пропаганда!»
Если бы я превратился в ребенка,
Снова учился в начальной школе
И мне сказали бы такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
Нашел бы эту самую Волгу,
Спустился бы вниз по течению к морю,
Умылся его водой мутноватой
И только тогда бы, пожалуй, поверил.
129
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой тридцать третьего года
Я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
Потом — худые соломенные крыши,
Потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
Суровых, серьезных, почти что важных
Гнедых, караковых и буланых,
Молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
А после падали и долго лежали.
Умирали лошади не сразу.
Лошади едят овес и сено!
Нет. Неверно. Ложь. Пропаганда.
Все ■— пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
как шли в костер во Сына,
во Отца,
Во голубя Святого Духа
имя.
И если в прах рассыпется скала,
И бездна разверзается немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
130
ЛИТЕРАТУРА
ИСКУССТВО
В. ВЕЙДЛЕ
О ПОЭТАХ И ПОЭЗИИ
1. ОПРАВДАНИЕ ПОЭТА
В полном собрании сочинений Толстого, под редакцией Черткова,
серия первая, том 72-й (Москва, 1933), напечатано краткое письмо,
неизвестно кому адресованное, но, как видно из текста, поэту, в
ответ на присланные им стихи. Толстой пишет:
«Я не люблю стихов и считаю стихотворство пустым занятием. Если
человеку есть что сказать, то он постарается сказать это как можно яв
ственнее и проще, а если нечего сказать, то лучше молчать. И потому не
присылайте мне стихов и, пожалуйста, не сетуйте на меня, если я прямо
высказываю свое мнение».
Вероятно, стихи были плохие; незадачливые стихоплеты любят
посылать свои творения знаменитым писателям. Писатели большей
частью бросают стихи в корзину и об ответе не помышляют. Тол
стой ответил — по чувству писательского долга и потому, что вооб
ще на все письма отвечал; но ответ его не простая отговорка, а весь
ма ясная формулировка вполне определенного взгляда на поэзию.
Толстовского взгляда? Да, толстовского; но только если это прила
гательное производить от существительного «толстовство», а не от
имени собственного Толстой. Сам Лев Николаевич, в эти поздние
годы жизни, если и мог сказать, положа руку на сердце, «я
считаю стихотворство пустым занятием», то сказать с той же искрен
ностью «я не люблю стихов» он, даже и в эти годы, все-таки не
мог. Пушкинское «Воспоминание» он полюбил на всю жизнь, вклю
чил в «Круг чтения» и проливал над ним слезы еще и в старости.
О «Последней любви» Тютчева он когда-то высказался пренебрежи
тельно (тоже, мол, песок сыпется, а все о любви пишет), но именно
в эти поздние годы томик Тютчева постоянно лежал у его изголо
вья и он сказал одному из частых своих собеседников (Лазурскому): «Жить без него не могу». Отрицания поэзии (как, впрочем, и
музыки) требовало его учение, с которым не во всем — и меньше
133
всего в этом — согласна была его душа. Но интереснее самого отри
цания его мотивировка; и тут Толстой высказал — действительно,
с полной прямотой — то самое, что думают многие, но не решают
ся высказать открыто.
«Если человеку есть, что сказать, то он постарается сказать это
как можно явственнее и проще, а если нечего сказать, то лучше
молчать». Эти толстовские слова так и вертятся у многих на языке,
но до произнесения их дело обычно не доходит. Вместо этого произ
носят фразы двух родов. Одни говорят: «Я этих стихов не понимаю;
писали бы хоть — ну, там, как Пушкин, Лермонтов, а то словечка в
простоте не скажут, все выкрутасы какие-то». Другие предпочита
ют высказываться иначе. «Стихи, — говорят они, — ничуть не хуже
прозы; только надо, чтобы они были бодрые, жизнерадостные, при
зывали к действию, а всякая эта грусть-тоска, любовь да слезы, да
черные думы, — на что ж это нам нужно при строительстве социа
лизма?» И те, и другие, однако, душою несколько кривят. Первым
и пушкинские стихи не в коня корм, а вторым и бодрые нисколько
не нужнее грустных: ведь стихами о строительстве социализ
ма (или чего бы то ни было: демократии, теократии, порядка, бес
порядка) лучше, чем в прозе, не напишешь. Если бы они были до
статочно мужественны и правдивы, они сказали бы, как Толстой:
пожалуйста, не пишите стихов; мы считаем стихотворство пустым
занятием.
И в самом деле, если есть у человека что сказать, и если он мо
жет просто и ясно высказать это в прозе, то зачем ему писать сти
хи? Ведь не для того же, чтобы говорить, когда сказать ему нечего?
Толстой рассуждает совершенно правильно; он забыл только одно:
то, что знал лучше всякого другого. Есть у человека неискоренимая
потребность выразить еще и то, чего никакими всего только просты
ми и ясными, служащими для практических надобностей словами
выразить невозможно. В жизни он это выражает взглядом, улыб
кой, рукопожатием, иногда молча, а иногда в сопровождении тех
же самых привычных, каждодневных слов, которые получают при
этом смысл, далеко выходящий за· пределы обычного их значения.
В литературе он тоже ищет этому выражения не в учебнике, не в
газетной статье, не в «печатном слове», как таковом, а в том, что
умеют делать с этим словом писатели и поэты. Разве помнил бы
Толстой то, что Пушкин писал в тот самый год, когда он, Толстой,
родился: разве плакал бы в старости над его словами, если бы Пуш
кин всего только ясно и просто сказал, что по ночам ему плохо
спится и что мысли у него бывают тогда пренеприятные: вспоми
нается старое и нехорошее, что лучше было бы забыть, но чего он
все-таки забывать не хочет. С такой простотой и ясностью Пуш
кин, однако, не писал. Он писал иначе:
134
Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Никакой прозой не скажешь того, что Пушкин сказал этими
стихами. Этим-то и ограждены права поэзии. Можно обойтись без
нее —- хоть Толстой и не мог без нее обойтись — но заменить ее
нечем: ее дела без нее не сделаешь. Тем же, кто без нее обходится,
тем Пушкина лучше в укор другим поэтам не хвалить, да и о бод
рой и небодрой поэзии не распространяться. Здорового оптимизма
в этом стихотворении что-то не видать, а язык его вместе с тем не
совсем тот, каким мы пользуемся в обычной жизни. Какая уж тут
ясность и простота, когда Пушкин называет стогнами то, что сам в
разговоре называл площадями. Да и площади эти у него — немые
(что ж, беседовать им между собой, что ли?); змея грызет ему серд
це; часы влачатся; мечты кипят; угрызения горят; воспоминание
развертывает свиток, — на котором он не желает смывать каких-то
явно не существующих слов. Нет уж, увольте: «если человеку есть
что сказать, то он постарается сказать это как можно явственнее и
проще», а стихотворство — занятие пустое.
«Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». — «Это чтобы стих-с,
то это существенный вздор-с. Рассудите сами, кто же на свете в
рифму говорит?»
Так размечтавшемуся Жуковскому, во всеоружии здравого смы
сла, отвечает через полвека Смердяков. Нельзя отказать Смердя
кову в одном преимуществе: упоминая о рифме и стихе, он тем са
мым связывает поэзию с воплощением ее в слове, тогда как в пре
красном по замыслу определении Жуковского поэзия испаряется в
мечту и грозит ограничиться поэтической мечтательностью. Роман
тики, особенно того направления, к которому примыкал Жуковский,
135
слишком легко подменяли поэзию порывом к ней и предпочитали ей
самой ее «туманный идеал». Такой взгляд приводит к ее смешению
с ложной поэтичностью, но этим еще отнюдь не снимается противо
положность между тем, как судит о поэзии поэт и как судит о ней
лакей из «Братьев Карамазовых». Там, где Жуковский видит Бога,
Смердяков усматривает вздор.
Было бы вполне ошибочно объяснять изречение Смердякова его
глупостью и серостью. Во-первых, Смердяков не глуп, а во-вторых,
он не выдумал отрицания поэзии, а позаимствовал его у людей бо
лее образованных, чем он. Отрицание это имеет свою историю; оно
коренится в XVIII веке, в веке Просвещения. Недаром писал Бора
тынский:
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны, —■
недаром и в характере отца Смердякова, Федора Павловича Кара
мазова, есть нечто галантно-вольтерьянское. Исходя именно из этой
традиции Просвещения, друг Шелли и других английских романти
ков Пикок, автор совсем не бездарных романов, и даже неплохих
стихов, писал:
«Поэт в наше время — полуварвар в цивилизованном обществе. Он
живет в прошлом... Какую бы малую долю нашего внимания мы ни
уделяли поэзии, это всегда заставит нас пренебречь какой-нибудь от
раслью полезных знаний, и прискорбно видеть, как умы, способные на
лучшее, растрачивают свои силы в этой пустой и бесцельной забаве.
Поэзия была трещоткой, пробуждавшей разум в младенческие времена
общественного развития; но для зрелого ума принимать всерьез эти дет
ские игрушки столь же бессмысленно, как тереть десна костяным коль
цом или хныкать, если приходится засыпать без погремушки».
Пикок вовсе не был одиноким чудаком. Писарев, например, без
всякого затруднения с ним бы согласился, а Салтыков, человек ме
нее задорный, но столь же «позитивно мыслящий», высказался о
стихах следующим образом (см. в томе 9-м его сочинений, издания
1890 г., материалы для его биографии, собранные К. Арсеньевым):
«Помилуйте, разве это не сумасшествие по целым дням ломать голо
ву, чтобы живую, естественную человеческую речь втискивать во что бы
то ни стало в размеренные, рифмованные строчки? Это все равно, что
кто-нибудь вздумал бы вдруг ходить не иначе как по разостланной ве
ревочке, да непременно еще на каждом шагу приседая».
Так как же? Значит Толстой, в этом вопросе, оказался союзни
ком фанатиков прогресса и не совсем разумных поклонников разу
ма, союзником Писарева, Салтыкова и даже Смердякова? Увы, ока
136
зался. Но все же мотивы отказа от поэзии не у всех ее хулителей
одни и те же. Поэт, если он ищет оправдания себе и своему делу,
должен по-разному отвечать трем разновидностям своих против
ников.
'
Смердяков выражает взгляды первой разновидности — низшей,
но и самой распространенной. Стихи потому для него «существен
ный вздор-с», что «никто на свете в рифму не говорит». Поэзия для
него и ему подобных не имеет права на существование, потому что
не имеет применения в обыденной жизни. Раз люди не говорят сти
хами, значит они и не нуждаются в стихах. Этим своим недругам
поэт ответит: да разве человек нуждается лишь в том, что легко
назвать первыми попавшимися словами? Разве довольствуется он
той обыденщиной, которая его окружает и с которой ему приходит
ся мириться? Если ты плаваешь в ней, как рыба в воде, я пишу не
для тебя; но не мешай мне говорить о другом, и не мешай другим
меня слушать.
Второй круг врагов поэзии состоит из людей более хитроумных.
Они говорят, что в прошлом поэзия была пожалуй и не бесполезна,
но что в наше время нужны не слова, а дела, или такие слова, ко
торые служат делам. В наше время нужна наука и ее применение к
жизни, нужно осуществляемое при помощи науки строительство; а
поэзия, если на что-нибудь годится, то разве на то, чтобы подсте
гивать строителей, чтобы внушать им трудовой энтузиазм. Поэт на
это ответит: вы переоцениваете различие времен. Двести и триста,
и тысячу, и три тысячи лет тому назад люди рождались, любили,
умирали; верили, мучились, радовались; ненавидели, прощали, как
они это делают и теперь. Никакая наука не только не в состоянии
этого изменить, но и никакого отношения к этому иметь не может.
Если же по-вашему она до такой степени способна переделать лю
дей, что им станет непонятен и ненужен тот язык, который обо всем
этом только и может говорить — по-человечески говорить, а не пу
тем логарифмов или статистических выкладок — тогда и впрямь
не будет больше поэзии, но не будет больше и человека.
Есть, однако, еще и мотивы высшего порядка для отрицания по
эзии. Первому встречному они чужды, но Толстому — в глубине его
души — только они и подсказали его несправедливые и мертвящие
слова. То, что проза говорит проще и яснее, это всего лишь довод,
позаимствованный им у Салтыковых или Смердяковых. Суть его мыс
ли не в нем, а в безусловном первенстве непреложного морального за
кона. Если вы живете не так, как нужно, то никакая поэзия не спасет
вас от зла, и не только не спасет, но еще и отвлечет вас, помешает вам
искать добро, идти к добру. Пусть так, однако и тут есть поэту что
сказать. Он ответит: все религии, все великие моральные учения
обращались к человеку, пользуясь, если и не всегда стихами, то всег
да языком поэзии. Вы сами, Лев Николаевич, делали это всю жизнь.
137
Не нужно стихов, чтобы создавать образы, но слова, создающие их,
творят поэзию и в силу этого ей принадлежат. Все самые нужные
человеку, самые человеческие слова гнездятся в словаре поэтов, по
лучают свой смысл и полностью его хранят лишь в языке поэзии.
Языком поэзии говорит, как в тех пушкинских стихах, которые бы
ли вам так дороги, сама человеческая совесть. Само это слово «со
весть» чуждо прозаической разумности, непереводимо на ее язык.
И пока не заглохнет совесть, до тех пор не умолкнет и поэзия.
Таково последнее и самое верное оправдание поэта.
2. СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА
Знаменитый французский художник Эдгар Дета не прочь был
пописывать стихи, особенно сонеты, и мастерил их не без уменья.
Однажды, в беседе с Малларме, он высказал сожаление о том, что
для стихов этих не хватает ему мыслей, тем или, как он выразился,
идей. «Мсье Дега, — ответил Малларме, — стихи делают не из идей,
а из слов».
Изречение это стало классическим. На него не перестают ссы
латься, с тех пор, как, независимо друг от друга, но с одинаковым
благоговением и с одинаково твердым убеждением, что оно полно
стью отвечает истине, его процитировали Андрэ Жид и Поль Валери.
Самым распространенным нынче представлениям о поэзии, во Фран
ции, да и на Западе вообще, оно и в самом деле соответствует как
нельзя лучше. Но верно ли оно по существу? От простого ответа на
этот вопрос следует отказаться. Поспешное «нет», к которому нас
приглашает очень могущественная русская традиция, при ближай
шем рассмотрении оказывается крайне наивным; но необдуманным
приходится назвать и безусловное согласие с этим изречением. Есть
в нем правда, но есть и несомненная ложь.
Из одних идей или мыслей стихов, конечно, не изготовишь, —
как, впрочем, и прозы; но ведь этот трюизм и от Дега ускользнуть
не мог. Он думал, что нуждается в мыслях, но не думал обойтись
без слов. Малларме ответил ему, и не слишком вежливо, и не очень
вразумительно. Не слишком вежливо, потому что не пожелал вник
нуть в его мысль, и не очень вразумительно, потому что предпочел
ответить быстро и остроумно. Стихи делают из слов? Хорошо. Но
ведь из наделенных смыслом; иначе вы могли бы их делать, вместо
того, чтоб из французских, из непонятных вам китайских слов. А
этот смысл, разве он не есть нечто мыслимое, нечто имеющее отно
шение к идеям? Так мог возразить Дега (тем более, что «идея» пофранцузски чаще всего означает просто «мысль»). Но больше того:
поэты не берут ведь слова, пусть и вместе с их смыслом, из слова
138
ря (даже из воображаемого словаря), и не приклеивают их затем
одно к другому. Недаром в немецком языке Wort («слово») имеет
две формы множественного числа. Составные части стихов, как и
любой человеческой речи, это Worte, а не Wörter, т. е. осмы
сленные волею говорящего словосочетания, а не разобщенные во
кабулы, чей смысл только намечается словарными определениями,
окончательно же им даруется именно живой речью. Стихи де
лаются из слова, а не из слов.
Но Малларме, если стать на его сторону, разве он мог этого не
знать? А если знал, почему же он так «отшил» Дега? Понять это не
трудно. В живописи Дега был мастер, в поэзии — любитель. Мал
ларме, может быть и несправедливо, усмотрел в его словах то ди
летантское недомыслие, согласно которому главное в поэзии — те
мы, настроения, мотивы, «идеи» особого рода, именуемые поэтичны
ми. На это только и можно было ответить: нет, главное не это, глав
ное — сама словесная ткань стихотворения, сотканная из слов и со
отношений между словами. Если ткань эта подражательна, баналь
на или низкопробна, недостаточно плотна, то никакие идеи или те
мы вам не помогут, поэтичность же их (заранее учтенная) может
вам только повредить. Малларме предпочел краткость ясности, но
если ответ его понимать именно так (а это вполне возможно), то спо
рить с ним становится мудрено, и уж совсем нельзя с ним спорить
исходя из лозунга «идейности», провозглашавшегося у нас в тече
ние ста лет, от шестидесятых годов до новых шестидесятых годов,
с коротким, всего лишь двадцатилетним перерывом. Идеи общест
венно-политические не нужны стихам и не нуждаются в стихах, ес
ли же ими вдохновляются, как изредка случалось, подлинные поэ
ты, то подлинность этих поэтов измеряется все же не качеством
идей, а качеством стихов, качеством их словесной ткани. К тому же,
если ткань эта мертва — или мертва ткань образов в драме или ро
мане — то мертвеют и вплетенные в нее идеи, так что защитникам
этих идей следовало бы тщательно устранять бездарных, только на
такую медвежью услугу и способных авторов. Стихи сделаны из
слова, рождены словом, но читая их, мы читаем слова, и вне их
породившего их слова не слышим.
Итак, Малларме прав. Он прав, если принять то истолкование его
ответа, которое представляется самым естественным. Но те, кто
пользуется этим ответом как формулой, не нуждающейся в поясне
ниях, все-таки неправы. И совсем заблуждаются они, когда думают,
что она дает им ключ к пониманию существа поэзии. Даже будучи
сами поэтами, они показывают, ссылаясь на нее, что смотрят на по
эзию слишком исключительно с точки зрения того, кто читает сти
хи, а не того, кто их пишет. Как раз со времени Малларме, поэты
все чаще не просто сообразуются в известной мере, когда пишут сти
хи, со своей будущей их оценкой, а сквозь нее и с оценкой других
139
читателей, не просто учитывают ее, что они всегда делали, но и с
ходят из нее, заботятся об эффекте слов, пренебрегая словом.
Быть может, хотя мы наверное этого не знаем, и сам Малларме, в
своем ответе Дега, именно поэтому говорил о словах и ничего не
сказал о слове. Порядок возникновения стихов тут, конечно, не при
чем. Совершенно не важно, что поэту первым придет в голову — от
дельные словосочетания, или обрывки до-словесных мыслей и пред
ставлений, или, наконец, сравнительно отчетливый замысел целого.
Чаще всего (хотя, быть может, не у французских поэтов) первыми
возникают вообще не слова и не мысли, а ритмы или мелодии. Но
дело не в этом, дело лишь в том, что значат для поэта его стихи, че
го требует он от своей поэзии. Прежде он высказывал стихами то,
чего иначе не мог бы высказать. Теперь он сплошь и рядом не вы
сказывает ровно ничего и- предоставляет нам понимать его стихи,
как нам угодно, а то и объявляет, что не понимает их сам или что
они вообще не предназначены для того, что зовется пониманием. Он
хлопочет не о том, чтобы мы его поняли, а лишь о том, чтобы мы,
вслед за ним самим, одобрили его стихи. Он, так сказать, не стихи
садится писать, а хорошие стихи, что не мешает им, конечно,
при случае оказываться плохими. Оттого-то он и повторяет, прида
вая ему самый буквальный смысл, изречение о том, что стихи со
стоят из слов, приготовляются из слов.
«Слова, слова, слова». — Поэты не всегда доверяли словам. Воз
можно, что об этом говорит Шекспир устами Гамлета. По Тютчеву,
«мысль изреченная есть ложь». Фет восклицает:
О если б без слова
Сказаться душой было можно!
Шиллер это выразил острей: если душа говорит, то говорит не душа,
Spricht die Seele, so spricht ach! schon die Seele nicht mehr.
Если поэты сетуют на слова, оттого что в них нет правды или нет
души, это значит, что в поэзии они стремятся высказаться, «излить
душу» (пользуясь выражением, кажущимся нынче несколько смеш
ным), говорить правду, что их выгодно отличает от многих нынеш
них поэтов; но согласиться без всяких оговорок с их жалобами так
же нельзя, как с афоризмом Малларме, утверждающим совершенно
обратное. Если Шиллера понимать буквально, поэзия бездушна, че
го он конечно сказать не хотел. Фета следует спросить, различает
ли он слова и слово; Тютчева, какую правду и какую мысль он
■имеет в виду; а Гамлета то самое, о чем уже спросил его Полоний:
140
«Что вы читаете, милорд?» Настоящего ответа Полоний на этот воп
рос не получил. Но как раз поэтому полученный им ответ непро
зрачен для нас и мы повторяем его всуе.
Если Гамлет читал астрономический трактат или историю дат
ского королевства, раздраженный его ответ означал бы, что в книге
была путаница или вранье. Нет никакого смысла восклицать: «Сло
ва!», когда тебе ясно излагают факты. Но от Гомера, «Эдды» или
Шекспира никто ясного или даже неясного изложения фактов
не требует, и если бы Гамлет читал книгу в этом роде, смысл его от
вета был бы совсем иной. Его ответ значил бы тогда: «Слов тут мно
го, но слова за этими словами нет». Это было бы неприменимо к Го
меру, «Эдде», Шекспиру, но вполне применимо к плохим драмам,
стихам, поэмам, хотя бы и к таким, которые казались когда-то но
выми, интересными; трогали, восхищали; усердно читались и про
славлялись. . . Позвольте, скажут нам, но ведь они были созданы
словом, родились из слова, как же могло случиться, что оно вывет
рилось из них, что остались одни слова? Тут мы подошли к послед
нему ответу на все вопросы, поднимавшиеся до сих пор. Гласит он
так: необходимо, но недостаточно, чтобы слова рождались из слова;
надо еще, чтобы слово нашло себе воплощение в словах.
В этом воплощении — вся тайна словесного искусства (как и тай
на искусства вообще). Человек владеет словом и получает готовы
ми слова, как и правила их сочетания. В его живой речи, его слове,
в каждом высказывании его оживают слова и выполняют его волю.
Но не всякое высказывание требует, чтобы слово, ставшее содержа
нием этого высказывания, воплотилось в составляющих это
высказывание словах. Воплощению подлежит лишь то, что путем
обозначения высказано быть не может. Я обозначаю словами поня
тия и единичные предметы, «входящие» в эти понятия, но мой внут
ренний мир, мое восприятие предметов и всю конкретную качествен
ность внешнего мира я могу выразить словом только путем вопло
щения этого выражаемого в словах. Обозначения условны, они, как
цифры или нотные значки, ничего не имеют общего с тем, что они
обозначают, тогда как выражающие слова, как и другие выража
ющие знаки, стремятся к сближению, к сходству, к отожествле
нию с выражаемым, к воплощению его в том, что его выражает.
Воплощение это музыка осуществляет в звуках и соотношениях
звуков, носителях не только необозначаемого, но и невыразимого
(словами) смысла; живопись — в красках, линиях, объемах и соот
ношениях их между собой и со смысловыми элементами изображе
ния. Поэзия осуществляет его в словах и словосочетаниях: в соотно
шениях между их смыслами, между их звучаниями и между зву
чанием и смыслом. Но, в отличие от обозначения, воплощающее вы
ражение есть творческий акт, который может удасться и не удасть141
ся или удасться только частично. В поэзии, это творческий акт слова.
В случае полной удачи он приводит к тождеству слов с тем, что выра
жено словами, но конечно (вопреки распространенному теперь, но не
лепому утверждению) не к тождеству типа «А есть не что иное, как
Б», а к тождеству, не уничтожающему разность, а лишь устраняю
щему ее из созерцающего сознания: «А есть Б, хоть я и знаю (но
не ощущаю, не чувствую, не познаю), что А не есть Б». Потому бо
гословский термин «воплощение» тут и уместен, что христианское
учение, закрепленное Халкидонским собором, утверждает как не
раздельность, так и неслиянность двух природ в Богочеловеке. На
ше человеческое слово не соприродно Слову, которое «было в нача
ле» и не соизмеримо с Ним; оно лишь делающая нас людьми, даро
ванная нам и осуществляемая нами способность обозначать, а наря
ду с этим еще и выражать, воплощая выражаемое в словах, с кото
рыми оно образует нераздельное, хоть и неслиянное единство. Если
единства не получилось, если творческий акт не удался, слова либо
становятся (как говорят) «пустым звуком», либо — что чаще всего
и случается -— остаются всего лишь обозначающими, «невырази
тельными» знаками, пригодными для практических надобностей и
(при соблюдении известных условий) для науки, но не для поэзии.
И тогда, но только тогда, мы приобретаем право жаловаться на них
вместе с Тютчевым, Фетом, Шиллером, и вторить Гамлету (если он
и впрямь думал о плохой поэзии, а не о плохой науке или не просто
о том, что слова, это еще не дела), повторять вслед за ним с горькой
усмешкой, как это столько раз делалось: «Слова, слова, слова.»
Что такое поэзия, впервые было осознано, но не осознано до кон
ца, в эпоху романтизма. Показательно для неполной осознанности,
что краткие определения поэзии, завещанные нам этой эпохой, либо
сводят ее попросту к словам, либо, и еще гораздо чаще, вовсе о сло
вах не упоминают. Жуковский говорит о мечтах, а не о словах. Бо
ратынский называет поэзию «полным ощущением известной мину
ты». По Вордсворту она — émotion recollected in tranqullity, что мож
но в шутку перевести: волнение, вспоминаемое без волнения. Зато
определение Кольриджа, знаменитейшее из всех, еще более знаме
нитое, чем ответ, полученный Дега от Малларме, грешит такой же,
как этот ответ, половинчатостью или двусмысленностью. Кольридж
написал о поэзии больше замечательного и проникновенного, чем
все поэты его времени вместе взятые, за исключением Гете, но ког
да он говорит, что поэзия это «лучшие слова в лучшем порядке»,
он внушает нам все ту же мысль о стихах, сделанных из слов, хотя
она ему несравненно более была чужда, чем мы можем это предпо
лагать о Малларме, да еще и выражается так, как будто существу
ют какие-то вообще «лучшие» слова и какой-то их вообще
«лучший» порядок. Мы вольны, разумеется, думать, что прилага
тельное, два раза примененное тут, означает на самом деле «наи
142
лучшим образом воплощающие в себе то, что надлежит выразить»,
но ведь Кольридж этого не говорит (хоть, я думаю, и мог бы ска
зать), как и Малларме оставляет нас в неизвестности относительно
того, не забывает ли он о говорящем лице, не отрезает ли слова (сло
ва, слова, слова .. .) от живой речи, от порождающего их слова. А
если так, то приходится сказать от себя, что стихов не делают из
слов, что слова не располагают в том или ином порядке, согласно
их наружному виду, и что творческий акт поэта состоит в воплоща
ющем высказывании, а не в подборе слов, одного к другому, по
признакам неожиданности, новизны и остроты.
Это тем более необходимо сказать, что нынче часто об этом за
бывают. Пусть забывающие вспомнят: неудачи были всегда возмож
ны; неудач было всегда больше, чем удач; но отказ от основного
творческого акта, замена его бессловесной, в сущности, игрой сло
вами, это уже не удача или неудача, это конец поэзии.
3. О СТИХАХ ИГОРЯ ЧИННОВ А
*)
Сорок пять коротких стихотворений за десять лет — с тех пор,
как вышла первая книга стихов Игоря Чиннова. Скажут: мало, и
ошибутся. Нет среди них ни одного пустого, недоделанного, безлич
ного; все полновесны; все причастны подлинной поэзии. Такими
сборниками нас не балуют. Таких стихотворений никак не могло бы
оказаться четыреста пятьдесят вместо сорока .пяти.
Да и некому баловать; и некого баловать. Поэтов у нас — раз, два
и обчелся: их серебряный век давно прошел. Мы же стали нетребо
вательны. Чуть кто попал в рифму, не сбившись с размера, мы гото
вы венчать его на Капитолии, вовсе и не подозревая, что уже от
точен нож, которым Аполлон, как с Марсия, сдерет с него кожу. Ду
маю о зарубежьи, но это применимо и к России. Там Пегаса запряг
ли в телегу и он возит, что велено, по проторенному пути. Здесь —
беги, куда хочешь, да резвость пропала; пишут и читают стихи боль
ше по инерции. Строгого суда, поэзии нужного, давно уже нет, ни
здесь, ни там. В России, боясь «формализма», не судят о форме, а
не судя о форме, нельзя судить и о качестве. В эмиграции издавна
критики приняли к руководству пословицу «на безрыбьи и рак ры
ба», а то и надпись, обнаруженную некогда Чуковским в мясной лав
ке: «Третий сорт нисколько не хуже первого». Если бы книга Чин
нова каким-то чудом появилась в России, она была бы отвергнута
*) Игорь Чиннов. Линии. Вторая книга стихов. «Рифма», Париж, 1960.
143
без всякой ее оценки. Сказали бы просто: мы не обнадеживаем лю
дей, способных закончить сборник строчкой —
Пора понять, что не на что надеяться.
В эмиграции ее похвалят, но, боюсь, не поймут, насколько она
исключительна. «Другие пишут не хуже» — так будут думать эти
другие и те, что готовы, в ту же меру, при случае похвалить и их.
Те же, кто от стихов держится подальше, те и вообще, как сказано
в предыдущей строчке того же стихотворения, «перелистают не чи
тая». Однако, кто же, собственно, пишет у нас так хорошо?
«Хорошо пишет», этим, конечно, сказано еще немного; тем бо
лее, что понимать эти слова можно очень по разному. Обыкновенно
считают, что хорошо писать, это — выполнять требования опреде
ленной поэтики, той, которую мы одобряем. На самом же деле ника
кой настоящий поэт, даже и принимаемой им (в общих чертах) поэти
кой не пользуется как рецептом, а либо ее меняет, либо заново, на соб
ственный лад, обосновывает и оправдывает ее. Это последнее как
раз и делает Чиннов. Поэтика его — привычная, петербургско-па
рижская, в зарубежье всегда преобладавшая, а в России давно от
вергнутая и забытая. Как все поэтики, применяемые на деле поэта
ми или поэтическими школами, она выбирает одни возможности, от
казываясь от других, и остается поэтому односторонней, не вмещает,
например, ни Тютчева, ни Блока (хотя ни один ее приверженец не
отрекся ■—■ по крайней мере целиком — ни от Блока, ни от Тютчева).
С опаской относится она к метафорам, не доверяет песням, гимнам
и твердым строфическим формам, умерщвляет риторику иронией,
любит сочетать прозаизмы с поэтизмами (т. е. словами и словосоче
таниями заведомо поэтическими, издавна принадлежащими языку
поэзии), подражает мелодиям разговорной речи: вопросам, переспра
шиваниям, восклицаниям (не очень громким), интонациям многото
чия, скобок и кавычек; и если чем-нибудь кичится, то не выставля
емой напоказ роскошью и сложностью, а нарочитой нищетой и про
стотой. Требования, вытекающие из этой поэтики, были формулиро
ваны или стали подразумеваться около полувека тому назад. Ха
рактер их таков, что выполнение их сулит относительную удачу да
же и стихотворцам малоодаренным. В соответствии с этими требова
ниями было написано много вполне замечательных или очень хоро
ших стихотворений, и еще гораздо больше хоть и не хороших, но и
не вовсе плохих, а подчас и достойных (по разным причинам) вни
мания. Чиннов, нужно думать, — последний по времени поэт, кото
рый остается им верен и вместе с тем оправдывает их по новому.
Оправдать их, это значит сделать их своими, требованиями
своей поэзии, но это значит также, не довольствуясь их выполне
нием, осуществить еще и нечто не предусмотренное ими. Того и дру
гого хочет от поэта уже не поэтика (какова бы она ни была), а сама
144
поэзия. Первому из этих велений в достаточной мере отвечает пер
вый сборник Чиннова «Монолог», где петербургско-парижская по
этика не просто заимствуется извне, а постулируется тем, что нуж
но высказать и чего высказать иначе было бы невозможно. Но вто
рому велению подчиняются там лишь три или четыре стихотворе
ния; вполне им будут послушны только «Линии». Оттого-то те сорок
с лишним стихотворений почти всегда кажутся немного шаткими,
приблизительными по сравнению с новыми сорока пятью. Они раз
избранной поэтике ни в чем не противоречат и оправдывают ее ли
рическими темами, в точности соответствующими ей, но полноты
мастерства, достигнутой позже, им еще не хватает. Мастерство это
выражается в том, что обычно называют оркестровкой, но название
это крайне неудачно, да и слово «мастерство» способно привести к
недоразумениям. Оркестровка в музыке (по крайней мере класси
ческой) есть нечто добавочное, не относящееся к основной структуре
музыкального произведения, тогда как в поэзии звучания гласных
и согласных и звуковые повторы всех родов, это самая суть дела.
Хоть и не сами по себе, но в связи со смыслом слов и словосочетаний
и с ритмическим рисунком целого они поэтически действенную
структуру стихотворения именно и образуют. Неразрывное единст
во звука, ритма и смысла, — это и есть поэзия. А потому и осущест
вление этого единства не какое-то отдельное умение или мастерство;
это ·— само поэтическое искусство.
В «Линиях» это искусство повсюду налицо. С особой наглядно
стью сказывается оно в стихотворении, написанном вскоре после
«Монолога» (оно включено в антологию Ю. П. Иваска «На Западе»,
вышедшую в 1953 году):
Острый угол подушки —
Как больное крыло.
Ты — как птица в ловушке.
Как на суше весло.
Небо в пене, как море,
Дым, как волны, бурлит.
Крест на лунном просторе
Словно чайка летит.
145
Ты уже не в постели,
Ты в широком окне:
Легкость лунная в теле,
Тень крыла на волне.
Ты летишь над аллеей,
Прямо в лунный прибой,
Все смутнее белея
В глубине голубой.
Легко расслышать, какими именно звуками и повторениями звуков
(в связи, разумеется, со смыслом и ритмом) достигнута волшебная
легкость и воздушность этих стихов. Но и во всех стихотворениях
нового сборника соблюдено — нет, не соблюдено, а создано — такое
же соответствие между тем, как они звучат, и тем, что они значат.
Поэтику менять не понадобилось; она осталась прежней, хорошо
нам знакомой. Но именно потому, что она до конца оправдана, мы ее
теперь меньше замечаем, хоть она, конечно, продолжает свидетель
ствовать о принадлежности поэта к той школе, которую он и не по
кидал. Оправдана она уже гармонирующей с ней темой, отнюдь не
сводящейся, как у некоторых других поэтов той же школы, к тому,
что англичане презрительно называют self-pity, жалостью к себе,
а довольно точно определяемой стихом
Игра в ничью меж мраком и сияньем.
Но сверх этого она еще оправдана и тем слиянием смысла и звука,
которое никакая поэтика предписать не может, потому что ни бла
гим намерением, ни, еще того меньше, воздержанием от тех или
иных запрещенных этой поэтикой приемов, достигнуть его нельзя.
Совсем не обязательно притом, чтобы столь заметно было слия
ние это, как в только что приведенном стихотворении. С той же пол
нотой оно достигнуто вот в этих на первый взгляд непритязатель
ных, но до малейшего звукового и смыслового оттенка безошибочно
выверенных и попадающих в цель стихах:
Жил да был Иван Иваныч:
Иногда крестился на ночь,
Вдаль рассеянно глядел.
Жил на свете как умел.
Жил на свете как попало.
Много в жизни было дел.
Сердце слабое устало,
Сердце биться перестало.
В небе дождь вздыхал, шумел,
Будто мертвого жалел:
Влаги пролилось немало —
146
Видно смерть сама рыдала,
Близко к сердцу принимала
Человеческий удел.
Одно уже высоко-лирическое преображение, в предпоследней стро
ке, банальнейшего оборота речи говорит о мастерстве, которое боль
ше чем мастерство. Такие стихи нельзя не перечитывать много раз,
хоть они и сразу — как уже сказано — безошибочно попадают в
цель: вот в это бедное, упомянутое в них, человеческое сердце.
С этим сборником трудно расстаться. И, как слова из песни, из
русской поэзии его не выкинешь.
147
Д. БИЧЕР-МАЛЮКОВ
Новое в американской поэзии
«Определить — значит убить». Если не убить, то часто, во вся
ком случае, изуродовать. В наше время «социологического вообра
жения» мы думаем, что стоит только запастись разными ярлыками,
внимательно посмотреть вокруг, нашлепать ярлыки на любой пред
мет и явление, которое согласится на минуту остановиться — и де
ло уже сделано. Все ясно. Но явления литературы, как и сама
жизнь, имеют досадную привычку не стоять на месте, развиваться
— и часто в неожиданном направлении; ярлыки отклеиваются, те
ряются, все перемешивается. Жизнь не втиснешь в рамки, она слиш
ком двусмысленна, слишком многообразна.
Тем не менее, я постараюсь дать в этой заметке некоторое, хотя
и упрощенное, представление об одном движении в американской
поэзии, которое приобрело широкую известность в пятидесятые го
ды и сейчас, можно сказать, достигло своего апогея, — его у нас
иногда называют «подпольным».
Что подразумевается в данном случае под словом «подполье»?
Этот термин, конечно, не имеет ничего общего с тем, что понима
лось под ним в России — в смысле политического подполья и неле
гальности. В начале пятидесятых годов поэты, выступавшие против
господства академизма в американской поэзии сороковых годов, с
одной стороны, и против ряда черт состояния современного (не толь
ко американского) общества, с другой, чтобы подчеркнуть этот свой
двойной протест, по отношению к самим себе применяли выражение
«литературное подполье». Я предпочитаю это выражение другим,
придуманным позже (включая и злополучный, вводящий в заблуж
дение ярлык «битники», ■—· его не применишь к поэтам, о которых
я пишу).
В «литературном подполье» существовали определенные групАвтор этой статьи — американка, хорошо владеющая русским языком;
она -- правнучка автора широко известного у нас романа «Хижина дяди
Тома», писательницы Биче-р-Стоу. Стихи американских поэтов, помещенные
после этой статьи, переведены ею. (Ред.)
148
пировки; были поэты, связанные с несколькими такими группиров
ками; были и поэты-одиночки, как Томас Мертон, которые, не имея
никакого формального отношения к этим группировкам, по своему
поэтическому лицу и общим взглядам были близки «официальным»
поэтам «литературного подполья». Они даже вдохновляли этих по
этов своим примером, — их я тоже отношу к этому движению.
В чем состоял их поэтический протест? Они отвергали ту «ака
демическую поэзию», которая у нас писалась и преподавалась в уни
верситетах в сороковых годах. Со стороны казалось, что все поэты
превратились тогда в профессоров: придерживаясь традиционных,
«английских» форм, они писали в основном гладенькие, «интеллек
туальные» и несмелые стихи, окрашенные легкой иронией и дале
кие от настоящей жизни. Эти стихи были обращены скорее к крити
кам, чем к читателям. Никто произведений поэтов-профессоров не
читал, кроме самих поэтов-профессоров. (Надо заметить, что этот
академизм в свое время был бунтом против засилья «пролеткульта»
тридцатых годов, когда, казалось, поэты совсем разучились писать
стихи. Неудивительно, что тогда многие невольно пришли к заклю
чению, что тяга к «большим темам» неизменно сопровождается ли
тературным оскудением).
Между тем такие поэты, как Кеннет Рексрот и Кеннет Пэчен, —
они начали печататься уже в тридцатые годы, но долго не получа
ли заслуженного ими признания, — упорно продолжали писать сво
бодным стихом, отвергая ритм и рифму, следуя родной американ
ской поэтической традиции Уитмэна; они считали себя последовате
лями таких неакадемических американских поэтов, как Уильям
Карлос Уильямс и Каммингс, а также французских «авангардых»
поэтов, как Апполинэр, Мишо и другие. Свой поэтический стиль они
отожествляли с политическим радикализмом. В начале пятидеся
тых годов к ним примкнули молодые поэты, которым тоже хотелось
освободить поэзию из «академического плена» и вывести ее снова в
один ряд с другими видами искусства. Эти поэты близки модерной
живописи: подобно французским сюрреалистам (и русским футури
стам), многие из них не только поэты, но и художники. Связь меж
ду так называемым «прогрессивным джазом» и «подпольным» лите
ратурным движением им особенно близка: многие поэты этого дви
жения считают джаз самым оригинальным американским вкладом
в мировую культуру.
«Подпольные поэты» читали и читают свои стихи всюду: на соб
раниях, на лекциях, в ресторанах, в парках, в частных домах, на ули
цах. Часто читают под аккомпанемент импровизированного джаза.
Они выпускают множество новых «авангардных» журналов. И за
слуга этих поэтов состоит в том, что они не только завоевали боль
шую популярность: они воскресили интерес к поэзии вообще. Но,
149
конечно, они привлекли к себе внимание не только своей поэзией,
но и заключенным в ней социальным протестом.
В общих чертах можно сказать, что этот их протест направлен
против мертвечины, которой, по их мнению, охвачена жизнь совре
менного и среднего человека, и всего общества. Люди в нынешнем
обществе и общество в целом преследуют исключительно материаль
ные цели: они производят автомобили и телевизоры, спутники и
бомбы; восхищаются техническими достижениями, спешат неиз
вестно куда — ради чего? О духе забыли: громкие фразы прикры
вают духовную нищету. И все так разрослось, все — в таком массо
вом масштабе, что человек сам себя начинает считать цифрой: его
жизнью распоряжается некая абстракция —- государство, партия,
или просто «положение в обществе». Человек не может даже гор
диться тем, что он делает: он работает на каком-то огромном заводе
или в огромном учреждении и не знает радости настоящего созида
тельного, духовно осмысленного труда. Поэты нового движения ви
дят трагедию рядового человека в том, что он потерял ощущение
«чуда»: живя в больших переполненных городах, во власти машин,
в постоянной спешке, пользуясь «готовыми» удовольствиями, он
утратил способность видеть в жизни чудесное и наслаждаться им;
у него нет больше способности, как и возможности, творить свою
жизнь.
Поэт К. Рексрот писал, как бы определяя содержание движения
«литературного подполья»:
«Добровольная бедность, абсолютная художественная честность, ре
шительный отказ от общепринятой лжи, лояльность по отношению к сво
им ценностям, а не к абстракциям и к навязанному, — на таком фунда
менте строится новое общество и новая литература».
Многие подпольные поэты — серьезные мыслители и люди не
подкупной честности. Томас Мертон последние двадцать лет безвы
ездно живет в католическом монастыре; своими многочисленными
трудами на религиозные и социальные темы он давно приобрел боль
шую популярность, и не только среди католиков. Поэт-социолог
Поль Гудман сейчас привлекает общее внимание книгами, в кото
рых он излагает свои мысли о необходимости рационального пере
устройства общества, выдвигает практические предложения в об
ласти борьбы с преступностью среди малолетних и т. д.
Конечно, не все, примкнувшие к новому литературному движе
нию, всерьез принимают обет добровольной бедности; есть поэты,
которым просто хотелось играть роль «героев»; были и такие, кото
рые, по-моему, хотели только установить новую литературную
«ортодоксию», к тому же очень нетерпимую. Что же касается «бит
ников», то можно сказать, что они вообще никогда не существовали:
это выражение было придумано и эксплуатировалось журналиста
150
ми, с целью исказить смысл нового движения. Из серьезных поэтов
нового движения только три поэта —· Алэн Гинсберг, Джек Кердак
и Грэгори Корсо, — могут быть отнесены к тому, что называют «бит
никами», но и у них, присмотревшись ближе, можно увидеть если и
хаотичные, то все же искрение поиски духовных начал.
Хотелось бы указать, что поэты «литературного подполья» про
должают живую американскую традицию, идущую от Жан-Жака
Руссо: традицию пионеров и народников, Томаса Джефферсона, Фенимора Купера, Эмерсона, Генри Торо и многих других. В этом смы
сле они продолжают уже не традицию протеста, а традицию утверж
дения коренных американских идеалов.
Во многом это движение напоминает движение Дада, сюрреалис
тов, экзистенциалистов во Франции и, особенно, футуристов в Рос
сии. Тот же протест, та же ненависть к мещанству, к приспособлен
честву; тот же вызов обществу. Но на этом сходство и кончается.
Футуристы, например, ждали чуда от машин, от индустриализации;
некоторые, — в их числе и Маяковский, — и от коммунизма; они
считали, что все преобразуется, изменится к лучшему... Поэты «ли
тературного подполья» враги машины и индустриализации, боль
шинство из них, по убеждениям — аграрные анархисты.
В начале этого столетия в Америке многие из так называемой
«прогрессивной интеллигенции» верили в счастливое будущее, ко
торое должен был принести, по их мнению, материальный и социаль
ный прогресс. Это было время «революционной надежды». Все были
или социалистами, или анархистами, или «популистами» ·—■ народ
никами. В тридцатые годы многие представители этой интеллиген
ции примкнули к коммунистическому движению. Старшие поэты
«сабтерренианс», — поэты «литературного подполья», — такие, как
Кеннет Пэчен и Кеннет Рексрот, прошли через это; было у них
увлечение и «пролеткультом». Потом наступило разочарование. Пе
риод коммунистического контроля над литературой в тридцатые го
ды, по словам поэта К. Рексрот, был «невообразимым кошмаром».
Он пишет о нем так:
«Несомненно, что коммунистическая партия вела политику заведо
мого разрушения личности тех писателей, которые попали под ее влия
ние. Поколение писателей, которое родилось в период между тысяча де
вятисотым и девятьсот десятым годом, это настоящее потерянное поко
ление американской литературы».
Пожалуй, движение поэтов «литературного подполья», при всем
их протесте, можно назвать даже консервативным, в известном по
ложительном смысле этого слова. Они хотят сохранить главное: лич
ность человека.
151
СТИХИ АМЕРИКАНСКИХ ПОЭТОВ
Кеннет Пэчен
МОЖЕТЕ ИДТИ ДОМОЙ
Ползучий свет был тощ;
Как отвратительный грязный червяк,
Он ползал по лицам этих женщин.
Два человека из города, два человека с блокнотами
Дорогой бумаги — и с дорогими мозгами,
Наверно, приехали, чтобы проверить работу, чтоб
Писать в блокнотах ровным, осторожным почерком.
Небо, как крестьянин в белой рубахе,
Спустило белые руки на плачущую толпу,
Было утро — время для расстрелов.
Ах да, чтоб быть точным, справедливым, надо добавить:
На снегу трудно было стоять;
То есть, каблуки у стрелков были
Стоптаны, хотя голенища блестели.
У крестьянок, конечно, совсем не было башмаков.
Надо полагать, что и это было отмечено.
Одна крошечная девочка, думая, что скоро
Кто-нибудь начнет танцевать, подняла
Сначала одну ручку, потом другую;
Но никто не улыбнулся, а некоторые плакали.
Она опустила руки, как веки на мертвые глаза.
Лесной сокол увидел беспомощного воробья.
Но два человека с блокнотами торопились.
Заметьте, как странно — по-кукольному выглядят
Их руки.
Как-то успокаивало, что на среднем пальце того,
Что меньше ростом, было большое кольцо —
Как будто можно было сказать —
«Можете все идти домой».
152
Случилась странная вещь. В тот момент,
Когда солдаты должны были вот-вот выстрелить,
Когда сокол ринулся вниз, —·
Боже! Когда он нырнул за воробьем,
Чтоб убить его; как раз тогда, когда казалось,
Все кончено, безнадежно, кончено раз и навсегда, —
Вот как раз тогда бедных женщин, сбившихся в кучу, —
В платках, жалких, страшно нежных, как дети, —
Расстреляли.
И в когтях сокола погиб воробей.
БИОГРАФИЯ ЮЖНОГО ДОЖДЯ
Дождь — вещь хорошая. Те, кто проезжают
через город на товарных поездах, не жалуются,
когда он приходит: тогда они смеются и рассказывают
о девушке, которая жила в том же квартале,
о том, как ее волосы были кукурузно-желтым золотом —
Божьими деньгами. Но дождь, как воспоминание,
иногда приходит грязно одетьгм.
В ту ночь верхний этаж пространства провалился,
как будто пьяный великан споткнулся о небо,
и все слезы мира .пролились.
Так было. Будто все, кому больно, плакали вместе.
Деревья протягивали к нему руки — виселицы для .всех тех,
кто болел или голодал и умер, со дня,
когда первый вор обратился к Христу, ругаясь. . .
Тогда, из дождя, — голос девушки — ее рука
на моей руке: «Братец, помоги мне попасть на поезд».
Голос мягкий — папироса после кофе.
Я мог слышать — щелк-черт-щелк колес;
■видел, как фонарь что-то писал на дожде.
Тогда я увидел ее лицо — его кровоточащие язвы —
и не спросил, была ли она влюблена,
слышала ли она о Магдалине и Марии,
не спросил, почему она хочет уехать из этого города. . .
Понимаете, что я хочу сказать о дожде?
153
Томас Мертон
ПЕЙЗАЖ: ЗВЕРЬ
Там дальше, у восточного моря,
Где дым тает в блюдце потушенных городов,
Последние люди стоят, делегациями,
Ждут прихода семиголового зверя,
Обещанного нам, из этих неизвестных глубин;
Ждут, пока не увидят те трубы и диадемы,
Пока не услышат семь голосов последнего богохульства.
И к западу, где другие воды, гладкие, как шелк,
В сером вечере скользят неуверенными огнями
(прикрытые дымом от потушенных студий),
Последние люди ждут прихода семиголсвого зверя,
Стоят у радиоприемников,
Каждый с регалиями на худой возбужденной груди,
Машут знаками своего масонства.
Что случится, когда они увидят, как эти головы, эти рога,
Растрепывают мерцающее мере?
Как будут они лоб обнажать, руки протягивать,
Вздрагивать от последнего, несмываемого клейма,
Носить позор номера того зверя,
Навсегда обожженные его омерзительным именем?
Внутри страны, где штук десять самолетов еще играют
Вокруг развалин типичного города,
Синеватый дракон, среднего размера, купаясь в реке,
Выходит из мутной воды, чтоб побегать немножко на суше.
Он поднимается по берегу,
Решив покататься в пепле опустошенной страны.
Но никто не оборачивается, чтоб увидеть и изумиться,
Как бледно сверкают серые бока под солнцем.
Кому нужно смотреть на обыкновенного дракона в этот день гнева
Или дивиться чешуе, знакомой, как грех?
Между тем никто не замечает,
Как по неровным торам неба ходят ангелы;
154
Никто не видит огня, вылетающего из-под копыт
Белых, нетерпеливых коней.
Никто не слышит, никто не боится музыки тех сверкающих мечей.
(К северу, к северу, что мы там увидим?
Кто опишет ужас тех улиц разрушенных?
Кто осмелится посмотреть туда,
Где птицы золотыми клювами
Выклевывают глаза убитых святых?)
Лоуренс Ферлингетти
ДЛИННАЯ УЛИЦА
Длинная улица,
улица мира,
проходит вокруг света,
не говоря уже о всех голосах
всех людей,
когда-либо существовавших, —
Влюбленные и плачущие,
девственные и спящие;
продавцы вермишели и сэндвичей,
молочники и ораторы,
сухие хозяйки,
наряженные в нейлоновый снобизм,
пустыни,
стада школьниц-кобылок,
толпы студентов,
и все, разговаривая,
все, разгуливая,
все высовываются из окон,
чтоб посмотреть,
что там делается
на свете,
155
где все случается
рано или поздно,
если вообще случается.
И длинная улица,
самая длинная улица
на всем свете,
но не такая длинная,
как кажется,
проходит
через все города и все пейзажи,
вниз по всем закоулкам,
вверх по всем бульварам,
через все перекрестки,
через красный свет и зеленый свет,
через города под солнцем,
континенты под дождем,
голодные Гонгконги,
неплодородные Тускалусы,
Оклэнды души,
Дублины воображения.
Длинная улица
тянется вперед,
как огромный поезд,
пыхтя, вокруг света
со своими ревущими пассажирами,
с младенцами и корзинками,
с собаками и кошками;
и все любопытствуют:
кто же, все-таки, там
в будке впереди
ведет поезд,
если вообще
там кто-нибудь есть.
Поезд несется вокруг земли,
и земля вращается вокруг себя,
и все любопытствуют:
что там, все-таки, происходит,
если вообще
что-нибудь происходит;
и некоторые, высовываясь,
заглядывают вперед,
стараются увидеть машиниста
в его одноглазой будке,
посмотреть на него,
156
увидеть мельком его лицо,
уловить его взгляд,
когда поезд на повороте,
но им это никогда не удается,
хотя иногда
и похоже на то,
что удастся...
И улица все тянется,
и поезд все несется
со стремящимися вверх окнами,
его окна — это окна
всех зданий
на всех улицах света,
несется
через день всего света,
через ночь всего света
с фонарями на перекрестках,
с мелькающими потерянными огоньками,
с карнавальными толпами,
с цирками в ночном лесу,
с желтыми домами и парламентами,
с подвальными дверями и ненайденными дверями,
с фигурами при свете ламп,
с бледными танцующими идолами.
И земля все несется.
Но теперь мы приезжаем
в пустынную часть улицы,
проходящую
через одинокую часть света.
Не в этом месте
пересажив аются
на поезд к курорту,
не в этом месте
делает кто-нибудь что-нибудь.
Это та часть света,
где делать нечего,
где никто не делает
ничего,
где никого нигде нету,
никого нигде,
кроме тебя,
даже нет зеркала,
чтоб тебя стало двое,
ни души,
157
кроме твоей,
может быть,
даже ее
там нет,
может быть,
и не твоя,
может быть,
потому что ты,
как говорится,
мертв,
ты приехал на свою станцию -—
ВЫХОДИ.
158
ДАВИД БУРГ
Попытка Леонида Леонова
«Наше поколение живет для дру
гого ... Мне стыдно объяснять,
ведь вы же грамотны! Мы избе
гаем произносить слово «любовь»
не потому, что огрубели, а потому,
что слово это — слабость.» «Я ищу
драки ... Я искал драки и ищу...»
Л. Леонов, «Саранча»
Леонид Леонов пожаловался недавно одному американцу: «Пло
хо вы нас знаете. О Пастернаке, Шолохове все слыхали. А обо мне
почему-то никто». Вероятно, было в этих словах, кроме обиженного
писательского самолюбия, и немало искреннего удивления. Леонид
Леонов привык к тому, что в Советском Союзе его имя непременно
называют в числе имен трех крупнейших прозаиков советского пе
риода. И сравнительно малую его известность на Западе, если ис
ключить случайность, можно объяснить только ненормальностью
связей с Россией. Ибо то, что привлекало всю жизнь этого непро
стого и очень значительного романиста и драматурга, идейно ближе
западной интеллигенции, в первую очередь левой, чем Пастернак,
касается ее непосредственнее и для нее интереснее, чем все, напи
санное Шолоховым. Художник же Леонов такого класса, что опре
делять, впереди он или позади Пастернака, значит уподобляться
школьнику, спрашивающему, кто лучше, Пушкин или Лермонтов.
В том, что Леонов за пределами СССР мало известен, в большой
мере повинна советская критика. Нельзя сказать, чтобы о нем не пи
сали. Писали и неоднократно — от брошюрок и статей до толстых
диссертаций на соискание степени доктора филологических наук.
Но рекламы, подобной той, которую создавали и создают Шолохову,
Леонов никогда не удостаивался. Почему? Проследив некоторые те
мы и наметив некоторые особенности его творчества, мы, может
быть, приблизимся к ответу на этот вопрос.
Литература для Леонова (родился в 1899 году) в какой-то степе
159
ни наследственное дело. Отец его был поэтом и редактором, впрочем, не
оставившим значительного следа. Он писал в так называемом «на
родном духе», под фольклор и Кольцова. Вероятно, влиянием отца
во многом объясняется интерес Леонова к внелитературным, фоль
клорным формам творчества, а также его вкус к мастерским стили
зациям. В 1910 году царское правительство за какие-то либеральные
провинности выслало Леонова-отца из Москвы в Архангельск, и де
сять отроческих лет Леонида Леонова прошли на берегу Белого
моря.
Это важный факт его биографии. Нетронутая, величественная
северная лесная природа навсегда осталась для него первоосновой
мира. Не случайно последний роман Леонова называется «Русский
лес». Крестьянин северных губерний с его склонностью к пантеисти
ческому восприятию мира, так ярко отразившемуся в тамошних
сказках, с его ощущением вечных основ, на которых покоится
жизнь, чувством своей близости к этим основам, органическим кон
серватизмом — этот крестьянин стал одним из первообразов леонов
ского творчества. Под разными масками он вновь и вновь появляет
ся в нем. Интерес к крестьянину — психологический, исторический,
социологический, просто человеческий, то дружественный, то враж
дебный — один из главных в творчестве писателя. Наконец, своеоб
разный северный говор, его идиоматика, интонации и словарь нало
жили свой отпечаток на леоновскую манеру письма.
Леонов начал со стихов в пятнадцатилетием возрасте, еще до ре
волюции, — его стихи интересны только как показатель раннего
пробуждения у будущего писателя влечения к литературному твор
честву, не более. В конце гражданской войны Леонов был призван в
Красную армию и некоторое время работал в военной газете. Толь
ко после демобилизации из армии в 1921 году, он приступил к серь
езной литературной работе. А уже осенью 1921 года его бесспорное
дарование привлекло к нему внимание литературных кругов, хотя
он и опубликовал в то время всего несколько небольших рассказов.
В 1925 году, после выхода в свет первого романа «Барсуки», к Лео
нову пришла всероссийская слава, не оставляющая его до сегодняш
него дня. С тех пор каждая новая его книга становится литератур
ным событием.
Уже по первым рассказам Леонова можно проследить сформиро
вавшие его многообразные литературные влияния. В поисках самого
себя, он начинает даже не с подражаний, а скорее с мастерской
имитации чужой манеры письма и перепева чужих тем, — тут то
гофмановский «взвихренный романтизм» (рассказ «Деревянная кук
ла»), который, кстати сказать, вообще оказал большое влияние на
русскую литературу, от Гоголя до Замятина, то восточный эпос, то
русский сказ, до персидской любовной лирики. Все это — проходя
160
щие увлечения, пробы пера, но они оставят свой след на литератур
ном почерке зрелого писателя.
Леонов стал Леоновым, когда, в 1922-1923 годах, он написал три
повести — «Петушихинский пролом», «Конец мелкого человека» и
«Записки Ковякина». Они — уже вполне в русле основной русской
литературной традиции. Они объединены типично леоновской те
мой «пролома» в жизни, произведенного революцией, и интересом к
тому, как, по словам самого писателя, этот пролом «обнажает чело
веческие сердца». Но если не считать общей темы, данной эпохой,
три первые леоновские повести — произведения очень разные. Меж
ду прочим и потому; что писательская манера в них еще не устано
вилась и в каждой из них слышны отзвуки голосов разных литера
турных учителей.
Наиболее интересен, пожалуй, написанный под сильным влия
нием Достоевского «Конец мелкого человека». Во-первых, с целым
рядом коренных леоновских проблем мы впервые сталкиваемся
именно здесь. Во-вторых, влияние Достоевского, основное для всего
леоновского творчества, здесь впервые сказывается по-настоящему.
В-третьих (может быть, следовало бы сказать, во-первых), повесть
интересна сама по себе, как художественное произведение. Она по
строена на парадоксе: в нереальных, напоминающих гофмановскую
выдумку, буднях гражданской войны раскрывается подлинная суть
людей, мыслей, явлений, прикрытая в нормальной жизни. В первые
годы революции в мерзнущем, голодном и пустеющем Петрограде,
где быт упразднен, профессору-геологу Лихареву, занимающемуся
исследованием ископаемых мезозойской эры, постепенно открывает
ся ненужность труда его жизни и никчемность людей, в окружении
которых она прошла, казавшихся прежде такими значительными,
в свете отпавших теперь условностей. В конце повести Лихарев, еще
недавно фанатично преданный науке, сжигает в отчаянии свою ру
копись, поняв, что она ничего не объясняет и никому не нужна, кро
ме бескорыстно, из уважения к науке, помогающего старому профес
сору спекулянта Исака Мухоловича, которому «культурный инте
рес» дает возможность сохранить хоть какое-то содержание в своей
жизни. Смысл этой гротескной ситуации совершенно ясен: культу
ра отрицается, как внутренне пустая условность. Но эта тема по
вести — лишь подвод к главному в ней: Лихарев не может жить
условностями. Его мучит вопрос: если традиционная культура не
несет в себе правды, как он думал всю жизнь, то где же тогда прав
да? Может быть в том, что совершается в самой жизни, в рево
люции?
В галлюцинациях во время болезни Лихареву мерещатся два собе
седника и в воображаемом разговоре с ними, напоминающем разговор
Ивана Карамазова с чертом, он упорно допытывается, есть ли в рево
люции действительная правда, не поверхностная правда факта, как в
161
мезозойских ископаемых, а сокровенная, определяющая собой течение
жизни. Один из «собеседников», Ферт, не отрицает за революцией
правоты, но отказывается признать ее высшей, над всеми стоящей
правдой, исходя из соображений человеколюбия: «За благородство,
за правду кровью платить надо, а кровь — она дороже всех правд
стоит». Другой собеседник, Титус, не признает правды революции,
аргументируя эгоцентрически. Революция возлагает на него «лише
ния и жертвы», а потому не может быть правдой, потому что —
«когда он, Титус, умрет, ведь ничего уже для него, Титуса, не оста
нется. Ему тогда наплевать на все». Титус и Ферт — голоса внутрен
них сомнений Лихарева. Но в конце концов он. склоняется к тому,
чтобы за революцией правду признать. И притом именно потому,
что она приносит страдание. В страдании же (и это одна из централь
ных леоновских тем) выявляется смысл жизни. Революция, таким
образом, делает то, к чему стремится, но на что не способна культу
ра: обнажает подлинную основу жизни, то есть правду.
Но с другой стороны Лихарев не верит, что жизнь удастся удер
жать на уровне голого смысла, удержать от обрастания всем не
нужным, затемняющим ее суть, но привычным. Все начинания ре
волюции кончаются печально, ибо люди — «пузыри на вековой ти
не, пузыри и вонь внутри», — не в состоянии принять на длитель
ное время страшную правду жизни. Правда и повседневная, обыч
ная жизнь, оказываются в извечном конфликте. Герой повести раз
решает его, уходя от нормального существования, надеясь вырвать
ся из царства неправды, преодолеть свою «мелкость».
«Философскому страдальцу» Лихареву, как бы пришедшему в
Петроград времен гражданской войны со страниц Достоевского, мо
жет быть и открыт такой путь к подлинной действительности. Но
в уме приказчика Андрея Ковякина — человека не мелкого, а про
сто маленького, — события революции не укладываются (повесть
«Записки Ковякина»), Открывшаяся в них «суть жизни» настолько
превосходит его понимание, что он сходит с ума и убегает из про
винциального городка, где прожил всю жизнь, куда глаза глядят.
«Записки Ковякина» написаны под сильным влиянием Гоголя; гого
левскими средствами создан и главный герой. Его вычурная, затей
ливая, претенциозная мещанская речь, нелепые словоупотребления,
склонность к глубокой философии на мелких местах, полное отсут
ствие чувства смешного ·— все это от литературного отца. И со встав
шей на дыбы жизнью он способен справиться не более, чем Акакий
Акакиевич в «Шинели» с раздевающим его разбойником. Леоновское в
«Записках Ковякина» — интерес к растерянному маленькому челове
ку, который не в состоянии даже приблизиться к пониманию того, что
с ним происходит.
Наконец, в повести «Петушихинский пролом» Леонов обращает
ся к столкновению консервативной патриархальной деревни с бун
162
тарем Савосьяном, до революции бывшим конокрадом, а потом став
шим большевиком. Большевизм для него — только форма бунта,
так же, как и раньше конокрадство. И сама революция в «Петушихинском проломе» ·— только одно из проявлений вековечного бунта
человека против кажущихся ему бессмысленными форм жизни, и
бунт этот, по мнению писателя, обречен. По сути дела, это та же
мысль, что в «Конце мелкого человека», немного в другом обличии.
«Петушихинский пролом» особенно интересен, как один из эта
пов в становлении писательской манеры Леонова. На ее архаизующем языке отразилось прежде всего влияние Лескова. Привлекает
внимание и то, что здесь прослеживается связь Леонова с допетров
ской русской литературой, с житиями святых, протопопом Авваку
мом, народным сказом. Чувствуется и влияние символистской
прозы, прежде всего Андрея Белого, и особенно Ремизова. У этого
писателя, умершего несколько лет тому назад в Париже, прошел
школу, между прочим, не только Леонов, но и многие другие совет
ские писатели. Он преподал им умение прозревать значительное в
мелочах и строить живую, не связанную школьной грамматикой
фразу.
Итак, к моменту написания своего первого зрелого произведения,
романа «Барсуки» (1925), Леонов имел уже значительный писатель
ский опыт. Он сложился, как писатель, во-первых, под влиянием
Достоевского, Гоголя и в меньшей степени Лескова; во-вторых, под
влиянием допетровской литературы и фольклора; в-третьих, под
влиянием символистской прозы и Ремизова. В «Барсуках» эти мно
гообразные и противоречивые влияния оказались внутренне пере
работанными в свой леоновский стиль.
Основной эпизод романа «Барсуки» — мужицкий бунт против
советской власти, нередкая тема в литературе тех лет. Но непосред
ственно ему посвящено не больше половины романа и сам бунт для
Леонова интересен, только как звено в цепи событий, личных, поли
тических, исторических. В больших событиях писателя интересует
в первую очередь их человеческая подоплека. Это не значит, что он
чужд обобщений, но они рождаются у него из бесконечных наблю
дений над деталями. Леонов пишет: «Вся история мятежа стояла в
причинной зависимости к страху перед городом, вершителем судеб
страны». Мятеж для писателя — в конечном счете выражение ис
конной мужицкой ненависти к городу, представляющемуся деревне
паразитом и развратителем; это выражение противоположности
между укладом жизни, основанным на вечных переменах, и укладом,
покоющимся на обычае и традиции. Но только в конечном счете: за
таким простым обобщением в романе стоит вся сложность реальной
жизни с ее неповторимостью, перерастающей всякие обобщения.
Жизнь завязывает узелки, ведущие к восстанию. Личная ката
строфа связывает с ним «небольшой души» несчастного человека
163
Егора Брыкина. Он женится на деревенской девушке. Но город вле
чет его большим и легким, по деревенским представлениям, торга
шеским заработком. Егор уезжает в Москву, а когда возвращается,
то оказывается, что, не разобравшись в слишком сложной для его
небольшого ума жизни, он ограбил самого себя. Жена, единствен
ный смысл существования Егора, не дождавшись, изменила ему, и
притом так случилось, что с одним из руководителей местного сель
совета. Егор думает прежде всего о личной мести обидчику. Но об
становка складывается так, что совершенное им убийство воспри
нимается, как сигнал к мятежу. Социальное в романе Леонова при
водит к личной драме, а личная драма подталкивает общественные
события.
У главного героя романа, руководителя восстания Семена, нена
висть к городу выражена особенно ясно. Леонов стремится вскрыть
прежде всего психологическую подоплеку этой ненависти: переезд
в город слишком рано прервал детство Семена, отроческие годы в
городе полны унижений, любовь к городской — неудачна. Но го
род и привлекает Семена: своей сравнительно с мужицкой легкой
жизнью, городским «знанием», таким непохожим на деревенский
опыт и, казалось, открывающим все тайны. Леоновский герой мстит
городу и за плохое и за недоступное ему хорошее. Но хорошее он
все-таки чувствует, и в правоте своей мести сомневается. Сомнения
приводят к тому, что в конце романа он капитулирует не только фи
зически, побежденный превосходящей силой, но и духовно, что безу
словно должно быть и символом одного из центральных событий
русской жизни нашего века: капитуляции деревни перед городом.
Леонов показывает исторические предпосылки восстания: дав
нюю, из крепостных времен тянущуюся, вражду двух деревень изза луга. Та деревня, в чью пользу советская власть решила старый
спор, защищает эту власть. Та, у которой луг отняли, стоит во главе
восстания. Не скрашивает писатель и непосредственной причины
бунта: безжалостной, под метелку, реквизиции советской властью у
крестьян хлеба. Все подходит одно к одному, и все ведет к взрыву.
И повстанцев, и большевиков Леонов изображает в «Барсуках» со
строгой объективностью — и в их героизме, и в их жестокости. Для
него нет ни правых, ни виноватых. Жизненные обстоятельства, а еще
больше тайные скрытые внутренние мотивы определяют, по Леоно
ву, путь и поведение человека. Недаром отрядом, разгромившим
восстание, командует родной брат его главаря, выросший вместе с
ним. Все в одинаковой мере пьют, по словам писателя, из «полын
ной чаши всяческого бытия», страдают и любят, и этим двигают
жизнь, придают ей смысл. Задачу романиста Леонов в «Барсуках»
понимает очень просто: показать так именно понятую жизнь.
Роман кончается поражением восстания, победой государствен
ной организованности над бунтом, нового над традицией. Но эта по
164
беда — чисто внешняя. По-прежнему цепляется деревня за свой быт,
по-прежнему безжалостно разрушает ее город. Победа большеви
ков в романе -— не триумф справедливости, а просто еще одно жиз
ненное обстоятельство, не хуже и не лучше многих других.
Ясно, что такой подход Леонова к жизни не мог, принципиально
говоря, удовлетворить официальную критику, уже в те годы требо
вавшую точного разграничения добра и зла. Тем не менее, «Барсу
ки» получили в общем положительную оценку. Разгром бунта,
психологическая и историческая объективность писателя, открыва
ли возможность пробольшевистского истолкования романа. В «Бар
суках» мы сами выбираем, на чьей стороне быть. И если в советских
условиях, естественно, можно быть только на стороне большевиков,
то вы, если хотите, можете сочувствовать восставшим, или никому
не сочувствовать. Наиболее проницательные из советских критиков
скрытые в романе Леонова возможности «превратного» идеологичес
кого истолкования, впрочем, разгадали. Но они были в меньшинстве.
Настоящее столкновение Леонова с тоталитарной властью произош
ло позже, в 1927 году, после выхода в свет романа «Вор», бывшего
его большой литературной победой и большим человеческим пора
жением.
По общему мнению несоветских и некоторых из советских неор
тодоксальных критиков, роман «Вор» до сих пор остается лучшим
из написанного Леоновым. В нем чувствуется возврат влияния До
стоевского — и философского, и литературного. Но теперь, в отли
чие от «Конца мелкого человека», это именно влияние, а не подра
жание. В «Воре» Леонов отходит от «классической» формы и сугубо
натуралистической изобразительности, отличавших его первый ро
ман. Как и в романах Достоевского, неприкрытое философствова
ние занимает в новом произведении Леонова центральное место. Но
в то же время «Вор» нигде не превращается в беллетристический
трактат. Сложная и тонкая организация романа помогает Леонову
органически слить воедино рассуждения о жизни вообще с конкрет
ным литературным изображением, свойственным ему, как писателюнатуралисту. «Вор» не имеет сюжета в традиционном смысле этого
слова, в нем нет и центрального эпизода, как в «Барсуках». Он по
строен на переплетении судеб героев, — постепенное раскрытие и
развитие их внутреннего мира, а также то, что, несколько старомод
но, но точно, можно было бы назвать «игрой страстей» — вот в чем
заключается динамика романа.
Кроме того, здесь Леонов применил литературный прием, извест
ный под названием «роман в романе» (почти одновременно с Леоно
вым использованный, например, Андрэ Жидом в «Фальшивомонет
чиках»): одно из действующих лиц «Вора», писатель Фирсов, пишет
повесть о тех самых людях, о которых идет речь в романе. Это дает
Леонову возможность постоянно рассуждать о своих героях, давать
165
варианты истолкования их поступков, широко пользоваться авто
пародией и пародией, имеющих целью показать, как написал бы о
том или ином эпизоде ортодоксальный писатель. Он вкладывает в
уста Фирсова и собственные суждения об искусстве, и полемику с
предугаданной во многом Леоновым критикой его произведения.
Основа взгляда Леонова на искусство очень проста и с нормаль
ной точки зрения самоочевидна: «Художественно честное произве
дение вряд ли может быть идеологически неправильным». Весь воп
рос в том, как Леонов художественную честность понимает.
В романе изображается совершенно необычная, казалось бы.
история: видный большевик, герой гражданской войны Дмитрий
(Митька) Векшин, стал вором, и не в каком-либо символическом смы
сле, а в самом прямом: он мастер по вскрыванию сейфов, — самая
уважаемая у воров профессия. Нервный узел произведения — от
ношения Митьки с «демонической женщиной» Машей Доломановой,
по прозвищу Вьюга, связанной с ним взаимной, но неудовлетворен
ной страстью, — неудовлетворенной потому, что Маша состязается
с Митькой в гордости: она равна Митьке, а «в любви не бывает рав
ных». Детективно-приключенческая романтика придает романти
ческий ореол главным геооям романа; романтична (не без автооских
иронических ноток) и связывающая их страсть, страсть-страдание,
страсть-проклятие.
Советская критика часто упрекает Леонова в том. что его роман
«Вор» написан о «нетипичных» людях и потому представляет собой
не более, чем литературный куоьез. В действительности же интерес
Леонова к необычному объясняется специфической задачей, кото
рую он, как писатель, себе тогда ставил. Он формулировал ее так:
«Я о потайных корнях человека любопытствую. О голом человеке
интересуюсь я. Тем и примечательна оеволюция наша, что скинула
с человека ветхий орнаментум его». Выбитые из колеи, необычные
люди привлекают внимание Леонова именно потому, что в них обна
жаются «потайные корни», скрытые в «нормальных» людях. Зада
ча художника, его «художественная честность», по Леонову, в том
и заключается, чтобы сделать тайное в человеке явным. И после
революционные люди оказываются для этого особенно удобными,
потому что большие драматические события сорвали с них все при
вычные маски.
Митька Векшин — революционер, рабочий, во время граждан
ской войны ставший комиссаром и героем. Однажды у него убили
любимую лошадь. Он поймал убийцу и ночью учинил над ним звеоскую расправу. После этого в нем совершился перелом. Он начал
пить, его разжаловали в простые красноармейцы. Когда кончилась
война. Митька, без денег, оборванный, возвращается в Москву, нэ
повскую, быт который мало чем отличается от дореволюционного.
Какая-то толстая барынька даже постегала его, героя гражданской
166
войны, неправильно поняв его жест, когда он пытался помочь ей
открыть дверь в магазине. Митькин перелом завершается: он ста
новится вором.
Что же произошло с Митькой? Некоторые критики (например,
американский профессор Симмонс) считают, что Митька — это ва
риант Раскольникова, что он мучится из-за совершенного им убийст
ва безоружного человека. Но так ли это? Митьку мучает не вина в
убийстве (он слишком много убивал), а бесцельность убийства. Лео
нов ясно пишет: «Митька убил капитана потому, что, отняв у него
все ... он не сумел взять главного, умного его сокровища». Отомстив,
он осознал бессмысленность мести. — но гражданская война логи
кой своих событий заставляла его продолжать мстить. Вот этой-то
теперь уже бессмысленной местью он и мучится. Вернувшись в
Москву, Митька обнаруживает, что человеческие отношения, несмо
тря на всю пролитую кровь, не изменились (в этом смысл эпизода
с барынькой). Бесцельность всего того, что он совершил, этим окон
чательно подтверждена. Ему все становится безразличным. И не из
протеста, а, как показывает Леонов, более или менее случайно,
Митька становится вором. Сам о себе он говорит: «Все пройдено и
все узнано. Об туман истерлось мое хотение». Он разочаровался во
всем, что составляло содержание его жизни, и живет по инерции К
жизни привязывают Митьку только стоасть к Маше Доломановой и
почти мистически окрашенная вера в то, что революция в конце
концов по-настоящему осуществится. Но что значит «революция осу
ществится»? Этого не знает и этим мучается и сам Митька и другие
герои романа.
Проблема революции — по сути дела основная проблема «Вора».
Одни его персонажи считают, что все погибло. Об этом говорит и
еще один бывший герой, опустившийся пьяница Толька, и яснее
всех бывший адъютант Митьки Санька: «Весь мир под окончатель
ное счастье завоевать хотели, а эвось какая пакость на шею свали
лась». Для тех, кто видел цель революции в осуществлении утопии,
в «окончательном счастье» всех людей, происшедшее —· только ги
гантская ошибка. На другом конце спектра — гротескно-сатиоический образ «маленького человека», мещанина Чикилева, может быть,
самая большая удача романа. Он тоже требует счастья, но счастье
для него равнозначно порядку. Чикилев принимает результат рево
люции, потому что этот результат — порядок, а он больше всего не тер
пит шума и беспорядка. Весь беспопядок, все страдание — от мысли,
говорит он. Он мечтает о том, чтобы мысль была ликвидирована, —
и надеется, что революция осуществит эту мечту. «Мелкий человек»,
цель которого — организовать всю жизнь по постановлениям, он
ощутил себя теперь «государственным столпом». Пеоспектива от
крывается его, чикилевская: он —· герой нового времени. В Чикиле167
ве Леонов нащупал тоталитарную сторону русской революции и оце
нил ее силу. Это не помешало ему сатирически-зло отвергнуть ее.
Сам Митька революцией прежде всего мучится; его мечта — «ид
ти вперед и выше», но что значит вперед, что значит выше, он не
знает. Он проходит через веру, через безверие, инертность и воров
ство, — и лишь в самом последнем абзаце Леонов его «спасает».
Митька вдруг осознает, что его «вперед и выше» не связано непо
средственно с революцией, а связано с самой жизнью, что для жиз
ни не нужно искать внешних целей, вроде «всеобщего счастья», что
смысл жизни в ней самой, в творчестве через страдание, в любвистрадании. «Наполняя собой и своим страданием мир, ты, человек,
заново творишь его .. .», — пишет Леонов, в авторском тексте. Ви
димо, к такому же выводу приходит в конце романа очищенный му
ками и сомнениями Митька. Смысл революции, таким образом, для
него оказывается в том, что она — одна из форм творчества мира.
Этим, конечно, не исчерпывается содержание романа. В нем есть
великолепные картины нэповского быта (бытописательство — силь
ная сторона Леонова), глубокие человеческие характеры, обнажен
ные революционной бурей. Но все это лишь по-разному оттеняет
основную тему.
Излишне говорить о том, какой шум подняла вокруг «Вора» со
ветская критика, какие обвинения посыпались на автора. Один из
наиболее проницательных критиков увидел в романе «всеобщую
трагедию всех подлинно революционных элементов современности»,
и не без основания. Леонову отказали в звании даже попутчика ре
волюции. Отсюда недалеко было до организационных выводов. Сна
чала писатель попытался отбиваться. Но уже в 1929 году, приступив
к работе над романом «Соть», он начинает свое отступление от по
пытки принять «жизнь-страдание».
В самом выборе новой темы сказывается желание Леонова найти
формулу сосуществования с советской властью. Темы двух его пер
вых романов стояли на границе табу, а иногда и переступали ее. Те
ма «Соти» ·— как раз та самая, которую требовала и требует партия
от писателей: социалистическое строительство, конкретно строитель
ство нового бумажного комбината в одном из глухих углов страны,
на реке Соть. Не исключено, конечно, и даже вполне вероятно, что,
кроме давления извне, эту тему Леонова заставило выбрать и иск
реннее увлечение перспективами индустрализации. В первые годы
усиленной индустриализации, примерно до массового голода 1933 го
да, часть интеллигенции (в том числе и многие, в свое время не при
нявшие Октября) переживала медовый месяц в своих отношениях с со
ветской властью, представлявшейся ей силой, выводящей Россию на
пути цивилизации, в благотворность и необходимость чего русская ин
теллигенция твердо верила. И «Соть» во многом отражает эти настрое
ния. Но Леонов в этом романе еще старается добиться компромисса с
168
власть имущими только за счет темы, лишь в некоторых второсте
пенных деталях поступаясь «художественной честностью» ради
«идеологической правильности». В основном же он по-своему стро
го следует художественной правде, которая заключается для него
в объективности, в интересе к глубинным, внутренним мотивам по
ведения людей, в показе их сложности и противоречивости.
Все это мы находим в «Соти», прежде всего в ее главном кон
фликте — между рационалистически настроенным человеком-ор
ганизатором и жизнью, основанной на традиции и чувстве. Главный
герой романа, секретарь партийной организации строительства бу
мажного комбината Увадьев, человек железной воли, перешагивая
через страдания людей, ломая их сопротивление, смиряя природные
стихии, занимается перестройкой жизни на рациональных началах,
называя все это «строительством социализма». Для себя он, довольно
банально, оправдывает все жертвы смутным видением счастливого
будущего. «Где-то там, — пишет Леонов, — на сияющем рубеже, под
радугами завоеванного будущего, он видит девочку, этот грубый сол
дат. Ее звали Катей, ей было не больше десяти. Для нее и для ее
счастья он шел на бой и муку».
Если бы Леонов этим объяснением ограничился, он был бы за
урядным советским пропагандистом, не больше. Он идет дальше.
Увадьев показан в «Соти», как человек с гипертрофированным разу
мом, тщательно подавляющий в себе все особое, не поддающееся
разумной классификации, идущее от чувства, осложняющее чело
века. В самом начале Леонов указывает на лейтмотив его поведения,
потом варьируя его в разнообразных психологических ситуациях.
Вот этот лейтмотив:
«Едучи в синюю мглу, Увадьев раздумчиво жевал почку, сорванную с при
дорожной крушиики. ,Весна, кисло думал он, — размазня чувств и душевная
неразбериха’, —· и мысленно грозил ей кулаком. Он не любил этой гульливой
бабы, которая безобразит на дорогах и голос которой простуженно клокочет
над ручьями. Он вообще не любил ничего, что крошилось под грубым рубанком
его разума, и, если уцелел в его памяти какой-то весенний овражек, усеянный
одуванчиками по скату, он стыдился этой самой сбивчивой своей страницы».
В своем деле, — в строительстве, в ломке природы, в ломке сло
жившихся человеческих отношений, — этот человек, грозящий ку
лаком весне, побеждает. Увадьев неодолим в том, что составляет
его сильную сторону — в целеустремленности и вере в возмож
ность рациональной организации жизни. Но недаром Леонов пока
зывает полное крушение Увадьева в человеческих отношениях — и
в отношениях с любимой им женщиной, и частично в отношениях с
матерью. В конечном счете безжалостность и жестокость Увадьева,
которые делают его подходящим для работы в качестве секретаря
парторганизации большого строительства во враждебной таежной
169
пустыне, Леонов объясняет не видениями будущей утопии, а беспо
мощностью, неумелостью Увадьева во всем, что не укладывается в
рамки арифметически простых мыслей. Подавление чувств, ломка
мира и других людей оказываются формой самозащиты человека,
не знающего, как справиться с миром, с людьми во всей их сложно
сти.
Увадьеву в романе противостоят и стихии, явно не без символи
ческого значения пытающиеся разрушить его труды, и прежде все
го, конечно, другие люди, в первую очередь монах Виссарион. Если
Увадьев стремится к «арифметическому упрощению» человека, то
Виссарион стремится арифметику уничтожить вообще. Он живет
мечтой о человечестве, вернувшемся к первобытным временам, сно
ва сблизившемся с природой. Он естественный антагонист Увадье
ва. Между этими двумя полюсами романа Леонов расставил боль
шую группу персонажей, связанных между собой сложными лич
ными и социальными отношениями, с разной степенью принятия
увадьевского или виссарионовского начала жизни.
Увадьев побеждает. Официально симпатии каждого благонаме
ренного советского гражданина должны быть на стороне героя ин
дустриализации. Но сам Леонов совершающееся в романе подыто
живает так: «Душа исходит из мира и место ее занимает разум». Это
мало соответствует официальному оптимизму, с полной серьезно
стью повторяющему ироническое вольтеровское «все к лучшему в
этом лучшем из возможных миров». Леонов не испытывает особой
радости по поводу «исхода души», но, видимо, верит в его неизбеж
ность. Смысл «Соти», грубо говоря, к тому и сводится, что Леонов
показывает, как и почему совершается этот исход у разных людей,
как гибнут не желающие признавать «исхода души». Такова, надо
подчеркнуть, лишь самая приблизительная схема «Соти», этого ши
роко задуманного полотна о человеческих издержках индустриали
зации.
«Соть» получила высокую оценку Горького, и это предохранило
ее от наиболее резких нападок со стороны критики-цензуры; вооб
ще же отношение советской критики было двойственным. С одной
стороны, критики одобряли, что Леонов написал роман о социалисти
ческом строительстве и изобразил фактическую победу его инициа
торов. Но, с другой стороны, леоновское изображение победы, да и
самого процесса строительства, официальной критике нравиться,
естественно, не могло. Ортодоксальная писательница Мариэтта Шагинян, например, писал, что Леонов — «многие вопросы, и прежде
всего вопрос о взаимоотношениях человека с природой, разрешил в
пользу природы, то есть вполне реакционно».
«Соть» вышла в 1931 голу, а уже в 1932 году был напечатан но
вый роман Леонова «Скутаревский». Несмотря на то, что герой «Со
ти» Увадьев — железный большевик, а Скутаревский — буржуазный
170
ученый, лишь постепенно переходящий на большевистские позиции,
в них, по сути дела, много общего. Скутаревский, не читающий «по
сторонних» книг инженер, как и Увадьев, живет исключительно ра
зумом, подавляет в себе движения чувств, не справляется со всей
сложностью жизни и человеческих отношений. Нельзя сказать, что
Скутаревский или Увадьев несчастны, — они не ощущают себя не
счастными, — но жизнь их обеднена и они компенсируют ее внут
реннюю бедность преданностью «делу», которое превращается для
них в фетиш, в цель, служение которой выше всех человеческих
ценностей.
«Скутаревский» -— начало упадка Леонова; это роман, внешне
богатый содержанием, но внутренне неглубокий. Старый ученый, и
раньше лишь немного расходившийся с большевиками, полностью
переходит на их позиции под влиянием разоблачения заговора про
тив советской власти, в котором принимают участие ненавидимые
ученым родственники его жены и его собственный сын, — с кото
рым, по собственным словам ученого, он «так и не успел познако
миться». Суть этого перехода Скутаревского изображается в романе,
как отказ —
«от старой морали, основанной на рабском, нечестном сострадании к чело
веку, от всего комплекса старинных, ложных представлений о дружбе, род
стве и общественных отношениях, мешавших Скутаревскому вести свою, пра
вильную общественную линию».
Попросту говоря, происходит признание за тоталитаризмом («пра
вильная общественная линия») достоинств высшего критерия для
оценки всех человеческих поступков, и отказ от традиционных че
ловеческих ценностей: сострадания, дружбы, семейных чувств. Но
перерождения Скутаревского в романе не вышло: каким он был в
начале романа, таким остался и в конце, если не считать того, что
для оправдания своей, жизни он заучил несколько новых фраз, да
пришел к чисто теоретическому выводу о том, что когда речь идет о
«врагах народа», то донос и подозрительность превращаются в доб
родетель. Этот, в советских условиях страшный вывод, на жизнь
Скутаревского влияния не оказывает: он ограничивает свои отноше
ния, после добровольного отказа от поздней любви, отношениями с
электронами, а не с людьми.
Вообще же в образе Скутаревского много от литературного штам
па: старый чудаковатый ученый, играющий на флейте. А во всем
романе много самой обыкновенной лжи. Есть, например, сцена, где
Скутаревский обвиняет американского инженера, ставшего журна
листом будто бы потому, что он не мог найти работы по специаль
ности, в сознательной клевете на Советский Союз. Американец со
глашается: он потому и стал журналистом, что за правду, —· даже
за научную правду, — в капиталистическом мире не платят. То, что
171
Скутаревский говорит так, конечно, не удивительно. Но то, что американец-некоммунист на его слова так реагирует, по меньшей мере
странно.
Интереснее истории старого ученого побочная история заговора.
Частью его участников движет, по-Леонову, буржуазная ненависть
к советской власти, но сын Скутаревского, Арсений, участвует в за
говоре совсем по другим соображениям. И если реставраторов Лео
нов осуждает бесповоротно, то Арсения он показывает, как траги
ческую фигуру. Противоположность позиций отца и сына ясно
вскрывается в их единственном разговоре. Арсений говорит:
«Я рад этому разговору, дальше все яснее будет. Вот: не уважаю тебя, не
хочу лгать, молчать не хочу. Я перестал тебя уважать, когда ты не отозвался
никак на расстрел Игнатия Федоровича. Трусость ладно, это еще понятно...
Нет, я знаю твое рассуждение о том, что государство вправе рационально рас
пределять запасы, так сказать, людской материи. И если опыт не удался,
следует сполоснуть колбу и выплеснуть содержимое в раковину... а может
быть просто разбить? Это ведь твои слова: нечего горевать об утрате каждой
отдельной особи. Я еще мальчиком слышал. Ты ведь и раньше прощал этой
земле все: войны, дома терпимости, мечтателей в стиле Чингисов и Торквемад.
И это не от безвольного великодушия, не от расслабленности интеллигентской,
а потому что для тебя это лишь электрохимические процессы... Электронный
ветер — вот что такое для тебя мир!.. Вот и я для тебя только колба. А
человечество в целом — соответствует ли оно твоей догме? Скажи мне, оплот
советской власти, где тот человек, для которого все это делается?»
Очень характерно, что старик Скутаревский ответить сыну не
может. «Сергей Андреевич молчал, — возражать было бы бесполез
но да и нечем», — пишет Леонов. Тем не менее, вопреки логике
арсеньевских рассуждений, Леонов утверждает правоту его отца.
Если в «Соти» писатель объективно показал победу людей, гро
зящих весне кулаком, «не обращающих внимания на отдельную
особь», то в Скутаревском он делает им шаг навстречу: он утверж
дает, хотя больше публицистически, чем художественно, желатель
ность их победы.
Отсюда уже было недалеко до внутреннего принятия математи
ческой утопии, порядка, как основного жизненного идеала, которое
в значительной степени и совершилось в романе «Дорога на океан».
Этот роман вышел в 1935 году, всего восемь лет спустя после «Вора»,
в котором рационалистическая утопия, защищаемая жалким, но
и страшным Чикилевым, была жестоко осмеяна и тем самым отверг
нута.
Нельзя рассматривать развитие Леонова за эти годы, только как
чисто внутреннее. Надо помнить об обстановке в стране, об утверж
дении как раз в это время нормативной эстетики социалистического
реализма с его требованием показа действительности в революцион
172
ном развитии (то есть, в переводе на человеческий язык, такой, ка
кой хочет видеть ее партия), о создании Союза писателей и все воз
растающем административном давлении на писателей, наконец, об
общем «закручивании гаек», о голоде, об усилении власти НКВД,
о страхе, все усиливающемся по мере приближения великих чисток.
Но если многие писатели в этой обстановке оказались в прямой оп
позиции или замолчали, то Леонов старался к обстановке приспо
собиться, —· не внешне, не карьеристски, а внутренне, объяснив и
оправдав для себя все превращения советской жизни.
Советская жизнь — только дорога, «дорога на океан», то есть в
утопию, и в этом ее оправдание. Видения будущего в «Дороге на
океан», если вдуматься в них, ужасны, не менее ужасны, чем у За
мятина и Орвелла, хотя, естественно, Леонов не останавливается в
такой степени, как они, на проблеме насилия. Будущее — какой-то
сытый и внутренне пустой рай. Как вполне серьезно говорит одна
из героинь романа: «Все будет прекрасно в будущей жизни. Все бу
дет дешево там, и прекрасно . . . башмаки и белый хлеб». Это может
показаться пародией, но сказано совершенно всерьез.
Главный герой романа Курилов, партийный работник, авторите
том власти утверждает беззаботное будущее с организованной по ко
манде жизнью и решительно возражает против того, что и в будущем
будет страдание. Что это значит, мы поймем, если вспомним, что Лео
нов еще недавно, вслед за Достоевским, утверждал, что источник
всякого страдания ·— мысль, что для того, чтобы уничтожить стра
дание, надо уничтожить мысль. Иначе говоря, Леонов рисует буду
щий «океан», в который разольется советское общество, не менее
страшным, чем Замятин или Орвелл, но он ухитрился поставить пе
ред своими видениями знак плюс.
В Леонове постоянно борются глубокий и острый художник, ана
литик жизни, и человек, желающий во что бы то ни стало оправдать
то человеческое положение, в котором он, как советский литератор,
очутился. Это становится особенно очевидно, если мы присмотримся
к статьям, которые Леонов публикует в середине тридцатых годов.
В них мы не найдем ничего, кроме официальной фразеологии. Более
того, в самом романе «Дорога на океан» Леонов пользуется необыч
ным композиционным приемом для того, чтобы утвердить себя, как
истинно советского человека. Он вводит в роман, в качестве его не
отъемлемой ткани, длинные подстрочные примечания, — в них он
дает, главным образом, ортодоксальные политические толкования
некоторых эпизодов, в которых с особой силой сказалась присущая
ему, как писателю, психологическая объективность, стирающая гра
ницы между правыми и виноватыми.
Вообще роман композиционно очень сложен. В нем масса эпизо
дов, вставных новелл, действующих лиц из прошлого, будущего и
173
настоящего, лишь очень косвенно связанных с основными действу
ющими лицами. Это отражает вообще характерное для Леонова
стремление уловить человеческое существование во всей его полно
те, как сложное переплетение исторического и психологического
прошлого, человеческой воли и независящих от людей жизненных
обстоятельств, продуманного и случайного.
В центре «Дороги на океан» — образ рыцаря революции больше
вика Курилова, оказывающего огромное преобразующее влияние на
окружающих его людей. Леонов тщательно старается избавить его
от всех черт аскетизма, которые были характерны, скажем, для
Увадьева. Но в конечном счете у него это не получается. Курилов
— вариант Скутаревского и Увадьева. Он, по собственному призна
нию Леонова, «вколачивает в работу энергию всех своих грешных,
вполне человеческих (и неудовлетворенных) страстей». Курилова,
человека с больным сердцем, над которым постоянно висит угроза
смерти, связывают сложные отношения с двумя женщинами. Он
внушает им веру в будущую Утопию, переворачивая всю их жизнь.
Но сложность их реальных отношений странным образом контрасти
рует с патентованной простотой представлений Курилова о будущем,
— и противоречие между идеологическими мечтаниями героев и
реальным содержанием их жизней составляет основное противоре
чие романа. Леонов не смог его разрешить: он убивает своего героя,
как бы говоря, что Курилов просто не успел найти решения, и декла
ративно утверждая, что молодежь найдет ту гармонию, которой так
и не обрел Курилов. Фактически же Курилов в романе — человек,
которому мечта об утопии заменила действительную жизнь, и даже
нельзя сказать, что он принес себя в жертву этой мечте, потому что
он просто не сумел устроить свою жизнь по-другому. Конечно, в со
ветских условиях Куриловым дозволено только восхищаться, но
объективность художника-Леонова здесь все еще такова, что нам ни
что не мешает задать вопрос: а такой ли ценный экземпляр челове
ческой породы, этот Курилов?
Образом Курилова не исчерпывается роман. Леонов показывает
и колоссальное сопротивление куриловскому плану жизни истори
чески и психологически самых различных людей. Конечно, всех их
Леонов обрекает на гибель, но их характеры выписаны с крайней
тщательностью, и многих из них очень трудно, назвать виноватыми
и тем более преступными. Именно это художественное прегрешение
против правил сталинского хорошего тона Леонов пытался иску
пить авторскими комментариями.
За восемь лет, с 1927 по 1935 год, Леонов написал пять больших
романов. Следующий его роман, «Русский лес», появился только в
1953 году, через восемнадцать лет. За эти годы Леонов выпустил
несколько пьес, из которых следует отметить две. «Обыкновенный
174
человек» — пользующаяся большой популярностью у публики, ост
рая, но не особенно глубокая сатира на нравы новой советской ари
стократии, пороки которой, впрочем, легко излечиваются общением
с «простыми людьми». Вторая пьеса, «Волк», — вклад Леонова в де
ло раздувания шпиономании во время чисток в 1938 году. Эта пье
са — предел падения Леонова, как человека. Отрицание сострада
ния, любви, дружбы, как основы отношений между людьми, приве
ло не к созданию основы лучшей, а к утверждению жестокости и
подозрительности. Из одиннадцати персонажей пьесы, действие ко
торой происходит в обычной советской семье, а не среди междуна
родных авантюристов, четверо оказываются шпионами, и логика
пьесы такова, что шпионом может оказаться каждый, и каждый обя
зан, видимо, подозревать самых близких людей и безжалостно уничто
жать их, если выясняется их «враждебность». Ирония судьбы сказа
лась в том, что в 1956 г., на XX съезде партии, было официально при
знано, что шпиономания — плод больного воображения Сталина. То,
что дало Леонову конкретный повод довести до конца свое отрица
ние старых норм морали во имя новой морали, — морали преданно
сти утопии и осуществляющему ее советскому государству, — ока
залось просто несуществующим.
Во время войны Леонов выступил с несколькими пьесами и не
большой повестью «Взятие Великошумска», не вносящими в его твор
чество ничего принципиально нового. В последние годы жизни Ста
лина Леонов работал над романом «Русский лес», который и вышел
в 1953 году.
«Русский лес» — попытка сконструировать мир, в котором все
человеческие отношения определялись бы сталинистскими ценно
стями: идеей использования живущих поколений, чтобы унавозить
почву для счастья будущих, и идеей абсолютной преданности чело
века государству, преданности, обязывающей его руководствоваться
государственной моралью и в личных отношениях. В центре романа
Леонова —· образ Поли Вихровой, девушки, весь комплекс представ
лений о мире, весь моральный облик которой определяют идеи ста
линизма. Поля — это завершение эволюции героев предыдущих ро
манов, сдававших сталинизму одну позицию за другой. Основная
проблема ее жизни —· отношения с отцом, профессором лесоводства.
Она не видела отца четырнадцать лет. Благодаря кампании, кото
рую научный противник профессора Вихрова вел против него в пе
чати, она подозревает, что ее отец — не совсем лояльный советский
гражданин, реакционер в науке и, может быть, «враг народа». Поэто
му Поля вначале ненавидит отца и даже собирается донести на него,
ибо нельзя же любить реакционера. В ходе романа она убеждается,
что враг социалистического строительства — не ее отец, честный
выходец из народа, а его противник в науке Грацианский, буржуаз
175
ный интеллигент, бывший агент царской охранки, а ныне иностран
ной разведки. Проявляя бдительность, Поля, несмотря на факты,
долго не верит в невиновность отца.
Этот основной политический конфликт Леонов пытается, по при
меру своих ранних романов, психологически объяснить, вскрыть его
исторические корни. Экскурсы в прошлое и отступления, часто поч
ти вставные новеллы, великолепно написанные, составляют больше
половины романа. Но на этот раз Леонову изменяет его обычное ма
стерство композиции. Экскурсы в прошлое в основном развитии со
бытий в романе мало что объясняют, они повисают в воздухе, вели
колепные и ненужные. Основной конфликт Леонову не удается ни
объяснить, ни даже композиционно оправдать. Ему постоянно при
ходится вводить и искусственные осложнения, чтобы оттянуть объ
яснение Поли с отцом. Но именно ненужными для основного сюже
та отступлениями и осложнениями в первую очередь ценен «Рус
ский лес». Здесь во всем блеске разворачивается и словесное ма
стерство Леонова, и его умение вскрывать тайные движения че
ловеческой души, обнажать тончайшие и прочнейшие нити, связы
вающие людей друг с другом, и его почти фантастическая изобра
зительная виртуозность, с которой он пластически воссоздает внеш
ний мир, мир вещей, природы, городских улиц, прежде всего рус
ский лес, давший заглавие роману. Но в целом роман, с его наду
манной основной и композиционной рыхлостью, производит тяжелое
впечатление. Остается чувство, что присутствуешь при самоуниже
нии большого писателя, пытающегося выдать то, в чем и себя-то он
должен еще убедить, за глубочайшую правду жизни.
В «Русском лесе» Леонова постигла не только художественная,
но и человеческая неудача. Роман, написанный в самые последние
годы жизни Сталина, вышел в свет через два-три месяца после его
смерти, — как раз тогда, когда начался процесс распада сталинской
идеологии. Сталинисты подняли его на щит, но молодой критик Марк
Щеглов выступил против «Русского леса» со статьей, в которой он
осторожно, но твердо обвинил Леонова в лживости. Щеглова одер
нула «Правда»; Леонову за роман выдали ленинскую премию. Но по
сути дела и официальная советская критика в последние годы «Рус
ский лес» замалчивает, испытывая явное смущение. Конечно, ста
линская идеология в Советском Союзе еще господствует, но формы
ее стали более обтекаемыми. А Леонов, с его стремлением все доду
мывать до конца, как раз и положил в основу своего романа край
ние сталинские мысли: за каждым разногласием кроется классовый
враг, повсюду агентура империалистических разведок, единственная
допустимая лояльность — лояльность по отношению к государству.
В такой крайней форме после смерти Сталина эти идеи не пропове
дуются; теперь официально признано, что они были лишь идейным
176
оправданием террора, целесообразного только с точки зрения укреп
ления личной власти Сталина.
Так, полным крушением, завершилась попытка Леонова создать
законченный образ человека новой морали, морали преданности го
сударству. В годы больших и малых перемен, последовавших за вы
ходом в свет «Русского леса», в годы крушения суровой сталинской
морали и зарождения советского прагматизма, в годы, богатые на
деждами и разочарованиями — благодарнейшим писательским ма
териалом, — имя Леонова нечасто появлялось на страницах совет
ской печати. Он, казалось, ушел на покой, и не только, как худож
ник, но и как публицист. Теперь, когда раньше не писавшие статей,
стали их писать, он, всегда писавший их много, почти умолк. А что
до художественных произведений, то за шесть с лишним лет, после
1953 года, из-под леоновского пера вышла лишь одна переделка ста
рой пьесы. Это было самое длительное молчание в его писательской
жизни. Никто не знал, что за ним скрывалось. Критики гадали. От
ход ли это от активной деятельности пожилого человека, уставшего
от перемен и передряг, щедро отведенных на его долю эпохой? Или
он готовит новые произведения? Но то, что открылось несколько
месяцев тому назад, было полной неожиданностью. Леонов не ушел
на покой, но и не создал ничего нового. Он рассчитался с собствен
ным прошлым: переписал «самую сбивчивую страницу» — свой ро
ман «Вор», из всего сделанного им и эстетически и морально-фило
софски более всего удаленный от зрелого сталинизма «Русского
леса».
Переделывание советскими писателями своих старых произве
дений, на новом этапе оказавшихся «несозвучными», не такое уж
редкое явление. Шолохов, например, по прямому указанию Сталина
переделал для издания 1953 года свой «Тихий Дон» — и политиче
ски, подчеркнув роль Сталина в гражданской войне, и стилистиче
ски, удалив оскорблявшие слух вождя «некультурные», «мужицкие»
слова и выражения. Но в издании 1957 года Шолохов почти пол
ностью восстановил первоначальный текст, раз и навсегда положив
конец спорам за границей о том, добровольна ли была переделка. Во
всех подобного рода художественных подчистках была одна общая
черта: они производились под давлением или даже по прямому ука
занию партии, когда речь шла о таких крупных писателях, как Шо
лохов или Фадеев, либо под влиянием политической атмосферы в
стране. Но вот случай с «Вором» от обычных перекроек советскими
авторами своих старых творений принципиально отличен.
Ни о каком внешнем давлении на Леонова здесь не может быть
и речи. Ошибку его молодости давным давно замяли; за последние
тридцать лет «Вора» не переиздали ни разу. Более того, в 1956
57 году, когда реабилитировались многие писатели и произведения,
177
четверть века считавшиеся несуществовавшими, атмосфера в Рос
сии скорее способствовала переизданию первоначального варианта
романа, чем его переделке. И если Леонов на переделку пошел, то
только из глубоких внутренних побуждений.
Если положить рядом старого и нового «Вора» и сравнить их
страницу за страницей, то на ум невольно приходит все время одно
и то же слово: сглаживание. Закруглены крутые повороты челове
ческих судеб, утихомирен взвихренный стиль, разграничено черное
и белое, положительное и отрицательное. Сомнительные с ортодок
сальной точки зрения эстетические суждения остались. Но если
раньше было неясно, насколько произносящий их писатель Фирсов
тождествен с самим Леоновым, то теперь совершенно ясно, что та
кого тождества нет и не может быть. Мнения Фирсова таким обра
зом приобретают совсем иную перспективу: это лишь «ошибки» од
ного из персонажей романа. История комиссара, ставшего вором —
стержень романа — внешне, казалось бы, не изменилась. Но вчи
тавшись внимательно, видишь: подчеркнута жестокость Митьки,
взято под сомнение его геройство и даже его комиссарство. Страда
ющий человек превратился в отрицательный персонаж; произведе
ние о проблемах революции — в утверждение благостности ее целей.
В романе появились великолепные куски изобразительной про
зы: там, где лишь упоминался, скажем, закат, теперь он описывает
ся. Этих описаний раньше не было — и потому, что Леонов просто
не владел в 1927 году в такой степени словесной живописью, и по
тому, что закаты и снегопады тогда у него были лишь второстепен
ными деталями, фоном. Теперь они во многих местах стали самодов
леющими. Леонов как бы подчеркивает: посмотрите, какой я писа
тель. Кому еще так покорен ритм фразы, искусство сравнения, пла
стичность образа? И действительно, трудно сказать, кому еще. Но
внешней виртуозностью никак не возместить того, что было в пер
вом «Воре» и ушло из второго: непосредственности ощущения же
стоких загадок жизни (во многом подмененных плоскими решения
ми), остроты столкновения диалектически противоположных исто
рических и философских идей (а не «правильных» и «неправиль
ных» мыслей), психологической глубины многосторонних человечес
ких характеров (теперь нередко похожих на «положительных» и
«отрицательных» героев).
Что же заставило Леонова посвятить столько времени рассчету
с собственным прошлым, и притом именно сейчас? Раньше прошлое
его не беспокоило. Оно было забыто. Он искупил его. Но теперь в
народном сознании вдруг всплыла, казалось, окончательно похоро
ненная эпоха. Отпали некоторые из строжайших табу, окружавших
ту предсталинскую, послереволюционную пору, к которой принад
лежит «Вор». Роман мог снова войти в литературный обиход — это
178
го-то Леонов и не мог допустить. Ведь он давно уже преодолел и
вдохновлявший его в двадцатых годах «нормальный» гуманизм, и
присущий ему от природы интерес к разнообразию жизни, — во имя
утверждения «новой морали», морали преданности осуществляюще
му волю истории государству.
В этом суть внутренней эволюции Леонова. Его прошлое, зани
мавшие его некогда эстетические проблемы и вопросы, которые он
тридцать пять лет тому назад ставил жизни, неожиданно опять ста
ли актуальными. И сохранись они, и те решения, которые давал тог
да Леонов, в неприкосновенности, — это был бы слишком сильный
довод против конечных выводов жизненного пути писателя.
179
К ИСТОРИИ РУССКОГО РОМАНТИЗМА
А. ТРОФИМОВ
СТРАНСТВУЮЩАЯ КНЯГИНЯ
ЗИНАИДА ВОЛКОНСКАЯ (1792-1862)
По разнообразию впечатлений ни одна прогулка не может срав
ниться с блужданием в старом папском Риме: ни знакомство с Воз
рождением во Флоренции, ни плутание по лабиринту венецианских
„саШ", где даже приятно сбиться с пути и неожиданно набрести
на незнакомую площадь простонародной Венеции. «Всемирность»
Рима одарила Вечный город множеством заманчивых видений и оби
лием картинных встреч. Эти встречи на каждом шагу радуют опыт
ного туриста, научившегося примечать не только живописные «вне
запности» (как их называл Гоголь), но и незначительные мелочи,
самые скромные осколки старины. Туристу-фантазеру «Фонтан че
репах», слон, несущий на спине маленький обелиск, и ковшевидная
Баркаччия могут, невзначай, почудиться огромными „objets de Vitri
ne", высеченными из камня или вылитыми из бронзы по заказу ве
ликана-любителя изящных безделушек. Обломки поверженного ко
лосса или античная капитель с акантовыми листьями придают, как
изюминка куличу, археологическую пряность глухому закоулку.
Огромные куски разбитой колонны лежат у ног старого палаццо; мо
гучим карнизом он затемняет всю улочку; через арку портала ви
ден разукрашенный двор; в глубине — мраморная богиня, пальма с
перистой главой и древний саркофаг, куда, надув щеки, античный
маскарон цедит серебристую струйку. Узкий переулок ведет к кар
тинному фонтану, залитому солнцем; стародавние дома, те, что окра
шены в особый „rosso romano", в час заката при звоне Ave Maria, ру
мянятся каждый по-своему: здесь стены принимают оттенок абри
коса, там персика или гранатового яблока. Эта вечерняя расцветка
угасает так же быстро, как меркнет в Риме день.
Во время моих теперешних прогулок по Риму, как и все города,
столь изменившемуся и внешне и духовно, — я невольно вспоминаю,
180
особенно в окрестностях Испанской площади, некоторых исчезнув
ших русских римлян... Граф Г. С. Строганов, неутомимый собира
тель редкостей, посещал антикваров на via Babuino и своими знания
ми наводил на них страх; при его появлении антиквары спешно пря
тали сомнительный товар, чтобы не уронить себя перед богатым по
купателем. На Испанской площади, где Чайковский мечтал о бале
те и где, мерещилось ему, балерины Мариинского театра в легких
белых юбочках спускаются по ступеням прекраснейшей по линиям
лестницы, бывал нередко князь Волконский, сын декабриста,
— он балагурил с юными моделями, ожидающими, в театрально-жи
вописных нарядах, художников с via Margutta. Сестра князя,
Е. С. Рахманова, была известна в Риме тем, что ходила по воскрес
ным дням в русскую церковь в сопровождении двух деревенских
девок, одетых по-малороссийски. Сын Чернышевского, глухой и
уродливый, торопился в русскую читальню: читальня в то время
ютилась на via Gregoriana, недалеко от палацетто Строганова и от
дома, где Гоголь написал большую часть «Мертвых душ» . . .
Литературная сентиментальность привела меня в Риме на быв
шую виллу княгини Зинаиды Волконской, чье имя вплелось в венок
русского романтизма.
Из жизни этой необыкновенной женщины можно было бы вы
кроить интересный исторический фильм. Он показал бы празднест
ва при дворе во времена Александра Павловича и светскую жизнь в
четырех столицах Европы: Петербурге, Вене, Париже и Риме; в
фильме появились бы, наряду с великими мира сего, друзья Волкон
ской из мира искусств — поэты и музыканты. Сцены фильма раз
вертывались бы в заманчивых декорациях; на экране мелькнули бы
Петербург и Москва накануне Двенадцатого года, конгрессы в Вене
и Вероне; короли, принцы, дипломаты, международные заправилы,
решавшие на балах судьбы народов и кроившие границы государств
за парадным обедом. В фильме предстал бы и Париж, жаждущий
веселья, стремящийся наверстать потерянное время за долгий срок
непрерывных войн, славных и победоносных — слов нет, —· но всем
и наскучивших. Наконец, последние сцены этого воображаемого
фильма разыгрались бы на фоне Рима, чарующего Рима времен
Стендаля, Шатобриана, Гоголя и пейзажей Коро.
Два великих поэта, Пушкин и Мицкевич, оставили след в жизни
Волконской, также и Веневитинов, князь Вяземский и Гоголь, по
стоянный гость ее римской виллы. Гете принимал княгиню в Вей
маре, Шатобриан и Сент-Бев говорят о ней в своих воспоминаниях.
181
Волконская дружила со знаменитой актрисой Mademoiselle Mars и с
музыкантами (Россини, Боельдье, Глинкой). Госпожа де Сталь ищет
ее расположения, старый кардинал Альбани посвящает ей чувстви
тельные романсы, доминиканец-проповедник Лакордер, римский на
родный поэт Белли, монсиньор Жербе (автор «Очерков христианско
го Рима») и многие другие менее видные знаменитости добиваются
ее внимания.
Однако, Волконская была не только вдохновительницей и меце
наткой для поэтов и музыкантов, но и для всех гостей обворожитель
ной хозяйкой в своих гостиных в Москве и Риме. Она талантлива,
пишет стихи и прозу, с большой ловкостью рисует, в особенности
карикатуры, сочиняет музыку, изящную, как перламутровый веер,
забытый на клавесине. Ее романсы написаны в духе итальянцев
того времени; стихи и прозу сочиняет она преимущественно пофранцузски: ее образование, как всех дворянских девиц начала
прошлого века, было чисто французским.
Литературное наследство княгини не ограничивается романами
и повестями, оно состоит из интимных мыслей, записанных в тетра
ди, из вкрапленных в альманахи воспоминаний о путешествиях, из
заметок о картинах, особенно полюбившихся ей в музеях, наконец
— из стихотворений, рассеянных в оставшихся после нее альбомах.
Я с любопытством пересмотрел эти альбомы; некоторые страницы
позволяют причислить княгиню Волконскую к немногим русским
женщинам, отлично писавшим по-французски: к известной графи
не де Сегюр (рожденной Ростопчиной), чьи »Les Malheurs de Sophie“
и „Les Vacances" всеми нами читались в детстве; к баронессе Юлиане
Крюднер, которую ценил Гете; к госпоже Свечиной, проповедовав
шей христианство для дам и девиц хорошего общества; к госпоже
Скарятиной (рожденной графине Шуваловой), автору милых „Co
médies et proverbes".
Княжна Зинаида Александровна Белосельская родилась в 1792
году в Турине, в столице Сардинского королевства, где ее отец, ди
пломат, представлял императрицу Екатерину при дворе короля Вик
тора-Амадея III. Младенчество ее протекло в старом пьемонтском
палаццо с парадными залами, уставленными торжественной мебелью
и креслами для кардиналов и епископов, с картинами итальянских
мастеров и античными статуями римских богов. Эта обстановка как
бы предвещала, что вся жизнь Зинаиды Волконской пройдет в ху
дожественной среде. Шестнадцати лет ее представляют ко двору.
Она узнает пышность Зимнего дворца и блеск золоченых покоев
Царского села, знакомится и с Елагиным дворцом, — весь белый,
отраженный в невских водах, в полусвете петербургских прозрач
182
ных ночей, он казался ей сказочным замком Волшебницы снегов и
морозов. Жозеф де Местр описал белые ночи, как пленительную
русскую невидаль. Александр I, гуляя под вечер в Вероне (во время
конгресса), сказал сопровождавшему его Шатобриану: «В летние но
чи Петербург озарен сияньем, непохожим ни на дневной, ни на лун
ный свет. Вы нашли бы там сирийские растения и восточные наря
ды в освещении полярных излучений».
Очень рано княжну выдали замуж за князя Никиту Григорьеви
ча Волконского (брата декабриста), состоявшего при штабе Алексан
дра I, что позволило юной княгине после Лейпцигского сражения
присоединиться к триумфальному шествию в Париж русских войск
и принять участие во всех торжествах, ознаменовавших падение
Наполеона. После ряда праздников в Париже, после фейерверка
Венского конгресса, Волконская возвращается в Россию, где соби
рает в своем доме писателей, поэтов, музыкантов. Врожденный дар
создавать вокруг себя «любезную Музам среду» она затем проявит
в Риме, сперва в старом палаццо, потом в более уютной обстановке
уединенной виллы, вдали от шумных кварталов.
Завороженная Римом, приняв католичество, она горячо предаст
ся новой религии и делам милосердия и кончит жизнь, простудив
шись в один из тех опасных римских дней, когда с гор дует трамон
тана: во время прогулки она сняла теплую шубейку и покрыла ею
плечи замерзавшей нищей старухи . . .
Память о княгине Волконской понемногу стушевывается. Не най
ти больше в Турине следов ни ее, ни ее отца, посланника Белосель
ского; дом в Москве на Тверской, где жила княгиня, больше не
существует; ее римская вилла, задушенная доходными домами раз
росшегося города, потеряла свой уединенный романтичный облик.
Но в Риме, к счастью, находится интересная коллекция автографов,
гравюр, акварелей, альбомов, портретов, всяких мелочей, принадле
жавших Волконской. Их когда-то спас от уничтожения барон
В. К. Леммерман и устроил у себя маленький музей, посвященный
памяти княгини.
На стенах этого музея появились царские и семейные портреты
Волконских: свекровь Зинаиды Александровны, дородная статс-да
ма, и свекор, бравый генерал Григорий (только ему Суворов в виде
исключения позволял запускать пальцы в свою табакерку). Инте
ресны портреты и самой княгини в разные периоды жизни. Гравю
ра с миниатюры Изабэ изображает ее во время Венского конгресса.
183
Русский художник швейцарского происхождения Бруни представил
двадцатилетнюю княгиню в снежно-белом платье, перетянутом ши
роким бирюзовым поясом: такой Харитой появилась она в Париже.
Акварель, подписанная L. Berger, передает ее черты «бальзаковского
возраста», в ту славную пору, когда ею любовался Пушкин и пос
лал ей своих «Цыган». На литографии Росси ей уже под сорок лет;
Рим успел ее удочерить, под ее изображением гравер поместил рим
скую волчицу. Все эти портреты живут в обстановке начала прош
лого века; люстра с хрустальным дождем переносит из Рима в гости
ную зажиточной дворянской усадьбы. Такое окружение придает
особенную прелесть всякой вещице, оставшейся после Волконской,
каждому сохранившемуся письму, каждому альбому, каждой книге,
которую она прочла или сама написала.1)
*
«
*
Ее отец, богатый князь Александр Михайлович Белосель
ский, с успехом воплощал при дворе Екатерины II версальского ца
редворца. «Он щедро расплатился с Францией за полученную от нее
культуру; в кровавую годину французские эмигранты нашли в его
доме участливое понимание их горя и нужд».2) Галломанию, тогда
обязательную для придворной знати, Белосельский сочетал с мод
ным во Франции «изящным дилетантством». Почетный член Ака
демии художеств и Академии наук, член иностранных академий (Бо
лонской академии, Академии изящной словесности в Нанси, Кассель
ской академии древностей), покровитель художников и поэтов, князь
сам, в часы досуга, любил рифмовать. Во время частых путешест
вий, связанных с его дипломатической службой, он познакомился со
многими выдающимися людьми в Европе. В Германии он встречает
мыслителей, во Франции дружит с Бюффоном, Мармонтелем, Кондорсэ; он обменивается письмами с Вольтером, Руссо и аббатом Де
лиллем, — этого аббата, «поклонника Вергилия, садов и пастушес
кой свирели», он дружески прозвал „Enfant de l'Harmonie". Француз
ские стихи русского князя дают ему право занять скромное, но все
Эту удачную декорацию 'создал у себя барон В. К. Леммерман, который
некогда предложил мне ознакомиться с его интересным архивом. Документы
в настоящем очерке, когда это не оговорено, взяты из этой интересной рим
ской коллекции; некоторые из них еще не были опубликованы.
2) „Biographie Universelle" de Michaud (1854).
184
3. А. ВОЛКОНСКАЯ, портрет работы Бруни
Автограф А. С. Пушкина: стихи, посвященные
3. А. Волконской, посланные ей вместе с
поэмой «Цыганы»
Автограф Александра I: одно из писем
3. А. Волконской
Рисунок Волконской: в Одессе
Рисунок Волконской: путешествие по Италии
Князь Г. ВОЛКОНСКИЙ, свекор 3. А. Волконской,
Портрет работы Боровиковского
же местечко на французском Парнасе XVIII века. В особенности из
вестно его «Послание к Французам», которое заканчивается так:
Peuple d'Henri IV, agréez cette épître,
Aimez, sans le flatter, votre bon roi Louis Seize,
Célébrez votre Reine, et sur vos lyres d’or
Chantez ses doux attraits qu'emblissent encor
Ses grâcee, ses talents, ses goûts à la française.. .3)
Вольтер установил этому поэту-дипломату лестную генеалогию:
Dans des climats glacés Ovide vit un jour
Une fille du tendre Orphée;
D'un beau feu leur âme échauffée
Fit des chansons, des vers, et surtout fit l’amour.
Les Dieux bénirent leur tendresse:
Il leur naquit un fils, orné de leur talents.
Vous en êtes issu: connaissez vos parents
Et tous vos titres de noblesse.4)
Так, благодаря Вольтеру, Зинаида Александровна могла считать
своими предками сладкопевца Орфея и Овидия; от них она унасле
довала таланты — литературный и музыкальный.
Своей матери она не знала, Варвара Яковлевна Белосельская
(рожденная Татищева), вскоре после появления на свет дочери, «ото
шла к своим предкам, прекратив услаждать своего супруга, в день
25 ноября 1792 года». Эта витиеватая фраза начертана под аллего
рической композицией5), исполненной на смерть княгини; она озна
чает, что в ноябре 1792 года умерла княгиня Варвара и князь Бело
сельский остался вдовцом; на его долю легла обязанность воспита
ния дочери. Боготворя ее, он дал ей самое блестящее образование;
лучшего в ту пору нельзя было желать.
Появление молоденькой княжны Белосельской при дворе произ
вело сенсацию в петербургском свете; юная дебютантка воодушев
ленно декламировала стихи Корнеля, Расина, Вольтера, строфы из
3) Народ, которым правил Генрих Четвертый,
Мое послание прими,
Без лести чтите доброго короля Людовика,
Славьте вашу королеву, и на лирах золотых
Воспевайте ее нежность, кою еще красят
Изящество ее, таланты и французский вкус.
4) Однажды Овидий в холодной стране
Увидел дочь нежного Орфея.
Сердца обоих воспылали и вместе
Они сочинили песни и стихи, предаваясь любви.
Благословили боги их союз:
Родился у них сын, наследник их талантов;
От него происходите вы; познайте же ваших предков
И ваши права на дивное наследство.
5) Эта композиция принадлежит бар. В. К. Леммерману.
185
«Божественной комедии» и без запинки переводила «Метаморфозы»
своего «предка» Овидия. Чудо-девочка счастливой наружности —
пепельно-золотистые кудри и глаза цвета цейлонского сапфира —
к тому же обладала обаятельным меццо-сопрано. Очарованная ею
императрица Елизавета Алексеевна прислала ей бриллиантовый
фрейлинский шифр. Для начала придворной карьеры княжну при
ставили к «прелестной жертве злобных наветов Наполеона», коро
леве Луизе Прусской, нашедшей убежище в Царском селе после по
ражения при Иене армии ее мужа, короля Фридриха-Вильгельма.
Тот, кто еще помнит царскосельский пейзаж, тот, кому по старым
портретам знаком облик королевы и ее юной фрейлины, может лег
ко представить себе сентиментальную картину в духе Анжелики
Кауфман: две белые тени — горестная королева и прекрасное дитя
— медленно бредут по аллеям парка, где над озером склоняются
плакучие ивы . . .
Близость и дружба с венценосной изгнанницей не могли не по
влиять на духовный склад ее юной подруги; мечтательная грусть
вкралась в душу княжны. «Я чувствовала, что таю, как свеча, при
виде столь глубокого горя, переносимого с таким достоинством», —
говорила она своим близким. А позже она заносит в свои «воспоми
нания»: «Принцесса чужой страны она, словно лунный луч, приль
нула к окну царского терема». Зинаида не забыла и своих прогулок
в Царскосельском парке, и отдыха с «чужеземной принцессой» на
чугунной узорчатой скамейке, под сенью плакучей ивы, которой она
посвятила французскую элегию:
Que tu conviens à l'ennui qui m’oppresse,
Saule penché sur ces flots transparents!
Saule pleureur, ombrage ma tristesse,
Cache mon trouble aux yeux indifférents.6)
Жестокий удар ранил княжну: 26 декабря 1809 года скончался
ее отец, друг ее и надежный кормчий в водовороте придворной жиз
ни. Она очутилась круглой сиротой среди петербургского света, ко
торого еще не знала, среди неведомого мира, казавшегося ей таким
огромным, сложным, запутанным. . . Ее, наследницу крупного со
стояния, вскоре просватали за князя Никиту Волконского. Это был
один из тех браков, что стряпают светские свахи, не считаясь ни с
сердцем жениха, ни с сердцем невесты. Князь Никита занимал при
дворе и в рядах армии высокое положение и был в милости у царя.
Чего же еще желать? Жених завидный!
О князе Никите Волконском сохранился следующий рассказ. Го
сударь отправил его с конфиденциальной миссией к Наполеону, на“) Как ты подходишь к тоске, что меня угнетает.
Ива, склоненная к прозрачным струям!
Тенью твоей, плакучая ива, осени мою грусть,
Скрой тревогу мою от глаз равнодушных людей.
186
ходившемуся в то время в замке близ Байонны. Наполеон пригласил
князя к обеду и за столом выразил свое восхищение русскими сол
датами: «С ними легко завоевать весь мир; стоит сказать — 'вперед!’,
и они идут, в то время как нашим нужно еще объяснять, куда их
ведут и зачем. Передайте царю, что я его друг и что ему следует
остерегаться тех, кто ищет нас поссорить. Мир подобен яблоку, ко
торое >я держу в руке: мы можем его разделить надвое, каждый из
нас получит половину». Когда Волконский доложил царю о речи
Наполеона, Александр Павлович улыбнулся своей загадочной
улыбкой и проронил: «Поначалу Наполеон удовлетворится, может
быть, половиной яблока, затем ему придет охота получить и вторую
половину».
Небольшое происшествие чуть не повредило успеху миссии Вол
конского. При отъезде обер-гофмаршал Дюрок вручил ему перстень
от имени императора. Волконский нашел подарок недостойным по
сланца русского царя и тут же передал кольцо начальнику сопро
вождавших его жандармов, сказав: «Храните эту вещицу на память
о русском офицере». Наполеон, узнав о поступке Волконского, при
казал своему послу при русском дворе Коленкуру доложить о про
исшедшем царю. Александр I пожурил Волконского: «Мне сказы
вают, что вы меня едва не рассорили с Наполеоном. Как все это бы
ло неосторожно с вашей стороны!»
Брак не принес княжне ни счастья, ни значительных перемен в
образе жизни. Она продолжала показываться в свете, окруженная
поклонниками, с той только разницей, что иногда ее сопровождал
равнодушный супруг.
Александр I, не нечувствительный к женской красоте и ценив
ший женскую болтовню и женский ум, сразу же заметил княгиню:
она была несомненно одним из украшений его двора . . . Но царское
внимание, оказанное Волконской, не замедлило возбудить толки и
перетолки. Вероятнее всего, однако, что вначале между царем и кня
гиней завязался лишь обычный «салонный» роман. В дружеском
французском письме к княгине Александр Павлович так определил
свои чувства к ней:
«Вы не могли не убедиться, насколько, с той минуты, как я Вас узнал, я
стал ценить все, что от Вас ко мне приходит. Эта оценка еще увеличилась с
тех пор, как Вы позволили мне приблизиться к Вам. Моя мечта ограничива
лась только надеждой найти с Вашей стороны немного расположения, но Ва
ше очаровательное письмо превзошло все мои чаяния. Сказать Вам правду,
я не раз боялся, как бы мои чувства к Вам, в которых я Вам признался, не
испугали Вас. Но невинность и чистота этих чувств меня всегда успокаивали.
Вы пишете, что мое письмо обращалось к Вашему сердцу и что им оно и было по
187
лучено... Позвольте направить и это письмо по тому же адресу: он так мне до
рог! Мое сердце диктует эти строки; в них сердце еще раз признается в са
мом живом интересе, которое оно к Вам питает, и сердце убеждено, что в этом
нет ничего предосудительного; более того, оно громко провозглашает мои чув
ства перед всей вселенной, в том числе и перед Вашим мужем. Эту записку
передаст Вам „Votre homme"7), и я не вижу никаких препятствий к тому, что
бы она, буде понадобится, прошла через его цензуру».
Другое письмо царя, из Лейпцига, написанное несколько дней по
сле Лейпцигской битвы, вновь только подтверждает чисто дру
жеские отношения между самодержцем и его прекрасной подданной.
Александр отвечает на поздравительный привет, присланный ему
княгиней по случаю получения им высшего английского ордена:
«Среди наших сложных стратегических передвижений я получил, кня
гиня, Ваше очаровательное письмо. Примите мою благодарность за все лю
безные и пленительные слова, что от Вас пришли ко мне в связи с Орденом
Подвязки. Более чем когда-либо не откажите верить, что я навеки Вам пре
дан и сердцем и душою. И прибавлю еще: „Honni soit qui mal y pense".
Княгиня больно ощутила сгустившуюся вокруг нее атмосферу
недоброжелательства и зависти; она решила не появляться при дво
ре; рождение сына послужило этому прекрасным предлогом. Во
французском романе, сочиненном ею впоследствии, она разбирает
свои собственные чувства к задевавшим ее в то время сплетням. Ге
роиня романа, Лаура, очень напоминает автора, а общество в Мон
пелье, где происходит действие, — петербургские злоречивые круж
ки. Тема романа: протест против завистливого, жадного до сканда
лов общества.
Первое выступление молодой русской в области французской
изящной словесности не лишено литературных достоинств. Княги
ня с юмором, в духе Бальзака, рисует картину чопорного провин
циального «высшего света» и замок-полуразвалину, куда тетка
Лауры запрятала свою племянницу, оставшуюся, как и Зинаида
Александровна, круглой сиротой. Радости и веселье давно исчезли
за потрескавшимися стенами феодального жилища. Присутствие в
замке тетки Лауры этому способствовало, потому что у тетки, от
избытка важности и уважения к своей собственной персоне, выра
ботался отвратительный характер. Лауру, как и Зинаиду, обвенча
ли очень рано, и она поспешила вырваться из жуткого замка и
уехать с мужем в Монпелье, где ее выступление произвело сенса
цию (вспоминаются начальные шаги княгини в петербургском свете).
7) Так, фамильярно, государь называет мужа Волконской. Сборник Импе
раторского Русского Исторического Общества, 1868, часть III.
188
На первом же балу все взоры направлены на нее; молодые женщи
ны пристально ее разглядывают; самые кокетливые дамы подходят
к ней, чтобы не подумали, что они ей завидуют; ареопаг маменек и
тетушек разбирает ее по косточкам. Слухи о красоте Лауры из баль
ного зала доходят до отдельных гостиных; не окончив партий бос
тона, мужчины спешат взглянуть на нее. На следующем приеме в
самом избранном обществе Монпелье она вызывает всеобщее вни
мание. Завистливая баронесса де Сент-Эли, молодящаяся Аспазия,
распространяет о юной сопернице позорящие ее небылицы; она за
являет, что ей, баронессе де Сент-Эли, придется не посещать боль
ше домов, где принимают такую сомнительную особу. Никто, конеч
но, не верит добродетелям баронессы, но все прислушиваются к кле
вете, и этого достаточно. Разгневанный муж Лауры заставляет «от
ставную прелестницу» публично отречься от лживых наветов, ма
рающих честь его жены; испуганная клеветница принуждена по
каяться. Все же молодая чета покидает Монпелье и едет в Прованс.
Там Лаура становится матерью и, забыв светские успехи, отдает
жизнь заботам о ребенке.
Однако, вернемся к княгине. Она перестала бывать при дворе и
отдалась всецело только что родившемуся сыну Александру. Но это
отдаление от петербугского света не могло нравиться князю Никите.
Он требовал присутствия жены при дворе, настаивал на прекраще
нии ее добровольного заточения, считая, что это чудачество могло
только подтвердить недоброжелательные слухи. Волей-неволей
княгине пришлось возобновить прерванную светскую жизнь.
Уж близок «Двенадцатый год». Европа больна. Молодая Волкон
ская своим остреньким пером пишет забавные французские стишки
на злобу дня; в них она повествует, что Англия страдает запором
(намек на континентальную блокаду), что Испания и Португалия
корчатся в судорогах, что Австрия больна нервным расстройством,
а Россию сковал паралич . .. Свое медицинско-политическое обозре
ние она кончает так:
Mais d’où vient donc que la France
Nous inspire la terreur?
Ah! c’est qu'elle est en démence:
Les fous ont toujours fait peur.8)
8) Но почему же Франция
Нам вселяет страх?
Потому, что помешалась:
Безумец всегда страшен.
189
Умопомешательство Франции приводит к войне с Россией. За
быт Тильзит, забыт Эрфурт, где оба императора чуть ли не лобыза
лись, где один заявлял другому, что дружба великого человека —
лучший дар богов!
Русские войска отступают, грозные тучи собираются над Россией.
Подобно буревестнику, госпожа де Сталь, заклятый враг Наполео
на, появляется на петербургском горизонте. Ростопчин (по ходяче
му мнению, он — «поджигатель Москвы») называет этого «буревест
ника» менее поэтически — „La Pie conspiratrice"8). Выпорхнув из клет
ки (из своего имения на берегу Женевского озера), где ее держал
под надзором Наполеон, госпожа де Сталь разъезжает по Европе,
проповедуя священную войну против «врага рода человеческого».
По дороге в Швецию и Англию, где эта воинственная особа надеется
завербовать толпу единомышленников, она прерывает в Петербурге
свой апостольский полет и жаждет встретить Волконскую. Услужли
вые кумушки успели ей наговорить о влиянии, которое почему-то
(они, конечно, этого не знают, да и знать не хотят) имеет Волконская
на государя. И «сорока-заговорщица» считает нужным заручиться
влиятельной союзницей для антинаполеоновской пропаганды, кста
ти, вовсе ненужной: Россия уже находилась в войне с «корсикан
ским узурпатором».
К разочарованию проповедницы, Зинаида Александровна не сов
сем хорошо себя чувствует и с извинениями извещает госпожу де
Сталь, что, в настоящую минуту, она никого принять не может. Та
в отчаянии шлет болящей княгине сокрушенное письмо:
«Я безутешна, что не могу Вас видеть. Все говорят, что Вы ангел; не мог
ли бы Вы принять меня хотя бы на несколько минут? Я знаю, что Вы боль
ны и что Ваше чарующее лицо носит следы усталости, но поверьте, что за
это я полюблю Вас еще больше, ибо Вы одновременно и растрогаете и оча
руете меня! Вы больны от избытка души; кто знает, я может быть могу най
ти слова для Вас целительно-сладостные».
Увы, время не позволило Коринне испытать на Волконской свои
врачебные таланты: три дня спустя загрохотали пушки на Бородин
ском поле. Среди общего смятения никому нет дела до дамы в зеле
ном тюрбане, никто не хочет слушать ее пламенных речей. Все по
мыслы заняты судьбой Москвы, ее святынь и чудотворных икон. Да
и сама госпожа де Сталь не чувствует себя в безопасности: а вдруг
Наполеону удастся поймать на берегах Невы упорхнувшую из
швейцарской клетки сороку? Она спешно садится на корабль и от
плывает в Швецию, — в тот же самый день «злобный корсиканец»
входит победителем в Москву.
Кремлевские соборы осквернены, превращены в конюшни; мощи
9) Сорока-заговорщица.
190
угодников из вскрытых гробниц выброшены на улицу и валяются
вперемешку с лошадиной падалью. Победители увозят из церквей
и грузят в свои повозки все, что кажется им ценным, что блестит:
иконы в ризах, священные сосуды, церковные облачения. Наполеон
приказывает снять с колокольни Ивана Великого огромный медный
крест: он думает, что крест вылит из чистого золота; он хочет увен
чать им купол церкви Инвалидов в Париже . . . Шатобриан расска
зал несколько грустных картин из развала наполеоновской армии,
усталой, голодной, не видящей конца войне и забредшей, что назы
вается, к черту на рога:
«Вокруг разведенных на пустынных улицах костров, где жгут дорогую
мебель, вытащенную из разграбленных домов, спят в лохмотьях и офицеры
и солдаты на креслах, обитых шелком, подостлав под себя кашмирские ша
ли, ценные сибирские меха, персидские парчевые ткани; эти жалкие люди
едят на серебряных блюдах непрожаренное, кровавое мясо палых лошадей...»
*
*
Никита Волконский, состоявший при государе, сопровождал его
во всех передвижениях. После Лейпцигской битвы, когда уже не
возникало сомнений в окончательной победе, было разрешено же
нам приближенных царя следовать за императорской главной квар
тирой. В эту «вспомогательную армию» прибыли, в числе других
дам, четыре княгини: княгиня Багратион, княгиня Туркестанова и
две княгини Волконские: Софья, жена начальника императорского
штаба, и Зинаида.
Среди переходов и последних стычек с неприятелем Александр I
находил время обмениваться письмами с «тыловой дамой». После
успеха при Кульме царь пишет Волконской:
«Наши желания исполнились, дни 17-го и 18-го августа покрыли бессмерт
ной славой нашу армию, в особенности гвардию. Весь корпус Вандама унич
тожен: весь штаб армии, двенадцать тысяч пленных, двадцать одно орудие
и весь обоз захвачены. В то же время в Силезии наша армия проявила чу
деса храбрости и отбила у неприятеля сто три орудия и более восемнадцати
тысяч пленных... Как видите, наши дела идут недурно и этому мы исклю
чительно обязаны Всемогущему Богу».
После Лейпцига, царь шлет княгине победное послание:
«Позвольте дать Вам краткий отчет о счастливом итоге, достигнутом на
ми в достопамятные дни 4-го, 5-го, 6-го и 7-го октября, когда, собрав под
Лейпцигом все имеющиеся у нас силы, Наполеон был окончательно разбит.
191
Триста пушек, двадцать три генерала, тридцать пять тысяч пленных — вот
плоды бессмертных подвигов наших храбрых армий. За эту блестящую побе
ду мы должны благодарить Всевышнего: Он один всем руководил».
Заметим, что оба эти письма кончаются упоминанием о Всевыш
нем: по мнению царя, Бог определял исходы сражений. «Александр
считал себя только орудием Провидения и лично ничего себе не при
писывал», —■ замечает Шатобриан, говоря о Священном союзе. Этот
союз, как известно, обязывал всех королей и принцев считать себя
исполнителями воли Провидения.
Годы после Отечественной войны — самые блестящие в светской
жизни Волконской. Где бы она ни появлялась, всюду ждал ее успех,
и как светской красавицы, и как чарующей певицы. В особенности
чествует ее общество на Венском конгрессе. Князь Сергей Волкон
ский замечает:
«Жизнь в Вене, всегда блестящая, стала еще более блестящей во время
конгресса. Празднества следуют одно за другим: концерты, спектакли, пара
ды, санные гонки, пиры, карусели, фейерверки, балы, маскарады. Все без
удержно веселится; увлекательные звуки венских вальсов сменяют грохот
орудий, а военные одерживают победы в бальных залах, куда более сладкие,
чем те, что добываются на полях сражений».
«Конгресс танцует, но не подвигается вперед»,
— шутил известный в то время остряк князь де Линь.
На балах и приемах в Вене Волконская вошла в круг всей меж
дународной знати. Перед «Московской сиреной» (я сказал бы «си
рином», райской птицей, поющей в русском раю) раскрываются две
ри самых замкнутых австрийских домов. Всех пленяет ее своеобраз
ная красота, всех чарует ее удивительный голос.
Венский конгресс закончил свое существование; в залах погас
ли люстры, а в садах потешные огни. Австрийский двор подсчиты
вает расходы: тридцать миллионов флоринов! Эта чудовищная по
тому времени сумма была истрачена на балы, на иллюминации и на
фонтаны дипломатического красноречия. Тем не менее, участники
конгресса не разъехались окончательно: они условились, что как
только будет покончено с неприятным интермеццо «Ста дней», все
они встретятся вновь в Париже (к праздничной жизни пристрасти
лись принцы, дипломаты, весь Готский альманах).
После Вены, как и следовало ожидать, Волконская по
явилась в Париже. Она жаждет, чтобы «столица грации и вкуса»
192
А. С. ПУШКИН
Лит. Гиппиус, 1823
*< »
В. А. ЖУКОВСКИЙ. С посвящением Пушкину
,
г' ir&P -
И. И. КОЗЛОВ. Худ. А. Брызгалов
A. H. ОДОЕВСКИЙ. Рис. H. Бестужева
E. A. БАРАТЫНСКИЙ. Лит. Шевалье
Д. В. ВЕНЕВИТИНОВ. Худ. А. Брызгалов
Н. Μ. ЯЗЫКОВ. Худ. П. Левицкий
признала ее выдающейся певицей; с этой целью из друзей Россини
она составляет свою собственную труппу и с нею поет его оперу
«Итальянка в Алжире». Знаменитый композитор тронут вниманием
русской «принцессы» и зачисляет себя в ее поклонники; ария слу
жанки в последнем действии «Севильского цирюльника» сочинена
им на народную русскую тему, напетую ему, как говорили, Волкон
ской.
Другой итальянский композитор, Фердинанд Паер, ныне забы
тый, но тогда модный в Париже, приглашает княгиню на свои му
зыкальные собрания. По недоразумению, это приглашение до нее
не дошло. «Сейчас я с досадой узнаю, — пишет ей Паер, — что пись
мо, которое я имел честь Вам написать, было отнесено княгине de la
Moscova. Однако, мне кажется, что Москова и Волконская совершен
но разные имена». Мальчик, разносивший приглашения, просто спу
тал Princesse de la Moscova c Princesse Moscovite.
В бытность свою в Петербурге (1803-1811), в качестве заведую
щего царской капеллой, композитор Боельдье, известный в России,
как автор оперы «Белая дама» (откуда взят марш наших кавалер
гардов), имел в числе учениц юную княжну Белосельскую. В Па
риже он взялся ее сопровождать в прогулках по городу. Кроме му
зыки, их связывала любовь к природе, особенно к цветам. Люби
мым развлечением композитора было ухаживать за садиком своего
маленького имения в окрестностях Парижа, в Гробуа. Все свои до
суги он проводил в этой деревне. Но во время отсутствия из Пари
жа его беспокоит мысль: а вдруг его сиятельной ученице понадо
бится, чтобы он свел ее в музыкальный магазин или к цветочнику
на улице Вивьен, где сам он покупает семена для своих грядок и
клумб! . . Это внимание к ней он выражает в письме:
«Я надеюсь, что до понедельника мое присутствие в Париже не будет
Вам нужно, ибо несмотря на всю мою любовь к деревне и к моему садику,
я пожертвую этой любовью, дабы Вам быть полезным. Садик мой дает мне
уже понять, что рассчитывать на него круглый год нельзя; потому я и по
ехал проститься с ним. Это 'прощание’, конечно, причинит мне меньше горя,
чем то, — я при одной мысли о нем содрогаюсь, — о котором вскоре мне при
дется Вам сказать».10)
В Париже княгиня не только видит музыкантов. Она посещает
герцогиню Ангулемскую и ее окружающих; она встречает писателей,
которые присылают ей свои произведения. Увлекает ее и театраль
ный мир. Не довольствуясь славой лучшей салонной артистки, она
10) В римском архиве есть еще несколько длинных писем Боельдье, по
ясняющих настроение стареющего и выходящего из моды маэстро.
193
мечтает о лаврах на настоящей театральной сцене. Знаменитая Ma
demoiselle Mars, которая присутствует при первом публичном вы
ступлении Волконской, громко выражает сожаление, что такой дра
матический талант дан светской женщине и потому потерян для те
атра. Польщенная княгиня в тот вечер, когда знаменитая актриса
играла роль кокетки-соблазнительницы в пьесе «Le Secret du Mena
ge», посылает ей охапку алых роз и белых цветов, чтобы парижская
дива могла ими украсить свой наряд. Эту посылку Волконская со
провождает посланием, которое начинается четверостишием:
On dit que sur Ια terre une Muse est parue,
Et sous un nom guerrier déguisant son vrai nom,
Exerce en souriant sa puissance absolue,
Et fait la guerre aux cœurs, sans quartier, nous dit-on.11)
*
*
*
Что думает Петербург об артистических забавах Волконской в
Париже? Что думает о ее якшаньи с разношерстной толпой коме
диантов, до уровня которых, как-никак, ей надо спуститься, если она
дорожит успехом среди широкой публики (мы ведь знаем, что она
добивалась именно этого успеха)? Что думает русский двор о публич
ных выступлениях бывшей фрейлины? Очевидно, ничего хоро
шего. ..
Среди многочисленных порицаний, которые она получила от дру
зей, теток и великосветских дам, приходит и письмо государя; он
тоже несколько журит легкомысленную «парижанку»:
«Вы заблуждаетесь, княгиня, — пишет Александр, — если думаете, что я
имею нечто против Вас по поводу дела генерала Лабедойера... »
Здесь необходимо маленькое отступление. Семейство Волконских
действительно заинтересовалось судьбой генерала, послушавшегося
в Гренобле зова своего сердца перед развевавшимся славным трех
цветным знаменем. По настоянию Сергея Волконского (будущего де
кабриста), который присутствовал на судебном разбирательстве и,
вохищенный смелым поведением подсудимого, выразил ему свою
симпатию, наша княгиня обратилась к герцогине Ангулемской, умо
ляя ее сделать что-нибудь, дабы отменить смертный приговор Лабедойеру. Александр Павлович, однако, запретил своим подданным
и) На земле, говорят, новая Муза явилась.
Назвав себя именем бога Войны,
Она с улыбкой властвует державно
И безжалостно ранит сердца.
194
вмешиваться в политику Людовика XVIII и во внутренние дела
Франции. Со своей стороны, семья Лабедойера умоляла Волконскую
сказать царю, что только его заступничество может спасти осужден
ного. Царь неоднократно советовал королю вести более великодуш
ную, примирительную политику, но на этот раз он не считал воз
можным помочь Лабедойеру, хотя тот и совершил свой проступок в
пылу понятного патриотического чувства: как-никак он нарушил
присягу, принесенную им королю и белому знамени. . .
Но вернемся к письму царя:
«Итак, если я и был чем-либо Вами недоволен, то вовсе не из-за дела Ла
бедойера. Скажу прямо, причина — Ваше пристрастие, которое, видимо, Вы
питаете к Парижу со всей его мишурой и разнузданностью. Душа столь воз
вышенная, столь прекрасная, как Ваша, не должна бы, кажется, интересо
ваться обманчивым блеском; не им следует ей питаться. Искренняя привязан
ность, которую 'я так давно к Вам чувствую, заставляет меня сожалеть о вре
мени, Вами потраченном на занятия Вас недостойные... Вот чистосердечное
объяснение, княгиня, моего неудовольствия. Придет время, и Вы сами почувст
вуете, что, любя Вас, как я Вас люблю, я был прав сожалеть, имея в виду Ва
ше же счастье, о потерянном Вами времени».12)
Для русского человека такое письмо равнялось «указу», и «воз
вышенная душа» с сожалением должна была отказаться от своих
парижских успехов и проститься с театральным миром, к пестрой
сутолоке которого она привязалась. Да и другие дела звали ее в Рос
сию: сын Александр подрос, нужно было позаботиться о его воспи
тании.
«Вы меня оторвали от парижских удовольствий, вы меня заста
вили вернуться в Петербург; я бы это сделала и без ваших понука
ний, ради моего сына Александра. .. И все же среди вас вы меня не
увидите». Таким должны были быть мысли княгини о судьях пре
увеличенно-чопорных и к ней пристрастных. И она ищет место вда
ли от столицы, чтобы там воспитать сына.
Одесский лицей пользовался прекрасной репутацией. Основан
ный герцогом Ришелье, другом Александра I, он хранил чисто фран
цузские традиции; вдобавок руководил им аббат Николь, знамени
тость в педагогическом мире. Николь, французский эмигрант, любил
подчеркнуть, что, воспитывая русскую молодежь, он тем самым ра
ботает на пользу Франции. Кроме того, в Одессе, на берегу Черного
моря, небо было благосклоннее, солнце ласковее, чем у финского лу
коморья; город имел южный, полуитальянский облик, а Волконская
12) См. Сборник Русского Исторического Общества, 1868 г.
195
с детства питала пристрастие к Италии, к стране, где она родилась.
В Одессе, как писал Пушкин, —.. .все Европой дышет, веет,
Все блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице веселой...
Княгиня не задерживается в столице и не прощается перед отъез
дом с петербургским обществом, она не желает доставлять удоволь
ствия светским «приятельницам» увидеть ее разочарованное и оби
женное лицо. «Неудавшаяся парижанка», мечтавшая жить так, как
угодно ее фантазии, спешно едет в Одессу под предлогом поручить
воспитание сына знаменитому аббату Николю.
Но ни южное небо, ни учебные занятия сына, ни педагогические
собеседования с аббатом Николем (составившим руководство для пра
вильного воспитания юного князя Александра) не могут надолго
удержать в Одессе непостоянную княгиню; она привыкла к переме
не декораций, к передвижениям, скажем — к кочевой жизни. В при
морском городе купцов и чиновников она чувствует себя потерянной;
так ощутила бы себя, вероятно, знатная дама XVIII века, попав ни с
того ни с сего из Версаля в Тулон, где песни морского прибоя не мог
ли бы ей заменить шепота королевских фонтанов.
В Одессе княгиня, не находя привычной среды, должна признать,
что ее отъезд в этот чужой город был поступком опрометчивым, про
диктованным прежде всего желанием постранствовать, увидеть но
вые для нее места, — а также и чувством обиды на петербургских
сплетниц; обучение сына и прославленный аббат были для нее толь
ко предлогом. И Одесса быстро ее разочаровала: мало-мальски инте
ресные люди, которых она удостоила своим вниманием (почти все
иностранцы) были редки. Одесса показалась ей умственной пусты
ней после Петербурга, не говоря уже о Париже. Единственно, с кем
она могла вести знакомство, и то поверхностное, были (исключая,
конечно, графа Ланжерона, французского эмигранта, ставшего губер
натором Одессы) два консула, датский и французский, два аббата,
Николь и Буавен, два француза — чиновник Пуатье и малоизвест
ный художник-маринист, да еще несколько итальянцев среднего раз
бора. Словом — не Бог весть что. Из соотечественников ее круга —
почти никого: старое русское дворянство не имело ни повода, ни же
лания селиться в городе, с которым у него не было никакой связи.
И вот, страдая тоской по столице, Волконская вскоре решила поки
нуть и Одессу; перед отъездом она поднесла одесситам французские
куплеты, которые сама иллюстрировала карикатурами.
Выехала она в марте, когда из-за оттепели улицы стали непро
лазны. На фоне этой весенней распутицы, княгиня веселыми фран
196
цузскими стихами рассказывает действительно случившийся комич
ный инцидент13), как датскому консулу Петцену, из-за весенней сля
коти, пришлось голодать целый день. Посланный им за провизией
повар увяз на улице в грязи одновременно с модницей, неосторожно
вышедшей на прогулку, и с каретой, где восседал сам губернатор
Ланжерон. Этой забавной картинкой княгиня прощается и с бедным
проголодавшимся датским консулом, и с графом Ланжероном, тону
щим на улице во время объезда города, и с одесскими дамами, и с
аббатами, хлюпающими по грязи.
Она спешит вернуться в Петербург, где теперь ее поглотит лите
ратурная работа. В Париже она прославилась, как прекрасная певи
ца и талантливая актриса; перед тем в Москве — как остроумная
куплетистка; в Одессе она проявила себя ловкой рисовальщицей
карикатур. А теперь, в Петербурге, она станет писательницей.
Первый ее роман, историю Лауры, мы уже знаем. За Лаурой сле
дуют три рассказа, довольно неожиданных по своим экзотическим
сюжетам. Во-первых, «Набуйя и Зоуя». Этот рассказ разыгрывается
в Бразилии среди племени Топинамбу. Во-вторых, «Мандингские су
пруги» (проживающие в Судане) и рассказ «Дитя Кашемира», в
котором описывается жизнь в Индии.
Свою прозу автор сдабривает заморскими именами и словечками:
например — «таку» (по-бразильски — звезда, приносящая дождь);
«санкубирро» (по-африкански — золотой камень); «датур» (по-аф
гански — розовое масло). Нельзя не подивиться языкознанию моло
дой светской дамы, которой как будто знакома речь народов, таких
далеких от петербургских гостиных! Русская княгиня восхваляет
ласковые, незлобивые нравы неиспорченных цивилизацией народов:
Руссо охотно зачислил бы ее в сонм своих последовательниц.
Не будем удивляться тому, что переменчивая и капризная кня
гиня вскоре забывает мандингов и топинамбу. Она закрывает чер
нильницу и, охваченная духом скитания, вновь пускается в длин
ный путь.
Разъезжая по Германии и Италии, она вновь открывает свою чер
нильницу и заносит в дневник дорожные впечатления. Посещая
музеи, она описывает произведения искусства и рассуждает об их
достоинствах, делаясь на время художественным критиком. Но все
пути ведут в Рим. Вот почему, вдоволь побродив по музеям Герма
нии, княгиня заканчивает Римом свои художественные скитания.
В кругу писателей, художников, музыкантов, ученых, она прово
’3) В конце своих насмешливых стишков, хранящихся в римском архиве,
княгиня приписала: «historique», желая подчеркнуть, что такое происшествие
действительно случилось в Одессе.
197
дит две незабываемые зимы в Риме, входя понемногу в роль меце
натки и Эгерии приезжих русских, — в роль, которую так блестяще
сыграет потом в Москве.
При римском дворце, где поселилась наша странница, был театр.
Волконская, выступавшая с большим успехом на сцене в Париже,
захотела испытать и в Риме свои сценические дарования.
Вечный город завладел княгиней и направил ее к высоким худо
жественным достижениям. Перед римской публикой она предстает
в написанной ею, по Шиллеру, музыкальной драме «Жанна д’Арк».
Рим восторженными «браво, брависсимо» встречает появление
русской княгини в роли Орлеанской девы. Тогдашние меломаны
подчеркивают, что овации княгине вовсе не были любезностью рим
ской публики богатой и знатной иностранке, но должным воздая
нием ее таланту. Поздравим же ее: Рим, по части музыки и bel canto
— строгий и требовательный судья.
Римские успехи оживили в памяти Волконской ее успехи в Па
риже и в особенности — на Венском конгрессе. А тут, на ее счастье,
наметился и новый конгресс —■ в Италии, в Вероне. Как бы случай
но, Волконская получила письмо от царя: собираясь присутствовать
на этом новом парадном съезде, он пишет ей, что был бы счастлив
ее повидать. Это письмо походит на замаскированное приглашение.
«Мы сейчас совеем не далеки друг от друга», — пишет Александр из
Лайбаха (где кончился конгресс и откуда его участники собирались переко
чевать в Верону), — «но я не смею даже предаваться мечтам о встрече с Ва
ми. Если бы это от меня зависело, я перенес бы Лайбахский конгресс не в
Верону, а в Рим».
'
Мысль вновь окунуться в вихрь и блеск международной жизни
прельщает княгиню и как светскую женщину, и как артистку: она
всю свою жизнь желала, чтобы всюду любовались ею, чтобы перед
ней непрестанно курился «фимиам парнасского кадила»; стремилась
она удивлять окружающих либо своей внешностью, либо голосом, а
в конце жизни — рвением к церкви и к подвигам милосердия. Кня
гиня едет в Верону, желая вновь блеснуть среди своих венских по
клонников: принцев, дипломатов и царедворцев.
В Вероне она находит знакомую ей венскую атмосферу — изме
нилась лишь декорация. Город Ромео и Джульеты принимает пыш
ный караван гостей. Как и в наши дни, на международных собра
ниях заправилы конгресса кичатся тем, что привезли с собой безо
шибочные средства для установления согласия и мирного сожитель
ства на земле. Программа Веронского конгресса была густа, конеч
ный же результат получился довольно жидкий. Монархи и дипло
маты собирались восстановить законный порядок в Испании, поми
рить греков с турками, устроить неграм счастливую жизнь, — ко
198
нечно, не забывая в то же время о приятном и для себя пребывании
в Вероне со всякими развлечениями, приемами, забавами. Верона к
этому располагала: она и ее дворцы прекрасны под осенним солнцем;
славятся ее вина, фрукты, и конгресс ими лакомится; легко предста
вить себе князя Меттерниха, графа Нессельроде и виконта Шатобриана, купающими сочные персики в веронском вине в ожидании
конского ристалища или фигурного фейерверка.
Чтобы покорить это избраннейшее общество Европы и вместе —
развлечь русского царя, княгиня поет в опере «Танкред» (одна из ее
коронных ролей) и в «Молинаре», опере Паизиелло, любимого ком
позитора Александра I. Певучесть и музыкальность голоса русской
«примадонны» приводит в восторг собрание коронованных особ. Тут
— императоры Александр и Франц, король Прусский, король Сар
динский, король обеих Сицилий, великий герцог Тосканский, эрц
герцог Моденский, Мария-Луиза, герцогиня Пармская, так называе
мая «Наполеонова вдова» . . .
Заслужив лавры знатной певицы и очаровав конгресс, собрав
обильную жатву похвал и рукоплесканий, княгиня, как падучая
звезда, сверкнула на миг и исчезла с веронского неба. Она едет в Пе
тербург, где перед ней раскрывается новое поле деятельности. Древ
ние памятники заворожили ее в Риме, но тогда русской старины она
еще не знала; благодаря иностранному воспитанию, ей была чужда
допетровская Русь. И все же, как большинство русских ее круга, она
хранила в сердце наследственную «народную гордость» и любовь к
отечеству. На Палатине она видела холмики, похоронившие славное
прошлое, — но в новгородских и рязанских ее поместьях не возвы
шались ли заманчивые курганы? Она любовалась величием антич
ных стен Рима, —· но стены кремлевские были не менее достойны
внимания! В Италии она молилась в тысячелетних базиликах и пре
клонялась перед христианскими реликвиями, ■— но и на святой Ру
си сохранились многовековые церкви с чудотворными иконами, при
везенными из Царьграда . . .
Эти сопоставления зародили желание изучить русский язык, ко
торый она плохо знала, а главное —· русскую старину. Барон Мериан, базельский патриций, ученый филолог на русской службе, стал
руководить ее занятиями, и она склонилась послушной ученицей над
«пыльными хартиями». Одновременно она читает все, что тогда бы
ло написано о славянах. С целью познакомиться с фольклором мно
гочисленных народностей, населяющих Россию, она собирает книги
путешественников, посетивших самые отдаленные окраины государ
ства и таинственные страны, граничащие с Сибирью. На полках ее
199
библиотеки появляются: «Описание Камчатки», напечатанное в 1786
году, «Картины Тибета» с картами дорог, ведущих в Лхаосу, состав
ленные в апреле 1782 года неким Лу-Хуа-чу, «Живописное путе
шествие от Москвы до границ Китая» Мартынова, «Путешествие
в глубь Туркестана» анонимного китайца11).
В виде предисловия к истории России, которую она задумала на
писать специально для иностранцев, Волконская печатает по-фран
цузски в Париже «Картины из славянской жизни V века» (1824 г.).
Мне попалось несколько тогдашних газетных отзывов на эти «Кар
тины» ; все они чрезвычайно лестны для автора. За подписью де Мартенвиля, в консервативной газете «Белое знамя» от 30 мая 1824 года,
появляются такие строки:
«Вот действительно оригинальное произведение... Если госпожа X. не
француженка, она вполне достойна ею быть: Франция ее удочеряет. Пре
лестная повесть, которой она обогатила нашу литературу, да послужит ей
грамотой на французское подданство».
«Энциклопедическое обозрение» в свою очередь заявляет:
«Автор повести — любезная и умная иностранка, русская княгиня. Ее све
жий и гармоничный стиль может смело соперничать со стилем наших фран
цузских дам, преуспевающих в литературе».
Журнал «Хромоногий черт», посвященный театру, нравам и ли
тературе, дает подробный разбор произведений княгини. Восполь
зуемся вкратце этим разбором. Содержание повести Волконской из
лагается приблизительно так:
«Ладовид был юношей непорочным и обладал прелестной наружностью.
Взгляд его серьезен и полон задумчивой истомы. Как герои Байрона, он лю
бил одиночество. Его тяготят похвалы мужчин и раздражает внимание жен
щин, — он ими пренебрегал и избегал общества, в жены себе хотел взять толь
ко девушку, нетронутую цивилизацией, девушку-дикарку, и отправился
искать ее в дремучих лесах. Найденная им девушка Милиада лазила по де
ревьям, как белка, и устраивала себе в ветвях на ночь временное ложе; она
не знала большего удовольствия, как тоияться за зайцами, и питалась их мя
сом в сыром виде. Что до ее одежды, то, надо признаться, одежда дикарки бы
ла чрезвычайно упрощена: лесная красавица ничем не прикрывала своей на
готы, и Ладовиду, когда он на ней женился, стоило немалых усилий отучить
ее от этой моды, уместной лишь в дремучем лесу. Но Милиада томилась услов
ностями своей новой жизни и, тоскуя по вольным просторам, сбежала от му
жа обратно в лес ...»
Напротив, русская критика, от которой ускользнула наивная пря
ность этой франко-русской славянщины, не одобрила «Славянские
14) Все эти редкие книги хранятся в музее барона Леммермана.
200
картины»: она стала искать археологическую точность там, где бы
ла только приятная фантазия, только занятный вымысел.
После приключений Ладовида княгиня-бытописательница сма
стерила «Сказание об Ольге», довольно удачное подражание рус
ским былинам. «Сказание» несколько напоминает подделку под сла
вянские песни, состряпанные в свое время Меримэ.
Эхо древней славянской песни верно звучит у княгини в сва
дебном величании, которое хором поют Ольге девушки-подружки:
Что же есть луна ласковая? —
Невеста нежная, Ольга.
Что же есть звезда вечерняя? —
Ладо, что соединяет невесту с женихом.
А белая роса? А звездный хоровод? —
Скатерть для пира, свадебные гости ...
Желая придать своему произведению историческую окраску, кня
гиня прибегает к наивным, но не лишенным приятности уловкам:
таков рассказ князю Игорю старого варяга, посетившего в молодо
сти далекие страны. Вот несколько отрывков из его длинного повест
вования:
«Надоело мне и товарищам воевать на диких островах Севера (в Англии
и Ирландии). Я вспомнил тогда то, чем утешал меня отец (он тоже немало
скитался на ладье по волнам океанским). Когда, бывало, ребенком я плакал,
он сулил показать мне чудесный край Францию, где янтарные грозди дают
напиток, радующий сердце, вливающий в душу блаженство ... Есть за моря
ми и другая земля, — продолжает варяг, сподвижник пирата Роллона (буду
щего первого герцога Нормандского), —· где солнечные лучи жгут, как огнен
ные стрелы, где в благовонных лесах зреют золотые яблоки. Страну эту на
селяют два племени: одно забитое, рабское, другое —■ сильное, могучее. Люди
могучие обматывают бритые головы цветными тканями; жены их живут
пленницами в золотых клетках и дышат прохладой журчащих фонтанов».
Это племя — читатель догадывается — испанские сарацины.
Читая необычайные повести Волконской, петербургское общество
недоумевало. . . Рассказ о бедной Лауре, о добродетельных Топи
намбу — куда ни шло: автору разрешалась невинная болтовня. Но
просиживать ночи без сна, глотая пыль ветхих книг, проводить вре
мя со старым ученым — занятие как будто не подходящее для моло
дой светской женщины! И Петербург решил, что княгиня разыгры
вает комедию, и что ученая работа — только ширмы. «За ними чтото скрыто... Правда она не показывается при дворе. Но сердце госу
даря к ней по-прежнему неравнодушно... Где-же они встречаются?..»
Так перешептывались светские сплетницы и болтуны. Редки были
понимавшие новое увлечение княгини. Один из них, дипломат князь
201
Козловский, возмущенный злостными пересудами, высказал ей свое
негодование:
«Свет не терпит серьезных запросов. Всякое умственное превосходство ему
неприятно, потому его суждения всегда поверхностны. Свет не терпит ниче
го исключительного, ничего из ряда вон выходящего ... Музыка не создана
для глухих, ни наука для суетных, вздорных, тщеславных людей».
Муж княгини тоже косо смотрел на ее археологические занятия,
почему он и поторопился одобрить ее намерение обосноваться в Мос
кве. И на сей раз, как в дни своего исчезновения в Одессу, она объ
ясняет этот отъезд желанием дать сыну наилучшее образование,
она уверена, что профессора Московского университета куда лучше
петербургских.
Москва естественно привлекала автора славянских былин, по
клонницу русской старины. «Воздух Москвы более легок», — пишет
она (по-французски) Пушкину, приглашая его в Москву. — «Вели
кому русскому поэту подобает писать либо среди раздолья степей,
либо под сенью Кремля; творец «Бориса Годунова» принадлежит
всецело городу царей».
Итак, под сенью московских куполов, в старом особняке Бело
сельских, поселилась молодая княгиня, со своими очередными увле
чениями. Дом Белосельских, просторный, в неоклассическом стиле,
напоминает некоторые дворцы и виллы, построенные в северной Ита
лии во вкусе Палладио. Дом этот полон произведениями искусства,
античными мраморами, редкими книгами, картинами итальянских
мастеров, и вдобавок окружен, как римские виллы, садами. Все это
нравится княгине, напоминает любимую Италию. В Москве она как
бы чувствует дух Рима, — как впоследствии в Риме почувствует да
лекое дыхание Москвы.
С упоением вспоминая художественные вечера, которые она
устраивала в своем римском дворце, и свою роль вдохновительницы
на этих вечерах, Волконская спешит возобновить в Москве свои ар
тистические приемы.15) В «Первопрестольной» собралась в то вре
мя плеяда даровитых поэтов: Баратынский, Языков, Козлов, князь
Вяземский, князь Одоевский и, самый юный из них, Веневитинов.
Плененный Волконской, Веневитинов писал к ней:
Зачем так сладко пела ты?
Зачем и я внимал тебе так жадно,
И с уст твоих, певица красоты,
Пил яд мечты и страсти безотрадной ...
Русская поэзия, — не связанная традициями, не знавшая, как
знала поэзия Запада, ни Возрождения, ни века Людовика XIV, ни
1’) Она открыла свой московский «салон» в конце 1824 года.
202
грации XVIII столетия, — тогда только что зацветала, и ее свежесть
придавала ей особую весеннюю прелесть.
Трогателен обмен стихами между Волконской и влюбленным в
нее, ослепшим внезапно, поэтом Козловым. Козлов был очарован
княгиней и ее пением в то время, когда его глаза еще могли видеть,
он писал, что как «только она запоет, ласковая радость вливается в
душу, и сердце, потонувшее в томных мечтаниях, начинает биться
быстрее. Как хорошо тогда, как сладко на земле! Пламя любви раз
горается ярче и все становится лучезарнее» . . . Когда вечная ночь
затмила его глаза, княгиня старалась утешить поэта: «Ты — пре
красная арфа, чьи струны дрожат от смирения и горя». «Если я —
арфа тревоги, то ты — арфа любви и радости мирной, небесной ...»
— отвечает ей немедля растроганный поэт. )
Перед Козловым наш мир угас, но взамен другой мир, мир поэзии,
всецело ему открылся, и стихи, написанные им тогда, останутся, са
мыми нежными в его лирике. Это подчеркнул Пушкин в стихах, об
ращенных к Козлову:
Певец, когда перед тобой
Во мгле сокрылся мир земной,
Мгновенно твой проснулся гений;
На все минувшее воззрел,
И в хоре светлых привидений
Он песни дивные запел.
У Козлова сердце было золотое; все его друзья и даже посторон
ние поспешили выразить ему ласковое соболезнование. Madame Récamier, возлежа на своем помпейском lit de repos, сообщает Шатобриану о несчастье, постигшем Козлова, и тот с высоты своих дум
пишет московскому собрату: «Вы ослепли. Гомер и Мильтон были
тоже слепыми, но нет такого недуга, от которого не исцелила бы ре
лигия, и не могла бы утешить поэзия». Из Парижа «божественно
настроенная» госпожа Свечина просит передать Козлову, что среди
всеобщего ослепления бедного мира, его, Козлова, слепота —- тот не
дуг, который ее меньше всего волнует: «Козлов видит сердцем и им
же улавливает то, что стало недоступным для его глаз».
Пушкин, «Михайловский пленник», возвращается в Москву на
фельдъегерской тройке, присланной за ним государем, только что
коронованным в Успенском соборе (22 августа 1826 года).17) Прежде
чем простить юного поэта, Николай Павлович (он раньше многих раз
гадал и оценил в нем будущую русскую славу) пожелал поговорить
'“) Оба эти стихотворения напечатаны в альманахе «Утренняя заря».
’7) Николай Павлович вспомнил о Пушкине и вернул его из ссылки через
несколько дней после своего вступления на престол.
203
с Пушкиным, что называется, «по душам». Мы знаем, как окончи
лась эта беседа. Из царского кабинета в Чудовом дворце Пушкин
вышел очарованным; в свою очередь Николай Павлович вечером то
го же дня (8 сентября 1825) сказал одному из приближенных: «Зна
ешь ли, что я нынче долго разговаривал с умнейшим человеком в
России?» После этого москвичи всех оттенков чествовали Пушкина:
одни за лестный о нем отзыв государя, другие — как «пострадавше
го за правду», как жертву своего вольнодумия, виновного лишь в
некоторых шалостях и уклонах свободолюбивой молодости.
Пушкин сейчас же захотел войти в круг княгини Волконской,
«Мусагета и царицы московских гостиных». А «княгиня-обворожительница» пожелала увидеть у своих ног прославленного писателя
и «умнейшего человека в России». Старые рассказы повествуют о
первой встрече княгини с Пушкиным. Представим эту встречу здесь
так, как, под заголовком «Сирена и поэт», она отразилась бы, веро
ятно, на гравюре пушкинского времени.
Пушкин входит в дом Белосельских. В передней бюсты Мольера
и Чимарозы возвещают, что дом этот посвящен изящной словесности
и музыке. Поэт поднимается по широкой белоколонной лестнице,
входит в гостиную и целует хозяйке протянутую ему руку. Не про
ронив ни слова, княгиня садится за клавесин; наступает тишина.
«Сирена» поет поэту романс, написанный ею на его слова: «Погасло
дневное светило, на море синее вечерний пал туман». Как опытная
актриса, — недаром приятельница знаменитой актрисы Марс, — она
выражает на своем лице чувства, пробужденные в ней стихами
Пушкина. Поэт взволнован, растроган; он краснеет, чувствует, что
«как дитя влюблен». Посылая ей поэму «Цыганы», он сопровождает
посылку стихами, где провозглашает княгиню Волконскую «Цари
цей муз и красоты», держащей в руке волшебный жезл вдохнове
ний; стихи оканчиваются строфами, подобных которым по сладко
звучию нет, пожалуй, во всей поэме «Цыганы»:.
Певца плененного тобой
Не отвергай смиренной дани;
Внемли 'С улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
Анжелика Каталани была у нас, при Александре Первом, в та
кой же славе, как Анжелина Патти во времена Александра Второго.
ПЕРЕВЕЛ С ФРАНЦУЗСКОГО С. МАКОВСКИЙ
(Окончание следует)
204
КУЛЬТУРА
ПОЛИТИКА
H. A. БЕРДЯЕВ
ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК
(БЕРДЯЕВ О СЕБЕ)
Люблю прежде всего Бога, Истину и Свободу духа — больше ка
кого-либо человека.
В этом мире чувствую себя странником.
Не могу удовлетвориться никакой действительностью, как реа
лизацией.
Я должен пройти через Крест, и вся моя жизнь. Это величайшая
тайна.
Моя психология творчества — преодоление всякой рефлексии и
раздвоения. В опыте творчества «я» выше всякого «не-я». «Я» бо
жественно.
У меня незыблемая вера в Бога. Смысл мира в Боге. Не верю в
самодостаточность человека и мира.
Со страшной остротой переживаю зло и страдание мировой
жизни.
Несение Креста я переживаю творчески-активно.
Отношусь к миру, как человек, чуждый ему, но чувствую ответ
ственность за мир и за людей.
Эти заметки, частью использованные Н. А. Бердяевым в его книгах, были
собраны его наследницей (свояченицей H. А.) Е. Ю. Рапп незадолго до ее
кончины. На рукописи имеется ее пометка: «То, что Бердяев записал или то,
что записала Л. Ю. Бердяева в своем дневнике», из высказываний Н. Д. Бер
дяева.
207
Очень люблю моих родителей, но у меня всегда было чувство,
что я не от родителей родился, а пришел из какого-то другого мира.
Я человек не вчерашнего или сегодняшнего дня или даже зав
трашнего. Я смотрю даже не в будущее, а в вечность.
Мне свойственно чувство тоски по родной вечности.
Хочу не только понять смысл жизни, но и реализовать его в пол
ноте жизни.
Я не выношу страха и испуга и в жизни не испытывал их.
Я не люблю славы.
Теперь мне все чаще и чаще кажется, что я больше не в силах
выносить непомерность человеческих страданий и также непомер
ность лжи.
Мое отношение к человеку, к миру, к Богу не поддается повест
вованию. Оно не есть роман или драма: мой опыт совершенно имма
нентен. Человек, мир, Бог — мой путь, глубина во мне. Безгранич
ность, безмерность.
Ближе всего мне был идеал мученичества за идею и веру.
Ничего не переживаю авторитарно. Все от свободы и через сво
боду.
Моя любовь к Библии, пророкам книги Иова, Экклезиасту.
Грех переживаю, как несвободу.
Мне непонятно, как можно погибнуть от каких-либо отношений
с женщинами.
Невозможность для меня примириться ни с чем преходящим, пот
ребность в вечности.
Страдание, радость, трагический конфликт — источники моего
познания. Я только так познавал, не интеллектуально.
Мое основное чувство: лучше чувствую себя при активном состо
янии, чем при пассивном. Сидя лучше, чем лежа.
Блаженство, счастье — раскрытие в себе творческой энергии.
208
Я не только нахожусь в конфликте с историей, которая меня на
силует: я за нее отвечаю. Она мой путь и опыт. Я не должен ее рас
сматривать, как внеположное мне. Я ничего не должен отбрасы
вать в ад и этим себя спасать. За дело Каина и я ответствен.
То, чему я только и могу принадлежать и довериться абсолютно,
отдать себя без остатка, и есть Бог и только Бог.
У меня нет развития, а есть повороты в разные стороны к рас
крытию новых проблем.
Свою мысль я переживаю, как впервые рожденную. Ничего не
утверждаю на традиции.
Пейзаж моей земной жизни — безводная пустыня со скалами.
В моем характере есть черта трезвого реализма. Отчетливое вос
приятие реальностей и нелюбовь, отвержение реальности.
Моя мысль никогда не была сведением счетов с собой, борьбой
со своим бессознательным. Она была борьбой с врагом.
Меня всегда интересовали и мучили не догматические, богослов
ские или канонические вопросы, а вопросы о страдании, зле, свобо
де, смысле жизни.
Я должен быть внутренне свободен от власти мира и брать на
себя судьбу мира.
Во мне есть сильный апофатический элемент. Все в обыденной
и исторической жизни мне казалось ничтожным и возмущающим.
Я не верю в существование единой целостной ортодоксии, в ко
торую можно обратиться.
Во мне есть сильная нетерпимость идейная и терпимость личная.
Мучительность религиозной жизни.
Меня всегда пленяла жертва любовью (к женщине) во имя
свободы.
В моем характере — нелюбовь к лжемистике, оккультному
вранью.
209
Высшее иерархическое положение в мире — быть распятым.
Мое отвращение к политике и совершающемуся в объективном
мире ведет не к уходу от этого мира, а к желанию опрокинуть его.
Бог не есть объект и потому я Ему принадлежу. Мое существо
вание внутренне соприкасается с Ним.
Я никогда не мог войти в какое-либо место или мгновение. Все
точки времени или пространства были для меня лишь символами,
знаками иного мира, иной жизни, трансцендентного.
В своих писаниях я не артист. Интересуюсь не совершенством
продукта, а тем внутренним голосом, который повелевает мне ска
зать миру то, что я услышал. Я не могу не сказать.
Писать я могу при самых ужасных условиях. При болезни, при
бомбардировках. Душа моя могла трепетать от чувствительности, но
мой дух оставался свободным и обращенным к работе.
Как найти силу выразить в словах напряженное экстатическое
чувство своего «я»! Как описать остроту переживания самого себя'
Как тускло, серо — весь мир «не-я», по сравнению с тем, что проис
ходит в моем «я»!
Во мне изначальное чувство своей особенности, непохожести на
других. Я только внешне притворялся, что такой же, как другие
люди. Всегда чувствовал, что попал не в свой, а в чужой мир.
Самый сильный переворот в моей жизни произошел, когда я бы и
мальчиком. Это было озарение. Мне раскрылось, что всю жизнь я
должен искать смысл жизни и Истину.
Я пришел на Запад со своими русскими, хотя и несвоевременны
ми идеями.
Мое чувство людей, как умирающих. На этом чувстве основано
мое чувство жалости и заботы о них.
Мой опыт — не феноменологический, а духовно-религиозный и
антропоцентрический.
210
Во мне есть много чуждого мне, не моего. Борьба за мою лич
ность есть борьба чуждого во мне. Страдание от проявления во мне
того, что «не-я».
«Я» есть фатум самого себя и фатум Бога. «Я» терзает себя и
Бога. Отсюда распятие Бога (пережил во сне).
Выработка моей личности есть вытеснение того, что во мне не
есть мое подлинное «я», т. е. образ и подобие Бога.
Могу выносить ужас, но не могу выносить печаль.
В философии я всегда стремился не к исследованию проблем, а
к раскрытию смысла жизни и созданию лучшей жизни.
Я не скучаю, но мне многое было скучно.
Во мне слаба натура язычника. Я слишком чувствую зло и падшесть мира.
понять себя.
Есть не только универсальное христианство, но и универсальная
религия. Христианство лишь центральная точка — раскрытие пред
вечной человечности Бога.
В свободе скрыта тайна мира. Свободный дух человека не может
вынести принудительного совершенства. Все должно пройти через
свободу.
Исчезновение тайны означает ложное познание.
Творческая работа во мне пассивна, нет усилий. Мне кажется,
что из глубины во мне поднимаются волны, все выше и выше, все
светлее и светлея. Из этих волн рождаются мысли.
211
К. ПОМЕРАНЦЕВ
Бердяев и современный мир
Когда задумываешься над философией Бердяева, вернее, над Бер
дяевым, то одна мысль, один вопрос сразу же поднимается над всем
остальным: почему из всей блестящей плеяды русских философов и
мыслителей первой половины XX века действительно всемирную
известность приобрел один только Бердяев, почему именно он ока
зал и продолжает оказывать наибольшее влияние на западную фи
лософскую мысль?
Нельзя даже утверждать, что Бердяев создал настоящую ориги
нальную философскую систему, положил начало новой философ
ской школе. Такое утверждение было бы неверным. Кроме того, на
ряду с Бердяевым есть у нас Лев Шестов, С. Л. Франк, И. Н. Ильин,
В. Вышеславцев, Н. О. Лосский, если ограничиться только ими. Бер
дяев — лишь одна из планет в солнечной системе русской филосо
фии. К тому же его мысль парадоксальна, обрывочна, а внешне да
же противоречива. За это Бердяев неоднократно подвергался жесто
кой критике, и не только со стороны своих противников, но и со сто
роны почитателей и друзей, требующих от философии прежде всего
системы, строгости и точности.
И, однако, при всех недостатках, Бердяев — самый известный,
самый читаемый и самый почитаемый за границей русский философ.
Чуть не каждый день его имя, по тому или иному поводу, упоми
нается в той или иной стране, на том или ином языке, от португаль
ского до японского включительно. Брошенные им в мир мысли и
идеи живут, они волнуют людей, заставляют их по-новому относить
ся к жизни, к происходящему.
В апреле прошлого года в Швейцарии происходил съезд ученыхдемографов, посвященный вопросу — сможет ли Земля прокормить
в 2.000 году пять миллиардов человек? Этот съезд проходил под
бердяевским лозунгом: «Хлеб для меня материальный вопрос, хлеб
для другого —■ духовный вопрос».
Примерно месяц спустя во Франции вышла книга одного из тео
ретиков французской компартии Роже Гароди: «Перспективы чело
212
века»1). Целая глава в ней отведена изложению и опровержению по
ложений Бердяева.
На первый взгляд это даже непонятно: о коммунизме писали ре
шительно все русские философы и публицисты. Вышеславцев по
святил коммунизму интереснейшую книгу -— «Духовная нищета
марксизма». Но все эти книги не нашли почти никакого серьезного
отклика на Западе. Имя такого крупного социолога и экономиста, ка
ким был П. Б. Струве, упоминается редко, да и то лишь в трудах
специалистов.
Не следует ли из этого заключить, что и здесь Бердяеву удалось
затронуть самую основную струну, какой-то особенно чувствитель
ный нерв одного из знамений нашей эпохи — коммунизма, и что
его «бессистемность» и «противоречивость» — лишь второстепен
ные, преходящие элементы его творчества, если не простое недора
зумение, основанное на слишком поверхностном отношении к затра
гиваемым им вопросам? И не следует ли ответить тем, кто во что бы
то ни стало требует систематичности, что сама наша эпоха является
крахом всяких систем и торжеством противоречий, если не самого
абсурда, как это утверждает Сартр, а за ним Ван ден Бош? Не сле
дует ли вообще, для того, чтобы понять наше время, вернее, кру
шения и катастрофы, связанные с ним, обратиться не к философ
скому (в обычном школьном понимании этого термина) осмыслению
происходящего, а к самому человеку, к раздирающим его противо
речиям и, исходя из этих противоречий, постараться динамически,
а не статически, всей сложностью человеческого существа, а не толь
ко одним «чистым разумом», понять это происходящее? И не станет
ли тогда ясным, что мы живем в одну из величайших эпох, которая
велика именно тем, что она разрушила и смела все прежние рамки
и системы, ставшие узкими и тесными для по-настоящему свободно
го человека?
Маркс был прав, считая философию Гегеля вершиной и завер
шением всей философии. И действительно, более стройную и систе
матизированную философскую доктрину трудно себе представить.
Однако, уже Киркегор, воспитавшийся на Гегеле, когда столкнулся
с конкретной жизнью, с ужасом убедился, что «под философским
колпаком учителя нет и крошки действительности».
Наше время таково, что оно ожидает от философа, ученого, со
циолога, от каждого, кто пытается разобраться в происходящем, че
го-то больше системы, чего-то глубже того, что обычно называется
«разумным». Время ставит под вопрос классический разум, не счи
тается с гегелевской разумностью, не желает подчинять одному
>) Roger Garoudy: „Perspectives de l'Homme". Париж, 1960.
213
только разуму другие элементы человеческого духа, парадоксаль
ные и противоречивые.
Рудольф Штейнер, создатель антропософии, написавший не
сколько замечательных философских трудов, как-то заметил, что,
в сущности, «умнее и тоньше» богословских трактатов Фомы Акви
ната ничего не было. Четкость и строгость философских построений
средневековых схоластиков были доведены до такого предела, кото
рый никогда больше не достигался. «Математические доказательст
ва» Спинозы до сих пор считаются непревзойденной вершиной фи
лософского мастерства. Великая германская философия достигла
«снеговых вершин» человеческой мысли. И могло казаться, что исто
рическая закономерность окончательно уложена Гегелем в «си
стему».
Но вот, случился октябрьский переворот, над бывшей Россий
ской империей взметнулся красный флаг, в Германии восторжест
вовал национал-социализм, произошла вторая мировая война, и, во
преки всей гегелевской системе, мир раскололся на два непримири
мых лагеря. Теперь человечество вступило в атомную эру и вот-вот
вступит в эру космическую, — все философские теории и построе
ния оказались совершенно бессильными объяснить сущность проис
ходящего, ответить человеку на основной и самый огненный из во
просов: что же происходит с миром и что происходит с самим чело
веком?
Суть вовсе не в том, что философия Бердяева кажется бесси
стемной и противоречивой, -— так можно говорить, если за деревья
ми не видеть леса, — но в том, что она пытается ответить человеку
на этот основной вопрос. Суть в том, что Бердяев был философом
не только нашего времени, но и будущего. Он не только старался
разобраться в происходящем, но и хотел понять, каким образом это
происходящее влияет на будущее и как оно в нем будет жить. Мож
но сказать даже больше: он зачастую и настоящее пытался объяс
нять будущим, понять настоящее из того, что раскроется только в
будущем. По его собственному утверждению, его мысль всегда была
«профетичной», т. е. устремленной в будущее и к будущему. Как
никто другой, Бердяев чувствовал «переломность нашей эпохи», ко
нец нашего времени и наступление времени нового, «нового эона»,
как говорил он.
Не то важно, как излагал свои мысли Бердяев, систематически
или не систематически, противоречиво или не противоречиво, но то,
что его мысли проникали в происходящее, старались его объяснить
и осмыслить, толкали читателя на это осмысливание и не позволяли
ему спокойно проходить мимо человеческой трагедии, рушащегося
старого мира и строющегося мира нового. Бердяев всей своей жиз
нью, всей своей философией оправдал знаменитую фразу Паскаля:
214
«Христос будет находиться в агонии до скончания мира, и никто не
имеет права спокойно спать в это время!»
И мы здесь займемся не изучением философской доктрины Бер
дяева, не исследованием его гносеологии, не метафизическим или он
тологическим обоснованием его положений, но исключительно тем,
как и чем философия Бердяева связана с происходящим, с совре
менным миром и с современным человеком, с тем, что творится в
этом мире, и прежде всего отношением к двум главнейшим коорди
натам — к коммунизму и к технике. Потому что лишь ориентируя
себя в отношении этих координат, человек может в настоящее вре
мя разобраться в происходящем, утвердить свое достоинство и со
хранить свою свободу.
КОММУНИЗМ
История современного мира протекает под знаком экспансии
марксистского коммунизма, с одной стороны, и развития техники с
другой. Коммунизм и техника — знамения нашего времени, его ко
ординаты, его рок и его судьба. В наше время можно охарактери
зовать человека его отношением к коммунизму и к технике точно
так же, как положение точки на плоскости можно определить коор
динатами этой точки по отношению к двум пересекающимся пря
мым. Характерно, что коммунисты упорно стараются присвоить тех
нику и убедить людей, что только коммунистическая система спосбствует подлинному развитию техники. В этом есть доля правды —
она заключается в том, что, стараясь оторвать человеческую мысль
от вопросов духовных, коммунизм искусственно направляет ее на
материальный мир, утверждая, что только наука и техника в состо
янии обеспечить человеку достойное существование.
Можно сказать, что современный человек, не интересующийся
коммунизмом и техникой — не современный человек, что отнюдь
не означает, что в наше время каждый человек обязан быть или
коммунистом, или техником. Скорее наоборот: современный человек
— тот, кто, не будучи ни коммунистом, ни техником, занимается
проблемами коммунизма и техники.
Бердяев с молодых лет увлекался марксизмом, сам прошел через
марксистский коммунизм, — вместе с тем он всю жизнь занимался
проблемами техники, технической цивилизации, положением челове
ка в нашу техническую эпоху. Еще в России, т. е. до 1923 года, ког
да он вместе с другими русскими мыслителями и общественниками
был выслан из Советского Союза, он говорил о коммунизме и о тех
нике вещи, которые актуальны и в наши дни.
215
В написанном незадолго до смерти «Самопознании»2) Бердяев,
рассказывая о своем жизненном пути, пишет, что по своей природе
и по своему характеру он всегда был «бунтарем и революционером»,
что и привело его к марксизму, как к «крайнему революционному
течению того времени». Но бунт и революцию Бердяев понимал ду
ховно, он был «революционером духа». В основе его философии ле
жит свобода, но свобода, понятая духовно, «как категория духовная,
а не социальная». Эта духовная свобода, которой Бердяев служил
всю свою жизнь и которой он не поступался никогда и нигде, была
настоящим пафосом его творчества, основой его основ, пересечением
всех его координат. Он писал в «Самопознании», что борьба за свобо
ду «была самым положительным и ценным» из всего того, что он сде
лал и осуществил за свою жизнь. В ранней молодости эта борьба
привела его к марксизму, потому что к нему «принадлежали все
крайние элементы русской интеллигенции». Иного пути для молодо
го Бердяева не могло и быть: максималист, он не мог удовлетворить
ся полумерами, если так можно сказать, «полупартиями».
Огромная заслуга Бердяева заключается в том, что, «бросившись
очертя голову» в марксизм, он долго в нем не остался и очень скоро
понял, что «марксизм и марксисты по-настоящему свободы не лю
бят» и что «пафос марксизма совсем в другом». Уже тогда он на
шел у марксистов не свободу, а деспотизм, не столько желание ос
вободить людей от несправедливой власти, сколько стремление на
вязать им свою собственную власть.
Бердяев не терпел никакой власти, откуда бы она ни шла. Он
называл себя персоналистом, утверждая ценность человеческой лич
ности, как божественной эманации, и этим подчеркивая примат лич
ности над обществом и над коллективом. В «Назначении человека»3),
основной книге для понимания его мысли и творчества, Бердяев пи
сал: «Личность после смерти войдет в Царствие Божие, тогда как от
коллектива не останется ничего». В этом смысле он был одним из
самых яростных защитников человека и от капитализма, и от ком
мунизма.
Никогда нельзя забывать, что если бездушному и бесчеловечно
му коммунизму удалось захватить больше трети земного шара, то это
только потому, что он явился реакцией на такой же бездушный и бес
человечный капитализм, для которого человек превращался в машин
ную гайку (система Тэйлора), в предмет эксплуатации, в средство обо
гащения. В замечательной брошюре, вышедшей за пять лет до второй
мировой войны, «Судьба человека в современном мире», Бердяев
беспощадно обличал бесчеловечность капиталистического общества
и объяснял, каким образом стала возможной победа коммунизма.
2) ИМКА-Пресс, Париж, 1949.
3) ИМКА-Пресс, Париж.
216
ложно прельстившего человека своими лозунгами. В этой брошюре
он писал:
«Капитализм есть прежде всего антиперсонализм, власть анонимности над
человеческим существованием, он обращается с человеком, как с товаром...
Буржуазно-капиталистический мир был отрицанием всякого братства, общно
сти, соединения людей...»
Отвержение капиталистического мира стало необходимостью, вы
званной самим же этим миром. Но это отнюдь не означало, что была
необходимость в коммунизации чуть ли не половины земного шара.
В отношении России это произошло потому, что в решительный мо
мент у нас не оказалось других настолько организованных партий,
как партия большевистская. Трагедия белого движения состояла в
том, что ему пришлось бороться прежде всего «против», а не «за»,
тогда как коммунисты, разрушая старое, сразу же утверждали свою
страшную правду, которая незамедлила обернуться чудовищной
ложью.
В статье «Правда и ложь коммунизма», переведенной впоследст
вии почти на все языки мира и напечатанной в издаваемом им в Па
риже журнале «Путь» (1931 г., октябрь), Бердяев дал глубокий ана
лиз коммунизма и вскрыл его основную духовную и метафизичес
кую ложь. Эта статья нанесла чувствительный удар коммунистиче
ской идеологии, вызвала большой отголосок во Франции и была сра
зу же напечатана, по-французски, в журнале «Эспри». По своим
воззрениям, Бердяев оказался очень близок персоналистической
философии основателя журнала «Эспри» Э. Мунье и сразу стал од
ним из идеологических руководителей этого журнала.
Критика коммунизма, заключавшаяся в вышеупомянутой статье,
по существу, никогда опровергнута не была. Дипломатично обошел
эту статью и Роже Гароди в своей книге «Перспективы человека».
Напомнив, что «еще Владимир Соловьев сказал, что для того, чтобы
победить ложь социализма, нужно признать правду социализма»,
Бердяев, следуя примеру автора «Трех разговоров», указывал на
«ряд малых правд коммунизма», чтобы затем вскрыть его основную
«большую духовную ложь». Он писал:
«В коммунизме есть много правд, которые можно было бы формулировать
в ряде параграфов, и всего лишь одна ложь. Но эта ложь так велика, что она
перевешивает все правды и искажает их... Христианская правда не осущест
вила себя в полноте жизни и в силу таинственных путей Промысла Божьего
злые силы берут на себя осуществление правды. В этом духовный смысл всех
революций, в этом их таинственная диалектика».
Коммунизм ничего нового не придумал и не принес: он только
попытался осуществить «общность людей, коммюнотарное общест
во». Но коммунисты насилием осуществляют то, что должно осу217
ществляться в свободе и любви. Поэтому коммунистическая систе
ма привела к еще большему насилию и деспотизму.
«Само слово коммунизм, — поясняет Бердяев, — происходит от слова ком
муна, общность, взаимоприобщение... которое предполагает приобщение людей
к единому, к высшему источнику жизни, к Богу. Лишь в Боге и во Христе
достигается общность людей, подлинный коммунион. Братство возможно лишь
по Единому Отцу. Современные же коммунисты хотят достигнуть общности
через внешнюю принудительную, механическую организацию общества». От
сюда необходимость в насилии, которое — «в коммунистическом государстве
возводится в систему».
«Когда коммунисты обвиняют христианство в том, что оно не реализовало
себя в жизни и не принесло человечеству избавления от зла и страдания, то
они не видят и не понимают самого главного — свободы человеческого духа,
невозможности внешне и механически, принудительно организовать совер
шенное общество и уничтожить грех».
Отрицающие духовное начало в мире и в человеке, коммунисты
не понимают, что грех не может быть уничтожен, не может быть
уничтожено зло. Зло и грех не входят в категории диалектического
материализма. Но они существуют и могут только изживаться тя
желым путем: путем прохождения человека через опыт свободы.
В этом смысле коммунизм пытается отбросить человека в дохри
стианские времена, в эпоху, когда жила и действовала библейская
этика закона (в те времена необходимая и правомерная), основанная
не на свободе, не на добровольном выборе между добром и злом, но
на повиновении авторитету и закону: «Ты не будешь делать того-то
и того-то, но лишь то-то и то-то».
Говорить, что коммунизм был насажден в России только наси
лием и ни в ком не встречал сочувствия, было бы неверно. Особен
но в первые годы он находил отклик в душе русского человека. Но
этот отклик был своеобразным религиозным откликом: в коммуниз
ме искали правду, также, как искали ее в христианстве.
Бердяев одним из первых, а может быть и первый, отметил этот
религиозный оттенок, «мистическую сторону» коммунизма. Впослед
ствии он более подробно обосновал и развил свою мысль в книге
«Истоки и смысл русского коммунизма»4). В статье «Правда и ложь
коммунизма» он отмечал:
«Коммунизм и как теория, и как практика, есть не только социальное, но
и духовное явление. И коммунизм страшен именно как религия. Как религия
противоположен он христианству и хочет заменить его... Коммунизм, в от
личие от большей части политических партий, не признает секуляризирован
ной, отдельной от целостного миросозерцания политики... На служение без-
4) ИМКА-Пресс, Париж, 1955.
218
бржной и антихристианской идее коммунизма идет религиозная энергия души.
Если бы коммунистам удалось путем антирелигиозной пропаганды окончатель
но вырвать из человеческой души религиозное чувство, веру и готовность
жертвовать во имя овоей веры, то они сделали бы невозможной и веру в ком
мунизм, они подорвали бы собственное существование и никто не пожелал бы
уже нести жертвы во имя коммунистической идеи. Так, во имя антихристиан
ской идеи, пользуются христианской фармацией души, христианской способ
ностью к вере и к жертве».
Впоследствии эту мысль Бердяева повторил ряд западных социо
логов, в том числе и Рэймон Арон5). Вспоминая свой «марксистский
путь», бывший французский активист-коммунист Эдгар Морэн пи
сал, что французская молодежь во время гражданской войны в Ис
пании «записывалась в коммунистическую партию, как в Средние
века вступали в религиозный орден . ..»’)
Правда коммунизма — это в большинстве случаев отрицательная
правда, она направлена не на созидание своих собственных ценно
стей, но на разрушение отрицательных сторон капиталистического
общества. Однако, есть в коммунизме и положительная правда: она
состоит в том, что «не должно быть эксплуатации человека челове
ком и класса классом». Но и эта правда на практике выродилась в
свою противоположность: в создание нового правящего класса и в
угнетение и эксплуатацию им всего остального уже действительно
бесклассового и беззащитного общества. В Советском Союзе создал
ся, с одной стороны, правящий и угнетающий класс, а с другой —
бесклассовое и бесправное общество.
Для Бердяева страшнее искаженной правды коммунизма была
его основная и великая ложь:
«Это есть прежде всего ложь духовная, а не социальная. Ложен и ужасен
самый дух коммунизма. Дух этот есть отрицание духа, отрицание духовного
начала в человеке. Ложь коммунизма есть ложь безбожная. Отсюда все выте
кает. Безбожие не может пройти даром. Отсюда и бесчеловечие коммунизма.
Отрицание Бота ведет к отрицанию человека».
Это было написано за десять лет до войны. Советские концентра
ционные лагеря и вторая мировая война жестоко подтвердили эти
слова. Высшее советское командование совершенно не считалось с
«человеческим материалом» — это факт общеизвестный. Челове
ческая жизнь в СССР потеряла значение и ценность, кроме ценно
сти чисто товарной. В то время, как стратегия и тактика Запада ос
новывались на принципе минимальных человеческих жертв, совет
ский генеральный штаб с человеческими жертвами не считался.
Бердяев вскрывает ложь коммунизма «наверху», он обличает ее
3) «Опиум для интеллигенции». Изд. ЦОПЭ, Мюнхен, 1960.
°) Ed. Morin „Autocritique", изд. „Juilliard", Париж, 1959.
219
«сверху», а не снизу, из духа, а не из материальных факторов. Он
показывает, каким образом, отрицая дух и тем самым божественное
начало в мире и в человеке, коммунизм и коммунисты приходят в
конце концов к отрицанию самого человека, ценности человеческой
жизни и человеческой личности. Философия Бердяева тем и акту
альна, что теперь, когда борьба за человека и его свободу становит
ся все напряженнее, она на каждом шагу и каждым шагом жизни
доказывает свою правоту. Поэтому своевременна и бердяевская кри
тика коммунизма: она вскрывает его духовную, т. е. его основную
ложь, присущую не тем или иным проявлениям коммунизма в жиз
ни, но его идее, самой его сущности.
Коммунизм есть антидух. Он — отрицание всякого духа, отрица
ние духовного начала в мире и в человеке, начала, недоступного на
шим внешним чувствам и измерительным приборам. В этом отноше
нии марксистский коммунизм был для Бердяева оскорблением че
ловека, унижением его человеческого достоинства, отрицанием его
свободы, которую Бердяев понимал, как категорию духовную, а не
только социальную и, конечно, не как материальную. В мире мате
риального детерминизма свободы нет.
Ленин был прав, или, вернее, логичен, когда, насаждая комму
низм в России, говорил, что следует «разоблачить вздорную поба
сенку о свободе воли». Для тех, кто не признает духовного мира и
духовного начёла в человеке, говорить и действовать иначе нельзя.
Если же коммунисты говорят о свободе, то это только вынужденная
обстоятельствами оппортунистическая ложь.
Но коммунизм — одна из характеристик нашего времени, его зна
мение, хотя и отрицательное. Именно потому, что капиталистичес
кий мир Запада, в период между двумя войнами, не принимал всерь
ез коммунизма и считал, что от него можно отгородиться, комму
низм мог укрепиться и вырасти в огромную опасность. Только в по
следнее десятилетие Запад начал .сознавать всю серьезность создав
шегося положения.
Бердяев не переставал указывать на эту опасность. Признавая
положительные «малые правды» коммунизма, особенно в области
экономической, где грехи старого мира особенно велики, он всегда
помнил об «основной и великой лжи коммунизма»: о его антидухов
ной, античеловеческой основе.
ТЕХНИКА
Но коммунизм ■— только одно значительное явление современно
го мира. Другое не менее значительное явление — развитие техники,
технической цивилизации.
«Не будет преувеличением сказать, что вопрос о технике стал вопросом о
220
судьбе человека, о судьбе культуры. В век маловерья, в век ослабления не
только старой религиозной веры, но и гуманистической веры XIX века, един
ственной сильной верой современного культурного человечества остается вера
в технику, в ее мощь, в ее бесконечное развитие».
Так начинается статья Бердяева, напечатанная за много лет до
второй мировой войны в религиозно-философском журнале «Путь».
Тогда не наступила еще атомная эра человечества, с предельной
остротой поставившая проблему техники перед современным созна
нием. Теперь, в эпоху спутников, космических ракет и бесконечных
перспектив, которые открывает человеку современная техника, мож
но действительно сказать, что она «является единственной и насто
ящей любовью человека». В той же статье Бердяев писал:
«Техника есть последняя любовь человека, и он готов изменить свой об
раз под влиянием предмета своей любви».
Известно, что в наши дни в специальных тренировочных цент
рах уже производятся опыты, задача которых заключается в том,
чтобы приспособить человека к современным машинам, т. е. — что
бы изменить его в угоду машине, сделать так, чтобы человек буду
щего перестал быть образом и подобием Божьим и стал бы образом
и подобием машины. Один современный ученый даже сказал, что
единственным препятствием для развития техники больших скоро
стей является человек и что поэтому все усилия науки должны быть
направлены на то, чтобы человека изменить. Человек должен быть
изменен, он должен быть приспособлен, подогнан к машине. При
жизни Бердяева это было только угрозой, —· в наше время это ста
новится реальностью.
Одно из определений человека, как homo faber, т. е. как сущест
ва, изготовляющего орудия, основано на любви человека к технике,
на его стремлении строить и фабриковать. Это правильное опреде
ление, — при условии, что оно лишь одно из определений, а не един
ственное определение человека. То же относится и к homo economicus, к утверждению Маркса, что главное для человека — экономи
ческий базис, все остальное надстройка. Оно тоже правильно, — ес
ли будет считаться и с другими определениями. Ошибки начинают
ся тогда, когда техника превращается из средства в цель, а эконо
мика — в единственный коэффициент, определяющий ценность че
ловеческого существования. Это и наблюдается в современном мире:
развивать технику во что бы то ни стало, разрешать экономические
проблемы, чтобы тем самым разрешались и все остальные. Но ни
техника, ни экономика сами по себе не имеют смысла и не представ
ляют собой цели: они только средства для достижения поставлен
ных человеком и человеку целей. Сами же по себе ни техника, ни
экономика не могут дать смысла и оправдания человеческому суще
ствованию.
221
Когда человек начинает служить технике, как своей предельной
цели и своей «последней любви», он перестает замечать ее истинную
сущность и попадает к ней в рабство. То же относится и к экономи
ке. Можно сказать, — это стало уже банальным, —· что человек ока
зался неподготовленным к великим техническим открытиям нашего
времени, они его застали врасплох.
Бердяев замечает, что техническая цивилизация является преж
де всего разрывом с природной органической эволюцией человечест
ва. До тех пор, пока человек пользовался для своих нужд силами
природы (ветром, течением воды, силой притяжения, работой жи
вотных и т. д.), он жил в мире органическом, полученном им
от Бога. Но с того времени, как человек начал строить машины, он
стал жить в мире организованном, который начинает стано
виться уже его собственной организацией, его собственным созда
нием:
«Господство техники и машины есть прежде всего переход от органичес
кой жизни к организованной жизни, от растительности к конструктивности, —
пишет Бердяев. — Техника разрушает старые тела и создает новые тела, со
всем непохожие на тела органические, она создает тела организованные».
Что же происходит? Расколдованные современной техникой под
природные силы (заключенные не в природе, а в подприроде: в ато
ме и в его ядре), не всегда и не во всем подчиняются человеку, бун
туют против него и грозят ему катастрофой и гибелью. Повторяется
библейское сказание о грехопадении: творение восстает на своего
творца. По Бердяеву, «тайна грехопадения как раз и заключается в
восстании твари на творца». Потому мы и живем в такое тревожное
время, что человеческое творение, создание рук человеческих, на
чинает ускользать из-под человеческого контроля, грозит обрушить
ся на человека, словно желает отомстить ему за то, что он нарушил
покой скованных органическим миром дремавших подприродных
сил.
Эту же мысль о власти техники над человеком и о ее могуще
стве развил в своей книге „Die Macht" (Могущество)7), но много поз
же Бердяева, немецкий философ-богослов Романо Гвардини. Гвардини в ужасе от той страшной мощи, которую дает человеку совре
менная техника:
«Человек начинает сосредоточивать в своих руках техническое могущест
во, но он еще не выработал соответствующей этому могуществу морали. У
него нет достаточной моральной силы, чтобы морально распоряжаться этим
могуществом».
Гвардини видит в сосредоточении в руках человека техническо
7) Romano Guardini „Die Macht". Werbung-Verlag, Würzburg, 1951.
222
го могущества возможность и опасность бунта человека против мо
ральных законов, а значит и против Бога, и предостерегает от этого
бунта. Бердяев шел дальше и указывал еще на другую опасность,
о которой упоминалось выше: на опасность восстания техники про
тив человека, опасность изменения техникой человеческого образа,
на машинизацию человека. Для Бердяева угроза технической циви
лизации заключается в том, что она может сорвать «Божий замысел
о человеке» и оказаться началом инволюции человека: не его вос
хождения к Богу, но его нисхождения к материи.
«Система Тэйлора, — пишет Бердяев, — есть крайняя форма системати
зации труда, но она превращает человека в усовершенствованную машину.
Машина хочет, чтобы человек принял ее образ и подобие. Но человек есть
образ и подобие Божие и не может стать образом и подобием машины, не пе
рестав существовать».
Для Бердяева прежде всего вставал вопрос об осмыслении тех
ники, т. е. в конечном счете об отведении ей подобающего места в
человеческом существовании. Катастрофы, угрожающие человечест
ву, угрожают ему потому, что техника заняла в жизни человека не
подобающее ей место. Страшна не техника, которую Бердяев никог
да не отрицал, но то, как к ней относится современный человек.
Бердяев видит в современной технике и в открываемых ею воз
можностях доказательство творческой мощи человеческого духа,
его истинное богоподобие. Современная техника, создание «органи
зованного мира», свидетельствует о творческом достоинстве челове
ка, которое есть царское достоинство. Человек нашего времени яв
ляется творцом «новой еще не бывшей действительности», той, ко
торой в природе не было и которую природа не знала, — и он, чело
век, эту действительность создает. И весь вопрос заключается толь
ко в том, сможет ли человек оставаться господином тех сил и тех
возможностей, которые даются ему в руки. Именно от этого зави
сит будущая судьба человека. В человеческих руках сосредоточи
вается столько могущества, что оно может взорвать нашу планету,
а с нею, быть может, и всю солнечную систему. Существование на
шей вселенной попадает в зависимость от воли человека. Человек
может превратить землю в настоящее духовное солнце, которое ожи
вит мертвые планеты. Все это будет зависеть от человека, от его во
ли, от того, станет ли он господином техники или техника станет
его господином, а человек ее рабом.
В статье «Человек в технической цивилизации», написанной уже
после второй мировой войны, Бердяев пытается ответить на этот во
прос, вскрывая связь между техникой и государством, вернее, меж
ду государственной властью с одной стороны и техникой и челове
ком с другой. Создаваемая учеными, никогда быть может не заду
мывавшимися, каким образом и в каких целях будут применены их
223
открытия, современная техника дает огромную силу держателям
власти — государству. Она служит орудием для руководства всту
пающими в историю огромными человеческими массами. «Власть тех
ники благоприятна именно коллективизму и тоталитаризму, кото
рый есть эрзац религии», — пишет Бердяев в этой статье.
ТЕХНИКА И КОММУНИЗМ
Бердяев не раз возвращался к мысли о связи коллективизма и
тоталитаризма с технической цивилизацией. Современный человек
попадает под пресс техники и тоталитаризма, которые из рациональ
ных сил становятся иррациональными и, выйдя из разума, превра
щаются в безумие. Они давят человека, подчиняют его безликому и
бездушному государству и слепому могуществу техники.
Но тоталитаризм — не только форма социального строя, не толь
ко политический режим. Тоталитарными, т. е. замыкающимися в се
бе и утверждающими только себя, становятся в наше время и наука,
и искусство, и техника, и экономика. И — странное явление —■ по
мере того, как происходит тотализация, замыкание в себе всех этих
отраслей человеческой деятельности, сам человек непрестанно дро
бится и все меньше остается целостным, тотальным человеком, о
котором так много пишут современные идеологи коммунизма.
«Свободны, — пишет Бердяев, — стали наука, политика, экономика, тех
ника и т. д., но не человек, который находится во власти этих раздробленных,
своеобразных, своезаконных сфер».
Человек все больше и больше связывается с экономикой, подчи
няется законам экономики. Бердяев показывает, каким образом
Маркс, восставший на «экономического человека классической по
литической экономии», хотел освободить его от экономического от
чуждения, экономической «альенации»8) и как, вместо этого осво
бождения, он еще больше закрепил человека в экономике, отдал
его под исключительную власть экономических сил.
Марксисты в Советском Союзе много говорят о «целостном», т. е.
тотальном человеке; советские газеты и журналы полны статей о
«новом коммунистическом человеке», настоящем человеке будуще
8) Русское слово «отчуждение» не вполне точно передает смысл термина
«альенация» и Бердяев часто предпочитает писать «альенация» вместо «от
чуждение». «Альенация» предполагает одновременно отчуждение и угцербление того, от кого было что-то отчуждено. В этом смысле и следует понимать
употребляемый в настоящей статье термин «альенация».
224
го. Но именно потому, что марксизм кладет в основу воспитания
экономические принципы и законы диалектического материализма,
подчиняя им и объясняя ими духовную сущность человека, «новый
советский человек» все меньше остается целостным и все больше
«теряет свою целостную человеческую индивидуальность». К это
му, из-за достижения в Советском Союзе значительных техничес
ких успехов, присоединяется преклонение перед успехами техни
ческого развития, всестороннее прославление технического прогрес
са — и «новый советский человек» подвергается альенации, т. е. от
чуждению уже самой новой техникой.
Процесс технической альенации идентичен процессу альенации
религиозной, описанной Фейербахом в его «Сущности христианст
ва». Человек «отчуждает», переносит на технику то, что нормально
должно быть присуще ему, человеку: могущество, возможность ре
шать встающие проблемы и т. д. Человек становится ущербленным,
умаленным; он живет с постоянным сознанием первородного греха,
но уже не перед Богом, а перед техникой: а вдруг опыт не удастся и
произойдет катастрофа? И как прежний религиозный человек ожи
дал неминуемых кар от Бога, так теперешний человек ждет таких
же кар от техники.
Таким образом, пытаясь вырвать человека из власти слепых эко
номических сил, марксизм не только полностью подчинил человека
экономическому базису, но он еще отдал его во власть техники, ко
торая стала «великой и последней любовью человека».
Учение об альенации взято Марксом у Фейербаха, который счи
тал, что человек утерял свою первичную целостность потому, что он
выделил лучшее, что было в нем и перенес это лучшее на внечеловеческую сферу Божества. Но перенося свои лучшие качества на
Божество, человек остался без этих качеств ущербленным, умень
шенным. Поэтому Фейербах видел причину человеческой альена
ции прежде всего в религии. Маркс перенес это отчуждение на ка
питалистическую экономику, отнимавшую у человека его лучшие
силы и стремления, оставляя его раздробленным и умаленным.
Но Маркс не предвидел технической цивилизации в том виде, в
каком она осуществилась, и игнорировал духовные факторы, считая
их эпифеноменом, простой надстройкой над экономической основой.
И Бердяев говорил: «Чудо превращения экономического человека в
тотального не произошло. Альенируется, отчуждается духовный че
ловек». Вот почему тщетны все старания коммунистов создать це
лостного, тотального человека: «Невозможна целостная человечес
кая личность без духовного начала». Бердяев замечает по этому по
воду:
«Придание тоталитарного значения экономическому и техническому чело
веку во всяком случае больший срыв, чем старая отвлеченная духовность».
225
Техника явилась для современного человека новым фактором
его альенации, еще больше подчеркнув необходимость духовного
корректива, что особенно чувствуется в Советском Союзе. Этот ду
ховный корректив коммунисты стараются найти в искусстве, в част
ности, в литературе, которая в условиях советской действительно
сти занимает совершенно особое место. Но «литература социалисти
ческого реализма» — не литература в обычном значении этого по
нятия. Советская литература — лишь прислужница партии, часть
ее воспитательной системы, в которой живут и действуют уже не
свойственные литературе и искусству законы и импульсы, но зако
ны и импульсы, действующие внутри политических организаций и
политических воспитательных систем.
«ФАБРИКАЦИЯ ДУШ»
Бердяев касается этого вопроса в интереснейшей статье, напи
санной в 1946 году — «О творческой свободе и о фабрикации душ».
Он пишет в ней:
«История не знает настоящей литературы и искусства, которые создава
лись бы по директивам власти с требованием проводить в художественном
произведении определенное миросозерцание, и притом официальное миросо
зерцание. Это было всегда смертельно для всякого творчества. И особенно
смертельно и даже смехотворно, если вы превратите художественное творче
ство в утилитарное орудие построения фабрик и изготовления орудий воз
можной войны»г
Такое отношение к искусству есть возврат на сто лет назад, ког
да Чернышевский советовал Щедрину писать популярные статьи
по естествознанию. «Теперь же требуют от искусства, чтобы оно бы
ло популяризацией марксистской идеологии». Коммунисты забыли
элементарную истину: «Никакое творчество невозможно без свобо
ды». Они позабыли, что если бы Маркс и Энгельс писали по социаль
ному приказу своего времени, т. е. если бы им было вменено в обя
занность отражать и утверждать официальную идеологию тех стран
и тех правительств, от которых они зависели, то никакого марксиз
ма никогда бы не было. Марксизм тоже возник из свободы, из сво
бодного протеста против экономических и социальных условий вто
рой половины прошлого века. И не найдя необходимой ему свободы
в Германии, Карл Маркс не задумываясь эмигрировал в Англию.
Трудно предположить, чтобы коммунисты этого не знали. Но пар
тийный «социальный заказ» и социалистический реализм понадоби
лись им, как некое необходимое дополнение к искалеченной комму
226
низмом и техникой душе советского человека, человека-коммуниста.
Для этого человека нужно было сфабриковать и коммунистическую
ДУШУ·
”
«Основная ложь, — пишет Бердяев, — заключается в предположении, что
можно фабриковать души путем принудительной организации, что возможно
фабричное производство людей... Советы хотят создать не только новое об
щество, но и нового человека. И тут они сбиваются с пути. Забывают, что при
ходится иметь дело с живыми душами, а не с геометрическими линиями».
Принудительно сфабриковать живую человеческую душу нель
зя, поэтому вместо нового советского человека в Советском Союзе
пытаются создать автомат. Это явствует из всей советской печати.
Все статьи написаны на один лад, словно их писал один и тот же че
ловек, а не разные люди с разными душами и разными темперамен
тами, с разным подходом к ставящимся вопросам, с разными слова
ми для их выражения. «Это и есть фатальный результат тотали
тарного марксистского мировоззрения».
Кто следит за советской печатью, тот знает, как за последнее
время усилилась внутрисоветская пропаганда, направленная на эту
«фабрикацию коммунистических душ». Однако, это свидетельст
вует и о том, что, несмотря на долголетнюю попытку, эта фабрика
ция все-таки не удается, а где и удается, то не приносит желатель
ных результатов.
Бердяев неоднократно отмечал «достижения советской власти» в
социальной и экономической областях, он открыто об этом говорил
и писал, за что часто подвергался нападкам со стороны людей, не
желавших понимать, что для философа вопросы правды и неправ
ды представляются много более сложными, чем для простого обы
вателя. Простое «да» и простое «нет» не являются категориями ум
ственного бытия. Но с одним злом никогда не хотел примириться
Бердяев и до конца своей жизни боролся с ним: со злом духовного
рабства, с той духовной тюрьмой, в которой содержится и пребы
вает советский человек и которую не могут оправдать никакие дру
гие достижения в любой области.
«СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА В СОВРЕМЕННОМ МИРЕ»
Рабство человека у коммунизма и у техники — вот главная и, в
сущности, единственная опасность, грозящая современному челове
ку. Вот почему и можно сказать, что если людям, вольно или неволь
но захваченным коммунизмом и техникой, грозит потеря человечес
кого облика, то людям, стоящим на противоположном полюсе и ста
рающимся жить вне коммунизма и вне техники, совершенно ими не
интересуясь, грозит другая опасность: окончательно выпасть из жиз
227
ни. Доживая старое время, они не входят в новое и выпадают из
Истории. Они —- как бы отсев Истории.
Значение Бердяева и его влияние на современную жизнь в том
и заключается, что он глубоко понял сущность коммунизма и техни
ки, четко определил свое отношение к ним и на протяжении долгого
жизненного и философского пути старался осмыслить все осталь
ные явления применительно к ним.
Почему коммунизм и техника обращаются к человеку своим зве
риным лицом? Бердяев отвечает: потому, что «человек нашего вре
мени отошел от христианства и исказил христианские истины».
Бердяев был глубоко верующим христианином, настоящим хри
стианским мистиком XX века, для которого ни одно явление, ни
один вопрос не могли быть положительно разрешены вне христиан
ства, т. е. вне соответствия с заключенными в Евангелии истинами.
Эти истины не были для него простыми когда-то в детстве заучен
ными формулами, но живой, конкретной реальностью, «большей
даже, чем реальность нас окружающего мира». «Я всю мою жизнь
простоял перед лицом Бога и это было для меня единственной реаль
ностью», — отмечал он в своих записных книжках.
Для Бердяева евангельские истины, — безразлично какие, одина
ково метафизические, моральные или социальные, — были вечны
ми истинами, они явились мощными двигателями развития челове
чества, — они и впредь должны вести человечество.
В упоминавшейся уже брошюре «Судьба человека в современном
мире», Бердяев пытается в свете христианства и исходя из христиан
ства определить наше время и судьбу современного человека. Ком
мунизм и техника лишь потому так расшатали духовные основы
современного мира и современного человека, что у человека не оста
лось больше той духовной опоры, какой в течение веков было хри
стианство. «Христианство было предано и искажено самими же хри
стианами», и христианский мир несет на себе тяжкую ответствен
ность за это искажение. Происходящий мировой процесс Бердяев
называет «судом над историей». Он пишет:
«Творится суд над историей. Мир находится не только в ужасном и не
стерпимом экономическом и политическом положении, он находится прежде
всего в нечеловеческом духовном положении. Подвергается величайшей опас
ности само существование духовной жизни, самая возможность ее существова
ния. Мы живем в мире безумия. Не заметили, что человек стал безумен... Де
христианизация привела к дегуманизации, дегуманизация привела к безумию,
ибо внесла повреждение в самый образ человека... Духовно человек совер
шенно дезорганизован. Он потерял духовную сопротивляемость внушению и
одержимости. Это есть потеря самого принципа личности... Мир может пре
вратиться в организованный, в технизированный хаос, которому будут соот
ветствовать самые страшные формы идолатрии и демонолатрии. Человеку
228
вновь придется вернуться к единобожию, или разложиться окончательно, рас
пылиться на космические элементы, принудительно организованные в соци
альные коллективы. И человек будет разлагаться в два противоположных на
правления, в сторону животности и в сторону машинности.
В мире должна раскрыться новая христианская духовность. От этой ду
ховности будет зависеть судьба мира и судьба человека. Новая духовность не
может допустить рабства человека у космических сил и у сил технических и
социальных. Она призовет человека к творческому делу и к царственному
положению в мире... Новая духовность есть не только путь от мира и от че
ловека к Богу, но и путь от Бога к миру и к человеку, не только восхожде
ние, но и нисхождение, т. е. вмещение в полноте истины о Богочеловечестве,
о богочеловеческой жизни... Поэтому предстоит трагическая борьба. Новая
духовность должна вновь гуманизировать человека, культуру, мир. .. Лишь в
Богочеловечестве, лишь во Христе и в теле Христовом может быть спасен че
ловек. Иначе он будет растерзан демониакальными силами, он разложится
окончательно от демонов ненависти и злобы, от одержимости и от безумия.
Проблеме человека принадлежит примат над проблемой общества и культу
ры. .. Для христианства в мире настает новый день... Пробил час, когда по
сле небывалой дехристианизации мира и изживаний всех последствий этого
процесса, христианство предстанет в чистом виде. Тогда ясно будет, за что
христианство и против чего христианство. Христианство вновь станет един
ственным и последним прибежищем человека. Ясно станет, когда произойдет
очищение, что христианство за человека и человечность, за цельность и до
стоинство личности, за свободу, за социальную справедливость, за братство
людей и народов, за просвещение, за творчество новой жизни, и только хри
стианство за это. Суд над христианством есть суд над изменой христианству,
над извращением и загрязнением христианства, и правда этого суда есть прав
да суда над падшим миром и над его греховной историей.
Но настоящее духовное возрождение в мире начнется, вероятно, лишь
после того, как будут решены элементарные, насущные вопросы человеческо
го существования для всех людей и народов, после того, как будет побеждена
горькая нужда и экономическое рабство человека. Тогда лишь может обнару
житься новая и более сильная манифестация Св. Духа в мире».
Таковы последние, заключительные страницы этой брошюры,
таково духовное завещание Бердяева миру, таково его духовное за
вещание человеку, каждому из нас.
СПУТНИК ВЕРНЫЙ
(Памяти Е. Ю. Рапп)
Эта статья написана не только на основании книг и брошюр, со
ставленных Н. А. Бердяевым. Она в равной мере и результат мно
гочисленных и длительных бесед о Николае Александровиче с его
верным духовным спутником почти всей его творческой жизни, его
229
свояченицей Евгенией Юдифовной Рапп, скончавшейся 6 ноября
прошлого года в парижском предместье, в Кламаре.
Когда будущие исследователи займутся биографией Н. А. Бер
дяева и изложением его философского учения и тех влияний, кото
рые отразились на этом учении, они должны будут уделить Евгении
Юдифовне одно из первых мест.
Мне лично не приходилось еще встречать человека, который так
глубоко и тонко, с таким действительно преданным пониманием от
носился бы к мысли Бердяева, как она. И это тем более замечатель
но и ценно, что Е. Ю. отнюдь не разделяла все философские взгля
ды своего знаменитого шурина, и сама это неоднократно подчерки
вала.
Но одна любовь, один пафос, одна черта были у них общими,
соединяли и дополняли друг друга в какое-то изумительное духов
ное единство. Это было их отношение к современному миру и к по
ложению человека в нем. Эту общую черту можно назвать культом
Человека, того человека, который в нашем мире подвергается смер
тельной опасности.
Приходишь в Кламар после очередного запуска какого-нибудь
спутника, или после очередной статьи в «Литературной газете» о
«новом коммунистическом человеке», а у Е. Ю. уже сидят знакомые
и друзья и она объясняет им метафизический смысл этого запуска
или примечательное в советской статье.
— А вы разве уже прочли?
Е. Ю. пожимает плечами: как можно задавать такой вопрос!
— Ведь это самое интересное и значительное. Ни (так она назы
вала Николая Александровича) в первую очередь читал все, что от
носится к новому советскому человеку. Только какой же он новый?
Ни утверждал, что новый человек должен раскрыть себя в свобод
ном творчестве, которое возможно лишь в настоящем христиан
стве. Потому что только настоящее христианство не насилует чело
века. А вот они создают нового человека принудительно. Описывают
чувства товарищества, дисциплины, любовь к труду . . . Но что во
всем этом нового? Прочтите, как жили средневековые каменщики,
те, что строили готические соборы. Вы у них найдете все эти чувст
ва с избытком и в превосходной степени. Только это не имеет ника
кого отношения к новому человеку . . .
Разговоры велись обыкновенно по воскресеньям, вокруг большо
го стола, уставленного пирогами, печеньями и тортами, состряпанны
ми накануне Евгенией Юдифовной и племянницей Николая Алек
сандровича Софьей Сергеевной Бердяевой. В последнее время соби
ралось человек по десять, иногда по пятнадцать, а несколько лет
назад бывало так, что приходило около сорока. Заходили и францу
230
зы, знавшие Бердяева при жизни, приезжали в Кламар и находив
шиеся в Париже иностранные студенты и профессора, интересую
щиеся философией Бердяева и захотевшие посмотреть, где и как
он жил и работал. Посещали кламарский домик и из Советского Со
юза, но не простые туристы, а «рангом повыше», как говорила Е. Ю.,
в большинстве уже пожилые, занимавшиеся «архивными делами»,
т. е. собиравшими сведения о покойном философе.
Их Е. Ю. всегда просила заходить отдельно и говорить с ними
предпочитала с глазу на глаз: «Чтобы не смущать и не срамить. Они
ведь пугливые», — лукаво замечала она. И вот здесь-το, с глазу на
глаз, и начинался розановский разговор «до дна»: настоящий до
прос и настоящая исповедь. Е. Ю. допытывалась, как это так могло
случиться, что советские люди, такие же в сущности русские люди,
как она сама и каким был Николай Александрович, могут жить, со
вершенно не интересуясь вопросами духовными и религиозными,
интересовавшими всех больших наших людей? Почему они считают
марксизм передовой доктриной, когда она уже давно не передовая,
как они могут соглашаться выполнять социальный заказ, когда все
большие мировые произведения, включая и «Капитал», были про
тестом против социальных условий, в которых жили их современни
ки, а не восхвалением их?
— И что же они вам отвечают? Неужто соглашаются с вами?
— В большинстве случаев соглашаются. Только не с первого ра
за. С первого раза всегда спорят. А иногда просто говорят, что эти
вопросы никогда у них не возникали, что они о них не думали. Бы
вало и так, что я давала им прочесть какую-нибудь книгу Ни. а по
том просила зайти. Вот тут-то и начинался спор. Такой горячий, та
кой страстный, что мне было уже все равно, соглашается он со мной
или не соглашается. Важно, что спорит, важно, что за живое задело.
На больших собраниях, раньше, когда бывало человек по сопок,
выбиралась обыкновенно какая-нибудь определенная тема и шла
беседа по кругу. Е. Ю. внимательно следила за всеми высказыва
ниями, отвечала, объясняла, уточняла мысли Бердяева по тому или
иному поводу. Бывало и так, что. пояснив какую-нибудь мысль Ни
колая Александровича, она тут же прибавляла, что сама с ней не
согласна. Чаще всего это касалось вопросов религиозной мистики:
здесь Е. Ю. имела свой собственный опыт и считалась только с ним.
Иногда устраивались доклады. Тогда тема выбиралась заранее и
докладчик мог пригласить своих друзей. Пироги готовились
заботливыми хозяевами и на них, наверно уже за несколько дней
до доклада.
Как и при жизни Николая Александровича, домик в Кламаре
оставался настоящим светлым русским духовным очагом. Е. Ю. глу
231
боко и болезненно любила Россию. Она и здесь, на чужбине, чувст
вовала себя неразрывно связанной с ее судьбой и ее народом.
•— А знаете, ·—· говорила она, — есть что-то действительно зна
менательное, что запустить первый спутник, вырваться из земного
притяжения, и не только в узкофизическом смысле, выпало на до
лю именно русских. Вспомните Федорова с его научным воскресе
нием мертвых и с его христианизацией науки. Ни очень высоко ста
вил Федорова и сам считал себя его учеником.
Начиналось объяснение, каким в действительности должен быть
новый человек, человек-творец, человек-создатель новой действи
тельности, организующий по-своему отданный ему во владение кос
мос.
— Такой человек может появиться лишь после того, как раскро
ется новая духовность, а такая духовность может раскрыться толь
ко в настоящей христианской общине, в подлинном христианском
мире, том мире, о людях которого Христос сказал: «Дела, которые
творю Я, и вы сотворите, и больше сих сотворите». Слышите: «боль
ше сих»! Понимаете ли, что это значит? Это значит, что христиан
ство и только христианство, т. е. завещанное нам Христом учение и
получаемые людьми через него силы, одни только они способны
создать действительно нового человека . . .
Удивительная это была женщина. И не только по своему глубо
кому пониманию происходящего, не только потому, что она до самой
глубокой старости интересовалась всем и была в курсе всего, что
происходило в науке, в политике, в философии и в искусстве, но
главным образом потому, что она умела любить настоящей христи
анской любовью, всегда жертвенной и никогда не сентиментальнослащавой. Вот эта-то настоящая христианская любовь, как подлин
ная познавательная сила, позволяла ей глубже, чем другим, прони
кать в суть происходящего, более пристально вглядываться и пони
мать ее окружающих.
Жила Евгения Юдифовна скромно, на маленькую пенсию, выпла
чиваемую ей издательством ИМКА, которому она передала все пра
ва на издание трудов Н. А. Бердяева. И к тому же она вечно за ко
го-то хлопотала, кому-то помогала, кого-то подкармливала.
Не выносила она лишь одного — разговора о ней самой, о том,
что ей надо лечиться, посоветоваться с врачами, больше обращать
на себя внимание, меньше уставать.
— К чему все это? Да и кого интересует здоровье какой-то старой
женщины? Поговорим лучше о чем-нибудь другом. Хотите, я вам рас
скажу, как у меня был на днях один японец. Он ездил в Советский
Союз изучать, как там работают «бригады коммунистического тру
да». Это очень интересно . . .
Не любила она также, когда ее за что-нибудь хвалили. Однажды
она мне пожаловалась:
232
— Мне всегда стыдно, когда меня хвалят. У меня почему-то соз
дается чувство, что я кого-то обманула . . .
Раньше Евгения Юдифовна с С. С. Бердяевой ездила отдыхать
на лето в имение Ромена Роллана, с вдовой которого, Марией Пав
ловной, урожденной княжной Кудашевой, она была очень дружна.
Имение находилось в двухстах километрах от Парижа, в средневе
ковом городе-музее. Но в прошлом году она из Кламара не
выезжала. Она чувствовала, что ее земной путь приходит к концу и
не хотела, чтобы ее смерть причинила окружающим лишние хло
поты.
— Надо как можно меньше обременять людей, —- говорила она.
■— К тому же теперь, войдя в предельный период старости, когда
уже становишься в тягость и себе и окружающим, надо заботиться
о том, как продолжать свое дело, положенную мне Богом работу, в
ином мире и в иных условиях . . .
Говорила она о приближающейся смерти и о том, как будет «про
должать положенное ей Богом дело», просто и убедительно, как буд
то рассказывала о самых очевидных и несомненных вещах.
Скончалась Евгения Юдифовна на восемьдесят шестом году
жизни.
233
И. ПОЛТОРАЦКИЙ
Русская идея Н. А. Бердяева
I
Книга Н. А. Бердяева «Русская идея» («Основные проблемы рус
ской мысли XIX века и начала XX века»
*)
представляет для рус
ского читателя особый интерес и значение. Она посвящена очень
модному ныне на Западе, — а для нас, русских, всегда главному, —
вопросу о русском национальном характере, об отношении России
к Западной Европе и остальному миру, о призвании русского народа
и путях России, о русской идее. В ней подводятся итоги не
только общему развитию русской мысли XIX века и начала XX ве
ка, но также и полувековому творчеству самого Бердяева.
Книга Бердяева очень богата мыслями, идеями и темами, в ней
много метких характеристик отдельных русских писателей и мы
слителей и отдельных русских явлений, есть некоторые очень инте
ресные социологические наблюдения и теории. Но наряду с этим в
«Русской идее» сказались и свойственные Бердяеву недостатки:
субъективизм и шаткость общей концепции, диалектическая двой
ственность, парадоксальность и противоречивость. Повторения и
длинноты в ряде прежних произведений Бердяева, —■ то, что Зинаи
да Гиппиус назвала когда-то мутным потоком бердяевских писаний,
— подменены в «Русской идее» новым недостатком: неясностью и
непостоянством терминологии. Например, Бердяев говорит то о рус
ской идее, то о русской мысли, то о русской теме, то о русском созна
нии, то о русском мотиве, русской особенности, свойстве, судьбе,
призвании, стремлении, искании, ожидании и т. д. Остается неясным,
является ли русское призвание или русская мысль в такой же мере
русской идеей, как и «просто» русская идея? Входит ли каждая рус
ская особенность или русское явление в русскую идею? Ясного отве
*) ИМКА-ПРЕСС, Париж, 1946 г.
234
та на эти вопросы у Бердяева нет. Между тем, это имеет большое
идейное и практическое значение. Н. Федоров был «характерно рус
ский человек» (стр. 209) и в его учении «многое должно быть удер
жано, как входящие в русскую идею» (213). Но Ленин тоже
был «характерно русский человек» (250), хотя и с примесью татар
ских черт. Следует ли удержать многое также и в учении Ленина,
как входящее в русскую идею? Иногда кажется, что Бердяев готов
ответить утвердительно. Таких неясностей, граничащих, по утвер
ждению одного автора, с «лукавой двусмысленностью» и соблазном,
в книге Бердяева немало. Но в ней есть и нечто большее: прямые
соблазны и духовные срывы.
Характерно вообще, что на протяжении всей «Русской идеи» Бер
дяев нигде прямо не говорит о том, что он понимает под идеей како
го-либо народа. Но в своей старой книге, «Новое средневековье», раз
бирая идеи демократии, социализма и теократии, Бердяев писал, что
идея есть предельное выражение данного типа (106). По аналогии с
этим определением русская идея есть, очевидно, то, что является
предельным выражением русского национального типа.
Так или иначе, русская идея существует: «Русская мысль, рус
ские искания XIX века и начала XX века свидетельствуют о сущест
вовании русской идеи, которая соответствует характеру и призва
нию русского народа» (253). И Бердяев много говорит о различных
сторонах русской идеи. Он очень четко подводит итог русской теме
XIX века и начала XX века вообще (35, 246), и русским размышле
ниям на социальную тему в частности (130). Нигде в этой книге нет,
однако, отчетливого и полного подведения итога тому, что
Бердяев пишет об основном предмете книги — о русской
идее и ее содержании. В разных местах книги русская идея опреде
ляется различно. Главным определением нужно, по-видимому, счи
тать следующее: «Русская идея не есть идея цветущей культуры и
могущественного царства, русская идея есть эсхатологическая идея
Царства Божьего» (144, 132). Русская и германская идеи противопо
ложны (118, 254). Олицетворение русской идеи — более всего Л. Тол
стой, который и «есть русское противопоставление Гегелю и Ниц
ше», т. е. германской идее (186).
За отсутствием в книге четкого указания, что именно Бердяев
относит к содержанию русской идеи, ее составные элементы
можно определить двояко: или путем систематизирования отдельных
высказываний Бердяева, разбросанных по всей его книге, или более
простым и кратким путем —· из соотношения названия, подзаголов
ка и содержания книги по главам. «Основные проблемы русской
мысли XIX века и начала XX века», каждой из которых посвящена
отдельная глава, следующие: мессианизм (II глава), персонализм и
коммюнотарность (III гл.), гуманизм (IV гл.), социализм (V гл.), ни
235
гилизм (VI гл.), анархизм (VII гл.), религиозный экзистенциализм и
тоталитаризм (VIII гл.), эсхатологизм и профетизм (IX гл.). Это не
только основные проблемы русской мысли, но и составные элементы
русской идеи — эсхатологической идеи Царства Божьего. Более то
го, нередко оказывается, что это элементы, характеризующие не
только идею Царства Божьего, но и самое Царство Божье, Град
Грядущий, Новый Иерусалим.
В действительности же все перечисленные элементы — не что
иное, как составные части миросозерцания самого Николая Бердяева,
его собственной идеи Царства Божьего, в последний период его идей
ной эволюции. Об этом свидетельствует не только перечень эле
ментов русской идеи, но и содержание, которое в них вкла
дывает Бердяев.
II
Пять элементов русской идеи, более всего характерные для позд
него Бердяева, группирующие вокруг себя остальные, это социализм,
нигилизм, анархизм, эсхатологизм и мессианизм. Они требуют того,
чтобы на них специально остановиться.
1. Для Бердяева Царство Божье немыслимо без осуществления
социальной правды, социальная же правда заключена в социализме,
а социализм, в свою очередь, «глубоко вкоренен в русской приро
де» (101).
Были годы, когда Бердяев совершенно иначе относился к социа
лизму, нежели потом, на склоне своих лет. Кое в чем он, видимо,
вернулся к истокам своей умственной жизни. В юные годы Бердяев
увлекался марксизмом и сильнейшее отталкивание от «буржуазно
капиталистического строя», наряду с отожествлением социальной
темы с социализмом, осталось у него на всю жизнь. Его представле
ние о капитализме такое же, какое было у Маркса сто лет тому на
зад. Капитализм и «буржуазность» для Бердяева хуже всего на све
те: хуже наглости, рабства и даже воинствующего безбожия (7). Он
еще мог бы признать, что «бунтующие против христианства тоже
суть Христова лика», но никогда не признал бы образ и подобие Бо
жие в буржуа.
Социализм Бердяева, который он относит теперь к русской идее
«вообще», — социализм скорее народнический, чем марксистский,
индивидуалистический, религиозный, мессианский и анархический.
Но в противоположность бердяевскому настоящий, последователь
ный социализм — антинароднический, коллективистический, анти
религиозный, лжемессианский и деспотический. Бердяев так и не
236
хочет признать, что нет у социальности худшего врага, чем до конца
осуществленный социализм.
И как можно называть Достоевского, этого жесточайшего крити
ка социализма, «православным социалистом» (125). «Социальная
правда», безусловно, «входит» в идею Царства Божьего. В этом Бер
дяев прав. Но он совершенно не прав в своем предположении, что
социальная правда заключена в социализме и только в социализме
и что социализм входит в Царство Божье. Против религии и
церкви, против Царства Божьего борется ведь именно социализм, а
отнюдь не капитализм, который в худшем случае в религиозном
отношении просто нейтрален.
2. Н. А. Бердяев стал питать в последние годы какую-то особен
ную слабость к «диалектическим моментам» в истории, к расколу,
революции, бунту, а также к анархизму и нигилизму, к разрушению
и отрицанию «устоев» вообще.
Достоевский когда-то сказал: «Все мы нигилисты». Бердяев в
«Миросозерцании Достоевского», а теперь и в «Русской идее», допол
нил и исправил эту формулу: «Мы, русские, апокалиптики или ни
гилисты» (131). Но для Бердяева апокалипсис подменяется эсхатоло
гией, и он забыл о существовании третьей возможности: апокалипти
ческого или эсхатологического нигилизма. Бердяев «Русской идеи»
и есть эсхатологический нигилист.
Нигилизм Бердяева религиозен, но у нас была пора также анти
религиозного нигилизма. Это было, однако, течение интеллигент
ское, вернее, полуинтеллигентское. Бердяев же говорит о нигилиз
ме, как о явлении, характерном для идеи русского народа в целом.
Он пытается объяснить русский нигилизм в отношении к культуре
чуть ли даже не «Божьим замыслом о русском народе». У него появ
ляется учение о народах середины и о народах конца исторического
процесса. Согласно этому учению, русский народ не есть народ гума
нистической культуры, ибо он «народ конца, а не середины истори
ческого процесса. Гуманистическая же культура принадлежит сере
дине исторического процесса» (132).
Но ведь когда-то Бердяев сам очень верно писал о том, что «куль
тура есть неотвратимый путь человека и человечества» («Фи
лософия неравенства», 229). Тогда он видел наш существенный недо
статок в том, что «у русских, да и у славян вообще, есть подозри
тельное и двусмысленное отношение к культуре. . . У русских есть
соблазн почувствовать себя скифами и противопоставить себя элли
нам». Почему же теперь, почти тридцать лет спустя, Бердяев под
дался «славянскому», — а в действительности толстовск ом у, —
соблазну двусмысленного и подозрительного отношения к культуре,
почувствовал себя скифом и выдал антиэллинизм и скифство за
русскую национальную добродетель, за «Божий замысел о народе»?
237
3. Бердяев «Русской идеи» не только эсхатологический нигилист,
но и эсхатологический анархист. В его рассуждениях
об анархизме русского народа, однако, много неувязок.
Бердяев говорит, что русские «или бунтуют против государства,
или покорно несут его гнет» (145), что русский народ — анархичес
кий «по основной своей устремленности» (147) и что «анархизм есть,
главным образом, создание русских» (145). Но потом он ограничивает
эту свою мысль, говоря, что «анархическая идеология была по преи
муществу создана высшим слоем русского дворянства» и «настоя
щий русский анархизм», это — русское барство, объявившее
бунт (145, 150, 154). Это ограничение весьма существенно, оно ста
вит вопрос: при чем тут вообще русский народ? В нашей истории
действительно были явления анархического порядка, — но если бы
склонность к анархии была основной чертой русского народа, то,
очевидно, у этого народа не было бы великого государства и не было
бы почти тысячелетней истории. Кроме того, если даже признать,
что у русских есть склонность к анархизму, это не значит, что по
добную черту нужно возводить в достоинство и ее культивировать,
как это делает Бердяев. Скорее, такую склонность следовало бы
признать «великим злом» и всячески с этим злом бороться, как это
делал хотя бы Константин Леонтьев.
Бердяев, по-видимому, и сам чувствует отсутствие твердой почвы
для своих идейных построений. В подзаголовке VII главы он прямо
утверждает, что «анархический идеал входит в русскую идею»
(145). А в заключительных строках той же главы он осторожно го
ворит о том, что «анархизм в русских формах остается темой рус
ского сознания и русских исканий» (157). Между склонностью к
анархии, анархизмом, как темой русских исканий, и анархичес
ким идеалом — расстояние огромное. Бердяев же, в большинстве
случаев, пишет так, как если бы этого расстояния не существовало.
Для полноты и большей убедительности своих построений Бер
дяев не пощадил и Достоевского. Ему необходимо было доказать,
что не только Толстой, но и Достоевский был анархистом. Бердяев пи
шет: «Внешне-консервативные политические взгляды, высказанные
Достоевским в Дневнике писателя’, мешали разглядеть его сущест
венный анархизм» (155). По словам Бердяева, анархизм Достоевского
«идет в большую глубину», чем религиозный анархизм Льва Толсто
го. Правда, Бердяев вовремя спохватывается и признает, что «До
стоевский как будто сам недостаточно понимал анархиче
ские выводы» (157) из отдельных сторон своего творчества.
Таким образом, русская эсхатологическая идея Царства Божьего
у Бердяева не только нигилистическая и социалистическая, но и
анархическая. Он знает только одно решение социального вопроса
— социалистическое, и для него не существует различия между со
238
циальной правдой и социальностью с одной стороны, и социализмом
с другой. В то же время Бердяев очень настаивает на необходимо
сти отличать анархизм от анархии, что отнюдь не так существенно.
Отвергая анархию, но принимая анархизм, Бердяев пишет, что
«анархизм есть идеал свободной, изнутри определяемой гармонии и
лада, т. е. победа Царства Божьего над царством кесаря» (154-155).
Короче говоря, «анархизм есть. . . победа Царства Божьего», а Цар
ство Божье есть, видимо, не что иное, как победивший анархизм. Б
этом как раз и заключается не только соблазн, но и срыв эсхатоло
гического учения Бердяева, которое он, по его словам, «в течение
долгого времени пытается усовершенствовать» (244) и которое, несом
ненно, является его учением в истории русской религиозной фило
софии.
Бердяев гордился тем, что его считали философом свободы. Он и
сам считал себя таковым. Одна из его первых дореволюционных книг
так и называлась «Философия свободы». Позднее, уже в эмиграции,
он написал две части новой большой книги, «Философии свободного
духа», которая была удостоена премии французской Академии мо
ральных наук. Но в «Русской идее» Бердяев открыл совсем особую
духовную подпочву своего новейшего пафоса свободы. «Русский па
фос свободы, — пишет он, — был скорее связан с принципиальным
анархизмом, чем с либерализмом» (147). Именно этот пафос выдви
гает на первый план сам Бердяев. Анархизм, как главный источник
религиозного пафоса свободы; философ свободы, ставший
философом анархизма, — поразительно, как Бердяев не чувствует,
чему равносильна подобная идейная эволюция.
В качестве философа свободы, Бердяев может по праву назвать
своими духовными и идейными предшественниками Якова Беме, Хо
мякова и Достоевского. Но его духовные предшественники, как фи
лософа анархизма, совершенно другие. Это Бакунин и Л. Толстой ■—
от русского барства, от «интеллигенции», Стенька Разин и Пугачев
— от «народа». Ссылка Бердяева в э то м отношении на Достоевско
го опровергается самим же Бердяевым, упрекнувшим Достоевского
в непонимании анархических выводов из своего собственного твор
чества.
За пятнадцать лет до «Русской идеи» Бердяев выступил с книгой,
которую некоторые авторы называли гениальной: «О назначении че
ловека. Опыт парадоксальной этики». В этой книге Бердяев изло
жил свою эсхатологическую этику, построенную на учении о Царст
ве Божьем, как находящемся «по ту сторону добра и зла». Как и
Ницше, Бердяев теперь все настойчивее хочет быть «выше закона».
Но есть закон, которого не обойти: желание стать выше закона нередко
опускает ниже закона. Об этом писал когда-то очень убедительно сам
239
Бердяев, это с ним самим теперь и случилось. В то время Бердяев ви
дел духовный провал учения Ницше в том, что у него по ту сторону до
бра и зла оказывалось наше посюстороннее зло в лице Цезаря Борд
жиа. Духовный провал эсхатологического учения Бердяева, развивае
мого им в «Русской идее», заключается в том, что в Царстве Божьем у
него оказывается наше посюстороннее зло в лице религиозного анар
хиста Толстого и атеистического анархиста Бакунина, с его «духов
ными предшественниками» (151) — Стенькой Разиным и Емельяном
Пугачевым. Так и остается невыясненным, чем Стенька Разин и Пу
гачев в Царстве Божьем лучше Цезаря Борджиа по ту сторону добра
и зла.
4. С эсхатологизмом русского народа Бердяев обращается почти
так же, как и с русским анархизмом. Сперва он говорит о том, что
русское сознание соприкасается с сознанием эсхатологическим (73),
что у русских есть эсхатологическое ожидание, надежда, чувстви
тельность, устремленность, настроение (194, 197, 199, 201, 228, 240).
Попутно, однако, Бердяев утверждает, что «русская мысль сущест
венно эсхатологическая» (194) и что существует даже «русская эсха
тологическая идея» (207). От сознания, соприкасающегося с
сознанием эсхатологическим, до существенно эсхатологическо
го сознания, и от эсхатологической чувствительности до
эсхатологической идеи, — путь опять-таки не меньший, чем от
склонности к анархии до идеи анархии. Но для Бердяева это
го расстояния, по-видимому, не существует.
5. Русская идея Царства Божьего есть, в понимании Бердяева,
идея социалистическая, нигилистическая, анархическая, эсхатологи
ческая и мессианская. В мессианизме Бердяева заключается
новый духовный провал его учения о русской идее. Этот мессианизм
чрезвычайно провинциален, и при этом — просоветски провинциа
лен.
В своей старой книге «Русские мыслители и Европа. Критика ев
ропейской культуры у русских мыслителей» В. В. Зеньковский очень
высоко оценивал Н. А. Бердяева. Он говорил даже, что Бердяевым
«как бы заканчивается весь период от Крымской войны, быть может,
уже начинается новый период в истории русского сознания» (275).
Главную заслугу Бердяева он видел в том, что сравнительно с дру
гими русскими мыслителями «Бердяев совершенно и окончательно
освобождается от исторического и духовного провинциализма, коегде он глядит шире и глубже даже, чем Вл. Соловьев» (275).
В те годы Бердяев в самом деле был носителем духовного и исто
рического универсализма. Иной была и его идея Царства Божьего.
« В с я (а не только русская. Η. П.) история наполнена исканием
Царства Божьего, — писал тогда Бердяев. —■ Искание это есть со
кровенная душа истории, ее святое святых.. . Самая история, по со
240
кровенному своему смыслу, есть лишь движение к Царству Божье
му» («Философия неравенства», 231).
Невольно возникает вопрос: как могло произойти, что Бердяев
отказался под конец жизни от столь ценного в нем прежде духов
ного и исторического универсализма и стал глашатаем русского, бо
лее того — советского провинциализма? Правда, отношение Бер
дяева к советской власти с первых же лет его высылки за границу в
1922 году было — и все более становилось -— не только двойствен
ным, но и двусмысленным. С другой стороны, приходится признать,
что зачатки мессианского провинциализма — или провинциального
мессианства —■ были у Бердяева и раньше, как результат патриоти
ческого подъема во время первой мировой войны. Однако, только
война 1941-1945 годов, воспринятая Бердяевым чуть ли не в качестве
«второй отечественной войны», на время обратила его в беспаспортного
« советского патриота», признавшего советскую власть защитницей рус
ских национальных интересов, более того — русской национальной
властью. «Мессианская идея марксизма, связанная, — пишет Бер
дяев, ■— с миссией .пролетариата, соединилась и отожествилась с рус
ской мессианской идеей» (250). Бердяев и стал пророком этой новой
мессианской идеи, соединившейся и, главное, отожествившейся с
мессианской идеей социализма — пусть даже и не марксистского, в
случае Бердяева. Для бердяевской мессианской идеи Царства Божь
его это срыв еще больший, чем уподобление Царства Божьего испра
вительному дому, в котором происходит «обожение твари» с Рази
ным и Пугачевым во главе.
III
Русская идея есть идея Царства Божьего, — на этом положении
сходятся, по-видимому, очень многие русские религиозные мыслите
ли, в частности и столь противоположные, как митрополит Антоний
и Н. А. Бердяев.
Но для митрополита Антония идея Царства Божьего есть старая
русская идея Святой Руси. «Россию мы любим, — писал он, — пото
му, что она хранит в себе русскую идею, русскую духовную приро
ду, русский быт. Эта идея есть Царствие Божие, эта природа есть
стремление к святости, этот быт отражает собою усилия семисотлет
ней жизни страны и девятисотлетней жизни народа водворять на
земле праведность евангельскую, отвергнуться всего, чтобы найти
Христа, ставить Его волю, каноны Его Церкви законом обществен
ной жизни».
)
*
*) Митрополит Антоний. «Сборник избранных сочинений» (216).
241
Бердяев не дает прямых и четких указаний на соотношение идеи
Царства Божьего и идеи Святой Руси. Но несомненно, что он не
склонен считать идею Святой Руси земной и национальной конкре
тизацией идеи Царства Божьего, или путем, ведущим к Царству
Божьему. Эти идеи для Бердяева различны. Более того, Бердяев да
же осуждает идею Святой Руси, носителями которой были у нас, в
частности, славянофилы, — на том основании, что это идея не эсха
тологическая, что она «не была профетической, она обращена к
прошлому и к культу святости у русского народа» (50). Идея же Цар
ства Божьего, «совершенствуемая» Бердяевым в течение последних
десятилетий его жизни и выдаваемая им теперь за идею русского на
рода, обращена к будущему и к культу творчества и гениальности,
который Бердяев противопоставляет культу личного спасения и свя
тости.
Однако, культ творчества и гениальности у русского народа (да и
у русского ли только?) отсутствует так же, как и обращенность к бу
дущему, в том эсхатологически-нигилистическом и анархическом
смысле, в котором эту обращенность понимает Бердяев. Русское хри
стианство, русское православие — историческое, а не эсхатологиче
ское и профетическое. Для Бердяева же историческое христианство
противоположно эсхатологическому, а потому и неприемлемо для не
го. Но ведь старая идея Святой Руси в гораздо большей степени рус
ская идея, идея русского народа, чем идея Царства Божьего в бердя
евском понимании. И, кроме того, Бердяев едва ли мог бы доказать,
что его Царство Божье действительно лучше Святой Руси, кото
рая была обращена как-никак к культу святости у русского народа,
— а не к культу «творческого» нигилизма, анархизма и всяческой
революционности, как у Бердяева в его «Русской идее».
IV
Первородный грех бердяевских построений заключается уже в
его методе и в источниках, которыми он для уяснения русской идеи
пользовался. И метод и источники были лишь орудием бердяевско
го миросозерцания и ни к чему иному, кроме подтверждения его соб
ственных идей, привести не могли.
Русская идея, в изложении Бердяева, действительно «соответст
вует характеру и призванию русского народа» (253). Но это могло
произойти только потому, что восприятие характера и призвания
русского народа у Бердяева в его книге столь же субъективно и про
извольно, как и изложение русской идеи. Почти под конец книги
Бердяев, вероятно, это почувствовал, ибо счел нужным оправдать
свой метод. «Историки-позитивисты (только ли позитивисты? Н. П.)
242
могут указать, — пишет Бердяев, — что для характеристики русско
го народа я делаю выбор, выбираю немногое, исключительное, в то
время, как многое, обыкновенное, было другое» (195). Как бы при
знавая справедливость подобного упрека со стороны историков, Бер
дяев тем не менее тут же старается оправдать свой метод ссылкой
на то, что только такой подход к трактуемой им теме и возможен:
«Умопостигаемый образ народа можно начертать лишь путем выбо
ра, интуитивно проникая в наиболее выразительное и значитель
ное» (195).
В каждом характерологическом, историософском и профетическом произведении есть, конечно, значительный элемент «произво
ла». Но на него и смотрят, как на произвол, т. е. как на недостаток,
который должен быть если и не изжит окончательно, то во всяком
случае сведен к минимуму. Бердяев же узаконивает и культивирует
этот недостаток, как, впрочем, и многие другие недостатки. Его вы
бор, «эсхатологический по конечной цели» (7), означает, что у Бер
дяева была определенная конечная идея — его собственная идея
Царства Божьего, и он выбрал из имеющегося в его распоряжении
материала то «немногое, значительное», что могло эту его конечную
идею подкрепить. Его «интуитивное проникновение в наиболее вы
разительное и значительное» есть не только выбор, но и отбор и под
бор, т. е. за внешним «произволом» у Бердяева скрывается опреде
ленная тенденция и даже тенденциозность.
В русском национальном характере, в истории русской мысли и
русских социальных и религиозных движений, в отдельных перио
дах, на которые делится история России, Бердяев выбирает и акцен
тирует то, что он сам любит, во что сам верит и на что сам надеется.
А «любит» Бердяев в русском народе и в русской истории странни
ков, бегунов, «искателей правды», сектантов, раскольников, бунта
рей, казацкую голытьбу, анархистов, нигилистов, революционеров и
людей двоящихся мыслей. Им он «верит» и на них «надеется».
Правда, Бердяев любит также и «другой климат» — тот, «в кото
ром расцветал русский гений» (122). Но и в этом другом «климате»
Бердяеву дороже всего те, «которым было свойственно чувство гре
ха, которым не была чужда русская социальная тема», русский ни
гилизм и русский анархизм. Единственным исключением тут для
Бердяева был и остался Константин Леонтьев, о котором Бердяев
написал когда-то даже отдельную книгу. К. Леонтьев более всего
любил в истории то, чего более всего не любил в свой эсхатологиче
ский период Н. А. Бердяев: цветущую культуру и государствен
ное могущество. Константин Леонтьев был настоящий «государ
ственник и аристократ», вся мысль которого являлась «эстетической
реакцией» против всего самого Бердяеву теперь дорогого: против
«русской идеи братства людей, русской человечности, русского иска
ния всеобщего спасения» (98), против русского анархизма и русского
243
нигилизма, «русского народничества, русского освободительного дви
жения, русского искания социальной правды, русского искания Цар
ства Божьего» (128). Бердяев антипод Константина Леонтьева, и
эта противоестественная и безблагодатная любовь Бердяева к Леон
тьеву была, очевидно, любовью «по противоположению». Она так и
осталась единственной, — в том климате, в котором расцветал рус
ский гений.
V
Если бы в литературном наследии Бердяева была одна только
«Русская идея» и не было «Судьбы России», вышедшей еще в 1918
году и исходящей из совсем иных характерологических и историо
софских предпосылок, то можно было бы сказать, что Бердяев прав:
во всякой индивидуальности всегда есть что-то непостижимое до
конца, до последней глубины. Ибо при чтении «Русской идеи» оста
ется впечатление, что в русской народной индивидуальности и в рус
ской истории для Бердяева непостижимым до конца осталось многое.
О многих характеристиках Бердяева, о его понимании русского на
ционального типа, русской истории и русской идеи можно было бы
повторить то, что сам Бердяев сказал о славянофилах и их концеп
ции: вся эта концепция — неисторична, «это есть типология, харак
теристика духовных типов, а не характеристика действительной ис
тории». Все монументальное и яркими парадоксами расписанное зда
ние «Русской идеи», — книги на первый взгляд очень доказательной
и гладкой, — построено во многом на психологическом и историче
ском песке и на том, что Ф. А. Степун назвал когда-то «отсутствием
логической совести» у Бердяева.
Бердяев никогда не был «академическим» философом. Он всегда
вносил политику в философию и религию, и религию и философию
— в политику. А в «Русской идее» он, к тому же, оказался во власти
некоей органической страсти к неорганическому
синтезированию. В этой книге он выступил, в сущности, как
высококвалифицированный всесмеситель. Выдать Нила Сорского за
предшественника и родоначальника «вольнолюбивого течения рус
ской интеллигенции», поместить в Царство Божье, прежде всего,
Льва Толстого и Бакунина с Пугачевым и Стенькой Разиным, зая
вить, что Петр Великий «был большевик на троне», а коммунисты
являются продолжателями русского мессианизма, провести одну
прямую линию от идеи Москвы — Третьего Рима к идее Москвы —
Третьего Интернационала, провозгласить, что «советская конститу
ция 1936-го года создала самое лучшее в мире законодательство о
собственности», внести во все «двусмысленный дух лжи и подме
244
ны», показать на самом себе, что «не элементарное зло соблазняет, а
зло сложное и запутанное», — вот что называет Бердяев проникно
вением в умопостигаемый образ русского народа, в Божий замысел о
России, в русскую идею.
Наряду с о. С. Булгаковым, Н. О. Лосским, С. Л. Франком и И. А.
Ильиным Н. А. Бердяев — один из крупнейших русских современ
ных религиозных мыслителей. Но в этом русском мыслителе очень
много нерусского. Кажется, еще В. В. Розанов сказал, что в Бердяеве
больше от Мейстера Экхардта, чем от св. Тихона Задонского. С дру
гой стороны, в Бердяеве наглядно обнаруживают себя одновременно
и некоторые русские положительные свойства и некоторые русские
недостатки. А в «Русской идее» эти недостатки выдаются даже за
положительные свойства, за известные достижения русской мысли
и русского духа.
Бердяева немыслимо, конечно, сводить к одной только «Русской
идее». Его творчество очень многообразно, оно прошло через несколь
ко стадий, и Бердяев войдет, вероятно, отдельными сторонами своего
творчества в то, что он сам именует русской идеей. Но основные эле
менты русской идеи — с тем их содержанием и в том их сочетании,
которые мы видим в «Русской идее», — не могут быть признаны в
качестве составных элементов идеи русского народа, выражающей
его историческое призвание. «Русская идея» Николая Бердяева — не
есть русская идея.
Эта статья требует небольшого пояснения. Она была написана че
тырнадцать лет тому назад, под свежим впечатлением от незадолго
перед тем вышедшей «Русской идеи». Время тогда было идейно и ду
ховно смутное, и Бердяев поддался, по-моему, духу того времени. Его
книгу нельзя было оставить без хотя бы краткого посильного ответа.
Так родилась эта статья, и этим объясняется ее общий, неизбежно
полемический, тон.
Тому духу времени, который ощущается в «Русской идее», в осо
бенности на последних ее страницах, в 1946 году, когда книга вышла
в свет, шел на смену уже иной дух времени. Тогда в США выступил
Уинстон Черчилль, с целью предупредить мир об опасности, грозя
щей ему со стороны международного коммунизма, — а в СССР от
«партии и правительства», с целью подавить проявления творческой
свободы в коммунистических условиях, выступил Андрей Жданов.
Бердяев сразу же остро реагировал на историю с Зощенко и Ахмато
вой, на ждановщину. Он стал, видимо, изживать свое увлечение со
ветским патриотизмом. Но на «Русской идее» этот новый поворот в
идейном пути Бердяева отразиться уже, конечно, не мог (следы его
есть в «Добавлениях» к его философской автобиографии «Самопозна
245
ние», вышедшей уже после его смерти, и в некоторых его статьях,
вошедших в сборник «Au seuil de la nouvelle époque»).
В силу ряда обстоятельств моей личной жизни, как и общей жиз
ни эмиграции в то время, моя статья не была напечатана ни тогда, ни
впоследствии (ее главные положения вошли в мою докторскую дис
сертацию о Бердяеве, защищенную в Сорбонне семь лет спустя, тоже
еще не опубликованную). Перечитывая то, что было написано много
лет тому назад, я вижу, что хотя теперь, если бы мне пришлось пи
сать эту статью заново, я написал бы ее, вероятно, в несколько ином
«ключе», — тем не менее я и в настоящее время разделяю все выска
занные здесь основные положения. Ибо неизменной остается ведь и
сама «Русская идея». И вопрос тут не только — и не столько —· в
«духе времени», к колебаниям которого Бердяев всегда был очень
чувствителен и который отразился и на «Русской идее». Гораздо
большее значение имело и имеет то, что в «Русской идее» отобра
жено «окончательное» общее мировоззрение Бердяева, являющееся
результатом всей его долгой интеллектуальной и духовной эволюции,
начиная в особенности с первой половины двадцатых годов.
Полная оценка и детальный разбор «Русской идеи» не входили в
задачу этой статьи. Основная цель ее — указать на некоторые идей
ные и духовные срывы «последнего Бердяева» в этой его книге. Ими
«Русская идея» и «последний Бердяев», конечно, не исчерпываются,
но вопрос о них остается в высшей степени актуальным, ибо всегда
будет, по-моему, «актуален» сам Бердяев, и для нас, русских, и для
иностранцев.
246
Н. ОСИПОВ
Падение рабства в России
К 100-ЛЕТИЮ СО ДНЯ КРЕСТЬЯНСКОЙ РЕФОРМЫ
Освобождение крестьян не толь
ко великая мысль, но, как испол
нение, оно делает честь России и
дает нам почетное место в ряду
европейских народов.
Б. Н. Чичерин
Этот отзыв мой на призыв госу
даря прошу повергнуть перед Его
Императорским Величеством, со
зидающим в России народ, которо
го доселе в отечестве нашем не
существовало.
Из письма Я. И. Ростовгщва
Русскую историю со времен Батыева погрома правильно было
бы, мне кажется, разделить на три периода: 1) московский (прибли
зительно от 1300 до 1700 года); первый петербургский (1700-1855);
второй петербургский (1855-1917).
Первый период — это время собирания русских земель, установ
ления самодержавия великих князей и царей московских — и уста
новление того порядка, который принято именовать тягловым. Это
период закрепощения всех сословий на службу государству.
Второй период берет начало с реформы Петра. Это период мучи
тельных противоречий. Главные из них — два. Ставка Петра на но
вое (говоря несколько упрощенно) начало в русской истории — на
чало личности, оказалось в нестерпимом противоречии с исконными
началами русского тяглового уклада жизни. Петр этого противоре
чия не сознавал. Он свою реформу проводил старыми испытанными
московскими методами. Он не ослабил, а до крайности усилил тягло
вый характер русского государства. Огромное количество виселиц и
плах, массовых казней и коллективных самоубийств свидетельст
вовало не об особой строптивости русского народа, а о том, что жизнь
247
при Петре постепенно становилась и стала наконец совершенно не
выносимой. Великое дело Петра было осложнено непомерной же
стокостью и конечным разорением русского народа. Отсюда двой
ственное отношение к Петру русской интеллигенции. Кавелин, на
пример, относился к нему с каким-то коленопреклоненным востор
гом. А Борис Алмазов в письме к Погодину изливался в безгранич
ной ненависти к Петру:
«Вы говорите, что нужно молиться за Петра. Нельзя молиться за царя
Ирода — Богородица не велит».
Второе противоречие всплыло позднее. Оно заключалось в том,
что начало личности стало постепенно утверждаться в русской жиз
ни, сначала очень робко при Анне Ивановне, потом смелее при доче
ри Петра и, наконец, совершенно явно при Екатерине. Но это было
одностороннее проявление личного начала. На одном полюсе осво
бождалась и торжествовала личность дворянская, на другом — ник
ла и погибала в крепостном бесправии личность крестьянская. Ре
форма имела своим следствием, непредвиденным для преобразова
теля, блистательный расцвет дворянской культуры. Собственно, ни
какой другой культуры, кроме дворянской, никогда в России и не
было И она была величайшим благом для России, только благо это
было оплачено чересчур дорогой ценой: ценой разрыва между наро
дом и первенствующим сословием страны, народом и государством,
народом и культурой. И разрыв этот таил в себе великую опасность
для самого национального бытия. Не парики и шпаги отделили об
разованное общество от народа, а крепостное право, выродившееся
в рабство.
Наше крепостное право знает три периода в своем развитии. Пер
вый — это прикрепление крестьянина к земле с обязанностью часть
своего труда отдавать помещику. Размер крестьянских повинностей
устанавливался при этом не законом и не усмотрением землевла
дельца, а договором между ним и крестьянином (знаменитые «По
рядные грамоты»).
Второй период — это прикрепление крестьянина к личности зем
левладельца. С ним связана все растущая власть помещика над его
крепостными, все усиливающийся элемент помещичьего произвола.
Самое важное в этом периоде — не экономическое и правовое по
ложение крестьянина, а его психологическое расположение. Кресть
янин в это время, протестуя против излишеств крепостного права,
т. е. против проявлений помещичьего произвола, в принципе не воз
ражал против самого института крепостного права, а мирился с ним,
и не просто, как с неотвратимым злом, а как с государственной не
обходимостью. Дело в том, что помещик сам был обязан государст
венной службой и нес ее всю жизнь, являясь «конно, людно и оружно» всюду, куда его призывало государство на защиту отечества
248
Крестьянин прекрасно понимал, что откажись он работать на поме
щика и тому «службу государеву тянути будет не с чего». Практи
чески крестьяне часто покидали своего помещика, «брели розно», но
принципиально своего поведения не оправдывали, а объясняли его
всякими обстоятельствами, главным образом несправедливостью по
мещика. Иначе говоря, крестьяне принимали крепостное право, как
понятную им, оправданную тягловым принципом, норму. Но рабами
себя они не считали и против всякой попытки рассматривать их, как
рабов, решительно протестовали.
Положение резко изменилось с наступлением третьего, собствен
но крепостнического периода, когда взошло солнце вольности дво
рянской, а крестьянам было возвещено рабство. Крепостное право
потеряло свое оправдание в глазах крестьян, ибо они, лично свобод
ные по их понятиям люди, должны были работать теперь неизвест
но почему не на государева служилого человека, который нес свою
службу в походах и осадном сидении и принимал раны и увечья, а
на праздного рабовладельца. Крестьянское правосознание не приня
ло крепостного права новой формации. Ответом на него была пуга
чевщина.
Хорошо известно мнение В. О. Ключевского о крепостном праве:
«Образовался худший вид крестьянской неволи, какой знала Европа, при
крепление не к земле, как было на Западе, даже не к состоянию, как было у
нас в эпоху Уложения, а к лицу владельца, т. е. к чистому произволу. Так в
то время, когда наше крепостное право лишилось исторического оправдания,
в это именно время у нас началось усиленное его укрепление». (Курс русской
истории, ч. IV, 420).
И еще:
«Такая школа гражданственности могла воспитать только пугачевца или
работника-автомата. Россия по проекту (Сената в 1742 г. Н. О.) — строго рабо
владельческое царство античного или восточного типа. Такой вид приняла
она к тому времени, когда в Дании и Австрии приступали к разрешению
крестьянского вопроса, и даже в юнкерской Пруссии правительство озабоче
но было мерами обороны крепостных крестьян от помещичьего произвола.
Так Россия даже от стран Центральной Европы отставала на крепостное
право, на целый исторический возраст, длившийся у нас 21/» века». (Курс
русской истории, ч. IV, 423).
Крепостное право последней формации, едва родившись, оказа
лось анахронизмом. Оно стало величайшей ненормальностью рус
ской исторической жизни. Именно как ненормальность восприни
малось оно всегда лучшими русскими мыслящими людьми, а не как
естественное состояние, как самая страшная язва русской жизни, а
не как ее неприкосновенная основа. Эти настроения были заметны
уже в XVIII веке. В конце XVIII века мать Муравьевых, будущих
249
декабристов, возвращаясь с детьми в Россию из Парижа, обрати
лась к ним со страшной новостью:
-— Дети, я должна сообщить вам ужасную вещь: в России сущест
вует рабство.
Но не одни экзальтированные женщины выступали против раб
ства. Чуждый всякой экзальтации генерал П. Д. Киселев писал в
своей записке, поданной Александру I в Москве 27 августа 1816 года:
«Гражданская свобода есть основание народного благосостояния. Истина
сия столь уже мало подвержена сомнению, что излишним почитаю объяснить
здесь, сколь желательно было бы распространение в государстве нашем за
конной независимости на крепостных землевладельцев, неправильно лишен
ных оной».
Тот же самый Киселев четверть с лишком века спустя беседовал
на ту же самую тему с Николаем I:
«В 1843 году, по возвращении моем из княжеств, — повествует Киселев,
— император Николай Павлович изволил мне сказать, что, занимаясь подго
товлением труднейших дел, которые могут пасть на наследника, он признает
необходимейшим преобразование крепостного права, которое в настоящем по
ложении оставаться не может. Я, — продолжал государь, — говорил со мно
гими из моих сотрудников, и ни в одном не нашел прямого сочувствия, даже
в семействе моем некоторые были совершенно противны. Несмотря на то, я
учредил комитет из 7 членов для рассмотрения постановлений о крепостном
праве. Я нашел противодействие. По отчету твоему о княжествах я видел, что
ты этим делом занимался и тем положил основание к будущему довершению
этого важного преобразования. Помогай мне в деле, которое я почитаю долж
ным передать сыну с возможным облегчением при исполнении, и для того по
думай, каким образом надлежит приступить без огласки к собиранию нуж
ных материалов и составлению проекта или руководства к постепенному осу
ществлению мысли, которая постоянно меня занимает, но которую без добро
го пособия исполнить не могу».
Итак, речь шла пока только о собирании нужных материалов.
Но убеждать Николая I во вреде крепостного права не приходилось:
он его видел прекрасно. Дело освобождения стало пока только за
отсутствием «доброго пособия».
*
*
*
Русские цари страдали излишней приверженностью к идеологии.
Павел был мальтийским кавалером. Александр I — романтиком и
творцом Священного Союза. Николай I — фанатиком принципа са
модержавия; он верил, что каторжной работой за письменным сто
250
лом, личным вмешательством в мелочи управления и с помощью пя
ти отделений собственной ЕИВ канцелярии он может утереть слезы
несчастным и поддерживать в России идеальный порядок. Алек
сандр III был в плену у фальшивой и убогой идеологии русского на
ционализма. Николай II — последний мистик самодержавия.
Не таков Александр II. Не фанатик, не мистик, не маньяк. На
счет идеологии совершенно беззаботен. Человек очень мягкого и доб
рого сердца, безобидный эгоист, жизнелюбец и женолюбец, с искрен
ним желанием всем добра, не чуждый некоторой маниловщины —
настоящий Стива Облонский на престоле. И этому-то монарху, ка
залось бы, совсем не рожденному для великих дел, довелось про
вести сознательно и с большой энергией величайшую в истории Рос
сии реформу, «создать Россию», по счастливому выражению С. С.
Ланского. И он сумел вложить в это дело всю теплоту своего цар
ственного сердца, всю свою нелицемерную веру в «святое дело». Он
стяжал себе имя Царя-Освободителя по праву.
Казалось, в бюрократической пустыне Петербурга неоткуда бы
ло взяться людям, способным и готовым поднять на свои плечи де
ло освобождения. Но они нашлись. Это было первое чудо; а затем
пошла непрерывная цепь больших и малых чудес, из которых и со
стояло «святое дело». Современникам реформа представлялась де
лом невероятным, потому они так часто приходили в отчаяние и жи
ли в вечной тревоге за исход дела. Потому они так часто говорили о
счастливой случайности и о вмешательстве русского Бога и так опа
сались случайности несчастной.
·
Современникам казалось, что дело все время висело на волоске.
Так оно и было. Но волоском была царская воля, и волосок оказался
очень крепким.
Кавелин влиял на Милютина, Милютин на Ростовцева, Ростов
цев на государя. Дедка за репку, бабка за дедку, внучка за бабку. . .
тунут-потянут — и вытащили репку освобождения. Так тогда де
лались дела.
Крестьянская реформа была осуществлена посредством заговора
царя и Ростовцева против дворянской России. Редакционные комис
сии, созданные тайком от Главного Комитета по крестьянскому де
лу, министров и Государственного Совета, находясь во враждебной
изоляции от российского дворянства, действовали наперекор его на
строениям и по собственному усмотрению. Главный Комитет госу
дарь держал в черном теле и «он существовал только по имени», по
выражению современника. Правда, ему было дозволено вдоволь су
дить и рядить о проекте Редакционных Комиссий, и он даже зло
употребил этим правом. Но основные положения проекта остались
251
незыблемыми. Права Главного Комитета и Государственного Сове
та были сведены до размеров фикции.
А как же быть с непреложными законами истории, с предопре
деленностью ее хода? Не знаю. Можно сослаться на дух народа, к
которому я отношусь без всякой иронии. Но этого духа в то время
всего меньше нужно было искать в народе. Он там явным образом
отсутствовал, что было страшным следствием столетнего рабства. И,
по-видимому, он нашел свое выражение в воле Царя-Освободителя.
«
»
Собрался кружок вдохновенных дилетантов, проникнутых пла
менной верой в «святое дело». От них же первый был генерал-адъ
ютант Иаков (Яков) Иванович Ростовцев, роль которого в деле ос
вобождения была огромна. Главной движущей пружиной была, ко
нечно, воля государя. Но за этой волей стоял Ростовцев. Алек
сандр II видел в освобождении крестьян не только меру государст
венной необходимости, но и начало возрождения России и великий
нравственный подвиг. Очертания задачи были для него поначалу
неясны. Но что крепостные крестьяне должны превратиться в «сво
бодных сельских обывателей», и что это должно быть непременно
связано с улучшением, а отнюдь не ухудшением их быта, — это бы
ло его непоколебимым убеждением. Позже возникло у него другое
убеждение — в необходимости наделения крестьян землею в собст
венность. Еще позже он усвоил идею выкупа. Но в 1858 году до за
конченного плана реформы было еще очень далеко.
Кружок людей, ставших потом ядром Редакционных Комиссий,
объединил лиц, почти незнакомых между собою, но крепко ухватив
шихся друг за друга с первой встречи. Это был импровизованный
орден, проникнутый общими чувствами и настроениями. Ордену
свойственно было ощущение высокого религиозного значения пред
принятого дела. Оно было для них «святым делом»; это выражение
особенно часто бывало на устах у государя и Ростовцева. Затем, яс
но было для них и огромное национальное значение реформы. Рос
товцев прекрасно выразился, что народа доселе в России не было,
государь актом освобождения создает народ. «России не было, — го
сударь создал Россию», — выразил ту же мысль старик Ланской,
министр внутренних дел. Трудно представить себе энтузиазм и во
лю к творческому труду во имя «святого дела», которыми были ох
вачены эти люди: великий князь Константин Николаевич, Ростов
цев, Милютин, Самарин, князь Черкасский и другие. Их решимость
противостоять всем препятствиям, их колоссальная работоспособ
ность сослужили отличную службу делу освобождения. Когда они
252
говорили о «святом деле», слезы нередко выступали у них на глазах,
и это были совсем не дешевые слезы: времена карамзинского сен
тиментализма миновали давно. Это были дельцы, по слову Ключев
ского, дельцы в лучшем значении этого слова, но дела, к которому
они приступили со страхом, верой и слезами, они поначалу не знали.
Всеобщая неподготовленность к делу, неотложному и застигше
му Россию врасплох, очень остро ощущалась Ростовцевым. Людей
доброй воли еще можно было сыскать, но людей знающих и подго
товленных можно было счесть по пальцам. Приходилось довольст
воваться дилетантами, готовыми и способными учиться на ходу.
Ростовцев так уговаривал скромного Любощинского (представителя
от министерства юстиции в Редакционных Комиссиях):
«Нет, вы не бойтесь, мы все люди, новые в этом деле; это такой громад
ный переворот, которого никто не предвидел, и готовиться было некогда; мы
должны в продолжение наших занятий все учиться; нам нужны сведения;
мы пойдем постепенно, а не вдруг. Я имею такой план. К нам уже начинают
поступать проекты губернских комитетов, мы должны их обозревать и в то
время будем знакомиться с делом. Сначала мы, так сказать, оболваним наш
проект, — это будет черновая работа, потом будут вызваны депутаты от гу
берний, они нам помогут ...»
Ростовцев не подозревал, что придет время, и ему придется имен
но этих депутатов бояться как огня, что они-то и окажутся злейши
ми врагами «святого дела».
«... Мы тогда опять пройдем все сначала, и это будет второй период, а их
может будет три или четыре... Меня самого берет страх, и я за это дело при
нимаюсь с молитвой, чтобы Бог нас вразумил. (Бог, как известно, вразумил,
и не плохо. Н. О.)... Мы должны оправдать доверие государя, и отказываться
от такого святого дела мы не в праве».
Душой огромной работы оказался, совершенно неожиданно, ге
нерал-адъютант Ростовцев, известный ранее государю по службе в
управлении военно-учебных заведений. Ростовцев, не пользовав
шийся в обществе популярностью, был встречен неблагожелательно
и даже враждебно. Трезвый И. С. Аксаков так отзывался о петер
бургских настроениях:
«В Петербурге страшный либерализм генеральский. Генерал от либера
лизма — Ростовцев».
Неистовые диффамации Герцена особого вреда Ростовцеву при
нести не могли: Герцена читали из любопытства, но всерьез не при
нимали. Влияния он не имел, если не считать последствий его ра
зоблачений для нескольких замшелых казнокрадов и насильников.
К тому же Герцен обладал несравненным умением компрометиро
вать собственное дело. Как бы то ни было, вокруг Ростовцева обра
253
зовалась атмосфера, очень напоминающая травлю. Для впечатли
тельного Ростовцева это было очень тяжело. Спасала его прежде
всего неизменная поддержка государя, затем общение с Милютиным
и Π. П. Семеновым и еще полные дружеского понимания и участия
письма «дорогого друга Евгения», кн. Е. П. Оболенского (декабри
ста). Это тот самый кн. Оболенский, имя которого всуе упоминал
Герцен, стараясь опорочить Ростовцева. Впрочем, отравить этот ис
точник утешения для Ростовцева Герцену не удалось.
Подвиг Ростовцева потребовал от него величайшего напряжения
душевных сил. Его пост председателя Редакционных Комиссий был
четвертым бастионом дела крестьянского освобождения. Окружен
ный ненавистью крепостников, травимый Герценом, испытывавший
на себе нерасположение императрицы и великой княгини Елены Пав
ловны, лишенный связей в придворных кругах, ставший предметом
насмешливого полусочувствия славянофилов и западников, скром
ный и неуверенный в своих силах, Ростовцев действительно поднял
тяжелый крест и, изнемогая, нес его до могилы. За два с небольшим
месяца до кончины тяжко больной Ростовцев писал князю Оболен
скому:
«Я третий месяц болен, занятия мои в это время не только не уменьша
лись, но усиливались, а болезнь меня изнурила... В моем святом труде по
пословице: дальше в лес, больше дров. Как бы все мы были'счастливы, если б
только одно чувство справедливости, уважения к человечеству и любви к ро
дине всех нас одушевляло и соединяло; без посторонней лигатуры, труд этот
был бы легок; но все-таки не крушись: надежда на Бога меня одушевляет;
духом я не упал, молю Господа, чтоб я не упал бы; помолись и ты за меня».
Государь, назначая Ростовцева на его пост, знал, что делал. Рос
товцев оказался единственным. Безлюдье в высших сферах было
полное. Недаром умершего Ростовцева пришлось заменить Паниным.
Для чувств Ростовцева и вообще всего этого импровизованного
ордена, который вдруг возник для служения «святому делу», харак
терно письмо Ростовцева кн. Орлову, председателю Главного Коми
тета по крестьянскому делу, в ответ на уведомление князя о жела
нии государя, чтобы Ростовцев занял пост председателя Редакцион
ных Комиссий.
«Высочайшее повеление о назначении меня председателем Комиссий, ес
ли только я буду на это согласен, как изволил выразиться Его Величество,
принимаю я не с согласием или желанием, но с молитвою, благоговением, со
страхом и чувством долга. С молитвою к Богу, чтоб Он сподобил меня оправ
дать доверие государя. С благоговением к государю, удостоившему меня такого
святого призвания. Со страхом пред Россией и пред потомством и с чувством
долга пред моею совестию. Да простит мне Бог и государь, да простит мне
Россия и потомство, если я поднимаю на себя ношу не по моим силам, но чув
ство долга говорит мне, что ношу эту не поднять я не в праве. Этот отзыв мой
254
на призыв государя прошу Вас повергнуть пред Его Императорским Вели
чеством, созидающим в России народ, которого доселе в отечестве нашем не
существовало».
Эта официальная бумага, написанная не канцелярским, а вдохно
венным слогом, вероятно, привела кн. Орлова в некоторое недоуме
ние. Государь принял ее с удовлетворением. Ростовцев был совсем
особенный человек, хотя мало кто разглядел его; большинству на
блюдателей застили взор генерал-адъютантские эполеты. Значение
Ростовцева заключалось в том, что он сформировал волю государя
и дал ей надлежащий закал для борьбы за «святое дело» против кре
постников. Не будь Ростовцева, не удержались бы в том виде, в ка
ком они были задуманы, Редакционные Комиссии, на работу кото
рых государь взирал со смешанным чувством надежды и некоторо
го опасения, которое преодолевалось доверием к Ростовцеву. Сила
доверия, которое внушал государю Ростовцев, была так велика, что
его инерции было достаточно, чтобы детище Ростовцева осталось не
вредимым и после его смерти.
*
*
*
Первый период работ по освобождению крестьян протекал в двух
сферах, ничем не связанных друг с другом, кроме личности госу
даря. С одной стороны это была деятельность, или, вернее, безде
ятельность Главного Комитета, председатель которого, кн. А. Ф. Ор
лов, все еще не терял надежды, что дело обойдется благополучно,
т. е. поговорят-поговорят и разойдутся, и никакого освобождения не
последует. С другой стороны, в это же время будущие деятели под
линного, а не главнокомитетского освобождения, старались уяснить
себе основные идеи предстоящего дела.
Человеком, которому работники Редакционных Комиссий были
обязаны воодушевлявшими их идеями, оказался К. Д. Кавелин. (В
1960 году минуло 75 лет со дня кончины этого замечательного рус
ского человека; дата эта, по русскому обыкновению, не была отме
чена в печати). Кавелин был лишен возможности непосредственно
участвовать в освободительных работах, что его крайне угнетало.
Но еще в 1857 году он составил свою знаменитую записку, с которой
основательно ознакомился Милютин. В этой записке содержатся все
те мысли, которые легли позднее в основу работ Редакционных Ко
миссий: освобождение крестьян, связанное с улучшением их быта;
обязательное наделение их землей; выкупная операция и т. д. В
апрельской книжке «Современника» за 1858 год появилась статья
Кавелина «О новых условиях сельского быта», повторяющая мысли
записки и снабженная эпиграфом: «Возлюбил еси правду и вознена
255
видел еси беззаконие: сего ради помаза тя Бог твой (Пс. XLIV, 8)».
Статья вызвала взрыв негодования у крепостников и большое не
удовольствие Александра II. Автор заплатил за нее потерей места пре
подавателя наследника цесаревича Николая Александровича. Вооб
ще, шипов на жизненном пути К. Д. Кавелина было довольно. Но
не прошло и года, как государь принял положения статьи Кавели
на, как символ веры. Впрочем, никакой моральной компенсации Ка
велину дано не было, и к делу освобождения его так и не допусти
ли. Но он был и остался идейным вдохновителем Редакционных
Комиссий.
В апреле 1858 года государь выпроводил больного Ростовцева для
лечения за границу, где он не только пользовался водами, но и по
лучил возможность привести в порядок свои мысли, в чем чувство
вал крайнюю необходимость. Он писал государю:
«Не знаю, как благодарить Вас за мое временное отдохновение; в водово
роте Петербурга я никогда не мог бы так сосредоточиться. На исход вопроса
я смотрю с надеждой крепкою».
Уезжая за границу, Ростовцев увозил с собой пламенную веру в
величие и святость дела освобождения и полнейший хаос в голове.
Постепенно мысли его стали принимать определенные формы. Он
был захвачен статьей Кавелина «О новых условиях сельского бы
та» и усвоил все ее положения. Из-за границы Ростовцев писал го
сударю свои знаменитые «Вильдбадские письма», и царь при посред
стве Ростовцева проникался постепенно кавелинскими взглядами. В
письмах Ростовцев со страстью излагал несколько беспорядочный
ход своих мыслей. Будучи сам неофитом, он спешил обратить госу
даря в свою веру. Он отрекается от своих недавних предрассудков.
«Упорствуя, волнуясь и спеша», он изливает перед государем свои
чувства и мысли. На глазах у государя Ростовцев духовно зреет, и
только в последнем, четвертом письме мы видим в Ростовцеве впол
не сложившегося председателя Редакционных Комиссий. Государь,
внимательно изучавший письма Ростовцева, убежденно и покорно
за ним следует. И за обоими стоит незримо тень Кавелина. Оба яв
ляются его учениками.
Идее освобождения была обеспечена возможность ее относитель
но полной реализации, когда государь согласился на учреждение Ре
дакционных Комиссий. Блестящая идея эта возникла в голове Ка
велина и была усвоена Милютиным. Ростовцев за нее ухватился. С
большим тактом и сердечностью Ростовцев соединял удивительно
тонкое чутье к организационным формам преобразовательной рабо
ты. Освобождение крестьян в России было осуществлено бюрокра
тически и блистательно. Только бюрократически оно и могло быть
осуществлено. Редакционные Комиссии были продуктом бюрокра
256
тического гения, и Россия может по справедливости этим продук
том гордиться.
Внешне Редакционные Комиссии имели достаточно безобидный
вид, и их необходимость была безупречно мотивирована. Проекты,
вырабатываемые губернскими Комитетами, представляли собой ко
лоссальную груду необозримых материалов. К тому же в комите
тах не было единства взглядов: почти везде существовало крепост
ническое большинство и либеральное меньшинство, почему от ко
митетов поступало не по одному, а по два проекта, а от иных и по
три. Надо было всю эту груду систематизировать, вывести общие
принципы и составить частные положения для отдельных местно
стей России. Нечего было и думать возложить эту работу на Глав
ный Комитет.
Тайная мысль Ростовцева заключалась не только в том, чтобы
сосредоточить всю работу по подготовке эмансипации в Редакцион
ных Комиссиях, но также и в том, чтобы превратить их в центр, со
вершенно независимый от Главного Комитета или каких-либо дру
гих инстанций, а только от императора. Редакционные Комиссии
возникли 4 февраля 1859 года совершенно неожиданно для Главного
Комитета. Это было делом заговора императора и Ростовцева против
Главного Комитета. Ростовцев был назначен председателем Редак
ционных Комиссий с правом доклада у государя.
Редакционные Комиссии скоро уподобились осажденной крепо
сти. Они находились в жестокой ссоре с Главным Комитетом, Госу
дарственным Советом, с губернскими комитетами и их депутатами,
со двором и большинством министров. Нечего и говорить о том, что
в глазах большинства дворян Редакционные Комиссии были якобин
ской шайкой. Когда на одном обеде, уже после окончания работ Ре
дакционных Комиссий, князь В. А. Оболенский предложил тост за
Кавелина, один из присутствовавших немедленно предложил в от
вет тост за Пугачева, который не только имел план освобождения
крестьян, как Кавелин, но и пытался его осуществить.
Подбор членов Редакционных Комиссий был всецело делом Рос
товцева, который вполне использовал свое право, впрочем, не всег
да удачно.
Две мысли положил Ростовцев в основу организации Комиссий.
Во-первых, Комиссии должны были состоять только из искренних
сторонников освобождения и людей, по возможности, сведущих в
сельском быте. Во-вторых, —- и это была большая новость, — при
влекались не только представители ведомств, но и люди из общест
ва. Они именовались экспертами, и было постановлено, что «экспер
ты и министерские члены имеют совершенно равные права и обя
257
занности». На чин и звание экспертов, в нарушение всех бюрократи
ческих традиций, не обращалось никакого внимания.
Была и третья мысль, которую Ростовцев усвоил не сразу, но
сознательным и горячим защитником которой всегда был Милютин.
Редакционные Комиссии ни в каком случае не должны были опи
раться на общество, т. е. на дворянские собрания, губернские коми
теты и того менее на какие-нибудь неофициальные кружки. Пуще
всего Комиссии должны были блюсти свою независимость от вся
ких посторонних влияний и не терять своей бюрократической замк
нутости. Эксперты из общества никем не были избраны, а были по
добраны Ростовцевым и Милютиным и утверждены в своем звании
государем. Милютин был полон недоверия к обществу и полагал,
что оно способно только повредить делу освобождения. Повторим
еще раз: освобождение крестьян осуществлено было бюрократичес
ки, и это было сделано сознательно и убежденно. В этом заключает
ся одна из характернейших особенностей реформы.
К официальному приглашению в члены-эксперты Ю. Ф. Самари
на Милютин приложил частное письмо; оно хорошо рисует настрое
ние одного из крупнейших деятелей реформы:
«Могу Вас вполне удостоверить, что основания для работы широки и ра
зумны. Их может по совести принять всякий, ищущий правдивого и мирного
разрешения крепостного узла. Мы будем, конечно, не на розах: ненависть,
клевета, интриги всякого рода, вероятно, будут нас преследовать. Но именно
поэтому нельзя нам отступить перед боем, не изменив всей прежней нашей
жизни. Идя в Комиссию, я более всего рассчитывал на Ваше сотрудничество,
на Вашу опытность, на Ваше знание дела. При всей твердости моих убежде
ний я встречаю тысячу сомнений, для разрешения которых нужны советы и
указания практиков, здесь Вы нужнее, чем где-либо».
Милютин — светлая бюрократическая голова. Во всемогущество
канцелярии он не верил и очень ценил «советы практиков». Он
жаждал сотрудничества, но не с обществом, а с некоторыми его эле
ментами, образованными, бескорыстными, безупречно либеральны
ми и антиконституционными.
Милютин своим письмом затронул очень чувствительную струну
в душе Самарина, который, принимая предложение, отвечал:
«Я придаю огромную важность этому первому шагу допущения совершен
но свободного совещательного элемента в государственном вопросе».
Мы должны здесь остановиться на этом «совершенно свободном
совещательном элементе», который, к слову сказать, был вовсе не
совещательным, а пользовался совершенно равными правами с «ми
нистерскими членами». Это было представительство общества в де
ле реформы, но очень условное представительство. Важность его
отлично сознавали и Ростовцев и Милютин. Но они прекрасно пони
мали также, что дело не может быть предоставлено свободному во
леизъявлению дворянства, чего дворянство отчаянно добивалось. О
258
пополнении Комиссий представителями губернских комитетов Ми
лютин и слышать не хотел. Было совершенно ясно, что это означало
бы затопление Комиссий · крепостническими элементами и гибель
крестьянского дела. С этим должен был согласиться и Самарин.
Речь шла, таким образом, о представительстве от общества (т. е. дво
рянства, другого общества в России не было) по очень строгому мо
ральному цензу, неопределимому никакими юридическими нормами.
Союз этих своеобразных цензовиков с очень тонким слоем либераль
ной бюрократии и самодержавной властью должен был стать против
всей остальной чиновничьей и помещичьей России.
Против этой позиции легко было возражать с чисто правовой
точки зрения. Крепостники это и сделали, опираясь на юридичес
кую логику, и с большим красноречием. На юридическую логику и
красноречие правительство ответило репрессиями. Тень от них лег
ла на «святое дело», и мы не имеем никакого права затушевывать
этот факт.
*
*
Учреждение Редакционных Комиссий означало решительный
сдвиг в деле реформы. Они тотчас превратились в особый замкнутый
мир. Работать можно было без помех. По свидетельству Ф. П. Еленева, секретаря Ростовцева, —
«чрезвычайное доверие, каким в это время пользовался у государя Рос
товцев, дало ему возможность поставить Комиссии в полнейшую независи
мость от Главного Комитета и всех других инстанций. Комиссии жили своею
внутренней жизнью, получая направление от своего председателя, а он давал
отчет в действиях Комиссий одному только государю. Главный Комитет су
ществовал с этих пор только по имени (т. е. Комиссии узурпировали права
Комитета. Н. О.). Личный состав Комиссий и установленный в них порядок
были чем-то новым, давно уже невиданным в России: отставной прапорщик
и коллежский секретарь сидели рядом с чиновниками высшего ранга. Ростов
цев с его живым, увлекающимся характером, с его энергичною и образною
речью, вносил в работы Комиссий одушевление, которое искренне разделяли
с ним и многие члены».
В подборе членов Комиссий Ростовцев следовал твердо усвоен
ному им принципу. Он вовсе не стремился окружить себя своими
креатурами, напротив, он ценил людей независимых, только бы они
были искренними сторонниками освобождения и усердными и дель
ными работниками. Но экспансивный и доверчивый Ростовцев не
был первоклассным психологом, и ему случалось ошибаться в рас
четах. Особенно дорого обошлась ему ошибка в качествах ума и
259
сердца Μ. Μ. Позена, с которым связывала его двадцатилетняя
дружба.
Позен, полтавский помещик, был человеком очень ловким и да
же блестящим, и первоклассным интриганом. Его декламации на те
му об освобождении производили впечатление на простодушного
Ростовцева. Он верил, что Позен может стать украшением Редак
ционных Комиссий и опорой «святого дела» и что уж кто-кто, а По
зен его, Ростовцева, ни в каком случае не подведет. Позен мигом
ориентировался в положении дел, нашел группу единомышленни
ков, пытался привлечь на свою сторону неустойчивых членов Ко
миссий, импонируя им множеством цифр, знанием дела и красноре
чием. Скоро выяснилось, что Позен стоял на крепостнических пози
циях. Он хотел освободить крестьян без земли, предоставив им пра
во пользоваться частью господской земли в течение двенадцати лет
за барщину, а затем предоставить их судьбу добровольному согла
шению с помещиками. Выиграть свою игру Позен не мог, но непри
ятностей причинил много. Он оказался агентом крепостников в Ко
миссиях. Поведение его было таково, что государь, сообщая Ростов
цеву сплетни и клевету, говорил, ссылаясь на «достоверный источ
ник», — «все это говорит о вас ваш друг Позен». И Ростовцев с го
речью признается:
«Чтобы настоять на своих убеждениях, Позен начал действовать путями
окольными, вне прямых его действий в заседаниях Комиссий, как член оных,
и старался вредить мне, так что, если бы государь не имел ко мне огромного
запаса милости, то я, конечно, давно уже оставил бы звание председателя
Редакционных Комиссий, ибо при потрясенном ко мне доверии государя, я на
месте этом оставаться бы не мог».
Деятельность Позена была попыткой взорвать Комиссии изнут
ри. Дело кончилось тем, что Позен был выслан по высочайшему по
велению из Петербурга в свои имения.
По этому поводу много говорили о деспотизме Ростовцева. Ко
нечно, его действия были не слишком парламентарны. Но ведь Ре
дакционные Комиссии были построены не по типу народного пред
ставительства: их состав был подобран Ростовцевым с определенной
целью. Присутствие в них членов враждебных их целям могло по
вести только к их жестокому кризису, что и произошло при Позене.
Ростовцеву приходилось выбирать между удалением Позена и яв
ным ущербом для дела. И Ростовцев был вынужден пожертвовать
и многолетней дружбой с Позеном и им самим.
Другая буря в Редакционных Комиссиях была вызвана членами
кн. Ф. И. Паскевичем и гр. А. П. Шуваловым. Они резко разошлись
с мнениями Ростовцева и Милютина и ходатайствовали перед госу
дарем об их увольнении из Коми :сий. Государь просил Ростовцева
постараться добиться соглашения с оппозиционерами, и этому было
260
посвящено без всякого успеха целое заседание Комиссий 15 июня
1859 года.
Князь Паскевич и граф Шувалов обратились к государю с пись
мом, в котором они излагали свои взгляды. Письмо это, испещрен
ное пометками государя, отлично вскрывает самую суть разногла
сий.
Авторы письма негодуют на действия Комиссий и замечают с не
одобрением, что правительство хочет во что бы то ни стало сделать
из крестьян поземельных собственников. Государь отмечает, что
это — существенное условие, от которого он ни под каким видом не
отойдет.
Авторы пишут, что за крестьянами должно быть признано право
отказа от земли. Пометка государя: «И тогда помещики будут сго
нять их с земли и пустят ходить по миру».
Против замечания, что положения Редакционных Комиссий тако
го свойства, что ввести их в действие можно только силой, государь
пишет: «Да, если дворянство будет продолжать упорствовать».
Авторы полагают, что крестьяне должны получить личную сво
боду не позже, как через три года; государь возражает: «С первого
же дня по издании нового положения».
Против уверений в добросовестности побуждений авторов пись
ма государь пишет: «Верю, но сожалею о неправильности взгляда».
За стенами Комиссий оппозиция была еще острее. Доносы, бро
шюры, печатаемые за границей, записки, представленные государю,
следовали непрерывной чередой. Интересна записка Μ. А. Безобпазова, хорошо выражающая настроения дворянской оппозиции. За
писка вызвала гневную реакцию государя. Сопоставим выражения
Безобразова с пометками государя на полях записки:
Б. Государь император повелеть соизволил собрать по два депутата от
губернских комитетов для окончательного рассмотрения Положения об уст
ройстве быта крестьян.
Г. Не для окончательного рассмотрения, а для нужных пояснений и при
менения общих начал к частным местностям.
Б. ... Таким образом достигали разом до уничтожения значения депута
тов, сохраняющих, однако, их звания и тем полагая маскировать действи
тельное нарушение высочайшей воли, лично государем объявленной.
Г. Вздор.
Б. Очевидно, что депутаты присланы не от дворянства и даже не от гу
бернских: комитетов, а от местных властей в угодность властям центральным.
Для большего ручательства в ничтожности этого сборища положено созвать
от нескольких только губерний и то по усмотрению Редакционной Ко-миссии,
которая неизвестно на каком основании сделалась распорядительницей судь
261
бы депутатов, предназначавшихся прежде к поступлению в состав Главного
Комитета.
Г. Никогда.
Б. Собранные для составления адреса материалы заключают в себе пря
мое обличение нарушителей государственного порядка и безопасности с пол
ным выражением чувства преданности к государю.
Г. Т. е. личины.
Б. Объявлена депутатам инструкция, по которой они разбиты на единицы.
Г. Так и должно быть.
Б. Им нужен переворот, ибо переворот в России значит распадение. Вот
для чего рескрипт государя затерт и потоплен в наплыве противоречащих
ему объявляемых высочайших повелений и административных распоряже
ний. Вот для чего искажено повеление государя о созыве депутатов.
Г. Вздор.
Б. Сочинители инструкции по образцам Запада полагают дойти до своих
целей избранным ими путем. Теперь они стараются.
Г. Кто они?
Б. Между тем обуздать министерство и Редакционную Комиссию в их
самовольных действиях.
Г. Надобно начать с того, чтобы его самого обуздать.
Б. Без всякого сомнения, несравненно лучше было бы потребовать выбор
ных от губерний и к ним присоединить депутатов от комитетов.
Г. Т. е., чтобы произвести больший хаос.
Б. Но как надеяться, чтобы правительство, шедшее все это время разны
ми извилистыми путями . . .
Г. Непомерная наглость.
Б. ... избрало этот прямой, широкий и ясный путь, на котором нельзя
проявляться партиям и интригам без немедленного обличения.
Г. Лучшим примером противного служат губернские комитеты.
Б. Полагаю необходимым прибавить еще одно замечание: собрание вы
борных есть природный элемент самодержавия.
Г. Хорош софизм.
Б. Первые говорят так, применяя заграничные мысли о России; вторые
совсем не знают русской истории и русского народа и, главное, не понимают,
что такое самодержавие.
Г. Он, видно, хорошо это понимает.
Б. Дворянство горячо сочувствует государю, оно доказало готовность свою
исполнить его волю.
Г. Хорошо доказало.
Б. Да убедится государь, что в рядах дворянства бьются сердца, жажду
щие пользы отечества и не помышляющие о icbohx личных выгодах, и что
если они желают видеть собрание от земли у подножия престола, то это для
262
того, чтобы узреть самодержавие в полном его величии и силе, как непремен
ное ή необходимое условие блага отечества и твердости государства.
Г. Он меня вполне убедил в желании подобных ему учредить у нас оли
гархическое правление.
Итак, и эта атака на Редакционные Комиссии была отбита. Фи
нал дела оказался для Безобразова плачевным: он был выслан из
Петербурга в свои пермские имения.
Сторонники освобождения не остановились перед репрессиями про
тив наиболее рьяных представителей дворянской оппозиции. Это, ра
зумеется, не доставляло им ни малейшего удовольствия. Но другого
выхода для них не оставалось. Было слишком ясно, что освободить
крестьян могла только самодержавная власть и что освобождение
может состояться только при противодействии общества. Потому-то
деятели освобождения с такой убежденностью стали за самодержа
вие и с такой враждебностью отнеслись к конституционным притя
занием дворянства. Никогда самодержавие не пользовалось большей
поддержкой либеральной части русского общества.
*
*
*
Между тем в губернских комитетах кипели помещичьи страсти.
Как выразился император Александр II в своей речи в Государст
венном Совете 28 января 1861 года, «опасения дворянства до некото
рой степени понятны, ибо они касаются до самых близких и мате
риальных интересов каждого». В комитетах образовалось большин
ство противников освобождения, которое, понимая, что оставить все
по-старому уже невозможно, стремилось изыскать такие способы
освобождения, при которых интересы помещиков были бы наилуч
шим образом соблюдены. Меньше всего они хотели думать об улуч
шении быта крестьян. Меньшинство, наоборот, озабочено было
крестьянскими интересами. Обе партии были на ножах; противники
меньшинства видели в нем «якобинскую шайку» и «пугачевцев»;
отношения были обострены до крайностей, дело доходило до взаим
ных оскорблений и вызовов на дуэли.
Члены от правительства примыкали к меньшинству; это вызва
ло в дворянской массе глубокое недоверие к правительству и ярую
вражду к бюрократизму, зловредный центр которого видели в Ре
дакционных Комиссиях. Зло для раздраженных дворян олицетворя
лось в Ростовцеве и Милютине. Зарождалась мысль о создании все
российского выборного дворянского органа, который взял бы дело
реформы в свои руки. В дворянских проектах места для Редакцион
ных Комиссий естественно не находилось. Все отчетливей обознача
лась изоляция верховной власти от дворянской среды. Слово «кон
263
ституция» произносилось только в тесных кругах, но конституцион
ные настроения зрели в широких кругах. Жизнь ставила перед са
модержавием дилемму: «либо конституция, либо реформа». В этот
час русской истории бюрократизм оказался прогрессивным началом,
а общественность с ее конституционными планами — реакционным.
Дворяне были правы: реформа осуществилась вполне бюрокра
тическим путем и даже с нарушением прав дворянских собраний,
провозглашенных еще Екатериной. Это раздражало даже некото
рых искренних сторонников освобождения. Не кто иной, как Иван
Аксаков так оценивал положение вещей в письме к И. С. Тургеневу:
«В Петербурге депутаты с ростовпевсжой комиссией режутся не на живот,
а на смерть. Эта борьба представляет любопытнейшее зрелище. С одной сто
роны либерализм бескорыстный и благоразумный, но чиновничий, тем более
дерзкий, что отрешен от жизни, либерализм деспотов-бюрократов, нивели
рующий, искажающий начала народной жизни, поклоняющийся петровской
палке. С другой стороны либерализм озлобившихся помещиков, дерзость лю
дей, которым уже нечего больше терять, либерализм более жизненный и спо
собный к жизненному воплощению, но являющийся все же во имя личных,
корыстных интересов».
Милютин сразу разглядел в депутатах от губернских комитетов
врагов Редакционных Комиссий и их дела. Он предвидел войну меж
ду депутатами и Комиссиями и считал необходимым принять ряд
предохранительных мер. Он возражал против предложения Ростов
цева напечатать и разослать по комитетам труды Комиссий. По его
мнению, труды только напугали бы помещиков. Иными словами,
Милютин был против свободного обсуждения трудов и стоял за бю
рократическую тайну. В предвидении оппозиционных настроений
депутатов, Милютин выработал для занятий с ними инструкцию,
которая, по словам депутатов, связывала их по рукам и ногам. Ми
лютин был против приглашения депутатов в общее присутствие ко
миссий, где, по его мнению, они были бы совершенно бесполезны.
«Пусть лучше дадут сведения о земельном наделе, ведь собственно
для этого их и приглашали».
Первая встреча Редакционных Комиссий с депутатами состоя
лась 25 августа 1859 года. Депутаты были глубоко разочарованы
оказанным им приемом. Два часа заставили их слушать милютинскую инструкцию с приложениями. Депутатам стало совершенно яс
но, что никто с ними совещаться не собирается, что к обсуждению
Положения о крестьянах они допущены не будут, и что их вызвали
просто «для справок». Дело, которое касалось кровных интересов
дворянства, предполагалось решить без участия дворянских депу
татов.
Страсти забурлили. Оппозиционные собрания происходили у
А. Μ. Унковского, у саратовского губернского предводителя дворян
264
ства кн. В. А. Щербатова, у симбирского депутата Шидловского, у
петербургского губернского предводителя дворянства гр. Π. П. Шу
валова. Эти собрания носили подчеркнуто аристократический харак
тер. Заговорили о конституции.
' Милютин так оценивал эти настроения:
«Неудовольствие помещиков понятно: им тяжело расставаться с планта
торскими преимуществами. Теперь, стыдясь в этом сознаться, силятся принять
размеры политической оппозиции».
Раздраженные депутаты напечатали в Лейпциге отчет о своем
пребывании в Петербурге. В отчете они горячо протестовали против
милютинско-ростовцевского засилия. Им не дозволено было собрать
ся на официальное совещание, и они не могли поэтому столковаться
относительно своих выступлений в Редакционных Комиссиях: про
токолов этих выступлений не велось, вследствие чего не осталось
следа от дельных замечаний хорошо знакомых с сельским бытом
депутатов. Отчет проникнут враждой к Ростовцеву и другим влия
тельным членам Комиссий. Автор жалуется на своеволие комиссий.
Он полагает, что образ действий Комиссий неизвестен государю, в
противном случае они держали бы себя иначе.
Но государю образ действия «председателя и влиятельных чле
нов Редакционных Комиссий» был превосходно известен, и он его
вполне одобрял. Он понимал, что нужно выбирать между действи
тельным освобождением крестьян и расположением дворянства и он
сделал свой выбор. Понимал он также значение дворянской оппози
ции и то, что логическим ее завершением будет требование конститу
ции. В этих обстоятельствах его доверие к Ростовцеву должно бы
ло только укрепиться. И он писал больному Ростовцеву:
«Обзор положения святого нашего дела и различные мнения господ чле
нов от дворянских комитетов согласны со всеми сведениями, которые до меня
доходят с различных сторон. По выздоровлении Вашем желаю, чтобы они все
были обсуждены в Главном Комитете в моем присутствии. Если господа эти
думают своими попытками меня запугать, то они ошибаются. Я слишком убеж
ден в правоте возбужденного нами святого дела, чтобы кто-нибудь мог меня
остановить в довершении оного. Но главный вопрос состоит в том, как его до
вершить. В этом, как и всегда, надеюсь на Бога и на помощь тех, которые,
подобно Вам, добросовестно желают этого, столь же искренне, как я, и видят
в этом спасение и будущее благо России. Не унывайте, как я не унываю, хотя
часто приходится переносить много горя, и будем вместе молить Бога, чтобы
Он нас наставил и укрепил. Обнимаю Вас от всей души».
Для Александра II ясно: нужно выбирать между «святым делом»
и конституцией. И он не сомневается: Ростовцев, Милютин и весь ор
ден, укрепившийся в цитадели Редакционных Комиссий, его поддер
жит. О настроениях Милютина, о его непримиримом отношении к
265
оппозиционным и конституционным поползновениям дворянства
убедительно свидетельствует в своих воспоминаниях наблюдатель
ный Стремоухов:
«Всегэ интереснее были вечера у Н. А. Милютина. Здесь собирались пред
ставители нашей либеральней интеллигенции и выдающиеся деятели Редак
ционных Комиссий. Здесь, можно сказать, лежал центр тяжести преобладав
шего в то время в высших сферах направления, душою которого был Н. А.
Милютин. В этой среде интересы дворянства находили весьма мало защитни
ков и еще менее какие бы то ни было права его на преобладающее в государ
ственном строе значение. Сам Н. А. Милютин относился к этой последней теме
с каким-то особенным раздражением. Не допуская за дворянством никаких
особых политических прав, он энергически восставал против всякой инициа
торской его деятельности в делах, касавшихся общих нужд и интересов.
Не забуду, как раз, когда в особом разговоре я коснулся этой темы, он
вскочил, как ужаленный:
.Никогда, — сказал он, -- никогда, пока я стою у власти, я не допущу ка
ких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, каса
ющихся интересов и нужд всего народа. Забота о них принадлежит прави
тельству; ему и только ему одному принадлежит и всякий почин в каких бы
то ни было реформах на благо народа’».
Эти слова Милютина звучат как прямой ответ на письмо госуда
ря Ростовцеву. «Либо реформы, либо конституция; понятия эти не
совместимы», — так можно было бы выразить взгляды Милютина,
Ростовцева, Кавелина и Александра II.
6 февраля 1860 года скончался тяжко больной Ростовцев. Он не
переставал работать почти до последнего дня. Заседания Комиссий
происходили у его смертного одра.
Ростовцев был очень озабочен составлением записки для пред
ставления государю. Несколько огромных томов трудов Комиссий
были обозримы лишь с большим трудом. Ростовцев хотел сделать из
них извлечение, в котором в сжатом виде было бы представлено все
существенное и важнейшее и ясно были бы выражены руководя
щие идеи «святого дела». На записку Ростовцев смотрел, как на свое
завещание.
Составление записки он поручил Петру Петровичу Семенову (не
смешивать с братом его Николаем Петровичем, тоже членом Комис
сий, автором огромного труда: «Освобождение крестьян в царство
вание имп. Александра II. Хроника деятельности Комиссий по кре
стьянскому делу»). По мере составления записки умирающий Ро
стовцев прочитывал ее и, если хватало сил, вносил исправления соб
ственной рукой или диктовал их Π. П. Семенову. Записка была за
кончена к 10 января 1860 года.
266
О своей записке Ростовцев так говорил Семенову:
«Я желаю представить государю полное, ясное, но сжатое изложение всей
сущности наших трудов. Это будет вместе с тем и мое profession de foi. Если
бы государь соизволил разрешить напечатать эту записку, то еэ прочли бы
все члены Главного Комитета и Государственного Совета. Может быть пред
истиною падут многие предубеждения и несправедливые нападки. Если я
умру теперь, то умру со спокойной совестью: мы честно исполнили долг свой
перед государем. В твердости государя я уверен, а Бог России и святого дела
не оставит».
Ростовцев знал, что дни его сочтены и все торопил Семенова:
«Бога ради, торопитесь с запиской, я должен ее пересмотреть и исправить
пока в силах. Может быть придет и таксе время, когда я буду в беспамятстве».
26 января Ростовцев еще пытался делать в записке какие-то по
правки. 1 февраля по настоятельной просьбе Ростовцева его посети
ли Π. П. Семенов и кн. Черкасский. Ростовцев тотчас обратился к
ним с вопросами:
«Уверены ли вы так же, как я, что обязательный выкуп для правитель
ства невозможен? Уверены ли вы так же, как я, что срочно-обязательные
отношения, при всех неудобствах, неизбежны?»
Семенов и кн. Черкасский поспешили согласиться с умирающим.
Ростовцев был удовлетворен.
«В таком случае, — сказал он, — мы сделали все, что могли только сде
лать, совесть моя спокойна. Силы мои слабеют, но один только саван может
отделить меня от крестьянского вопроса».
В три часа пополуночи 6 февраля государь прислал узнать, в ка
ком положении Ростовцев. Ему сообщили, что больной не доживет
до утра. Государь прибыл на квартиру Якова Ивановича. Больной
был еще в сознании. Еле слышным голосом он сказал наклонивше
муся над ним государю: «Государь, не бойтесь!» Это было резюме
его записки. В шесть часов утра Ростовцев испустил последний
вздох. Государь сам закрыл глаза своему другу и, рыдая, простился
с его прахом.
°»
*
Смерть Ростовцева была тяжким моральным ударом для многих
членов Редакционных Комиссий и государя. Но она не была ударом
для дела. Работа продвинулась слишком далеко; взаимопонимание и
единодушие среди членов Комиссий были достигнуты при Ростов
цеве; дальнейший путь был ясен. Кроме того, осталось «завещание
267
Якова Ивановича, для нас священное», как назвал государь записку
Ростовцева. Влияние Ростовцева на государя со смертью его только
усилилось. Покойный Ростовцев продолжал руководить работой
Редакционных Комиссий.
Возник вопрос о преемнике Ростовцева, чем государь был очень
озабочен. С этим вопросом государь обратился к Π. П. Семенову, ко
торый, как составитель записки Ростовцева и человек особенно к
нему близкий в его последние дни, не мог не знать мыслей покой
ного по вопросу, над которым теперь приходилось ломать голову
государю.
Π. П. Семенов представил государю такие соображения:
«Вполне удовлетворительного .председателя, т. е. такого, каким был Ро
стовцев, найти невозможно. Но дело в своих главных чертах уже совсем окон
чено, и сотрудники Ростовцева могут справиться с его окончанием. Кто бы ни
был преемником Ростовцева, весь успех дела будет зависеть не от его лично
сти, а от отношения к делу Вашего Императорского Величества».
Говоря так, Семенов творил волю Ростовцева. Это была мысль
покойного: перенести на государя ответственность за окончание де
ла, побудить его войти в подробности и взять на себя руководство.
К этому государь был уже достаточно подготовлен и, при этом усло
вии, вопрос о преемнике становился второстепенным.
Ростовцев, лежа на своем смертном одре, не раз делал умствен
ный смотр сановникам русского государства, ища среди них достой
ного для себя заместителя. И все безуспешно. Граф Киселев —
слишком стар; Ланской — слаб характером. Чевкин, товарищ и друг
Ростовцева, запутался бы в мелочах, кроме того у него совершенно
невозможный характер. Гр. H. Н. Муравьев-Амурский, страстный и
чересчур увлекающийся, «фейерверк, а не светило», по определе
нию Ростовцева, возбудил бы против себя оппозицию. Кн. Π. П. Га
гарин, Μ. Н. Муравьев, гр. С. Г. Строганов — враги проекта Редак
ционных Комиссий.
Гр. В. Н. Панин.. . Он враг проекта, в который Ростовцев вложил
свою душу. Но он богат, великодушен и лично не пострадает от ре
формы. Но самое главное, как докладывал Π. П. Семенов госу
дарю, —
«Ростовцев выражал убеждение, что его (Панина) отношение к крестьян
скому делу будет вполне зависеть от выраженного ему лично желания го
сударя».
Пользы от него, по мнению Ростовцева, ждать нечего, но не будет
и вреда. Ростовцев видел недостатки Панина и огорчался ими. Его
полнейшая непрактичность, совершенное незнакомство с бытом на
рода, странности его характера, делающие личные к нему отноше
ния его сотрудников почти невозможными, конечно, принесут с со
268
бой ненужные осложнения. Но, полагал Ростовцев, от него нельзя
ожидать никакой оппозиции в деле, решение которого указано госу
дарем, волю которого граф Панин, по глубоко усвоенному им прин
ципу, ставил выше всяких своих соображений.
Итак, Ростовцев, по зрелом размышлении, высказался за Пани
на. Мысль его ясна: поставить во главе Комиссий декоративную фи
гуру, а руководство делом в его последней стадии возложить на го
сударя. Ростовцев, как опытный полководец, бросал в бой в реши
тельную минуту свой последний резерв. . .
Сам Панин в беседе с великим князем Константином Николаеви
чем подтвердил правильность характеристики Ростовцева. Он так
себя обрисовал:
«У меня есть убеждения, сильные убеждения. Напрасно иногда думают
противное. Но, по долгу верноподданнической присяги, я считаю себя обязан
ным прежде всего узнать взгляды государя. Если я каким-либо путем, прямо
или косвенно, удостоверюсь, что государь смотрит на дело иначе, чем я, я дол
гом считаю тотчас отступить от своих убеждений и действовать даже совер
шенно наперекор им, с тою и даже с большею энергиею, как если бы я руко
водствовался моими собственными убеждениями».
Панин был назначен председателем Редакционных Комиссий.
Государь предварительно взял с него слово, что он не будет пытать
ся изменить направление работ, которое придал им Ростовцев. Панин
согласился на роль ширмы. Он, впрочем, выдерживал ее не до конца,
и выступал иногда против несимпатичным ему тенденций, особенно
в резких формулировках Милютина. Это только естественно, иначе
он был бы просто манекеном. Успеха он не имел. Трудно было жи
вому Панину тягаться с мертвым Ростовцевым.
Назначение Панина было воспринято в обществе, как непонят
ный шаг назад, даже как крушение дела освобождения. Герцен раз
разился истериками. Кошелев писал Погодину: «Панин решительно
назначен. Я в ужасе от этого известия». Никитенко записал в днев
нике: «Это назначение поразило, как громом, всех друзей свободы».
Ф. Μ. Дмитриев писал Милютину:
«О Вас слышу часто. Ваше имя на всех устах с прибавкой всевозможных
выражений ненависти со стороны коренных русских помещиков. Несколько
времени тому назад я по силе этих выражений догадывался, что в Петер
бурге дела идут хорошо, и до нельзя радовался. Но. кажется, теперь черные
тучи опять собираются, если правда, что Панина назначили на место Ростов
цева».
·
•
10 октября 1860 года состоялось последнее заседание Редакцион
ных Комиссий, а 1 ноября прощальный прием государем их членов.
Государь благодарил их в очень теплых выражениях за их «огром
•
269
ный труд». Ложкой дегтя в этой бочке меду было признание госу
даря, что может быть придется многое изменить, но «во всяком слу
чае, — прибавил государь, — вам принадлежит честь первого тру
да, и Россия вас не забудет». Сердца у многих заныли. Милютин и
Самарин, конечно, предпочли бы, чтобы Россия их забыла, но что
бы «святое дело» не было испорчено в Главном Комитете и Государ
ственном Совете.
7 ноября 1860 года состоялся дружеский обед семнадцати чле
нов либерального ядра Комиссий. Внешне обед был веселый. Много
шутили и смеялись. Но настроение, которое все старались скрыть,
было тревожное.
Кн. Черкасский провозгласил тост: «За здоровье всех тех, где бы
они ни были, и какими бы то ни было способами стояли за крестьян
ское дело». Самарин подхватил: «И за тех, которые действовали про
тив нас. Они нам помогали».
Этим злым намеком на провал дворянской оппозиции с ее кон
ституционными аллюрами Самарин вызвал взрыв сочувственного
смеха. Шумно пили за его здоровье.
*
*
*
Крестьянское дело перешло в Главный Комитет. Председателем
его был горячий сторонник освобождения, великий князь Констан
тин Николаевич. Но большинство его членов, в особенности Μ. Н.
Муравьев, были противниками, некоторые совершенно непримири
мыми, проекта Комиссий. Великий князь очень энергично и с боль
шим знанием дела возражал против всех попыток большинства иска
зить проект. В сущности, государь мог бы решить дело согласием с
меньшинством, а не с большинством Комитета. Но Александр II хо
тел решить дело так, чтобы не только отверженная дворянской сре
дой милютинская компания, но и высшие учреждения империи
одобрили бы проект, идея которого принадлежала Кавелину и кото
рый был взлелеян Ростовцевым и Милютиным. Поэтому в Главном
Комитете началась борьба за голоса. Великий князь взялся уломать
Панина, а государь принялся уговаривать гр. Адлерберга. Оба санов
ника подчинились высочайшей воле и подали голоса против своих
убеждений. Эти голоса решили дело, и проект Редакционных Ко
миссий вышел из Главного Комитета без серьезных увечий.
Главный Комитет закончил свою работу, к большому неудоволь
ствию государя, с опозданием против назначенного срока: не к 15 де
кабря 1860, а к 26 января 1861 года.
На последнем заседании Комитета государь произнес речь, не
сколько загадочную, почему на ней небезынтересно остановиться.
270
Государь демонстративно благодарил большинство Комитета,
особенно великого князя Константина Николаевича, которого не
сколько раз обнял и поцеловал. Эти излияния родственных чувств,
впрочем, вполне искренние, были демонстрацией верности государя
кавелинско-ростовцевско-милютинской программе.
Дальше речь государя становится все более похожей на ребус.
Государь указал, что он допустил при обсуждении вопроса полную
свободу мнений, но не потерпит в дальнейшем никаких изменений,
отлагательств и проволочек. Но зачем же обсуждать, если нельзя
изменять? Государь заявил, что дело непременно должно быть кон
чено к 15 февраля. «Этого я желаю, требую и повелеваю. Вы долж
ны помнить, что в России издает законы самодержавная власть».
Речь способна возбудить недоумение. Главный Комитет худо ли,
хорошо ли свою работу закончил. Пусть с опозданием. Упрекать его
в этом значило бы выступать с запоздалой нотацией, что было со
всем не в характере государя. И что значит, чем вызвано энергич
ное напоминание о самодержавной власти?
Речь государя становится понятной при предположении, что она
была обращена через головы членов Главного Комитета к Государ
ственному Совету. Государь не поцеремонился с этим высоким со
бранием. Он сохранил для него старый срок окончания дела — 15
февраля и решительно не захотел продлить его, хотя, благодаря за
тянувшимся заседаниями Главного Комитета, он сократился с двух
месяцев почти до двух недель. Очевидно, государь смотрел на про
хождение проекта через Государственный Совет, как на формаль
ность, считая дело по существу решенным. Конечно, достоинство
Государственного Совета страдало от принятого решения, но «власть
у нас самодержавная», играть в оппозицию нечего, и дело либераль
ного кружка, возглавленного самодержавным императором, должно
быть принято в предрешенном уже смысле, хотя бы это и было про
тивно мнению высших сановников империи и общественному мне
нию тогдашней, т. е. дворянской, России.
Государь был несомненно раздражен конституционными настро
ениями части дворянского общества. Правильно или неправильно,
он отождествлял конституционные настроения с крепостническими,
а в крепостнических видел благоприятную почву для развития кон
ституционных идей. При таких обстоятельствах в речи государя 26
января 1860 года нельзя не видеть властного давления на Государ
ственный Совет.
Государственный Совет приступил к рассмотрению проекта 28
января 1860 года. Не вполне уверенный в покорности Государствен
ного Совета, государь открыл его заседание очень примечательной
речью.
Была в этой речи часть комплиментарная. Государь выразил
признательность дворянству за его инициативу в деле освобожде
271
ния и готовность понести жертвы. В легенду об инициативе и жерт
венности дворянства государь, разумеется, не верил: слишком хо
рошо знал он изнанку дела. Но изъявляя дворянству свое монаршее
благоволение, он тем самым делал его ответственным за реформу.
Повторил он и свое требование, чтобы дело было кончено в срок.
«Повторяю, и это моя непременная воля, что дело это теперь же
было кончено». Было с сожалением отмечено, что дворянству при
дется кое-что потерять, но — «я надеюсь, господа, что при рассмо
трении проектов, внесенных в Государственный Совет, вы убеди
тесь, что все, что можно было сделать для ограждения выгод поме
щиков, сделано». Иначе говоря, Государственному Совету предла
галось не слишком хлопотать об этих выгодах, так как заботами Ро
стовцева и Милютина они достаточно обеспечены. При столь благо
приятных обстоятельствах двухнедельного срока для обсуждения
проекта было, разумеется, совершенно достаточно.
Государь продолжал:
«Мы (знаменательнее мы: государь в речи о себе говорил всегда в един
ственном числе; мы — значит: я и Редакционные Комиссии. Н. О.), давая лич
ную свободу крестьянам и признавая землю собственностью помещиков, хотели
не сделать из крестьян людей бездомных и потому вредных, как для поме
щиков, так и для государства».
Дав затем суровую оценку освобождению крестьян без земли в
Западной Европе и у нас в Остзейских провинциях и в царстве
Польском и помянув добрым словом Редакционные Комиссии, госу
дарь закончил речь следующими словами:
«Взгляды на предстоящую работу могут быть различны. Потому все раз
личные мнения я выслушиваю охотно, но я вправе требовать от вас одного:
чтобы вы отложили все личные интересы и действовали, как государственные
сановники, облеченные моим доверием. .. Твердо уповая на милость Божию и
уверенный в святости этого дела, я надеюсь, что Бог нас не оставит и благо
словит нас кончить его для будущего благоденствия любезного нам отечества.
Теперь с Божьей помощью приступим к самому делу».
Государственный Совет оказался достаточно послушным монар
шей воле и закончил свою работу точно в предписанный срок: 15
февраля 1861 года.
*
*
*
19 февраля — день незабвенный в русской истории: государь
подписал знаменитый манифест, даровавший свободу 23 миллионам
рабов.
Проект манифеста был составлен Милютиным и Самариным. Он
не понравился Панину: оказался недостаточно велелепен. У Панина
272
возникла мысль поручить составление манифеста прославленному
церковному витии, митрополиту московскому Филарету. Филарет
стал было отнекиваться, ссылаясь на то, что, по роду своего служе
ния, он далек от круга вопросов, знакомство с которыми необходи
мо для суждения о делах государственных. Его уговорили.
Манифест, по общему признанию, получился неудачным. ■ Выс
пренний и темный язык был хорош для прежних манифестов, —
для манифеста, возвещающего рождение новой России (которой, к
слову сказать, Филарет совершенно не чувствовал), нужен был дру
гой автор и другой язык.
Авторство Филарета оставалось тайной, и Тургенев высказал
догадку, что манифест был написан каким-то немцем по-француз
ски и потом переведен на русский язык, оттого и получилось так
неуклюже.
Филарет посягнул не только на форму. В первоначальном про
екте говорилось о радости царя и народа по случаю великого собы
тия. Филарет вычеркнул радость по тому соображению, что поме
щикам неприятно будет читать о радости, когда они не радуются,
а скорбят. Словом, манифест получил вполне казенное оформление
и, надо полагать, вполне удовлетворил графа Панина.
Но каковы бы ни были стилистические грехи Филарета, мани
фест навсегда остался документом великого исторического значе
ния, и Россия никогда не забудет слов, которые мы заучивали в
детстве и которых и теперь не можем читать без волнения:
«Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами
Божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благо
получия и блага общественного».
Удалась ли великая реформа 1861 года? Сделано было почти
все, что задумано, а задумано было умно, дельно, толково, и заду
манное приближалось к максимуму возможного. Основная мысль
реформаторов — не простая отмена рабства, а «создание народа»
(т. е. нации), «которого доселе в нашем отечестве не было», иначе
говоря: превращение рабов в граждан. Реформа была необходимой,
хотя и недостаточной предпосылкой такого превращения. Казалось,
что все остальное приложится.
Но вот нет недостатка в голосах, которые утверждают, что ре
форма не удалась. В граждан «свободных сельских обывателей» не
превратили. Помещиков разорили, крестьян не устроили. Произво
дительные силы деревни не выросли, а упали.
Сельское самоуправление удивительно быстро превратилось в
фикцию. Пришло малоземелье, и с ним крестьянский аграрный пси
273
хоз. Для революционеров, которые раньше могли убить Царя-Осво
бодителя, но не потрясти Россию, теперь открылся путь к великим
потрясениям. Именно после реформы крестьянство мало-помалу
превратилось в элемент, опасный для государства.
Затруднений, возникших после реформы, преодолеть не уда
лось и сорок лет спустя. В чем же и почему реформа не оправдала
возлагаемых на нее надежд?
Реформа императора Александра II натолкнулась на факт чрез
вычайно опасного характера: на роковую отчужденность народа от
государства. Это явление отсутствовало в тягловом периоде нашей
истории. Как ни тяжело приходилось тогда русскому народу, госу
дарство он чувствовал своим, и можно говорить о стихийном кре
стьянском патриотизме тех времен. Не нужно идеализировать мос
ковский период, чтобы усмотреть этот факт сращенности народной
стихии и государства. Он проявил себя и на Куликовом поле и в
нижегородском ополчении. Теперь отчуждение народа от государ
ства стало полным, и это наследие крепостного права оказалось
удивительно живучим. Блистательная культура первого петербург
ского периода имела свою страшную изнанку, и эта изнанка таила
в себе угрозу гибели и культуры и государства.
Бездна открылась Ю. Ф. Самарину, и он обнаружил настоящее
ясновидение, когда так определил это явление:
«Это —· полное безусловное недсверие народа ко всему сфициально.му, за
конному, т. е. ко всей той половине русской земли, которая — не народ. Обык
новенно официальность и образованность относятся к народу, как власть, т. е.
передают приказания и требуют послушания. В настоящем случае (т. е. при
составлении уставных грамот, Н. О.) пришлось толковать, убеждать, разуве
рять. Мы встретились с народным убеждением и сами убедились, что оно не
только не подвластно нам, но что вообще слово не берет его, не действует на
него нисколько. Спор возможен только при одном условии, когда у спорящих
есть хоть одна общая исходная точка, хоть один факт, в котором они не сом
неваются. Этого-то и не оказалось на сей раз. Манифест, мундир, чиновник,
указ, губернатор, священник с крестом, высочайшее повеление — все это ложь,
обман, подлог. Всему этому народ покоряется, подобно тему, как он выносит
стужу, метели и засуху, но ничему не верит, ничего не признает, ничему не
уступает своего убеждения. Правда, носится перед ним образ разлученного с
ним царя, но не того, который живет в Петербурге, назначает губернаторов,
издает высочайшие повеления и передвигает войска, а какого-то другого, самозданного, полумифического, который завтра же может вырасти из земли в
образе пьяного дьячка или бессрочно-отпускного».
Вотще Александр II пытался создать Россию во второй раз (она
ведь существовала в темные времена московского тягла и превра
тилась в призрак после петровской реформы. Это была плата за
блеск пышно расцветшей дворянской культуры). Народ получил
274
свободу, и вот вдруг оказалось, что не нужна ему дарованная с вы
соты трона свобода. Лучшим людям России того времени естествен
но было надеяться, что народ, услышав «про желанную свободу
дорогую весть», сердечно на нее откликнется. Но народ нашел сво
боду барской, а не желанной, и весть про нее не оказалась для него
дорогой. Он хотел иной свободы: от государства, от культуры. Он
хотел всем своим существом, чтобы не было ни помещика, ни чи
новника, ни города, ни податей, ни военной службы. Он хотел ка
кого-то «Опоньского царства». И потому такими жгучими оказались
сразу вопросы о грамотности, о крестьянском самоуправлении, об
общине, об агрикультуре. Вопросы эти, по самой их природе, можно
было разрешить только через десятилетия, и то при благоприятных
обстоятельствах, а они требовали молниеносного разрешения. Но в
благоприятных обстоятельствах России было отказано.
Последующие сорок лет русской истории сложились печально.
Правительство занялось индустриализацией и железными дорога
ми (дело, спору нет, важное и неотложное) и долго игнорировало
нужды крестьянской России. Игнорировал их и самый большой из
русских государственных деятелей того времени — Витте. Правда,
он же и занялся ими со свойственной ему энергией и серьезностью,
но это случилось уже в двадцатом веке. Дело не было доведено до
конца: именно на этом деле Витте потерпел первое крушение своей
карьеры.
Дворянство жестоко пострадало от реформы. Зоркий глаз Сама
рина еще во времена шумных прений в дворянских комитетах раз
глядел, что дворянство просто не понимает, сколько ему придется
потерять. Реформа вызвала в дворянстве широко-распространенные
озлобленно-реакционные настроения. А осуществлять дело всячес
кого прогресса в России, культурного и экономического, при про
тиводействии дворянства было очень затруднительно. Редакцион
ные Комиссии крепко поссорились с дворянством, и ссора эта дорого
обошлась России. Это сказано не в осуждение Комиссиям: в тех
обстоятельствах вряд ли они могли держать себя иначе. Но конста
тировать печальный факт необходимо.
Реакцию царствования Александра III трудно помянуть добрым
словом, хотя значение ее обычно безмерно преувеличивается. Реак
ция — это союз самодержавия не с инициативным дворянством, ли
беральным или конституционалистическим, а с покорным. Реакция
-—■ это ставка не на нравственную силу дворянства, а на его эконо
мическую немощь. Самодержавие решило опереться не на сильную,
а на слабую часть дворянского сословия, на ее паразитарные ин
стинкты, которые всегда свойственны слабым. Группы бедноты в
275
советской деревне первого периода психологически очень близки к
скудеющему первенствующему сословию.
Политика правительства вела к изоляции дворянства в стране.
Это могло иметь только неблагоприятные последствия, как для
страны, так и для дворянства. Эта изоляция стала постепенно рас
сматриваться, как естественное и положительное явление. Она была
особенно нелепа в России, да еще в условиях быстрого экономичес
кого развития страны и все усиливающегося бессословного характе
ра русского общества.
Итак, удалась реформа или нет? Она не могла быть иной, и она
дала стране все, что могла дать. Говорить о неудаче могут только
те, кто склонны путать реформу со щучьим веленьем.
Конечно, она требовала существенных дополнений, но они ле
жали далеко за пределами возможностей Редакционных Комиссий.
И лежали в плоскости экономического и культурного развития Рос
сии, а не законодательного творчества. Спасение России заключа
лось в индустриализации. Это прекрасно понимал Витте, но он не
мог вытряхнуть индустриализацию из своего рукава в одно мгно
вение. Спасение России заключалось в крестьянине равноправном,
элементарно образованном, зажиточном, свободном от пут общины,
в крестьянине не по сословной принадлежности, а по роду занятий.
Это превосходно понимал Столыпин, но и для его реформ нужно
было время и время. Без 19 февраля 1861 года невозможны были
бы ни Витте, ни Столыпин.
Россия погибла не оттого, что не удалась реформа, а оттого, что
удалась революция.
276
СЕРГЕЙ ЛЕВИЦКИЙ
В ЗАЩИТУ ФИЛОСОФИИ
ПОЧТИ ФЕЛЬЕТОН
Среди всех свободных профессий нет более неблагодарной, чем
профессия философа. Само название «философ» обычно звучит по
лунасмешкой и только в применении к немногим маститым оно при
обретает почетное значение. Вы можете быть рядовым научным ра
ботником — физиком, химиком, математиком, даже психологом, —
и никто не посмеет упрекнуть вас в том, что вы не тений. Но к фи
лософу предъявляют максималистские требования. Он не удостаи
вается признания, если не занимает кафедру в университете. Но в
таком случае он обязан своей респектабельностью своему профес
сорству, а отнюдь не своей философичности.
Впрочем, и оправданность самой философии обычно подвергается
сомнению со всех сторон, так что деятельность и «маститых» в гла
зах большинства сомнительна по своей объективной ценности; она
оправдывается лишь интеллектуальной силой и оригинальностью
идей — как субъективная «фантастика понятий».
Представители точных наук нападают на философию за ее «не
точность», за то, что философы, якобы, «не считаются с фактами»,
«несведущи в науках» и так далее. Представители искусства, наобо
рот, нападают на философию за ее «сухость», отвлеченность, даже
скучность. Представители церкви нападают на философов за «воль
номыслие», «нечестивость»; особенно таким нападкам подвергаются
религиозные философы («еретики»).
Словом, нет профессии более презираемой, чуть ли не гонимой,
чем профессия философа, которой отказывается обычно даже в ее
профессиональности.
Разнообразие философских направлений, часто находящихся в
оппозиции друг к другу, почитается иллюстрацией ее вящей субъек
тивности. «Истина, ведь, одна — что ж огород городить из разных
систем».
277
Недавняя царица наук, философия теперь не только свергнута со
своего престола, — она больше не признается в качестве полноправ
ного гражданина современной цивилизации. Философия стала как
бы «перемещенным лицом». Философы в настоящее время, в глазах
большинства обывателей и даже научных работников, — отщепен
цы, парии, которым отказывается в научном и человеческом достоин
стве.
Остановимся несколько подробнее на ходячих обвинениях против
философии и философов. И прежде всего — на обвинениях в «ненаучности» и «абстрактности».
У обвинений в «ненаучности» существует такая предпосылка:
философия должна быть наукой. Но философия — мать и синтез
наук, а не отдельная, специфическая научная дисциплина. Филосо
фия есть учение о мире, как о целом, она — учение о мировоззре
нии. Мировоззрение же есть система знаний о мире, одушевленная
руководящей идеей. Выбор мировоззрения — дело не только объек
тивных научных данных: он определяется прежде всего основным
отношением личности к миру.
Наукой может быть история философии (как часть истории куль
туры), но не сама философия. Ибо, поскольку философия есть уче
ние о мировом целом, философу необходимо выйти за границы фак
тов, чтобы увидеть их в их общей перспективе. «Чтобы обозреть все
башни города, нужно выйти из пределов города» (Ницше). Чтобы по
нять смысл фактов, необходимо умозрение. При этом подразумева
ется, что нельзя отойти на такое расстояние, чтобы город вообще про
пал из вида.
Претензии выдавать философию за науку давно пора оставить,
— если не иметь в виду философскую пропедевтику, которая долж
на быть усвоена перед серьезными занятиями философией. Фило
софия есть дело скорее мудрости, чем только положительного зна
ния; знание без мудрости дает энциклопедическую ученость. Муд
рость без знания трудно себе представить, так как мудрость вклю
чает в себя и знание, — но она не исчерпывается им. Это не мешает
нам различать элементы мудрости и знания, которые несводимы це
ликом друг к другу, и которые далеко не всегда находятся в гармо
нии друг с другом. Будда и Конфуций знали гораздо меньше, чем
современные ученые, но бесконечно превосходили их по мудрости.
Правда, философ, в отличие от проповедников и основателей рели
гий, должен обладать также солидными положительными познания
ми, но если бы он не обладал еще чем-то большим, он был бы только
энциклопедистом. Философ — законодатель мировоззрений, кото
рые могут быть «исправляемы» учеными лишь в частных деталях.
Само же существо мировоззрения неподвластно компетенции наук,
278
конечно, если исключить наивные мировоззрения, не стоящие на
уровне современной культуры.
Гегель, например, ошибся в числе планет, так как переоценил
силы чистого разума, ■—· и этот эпизод в свое время всячески исполь
зовался против его умозрительной философии. Но существо систе
мы Гегеля этим нисколько не было затронуто и если система Гегеля
теперь большинству современных философов неприемлема, то в си
лу философских (а не узконаучных) возражений против нее. Ари
стотелевская физика, в свое время стоявшая на передовой научной
высоте, давно уже не котируется в науке, но ядро его философии не
потеряло от этого своей классической поучительной ценности, даже
если его система стала неприемлемой.
Помимо того, большинство философов отнюдь не было слепым к
фактам или несведущим в науках. Не говоря уже о Декарте, осново
положнике аналитической геометрии, Лейбнице, независимо от
Ньютона обосновавшем дифференциальный анализ, большинство
современных философов было в то же время выдающимися учены
ми в естественно-научной или гуманитарной областях. Уайтхед и
Рассель — математики и логики, Джемс -—■ психолог, Ницше — исто
рик античной культуры, Владимир Соловьев и Лосский — ученые
энциклопедического склада.
Словом, «абстрактный», «чуждый фактам» философ — это миф,
созданный упростительным воображением, если иметь в виду фило
софов, достойных этого имени. Мы ведь не говорим об интеллекту
альных неудачниках, которым философия не отвечает взаимностью
на их познавательную страсть. Знать же все детали фактов доско
нально во всех областях науки в наше время технически невозмож
но. Толстой как-то сказал, что знать все семь тысяч видов мух, ко
торые наука насчитывала в его время, для философа не только труд
но, но и не нужно. Но, разумеется, современный философ не может
позволить себе роскоши обходиться без знания основ квантовой те
ории, явлений мутаций в биологии или основ математической логи
ки. Философия невозможна в отрыве от науки, и наиболее значи
тельные открытия в теории современных наук должны приниматься
философом во внимание. Но рабское следование «последнему слову»
науки, вернее, тому, что выдается за таковое, есть признак недоста
точности «критического разума».
Философия не должна «идти на поводу у наук». Наоборот, она
должна критически судить о научных обобщениях в тех случаях,
когда ученые выходят за пределы своей специальности и пытаются
создавать так называемую «научную философию». Как нет фило
софской науки, так нет и научной философии. То же, что выдается
за нее, обычно может служить примером «головокружения от успе
279
хов» данной науки, пытающейся выдать себя за окончательный
синтез.
В настоящее время дело обстоит так, что скорее ученых можно
упрекать в равнодушии к философии, чем философов в том, что они
чуждаются науки. Рядовые научные работники часто вообще не ин
тересуются философией. Суждения же выдающихся ученых о фи
лософских проблемах нередко бывают чрезвычайно односторонними.
Эйнштейн был гениальным ученым, но его философские изречения
довольно плоски. То же можно сказать и о Мечникове, по поводу
философской наивности которого сетовал Толстой. Дриш был вы
дающимся биологом, интересовавшимся философией. Но когда он
всерьез занялся философскими проблемами, он сильно отошел от
своей первоначальной «философии органического». Есть, конечно,
исключения: Макс Планк, например, стремился дать философскую
платформу своей квантовой теории; Гельмгольц в подтверждение
своих теорий любил ссылаться на Канта.
Наука непосредственно не нуждается в философии, но философия
не может проходить мимо развития наук. Философия не может за
менить собой научного познания, но и претензии ученых заменить
философию наукой лишены основания. Ибо философия, помимо зна
ния фактов, предполагает способность умозрения — как умозритель
ного анализа, так и синтеза. Эта «метафизическая потребность» не
искоренима из природы разума. Поэтому, пока человек будет „homo
sapiens", философия не может умереть; хоронить ее во всяком слу
чае преждевременно.
Что касается обвинений или упреков в «сухости», «отвлеченно
сти» по адресу философии со стороны художников, то нужно отве
тить прежде всего, что философия философии рознь. Чтениё, напри
мер, Шопенгауэра, Ницше, Киркегора не только поучительно, но до
ставляет и эстетическое наслаждение. Однако, поскольку основной
метод философии — умозрение, предполагающее известную умствен
ную аскезу, философия не может не быть в известной степени отвле
ченной, по крайней мере в основных проблемах гносеологии и мета
физики.
Обыкновенно дело обстоит так: или художники вообще не инте
ресуются никакой философией — тогда упреки в «отвлеченности»
неуместны, ибо они предполагают какие-то философские поползно
вения. Или художники интересуются философскими проблемами, но
находят их изложение у профессиональных философов чересчур
сухо-отвлеченньгм. Нет спора, что многие профессиональные фило
софы нередко злоупотребляют сложной терминологией. Но вообще
без терминов не обойдешься.
Главное же — то, что на своих высотах искусство и философия
имеют общие точки соприкосновения. Ибо искусство содержит в
280
себе познавательный элемент — и многие поэты и писатели были
философами в душе. О философии Достоевского или Гете написаны
целые тома. Даже в творчестве малых сих от литературы содержит
ся доля мудрости сердца, за исключением крайних натуралистов и
крайних формалистов. Недаром Блок говорил: «Но ты, художник,
твердо веруй, в начала и концы, — ты знай. Тебе дано чудесной ме
рой изведать ад, изведать рай». Конечно, философия мудрых ху
дожников — не отвлеченная философия, а философия в цветах и
красках. Но это значит, что упреки против философии направлены,
в сущности, против ее методов, а не содержания. Конечно, нельзя
требовать от писателей и поэтов, чтобы они были философами. Но
дело тут не в требовании, а в том, что «занятья философией» могут
существенно обогатить поэтическую музу. Поэзия Тютчева, Фета,
Рильке, Гете полна философских откровений. Вспомним также увле
чение Шиллера Кантом, символистов Ницше, Ибсена Киркегором,
Толстого Руссо и Шопенгауэром.
Конечно, не всякая философия говорит сердцу, а не уму толь
ко, — но всякая значительная философия имеет свой литературно
значимый «стиль». Шопенгауэр говорил, что хотя философия не обя
зана давать мораль, способность развивать учение о морали являет
ся паспортом на жизненную значимость философского мировоззре
ния. Видоизменяя эту мысль, можно сказать, что одним из вторич
ных, но внутренне существенных признаков подлинной философии,
является ее эстетическая значимость — ее способность содействовать
художественному вдохновению. У нас в России таким зарядом по
тенциально художественного вдохновения были полны учения Вл.
Соловьева, в меньшей, но ощутительной степени — Бердяева и Льва
Шестова.
У большинства философов можно обнаружить естественно-науч
ную или гуманитарную ориентацию. Если такие рационалистические
философы, как Декарт, Лейбниц, Спиноза, в наше время Гуссерль,
Рассель были ориентированы математически или естественно-науч
но, то такие философы, как Шопенгауэр, Ницше, Макс Шелер, Вл.
Соловьев, Бердяев явно склонялись в сторону гуманитарных наук,
более близких по своей природе к искусству. Шопенгауэр особенно
любил ссылаться на великих писателей и поэтов, цитаты из них
встречаются у него чаще, чем ссылки на ученые труды. К тому же,
он сам обладал крупным художественным талантом, что немало спо
собствовало успеху его произведений. Ницше был поэтической нату
рой и поэтом. То же можно сказать о Владимире Соловьеве. Анри
Бергсон и по темпераменту, и по склонностям стоял очень близко к
искусству, которое он ценил выше философии.
Хотя чуткость к искусству не является обязательным качеством
для философа, наличие художественной восприимчивости и извест281
ного писательского дара необычайно повышает ценность философ
ских произведений. Между искусством и философией существует,
таким образом, частичное родство душ, и завет Вольтера «всякое
искусство хорошо, кроме скучного», можно применить в значитель
ной степени и к философии.
Не в чести философы и у церковных деятелей. Хотя давно про
шли те времена, когда философов можно было сжигать на кострах,
все же для многих духовных лиц большинство философов остается
вольнодумцами, часто опасными. На Западе, вообще говоря, к фило
софии относились более терпимо, чем в России, если не говорить о
средневековье. В этой терпимости к свободной мысли — огромная
заслуга Запада. Нужно лишь сделать оговорку, что нередко эта тер
пимость объяснялась равнодушием к истине или размежеванием от
дельных областей культуры, распределением «по полочкам»: это-де
наука, это — религия, а это — философия. При этом терялась из ви
да целостность миропонимания.
Что касается русских философов, то в сороковые годы прошлого
века церковные круги не жаловали Хомякова (его сочинения при
шлось издавать по-французски), объявленного впоследствии одним
из истинно православных мыслителей. Владимир Соловьев, Лосский
и Бердяев до сих пор считаются некоторыми церковными кругами
еретиками, причем Бердяев особенно зловредным. Интересно при
этом заметить, что больше всего достается от церковных кругов (мы
намеренно не говорим — от Церкви) религиозным философам. Ибо
здесь в лыко ставится малейшее уклонение от традиционного толко
вания догм.
Это тем более прискорбно, что в наше время философия, особен
но религиозная философия, — скорее союзник веры, чем ее враг. В
борьбе с атеизмом или равнодушием к последним вопросам бытия,
философия играла и играет, особенно в последние десятилетия, по
ложительную и даже благодетельную роль. Поэтому то пренебреже
ние к философии, которое все еще распространено в массе, а также
та подозрительность, легко переходящая во враждебность, которая
характерна для некоторых церковных кругов, в наше время нужно
расценивать, как проявление духовной реакции и, по своим послед
ствиям, как невольное потворство атеизму. Ибо в наше время поновому актуально звучат слова Достоевского, обращенные к догма
тикам-атеистам: «Ну, не верь, но хоть помысли». В наше время тезис
Тертуллиана: «Верю, ибо это — абсурд», потерял свою былую «изю
минку», и новый смысл приобретают слова Ансельма Кентерберий
ского: «Верю, чтобы понять».
Особый вопрос — отношение философов к политике и политиков
к философии. Политики обыкновенно не интересуются философией
и несведущи в ней. Такие деятели, как Масарик, написавший ряд
282
философски интересных социологических трудов перед тем, как
стать первым президентом Чехословакии, или генерал Смутс, создав
ший теорию «холизма» до того, как он стал главой Южноафрикан
ского Союза — скорее исключение, чем правило. Оба они, заметим
кстати, были в высшей степени удачными политиками.
Если большинство политиков интересуется почти исключительно
злобой дня сего и «заедено» практицизмом, что делает их политику
большей частью бескрылой, то еще хуже, когда политикой занима
ются полу или псевдофилософы. Диктатура единого мировоззрения
— вещь невыносимая и для мало-мальски свободного духом челове
ка, и для целых народов. Ленин и Гитлер, эти полуфилософы от по
литики, причинили столько зла, что с ним придется справляться
ряду поколений. Само слово «мировоззрение», с нелегкой руки Гит
лера, так дискредитировано, что одно употребление его вызывает у
полуневежд подозрение в тоталитаризме. Принцип же «партийности
в философии», принудительно введенный Лениным, делает из марк
систской диалектики дышло, которое можно вертеть в любую сто
рону. Какая вражда к объективной истине и какое демагогическое
оправдание воинствующей лжи слышится в противоестественном со
четании этих слов — «партийность в философии»! Подобное вмеша
тельство политики в философию проституирует философию. Вмеша
тельство же философской (или хуже того — псевдофилософской)
догматики в политику насилует живую жизнь и во имя утопий мо
жет исковеркать жизнь целых поколений.
Однако, полная разлученность политики и философии делала бы
политику беспринципной, а философию оторванной от живой диа
лектики истории. Между политикой и философией должна устанав
ливаться некая координация, которая предохраняла бы от этих не
желательных крайностей. Ибо если беспринципная политика, под
чиненная текущим интересам — меньшее зло, чем политика злока
чественных принципов, а оторванная от политической действитель
ности философия — лучше диктатуры мировоззрений, то это еще
не делает их достойными примера.
В настоящее время дело обстоит так, что в тоталитарных стра
нах всякая живая философия убита; эмбрионы ее возможностей гу
бятся атмосферой рабства, — торжествует же гальванизированный
труп псевдофилософской догматики. В западных странах филосо
фия находится, конечно, в более благоприятном положении. За фи
лософские убеждения здесь не преследуют, — но, практически, не
столько в силу благородного принципа терпимости, сколько просто
из-за равнодушия к истине. На философские сочинения на книжном
рынке столь малый спрос, что только нескольким избранным счаст
ливцам удается прокормить себя занятиями философией. Можно коекак прожить, став профессором философии, можно даже иногда пи
283
сать в философских журналах. Но большинство философских писа
ний современных авторов так специализованы и так «ожаргонены»,
что статьи эти недоступны даже для интеллигентного читателя не
философа, —- а для лиц с подлинно философскими запросами они
скучны из-за своей мелкотравчатое™. В условиях демократии мож
но, конечно, идти протав течения. Но сама атмосфера чрезмерной спе
циализации и отмежевания от подлинных проблем, в условиях равно
душия подавляющего большинства, в настоящее время не благо
приятствует «занятьям философией».
«Дух времени» сейчас решительно антифилософичен. И на За
паде поэтому, при всем богатстве философских традиций и при пол
ной свободе мысли, трудно ожидать, чтобы воинствующей лжи диа
мата было всерьез противопоставлено «мировоззрение свободы». Для
заправского западного философа взяться за такое задание значило
бы «выполнять заказ». И хотя подобный «заказ» диктуется импера
тивом эпохи, вряд ли кто из западных философов возьмется за его
выполнение. Да и легко ли заинтересовать западную аудиторию этой
темой? Такой великолепный труд, как работа проф. Вышеславцева
«Духовная нищета марксизма», до сих пор не переведен на запад
ные языки, — хотя трудно представить себе более точное, бьющее
не в бровь, а в глаз, и более творческое преодоление марксистских
предубеждений.
Хотя обычные возражения против философии и философов объ
ективно неоправданы, то постоянство и упорство, с которыми фило
софия и философы подвергаются нападкам, осмеянию и пренебре
жению, указывают, что это явление коренится в каких-то постоянно
действующих «комплексах». И мы вряд ли ошибемся, если скажем,
что главная суть этого комплекса — рессентимент к истине. Ибо хотя
философы не обладают истиной и лучшие из них признают, что они
знают, что ничего не знают, — или что они учат о «мудром неведе
нии», -— все же этим самым они находятся на пути к истине и взыскуют истину. Но объективная истина, как правило, бросает невы
годный свет на тех, кто, под предлогом ее непознаваемости, решает
все вопросы «по-житейски», стремясь отгородиться китайской сте
ной от проклятых вопросов, которые больше не ощущаются ни как
проклятые, ни как вопросы.
Над философами смеются, но втайне признают их интеллекту
альное превосходство. Философам не могут простить их частнопричастая истине, их бескорыстного стремления к ней. Философам,
вообще говоря, нечего завидовать. Наоборот, многие из них завиду
ют преуспевающим в «мире сем». Но эта их зависть, так сказать, вто
рична, она направлена на то, что люди «имеют», но не на то, что они
«есть». Самая же глубокая и острая форма зависти (точнее, рессентимента), это — «экзистенциальная зависть», направленная на самое
существо предмета зависти. Труднее всего прощается духовное, в
284
частности, интеллектуальное превосходство, которым философы
обладают «экс дефиниционе», — разумеется, исключая случаи, когда
они просто занимают профессорский пост, не оправдывая своего по
четного статуса перед судом интеллектуальной совести.
Именно поэтому за философами отрицается подлинная мудрость,
которую исполненные рессентимента против философии стремятся
представить, как «жонглирование терминами» или как «ненужные
заумности». Если многие философы повинны в этих грехах, то грехи
эти все же вторичны, они не составляют существа философии.
Философ, как таковой, — самое беззащитное существо, которому
отказывается даже в том, что составляет смысл его существования:
в мудрости. Насмешки над «профессорской рассеянностью» и над
«философами» вовсе не так невинны, как это может показаться на
первый взгляд. На дне этих насмешек таится рессентимент житей
ских мудрецов против взыскующих подлинной мудрости. За этими
насмешками таится вражда не к философам и философии только, но
к самой истине. Ибо, повторяем, в свете истины обнаружилась бы
тьма заблуждений, в которую погружены враги истинной филосо
фии.
Взятая в своей глубине, эта вражда к философии (пусть маскиру
ющаяся под пренебрежительные насмешки) есть и вражда к свобо
де. Ибо недаром сказано: «Познайте истину, и истина сделает вас
свободными».
Философия нуждается в наше время в реабилитации, — не в сво
ей самосути, где она не нуждается в оправдании, но в своей общест
венно-культурной проекции, где она занимает незавидное положе
ние.
Философия должна обрести доверие к самой себе, она должна
восстановить «самодоверие разума». Хотя бы потому, что утрата это
го доверия приводит к торжеству сил воинствующего неразумия.
285
ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
ДОЛГ ПИСАТЕЛЯ
Люди любят круглые даты. Живет писатель, пишет; одним его
книги нравятся, другим нет. Если его книги не совсем похожи на
установленный образец, читатели о них спорят, — а критики иногда
старательно прорабатывают писателя, который пытается говорить
своим голосом, но чаще всего обходят его книги молчанием. И вот
вдруг на писателя обрушивается неприятность, подходит круглая
дата, — человеку, например, исполняется семьдесят лет. Ничего ве
селого в этом нет, но писателя поздравляют, его расхваливают, сло
вом — начинается юбилей; на юбилее полагается запаивать юбиля
ра медом. Лучше всего это описал Чехов в «Вишневом саду»; там
Гаев обращается к книжному шкафу с комплиментами:
«Дорогой, многоуважаемый шкаф! Приветствую твое существование, ко
торое вот уже больше ста лет было натравлено к светлым идеалам добра
и справедливости. Твои молчаливые призывы к плодотворной работе не
ослабевали в течение ста лет, поддерживали в поколениях нашего рода бод
рость, веру в лучшее будущее, воспитывая в нас идеалы добра и обществен
ного самопознания».
Формулы, конечно, в наши дни изменились, а суть нет. И та
кие приветствия шкафу слушать легко, — человеку труднее. Для
человека в моем возрасте однодневное признание не опасно. Он
знает, что к чему и в чем тут дело. Но я хочу сейчас поблагодарить
от всей души читателей, приславших мне от души простые и искрен
ние письма.
Я пишу не для критиков, не для юбилеев. А читатели меня
всегда поддерживали, в трудные для меня времена жизни. И вот
я обращаюсь к читателям, хочу забыть о круглой дате: малоинте
ресная тема. Лучше поговорить о другом: о людях, о годах, о жиз
ни. Так называется книга, над которой я сейчас работаю. Я напиРечь, произнесенная И. Эренбургом по московскому радио утром 26 ян
варя 1961 года, в связи с его семидесятилетием. Насколько известно, в Со
ветском Союзе напечатана не была; нами печатается по радиозаписи.
286
сал треть, не знаю, когда допишу и допишу ли? Эту книгу назы
вают иногда мемуарами. Конечно, по возрасту я —■ пенсионер, да
же со стажем, но, признаюсь, мне не охота греться у полупогасшего
костра. Я вспоминаю прошлое только потому, что это помогает мне
разобраться в настоящем, заглянуть в будущее.
Пути теперешних юношей мне куда интереснее, чем все тени
прошлого. Книгу «Люди, годы, жизнь» я задумал, как книгу о со
временности. Мне хочется повоевать за то, что мне дорого и в обще
ственной жизни, и в человеческих взаимоотношениях, и в искус
стве.
Моя жизнь прошла в трудное, но высокое время. Конечно, в
XIX веке было легче написать совершенный роман или безупреч
ные стихи. Может быть, в XXI веке людям покажутся непонят
ными или смешными наши терзания.
Я жил в двойном свете: прошлого и будущего. Это напоминает
белые ночи севера, когда две зари встречаются. А бывали времена,
когда было темно, как на севере зимой. Но я привязался к нашему
веку, я его люблю. Рад, что жил и живу в такое трудное и неспо
койное время.
На минуту вернусь к круглой дате. Я слышу добрые слова о
моих газетных статьях. Про книги большей частью молчат. Может
быть это потому, что я пишу статьи лучше, чем книги, не знаю. А
может быть потому, что некоторым критикам куда легче со мной
согласиться, когда я пишу о борьбе против фашизма или о борьбе
за мир. Газетная статья посвящена вопросу: как прожить один
день, а книга — как прожить всю жизнь.
Все, конечно, понимали, что фашистов нужно прогнать. Все по
нимали, что мир необходим. Но вот, когда мы дом достраиваем,
когда размышляем, как в нем должны жить люди, — это дело по
сложнее. Некоторым критикам не нравится поэтому, когда я пишу
о гуманизме Чехова или об оттепели, об уроках Стендаля или о
Пикассо. Они теперь делают вид, что этих моих книг вообще не
было. Поздравляют меня все, как пламенного публициста. Начал
я действительно с публицистики. Задолго до первых стихов, за
долго до первого моего романа «Хулио Хуренито», я написал ста
тью, первую мою статью, в нелегальном журнале «Звено». Было
это в 1907 году. Мне тогда было 16 лет. В статье я призывал мос
ковских школьников стать барабанщиками и трубачами пролетар
ской революции.
Дорога человека больше напоминает горную тропинку, чем ука
танное шоссе. Для того, чтобы ее разглядеть, нужно подняться:
ведь из подворотни ничего не увидишь.
Мне кажется, что есть много общего между наивным подрост
ком, который писал насчет барабанщиков, и между старым челове
287
ком, автором книги «Люди, годы, жизнь». Мы жили и живем в
эпоху великой борьбы за более разумное и справедливое общество.
В этой борьбе могут быть нейтральные государства, но в ней нет
места для нейтральных сердец.
Я не обижаюсь, когда за границей меня порой упрекают в тен
денциозности. Тенденция —■ это страсть, а без страсти не может
быть искусства. Нельзя его отделить от жизни. Я давно выбрал
свое место, оно среди тех, кто ценит труд, справедливость и брат
ство. Говоря об этом, я думаю, конечно, не о благонадежности, а о
благородстве, не о верности шпаргалкам, а о верности идеям, не о
выслугах, а о служении.
Много тяжелого пришлось пережить людям моего поколения,
про все не расскажешь и в ста томах. История не делается по зака
зу. Утопии всегда совершеннее действительности. Одно дело — меч
ты философов и поэтов, а другое — реальная жизнь. Путь к луч
шему будущему идет по необследованной целине и на этом пути
множество препятствий. Есть косность, невежество, жестокость,
самодурство. Есть и равнодушие, та знаменитая хата, которая всег
да с краю. И все же, мы вправе сказать, что воз истории сдвинулся
с места. Ближе стали края справедливости, — о справедливости я
в итоге никак не могу мыслить вне торжества человечества. Это,
разумеется, не конец пути, а только начало.
Мы можем гордиться мужеством, жертвами, подвигом нашего
народа. Наперекор выкладкам философов и экономистов он ока
зался впереди других. Незачем говорить, как изменилась наша
страна; я хорошо помню начало века. Скажу об одном: в те годы,
когда я впервые пристрастился к чтению, еще жили писатели, с
которыми не сравнится ни один из ныне живущих — Лев Толстой,
Чехов, Горький, Блок. Но каждый из этих писателей позавидовал
бы нам в одном: у нас такие читатели, которых никогда прежде не
было. Эти читатели ждут не дождутся книг, отвечающих их ду
шевному богатству, их внутренней сложности.
Наша эпоха значительна также победами в естествознании. На
глазах у всех меняются и жизнь, и сознание каждого человека. Не
которые из открытий науки были использованы против человече
ства. С гневом мне говорили об этом и Эйнштейн, и Жолио-Кюри.
В истории часто бывало, что высокие, гуманные идеи приводили
к временному торжеству самого скверного деспотизма, и что бла
городные открытия или изобретения применялись вразрез с сове
стью ученого, но в конце концов правда брала верх.
Начало исследования космоса мало связано с грубо утилитар
ными целями, но оно многое меняет в сознании любого человека.
Понятия вечности, бесконечности перестают быть отвлеченными,
они становятся реальностью. Писатели это предвидели, как и многое
288
другое. А скажите, что, собственно говоря, должен делать писа
тель? Одни скажут: описывать, переписывать, подписывать. Дру
гие возразят: нет! Отписывать! Третьи предложат более современ
ный вариант: прописывать. Но стоит вспомнить Толстого, Достоев
ского и, конечно, Чехова — и сразу встанет другое слово: «предпи
сывать». Когда я говорю «предписывать», я, конечно, не думаю
«приказывать», я думаю о другом. Вот у нас иногда еще называют
писателей «инженерами человеческих душ», а в XIX веке говори
ли —■ «учителя жизни». Мне это больше нравится, ближе к воспи
тателю, чем к инженеру, труд писателя.
Мы все воспитывались на книгах великих писателей XIX века.
Писатель, —· он должен увидеть то, чего еще не видят его современ
ники, он не описывает вещи, понятные всем. Если он переписывает
то, что написано до него, если он прописывает те самые лекарства,
которые отпускают в соседней аптеке, то он, выражаясь по-модному, доподлинный тунеядец, хотя бы и писал с утра до ночи.
Я в последней моей книге привел стихи русского поэта Андрея
Белого. Он их писал в 1919 году, то есть до работ Резерфорда, Жолио-Кюри, об атомной бомбе, которая грозит человечеству гибелью.
Может быть некоторые из вас помнят, как в романе Достоевско
го Иван Карамазов бредит и разговаривает с чертом. Он ведет раз
говор о топоре и о космическом пространстве. Я привожу эти, по
книжке, слова; говорит черт:
«Что станется в пространстве с топором? . . Если куда попадет
подальше, то примется, я думаю, летать вокруг земли, сам не знаю,
зачем. В виде спутника, — так говорит черт. Иван Карамазов сер
дится, возражает: — Ври умней, а то я не буду слушать. Ты хо
чешь побороть меня реализмом! . . Черт отвечает: — Я и не вру!
Все правда. . .»
Это написано в 1879 году.
Мечта о спутниках Земли осуществлена теперь учеными. И вот
именно от ученых я слышал другую мечту: «Где же теперь спут
ники человеческого сердца? Где Толстой, где Чехов? Кто расскажет
о тоске старого ученого или о драме лаборантки Энергоинститута,
которую никто не назовет ,дамой’ и у которой нет собачки? Где
Достоевский? Чем теперь бредит неуступчивый Иван Федорович?»
Когда я говорю о месте искусства в жизни, о долге писателя, я
меньше всего думаю о себе или о моих сверстниках. Дело не в мно
гоуважаемом шкафе. Его можно убрать. Дело в молодых людях.
Они, подходя к обыкновенному книжному шкафу, находят слиш
ком мало книг, которые дали бы им крылья.
Наше общество вступило в борьбу с миром, построенном на ко
рысти, на власти денег. Мы должны победить, и не только совер
шенством машин, не только путешествиями в космос, не только
289
благоденствием, но и духовным взлетом, качеством человеческих
чувств, красотой, вдохновением. Крылья могут вырости, крылья
должны вырости.
Может быть, мне удастся дожить до дня, когда первый человек
долетит до Луны, — но важно не только то, что он долетит, важно,
каким будет этот человек. Я говорю не о его паспорте, а о его ду
ховном мире. Мне приводилось встречать молодых специалистов,
обладающих солидными знаниями. В повседневном быту они напо
минали людей пещерного века.
Без всестороннего гармонического развития человека комму
низм не построить. А без подлинного искусства нельзя всесторон
не воспитать человека, развить в нем доброе начало, привить ему,
как прививают дичку, чувство прекрасного.
Во время войны, я помню, часто говорили, что нельзя верить
человеку, утверждающему, что он любит человечество, если он не
любит своей родины. Я продолжу эту мысль. Я не верю людям,
утверждающим, что они любят родину, если они не любят своих
близких, унижают старость, грубо топчут молодость. Мы видим,
как в газетных статьях высмеивают пошлость вазочек, кошечек,
открыток, мещанскую дребедень. А откуда товарищам, которые
изготовляют и распространяют эту пошлость, почерпнуть другое?
Может быть из тех полотен, которых не мало на выставках и ко
торые напоминают скверные, раскрашенные фотографии в пышных
рамах? Оттого, что на таких «картинах», вместо сурового маршала
в парадном мундире, изображается симпатичный колхозник в ко
стюме из коверкота, это еще не становится живописью.
Газеты пишут об уродливых явлениях в семейной жизни, — но
откуда людям, которых я назову «полуфабрикатами», тем, о кото
рых пишут, узнать, что такое любовь, благородство, дружба, вер
ность? Может быть, из тех романов, где дети рождаются из произ
водственных обязательств?
Я сказал, что в 1907 году я призывал московских школьников
стать трубачами и барабанщиками революции. С тех пор многое
изменилось. Народ сверг не только царя, но и власть денег. Не
смотря на интервенцию, на голод, на разруху, на Гитлера, на вто
рое разорение, он новый дом все-таки построил, и теперь в оркест
ре должно быть много инструментов. С одними трубами и барабана
ми ничего не сделаешь. Теперь барабаны не будят, а усыпляют.
Пора это понять не только заурядным барабанщикам, но и дири
жерам оркестра.
Русские писатели, мы должны помнить о заветах наших вели
ких предшественников. Антон Павлович Чехов говорил, что долг
писателя — защищать человека, прокуроры и без нас найдутся. Не
было в мире литературы более гуманистической, чем русская. И я
290
горжусь тем, что я рядовой русский писатель. В паспорте у меня
сказано — не русский, а еврей. Почему же я называю себя рус
ским писателем?
Мой покойный друг, большой польский поэт Демьян Тулин,
очень точно разъяснил однородное положение. Я сейчас прочитаю
его слова, я их сохранил:
«Я — поляк, потому что мне нравится быть поляком. Это мое
личное дело и я не обязан давать кому-либо в этом отчет. Я не делю
поляков на породистых и непородистых. Я предоставляю это раси
стам, чужестранным и отечественным. Я делю поляков на антисе
митов и антифашистов, потому что антисемитизм — международ
ный язык фашизма. Я — поляк, потому что в Польше родился, вы
рос, учился, потому что по-польски исповедовался в тревогах пер
вой любви. Я поляк еще и потому, что береза и ветла мне ближе,
чем пальма или кипарис, а Мицкевич и Шопен дороже, нежели
Шекспир и Бетховен, дороже по причинам, которые я не могу ра
зумно объяснить. Я слышу голоса: .Хорошо, но если вы поляк, то
почему пишете, что вы еврей?’ Отвечаю: из-за крови. Стало быть —
расизм? Нет! Отнюдь не расизм! Наоборот. Бывает двоякая кровь:
та, что течет в жилах — и та, что течет из жил. Кровь в еврее —
не еврейская кровь — течет широкими ручьями, и в этом новом
Иордане я принимаю крещение, горячее мученическое братство с
евреями».
Да, лучше об этом не скажешь. Я — русский писатель, а покуда
на свете будет существовать хотя бы один антисемит, я буду с гор
достью отвечать на вопрос о национальности: «Еврей». Мне нена
вистно расовое и национальное чванство. Береза может быть доро
же пальмы, но не выше ее. Такая иерархия ценностей нелепа. Она
не раз приводила человечество к страшным бойням. Я знаю, что
люди труда и творчества могут понять друг друга, даже если между
ними будут не только тираны, но и туманы взаимного незнания. Я
с нежностью думаю и о парижских рабочих, и о неграх в штате
Мисисипи, я с ними там встречался, и о моем друге Жорже Ама
ду, и о поэтах Мадраса, и о Хэмингуэе, — с ним я познакомился в
Испании. И об испанских изгнанниках, и о друзьях в Стокгольме,
и о Глезосе, — я с ним беседовал в Афинах возле Акрополя, и о
вдохновенных людях моей любимой Италии.
Вот уже много лет, как я отдаю время и силы борьбе за мир. Я
пережил две мировых войны и не хочу, чтобы молодые увидели
третью. Я не делю свою жизнь на литературную работу и общест
венную деятельность.
Книга тоже может бороться за мир, за счастье, а писатель мо
жет отложить рукопись, ездить, говорить, уговаривать, спорить и
как бы продолжать недописанную главу. Ведь писатель отвечает
291
за жизнь своих читателей, за жизнь людей, которые никогда не
прочтут его книг, за все книги, написанные до него, и за те, кото
рые будут написаны, когда даже имя его забудут.
Человек не чувствует, что он дышит воздухом. Он это понима
ет только тогда, если окажется заваленным в шахте, — или, как
однажды со мной случилось, на высоте пяти тысяч метров без ки
слородной маски.
Ценность мира люди понимают, когда приходит война. И я сча
стлив, если хоть крохотная песчинка моей жизни ляжет в фунда
мент мира вместе с миллионами других жизней.
Вот и все. Мне остается еще от всего сердца поблагодарить моих
читателей, радиослушателей, которые не только слушают меня на
верно по радио, но хоть раз читали что-нибудь, написанное мной.
Дело не в датах, круглых и некруглых. Все равно, почему я ока
зался сейчас у микрофона. Я сказал то, что думаю о долге писателя.
А смерть должна хорошо войти в жизнь, стать той последней стра
ницей, над которой мучается любой писатель. И пока сердце бьет
ся -—■ нужно любить со страстью, со слепотой молодости, отстаи
вать то, что тебе дорого, бороться, работать и жить, — жить, пока
бьется сердце.
292
Н. ОТРАДИН
В ДВОЙНОМ СВЕТЕ
О советских литераторах трудно говорить. Там, где приспособле
ние к партийному мнению не просто обязательно, но и возведено в
высшую добродетель, провести границу между добровольным и вы
нужденным подчинением пишущего этой добродетели в большинст
ве случаев невозможно. Где и что он пишет искренне, где он сам —
и где навязанное ему?
Полностью добровольного подчинения не может быть и даже пре
данно-партийные писатели ту же партийность хотели бы отражать
по-своему; каждый хочет заявить о себе, о своем отношении — и да
леко не всегда это может. Дело не в манере, не в разнообразии жан
ров и стилей: дело в постоянной борьбе между тем, что писателю
хочется сказать, тем, как он сам видит и понимает — и тем, как он
вынужден видеть и понимать, подчиняясь очередной «линии».
В советских условиях эта борьба неизбежна, пока не устранено
подчинение «принципу партийности», что превращает советскую ли
)
*
тературу
лишь в политический инструмент партии, в часть поли
тики ее руководителей. Истина это старая, —■ тем не менее, постоян
но приходится иметь в виду, что наши оценки вызывают у совет
ских писателей раздражение и отталкивание. Они не хотят считать
ся с тем, что эти оценки чаще всего относятся не столько к литера
туре, сколько к политике, в которой в конечном счете не повинны
*) Термин «советская литература» очень условен. Например, первый ва
риант «Вора» Леонова — это «русская литература», а не «советская», но вто
рой, переписанный применительно к требованиям «социалистического реализ
ма» — это «советская литература». Почти вся литература двадцатых годов,
— произведения того же Леонова, как и Федина, Каверина, Шолохова и т. д.
и т. д. — к «советской литературе» не принадлежит, хотя и у нас, и на Западе
ее относят к ней. И после, до наших дней, появлялись отдельные произведе
ния, имеющие мало общего с «соцреализмом», которые собственно «советской
литературой» считать нельзя. То и другое — это скорее «русская литература
советского периода», но отнюдь не «советская литература»: слово «советский»,
само по себе приемлемое, оказалось слишком опороченным коммунистической
практикой и подходит далеко не ко всем явлениям истории России за ее со
ветский период.
293
ни мы. ни большинство из них. Любопытный факт: когда советские
писатели случайно, за границей, встречаются с русскими зарубеж
ными писателями, никакого отталкивания обычно не возникает.
Разделение исчезает. Но на разных территориях они будто бы — не
примиримые противники. Разве это не лучше всего доказывает мни
мость «непримиримости», то, что она — результат лишь вынужден
ного подчинения «партии и правительству», а не действительных
интересов писателей, их отношения к жизни?
Конечно, тут приходится сталкиваться и с израненным самолю
бием. с искренним, но ущемленным патриотизмом и т. п. Но можно
ли обойтись без высказывания: можно ли отказаться иметь свое
мнение, молчать, принимая все, как неизбежное, а потому будто бы
и должное? «Руководство», понятно, этого очень хотело бы, — но
мы-то ему не подчинены и можем говорить свободно, что только и
оправдывает наше эмигрантское состояние.
Отказываться от права говорить без приспособления нельзя.
Можно лишь напоминать, что диктатура создала у нас крайне не
нормальные. уродливые условия. В этих условиях выяснение мне
ний и обмен ими чрезвычайно затруднены. — и с обеих сторон го
ворится много лишнего, проявляется куда больше предвзятости, чем
в иные времена. И все же — даже такой разговор лучше, чем мол
чание. Лишнее откинется, — очистившаяся суть может послужить
не одной политической злободневности.
После такого вступления перейдем к юбилейной речи Эренбурга.
Случай этот особенный: Эренбург выделяется и среди советских пи
сателей. в том числе и по особенно виртуозному отношению к «ли
нии». У него совсем уж все спутано и невозможно определить, ког
да же Эренбург искренен, когда правдив? В этой, например, речи,
отчасти продолжающей то, что он писал в статьях о Стендале, о Че
хове, — или в статьях о «борьбе за мир»? В первой части «Оттепе
ли» или во второй? Когда он зовет к гуманизму — или когда зовет
убивать?
И то и другое v него выходит талантливо, иногда прямо-таки поджигательно. Во время войны его короткая статейка с кличем «каждого
немца убей» сделала, может быть, не меньше, чем приказы Сталина,
— недаром же Эренбурга обвиняли в тех бесчинствах, которые тво
рили солдаты, выйдя из пределов нашей страны в конце войны.
Теперь Эренбург говорит: «Все понимали, что фашистов надо бы
ло прогнать». Но кто другой, а Эренбург не может не знать, что
главное в человеческих делах — не «надо», а «как». Может ли гу
манист об этом забывать?
В войну Эренбург жил не так плохо, об этом упоминала, напри
мер, Вера Инбер в своем «Ленинградском дневнике». Это не поме
294
шало ему написать о наших военнопленных и увезенных немцами
рабочих, что они в Германии «объедались белыми булками», тогда
как «мы голодали». Эти облыжные булки были зловещими: натрав
ленные и Эренбургом смершевцы расстреляли в фильтровочных
лагерях десятки тысяч еле выживших в плену людей и сотни тысяч
отправили в каторгу, тоже на смерть. Как совместишь это с ролью
писателя, гуманиста?
Но оставим прошлое, хотя это не легко, почти невозможно: облик
пишущего складывается из всего, что он делал, что писал. И одно ■—
просто «советский писатель», другое — проявлявший вот такую
«активность». Даже не желая, тут невольно проводишь границу.
Речь Эренбурга, как и почти все его писания, — политическая
речь. Это понятно: по его собственным словам, он неутомимый бо
рец. Но за что он борется? Кое-что в его речи, по первому взгляду,
можно вполне принять. Так, он говорит: теперь, когда «дом постро
ен» ·— «в оркестре должно быть много инструментов. С одними тру
бами и барабанами ничего не сделаешь. Теперь барабаны не будят,
а усыпляют. Пора это понять не только заурядным барабанщикам,
а и дирижерам оркестра».
Примем это так: значит, в литературе, искусстве — не один «со
циалистический реализм», в общественной жизни — не одна «руко
водящая роль партии», а разные взгляды и партии. Иначе откуда
возьмешь разные инструменты?
Но об этом ли говорит Эренбург? И какой смысл поикает он этим
словам, почувствовав, что они «линии» не подходят? Соломки он
на всякий случай много набросал: он и в этой речи не отказывается
от барабана. На этот раз он барабанит не так оглушительно, не в
большой турецкий барабан, но все-таки барабанит. «Высокое вре
мя», «подвиг народа», который будто бы «сверг власть денег», «все
стороннее гармоническое развитие», без которого «коммунизм не
построишь», «дом построен» и «коммунизм строится», «борьба за
мир», — не отказывается Эренбург от избарабаненных слов, хотя
он хорошо знает их двойной смысл. Они ведь — из того же лекси
кона, что и «сияющие вершины коммунизма» или его «грядущее
торжество»: «борьба» Эренбурга не изменилась. Но тогда много ли
стоит все его петлистое красноречие? . .
«Я жил в двойном свете: прошлого и будущего», — говорит Эрен
бург. О будущем — это лишнее; слишком привыкли теперь злоупот
реблять будущим, главным образом те, кто туманной неопределен
ностью будущего любят прикрывать свои очень определенные дела.
Но вот «двойной свет» кстати напоминает — о двойном дне, двой
ной душе; о всей той разъедающей двойственности, которой пропи
296
тана советская действительность и в ней советская литература с ее
«методом социалистического реализма».
От этого «метода» Эренбург никуда не ушел. Вспоминая прошлый
век, он хотел бы, чтобы писателей считали не «инженерами душ»,
а «учителями жизни». Но как же вернешь прошлое? И в словах ли
дело, если в них вкладывают двойной смысл? Эренбург путает: буд
то и высоко ставя звание писателя и говоря, что он не должен пи
сать о понятном всем, он тут же предлагает писателям стать. . . нянь
ками для «полуфабрикатов». Как же, однако, нянька может гово
рить несмышленым ребятам непонятное? У Эренбурга это «диалек
тически» совмещается; у него писатель — то «спутник человечес
кого сердца», то снова воспитатель, прививающий дичкам «добрые
начала» . .. Не спекуляция ли тут только памятью дорогого людям
прошлого?
Он зовет к гуманизму, предлагает обращаться к человеку, а не
к производственным обязательствам, —· но сколько уже было таких
призывов! В их ли недостатке дело? Призывы были — литературы
не видно. Виноваты в этом писатели — или то, что заставляет их
вести двойную жизнь?
Двойственность иссушает. Писатель теряет чувство живого, не
посредственного восприятия жизни; он должен оглядываться на «са
мое передовое учение», — но надо, чтобы созданное им было похо
же на непосредственность — и получается надуманность, искусст
венность, одна сделанность. На этом фоне «Люди, годы, жизнь»
Эренбурга представляются очень ярким произведением. Оно дейст
вительно талантливо сделано, — но сколько же в нем передержек,
фальши, лжи! Эренбург говорит, что вспоминает прошлое «только
потому, что это помогает мне разобраться в настоящем, заглянуть в
будущее», — но как же разберешься, если заведомо о прошлом
лжешь, если свои обобщения основываешь на лжи! Какая тут «тен
денциозность»: тут не тенденциозность, а просто самая обыкновен
ная, беззастенчивая ложь. Не потому ли автору пришлось сдобрить
свое произведение большой дозой сентиментальности, выспренности,
пафосностью и позой?
Поза видна и в том, что Эренбург признал себя евреем. Во время
союза Сталина с Гитлером, в Париже, уже после его занятия нем
цами, Эренбург, говорят, относился к евреям иначе. Без труда пере
жил он и расстрел советских писателей-евреев, раньше — расправу
с Михоэлсом, с другими работниками искусств, хотя и видел, что
новые расисты-черносотенцы оказались на самом верху «советско
го общества». Но Эренбург и сам, как тогда, так и теперь, был и ос
тался на этом же верху. И случайность ли, что у него не нашлось
296
своих слов и он прибег к помощи польского поэта: где отступнику
взять свои живые слова? . .
Об этом, вероятно, не следовало бы вспоминать, — если бы мож
но было почувствовать в словах Эренбурга нечто иное, не обычное
эренбурговское. Но этого нет. Маяковский однажды воскликнул:
«Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь», —
как бы то ни было, ему можно было верить, он был по-своему иск
ренним и во всех позах своих. Эренбург же только повторяет заго
ловки из газет: «Пока бьется сердце — нужно любить со страстью,
со слепотой молодости, отстаивать то, что тебе дорого, бороться и
жить, — жить, пока бьется сердце», — эта декламация смахивает на
попытку заклинаниями оживить мертвеца. Языческие заклинания
нужны там, где других средств нет или к ним не хотят прибегать,
а мертвящее раздвоение надо чем-то прикрыть. Но они даже не
усыпляют: барабанное суесловие не слушают, его не слышат.
Читателю нужно живое слово. Нет таких слов? Не верно. Во вре
мя короткой «оттепели» сразу нашлись и живые души, и живые
слова. Пусть в них было не мало путаного, сомнений, заблуждений
— они были искренними. Это были слова убежденных и сомневаю
щихся, слепых и прозревающих, — они шли не от мелкого приспо
собления и были живой непосредственностью. Одна статья «Об иск
ренности в литературе», отнюдь не «антисоветская», прозвучала
громче всех барабанов. Но что стало с нею? Был ли то глас вопию
щего в пустыне? Но если так, то в пустыне чьих душ? ..
В. Сирин-Набоков недавно сказал об Эренбурге, что он блестя
щий журналист и большой грешник. Писателем он его не назвал.
Согласимся с этим, вот почему: в наш век появилось очень много
писателей, в одном Советском Союзе их десятки тысяч. И на Запа
де, и у нас выпускается море всяческой литературы, включая и раз
влекательную, для бездумного заполнения досуга, пропагандную и
иную. Можно ли производителей всей этой продукции наделять зва
нием писателя?
Мы продолжаем считать это звание очень высоким и не хотим
отказываться от этого. Мы предпочтем говорить, что сейчас мало
писателей, их единицы; остальные — только журналисты, литера
торы; иначе мы снизили бы значение большой художественной ли
тературы. А мы хотим, чтобы она оставалась тем же, чем была в
прошлом. Но мы-то живем не в прошлом, у нас уже другие взгля
ды и они не могут быть теми же, что и у наших отцов.
Мы никогда не отречемся от нашего прошлого. Вздорные попыт
ки отречения были легкомысленным и возмутительным заскоком.
Но в прошлом было много и неоправданной прямолинейности. Тогда
читателю могло казаться, что истина — вот тут, рядом, за соседним
297
углом, в только что вышедшей книжке. Но это читателю, а не пи
сателю: как далека была от них мысль, что истина может уместить
ся, скажем, в сборнике «избранных произведений классиков марк
сизма-ленинизма » !
Литература XIX века велика своей обращенностью к человеку.
Тогда мы ходили по земле. Теперь нас отрывают от нее — и тол
кают в пропасти забвения человека, пренебрежения им. Нас хотят
ослепить успехами техники, наукообразными теориями нас уверяют,
что счастье-истина — тут, за углом: еще пятилетка, еще семилетка
— «власть денег» исчезнет и мы чудесно очутимся там, где навсегда
утолим голод наших душ. Но души ведь ненасытимы, — как накор
мишь их такими посулами!
Эренбург повторяет прошлый век, говоря, что писатель должен
быть учителем жизни. Прогрессивный Эренбург отстал, он обра
щается не к вечному, а к прошлому. Кто из наших великих писа
телей решился бы сказать, что он обладает полнотой учащей исти
ны, — и кто из нынешних подлинных писателей, положа руку на
сердце, взялся бы за роль учителя жизни? Эренбург берется, — но
кто же всерьез признает за ним эту роль?
Учитель жизни, — в особенности при нынешнем духовном состо
янии мира это так высоко, так ответственно, так много, что и боль
шого писателя им не назовешь. Писатель может быть исследовате
лем, открывателем еще неизведанного; прорицателем, загля
дывающим в будущее; летописцем и обличителем; оформителем,
спорщиком, собеседником, — во всех этих обликах он выступает, как
спутник человека. Он незаменимый спутник человеческих душ, ко
торые свои духовные запросы и потребность в духовном общении
и росте иначе не могут удовлетворить. Но спутником, помощником
на жизненном пути человека, —а не «дирижеров», предписы
вающих писателю, как он должен «воспитывать» людей для дири
жерских потреб. Писатель — добровольный помощник людей, он
свободно выполняет свою миссию — это и есть добро.
А те добрые начала, о которых вспомнил Эренбург, ·—· так само
собой разумеется, что, при здоровом порядке, их прививают детям в
семье, в школе, они занесены в хрестоматии, как и в своды законов,
это наше уже приобретенное богатство, общепризнанное и непрере
каемое. Зачем же снижать так роль писателя, заставлять его зани
маться писанием нравоучительных сочинений для детей?
Если бы мы поверили, что писателям у нас действительно надо
стать воспитателями в этом смысле, тогда могло бы быть страшно.
Ведь это значило бы, что за сорок лет люди у нас доведены до та
кого состояния, что они и в простейших вещах не способны разли
чать, где добро и где зло. Тогда предложение писателям стать вос
298
питателями надо было бы принять без оговорок. Но можно ли по
верить?
Пугают нас напрасно. История не знает таких внезапных деграда
ций. Масса населения всюду одинакова. Во время власти в Германии
нацистов можно было подумать, что немцы бесповоротно дошли до
низин морального падения. Но вот, в Западной Германии, переме
нился режим, сумасбродные идеи отброшены — и немцы опять ста
ли нормальным народом, не хуже и не лучше других. У нас нет вес
ких оснований к самим себе применять другие мерки.
Мы отдаем себе отчет в том, какие травмы нанесены психике лю
дей за годы «построения социализма» со всей его тиранией, ложью
и просто несусветной глупостью. Но это же нужно лишь диктатуре,
для подчинения себе людей; «дирижерам» надо считать их «полу
фабрикатами», тунеядцами, дичками, сваливая на них свою вину и
говоря, что они еще «не доросли до сознательности» и что их надо
учить и переучивать, — чтобы они были не тем, что есть, а отвеча
ли бы путаным дирижерским представлениям, в которых не мо
гут разобраться и сами «дирижеры». Но можно ли окарнать живые
души, и разве такая попытка — не преступление?
У этой затеи нет оправдания. То, что, дескать, мы совершили
исторический переворот и идем к нашему будущему непроторен
ными дорогами, где и ошибки неизбежны, и белые перчатки негод
ны, давно не убеждает. Слишком много ошибок, слишком плоха до
рога: никакие перевороты не могут отменить обязанности перехо
дить на дороги человеческие и применять человечные средства. Как
может поворачиваться язык, говоря ·— «мы свергли власть денег»,
если вокруг разлилось столько хищничества, сколько прежде его и
не снилось? «Служение идее», — не лучше ли от служения такой
идее перейти к служению жизни, на каждом шагу уродуемой неле
пым строем?
Советская литература прикована к этому уродству. Эренбург —
одно из олицетворений этой не столько литературы, сколько сквер
ной политики. Его писания — типичное явление в русской литера
туре советского периода. Это явление, когда Эренбург пишет не о
Стендале или Чехове, а помогает «дирижерам», отрицательное. Оно
еще — и явление уже постаревшее. Его должна сменить литерату
ра писателей, знающих, что писателю надо быть не тем, чем ему
приказывают быть, а тем, кем ему быть надлежит.
299
3. ГИППИУС
ПРАВДА О ЗЕМЛЕ
(К ИСТОРИИ РУССКОГО ХРИСТИАНСТВА)
Настоящая статья написана 3. Н. Гиппиус в 1929-1930 годах по сго
вору с Ильей Фондаминским-Бунаковым, одним из редакторов «Совре
менных записок». На имеющемся у меня, переписанном на машинке
экземпляре, рукой Гиппиус, наверху, с левой стороны, красным каран
дашом написано: «Отвергнуто Илюшей». Сам ли Фондаминский статью
отверг или редакция и по какой причине — мне неизвестно. Я даже не
знаю, была ли причина (настоящая) указана. Словом, статья осталась
ненапечатанной.
О Религиозно-Философских Собраниях неизвестно почти ничего. А
что было известно, ныне забыто и в самой России, а тем более в эмигра
ции. Между тем, эта встреча русской интеллигенции с представителями
православной церкви ни для кого из ее участников не прошла бесследно.
К сожалению, из близко к этому делу стоявших в живых не осталось
никого, недавно умер и последний участник — А. В. Карташев.
Идея собраний принадлежит 3. Н. Гиппиус. Она им посвятила ряд
статей, первая из которых — «Правда о земле».
Владимир Злобин
Эта статья предоставлена В. Злобиным из хранящегося у него архива
Д. С. Мережковского и 3. Н. Гиппиус. Печатается с полным сохранением
авторского текста, кроме старой орфографии. (Ред.)
300
« .. .Положение русского благоче
стия в настоящее время чрезвы
чайно: для всего христианства на
ступает пора не только словом, но
и делом показать, что в церкви
заключается не один загробный
идеал. Наступает время открыть со
кровенную в Христианстве прав
ду о земле».
(Рел.-Фил. Собрания, 1901 г.)
Будет ли это статья или мемуары — не знаю; не связываю себя
никакой определенной формой. Я хочу дать «кусочек истории», коечто из жизни русской интеллигенции в начале настоящего века; рас
сказать о возникновении в обществе религиозных идей, — «нового
религиозного сознания», — ио первой «встрече» представителей об
щества с представителями Церкви; то есть о Религиозно-Философ
ских Собраниях 1901—1903 гг.
Моя «историческая тема», в наши дни, более, чем только истори
ческая. Если бы вопросы, с такой остротой поставленные в Собра
ниях, были в то время действительно услышаны, если бы потом не
только русская Церковь, но и громадная часть русской интеллиген
ции не забыли о них вовсе — быть может Церковь не находилась
бы сейчас в таком «бедственном положении», а интеллигенция не
вкушала бы всю «горечь скитальчества». И не видели бы мы Россию
«в состоянии такого духовного упадка и полного экономического ра
зорения ее народа». Ведь обо всем этом, этими самыми словами, бы
ло сказано. .. четверть века тому назад. . .
Вопросы Собраний, те же самые, так же стоят перед нами сегодня,
как стояли тогда, —· только еще более остро, более грозно. Их не
обойти и даже не сузить, что бы мы с ними ни делали, во что бы не
старались превращать. Я хочу попытаться воскресить их в первона
чальной широте и чистоте; вернуть к ним тех, кто их забыл или пре
небрег ими, — рассказать о них другим, кто не слышал и доселе их
не слышит ни из уст интеллигенции, ни из уст Церкви.
В сознании «великой ценности этих мироохватывающих вопро
сов», в принятии их в свою волю, заключена возможность «общест
венного возрождения России, выход ее из удушающей тесноты, в
которой она находится в настоящее время, на широту земли, на ве
ликий простор мирового служения».
Вот почему я берусь за трудную задачу восстановить, с «истори
ческой» точностью, первые Религиозно-Философские Собрания, их
301
атмосферу, их время; рассказать, чем они были, что в них происхо
дило.
Прежняя надежда и теперь жива: «. . .Может ли статься, что во
просы действительные, роковые, —- есть, и нет отвечающих!»
Это были глухие годы. Те, в которые, по Блоку, можно «пути не
помнить своего». Наверху — Победоносцев, Плеве, внизу — «Сумер
ки» и «Скучные люди» Чехова, ниже -— совсем темное, широкое
молчание. . .
В русской интеллигенции, к началу этого десятилетия, еще очень
крепки были принципы годов шестидесятых. Тот же базаровский,
на материалистической подоснове, «мыслящий реализм» и «трезвая
правда», с перегибом в сторону общественных требований.
Этим продолжала жить интеллигенция, особенно старшее ее по
коление, когда, в первой половине 90-х годов, произошел извест
ный «внутренний бунт»: более молодая часть восстала на «отцов»,
во имя загнанных принципов эстетики и «личности» — индивидуа
лизма.
Бунт, такой смешной и робкий вначале, выразившийся в «дека
дентстве», — и он был, на взгляд старшего поколения, «реакцией».
Не очень опасной, правда; можно посмеяться или пройти мимо. Но
движение росло, ширилось, разбивалось на группы. . . Для «оставав
шейся на посту» интеллигенции, со стороны, все сливалось в одно
пятно: и остатки доморощенных декадентов, и московские «нова
торы», и элегантный европейский эстетизм Мира Искусства, и ка
кие-то «рассуждающие» символисты... Все это — «бывшие» интел
лигенты, конечно; измена «заветам» -— это раскол, реакция, хотя, в
конце концов, как чисто эстетическая, все-таки не очень опасная...
Но вот, к концу 90-х годов, где-то среди эстетов и «символистов»
появились люди, заговорившие о «р е л и г и и». Это для старой ин
теллигенции было слишком. Существуют твердые, не требующие
проверок, положения. Одно из них: «религия есть реакция».
Поэтому группа, где возникли вопросы религиозные, не могла не
считаться окончательно отколовшейся от интеллигенции, не стать,
в глазах традиционных ее представителей, группой интеллигентских
«отщепенцев».
2
А между тем, как раз эти «отщепенцы» стояли в наибольшей
преемственной связи с поколением предыдущим и со всеми, более
ранними, поколениями интеллигентов (западников), с вечными «за
ветами прошлого».
302
Разрыв, действительно, был. Окончательный, бесповоротный
отрыв, — но не от этих «заветов», а от позитивизма. Позити
визм, по тогдашнему разумению, был краеугольным камнем интел
лигенции. Оттого и казался разрыв с ним -— разрывом с нею. Да и
был, действительно, переворотом, актом внутренне-революцион
ным.
Отрыв от позитивизма сделался неизбежным, когда современ
ность воскресила идею единой «личности». А сложное и углубленное
развитие этой идеи доводит до личности Христа. До христианства.
До положительной религии.
Тут много поворотных путей. Можно было удовлетвориться пу
тями неопределенной мистики. Или признать религию «личным де
лом» каждого и разойтись в стороны. Или, наконец, попытаться
возродить течение славянофильское. ..
Ни одним из этих путей интеллигентские «отщепенцы» не по
шли. Не могли пойти именно потому, что не порвали связи ни с
одним из «заветов», а только с позитивизмом, как их основой. Сво
бодолюбивым ли детям западников вернуться к путям и философии
славянофильства? В них ли идея «личности», возродившись, могла
стать «индивидуализмом», вытеснить или убить равноценнную идею
«общества»? Недаром была и привычка к «опытным проверкам»,
приверженность к «трезвой правде», к «мыслящему реализму» у
предыдущих поколений; положительное отношение к
реальности у людей «нового религиозного сознания» осталось
в крови.
Это тяготение к реальности объясняет также, почему немедлен
но, рядом с вопросом о христианстве, возник в данной группе и во
прос о церкви, и не только о церкви в идее, но и о реальной церкви,
исторической носительнице и хранительнице христианства.
Вопрос о данном и о должном воплощении хри
стианской идеи в мире, в истории, в человечестве, ·— вот общий во
прос, волновавший умы; вот главная тема всех бесед в Религиозно
Философских Собраниях 1901-1903 гг. И когда мы увидим, с каких
сторон к теме этой подходили, как ставили вопросы и каких ответов
ждали от Церкви представители «нового религиозного сознания», —
мы должны будем признать в этих «отщепенцах», отвергнувших
краеугольный камень интеллигенции, неизменную верность обще
человеческим, вечным ее заветам.
3
Группа начинателей и участников Собраний отнюдь не считала
себя и в религиозном отношении «новаторами». Не входя в их длин
ную «родословную», скажу здесь лишь о «почти современнике» этих
людей — Владимире Соловьеве. Современником религиозного дви
303
жения, о котором я рассказываю, он, однако, не был. Движение на
чалось уже после смерти Вл. Соловьева, и началось самостоятельно,
как бы вне связи с его идеями; во всяком случае, вне их непосред
ственного влияния. «Встреча» произошла лишь впоследствии; и
тогда движение — не то, чтобы связало себя с идеями Вл. Соловье
ва, но включило их в свой идейный круг.
Что касается вообще Соловьева и его влияния на русскую мысль,
то, до конца прошлого века (год его смерти), это влияние, если и бы
ло, оставалось подспудным. Пожалуй, до сих пор Соловьев не понят
в должную меру. Часто брали его и берут, как этап. Использовав,
оставляют, уходят в свою сторону. Участники первого религиозного
движения никогда не могли бы взглянуть на Соловьева, как на этап:
он для них вечный спутник.
Но в 90-х годах, повторяю, Соловьев был, или казался (вероятно
и самому себе) совершенным одиночкой. О нем говорили, им зани
мались, — когда он спорил с Толстым, например, ■—■ но и то крайне
поверхностно. Никто не останавливался на его сущности, на том, что
ему самому было, конечно, всего дороже. Как человека и хорошего
«чудака», его любили. Но даже сестра говорила: «Мой брат — обы
кновенный необыкновенный человек». В Вестнике Европы ему
прощали религиозность за либерализм. «Он христианин, но он
против еврейских погромов». Другие «передовые органы» не про
щали и просто его замалчивали.
Не говорю об отдельных лицах, — о тайных и явных его поклон
никах, которые и тогда, конечно, были. Я говорю об общем отно
шении. Воздух 90-х годов был еще неподвижен, время слишком
раннее.
Трудно сказать, к какому поколению принадлежал Вл. Соловьев.
Пожалуй, так же мало к старому, как и к «новому». Моложе тогдаш
них стариков и старше людей «перелома», он, при жизни, внешним
образом оставался в среде «старших» (хотя мы видели, как мало
считались там с его «идеями», да и с ним самим).
А «другие» в это время проделывали свой путь, — от индивидуа
лизма, через эстетику и символизм, к утверждению ценностей выс
шего порядка. Соловьев умер, не дожив до старости, на грани двух
веков, так же, как и жил на грани двух поколений. Умер «одиноч
кой».
4
В самом начале группа людей, заговоривших о «новом религиоз
ном сознании», еще не имела определенных очертаний, близко со
прикасаясь с течениями эстетическими (из более серьезных). С дру
гой стороны, Розанов, этот своеобразнейший человек, тянул за собой
людей своего, несколько особого круга. А как Розанов мог не подой
304
ти вплотную к этой группе? Ведь он, по его же слову, был сам «весь
на религиозную тему».
Впрочем, к этому времени уже в самой атмосфере чувствовалась
перемена. Точно и обывателю, в котором издавна сидел Базаров,
этот Базаров стал надоедать. Если не «религиозные идеи», что-то
вроде них, новая готовность к ним, носилась в воздухе; и не только
в петербургском воздухе, не только в тех или иных слоях русской
интеллигенции. . .
Стали появляться совсем новые люди, где-то самостоятельно над
подобными вопросами задумавшиеся. Были всякие, и старые, и сред
ние, и молодежь, — студенты неожиданного типа и формации.
Все это собиралось в кружки и круги, толковало, спорило, волно
валось. . . Кружков никто не «устраивал» — они сами устраивались.
Были очень живы, но, от смешанности и текучести, «дела» из них
не выходило, и выйти не могло.
Однако, они были нужны: они выделили из себя другие кружки,
более тесные, где уже стало возможным выяснить главную линию
движения, и где, наконец, явилась мысль создать «Религиозно
Философские Собрания», т. е. встречу с Церковью («исто
рической»), с ее представителями — лицом к лицу.
Это было стремление услышать «голос Церкви» (а как его услы
шать, если не из уст ее представителей?). Подлинность и святость
«исторической» христианской Церкви никем не отрицалась. Но как
же сама она смотрит на свое прошлое, настоящее и будущее? На
свой путь к воплощению все большему вечной истины в мире?
Дело, ведь, шло не об индивидуальном «обращении» того или дру
гого, не о присоединении еретика, или даже группы еретиков, к пра
вославию. Дело рассматривалось в иной плоскости; возник вопрос
широкий и общий: включается ли мир-космос и мир человеческий в
зону христианства церковного, т. е. христианства, носимого и храни
мого реальной исторической Церковью?
Но самый проект Собраний, мысль создать эту «встречу», каза
лись, на первый взгляд, неисполнимой мечтой. Надо помнить, в ка
кое время, при каких условиях все это происходило.
Тут помогла смешанность, текучесть и разнообразный состав на
ших частных кружков. В них уже бывали люди, — без всякого офи
циального положения в духовном ведомстве, но имеющие соприкос
новение с духовными кругами. Попали к нам эти люди, в большин
стве, через Розанова. С некоторыми мы даже успели сблизиться.
Мысль «Собраний» их заинтересовала. Они нащупали почву и ука
зали нам, куда можно обратиться с первыми хлопотами о разреше
нии. (Пути официальные, конечно, были заказаны.)
305
5
8 октября 1901 года уполномоченные «члены-учредители» отпра
вились по делу открытия «Религиозно-Философских Собраний», в
С.-Петербурге, к обер-прокурору Святейшего синода Победоносцеву,
а вечером того же дня посетили Петербургского митрополита Анто
ния.
«Уполномоченных» было пятеро: Мережковский, Философов,
Розанов, Миролюбов и Тернавцев.
С этого дня на разрешение Собраний, — получастных, со строгим
выбором, и только для «членов», — можно было питать надежду.
Надежда окрылила всех заинтересованных. И тогда именно началось
у нас первое знакомство с совершенно новым для нас «церковным»
миром, — некое сближение двух разных миров.
Это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с «новы
ми» людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о
внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях,
о самом языке; все было другое, точно совсем другая культура.
Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному зва
нию, — «ряса», — не играли тут роли. Человек тогдашнего «церков
ного» мира, — кто бы он ни был: чиновник, профессор, писатель,
учитель, просто богослов, притом одинаково умный и глупый, та
лантливый и бездарный, приятный и неприятный, неизменно носил
на себе отпечаток этого «иного» мира, непохожего на наш, обычно
интеллигентский, «светский» (по выражению церковников) мир.
Были между ними люди своеобразно глубокие, даже тонкие. Они
прекрасно понимали идею Религиозно-Философских Собраний, зна
чение «встречи» интеллигенции с Церковью. Другим эта встреча ри
совалась просто в виде расширения церковно-проповеднической Дея
тельности, в виде «миссии среди интеллигенции».
Признаться, мы этому толкованию особенно не противоречили:
оно могло послужить в пользу разрешения. Только бы разрешили,
а там будет видно.
Как «миссию», воспринял будущие Собрания, между прочим;
Вас. Μ. Скворцов, редактор «Миссионерского Обозрения», — журна
ла, о существовании которого мы раньше и не подозревали, но кото
рый теперь стала выписывать даже. . . редакция «Мира Искусства».
Скворцов состоял чиновником особых поручений при Победонос
цеве и был фигурой довольно любопытной.· Отчасти комической, —
над ним и «свои» подсмеивались, — но достоин он был не только
смеха: официальный «миссионер», он славился своей жестокостью
по «обращению» духоборов и всяких «заблудших» в православие.
У этого «Васисуалия» (по непочтительной кличке), типичного рус
ского «хитрого мужичонки» (не без своеобразного добродушия), име
306
лась великая слабость — тщеславие. Он давно мечтал стать «гене
ралом» (дослужиться до «действительного»); но тут еще замечтал
попасть в «среду интеллигенции». У него появился зуд «светскости».
Перспектива «миссии» уже не среди нижегородских раскольников
и самарских мужиков-штундистов, а «среди петербургской интел
лигенции», совершенно увлекла его; и только заботила мысль, какие
когда галстуки надо надевать, отправляясь в «салоны» обращаемых.
Уж конечно не Тернавцев, один из самых замечательных людей
того времени, мог помышлять о Собраниях, как о «миссии». Он даже
высказался против такого взгляда на первом же заседании. На Тернавцеве тоже лежал отпечаток «иного», не «нашего» мира; в этом
смысле была и в нем «чуждость». Однако надо сказать, что это был
человек, наиболее тогда близко стоявший к нашим идеалам.
Так как Тернавцев сыграл в Собраниях большую роль, то я на
хожу нужным сказать о нем несколько слов особо.
Подробной биографии его я не знаю, или не помню, знаю только,
что этот богослов-эрудит, пламенный православный церковник, про
исходил из духовного звания. Русский по отцу, он был итальянец по
матери; и материнская кровь в нем чувствовалась сразу. Да, впро
чем, все чувствовалось в нем сразу: так он был ярок. Яркость —
главная, кажется, его черта.
Высокий, плечистый, но легкий, чуть-чуть расхлябанный, — не
по-русски, а по-итальянски, с леностью в самых живых движениях,
чернокудрый и чернобородый, — он походил иногда на гигантского
ребенка: такие детские бывали у него глаза и такой детский смех.
А то чувствуется и хитринка: себе на уме. Помню, как он пришел к
нам в первый раз: сидел, большой и робкий, с мягкими концами раз
летающегося галстука. Самое замечательное в нем — его талантли
вость; какое-то общее пыланье и неожиданные переливы огня. Ора
тор? Собеседник? Рассказчик? Или пророк? И то, и другое, и третье;
от пророка было у него очень много, когда вдруг зажигался он за
ветной какой-нибудь мыслью. Мог и внезапно гаснуть, до следую
щей минуты подъема. Самый простой рассказ он передавал образно,
художественно, нисколько не ища этих образов: сами приходили.
Был ли умен? Трудно сказать. Его талантливость, яркость, его пре
красный русский язык, — тоже совсем не «интеллигентский», — его
упрямо-узкая, фанатическая, но глубокая и своеобразная трактовка
некоторых идей, как-то заслоняли вопрос о его уме.
-— Огонь-то огонь, — сказал кто-то о нем. — Огонь настоящий
и не блуждающий, а все-таки над болотом. И, в конце концов, так в
болоте и пропадет.
В Петербурге «кудрявый Валентин» появился с семьей не так
давно. Жена — скромная, тихая, незаметная полька, перешедшая в
307
православие. Жили они где-то с детьми в маленькой квартирке. Тернавцев нигде не служил. Был занят какой-то своей бесконечной ра
ботой по богословию, кажется, исследованием хилиастического уче
ния, которым очень интересовался.
Так как речи Тернавцева очень характерны и показательны,
очень близко связаны с существом вопросов, поднимавшихся на Со
браниях, да и самую атмосферу их передают, то мне придется из
этих речей делать не мало выписок.
В ноябре разрешение было получено. Собственно, полуразреше
ние, как бы «попустительство» со стороны Победоносцева, молчали
вое обещание «пока что» терпеть Собрания; увлеченный «светско
стью» и «миссией» Скворцов немало, кажется, этой удаче посодей
ствовал.
Иначе отнеслось высшее начальство духовное (менее, положим,
властное) — митрополит Антоний. Благообразный, с мягкими движе
ниями, еще не старый, он слыл «либеральным». Идее Собраний со
чувствовал. Узнав, что «Ведомство» их разрешает, — дал благосло
вение ректору Духовной Академии, Сергию, епископу Ямбургско*),
му
быть их председателем, ректору Семинарии, архимандриту
Сергию — вице-председателем; дозволил участие в них всему чер
ному и белому духовенству, всем академическим профессорам и при
ват-доцентам; разрешил даже духовным студентам, по выбору, Со
брания посещать.
.
К этому времени уже многие из будущих участников Собраний
успели перезнакомиться между собой. Мы знали молодых профессо
ров Духовной Академии, священников, кое-кого из высшего (черно
го) духовенства. Доклад Тернавцева «Интеллигенция и Ц е рк о в ь», написанный для первого заседания, был многим из нас из
вестен.
Собрания открылись 29 ноября (1901 г.).
Неглубокая, но широкая «малая» зала Географического Общест
ва (на Фонтанке) переполнена. Во всю ширину ее, по глухой стене
— стол, покрытый зеленым сукном. Епископ Сергий, молодой, но
старообразный, с длинными, вялыми, русыми волосами по плечам,
с мягким, круглым лицом, в очках, сидел посередине. Рядом с ним —красивый и злой архимандрит Сергий, вице-председатель. Духовен
ство, белое и черное, преобладало. На первый раз даже черного бы
ло, кажется, больше. С левой стороны ютились «интеллигенты» —
«учредители» и члены просто. В углу — гигантская статуя Будды,
*) Впоследствии Финляндский, затем, в 1927 г., митрополит-заместитель
местоблюстителя патриаршего престола.
308
чей-то дар Географическому Обществу, закутанная темным колен
кором.
— Пользуясь своим положением председателя, — начал епископ Сергий
вступительное слово, — я хочу сказать, как я понимаю наши Собрания и, в
частности, личное мое в них участие. Я являюсь сюда как служитель церкви
и отнюдь не намерен ни скрывать, ни изменять этото своего качества. Напро
тив, мое искреннее желание быть здесь не по рясе только, а и на самом деле
служителем Церкви, верным выразителем ее исповедания... Я убежден, что
обнаруживая с такой определенностью, можно сказать резкостью, свои цвета,
я не иду против задачи и цели наших Собраний... что, наоборот, такой опре
деленности от меня и ожидают все и желают. Беседа наша серьезная и строго
деловая. Нам тяжело наше разъединение и взаимное непонимание. Нас тяго
тит сознание всей пагубности этого разъединения и всей нашей ответственно
сти за него. Нам нужен путь к единству, чтобы этим единством нам потом
вместе жить и вместе работать на общерусскую пользу... Но его достигнем мы
лишь в том случае, если выскажемся друг перед другом, чтобы каждый видел,
с кем он имеет дело. Без этого наш мир был бы недоразумением и совместная
работа невозможной...
Закончил епископ Сергий обещанием искренности и доброжела
тельности со стороны Церкви и призывом к тому же «подходящих
совершенно с противоположной стороны» ( интеллигенции). Лишь
при таком условии, сказал он, можно надеяться достигнуть едине
ния «несмотря на все наши несогласия».
Слово епископа Сергия было обращением «к противоположной
стороне» — к интеллигенции — от лица Церкви, с которой она при
знавалась «в несогласии». К кому была обращена речь Тернавцева?
Прямо к Церкви, и ценность доклада увеличивалась тем, что доклад
чик стоял не на нашем, а на церковном берегу. Если тут уместно го
ворить «мы» и «они» (впрочем, это положение установил епископ
Сергий), то Тернавцев в своей речи оказался «с ними», не переставая
быть «с нами».
И уж, конечно, сама интеллигенция, любой ее представитель,
если б он обращался к Церкви с основным вопросом, — о религи
озной общественности, —не мог бы поставить его в более
понятной для Церкви форме, с такой упрощенной резкостью. Интел
лигент и языка бы, вероятно, не нашел для данного случая подхо
дящего. То, что для нас, «противоположной стороны», казалось при
митивным, слишком общеизвестным, — и оно было нужно. Тернав
цев знал степень осведомленности церковных представителей о на
шем, новом для них, мире. И давал, где следует, просто информацию.
Тут маленькое замечание.
Я очень прошу, при чтении выписываемых мест этого доклада,
а также, в дальнейшем, бесед на Собраниях, помнить, в какой стра
309
не и в какое время это происходило. Ничего подобного не могло
быть тогда сказано в России, в публичной зале, вмещающей около
200 слушателей. Недаром наши Собрания скоро стали называть
«единственным приютом свободного слова». Что они были полуофи
циальны и «как бы» не публичны, — им только помогало: никакой
тени пристава, обязательного на всех «публичных» заседаниях (а он
имел право «остановить» любого оратора). Условие же не допускать
«гостей», а только «членов», ничего не меняло: в «члены» мы запи
сывали по первой просьбе.
Это в скобках, а теперь перейдем к докладу.
«Внутреннее положение России, — начал Тернавцев, — в настоящее время
сложно и, по-видимому, безысходно. Все чувствуют это. Полная неразрешимых
противоречий как в просвещении, так и в государственном устройстве своем,
Россия заставляет крепко задумываться над своей судьбой .. »
Докладчик далее дает примеры этих противоречий, перечисляет слои, клас
сы и образования России, находящиеся в антагонизме.
«... Все эти силы, исходя из разных мировоззрений, разно понимают и са
мую Россию. Правда, они еще не вступают в решительную и открытую борьбу,
а лишь глухо подавляют друг друга ...»
Но это до времени. Между тем преобразовательное движение эпохи Алек
сандра II кончилось. Творческая энергия и надежды, связанные с подобными
эпохами, иссякли. «Россия остается сама с собой, лицом к лицу с фактом ду
ховного упадка и экономического разорения своего народа. Пугающая нагота
этого факта, общая беспомощность перед ним еще увеличивается тем, что
ждать нового воодушевления гражданского творчества, по-видимому, больше
неоткуда... И сама географическая необозримость России, огромность и разно
племенность ее населения, рядом с внутренним, идейно-нравственным ее бес
силием только усугубляет нашу тревогу».
Такова реальность. Но если Россия христианская страна, то — «мы, как
Христиане, не можем оставаться безнадежными. Возрождение Рос
сии может совершиться на религиозной почве» (разрядка
везде подлинника). *)
Совершится оно «в России, но не от России, в Церкви, но не от Церкви, а
от Бога, который больше и России, и Церкви».
«Но где же деятели и проповедники этого возрождения?» — спрашивает
докладчик и переходит к исследованию «сил русской Церкви».
«Достаточно ли вооружены ее деятели?» Ведь им «придется скоро лицом к
лицу встретиться с силами уже не домашнего поместно-русского порядка, а
с силами мировыми, борющимися с Христианством на арене истории...
Силы Церкви не неизвестны... Они слабы для столь великой задачи: ши
роты религиозного замысла, веры, низводящей Духа святого (говорю н е в пе*) Пометка 3. Гиппиус. (Ред.)
310
ренооном смысле) в них нет. И самое главное — они в Христианстве видят и
понимают один только загробный идеал, оставляя земную сторону жизни, весь
круг, общественных отношений пустым. Единственно, что они хра
нят, как истину для земли, это самодержавие... с которым сами не знают, что
делать... Можно ли с подобным вооружением вступать на путь такого необъ
ятного дела? .. Необходимы новые силы, могущие вместить более... Где их
искать?»
Эти силы — «не бюрократия, не буржуазия, не дворянство, не образован
ный класс вообще, а интеллигенция, как сила самая способная к граж
данскому творчеству во имя'принятой в душу идеи».
Оратор называет «томящей натяжкой» мысль о «проповеди (миссии) среди
интеллигенции». Отношения между нею и Церковью не таковы.
Но что такое интеллигенция?
«Состав ее сложен... Есть часть, которая ко Христу не придет никогда.
Религиозное противление заведет ее, куда она сама не ожидает и не хочет. Об
этой части пока говорить не буду...
Интеллигенция — это обширный общественный слой, сильный своей от
зывчивостью, умственной и нравственной энергией. Не следует обманывать
себя, будто она разъединена и не представляет собою целого... Это не так: она
есть общенародная величина. В качестве таковой, она имеет свои заслуги,
свою сверхличную и притом знаменательнейшую физиономию. Имеет и свой
мартиролог. Настроение ее не что-либо случайное: оно постоянно и определен
но. Так с ним и нужно считаться...
Люди эти не представляют собой ни сословия, ни партии, а нечто гораздо
большее, особую породу людей...
Интеллигенция и Церковь находятся ныне в глубоком разладе между со
бой. Но отношение между ними есть не отношение веры к неверию,
истины ко лжи. Эта противоположность русской жизни является самою,
может быть, центральною, ибо находит свои опоры в противоречиях мирового,
а не только русского порядка...
Люди интеллигенции... не суть люди церковного исповедания. Но они
проявляют в своей деятельности и жизни нечто такое, что решительно не поз
воляет их принимать как силу, чуждую света Христова...
Они требуют безупречной честности на своем пути, от себя и от своих вож
дей, и чуть ли не аскетической верности своему идеалу... Дело совести и выс
шей свободы... составляет для них святыню...»
И «есть много оснований думать, что в интеллигенции, теперь неверую
щей, потенциально скрыт особый тип благочестия и служения».
Оратор переходит далее к методу параллельного исследования этих «двух
сил», интеллигенции и Церкви:
«Церковь свои священные упования ограничивает загробным миром»...
Землю же она принимает и проповедует, как «юдоль плача и скорби»... «Ин-
311
теллитенция, напротив, отдалась одному земному идеалу... Она отстаивает
веру, что на свете будет хорошо, что человечество найдет путь к единению...
Эту веру она носит в себе, как некий золотой сон сердца. Среди невыносимых
затруднений и тесноты, эта почти религиозная вера спасала ее неоднократно...
Церковь под просвещением понимает только Боговедение; 'просвещение
человеков’, как научение святости отдельных личностей... Интеллигенция
борется за просвещение человечества как целого, как рода...
Идея человечества и человечного есть душа ее лучших стремлений...
Русская Церковь... сверхнациональна лишь в мистическом и в своем исто
рическом прошлом, в историческом же настоящей она находится в полном и
неисцелимом разрыве с Западом...
Интеллигенция не разъединяет человечества... Она есть сила также сверх
национальная. ..
Русская Церковь не покидала народа в трудные времена... Но, оставаясь
сама безучастной к общественному спасению, она не может дать народу ни
Христовой надежды, ни радости в его тяжком недуте. Его бедствия она по
нимает, как посылаемые от Бога испытания, перед которыми приходится толь
ко преклоняться...
Интеллигенция, с большими жертвами для себя, отстаивает понимание
власти, как ответственности... Она создала смелое, убежденное, дорого ей
стоющее обличение власти... и равнодушие людей Церкви к этому обличению
ее возмущает и соблазняет больше, чем самое деление Христианства на враж
дующие исповедания...
Вопрос об устройстве труда, о его рабском отношении к капиталу; пробле
ма собственности, противообщественное значение ее, с одной стороны, и совер
шенная неизбежность, с другой, — это для людей интеллигенции есть предмет
мучительных и бескорыстных раздумий; это делит их на партии, иногда за
ставляя порывать связи даже с родиной...
В Церкви эти вопросы, если и разрешаются в опыте святых, то не больше,
как вопросы их личной жизни и праведности... Несмотря на то, что
деятелям Церкви больше, чем кому-либо, приходится быть свидетелями совер
шенного разорения парода, вопросы эти религиозно, нравственно и общест
венно им чужды... Христианство имеет свое великое прошлое; оно живет
19 веков. Но Церковь не имеет своей истории... религиозно постигая свое
прошлое лишь в форме «житий» отдельных личностей...
Взгляды же интеллигенции на прошлое человечества, хотя и меняются, но
в одном постоянны: в вере, что труды и подвиги истории не напрасны... Ми
роохватывающие идеи... имеют над ее совестью какую-то таинственную силу
притяжения. Во власть их с-на отдается с доверием почти религиозным.. .
Все указанное делает из интеллигенции не случайный сброд личностей...
Это не толпа, легко меняющая своих кумиров. И, повторяем, не партия: она
движется, в цельности, идеей нового строя, нового общества, 'одухотворенно
го' ... Завет о героическом одного и того же духа, передающийся из поколения
312
в поколение и живущий до сего дня, делает из нее силу высшего по
рядка...
Единство судьбы, горечь скитальчества (ибо интеллигенция, действитель
но, «иноязычна во языце своем»), мука окружающего непонимания — все это
еще усугубляет знаменательные черты ее исторического облика...
Посему об обращении интеллигенции можно говорить не иначе, как в ее
целом. Обращение, хотя бы множества отдельных лиц, не разрешит задачи
до тех пор, пока Церковью не будет дано ответов на указанные вопросы.
Дать эти ответы Церковь... должна. Может ли статься, что вопросы дей
ствительные, роковые, есть — и нет отвечающего! ..
Отсутствие религиозно-социального идеала у Церкви есть главная причи
на безвыходности и ее собственного положения. Скованная худшими и тягост
ными формами приказно-бюрократических порядков... она бессильна спра
виться и со своими внутренними задачами. Все старания ее разбиваются о
безземность ее основного учительского направления. В положении, исто
рически унаследованном русской Церковью от прошлого, невозможны никакие
улучшения без веры в Богозаветную положительную цену общественно
го дела.
Поэтому примирение Церкви с интеллигенцией имеет великое значение не
только для интеллигенции, но и для Церкви. Здесь для русской Церкви от
крывается наконец возможность выхода ’на широту земли’, из поместной,
удушающей тесноты, в которой она находится в настоящее время, на великий
простор мирового служения...
Но возможно оно лишь при условии действительных ответов Церкви на
вполне определившиеся общечеловеческие запросы. Я говорю здесь не об от
вете одними словами, а и делом, указанием пути жизни.
Иначе интеллигенция и Церковь останутся двумя параллельными, которые
никогда не сойдутся. Перед Церковью интеллигенция... все-таки чувствует
правоту: сознание великой ценности и истины указанных общечеловеческих
вопросов в ней неискоренимо. Она их чувствует над своей головой то как про
клятие, то как венец, ибо они дают ей сознание своей избранности и духовного
верха над окружающим... Великий сан человека, право быть человеком, в
интеллигенции сказывается именно как способность к мучению над этими во
просами. Она от них не отречется даже если бы от них отка
залась сама Европа...
В настоящее время люди эти, по многим причинам... переживают тяже
лый нравственный кризис, — тем больший, чем целостнее отдавались они
своей вере. Это не вырождение, так как жажда высшей жизни в них не уга
сает и уверенность в своем призвании сильна. Но кризис глубок: самый тип
интеллигенции шатается... Однако, изнемогая духом, люди эти, по отношению
к своим противоположностям, —· партиям, с которыми боролись, — сохраняют
до конца полный боевой порядок. Ни в какие партии реакции — консерватиз
ма государственного, церковного, национального, сословного — они никогда не
313
войдут: нравственно осуществиться в эти партии для них значит пасть... В
самой интеллигенции, таким образом, должен произойти мучительный, теперь
пока еле обрисовывающийся разрыв: прежде действовавшая заодно, она
должна будет расколоться...
Уже теперь в сознании многих людей интеллигенции брезжит новое пред
чувствие: для того, чтобы плодотворно служить народу, любить человечество,
нужно прежде познать, полюбить что-то большее, чем этот народ, это челове
чество. Но как? Где? Пока неясно; и в этой неясности причина великого том
ления. .. Из горнила своих испытаний интеллигенция выходит в некоем ду
ховном обнищании... А так как ко Христу можно прийти лишь обнищав
ши д у х о м, то больше, чем когда-либо, сердце русской интеллигенции го
тово раскрыться вере во Христа и принять от Него новые одарения...
Но напрасно было бы думать, что примирение интеллигенции и Церкви
может совершиться на какой-нибудь ложной или недостаточно глубокой почве.
Детская вера интеллигенцию не обратит. Схоластический деизм под сло
весными покровами вероучения — не утолит. Прихожанами-обыва
телями эти люди не станут никогда...
Всеобщая историческая гибель открывается для них с возрастающей и
грозной ясностью. Сила христианства должна быть выдвинута и раскрыта во
всеоружии ее правды — во всеобъемлющей широте... Если нет —
то... знавшая ,веру до конца’ в своем идеале, интеллигенция завтра же по
чувствует ложь в предлагаемых ей решениях, и деятелей такого ложного по
ворота назовет обманщиками...
В содержании веры, к которой призывают интеллигенцию, ей должно быть
,не тесно’, как не было тесно Коринфянам в сердце Ап. Павла... и не ложно,
прибавим мы...
Поэтому положение русского благочестия в настоящее время чрезвычайно:
для всего Христианства наступает пора не только словом, в учении, но и
делом показать, что в Церкви заключается не один лишь загробный идеал.
Наступает время открыть сокровенную в Христианстве ПРАВДУ О
ЗЕМЛЕ...
Религиозное учение о государстве, о светской власти; общественное спа
сение о Христе — вот о чем свидетельствовать теперь наступает время.
Это должно совершиться ,в устроение полноты времен’, дабы по слову
Апостола ,в с е небесное и земное соединить под главою
Христом’.
Это и будет началом религиозно-общественного возрождения России...»
Первый доклад на первом собрании уже поставил целиком ту
единую тему, которая далее с разных сторон и была предметом об
суждения на всех последующих заседаниях. Это — вопрос о Хри
стианстве, о религии Христианства, объемлющей, в долженствова
нии, мир, жизнь человека и жизнь человеческого о б 314
щ е с т в а. И это также вопрос о Церкви, носительнице и хранитель
нице Христианства, о реальной Церкви в ее прошлом и настоящем,
о ее сознании и воле на историческом пути. Может ли она, при
«безземном» идеале, исполнить «новую великую задачу», вставшую
перед ней, дать ответ на всечеловеческие запросы, религиозно при
общиться к интересам общественным?
6
Обсуждению доклада Тернавцева было посвящено два вечера.
Атмосфера в зале, особенно в первый вечер, была приподнятая.
Эта взволнованность, непривычность обстановки, и самый доклад,
сделанный со свойственным Тернавцеву подъемом, повлияли на бе
седу: растрепали и спутали ее. Однако и сквозь эту спутанность уже
можно приметить кое-что характерное.
Отвечала, главным образом, церковная сторона. Да и как иначе?
Во-первых, к ней-то и был обращен доклад. А во-вторых, в суще
стве своем он был наш, содержал наши вопросы, на которые мы
и ждали ответов.
Возражения сразу пошли по окраинам, не затрагивая существа.
Выдвинулся вопрос о «духовенстве», как таковом. Не о нем ли го
ворил Тернавцев, о данном его состоянии? И какое духовенство? Бе
лое? Городское? Или сельское? Конечно, везде есть недостатки...
Напрасно молодые профессора, приват-доценты Академии из бо
лее чутких, пытались выправить линию прений. Большинство этой
молодежи стояло ближе к делу Собраний и потому лучше понимало
его главную линию. В случаях особенного взаимного непонимания
сторон, они старались быть между ними посредниками, насколько
могли и смели, конечно (я впоследствии расскажу, в какой строго
сти и повиновении держало их духовное начальство).
Когда беседа стала угрожать перейти в спор о священниках го
родских и сельских, один из братьев Успенских вступился:
«...Если бы все представители учащей Церкви были ангельской чистоты,
— сказал он, — были подви?книками веры и личной аскетической нравствен
ности, и тогда отмеченное разделение (между Церковью и интеллигенцией)
осталось бы в силе... Интеллигенция не удовлетворяется созерцательным, ан
гельским характером Христианской Церкви. В ее сознании выдвигается вопрос
об общественном призвании Христианства...»
Попытка Успенского отвлечь собрание от частного вопроса не
имела успеха, и священники продолжали бы спор, если бы не вы
ступило духовенство черное — со своим вопросом: о какой Церкви
315
говорил Тернавцев? Что он разумеет под этим понятием? Почему
употребляет этот термин столь «безотчетно»?
И речь архимандрита Сергия — это настоящий академический
эксегез апостольского учения о Церкви:
«... Мистическая вселенская церковь»... «Тело Христово»... «Взаимоотно
шение между Главою и Телом...»
«Прежде чем упрекать Церковь в безжизненности, надо пожелать, чтоб
нам было ясно сказано, что под этим разумеют...»
Успевший погаснуть Тернавцев вяло ответил:
«Под безжизненностью Церкви я понимаю отчуждение ее от насущных ин
тересов общественных...»
Тут вступился другой молодой приват-доцент Карташев:
«Едва ли целесообразно заниматься сложным вопросом о Церкви для уяс
нения причин разрыва между нею и интеллигенцией... Разумелось христиан
ство историческое, которое не удовлетворяет светски-образованного общества,
не вмещает его запросов... Держась в своем словоупотреблении широкого ми
стического понятия Церкви... мы можем софистически прикрыть главный во
прос наших дебатов — о разделении интеллигенции и Церкви...»
Общими усилиями прения готовы были вернуться к существу
доклада, когда выступил Скворцов, редактор «Миссионерского
Обозрения». Поглощенный собственными навязчивыми мыслями, ра
достно сияющий, он точно не слышал ни доклада, ни ораторов. Начал
с сельского духовенства, —
«которое и представляет подлинную силу Церкви... Я знаю, так как сам к
нему принадлежу по происхождению...» «Во всяком светском обществе к свя
щенству относятся свысока. Я интеллигенцию знаю мало, и здесь на собра
ниях надеюсь, наконец, понять ее ближе».
Затем, будто завороженный мечтой о «миссии среди интеллиген
ции» и о своем сближении со «светским обществом», Скворцов про
чел открытое письмо неизвестного «интеллигента» к нему самому.
Он даже потом напечатал его в «Миссионерском Обозрении». И на
печатание, и чтение на Собрании можно объяснить только заворо
женностью: письмо было и против «миссии», и против самого Сквор
цова. Кончалось оно так:
«... Нетерпимость, умственная робость, а главное — союз во всем с физи
ческими силами государства, — .вот те камни преткновения, которые вам (цер
ковникам) надо убрать с пути, ведущего к нам».
По существу вопроса или нет, во всяком случае очень определен
ной была речь епископа Сергия (председателя):
316
«... Я не согласен, чтобы Церкви необходимо было переменять фронт, по
ставить новую задачу и цель своей деятельности: .раскрытие правды
на земле’. Эта цель может быть достигнута и при наличных церковных
идеалах. Когда представители Церкви действительно устремлялись к небесно
му, то вместе с тем достигали и земного Например Николай Чудотворец, Сер
гий Преподобный. Не здесь, следовательно, причина разделения церкви и ин
теллигенции. ..
Интеллигенция не доверяет искренности духовенства. Обратим внимание,
например, на недавно прошумевшую историю об отношениях о. Матвея к Го
голю, — как эти отношения изображены в статье г. Щеглова... Правильно ли,
это другой вопрос. Особенно возмущает автора не набожность о. Матвея сама
по себе, а то, что на устах у него были святые, строгие слова, а под их покро
вом он добивался от Гоголя своих выгод. Но неискренность о. Матвея, если бы
она действительно была, не может бросать тени на самую Церковь. Правиль
ность указанного мною положения подтверждается хотя бы следующим круп
нейшим фактом. Церковь прямо не восстала против рабства, но проповедовала
истину небесного идеала и высшего достоинства человека. Этим, а не чем-либо
иным, она достигла отмены рабства. Я бы прибавил, что интеллигенция, если
она действительно хочет Христианства, а не социализма без веры и будущей
жизни (земное переустройство выдвигается на первый план и все покрывает
собою), интеллигенции нет причин восставать против Церкви. Христианство не
может отречься от неба, не может поставить во главу своего служения зем
ное благополучие — ,правду о земле’; но изрекая свое исповедание небесного
идеала, оно, тем самым, конечно, произносит суд и о земном»...
Легко представить себе, почему эта речь не удовлетворила никого
из стоящих на почве доклада. Но и возражать на нее было трудно.
Розанов и Мережковский ответили только очень краткими реплика
ми. Розанов — насчет монашества, заявив, что положения преосвя
щенного «очень, очень правдоподобны, но если вникнуть в них, то
окажется, что они все неверны. . .» Мережковский заметил относи
тельно Гоголя и о. Матвея, что тут трагедия не личная, ее нужно
рассматривать из глубины.. . Меньше всех, кажется, удовлетворен
был прениями и речью епископа Сергия сам Тернавцев. Действитель
но, разве упрекал он сельское или городское духовенство? Разве го
ворил, что Церковь должна «поставить во главу угла» правду о зем
ле, «переменить фронт»?
Тернавцев погас, не возражал вовсе или давал реплики самые
вялые. Не особенно горел и во втором заседании, посвященном его
докладу. Это второе заседание открылось несколькими «записками»,
между прочим Философова (не присутствовавшего на втором засе
дании) и Розанова.
Розанов не умел говорить, длинных речей на Собраниях не про
износил и возражал постоянно «записками» (которые читал не сам).
317
Его «записка» о Церкви — блестяща, как и все последующие. Очень
соблазнительно сделать из нее несколько художественных выписок,
но я этого не сделаю: Розанов и тут, в конце концов, остается интим
ным Розановым, наедине со своей, а не общей темой.
В данной записке, впрочем, он местами объективен; начинает с
заявления, что вполне согласен с Тернавцевым:
«Тернавцев прав, говоря, что в противоположении интеллигенции и Церк
ви момент -победы невозможен ни для одной, ни для другой стороны. Действи
тельно, — это мировой вопрос... Вспомним вещее слово К. Леонтьева, смер
тельного врага интеллигенции и самого принципа интеллигентности: ,везде бы
ло и всегда будет, что народ раньше или позже идет за интеллигенцией; рас
пинает ее, а потом все-таки за нею же идет’. Отсюда-то и вытекала такая
скорбь Леонтьева, который видел, что его дело и идеал, дело и идеал Визан
тийской Москвы, не имеет будущего, проиграно по всеобщему отвращению и
культуры русской к этому идеалу...»
Коснувшись далее факта разрыва Церкви и общества, и обрисо
вав, с присущим ему блеском, реальное положение реальной церкви
в данный момент, Розанов говорит:
«.. .Нам, интеллигенции, предлагается ,мириться с Церковью’, пойти ,в Цер
ковь’. Ну, вот я — интеллигент. Но я не знаю, с кем мне мириться, и куда мне
пойти, потому что по Филаретову же определению Церкви... ее как будто
нет...
Нет религиозной жизни, жалуются. Да вглядитесь: религиозная-то жизнь
в обществе есть, и даже горяча, но она стала внутренней, комнатной, а не хра
мовой. В храме я, мирянин, чувствую себя гостем. ,Гостю’ — и положение го
стя: шапку взял и вышел...»
Призывая церковь оглянуться на мир, Розанов прибавляет:
«но для этого ей надо сделать перелом в своем отчуждении, в своей зам
кнутости, именно как бы войти в руки мира...»
Записка содержит не мало жестокого по отношению к Церкви,
но. . . — как это объяснить? — в розановском конкретном подходе
к этим вопросам всегда была какая-то «теплота» к духовенству, осо
бенно белому. Представители Церкви ее и чувствовали, а своеобраз
ная, глубокая острость Розанова от них ускользала. Поэтому священ
ники Розанова «не боялись», за теплоту многое ему прощали.
В глазах черного духовенства Розанов был немножко «enfant ter
rible» Собраний с «интеллигентской» стороны, как Тернавцев такой
же enfant terrible — с церковной.
Возражений на записку Розанова в напечатанных отчетах нет.
Да, кажется, и была она прочитана не в начале второго Собрания, а
в конце, как его заключение.
318
Последняя фраза так и звучит:
«.. .путь есть (к примирению интеллигенции и Церкви) — путь религиоз
ный, и который только до вступления на него тяжел, пока не сломлена внут
ренняя гордость, а как вступишь на него, — он из радостей радость».
7
Тернавцев увял напрасно. Он, впрочем, сам скоро понял, что не
только общая тема его не исчерпана в двух первых Собраниях, но
что и к самому его докладу Собрания будут постоянно возвращаться.
Первые беседы, такие спутанные, — такие бедные, когда пере
даешь их в словах, — не смутили никого из нас. Мы поняли, .что все
это и не могло быть иначе, а главное, поняли, что Собрания нужны.
Живые участники их помнят, я думаю, что кроме докладов и ре
чей, т. е. слов, было в этой странной, широкой и короткой, зале
Географического Общества и еще нечто: атмосфера самой залы. Не
в словах, а за словами чувствовался невысказанный и невысказываемый трепет жизни.
«Мы, когда здесь, точно все чего-то ожидаем, — сказал мне один
священник. — А чего — и сами не знаем. Как будто хорошего. А
иной раз, спаси Господи, тревога какая-то.. .»
Третье и четвертое заседание были, в сущности, продолжением
первых. Тема — доклад Мережковского «Об отлучении Л. Толсто
го» (вопрос тогда очень современный).
Не выписывая даже тезисов длинного доклада, даю его суть и
содержание вопросов, опять обращенных к Церкви, но на этот раз —
с противоположного берега.
Кто отлучил Толстого, или «заявил о его отлучении»? Заявление
Синода ·— действие ли Церкви, или стоящего за нею Государства?
Если, по слову Достоевского, «церковь в параличе» со времени учре
ждения Синода, — что такое Синод?
’
И вот последняя фраза доклада (кончающаяся в напечатанном
тексте точками):
«.. .Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты
своей нерешенный вопрос об отношении Самодержавия к Православ ию...»
В тезисах это было даже выражено ярче: о подчинении
Православия Самодержавию.
Напряжение атмосферы в зале еще возрастало. Ведь и в первые
вечера, по первым вопросам, многие хотели, но не успели выска
заться.
319
А тут, как будто, другие, новые вопросы, — и такой важности!
Страстная жажда говорить, — притом, не говорить-болтать, а
высказываться, — была именно у духовенства и церковников. Это
так понятно. Даже Скворцовы понятны; но не перед Скворцовыми
одними, а перед всеми — точно двери новые раскрылись: можно к
кому-то обратиться с живым словом — почти свободным! У всех
было это чувство, от провинциального священника до высшего пе
тербургского иерарха. К немоте своей они привыкли, до полного ее
незамечания, но вдруг оказалось что-то накопленное за годы немо
ты, и надо его высказать. . .
Бывали исключения: например, Янышев, протопресвитер и цар
ский духовник.
У него были невинные голубые глаза, как часто у стариков и
младенцев, полное довольство всем и полное непонимание окружаю
щего. Церковь, интеллигенция, правда о земле, дух и плоть, вели
кая задача христианства, тут же Синод и отлучение Толстого — это
было для него слишком. И он прямо так и сказал, что ничего не
понимает. В чем дело?
«Была Церковь — и теперь существует. В параличе она быть не может.
Православие, если не .русское’, то и не православие. Желать и допускать воз
можность дальнейших откровений — значит выйти из христианской сферы.
Могут быть только разные богословские мнения. А вообще в христианской
вере замечается движение: Петербург нынче полон благотворительными уч
реждениями. ..»
Столь неудачное начало беседы (Янышев говорил первым) заста
вило руководителя тотчас попытаться направить ее в должное
русло.
Было это трудно. Где должное русло? С какого вопроса начать?
Заговорили о Синоде. Ведь тут, хотя и очень скрыто, таился глав
ный вопрос: о связи Православной Церкви с самодержавным госу
дарством, или о подчинении Церкви — самодержавной власти.
Е. А. Егоров (о Егорове я скажу далее) привел исторические и
фактические данные для доказательства своих главных положе
ний: Святейший Синод есть административный орган светской
*)
власти. Синод авторитетен лишь в пределах полномочий, данных
ему волею русских монархов, — «По указу Его Императорского Ве
*) Этому, постоянно повторяющемуся, наименованию не надо удивляться.
Слово «гражданская» тогда не было в употреблении.
320
личества», — вне их он безвластен. Церковь учреждена для целей
спасения. Синод учрежден для целей «духовной политики»*).
На церковной стороне произошло разделение.
«Синод — не собор, и выдавать его за собор нечего», — сказал
Тернавцев. «Синод не учреждение светской власти, синод — собор,
синод — церковь», — волнуется Скворцов. Архимандрит Сергий
остро и безапелляционно заявляет: «Для меня синод — уста русской
церкви. Для меня нет разницы в словах: синод или церковь. . .»
Карташев, с робкой оглядкой, с уклончивостью, пытается воз
ражать: «.. . Мне хотелось бы заметить, что Синод, конечно, не на
стоящий собор.. . В собрание иерархов вошла сила посторонняя. ..»
Скворцов хочет Карташева прищемить: «Что же, представителю на
рода, царю, быть устраненным от управления церковного? Власть
государя в церкви — посторонняя сила?..» Карташев увиливает
(считаясь, конечно, не со Скворцовым, ·— но высшая иерархия вы
сказалась за синод-Церковь, синод-собор): «Эта идея царя, как пред
ставителя народа, прекрасная, но слишком идеальная. . . Во всяком
случае, формула нормального соотношения Церкви и светской вла
сти есть искомое даже в идее. ..»
Высшая иерархия, черное духовенство, за синод, — но о белом
духовенстве, священниках, этого сказать нельзя. В их речах слы
шится что-то другое. Не резко: ведь даже здесь (где почти свобо
да!), и даже для самых лучших, остаются в силе две маленькие бук
вы: е. н. (Так мне сказал один из «лучших». Е. н. ■—■ «епархиальное
начальство»).
Заседание было бурное, спор горячел. Только протопресвитер
Янышев, в детско-старческом покое своем, тугой к тому же на ухо,
вдруг прерывал эти «синод-собор, не собор» ясным и неожиданным
возражением на какое-то свое воспоминание:
«Не могу согласиться с Д. С. Мережковским относительно мнения его о
плоти. Христианин побеждает плоть. Примерами полон христианский мир.
Возьмите хоть филантропические учреждения».
Тернавцев, не защищая синод и собором его не называя, выска
зал на этом заседании несколько интересных мыслей о патриар
шестве:
«... С отменой патриаршества в русском Христианстве... ничего не утра
чено. Я не священник, но моя принадлежность к церкви мне также дорога, и
После этой речи, за напечатанным текстом, идет прибавление-возраже
ние, подписанное «Дух. цензор Архим. Антонин». Возражение казенное. Меж
ду прочим, в нем уверяется, что с очень недавнего времени и присяга для чле
нов Синода: «Исповедую с клятвою крайняго судию духовный коллегии быти
самого всероссийского монарха» — отменена...
321
я пришел к этой уверенности на основании беспристрастного исследования.
Прежде всего, не следует исходить из понимания Церкви, как священни
ческого авторитета, что религиозно мертво и бесплодно... Патриар
шество, — вернее, обгоревшие остатки его, — и теперь существуют на Востоке.
Но что дают они там? Сообщают ли церквам своим царственное величие ис
полняющейся истины?.. Что дают они всему Христианству? Ищут ли путей
для его объединения, углубления? То же было бы и у нас... Патриаршество от
менено не по прихоти Петра. Российское патриаршество перед своей отменой
сделалось центром реакции... Славянофилы любили употреблять трога
тельные сравнения, вроде .обезглавление Церкви’, .вдовство, ее’, .сиротство’
и т. д. Но эта риторика внутри не религиозна, она чисто книжного происхож
дения. .. А явилось патриаршество в истории по настоянию той же свет
ской власти, учреждено ею в такой же мере, как и Синод... Оно явилось
в связи с успехами русского государства и с подъемом национального
самосознания, а не вследствие более глубокого понимания Христианства,
как нового завета с Богом... Величайшие русские святые... явились или до
патриаршества, или одновременно, но н е вокруг него, не в связи с ним...
Патриархи заявили себя в Смутное время, как патриоты, но сейчас у нас речь
не о том...»
Тернавцев утверждал далее, что после смерти Петра, в известное
переходное время, было легко возродиться патриаршеству. Но.. .
«о нем забыла Россия: верный признак, что оно ей было не нужно».
Белое духовенство явно не хотело останавливаться на синоде й
все клонило в другую сторону, к вопросам первых заседаний, — о
Церкви, как таковой, о ее пути и развитии.
Священник Альбов прямо начал:
«... Мысль о развитии Церкви и догматов никак не противна разуму хри
стианства. О развитии догматов говорит Филарет московский, — по свидетель
ству проф. Болотова...»
Но далее о. Альбов, подобно многим другим священникам, под
черкнул значение «приходов» и тотчас получил суровую отповедь
Тернавцева:
«... Если бы вся Россия наполнилась образцовыми приходами... то и
тогда задача, тяготеющая над нею, не была бы разрешена. Самые существен
ные и мучительные затруднения жизни в наше время стали общечеловече
скими, а общечеловеческое — вне категории прихода и его религиозности.. .
В Церкви верующие должны находить ответы на жизненные вопросы це
лого человека...»
Перебои в споре, отклонения от темы (внешние, не внутренние
отклонения), горячность ораторов, — все это заставило перенести
прения на второй вечер. Открывая это заседание, руководитель пре
ний заявил:
322
«Положения доклада сводятся к двум вопросам: об отлучении Толстого
и об отношениях между Церковью и государством... Второй
вопрос более важный, постоянный... так что не сосредоточить ли нам пока
наше внимание на первом? ..»
Предложение было, как будто, принято. Заговорил епископ Сер
гий (в предыдущий вечер он, не в пример другим, ограничился не
значительными репликами). Речь его довольно обыкновенна. Конеч
но, послание Синода н е отлучение, не анафема. Отлучение — мера
педагогическая, для того, чтобы заблуждающийся одумался. Л. Тол
стой сам вышел из Церкви, и Церковь лишь оповещает о его от
падении. Отпадение более «страшно», чем отлучение впавшего в
ересь; но «отлучать» отпавшего нельзя. Юлиана Отступника ника
кой собор не судил и не отлучал. . .
Прения опять не удержались на одном вопросе. И опять говорило
почти сплошь духовенство. Исключение — во-первых, Розанов (но
вая «записка», полная художественной прелести, — за Толстого, ко
нечно, и против синодской «канцелярщины»), а во-вторых, — Миролюбов с его несколькими истеричными выкриками. Признаться,
этот «представитель интеллигенции» доставлял нам не мало досады,
забот и стыда. Типично-интеллигентские черты в нем были, но из
самых дурных. А индивидуальные свойства — крайнее невежество,
природная несообразительность, бестактность и самомнение сводили
на нет его лучшие намерения. Это был интеллигент «со слезой».
Можно себе представить, какую он пустил «слезу» по поводу отлу
чения Толстого и как обрушился на Церковь «за угашение любви».
Даже вдруг, в волнении, выкрикнул, что «лучше не надо, не надо
говорить о Толстом, лучше оставить его. . . Он дожил до таких лет,
его здоровье такое.. . А его устраняют из Церкви. .. и здесь еще
судят.. .»
Миролюбов получил с разных сторон должную отповедь. Меж
ду прочим и от епископа Сергия, строго заметившего, что «мы ре
шаем теперь вопрос не о Л. Толстом, мы решаем вопрос нашей
с о в е с т и».
Какое знаменательное слово! Не были ли и другие заседания под
знаком этого вопроса?
Второй вечер «о докладе Мережковского» особенно ясно показал,
что тема всех докладов одна, и что обсуждение ее только начина
ется. Архимандрит Сергий, ректор семинарии (вице-председатель),
красивый бледный монах с перстнями на длинных пальцах, весь
напряженный, как струна, злой и терпкий, ■—■ прямо вернулся в
этот вечер назад. Сказал почти с возмущением:
«... Сначала мы возбудили вопрос о причине отчуждения интеллигенции
от Церкви, обошли его, указали мелкие причины, а существенного не сказали.
323
Причины отчуждения интеллигенции такие: содержание учения Церкви одно,
а интеллигенция хочет видеть в нем другое; способ учения, который предла
гает Церковь — один, тот же, который предлагает интеллигенция — другой...
В учении Церкви важны моменты нравоучительный, догматический и мисти
ческий. Интеллигенция этого не признает, — а потому мы говорим на разных
языках».
8
Отложенный вопрос, — «самый важный и постоянный», — об
отношении между Церковью и государством, — обсуждался на сле
дующих двух заседаниях, пятом и шестом. Но об этих заседаниях
я сказать ничего не могу: отчеты о них не напечатаны. При каких
обстоятельствах произошел пропуск, я не помню. Вероятнее всего,
что это дело цензуры. В тексте о пропуске не сообщается: непосред
ственно за четвертым заседанием идут седьмое и восьмое, — доклад
кн. С. Μ. Волконского «О свободе совести».
По теме этого доклада видно, что Собрания от линии своей не
уклонились. Два вечера и связанный с ними третий (девятое засе
дание—-«О силе и насилии в х р и с т и а н с т в е»), особен
но обострили коренные вопросы. Этих бесед и некоторых последу
ющих я коснусь в дальнейшем.
Чтобы понять в полноте значение, пророчественный смысл пер
вой «встречи» интеллигенции и Церкви лицом к лицу, — надо, ко
нечно, чтобы весь путь Собраний лег перед глазами целиком. Но
и теперь, в этом кратком начале, уже не видна ли таинственная
связь времен? Не кажется ли, что некоторые жуткие слова первого
заседания произнесены не четверть века тому назад, а вчера, се
годня? «Положение России тяжко и, по-видимому, безвыходно. . .»
«Россия остается сама с собою, лицом к лицу со своими бедствия
ми. ..» Интеллигенция? . . «Она должна будет расколоться, — мо
жет быть порвать связь с родиной.. . Всеобщая историческая ги
бель открывается ей с возрастающей и грозной ясностью.. .» Цер
ковь? «Сама безучастная к общественному спасению, она не может
дать народу ни надежды, ни радости в его тяжком недуге. Его
бедствия она понимает, как посылаемые от Бога испытания, перед
которыми приходится только преклоняться. . .»
Церковь «недостаточно вооружена», чтобы «встретиться с сила
ми уже не домашнего поместно-русского порядка, а с силами миро
выми, борющимися на арене истории...»
А встретиться «скоро придется»... было тогда сказано. «Уже
пришлось», — можем мы сказать теперь.
324
Уже пришлось.. . Что же Сергий, тогдашний епископ, тепереш
ний митрополит? А он, как тогда не услышал, так и теперь «не со
гласен, чтобы Церкви нужно было переменить фронт»; он хранит
«наличные, загробные, церковные идеалы», исповедуя «покорное
преклонение перед земными бедствиями. . .»
В следующей статье я дам несколько очерков главных участ
ников Собраний. Легче понимать слова, если видишь лица тех, кто
их произносит. Необходимо также подробнее сказать о том, что про
исходило не в Собраниях, но вокруг них, около них, — в новой сре
де, сблизившей «два мира».
Но пока — я лишь приведу, в виде заключения первого очерка,
несколько строк моей тогдашней записи (1902 г.). Эти строки на
шлись у меня совершенно неожиданно, — заметки на оторванных
листках. Я привожу их отчасти как исторический документ, как
тогдашние выводы и мнения, ·—■ и не мои личные только: их
разделяли со мной почти все участники Собраний со «светской»
стороны.
Чтобы не нарушить «историчность» записи, я не прибавляю к
ней и не вычеркиваю ни одного слова.
«... Мы узнали много новых людей. Узнавали все больше, из кого состо
ит Церковь Православная, которая, как нам казалось, нуждается в движении,
в приятии нового, в изменениях, ибо в ней не отвечающая душе современной
косность...
.
Вот из кого состоит ныне Православная Церковь (учащая): из верующих
слепо, по-древнему, по-детскому, с детской подлинной святостью (о. Иоанн
Кронштадтский). Им наши запросы, наша жизнь, наша вера — непонятны,
ненужны и кажутся проклятыми.
Затем — из равнодушных иерархов-чиновников. Затем из милых полулиберальных душ: митрополит Антоний. Из добрых тихих полубуддистов: епи
скоп Сергий. Из диких, злых аскетов мысли. Из форменных позитивистов,
мелочных, самолюбивых... (вот это самое удивляющее, самое неожиданное,
на что мы натолкнулись здесь: позитивизм. Иной раз кажется: да это глав
ное! Да все они — позитивисты!) Но продолжаю: из позитивистов-нравственников, с честолюбием, жестоких: Гр. Петров. Попадаются блестящие схоласты,
как архимандрит Антонин, притом совершенные еретики, не верующие даже
в историческое бытие Христа...
Профессора Духовной Академии — почти сплошь позитивисты, иногда
карьеристы, а есть и с молодыми студенческими душами; но и они мало по
нимают, ибо глубоко, по воспитанию, некультурны. Карташев: странный,
юный культурностью, полуживой человек, полупонимающий, задерганный во
325
спитанием, тянущийся к культуре, ее не постигающий, и — до конца не ве
рующий...
Так вот из кого ныне состоит Православная Церковь. Говорю зная,
имея опыт. И веруя в подлинность, истинность Церкви...
Отстранив всех, лишь внешне в ней находящихся, — получим одного
о. Иоанна и тех, кто с ним (святость). Я знаю, наверно есть подвижники,
схимники, старцы — там где-то, ,в глубине России’. Но ведь их святость —
она далекой ниточкой связана с тем же о. Иоанном Кронштадтским...
Увы! Увы! Как нам отсечь нашу жажду разумения, нашу молитву о
жизни, о мысли, овеем человеке? ..»
326
САТИРА
ЮМОР
И. ЕЛАГИН
ЗАПИСКИ ПСИХОАНАЛИЖКА
Если Петька руки вымыл,
Значит есть у Петьки стимул —
Варька.
А у некоторых типов
Комплекс выражен Эдипов
Ярко!
Я задумался глубоко,
Снилось мне, что скисла Кока
Кола.
... А у Ромула и Рема
Тоже ведь была проблема
Пола! . .
Кока-Пола! Вот разгадка!
Подсознание! Подкладка
Смысла!
Все понятно — стал я старым,
Кока-Пола-то недаром
Скисла!
329
На ежедневное бритье
Похоже наше бытие:
Стараешься казаться милым,
Достойным всяческой любви,
Усердно пользуешься мылом, —
А морда все-таки в крови!
Эмигрантская эпитафия
Поучительна и проста:
Не та была у него биография
И география вышла не та.
Как ни тявкай, как ни гавкай
Все равно не станешь Кафкой.
. . . Вот подлежащее
И сказуемое, —
Суду подлежащее
И наказуемое!
ИНОСТРАНЦАМ, ИЗУЧАЮЩИМ РУССКИЙ ЯЗЫК
Есть в русском языке опасный поворотец:
Запомни — златоуст не есть золоторотец.
330
ЮРИЙ БОЛЬШУХИН
ЭВОЛЮЦИЯ ЛЮБВИ
РИМСКО-ЦЕЗАРИАНСКАЯ
Поберегися, Руфина! Твоей красотой увлеченный,
Словно слепой, я хожу, дела и слова забывая.
Но и слепому заметно, что строишь ты шашни с Алфеном.
В гневе я страшен: поймав, высечь обоих велю.
ПЕТРОВСКИХ ВРЕМЕН
Аки Силфида легконогая, преизрядными власами помавающа,
юная прелестница ко любезному кавалеру устремися и онаго выю
дланями обвия, сице изглаголала: Увы мне нещасной, ах, для чесо
же злой Купид сердце мое жестокою стрелою пронзил. . . На что
искушенный в отменном политесе амант ни единым словом не от
ветствовал, токмо столь ужь раздраженную деву в уединение дре
весный альтаны увлек и в таковом свое оной сердечное благораспо
ложение преусердно удостоверил.
РОССИЙСКО-АМПИРНАЯ
Здесь так светло. . . Отрадный уголок,
Приют таинственный и нег и сновидений,
Где, в сельской простоте, тебе открыть я смог
Что сердцу нашептал любви крылатый гений.
Головкою склонясь, потупив нежный взор,
Ты все следишь листвы затейливый узор. . .
ШЕСТИДЕСЯТНИЦКАЯ
. . . Что ж, — молвил Акантов, продолжая сбивать тростью вер
хушки багульника, — извольте, я буду краток: я люблю вас. Да
331
остановитесь же! — вскричал он, еле поспевая за Марьей Павлов
ной, которая все убыстряла шаги, — или вы не хотите меня выслу
шать? Я люблю вас —■ нужды нет, что ваш отец крепостник и ретро
град, мне вы дороги как светлая личность. Честность ваша и ясный
критический разум меня к вам влекут, а не. . .
Он оборвал свою речь, тяжко дыша, и вдруг, сняв очки, принял
ся усердно протирать их, вконец, видимо, смущенный. Какая-то се
ренькая птичка прыгала в ветвях орешника, прямо над их головами,
тоненько посвистывая. — Вы сами велели мне сказать, — выговорил
он медленно, зачем-то теребя свою бороду, в которой торчала засох
шая былинка и карабкались два медно-красных муравья. — Что же
вы мне ответите? . .
Грудь Марьи Павловны вздымалась и в глазах было волнитель
ное стеснение, она затруднялась говорить. — Я вам отвечу. . . — на
чала она срывающимся голосом, — я, Акантов, отвечу вам. . . что
давно уже вас горячо... уважаю и готова (тут голос ее заметно окреп),
готова быть вашей гражданской женой. Пренебрежем пошлы
ми условностями, Акантов, и рука об руку двинемся к осуществле
нию заветного идеала.
Он протянул ей руку, она дала свою, и обе сомкнулись в креп
ком пожатии.
— В добрый путь! — произнес он. — Нива народная ждет дела
телей.
Через две недели оба укатили в Питер: Акантов хлопотать о
должности земского врача, Марья Павловна ·— поступать на курсы
родовспомогательниц.
ЛИРИЧЕСКИ-ВЕЗВРЕМЕННАЯ
Ароматом цветов был наполнен наш сад,
Серебристою дымкой волшебной мечты.
В грудь больную вливается тот аромат.. .
Вижу я силуэт. .. Это — ты?
Лепестков белоснежных колышется рой,
Словно бабочек легкая рать.
Отчего же мне очи туманит слезой,
Отчего, меж лобзаний твоих, я порой
Так безумно хочу зарыдать? . .
СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА
Наступала ранняя петербургская осень, еще полупрозрачная, и
Халдеков не сразу решился уехать в Истрию, но пришла телеграм
ма от двух Иоаннов, он приказал взять купе Голубого экспресса.
332
Квартиру оставил на Лелика. Юноша вперил в неверного друга взор
горлинки. «Рыцари зовут», — внушил ему Халдеков, этим успокоив
немедля. В горах свивались пестрые громыхания, не к добру, одна
ко, равнина была чиста от чуждых форм, и вечером в легком доми
ке явилась ему Аталея. Рот ее был лилов, недвижен, пристален, пи
ла много рубинового фалерно, заметно взволнованная близостью
контрактуры Гончих Псов. «Все равно», -— сказала ему, — «я люб
лю тебя, как, помнишь, у Ганга?» Проснулся он поздно, разбитый,
что-то долго вспоминал, и выпив шоколаду, отправился к двум
Иоаннам, пешком, отказавшись от ослика. Неизбывные палатальные
и назальные его тяготили, грозя слиться в дифтонги. Ему сказали,
что царь дал России конституцию, надо торопиться. «Я люблю толь
ко Варвару», — понял Халдеков, — «Варварушку, Вареньку» — и
через двое суток уже подымался по истершимся ступенькам лестни
цы дома на Сивцевом Вражке.
СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА (в стихах)
Под влажным знаком Водолея
В годину нег
Скакал в Микены на коне я
И конь был пег.
Был в мыле конь, и я был в мыле
И оба мы
Лебяжий облик твой любили
Под гнетом тьмы.
Явись, явись! Но хлад летейский. . .
Но зеркала.. .
Любовь ли? Шпиль адмиралтейский?
Махач-Кала? ..
Б АБЕ ЛЕВ СК АЯ-КОНАРМЕЙСКАЯ
Комвзвода, немыслимой отваги Гараська Буц, велел мне спе
шиться и произвести разведку в первом с краю домике разложив
шейся слободы Нахаловки, оставшейся преступно равнодушной к
пламенным призывам Третьего Интернационала. Потирая замлев
шие под кожаными леями лядвия, бурным шагом вошел я в дом,
где три десятилетия помещалось известное дореволюционной эпохе
заведение мадам Чмур. В трех комнатах стояла пустота, пахнущая
вязкой скукой и асафетидой. И лишь в четвертой, где захлебываясь
частили замусоленные ходики, а на ребрастом остове альковного
333
балдахина висели пышные венки роскошной цыбули, увидел я жен
щину убийственной и стремительной красоты. Подвенечная фата
струилась от макушки гордой ее головы, обтекая пленительную по
катость плечей, к таинственным и невероятным чреслам.
— Молчишь, очкарик, — сказал за спиной у меня Гараська Буц.
—■ Молчишь, как засохлая кефаля, холера тебе в твой интеллигент
ный глаз. .. И молчи, поскольку при данной обстановке буду гово
рить я, легендарный герой Христиновки и Коростеня. Наше вам с
кисточкой, многозначительная Галочка Золотой Ранет! — Отблески
красного, как галифе начдива Девять, заката льстиво жались к буденовским гараськиным усам.
— Я извиняюсь, — продолжал он, —■ я извиняюсь и подчеркиваю,
замечательная Галочка, что наслышан о вашей шикарной красоте и
отчаянности, и между прочим, если вы в такое переживаемое рес
публикой время заходились около недопустимого религиозного бра
ка с фатой, дак свадьба состоится в настоящий текущий момент и
без отсталых предрассудков! А ты, — взял он меня за шиворот бое
вой гимнастерки, -— ты, очкарик, иди себе, напувай наших верных
красных коней, но не сразу, а вперед немного поводи. Я на время
задержусь в этом помещении.
С этими словами Гараська пронзительно шагнул вперед и про
тянул могучую руку, не раз разрубавшую надежным клинком вра
гов революции от шеи до пояса, протянул к невообразимой прелести
знаменитой Галки Золотой Ранет. ..
Он протянул эту, не знавшую трепета руку — и в то же чудо
вищное мгновение визгливо закричал, как не может кричать герой
и как кричит пронизанный хладным ужасом поросенок перед смер
тельным оскалом волчьих челюстей.
Прибежавшая на крик старуха поведала нам, что неделею рань
ше побывали в Нахаловке махновцы, мобилизовали и увезли весь
оставшийся персонал дома в составе двух обитательниц, оставив
взамен мраморную фигуру, украшавшую эксплуататорские покои
кровавого графа Тпрутинькевича. Вышеупомянутая фигура служи
ла портняжеским манекеном бабке, дополнявшей скудное свое про
питание шитьем незамысловатых платьев из марли, которую заказ
чицы выменивали у недобитого аптекаря за сало и просяную муку.
— Добра, очкарик, не жди от такой несознательной слободы, —
говорил мне железный рыцарь революции Гараська Буц, когда мы
ехали в расположение славного третьего взвода, осеняемые нежно
зеленоватой тишиной волынского вечера. — Все они наскрозь мелко
буржуазного духу, как, обратно же, и двуличный контрреволюцион
ный гад Махно. Понадобилась гаду народная Венера, она, может,
тысячи стоит в золотом исчислении -— так он, змей, руки ей поот
334
бивал! Я, как лапнул, понимаешь, так и закачался. .. А касательно
Галки Золотой Ранет, то теперь припоминаю, что она, слышно, подалася в Румынию, холера ей в глаз. . .
ЭПОХИ КУЛЬТА личности
(Сочинение коллектива народных певцов, перевод ССП)
Сколько есть приятных цветов — пред розой они трава.
Сколько есть могучих зверей — все звери слабее льва.
Сколько есть сладкозвучных птиц — всех лучше поет соловей.
Сколько есть блистающих звезд — всех ярче солнце, ей-ей!
Полезны вода, вино и чай, —■ но главная жидкость — кровь.
Волнует душу множество чувств — всех больше волнует любовь.
Ах, любовь! Хороша любовь! Любовью горят сердца
При виде этих дивных очей, замечательного лица —
При виде родных кремлевских усов Сталина-отца! ! !
ОТТЕПЕЛЬНАЯ
Я иду и думаю, все иду и думаю,
И Наташа думает, размышляет тоже —
Вроде бы покончено с зимищей угрюмою,
Наступает оттепель — вроде бы похоже.. .
Думают приятели, думают родители,
Думают строители, думают мечтатели,
Агрономы, сварщики и стихослагатели:
— Что же себе думают партруководители?
Аппарат мыслительный приведя в движение,
Я иду и думаю, все иду и думаю:
— Что же будет этих размышлений суммою?
Думаю да думаю — до изнеможения.
НЬЮ-ЙОРКСКО-ЭМИГРАНТСКАЯ
Понедельник. Поведаю тебе, милый мой дневничок, заветное.
На вечере-гала общества «Бывшая Ромашка» я встретила его. Он
был весь в черном смокинге, безумно эксклюзивный. Были танцы
под оркестр Сержа Кузькина. Противные девчонки плясали ча-чача, фи, совсем неизящно. Но он настоял, чтоб сыграли па д’Эспань,
как в милом 1913 году. Мы понеслись в вихре. . .
Вторник. Снова встреча, в кафетерии. Лончевали горячими соба
ками, потому что он сказал, что от сырого сельдерея, который я бы
ло заказала, вовсе не бывает линии, а только увядает кожа, так что
335
не поможет никакой скин-крим. Условились пойти в четверг в синема. Вышли, он взял бас. Целуя мне на прощанье руку, сказал, что
его джаб на даун-таун, но что он специально приезжал сюда, зная,
что все из моего офиса ходят сюда на лонч. «О, какой вы пронизательный», сказала я, а он ответил, что он вообще знает все, потому
что в наше судьбоносное время нужно быть о-куран. Близятся
сроки. . .
Пятница. Запишу в тебя, дневничок, одно только слово. Нет, да
же не слово, а лишь четыре буквы: я влю. .. Викенд проведем на
фарме товарищества «Рукопожатие». Между прочим, фильм «Осинушка», который мы смотрели, хотя и советский, но вполне окей. Не
понимаю, как эти несчастные советские артистки соглашаются хо
дить в таких платьях. Вообрази, дневничок: закрытый глухой во
ротник до подбородка, и эта ужасная рюшь. . . Безвкусица.
Понедельник. Я счастлива, счастлива. . . Он сделал мне пропозышн и я сказала йес. Свадьба осенью. Он настаивал чтобы раньше,
но я положила взять время. Нельзя же так, из бухты в барахту!
Среда. Все пропало! Он оказался казакийцем и самостийником!
ПАРТИЙНО-ОКРЫЛЯЮЩАЯ
Наладить, ликвидировать, устроить,
Добиться, укрепить, произвести,
Учесть и выполнить, удвоить и утроить,
Завоевать, поднять и повести;
Собрать, очистить, выкорчевать, сдвинуть,
Призвать, сплотить, отметить, оправдать,
Вдохнуть, нажать, ударить, опрокинуть,
Достигнуть, взять, догнать и перегнать;
Любимая! В груди пылает пламя!
(Дай только справиться с текущими делами).
336
ДОКУМЕНТЫ
ВОСПОМИНАНИЯ
Н. БЕРБЕРОВА
Пятнадцать писем И. С. Тургенева
к Генри Джеймсу
Генри Джеймс за последние двадцать лет стал классиком англо
американской литературы. Автор многочисленных романов, очерков,
критических статей, он при жизни не знал той славы, которая при
шла к нему четверть века после его смерти (он умер в 1916 году). Он
принадлежал к тем людям, которые зреют медленно и ценность ко
торых признается поздно. Современная критика считает его предше
ственником Конрада, Пруста, Джойса, тонким психологом, исключи
тельным стилистом. В молодости он прошел незамеченным, к сорока
годам стал чем-то вроде «всеми уважаемой личности», и кончил
жизнь в эпоху, когда первая мировая война начала проводить рез
кую грань между «викторианцами» и новой литературой. Но в 1870
80 гг. в Париже (где он тогда, покинув Америку, жил) судьба свела
его с крупными людьми. Рожденный в 1843 году, он имел счастье по
пасть в круг Флобера, Додэ, Гонкуров. И в этот круг ввел его не кто
иной, как Тургенев, к которому Джеймс, до конца своих дней, сохра
нил благодарность -— как к человеку и как к писателю.
Оба тогда жили в Париже, который для обоих стал чем-то вроде
«второго дома». Тургенева Джеймс, еще до знакомства с ним, читал
во французских переводах и мечтал даже стать «американским Тур
геневым». Начиная с 1874 года, когда состоялось их знакомство, они
часто встречались и говорили на многие близкие обоим темы. В 1883
году Джеймс присутствовал на похоронах Тургенева (точнее — на
отпевании, перед тем, как тело было отправлено в Россию), и после
того, как его русского друга уже не было в живых, продолжал пи
сать о нем — все с тем же вниманием, проницательностью, а иногда
и восторгом. Эти замечательные статьи, вернее — очерки мемуарно
го характера, никогда не были переведены на русский язык. А меж
ду тем мало кто из русских писателей вызвал к себе такое отноше
ние со стороны писателя Запада.
339
Известны пять длинных рецензий Джеймса на писания Тургене
ва: между 1872 и 1877 гг. он написал и напечатал в американских
журналах критику на французские издания романов: «Накануне»
(1872), «Дым» (1872), «Рудин» (1873), и «Новь» (1877), и на повести
«Степной король Лир» и «Вешние воды» (1874). Большая статья о
творчестве Тургенева была написана Джеймсом в 1874 году, она-то
и послужила поводом к их знакомству.
Тургенев в эти последние годы своей жизни жил то в Париже, на
улице Дуэ (вместе с Полиной Виардо и ее семьей), то в Буживале,
где Виардо и он купили виллу. Джеймс бывал у него, и он бывал у
Джеймса, они вместе обедали с Золя, Флобером, Гонкурами, Мопас
саном, в том центре литературного Парижа того времени, который
оба так ценили. Когда Джеймс переселился в Лондон, Тургенев из
редка навещал его, приезжая в Англию, где (видимо, благодаря
Джеймсу) встречался с Карлейлем, Тениссоном, Росетти и другими.
Смерть Тургенева для Джеймса была настоящей утратой. В своем
письме к отцу, Генри Джеймсу-старшему (жившему в Новой Англии),
он говорит о своих чувствах к автору «Отцов и детей», о том, как
много Тургенев для него значит. Написанная Джеймсом после смер
ти Тургенева статья о нем, как о писателе и человеке, с 1884 года
была много раз перепечатана и теперь помещается, как предисловие,
к собранию сочинений Тургенева на английском языке.
Замечательные страницы о Тургеневе находим мы в предисло
вии Джеймса к его роману „Portrait of a Lady" (сам роман был написан
значительно раньше). В них Джеймс цитирует собственные слова
Тургенева о том, как он писал свои романы — единственное в своем
роде свидетельство Тургенева о процессе творчества. Из него мы
узнаем, как оценивал он «сюжет», и что для него значили «харак
теры». Ни романов, ни рассказов Тургенева нельзя целиком понять,
не зная этого удивительного признания.
В 1897 году Джеймс снова вернулся к русскому имени, всегда
бывшему ему дорогим: в этой последней своей статье (также много
раз с тех пор перепечатанной) он проводит параллель между Тур
геневым и Толстым. Если прибавить к этому, что Джеймс перевел на
английский язык «Крокет в Виндзоре», а также (с французского)
воспоминания Альфонса Додэ «Тургенев в Париже», то картина ли
тературных отношений писателей будет более или менее полной. Об
отношениях же личных свидетельствуют те пятнадцать писем, ко
торые впервые печатаются здесь по-русски.
Как случилось, что опубликованные проф. Ж. Сезнеком в 1949
*)
году
пятнадцать писем Тургенева к Джеймсу до сих пор остава
*) „Comparative Literature". Summer 1949, pp. 193-209. Там же — превосходпый комментарий к письмам.
340
лись неизвестными русскому читателю? На первый взгляд это ка
жется не только странным, но даже невероятным. Если же вглядеть
ся внимательнее в судьбу Генри Джеймса в Советском Союзе, то все
станет ясным: Джеймса для СССР просто не существует.
В «Литературной энциклопедии» (1929-1939) о нем сказано, что
он «деклассированный рантье», «порожден распадом старозаветного
буржуазного уклада» и «реалистически точно изображает свою пе
реходную классовую прослойку». В Большой Советской Энциклопе
дии (1949-1958) его имени нет вовсе.
Далее: в книге Клемана «Летопись жизни и творчества И. С. Тур
генева» (Москва, 1932) Джеймс упомянут по незначительному пово
ду два раза. В «Описании материалов Пушкинского дома» (выпуск
4, Тургенев) имеются две короткие цитаты из Джеймса — и это все.
Оригиналы печатаемых писем Тургенева к Джеймсу хранятся
в архиве знаменитого американского писателя, в Хаутон Лайбрери,
в Гарвардском университете. Можно предположить, что в этом архи
ве есть и другие неизданные материалы о дружбе Джеймса и Тур
генева. Возможно, что в данное время над этими документами уже
работают американские или французские литературоведы. Суще
ствует переписка Джеймса с его другом, писателем и критиком Виль
ямом Д. Хауэлем, тоже поклонником русского писателя, в которой
Тургенев упомянут не раз. На взаимоотношения Джеймса и Турге
нева обратил в свое время внимание А. Ярмолинский, автор прекрас
ной биографии Тургенева (первое изд. — 1929 г., второе. — 1959 г.).
Из пятнадцати писем, печатаемых ниже, четыре написаны поанглийски (1, 2, 8 и 10) и одиннадцать по-французски. Английский
язык Тургенев знал довольно хорошо, французский — очень хоро
шо. Характерна для Тургенева (на этих языках) его любовь к тире:
он заменяет им точку, точку с запятой, запятую и двоеточие, а иног
да ставит его без всякой надобности и после запятой, и после точки
с запятой. На обоих языках это одинаково бросается в глаза. Я ста
ралась сохранить в переводе писем на русский язык эту особенность.
1
Карлсбад. (Богемия) Гостиница «Английского короля».
7 августа 1874 г.
Милостивый Государь,
Я должен был написать Вам уже давно — но мое молчание отчасти
простительно. Письмо, которое Вы написали мне, не дошло до меня. В
то время я был в России; -— я знаю, что оно было переслано мне из Па
рижа, но оно так и не попало в мои руки. Я только в июле получил
341
апрельский номер «Североамериканского Обозрения»1) с Вашей статьей
о моих писаниях; и в самый день его получения у меня случился силь
нейший припадок подагры, который и по сю пору еще не совсем прошел,
— так что я с величайшим трудом доехал до этого места, где надеюсь от
делаться от своих немощей. Но я не хочу откладывать долее изъявление
моей к Вам благодарности.
Я внимательно прочел Вашу статью. Автору всегда несколько трудно
судить беспристрастно о критическом разборе его произведений. — Я
должен признаться, что я, например, всегда нахожу похвалы преувели
ченными, а критику — недостаточной. Не могу объяснить этого скром
ностью или неуверенностью в себе: возможно, что это только одна из ли
чин, в которую любит рядиться самолюбие. Все, что я могу сказать, —
это, что Ваша статья произвела на меня впечатление, потому что она
одушевлена тонким пониманием всего, что справедливо и истинно; в
ней есть мужественность и психологическая проницательность, и отчет
ливый литературный вкус. Мне только остается заметить, что мой пес
симизм, в котором Вы меня упрекаете — может быть — или даже на
верное — неумышленный. — Мой «избыток иронии», как Вы это назы
ваете, — не доставляет мне самому никакого удовольствия ·—· ни даже
той горькой радости, о которой некоторые люди иногда говорят.
У меня большая симпатия ко всему американскому — и большое же
лание увидеть Вашу страну. Но я должен был удовлетворить его рань
ше: — «Жизнь моя увядает, как желтый лист»2), и это время не самое
лучшее для путешествий. Однако, я все-таки окончательно не бросаю
этой мысли. Мне было бы, поверьте, очень приятно познакомиться с Ва
ми, так же, как и с некоторыми Вашими соотечественниками. Пока же
примите уверения, Милостивый Государь, в искренности моих чувств.
Иван Тургенев.
P. S. Мой постоянный адрес: Париж. Улица Дуэ 50.
Г-ну Генри Джеймсу-младшему.
P. S. Ради истины я принужден сказать (см. стр. 349), — что у меня
большие руки и ноги, и некрасивый нос, — и никаких следов «аристо
кратического темперамента», — и я не жалею об этом.
2
[Париж]
50 улица Дуэ
20 ноября [1875].
Суббота.
Милостивый Государь,
Я буду счастлив, поверьте, познакомиться с Вами и буду ждать Вас
в понедельник между 11-тью и часом у себя дома. Я надеюсь, что Вы
’) „The North American Review". April 1874, № 118.
2) «Макбет», действие пятое, картина третья.
342
найдете удобным для себя и время, и место, и прошу принять уверения
в моих лучших чувствах.
Искренне Ваш
Ив. Тургенев.
Генри Джеймсу, эсквайру.
3
50 улица Дуэ.
Понедельник. 31 января 1876 г.
Дорогой г-н Джеймс,
(Я начну с того, что попрошу у Вас позволения писать Вам по-фран
цузски.) Вы вероятно считаете меня не слишком вежливым человеком,
так как я до сих пор не поблагодарил Вас за Ваш подарок; — причина
тому несколько странная, —■ но совершенно правдоподобная: — я опять
забыл Ваш адрес, — и я не мог найти, куда я записал его! И вот я решил
писать Вам сегодня, будь что будет, надеясь, что если, — несмотря ни на
что, — мое письмо дойдет до Вас, Вы будете так снисходительны и да
дите мне об этом знать. Я продолжаю недомогать и не выхожу —· это
уже не подагра — это бронхит, который я схватил. —· Мы начали, г-жа
Виардо и я, читать Вашу книгу,3) и я счастлив Вам сказать, какое удо
вольствие она нам доставляет. Сцена (перед отъездом) между Роуландом,
матерью Родерика, мисс Гарланд и Страйкером — сделана рукою масте
ра. Я не сомневаюсь, что и продолжение чтения даст нам то же удоволь
ствие, — и я не хочу больше откладывать и шлю Вам мои горячие поз
дравления.
Если это письмо дойдет до Вас, будьте любезны, приходите на улицу
Дуэ.4) Последний раз, когда Вы здесь были, —· я чувствовал себя сквер
но и собирался ложиться в постель. — Я никуда нё двинусь из дому все
эти дни. Примите мои дружеские чувства и — до свидания.
Ив. Тургенев.
4
50 улица Дуэ.
Среда вечером [1876 ?].
Дорогой г-н Джеймс,
Позабавило бы Вас присутствовать на костюмированном балу, где бу
дет много интересных масок? — В таком случае, вот Вам приглашение
от г-на и г-жи Виардо. —· Если Вам не хочется тратиться на домино, то
3) Роман Джеймса «Родерик Гудзон«.
1) Дом, где жили Виардо и Тургенев.
343
з прихожей будут колпаки и поварские передники для тех, кто придет
во фраках.
До свидания в воскресенье. Я надеюсь. Дружески Ваш
Иван Тургенев.
5
50 улица Дуэ
Среда вечером.
28 февраля 1877 г.
Мой дорогой г-н Джеймс,
Я получил Ваше письмо, которое доставило мне огромное удоволь
ствие. — (Позвольте мне Вам писать по-французски, — Вам это безраз
лично, а мне гораздо легче). Ральстон5) Вам вероятно сказал, что я ра
зузнал Ваш адрес, — я хотел Вам писать, — слишком долго наши отно
шения оставались прерванными. Нам Вас здесь очень не хватало; — од
нако, не надо жаловаться — раз Вы сами довольны Вашим пребыванием
в Лондоне, — и раз Вы там работаете. Как только кончается эгоистиче
ская (единственно живая) личная жизнь, —· (а, мне кажется, ведь это
именно то, что произошло с Вами, ибо это случается не только со стары
ми людьми, но и с молодыми), — весь вопрос только в приспособле
нии: — если есть возможность сносно устроиться среди своих, — боль
шего и требовать не надо. — Однако, мы все были бы очень рады, если
бы Вы решили вернуться и приспособиться к Парижу.
Я передал Ваш дружеский привет кн. Урусовой и Жуковскому.“) —
Этот последний был в отъезде около трех месяцев — и вернулся в Па
риж всего несколько дней тому назад, — все такой же элегантный, слег
ка меланхолический и скептический, как и подобает талантливому мо
лодому человеку — на пороге жизни — перед тем, как вступить в нее.
— В субботу я должен обедать у Тургеневых (это — день освобождения
крестьян в России — и у них там будет праздноваться память добрейше
го и почтенного Николая Тургенева, чьей «главной мыслью»7) в жизни
было это раскрепощение). Я тогда скажу им то, что Вы мне сообщили
о них.
Я Вам вчера послал «Поповского сына»8), это, что называется, «страш
ный рассказ»9), в общем — ничего особенного. — Это мне когда-то рас
сказали. Как только мой роман в «Тан» будет закончен печатанием (26
фельетонов уже появилось, всего будет около 50-ти), — я Вам непре
5) Ральстон — английский переводчик Тургенева. Письма к нему Турге
нева опубликованы в „Revue Mondiale", № 1. январь, 1925 г.
6) Павел Васильевич Жуковский, сын поэта.
’) По-английски во французском тексте: „leading thought".
8) «Рассказ о. Алексея».
’) По-английски во французском тексте: „ghastly story".
344
менно его пришлю10). Он не имел большого успеха в России, — даже
слово «фиаско·» было произнесено. ■—· Я уже более не в диапазоне нашей
критики, однако, не думаю, чтобы это была плохая вещь. — Но Фортуна
не любит стариков, — даже в литературе. Может быть, позже создаст
ся более благоприятное впечатление. —· Это я себе придумываю малень
кие утешения, когда так говорю.
Ральстон слишком англичанин, до мозга костей, — чтобы позволить
себе не иметь моральных убеждений, — столь же твердых, — как и уз
ких. И все же, положа руку на сердце, я не могу обвинить свои писания
в безнравственности.
«Западня»11) тоже не безнравственное произведение, — однако дья
вольски грязное. — Несмотря на все то, что обнаруживает в этом романе
талант Золя, — эта книга нигде кроме Франции не сможет иметь ника
кого успеха. Если бы я был карикатуристом «Пэнча»12), — я бы позаба
вился и изобразил «Королеву Викторию, читающую «Западню».
Я передал Флоберу Ваш привет. Он благополучен, «черная тоска»13)
его наконец покинула. Он как раз закончил свою третью повесть, об
Иродиаде, —· она очень хороша. Его книга выйдет в конце мая месяца.
Читали ли Вы «Легенду столетий» В. Гюго? — продолжение, —· ко
торое только что вышло? В ней есть прекрасные вещи, — но также есть
и пустоты, — а медная труба, которая трубит вам в уши, ни на минуту
не умолкая, — в конце концов ужасно утомительна. — Но никто еще
н е н а п а л на такие великолепные стихи. Он — трубадур.
Когда мы увидимся? Через месяц я уезжаю в Россию и вернусь в ию
не. Дружески жму Вашу руку и остаюсь преданный Вам
Ив. Тургенев.
6
50 улица Дуэ.
Среда. 16 мая 77 г.
Мой дорогой друг, —
(Вы по-прежнему позволите писать Вам по-французски?) я получил
номер «Нэйшен», — в котором напечатана Ваша статья о моем романе14),
и я Вас благодарю за нее. — Хотя Вы и любите эту мою последнюю кни
гу меньше других, — Вы к ней очень доброжелательны. В этой послед
ней вещи чего-то не хватает, и такой тонкий ум, как Ваш, должен был
это заметить: не хватает свободы. —- Я ее писал все время в каком-то
облаке, все время спрашивая себя, имеет ли шанс быть пропущенным15)
10)
u)
,г)
13)
*4)
15)
«Новь» печаталась в ежедневной парижской газете „Le Temps".
Роман Эмиля Золя „L'Assomoire" («Западня»),
Иллюстрированный лондонский еженедельник.
По-английски во французском тексте: „Ыие devils".
Рецензия Джеймса на «Новь». „The Nation", апрель 1877 г.
Цензурой в России.
345
то, что я делаю? Необходимо было, чтобы мой роман вышел в Рос
сии, — и это было не легко, и с прискорбными последствиями для самой
вещи. —· Теперь дело сделано, — я думаю, что это было полезно, — и вот
книга завертелась в водовороте, —- и что же к ней возвращаться? Другие,
более удачливые и молодые, сделают лучше меня.
В данную минуту я должен был бы быть в Петербурге; досадная по
меха задержала меня в Париже. — Со мной случился — восемь дней
тому назад — сильнейший припадок подагры в обеих ногах, который
держал меня в постели шесть дней и еще и сейчас мешает выходить.
Однако, — так как я чувствую себя лучше, я надеюсь уехать отсюда че
рез неделю. — Я вернусь в конце июля, если со мной ничего не слу
чится особенного, —· и поселюсь в Буживале, во «Фрэн»16), 16 улица Мэм.
— Удастся ли мне увидеть Вас там? Закончите ли Вы свой роман к то
му времени?17)
Я видел Жуковского недавно: он думает съездить в Лондон. Что ка
сается кн. Урусовой, — то вот уже скоро месяц, как я ее не видал, — и
упрекаю себя жестоко, — тем более, что знаю, что она нездорова. Но Вы
знаете, что у жизни есть ужасное свойство — убегать, как вода через
решето. Но я не уеду из Парижа не навестив ее.
Времена мрачные18) — и мне кажется, что они не скоро прояснятся.
Нужно иметь много терпения сейчас — хотя бы для того только, что
бы жить.
Прощайте — до свидания. — Дружески жму Вашу руку и остаюсь
преданный
Ив. Тургенев.
7
Буживаль.
(Сена И Уаза)
16 улица Мэм.
Пятница. 10 августа 1877 г.
Мой дорогой друг,
Я получил большое удовольствие от Вашего письма и Вашей книги19),
— очень Вас благодарю за то, что подумали обо мне. Я сегодня же при
мусь Вас читать и скажу Вам свое искреннее мнение, как подобает го
ворить его людям с таким талантом, как Ваш. — Как Вы и предполага
ли, я и вправду вернулся из России более трех недель тому назад, и вот
я в Буживале до зимы. —- Рассчитываю видеть Вас здесь, раз Вы мне
сообщили, что скоро покидаете Англию. — Спасибо за симпатию, Вами
10)
17)
1S)
lp)
346
Фрэн (Les Frênes) — вилла Виардо и Тургенева, купленная в 1874 г.
„The Americon" — роман Джеймса, вышел в 1877 г.
В связи с русско-турецкой войной.
„The American" — роман Джеймса.
высказанную —■ нам, русским. — ее вероятно не очень многие разделяют
вокруг Вас, — и потому она особенно мне драгоценна.
Вы легко можете себе представить, как я мрачен и грустен; — осо
бые обстоятельства также и личного порядка делают мою жизнь тяже
лой в данное время — и прибавляют к ней горечи. — Впрочем, как гово
рится: «все проходит»20), — и это в конце концов некоторое утешение.
Во время моего пребывания в России, я действительно видел много хо
рошего и много скверного; —· я привез с собой множество впечатлений,
но — до сего времени — у меня не было желания изложить их или за
крепить на бумаге, я так далек от всякой литературной деятельности,
что иногда я сам себя спрашиваю, занимался ли я ею когда-либо, — и
неужели это я, который написал все эти книги, имеющие начало, сере
дину, конец? Впрочем, — все устроится, —■ все угомонится, —
только сейчас я двигаюсь, как в тумане. Вчера вечером я видел семью
Тургеневых (они — наши соседи, — как Вы может быть знаете) — и пе
редал им Ваши приветы, — так же как и семейству Виардо; все благо
получны. — Жуковский где-то в Италии; остальные рассеялись.
Итак — решено — до свидания, и до скорого, ■— желаю Вам всего хо
рошего на свете и дружески жму Вам руку.
Весь Ваш
Ив. Тургенев.
8
Буживаль.
«Лэ Фрэн».
Ша лэ.
Воскресенье. 16 сентября 1877 г.
Дорогой г-н Джеймс,
Рад был услышать, что Вы в Париже и очень хочу Вас видеть. —
Могли бы Вы прийти во вторник, в 12 часов, — скажем, к Бинью21), —
на углу Бульваров и Шоссе д’Антэн? — Мы вместе позавтракаем. В
моем теперешнем настроении я стараюсь как можно меньше видеть че
ловеческих физиономий, — но Вы, конечно, исключение. — Затем, в
конце недели, я надеюсь, Вы приедете навестить меня в Буживаль. —
Мы об этом условимся во вторник.
До свидания22), и верьте моим чувствам.
Искренне Ваш
Ив. Тургенев.
‘20) По-французски, поговорка: tout casse, tout lasse, tout passe.
21) Кафе в Париже.
22) По-французски в английском тексте: „Au revoir".
347
9
50 улица Дуэ
Суббота. 30 марта 78 г.
Мой дорогой друг, —
(Не правда ли, Вы позволяете писать Вам по-французски?) —■ я дав
но должен был ответить на Ваше любезное и длинное письмо (за кото
рым последовала присылка Вашей книги23), — но разного рода дела и
занятия мешали мне это сделать, — прошу простить меня. (Благодарю
Вас также за Вашу книгу, за которую примусь со свежей головой).
Ваше письмо было полно добрых, сердечных слов по поводу мира,
который только что заключен между моей родиной и Турцией; они хо
рошо на меня подействовали, доказав лишний раз Вашу симпатию; -—
но у меня не было ни на минуту иллюзий. Я предчувствовал неизбеж
ность войны между Россией и Англией и ко всему, что говорилось о Кон
грессе24), о дипломатическом разрешении конфликта, — я относился с
совершенным недоверием. Эта война состоится, — она была предреше
на давным-давно, — восточный вопрос не может разрешиться другим
путем; она будет долгой и трудной, эта война, я надеюсь, что она закон
чится изгнанием турок и освобождением славян, греков и других; но моя
родина будет разорена надолго — и мои глаза даже не увидят тех внут
ренних реформ, которые нам обещают. — Вы легко поймете, что с таки
ми убеждениями я вижу будущее в черном свете — и Вы позволите мне
не распространяться на эту тему.
Я остался в Париже дольше, чем предполагал; моя поездка в Россию
отложена на конец мая, после открытия Салона и Международной вы
ставки. — Увидим ли мы Вас до того?
Я счастлив узнать, что Вы в добром здоровьи и что работаете. — Я
тоже не могу пожаловаться на здоровье; — что касается работы, то:
«Прощайте, корзины! Собран виноград!»
Я редко вижу кн. Урусову и Жуковского, однако, знаю, что оба здо
ровы.
Наш общий друг Ральстон был здесь опасно болен, — кончилось тем,
что он смог уехать в Англию, — и я надеюсь, что он окончательно по
правится там, дыша воздухом своего отечества.
Дружески жму Вашу руку и остаюсь преданный Вам
Ив. Тургенев.
23) Не удалось установить, о какой книге идет речь. В 1878 г. вышли три
книги Джеймса.
-4) Берлинский конгресс для ратификации Сан-Стефанского договора меж
ду Россией и Портой.
348
10
Париж.
50 улица Дуэ
Среда. 11 июня 79 г.
Мой дорогой г-н Джеймс,
Ральстон сказал Вам не все: я еду в Оксфорд потому, что Универси
тет оказывает мне неожиданную честь: возводит меня в доктора honoris
causa25), — торжество состоится 18-го, через неделю.
Я выезжаю из Парижа в воскресенье вечером: в Лондоне буду в по
недельник утром, — ив тот же день выеду в Оксфорд, —· или рано ут
ром во вторник. —Я сам тоже очень хочу Вас видеть; но я все еще не
знаю, в какой гостинице остановлюсь — но как только я приеду в Лон
дон —· в понедельник утром — я пошлю Вам телеграмму. По дороге на
зад из Оксфорда я остановлюсь в Лондоне всего на два дня, — мы тогда
могли бы спокойно пообедать вместе в пятницу 20-го. Мне необхо
димо быть в Париже в воскресенье 22-го. До скорого26) — во всяком слу
чае, — остаюсь преданный Вам
Ив. Тургенев.
11
Буживаль.
«Лэ Фрэн».
Шалэ.
(Сена и Уаза)
Четверг. 6 ноября 79 г.
Мой дорогой г-н Джеймс,
(Вы знаете, что я беру на себя смелость писать Вам по-французски)
спешу ответить на Ваше любезное письмо. — Если я не подавал призна
ков жизни все это время, — то не потому, что был болен (легкий припа
док подагры —· не в счет), — но потому, что были больные в доме: до
вольно тяжелые роды второй дочери г-жи Виардо; пятилетний ребенок,
больной скарлатиной и т. д... . Все это еще не кончилось — но мне, со
своей стороны, так хочется «иметь маленькую спокойную беседу»27) с
Вами, — что я приду к Вам в понедельник, в Ваше новое жилище,
около часу дня, и мы пойдем вместе завтракать. —
Что до кн. Урусовой, то она в Париже, — на улице Вашингтон (быв
шая Бийо), № 18. — Пойдите к ней, — она будет рада Вас видеть.
Пока же — дружеское «пожатие руки»28). Преданный Вам
Ив. Тургенев.
23)
20)
27)
2S)
Почетное звание Оксфордского университета.
По-французски в английском тексте: „А bientôt".
По-английски во французском тексте: „auiet chat".
По-английски во французском тексте: „snakehands".
349
12
Буживаль.
«Лэ Фрэн»
Ша лэ.
(Сена и Уаза)
Воскресенье. 9 ноября 1879 г.
Мой дорогой друг,
Я смогу прийти к Вам завтра только в половине второго, вместо 12-ти,
— но я полагаю, что Вам это все равно. Итак — до завтра. Дружески,
Ив. Тургенев.
13
50 улица Дуэ.
Париж.
Вторник. 13 января 1880 г.
Мой дорогой г-н Джеймс,
Я должен принести Вам свои извинения: три недели тому назад г. г.
Чатто и Виндус прислали мне Ваш роман29), — а я до сих пор не побла
годарил Вас! Правда, я был у Вас — но Вы уже уехали в Лондон, — от
куда Вы — насколько я понимаю —· не вернетесь раньше конца месяца.
Боюсь, что Вы меня не застанете здесь, — я уезжаю в Россию, — но я
не хочу, чтобы Вы продолжали считать меня неблагодарным. Итак, бла
годарю Вас за Ваши два тома, из которых один уже мною прочитан, он
понравился мне и заинтересовал меня. — Ваша манера писать стала бо
лее твердой и более простой. — Я поговорю с Вами более подробно о Ва
шем романе, когда дочитаю его до конца.
Мне нечего сказать Вам о собственной персоне; здоровье мое было
так себе, — но жизнь была не слишком веселой. — Впрочем, в моем
возрасте она редко бывает таковой.
Я видел раз или два кн. Урусову, мы говорили о Вас.
Шлю Вам уверения в моих дружеских чувствах, верьте моей пре
данности.
Иван Тургенев.
14
Сикс Майл Боттом.
Нью Маркет.
Четверг. 20 октября 1881 г.
Мой дорогой друг,
Я приехал сюда во вторник и получил Ваше письмо только в самый
момент отъезда. Так как я тоже очень хочу Вас видеть, — и так как Вы
„Confidence" - - роман Джеймса, вышел в 1879 г.
350
покинете Лондон только 28-го, —· я приеду к Вам (на Болтон стрит) по
слезавтра, в субботу, около четырех. —· К моему сожалению, я не смогу
пообедать с Вами в этот день, так как приглашен, — и я уезжаю в вос
кресенье утром во Францию. Но у нас будет время поговорить.
До скорого свидания. Дружески,
Ив. Тургенев.
15
(Сена и Уаза)
Буживаль.
«Лэ Фрэн».
Воскресенье. 12 ноября 1882 г.
Мой дорогой друг,
Я вернусь в Париж— вероятно — в четверг и сейчас же сообщу Вам
об этом. — Я очень рад был узнать, что Вы возвратились.
Дружески,
Ив. Тургенев.30)
’«) В ноябре 1882 г., по-видимому, состоялось последнее свидание Тургенева
с Джеймсом.
351
АНДРЕЙ СЕДЫХ
ТРИ ЮМОРИСТА
Трудно быть юмористом в эмиграции. И не потому, что не над
чем посмеяться и нечего высмеивать — эмигрантская жизнь содер
жит немало сторон, фантастических по своей нелепости и карика
турности. Мы пробуем смеяться, но смех быстро обрывается, а улыб
ка становится горькой. Так уж повелось, что смех наш всегда
«сквозь слезы». Должно быть, такова натура — просто смеяться мы
не умеем, сейчас же кто-нибудь напомнит, над кем смеемся, над со
бой смеемся. . . Знал я трех больших юмористов — Дон Аминадо,
Сашу Черного и Н. А. Тэффи. Все они принадлежали к тому поко
лению русских писателей, которое продолжало классическую тради
цию русского юмора, пропитанную гуманностью и жалостью к че
ловеку.
Быть может, это не вполне применимо только к Дон Аминадо. В
нем сатирик всегда был сильнее юмориста. Он не только смеялся,
но и высмеивал, и высмеивал, подчас, жестоко.
Темы свои он черпал из «нашей маленькой жизни». Никто так
не умел изображать почтенных общественных деятелей, устраиваю
щих свои собственные юбилеи, бестолковые собрания с прениями
сторон и благотворительные вечера с домашним буфетом и танцами
до последнего метро, как Дон Аминадо. Некоторые его вещи написа
ны с блеском непревзойденным. Как забыть рассказ гарсона париж
ского кафе, который жалуется на своих русских клиентов? Прихо
дят они всегда толпой и первым делом начинают сдвигать все сто
лики вместе, словно для банкета. Французы заранее знают, что хо
тят выпить, и заказывают сразу. Не то русские. Сначала они требу
ют чай для всех, потом кричат, что передумали. Один хочет сандвич
с ветчиной, другой пиво, третий чай, четвертый кофе. . . И гарсон
никак не может разобраться в тайниках славянской души.
И в жизни Дон Аминадо всегда был остроумным и блестящим.
Знал я его очень хорошо, знакомство наше и дружба начались в те
Глава из готовящейся к печати книги «Далекие, близкие».
352
далекие годы, когда Дон Аминадо и Алексей Толстой, еще именовав
ший себя графом, начали издавать в Париже детский журнал «Зе
леная палочка». А потом произошло такое событие. Пришел я в зал
Гаво на вечер Дон Аминадо и на сцене увидел прелестную девушку
в белом атласном платье, которая играла в его скетче. Был я тогда
непростительно молод и еще не научился проходить равнодушно ми
мо молодых актрис.
Дон Аминадо подвел меня к ней и представил: «Познакомьтесь,
это Андрей Седых, а это — Женичка Липовская». И тут же, обра
щаясь ко мне, вылил ушат холодной воды:
— Только я вас предупреждаю, дорогой, из вашей попытки начать
с нею роман ничего не выйдет.
Позже, когда Женичка Липовская стала моей женой, я букваль
но годами отравлял ему жизнь и при встрече всегда говорил:
—■ Ну, какой же вы плохой психолог, Аминад. Ни один мой ро
ман в жизни не был таким продолжительным и удачным, как роман
с вашей Женичкой Липовской!
Он смотрел на меня внимательно, словно изучая, и вздыхал:
— Да, дорогой. . . Вы совершенный Андрюша Ющинский.
В редакцию «Последних новостей» он приходил два или три раза
в неделю, сдавал свои стихи или фельетон А. А. Полякову, — един
ственному, кажется, человеку, с мнением которого серьезно считал
ся, а затем мы сходили вниз, пить горьковатое кофе у Дюпона.
Иногда присоединялся к нам Μ. А. Алданов. Он любил послушать
веселый разговор, но сам никогда не острил и в суждениях о людях
всегда соблюдал крайнюю осторожность, — мы не спроста считали
Алданова последним джентльменом русской эмиграции.
В эти годы Дон Аминадо создал тип эмигрантского денационали
зировавшегося мальчика — Колю Сыроежкина, и мы наслаждались
этим Колей, который постепенно стал для нас как бы живым суще
ством.
Коля любил задавать вопросы, на которые редко получал ответы:
— Куда идет папа, когда он выходит из себя?
Или:
— Почему, когда приходят гости, мама все время пудрится и из
виняется? И почему, когда гости уходят, мама говорит — слава Богу?
— Что такое нервы и как их взвинчивают?
— За что тетя Катя держится, когда она ходит по скользкой
дорожке?
— И как могут все большевики висеть на одном волоске?
Славился Дон Аминадо и своими афоризмами, которые читатели
запоминали и с наслаждением повторяли:
-— Волосы, как друзья, — писал он. — Седеют и редеют.
Или:
— Ничто так не старит женщину, как ее возраст.
353
— В нормальной женской биографии — до тридцати лет хроно
логия, после тридцати лет мифология.
— Приспособьте декольте к вашим карт д-идантитэ!
— Богатые люди украшают свой стол цветами, а бедные — род
ственниками.
— Бросая утопающему якорь спасения, не старайтесь попасть
ему непременно в голову.
Множество острых его слов никогда не было напечатано, ■— в
особенности после второй мировой войны, когда вообще нигде он не
печатался и еженедельный свой фельетон заменял письмами друзь
ям в Америку.
«. . .О том, что было пережито всеми нами, — писал он в августе
1945 года, — оставшимися по ту сторону добра и зла, можно напи
сать 86 томов Брокгауза и Эфрона, но никто их читать не станет.
Поразило меня только одно: равнодушие. При встрече разговор та
кой: ,А что, ваша мебель в порядке? — А потом прибавляет: — А
у меня, вы вероятно слышали, жена депортирована. . .’ При этом не
избежное торопливое полувсхлипывание, и через две минуты мож
но смело перейти на армянский анекдот и дороговизну жизни.
Вообще говоря, все хотят забыть о сожженных, как 30 лет назад
хотели поскорее отбиться от польских беженцев, когда у Яра пели
цыгане, и Качалов декламировал Пера Гинта. . . Не думайте, что я
преувеличиваю, по существу это именно так. Ибо для тех, кто уце
лел, — Бухенвальд и Аушвиц это то же самое, что наводнение в
Китае».
Позже, в другом письме:
«Вот и сейчас — аккордеон по радио изображает национальное
творчество ,Парлэ муа д’Амур’, а кило мяса стоит около трех дол
ларов, хлеб и свиньи не едят, угля ни-ни, а за фунт белой муки
можно иметь Полу Негри в молодости! Не удивлюсь, если зимой
будут петь Бублички и Кирпичики в переводе на галльский язык».
Отзыв Дон Аминадо о журналисте, который сотрудничал во вре
мя оккупации с врагом:
— Мерзавец. Цитирую по памяти, как любит выражаться осто
рожный Алданов.
О недобросовестном издателе:
— Это не книгопродавец. Это книго-христопродавец.
Или о Чеховском издательстве:
— Могила Неизвестного Писателя.
Сколько таких блестков остроумия разбросано в письмах, ко
торые хранятся у А. А. Полякова или в моем архиве! . . Жил он в
последние годы под Парижем, в городке Иер и иногда называл себя
354
,иеро-монах’. И в одном из последних писем, уже тяжело больной,
писал:
— За автобусами не бегайте. Не проверяйте свой возраст на ав
тобусах.
Дон Аминадо был сатириком, достойным наследником Козьмы
Пруткова, а по-настоящему он хотел быть только поэтом, писать
об уездной сирени и соловьях, о золотых локонах Тани, в легкой,
зимней пороше. Было у Дон Аминадо немало шутливых стихов,
сближавших его с Агнивцевым:
Джоссиана любила поэта,
Поэт воспевал любовь, —
Негра ·— вам странно это?
За его негритянскую кровь.
Но страсть и певучая лира
Без денег — ни то, ни се.
И она любила банкира,
Который платил за все.
И когда, свою душу печаля,
Приходил поэт, для него
Открывала она крышку рояля
И играла Шопена... всего !
Когда же, страдавший отдышкой,
Попадал банкир в ее плен,
Она хлопала рояльной крышкой.
Ибо зачем банкиру Шопен?
И так как вполне совершенна
Только смена концов и начал,
То поэт устал от Шопена,
А банкир от поэта устал.
Поэтому вовсе не странно,
А естественно было вполне,
Что осталась одна Джоссиана
С негром наедине.
Он чернее был крышки рояльной,
Но, любовью своей осиян,
Лишь сказал Джоссиане печально:
Лэди Джо, лэди Си, лэди Анн!
И Шопена , в тонах минорных
Она сыграла не так, как всем,
355
А на одних только клавишах черных,
Не касаясь белых совсем.
И это тем более ценно,
Что каждый должен признать,
Как трудно в честь негров Шопена
На одних диезах играть...
В последний мой приезд в Париж мы встретились в ресторане
за завтраком.
Он был уже болен, мрачно настроен и все говорил об ушедших,
о смерти Бунина:
— Процессия за его гробом напоминала исход евреев из Египта...
Чтобы развлечь Дон Аминадо, я начал рассказывать ему о НьюЙорке, о жизни русских американцев. Он слушал, иронически улы
баясь, — об Америке сохранил плохие воспоминания, — и вдруг
сказал мне лозунг, пестревший в это время на стенах Парижа:
— American, go home!
Больше я его не видел.
*
«
#
В стихах Дон Аминадо был лиричен. Его проза напоминала уда
ры рапиры. У Саши Черного никогда не было этой заостренности фра
зы. В нем поэт всегда пересиливал сатирика и юмориста, в особен
ности в последний, парижский период его жизни.
Из России Саша Черный приехал в Париж уже знаменитым «сатириконцем». Кто еще до революции не знал и не декламировал
его очаровательных, остроумных стихов:
Мать уехала в Париж...
И не надо! Спи мой чиж.
А-а-а! Молчи, мой сын,
Нет последствий без причин.
Черный гладкий таракан
Важно лезет под диван.
От него жена в Париж
Не сбежит, о, нет, шалишь!
Множество веселых и сатирических стихов было им написано
в России. А в Париже Саша Черный как-то изменился, стал глубже
и все больше начал уходить от сатиры и юмора в область чистой
356
лирики. Был он Поэт с большой буквы, но в романтический плащ
не драпировался, поэтических поз не принимал, и если писал о Пе
гасе, то его Пегас был симпатичным лохматым коньком, очень при
ятным, своим, близким.
Познакомились мы в Париже. С Александром Михайловичем
было всегда уютно, но очень быстро я почувствовал в нем два про
тиворечивых начала, — периоды грусти сменялись веселым, благо
душным настроением и он по праву мог о себе писать:
Солнце светит — оптимист.
Солнце скрылось — пессимист.
Он часто приходил в редакцию «Последних новостей». Устраи
вался где-нибудь в уголке, застенчивый, скромный, и молча на
блюдал. Если ему говорили комплименты, он смущался, словно в
чем-то был виноват, и скорее переводил разговор на другую тему.
И наружность у Саши Черного была располагающая. Ничего рез
кого, мягкие черты лица, румянец на щеках, блестящие, черные,
всегда внимательные глаза и седые как лунь волосы. Однажды он
сказал мне, еще молодому, с большой шапкой черных волос:
— Как странно: вот вы — Седых, а черный. А я — Черный и
совсем седой.
Мы потом много смеялись, вспоминая эту остроту. Он вообще
любил смеяться, не только для читателя, но и для себя и для своих
друзей. Без улыбки не мог рассказывать о похождениях своего вер
ного друга фокса Мики. Фокс был презабавный, — половина голо
вы черная, половина белая, и он был умница — понимал каждое
слово своего хозяина. Были у Мики свои обязанности. Каждое утро,
в половине восьмого, он садился в передней у двери и не сводил
глаз со щелки у пола. Проходили минуты, Мики не двигался и
только постепенно от нетерпения и внутреннего волнения начинал
дрожать всем телом. . . Наконец, часов в восемь, консьержка, раз
носившая почту, начинала просовывать в щелку номер «Последних
новостей». Сначала показывался кончик сложенной газеты, потом
больше. . . Наконец, наступал блаженный момент: Мики хватал га
зету зубами и стрелой летел в спальню, прыгал на постель Алек
сандра Михайловича и с торжеством подавал ему номер. В конце
концов, песик дождался и литературной известности. Саша Черный
начал печатать «Дневник фокса Мики». Оказалось, что Мики пре
красно разбирается в политических вопросах и может давать не
дурные советы людям.
Мы были знакомы еще в тот период, когда он подписывался
Саша Черный. А потом вдруг что-то случилось и он стал подписы
вать А. Черный. Я спросил, почему, и он насмешливо ответил:
357
— Какой же я теперь Саша? Уже подрос. . . И так всякий олух
при встрече мне говорит: здравствуйте, Саша! Буду называться
Александром Черным.
Так и осталось. Все, что писал А. Μ. Черный, было свое, ориги
нальное, ни на кого не похожее, но жить было трудно, — из «оча
рованного странника» поэзии он вдруг превратился в странника на
стоящего, в эмигрантского писателя, морально растерянного, мате
риально необеспеченного.
— Неправильная у вас биография, — сказал ему однажды Дон
Аминадо. — Непростительная это ошибка, — не иметь ни родины,
ни квартиры, ни портрета Алексея Максимовича Горького с собст
венноручной надписью...
Но все же, с годами, некое подобие прочной жизни наладилось.
Саша Черный много работал и лелеял мечту:
Жить на вершине голой
Писать простые сонеты
И брать от людей из дола
Хлеб, вино и котлеты...
И вот, эту свою скромную мечту он, наконец, осуществил. На
юге Франции, в местечке Фавьер, среди виноградников и зеленых
холмов Прованса, он купил себе скромный домик — последнее свое
пристанище. Посадил вокруг десяток деревьев, собственноручно
сколотил две скамейки, — а вдруг сюда вечером придут влюблен
ные и захотят посидеть в тишине и одиночестве? .. Отсюда, с вер
шины холма, открывался вид на море, на зеленые виноградники
Прованса, на обожженный солнцем, тонущий в голубоватой туман
ной дымке Эстерель.
Здесь он гулял со своим Мики жарким, солнечным днем 5 авгу
ста, когда вдруг раздались крики «Пожар!» На соседнем участке
загорелся лес. . . Страшные лесные пожары случаются в этих ме
стах. Эстерель горит каждое лето. Паровозная искра или брошен
ная на землю папироса уничтожает тысячи гектаров леса. Мгновен
но вспыхивает сухой вереск, с треском загораются смолистые сос
ны и начинает бушевать всеуничтожающий огонь, оставляя позади
себя только обездоленную черную землю, покрытую золой, да обуг
ленные пни деревьев. . . Александр Михайлович бросился тушить
и, по счастью, огонь быстро удалось забросать землей.
Вернулся он домой усталый, прилег отдохнуть, и у него случил
ся сердечный припадок, а через полчаса Саша Черный умер.
Ему было всего 52 года.
358
#
*
»
Тэффи было много лет, но с чисто женской кокетливостью воз
раст свой она тщательно скрывала. Помню, в декабре 1950 года мы
задумали устроить вечер Тэффи и начали обсуждать, к какому со
бытию его приурочить?
— В этом году, — вспомнила Надежда Александровна. — испол
няется 50-летие моей литературной деятельности.
И поспешно добавила:
— Печататься я начала пятнадцати лет от роду.
Дескать, не трудись считать мои годы, я еще молодая. Но, к
моему изумлению, несколько дней спустя Тэффи сама предложила:
— Давайте устроим этот вечер по случаю моего 80-летия.
Увидев мой вопросительный взгляд, она спокойно начала объяс
нять, что я ничего не смыслю в женской психологии:
— Скажем, я объявлю, что мне 70 лет. Сейчас же все мои луч
шие подруги возмутятся. «Душенька, да какие же ей 70 лет? Я ведь
знаю! Давно было. Несколько годиков она попросту сбросила со
счетов. ..» Это нехорошо. А вот я объявлю, что мне только что
стукнуло 80 лет. И все в восхищении: «Вы подумайте, какой моло
дец Тэффи! 80 лет, а на вид нельзя дать больше семидесяти». — И
Надежда Александровна добавила:
— До 70 лет нужно себе годы уменьшать. А потом лучше сразу
накинуть десяток лет и бить все рекорды долголетия.
Старым, конечно, никто не хочет себя признавать, а Тэффи не
хотела этого в особенности. Помню, после освобождения Франции я
послал ей какую-то стандартную вещевую посылку. Через некото
рое время от Тэффи пришло письмо. Очень благодарит, продукты
и вещи превосходные, но в конце легкая обида:
— Для чего вы вложили в посылку пакет бритвенных ножей?
Неужели вы думаете, что я стала такая старая, что у меня борода
растет?
С посылками из Америки ей вообще не везло. Однажды пришел
пакет от кого-то из Чикаго. Раскрывает, и среди прочих вещей на
ходит диковинную пару шерстяного белья, что-то вводе егеровского. Гимнастическое трико, длинные штаны и фуфайка, все вместе,
одна цельная штука. Тэффи повертела ее в руках и, не то из лю
бопытства, не то из врожденной женской любви к примеркам, ре
шила попробовать, как она в этом будет выглядеть?
Начала натягивать трико на себя, стоя посоеди комнаты, и по
ошибке попала двумя ногами в одну штанину. И, должно быть, от
359
усилия, в эту же секунду начался у нее припадок грудной жабы, —
такие припадки случались довольно часто.
— Вот я так стою посреди комнаты, — рассказывала она, — бо
юсь пошевельнуться, и в голову мне приходит мысль: а вдруг я сей
час умру от этого припадка? И найдет меня консьержка, в этом
трико, с двумя ногами в одной штанине. . .
От этой мысли она развеселилась, начала смеяться, и припадок
благополучно прошел.
В письмах, которые у меня сохранились, она часто жаловалась
на болезни, «на жабу, забравшуюся ко мне в грудь».
Вот некоторые выдержки:
«. . .В дом в Нуази меня не берут. Там только законные старухи,
за которых платит мэрия.
Я в последнее время совсем одурела от лекарств и работать не
могу. Дилемма: погибать в полном уме от спазм, или жить идиот
кой с лекарствами. Я дерзновенно и радостно выбрала второе.
За весь год была два раза в гостях и до сих пор живу как в дур
мане от сильного впечатления. Все едят и все кого-то ругают. Но
главное, все-таки, едят».
«. . .Несколько дней тому назад навестила Бунина. У него вид
лучше, чем был на юбилее. С аппетитом поговорил о смерти. Он
хочет сжигаться, а я его отговаривала.
Все мои сверстники умирают, а я все чего-то живу. Словно сижу
на приеме у дантиста. Он вызывает пациентов, явно путая очереди,
а мне неловко сказать и сижу, усталая и злая».
Тэффи раздражало, что люди считали ее юмористкой и что с
ней, по их мнению, всегда должно случаться что-то забавное.
— Анекдоты, — говорила она, ■— смешны, когда их рассказыва
ют. А когда их переживают, это трагедия. И моя жизнь, это сплош
ной анекдот, т. е. трагедия.
Рассеяна она была необычайно. Как-то ей нужно было отправить
по почте 100 франков. Чтобы долго не возиться, положила бумажку
просто в конверт, надписала адрес и отправила.
Через два дня Тэффи получает письмо. Почерк на конверте
странно знакомый, а чей — не может вспомнить. Распечатала. В
конверте лежат 100 франков. Весь день ломала себе голову: что
это означает? Вечером пришла в гости Е. Н. Рощина-Инсарова.
Тэффи показала конверт. «Может быть догадаетесь, чей это по
черк?» «Как чей? Конечно — ваш!» Оказывается, Тэффи сама себе
360
послала 100 франков, и очень радовалась, неожиданно получив
деньги.
С деньгами вообще часто выходили нелады.
— Ученые лошади, — говорила Тэффи, — умеют считать до че
тырех. Я всегда этим лошадям завидовала. У меня так: думаю «че
тыре», а пишу «восемнадцать». И всю жизнь так было. Помню скан
дальный случай в Висбадене, во время инфляции, после первой
мировой войны. Скандалила, собственно говоря, я. Прохожу мимо
банка, вижу выставлен курс. За франк дают 120 марок. Зашла.
«Вот, разменяйте». Вместо 120 мне дают 135. Я выражаю явное не
удовольствие: «Почему же у вас в окошке выставлена другая це
на?» Клерк любезно объясняет: еще не успели переменить. Курсы
валюты передают по телефону каждые полчаса.
— Да, но вы должны сразу же менять, — строго сказала я. — А
то зря вводите публику в заблуждение.
Клерк покраснел, а я взяла его марки и очень недовольная вы
шла. Потом оглянулась и увидела, что и клерк вышел на улицу и
долго смотрел мне вслед. Мне почему-то показалось, что 135 го
раздо меньше, чем 120. Но странно, что этот дурень никак не мог
догадаться, а ведь кажется нетрудно. И еще вслед смотрел.
Рассказывать о своей рассеянности она особенно любила и, кажет
ся, слегка присочиняла.
Пришла к Тэффи Е. Н. Рощина-Инсарова. Поговорили, посуда
чили и решили выпить чаю. Пошли на кухню, зажгли газ, постави
ли чайник. Начали ждать. Потом, конечно, заговорились и о чай
нике забыли. Спохватились и смотрят — чудо: газ горит, а чайник
холодный. Тэффи сейчас же решила, что это какой-то оккультный
случай. Но Рощина-Инсарова оказалась женщиной более проница
тельной и сразу догадалась: «Как странно, ведь мы зажгли одну
грелку, а чайник поставили на ту, которая не горит».
А вот другой рассказ из этой же серии:
— Года два назад был со мной довольно глупый случай.
Была я в гостях у одной дамы и скучала до одури. Я и говорю: «Мне
пора домой идти». А та уговаривает — посидите, да посидите. А я
говорю — нет, мне пора. Посмотрела на стену, думала, что там часы,
а там висел календарь. Ну, я не сразу разобрала по своей рассеян
ности и мне показалось, что это часы. Я и говорю: «Нет, мне давно
пора. Вот уже шестое, четверг, а меня ждали дома пятого». А дама
как-то испугалась и говорит: «Ну идите, идите, Господь с вами!»
«. . .Неужели вечер Тэффи дал такие большие деньги?! Ваша
система продавать билеты на благотворительные вечера конечно
полна достоинства и человеческого самоуважения. Но наша, париж
361
ская, хотя и гнусноватая, но приносила плоды. За билет, расценен
ный в 200 франков, давали по две тысячи, причем допытывались,
кто сколько дал, чтобы себя не продешевить. Вот тогда-то и сказал
один из благотворителей, покупая билет на Пушкинский вечер: «Я
могу дать и больше, если он действительно голодает».
«.. .Нет, напрасно Бунин так ругает стихи Есенина. Поэт Есе
нин был хороший, но поведение у него было совсем уж какое-то
подзаборное. Помню, как в Париже он вызвал ночью к себе в «Кларидж» своего секретаря Ветлугина. В номере полный разгром, зер
кала разбиты, растерзанная Дункан валяется пьяная на полу. «Ска
жи скорее, как по-английски стерва. Я тебя за этим и звал».
«. . .Я перечитывала недавно моих «Мережковского и Гиппиус».
Верьте слову, и половины не рассказала того, что следовало бы. Не
хотелось перемывать грязное белье. . . Они были гораздо злее, и не
смешно-злые, а дьявольски. Зина была интереснее. Он — нет. В
ней иногда просвечивал человек. В нем — никогда».
«. . .Что выбросили фразу из моего фельетона — спасибо. Я могу
еще и не то написать. ,Стар я стал и шаловлив’, как мельник из
,Русалки’. Дурею не по дням, а по часам, но чужую дурость вижу
зорко, до тошноты».
«. . .Торопитесь приехать в Париж. А то ·— умру. Другую такую
не найдете. Уникум.
Только предупреждаю: здесь вас ждут страшные хари! Голуб
чик, не пугайтесь. Вы нас давно не видели. Мы очень старые, облез
лые, вставные зубы отваливаются, пятки выворачиваются, слова
путаются, головы трясутся — у кого утвердительно, у кого отрица
тельно, глаза злющие и подпухшие, щеки провалились, а животы
вздулись. Вот. Теперь вы знаете, какая картина вас ждет».
Я опоздал. Приехал в Париж уже после смерти Н. А. Тэффи.
Часто перечитываю ее книги. Конечно, была Тэффи большой
писательницей, у которой смешное неизменно переплеталось с гру
стным. Писала она об очень усталых, незаметно стареющих, одино
ких людях. О штабс-капитанах, превратившихся в шоферов такси.
О седовласых стариках, ставших мальчиками на побегушках в рус
ских бакалейных лавочках. О лысеющих дядях, которых все поче
му-то называют «Вовочками», хотя душе общества Вовочке давно уже
пошел седьмой десяток. В рассказах ее часто появляются мятущие
ся женщины с мерцающими глазами, которые успокаиваются на
том, что начинают делать шляпки или становятся портнихами. . .
362
Или ее бессмертный старичок-генерал, который приехал в Париж,
вышел на площадь Конкорд, оглянулся и сказал:
— Все это хорошо. Но кэ фэр? Фэр-το кэ?
Саша Черный подсмеивался, Дон Аминадо издевался, Тэффи
вскрывала пошлость эмигрантских будней, --а все же нельзя по
бороть в себе жалость к людям, о которых они пишут. Может быть
потому, что люди, о которых писали наши три юмориста, овеяны у них
каким-то теплым и снисходительным чувством. Они близки нам,
мы их любим, потому что Дон Аминадо, Черный и Тэффи тайно лю
били своих героев.
Белинский когда-то сказал, что Гоголь пишет «слезные коме
дии»: сначала смешно, а потом грустно. Творчество трех юмористов,
•— это замечательно верное изображение нашей жизни, в которой
смешное и грустное так тесно переплетаются, что не всегда разбе
решься — плакать хочется, или смеяться?
363
ВЛ. КРЫМОВ
А. Н. ТОЛСТОЙ БЕЗ РЕТУШИ
В последнем издании советской энциклопедии отведено, понятно,
сколько-то строк Алексею Николаевичу Толстому, но гораздо мень
ше, чем Маяковскому или Горькому ·—- их именуют великими писа
телями, а его только известным советским писателем. Указан год
рождения, 1883, но без дня и месяца, и совсем не указано, где он ро
дился и где воспитывался, какое получил образование.
В 1898 году рождественские каникулы я проводил у своих род
ственников в Самаре. На Новый год богатое местное купечество и
дворянство, уже менее богатое, устраивали в самой большой зале,
имевшейся в городе, в Дворянском собрании, взаимное поздравление
в присутствии помпезного самарского губернатора Брянчанинова и
всех видных лиц города. Кто-то пригласил меня на это собрание и я
там познакомился с графом Толстым, предводителем дворянства, от
цом А. Н., и с его братом-пажом, только что приехавшим из Петер
бурга к отцу на праздники. Паж гордо ходил по залу в блестящем
шитом золотом мундире с красными отворотами, со шпагой, а я был
тоже в мундире с золотым шитьем, но только с зелеными отворота
ми; он подошел ко мне, когда мы оказались в стороне, и особым па
жеским тоном спросил:
— Вы ведь в Петровской академии, значит красный, так почему
же у вас зеленый мундир?
Очевидно паж знал, читал или слышал, что Петровская академия
считалась когда-то гнездом революции, там всегда начинались сту
денческие забастовки, она была временно закрыта и преобразована,
было устроено обязательное общежитие и установлена довольно вы
сокая плата.
Я тоже в то время за словом в карман не лазил и ответил пажу:
— А вы видимо зеленый, а мундир у вас красный ... — и на этом
наш разговор кончился, молодой граф круто повернулся и быстро
отошел от меня и больше мы никогда уже не разговаривали, хотя
364
много позже как-то встретились в Петербурге, где он и его старший
брат были блестящими гвардейскими офицерами, но без больших
средств и потому тускнели в сравнении с другими гвардейцами.
*
*
•
Младший их брат Алексей, еще подросток, тогда в Самаре не был,
он жил со своей матерью графиней Толстой в именьи самарского
помещика Бострема и с ним я впервые встретился только позже в
Петербурге. Мать Алексея Толстого давно уже разошлась со своим
мужем и жила много лет с Бостремом, и там вырос и воспитывался
ее младший сын. Два старших брата, гвардейцы, враждебно относи
лись к младшему, начинающему писателю и поэту, общавшемуся с
богемой, жившему на весьма скромные средства. Они обращались в
Петербурге к надлежащим властям, требуя, чтобы А. Н. запретили
именоваться графом Толстым, что он позорит их своим поведением,
— из их протестов ничего не вышло.
Если бы эти гвардейцы могли тогда встретить настоящего ясно
видящего или посмотреть в магический стеклянный шар, в котором
рисуется будущее, то они увидели бы там, что на десятках языков
во всем мире читаются сочинения их непризнаваемого брата, что
его имя стало мировым, его знают по книгам, по кино, по театраль
ным пьесам, и на улицах Москвы и Самары ему поставлены памят
ники, а они исчезли в безвестии: если бы они могли тогда провидеть
будущее, то не отказывались бы от своего брата или полубрата.
В первое время, когда А. Н. поселился в Москве, он неизменно
именовал себя графом, за это его иногда шпыняли товарищи-писа
тели, но постепенно о графском титуле перестали упоминать и он
становился все популярнее и известнее.
Во всех этих записях нет хронологии, взято с разных заметок,
без дат, с уцелевших листков бумаги и мозговых клеточек памяти.
Но оказалось, что на полке стоит книга А. Толстого, в которой три
страницы сплошь исписаны его почерком — «Повесть о многих пре
восходных вещах (Детство Никиты)» и на отдельной странице —
«Моему сыну, Никите Алексеевичу Толстому, с глубоким уважением
посвящаю. Автор».
Вполне ясно, что это не детство его сына Никиты, а детство са
мого автора. Книга написана не позже 1920 года, в это время сыну
было, вероятно, лет шесть или около того, а в повествовании он уже
гимназист второго класса, да и не могло детство Никиты протекать
в той обстановке, в именьи под Самарой, и с теми людьми, какие вы
ведены под другими именами в этой книге. А. Н. окрестил себя Ни
365
китой, именем сына. Он не раз говорил, что эта книга ему особенно
дорога.
Каждый раз, когда А. Н. бывал у меня, что-то вписывалось на
эти страницы, первая запись сделана 26 июля 1923 года. Он тогда
приехал ко мне в Целендорф, около Берлина.
Остается давнишний вопрос, удобно ли печатать интимную пере
писку, может быть автор потом переворачивается в гробу от таких
публикаций, но надписи на книге несомненно можно печатать.
«Дорогому Владимиру Пименовичу Крымову с искренним рас
положением и дружбой. А. Толстой».
Дальше ряд новых записей, эти уже в Париже, в Шату.
«Снова и снова приветствую Вас с горячей дружбой».
3 июля 1935 года написано:
«Снова подтверждаю мою горячую дружбу к Вам, дорогой друг.
(Никита женился, тем временем, Митька на втором курсе кон
серватории, дочь Майну спихиваю Замятину) Алексей Толстой».
Эта запись требует пояснений: тогда Замятин жил в Париже,
только что вернулся из Лондона. Он уехал из России со своей пье
сой «Блоха» и горел надеждой, что за границей эта пьеса, на разных
языках, будет иметь большой успех. Мне пьеса не понравилась и
вообще не нравилась литературная манера Замятина: читая свои лек
ции в России для молодых литераторов, он старался внушать им,
что в художественном произведении не годится простой язык, а
нужно остранение, витиеватые и иногда фокусные фразы, а я всег
да стоял и стою за возможно простой и ясный язык, коротко и по
нятно, лишь бы была интересная и ценная мысль, продуманный и
тщательный подбор нужных слов и только изредка подходящий
символ или образ. Когда он бывал у меня еще в Берлине, уже испы
тывал разочарование, никто его пьесы не принял, надеялся, что даль
ше на Западе поймут и оценят, а я безжалостно сказал, что чем даль
ше на Запад, тем меньше надежд, такая пьеса ничего не говорит за
падному зрителю, не может нравиться; Замятин тогда даже обидел
ся, но после неуспеха в Париже, а теперь и в Лондоне, чувствовал
себя пришибленным и разочарованным, разошелся с женой.
*
*
«
Они приехали ко мне втроем на хромом автомобиле Анненкова,
одна шина была без воздуха, — но Анненков не только талантливый
художник и писатель, но и человек никогда не растеривающийся, и
они все-таки доехали. У меня нашли новую шину, так что обратный
путь был обеспечен.
А. Н. никогда не был врагом алкоголя, а за завтраком с особым
вкусом и причмокиваньем, с жестами и заразительным смехом пил
366
так названный мною «Хампрей-коктейль», рецепт которого открыл
мне в Ост-Индии спутник по кругосветному путешествию, богатый
англичанин из Гонконга, мистер Хампрей: коктейль состоял из анг
лийского джина, 47,35 градусов, без всякой примеси воды или льда,
но с несколькими каплями тринидадской ангостуры, маленькой ма
ринованной луковичкой и двумя зернышками черного перца. Этот
коктейль привел в восхищение Толстого и он читал ему целый ди
фирамб.
—■ Вот в эмигрантских газетах пишут, что Толстого выпускают за
границу только в сопровождении чекиста, один он нигде не бывает,
и вот я сам начинаю сомневаться, кто же из вас чекист, Замятин
или Анненков? . . Вероятно, ты, Замятин, у тебя рыжий пиджак,
ха-ха-ха.
Последняя запись на страницах книги сделана 30 марта 1937 года:
«Снова подтверждаю мою дружбу . ..
1) Никита на третьем курсе Ф. Μ. факультета. С женой (Лозин
ской) еще не разошелся.
2) Дочь Марьяна оказалась замужем за генералом Шиловским.
В мае месяце сделает меня дедом!?!
3) Митька продолжает совершенствоваться — пишет романсы,
оперы, стихи и т. д.
Алексей Толстой
Людмила Толстая».
О Людмиле Толстой, его молодой, элегантной, воспитанной и хо
рошо образованной жене, рожденной Крестинской, рассказывается
дальше.
В это время в Москве начался трагический процесс высших чинов
правительства, в числе их одним из обвиняемых был бывший посол
в Берлине Крестинский, дядя жены А. Н. Это известие ошарашило
чету Толстых и они быстро уехали из Парижа обратно в Москву.
Предполагалось, что вместе с ними поедет А. И. Куприн с женой, но
они уехали, не дожидаясь его.
•
·
•
Мы стояли вдвоем в саду, у каменного стола, покрытого лиша
ями, на берегу Сены, после завтрака с джином. Обстановка казалась
подходящей для откровенности и правдивости, я спросил А. Н.:
— Как и когда вы встретились со Сталиным, что вы о нем ду
маете?
Толстой хлопнул меня по плечу, перестал улыбаться, лицо стало
необычно серьезным и он рассказал:
— Приезжаю я как-то со своим пасынком, Фефкой, к Горькому
на Никитскую. Встречает внизу сын Горького и говорит — пойдите
367
наверх и подождите там в комнате, потому что у нас сейчас секрет
ное заседание. Мы пошли наверх и подождали, погодя немного, он
позвал нас — говорит, заседание кончилось. Вошли в большую ком
нату, сидят несколько человек за столом, может быть десяток. На
строение совсем оживленное. Горький с места со мной поздоровался
— садись. Кто сидит за столом, я сразу не разобрал, некоторых знал,
другие незнакомы. Встает человек во френче, среднего роста, с чер
ненькими усиками, лицо покрыто мелкими морщинками, как будто
усталое, но глаза острые, умные, пронизывающие — встает, подхо
дит и протягивает мне руку — «Сталин».
Меня поразило. Никто другой не встал, у нас это не принято и
только Сталин встал и представился. Представился, понятно, не лич
но мне, Толстому, а в моем лице русской литературе — так я понял.
Он хотел это подчеркнуть — было ясно . .. Рядом сидел Ворошилов,
потом приятель Горького Тихонов и несколько женщин. Долго еще
сидели, рассказывали анекдоты, Ворошилов уселся на колени к
Фефке, моему пасынку .. . Сталин сидел почти молча, только изред
ка задавал какой-нибудь вопрос, улыбался и видно было, что он до
волен, отдыхает. У него был вид человека страшно занятого и очень
усталого, и довольного, что тут он может сидеть спокойно и ему не
надо ни о чем думать, ни о чем не надо говорить. Я наблюдал за
каждым его движением, за изменениями лица. В первый раз я встре
тился с ним, я хотел забраться под его черепную коробку и посмот
реть там, какие еще планы на будущее создаются и зреют в ней.
—- А потом вы еще много раз встречались со Сталиным?
— Встречался, но эта первая встреча на всю жизнь незабываема,
хотя тогда он ничего со мною не говорил . . . Потом Максим, сын
Горького, мне пояснил, что, понятно, никакого заседания и не было,
а просто он не знал, можно ли нас ввести в эту компанию. Когда мы
пошли наверх, а он вошел и сказал, кто пришел, отец вопросительно
посмотрел на Сталина, а Сталин сказал: зови их сюда.
—· Вообще Сталина видеть очень трудно, может быть труднее,
чем всякого другого человека в мире. Он встречается с очень огра
ниченным кругом людей и к нему абсолютно никого не допускают
из посторонних. Даже свои входят частенько с опаской, справляют
ся раньше, в каком он сейчас настроении, если раздражен, то шутки
плохие. То разговорится, то только отдельные слова и может быть
думает совсем другое, а не то, что говорит, такая громадная власть
делает человека совсем особенным . . .
*
*
#
— На днях «Известия» праздновали пятнадцатилетие своего ос
нования и был устроен большой обед в помещении редакции,
— рассказывал А. Н. — Никаких особенно больших величин
368
не было. Из головки были только Енукидзе и Ягода, но народу было
немало. Выпито было тоже немало. Обед обошелся в 18.000 рублей.
Очень занятный был япончик, какой-то дипломат. Он притворялся,
что совсем пьян. Со всеми обнимался и целовался. Клялся всем в
вечной любви и говорил, что любит больше всего русских ... Кругом
все понимали, что это шпик, а он вероятно думал, что он тут всех
очаровал и что все, что нужно, выпытает. Он-то кажется ничего не
выпытал, а пока что его записную книжку наши сфотографировали,
ха-ха-ха . .. Он ничего не заметил, остался очень доволен приемом...
— А может быть он эту книжку нарочно заготовил, чтобы ее сфо
тографировали? — не удержался я.
— Черт его знает, макаку, может быть и заметил и в книжке бы
ло записано нарочитое, ха-ха-ха ... Эти желтые мозги зазнались не
в меру, думают, что они умнее белых мозгов, — но нет, макака, тебе
еще далеко до культурных белых людей, хотя ты и потомок саму
рая, еще увидим, чем твое величие кончится . . .
•
·
•
Толстой говорил, что его долго вначале травили, со всех сторон.
Последнюю главу его романа «Черное золото» вынули из номера, да
же когда листы были уже отпечатаны, а критика назвала все произ
ведение «эмигрантской халтурой». Между прочим, там была, по его
мнению, одна из самых интересных глав, в которой Детердинг раз
говаривает с Ллойд Джорджем.
— Глава была уже набрана для «Нового мира», когда «Вечерняя
Москва» попросила меня дать им что-нибудь из романа для газеты...
Не мог же я им дать описание весны или лунной ночи. Понятно, я
выбрал самую подходящую, именно эту с Ллойд Джорджем. . . Они
ее набрали, а потом мне телефонируют, что напечатать нельзя, пото
му что Наркоминдел категорически против. Могут выйти диплома
тические трения. Все статьи, так или иначе касающиеся внешней по
литики или каких-нибудь видных людей Запада, непременно посы
лаются на просмотр в Наркоминдел.
Один из самых неудачных романов Толстого, несомненно, это
«Черное золото». А между тем он сам как будто всерьез был уверен,
что это самое лучшее из его произведений. Своего «Петра I», кото
рый несомненно войдет в классическую литературу, он считал ни
же, чем «Черное золото»! Я думал сначала, что он шутит, но он по
вторно настаивал; писатели, видимо, обречены никогда не уметь пра
вильно оценивать свой произведения, а, впрочем, Алексей Толстой
любил иногда нарочно напускать туману, а потом сам же при новой
встрече смеялся над своими утверждениями, — «мало ли что чело
век иногда наболтает для красного словца, в том и разница между
369
дураками и умными, что дураки всему верят, а умные только коечто выбирают...»
«Петр I» выходил уже четвертым и пятым изданиями в разных
издательствах и Толстой уверял, что теперь, в исправленном виде,
он гораздо лучше, чем в первом варианте.
Как уже сказано, Толстого долго травили, пока не вмешался в
дело «хозяин», то есть Сталин. Травля сразу прекратилась и больше
никто его не трогал, а даже, наоборот, выдвигали.
#
Я
*
А. Н. рассказывал, что он был на каком-то юбилейном чествова
нии ГПУ:
— Было много народу и десяток поэтов со сцены читали дифи
рамбы сему учреждению. Уже после них стал читать свои стихи
Пастернак, это было совсем другое кушанье: говорил стихами, как
каторжна работа этих людей, и самое учреждение. В зале
прошел озноб, улыбки смылись, Пастернака ночью арестуют, уедет
в тартарары, исчезнет, как тогда исчезали многие. После его стихов
никто из поэтов уже не выступал, записавшиеся стали отсутствую
щими, спрятались за тех, кто повыше ростом.
Когда торжество кончилось и выходили из зала, поэты окружи
ли Орджоникидзе, он представлял верхушку правительства на соб
рании, с любопытством и волнением ждали, что он скажет; Орджо
никидзе к общему изумлению гитарой по голове хватил:
— Вы совсем не поняли, что такое работа ГПУ, работа трагичная,
люди изматывают себя до конца, а вы читали какие-то шансонетки,
тру-ла-ла, точно это что-то веселенькое и забавное ... Я вижу, тут
есть только один настоящий поэт, Пастернак.
Разошлись в смущении и флюгерном настроении. Никаких не
медленных кар для Пастернака не последовало, но он был все время
под ударом, в любую ночь его могли арестовать, он хорошо это по
нимал и говорил мне об этом, он не принял революции, такой, какая
произошла, и кругом это чувствовали, чувствовали и на верхах, не
зря он написал свою «Охранную грамоту», чтобы подчеркнуть свою
дружбу с Маяковским .. .
*
*
*
В литературном произведении, где все люди, а иногда даже и зве
ри, полностью созданы творческой фантазией автора, не может быть
никакого извращения или поклепа на кого-нибудь. Даже когда го
ворят, что это у автора психологически неверно, это нисколько не
опорочивает произведения, в психике людей могут быть такие изво
роты, изгибы и неожиданности, что кажущееся невозможным впол
370
не возможно, такого никогда не было, но может быть . .. Чем бога
че фантазия автора, тем более невероятное он может описывать,
но оказывается, что нередко что-то невероятное, совсем невозмож
ное, потом случается, автор был точно провидцем будущего. В ли
тературном произведении вполне допустимы и преувеличения и да
же шарж, чего уже больше шаржа, как у Гоголя, сплошь шаржи
ровка, а его типы навсегда запоминаются и некоторые стали бес
смертными.
Совсем другое, когда пишут или говорят о действительно жив
ших людях или еще сегодня живущих, тут вымысел оказывается
уже враньем или даже клеветой на человека.
Чтобы придать интересность своему рассказу, А. Н. Толстой не
стеснялся преувеличивать или даже совсем выдумывать что-нибудь
о живом человеке и даже о приятеле, у него это было всегда сдобре
но таким юмором, таким искренним смехом, что нельзя было оби
жаться. Он и о себе самом рассказывал смешные истории и порою
трудно было отцедить какую-то правду от умышленного вымысла.
В дореволюционное время А. Н. постоянно нуждался в деньгах,
а также и после революции в Берлине и Париже до отъезда в СССР,
издатели плохо платили, но и после того, как он стал уже совет
ским сановником, приезжал за границу с ограниченным количест
вом валюты:
— Не дают больше, черт возьми... по разному уговариваю, что
советскому человеку неудобно нуждаться, нужно показывать ве
личие своей родины, а все равно только триста долларов дали, а
доллары-то теперь не прежние, маленькие.
Он рассчитывал, что получит за границей хорошие суммы, как
гонорар за переводы его книг на английский и на французский, но
оказалось гораздо меньше, чем предполагал. Тем не менее в один
из приездов, уже с последней женой, они поехали (с моей женой) к
Ланвен и там она оделась по-парижски; правда, не в главном отде
лении, а в так называемой «бутик», где по умеренной цене продают
ся копии первых моделей ·—■ для неискушенного глаза, особенно не
женского, разницу между этими моделями заметить невозможно,
они так же красивы, модны и элегантны, в особенности если поку
пательница сама по себе элегантна и у нее хороший вкус.
«
»
«
А. Н. иногда обращался за займами к приятелям, его все любили
за его веселость и остроумие и охотно ссужали небольшими сумма
ми. В советский период было уже неудобно обращаться с такими
просьбами.
Он рассказывал о себе анекдотические истории, как можно до
371
ставать деньги, почти все было вымыслом, но рассказы были очень
забавны.
— Решил я найти сумму посущественнее, предложил одному
спекулянту купить мое небольшое именье, оставшееся в России.
Сказал, что никаких документов у меня, понятно, нет, все там боль
шевики забрали, но именье-το остается и рано или поздно, если его
не вернут, так все-таки какую-то мзду по справедливости прежним
владельцам выплатят, как же может быть иначе, справедливость
всегда торжествует, хотя бы и через весьма длительный срок... В
моем именьи 278 десятин, земля превосходная, лес есть и заливные
луга, постройки были барские, но они, вероятно, пострадали во вре
мя гражданской войны, но земля-το осталась и еще плодороднее
стала от того, что ее не засевали. Некоторый риск есть в такой по
купке, но мне нужны деньги и я готов продать за десятую часть
стоимости ... Коротко говоря, нашел покупателя. Я сказал, что
именье мое в Московской области, а когда стали писать продажную
записку, он спрашивает, в каком уезде, а, черт возьми, я ни одного
уезда не знаю, запнулся, хорошо что драматургия выручила, вспом
нил, что есть такая пьеса «Каширская старина» — в Каширском
уезде сказал, сделка состоялась, ха-ха-ха ...
Понятно, нигде никогда никакого именья у А. Н. Толстого не бы
ло и в конце своего рассказа он сам же об этом заявил.
В другой раз А. Н. рассказывал, как ему по наследству от дедуш
ки достался какой-то редкостный чайник, он показывал его на ри
сунке, который вырезал откуда-то и будто бы получил задаток от
пяти человек. И этот рассказ был чистейшей фантазией, вызывал
смех слушающих, а мало кто умел рассказывать лучше А. Н., и смех
его был неподражаем.
Редко бывает, чтобы талантливый писатель был бы и талантли
вым рассказчиком, или одно или другое, но у Толстого был редкий
талант и писателя и рассказчика. Если записать диктофоном очень
интересный рассказ с блестками юмора и потом дать точно перепи
сать его, выйдет уже совсем не то, нет интонаций голоса, нет жес
тов, нет зрительных впечатлений у читающих — даже самый остро
умный разговор нужно записывать с некоторыми поправками для
печати, даже подготовленные заранее речи известных ораторов те
ряют в печати.
Иногда неписатель что-то забавное рассказывает и ему говорят:
— А вы непременно запишите это, очень интересно, — и если он
послушается и запишет, будет совсем не забавно и плоско, интере
сна была его манера говорить, может быть было занятно, как он по
правлял пенсне и волосы или было просто приятно его лицо, может
быть вкусный завтрак и хороший коньяк, а в записи все это ушло.
372
*
*
*
В 1937 году А. Н. Толстой со своей молодой женой возвращался
из Англии, вел в Лондоне переговоры об издании своих сочинений
по-английски, получал авансы, жаловался, что скупо дают, ужас
ные жмоты. Они были на завтраке у Г. Д. Уэллса ...
— Уэллс был у меня в прошлом году в гостях в Детском. Звонят
мне из Москвы, что приехал в Ленинград Уэллс. Прими его и угости
как следует, по-нашенски... Я поехал в «Асторию», вызвал управ
ляющего и говорю — вы знаете, кто такой Уэллс? Смотрит на меня,
как корова на колбасу, глазами моргает, понятно, не знает, никогда
не слыхал. Знаменитый писатель, говорю ему, принять надо со всей
роскошью и изобилием, какие можете предложить особенные блю
да? Накормить надо по-русски, до отвалу.
Оказалась стерлядь, большущая, не стеоляпь, а невинная левхчпка в семнадцать лет и коугом еще раками обложена. Потом рябчи
ки в сметане, икра, разумеется, балык, тешка из белорыбицы, гурь
евская каша с гребешками из пенок. Все это мне прислали в Дет
ское. завтрак был отменный, как в лучших ломах. Он себе этой
стерляди три раза накладывал. Водку пили, потом Лпанцузское ви
но, коньяк, тоже не шустовский, портвейн и прочее. Мы ему велича
ние пели, со смеху покатывались, потому что он по-русски ни бэ ни
мэ . . . а мы такие словечки вставляли, что дальше идти некуда, он
только улыбается и еще чего-нибудь выпивал . . .
Я несколько товарищей пригласил, знавших кое-что по-англий
ски. Уехал он совсем довольный, угощение было настоящее, пока
чивался и благодарил ... А вот теперь, в Лонлоне, он меня пригла
сил на завтрак. Ну, думаю, какой это он нам завтрак закатит, каки
ми удивительными английскими блюдами чествовать будет, даже
слюнки потекли заранее от ожидания. Приехали мы с женой и еще
с нами наш посол Майский. Началось с того, что лакей спросил у кажго, что ему угодно пить за завтраком. Я по-английски ни гу-гу, а
Майский перехватил и говорит, что этот джентльмен, то-есть это я
значит, ничего кроме оранжаду не пьет, — так мне и подавали все
время оранжад, черт возьми . . . На первое подали какую-то салаку
(кипперд херинг — пояснила жена), на второе что-то водянистое и
безвкусное, брандахлыст и в нем плавают какие-то беленькие куби
ки. Потом старую вареную курицу дали . . . Вот так завтрак, думаю.
Но тут он встал, вышел в соседнюю комнату и возвращается с заж
женным большим канделябром. Теперь вот начинается настоящее
угощение, подумалось. А потом принесли вазу, а в ней большая
гроздь винограда и большие ножницы, и он стал разрезать гроздь
на кусочки, чтобы значит кто-нибудь цельную не залапал ... И это
все. Вот так завтрак! Ну, приедешь ты опять к нам, я тебе покажу,
373
что-нибудь совсем неожиданное и разочаровательное устрою. Хоть
ты и большой писатель, все-таки порядок должен знать и должным
образом понимать человеческие отношения . . .
Как рассказчик, А. Н. был неподражаем, фразы, сдобренные
юмором, дополнял еще мимикой и изменениями интонации, нельзя
было не смеяться. Под влиянием более значительной доли алкоголя
он становился еще веселее и остроумнее, но тогда присутствовавшим
дамам приходилось порою уходить, чего им не хотелось.
Как-то он стал рассказывать о поразительных достижениях со
ветской медицины:
— У нас там в Москве устроили Урологический городок, два
квартала целиком заняты, целый город . . . Привезли как-то на но
силках из подмосковного селения Нары Фоминские старика восьми
десяти пяти лет, двигаться не мог, пластом лежал, а через полтора
месяца лечения пешком ушел домой и такого там натворил ... —
подробности того, что он там натворил и вообще, какие пикантные
последствия от лечения омоложением в этом институте, не совсем
даже удобно описывать, но рассказ был очень занятен.
Когда мы раньше при встречах разговаривали, до переселения
его в Москву, у нас было общее «тут» и «там в Москве», а теперь
тамошнее стало «нашим» для него, а здешнее «ваше». Мы остались
теми же людьми, с тем же прошлым, с тем же жизненным опытом
и какими-то знаниями и с прежней любовью жизни, но форма раз
говоров изменилась. Он рассказывал, как с каждым месяцем расши
ряется Москва, как все быстро везде строится, растет, перегоражи
вается, запружается, электричество идет в тайгу, громадные дости
жения ... И в то же время ясно чувствовалось, что это только охран
ная грамота или свидетельство о благонадежности, а по-прежне
му мила ему здешняя жизнь и его мечта когда-то снова жить в Па
риже. «Как-нибудь, когда-нибудь устроится ...»
Все были тамошние достижения, а влекло к «гнилому Западу»,
но так он его никогда не называл, по-прежнему любил и мечтал о
нем.
*
«
В Лондон А. Н. ездил для переговоров с английскими издателями,
устраивать пеоеводы еще других своих произведений, кое-чего до
бился, но в общем был недоволен, насчет авансов издатели были
скупы С ним молодая жена.
— Вы были комсомолкой? — спросил я ее.
— Да, была комсомолкой и раньше пионеркой.
Я как бы шутя сказал:
— Это удивительно, вы выросли в комсомоле, а воспитаны и об
разованы лучше здешних барышень . . .
374
Она как будто рассердилась:
— Так о нашей молодежи думают только в эмиграции . . , Разу
меется, у нас молодежь лучше воспитана и образована, чем здесь.
Толстой хихикнул:
— Моя жена хоть кого отбреет, в Лондоне она так Бернарда Шоу
отбрила, что он при всем своем остроумии в калошу сел.
Они были в Лондоне на завтраке у Бернарда Шоу.
— Шоу пробовал говорить парадоксами, как всегда пишет, но
выходило неудачно. Рассказывал, как в молодости говорил на ми
тинге в Гайдпарке, развивал социалистическую программу и доба
вил, что вот часто люди думают, что они очень знамениты, а о них
никто и не слышал. Когда он кончил там говорить с ящика и вошел
в толпу, к нему подошел какой-то человек и спросил: вы знаете,
кто я? Нет, не знаю. Я Энгельс! . . Он думал, что его все знают, а
оказывается, ошибался. А моя жена на это ему говорит: Энгельсато тогда все уже знали, это вас еще не знали. Шоу это понравилось
и он даже не возражал. Он не обижается, когда на его парадоксы
отвечают парадоксами, даже обидными, и любит это . . .
— Расскажите, Алексей Николаевич, как вы делали предложе
ние. Писатель и такой остроумный, как делает предложение? —
спросил я.
— А это занятно, расскажу. Мы с ней несколько раз встречались
и она мне очень нравилась, и как-то попросила мою фотографию.
Ну, думаю, значит интересуется ... а может быть только как пи
сателем, а не мужчиной? . . Я подписал на карточке «Алексей Тол
стой», а на обратной стороне — «хотите быть моей женой?». Дал ей
эту карточку и с волнением жду, что она мне ответит, а она ничего
не отвечает. День прошел, два, может быть неделя — никакого ни
ответа, ни привета, грустно стало . . . Мы опять где-то встретились,
я не выдержал и спрашиваю, какой же ответ — она не понимает,
в чем дело. Прочли ли, говорю, что на обороте карточки написано?
— Оказывается не прочла, не видела, не посмотрела . . . Назавтра
мы снова встретились и она коротко сказала — «да». Вот так и слу
чилось . . .
Оба любовно посмотрели друг на друга.
*
*
*
Толстой до глубин знал русский язык, чувствовал его, что дано
не всем писателям, даже вполне грамотно пишущим. Он все время
учил русский язык, обогащая свой и без того богатый словарь, чи
тал старые книги допетровские и петровского времени, летописи
и сказания, пыточные записи, ища там старинные слова, иногда
настолько забытые, что они казались новыми, но всегда много го
375
ворящими для русского; в разговоре А. Н. иногда вставлял такое
словцо, что оно навсегда запоминалось, точно выражало мысль,
вполне подходило. Взять хотя бы первые страницы второго тома
«Петра I», какой удивительно сочный язык, как будто одни звуки
слов создают уже атмосферу того времени, и даже непривычные
слова, а каждому русскому понятные, к сожалению, непереводимые
на другой язык — или вернее переводимые, но тогда у переводчи
ка должен быть такой же вкус, чутье и глубокое знание обоих
языков.
*
*
Как-то мы встретились в кафе, он сидел за столиком с какой-то
дамой, ушел от нее, подсел к нам:
—· Вонзилась в меня, еле ушел, ни туда ни сюда, долго терпел,
но наконец сказал ей такое кинжальное слово, что отлипла ... —
И часто он так строил свои фразы, они вызывали улыбку и запоми
нались. Он брызжет юмором.
Говорили о работе писателя, о процессе творчества.
—- Если ехать только на собственных переживаниях, далеко не
уедешь, — говорил А. Н. — Из собственной жизни напишешь ро
ман, может быть в двух-трех томах, но дальше уже не поедешь. На
до угадывать чужие переживания ...
— Но угадывая чужие переживания, впечатления и чувства, мы
все-таки процеживаем их через сито мозга и наше «я» всюду
дает себя чувствовать, — возразил я.
— Процеживать неизбежно, но надо, чтобы было что процежи
вать, надо уметь замечать и наблюдать, — и он рассказал, как вчера
сидел в кафе и обратил внимание на двух женщин за одним из сто
ликов. Одна была пожилая, другая молоденькая, пухленькая блон
динка, довольно хорошенькая и не совсем глупая, как обычно для
пухленьких блондинок. Пожилая женщина что-то горячо ей гово
рила, как будто на чем-то настаивала и убеждала, даже руками раз
махивала, а молодая ничего не отвечала, только время от времени
делала отрицательные жесты головой, но все-таки покорно слуша
ла. Через некоторое время к ним подошла еще третья женщи
на, с большой брильянтовой брошкой, улыбаясь протянула руку
той и другой и подсела к их столику. Спросила себе тоже чаш
ку кофею и что-то любезно и ласково сказала молодой, а та сразу
встала и, не прощаясь, ушла из кафе . . .
Я не слышал, что они говорили, но мне нарисовалась целая кар
тина человеческих отношений и главную роль играли мужчины, хо
тя их за столом и не было . . . Целый рассказ или повесть. Может
376
быть в действительности и не совсем у них так, как мне нарисова
лось, но именно так должно было быть ...
Заряд находишь иной раз в разговоре с кем-нибудь, только не с
братьями-писателями, они уже сами все высосали и норовят еще из
тебя что-то зацапать, а вот иной раз хорошо с дураком поговорить,
умный хитрит и мудрствует, а дурак такое брякнет, что всю душу
наизнанку выворотит и потом эта его фраза как кнопка в подошве
сидит, пока ее не вытащишь и не запишешь.
— Но если кнопка просто в подошву воткнется, без писательско
го таланта у хозяина башмака, так только мозоль потом на подошве
будет, а рассказа не выйдет, ■— заметил я смеясь, и он согласился
и заказал гарсону еще один дубль-коньяк.
— А вот часто получишь какую-то инспирацию, напишешь рас
сказ, долго просидишь, а назавтра прочтешь и понимаешь, что па
кость получилась, попробуешь переделать, переделаешь, порвешь и
в корзину бросишь.
Большинство словесных рассказов А. Н. были пропитаны юмо
ром и в этом была их особая прелесть, но тут он вдруг решил рас
сказать совсем другое, где юмору места не было ·— о суде над вер
хушкой московского правительства, он все дни просидел в зале
суда.
•—· Все дни суда настроение в зале было придавленное, что-то гне
тущее висело в воздухе, шел не суд, а трагедия Шекспира в дейст
вительности. Подсудимые на глазах старились, а Сокольников, тот
поседел за дни суда . . . Вы слышали наверное, как вел себя на суде
Радек, он особенно приковывал к себе внимание зрителей, был глав
ным героем трагедии и он один из всех подсудимых не был приго
ворен к расстрелу. Когда после последнего допроса он выходил, то
обернулся на залу и лицо у него было такое, что кто-то рядом со
мной почти громко сказал — дьявол, а не человек . . .
•
*
*
У Толстого в Детском (теперь Пушкин) большой деревянный
двухэтажный дом в четырнадцать комнат. Там он собрал много кар
тин, до Эль Греко включительно. Никто его не трогает и никого к
нему не вселяют. Есть всякие пайки, но, несмотря на это, многих
продуктов достать нельзя. Масла часто не хватает. С мясом тоже до
вольно трудно, а о каких-либо заграничных тонкостях думать не
приходится.
— Не голодаем, ха-ха, только не все всегда бывает, засуха, а то
вдруг потоп чего-нибудь, привезут из Сибири нельму и повсюду
нельма, а другой раз гусей сколько угодно . . . Как-то я печатал свой
роман в толстом журнале, а следующие главы еще были не написа
ны, из редакции звонят мне — давай продолжение, весь номер го377
тов, — а мне гуся захотелось, на базаре нет и в кооперативах нет,
звоню им в редакцию и говорю — шлите гуся, иначе писать не мо
гу, сначала смеялись, еще раз позвонили, все торопили, а потом
таки послали, назавтра получили продолжение . ..
— Иностранные напитки вроде джина и виски можно получать
в барах Метрополя и в Европейской гостинице в Ленинграде, но за
них нужно платить валютой. Тут же рядом за обед и русскую
водку, даже за Абрау-Дюрсо, можно платить червонцами, а все ино
странное требует валюты. Валюты взять негде и поэтому такие де
ликатесы не доступны никому, кроме иностранцев. Да и в валюте
цены такие, что даже иностранцы ахают. Водка тоже очень дорога,
но пьют, постоянное нервное напряжение дает себя чувствовать.
Пьют все, а о писателях и говорить нечего .. .
Особенно много пьют в доме Толстого и он этим славится. Рас
сказывал, как покойный Щеголев, с которым он вместе писал пье
сы, сидел у них в Детском, как следует выпил и поехал домой в Ле
нинград. Сел в поезд, заснул, и еще поезд не успел тронуться из Дет
ского, как он проснулся, вылез из вагона и решил, что он уже в Ле
нинграде. Выйдя из вокзала, взял извозчика и велел везти на улицу
Бедноты, так теперь называется бывшая Большая Дворянская. Из
возчик посмотрел на него нёдоуменно, потому что в Детском такой
улицы нет. Щеголев продолжал настаивать и наконец вынул три
рубля и сунул извозчику — тогда тот повез, повозил, повозил и при
вез его в милицию. Там увидели, что совсем пьяный и как будто
вроде корреспондента и сразу решили, что «это от Толстого» и ве
лели его везти туда.
—· Вообще всех пьяных интеллигентов направляют ко мне, ха-хаха, — рассказывал Толстой. Извозчик довез, Щеголев ввалился в
переднюю, все еще не приходя в сознание, и его уложили спать. Он
полежал, потом встал и в одном белье пришел в спальню к Толстым.
Вошел, раскрыл занавески, посмотрел на сад и наконец очухался:
—■ Фу, оказывается я в Детском...
Толстой на вид совсем здоров и как будто помолодел за те годы,
что я его не видал. Но пьет он много и сам рассказывает, как его
дети всячески убеждают умерить количество алкоголя.
— Вернулся как-то ночью домой, нажимаю на столе грушу от
лампы, лампа не загорается, а выскакивает огненный глаз за сто
лом, какая-то палка, а на палке плакат «заменим алкоголь книгой».
Это в моем отсутствии Никита пристроил электрическую катушку
и установил для меня этот прибор. Этакие сорванцы неблагодарные,
как я его хорошо в «Детстве Никиты» представил, а он над родным
отцом потешается, — говорил А. Н. и в голосе чувствовалась нежная
любовь к сыну.
— Они вообще со мной проделывают постоянно всякие штучки,
не только со мной, но и с другими. Выходит человек в переднюю
378
надевать шубу, а у него в одном рукаве сидит котенок, а другой со
всем зашит. А Слонимский как-то пришел, оставил в передней ка
лоши, а потом мы выпили, он вышел их надевать, надел и повалил
ся — оказывается, калоши гвоздями прибиты к полу — это тоже
мои устроили . . .
— Мне пришлось пройти через много превратностей. Сначала бы
ло очень трудно, но теперь я совсем другой человек, ничего общего
с прежним не имеющий.
Жизнь в Союзе, видимо, стоила Толстому многого, оставила на
нем глубокий отпечаток. Когда в Берлине издавалась сменовехов
ская газета «Накануне», Толстой, ища заработка, стал заведывать
в ней литературным отделом.
Как будто выходит, что, войдя редактором в сменовеховскую га
зету, А. Н. сменил вехи, а я уверен, что никаких вех он не сменял,
потому что и прежде никогда, на всем его жизненном пути, никаких
вех не было, был большой талант, стремление стать большим писа
телем, полностью пользоваться возможными благами жизни, и в га
зету «Накануне» он пошел только потому, что там предложили жа
лованье, какого нигде в другом месте не предлагали. И в Москву он
уехал совсем не потому, что проникся коммунистическими идеями,
а просто почувствовал и понял, что там может выдвинуться своим
большим талантом и даже уменьем располагать к себе людей, ког
да этого захочет.
*
*
•
Первые прозаические произведения А. Н. Толстого напечатаны в
издании «Шиповник» в Петербурге в 1909-12 годах. Раньше был то
мик стихотворений. Самая длинная ранняя повесть «Неверный шаг»
посвящена А. С. Ященко. Это посвящение наводит на размышления,
я хорошо знал профессора международного права Александра Семе
новича Ященко, мы с ним многое вместе переживали, когда я был
редактором ежедневной газеты «Голос России», а он писал в ней пе
редовые статьи. Ященко жил нередко до своей профессуры в богем
ной обстановке, так же, как и А. Н., когда они встречались в Пари
же, но не в соответствии со вкусами А. Н., к алкоголю он относился
довольно безразлично и что главное, в эти годы Ященко переживал
религиозно-мистическое настроение, читал и перечитывал Плотина,
самого непонятного, а по мнению других самого глубокого философа
и богослова, и это именно в те годы, когда он общался с Алексеем
Толстым. И удивительно, что связывало А. Н. с Ященко? Встает во
прос о религиозности самого А. Н., об его отношении к религии —
эта область его мышления для меня совсем не ясна.
Ященко был весьма образованным человеком и общение с ним
могло быть только положительным для Толстого, который большого
379
образования не получил, у него все было в природном уме и большом
таланте.
Илья Эренбург только что напечатал в «Новом мире» удивитель
но умело написанную автобиографию, еще незаконченную. В ней он
отводит довольно много строк Алексею Толстому. И тот и другой жи
ли в Париже до первой мировой войны, часто встречались, оба были
на богемном положении. Эренбург вспоминает тогдашнюю жену
Алексея Толстого, молодую художницу, подчеркивает у А. Н. поэти
ческие черты, любовно говорит о его стихотворениях, но большой та
лант Алексея Толстого не в стихах, они непереводимы и мало чита
лись, суть не в рифмованных строках, а в его умной художественной
прозе, в оставшихся жить типах, образах, уменьи создать атмосферу,
заставить читателя проникнуться ею, и это делал Алексей Толстой,
многие эпизоды и типы в его произведениях незабываемы и он вой
дет как классик в русскую литературу.
Илья Эренбург видел в последний раз Алексея Толстого, когда
тот был уже болен, незадолго до смерти, и А. Н. снова говорил о сво
ей мечте жить в Париже — мечта не сбылась, уже пятнадцать лет
прошло со дня его смерти. Но сочинения его повторно издаются и
будут издаваться на разных языках.
Уже в самых ранних прозаических произведениях А. Н. Толсто
го явен его большой художественный талант, хотя бы в таком не
большом рассказе, как «Клякса». В советской энциклопедии о Тол
стом написано, что «в дореволюционных произведениях Толстой
реалистически изобразил распад помещичьей усадьбы. Обречен
ность господствующих классов дореволюционной России — тема
многих произведений Толстого, написанных после Великой Октябрь
ской социалистической революции». Но он любил былой строй жиз
ни и с этой любовью прожил до конца.
Темы произведений А. Н. очень различны, как и должно быть у
настоящего «сочинителя» (по слову Пушкина); когда пишутся томы,
то собственных переживаний мало, нужно что-то «сочинять», на
блюдая, переживая, переносясь иногда в непривычную обстановку,
и это есть у А. Н. Толстого, а не один уходящий дворянский быт. В
его лучших романах, таких, как «Петр Первый», «Хождение по му
кам», и даже и в «Черном золоте», он описывает переживания бе
лых, а не красных. А когда, подлаживаясь к Сталину, он написал
роман «Хлеб», то это оказалось его самое слабое произведение, не
искреннее и явно искусственное. Талант А. Н. Толстого громаден,
но это талант большого художника, не связанного никакими партий
ными приказами, —- а только в этом случае может быть настоящая
художественная литература.
Шату (Париж)
380
В МИРЕ КНИГ
«НОВЫЙ НОВЫЙ СВЕТ». Клод Жюльен, Франция.
Современная научно-техническая революция чрезвычайно быстро ме
няет условия жизни. Представление о той или другой стране, верное
еще несколько лет тому назад, сегодня уже не соответствует действи
тельности. В этом есть опасность: войны в истории часто возникали из-за
того, что народы плохо знали и понимали друг друга. Сегодня, в век тер
моядерного оружия, неправильные представления о других странах
опаснее, чем когда-нибудь. Вот почему особую ценность представляют
серьезные репортажи, посвященные отдельным странам.
Один такой репортаж написал известный журналист, специалист по
международным вопросам Клод Жюльен. Его «репортаж» —■ большая
книга, в двух томах, об Америке. Клод Жюльен хорошо знает американ
скую жизнь, он изъездил Америку от Атлантического до Тихого океана.
Читал там лекции, работал на автомобильном заводе, мыл посуду в ре
сторанах и прожил несколько месяцев у друзей в самом сердце негри
тянского квартала в Чикаго. Его книга разбивает многие устаревшие
представления об Америке и дает широкую картину глубочайших изме
нений, произошедших и происходящих в американском обществе.
Жюльен пишет о все растущем вмешательстве правительства в орга
низацию экономической жизни и социального обеспечения, о все увели
чивающемся динамизме негритянской части населения, о росте влияния
и количественном увеличении средних классов, о быстрой индустриали
зации Юга, а главное — о непрерывном подъеме реальной силы проф
союзов. Клод Жюльен рассказывает историю американского профессио
нального движения, начиная с первых его попыток еще в 17 веке и кон
чая объединением в 1955 году двух крупнейших организаций — Аме
риканской Федерации Труда и Конгресса Производственных Профсоюзов.
За последние сто лет средняя продолжительность рабочей недели в
Соединенных Штатах сократилась с 69 часов 45 минут до 40 часов 10 ми
нут. Теперь профсоюзы требуют уже 30-тичасовой недели, — пишет
Клод Жюльен. Рютер, председатель Профсоюза рабочих автомобильной
промышленности, выдвигает, кроме того, требование о расширении си
стемы образования. По его мнению, автоматизация промышленности
должна привести не только к сокращению рабочей недели, но и к пони
жению возрастного предела для ухода на пенсию. Одновременно должен
быть повышен возрастный предел поступления на работу: это даст мо
лодежи возможность получить лучшее образование. Рютер предвидит
381
также, что автоматизация и применение атомной энергии неизбежно при
ведут к распылению больших промышленных центров. Но кто, — спра
шивает он, — поможет рабочим переселиться на новые места? Кто по
строит там для них дома, школы, госпитали, библиотеки, музеи, спор
тивные площадки7 Рютер считает, что эта задача должна быть возложе
на на государство и на хозяев предприятий.
Таковы требования, выдвигаемые американскими профсоюзами. Вста
ет вопрос: какими же силами обладают американские профсоюзы, чтобы
добиться осуществления своих требований? Клод Жюльен пишет:
«Рабочий — почти анонимное существо среди тысяч его товарищей по за
воду. Но если хозяин нарушит его права, то на следующий же день этот ано
нимный рабочий станет видным человеком. Профсоюзы, газеты, адвокаты, суды
начнут заниматься его делом. Хозяин сразу почувствует, что этот рабочий, ко
торого он лично даже не знал, может принести ему крупные неприятности, как
член профсоюза, без которого завод не может работать. Один только Проф
союз работников автомобильной промышленности издает десятки газет и, кро
ме того, обладает собственными радиостанциями. Каждое утро, отправляясь на
завод, рабочий, включая радио своего автомобиля, узнает от своего профсоюза
все сведения, которые ему могут быть полезны. Также по радио передаются
указания в случае забастовки.
В этой стране, где профсоюзы владеют банками, страховыми обществами
и радиостанциями, забастовка может продолжаться и шесть месяцев, и год, и
два. Причины, вызвавшие забастовку, будут доведены до сведения самых ши
роких слоев населения. Телевизионная сеть покажет миллионам людей тех ра
бочих, права которых были нарушены хозяином или администрацией».
Заботясь о все лучших условиях, профсоюзы в то же время заботятся
и об интересах предприятий, на которых работают их члены. Клод
Жюльен пишет:
«Если маленькое или среднее предприятие испытывает финансовые за
труднения, профсоюз посылает своего инженера, который, изучив на этом
предприятии условия организации производства, предлагает план реформ, но
вые методы и новую технику. Многие заводы так были спасены от банкрот
ства. И таким же путем профсоюзы во многих случаях добились повышения
зарплаты...
Профсоюзы все больше вмешиваются в организацию всей промышленной
жизни. Так, например, в 1956 году, чтобы увеличить экспорт американского
угля, по инициативе Джона Льюиса, председателя Союза шахтеров, было соз
дано Пароходное общество с капиталом в пятьдесят миллионов долларов. Часть
этого капитала была внесена профсоюзами, часть хозяевами угольных копей.
В 1959 году Профсоюз шапочной промышленности внес 300 тысяч долларов
для спасения от банкротства большой фабрики шляп в штате Массачусетс».
Таких примеров, пишет Клод Жюльен, можно привести очень много.
Профсоюзы распространяют свою деятельность не только на экономиче
скую, но и на социальную, культурную и политическую жизнь страны.
Они повсюду противопоставляют силе «биг бизнес», то есть больших
предприятий, силу «биг лэбор», то есть силу больших профсоюзов. Амери
канские профсоюзы были всегда против создания особой рабочей пар
тии, считая, что в американских условиях такая партия будет в мень
шинстве. Но это не мешает им с каждым годом все активнее вмешиваться
382
в политическую жизнь страны. Вся профсоюзная печать накануне выбо
ров сообщает своим читателям подробные сведения о том, какую пози
цию каждый из кандидатов занимает в рабочем вопросе. На выборах в
1958 году из кандидатов, поддержанных профсоюзами, прошли 23 сена
тора, 172 конгрессмена и 16 губернаторов. В результате этих выборов
большинство и в Сенате и в Палате представителей оказалось состав
ленным из друзей профсоюзов. Не будучи политической партией, Аме
риканская Федерация Труда — Конгресс Производственных Профсоюзов
выступает, однако, с широкой программой по всем вопросам не только
внутренней, но и внешней политики. Эта программа решительно осуж
дает колониализм, как старый, западный, так и новый, советский. Во
время венгерской революции объединенная организация профсоюзов вы
ступила с решительным протестом против советской интервенции.
Ни одного иностранного деятеля не встречали в Индии с таким три
умфом, как Рютера. В Калькутте на одном из заводов он ел в рабочей
столовой, но не захотел обедать с хозяевами этого завода. Он сказал:
«В Соединенных Штатах я никогда не обедаю с капиталистами. Почему
же я здесь стану с ними обедать?» А рабочим Рютер сказал: «В Америке
заводы принадлежат капиталистам, но рабочие имеют автомобили. В Со
ветском Союзе считается, что заводы принадлежат рабочим, зато там ав
томобили только у бюрократов». Между прочим Рютер является авто
ром программы международной помощи экономически отсталым странам.
Клод Жюльен пишет:
Благодаря таким руководителям, как Рютер, профсоюзное движение стало
одной из главных сил, определяющих будущее американского общества. Энер
гично и успешно защищая интересы трудящихся, профсоюзы в то же время
помнят, что интересы рабочих тесно связаны с интересами всего населения
страны и с интересами всего человечества».
В таком широком понимании интересов трудящихся — источник ди
намизма американского профсоюзного движения.
«КРЕМЛЬ». Давид Дункан, США.
20 июля 1955 года открылся доступ в московский Кремль. После дол
гого перерыва русские люди получили право посещать и осматривать
такие замечательные памятники русского зодчества, как Архангельский,
Благовещенский и Успенский соборы, сокровища Оружейной палаты и
другие достопримечательности Кремля, где каждый камень, по слову
поэта, «заветное преданье поколений».
Кремль в первый же день посетило около двадцати тысяч человек.
В связи с этим стоит рассказать об одной замечательной книге о
Кремле. Беда только в том, что замечательна эта книга не текстом, а
иллюстрациями, которых здесь не воспроизведешь. А попадет ли эта
книга в Советский Союз — неизвестно. Она уже появилась на многих
языках. Книга так и называется — «Кремль»; это фоторепортаж в крас
383
ках, сделанный американским журналистом, фотографом, художником
и поэтом Давидом Дунканом.
Репортером-фотографом Дункан стал, когда был еще студентом. С
тех пор он объехал с фотоаппаратом весь мир. Снимал охоту на тигров
и слонов, спортивные бои, праздники, памятники прошлого, партизанскую
войну, воздушные бои, революции, забастовки. Некоторые его фоторе
портажи вышли отдельными книгами. Первой из них была эпопея аме
риканской морской пехоты в корейской войне. Вторая, имевшая большой
успех, — о художнике Пикассо: «Частный мир Пабло Пикассо».
Книга «Кремль» производит сильное впечатление. Большие цветные
фотографии выполнены так художественно, что здесь можно говорить
о подлинном искусстве. Перелистывая страницы, будто путешествуешь
по Кремлю. Вот Красная площадь, Василий Блаженный, зубчатые стены,
ярусные башни. Вот Иван Великий, Успенский собор, Грановитая палата.
Тут и фрески Благовещенского собора. Владимирская Божья Матерь, са
мая старая в России икона. Несметные сокровища и исторические ре
ликвии Оружейной палаты. Одним словом, вся история Российского го
сударства встает со страниц этой удивительной книги.
Книга эта создавалась так, — об этом Дункан пишет в предисловии:
«Прошло три дня, а я еще не начинал снимать. Через двадцать семь дней
моя виза кончается. Это было в Москве в 1955 году, поздней осенью, осенью
Будапешта и Суэцкого канала. После двух долгих лет ожидания ответа на мое
прошение о визе я, наконец, в Советском Союзе в качестве туриста. Меня по
слали сделать фоторепортаж о Волге. Я должен был ехать вместе с Джоном
Гюнтером, который собирал материал для своей энциклопедической книги
.Внутри сегодняшней России’. Вечером этого третьего дня, в надежде повидать
старых друзей, я заглянул в турецкое посольство, где был прием по случаю
Дня независимости Турции. Гюнтер был уже там. Я сказал ему, что еще не по
лучил ответа на просьбу о разрешении совершить поездку по Волге. ,Почему
вы не обратитесь прямо к нему?’ — сказал Гюнтер, посмотрев через плечо. На
прием как раз прибыл Никита Хрущев. Поздно вечером мне действительно
представился случай обратиться к Хрущеву. Он стоял, беседуя с послами Ин
дии, Египта, Судана. За его плечом был переводчик. Улучив минуту, я подо
шел, представился, как американский фотограф. И объяснил, что я в первый
раз в Советском Союзе и приехал сделать цветной фоторепортаж о Волге.
Цель репортажа, — сказал я, — показать жизнь на берегах Волги — колхозы
и колхозные праздники, поля знаменитых битв, ■—· одним словом, всю исто
рию Волги, которую, как во всем мире известно, русские называют ,Волгойматушкой рекой’».
Дункан дальше пишет:
«Хрущев слушал меня, ни разу не перебив. Когда я кончил, от ответил
серьезно, задумчиво, почти с грустью: ,Да, мы, русские, очень любим Волгу,
она, правда, наша матушка. Я не сомневаюсь, что вы сделали бы прекрасный
репортаж, но, к сожалению, это невозможно’. Три посла стояли молча. Я пу
стился объяснять: ,Я вовсе не собираюсь снимать военные объекты или чтонибудь запретное. Ведь мне все равно нужен переводчик. Так вот, дайте мне
гида, который и будет говорить мне, что нельзя снимать. А то я здесь уже три
дня, а у меня виза только до конца месяца. Я посылал письма, телеграммы,
записки, звонил по телефону в Интурист, в Министерство иностранных дел и в
другие министерства, но не получаю никакого ответа. Пожалуйста, вы здесь
384
хозяин, устройте это мне’. Хрущев, тыча пальцем мне в грудь, почти закричал:
Дричем здесь меры безопасности? Просто на верхней Волге зима, она за
мерзла’. И он повернулся к послам. Но я сделал последнюю попытку: .Хорошо.
Дайте мне тогда все-таки возможность использовать мое пребыва
ние здесь. Разрешите мне фотографировать Кремль. Ведь Кремль — это вся
история России. Мне он виден из окон гостиницы’. Прежде чем мне ответить,
Хрущев долго на меня смотрел. ,Что же, это тоже был бы прекрасный репор
таж. Но мы не можем говорить об этом на территории суверенной Турции’. И
он опять повернулся к послам...
Десять дней спустя меня вызвали к телефону. Без всяких объяснений не
известный голос сообщил мне, что, если я хочу, то могу прийти в Кремль с
моими фотоаппаратами».
Вот так, благодаря своей исключительной предприимчивости и на
стойчивости, Дункан добился разрешения сделать фоторепортаж о Крем
ле. Он производит сильное впечатление. К сожалению, этого не скажешь
о тексте книги. Дункан пытается дать читателю краткую схему русской
истории, —· попытка эта представляется неудачной и даже легковесной.
Гораздо ценнее приложенные в конце книги сведения из истории Кремля,
его соборов и дворцов.
«ИНТЕРВАЛ СВОБОДЫ». Джордж Гибиан, США.
Время от 1954 до 1957 года — особое в истории советской литературы.
Иногда это время называют «литературным НЭПом» или «оттепелью».
На Западе интерес к произведениям этого периода вполне понятен. Об
этой литературе много писали и иностранцы, и русские зарубежные пи
сатели. Одной из первых на русском языке вышла книга Владимира Жабинского «Просветы». А совсем недавно в Нью-Йорке опубликована поанглийски книга профессора Джорджа Гибиана «Интервал свободы».
Профессор Гибиан давно изучает советскую литературу. В 1956 году
он ездил в Советский Союз и встречался со многими советскими писате
лями, редакторами и критиками. Гибиан считает, что в период между
1954 и 1957 годами советские писатели писали со смелостью и свободой,
немыслимыми в эпоху сталинизма. По мнению Гибиана, литературная от
тепель началась с появлением в апреле 1953 года в «Литературной га
зете» статьи Ольги Бергольц «Разговор о лирике». Позднее в том же
году в «Новом мире» появилась статья Померанцева «Об искренности в
литературе». Это был первый протест против так называемой лакировки
действительности. Известно, что статья Померанцева вызвала бурю, но у
него нашлись и защитники. Вскоре начали появляться произведения, в
которых отразилось это стремление к большей свободе и к большей прав
дивости.
В 1956 году появился ряд пьес, романов, повестей и поэм, проникну
тых этим новым духом. Назовем пьесу Паперного «Женя и Сеня», пьесу
«Одна» Олешина, рассказ Гранина «Собственное мнение», поэму Кирса
нова «Семь дней недели», роман Дудинцева «Не хлебом единым», а также
385
сборник «День поэзии» со стихами Марины Цветаевой и переводом двух
стихотворений еврейского поэта Маркиша, погибшего во время сталин
щины. Еще большее значение Гибиан придает сборникам «Литератур
ная Москва», особенно некоторым произведениям во втором сборнике,
таким, как «Поездка на родину» Николая Жданова, «Рычаги» Яшина,
«Поиски и надежды» Каверина, рассказы Нагибина и сатирическая бас
ня Михалкова. Но, пишет дальше Гибиан, оттепель не превратилась в
весну.
Партийный контроль над литературой снова усиливается. Но все-таки,
несмотря на возвращение к конформизму, время от времени еще появля
ются такие смелые и правдивые произведения, как «Битва в пути» Гали
ны Николаевой и «Ошибка» Горбунова. В основном, однако, по мнению
Гибиана, к концу 1957 года защитники искренней и правдивой литерату
ры были принуждены замолчать. Опубликование за границей в 1958 году
романа Пастернака «Доктор Живаго» создало даже угрозу возвращения
к крайностям сталинщины. Но если с либеральной оттепелью в литера
туре было покончено, то возвращения к сталинским террористическим
методам не произошло. Такова, в основном, схема Гибиана. Вот его глав
ные выводы:
«Было бы ошибкой считать, что все эти произведения написаны авторами,
враждебными советскому строю. Но если собрать наблюдения и идеи, выра
женные в этих произведениях, они дают гораздо более страшные обвинения
советских порядков, чем, вероятно, думали авторы. Во всяком случае,
сознательно или бессознательно, эти писатели изображают советское общество
совсем не так, как это официально принято. Так, официально считается, что
на социалистическом этапе развития нет классов, подобных классам в капи
талистическом обществе, а есть только социальные, дружественные друг другу,
группы рабочих, крестьян и интеллигенции. Но советская литература периода
оттепели изображает новый правящий класс: партийную бюрократию, кото
рая живет совсем другой жизнью, чем вся масса населения...
В своих нападках на Сталина на двадцатом съезде Хрущев старался пред
ставить сталинщину как явление, ничем не связанное с другими сторонами
советской жизни. Но он не ответил на вопросы: как могла развиться сталин
щина в советском обществе? Не было ли в этом обществе начал, способство
вавших ее возникновению, и не заразила ли сталинщина все области советской
жизни? Советские писатели в своем ответе на эти вопросы пошли гораздо
дальше Хрущева. Их книги показывают действие в советском обществе меха
низмов, которые способствуют выдвижению на всех ступенях людей сталин
ского типа».
В своей книге Гибиан отмечает, что для писателей периода оттепели
одновременно с критикой советских порядков характерно возвращение
к человечности. Их всех объединяет осуждение многочисленных форм
унижения человека, которое они наблюдают в советской жизни. В этом
отношении не только романы «Не хлебом единым» и «Доктор Живаго»,
но вся советская литература от 1954 до 1957 года представляет документ
большого исторического значения. Именно из этого устремления совет
ских писателей к человечности и рождается их критика окружающих
условий жизни и требования улучшения ее.
χ
386
«... ПОКАЗАВШЕМУ НАМ СВЕТ», Л. Ржевский, изд. «Посев», Франкфурт/Майн.
Оптимистическая повесть Л. Ржевского «...показавшему нам свет», как
и вышедший год тому назад сборник рассказов «Двое на камне», явля
ются как по своей духовной глубине, так и по писательскому мастерству
большим шагом вперед по сравнению с его первым, вышедшим в эмигра
ции романом «Между двух звезд». Передать содержание повести и про
анализировать ее сложную формальную структуру в небольшой рецен
зии невозможно. Возможны только намеки, указания на то, куда смот
реть и что искать. Достаточно прочесть десять-двадцать страниц пове
сти, чтобы почувствовать отличие прозы Ржевского от прозы большин
ства эмигрантских, как и советских писателей. Если она кого-либо напо
минает, то разве только Андрея Белого обилием неологизмов, самосозданных слов и иных формальных «остранений» — нередко изумитель
ных, но иногда и неудачных.
Всякое сознательное обновление творческих форм связано с желани
ем изобразить мир по-новому, поставить свое творческое «я» в качестве
неизменного коэффициента перед теми скобками, в которых разверты
ваются события повести и возникают ее образы. Наличие такого коэффи
циента очень чувствуется в творчестве Ржевского. Под прозрачным
псевдонимом Петровича Ржевский — словно режиссер на сцене, все вре
мя присутствует в развитии своего романа: беседует со своими действу
ющими лицами, критикует себя самого («я снова нарушу порядок в раз
вертывании сюжета»), включает в свое повествование записки своего
героя, бывшего советского офицера Вятича. Ко всем этим стилистичес
ким особенностям присоединяется у Ржевского исключительная тща
тельность описаний. Описывая разные вещи и явления, он почти всегда
рассматривает их в лупу: описанию того, как надо есть персик, посвя
щено 16 строчек, кружащему шмелю — одиннадцать. Все описания очень
красочны, в них чувствуется кисть даровитого импрессиониста, но од
новременно и циркуль чертежника. Углы, вертикали, горизонтали и дру
гие геометрические формы все время встречаются в описании Ржевского:
«По тому углу, под которым она отворачивалась от меня, я понял. .»,
«Кисть с синими ногтями поднималась под прямым утлом..«Я вошел в
синюю трапецию тени», «Лань мелькала рыжими пораболами», «При выходе
из Кремля на Москва-реку пропадают вертикали, сменяясь продольными ре
читативами».
Казалось бы, что стилистика Ржевского, явно чуждая эпическому на
чалу, не могла бы осилить того жуткого содержания, которым исполнена
его повесть. Но надо признаться, она это содержание осилила и с таким
совершенством, что как-то не представляешь себе иной формы, в которой
точнее и проникновеннее можно было бы рассказать то, о чем рассказы
387
вает Ржевский. А рассказывает он прежде всего о неописуемых страда
нии, физическом и духовном, двух умирающих от чахотки русских воен
нопленных: офицера Вятича и солдата Селезнева, бывшего его ординар
ца. Селезнев умирает вскоре после поступления в лазарет, а Вятич на
протяжении повести медленно выздоравливает. Скупо, но пластично да
ны обстановка немецких лазаретов, эвакуационная паника, покинутость
и одиночество больных. Есть страницы, написанные с такой глубокой
проникновенностью в тайну предсмертной тоски, что их нельзя читать
без сердцебиения. Одна из лучших страниц дает образ умирающего Селезйева. Она написана с такой точностью мельчайших медицинских де
талей, но одновременно и с такой силой братски-творческого сочувствия,
что образ смертника надолго остается в памяти.
Уже само заглавие «... показавшему нам свет» указывает на инте
рес автора к религиозному вопросу. Внешне, в фабуле, этот вопрос боль
шого места не занимает, но, если так можно выразиться, он все время
присутствует в ней. Начиная с 29 страницы, где Вятич рассказывает о
пасторе, который принес ему, умирающему, брошюру «Существует ли
смерть» и о своем разговоре с юным католическим богословом о загроб
ной жизни, и кончая страницей 119, где Вятич с подлинным вдохновени
ем славословит Божий мир и определяет веру, как восторг и любовь к
Богу, как к некому «Ты», эта тема входит в содержание повести.
Центральный спор на религиозную тему происходит между Вятичем
и старорежимным профессором-богословом, обитающим вместе с другими
старыми эмигрантами в вилле, принадлежавшей некогда национал-соци
алистам и превращенной в эмигрантский лагерь. Живет в лагере и мо
лодая актриса Мара, играющая в первой части повести довольно боль
шую роль, изящная женщина, не лишенная обаяния и некоторой поэтич
ности, весьма дружной с бессознательной лживостью. Считая себя ак
трисой, она выдумывает себе всякие жизненные роли, между прочим и
роль невесты Вятича. Богословский противник Вятича нарисован Ржев
ским человеком добродушным и не лишенным сочувствия к ближнему.
Он отнюдь не реакционер, так как в своей защите православия цитирует
Соловьева и употребляет термин «оцерковления», вошедший в моду в
кругу «неоправославных» двадцатых годов. Богословский профессор «в
порядке», но психологически он кругом не прав. Он вертит свою бого
словскую пластинку, не замечая, что спорит с человеком, который толь
ко что избег возможности переселения в проблематический загробный мир
и потому весь исполнен радости возвращения в здешний; с человеком,
ждущим земного бессмертия, а не загробного, и для которого Бог свя
зан с жизнью, а не со смертью. Быть может, за этим разногласием между
профессором и Вятичем стоит более глубокое разногласие между рели
гиозностью старой эмиграции, которая стремилась к оцерковливанию
жизни, и новой, которая стремится к расцирковливанию Бога и Христа.
Остается только еще сказать, что своему выздоровлению Вятич обя-.
зан тихой, но глубоко заботливой и жертвенной любви Аннушки, очень
388
русской девушке-остовке, на которой он женится вопреки здравому смы
слу, но по велению сердечной мудрости. В Аннушке все ясно, крепко,
определенно и правдиво. Она полная противоположность Маре, с ее
зыбким маревом и игрой в переживания вне подлинной жизни.
Таково содержание повести Ржевского, осилившей, несмотря на слож
ность самодовлеющих форм, всего только на 138 страницах свою слож
ную и глубокую тему.
Закрывая книгу, я подумал, что если бы больницу, туберкулез, страх
смерти, пальцы с синими ногтями, пергаментные подбородки в подуш
ках, с мокро всхлипывающей под ними марлей, написать в стиле обык
новенного натурализма, то в повести не было бы чем дышать, — так же
как она написана Ржевским, в ней дышать все же можно — ив этом
большая художественная заслуга автора.
Ф. Степун
«ДЕСЯТЬ ЛЕТ». Ирина Одоевцева. Изд. «Рифма», Париж.
«Жизнь прошла, а молодость длится». В лапидарной форме эта строка
как нельзя лучше выражает лейтмотив нового стихотворного сборника
Ирины Одоевцевой и могла бы, собственно, послужить к нему эпигра
фом. Тема, казалось бы, очень проста, но следует, вместе с тем, признать,
что чтение этого сборника, из-за обилия в нем усложненных метафор и
ассоциаций, не сразу поддающихся расшифровке, требует известного
умственного напряжения и оттого новые стихи Одоевцевой могут пока
заться читателю менее созвучными, менее «доходчивыми», чем та ее ли
рика, к которой он уже привык и которую давно успел оценить. Нельзя,
однако, отрицать, что эта новая книга является новым достижением
поэта, новой его победой. Победа Одоевцевой в том, что заняв опреде
ленное место на отечественном Парнасе, она не застыла в найденных ею,
хотя бы очень удачных, формах, не ограничивается старой своей тема
тикой и чуждается прежних своих приемов. Каждый раз — от одной
книги к другой — Одоевцева находит что-то новое, что-то ей одной при
сущее.
Чтобы по достоинству оценить книгу «Десять лет», надо только огля
нуться на пройденный Одоевцевой поэтический путь. Не знаю, многие
ли еще помнят ее дебюты. Но те, которые следят за развитием совре
менной русской поэзии, несомненно помнят тот задор, ту свежесть, тот
особый «одоевцевский» звук, которые были уже присущи ее первой кни
ге — вышедшему в двадцатых годах сборнику баллад «Двор чудес».
Первый этот сборник сразу же создал Одоевцевой имя.
Но у Одоевцевой не возникло «головокружения от успехов». В стихах
и прозе она шла своей дорогой, не оглядываясь ни на критиков, ни на
читателей. По-своему откликаясь на повседневность, она, вместе с тем,
никогда не забывала заветов Анненского, который в «Книге отражений»
говорил, что «поэты пишут не для зеркала и не для стоячих вод». Одоев
389
цева, действительно, писала «не для зеркала»: не для самолюбования, не
для провозглашения добродетельных — и столь набивших оскомину —
истин, не для того, чтобы в стихотворной форме утверждать, что, несмо
тря на все происходящие в мире потрясения и катаклизмы, Волга про
должает впадать в Каспийское море. И не для «стоячих вод» писала она.
Одоевцева прекрасно сознавала, что то, что было вчера дерзновением,
сегодня воспринимается, как банальность. Она чувствовала, что для вы
ражения той же сущности каждый следующий отрезок времени требует
новых форм и новых образов. В этих постоянных «превращениях» Одо
евцевой, в ее борьбе с опасностью стать эпигоном, как мне кажется,
одно из наиболее убедительных доказательств врожденной ее талантли
вости.
В руководимых Гумилевым петербургских поэтических студиях, в ге
роическую эпоху «умирающего Петрополя», Одоевцева прошла через
строгую школу, из которой вынесла не только законы просодии, но и
твердую уверенность, что школьные «азы» пригодны только до какой-то
поры. Она поняла инстинктом, что то, что она хочет передать, не уме
щается в готовые кальки, в ритмические шаблоны. Поэтому в чем-то ее
книга «Десять лет» так же далека от вышедшего всего лишь несколько
лет тому назад сборника «Контрапункт», как и от ее «Двора чудес».
Новая ее книга словно создана в сновидческом состоянии, в состоянии
сомнамбулизма. Темы ее не измышляются — они рождаются автоматиче
ски и только потом стихи «дорабатываются», отшлифовываются в со
стоянии бдения. Отсюда и невозможность провести твердую границу
между сном и явью, отсюда все ее «хореические прыжки в нереальность
повседневности». Отсюда и особенный язык «Десяти лет», не всегда сле
дующий законам логики. Кажется, еще небольшое усилие и этот язык
приблизится к «зауми», к тому условному языку, в котором смысл опре
деляется звучанием. Отсюда же постоянные синкопы и перебои ритма,
которые так теперь для Одоевцевой характерны и в которых Одоевцева
так наглядно показывает свое техническое мастерство.
То, что могло быть раньше от Одоевцевой скрыто, то, мимо чего она
прошла в жизни или, может быть, упорно от себя отгоняла, словно от
крылось ей в бредовых видениях болезни, в снах, перескакивающих в ре
альность, в рисуемой ей шаткой реальности, переходящей в сны. Но это
новое ощущение трагической сущности жизни не лишило ее жизнера
достности. Жизнь, обрекшая ее на одиночество, не лишила ее надежд.
Неотступная тревога, пронизывающая ее, не пресекла ее творческой воли.
«Жизнь прошла, а молодость длится». И минорный тон Одоевцева умеет
сочетать почти с бравурностью:
Мне дышать не надоело,
Хоть «печален наш удел»
Жизнь приятнейшее дело
Изо всех приятных дел.
390
Я во сне и наяву
С наслаждением живу...
А когда жизнь — нет, не жизнь, а окружающий быт — уж совсем
невмоготу, то и тогда Одоевцева находит выход:
— Не оглядывайся, Эвридика,
На тобой пройденный ад.
Не оглядывайся, не огляд...
Провались поглубже, Эвридика,
В белый беспредметный сон,
В звон, скользящий под уклон...
«Белый беспредметный сон». Его-то она и силится описать. Но дело
это — нелегкое. А если по-настоящему не опишешь, — не объяснишь —·
что тогда? Тогда —
За вопросом кружится вопрос
Ядовитее, чем купорос.
Можно ли еще писать стихи
Можно ли еще-писать стихи
Всерьез? ..
Книга «Десять лет» убедительнее всего на этот вопрос отвечает.
А. Б.
«ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ», Михаил Форштетер (1916-1958). С
предисловием Сергея Маковского, Париж.
К посмертным сборникам поэтов, не печатавшихся при жизни, чита
тели неизменно относятся с большим предубеждением. Действительно,
посмертное обнародование стихов, писавшихся исключительно для себя,
редко когда бывает литературно оправдано. Обычно это — дань дружбе
или желание почтить память умершего. И в подавляющем большинстве
случаев печатаемые в таких условиях стихи — не больше чем любитель
ские опыты, не всегда отделанные, не всегда просодически грамотные.
Представляется ли исключением из правила сборник «Избранных сти
хотворений» покойного Михаила Форштетера? Можно ли согласиться с
его издателем, Сергеем Маковским, человеком не только с огромным ре
дакторским опытом, но и с тонким литературным чутьем, который в сво
ем предисловии характеризует изданную им книгу, если не как «собы
тие», то все же как «литературную находку»?
Даже если не считать книги стихов Форштетера «находкой», надо все
же признать, что она резко выделяется из ряда аналогичных сборников
безвестных поэтов, чьи стихи канут в Лету тотчас по их выходе из
печати.
В самой старомодности Форштетера есть подкупающая прелесть, а в
его пристрастии к некоторым западным поэтам, которых он очень посвоему перепевает, чувствуется не одна только изысканность, не один
только европеизм, но и вкус, и большая культура. Это уже само по себе
весьма ценно. Есть также что-то знаменательное в неустанных попытках
391
Форштетера перекликаться с Иннокентием Анненским и известное свое
образие в его эстетическом — может показаться, изжитом — подходе к
тем явлениям и событиям, которые послужили отправной точкой для его
сочинительства. У Форштетера, конечно (ведь сборник составился из сти
хотворений, писавшихся на протяжении сорока с лишним лет), нет еди
ной темы, как нет и одной манеры письма. Формально нет у него и «сво
его лица». Однако, пишет ли Форштетер стихи, посвященные войне и ре
волюции, пишет ли он о любви или о своих странствиях и скитаниях, он,
собственно, всегда во власти одного настроения: некое «odi et amo» по от
ношению к России неизменно проскальзывает в его строках.
Ты, Россия, дальняя, печальная
нелюбимая родная сторона
Ты в душе — как заповедь прощальная
памяти усталой ты верна.
По тебе ли к старости соскучился,
или прошлое вдали, как отчий дом,
— оттого что в мире я намучился, —
расцветает в имени твоем? ..
«Odi et amo» — «нелюбимая», но «родная» и, в конце концов, «родная»
ли после всех долгих лет вынужденной разлуки? Несколько схематизи
руя, можно сказать, что, собственно, все стихотворные опыты Форштете
ра — в первую очередь, попытка самому себе ответить на эти трагиче
ские вопросы и, вместе с тем, косвенное признание, что ответа у него не
было. А ответа не было, потому что у Форштетера не было ни достаточ
’
ной страстности, чтобы по-печерински «отчизну ненавидеть», ни достаточ
ной веры, чтобы по-блоковски — несмотря на все —· «и такой» любить ее.
Очевидно, у Форштетера автора исторических трудов (о них пространно
упоминает Маковский в своем предисловии) и научного трактата о про
блеме проливов на Венском конгрессе — писание стихов вызывалось же
ланием разобраться в своих сомнениях. Вероятно, ему легче было под
вергнуть анализу свои притяжения и отталкивания в поэтической — не
избежно иррациональной — форме, чем в статьях или политических
фельетонах, в которых требуется определенность, некое «да» или «нет».
А Форштетер:
.
Когда он выехал — не помнит,
Куда направился — не знает...
И именно эта его растерянность, заметная на многих страницах его по
смертной книги, и дает ей внутреннее содержание, а ее читателю повод
для глубоких раздумий. Уже одно это оправдывает издание книги.
А Б.
«ПОЛУСЕРЬЕЗНО, ПОЛУШУТЯ». Аргус, США.
Полновесная (282 страницы) книга русского юмориста нынче диковина
и в России, и в Америке. Но вышла она все-таки в Америке, и читатели
ее — русские зарубежники и нерусские, интересующиеся русской лите
392
ратурой. Вероятно, в Советский Союз эта книга тоже успела проникнуть,
хотя бы и в небольшом числе экземпляров.
Читая эту книгу (вышедшую в издательстве «Чайка»), сразу обра
щаешь внимание на большое несходство ее с писаниями советских юмо
ристов и сатириков. Это несходство не только тематическое и даже не
только стилистическое. Различие глубже. В советской литературе сатира
и юмор пошли иными путями. Парадоксальным образом, они сильно ук
лонились от русского смеха. Каждый народ смеется по-своему. Пусть ан
глийский юмор («сухой английский юмор») очень любим русским челове
ком и легко доходит до него, ню все-таки русский иначе подходит к лю
бому явлению, не так, как англичанин, немец или француз, и искра сме
ха возникает при столкновении каких-то иных граней явлений, и сама
эта искра — другая, чисто русская. Русской душе больше свойствен рас
катистый смех, чем ироническая улыбка. Другое свойство русского смеха
общеизвестно: «невидимые миру слезы» дают произведениям лучших
русских юмористов и сатириков особую глубину, богатый «подтекст»,
значимость. Вспомним «Мертвые души», вообще Гоголя — это магистраль
русского смеха в литературе.
Есть и другая линия: А. К. Толстой как юморист и сатирик. Он сме
ялся светло, ясно, почти всегда безоблачно, хотя и на его ясном небе по
рой появлялись гневные молнии. Заслуга А. К. Толстого, разделяемая
и его соавторами по Козьме Пруткову, лежит также в создании единст
венного в своем роде образа-маски директора пробирной палатки, наивно-самоутгоенного ложного глубокомыслия. Козьма Прутков неповторим,
единствен. Но и юн, как и гоголевские маски, при всей общечеловечности,
глубоко национален.
Вот эта русскость в советском юморе и сатире сильно выдохлась, и
если говорить о сколько-нибудь значительных вещах, то кроме деда
Щукаря да Василия Теркина, пожалуй, чисто русского свойства смеха
у советских авторов не сыщешь. Примечательно, что авторы Щукаря и
Василия Теркина отнюдь не «профессиональные» юмористы.
Господствует ирония, пародийная стилизация, приемы «плутовского
романа», игра слов, комические «репризы». Оба замечательных романа
Ильфа и Петрова представляют собой пересадку на русскую почву за
падного приема; пересадка им блестяще удалась. Тончайший и груст
нейший писатель Зощенко писал о русской жизни, ето персонажи —
русские, и «невидимые миру слезы» изобилуют в зощенковских расска
зах как нельзя более по-русски. Но Зощенко перерос советскую литера
туру на несколько голов и вышел в литературу мировую; он — явление
исключительное своим особенным (в сущности, скорее трагическим)
путем.
Аргус (Михаил Железнов-Айзенштадт), писатель очень своеобразный,
пребывает в традиции русской юмористики и сатиры, традиции, начав
шейся где-то в пгестидесятнической «Искре», продолжавшейся «Сатири
393
коном» и «Новым Сатириконом» на российской земле и перенесенной
затем на земли зарубежья Аверченко, Сашей Черным, Теффи и Доном
Аминадо. Это традиция, выросшая из семян русского народного юмора,
впитавшая много различных влияний, но оставшаяся свободной.
Эмигрантским юмористам не было нужды приспосабливать свое творче
ство к партийному заказу и цензуре. Перелистывая многолетние ком
плекты, например, «Крокодила», поражаешься изворотливости подсовет
ских юмористов и сатириков — как они ловко преодолевают чудовищные
ограничения в тематике, в трактовке тем и в ранге «критикуемого объек
та» — и иногда ухитряются все же талантливо острить! Но тут уж не
«невидимые», а вполне очевидные «слезы» — не писательские, а чита
тельские: как жаль этих даровитых эквилибристов...
Аргус пишет буквально о чем ему вздумается. Он много лет кряду
ведет свою «колонну», маленький фельетон в широко распространенной
нью-йоркской газете «Новое Русское Слово» (между прочим, эта газета —
старейшая в мире из русских: выходит с 1910 года; «Правда», как из
вестно, основана в 1912 году). В «Полусерьезно, полушутя» вошли неко
торые из этих фельетонов, но книга не состоит из одних только их, ра
зумеется.
Все в ней, за исключением лирики (о которой нужно говорить отдель
но), — чрезвычайно занимательное чтение, сотни поводов для самого без
удержного хохота или веселых, задумчивых, а то и грустных улыбок.
Но смешно хвалить юмориста за смех и улыбки: вызвать их — его обя
занность, которую Аргус исполняет превосходно. Нужно отметить дру
гое: индивидуальное писательское свойство, из которого вытекает и его
основной прием. Аргус ходит в жизни с широко раскрытыми глазами,
захватывает взором все, что ни попадется, а потом рассказывает о ви
денном как бы вполне безыскусственно, с этакой наивной добросовест
ностью. Но читатель-то хорошо, понимает, что авторское простодушие
нельзя принимать за чистую монету, что произведен отсев, отбор, отжим
— и из уст автора исходит не захваченная им действительность, как
она есть, а отцеженная, искрящаяся эманацией смеха.
Уморительно смешны рассказы об эмигрантском житье-бытье. Устраи
ваются неизбежные «чашки чая», на поверку оказывающиеся чашками...
кофе. На любительских спектаклях «все поголовно ухитряются потерять
деньги: и устроители, и исполнители, и публика». В концерте «скрипач,
если он не умеет играть на скрипке, может играть на рояле», оставаясь
при этом все-таки скрипачом.
В политической сатире — прозаической и стихотворной — Аргус бле
щет не только ядом, но, что гораздо важнее, подлинным остроумием. К
сожалению, в одну книгу невозможно собрать и сотой доли написанных
им сатирических фельетонов, не потерявших художественной полноцен
ности. Полноценность эта, при большом разнообразии употребляемых
автором средств, определяется, главное, природным даром безошибочно
394
владеть материалом. Если писателя вообще ценят за его уменье сказать
о предмете самое существенное, сказать то, что у всех «вертится на язы
ке», но никто не может этого сказать, то юмориста ценят за уменье так
повернуть предмет и явление, что смутно угадываемая его смешная сто
рона сразу обнаружится и засверкает. Обладая этим уменьем, Аргус до
бивается того эффекта, что его политические сатиры, помимо того, что
язвительны, — еще и смешны.
Выделенная в особый, в конце книги, раздел, чистая лирика написана
как-будто совсем другим человеком. Она очень интимна, нежна, горестна.
Здесь ничего — «полусерьезного». Тема России владеет поэтом крепко,
неотрывно. Стихи звучат, однако, ясно и свежо, но трагично.
Надо ли было завершать книгу юмориста этой горечью? Кажется,
надо было, это дало книге третье измерение, сообщило ей полноту чело
вечности.
Юр. Болыпухин
«ЯВНОЕ РАБСТВО И ТАЙНАЯ СВОБОДА», Л. Т. Осипова. Изд. ЦОПЭ,
Мюнхен.
В предисловии к этой книге статей о советской литературе Н. И. Оси
пов об авторе ее говорит так: «Каждое творение советского автора вы
зывало в ней остро-эмоциональную реакцию, причиняло ей боль, вызы
вало целую бурю в ее душе и страстный протест против советской лжи.
В таком состоянии душевного пожара она и писала». Естественно по
этому, что книга получилась раскаленной, воспламеняющей читателя
или на совместное горение с автором, или на яростную полемику с ним.
Одно и другое вполне возможно. Немыслимо только одно: читать эту
книгу сонно, равнодушно.
В своих статьях о советской литературе, так сказать, «вообще», и в
статьях с анализом отдельных произведений советских прозаиков и поэ
тов (Шолохова, Гладкова, Афиногенова, Бабаевского, Пановой, Михал
кова, Николаевой и т. д.), Л. Т. Осипова страстно и в то же время весьма
убедительно доказывает, что советская художественная литература —
«это пропаганда, облеченная в форму стихов, повестей, романов, очерков»,
и что «она, строго говоря, не литература вовсе... Советская литература
лжива насквозь...».
Винит ли за это писателей Л. Т. Осипова? Нет, не винит, а лишь кон
статирует страшный факт. Она понимает положение советских писате
лей: советская литература утратила все признаки свободы... Лгут и
должны лгать писатели. Лгут и должны лгать критики. Закон писатель
ского творчества в СССР: «Лги!, но не по прихоти собственной фантазии,
а в соответствии с требованиями социального заказа... Советский писа
тель лишен права быть правдивым».
395
Но «советский писатель все же художник. Как художник, он не мо
жет жить только ложью. Он бессознательно тоскует по правде. Вот по
чему нет-нет да и вылезают в самом что ни на есть благонамеренном
романе ее предательские рожки... » А вследствие этого, «являясь од
ним из главных орудий пропаганды, советская литература в то же время
может быть весьма острым оружием против советской власти... Она яв
ляется одновременно орудием советской власти и ее врагом», и в общем
являет собой то, что носит наименование «Явное рабство и тайная
свобода».
Особое внимание уделено в книге пресловутому социалистическому
реализму. Л. Т. Осипова говорит о нем так: «Советская власть не может
терпеть в жизни нормальных человеческих чувств и отношений, ибо это
— чувства свободного человека, а советская власть держится на рабстве.
Но человеку требуется все человеческое, и советская власть, отказав ему
в этом в жизни, позволяет ему наслаждаться недоступным счастьем в
романах... В советских романах теперь пишут — и это рассчитанный
прием — о таких вещах, которые, правда, совершенно невозможны в со
ветской действительности, но которые показаны, как действительно и
непреложно существующие в текущей молоком и медом советской земле.
Это и есть социалистический реализм».
Или: «Мы установили, что советская литература — это вид пропа
ганды, что она — раба социального заказа, что она посредством старых
испытанных приемов реализма (лучше сказать — натурализма) насаж
дает миф о счастливой и зажиточной жизни в самой свободной стране
земного шара. Это есть соцреализм».
Вся книга, от первых ее страниц и до последних, прерванных преж
девременной кончиной автора, читается с особой заинтересованностью.
Повторяем — можно с автором соглашаться или нет, но никак нельзя от
казать ему в мастерской и смелой постановке целого ряда важнейших
вопросов советской литературы. Не напрасно в человеке пылал душев
ный пожар, раздуваемый болью и обидой за явное рабство советской ли
тературы.
К. Д.
Редакционная коллегия : Г. А. АНДРЕЕВ, H. Н. БЕРБЕРОВА, И. В. ЕЛАГИН,
Ф. Т. ЛЕБЕДЕВ, Ю. А. ПИСЬМЕННЫЙ, В. И. ЮРАСОВ
ОГЛАВЛЕНИЕ
Стр.
Восьмидесятилетие Б. К. Зайцева:
БОРИС ЗАЙЦЕВ: Люди Божие (рассказы).................................................
7
Ф. СТЕПУН: Борису Константиновичу Зайцеву — к его
восьмидесятилетию
...................................
19
Л. РЖЕВСКИЙ: Тема о непреходящем................................................................ 34
ВЛ. СМОЛЕНСКИЙ: Слово (стихи)
..................................................................... 41
ПОЭЗИЯ — ПРОЗА
ИВАН ЕЛАГИН: Стихи ........................................................................................... 45
Ш.-Ф. РАМЮ: Бертолле (рассказ)......................................................................... 47
ИРИНА БУШМАН: Стихи....................................................................................... 55
ИРИНА ПОМЕРАНЦЕВА: Мария (повесть) ....................................................... 63
ЮРИЙ ИВАСК: Стихи
........................................................................................... 34,
АЛЛА КТОРОВА: Домрабыни (сцены московской жизни)............................ 38
СТИХИ из Советского Союза................................................................................. 117
ЛИТЕРАТУРА — ИСКУССТВО
В. ВЕЙДЛЕ: О поэтах и поэзии........................................................................... 133
Д. БИЧЕР-МАЛЮКОВ: Новое в американской поэзии....................................148
ДАВИД БУРГ: Попытка Леонида Леонова.......................................................... 159
АНДРЕЙ ТРОФИМОВ: Странствующая княгиня.............................................180
КУЛЬТУРА — ПОЛИТИКА
Н.
К.
Н.
Н.
С.
А. БЕРДЯЕВ: Из записных книжек...............................................................207
ПОМЕРАНЦЕВ: Бердяев и современный мир............................................ 212
ПОЛТОРАЦКИЙ: Русская идея Н. А. Бердяева........................................ 234
ОСИПОВ: Падение рабства в России...............................................................247
ЛЕВИЦКИЙ: В защиту философии............................................................... 277
ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ: Долг писателя........................................................................286
Н. ОТРАДИН: В двойном свете............................................................................ 293
3. ГИППИУС: Правда о земле................................................................................ 300
САТИРА — ЮМОР
Н. ЕЛАГИН: Стихи
.............................................................................................. 329
ЮР. БОЛЬШУХИН: Эволюция любви.............................................................. 331
ДОКУМЕНТЫ — ВОСПОМИНАНИЯ
Н. БЕРБЕРОВА: Пятнадцать писем И. С. Тургенева к Генри Джеймсу . 339
АНДРЕЙ СЕДЫХ: Три юмориста ........................................................................352
ВЛ. КРЫМОВ: А. Н. Толстой без ретуши.......................................................... 363
В МИРЕ КНИГ: Клод Жюльен — «Новый новый свет»; Давид Дункан —
«Кремль»; Джордж Гибиан — «Интервал свободы»;
Л. Ржевский — «... показавшему нам свет»; Ирина Одоев
цева — «Десять лет»; Михаил Форштетер — «Избран
ные стихотворения»; Аргус — «Полусерьезно, полушутя»;
Л. Т. Осипова — «Явное рабство и тайная свобода» . . . 381
В этой книге четырнадцать иллюстраций
«мосты»
АЛЬМАНАХ
ИЗ-ВО Ц О П Э
MUENCHEN 19
RENATASTR. 77
GERMANY