Автор: Нагибин Ю. Лиханов А. Ланина А. Пряхин Г. Карм Х.
Теги: поэзия проза литературно-художественный журнал общественно-политический журнал журнал юность
ISBN: 0132-2036
Год: 1984
ISSN 0132-2036
Э. ВИЙЕС. Таллин.
Красноармейский марш. (Бронза).
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ И ОБШЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСНИИ ЕЖЕМЕСЯЧНИК СОЮЗА ПИСАТЕЛЕН СССР
ЖУРНАЛ ОСНОВАН В 1955 ГОДУ
«Теперь самое важное не потерять набранный темп, общий положительный настрой на дела, активнее развивать позитивные проиессы».
L /
Из текста выступления
Генерального секретаря ЦК КПСС товарища Ю. В. АНДРОПОВА на декабрьском (1983 г.) Пленуме ЦК КПСС.
Издатсльстбо «Правда>. Москва
В НОМЕРЕ:
Альберт ЛИХАНОВ. Последние холода. Повесть...................£12
Александра ЛАНИНА, Над нами вольно плыли облака. Рассказ 51
Георгий ПРЯХИН. Сои. Рассказ..................................57
Хилле КАРМ. У прекрасного голубого,Дуная, Рассказ . . • 63
Юрий НАГИБИН. Так зарождалась музыка. Рассказ . . . . 69
Елена КРЮКОВА (7), Юрий БЕЛАШ (8)г Константин ВАНШЕНКИН [9), Павел БОЦУ (11), Аркадий КАНЫКИН (44), Марина ВИРТА (45), Владимир РЕЦЕПТЕР (46), Елена АНАНЬЕВА (47), Юрий МИХАЙЛИК (49), Яков ХЕЛЕМСКИЙ (50), Елена ЛАВРЕНТЬЕВА (68), Юрий БУРЯК (85).
Главный редактор Андрей ДЕМЕНТЬЕВ
Редакционная коллегия: Анатолий АЛЕКСИН Владимир АМЛИНСКИЙ Борис ВАСИЛЬЕВ Сергей ЕСИН Юрий ЗЕРЧАНИНОВ Натан ЗЛОТНИКОВ Римма КАЗАКОВА Кирилл КОВАЛЬДЖИ Олег КОМОВ Кайсын КУЛИЕВ Мария ОЗЕРОВА Андрей ПОТЕМКИН Алексей ПЬЯНОВ (заместитель главного редактора) Юрий САДОВНИКОВ (ответственный секретарь) Владислав ТИТОВ Алексей ФРОЛОВ Игорь ШКЛЯРЕВСКИЙ
Глеб ЛИПЕНСКИЙ. Четырнадцатый............................ 3
Константин ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ. Токийское интервью . , . . 77
Память. Выпуск 23-й................................... 82
Имена молодых. На анкету «Юности» отвечают Арсений ТАРКОВ-
СКИЙ, Лев ОЗЕРОВ, Ян КРОСС, Григорий ГОРИН...............86
Игорь ШКЛЯРЕВСКИЙ. Письмо Сергею Бобкову...............89
Владимир НОВИКОВ. Живопись слова.........................90
Сергей ДМИТРЕНКО. Чистая волна...........................91
. . к * -
Олег КОМОВ. Посвящается Болгарии 81
Михаил КОЗАКОВ. Вот так, сэр Джон!................, . . 94
Олег ЛУНДСТРЕМ. «Мы остались верны джазу»...............99
Олег КОМОВ. Посвящается Болгарии 81
Михаил КОЗАКОВ. Вот так, сэр Джон!................, . . 94
Олег ЛУНДСТРЕМ. «Мы остались верны джазу»...............99
1 4 стр. обложки — рисунок
А. Саль н и нова.
Юрий ФАДЕЕВ. Гимн Паганелям ................................................... 101
' —- ' » ........ л . .. ......
Анатолий ЮСИН. Садись в седло...............................105
i
> .. i - _ _ ___ ______________________________________________________
А. МАТЮШКИН-ГЕРКЕ. Кровь из носу............................111
С. АНДРАЧНИКОВ. Короткометражки ...........................112
Николай КАРПОВ. Волшебный трамвай. Литературная пародия. . 112
.v„ ---------------------- ----
./ лиое.
рмет •<’
'-.'-i. л :
’ .. Л. 1 . .OV. ‘
3 :р<. 3336 000 экз.
h ' ;> 365.,
Заки.
-------- 7’. г у i > ______---
Ордена Лениус’
и ордена Октябрьской
Революции
типография газеты «Правда> имени В. И. Ленина , 125^65, '.Москва. А-13Д ГСП, ул. «Правды?, 24.
С Издательство «Правда», «Юность» 1984 г.
ГЛЕБ ЛИПЕНСКИЙ
ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
За двадцать семь лет работы на опытном заводе «Мосэнерго» ради омонтажни к шестого разряда, член райкома партии Владимир Георгиевич Колесников воспитал шестнадцать молодых рабочих.
На слете наставников в июне прошлого года Владимир Георгиевич был награжден знаком ВЦСПС и ЦК ВЛКСМ «Наставник молодежи».
Об одном из своих подопечных — по счету четырнадцатом — Игоре Рокачёве он вспоминает с особенным теплом.
иректор кивком указал Колесникову ] на стул, а сам продолжал разговор с X / У начальником отдела кадров:
— Не слишком ли вы сгущаете краски, Наталья Павловна? Вас послушать, так получается, что один семнадцатилетний оболтус за неделю развалил работу всего цеха!..
— Вы и представить не можете, что они там творят. Вчера после обеда пронесли в цех бутылку вина, распили и затеяли игру, словно в школе на перемене.
Директор нахмурился:
— Черт знает что такое.
— И всему виной этот Рокачев, он у них заводила! Директор откинулся на спинку стула и помолчал.
— Значит, об остальных пяти вопрос не стоит?
— Нет, нет. В цеху уверены, что без Рокачева все
Наставник Владимир Колесников (второй слева) с молодыми рабочими.
Фото Л. Шимановича.
наладится. К тому же через полгода те пятеро уйдут в армию.
— А заводила?
— Останется. Он на год моложе их. Вчера ко мне пришел мастер цеха Овчинников — или, говорит, уберите от меня этого театральщика, или я сам уйду.
— Постойте, а почему «театральщика»?
— Так все зовут этого Рокачева. Он, говорят, регулярно ходит чуть ли не во все московские театры.
— Это что же, плохо, по-вашему?
— Не плохо, но... Мастер ему слово, а Рокачев — двадцать. И какие слова...
— Нецензурные, что ли?
— Нет, эрудицию показывает. Овчинников говорит, что у него от этих слов голова пухнет.
Колесников сидел, слушал и постепенно начинал понимать, зачем его позвали к директору. Припомнилась недавно виденная во втором цехе картинка— в окружении хихикающих подростков паренек с насмешливым голосом строго выговаривал Овчинникову:
— Нехорошо, нехорошо, товарищ мастер. В век научно-технической революции вы нам предлагаете вручную перематывать километры провода...
— Ну и что ты обо всем этом скажешь? — услышал Колесников обращенный к нему вопрос директора.
— А что мне говорить?
— А знаешь ли ты, дорогой Владимир Георгиевич, что все, с кем мы тут ни советовались, словно сговорились: «передайте парня Колесникову».
Владихмир Георгиевич пожал плечами.
— Театром не увлекаешься?
— Бываю. Редко, правда,— ответил Колесников.
— Вот видишь, одна общая платформа у вас с Ро-качевым уже имеется. Ну, а если серьезно, Владимир Георгиевич, похоже, из этого парня вполне может выйти макетчик. Как тут рассказывают, сообразительности ему не занимать, а в вашем деле это качество на вес золота...
Сообщение о переводе на монтажный участок макетной группы Рокачев воспринял с полнейшим безразличием. «Там не забалуешь»,— показывая ему приказ, многозначительно пообещал Овчинников. Игорь только усмехнулся. И когда мастер завел его в помещение, где работали макетчики, вид у Рокачева был самый независимый.
Овчинников передал бумагу с приказом сидевшему в углу Колесникову и молча вышел, а Игорь остался стоять посреди комнаты. Он был уверен, что его сразу же начнут «воспитывать»: совестить, длинно и нудно говорить о пользе труда, о чувстве долга... Он заготовил четыре варианта ответов — колких, язвительных — и внутренне предвкушал удовольствие, как он сразит этих «работяг». Но прошла минута, другая, а никто не обращал на него внимания. И, глядя на сосредоточенно работающих макетчиков, Игорь почувствовал досаду.
Наконец Владимир Георгиевич поднял голову, показал на место рядом с собой:
— Чего стоишь? Вон твой стол, стул,— и опять уткнулся в работу, опять в комнате повисла тишина.
Игорю было невдомек, что накануне с этого места в другую комнату со смехом и шутками был «выдворен» один из макетчиков, Петраков. «Тебя куда ни посади, ты свое дело сделаешь, как надо,— сказал ему Колесников.— А Рокачева на отшибе не поместишь». Петраков только, уходя, не захотел оставить свое вращающееся кресло, взвалил его на плечо. «А подопечный и на стуле посидит,— буркнул от порога.— Кресло своим горбом заработать надо».
Невнимание к своей, успевшей прославиться на весь
4
завод персоне Игорь принял за чистую монету. Это невнимание обескураживало, сбивало с толку. «Свистнуть, что ли,— подумал он,— или гаркнуть во все горло, как там, в цехе?» — но... пока сел па указанное место. Перед ним, как и над другими столами, на голубой миллиметровке висел чертеж. Подобные чертежи, помнится, разбирали в ПТУ. Но сейчас, вглядываясь во все эти кружочки, квадратики, переплетения линий, он испугался, что без посторонней помощи ему в них не разобраться. Обратиться же за помощью и в голову не пришло. По его понятиям, такая просьба была бы унизительной.
Игорь поднялся, вышел. Хотел зайти к приятелям, но раздумал. Мысль о проклятом чертеже не выходила у него из головы. Одно дело увильнуть от перемотки провода, другое... Более всего он боялся, что эти парни поднимут его на смех, что по заводу о нем пойдет слава, как о человеке бестолковом.
Вернувшись, Рокачев увидел, что все по-прежнему сидят и работают. У одного стола, где удобно расположился самый молодой из монтажников, почти сверстник Рокачева, Игорь остановился. Паренек брал из коробки нужные детали и одну за другой крепил их к пластмассовой дощечке — плате. Временами бросал взгляд на висевший перед ним чертеж, похожий на тот, что был приколот и над столом Рокачева. Движения у парня были быстрыми, ловкими. «Во дает!»—невольно позавидовал Игорь.
Он прошел к своему месту и опять сел. На столе, как и у того парня, стояли коробочки с деталями, прэ-водничками, изоляцией, измерительные приборы монтажника: вольтметр, амперметр. Рядом лежали паяльник, кусачки, набор пинцетов, скальпель для зачистки эмали, плата, на которой предстояло монтировать схему. Разобрав на чертеже один из узлов — тот, что показался ему попроще, Игорь подобрал нужную деталь и взялся за пинцет. Дело не ладилось. Крепко прижав плату к груди, Рокачев с силой надавил на деталь, а она выворачивалась и никак не хотела принять требуемое положение. Уловив на себе беглый взгляд Колесникова, Игорь придал лицу безразличное выражение и вновь положил плату на стол.
В комнате стояла тишина, изредка прерываемая постукиванием пинцета или скальпеля. Рокачев вспомнил ставшие привычными для него шум и крики, с утра до вечера раздававшиеся в цехе.
«Немые они, что ли?»
Он вновь стал рассматривать чертеж, стараясь ничего не упустить в нем.
«Не с того я начал,— сообразил Игорь,— с этого вот угла надо».
Потом, взглянув на стол соседа, в том же порядке, как у него, расставил коробки, разложил Инструмент.
На этот раз удалось закрепить деталь сравнительно легко. Сразу почувствовав себя спокойнее, продолжал монтировать схему хоть и медленно, но аккурат-, ио, стараясь не допустить ошибок.
Оторвался он от работы только после того, как почувствовал на своем плече руку Колесникова:
— Кончай, работничек, обедать пора.
Владимир Георгиевич посмотрел на работу своего подопечного и неопределенно хмыкнул:
— Так вроде бы. Медленно только. С твоими темпами неделю будешь с этой платой возиться, а норма — одиннадцать часов.
Рокачев исподлобья взглянул на Колесникова:
— Вы-то собираете за одиннадцать?
— Мы-то? — усмехнулся Колесников.— Мы-то за восемь часов управляемся.— И потрепал Рокачева за вихры. '
В углу на столике уже кипел электрический чайник. Сазонов открыл крышку термоса, и от запаха
лаврового листа, перца и еще чего-то сильно пахучего у Рокачева защекотало в носу.
«В столовую не ходят, пижоны, из дома разносолы носят». Он встал и быстро пошел к двери.
— Куда? Садись с нами! — крикнул ему вслед Трофимов.
Но Рокачев не остановился.
Получив в столовой обед, подсел к приятелям.
— Как работа? — спросил один из них.
Рокачев неопределенно пожал плечами.
Когда он после обеда вошел в комнату, там все изменилось. Ребята переговаривались, шутили, потом занялись воспоминаниями. Рокачев с удивлением узнал, что Саша Трофимов и Игорь Сазонов недавно побывали в Венгрии. Двое других только что вернулись из Ленинграда. А летом они ездили в Киев.
«Сватья да братья, наверное»,— подумал Рокачев, с неприязнью поглядывая то на одного, то на другого.
Работа у него не ладилась. То падала и закатывалась куда-то отвертка, и он подолгу искал ее, кляня и самого себя, и ребят, ц эту замысловатую схему, которую ему «подсунули». То невидящим взглядом смотрел на висевший перед ним чертеж.
— Куда ты эти концы завел? — услышал вдруг Рокачев голос подошедшего к нему тезки Сазонова.— Не то делаешь!..
«Тебе-то еще что за дело?» — хотел было сказать Игорь, но не сказал, а только недовольно посмотрел на Сазонова.
— Ну-ка,— Сазонов решительно отстранил новичка и, сев на его место, исправил ошибку.— Вот так. И раз уж мы тебя к. себе взяли...
— А я к вам не очень просился,— перебил Рокачев.
И до конца дня в комнате опять установилось молчание.
— Как думаешь, Володя,— спросил Трофимов, когда они с Колесниковым последними выходили из комнаты,— приживется он у нас?
— Приживется,— без особой уверенности ответил Владимир Георгиевич,— Хотя...
Но на другой день Рокачев пришел. Буркнув «Здрассьте», сел за стол и сразу углубился в работу.
До перерыва Игорь курил всего раз, и то недолго. Колесников было подошел, но Игорь, и не взглянув на него, продолжал копаться в схеме; «Пусть,— подумал Владимир Георгиевич,— потом проверим его творение».
После обеда Рокачев вышел через проходную на залитую весенним солнцем набережную. Там было шумно. Игорь увидел своих монтажников и, постояв, подумав, медленно к ним подошел. Клюкин с Сазоновым удили рыбу, а все остальные выжидательно смотрели на поплавки.
— Еще один болельщик! — приветствовал появление своего подопечного Колесников.
— Болельщики есть, улова нет,— отозвался Клюкин и стал сматывать удочку.
— К нам в Серебряный Бор вечером приезжай, вот где клев,— предложил Андрею Сазонов.
— Мы с Верой вечером идем в театр.
— В какой? — поинтересовался Саша.— На что?
— В «Современник». Что-то про молодежь, Вера говорила.
— В «Современнике» сегодня идет «А поутру они проснулись...»,— сплюнув в темную воду канала, подал голос Рокачев.— И не про какую это не про молодежь, а про алкашей.
— Брось разыгрывать,— недоверчиво поглядел на него Андрей.
— Я этот спектакль смотрел три раза.
— Он же у нас театральщик,— вспомнил Владимир Георгиевич разговор в кабинете директора.
— Не театральщик, а театрал,— поморщился Игорь.
После перерыва работа у Рокачева опять не заладилась. То падали из рук кусачки, то не подходила деталь. Потом, желая доказать свою ловкость, смекалку, он заработал с таким рвением, что Колесников, понаблюдав за ним, испугался: «Пожалуй, еще напутает...». Однако, просмотрев в конце дня продукцию, Владимир Георгиевич существенных ошибок не обнаружил. С первым заданием Рокачев справился за неполных шестнадцать часов.
«Совсем не плохо»,— подумал Колесников.
На следующий день, давая Игорю новое задание, Владимир Георгиевич сказал:
— Это посложнее. Посмотрим, таков ли ты герой, как о себе думаешь.
И Рокачев, усмехнувшись, взялся за работу.
Перед обеденным перерывом в их комнату ввалилась группа его старых товарищей. Мельком взглянув на них, Игорь продолжал свое дело.
— Ишачишь? — спросил один.
— Натрудил, небось, пальчики-то?
— Вундеркинд!
— Вам что, делать’ нечего? — прикрикнул на них Колесников.
Заложив руки в карманы и насвистывая что-то разухабистое, ребята не спеша пошли к выходу.*
Их посещение, казалось, не произвело на Рокачева никакого впечатления. После перерыва он работал с не меньшей напористостью. На следующий день передал готовое изделие наставнику.
Рассматривая схему, Владимир Георгиевич отметил про себя, что Рокачев почти не допустил в ней огрехов. Ошибка была, но значительную часть вины за нее Колесникову следовало принять на себя. Чертеж заключал в себе тонкость, обнаружить которую Рокачев не мог.
«Похвалить, что ли?»— подумал Владимир Георгиевич. Потом решил: «Подожду, не зазнался бы».
Вслух сказал:
— Долгонько только. Мы над такими схемами подолгу не думаем.
— Тоже мне таланты! — вспыхнул Рокачев.
— Таланты, не таланты, а соображаем.
— Вы на своем деле годы сидите.
— Это верно,— согласился Колесников.— Ладно уж,— примирительно сказал он,— будет из тебя толк. Это я тебе без всяких там комплиментов говорю.
С неделю держался Игорь особняком. Потом разговорился.
— Не пристают к тебе больше дружки? — спросил его как-то Андрей Клюкин.
— Давно их не видел,— ответил Рокачев.
— А они вчера у меня расспрашивали про тебя. Что делаешь, все ли получается? Интересовались, как к нам на работу принимают.
— И что ты им сказал? — насторожился Игорь.
— Не возьмут их. Через три месяца в армию. Да и не берут сюда кого попало, сам видишь.
И Андрей рассказал Игорю, что конструкторы, разрабатывая что-то новое, нередко приходят советоваться к монтажникам. Часто удачцре решение приходит в совместных спорах и обсуждениях. За разработку новых типов автоматических устройств трое монтажников — Колесников, Петраков и Сазонов — вместе с конструкторами получили медали ВДНХ.
В тот день Рокачев работал особенно увлеченно. Временами улыбался каким-то своим мыслям.
Каждые день-два Владимир Георгиевич давал своему подопечному новые задания, чередуя совсем легкие с более сложными. Несколько последних
схем тот собрал, на удивление, быстро. Сазонов Игорь, Трофимов Саша и Клюкин Андрей даже поздравили его с этим. Было видно, что Рокачеву похвалы доставляют удовольствие. Иногда он, правда, смущался, отмахивался, но Колесников не придал этому значения. Однажды, это было недели через три после того, как Игорь пришел в их группу, Колесников, вручая ему очередной чертеж, подмигнул ребятам и, чуть заметно улыбнувшись, вышел из комнаты.
На первый взгляд небрежно вычерченные линии и обозначения мало чем отличались от тех, с которыми Рокачев имел дело до сих пор. Успев уверовать, что любое задание ему теперь по плечу, Игорь разложил чертеж перед собой, стал всматриваться в паутину пунктиров и сплошных линий.
Долго сидел он, не двигаясь, и все больше мрачнел. Попытки восстановить в памяти то, что выполнялось им прежде, ни к чему не привели. Здесь все было иным.
Саша, Игорь, Андрей, вернувшийся Владимир Георгиевич о чем-то говорили, над чем-то смеялись, а Игорь все не решался взяться за инструмент. После нескольких часов бесплодных размышлений он, насупившись и смущаясь, попросил Колесникова подойти к нему.
— А если я чего-нибудь здесь подпутаю? — ткнул он пальцем в схему.
— Как это?
— Вот эти два конца, например, присоединю куда попало, лишь бы не болтались.
— Ты эти шуточки брось,— строго посмотрел на Рокачева Колесников.
— А что будет?
— Сгорит твоя схема. Если в цеху не обратят внимания и пустят в серию, то будут гореть и машины, трансформаторы на электростанции.
В тот день наставник глаз не спускал со своего подопечного. В какой-то миг заметил, как Рокачев, опасливо оглянувшись, вытянул одну из ранее смонтированных им плат и снова начал копаться в ней.
— Дай сюда,— протянул Колесников руку.
Ошибки Владимир Георгиевич обнаружил сразу: все сделано кое-как. Но хуже всего то, что некоторые из концов Игорь завел не туда, куда требовалось.
Колесников оторопел. С недоумением он уставился на новичка и смотрел так долго, будто увидел его впервые, Рокачев же вначале сжался под этим его взглядом, а затем порывисто встал и вышел.
— Ничего из него не получится,— проговорил Игорь Сазонов.
Колесников ответил не сразу:
— Думаю, ты не прав. Обман, конечно, плохо, хуже не бывает. Но здесь скорее недомыслие. Захотелось ему укладываться в одни с нами сроки. Ладно. Упрекать не будем, поучать тоже. Посмотрим — как он дальше себя поведет,—заключил Владимир Георгиевич.
— Чего он там делает, интересно,— кивнул головой на дверь Андрей.
— Курит, наверное, да думу думает,— предположил Саша.
— А если в дурь попрет, гонор начнет показывать?— засомневался Сазонов.
Рокачев вошел мрачнее тучи. Глядя куда-то в угол, спросил:
— Выгоните?
— Подождем,— ответил Владимир Георгиевич.—
Садись. Дел много.
Но Тот не спешил садиться. Взял несколько готовых изделий, выполненных им в последние дни, и положил на стол к Владимиру Георгиевичу.
— Это что?
— Проверить надо,— тихо сказал Игорь.
Колесников уткнулся в свою работу:
— Сам проверяй.
Это не успокоило Рокачева. Он не мог себе представить, что после его поступка, тяжесть которого он не был склонен смягчать, отношения между ним и ребятами останутся такими же добрыми, какие сложились в последнее время. В сознании снова возникла грань, которая отгородила его ото всех остальных. Слова Колесникова, его подчеркнутое невнимание к тому, что произошло, еще больше насторожили Игоря. Он воспринял это как некий воспитательный прием. Был уверен, что на самом деле и Колесников, и Сазонов, и Саша, и даже ровесник Андрей будут следить теперь за каждым его движением.
Но все занимались своим делом. Было тихо. Тишина давила Рокачева. В обеденный перерыв он не пошел вместе со всеми на набережную. Не стал встречаться и со старыми приятелями. В углу двора нашел перевернутый вверх дном ящик и просидел на нем весь перерыв.
Когда все вновь заняли свои места, раздался телефонный звонок — Колесникова вызывали к главному конструктору. Назад Владимир Георгиевич вернулся озабоченным:
— Нам дали сложную работу. Прошу быть внимательными. Особенно это касается Клюкина и Рокачева.
Задание действительно оказалось необычным, но это лишь порадовало Игоря. А в конце дня Саша Трофимов вдруг предложил:
— Работа работой, товарищи, но неплохо бы и культурно отдохнуть. Давайте сходим в воскресенье в театр.
— Возражений нет,— поддержал Сазонов.— Только в какой, на что?
— Это не нам решать. Имеется достаточно компетентный товарищ.
Все посмотрели на Игоря, но он, смущенный всеобщим вниманием, молча продолжал работать.
— Берешься организовать мероприятие? — спросил Саша.
— Билеты купить могу,— глухо ответил Рокачев.
— Значит, решили.
— А если вам не понравится?
— Деньги отдашь обратно,— сказал Андрей, и все громко рассмеялись.
И побежали дни, недели, месяцы. Отдел главного конструктора порою буквально заваливал макетчиков своими чертежами. И все-таки не было случая, чтобы монтажный участок задержал выпуск серии.
Частенько заходил к ним Петраков, раньше сидевший на месте Игоря. Садился на стул посреди комнаты и тяжело вздыхал.
— Ну не могу без вас. Тут и дух какой-то другой,— потягивал он носом.
— Чего тебя там не устраивает? — отзывался Колесников.— Кругом конструктора, инженеры высшего класса.
— Нужен мне их класс!
Петраков оборачивался к Игорю и не то в шутку, не то всерьез выговаривал:
— Из-за тебя, Рокачев! Условия ему, видишь ли, создавали. Он здесь быстрее впишется в трудовой коллектив! Вписался? — громко спрашивал, обводя глазами всех.— Молчите? Значит, вписался. Освобождай место!
Такой разговор Петраков заводил в каждый свой приход к ним. Игорь уже начал побаиваться, как бы его и в самом деле отсюда не выдворили. Однажды
он даже поделился своими опасениями с Колесня новым, но тот лишь рукой махнул:
— Сиди. Твое место около наставника.
...Незаметно прошел год. На смену дням, напряженным до предела, приходили дни спокойные, размеренные. Между делом можно было пошутить, посмеяться. Иногда, чаще всего за обедом,— а обедал Игорь давно уже вместе с ребятами,— он рассказывал о недавно увиденном фильме или спектакле, и те отряжали «театральщика» за билетами. Вместе со всеми во второй, иногда в третий раз шел в кино или в театр и Рокачев.
И все-таки пришло время, когда Игорь получил повестку из военкомата и, помахав товарищам, побежал в отдел кадров.
Когда он вернулся с приказом об увольнении, вся их макетная группа, все тридцать человек, собрались в большой комнате. Игорь хотел было улизнуть: «Я же тут уже не работник, приказ на руках». Но из-за стола вдруг поднялся Владимир Георгиевич Колесников и стал говорить о нем, об Игоре.
Вначале Рокачев попытался изобразить на лице безразличие и смотрел в угол комнаты. Однако долго выдержать не смог. Каждое слово взламывало в Игоре все напускное, вовсе ему не свойственное.
Нет, это были не те слащавые, приторные похвалы, которые, чтобы хоть как-то обуздать его, расточала совсем еще молодая школьная учительница. А он, помнится, тогда смотрел на нее, глупо улыбался и строил рожи. Это были слова старшего товарища, глубоко заинтересованного в его, Игоря, судьбе. И Рокачев, понимая это, все больше наполнялся чувством благодарности к Колесникову, ко всем другим ребятам, ставшим ему дорогими и близкими. А когда, закончив говорить, Владимир Георгиевич торжественно вручил ему от имени всей группы еще и новенький фотоаппарат, а все заулыбались и захлопали, то Игорь совсем уже растерялся.
Все поднялись со своих мест. Кто-то что-то говорил ему, видимо, смешное, потому что стоявшие рядом громко смеялись.
— Что, оглох?—потряс его за плечо мастер.—Может, скажешь что? Ты ведь на язык был у нас куда как остер.
Но Рокачев только сказал тихо «спасибо» и выбежал из комнаты.
— Из армии-то, может, снова к нам? — спросил его назавтра Колесников.
— А возьмете?— нерешительно посмотрел на него Игорь.
— Чудак. Как же можно тебя не взять?
ЕЛЕНА
КРЮКОВА
Духовой оркестр
Все гремит музыка полковая, Подставляя солнцу щеки труб. Медной стариною обжигая Боль сердец и плач веселых губ. Мальчики серьезные играют, Руки дирижерские — вразлет, И никто из них еще не знает. Где шальная пуля пропоет. А бессмертье на безусых лицах Застывает ярко, как медаль.
Мальчики! Вам долго будет сниться Марша лучезарного печаль!
Ну, а радость будет в сорок пятом Сыграна! В оркестрах духовых Лишь недосчитаются ребята Лучших музыкантов полковых. Горько плачут будущие вдовы. Стынет обручальное кольцо, Дует марш старинный и суровый Ополченцу в юное лицо.
И, притихнув, жадно смотрят дети Из-за материнского плеча, Как целует довоенный ветер В губы — полкового трубача.
Через месяц в комнату к макетчикам принесли письмо. Рокачев писал о своем матросском житье-бытье, о том, как несет он службу электрика на одном из судов Каспийской флотилии. Были в этом письме и такие строчки:
«Получил увольнение на берег. Баку — город удивительный. Хоть и с трудом, но достал билет в драматический театр».
У моего отца крестьянская закваска:
С усердием косца он растирает краски, И кисть идет косой
По разноцветным травам... С устатку он, босой, Закурит с полным правом.
Но разве скроет дым морщины все и шрамы! Он будет молодым в проеме этой рамы!
Он скосит боль опять
Под корень и вразмашку. Чтоб кисти вытирать О мокрую рубашку.
И тихо мать глядит из рамы, как живая, И на ветру дрожит, как травка полевая, г. Горький.
7
111 ' J
ЮРИЙ
БЕЛАШ
Живой огонь
Огонь к себе тянет не только теплом. В огне что-то есть и еще — непонятное...
И, видно, солдат на войне неспроста любил посидеть вечерком у, ко стр а: послушать картавый его говорок, вдохнуть ненароком древесный дымок, штыком ковырнуть в раскалённой золе арбузную сочность притихших углей, следя — как в дыму, невесомы и быстры, взлетают и гаснут колючие искры, и как неуемный огонь без конца меняет свое выраженье лица, вливая задумчиво мерным гореньем в солдатскую душу успокоенье, и пусть он порою сжигает и мучит, но он и во веки веков не наскучит,— и как незаметно, и как необычно взаимная связь возникает упрямо, и ты — зачарованно, словно язычник, глядишь и глядишь на клыкастое пламя.
И поскольку своя — не чужая забота, поднялась, как один, вся стрелковая "рота,—
и потом ночевали... половина — на хуторе, а другая — снегами навеки окутана. *
- Осеннее
Я пройду не спеша по аллее осенне-притихшего парка — сквозь пожар, шелестящий оранжевым, красным и желтым; подыму лист кленовый, воткну черенком, как какой-то языческий орден, в карман гимнастерки и совсем позабуду, что я на войне и что парк это вовсе не парк, а тылы обороны...
— Ты чего! — спросит Женя, мой друг, лишь дойду до окопов.
— А чего! Ничего,— я отвечу и сяду на ящик гранатный. — Да чего ничего!..
Ходишь, словно в Сокольниках. Кокнут! — Не, не кокнут,— вздохну я и уставлюсь в прозрачную синь.
Женя скажет:
— А ну-ка дыхни! — Я дыхну добросовестно. Почему не дыхнуть!
Если просят — могу и дыхнуть. Я могу даже встать и пойти как ни в чем не бывало, по минному полю, точно я невесом и бессмертен,— до того на душе отрешенно, легко и торжественно.
Солнце с неба мутного стекло. Снег скрипит, как битое стекло. Падают в окоп снежинки легкие, и мороз покалывает легкие...
Но внезапно, снег разрыв, ухнет пушечный разрыв! И опять в железном этом мире не напомнит нам ничто о мире.
☆☆☆
Прошлогодний окоп... Я их видел не раз. Но у этого — с черной бойницею бруствер.
И во мне возникает то нервное чувство, будто я под прицелом невидимых глаз.
Я не верю в предчувствия.
Но себе — доверяю.
•^7 -^7 -Лг
Старшему сержанту Вячеславу Кондратьеву.
Этот хутор никто не приказывал брать. Но тогда бы пришлось на снегу ночевать.
А морозы в ту зиму такие стояли — воробьи в деревнях на лету замерзали.
8
И винтовку с плеча, не помешкав, срываю и ныряю в пропахшую толом воронку.
И когда я к нему подползаю сторонкой, от прицельного выстрела камнями скрыт,— на вспотевшей спине возникают мурашки:
из окопа — покрытый истлевшей фуражкой — серый череп, ощеривши зубы, глядит...
КОНСТАНТИН ВАНШЕНКИН
Темнеет. Около восьми.
Погасли солнечные слитки.
Стоит Твардовский с дочерьми На даче, около калитки.
Близ милых выросших детей, Да-да, детей. Большой, как башня. Машину ждут или гостей! — Теперь это уже неважно.
А важно — тишь, туман, Пахра, Вдруг вспоминаемые снова, И быстротечная пора Былого вечера земного.
Отражение
Толкнул закрытое окно, И отразились в правой створке Поехавшие, как в кино, Забор, скамейка, лес на взгорке. Но только было все мрачней — Береза с темною листвою. Земля холодная под ней И небо, словно грозовое.
Так отразится иногда Осенней пасмурною ранью Дней освещенных череда В твоем теперешнем сознанье.
Молодой пиит идею
Мне высказывал одну:
— Что ж вы все на самом деле Зацепились за войну!
И писать о ней готовы
Без конца и про запас...
— Зацепились! Мы! Да что вы!
Уж скорей она за нас.
Трава
Там, где небо сквозит голубое Или дождь барабанит в стекло, Затопило траншеи травою, Закудрявило и заплело.
Но в смертельно простреленной зоне Вновь не спится старухе-вдове. Шевелится трава на газоне, Словно волосы на голове.
Поэт
м. и.
Он там сейчас, где вечно тьма, Под редкой травкою осенней. Но все еще идут тома Его Собранья сочинений.
И краешком задев зенит. Непредсказуемо крылата, В пространстве песенка звучит. Им сочиненная когда-то.
Дерево
В праздных блужданиях ваших, В дымке прибрежной дуги, С треском взрывается вальдшнеп Осенью из-под ноги.
В чащу кидается заяц. Вас напугав заодно. Робок, но прыток на зависть. Что вам известно давно. Но и сквозь вашу ученость Вас задевает порой Дерева незащищенность Пред топором и пилой.
Ликова
Речка-сказка Ликова.
Только ряска Да трава.
Старый купол За бугром. Да проухал ИЛов гром. Зато быта Полоса Позабыта В полчаса.
В росах травка Вечерком.
Летит кряква За чирком.
Хозяйка
Взбежал по ступенькам — и рядом, Едва лишь ступил на крыльцо, Нещадно — как градом по грядам — Побитое оспой лицо.
9
Но как залетевшая фраза Из повести вовсе иной,— Два крупных внимательных глаза Вбирали в себя глубиной. Одни вот такие — на тыщи... Смеркалось на дальней версте. И зорко смотрели глазищи, Что видеть должны в темноте.
Памяти товарища
Позвонил один, другой, Но никак я не поверю, Словно в смутный сон дурной, В эту новую потерю. Сколько вынес на горбу!.. Лето. Многие не знали, Что собрат лежит в гробу В надоевшем Малом зале. Как все вышло у него! Л хотелось в лучшем виде Но народу — никого На гражданской панихиде. На кладбище уголок. Три веночка на могиле... Появился некролог — Л уже похоронили.
Застенчивой женщины путь По улочкам узким Востока. Лицо прикрывала, как грудь, Не зная, что это жестоко. К чему ей нездешняя даль, Где свежих фиалок охапки И поднята гордо вуаль Над срезом изогнутой шляпки!
Южный вечер
Темнота приходит сразу, Будто кто-нибудь тайком, Но по явному приказу Нам глаза прикрыл платком. Темнота стремглав ложится На земную благодать.
Заблудилась в небе птица — Ничего ей не видать.
Дни мелькают, а очнешься вдруг — Не укусишь локоть.
Я смотрю на отдаленный луг, Где пасется лошадь.
Пусть слова мои в себя вберут Весь сарказм и едкость.
Здесь они, как слон или верблюд,— Вот какая редкость.
Нынче воз, что лошадью влеком, Даже видеть дико.
Ну, а если кто-нибудь верхом — Это вовсе диво. ...Табуны несчетные бегут. Молодая ржет кобыла...
10
Неужели этот гуд Человечество забыло! Я смотрю на лошадиный хвост, Этот бедный веер, Что не входит ни в единый ГОСТ. Л я ГОСТам верил.
Футболист
Бесконечная усталость. Пот, катящийся с виска. Мало времени осталось До финального свистка. Был я молод, бегал вволю, Так и шастал, как челнок, По размеченному полю, Не жалея сильных ног.
А встречали! — как министра. Уважительно до слез. Операцию мениска Я еще не перенес.
Тренированное тело Тоже к сроку устает. Пусть все это пролетело, Но во мне оно поет.
Вот судейская сирена У судьи уже во рту. Лужниковская арена Отступает в темноту. Может быть, не всем заметны В тишине, на склоне дня. Но удачные моменты Были в жизни у меня.
Наповал сражена. Тяжела голова. Молодая жена — молодая вдова. Развалилась семья, потеряв острие... И его сыновья, что постарше ее, Ей вниманье дарить уж никак не спешат. А наследство делить — так наследства лишат. А старуха — их мать — говорит, что она, Как легко доказать, остается жена. Вдернуть нитку в иглу удается едва,— Так страдает в углу молодая вдова.
Свекровь
Не щадя людского слуха, Выражалась почем зря Одинокая старуха, Про невестку говоря. Отняла невестка сына, Нужно думать, навсегда. И какая у ей сила!— Ни управы, ни суда. ...Болью искренней своею Выделялась меж людьми. Возмущались громко ею Только женщины с детьми
ПАВЕЛ
БОЦУ
Смоковница
Я посажу смоковницу. Восторг рассадит почву изумленным вздохом. Как отрок, к солнцу вырвется росток, гонимый ввысь неугомонным соком.
Я посажу смоковницу. И пусть пронижет ветви чудо воплощенья, как обещанья сдержанного грусть, как вещего предгрозья дуновенье.
Я посажу смоковницу. С листвой окрепнет постепенно и надежда, что прожил я не зря свой век людской и вал не зря плескал у ивы нежной.
И хоть плодов смоковницы моей мне не дано вкусить на этом свете, я посажу ее. Дарую ей здоровье, плодовитость и бессмертье.
И я благословлю ее приход, прозрев ростка грядущее обличье... А ожиданье — самый сладкий плод, смоковницей рассказанная притча.
Высокое ученье
Мой древний край надежды и терпенья растил меня, как виноград и хлеб.
Высокий мир. Высокое ученье в преддверии бесчисленных судеб.
Легко освоить дудку иль скрипицу, но, чтоб душа созрела в них вполне, учись у волн уменью быть частицей стихии — и великой глубине.
До радости и страсти неподдельной, быть может, и пути другого нет, когда после опасности смертельной шагнешь вперед — и выйдешь вдруг на свет.
Поклон
Мой добрый дуб, мой старый друг прими поклон мой благодарный за долгий век, за верный труд, за тень листвы, за мед янтарный. За мужество прими поклон, за то, что, всем ветрам на диво, зеленый виноградный склон корнями держишь терпеливо. За то, что с влагой древних рос впитал ты древних сказок слово... Ты сам, наверно, Фэт-Фрумос что чародеем околдован. За шрамы старые, за то, что грозы дух твой не сломили, за то, что доброте и силе не страшен бег времен в ничто.
Метаморфозы
Хоть как-нибудь да повторимся. Нас примут река и лоза, Осенний цветок тамариска, Весенних детей голоса. А может быть, даже не звуки, А их мимолетная тень Из долгой, как скука, разлуки Вернет нас в айву и сирень. И, ставши айвой и сиренью. Во тьме, над обрывом крутым. Мы звонкой певучей свирелью Наш путь на земле повторим.
Перевел с молдавского А. БРОДСКИЙ
Первая любовь
Я тобою болен. Как в бреду по дорогам юности бреду. Стал мой взгляд со временем трезвей, но лишился радуги твоей.
Я в лесу не слышу голос твой, не сквозит твой облик над землей, не твои глаза у тех козлят, что бегут, куда глаза глядят.
У крыльца лишь смотрятся столбы с грустью в окна дедовской избы, лишь стреха над ними на весу держит запоздалую слезу...
Перевел К. КОВАЛЬДЖИ
' Фэт-Фрумос — сказочный богатырь, герой народных легенд и преданий. (Прим, п е р е в.)
11
АЛЬБЕРТ
ЛИХАНОВ
Посвящаю детям минувшей войны, их лишениям и вовсе не детским страданиям. Посвящаю нынешним взрослым, кто не разучился поверять свою жизнь истинами военного детства. Да светят всегда и не истают в нашей памяти те высокие правила и неумирающие примеры. Ведь взрослые всего лишь бывшие дети.
Автор.
ПОВЕСТЬ
ПОСЛЕДНИЕ
ХОЛОДА
Рисунки Ю. Иванова.
споминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, // / дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столь-fко лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно оп-ределенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.
f I! j Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в острень-У кий свой подбородок, взгляд ее туманился, взор проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; глаза ее туманились даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться,— и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, будто про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.
— Конечно,— говорила она, например,— я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар,— тут же успокаивала она себя и нас тоже,— этим даром будет разбужен, и никогда больше не уснет.
Или, зарумянившись, она бормотала под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:
— Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В ученье нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя —г ни за что.
То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, и только последний осел не понимает, насколько разговоры взрослых о тебе интереснее учительских /и родительских нравоучений,— то ли все это вместе взятое действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб,— словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.
Как она учила нас арифметике, русскому языку, географии, я, собст-
венно, почти не помню, потому, видно, что это ученье стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила' про себя, оставались надолго, если не навек.
Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но нужную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную истину.
— Это надо же,— говорила она,— еще какая-то малость, и они получат свидетельство о начальном образовании.
Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ. И я тоже! И, уж конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить— как это? — свидетельство об образовании.
В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось, после четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас такое правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.
— Вы посмотрите, сколько взрослых имеет только начальное образование,— бормотала Анна Николаевна,— спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто окончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.
Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного, и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.
— Надо же,— вздыхала Анна Николаевна,— какой-то год и два месяца! И они получат образование!
Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих волнениях значительное, серьезное, тревожащее...
Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.
Шел уже сорок пятый, наши лупили фрицев почем зря, Левитан почти каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей, ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии — предчувствие радости и тревога за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно тягостной возможности — потерять отца накануне явного счастья.
Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков, объяснила она, я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.
Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди — на всех сразу не хватало,— и я уже слышал про восьмую столовку.
Да кто ее не знал, в самом-то деле,—угрюмый дом этот, пристрой к бывшему монастырю. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над дверью нарос иней, и когда я проходил мимо восьмой столовой, мне
всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по'краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.
Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют теперь эти представления?
Объясню.
Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу раз в день. Нечасто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась всхлипывать, но когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла мне, что лопатки сходятся, если человек худ до предела, вот и ребра у меня все пересчитать можно и вообще у меня малокровие.
Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает, что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало, вот когда я летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала, будто из водопроводного крана, все это глупости, мамины беспокойства, и если уж говорить о моих недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в порядке. Частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков жизни, легкий звон, правда, голова легчала и вроде бы даже лучше соображала,— но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще одну какую-нибудь дурацкую болезнь, например, малоушие, ха-ха-ха!
Но это все чепуха на постном масле!
Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером, а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится — колбаска какая-нибудь толстенькая, с кругляшками сала или того хуже — тонкий кусочек ветчины со слезинкой какой-то влажной вкусности или пирог, от которого пахнет спелыми яблоками. Ну, да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может, вообще в глазах какое-то такое нахальство есть — живот сытый, а глаза все еще чего-то просят.
В общем, вроде и поешь крепенько, час всего и пройдет, а уж под ложечкой сосет — спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь невиданное блюдо выдумает, в жизни не видал, разве что в кино «Веселые ребята», например, целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь этакое. И всякие сытные места, вроде восьмой столовой, тоже человеку могут воображаться в самом приятном виде.
Еда и тепло, ясно любому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей гороховицы.
Однако действительность не подтвердила моих ожиданий.
Дверь, ошпаренная инеем, поддала мне сзади, протолкнула вперед, и я сразу очутился в конце очереди. Вела эта очередь не к еде, а к окошечку раздевалки, и в нем, будто кукушка в кухонных часах, появлялась худая тетка с черными и, мне показалось, опасными глазами. Глаза эти я запри-
13
метил сразу — были они огромными, в пол-лица, и при неверном свете тусклой электрической лампочки, смешанном с отблесками дневного сияния сквозь оплывшее льдом оконце, сверкали холодом и злобой.
Столовка эта была устроена специально для всех школ города, поэтому, ясное дело, очередь тут стояла детская, из мальцов и девчонок, притихших в незнакомом месте, а оттого сразу вежливых и покорных.
— Здрась-сь, тетя Груша,— говорила очередь разными голосами. Так я понял, что подавальщицу зовут именно этим именем, и тоже поздоровался, как все, вежливо назвав ее тетей Грушей.
Она даже не кивнула, зыркнула блестящим вороньим глазом, кинула на барьерчик жестяной, скрежетнувший номерок, и я оказался в зале. С моими представлениями совпали только размер и воробьи. Они сидели не на фикусах, а на железной перекладине под самым потолком и не щебетали оживленно, как щебетали их собратья на рынке, неподалеку от навозных катышей, а были молчаливы и скромны.
Дальнюю стену столовой прорезала продолговатая амбразура, в которой мелькали белые халаты, но путь к амбразуре преграждала деревянная, до пояса загородка унылого серо-зеленого, как и вся столовая, цвета. Чтобы пробраться за барьер, надо было подойти к крашеной тетке, восседавшей на табуретке перед фанерным коробом с прорезями: она брала талончики, привередливо разглядывала их и опускала, как в почтовые ящики, в щелки короба. Вместо них она выдавала дюралевые кругляши с цифрами — а их в амбразуре меняли на первое, второе и третье, но еда была разная, видно, в зависимости от талончиков.
Взгромоздив на поднос свою долю, я выбрал свободное место за столиком для четверых. Три стула уже были заняты: на одном сидела тощая, с лошадиным лицом, пионерка класса так из шестого, два других занимали пацаны постарше меня, но и помладше пионерки. Выглядели они гладко и розовощеко, и я сразу понял, что пацаны дуют наперегонки — кто быстрее съест свою порцию. Парни часто посматривали друг на дружку, громко чавкали, но молчали, ничего не говорили — состязание получалось молчаливое, будто, тихо сопя, они перетягивали канат: кто кого. Я поглядел на них, наверное, слишком внимательно и чересчур задумчиво, выражая своим взглядом сомнение в умственном развитии пацанов, и один из них оторвался от котлеты, сказав мне невнятно, потому что рот у него был забит едой:
— Лопай, пока не получил по кумполу!
Я решил не спорить и принялся за еду, изредка взглядывая на гонщиков.
Нет, что ни говори, а еду эту можно было только так и прозвать — дополнительное питание. Уж никак не основное! От кислых щей сводило скулы, на второе мне полагалась овсянка с желтой лужицей растаявшего масла, а овсянку я не любил еще с довоенных времен. Вот только третье обрадовало— стакан холодного вкусного молока. Ржаную горбуху я доел с молоком. Впрочем, я съел все, так полагалось, даже если еда, которую дают, невкусная. Бабушка и мама всю мою сознательную жизнь настойчиво учили меня всегда все съедать без остатка.
Доедал я один, когда и пионерка и пацаны ушли. Тот, который победил, проходя мимо, все-таки больно щелкнул меня по стриженой голове, так что молоком я запивал не только кусок ржаного 14
хл еба, но еще и горький комок обиды, застрявший в горле.
Перед этим, правда, был один момент, в котором я толком ничего не понял, разобравшись во всем лишь назавтра, через целые сутки. Победив соперника, гладкий парень скатал хлебный шарик, положил его на край стола и чуть отодвинулся. Задрав голову, пацаны посмотрели вверх, и прямо на стол, точно по молчаливой команде, слетел воробей. Он схватил хлебный кругляш и тут же убрался.
— Повезло ему,— хрипло сказал чемпион.
— Еще как! — подтвердил проигравший.
Чемпион крутил хлебную корку.
— Оставить? — спросил он приятеля.
•— Шакалам? — возмутился тот.— Дай лучше воробьям!
Чемпион положил корку, но воробей, подлетевший тут же, не сумел ухватить ее. Тем временем пацан, проигравший соревнование в еде, уже встал.
— Ну ладно! — поднялся победитель.— Не пропадать же! — И запихнул корку в рот.
Щека у него оттопырилась, и вот с такой скосо-, боченной рожей он прошел рядом со мной и щелкнул меня по макушке.
Я уже не озирался больше. Давясь, глядя в стакан, доел ржануху и отправился с номерком к тете Груше.
Не очень-то вкусным вышло дополнительное питание.
Школы учили ребятню в три смены, и потому восьмая столовка дополнительного питания пыхтела с утра до позднего вечера. Назавтра я воспользовался этим: сразу после уроков в столовой очередь, да и вчерашних гладких пацанов встречать не хотелось.
Вот ведь гады! Я припоминал, как они соревновались, кто быстрее съест свой обед, силился представить их похожие лица, но ничего, кроме одинаковой гладкости, вспомнить не мог.
Словом, я погулял, побродил по улицам и, уж когда стало совсем голодно, переступил порог столовой. Народу к тете Груше не было, она скучала в окошке раздевалки, а едва я принялся расстегивать пуговицы пальто, сказала вдруг:
— Не раздевайся, сегодня холодно!
Видно, на лице моем блуждало недоверие, а может, и просто недоумение — я еще никогда в жизни не ел по-зимнему одетым,— и она улыбнулась:
— Да не бойся! Когда холодно, мы разрешаем.
Для верности стянув все-таки шапку, я вошел в обеденный зал.
В столовой был тот ленивый час, когда толпа едоков уже схлынула, а сами повара, известное дело, поели уже до суеты, чтобы не раздражаться и быть добрыми, и поэтому по обеденному залу бродила дрема. Нет, никто не спал, не слипались глаза у поварих в амбразуре, и крашеная тетка возле короба сидела настороженная, напружиненная, точно кошка, видать, пока не отошла от ребячьей очереди, но уже и она напрягалась просто так, по привычке и без надобности, еще малость, она притихнет и замурлычет.
Дреме было, понятно, неуютно в этой столовой. Ведь ей требуется всегда, кроме сытости, еще и тепло, даже духота, а в восьмой столовой держалась холодрыга. Похоже, дрова для котлов, чтобы еду сварить, еще нашлись, а вот обогреть холодный монастырский пристрой сил недостало. И все-таки дрема бродила по столовой — было тихо, только побрякивали ложки немногих едоков, из-за амбразуры медленно и нехотя выплывал белый вкусный
пар, крашеная тетка, едва я подошел к ней со своим талончиком, смешно закатив глаза, протяжно, со стоном зевнула.
Я получил еду и сел за пустой столик. Есть в пальто было неловко, толстые стеганые рукава норовили заехать в тарелку, и, чтобы было удобней сидеть, я подложил под себя портфель. Другое дело! Теперь тарелки не торчали перед носом, а чуточку опустились, вернее, повыше очутился я, и дело пошло ходче.
Вот только еда сегодня оказалась похуже вчерашней. На первое овсяный суп. Уж как я ни хотел есть, уж как я ни презирал овсяную кашу, одолеть овсяный суп было для меня непомерное геройство. Вспоминая строгие лица бабушки и мамы, взывавших меня к твердым правилам питания, я глотал горячую жидкость с жутким насилием над собой. А власть женской строгости все-таки велика! Сколь ни был я свободен здесь, в далекой от дома столовой, как ни укрывали меня от маминых и бабушкиных взоров стены и расстояние, освобождаться от трудных правил было непросто. Две трети тарелки выхлебал пополам с тоской и, вздохнув тяжко, помотав головой, как бы завершая молчаливый спор, отложил ложку. Взялся за котлету.
Как он присел напротив меня, я даже и ре заметил. Возник без единого шороха. Вчерашний воробей нашумел куда больше, когда слетал на стол. А этот пацан появился, точно привидение. И уставился на тарелку с недоеденным супом.
Я сначала не обратил на это внимание—тихое появление пацана меня поразило. И еще — он сам.
У него было желтое, почти покойницкое лицо, а на лбу, прямо над переносицей, заметно синела жилка. Глаза его тоже были желтыми, но, может, это мне только показалось оттого, что такое лицо? По крайней мере в них что-то светилось, в этих глазах. Какое-то полыхало страшноватое пламя. Наверное, такие глаза бывают у сумасшедших. Я сперва так и подумал: у этого парня не все в порядке. Или он чем-то болен, какой-то такой удивительной болезнью, которой я никогда не видывал.
Еще он бросал странные взгляды. У меня даже сердце сжалось, слышно застучала кровь в висках. Пацан смотрел мне в глаза, потом быстро опускал взгляд на тарелку, быстро-быстро двигал зрачками: на меня, на тарелку, на меня, на тарелку. Будто что-то такое спрашивал. Но я не мог его понять. Не понимал его вопросов.
Тогда он прошептал:
— Можно я доем?
Этот шепот прозвучал громче громкого крика. Я не сразу понял. О чем он? Что спрашивает? Можно ли ему доесть?
Я сжался, оледенел, пораженный. Меня дома учили всегда все съедать, мама придумывала мне всякие малокровия, и я старался, как мог, но даже при крепком старании не все у меня выходило, хотя я и знал, что скоро снова засосет под ложечкой. И вот мальчишка, увидевший недоеденный противный суп, просит его — просит!
Я долго и с натугой выбирал слово, какое должен сказать пацану, и это мое молчание он понял по-своему, понял, наверное, будто мне жалко или я еще доем похлебку. Лицо его—на лбу и на щеках — покрылось рваными красными пятнами. И тогда я понял — еще мгновение, и я окажусь свиньей, самой последней свиньей. И только потому, что у меня не находится слов.
Я быстро кивнул. И потом еще кивнул раза три, но мальчишка уже не видел этих кивков. Он схва
тил мою ложку и быстро, в одно мгновение, доел овсяный суп.
После того как я кивнул, пацан больше не с/лот-рел на меня. Ни разу не взглянул. Быстро съел суп и, спрятав глаза, двинулся от стола. Я посмотрел ему вслед. Пацан ушел в дальний угол столовой и только там обернулся. Он не глядел на меня, я, видно, уже не интересовал его. Он смотрел на зал, передергивая взгляд от одного столика, где кто-то ел, к другому. Рядом с ним в углу стояла маленькая девчонка лет семи.
Я доел котлету, выпил чай и слез с портфеля. Медленно, нарочно утишая шаг, я направился к выходу, украдкой, чтобы он не заметил этого, разглядывая пацана. Одет он был ничего, прилично, в серое пальто с черным собачьим воротником, такие, я знал, давали по ордерам в универмаге, и на девочке было точно такое же пальто, только, понятно, маленького размера, и я подумал, что, может, это детдомовские ребята — там одевают всех похоже, будто в форму.
Когда я совсем приблизился к мальчишке с его сестрой — какой же мальчишка в наше время мог стоять с девчонкой, если она не сестра? — маленькая быстро, точно мышь, шмыгнула к столу возле окна.
Там сидела большая девчонка, тонкая и бледная, как бумага. Она кивала маленькой головой. И когда та подбежала, подвинула ей половину котлеты с половиной картофельного пюре. Я задержался в дверях и увидел, что большая девчонка дала маленькой еще и хлеба. Она что-то шептала, маленькая, а большая девчонка говорила ей неслышные мне, но добрые слова — это сразу видно, что добрые, потому что когда говорят добрые слова, в такт им кивают головой.
Меня осенило.
Так вот про каких шакалов говорили вчера гладкие парни!
Я шел домой и все думал: а я бы смог так? Ведь это, небось, стыдно. Да ведь, наверное, и противно— доедать за другими. Еще и просить...
Нет, пожалуй, пацан с сестренкой не из детского дома, там ведь кормят исправно, а эти... Какими же надо быть голодными, чтобы отираться в столовке, доедать чужие куски, вылизывать чужие тарелки?
В детстве человечество не страдает риторикой. И этот вопрос, сколько дней надо голодать, чтобы попрошайничать в восьмой столовке, не был для меня вопросом ради вопроса. Я решил, что можно выдержать два дня. Да, два дня. На третий, каким бы ты ни был стыдливым, придешь, попросишь, взмолишься.
И все же я не мог представить такого стыда. Ясно кому угодно — просто так, без нужды, нормальный человек не станет попрошайничать. Но у пацана горели безумным светом глаза. Может, все-таки он больной, спрашивал я себя.
Ну, а девчонка? Тоже больная?
На всякий случай еще с вечера я стянул из буфета кусок хлеба, обернул его аккуратно газетой и положил в портфель.
Назавтра нас отпустили после четвертого урока. Пятым была физкультура, но Анна Николаевна болела ангиной и так-то сидела с температурой. А тут еще надо идти во двор и выделывать всякие упражнения. Прежде у нас тоже такое случалось, но тогда, видно, Анна Николаевна чувствовала себя получше и физкультуру заменяла каким-нибудь дру
15
гим предметом, той же, к примеру, арифметикой, задавала задачи, а сама куталась в платок, ежилась, а наежившись, чего-нибудь изрекала в конце урока. Мол, кашу маслом не испортишь. Дескать, что там физкультура, разве можно ее сравнить с арифметикой, где лишний раз повторить — сущее благо.
Но тут она расклеилась совсем, говорила слабым голосом, а после звонка на пятый урок вместо неё в класс вошла Фаина Васильевна, наша директриса. Остановившись на пороге и понизив голос, она сказала, чтобы мы тихо и быстренько собирались и шли домой, потому что у Анны Николаевны температура.
Я припустил в столовку и застал столпотворение. Змеёй петляла очередь к тете Груше, но многие, не раздеваясь, шли прямо к тетке с коробом, ели в пальто, мест за столиками не хватало, и некоторые жевали даже стоя, пристроив тарелки на краешке занятого стола или на широком монастырском подоконнике.
Особенно много было малышей, и я понял, что сошлись две или, может, даже три смены. Маленькие, которых отпустили раньше, вторая смена ела, ясное дело, перед уроками, а из третьей пришли те, у кого, наверное, терпения не хватало. Мне хотелось увидеть желтолицего, и я двинулся на приступ амбразуры одетым.
Когда тьГ невелик ростом, жить трудно. Тебя отталкивают, могут дать по макушке, подставить ножку, если ты спешишь, и зло обхохотать. Пока я стоял к тетке с коробом, пацаны побольше стали пробираться вперед и, приметив девчонку или маленького пацана, запросто влезали перед ними. Даже не оборачивались, нахалюги, и, уж конечно, ничего не говорили в оправдание. И маленьким приходилось объединяться. Передо мной сперва был красноухий пацан, и я взял его за хлястик пальто, чтобы никто не ворвался между нами. Он только улыбнулся мне, показав пол-лица с кривым зубом. Сам он держался за девчонку. Но когда мы приблизились к кассирше, между мной и красноухим влез длинный пацан с большим горбатым носом. Он так нагло вклинился между нами, будто совсем и не замечал, что мы держимся друг за дружку. Я сразу присвоил ему кличку Нос.
— Э! — сказал я тихонько. А про себя добавил: «Нос!»
Длинный повернулся ко мне.
— Не рыпайся,— прошипел он, и на меня пахнуло таким ядреным махорочным духом, что я покорился. А длинный махнул рукой и пропустил перед собой еще парней пять, не меньше.
От шайки этой перло, как из курительной комнаты где-нибудь в кинотеатре, они галдели, матюгались, правда, понижая при этом голоса, толкались, и вообще, нестрашные, может, каждый поодиночке, вместе они были какой-то грубой и злой силой, с которой даже взрослые предпочитали не связываться.
Портфели эта банда свалила возле стенки, и никто из них ни разу не обернулся на свое добро.
Я не завидовал таким шайкам, их тогда было много, чуть не в каждом дворе или даже классе — там царили неправедные законы, зло и несправедливость. Ладно бы задевали других, они и своего могли запросто избить, да что там, почти в каждой компании была своя «шестерка», пацан, который считался вроде бы адъютантом самого сильного. Но были у шаек и свои привилегии. Они не боялись взрослых. Они не тряслись на каждом шагу, если были вместе. Они не озирались по сторонам и запросто могли свалить в кучу свои сумки. А я вот не мог даже такой малости. Я был одинок в этой
16
столовке и крепко держал свою сумку, думая о том, как же потащу поднос с едой да еще портфель.
Это, конечно, удалось плохо, суп, на этот раз любимая гороховица, расплескался наполовину, я и остальное-то еле дотащил — хорошо хоть повезло с местом. Наконец я устроился, неподалеку гоготала шайка — пацаны заняли столик, но двоим мест не досталось, и они ели стоя, наклоняясь к своим тарелкам за каждой ложкой, смешили остальных.
Мне попалось удобное место, в углу, да и теперь я уселся не на портфель — на собственную ногу, подтянув ее под себя, а нога была в большом валенке, поэтому вся столовая открылась передо мной как на ладони.
Что же вокруг творилось! Я даже хохотнул — никогда я не видывал такого. Очередь к накрашенной тетке вилась между столами и заканчивалась возле гардероба, где опять, как кукушка, мелькала в своем окне черноглазая Груша.
А шум какой стоял! Такой гомон мог быть еще только на вокзале. Поезд вот-вот тронется, а люди не сели, да и в вагонах не хватает мест, и все колготятся, дергаются, но сделать ничего не могут. Народ в восьмой столовой тоже колготился и дергался. Грохали железные миски у раздавальщиц в амбразуре. Постукивали ложки о края мисок в -обеденном зале. Пацаны и девчонки разного роста и в разной одежке вставали, садились, ходили между столиков, говорили, смеялись, вскрикивали, носили подносы с едой и волокли их обратно, уже с пустой посудой. В' такой толкотне отыскать желтолицего было не так-то легко. Да и пришел ли он сегодня? Мог ведь и не прийти. Или появиться позже.
Прихлебывая суп, я внимательно изучал столовую. И вдруг увидел, как к белобрысой девчонке, которая несла поднос, подскочил маленький мальчишка и схватил ее хлеб. Девчонка испуганно вскрикнула, едва не выпустила поднос, а парни из шайки захохотали.
— Молодец, шакаленок! — крикнул длинный.
— Шакалы! — пискнуло у меня под ухом.
Я повернулся. За моим столом сидели девчонка и еще два пацана, все младше меня. Давясь, они торопливо ели свою еду, да еще свободной рукой прикрывали миски, будто кто-то выхватит их сейчас.
— Второе-то не отнимут,— сказал я, стараясь их успокоить.— А суп и подавно!
Я попытался улыбнуться, а веснушчатая и щербатая девчонка, из разговорчивых, прошепелявила сквозь картофельное пюре:
— Еще как отнимут!
— Прямо миску? — удивился я.
— Прямо миску! Я видела один раз,— прожевав, объяснила она,— как парень прямо из миски котлету выхватил и тут же съел! Даже не побежал!
Маленькие пацаны за нашим столом сильнее застучали ложками.
— Главное,— объясняла веснушка,— скорее суп съесть.
— Почему? — не понял я.
— Тогда только одна тарелка останется. Одну легче держать.
Двое пацанов замирали, пока девчонка говорила, будто запоминали урок умной учительницы, но как только она замолкала, просто грохотала ложками.
Я снова оглядел зал. И увидел наконец желтолицего. Он походил на охотника. Стоял в какой-то настороженной позе.
А щербатая девчонка не умолкала. Она добралась до компота и, видно, теперь не боялась, что ее ограбят. Вот и старалась.
— Есть, конечно, такие, которые по-хорошему просят,— сказала девчонка и отпила компот.— На них и облавы устраивают. Ничего не помогает.— Она болтала ногами и уже не думала о страхе.— Но хуже всех маленьким приходится. И нам, девчонкам. А если ты маленький и девчонка, то вообще!
Едва она успела проговорить, как желтолицый, ловко огибая столик, кинулся навстречу еще одной маленькой девчонке с подносом и схватил хлеб.
Та, белобрысая, промолчала, наверное, боялась и знала, как себя вести, а маленькая завыла, точно сирена. В столовой сразу стало тихо, все обернулись к ней и желтолицему, и в этой тишине шакал молча, уверенно и быстро выскочил из столовой.
— Эт-та что такое опять!—закричала крашеная тетка, с грохотом захлопнула деревянный шлагбаум к амбразуре, вскочила со своего возвышения, заорала гардеробщице:
— Груша, опять воруют, что ты там сидишь!
Парни за соседним столом загоготали, началась свара между Грушей и крашеной, и все были на стороне Груши: ясное дело, уж кто сидит, так это крашеная, а гардеробщица, будто кукушка в часах, едва поворачиваться поспевает.
— Это я сижу? — кричала Груша.
— А кто же? — отвечала ей крашеная.
— Посмотри, скоко народу!
— А у меня меньше? Тебе велено гнать всех этих...— Она притормозила, но не сдержалась и закончила: — Шакалов!
— Какие они шакалы?!—отчаянно крикнула Груша.— Голодные ребята, вот и все!
— Все голодные!
Девчонка, у которой украли хлеб, давно успокоилась и ела уже второе, а Груша и кассирша все еще переругивались, и тут очередь начала роптать. Сперва тихо, неуверенно прокатился в столовке какой-то шелест. Потом кто-то крикнул:
— Кончай базарить! Давай жрать!
Что тут завертелось!
Грубые и писклявые, девчачьи и мальчишечьи голоса слились в один протяжный, долгий крик:
— Жра-а-ать! Жра-а-ать!
Мне даже стало страшно. Крашеная тетка заози-ралась, словно кошка в опасности, потом чего-то сообразила, что-то решила свое и быстро вернулась к коробу.
Из амбразуры высовывались раздатчицы в белых косынках.
— Ну что? — спрашивали они.— Опять?
— Ничего! — громко, перекрывая гвалт, ответила крашеная и стала принимать талончики. Точно по команде, крик стих, снова забренчали ложки.
Столовка продолжала кормйть малый народ.
— А девчонку-то зовут Нюрка,— объявил длинный, который оттер меня.— Она с нашего двора!
— У-у-у! — загудела остальная шайка.
— И этого шакала надо проучить,— сказал Нос.
Мне и в голову не пришло бы, что этот Нос борется за справедливость. Просто их много, вот и все. А тот, желтолицый, неужели он только с сестрой?
Доев, я выскочил за шайкой Носа. Длинный уже разговаривал с желтолицым. Тот был один и стоял перед мальчишками, прижавшись к забору.
— Тебе не стыдно?—'фальшивым голосом припевал Нос.— У маленькой! У девочки! Отнимать хлеб!
Я поразился. Желтолицый был совершенно спокоен. Казалось, еще мгновение, и он зевнет.
— Да мы! — куражился Нос.— Да тебя! Сдадим в милицию, хулиган такой.
— Сдавайте,— устало мотнул головой пацан.
— Ну нет! — не растерялся Нос.— Это было бы слишком просто. И слишком,— он обернулся к своей шайке,— безболезненно.
Его банда хохотнула. Приятели-дылды стояли вокруг желтолицего полукругом. И портфели их снова лежали горкой — руки свободны для драки.
Если бы для драки! Для избиения.
Итак, они стояли полукругом и были похожи на стаю, загнавшую зверя. Вот кто шакалы-то, подумал я, и в тот же миг Нос медленно и неуклюже, точно пробуя свои силы, ударил желтолицего в грудь. Тот не шелохнулся, не поднял рук, чтобы защититься, не уклонился от удара.
Нос сделал еще один выпад и отскочил. Я сразу понял, что этот длинный просто трус, а никакой не предводитель и драться-то он не умеет.
— Отойди! — предупредил желтолицый.— А то будет худо.
Нос фальшиво расхохотался. Было над чем. Шакал один, а приятелей длинного шестеро; всего — семь. И один угрожает семерым.
Нос изловчился и ударил желтолицего, целя по челюсти. Парень снова не уклонился и не защитился; он принял удар с каким-то непонятным мне смирением. Но это смирение длилось всего секунду, не дольше. Желтолицый сглотнул кровь, а в следующий миг прыгнул, будто разжатая пружина, к Носу и обеими руками вцепился ему в горло. Первую минуту драка проходила в полной тишине. Приятели длинного отпрянули в стороны, а он какое-то время валтузил желтолицего по корпусу. Но бить его было неловко, не с руки, не хватало пространства- для размаха, удары не приносили шакалу никакого вреда, зато он мертвой хваткой вцепился в горло противника, и я увидел, как побелели костяшки его пальцев.
— Ну! Вы! Помогите! — крикнул, задыхаясь, Нос, и шестеро его подручных тоже неумело и невпопад принялись лупить желтолицего со спины.
Он не уворачивался, и ему пришлось бы худо, если б он имел дело с настоящими драчунами. Но шайка Носа могла только хорохориться в столовой или где-нибудь в киношке на детском сеансе, могла громко материться и курить, а драться она не умела, и один решительный парень одолел их. Он молча сжимал горло длинного, тот крутанулся и раз и другой, бухнулся на землю, увлекая за собой противника, и вдруг задрыгал ногами — странно очень задрыгал, по-взаправдашнему задрыгал и захрипел из последних сил:
—• Отпусти-и-и!
Его команда не на шутку испугалась, увидев, как Нос судорожно задрыгал ногами, сбилась в кучу и притихла. Желтолицый лежал на противнике. Он с трудо/л, даже, кажется, с болью разжимал собственные пальцы. На горле Носа темнели пятнышки— это были синяки! Ну и ну! Жёлтолицый дрался не на шутку. Еще немного, и он мог бы задушить длинного. Вот тут, возле столовки, среди бела дня, да еще когда Нос не один, а с целой компанией помощников!
Такого я не видывал — ни до, ни после.
Желтолицый встал, с трудом-поднялся и Нос. Неожиданно длинный заплакал. Он хрипел, что-то хотел сказать, но у него ничего не получалось, и я не мог понять, угрожает он или жалуется. Казалось, один желтолицый понимает его.
2. «Юность» № 2.
17
— А как же ты думал? — спросил он спокойно, даже добродушно.— Я ведь и убить могу.
Он проговорил это без всякой угрозы, но шайка Носа кинулась к своим сумкам и растворилась.
Нос остался один. Он просморкался, вытер рукавом свой горбатый нос, вроде привел себя в порядок, но не справился с собой. Снова заревел — теперь уже по-другому, визжа не от боли, а от досады.
Он подобрал свою сумку и, поравнявшись со мной, пнул мой портфель.
За что? За то, что я был свидетелем? Но ведь драку видели многие. У входа в столовку скопилась настоящая толпа. Только никто не решался подойти близко.
Я стоял ближе всех.
Едва драка кончилась, как все разошлись. Остался один я. И желтолицый, конечно. Он подошел к забору, возле которого стоял перед дракой, и опять прислонился. Лицо его было таким, будто он вовсе и не дрался. Вот это воля, надо же, восхитился я.
Два непохожих чувства боролись во мне— восхищение и отвращение.
Желтолицый был примерно одного класса с Носом, но ниже ростом, и его удивительная отчаянность не могла не поражать.
Но ведь этот человек отнял хлеб у девчонки в столовой. У маленькой, к тому же, девчонки, такой, как его сестра. Что же значило это? И что еще, кроме отвращения, могло вызывать, какие
Я приготовил ему кусок хлеба, раз он такой голодный, я хотел отдать ему ломоть, завернутый в газету, но события так закрутились... Я не знал, что делать.
Желтолицый все стоял у забора, прислонившись, прикрыв глаза. Казалось, он ничего не видит. И даже не дышит.
И тут он упал. Не сразу, не как подкошенный, а вдруг закатил глаза и пополз вниз по забору.
Он неловко сел в снег, и голова его откинулась.
Ну, я перепугался! Первое, что пришло мне в голову,— это мысль о коварстве Носа. Наверное, подумал я, во время драки он всадил желтолицему шило в живот — шпана военных лет обожала ходить с шилом, или с наточенным рашпилем, или с каким-нибудь железным прутом, не придерешься, не холодное оружие. Я подумал, что Нос ткнул желтолицего шилом, тот сперва терпел, а теперь вот свалился.
Я подбежал к мальчишке, потряс его за воротник, на большее не решился и, бросив портфель, ринулся в столовую.
Народу в прихожей было поменьше, но все-таки много, и я закричал, перебивая шум, обращаясь к единственной, кого знал по имени, обращаясь без веры, что она поможет, очень уж черные и злые были у нее глаза, но я все равно кричал, потому что надо было как-то спасать желтолицего.
— Тетя Груша!— орал я благим матом, от страха не слыша самого себя.— Там пацан упал! Шакал! Помира-а-ает!
— Такой желтолицый? — крикнула тетя Груша.
— Они там дрались,— заорал я в ответ,— и он потом упал!
Но тетя Груша несла какую-то чепуху.
— Чайку надо,— говорила она, выскакивая из своего скворечника,— сладкого чайку! — Потом бросилась в зал, к амбразуре, закричала:
— Девочки, дайте чайку послаще! Да побыстрей!
— Опять?—спросила крашеная тетка.
— Опять! — ответила Груша.
Мелко семеня, она мчалась по столовке, и все перед ней расступались, точнее, перед железной кружкой, над которой дымился парок и которую несла в вытянутой руке тетя Груша.
Я выскочил на улицу первым. Желтолицый сидел все в той же неудобной позе, откинувшись назад.
— На-ка, мальчик, подержи,— сказала тетя Груша, протягивая мне кружку с чаем. Сама она схватила снег и принялась растирать им виски желтолицего пацана.— Ох ты, господи,— повторяла тетя Груша,— ох ты, господи, что же это деется-то, а?
Я увидел ее при дневном свете и поразился: как же может ошибаться человек. Она вовсе не походила на ту женщину, которая, будто кукушка, появлялась в своем окошке. Лицо ее было совсем незлое, а усталое, может, тронутое какой-то болезнью, и синие круги под глазами опустились до середины щек. И сами глаза были совершенно другие. Не угольные, не пугающие, а бархатные и печальные.
— Это что же, господи! — повторяла она, умело растирая виски желтолицему.— Что же голод-то с нами делает?
Желтолицый вздохнул, открыл глаза, увидел меня и произнес через силу:
— А! Это ты!
— Ну-ка, попей чайку! —воскликнула тетя Груша.
Она помогла желтолицему встать. Он держался одной рукой за забор, другой взял кружку и начал прихлебывать горячий чай. Ноги его дрожали. Было видно, «как трясутся коленки.
Как же он победил, поразился я. Ведь только что он чуть не задушил Носа, у меня на глазах, а теперь еле держится на ногах. Неужели так бывает?
Он допил чай, сквозь желтизну на щеках проступили рваные красные пятна.
— Спасибо! — вздохнул он и сел прямо в снег.
— А теперь признавайся,— проговорила тетя Груша,— сколько дней не ел?
Он усмехнулся.
— Вот он меня вчера угостил.
— А сегодня,— спросила Груша,— тот хлеб?
— У меня сеструха голодная.
— Ну, а нормально? Сколько дней не ел нормально?
— Пять,— проговорил желтолицый.
— Что с тобой было? — спросил я Вадьку. Теперь я знал имя желтолицего.— У забора?
— Что-что. Обморок! Да мне не привыкать. Да, Марья?
Мы шли втроем: Вадька, его сеструха, которую он смешно и торжественно называл Марья, и я. Маша доедала кусок хлеба украденный, а Вадька — который принес <.
— Только зря все это,— сказал Вадька.— Жрать сильнее захотелось.
— Ага! — согласилась Марья.— Если не есть, на третий день легче становится.
— Тебя это не касается,— оборвал ее Вадька,— тебе надо есть, ты еще растешь.
— Можно подумать, ты вырос! — как взрослая, проворчала Марья.
Мы шли по улице, и я думал, мы бредем просто так, без всякой цели, может быть, в сторону дома, где живут Вадька и Марья, но пришли мы к главной почте.
Вадька уверенно распахнул дверь, прошел в большое помещение, сел за стол.
18
— Доставай,— велел он Марье.
Девчонка открыла портфель, вынула тетрадку в косую линейку, вырвала листок.
— Пиши ты,— строго сказал Вадька сестренке,— мама любит твой почерк.
Машка, видно, перечила брату не всегда. Высунув язык, она взяла почтовую ручку, обмакнула перо в казенные чернила и старательно, большими буквами, вывела первую строчку.
— Дорогая мамочка! — продиктовал Вадька.
— Уже написала,— сказала Марья.
— У нас все хорошо,— задумчиво проговорил он.— Вадик получил три пятерки. По математике, русскому языку и географии. У меня вообще одни пятерки. Вчера мы были в гостях у тети Раи, она нас до отвала накормила холодцом.
— А как пишется «до отвала»? — спросила Марья.— На конце «а» или «у»?
— Да все равно,— сказал Вадька,— главное, холодец.
Я понял, что они врут. Про холодец и про гости врут абсолютно точно, это ясно, но ведь про пятерки, наверное, тоже.
— Зачем врешь? — спросил я Вадьку.
— Затем,— ответил он зло,— что ей нельзя расстраиваться.— Он помолчал.— Если бы мы написали правду,— качнул он головой.— А, Марья?
Она подняла голову, по-взрослому усмехнулась. Спросила:
— Как я карточки потеряла? И деньги?
Вот так дела! Они живут без карточек и без денег, да мыслимое ли это дело, в войну-то! Мама и бабушка приносили домой рассказы, как померла с голоду одна женщина, а вторая заболела так, что все равно померла,— и все из-за проклятых карточек, из-за того, что их потеряли или украли злобные бандиты.
Да что там! Разве мог я забыть, как ограбили нас, украли отцовские костюмы из шифоньера, только пустые плечики постукивали одиноко друг о дружку, а вместе с костюмами прихватили и карточки, как мы выжили месяц, один бог знает,
— А родные-то есть у вас? — спросил я.
— Мы эвакуированные,— ответила Марья.
— Тогда знакомые? — воскликнул я.
Вадька понурился, опустил голову, о чем-то крепко думал он, и Марья ответила за обоих:
— Мы боимся, они маме скажут. А ей волноваться нельзя.
Он поднял голову, мой новый приятель, и на пбу его я увидел морщинки, будто он старик.
— Это ее убьет,— сказал он.
Есть люди, похожие на магниты. Они ничего особенного не делают, а к ним тянет.
Вадька был такой магнит. Правда, нельзя сказать, что он ничего не делал. Шакалил в столовой — разве этого мало? Отнял хлеб у девчонки. Но, честно сказать, меня тянуло к нему не это.
Я чувствовал, что желтолицый парень какой-то совсем другой, непохожий на остальных, кого я знал. Даже если сравнивать его со взрослыми. Что такое в нем есть совершенно необыкновенное?
Что? Я не знал. Маленькие люди ведь, вообще многого не зная, умеют чувствовать. Умеют ощущать. Вот, может, и во мне было такое ощущение.
Вадька меня никуда не звал, а самому мне надо было идти домой, учить уроки, но я, точно примагниченный, шел за желтолицым и его сестрой. Они даже не очень-то со мной разговаривали, обращаясь лишь в необходимых случаях, так что болтунами их никак не назовешь.
Они все говорили о матери, похоже, рассуждать о ней доставляло им большое удовольствие. При этом получалось так, что разговаривать о своей маме они принимались с полуслова, будто отвлекались на минутку, потом спохватывались, что отвлеклись, и говорили снова о самом важном.
— Ведь если продать утюг, как мама велела,— вдруг засмеялась Марья,— так мы до конца войны неглажеными ходить будем.
Вадька одобрительно оглядел сестру, улыбнулся ей в ответ и сказал:
— А что у нас гладить-то?
— Ты что? — возмутилась Марья.— Мамино платье, мое платье, твои штаны. Да и много ли дадут за утюг на рынке?
— Точно,— ответил Вадик.— А мама вернется, глядь, утюг целехонек. Ждет ее.
Марья слабо улыбнулась, побледнела.
— Ты что? — забеспокоился Вадик.
— Погоди,— прошептала она,— сейчас пройдет.
Вадик схватил снегу, потер Марье виски, как тетя Груша, но она отдернулась, сказала:
— Чепуха! Я же не теряю сознания! Ты же кормишь меня каждый день.— Она отчего-то запыхалась.— Просто идти трудно,— объяснила Марья,— давай помедленней.
Я чувствовал себя полным дураком. Может, первый раз в жизни не знал, что делать. Стоял, как суслик, столбиком возле двоих этих ребятишек, и все. Им нехорошо и одиноко, а я не могу помочь. Эх, быть бы взрослым! Оказаться в один миг самостоятельным человеком! Уж я бы додумался до чего-нибудь. Дал бы талонов от своих карточек, еще бы сообразил, что полагается в таких случаях.
Но я был обыкновенным пацаном и знал не больше Вадьки. А он все-таки старше меня. Как выяснилось, на три класса. Ему год и два месяца до свидетельства о семилетием образовании.
Марьины глаза прояснились, она глядела на меня, что-то такое соображая, потом неожиданно сказала:
— А ваш городок ничего! Хороший городок! Хуже немного Минска, но тоже хороший. Мне нравится.
Она хотела сделать мне приятное, разговаривала со мной, а то я вроде плетусь за ними и молчу.
— Вы из Минска?—спросил я.
— Марья,—укорил сестру справедливый Вадька,— да много ли ты помнишь про Минск?
Она снова остановилась, на этот раз, видно, от возмущения.
— Все помню!
Немного мы прошли молча.
— Вот помню, например,— сказала Марья,— что у мамы было красное платье в горошинку и оно насквозь промокло, потому что мы попали под дождь. Оно просто прилипло к маме. И она очень стеснялась, потому что стал виден лифчик.
— Когда это, когда? — нахмурился Вадька.
— А вот тогда! — поддразнила его Марья.— Летом!
Мы медленно шли по апрельской улице, с карнизов свисали бугристые сосульки, солнце шпарило прямо в глаза, заставляя жмуриться. На деревьях чирикали одинокие воробьи,— война и воробьев не пощадила, ударила по веселому птичьему племени, будто даже простого, но радостного чириканья не терпела, ударила по воробьиному народцу страшенными морозами, и я сам видел, как на дороге лежали оледеневшие пуховые шарики, и бескормицей, ясное дело, ударила война, какая еда/ какие крошки для воробьев, коли люди за каждой
19
крошкой бросались — и вот выбило, выбило воробьев в нашем городе, и чирикали они по весне как-то неуверенно, робко, и стайками не держались, а все больше парами, чтоб, видно, совсем не заскучать от тоски да голодухи. Но все-таки они были, выжили, как и люди, и теперь, весенним часом, чирикали, одинокие и голодные, напоминая про себя,— и я забылся, дурачок такой, начал посвистывать, сперва под нос, тихо, потом громко, а затем уже и совсем рассвистелся, а на самой высокой ноте оборвал, стыдясь и раскаиваясь.
Пригрело, и засвистел, как какой-нибудь воробей. Мне хорошо, я сытый, а ребята голодные, вон Марья едва идет, просит шагать потихоньку. Что бы придумать?
Незаметно мы пришли к каким-то баракам, издалека совсем черным,— от них несло карболкой, хлоркой, еще чем-то больничным, и я понял, куда мы забрели. Об этой больнице в городе говорили с суеверным страхом, утишая голос, чтоб, не дай бог, не сглазить, не поймать ненароком страшную тифозную вошь и не оказаться в этих самых тифозных бараках, откуда, конечно, выходят, выбираются некоторые счастливчики, но откуда многих выносят, обрядив в последнюю дорогу.
Бараки эти я видел впервые, хотя знал, в каком примерно месте они стоят; я подальше обходил не то что больницу, но даже часть города, где она была.
Вот, значит, в какой больнице лежит мама Вадика и Марьи!
Но знают ли они об этом? Догадываются ли, куда угодила их мать? Понимают ли, что за беда...
При виде бараков я попятился, и Вадим заметил это. Он остановился и, помолчав чуточку, сказал:
— Вы будьте здесь. А я отнесу письмо.
Он ушел к проходной, долго был там, потом вернулся.
Вадим подходил к нам какой-то сгорбленный. Он, казалось, даже не видел нас.
— Ну, как мама? — окликнула его Марья.
Он вскинул голову, посмотрел на нас.
— Идет на поправку,— ответил он спокойно и уверенно, будто ничего другого и не могло быть. Вадим говорил одно, а думал другое, я понял это.— Велит тебя поцеловать,— неожиданно сказал он. Постоял секунду, наклонился и поцеловал Марью.— Теперь вот надо нам думать.
Вадька стоял и раскачивался, как от зубной боли. Молчал и раскачивался. Марья даже сказала ему:
— Хватит качаться!
— Слушай! — повернулся он ко мне.— А у тебя нет какой-нибудь куртки? До весны, не бойся, я отдам.— Вадька воодушевлялся с каждым словом, видать, его озарила хорошая идея.— Понимаешь,— объяснил он,— я бы толкнул это пальто на рынке, и мы бы как-нибудь дожили до конца месяца. А там — новые карточки!
Я не знал, что ответить. Была ли у меня куртка? Была. Но, если по-честному, я ведь не распоряжался ею. Надо спрашивать разрешения мамы. А она станет обсуждать это с бабушкой. Значит, разрешение требовалось от обеих.
Вот ведь как, оборвал я себя. На словах сочувствовать, конечно, легко. А как до дела, так сразу всякие объяснения и сложности.
— Пошли ко мне! — сказал я Вадьке решительно.
Домой идти они отказались, как я ни уговаривал.
— Мы подождем здесь,— повторял Вадим,— подождем здесь.
В конце концов мы разобрались, поняли тяжкое положение друг друга. Я, что ни говори, должен был бы показать, кому я прошу отдать мою куртку до весны. Но и Вадиму, как выяснилось, было неловко. Мне ведь потребовались бы доказательства. А Вадиму слушать про себя не хотелось. Ведь я и про столовую должен был рассказать.
В общем, я согласился. Уступил. Попросил только Вадика и Марью стать под нашими окнами, чтобы мне было хоть кого показать.
Дома оказалась одна бабушка.
Бросив портфель у порога, не раздеваясь, не слушая ее упреков в том, что опять стал последним бродягой, я прямо в пальто уселся на стул возле нее и с жаром принялся рассказывать про шакалов в восьмой столовой, про Вадима, про его маленькую сестру, про драку с целой шайкой, из которой мой новый друг' вышел победителем, про то, что он не ел пять дней, а карточки потеряны и мать лежит в тифозных бараках, уже поправляется, но вот есть такая идея — продать хорошее пальто. Так как же насчет моей курточки? Одолжить? До весны! До тепла! Это всего месяц!
Чтобы быть доказательным, я подтащил бабушку к окну и показал ей Вадика и Марью.
Они стояли внизу, два темных человечка в синеющих сумерках, один побольше, другой поменьше, и, наверное, оттого, что смотрел я сверху, плечи их казались мне опущенными, будто топчутся на снегу не пацан и девчонка, а два сгорбленных карлика.
Что удивительного в карликах? Отчего люди показывают на них пальцами? Оттого ведь, что маленькие ростом, а на самом деле взрослые люди или даже старики.
Марья и Вадим тоже совсем взрослые, пришло мне в голову. Взрослые! Им не хватает только росту и знания, чтобы спасти себя.
* Бабушка глядела на них сверху, крепко задумавшись, и сквозь задумчивость свою спрашивала меня, очень странным голосом, как заведенная, без всякой интонации, спрашивала меня всякие глупости. Одну за другой. И даже, кажется, не ожидая моих ответов.
— Разве можно прожить месяц на это пальтишко? И пять дней без еды — тоже неправда. Никто не выдержит. А школа где же? Можно в гороно сходить. Эвакуированным помогают, есть специальное учреждение. Ох, сомневаюсь я. Если не вернут? Маму дождаться надо, без нее нельзя.
Не знаю, сколько уж я бился с бабушкой. От окна она отошла, но согласия своего не давала, хотя и возражала тоже странно — молчком. Я уже, распалясь, начал голос повышать, может, она меня лучше так поймет, но бабушка глядела на меня округлившимися перепуганными глазами, часто моргала и неуверенно отбивалась.
Мне показалось, она обиделась на меня. Ушла за печку, загремела там кастрюлями, включила керогаз, в миске захлюпала, вкусно запахла завариха.
Эх, подумал я, а ведь Вадька-то с Марьей, кроме единственного куска хлеба, ничего не ели,
Я решился. Подошел к шкафу, где хранилась семейная одежонка, вернее, жалкие ее остатки, повернул ключик, потянул на себя дверцу. Она, как назло, заскрипела — противно, по-козлиному, я напугался: вот выскочит сейчас бабушка, примется стыдить меня, и я окажусь вроде как вором в собственном > доме. А кому хочется, чтобы про него плохо думали? Я испуганно толкнул дверцу обратно, и она снова заблеяла. Прямо не дверь, а бабушкина союзница.
20
Пришлось сунуть руки в брюки, независимо, как будто’ ничего не случилось, обогнуть печку, поводить носом возле кастрюли, спросить: «Завари-ха?» — а самому украдкой глянуть на бабушку — не заподозрила ли она что?
Но бабушкино лицо было по-прежнему задумчивое, а взгляд отсутствующий. Что-то такое с ней происходило мне совершенно непонятное и ранее невиданное. Бабушкина задумчивость была до того крепкой, что она набухала огромную миску муки, помешивала завариху, словно готовила ужин не для троих, а для целой роты.
Я быстро вернулся к шкафу, не боясь, решительно и резко рванул на себя дверцу, она коротко взвизгнула, будто ахнула от моей такой настойчивости.
Куртка, сшитая бабушкой для весны, когда еще не так жарко, но уже и не холодно, походила скорее на серый и тонкий балахон, и, еще натягивая ее, я подумал, что вряд ли выручу Вадима — в такой одежке запросто продрогнешь до самых костей, все-таки еще вокруг снег, пусть и рыхлый, а утром поджимают заморозки, так что, выходит, этот худой балахон мой не спасение, а полный риск.
Но когда человек на что-то решается, отступать нельзя, да и все равно должен был я показать Вадиму свою куртку, чтобы не подумал, будто я сдрейфил.
Пальто свое, ворвавшись домой, я не повесил на крюк возле двери, и это меня спасло. Сперва пришлось натянуть на себя куртку, а потом пальто, лежавшее на стуле. Аккуратно застегнув пуговицы, я опять принял независимый вид и прошел мимо бабушки.
— Бауш! — сказал я.— Маму подожду на улице. С ребятами.
Она ничего не ответила. Что тут ответишь, когда человек говорит здраво и непреклонно.
В общем, мама застала всех нас в дурацком положении. Я снял пальто, стянул куртку, и Вадим рассматривал ее, прикладывал, будто в магазине, рукава к плечам, подойдет ли, а я зажал свое пальто между ног, помогая ему, излагая сомнения насчет спасительности этого балахона. Марья тоже увлеклась, она, как старушенция какая-нибудь, ворчала на нас обоих, говорила, что Вадька помрет, отбросит копыта, сыграет в ящик, в общем, повторяла всякие мальчишеские выражения, надеясь, видно, что именно они скорее дойдут до наших мозгов.
Вот тут мама и пбдошла. Она появилась из-за моей спины. Поэтому я не увидел ее, и она спросила прямо у меня над ухом:
— Что происходит?
Вадька и Марья замерли, готовые отбежать в сторону, а перепугался все-таки больше всех именно я, во-первых, потому, что мама возникла неожиданно, точнее, в самую неподходящую минуту, застав меня врасплох, а во-вторых, одно дело, когда готовишься к разговору заранее, тут и лицо, улыбка твоя, и шаг, и сама фигура тебе помогают, и совсем другое, когда говорить, да еще того важнее — убеждать принимаешься с ходу, через плечо, хочешь не хочешь, а первые слова всегда выходят вроде оправдания.
Напрягаясь, стараясь вложить в собственные слова всю силу убеждения и в то же время обходя неудобные моменты, щадя самолюбие Вадика и Марьи, я попробовал объяснить суть моего переодевания.
Вышло куце и непонятно.
Мама решила, что меня, простофилю, облапошили, еще бы, что это значит — дать куртку на время, до весны пацану, которого она видит первый раз.
И мама’ сказала, избрав самую краткую и решительную форму приказа:
— Ну-ка, марш домой!
Я понимал, что она не разобралась только из-за меня, из-за моего путаного объяснения, но мама тоже поступала нехорошо — приказывала мне при людях, приказывала, не докопавшись до сути, а, значит, не доверяла мне. Но что я, лопух последний, стану дарить курточку безо всяких причин, не знаю будто, что за каждую тряпку на рынке можно выменять драгоценную еду? Даже яйца?
Поколебавшись, я положил свое пальто на снег, аккуратно положил, понимая, что от моего поведения, от моей разумности зависит сама справедливость и моя, пусть мальчишечья, но честь,— я аккуратно положил пальто на снег, вместо того, чтобы просто одеться, подошел к маме, взял ее за рукав и с силой отвел в сторону. На несколько шагов.
— Оденься! — сказала она встревоженно. Но какое это имело сейчас значение?
Снова, уже с другим лицом и другими, видимо, интонациями, я стал рассказывать маме весь свой день. Теперь она слушала внимательно. Поглядывала на Вадика и Марью. Не перебивала. Потом повторила:
— Оденься!
А сама пошла к ребятам.
— Пойдемте к нам! — строго сказала она. Но Вадим покачал головой.
Мама, кажется, чуточку смутилась. Она молчала, что-то такое обдумывая, и это молчание ей помогло, потому что мама придумала хорошие слова. Смягчив голос, она сказала:
— Пойдемте к нам, ребята, я вас приглашаю.
Я тоже засуетился, надел свое пальто, Вадим протянул мне куртку, пёреступил с ноги на ногу, и мы пошли к нашим дверям. Тем временем мама негромко и несердито поругивала меня:
— Ребята совсем продрогли,— говорила она.— А ты не мог их привести домой? Подождали бы меня, вместе решили, как быть.
Бабушка вывалилась у меня из головы, не до того ,было, зато мы у нее из головы не выходили, оказалось. Едва Марья и Вадик появились на пороге, как она потащила всех к умывальнику, заставила мыть руки, усадила за стол и перед каждым поставила по тарелке 'дымящейся аппетитной заварихи с лужицей масла посередине.
Все неловко молчали, и чтобы сгладить эту неловкость, бабушка завела разговор про последние известия — она их слушала чаще, чем все мы,— про то, что вот уже и конец войне, не за горами опять мирная жизнь, когда в магазинах совершенно свободно и без всяких там карточек будут продаваться и хлеб, и мука, и молоко, и даже колбаса всякой толщины, вот будет благодать...
Так уж как-то вышло, что разговоры про скорую мирную жизнь получались у нас тихими, осторожными, как бы даже священными разговорами,— каждый мечтал об этом, точно о высшей мере счастья. Когда кто-нибудь из нас заговаривал о мире, остальные старались есть тише, задумывались, смотрели друг на дружку просветленно, с надеждой. Мы и сейчас притихли — мама, бабушка и я, но Вадим и Марья будто оглохли. Они стучали ложками, торопливо глотали завариху и не обращали ровно никакого внимания на бабушкины мечтания.
Бабушка деликатно умолкла. Потом принесла всем добавки. Затем еще — Вадику и Марье.
Они отложили ложки, и я отметил про себя с удивлением, что в глазах у ребят появилась какая-то муть. Вот, елки, подумал я, им, наверное, нехо
21
рошо, ведь всем известно, что после голода нельзя есть много, так и помереть можно, нам об этом говорила Анна Николаевна.
Но муть была совсем другая. Марья положила руки на стол, а на руки уронила голову, и тотчас, будто по волшебству, уснула.
Вадька спал по-другому. Чуть отвалившись на спинку стула, столбиком, сидя, открыв рот и повесив голову набок.
Втроем мы перетащили Марью и Вадика на мою кровать, и они даже на мгновенье не очнулись. Казалось, это не сон, а тяжелое, может, смертельное ранение и ребята лежат без сознания.
— О-хо-хо! — вздыхала бабушка, покачивая головой.— До чего же голодуха детей доводит. До чего доводит!
— Где хоть они живут? — негромко спросила меня мама.
Я пожал плечами.
— Какая хоть у них фамилия?.. В каких школах учатся?
Но и этого я не знал.
Аккуратно приподнимая Марью, мама сняла с нее платьишко, внимательно, по швам, оглядела его, потом встряхнула, повесила на спинку стула.
— Платьице чистое,— сказала она бабушке,— латаное, но ухоженное.
— Да и он не запущенный,— ответила бабушка,— пальтишко, и правда, новое, ботинки тоже.
— Видать,— подхватила мама,— хозяйку в больницу отправили недавно.
Разглядывая одежду Марьи и Вадима, бабушка и мама будто их документы рассматривали. Молодцы, ничего не скажешь! Женский взгляд видит такое, подумал я, на что обычный человек внимания не обратит.
— Раз все новое,— сказала под конец бабушка,— значит, крепко бедствуют. Все выдано по ордерам, все получено в помощь.
Мама решительно взяла Марьин портфель, открыла его, я и пикнуть не успел, принялась перебирать содержимое.
Я догадался, чего она ищет — тетрадку, ведь на обложках все пишут класс и школу, там и место для этого есть. Но Марьины тетрадки — их оказалось три — были сшиты из обыкновенной газеты. Разрезали газету, прихватили листки иглой и белой ниткой, получилась тетрадка. И на ней — имя, фамилия, класс, предмет.
В портфеле была и чистая, неподписанная тетрадка с хорошей бумагой, очень, правда, тонкая, листы больше чем наполовину уже выдраны, и я догадался, что на этой бумаге ребята писали записки своей маме в больницу.
Так мы узнали фамилию Марьи и Вадима: Русаковы.
Мамины глаза наливались решимостью, морщины на ее лбу сошлись к переносице — она готовилась к действиям. Но я вспомнил почту и письмо, которое мы отнесли в тифозную больницу. Я представил свою маму на месте их мамы, представил на минуточку, что, кроме тифа, у мамы еще больное сердце, как у мамы Вадика и Марьи,, и что бабушки у меня нет, а я потерял карточки, и могу, могу сообщить об этом маме, имею такое право, но все-таки никак не могу, потому что она и так там плачет — не из-за себя плачет, не из-за своей болезни, а от страха, от беспокойства за меня, да еще, окажется, я карточки потерял и должен загнуться с голодухи. Нет уж! Правильно поступали
22
Вадим и Марья! Как ни крути, из двух бед надо всегда выбирать ту, которая больше, о ней помнить, с ней бороться, пока достает сил, а ту, которая меньше, одолевать втихомолку, придумывая, что угодно, мучась самому, шакаля даже, если придется, только не сдаваясь, не допуская, чтобы большая беда победила.
И я сказал маме:
— Ни за что! Ни за что нельзя, чтобы она узнала. Представляешь — она умрет?
Мама, конечно, поняла, о чем я говорю. Она опустила голову, нахмурилась еще сильнее, спрятала Марьины тетрадки в портфель.
— Но что-то надо делать! Как-то помочь!
Она посмотрела выразительным взглядом на бабушку. Та понурилась, о чем-то задумавшись, потом сказала:
— Ну, на неделю у нас пороху хватит.
Теперь понял я: бабушка говорила о заварихе. Вернее, о запасе нашей еды.
— Это не выход,— проговорила мама.— Надо что-то придумать.
— Может, в военкомат? — спросила бабушка.
— В военкомат! — решительно сказала мама.— В собес! В гороно! Да мало ли разных учреждений, которые помогают, должны помочь, виданное ли дело, два ребенка от голода ну только что не помирают?
Мама рассердилась на кого-то, неизвестно на кого, лицо ее порозовело, она встала и принялась повязывать платок, но глянула на Вадика и Марью, села.
— Куда ж я без них-то? — спросила она.— Без них нельзя.
А они спали. И будить их было жалко.
Они проспали, как убитые, до самого утра.
Мне мама устроила постель на стульях. Составила их рядком, спинки через каждый стул в разную сторону, посередке стеганое одеяло, сверху байковое — и получилось гнездо, лучше некуда. Только ребята не видели.
Но я расшатал все-таки за ночь свое гнездо. Под утро — уже вставать пора было — свалился на пол, сперва напугался, потом вспомнил, что со мной, и расхохотался.
Всех поднял смехом, не так уж и плохо в конце концов начинать день с улыбки.
Бабушка и мама быстро оделись, застучали в прихожей, полилась вода из ведра, зацокал носик умывальника.
Марья сидела на краешке кровати растерянная, обхватив себя за плечи, искала глазами платье, Вадька отряхивал брюки, так ведь и проспал в них — мама и бабушка не решились его раздеть; правильно сделали, зачем смущать человека.
Вадим, похоже, злился на себя. Как тогда, в столовой, не смотрел на меня. Хорошо еще, мамы и бабушки не было в комнате.
— Ну чего ты! — толкнул я его в плечо.
Он словно того и ждал — хоть словечка, хоть улыбки.
— Черт его знает, что такое! — пробурчал Вадим.— Будто в яму провалился. Ничего не помню. Вот сижу за столом, и вот — проснулся.
— Правда, чего это с нами было? — спросила Марья.
Бабушка и мама стояли в дверном проеме, глядели на нас и улыбались, но Вадька повернулся к ним спиной, не видел.
— Ты, Марья, маленькая,— сказал он, по-взрослому вздохнув,— поэтому не знаешь. Сытость, как и голод, с ног сбить может. Если неожиданно.
— Будто кто-то подошел сбоку и стукнул? — спросила она.
— Точно! — засмеялся Вадим. И правда, была тогда у нас такая забава. Подойти к приятелю со спины, сложить обе руки вместе, чтоб удар посильней был, и стукнуть сбоку по плечу. Можно и свалить, если удар покрепче.
— Ну-ка, бойцы,— сказала мама,— скорей к умывальнику.
В руках она держала отутюженное Марьино платье, и девчонка вскрикнула:
— Ох! Как при маме!
Мама спешила в госпиталь, поэтому завтрак получился очень торопливый и нескладный, но кто тогда думал об этом, ведь жили мы все лишь бы, лишь бы.
Лишь бы дожить до новых карточек, лишь бы перехватить чего-нибудь съедобного, лишь бы скорей на работу, в школу, лишь бы дожить до победы. Война затянулась, голод -и холод одолевали постоянно, и к ним уже попривыкли, только вот к войне никто привыкать не хотел, все торопили ее, откладывая радость, удовольствия да, кажется, и саму жизнь до лучших времен, до мирных дней.
Так что мамину торопливость никто не принял за невежливость: каждому ясно, некогда, уже утро, нужно на работу.
Мама спрашивала Вадима, и он отвечал, при этом часто повторяя одно и то же: он просит ничего не делать, очень просит.
Она спросила, где живут ребята, где работала их мама, жив ли отец. Отец погиб давно, в сорок первом, а вот на мамину работу ходить не надо...
Мама убежала, наказав нам явиться вечером.
— Непременно, обязательно, во что бы то ни стало,— сказала она и, одевшись, убежала.
Вадим учился во вторую смену, но нам с Марьей было пора. Он тоже оделся.
Бабушка предложила Вадьке остаться, он отказался наотрез.
— Мне Марью надо проводить,— сказал он,— потом домой, прибраться, вообще проведать.
Марья оказалась дисциплинированной ученицей, бежала впереди нас, охала, что опоздает, пока Вадька не отпустил ее.
— Хорошо,— сказал он,— беги.— А мне объяснил: — До школы недалеко, все перекрестки уже прошли.
Перекрестки! Я что-то не слышал, чтоб на наших перекрестках случались происшествия. Лошадь наедет? Так они тянутся едва-едва, выбиваясь из последних сил, по рыхлому весеннему снегу. Машин мало, а если уж идет, шоферша — тыловые газоге-нераторки водили больше женщины — все уши пробибикает, подъезжая к перекрестку. Осторожные,, такой уж женский характер.
Но я, между прочим, тоже опаздывал, а Вадим никак не мог этого понять.
— Ну ладно,— сказал я,— вечером приходите, мне пора.
И прибавил газу.
— А ты что,— спросил меня Вадим вдогонку,— никогда уроков не пропускал?
Я остановился, как вкопанный. Вот такой силой, будто магнит, обладал Вадим.
— Конечно, нет,— пожал я плечами.
Он вздохнул, пробормотал под нос, но так, чтобы я расслышал:
— Вот, чудак! Да так ведь вся жизнь мимо пройдет.
Мы сделали несколько шагов вместе,
— Ну ладно,— сказал он, обращаясь уже не к себе, а ко мне,— дуй. А я вот сегодня, пожалуй, в школу не пойду.
Сипло, сначала будто нехотя, потом все решительнее и громче загудели в разных углах города заводские гудки. А мне оставалось еще два квартала. Все! На первый урок я опоздал. Раньше бы я припустил, гнал до пота, ворвался бы мокрый в класс, покаялся бы перед Анной Николаевной —тут уж лучше всего признаться, что виноват, долго собирался или проспал, словом, сказать правду, получить помилование и сесть,— но теперь я шел, равняя свой шаг с походкой Вадима, и успокаивал себя: один урок можно!
— Почему ты не пойдешь в школу? — спросил я его.
— Надо что-то делать,— проговорил он печально и глубокомысленно. Я уже хотел было посочувствовать ему, но тут он сказанул такое, что я опешил: — Сперва пойду в столовку.— После паузы добавил, усмехнувшись: — Пошакалю.
Ну да, ну, конечно, корил я себя. Вообразил, что Вадим тебе близкий друг, хотя знакомы-то без году неделя — меньше суток. Вообще, что я знаю о нем? И почему он должен чувствовать себя обязанным только оттого, что поел у нас заварихи да уснул, сморенный едой?
На самом-то деле он чужой, лишь са-амую чуточку знакомый парень, и если, поев, он опять тащится шакалить в восьмую столовую, значит, он злобный человек, вот и все. Негодяй, отбирающий куски хлеба у слабых девчонок.
Мне стало противно. Я чуть прибавил шагу и посмотрел на лицо Вадима. Может, он шутит, разыгрывает меня? Всякие розыгрыши были тогда в ходу. Но он смотрел вперед задумчиво, даже тоскливо. Казалось, он видит что-то сквозь снег на дороге, сквозь, может, даже землю, что-то видит такое, что недоступно мне. Совсем как наша учительница Анна Николаевна.
Я все-таки не утерпел, хотя это был стыдный и даже позорный вопрос. Я долго думал, как бы задать его необидней, но когда думаешь о деликатности, всегда получается самое грубое.
— Ты что, не наелся? — спросил я. И покраснел.
Вадим посмотрел на меня сверху вниз. Без всякого удивления или любопытства посмотрел и ответил:
— Наелся. Но вечером надо чем-то Машку кормить. И завтра тоже.
В глаза он называл сестру только Марьей, торжественно получалось, ничего не скажешь. А сейчас назвал попросту. За глаза человек всегда искренней. Мимоходом я подумал, что, называя сестру полным именем, Вадька, пожалуй, старается воспитывать ее. Но главное было не это. Меня поражала его глупость. Мама же ясно пригласила их вечером к нам. Значит, будем есть.
— Но моя мама вас пригласила! — воскликнул я, не скрывая своей досады.
Он опять посмотрел на меня сверху вниз.
— Твоя мама,— сказал Вадим совсем как взрослый,— не обязана нас кормить.— Он еще глянул на меня. И спросил, точно учитель: — Ты понял?
После этих слов я решил про себя: в школу сегодня не пойду.
Мне было стыдно перед Вадимом. Я готов искупить вину. За свои дурные мысли о нем я по справедливости должен раскаяться.
23
Надо же! Думал о нем — он жадный. Думал — негодяй.
А он! Благороднейший из благородных!
Это бывает часто, во все времена — в голодные дни войны и когда беды нет, а есть мирное, счастливое небо, мальчишка помладше, точно верный оруженосец, готов следовать за мальчишкой, который едва старше его.
Рыцарь идет, рыцарь говорит, рыцарь поет, рыцарь молчит, и все, даже молчание любимого рыцаря, кажется оруженосцу значительным и важным.
Счастливы оба.
Я думал, мы будем гулять^ просто шляться, но Вадим двигался скорым шагом, и приходилось поторапливаться, чтобы не отстать от него. Время от времени он останавливался и молча смотрел на меня терпеливыми глазами.
— Ты что? — спрашивал я.
— Отдохни,—предлагал он.
Сперва я неопределенно хмыкнул: с чего он взял, будто я устал? Но потом хмыкать прекратил. Мы уже прошли километров пять, наверное.
Перед этим получился такой разговор.
— А ведь ты и вчера в школе не был,— догадался я.
— Не успеваю,— ответил Вадим.— Пока все обойдешь...
— А где ты ходишь?
— Ты думаешь, одной восьмой столовкой прокормишься?
Что-то не сходились концы с концами, я сразу это сообразил. Ну, неделю назад они потеряли карточки, тут все ясно. Но если человек шакалит всего неделю, откуда он все знает-то? Все столовые?
Вадька будто услышал меня. Понял незаданный вопрос.
— Мама у нас часто болеет,— сказал он. И вздохнул.— Так что приходится.— Он оживился, стал рассказывать.— Самое хорошее место — вокзал,—улыбнулся Вадим,— а самые добрые люди — солдаты. Мне целую буханку хлеба однажды дали,— повеселел он.— А в другой раз банку американской тушенки. А еще раз — пачку шоколада, представляешь? — Вадим даже хохотнул.— Лучше всего дают, когда на фронт едут! А когда с фронта, разве что сухарь получишь. Понятно. Хотят домой привезти. Сейчас всем худо.
—' Так давай на вокзал,— предложил я.— Вдвоем больше выпросим.
— Там гоняют,— вздохнул Вадька.— На перрон за деньги пускают, да и то к приходу поезда. А как заберешься, в милицию тащат. Или к военному коменданту. К нему лучше.
— Почему? — удивился я. Военная комендатура, да еще на вокзале, ловила всяких шпиков, я это знал, проверяли документы не только у солдат, но у всех мужчин — нет ли дезертиров?
— Он всегда отпускает,— ответил Вадька.— Да еще чего-нибудь даст, хлеба, например. Там добрый дядька есть, безрукий. А вот мильтонши пристают, будто липучки: где живешь да как фамилия? Я там предупреждение имею, два раза попадал. Больше нельзя. Особенно теперь.— Он опять вздохнул, как старик.— Что будет с Машкой? Нет, рисковать нельзя.
И мы пошли, где попроще. Топали уже где-то на окраине. Я тут« и не был никогда, хотя город для меня родной, а Вадька здесь только в эвакуации. Ну, и словечко!
С уроками сегодня я уже распростился. На первый опоздал. Ко второму не успел. Ну, а являться
24
на третий урок просто глупо. Анна Николаевна потребует веских объяснений, еще хуже — записки от мамы, в чем, мол, дело, какая причина для прогула. Будь что будет, махнул я рукой. И вот мы брели где-то на окраине по неизвестной улице, и я, по правде говоря, старательно запоминал все повороты: уж очень подозрительно поглядывали на нас незнакомые пацаны.
Одни лупили снежками друг в друга — весна вышла затяжная, то таяло, то вдруг погода свирепела, валил снег, и город утопал почти что в январских сугробах,— другие были на лыжах, улица кренилась вниз, кое-где довольно круто, и получалась хорошая горка: не зря весь снег разъезжен и укатан. Стояли на горке и бездельные пацаны — сунув руки в кармайы; некоторые курили. И все эти ребята — и те, кто кидался снежками, и те, кто катался,' и бездельники — при нашем приближении переставали смеяться и хмуро поглядывали на нас.
— Зря я тебя с собой сюда взял,— сказал мне негромко Вадим.
— Почему это? — слегка обиделся я.
— Да здесь бегать надо быстро.
— Зачем? — удивился я.
— От здешних пацанов. Будто маслозавод их собственный.
Мы оказались возле деревянного забора, за которым торчала высокая железная труба, вовсе не похожая на заводскую. У запертых деревянных ворот гоняла конский катыш стайка ребят.
Хорошая игра, если ничего лучше нет. Особенно для морозной погоды. Один водит. Он метит катышем в других пацанов, бьет, как футбольным мячом, до тех пор, пока не попадет в валенок или ботинок. Дальше водит тот, кого задел катыш.
Игра получается быстрая: чтобы увернуться, мало бегать, да и далеко бежать не разрешается, надо подпрыгивать, вовремя, конечно, подпрыгивать, с расчетом.
Пацаны прыгали себе, хохотали, обычное дело, и я не обратил бы на них внимания, если б не Вадька.
— Берегись их,— сказал он.— Будь внимательнее.
Воздух вкусно пахнул семечками, к воротам время от времени подъезжал транспорт — сани, груженные железными флягами с молоком или какими-то мешками. Пацанов они не интересовали, Вадим тоже был спокоен.
Он оживился только тогда, когда первая подвода выехала из ворот.
Пацаны, игравшие катышем, остановились, пропустили сани, потом побежали за ними, выкрикивая что-то. Первые два слова я разобрал, а вот третье понять не мог.
— Получалось, они кричали: «Дядя, дай ха-ха!» — или: «Дядя, дай жениха!»
— Чего они кричат? — спросил я Вадьку.
— Просят жмыха.
Должен признаться без всякого стыда, я не знал, что это такое. Не; знал, и все. Поколебавшись, спросил Вадима. Ведь Анна Николаевна, когда отвлекалась, когда задумывалась, произносила вслух свои замечательные мысли, часто повторяла истину, называя ее важнейшей. «Не бойтесь спросить, если что-то не знаете. Пусть над вами даже посмеются — это смеются глупые люди».
В общем, я спросил про жмых Вадима, и он не засмеялся. Объяснил, что это остатки. Масло жмут из семян подсолнечника — и вот получаются остатки, называется жмых.
— Вкусно? — спросил я.
— Спра-ашиваешь! — воскликнул он восторженно.
А мальчишки побежали за санями и отстали. Видно, у возчика не было жмыха. Или просто не дал, не знаю.
Из ворот с перерывами выехали еще три подводы, но, сколько ни бежали за ними пацаны, ничего им не досталось. Я стал сомневаться в нашей удаче. Даже если с саней кинут этот жмых, пацаны опередят нас — их много, они здешние. Вадька, похоже, тоже не очень-то уверенно чувствовал себя.
— Может, пойдем? — спросил я.— Черт с ним, с этим жмыхом. Еще надают.
— Могут,— согласился он и вздохнул. Но, подумав, сказал: — Все-таки подождем, а вдруг?
Из ворот вышел хромой дядька в полушубке и военной шапке без звездочки. Мальчишки на дороге не обратили на него никакого внимания, и дядька ковылял по тропинке мимо нас. Мы отступили в снег, чтобы пропустить его.
— Спасибо, молодцы,— сказал он хрипло, будто мы сделали ему какую-то услугу.
— Дядь! — позвал Вадим.— Жмыха не будет?
— Жмыха? — Хромой остановился. Не поймешь, сколько и лет человеку: волосы на затылке совсем седые, точно снег, а глаза смеются по-молодому.— Зубы не обломаете? — спросил он, усмехнувшись.
— Новые вырастут! — ответил Вадька.
Хромой мужик рассмеялся.
— А что! — сказал он.— У вас, пожалуй, еще вырастут!
Он сунул руки в карманы полушубка, сразу в оба кармана сунул и достал оттуда по желтому брикету, размером с большую плитку шоколада.
— Нате, точите зубы,— опять засмеялся он,— вам это полезно.
— Пошли! — шепнул мне Вадька.
Я сунул в карман кусок жмыха и оглянулся. Пацаны, игравшие у ворот, приближались к нам. Впереди был рыжий крепыш.
— Эй! — крикнул он.— Отдайте одну! Это наше!
— Нет! — ответил ему Вадька.— Сегодня повезло нам!
Мальчишки могли бы запросто напасть на нас, если бы мы не уходили вслед за хромым дядькой. Получалось, отступали под его прикрытием. Не так уж здорово, но что поделаешь?
— Ну, подожди! — крикнул рыжий и повторил обидное: — Ну, погоди, шлёндра! Я тебя знаю! Ты шакал из восьмой столозкм.
Мальчишки захохотали.
— Бродит по всему городу,— не унимался рыжий,— будто голодный шакал.
И пацаны заорали:
— Шакалы! Шакалы!
Мы поднимались вверх по горе, вслед за хромым дядькой, и гора орала нам мальчишескими голосами:
— Шакалы! Шакалы!
На горе добрый дядька свернул, а мы пошли прямо. Мы шагали, скребли зубами склизлые от слюны плитки жмыха, и я все никак не мог понять его вкус. Пахло прекрасно, подсолнечным маслом, а вот отгрызть хоть кусочек и размять его, чтобы проглотить, никак не удавалось. Вот так еда, хоть топором руби!
Вадим молчал. Наверное, он думал о -том же, о чем думал и я. А я думал о пацанах на горке и у завода. О щедрости и жадности. О доброте и злобности.
Нелегко доставалась еда Вадьке. Главное, какой ценой.
Не верил я, что вся горка такой же сытой была, нет, не верил. Значит, могла бы понять голодного пацана? Но понимать не желала. Почему? Из-за злобы, из-за выдуманного кем-то права собственности здешних пацанов на этот жмых, будь он проклят,— как откусить, и то не поймешь.
И вот они в отместку засвистели, заулюлюкали, заобзывались. Не смогли властью своей, своим правом, не смогли силой своего добиться, так давай словом колошматить Вадьку. Вернее, нас двоих.
Да, колошматили нас обоих, и это мне помогло разобраться в Вадиме. В его чувствах. Он шел понурый, усталый и, если б не я, совсем одинокий. Я понимал его тихое отчаяние: за голод прихрди-лось рассчитываться самым неразменным — добрым именем.
И все-таки он был сильный человек, этот Вадик. Помолчал, улыбнулся мне и сказал:
— Я этот жмых дома напильником пилю. Получается такая крошка. Глотай — и все. Вкуснота!
— Как яичный порошок? Никто не догадался выпускать жмыховый порошок. Твое изобретение!
— Аха! — весело согласился Вадим.— Еще и топором рублю на мелкие кусочки. Получается, как халва, только твердая. Ты ел халву?
Я пожал плечами. Кажется, ел. Но это было так давно, до войны, и я уже забыл, какая она такая, эта халва, какого вида и вкуса.
— Не помнишь? — спросил Вадька, И вздохнул.— А я помню. Просто житья нет.
— Житья? — удивился я.
— Ну да!—воскликнул Вадим.— Когда долго не ешь, вместо того чтобы забыть, наоборот, всякие вкусности вспоминаешь. Халву там, ромовую бабу, или кровяную колбасу, или жареные котлеты с луком, и так под ложечкой сосет — готов де'рево грызть.
Я засмеялся.
— Чего смеешься? — спросил Вадим серьезно.— Я и дерево грыз. Жору. Осиновая — горькая, березовая— никакая, ее не раскусишь, а вот сосновую — очень даже можно. Прожуешь до муки и глотаешь. Пахнет хвоей.
— Да ну? — удивился я.
— Аха,— кивнул он,— только давишься с непривычки. Водой надо запивать. Ну, и живот потом пучит.
— Вадь,— сказал я, решившись наконец спросить о том, что меня мучило.— А тебе ту девчонку не жалко? У которой хлеб отнял?
Он опять по-взрослому и без всякого удивления поглядел на меня сверху вниз. Прошел несколько шагов молча. Мне уже показалось, он оскорбился. Но не такой Вадька был человек. Просто он взвешивал слова.
— Понимаешь,— сказал он мне, помолчав,— я не думаю об этом. Стараюсь не думать. Иначе мы с Машкой пропадем. Что тогда будет с мамой? — Опять он умолк.— А потом этой девчонке остается обед. Она не помрет с голоду. Я ее как бы поделиться прошу, понимаешь? Только против ее воли. Силой.
Я вздохнул. Попробуй-ка, разберись в таком деле.
—• Вообще,— сказал Вадька,— когда не ел хотя бы сутки, все остальное уже не помнишь. Всякие там правила.
— Ну, а если,— задал я логическую задачу,— у той девчонки был бы только тот кусок? Отнял бы?
Вадька хмыкнул, опять глянув на меня.
— Я, может, и шакал,— ответил он,— но не скотина.
Мы шагали, каждый думал о своем.
25
— Такие тоже есть,— сказал он,— тихо садятся за твой столик и тихо говорят: «Суп мой!» Или говорят: «Отдай котлеты!», или говорят: «Сиди и молчи!». Ну, и пацан или там девчонка весь обед отдают.
Я даже остановился, возмущенный.
— Ни за что бы не отдал! — воскликнул я решительно.
— Ха, не отдал! — ухмыльнулся Вадька.— А если тебе ножик покажут из рукава?
Вот это да! Вот это столовка! Не столько аппетитное, сколько опасное место. Сказать бы маме и бабушке, как бы они всполошились! Пожалуй бы, велели отказаться от бесплатных талонов. Мол, еще зарежут за какие-то щи! За котлету!
— Ну и пырнули кого-нибудь? — спросил я Вадьку.
Он усмехнулся.
— Вроде не слыхать. Стращают только. А там поди разбери, что случилось за углом.
— Неужели из-за еды можно человека убить?
Вадька помотал головой.
— Не знаю. Но те, что с ножиками по столовке рыщут, не такие уж голодные. Шпана.
Про шпану у нас в городке толковали много и охотно. Казалось, к концу войны шпана разбушевалась. Однажды дошли до того, что искололи ножом офицера, который из госпиталя выписался, на вокзал шел. В мешке у него был большой паек — консервы там, хлеб; на него и зарились. Офицер стал защищаться, дрался, как мог, но против ножа одними кулаками не больно навоюешь, вот и вышло — вернули офицера обратно в госпиталь. Едва выжил. Выходит, ничем не лучше хулиганская финка вражеских пуль.
Город роптал чуть не неделю. По улицам ходили военные патрули, подозрительных обыскивали, отвозили в городскую комендатуру.
Ходили и смешанные патрули — военные и милиционерши; ясное дело, что от одних милиционерок толку мало: с кем они справятся? Разве с малолетним пацаном.
Но потом все это скисло. Милиционерши ходили с военными, улыбались друг дружке, кокетничали, наверное. Наконец, патрули исчезли совсем. До нового происшествия.
Так что я хоть и поразился опасности, которая угрожала каждому в восьмой столовке, но поверил Вадьке.
Не такой он был человек, чтобы врать.
Почему я так верил ему?
Вижу всего второй день, а верю, как учительницег как маме. Почему без всяких особых усилий он повел меня по городу, заставив забыть про школу?
В чем состояла его магнитная сила?
Думаю, дело в том, что маленький человек способен сильно поражаться. Вообще сила чувств — великое свойство маленьких людей. Крепко любить и сильно страдать — замечательные достоинства, да, да, именно так — достоинства. Сильное чувство движет человеком. Пораженный, маленький человек испытывает чувство привязанности к тому, что поразило его.
Меня поразил Вадим. Конечно же!
Но еще сильней поразил образ его горестной жизни.
Нельзя сказать, что я не знал лишений. Но бабушка и мама из сил выбивались, чтобы спасти меня. И я не знал, что такое голод. Как он ни стучал в наши двери, мама и бабушка не пустили его.
А вот Вадька знал голодуху. Очень хорошо знал, в лицо.
Обстоятельства, которые выпали на долю Вадима с сестрой, дали ему полную свободу и самостоятельность — что и говорить, заманчивое преимущество. Но заманчивое при других условиях.
Свобода, дарованная для сражения с голодом, самостоятельность, полученная для того, чтобы не помереть, выглядели иначе.
Они не могли не поражать.
Мы стояли у ворот рынка, и я, зачарованный, глазел на мрачную тетку в телогрейке и мужских бурках. В руках у нее была банка — обыкновенная поллитровая банка, набитая сладкими петушками на палочке. Петушки в банке заманчиво топорщились, сияли на солнце, ведь были они красные, даже алые, и я решал неразрешимую задачу: какую же, интересно, краску добавляют в съедобных петухов, если они так горят?
— Ха, чудак,— сказал Вадим, перехватив мой взгляд.— Разве это еда? Один обман!
И мы пошли искать еду.
Но вначале Вадька как следует объяснил мне, что к чему. Вообще, рынок он считал сильно съедобным местом. Тут были, например, тетки, которые даже зимой продавали подогретое молоко; и за деньги можно купить кусок хлеба, стакан молока и прямо тут поесть.
Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.
Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, подходить к тетке и говорить ей очень уверенным голосом — про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд, по его словам, это имело решающее значение,— так вот, надо было подойти к тетке и ска' зать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» — и пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние — туда, где не видели этого подхода.
Вот так прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока — из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.
— Но чуть дрогнет голо-ос! — протянул Вадька.— Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу — лучшие подруги. Хором орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую,— смеясь, объяснил он,— ч-тобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать.
Вот уж покупать, рассказывал он, лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.
Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо. Вадька то
28
же узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, те-тень-ка, дайте на пробу!».,— пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»
— Одну и ту же тетку,— объяснял мне Вадим,— можно дурить так до бесконечности. Ясное дело, изредка надо молоко покупать.
Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.
Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно — картошку.
Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.
Мы шли, медленно переставляя ноги, точно .солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.
Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.
Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась — руки держала за спиной, и, видно, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбивавшийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали паклей, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку — глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги — хотя какие там деньги у нищенки.
Вот так онча шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:
— Пода-айте, ради Христа! Пода-ай-айте, ради Христа!
У хлебного магазина я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:
— Подайте, ради Христа!
И вот старуха стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:
— Ну? Что? — И снова: — Ну? Что? — В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.— Отнимете? — сказала старуха, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее.— Отнимете? — спросила она. И кивнула головой.
— Да нет, бабуш! — ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек.— Не отнимем!
Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.
То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.
Ничего мы не нашли.
После рынка мы зашли к Вадьке домой.
Никогда я еще не видел такой убогости! Ком
натка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома,— зато две железные батареи греют исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье, не надо возиться с дровами, главное, доставать неизвестно где. Посреди комнаты стояла еще буржуйка, голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На буржуйке, наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.
Но все остальное!
В комнате были две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялись скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.
У окна стоял дощатый, грубо сколоченный стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю одна в другой кособочились две дюралевые миски с ложками.
При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура лампочка.
В общем, я был уверен—заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси, живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже съехали.
К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой, надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение, и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: все, враг до нас не доберется.
И только тут, в комнате под лестницей, было все, как в начале войны.
Единственное, что напоминало о людях в этой комнате,— большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац. Мужчина и женщина.
Я принялся разглядывать их. Без всяких слов ясно, что это Вадькины родители. Отец погиб, а мама лежит в больнице, я постарался пожалеть этих молодых людей на стенке, но у меня ничего не вышло—до того заретушированы были их лица, что походили на манекенов, которые стоят в витрине универмага еще с довоенной поры.
Вадим подошел к столу, вытащил из кармана плитку жмыха, потом открыл портфель, порылся в нем и выложил кусок черствого хлеба, несколько корок и маленький кусочек сахара.
— Чуешь? — спросил он меня.— Все еще воняет.
Вот-вот! Самое главное, что делало комнату нежилой,— запах хлорки, смешанный еще с чем-то, более едким и таким же больничным.
— Как маму в больницу увезли, мы ночью чуть не подохли,— сказал он.— Приехали санитары! Почему-то в черных халатах! Белье забрали и увезли, матрацы хотели сжечь, да, видно, нас пожалели, а в комнате так набрызгали из каких-то банок, что мы едва не преставились.
Он сидел у стола, не раздевшись и не предложив снять пальто мне,— до того тут было неуютно.
— Вадь,— спросил я,— ну, а кресты-то на окнах почему не смоете?
29
Он опустил голову, помолчал, потом ответил севшим голосом и какими-то взрослыми словами.
— Видишь ли,— произнес он и опять помолчал.— Это мама. Ей кажется, когда кресты на окнах, война еще только началась. И папка жив.— Он покачал головой, едва улыбнулся.— Я ей объясняю, что скоро войне конец, а она плачет и говорит: «Не хочу! Не хочу!»
— Не хочет, чтоб войне конец? — удивился я.
Он снова покачал головой.
— Не хочет, чтоб отец умирал.
Вадька смотрел на фотографию над кроватью, на застывшие, неживые лица отца своего и мамы, и, ясное дело, ему совсем другое виделось в портрете с деревянной рамкой. Наконец он перевел взгляд на меня.
— Она странной какой-то стала, как похоронку принесли. С отцом все говорит. Смеется. Будто во сне все это. Потом проснется, нас увидит и плачет.— Он помедлил, точно взвешивал, стоит ли доверить мне что-то очень важное, затем сказал:— Ты знаешь, она даже салютам не радуется.— Вадим снова замолчал. Сказал, как старик: — Боюсь я за нее.
Я бы никогда не сказал так. И никогда не подумал. Я знал, что боятся за меня мама и бабушка. За бабушку я тоже, пожалуй, мог испугаться, если, допустим, она упала на ледяном тротуаре. Но за маму я не боялся — никогда не боялся. Жалел ее, это да, особенно когда она кровь сдавала, чтобы мне масло купить. Но — бояться?..
Мама была взрослой женщиной, работала лаборанткой в госпитале, получала карточки как служащая, строго спрашивала мои уроки, пробирала, а если требовалось, она походила на энергичный мотор, который крутит всю нашу жизнь — и бабушкину и особенно мою. Да что там! Мама была главный человек в доме, а когда отец ушел на войну, за мамой было последнее слово. И, надо сказать, она очень здорово управлялась со мной, с бабушкой, со всем нашим домом и его заботами.
Нет, я не боялся за маму! Она была моей защитницей, моей кормилицей. И я не боялся за нее, нет! Разве боятся за силу и справедливость?
А вот Вадька боялся. Выходит, его мама была слабей, чем он?
Может ли так быть?
Я не знал. Это было слишком серьезно для меня. Слишком.
Опять Вадькина жизнь отличалась от моей. Опять он думал о таком, чего я не знал.
Не знал, это не значит — не понимал. Понимать понимал, но разве все? Маленькую частичку...
Вадькина жизнь походила на большой и таинственный дом. Я стою лишь у входа в этот дом. Из открытой двери на улицу падает свет, образуя яркое пятно. И я вижу это пятно. Но вижу лишь его.
Что происходит в доме — мне неведомо.
Мы пошли в столовую. Я пригласил туда Вадьку. Сегодня он не станет шакалить, решил я. Мы разделим мой обед, и все будет прекрасно. Потом подождем Марью и к вечеру поедим у нас. Как велела мама.
Вадим тоже спешил в восьмую столовку. Он забеспокоился, заторопился, и я подумал, что он занервничал из-за еды. Куском хлеба, корками да плиткой жмыха сыт не будешь.
Вдали показалось крыльцо восьмой столовой, и я вспомнил вчерашний день.
— Вадь,— спохватился я, что не выяснил самое главное.— Как ты не побоялся? Вчера-то? Против целой шайки?
— А-а,— вспомнил он. И вдруг брякнул такое, что я опешил: — Не знаю.
— Как — не знаю! — поразился я.— Чуть не задушил этого Носа, а сегодня не знаешь!
— Голодный был,— усмехнулся Вадим.— Вот сегодня не смог, убежал бы. А когда человек голодный, он сатанеет. У меня вчера уже в ушах звенело, думаю, черт с ним, все надоело. Ну и вцепился. А что делать?
Я крутил головой, рассказывал в лицах, как Нос сначала грозился, пугал, а потом плакал и как победитель Вадька вдруг поехал вниз по забору и — раз! — в обморок. После победы-то. И как тетя Груша бежала с кружкой в вытянутой руке.
— Вадик! Коля!—услышали мы Марьин крик. Она бежала за нами, если это, конечно, можно было признать бегом. Двигалась каким-то таким странным манером — быстрым шагом и медленными пробежками.
Минуты две она не могла говорить, пока наконец добежала до нас.
— Вадик, почему ты не ходишь в школу? — спросила она в конце концов.— Почему ты обманываешь меня? Тебя везде ищут.
Вадим не на шутку смутился. Такой человек, как он, должен был отмахнуться, сказать: «Подумаешь!» Или что-нибудь в этом роде. А он стоял перед Марьей, опустив глаза, будто его ругает взрослый человек, имеющий такое право.
— Меня сегодня вызывал директор,— сказала Марья.— Дал талоны в восьмую столовую, велел, чтобы и ты их получил в своей школе. Очень обижался. Они откуда-то узнали.
Теперь Вадим смотрел на меня. Пристально, с укором. Но я не понимал его взгляда. Укорять Вадима имел право именно я. Сейчас он пойдет в школу, а я уже прогулял. Ничего себе!
— Это твоя мама! — сказал Вадька.
Мама? Я засомневался. Помотал головой.
— Когда она успела? У нее ведь работа.
В ту пору я не думал о существовании телефонов. Что такое изобретение есть, известно любому детсадовцу. Но телефонов в наших домах не было. Если требовалось поговорить, люди шли друг к другу. И я подумал о том, что мама не могла сбегать в две школы. К тому же она не знала, где именно учатся Марья и Вадим. А потом, что тут плохого, если Марье дали талоны?
Я так и сказал Вадиму.
— Но мама, мама, мама! — трижды исступленно повторил он.
— Я директору сказала,— затараторила Марья.— Он и не собирался говорить маме. Он обещал.
— Обещал, обещал! — сердито повторил Вадька. Потом улыбнулся, что-то сообразив.— А в какой больнице лежит, не спрашивали?
— Нет! — ответила Марья.
Вадим обрадовался.
— Ну-ка! — воскликнул он.— Покажь свои талоны!
Марья протянула ему сжатый кулак, вывалила на его ладонь смятые бумажки.
— Ха-ха,— засмеялся Вадим,— теперь не надо шакалить!
— Еще не все! — смеялась Марья.— Директор сказал, он что-то такое напишет. И мне дадут карточки. Но надо куда-то идти.
Она наклонилась над портфелем и вытащила оттуда большой синий листок.
— Деньги? — удивился Вадим.
30
— Это наша учительница,— улыбнулась Марья.— Тоже ругала меня. А потом дала деньги.
Что-то до странности быстро менялись дела у Вадика и Марьи. Он, похоже, тоже подумал об этом.
— Непонятно! — пожал он плечами, но Машка засмеялась.
— Если непонятно,— сказала она,— пойдем в столовую. Поешь и сразу все поймешь.
Мы захохотали. И двинулись к восьмой столовке.
Вадька распахнул дверь в столовую уверенно и спокойно. Народу снова было полным-полно. Некоторые ели одетые, другие стояли к тете Груше. Вадька стал в очередь первым, за ним мы с Марьей.
Сегодня мы не торопились.
— Никак, талоны дали? — спросила тетя Груша, когда подошла Вадькина очередь.
Он молча кивнул. Щеки у него опять были в красных рваных пятнах.
— Ну и слава богу! — сказала тетя Груша, подавая ему номерок прямо в руку.
Не торопясь, мы выстояли очередь, и хотя перед нами снова прорывались большие пацаны, я не возмущался, насвистывал себе потихоньку под нос, говорил с Вадькой и Марьей.
Мы договорились обо всем, и я уже не чувствовал себя шалопаем, прогулявшим уроки. Вадьке, конечно, надо идти в школу, а я с Марьей схожу на почту, она напишет письмо, и мы отнесем его в больницу. Теперь я сопровождал сестру Вадима. Он просил меня об этом. Ясное дело, я не мог отказать, это было бы не по-товарищески. Ведь мне доверяли маленькую девчонку.
Потом мы пойдем к нам. Марья приготовит уроки. Я тоже, естественно. И после школы Вадим явится к нам. Как штык. Была тогда такая поговорка: как штык. Значит, точно. Без подвода. Штык ведь не подводит бойца!
И тут снова вышло приключение. Да еще какое!
Марья получила еду первой и заняла столик. У Вадима в руках оказалось сразу три портфеля. И еще он хотел помочь мне притащить поднос. Мы стали тихо препираться, потом Вадим ушел за ложками, и я его ждал, показывая хороший тон. На какое-то время мы забыли про Машку.
Когда подошли к столику, рядом с ней сидел парень с лицом, похожим на тыкву. Ложкой Марья плескалась в своем супчике и парализованно глядела на нас. Будто беззвучно кричала: «Помогите!».
Мы насторожились. Второго у Марьи не было. Ее второе — опять котлеты — жадно пожирал парень с лицом, похожим на тыкву.
Мы не сели, мы упали на стулья.
— Ты чо? — прошептал Вадим парню.
Тот подумал, мы просто храбрецы и не имеем к Марье никакого отношения.
— Тихо, пацаны! — проговорил парень, не переставая чавкать.
Вадька уже весь напрягся. И я понял, что грянет бой. Торопясь, я снял с подноса тарелки и ухватил его покрепче. Но Вадька медлил. Словно что-то мешало ему.
— Попросил бы по-хорошему,— сказал Вадька парню уже погромче. Тот только хмыкнул.— Половину бы попросил,—1 уговаривал Вадим.
— Не ной,— отмахнулся тыквенный пацан.
Это походило на гром и молнию. Точнее, на молнию и гром. Сначала в воздухе мелькнул порт
фель, потом раздался грохот. Пацан скатился со стула, миска ударилась о бетонный пол.
Он подскочил к Вадиму и прошептал:
— Гад! Попишу!
В руке у него блеснула безопасная бритва, как-то хитро зажатая между пальцев.
Но Вадька уже схватил мой поднос. Если надо, из него получался хороший щит. А если надо, то и боевое оружие, которым здорово можно треснуть этого пацана.
— Блатной, что ли? — спросил его Вадька.
— Попишу! — вякнул тот, отступая. Отбежал несколько шагов, но, увидев, что Вадим не нападает на него, повернулся и пошел, поглаживая себя по голове. Издалека показал кулак.
Машка сидела ни жива ни мертва. Да и у меня, признаться, тряслись руки. Вадим опять выглядел спокойным. Даже, кажется, огорченным.
Я заставлял его поесть из моей тарелки, но он решительно отказывался, Потом стал причитать, как старуха:
— Зря я его! — Кряхтел, вздыхал и снова повторял: — Зря!
— Чего ты выдумываешь! — возмущался я.— Почему зря? Ведь он грозил. Маша, показывал тебе бритву?
Марья кивнула, но тоже молчала, словно и она жалела этого вора.
Наконец, мы договорились. Я заставил Вадима съесть половину моего супа, а котлеты мы разделили на троих.
В миске, которая грохнулась на пол, счастливо уцелела половина котлеты и немного картофельного пюре. Но нй Вадим, ни Марья не прикоснулись к ним. Точно этот злобный пацан с бритвой оставил там отравленную слюну.
Еще вчера Вадим бы доел это, да и Марья тоже. Еще вчера Вадим мог бы сам отнять у маленькой девчонки ну если не второе, то кусок хлеба. А сегодня они отводили глаза от тарелки» Будто во всем виновата она.
Выходит, подумал я, когда голод отступает, человек сразу становится другим?
Но кто и кем тогда правит? Голод человеком? Человек голодом?
Скудный обед Только растравил меня. Вадька и Марья были привычнее к недоеданию, но хмурились, все успокоиться не могли.
Солнышко горело ярким, слепящим фонарем, крышу восьмой- столовки окантовали стеклянные со-сулины, с них не капало, а прямо лилось, и воздух пьянил наши головы. Так что, пока мы дошли до угла, лица Вадима и Марьи уже разгладились, глаза поголубели, наверное, это синее небо переливалось в нас.
Я слышал, как пахла весна. Некоторые, я знаю, не понимают этого. А ведь очень просто! Нужно идти не спеша и медленно, глубоко, до самого дна вдыхать свежий воздух. И вот когда вдохнешь совсем глубоко, во рту делается свежо и сладко: у весны сладкий вкус.
Я показал, как это делается, Вадиму и Марье.
— Чувствуете? — спрашивал я.— Чувствуете?
Они чувствовали. Задерживали дыхание, чтобы весеннюю сладость подольше сохранить. Будто наслаждались необыкновенными конфетами.
— Может, и есть не надо? — спросила, улыбнувшись, Марья.— Дыши себе и дыши!
— Хорошо бы! — вполне серьезно сказал Вадька.— Вообще разве не могут ученые придумать, чтобы получать питательные вещества из воздуха?
31
Я закатился.
— Зря ржешь! — Вадим был совершенно серьезен.— Еще увидим! Ведь эта сладость весенняя из ничего не может получиться. Что-то есть! Какие-то такие, может, пока неизвестные молекулы. И вот делают такой прибор. Вроде курительной трубки, только без табака. Или пусть побольше, размером с музыкальную трубу. Человек втягивает воздух, и специальный прибор перерабатывает его в питательное вещество.
— Какой прибор? — не понял я.
— Который в этой трубе запрятан! — как бестолковому двоечнику, объяснил Вадим.
— А не боишься,— спросил я его ехидно,— что люди быстренько весь воздух слопают? И когда его станет мало, им начнут торговать? Рупь—кубометр. И будут столовки дополнительного питания.
— И там заведутся шакалы,— подхватила Машка.
Мы уже хохотали все втроем над Вадькиной антинаучной мыслью.
— И станут хапать у маленьких девчонок! — говорила, покатываясь, Марья,— Хап! Хап!
Она смешно глотала вбздух. И мы вслед за ней, пока еще воздух не выдают в столовке, начали хапать его тут, на улице.' И — честное слово — вкусно получалось.
Вот тогда мимо нас мелькнула тень.
Я пригляделся. Да это пробежал тот тыквенный пацан. Мне показалось, он стукнул Вадьку. Или просто его задел.
— Погляди-ка на спину,— попросил Вадим.
Я охнул, а Марья в голос заревёла.
Новое Вадькино пальто было наискосок разрезано. В щель выглядывала прошитая белыми нитками прокладка. Ну, которая утепляет.
— Вот гад! — твердил Вадим.— Вот гад!
Он расстегнулся, снял пальто, внимательно оглядел разрез, оделся снова, повторяя одно и то же: «Вот гад!».
Потом добавил:
— Теперь его не продашь!
А Машка заливалась! Мы принялись успокаивать ее, но она никак не затихала. Прохожие оборачивались на нас, какая-то старуха, не решаясь приблизиться, стала кричать, что мы обижаем девочку.
— Марья! — напрасно взывал Вадим к сестре.— Ты что? Испугалась?
Она мотала головой.
—Марья! — строго говорил Вадим.— Это на тебя не похоже. Да перестань, а то нас заберут!
Наконец, еще всхлипывая, глубоко вздыхая, как вздыхает, набирает в себя воздуха, постепенно успокаиваясь, всякий горько плакавший человек, она проговорила ломким, прерывистым голосом:
— Мама пальто-то выкупала! Опять расстроится! Плакать начнет!
Вадька нахмурился. Наверное, испугался за свою маму.
— Да не бойтесь вы,— сказал я,— моя бабушка зашьет. Без всяких следов.
— Так не бывает,— еще вздыхала Машка,— чтоб без следов.
— Бывает,— врал я: только бы она поскорей успокоилась.
Мы угомонили Вадькину сестру и разошлись — он в школу, а я с Марьей на почту.
Это когда большой пацан идет с маленькой девчонкой — ничего особенного, сразу можно догадаться, что сестра. А если я Машки побольше чуть-чуть? Сразу же нарвался на неприятность. Навстречу шла орава обалдуев. Прямо лоб в лоб.
Еще издалека эти дураки заорали разными голосами:
— Жених и невеста! Жених и невеста!
Я старался сохранить выдержку, да что толку — сам весь напрягся.
Получилось так, что мы с Марьей двигались по центру тротуара, а мальчишки, как река, разбились на два рукава и толкнули нас друг на дружку.
Тут же они ушли своей дорогой. А мы с Машкой валялись, сбитые с ног: я животом у нее на голове. Какой-то глупый стыд нашел на меня. Словно эти мальчишки не чушь последнюю несли, а говорили правду. И я жених. Да еще перед своей невестой опозорился.
Я неловко поднялся, стал отряхиваться, сердито отвернувшись от Марьи, будто она в чем-то виновата.
— Идиоты! — ругался я.— Охламоны! Дураки!
Марья легкомысленно засмеялась.
— Да чего ты, Коль? — воскликнула она.— Они же просто одичалые. Вот кончится война! Снова мальчишки и девчонки учиться вместе станут! И дикость пройдет! Нам учительница говорила.
Ещё этого не хватало! Теперь маленькая Марья успокаивала меня.
Я должен был помогать ей, раз Вадька доверил мне свою сестру. Но разве сразу сообразишь, какие надо придумать слова, чтобы продиктовать письмо их маме.
Пришлось снять шапку, потому что голова взмокла от напряжения. А Марья сидела рядом со мной, взирая на меня с послушным вниманием. Она взирала, а ? потел и краснел. Да еще она оказалась спорщицей — ворчала на каждом шагу.
— Дорогая мамочка! — сказал я. Так она даже с этим не согласилась.
— В каждом письме «дорогая мамочка!»,— заупрямилась Машка.— Надо что-нибудь другое.
— Любимая мама! — предложил я. Но и это не подошло.
— Милая наша мамочка!—придумала Марья и, высунув кончик языка, аккуратно вывела на листке, вырванном из чистой тетради.
— Сегодня я получила,— продиктовал я.— Сколько ты получила пятерок?
— Ни одной,— вздохнула Машка.
— Три пятерки,— выдумал я.
Она охотно записала мою ложь.
— А Вадик,— продолжал я фантазировать,— только одну. Зато по арифметике.
— У них уже нет арифметики,— вскинула голову Марья,— алгебра, геометрия.
— Погоди,— проворчал я недовольно. Мне эти пред/леты были пока неизвестны, а мало ли, маленькая Марья может и перепутать слова. Разбирайся потом. Вдруг их мама забеспокоится, догадавшись про вранье, будет плакать, ей станет хуже. Нет, не мог я рисковать такими серьезными вещами.— Зато по истории,— предложил я.
Но Машка не унималась.
— По истории он получил позавчера,— проворчала она привередливо.— Что-то часто!
— Тогда по литературе,— сказал я.
Наконец-то привереда согласилась.
И тут на меня накатило. Совершенно неожиданно к голове прихлынула кровь,— а мама еще говорит: «Малокровие»,— и я, может, первый раз в жизни испытал на себе, что такое творческий подъем.
— Мамочка! После зимней непогоды стало тепло. Греет солнышко,— диктовал я, и Марья уже
32
не упрямилась, наоборот, она пораженно взглядывала на меня, даже не стараясь скрыть восторга.— Чирикают воробьи! Капает капель. Жизнь оживает. Скоро и ты, мамочка, поправишься!
Я припомнил, что говорил мне сегодня Вадим у себя дома. Надо было и про это написать.
— По радио,— продолжал я,— все чаще объявляют салюты. Скоро конец войне. Тебе тоже надо поправляться.
Я попробовал вообразить себя на месте Вадьки и маленькой Маши. Меня опять окатила жаркая волна. Перехватила горло горькая тоска: я — и один? Но это невозможно! Взять себя за голову и завыть!
Пришлось тряхнуть головой. Нет, это не со мной. Слава богу, слава богу! И если мне только что хотелось взвыть — слова в письме, которые я диктую от имени Вадика и Марьи, нужны совсем другие.
Марья дописала предыдущую строчку и смотрела на меня с интересом. Что я еще способен сочинить?
— Мамочка,— сказал я, думая о том, что почувствовал,— будь спокойна. С нами все в порядке. Ты можешь надеяться на нас. Ни о чем не думай. Только поправляйся. Собери все свои силы. Для решающей победы.
Я, кажется, брякнул это зря, про решающую победу, но Марья воспротивилась.
— Ты что! — горячо зашептала она.— Да я бы такого никогда не придумала. И Вадик тоже.
Пришлось согласиться. Я придумал еще две-три фразы, которые полагаются в конце любого письма, и мы отправились в больницу.
Путь к ней мы одолели быстрей, чем вчера. Правда, Марья опять останавливалась,, но реже, и дышала не так загнанно, как накануне.
У тифозных бараков я опять растерялся. На меня напал страх. Мама и бабушка всегда говорили, что именно к этой больнице даже приближаться опасно. А я должен был войти в проходную и передать письмо.
Я остановился, потоптался на месте. И снова меня прошиб пот. Марья, маленькая Машка, окинула меня строгим взглядом и сказала голосом Вадима:
— Ты постой тут, а я схожу.
И пошла к проходной. Какой позор!
Я метнулся вперед, схватил ее за воротник и с такой силой повернул к себе, что она чуть не упала.
— Стой здесь,— проговорил я тоном, не терпящим возражений, и выхватил письмо из ее руки.
Потом я уверенным, спокойным шагом двинулся к проходной.
Едва я открыл дверь, на меня жарко дохнуло хлоркой и еще чем-то противно больничным. Но я не дрогнул. Ведь мой страх ждал такого запаха.
В маленькой проходной сидели две женщины. Обе в черных халатах, как говорил Вадим. И лоб и щеки у них были затянуты такими же черными платками. Как будто они .хотели как можно больше закрыть свое тело. Даже на руках у них я увидел черные перчатки.
Сердце мое колотилось совсем по-заячьи.
— Можно передать письмо? — спросил я у черных теток.
— Письмо мо-ожно,— неожиданно добродушно сказала одна тетка. Она казалась повыше.
— Да неплохо бы еще и еды,— вздохнула Другая.
Еды? Какой еды? Я ведь не знал об этом. И Вадька ничего не говорил.
Меня обожгло.
Бывает так в жизни, бывают такие мгновения, когда вдруг маленький человек думает совсем по-взрослому. А человек взрослый, даже старик, убеленный сединой, думает, как малыш.
Почему, отчего это?
Я думаю, потому, что взрослость приходит к нам не однажды, не в какой-то учрежденный всеми миг. Взрослость приходит, когда маленький человек видит важное для него и понимает это важное. Он вовсе не взрослый, нет. И нету у него взрослого понимания подряд всех вещей. Но в лесу, где много деревьев, которых он не знает, он вдруг догадывается: вот это, пожалуй, пихта. А это кедр. Во множестве сложных вещей он узнает самые главные, понимая их, если и не умом, то сердцем.
Ну, а взрослый... Это объясняется легче. Просто взрослым надо помнить свое детство. В этом нет ничего стыдного. Наоборот! Прекрасно!
Прекрасно, если взрослый, даже седой человек, способен подумать, как ребенок.
Меня обожгло! И я подумал: а что мог сказать Вадька мне? Что мог он сделать? Отнести кусок жмыха, ломтик черствого хлеба сюда, своей маме?
Снова перехватило горло.
Его перехватило потому, что я понял Вадькину беспомощность перед этой проходной, перед черными, как галки, тетками, перед тифозными бараками. Перед бедой — своей и маминой.
Он не мог ей помочь. У него не было таких сил.
Я вздохнул, онемелый,— и раз и два.
— Что, милый? — спросила высокая тетка.
— Тебе худо? — заволновалась другая.
— Тяжко без мамки-то? — вздохнула первая.
— О-хо-хо! — вздохнула вторая.
— Нету еды,— сказал я совсем Вадькиным голосом.
Они вздохнули вразнобой.
— Худо! — сказала высокая.
Теперь-то я знал: худо! И страшно оттого, что худо.
Надо было уходить. Но я топтался. Какая-то ведь у меня мелькнула мысль.
Да! Я знал, что в госпитале или больнице, если написал записку больному, можно получить ответ. Как обрадуются ребята, подумал еще я. Запляшут, закричат — еще бы, письмо от мамы. И я спросил:
— А можно ответ получить?
Черная тетка, что повыше, качнула головой. И сказала страшное:
— У нас ответов не бывает.
Дверь проходнушки жахнула за моей спиной. Ее приходилось оттягивать изо всех сил, потому что держалась она на крепких железных пружинах, но я этот дверной выстрел, как теткины слова, понял: приговор!
Я тряс головой, стараясь вытряхнуть дурные мысли, ругал тетку — надо же, какие слова выбрала, ясное дело, почему ответов не бывает, тифозная ведь больница, не простая, а это значит зараза передается, это значит тиф с листочком бумаги, с обыкновенным письмом может вырваться на волю, как джинн из бутылки,— но тоска меня не покидала. Не отставала она от меня, и все тут.
К Марье я подходил другим человеком. Нет, внешне, конечно, все оставалось таким же, наверное. Но в душе моей много чего произошло за какие-нибудь пять минут.
3. «Юность» № 2.
33
Виду, однако, подавать не следовало. Не имел я таких прав киснуть, расплываться киселем, пугаться и дрожать.
— Порядок! — сказал я ей бодрейшим из голосов и пошел вперед, не оборачиваясь, чтобы все-таки постепенно прийти в себя.
Машка топала на полшага позади и, слава богу, не видела моего лица, давала мне отсрочку, чтобы я пришел в норму. Она ничего не спрашивала, похоже, знала, что никаких новостей из черной проходнушки не поступает. Отдали письмо, и все. Ждит^.
А в моих глазах все еще были черные тетки. Опасная работа — служить в такой больнице!
Теперь я думал о черном цвете. Она что, не пристает к черному, эта страшная зараза? Но черный — это цвет смерти.
Опять новая и странная мысль, точно глубокая яма, открылась подо мной. Я подумал, что черный цвет, цвет смерти люди выбрали в этой больнице из суеверия, из страха, из невозможности победить страшную болезнь. Они знают, что цвет тут ни при чем, он не поможет, но на всякий случай все же обрядились в черное, надеясь, что к нему не должна пристать зараза — смысла ей такого нет!
Тяжелые мысли не исчезают разом. Я уже знал — их разрушают только время и другие события. Будто время — это маленький стальной ломик, который сам по себе ломает черную глыбу или только глыбку, если мысли, хоть и тяжелые, но не такие большие.
Неожиданно — впрочем, жизнь всегда продолжается неожиданно: случается что-то новое, вот она и идет дальше, наша жизнь,— так вот, неожиданно Машка проговорила:
— Мне Вадика жалко!
Медленно, даже, кажется, осторожно, точно по веревочной лестнице с высокой крыши, я спустился из горьких своих дум обратно на землю. Заставил себя переспросить Марью, чтобы не ошибиться, чтобы не казалось мне, будто я ослышался. Ведь она всегда маму жалела. А про брата я слышал первый раз.
— Жалко Вадьку? — переспросил я.
— Ну, конечно,— сказала Марья.
А, вспомнил я. Должно быть, она про пальто.
— Сказано же,— опять принялся успокаивать я,— бабушка зашьет.
— Да я не про то! — ответила Марья.— Я вообще!
Все-таки я был зеленым сопляком по сравнению даже с Машкой. Как ни старался я быть понимающим, а если надо, и абсолютно взрослым человеком, все же старание мое скисало. Не все время скисало, конечно, не подряд, но очень часто оно никак не могло помочь мне, потому что Вадим и даже маленькая Машка знали горького гораздо больше, чем я.
Я в этом не был виноват. Я знал, что мои дорогие бабушка и мама изо всех сил защищают меня, ограждают от окружающей жизни, очень даже нелегкой, хотят, чтобы я поменьше знал о ней, подольше был обыкновенным ребенком — без всяких горестей, с одними радостями, какие, конечно, можно придумать военной порой. Я понимал, как мама и бабушка страдают оттого, что им это не всегда удается, а иногда не удается вовсе, и замечал, как они хмурятся и нервничают, если вдруг чувствуют, что я знаю больше положенного мне, по их мнению, если вдруг они чувствуют с огорчением, что, как ни укутывай меня в вату, точно елочную игрушку, когда ее прячут в коробку после новогодней 34
елки, я все равно вижу настоящую правду. Или догадываюсь о ней по осколкам, которые долетают, добираются до меня.
Нет, человек, даже маленький, не елочная игрушка, его нельзя вынуть только на праздник, дать ему порадоваться огням и смеху, а потом упрятать на целую войну в мягкую, оберегающую от ушибов вату. Человек не игрушка, и хочешь — не хочешь, он будет биться об углы, которые придумывает жизнь, и это битье в конце концов приучает его к мысли, что жизнь не заменишь враньем или — скажем мягче— обманом, даже если этот обман совершенно не грубый, а деликатный, и у него нет слов, а есть только молчание: люди молчат и, значит, скрывают правду.
Машка сказала, что ей жалко Вадима, не пальто даже его жалко, новенькое,— ведь она плакала из-за пальто,— а вообще жалко, и мне как-то неуютно стало.
Мне стало неловко оттого, что Вадьку и в самом деле есть за что пожалеть, а вот я благополучней его. Мне не надо шакалить, я живу с талонами на дополнительное питание, у меня есть мама и бабушка, и отец сражается на фронте, жив, жив, слава богу, и я не эвакуированный, шляюсь тут по своему собственному городу без всяких там печалей. А вот Вадька!
— Знаешь, как ему тяжко? — сказала Марья. И вздохнула.— Да он по ночам стонет, понимаешь? Как больной. Я сперва пугалась, будила его, но потом перестала.
В весеннем снегу таились глубокие синие тени, похожие издалека на лужицы, и вообще погода стояла райская! Ни с чем она не желала считаться! Ни с войной, ни со смертью, которая настигает чьего-то отца в этот самый миг, ни с маленькой Машкой, которая вот идет по солнечному свету, а вовсе и не видит его, будто ослепла.
— Вечером я долго уснуть не могу, от голода в животе сосет, ну, а утром, от голода же проснуться не могу. И Вадька беспокоится, потому что боится— я на первый урок просплю.
Машка заглянула в мое лицо, словно спрашивала, понимаю ли я, о чем она со мной толкует, могу ли я это все осознать.
— И вот он так волю собирает, что от всякого звука просыпается. Боится, чтобы первый гудок не пропустить. И потом трясет меня.— Машка улыбнулась.— Когда он трясет, мне снится, будто я на коне скачу.
На коне! Я усмехнулся. Такие сны мальчишкам могут сниться. А маленькую Машку на коне даже вообразить себе невозможно.
— А в столовке! — воскликнула Машка.— Знаешь, какая стыдоба поначалу! Я вообще к столам ходить не хотела. Раза два в обморок падала. Прямо там. И Вадька мне каждую крошку тащит. Как воробей.
Я припомнил столовских воробьев. Они сидели на железных перекладинах под потолком, но, странное дело, не чирикали. Тогда к гладкорожим пацанам слетел воробей ведь молча, схватил хлеб и был таков.
И мне вдруг пришла в голову мысль, что воробьи хоть и залетели к еде поближе, но толку для них от этого мало. Ведь все до крошки зализывают маленькие ребята. Уж извините, воробьи! Ваше молчание так понятно...
— А потом? — спросил я Машку.
— Потом уже не стыдно,— ответила она, опять совсем по-старушечьи вздохнув.
Этого я не знал. Сам, собственным животом. Такое узнать можно только животом, никак иначе.
Выходило, маленькая Марья учила меня. Как и брат ее, Вадька. Добавляла знаний к моему без года и полутора месяцев начальному образованию. Знания эти были из неписаных учебников. Из тех, правилам которых учила нас и наша Анна Николаевна.
Это потом, во взрослой жизни, дни проносятся без всяких событий. Точнее, людям, привыкшим к разным разностям, просто кажется, что ничего заметного с ними не происходит. Вроде как едят пищу, и она бессолая. Хотя соли достаточно. Вообще, есть у еды вкус. Но глотают ее, не замечая. Забылись, как во сне.
Детство прекрасно тем, что в нем множество событий. Не только замечательных, нет. Всякие бывают события в детстве — горестные и прекрасные. Но они бывают, вот что замечательно. Жизнь никогда не кажется безвкусной в детстве. Она и прекрасно сладка, и печально горька, и солона, конечно же, не всегда в меру.
За день может произойти не то что одно, а множество событий.
В тот день, и так уже до отказа полный разнообразными событиями, мне предстояло пережить еще три.
Целых три!
Ну то, что бабушка ждала нас с Марьей, радушно улыбаясь, была оживление и говорлива,— это, ясное дело, не событие.
Потом мы выучили уроки.
Машка что-то калякала в своих газетных тетрадках. Время от времени она тоненько пищала, но, когда я глядел на нее, мужественно улыбалась. Это газета расплывалась под чернилами. Газеты тогда очень неровные выходили, я по себе знал, у меня ведь тоже такие тетрадки бывали. Но потом папка прислал с оказией трофейных тетрадок. Ну и бумажка в них! На солнце блестит, глазам больно. Лакированная. Я дал одну тетрадь Марье, но она ее в портфель тут же спрятала, чтобы записки маме писать. Вот. Ну, а неровная газета — это такая, по которой пишешь, пишешь чернилами, и все вроде бы хорошо, а потом — бух! — словно в невидимую яму попал: чернила расплываются по каким-то тонким сосудикам, немного задержишь перо, и тут же клякса.
Но учителя знали это дело и отметок не снижали, хотя, например, наша Анна Николаевна советовала делать тетрадки из довоенных газет, если у кого сохранились. Но кто до войны знал, что газеты потребуются для тетрадей? Из всех моих знакомых у одного Вовки Крошкина были такие газеты. Да и то потому, что мама его газеты в сарае складывала. Готовилась к большому ремонту и, получилось, много тетрадок накопила для военных дней. Так Вовка рассказывал. Он даже мне старые газеты давал.
В общем, Марья попискивала, отдергивала перо, учила уроки. Но в этом тоже не было ничего особенного.
Оба мы прислушивались, как за печкой шуршит моя бабуля. Пытается кастрюлями не бренчать, воду ковшом громко не лить, нам, старательным ученикам, не мешать. Только с запахами она ничего поделать не может. Вкусно пахнет вареной картошкой, и у меня начинает сосать под ложечкой, а Марья — так та, чудачка, закрывает уши ладошками, чтобы не слышать этот запах. Ну что ж, понять ее можно — нос ведь не закроешь, дышать одним ртом неудоб
но, а сосредоточиться и что-то закрыть, чтобы не слышать вкусных запахов еды, все-таки надо.
Если считать ужин событием, то оно еще только назревало, готовилось под мудрым бабушкиным руководством.
События развернулись гораздо раньше.
Почти одновременно пришли мама и Вадим.
Первой вернулась с работы мама, быстро разделась, умылась; она учила меня и жила сама по этому правилу: вернулся с улицы, сразу умойся, обязательно с мылом, при этом надо намылить не только руки, но и обязательно лицо, потому что на улице бродят всевозможные бациллы,— так вот она умылась за печкой, громко звякая соском умывальника, потом вошла в комнату и сделала следующее. Ласково поздоровалась с Марьей и строго посмотрела на меня.
Мое сердце дрогнуло. Кошка ведь сразу чует, чью сметану съела. Есть такая поговорка^ Я разом вспомнил, как провел сегодняшний день. Но мама не могла ничего узнать — я в этом был абсолютно уверен.
На всякий случай я изъявил мудрую гибкость. Раз мама не здоровается с тобой, а только окатывает подозрительно холодным взглядом, нет ничего зазорного, чтобы первым поздороваться с родной мамой.
Я это и сделал лисьим голосом.
Она кивнула и, кажется, что-то хотела ответить мне. Но именно в это мгновение пришел Вадька.
Он стоял на пороге с совершенно растерянной физиономией. И подтягивал штаны.
Это выглядело довольно забавно, ведь штаны-то под пальто. Вадька стоял какое-то время, потом локтем подхватывал пальто там, где находится талия, и поддергивал его вверх. Глаза при этом у него совершали стремительное и неорганизованное движение. Ну, просто дергались. На маму, на меня, на бабушку, на Марью, на пол, на потолок, на окно, в сторону.
В одной руке Вадим держал чуточку припухший портфель, а в другой пачку учебников и тетрадей, перевязанных брючным ремнем. Пользуясь дедуктивным методом английского сыщика Шерлока Холмса, о котором узнал из детской радиопередачи, я довольно сообразительно вычислил, что вытащить ремень из брюк Вадьку заставили серьезные причины. И эти причины находились в портфеле.
Мама приветливо улыбнулась и сказала Вадьке, чтобы он не стоял на пороге, а входил и раздевался.
— Это вы? — спросил он каким-то не своим, чуть севшим голосом.
Мама рассмеялась.
— Да как будто это я, действительно.
Вадька смущенно мотнул головой. И обозначил свой вопрос точнее:
— Это сделали вы?
— Да что сделала я? — удивилась мама.
— Смотрите! — сказал Вадька робко. Он положил тетрадки, обмотанные ремнем, и открыл портфель.
В нем грудились пакетики и свертки, а поверху — разные доли ржаного хлеба. Буханки лежали, порезанные неодинаково — вдоль и поперек, были тут и четвертушки.
— Откуда это? — спросила Машка.
— Учителя,— сказал Вадька. Он, кажется, чуть отошел, перестал крутить глазами во все стороны, принялся говорить связно.— Такой устроили бенц!
Теперь уже напрягся я. Вадим, похоже, расслабился, его речь лилась раскованно, так болтают маль
35
чишки между собой, забылся товарищ, а когда люди забываются, они могут выболтать что-нибудь лишнее. Хотя бы про сегодняшний день.
Так оно и было. Он с этого и начал, чудак!
— В общем, я несколько дней не ходил в школу,— сказал Вадим и этак скользом проехал взглядом по мне.
«Аккуратней! Аккуратней!» — внушал я ему на расстоянии. Но Вадька сгоряча ничего не чуял.
— Марья мне говорит вдруг сегодня: тебя ищут! — Он обвел глазами присутствующих.— Действительно! Едва разделся, как первый же учитель меня за рукав и — к директору. Ну, думаю, все! Попался! Выгонят! — Он посмотрел на Машку, как будто услышал ее неслышный упрек, ее предупреждение, наверное, напоминание про маму, ответил ей одной: — Ой, и не говори! — Потом продолжил рассказ: — Ну и конечно! Начинает прорабатывать! Но не за то, что в школу не ходил. А за то, что не сказал про маму и про карточки.
— У вас что, мужчина директор? — спросила мама.
Вадька на секунду осекся. И тут же засмеялся:
— Не разыгрывайте! Это вы им сказали! Так что вы знаете кто, мужчина или женщина.
Мама пожала плечами.
— Да я даже номера школы твоей не знаю,— удивилась она. И кивнула на меня.— Спроси Колю.
Я тоже кивнул. Да что мама! Даже я сам не знал, где учится Вадька. Все утро хотел спросить и забыл.
Теперь настала пора растеряться ему. Он замолчал. Потом стал скрести макушку. От моей мамы ничего не укроется. Она тут же Вадьку прихватила:
— Давно в бане не был?
Он смутился окончательно. Мама, по-моему, тоже.
— Ну ладно,— велела она,— рассказывай. Про баню позже.
— Директор у нас старичок,— сказал Вадька.— В общем, он ругал-ругал, потом открыл шкаф и объяснил, что учителя собрали нам еды. Всего понемногу. А скоро дадут талоны на дополнительное питание. Марье уже дали. И школа ходатайствует, чтобы нам выдали новые карточки.— Он снова поддернул штаны и уставился на маму.— А я думал, это вы,— сказал Вадим, приходя в свою обычную форму: мужество плюс спокойствие.
— И-эх, чудак-человек! — вмешалась бабушка. Потом понюхала кухонные ароматы и ринулась к керогазу. Уже оттуда, из темноватой глубины закутка, бабушка продолжила свою речь: — Ведь люди вокруг, люди, А ты!..
Мне показалось, она хотела сказать; «А ты — шакалишь!» Но вовремя удержалась,
Бабушку перебила Марья,
— А про маму ты предупредил? — воскликнула она.
Вадим хмыкнул.
— И предупреждать не пришлось Они все знают.— Он засмеялся. Наконец-то совсем пришел в себя.— Знаешь, он даже что предложил? Наш директор?
Марья мотнула косицами.
— Пойти нам в детский дом, Временно. Пока мама не вернется. А учиться, говорит, будете в своих же школах.
— Чудак-человек,— повторила Марья бабушкиным голосом ее выражение.
Она неторопливо, будто вглядываясь в каждого, будто требуя подтверждения от всех от нас, обвела глазами маму, бабушку, меня и Вадьку.
И проговорила каким-то поразительно сухим, официальным голосом, и спрашивая и утверждая сразу.
36
— Ведь в детском доме,— сказала маленькая Марья,— живут ребята, у которых все родители погибли, а у нас есть мама.
Портфель Вадима с маленькими кулечками крупы, муки, микроскопическим сверточком масла, хлебом и даже ломтем деревенского сала в чистой тряпице был первым событием из трех последних событий этого дня.
Вторым событием стала баня. Вернее, разговор о ней. Ведь событием может быть и разговор, если он дает пищу для размышлений, не правда ли?
Мама у меня настойчивый человек. Так что едва мы поели отварной рассыпчатой картошки...
Но сперва Вадька заупрямился. Бабушка выставила на стол тарелки, а он приказал Машке собираться.
— Идем! — сказал он непререкаемым, враз по-железневшим голосом, и Марья принялась послушно и как-то испуганно-суетливо натягивать на себя пальто.
— Ты что! — закричал я, пораженный, Вадиму.— Не чуешь запахов? У тебя насморк?
— У нас же своя еда есть! — искренне удивился мой приятель, указывая на портфель.
— Пого-одьте,— улыбнулась бабушка,— еще поспеете съесть свои харчи. Не больно они густы-то!
Но Вадька решительно замотал головой, и я вспомнил, как он еще днем сказал, что, мол, не могут они с Машкой объедать нашу семью. Всем, дескать, теперь лихо, и в каждой семье всяк кусок в счет.
Так что бабушкин призыв на него не подействовал. Тогда взялась за дело мама. Она у меня такая! Может, если надо, и прикрикнуть. И ухватить за плечо крепкой рукой. Усадить с силой. Или повернуть к себе, заглянуть в лицо. МаМа часто мне повторяет, что она теперь в нашем доме не только за себя, но еще и за отца. Впрочем, это она меня могла взять за плечо мужской рукой, потому что я ее собственный сын.
Вадика она бы ни за что за плечо не взяла с силой. И Марью тоже. Она им улыбнулась и сказала, мудрая женщина:
— Что ж, раз война, раз голодно, так и в гости теперь не ходить?
Она спрашивала Вадима, глядела на него мягко и совсем нетребовательно, и, наверное, поэтому он заморгал, захлопал ресницами, смутился опять, постоял, опустив голову, потом вздохнул, словно что-то про себя решил, и, взглянув на маму, улыбнулся.
Она не сказала ни «то-то же», ни «давно бы так», как говорила мне, а ответила Вадиму мягкой улыбкой, повела рукой,
— Прошу к столу!
После ужина настойчивая мама вновь взялась за свое.
— Понимаете,— начала она, переводя взгляд с Вадима на Марью и обратно, словно взывая к их общему разуму,— я ведь медицинский работник, а ваша мама больна, гак что от гигиены... ну, от того, как часто вы ходите в баню, зависит не только здоровье, но даже жизнь.
Что ж, мама оказалась права — у брата и сестры, похоже, были общий, разум и общие сложности. Они потупились и замолчали. Первым заговорил Вадька.
— Да не-ет! — сказал он, будто с чем-то споря.— Как маму-то увезли, так и нас тут же забрали И все белье тоже в это, как его...
— В санобработку,— подсказала мама.
— Во, во! — Он хмыкнул и заговорил поживее, раскачался наконец.— Догола раздели, велели шпариться изо всех сил в самой обыкновенной бане. А одежду всю увезли. Когда привезли, она горя-чущая была! Пришлось ждать, пока остынет.
— А У меня,— улыбнулась Машка,— в пальто целлулоидный гусенок остался. Потом одеваюсь. Хвать! А вместо гусенка такой корявый кусочек. Весь расплавился.
— Ну, ну! — подбодрила их мама.— А потом? После этого ходили в баню?
Снова они помолчали, но Марья махнула рукой и произнесла:
— Ладно уж, я расскажу!
Вадим вздохнул облегченно. Будто Марья с него поклажу сняла. Кстати, ее лицо тоже прояснилось. Это бывает, когда человек на что-то серьезное решается. Хотя, как выяснилось, серьезного тут ни на чуточку не было. Одна смехота. Правда, это теперь Машка хихикала, прыскала в ладошку. А тогда, небось, не очень-то.
В общем, их мама им обоим разобъяснила, что маленьким поодиночке в баню лучше не ходить. Во-первых, говорила она, маленький один вымыться как следует не в состоянии. Что ж, она была права. Я сам, когда однажды самостоятельно в баню ходил, все запомнить старался, чего я уже намылил разок, а чего нет. Руку там, ногу, да и какую именно.
Но ладно, ладно, про себя потом, сперва про Машку.
Ну так вот. Во-первых, значит, маленький один не вымоется. Ясное дело, это относилось не к Вадьке.
И пока мама была дома, они ходили с Машкой в женскую баню. Все в порядке. Но вот мама заболела и почувствовала, что ее положат в больницу. Тогда она заволновалась и стала говорить всякие нужные вещи. Про карточки, чтоб не потеряли. Про учебу, чтобы ни о чем не думали, знали себе учились. И про баню.
В бане, говорила она, Машка ни за что не вымоется одна, ей нужна помощь, да это и опасно, можно ошпариться горячей водой, если дочка потащит шайку сама, сил не хватит, и она опрокинет воду на себя или, не дай бог, поскользнется на мокром бетонном полу, упадет и сломает руку или ногу, а того хуже, ударится головой.
Она была в поту, ее лихорадило, но она все говорила про баню — может, уже наступил бред — и требовала, чтобы Вадик не отпускал Марью одну, а брал ее с собой в мужское отделение, никакого тут нет стыда, если брат привел маленькую сестренку, маленьких пускают, ничего страшного.
Маме было плохо, Вадим и Марья не могли спорить и дали ей слово все делать так, как она велела.
Ну вот. Маму увезли. Настала пора идти в баню. Машка принялась отнекиваться, а Вадим ругаться. К тому времени Марья уже потеряла карточки, поэтому больших шансов доказать, что в баню можно и не ходить, у нее не было. Когда в доме тиф, есть или был, надо чаще мыться. Как можно чаще. Об этом радио все уши прожужжало. И плакаты везде висели, страшненькие такие плакаты: нарисована большая вошь и под ней черное большое слово «ТИФ!».
Вадька был грамотнее Марьи, плакаты читал, и звуки радио в него тоже залетали. Поэтому он собрал мочалку, мыло — к тому же и мочалка была всего одна, и мыла плоский такой остаток, обмы
лок,— велел Марье прогладить утюгом трусишки да рубашки свои и Вадимовы, взял Марью за руку и силком повел в баню.
— Вы знаете, какой ужас! — причитала Марья и даже сейчас еще краснела.— Какой стыд! Вокруг одни голые мужчины! И я одна среди них! А Вадька! Ругается! И какие-то мальчишки над ним смеются.
— Мужчины! — передразнил ее Вадим. Первый раз я увидел, как вежливость по отношению к сестре изменила ему. Видно, это было выше его сил.— Одни старики да мальчишки!
— Какая разница! — воскликнула Марья.— В общем, я решила, будь что будет. Разделась и как в омут нырнула.
— Ну и что? — спросил Вадим голосом человека, знающего ответ.— И ничего страшного. Раз надо, так надо!
— В мойке стало легче,— согласилась Марья.— Густой пар, и ничего не видно. Я прикрылась тазиком, а волосы, видите, короткие, так что на меня никто не посмотрел...
— Забились в угол!— перебил сестру Вадим.— Я ее спиной к мойке посадил. Намылил, как следует. Сам воду таскал.— Он засмеялся.— Трусиха, сидела, закрыв глаза. Вся тряслась от страха.
Бабушка и мама улыбались, поглядывали на меня, и я отлично понимал, почему они так смотрят. И тут мама сказала:
— Ничего особенного, Машенька. Что же делать? У нас вон Коля тоже со мной в баню ходит!
Надо же! Не смогла промолчать!
Я чувствовал, что заливаюсь горячим жаром, что лицо мое пылает, что уши, наверное, уже похожи на два октябрятских флажка.
Марья выкатила на меня свои шары, словно фарами меня освещала. Чего увидела-то, хотел спросить я. И тут Вадька воскликнул:
— Видишь, Марья!
Будто какая-то великая правда восторжествовала. А Вадька крикнул снова:
— Так она с тех пор в баню ходить не хочет!
Не успел отпылать я, залилась Машка. Покрылась даже испариной.
Ну вот и все. Мама принялась говорить Марье, что это глупо, что в баню следует ходить постоянно, она же девочка, надо брать шкафчик в уголке, там тихо раздеваться, по сторонам не глазеть, быстро проходить в мойку и опять а уголок, очень правильно сделал Вадик, молодец, сразу видно, что большой мальчик, сознательный человек, заботливый брат.
Наверное, она говорила такими же словами, как мама Вадика и Марьи, а может, так говорят все мамы, очень похоже объясняют разные простые вещи, и Вадим умолк, повесил голову, а из Марьиных глаз пошла капель: кап-кап, кап-кап.
Мама все это видела, но не останавливалась, говорила свои сдо.ва, считая, наверное, нужным, как следует, все и очень подробно объяснить, а я думал о том, что все-таки плохо быть маленьким.
Вроде ты и свободен, как все, а нет, не волен. Рано или поздно обязательно потребуется сделать что-то такое, чему душа твоя противится изо всех сил. Но тебе говорят, это надо, надо, и ты, маясь, страдая, упираясь, все-таки делаешь, что требуют.
Вот и выходят всякие глупости. Я, мальчишка, моюсь с мамой в женской бане, а девчонка Машка — с братом в мужской.
Где тут истина? Где справедливость?
37
Ну, и третье событие того вечера.
Да. Есть вещи, которые даже вспоминать противно... В общем, Вадим и Марья пошли домой, я хотел их проводить, но мама меня не пустила.
— Почему? — удивился я.
— Есть дело,— строго ответила она.
Сердце снова заколотилось неровно, с перебоями. Но что же, что означает эта странная строгость? Ждать оставалось недолго.
Едва Вадим и Марья вышли, как мама оборотилась ко мне, и я увидел, что лицо ее стало точно таким, как у гипсовой женщины с веслом в скверике у кинотеатра.
— Где! Ты! Сегодня! Был! — не спросила, а отчеканила мама.
«Откуда, откуда она могла узнать?» — думал я совершенно глупо. Будто откуда именно она узнала, могло иметь для меня хоть какое-нибудь значение.
— Ну...— бормотал я.— Так... В общем... Мы...
Вот так я и проговорился. Так я поставил под вопрос значение Вадима в своей жизни. В маминых, конечно, глазах.
— Ах, мы! — воскликнула мама, И уже не дала мне опомниться.— С Вадимом? — повторила она мои слова, и мне не оставалось ничего иного, как послушно кивнуть.— И с Машей! — Ну, ясное дело, и с ней.— И все трое! — ахнула мама.— Прогуляли уроки! — Я помотал головой.— Ах, не трое! Только вы с Вадимом.— Но не мог же я клеветать на невинного человека.— Значит, с Машей!— Но ведь она ходила в школу.— Так! — Даже для мамы не такая простая задача. Требуется поразмыслить. Но только мгновение.— Сначала,— выносила она обвинительный вердикт,— ты прогулял с Вадимом! — Ее глаза рассыпали громы и молнии.— А потом с Машей.
Я кивнул и кивнул еще раз. Хорошо, хорошо, как бы говорил я. Но выслушай же в конце концов. Даже злостный преступник, и тот имеет право на объяснение своих поступков.
Мама стояла, скрестив руки на груди, совсем как Наполеон Бонапарт. Только вот треуголки на ней не было. А так — вылитый император. А рядом с ним покорная слуга — внимательная, качающая головой, осуждающая меня бабушка. Да погодите вы, встряхнулся я. Выслушайте меня. И пролепетал:
— Мы искали еду.
— Что? — воскликнула мама. А бабушка горестно подперла ладошкой подбородок.— Что! Что! Что! — выкрикивала мама. Будто боялась, что не так меня поняла. Ослышалась.— Ты? Искал? Еду?
— Ну да! — сказал я.— С Вадимом. Достали жмых. Только он невкусный. Его надо пилить. Напильником.
Когда человека обвиняют не совсем уж напрасно, он чаще всего занимается объяснением ничего не значащих мелочей. И, как правило, это только раздражает обвинителей. Маму тоже понесло. Этот жмых, которого она, может, никогда и не видала, словно свел ее с ума.
Она вдруг заговорила с бабушкой. Есть такая манера у взрослых. При тебе обращаться к другому человеку, выкрикивая всякие вопросы.
— Представляешь? — повернулась она к бабушке.— Мы бьемся! Как мухи в ухе! Работаем! Не покладая рук! Экономим! Думаем о нем и на работе и даже во сне! А он! Прогуливает уроки!
Есть еще и другой способ пытки. Обращаются вроде к тебе, а ответить не дают. Отвечают сами.
— Ты что, голоден? — спросила меня мама, но даже не взглянула на меня.— Сыт! Ты разут? Нет, обут! У тебя нет тетрадок? Есть! Тебе холодно? Ты живешь в тепле! Тогда чего же тебе надо? — вое-
кликнула она, и я подумал, что хоть сейчас-то дадут слово мне. Не тут-то было! У мамы на все имелись свои ответы.— Хорошо учиться! — сказала она. И прошлась от стола до шифоньера.— И, уж конечно! Не пропускать уроков!
Ох, эти женщины! Без всякого перехода Наполеон Бонапарт опустил руки — и зашмыгал носом. Самый худший вид пытки — материнские слезы. Да еще из-за тебя. Я этого не мог переносить, ну, совершенно. Мне сразу хотелось в прорубь головой.
Но вот мама пошмыгала носом и произнесла уже обыкновенным, вполне маминым голосом сквозь скорые, будто летний дождь, слезы:
— Мы с бабушкой стараемся, а ты!
— Больше не буду! — искренне и даже горячо сказал я единственно возможное, что говорят в таких случаях.
— Выходит...— вдруг успокоилась мама. И дальше бухнула жуткую ерунду: — Выходит, на тебя плохо влияет Вадик!
Мне даже уши заложило от гнева.
— Как не стыдно! — крикнул я ей. Нет, непросто крикнуть такие слова маме. Да еще повторить.— Как тебе не стыдно!
Меня всего колотило. Ох, эти взрослые! Им лень поверить собственным детям. Им все кажется, что их надуют. Трудно разве — возьми, расспроси по шажочку каждый час целого дня. Попробуй понять! Раздавить легче всего. Попробуй понять, вот что самое главное. И потом, почему надо думать, будто дети хуже всех? Так и рвутся к беде, к гадостям, так и рвутся натворить каких-нибудь позорных безобразий.
Маму мой отчаянный крик остановил. Так мне показалось. Но что-то рухнуло во мне. Какая-то тонкая перегородочка сломалась.
Ах, взрослые, умные, мудрые люди!
Если бы знали вы, как тяжелы ваши окрики! Как неправильно — не звучит, а действует — ваше слово, в которое, может, и смысла вы такого не вкладывали, но вот произнесли, и оно звучит, звучит, точно протяжный звук камертона, в маленькой душе долгие, долгие годы.
Многим кажется, что пережать, коли дело имеешь с малым, вещь совсем невредная, пожалуй, наоборот — пусть покрепче запомнит, зарубит на носу, жизнь впереди долга, и требуется немало важных истин вложить в эту упрямую голову.
Кто объяснит вам, взрослые, что хрупкое легко надломить? Надлома, трещины и не заметишь, а душа пойдет вкось, глядишь — хороший все детство пацан вдруг становится дурным взрослым, которому ни товарищество, ни честность, ни даже сама святая материнская ласка не дороги и не любы.
Хрупкая, ломкая это вещь — душа детская. Ох, как беречь надо бы ее, ох, как надо...
То ли слишком послушным был я тогда, то ли слишком слабым, то ли привык жить в этаком коконе, какой сплели вокруг меня мама и бабушка, а дрогнул я духом.
Не вышло дружбы у меня с Вадиком и Марьей, вышло знакомство.
Я заходил к ним домой, и они приходили к нам, бабушка угощала чем могла. Но чаще всего мы встречались в столовке — и у Марьи и у Вадика были теперь талоны на дополнительное питание, да и новые карточки они тоже получили, еще до конца апреля.
38
Случалось, к нам подсаживались пацан или девочка, просили дрожавшими, тихими, униженными голосами: «Оставь! Оставь чуточку!» — и они оставляли. Теперь оставляли они. Ни Нос, ни тот тыквенный пацан никогда больше не приближались к нам, хотя я видел их в восьмой столовке. Бывшего шакала Вадьку хорошо знали тут и предпочитали с ним не связываться.
Впрочем, может, была совсем другая причина, что мы не стали друзьями,— время?
Слишком мало его оказалось у нас. Слишком!
Я узнал Вадьку и Марью в первые дни апреля, а весна самая короткая пора года — кому не известно
Весна мчится! Она похожа на добрую дворничиху, эта прекрасная весна! Сметает остатки сугробов, почерневший лед на дороге. Смывает ручьями городскую грязь. Сдувает тяжкие тучи с неба и чистыми губками белых облаков протирает, протирает, как прилежная хозяйка оконное стекло, небо до радостной и ясной голубизны.
Весна — слуга солнца, она служит у него маляром. Раз — и выкрасила тополя в розовый цвет клейких сережек. Раз — и покрыла землю зеленой краской травы. Раз — и мазнула сады и леса белой черемухой.
Весна и на людей влияет. Разгибает спины тех, кто согнулся. Разглаживает морщины на лицах. Заставляет вдохнуть поглубже воздух, пьянящий до головокружения.
Весна готовит землю и людей к лету, заставляет поторапливаться даже ребят, которым кажется, что вся жизнь у них впереди и спешить совершенно некуда. Жизнь-то, конечно, впереди, но, как известно, неподалеку конец четвертой четверти в школе, конец учебного года, последние отметки, а в четвертом классе — экзамены и совсем невидимый шажок в следующий класс. Вот так-то!
Ну, а та весна вообще была необыкновенной. Голос Левитана становился все торжественней. Все медленнее и тщательнее, как будто прибавлял им весу, выговаривал он каждое слово в сообщениях от Советского информбюро.
Еще бы!
Наши сражались в Германии!
Бились в Берлине!
Первомай вошел в наш городок зеленью и обещанием небывалого счастья.
Еще, еще денек. Еще...
А мама была мудрым человеком. Не раз, возвращаясь с работы, тихонько улыбалась и говорила:
— Встретишь Вадика или Машу, скажи, что их мама чувствует себя неплохо.
Когда она сказала это впервые, я не поверил:
— Откуда ты знаешь? Туда никого не пускают!
— Ну-у,— улыбнулась мама загадочно.— Я ведь медицинский работник.
И я передал два или три раза Вадьке мамино сообщение. Моя мама никогда не подводила. Уж если говорила, сомневаться не приходилось.
Да и вообще! Весна вокруг! Скоро конец войне! Черная проходнушка с черными, как вороны, санитарками уже казалась мне невзаправдашней, явившейся в болезненном сне, не наяву. Все готовилось к счастью и миру, а если человек очень сильно думает о празднике, он забывает про беду.
Был в сорок пятом, как в любом году жизни, такой день — восьмое мая. Когда он настал и когда двигались часовые стрелки, отмеряя его длину, никто в нашем доме и во всем нашем городе еще не знал, что это какой-то особенный день. Да и потом мы не очень думали про него — кто будет горевать
о последнем дне войны, если рядом с ним стоит первый день мира! Но он все-таки был, этот день. Последний день войны.
Война умирала нехотя. Все было ясно, а где-то там, в Берлине, еще строчили автоматы и ухали пушки.
Восьмое мая началось, как обычно. Весна рвалась в окна солнечными щедрыми шторами, клокотала мутными ручьями, орала грачиными голосами. Так что все шло своим ходом.
Я уже давно выучил уроки, когда мама вернулась с работы.
Вообще я считал себя внимательным человеком, но вначале ничего не заметил. Хотя потом, когда прошло время и я понял чуть побольше, чем понимал вначале, мне стало ясно, отчего мама не вошла сразу в комнату, почему сперва занялась какими-то делами на кухне, отчего долго умывалась и говорила с бабушкой подчеркнуто легким голосом.
Потом она вошла в комнату, порылась на комоде, в шкатулке перед зеркалом — на этой шкатулке сияли под ярким солнцем невиданные пальмы на берегу зеленого моря, а внутри хранились всякие женские мелочи: заколки, наперстки, пустой флакончик из-под довоенных духов, довоенная и уже высохшая без употребления губная помада. Ничему этому не стоило придавать ровным счетом никакого значения. Я и не придавал. Это потом уж я подумал, что мама копалась в своей шкатулке слишком долго для ее скорого характера.
Она обернулась, сделала шаг ко мне и поцеловала меня в макушку. Я даже вздрогнул с перепугу. Не то чтобы мама не ласкала меня, напротив! Я рос скорее заласканным, с каким-то девичьим от жизни в женской семье характером. Мама поцеловала меня так неожиданно, что я дернулся, хотел посмотреть на нее, но у меня ничего не вышло: мама крепко держала меня за голову. Она не хотела, чтобы я видел ее.
Потом стремительно, как всегда, отошла к окну. И я понял, что она плачет.
Ужас! Меня всегда охватывал ужас, когда мама вдруг плакала. Потому что она никогда не плакала, за всю войну. Раза три или четыре, а может, пять в счет не шли. Я точно знал: мама может плакать только от большой радости или большого горя. Поэтому при виде ее дрожащих плеч мне приходило в голову самое худшее: отец! Что-то случилось с отцом!
Конечно, я закричал, вскочив:
— Что с папой?
Мама испуганно обернулась.
— Нет! Нет! — воскликнула она.— С чего ты взял!
— А почему ты плачешь? — спросил я по-прежнему громко, хотя и успокаиваясь...
— Просто так! — сказала мама.— Просто так!
В дверях уже стояла бабушка, она тоже с подозрением оглядывала маму, ей тоже не верилось, что мама станет плакать просто так, ясное дело.
Мама улыбнулась, но улыбка вышла кривоватая.
— Честное слово,— проговорила она,— я просто так. Подумала о папе... Где-то он там?
Где-то он там! Что-то с ним! Боже, сколько я думал об этом... Словом, мама сбила со следа, и я и бабушка, мы, конечно, сразу стали думать про отца, погрустнев, и я решил, что, пожалуй, мама имеет полное право всплакнуть. В конце концов она женщина.
В молчании мы поели. И мама вдруг спросила:
— Как там Вадик? Как Маша?
— В баню ходят исправно,— ответил я.
39
— Вот видишь,— сказала мама,— какие молодцы.— Она помедлила, не сводя с меня внимательного взгляда, и добавила: — Просто герои. Самые настоящие маленькие герои.
Глаза ее опять заслезились, словно от дыма, она опустила лицо к тарелке, потом выскочила из-за стола и ушла к керогазу. Оттуда она проговорила подчеркнуто оживленным голосом:
— Коля, а давай сегодня к ним сходим! Я ведь даже не знаю, где они живут!
— Давай! — сказал я скорее удивленно, чем радостно. И повторил веселей: — Давай!
— Мама! — Это она обращалась к бабушке.— Соберем-ка им какой гостинец. ^? Неудобно ведь в гости с пустыми руками.
— Да у меня ничего и нет такого-то! — ответила бабушка.
— Мучицы можно,— говорила мама, шурша в прихожей кульками, брякая банками.— Картошки! Масла кусочек. Сахару.
Бабушка нехотя выбралась из-за стола, там, за стенкой, женщины стали перешептываться, и мама громко повторила:
— Ничего, ничего!
В комнату Вадика и Марьи мама вошла первой и как-то уж очень решительно. Ее не удивила убогость, она даже и на ребят не очень глядела, и вот это поразило меня. Странно как-то! Мама принялась таскать воду, взяла тряпку, начала мыть пол, а в это время шипел чайник, и мама перемыла всю посуду, хотя ее было мало и она оказалась чистой.
Мне почудилось, мама мучает себя нарочно, придумывает себе работу, которую можно и не делать, ведь пол в комнате был вполне приличный. Похоже, она не знала, за что взяться. И все не глядела на Вадика и Марью, отворачивала взгляд. Хотя болтала без умолку.
— Машенька-голубушка,— тараторила мама,— а ты умеешь штопать, сейчас ведь, сама знаешь, как худо» учиться, учиться надо, деточка, и это очень просто, берешь грибок такой деревянный, ну, конечно, грибок не обязательно, можно на электрической лампочке, перегорелой, можно даже на стакане, натягиваешь носок, дырочкой-то кверху, ну и ниткой, сперва шовчик вдоль, потом поперек, не торопясь надо, старательно, вот и получится нитяная штопка, это всегда пригодится...
В общем, такая вот говорильня на женские темы, сперва про штопку, потом как борщ готовить, потом чем волосы мыть, чтобы были пушистые, и так без передыху, не то что без точки, без паузы, но даже без точки с запятой.
И все бы ничего, если бы не одно важное обстоятельство, впрочем, известное одному мне. Обстоятельство это заключалось в том, что мама терпеть не могла такой болтовни и мягко, но решительно прерывала подобные разговоры, если за них принималась какая-нибудь женщина, зашедшая к нам на огонек. Я слушал и не верил своим ушам — до того мама развязала язык.
Наконец вся комната оказалась прибранной и прочищенной, чай вскипел, и не оставалось ничего другого, как сесть за стол.
Мама первый раз за весь вечер оглядела Вадика и Марью. Вмиг она умолкла и сразу опустила голову. Вадька понял это по-своему и стал неуклюже, но вежливо благодарить. Мама быстро, скользом глянула на него и неискренне засмеялась:
— Ну что ты, что ты!
Я-то видел: она думает о другом. Нет, честное слово, мама не походила на себя сегодня. Будто с ней что-то случилось, а она скрывает. И это ей плохо удается.
40
Мы попили чаю.
Пили его с хлебом, намазанным тонким, совершенно прозрачным слоем масла, и с сахаром — совсем по-праздничному. Сахару было мало, и мы ели его вприкуску, ничего удивительного. Пить чай внакладку считалось в войну непозволительной роскошью. Сахар к чаю был тоже военный, бабушкин. Получив паек песком, она насыпала его в мисочку, добавляла воды и терпеливо кипятила на медленном огне. Когда варево остывало, получался желтый ноздреватый сахар, который было легко колоть щипцами. А главное, его становилось чуточку больше. Вот такая военная хитрость.
Мы пили чай, ели черный хлеб с маслом, прикусывали сахарку помалу, а стрелки часов подвигались к краю последнего дня войны, за которым начинался мир. Разве мог я подумать, что это последний наш чай в этой неуютной комнате?..
Потом мы вышли из подъезда. Вадик и Марья улыбались нам вслед. Стояли на пороге комнаты, махали руками и улыбались.
Я еще подумал: как будто они уезжают. Стоят на вагонной ступеньке, поезд еще не тронулся, но вот-вот тронется. И они куда-то поедут.
Мы вышли на улицу, и я снова почувствовал, что с мамой неладно. Губы у нее не дрожали, а просто тряслись. И я опять крикнул:
— Что с папой?
Мама остановилась, сильно повернула меня к себе и неудобно прижала мою голову.
— Сыночка! — всхлипывала она.— Родной мой! Сыночка!
И я заплакал тоже. Я был уверен: отца нет в живых. Она еле отговорила меня. Клялась и божилась. Я успокоился с трудом. Все не верил, все спрашивал:
— Что же случилось?
— Просто так! — повторяла мама, и глаза ее наполнялись слезами.— Дурацкое такое настроение! Прости! Я расстроила тебя, глупая.
А потом настало завтра! Первый день без войны.
Я ведь, конечно, не понимал, как кончаются войны, подумаешь, без года и одного месяца начальное образование! Просто я не знал, как это делается. Правда, я думаю, и бабушка моя не представляла, и мама тоже, и многие-многие взрослые, которые не были на войне, и те, кто был, не могли вообразить, как закончилась эта проклятая война там, в Берлине.
Перестали стрелять? Тихо стало? Ну, а что еще? Ведь не может же быть, чтобы перестали стрелять и все кончилось! Наверное, кричали наши военные, а? «Ура» орали изо всех сил. Плакали, обнимались, плясали, палили в небо ракеты всех цветов?
Нет, чего ни придумай, чего ни вспомни, все будет мало, чтобы небывалое счастье выразить.
Я уж думал: может, заплакать надо? Всем-всем-всем заплакать—и девчонкам, и пацанам, и женщинам, и, конечно, военным, солдатам, генералам, и даже Верховному Главнокомандующему у себя в Кремле. Встать всем и заплакать, ничегошеньки не стыдясь, от великой, необъятной, как небо и как земля, счастливой радости.
Конечно! Слезы всегда на вкус горькие, даже если плачет человек от радости. А уж горя-то, горя в этих слезах — полной чашей, намеренного, крутого... Вот и мама — она меня в тот день слезами умыла. Я еще спал, она схватила меня, спящего, что-то шепчет, чтобы не напугать, а на лицо мне ее горячие слезы капают: кап-кап, кап-кап.
— Что случилось?
Я вскочил, перепуганный, взъерошенный, как воробей. Первое, что мне в голову пришло: я был прав. Отец. Нельзя же плакать без серьезных причин целый вечер и утро в придачу!
Но мама мне шепнула:
— Все! Все! Конец войне!
Почему она шепчет, подумал я. Об этом же кричать надо. И гаркнул, что было сил:
—Ура-а-а!
Бабушка и мама прыгали возле моей кровати, как девчонки, смеялись, хлопали в ладоши и тоже кричали, будто наперегонки:
— Ура-ура-ура!
— А когда? — спросил я, стоя на кровати в трусах и майке. Надо же, отсюда, сверху, наша комната казалась огромной, просто целый мир, и я, простофиля, об этом не знал.
— Что — когда? — засмеялась мама.
— Когда конец войны настал?
— Рано утром объявили. Ты еще спал!
— И меня не разбудили? — вскипел я.
— Жалко было! — сказала мама.
— Ты что говоришь!—опять закричал я.— Как это жалко? Когда такое, когда такое...— Я не знал, какое слово применить. Как назвать эту радость. Так и не придумал.— А как, как?
Мама смеялась. Она меня понимала сегодня, отлично понимала мои невнятные вопросы.
— Ну, мы с бабушкой выскочили на улицу. Утро только начинается, а народу полно. Да ты вставай! Сам увидишь!
Никогда в жизни, ни до, ни после, мне не хотелось так на улицу. Я лихорадочно одевался, обувался, умывался, ел. И вылетел во двор в распахнутом пальто.
Погода стояла серенькая, унылая, что называется, промозглая, но если бы даже бушевала буря и гром гремел, мне этот день все равно показался бы ярким и солнечным.
Народ двигался прямо по булыжной мостовой, освободившейся от снега. Ни одного человека не было на тротуарах. И знаете, что пришло мне сразу же в голову? Тротуары ведь сбоку от дороги, с двух сторон. Люди ходят по одной и по другой стороне в обычные дни двумя самостоятельными дорожками. А тут дорожки стали смешны! Глупы до отвратительности! Людей потянуло в толпу, на самую середину дороги. Как можно шагать на расстоянии друг от друга? Надо соединиться, чтобы видеть улыбки, говорить приветливые слова, смеяться, жать руки незнакомым людям!
То-то радость была!
Будто все на улице знакомые или даже родные.
Сперва меня обогнала ватага пацанов. Они кричали «ура», и каждый стукнул меня — кто в бок, кто по плечу, но не больно, а дружески, и я тоже крикнул:
— Ура-а-а!
Потом мне навстречу попался коренастый старик с окладистой бородой. Мне показалось, лицо у него мокрое, и я подумал, что он, наверное, плачет.
Но старик гаркнул бодрым голосом:
— С победой, внучок! — И рассмеялся.
На дороге стояла молодая женщина в клетчатом платке, совсем девушка. В руках она держала сверток с ребенком и громко приговаривала:
— Смотри! Запоминай! — Потом счастливо смеялась и снова повторяла: — Смотри! Запоминай!
Будто этот несознательный младенец может что-нибудь запомнить! Ему, похоже, было не до праздника, он орал в своем кульке, этот карапуз. А его мать опять рассмеялась и сказала:
— Правильно кричишь. Ура! Ура! — И спросила меня: — Ты слышишь? Он кричит «ура»!
— Молодец! — ответил я, а женщина крикнула: — Поздравляю!
На углу стоял инвалид, ему подавала почти каждая женщина, которая проходила мимо,— это раньше, в простые дни. У него не было правой руки и левой ноги. Вместо них - подвернутые рукав гимнастерки и штанина галифе.
Обычно он сидел на деревянном чурбачке, перед ним лежала зимняя шапка со звездочкой, в эту шапку и бросали монеты, а сам инвалид бывал пьянехонек, впрочем, и молчалив, никогда ничего не говорил, не выкрикивал матерщины, только смотрел на прохожих и скрипел зубами. Слева на его груди слабо взблескивала медаль «За отвагу», зато на правой половине гимнастерки, будто погон нашили, длинный ряд желтых и красных полосок — за ранения.
Сегодня инвалид был тоже выпивши и, видать, крепко, но не сидел, а стоял, опираясь о костыль тем боком, где должна быть правая рука. Левую он держал возле виска, отдавая честь, и некуда было ему класть сегодня подаяние.
Он, может, и не взял бы. Стоял на углу, как живой памятник, и к нему с четырех сторон подходил народ. Женщины, которые посмелее, приближались к нему, целовали, плакали и тут же отходили назад. И он каждой отдавал честь. Все так же молча, будто немой. Только скрежетал зубами.
Я пошел дальше. И вдруг чуть не присел — такой раздался грохот. Совсем рядом со мной стоял человек в погонах майора и палил из пистолета. Трах-трах-трах! Он выпустил целую обойму и засмеялся. Это был прекрасный майор! Лицо молодое, усы, как у гусара, и на груди целых три ордена. Погоны горели золотом, ордена позванивали и блестели, сам майор смеялся и кричал:
— Да здравствуют наши славные женщины! Да здравствует героический тыл!
Возле него сразу свилась толпа. Женщины смеялись, начали вешаться майору на шею, и их нависло сразу столько, что военный не выдержал и рухнул вместе с женщинами. А они кричали, визжали, смеялись. Я не успел моргнуть, как все поднялись, а майора подняли еще выше, над толпой, какое-то мгновение он стоял вот так, над женщинами, потом упал, уже не на землю, а им в руки, они ухнули и подкинули его в воздух. Теперь сиял не только майор, но и его блестящие сапоги. Он еле уговорил остановиться, едва отбился. За это его заставили поцеловать каждую.
— По-русски! — кричала какая-то бойкая, хотя и немолодая тетка.— Три раза!
В школе вообще творилось что-то несусветное. Народ бегал по лестницам, орал, весело толкался. Мы никогда не допускали телячьих нежностей, это считалось неприличным, но в счастливый день победы я обнялся с Вовкой Крошкиным, и с Витькой, и даже с Мешком, хоть он и олух царя небесного!
Все прощалось в этот день! Все были равны — отличники и двоечники! Всех нас любили поровну наши учителя — тихонь и забияк, сообразительных и сонь. Все прошлые счеты как будто бы закрывались, нам как бы предлагали: теперь жизнь должна идти по-другому, в том числе и у тебя.
Наконец, учителя, перекрикивая шум и гомон, велели всем строиться. По классам, внизу, на небольшом пятачке, где устраивались общие сборы. Но по классам не вышло! Все толкались, бродили, перебегали с места на место, от товарища к знакомому из другого класса и обратно. В это время директор Фаина Васильевна изо всех сил гремела
41
знаменитым школьным колокольчиком, похожим скорей на медное ведерка средних размеров. Звон получался ужасный, приходилось закрывать ладонями уши, но сегодня и он не помогал. Фаина Васильевна звонила минут десять, не меньше, пока школа чуточку притихла.
— Дорогие дети! — сказала она, и только тогда мы притихли.— Запомните сегодняшний день. Он войдет в историю. Поздравляю всех нас с Победой!
Это был самый короткий в моей жизни митинг. Мы заорали, забили в ладоши, закричали «ура», запрыгали как можно выше, и не было на нас никакой управы. Фаина Васильевна стояла на первой ступеньке, ведущей вверх. Она смотрела на свою беснующуюся, вышедшую из повиновения школу сперва удивленно, потом добродушно засмеялась и махнула рукой.
Дверь распахнулась, мы разбились на ручейки и втекли в свои классы. Но сидеть никт© не мог. Все ходило в нас ходуном. Наконец, Анна Николаевна чуть успокоила нас. Правда, спокойствие было необычным. Кто стоял, кто сидел верхом на парте, кто устроился прямо на полу, возле печки.
— Ну вот,— сказала негромко Анна Николаевна, словно повторяла вопрос. Она любила задавать вопросы дважды. Один раз громче, второй — тихо.— Ну вот,— произнесла снова,— война кончилась. Вы застали ее детьми. И хотя вы не знали самого страшного, все-таки вы видели эту войну.
Она подняла голову и опять посмотрела куда-то чуточку поверх нас, будто там, за школьной стеной и дальше, за самой прочной стеной времени, просвечивала наша дальнейшая жизнь, наше будущее.
— Знаете,— проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое.— Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны.— Она помолчала.— Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки, конечно же, не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот! Не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот другим не давайте!
Теперь уже молчали мы.
Тихо было в нашем классе. Лишь из коридора да из-за стенок слышались возбужденные голоса.
После школы я не помчался к Вадьке: он ведь теперь не пропускал уроков, да и разве может хоть кто-нибудь усидеть дома в такой день?
В общем, я пришел к ним в сумерки.
Коммунальный трехэтажный дом, где они жили, походил на корабль: все окна светились разными цветами — это уж зависело от штор. И хотя никакого шуму и гаму не слышалось, было и так понятно, что за цветными окнами люди празднуют Победу. Может, кто-нибудь и с вином, по-взаправдашнему, но большинство — чаем послаще или картошкой, по сегодняшнему случаю не просто вареной, а жареной. Да что там! Без вина все были пьяны радостью!
В тесном пространстве под лестницей ко мне прикоснулся страх своей ледяной рукой! Еще бы! Дверь в комнату, где жили Вадим и Марья, была приоткрыта на целую ладонь, и в комнате не горел свет. Сначала у меня в голове мелькнуло, будто комнату очистили воры:, где у них совесть, в празд
42
ник-то... Но тут я почувствовал, как из приоткрытой двери бьет темный луч.
Будто там, в комнате, жарко печет черное солнце и вот его лучи пробиваются в щель, проникают под лестницу. Ничего, что его и* видно, это странное солнце. Зато слышно, зато его чувствуешь всей кожей, словно дыхание страшного и большого зверя.
Я потянул на себя дверную ручку. Протяжно, будто плача, заскрипели петли. В сумерках я разглядел, что Марья лежит на кровати, одетая и в ботинках. А Вадим сидит на стуле возле холодной буржуйки.
Я хотел сказать, что это великий грех — сумерничать в такой вечер, хотел было отыскать выключатель и щелкнуть им, чтобы исчезло, истаяло странное черное солнце, ведь с ним справится и обычная электрическая лампочка. Но что-то удержало меня включить свет, заговорить громким голосом, схватить сзади Вадима, чтобы он шевельнулся, ожил в этом мраке.
Я прошел в комнату и увидел, что Марья лежит с закрытыми глазами. Неужели спит, поразился я. И спросил Вадима:
— Что случилось?
Он сидел перед буржуйкой, зажав ладони коленями, и лицо его показалось мне незнакомым. Какие-то перемены произошли в этом лице. Оно заострилось, чуточку усохло, по-детски пухлые губы вытянулись горькими ниточками. Но, главное, глаза! Они стали большие. И как будто видели что-то страшное.
Вадим не шелохнулся, когда я вошел, покрутился перед ним и уставился ему в глаза.
— Что случилось? — повторил я, даже не предполагая того, что может ответить Вадька.
А он посмотрел, задумавшись, на меня, вернее, посмотрел сквозь меня и проговорил похудевшими, деревянными губами:
— Мама умерла.
Я хотел рассмеяться, крикнуть: мол, что за шутки! Но разве бы стал Вадька... Значит, это правда... Как же? Я вспомнил, что за день сегодня, и содрогнулся. Ведь конец войне, великий праздник и разве возможно, чтобы в праздник, чтобы такое случилось именно в праздник...
— Сегодня? — спросил я, все не веря. Ведь мама, моя мама, на которую можно всегда положиться, просила передать Вадику и Маше, что дела в больнице идут на поправку. А вышло...
— Уже несколько дней... Ее похоронили без нас...
Он говорил неживым голосом, мой Вадим. И я просто физически ощущал, как с каждым его словом между нами раскрывается черная вода.
Все шире и шире.
Будто он и Марья на маленьком плоту своей комнаты отплывают от берега, где стою я, лопоухий маленький пацан.
Я знаю: еще немного, и черная быстрая вода подхватит плот, черное солнце, которое уже горит невидимым, а только ощущаемым теплом, светит нестойкому плоту, провожает его в неясный путь.
— Что же дальше? — едва слышно спросил я Вадьку. Он слабо шевельнулся.
— В детдом,— ответил он. И первый раз, пока мы говорили, он моргнул. Посмотрел на меня осмысленным взглядом.
И вдруг он сказал.
И вдруг он сказал такое, что я никогда забыть не смогу.
— Знаешь,— сказал великий и непонятный человек Вадька,— ты бы шел отсюда. А то есть приме
та...— Он помялся.— Кто рядом с бедой ходит, может ее задеть, заразиться. А у тебя батя на фронте!
— Но ведь война кончилась,— выдохнул я.
— Мало ли что,— сказал Вадим.— Война кончилась, а видишь, как бывает. Иди!
Он поднялся с табуретки и стал медленно поворачиваться на месте, как бы провожая меня. Обходя его, я протянул ему руку, но Вадим покачал головой. Марья все лежала, все спала каким-то ненастоящим, сказочным сном, только вот сказка была недобрая, не о спящей царевне. Без всяких надежд была эта сказка.
— А Марья? — спросил я беспомощно. Не спросил, а пролепетал детским, жалобным голосом.
— Марья спит,— ответил мне Вадим спокойно.— Вот проснется, и...
Что будет, когда Марья проснется, он не сказал.
Медленно пятясь, я вышел в пространство под лестницей. И притворил за собой дверь.
Черное солнце теперь не прорывалось сюда, в подлестничный сумрак. Оно осталось там, в комнатке, где окна так и заклеены полосками бумаги, как в самом начале войны,
Я видел Вадима еще раз.
Мама сказала, в каком он детском доме. Я понял, что означали ее слезы в день накануне Победы.
Я пошел.
Но у нас ничего не получилось, никакого разговора.
Вадима я разыскал на детдомовском дворе — он нес охапку дров: конец лета выдался прохладным, и печку, видать, уже топили. Увидев меня, молча, без улыбки кивнул, исчез в распахнутой пасти большой двери, потом вернулся. Я хотел спросить его, мол, ну как ты, но это был глупый вопрос. Разве не ясно, как. И тогда Вадим спросил меня:
— Ну как ты?
Вот ведь. Один и тот же вопрос может выглядеть глупо и совершенно серьезно, если задают его разные люди. Вернее, люди, находящиеся в разном положении.
— Ничего,— ответил я. Сказать «нормально» у меня не повернулся язык.
— Скоро мы уедем на запад,— проговорил Вадим.— Уезжает весь детдом. '
— Ты рад? — спросил я и потупил глаза. Какой бы вопрос я ни задал, он оказывался неловким. И я перебил его другим: —Как Марья?
— Ничего,— ответил Вадим.
Да, разговора не получалось.
Он стоял передо мной, враз подросший, неулыбчивый парень, вроде и не очень знакомый со мной.
На Вадиме были серые штаны и серая рубаха, неизвестные мне, верно, детдомовские. Странное дело, они как будто еще больше отдаляли Вадима от меня.
И еще мне показалось, словно он чувствует какую-то неловкость. Словно он в чем-то виноват, что ли? Но в чем? Какая глупость!
Просто я жил в одном мире, а он существовал совсем в другом.
— Ну, я пошел? — спросил он меня. Странно. Разве такое спрашивают?
— Конечно,— сказал я. И пожал ему руку.
— Будь здоров! — сказал он мне, мгновение смотрел, как я иду, потом решительно повернулся и уже не оглядывался.
С тех пор я его не видел.
В здании, которое занимал детский дом, после его отъезда расположилась артель, выпускавшая
пуговицы. В войну ведь и пуговиц но было. Война кончилась, и срочно понадобились пуговицы, чтобы пришивать их к новым пальто, костюмам и платьям.
Осенью я пошел в четвертый класс, и мне снова выдали талоны на дополнительное питание.
Дорогу в восьмую столовку приукрасила солнечная осень — над головой качались кленовые ветви, расцвеченные, точно разноцветными флажками, праздничными листьями.
Многое я теперь видел и понимал по-другому. Отец был жив, и хотя еще не вернулся, потому что шла новая война, с японцами, это уже не казалось таким страшным, как все, что минуло. Мне оставалось учиться всего несколько месяцев, и — пожалуйста — в кармане свидетельство о начальном образовании.
Все растет кругом. Деревья растут, ну и маленькие люди — тоже, у каждого сообразительности прибывает, и все меняется в наших глазах.
Решительно все!
Осень стояла теплая, раздевать и одевать народ не требовалось, и тетя Груша выглядь^вала из своего окошка черным, антрацитовым глазом просто так, из чистого любопытства, тотчас опуская голову— наверное, вязала.
И вообще народу в столовке стало меньше. Никто почему-то не толкался в тот час. Я спокойно получил еду — опять славная, во все времена вкусная гороховица, котлета, компот,— взялся за ложку и, не оглядываясь по сторонам, уже бренчал о дно железной миски, как передо мной возник пацан.
Война кончилась, слава богу, и я уже все забыл, короткая память. Мало ли отчего мог появиться тут пацан — я совершенно не думал о таком недалеком прошлом.
На виске у мальчишки вздрагивала, пульсировала синяя жилка, похожая на гармошку, он смотрел на меня очень внимательно, не отрывая взгляда, и вдруг проговорил:
— Мальчик, если можешь, оставь!
Я опустил ложку.
Я опустил ложку и посмотрел на пацана. Но ведь война кончилась, хотел сказать, вернее, хотел спросить я.
А пацан смотрел на меня голодными глазами.
Когда так смотрят, язык не поворачивается говорить какие угодно слова.
Я промолчал.
Я виновато подвинул ему миску, а вилкой проделал границу ровно посередине котлеты.
☆☆☆
Да, войны кончаются — рано или поздно.
Но голодуха отступает медленнее, чем враг.
И слезы долго не высыхают.
И работают столовки с дополнительным питанием. И там живут «шакалы».
Маленькие, голодные, ни в чем не повинные ребятишки.
Мы-то это помним.
Не забыли бы вы, новые люди.
Не забудьте! Так мне велела наша учительница Анна Николаевна.
Все это правда. Все это было.
АРКАДИЙ
КАНЫКИН
Вокзал
На волю поезд отпуская, вздохнул, почудилось, вокзал. Я нынче больше провожаю, а прежде чаще уезжал.
И мнил тогда: не поезд мчится, лечу я, витязь молодой, за царь-девицей и жар-птицей, за мертвой и живой водой. Вперед — в заполье и заречье, где под звездой иных небес — непредсказуемые встречи, чудесного крутой замес. Теперь не поездом удалым, что жив лишь музыкой колес, а чувствую себя вокзалом, что по колено в землю врос. И сквозь меня бессонно мчится народа животворный ток с неумирающей жар-птицей надежд, расчетов и тревог. Все б ничего, да несерьезно, сам знаю, отзовется вдруг в смутившейся душе колесный неравнодушный перестук...
Имя
Лишь прошедший испытанье боем право обретал на имя, в коем на его заслуги был намек. Видимо, отчаянное время сумеречно понуждало племя детям задавать такой урок. Помягчали времена и нравы, ныне о традиции кровавой сказы лютой дикостью звучат. Кто представил бы в подобной школе наших росших в сытости и холе, наших жданных, береженых чад! Но не худо, если бы и ныне право завоевывал на имя человек не только тем, что он к радости родительской рожден. Разве мы, когда бы захотели, не нашли для каждого вершин, 44
чтобы брал он высоту на деле, обретая имя — гражданин!
Сувенир
Непременно из дальнего края речевой сувенир привезешь. И заемным словечком играя, ощутишь в нем какую-то ложь.
Называешь красавицу пери, а отважного друга — джигит. И слова словно вдруг поглупели и дурашливый приняли вид.
Словно вывернуты наизнанку и, затеяв такой маскарад, то играют с тобою в молчанку, то нарочно бубнят невпопад.
В скупке
Подержала она на весу перед светом лавсаны и ситцы. Дай-ка, думает, в скупку снесу — так и эдак без пользы пылится. Брал спокойно оценщик товар и о бренности думал едва ли. Обнаружив недюжинный дар, как локаторы, пальцы сновали. Там прощупал застежку и шов, здесь потрогал затертую складку. То откладывал влево без слов, это — вправо сдвигал по порядку. Созерцала работу его, глядя памятливо на вещицы. И печаль ее и торжество знают эти тряпичные птицы. Лебединое вскинув крыло, встрепенулось беспомощно платье, ей напомнив: глухое село, под сиренью скамейка, объятье. И виденья одно за другим сокровенные счастье и муку перед нею потоком тугим молчаливо погнали по кругу. И порывисто вещи сгребла: — Передумала! Дочь подрастает...— И оценщик, идя от стола, понимающе буркнул: — «Бывает...»
Тихохонько под плотною охраной ивняка струится беззаботная, несильная река.
Река! Да нет! Уклеечный зеленый ручеек, в казне страны — копеечный, бессчетный пустячок.
Стать не мечтает Камою, хоть под боком течет.. Копейка! Да! — та самая, что рубль бережет.
МАРИНА ВИРТА
☆☆☆
...Так смотрим на себя со стороны. Как будто сами продлеваем взгляды. Которые на нас устремлены Из дистрофичных сумерек блокады. Чем им ответить! Кто из нас сумел! И снова возникают на рассвете Чернеющий Исаакий, артобстрел, Над полыньей склонившиеся дети. Как холодна вода из полыньи!
И мы не смеем лгать и притворяться. Товарищи надежные мои. Печальные седые ленинградцы. Давайте сцепим руки над столом, И помолчим, и убедимся снова. Что ищем, что когда-нибудь найдем Достойное, невыспреннее слово.
☆☆☆
Говорят, что унижает жалость. Это все придумано для тех. Кто жесток. Чтоб им не показалось. Что жестокость — самый тяжкий грех. Там, где жалость, там и состраданье. Тех благодарю, кто в горький час Сквозь прощанья, зимы, расстоянья Понял нас и не забыл о нас.
Лишь на них мы можем опереться. Чтоб глядеть в глаза своей судьбе. Ты велик. Но содрогнется сердце От прекрасной жалости к тебе.
☆☆☆
Какие петли делает сюжет! Его знобит, и крутит, и заносит, И автор обессиленный не просит Помочь ему и дать ему совет. Он изжевал конец карандаша. На потной шее проступила вена, ▲ героиня слишком откровенна И неправдоподобно хороша. Он наделен уменьем и сноровкой. Он вседержитель, он — ее творец. Он был бы рад создать ее воровкой, Мерзавкой, потаскухой, наконец!
Но от нее уступок не добиться. И женщина, прекрасна и чиста, С исписанного мятого листа Глядит ему в глаза — не наглядится.
☆☆☆
Как в тишине возникший звук. Меня дразнило это имя. Когда губами ледяными Его произносила вслух. И оказалось, что жива И будет жить во мне отрада Искать и находить слова. Невдалеке текла Нева, И, светлой осени награда,— С ветвей Михайловского сада На плечи сыпалась листва...
☆☆☆
Назначай последнее свиданье. Приходи с нелепыми цветами И молчи, покуда состраданье Не протянет мостик между нами. ▲ потом веди любой дорогой. Будет ветер — головы остудим. В сквере на скамеечке убогой Мы цветы ненужные забудем. Мы забудем и слова и жесты. Зачеркнем притворства и причуды. Переходы будут, переезды. Перебранки будут, пересуды. Неустройство, нас опережая. Будет ждать и требовать ответа. Будет домом комната чужая И столом — вчерашняя газета. Не подарит нам судьба отсрочки. Ублажать не станет вечным маем. Вот и я. Давай свои цветочки. Торопись — на поезд опоздаем.
За то. Что была кораблем и причалом. За то. Что жалела, за то, что прощала. За то. Что от жизни осталась зола. За то. Что дышать без тебя не могла,— За это прошу тебя, очень прошу. Не спрашивай. Как без тебя я дышу.
☆☆☆
Довольно плакать и метаться — Действительность опять права. Не будет длинных медитаций, ▲ будут легкие слова, Вполне естественные речи О долге, праве и любви. Мои согревшиеся плечи И губы теплые твои. На фоне этой благодати. Не вписываясь в наш роман. Как будут выглядеть некстати Билет, пальто и чемодан!
45
ВЛАДИМИР
РЕЦЕПТЕР
☆☆☆
Верни окраину и блочные дома, где друг от друга мы сошли с ума, где за обитой дерматином дверцей, чужой, оплаченной одолженным рублем, мы верили, что в рай без бури доплывем и к перевозчику стучались в оба сердца. Верни мне дом-корабль, снятой уют, где не хватало ночи и минут, и дня, и месяца, и сна, и утоленья, где временность теснила времена, и медлил век, и дуло из окна, и жизнь росла без щучьего веленья.
Уйду сегодня же, переметнусь туда, где свет без адреса и радость без стыда, и голод нежности, и не берет усталость, где телефон свой номер позабыл, где я с тобой и вправду счастлив был, где падало колечко и терялось.
☆☆☆
Обернись на меня, как тогда, на Фонтанке, из-за третьей февральской реки покажись и, пока мы не спелись в великой молчанке, расскажи мне про жизнь.
Что за люди сейчас при тебе, что за фразы, чем душа в феврале занята!
Я услышу знобящие эти рассказы за три зимних моста.
Гибнут пресные воды, и годы преснеют; самым близким друг друга не жаль.
Только губы твои обжигают и рдеют сквозь прожженный февраль.
Все, что нас обступало, на миг отступило, и в сияющей мгле прогибается время, и чистая сила сводит нас в феврале.
Ты права, только близость имеет значенье, отвергает слова снеговая музыка, живое свеченье твоего существа.
46
Танго
В этих медленных волнах тону.
В них не дышится без акваланга. Оскар Строк поминает войну, мастерит устаревшее танго.
Для чего в новогоднем чаду ты врубаешь на обе колонки то, в чем я захлебнусь, пропаду, этот зов, безнадежный и тонкий!
Тонет Невский, с квартирой твоей, с черным псом и японской системой. Отключай! Не гоняй голубей, с этой к лапкам привязанной темой!.
Я стою у беленой стены.
Холодеют и руки и ноги... Как им весело после войны! Как смешно от моей безнадеги!
Я моложе их всех, я — никто;
Я — сынок угловой квартирантки; Я допущен до танцев за то, что с собою привел полбуханки.
Ты смеешься, тебе благодать; танго жмется к тебе, как угодно. Мне ж у этой стены погибать от того, что беспутно и модно.
Заводи патефон, заводи, напрягай до предела пружину!
Я бы умер у нежной груди, обнимая упругую спину.
Разве можно касаться волос и дышать в обнаженные плечи!
Я не вырос еще, но дорос до желанья, до боли, до речи.
Что ж молчу, прижимаясь к стене, что ж ловлю твои взгляды любые!! И зачем ненавистные мне ты плетешь пируэты двойные!..
Жизнь моя, проживанье, житье, отчего мне и рано и поздно! Нина, Нина, несчастье мое, ты не знаешь, как это серьезно!
Ты вовек не узнаешь меня.
Я вовеки тебя не узнаю. Только музыка этого дня время шьет, словно пуля сквозная.
И опять над моей головой, как мираж в прокаленной пустыне, знойный город плывет тыловой, тот, которого нет и в помине.
Дом снесен. Переулок снесен.
Слой засыпан до новых раскопок.
Но опять я кручу патефон и от страсти белею, как хлопок.
Я пропал у пропавшей стены.
Я пружину сломал заводную.
Я дышал тобой после войны.
Я всю жизнь в твою честь не танцую.
ЕЛЕНА
АНАНЬЕВА
Колесо
Большое колесо под шум воды скрипело и вычерпать арык веселый не могло.
Связав шестерку спиц, его живое тело по совести впряглось в речное ремесло. Арычная вода, дойдя до переката, сверкала под уклон и, праздности стыдясь, сдавалась колесу, которое когда-то, шесть сотен лет назад ей предложило связь. А я был лет шести, в волнах эвакуаций перенесен судьбой на новые места, чтобы глядеть, как здесь, в тени густых акаций, большое колесо вращалось у моста. Из банок жестяных на желоб деревянный неслышные струи ныряли, не спеша, и новый путь воды, повышенный и странный, весь век могла следить забытая душа... Из желоба вода, дойдя до поворота, по глиняному дну являлась на призыв, а там ее ждала высокая работа: готовка и мытье, купанье и полив... Большое колесо, как колесо природы, под тяжестью воды плывет передо мной; речное ремесло сворачивает годы и дальний мой досуг кропит живой водой. За этот уголок, что стал моим спасеньем, за этот долгий взгляд, что вдаль унес арык, за весь текучий мир, с его коловращеньем, я рад бы жизнь отдать, хоть к смерти не привык...
☆☆☆
Ни слова о будущем. Прошлого нет. Лишь радость нагая и юный рассвет. Лишь праздник украдкой и сон впопыхах и жизни несладкой отринутый прах.
Кто нас надоумил уйти на балкон, чтоб вместе с плечами обнять небосклон, и город молчащий, и горы вдали, чтоб эти щемящие годы ушли!..
Лишь первые птицы, взлетев мимо нас, могли бы продолжить, шифруя рассказ, как сердце любовью пронзит и тоской сквозь прутья балкона пейзаж городской...
Деревья не любят того, чтоб на них мы сверху глядели из башен чужих. Их кроны общаются с небом самим, а мы свысока не по праву глядим...
Как знать нам заране о наших правах! Весь город рассветный у нас в головах. О, радость, не прячься, склонись на плечо, не поздно, не поздно, не поздно еще!..
Хорошо, что мы есть, и такие живые, и волос твоих прядь, и глаза голубые!.. Хорошо, что луна освещает интимно эту комнату, где мы с тобою едины. Говоришь: «Я люблю!» Отвечаю: «Я — тоже!» Наша жизнь впереди на бессмертье похожа. Может, мне до конца осознать не удастся: Это счастье мое — только подступы к счастью. Я бы вряд ли представить смогла — что метели, что сейчас — сорок первый. Любимый — в шинели. Вот он молча стоит, чтоб уйти — не вернуться... Как же я закричу, чтобы только проснуться! Если только во сне я тебя потеряю...
Даже так — не хочу, не могу, не желаю!
☆☆☆
Как просто, видишь, там — Медведица, И отпустила суета, и вроде веришь, да не верится, что наша жизнь была проста. Одни как будто в целом мире.
И ты теперь — моя судьба.
И в нашей городской квартире я верю в счастье и в тебя.
И будущее славно видится, и рано подводить итог...
И не дано еще Медведице лежать покорно возле ног. ...Но посмотри, как недоверчиво застыли звезды в хрупкой мгле: они-то знают, как изменчивы людские страсти на земле. Они-то помнят, как по городу зияли окна пустотой, и девочка, упав от голода, встать не смогла на мостовой... И мой отец, тебя моложе, на небо звездное глядел и думал, может быть, о том же и руки зябнувшие грел.
47
И вспыхнет Млечный, словно молния: отец, ты знаешь — это я хранила жизнь твою и помнила, что ты не сможешь без меня! Мы поняли с тобой как следует, что жизнь бесспорно хороша. И вот летит, судьбу преследуя, к тебе, к тебе моя душа.
Сновидение
«...душу... которую мы не властны изгнать...»
М. Пруст
Как будто в воздухе вишу и понимаю — я живая!
Но почему-то не дышу, а только слышу лязг трамвая.
Но хочется дышать и жить, чтоб городским упиться садом, себя в ломбарде заложить, не ощутив кого-то рядом, захочется схватить мотор, рвануть, метнуться, хлопнуть дверкой... И на него смотреть в упор, и на часы с секундной стрелкой, захочется иных щедрот, захочется иных решений...
Но выйдет все наоборот, и будет не до ощущений, когда опять вернешься в дом, где ты ни в чем не виновата, где одиночество вдвоем нависнет, как за все расплата.
Ничто не изменить самой. Беспомощность приводит в чувство. Проснусь. Лежит под головой издание Марселя Пруста.
Такси
Спокойно. Ничего мы не поймем. Мороженое купим и пойдем, но лишь дойдем до первого угла. Вот так-то, брат. Такие вот дела... Не нервничай. Свободное такси свезет меня, куда ни попроси.
Домой! Домой. Туда, где ты живешь где черный кофе по утрам не пьешь туда, где я с тобою не была...
Таксист рванет до первого угла.
От души отлегло. Оглянись. Видишь, крупные звезды зажглись! И ведет развеселая жизнь то ли вверх, то ли попросту вниз...
Слишком часто болела душа, чтоб представить, как жизнь хороша.
Только надо бы жить.
Воздух чист.
И не падает высохший лист.
☆☆☆
И длится молодость мгновенье, и зрелость — вечности полна.
И за просчеты — нет прощенья, и в этом есть моя вина.
И ничего пока не страшно, пока живу — не помню зла! Но как-то резко и опасно под нами крутится земля...
Сентябрь
То ли страх, то ли снова расплата, то ли боль, то ли снова беда... Беспредметная времени трата непонятно зачем и куда.
В центре города, там, где трамваи, где маячит сто лет постовой, Я сижу и смертельно скучаю и не знаю, что делать с тобой. Начались во дворе листопады. Как всегда вычисляет прогноз: завтра будет погода, что надо. Может, лето вернулось всерьез! И пока ничего не решая, я почти никого не кляну.
Этот город и скуку прощая, лишь тебя себе ставлю в вину.
48
Воскресенье
Может, я еще мала, может, просто не жила, может, только в понедельник начинаются дела!
Видишь, дни, недели — всё закрутилось в колесо!
И такая суета.
Может, я уже не та!.. Или это шар земной разогнался подо мной! Или мы с тобой взялись раскрутить всю нашу жизнь! Или кружится листва, как от счастья голова!..
МИХАЙЛИК
☆☆☆
Все суетитесь, рыщете, скупаете — нахрапом, тихой сапой, напролом... Но то, что вы всю жизнь добром считаете, во все века пребудет барахлом.
Ну вот — сбылось. Деньжат у вас — лопатами, штанов — навалом, выпивки — ручьи.
Ну вот свершилось — вы уже богатые... Ах, глупые, ах, бедные мои!
Ни гордых слов, ни слов покорных я не успел сказать тебе.
Но так свободно, так просторно, так вольно было в октябре.
Как будто самое начало, как будто первое число — еще и море не качало, еще и горе не трясло.
Отшумели уже, откричали, отмахали платками в порту. Тишина.
На последнем причале эти трое глядят в темноту. Будто видел их прежде — но где же!
Даже, кажется, знал имена...
И когда ты окликнешь: Надежда! — то из трех обернется одна.
А сотворение чудес — совсем простое дело: беду руками разведу, улыбкой исцелю.
Вот видишь — солнышко взошло.
Вот видишь — потеплело. Не говоря уже о том, что я тебя люблю.
А все, что прежде с нами было — до этих дней, до этих строк,— волна нахлынула и смыла.
И ты ступила на песок.
В конце концов вся жизнь моя, судьба моя — не что иное, как частный случай бытия. Но ты еще побудь со мною!
Я знаю — твой вечерний свет, твой тихий взгляд, твой возглас слабый — не обещание, о нет! — но утешение хотя бы.
Вот на лету в морском порту швартуются буксиры, носами тычутся в борта большому кораблю. И столько неба в вышине, и столько моря в мире, не говоря уже о том, что я тебя люблю.
Да только этих тополей с весеннею листвою уже хватило б нам с тобой, чтоб выжить не скорбя.
Одной травы и синевы — на десять бед с лихвою, не говоря уже о том, что я люблю тебя.
Пока над нами облака проходят островами, пока подкрашивает их багровая заря, еще для счастья на земле немало оснований. Не говоря уже о том...
Нет-нет, не говоря.
Годы ученичества перетерло начисто. Вот уже количество переходит в качество. Пену ветром подняло, воду время выпило. Только то и подлинно, что в осадок выпало.
Юные дурачества больше не получатся. Переходит в ткачество все, что стало участью. И строкой короткою зябнет в невесомости только то, что соткано памятью и совестью.
Методы кустарные, правила нестрогие, но бессмертна старая эта технология; хрупкое творение паутиной выточки, жизнь стихотворения держится на ниточке.
Ты пройдешь аллейкою — тихою таксою, эту нитку клейкую отведешь рукою, и увидишь после, удивясь намного, красную полоску, словно о* ожог?я
г. Одесса.
4. «Юность» № 2.
49
ЯКОВ
ХЕЛЕМСКИЙ
Первую половину жизни я буду писать для себя, а вторую — для всех.
Сергей ЧЕКМАРЕВ
Те, что при жизни знамениты были. Свой круг земной закончив, обернулись Названьями библиотек и улиц. Став кораблями, в океан уплыли. А этот парень, по дорогам трудным Пронесший в рюкзаке свои тетради. Себя не видел, в будущее глядя. Ни монументом бронзовым, ни судном. Но все, что загадал, осталось в силе, Хоть и ушел не читан и не признан. Ему вторую половину жизни Начальные тетради заменили. Скиталец, не искавший пьедестала. Спознавшийся с безвестностью великой. Он после смерти обернулся книгой, А эта книга памятником стала.
Старое письмо
До чего мне хочется в Черемушки, В тишину Девятого Квартала, В малогабаритные хоромушки. Где улыбка светится устало, А глаза, по-девичьи доверчивы. Озаряют комнату и душу. Сколько было в жизни понаверчено, А вхожу и, как мальчишка, трушу. До чего мне хочется в Черемушки, Где вьюнком дома пообрастали. Не теснясь, блаженствуя в стороночке От широкошумной магистрали. Там весною запахи черемухи Кружатся, балконы овевая, И тогда свои грехи и промахи Я, хоть ненадолго, забываю.
До чего мне хочется в Черемушки, В тишину Девятого Квартала, В малогабаритные хоромушки, Где улыбка светится устало. Сколько ни бродяжу, что ни делаю. Адрес тот ничем не затуманен. Даже снег черемухою белою Пахнет под Москвою в день Татьянин.
☆☆☆
Киты выбрасываются на сушу Неудержимо, словно подан знак. На жесткий грунт, в безводное удушье... ▲ что стряслось! Не уясним никак. Печально размышляем о потерях И о тщете спасательных команд. Спасенные опять штурмуют берег. Упрям самоубийственный десант. Киты, влекомы силой фанатичной. Прощаются с последнею волной. Как сцена из трагедии античной. Их гибель на поверхности земной. Быть может, времена у них плохие В глубинах водных! Сбитые с пути Аборигены из одной стихии Пытаются в другую перейти.
А может, не от пагубы мазутной. От внутренних раздоров и обид Они бегут, горды и безрассудны. Бегут — и акватория скорбит...
Памяти Саввы Бродского
Вопреки безысходной потере. Очень тянет — не прервана нить! — Вновь стучаться в знакомые двери И по двум телефонам звонить. — Нет его!..— отвечает квартира. Мастерская и вовсе молчит. Конь без рыцаря топчется сиро. Сломан меч и валяется щит. Но куда же уходит художник. Для чего покидает свой дом! Может, взял он этюдник дорожный И привычный рабочий альбом! Может, снова гостит он в Ламанче, Может, снова у Грина в Крыму! Этот вымысел очень заманчив, Отчего не поддаться ему!
Добрый странник в пространстве не сгинул. Он спешит в Эльсинор налегке.
Снова темпера, тушь и сангина Подчиняются властной рукЪ. Но, как прежде, приверженец риска. Затаенным влеченьем томим. Он, внезапно достав самописку. Предается стихам путевым. Зодчий, строящий быль или небыль, Бредит Гоголем, бродит досель. Петербурга чиновное небо Нависает над ним, как шинель.
Он причислен к живым, а не к мертвым, Он причастен ко всем временам. Потому что холсты и офорты Возвращают художника нам. Дон Кихот, поражающий кривду. Всадник Павка... Не кончен их труд. Свет не гаснет в мансарде над лифтом. Где подрамники мастера ждут. И в трехстворчатой раме оконной Средь морозной сквозной синевы. Мудро вторят работе бессонной Белоснежные крыши Москвы.
50
АЛЕКСАНДРА ЛАНИНА
НАД НАМИ ВОЛЬНО ПЛЫЛИ ОБЛАКА
РАССКАЗ
Рисунок
В. Шилова.
ль\ стоим на земляном полу пятнадцатого fjl II века, а небо над нами—сегодняшнее. Мы и! II вскапываем землю вокруг бывшей пост-III /II ройки, и комья отслаиваются вместе с fт1/11 трухой. И притолока бывшего дома корич-/II1/11 невой трухой рассыпается в пальцах — /17 / > все» что осталось от него. На три метра выше нас растут деревья. Мы копаем в парке. Пахнет слежавшейся, сырой землей. Суетятся в раскопе черниговские студенты — все вместе нагружают носилки, взбегают с ними по земляной лестнице и тотчас бегом — обратно. Носятся над котлованом певучие их голоса.
На другом конце котлована, покуривая, работают землекопы — два здоровенных парня в женских панамах. Они не спешат — со дна раскопа совковыми лопатами размеренно кидают землю наверх, на отвал. Земля ухает. Наверху, увертываясь от комьев, подруги землекопов отшвыривают ее дальше, в заброшенный, зеленым мохом поросший шурф. Один из парней, угрюмый, с черными кудрями из-под панамы, работает молча. Это бывший диск-жокей. Время от времени он обсыпает землей обеих подруг сразу.
— В нашем деле землекопов все решают секунды,— комментирует он.
Когда в конце дня, срезая лопатами верхний пласт, мы зачистим раскоп, на земляном полу проступит контур постройки. Поднявшись наверх, увидим печь, ямы столбов, погреба, выложенные берестой. Сегодня мы расчищаем пятнадцатый век. Земля летит, бухает глухо, взлетает наверх, на отвал. А на полу проступает росчерк еще одного века. Мы вскопаем и эту память, ссыплем вместе слои. Кольца времени останутся на стенах котлована. Слой глины. Слой дерева. Слой пожара.
Туман таял на солнце, и, когда мы спускались с холма, город внизу лежал тихий, в рыжеватой дымке. Отстав от группы, археологи забрались на край обрыва и, как могильщики, оперлись на лопаты и молча стали смотреть вниз. От города, одноэтажного, с деревянной церковью, криком петухов и громом редких повозок, веяло древностью и покоем. Дома чуть прорисовывались сквозь дымку.
На окраине города, там, где стояла колонка с водой и под забором лежала огромная спиленная ива, был у экспедиции сборный пункт. У археологов он назывался «под забором у деда Гороха».
Каждый раз, когда всей оравой землекопы, студенты, археологи приходили сюда, их обступали «отцы», бабы в платках и начинался разговор:
— Копа-аете... Нашли чого?
— Мы-то нет. А вот соседи на городище нашли захоронение — череп в горшке. Теперь гадают, что бы это значить могло.
На мгновение все задумываются.
— Може, за провинность якую...
— То у нас просто.— Мужик в штанах без ремня, сползших под самый живот, заговаривает, часто сплевывая сквозь вывернутые синеватые губы.— Жинка уйдеть из дому, в дэсять минут не уложится, и — голову долой. Закапывают. У горшке.— Посасывая мокрую цигарку, он сплевывает.— Пролезет у горшок — у горшке.
В щегольских сапогах, перетянутый ремнями по
верх выцветшей приталенной куртки — ремень от фляги, ремень полевой сумки, ремешок фотоаппарата,— появляется у бревна руководитель экспедиции Паршенков. Сдвинув на лоб шляпу с загнутыми краями, со значением прищуривается:
— Надо прислушаться. Народная мудрость. Может, и правда. Череп-то женский.— И, взглянув на небо, тяжело вздыхает: — Подводит погодка нас...
Купол неба смыкался с землей, на краю неба и покатой земли сыпался дождь стрелами. Над нами вольно плыли облака, накрывало нас тенью, накрапывал дождь и уносился вдаль; серая тень ложилась на зеленый луг и голубую реку и, постояв дождем, тащила дальше пелену свою. Мы лежали на городище, натянув на себя куртки, лежали на спине, болтая ногами над обрывом, и блестело солнце, вольно шумел ветер, а под нами, на зеленом лугу, со спутанными передними ногами паслись рыжие лошади. Рыжее с зеленым, на сколько глаз хватает. Покатая, древняя земля.
Скоро все будет вспоминаться: и этот простор и раскопанные поселения — сезон кончается. Но мы еще вернемся сюда, станем копать рядом. Говорят, самое красивое место — самое древнее...
На холме у реки археологи дочищали небольшой свой раскоп. Их было трое — Алексей, Настя, Павел. Неподалеку пастух щелкал бичом, перегоняя коров с клеверного поля на луг, и, безразличные, коровы брели мимо раскопа, оставляя на траве лепешки, приминая копытами комья земли.
На берегу реки, вдоль русла ее, когда-то стояли два жилища. Ямы столбов, ямы с органикой — перепревшая, черная земля, черные, обугленные зерна в ней. Зерна. Сколько веков минуло...
— Второго века жилище...— привычно объяснял Алексей пастуху, который сидел теперь на корточках над раскопом, сложив на коленях пиджак, курил и, по-хозяйски щурясь, смотрел вниз.— Здесь печь была.
Пастух вопросов не задавал, что-то про себя прикидывал в уме.
— Як у дида нашого Яши хата,— сказал он и прочертил рукой по воздуху.— Точно...
Небольшой отряд Алексея, ничего странного в этом разговоре не находя, готовил жилище к снимкам — Павел лопатой дочищал пол, Настя пучком полыни подметала. Свежей полынью пахло от земляного пола. Обметала Настя рыжую, обожженную глину печи, пела тихонько, и, стоя на земляном полу, Павел посматривал на нее.
Пастух вдруг набросил на плечи свой пиджак, пересел к Насте поближе:
— Робишь?..— Настя подняла глаза, и он лукаво улыбнулся: — Пойдешь за меня?
Все лето вот так он сватался к ней. И снова, будто в первый раз, наивно повторил:
— А то иди за меня...
— Ее величковцы просватали! — громко за Настю ответил Павел.
— Тю-ю, величковцы! — Пастух покачал головой. Павел подошел к Насте, загородил ее:
— Она сварливая!
— Та не гирше моей Катерины,— весело говорил пастух.
— В чем дело, отец! — Алексей бросил лопату.— Засылай сватов, а нам пока пива неси!
Настя, улыбаясь, мела пол.
— Ее величковцы просватали,— повторил Па-
вел.— За... Терещенко Ивана.
— Терещенко? Из Велички? — почесал затылок пастух.— Звидки ж такий? За Ивана?..— Поверил 52
вроде.— Эх...— Подумав, поднялся на ноги.— Не пон-дравился, значит. Ну, я ей Вдовенко пришлю. Он молодой.
Через стадо коров, уже разлегшихся на лугу, Алексей вел свой отряд к реке. В тельняшке без рукавов, мотая головой в такт широким шагам своим, без мотива горланил во все поле: «...Казаки йдуть!..» Коровы с хрустом обрывали траву, смотрели на него сотней округлых глаз; вздымались, дышали крутые бока. Словно земля дышала. За край покатой земли, красноватое, сползало солнце.
«Д'низко заря вечерня-ая по-над Парижем кло-нит-ся...» — Алексей пел, а Настя и Павел молча шли рядом.
Серебряным светом наливался месяц, когда на реке Настя стирала. Развалившись на холодном песке, Алексей снова пел: «...Казаки йдуть!..» И «Гей-да гей!» — во все поле, во всю реку, туманом припорошенную, во все небо, гулкое, куполом нависшее. «Гей!»
Стирала Настя в тазу. Босиком ходил вокруг нее Павел, сливал воду с порошком, набирал новую. Бесились у берега мальки. Стирала Настя Алексею; Павел не отходил от нее ни на шаг. Он полоскал сам. Он ревновал ее.
- Да, если бы я сейчас ушел, Павел достирывал бы мне один,— посмеивался Алексей.— Настя, а ты Павлу стирать не будешь?
— Не буду.—г Настя терла в тазу стройотрядовскую куртку.
— А от ме.ня ведь проку мало: я женатый, это он холостой.— Опершись на локоть, Алексей ждал ответа.
Темнела даль, сужалась река. Громче плескаться стала рыба. На том, высоком берегу разожгли костер. Потянуло дымом, потянуло жильем.
Еще издали, когда подходили они к базе, где расположился лагерь, слышались гитара, смех. Под навесом, возле дощатого обеденного стола, собралось много народа.
— Дрозды! Дрозды приехали! — Алексей бросился к столу.
Приехали поженившиеся недавно археологи. Оба они носили теперь фамилию Дрозд.
Ирка Дрозд, в ковбойке с закатанными рукавами, кудрявая, веселая, одной улыбкой своей источавшая радость и жизнелюбие, перебирала пальцами струны гитары, пела, по-украински мягко выговаривая слова, шуточную песенку про «любоф». Сидела она в самой гуще ребят и, глядя вдаль на пестрые мазки заката, на месяц, наливавшийся светом, пела так хорошо и искренне, и столько счастья, спокойной уверенности было в ее голосе, что Настя вдруг сникла.
Ирка вспоминала с Алексеем их прежние экспедиции; смеялась и поглядывала на мужа. Тот сидел поодаль, отвернувшись от стола, и, упираясь локтем в колено, смотрел себе под ноги, словно он не вслушивался в разговоры, а думал о чем-то своем. Ирка перешагнула через скамью и так же легко и радостно, как все она делала, обняла его за плечи.
— А они похожи,— сказала Настя грустно.
Значительно посмотрел на нее Павел. «А разве мы недостаточно похожи?» — говорил его взгляд.
Прошел мимо ребят Паршенков — в ремнях и «колонизаторской» шляпе. Обернулся, кивнул Дроздам, пошел дальше, насвистывая. Крепкая, широкоплечая жена его коротко поздравила Дроздов, присела за стол и наставительно заговорила с Иркой. Странный это был разговор.
До Насти долетало волевое:
— Мужчину нужно заставить. Значит, ему надо объяснить...
Мелодичный Иркин голос радостно пел о своем: — А мне отец так говорил, значит, шо любоф свое возьмет...
И снова перекрывало волевое:
— Слабых людей нет. Если мужчина чего-то не хочет, его нужно к этому подвести.
Устав за день, лагерь разбредался. Зажигались спички, фонарики, на стенах палаток вырастали тени, потом все это гасло, уходило во тьму. Лагерь затихал.
2
Утреннее солнце только еще золотит воздух. Тихо. Сквозь сон кажется, будто где-то на крыше подпрыгивает редкий дождь.
— Падъ-ем! ПаДъ-ем! И-ван Кириллыч, Любовь Иванна, вставайте! Подъем! Не вижу дви-же-ния в палатках. Филь-Филь-Филь-Филь! Где собакина палка? Собака любит свою палочку. Неси ее сюда, неси скорей! У собаки есть палка. Жора, ты с вечера вычесывал ему блох? Не слышу... Поймал хоть одну? Видно, придется собаке спину стрептоцидом присыпать и попонку надеть: разрывает себя. Опять Филимон с жучками нюхался. Они к блохам привыкли, а он собака интеллигентная. Не чешись, Фил, я кому сказал. У собаки есть палочка.
Встряхивая длинными ушами, мотается по лесу Филимон — охотничья собака. Воробьи, усевшись по краям собачьей миски, склевывают вермишель.
— Жора, а в чем он уши свои вывозил? Ты с вечера расчесывал ему уши? Падъ-ем! Не вижу движения в палатках. Кто-то хочет холодную ванну в постель? Сейчас Жора вам устроит.
Из палатки Паршенкова, на ходу застегивая штаны, выскакивает Жора, пятнадцатилетний мальчишка, и кричит, голосом подражая отцу:
— Кто хочет в постель холодную ванну? Подъем! Подъем!
И снова тихо. Вверх, туда, где золотится на солнце хвоя, перескакивают по стволам сосен пушистые белки; На крылья палаток, на траву падают скелеты шишек и нагрызенная шелуха — тюк, тюк. Шумят сосны под ветром, рыжая шелуха осыпается вниз и частым дождем подскакивает на брезенте. Хорошо спится под частый дождь.
Крышкой о крышку огромных алюминиевых кастрюль ударяют поварихи, сзывая на завтрак. Лагерь оживает: откидываются мокрые от росы пологи палаток, у кухни выстраивается очередь.
Мимо соснового леса с песнями проносятся в грузовиках колхозницы. Мелькают цветастые их платки. Белая пыль повисает над дорогой. Из белой пыли с обрывком песни выезжает следующий грузовик.
После завтрака лагерь пустеет. На подножку «научно-изыскательской» впрыгивает Паршенков, одетый по-походному, и машина трогается. В лагере остаются поварихи, пес Филимон и дети.
В шортах, в запачканной на груди красной майке сидит на перевернутом ящике у палатки шестилетний Леша. Мать уехала на раскопки, и до обеда Леша может гулять, где ему вздумается. Но он не уходит со своего ящика, цепким взглядом всматриваясь в сторону кухни. Поварихи за дощатым столом пьют чай вполоборота к Леше и тоже не сводят с него глаз. Тут только отвлекись.
Вид у Леши беспризорный. Даже когда он вот так сидит на ящике и разговаривает сам с собой, от него можно ждать любых бед. Он ничего не ест, пьет крепкий чай — одну заварку — и целыми днями, и в солнце, и в дождь, и по вечерам, когда
особенно холодно, ходит в шортах. Поэтому ноги его, худые, темно-коричневые от пыли и загара, покрыты цыпками и пошорхли, как наждак.
— Есть такие леса непроходимые,— говорит Леша, палочкой разгоняя муравьев,— где деревья корнями переплелись и комары заживо людей съедают.
Наслушавшись рассказов у костра, Леша к утру обычно все путает.
— Я всех москитов перебью, чтоб комарам не достались,— говорит он и смотрит исподлобья на поварих.
А у тех свои разговоры. Роза и Камилла — самые приветливые и добродушные девочки в лагере. Они подруги, живут в небольшом городе неподалеку отсюда; обе ладные, высокие.
— Что это мы с тобой, Камилла, все время им рис готовим? Давай уж будем палочками есть.
— А давай оладьи напечем.— Когда Камилла улыбается, ее небесно-голубые глаза смотрят неподдельно-радостно и на щеках проступают ямочки.— Меня мама однажды поймала на том, что я оладьи на облепиховом масле жарила. Смотрю, масло стоит...
— Так у нас здесь один маргарин.— У Розы мысли трезвее и лицо попроще. Но на подругу она смотрит влюбленно.
Хлопает на ветру парусиновый навес, растянутый над кухней. Крыша провисла: давно дождя не было. Ночи здесь холодные, и по утрам сидеть в тени зябко. В коротких халатиках поеживаются Роза и Камилла и, для тепла скрестив руки на груди, пересаживаются поближе к солнцу. Теперь по лицам у обеих бегают солнечные блики. Пока продукты не подвезли, можно часок покемарить.
Незамеченный, на кухню пробрался Леша. Мимо растопленной самодельной печи, мимо стола юркнул в продовольственную палатку, с буханкой серого хлеба вынырнул, поглядел на поварих...
— Ой! — Роза открыла глаза и встрепенулась.
Из чайника Леша отливал в кружку заварку.
— Ой! — Роза дернула подругу за рукав.— Караул!
Леша пригнулся и замер.
— Караул! Держи его! — кричали обе поварихи, но с места не двигались.
Леша уже убегал с кухни. По дороге он схватил со стола газету и бросил ее на растопленную печь. Полыхнуло пламя.
— Пожар!
Подожженная газета, распавшись на множество шуршащих огней, разлеталась под навесом.
— Пожар! Пожар!
Поварихи вскочили и, мотаясь по кухне, принялись затаптывать то там, то здесь вспыхивающую хвою. А по полю, оглядываясь, с буханкой хлеба под мышкой и кружкой заварки убегал Леша. Он бежал к реке, где местные ребята — друзья его — ждали рассказов и «особого» хлеба из продовольственной палатки археологов.
Два дня назад в деревне всех мальчишек — Лешину компанию — постригли на лето. Они лежали сейчас животами на песке вокруг Леши, все одинаковые с затылков: машинкой «под ноль» выстриженные головы и маленькие чубчики у лба.
Леша рассказывал о новых находках экспедиции. Ребята смотрели в его темные, без света, глаза, отламывали от буханки по кусочку хлеба, посыпали его отсыревшей серой солью и ели. Слушали Лешу всегда с большим доверием. Он говорил медленно, с расстановками — тоже отщипывал хлеб и жевал его, посыпанный солью.
— Нашли древнерусскую шпору и секиру времен
53
Ивана Грозного.— Леша отхлебывал заварку и принимался обеими руками закапывать пошорхлые свои ноги в сырой после ночи песок. Чтобы кожа на ногах совсем задубела, Леша специально закаливал ее.— Шпора с колесиками, такие делали в эту эпоху. Черепа находим...
Как всегда, чуть поодаль от ребят сидел на песке внук шофера Кириллыча Вовка и, опустив просящие, чуть улыбающиеся глаза, прислушивался к разговорам. Ему тоже хотелось что-то рассказать, а главное — со всеми вместе поесть хлеба с солью, но он не решался придвинуться поближе и только вздыхал. А когда улыбался или надувал щеки, на виске его шевелилось продолговатое родимое пятно — кусочек темной кожи с волосками.
Солнце согревало землю, воду, песок. Из зарослей осоки запГахло тиной, от реки потянуло прохладой, и захотелось купаться. Плескались ребята у берега: речка быстрая, здорово относит. Леша и белобрысый его приятель набирали водой пузырьки и поливали друг другу головы. Мокрые, в мурашках, подбежали они к Вовке — он по щиколотку стоял в воде и скучал.
— Эй, понюхай мою голову!
— Понюхай его голову! Вонючая?
Вовка с готовностью понюхал коротко стриженную голову с белым чубом и задержал глаза на отогнутых, как два крыла, красных ушах.
— Вонючая,— и застеснялся.
— Я говорил тебе!—Леша подтолкнул приятеля.
Не успел он отойти от берега, как на поляне возле лагеря послышалось фырканье мотора.
Сидя в машине рядом с шофером, Жора въезжал в лагерь начальником. Озабоченно смотрел по сторонам, на ходу высовывал голову из окна.
— Фил-Фил-Фил-Фил! — И принимался свистеть.— Где собакина палка? Кто разрешил собаке чесаться? — И — грузовик еще не остановился — на ходу соскакивал с подножки.
— Как вел себя Леша? — расспрашивал он Розу и Камиллу, помогая им выгружать продукты. С явным удовольствием выслушав рассказ об очередных Лешиных проделках, говорил с отцовской интонацией: — Ну, я его пущу по ветру.
Искать Лешу он не собирался: перед приездом матери сам прибежит. А пока не придумал себе дела, хозяином прохаживался по л'агерю. Пройдет мимо палатки с провисшими крыльями — пнет ногой колышек, постучит по канату, головой покачает и дальше пойдет. По лесу из конца в конец, зажав палку в зубах, мотался Филимон — выслуживался.
— Фил! Ко мне! Сюда, собака! Будем расчесывать уши.— Жора достал из кармана металлическую расческу и присел на пенек.
Филимон в последний раз стрелой пролетел мимо хозяина, хоть и понимал, что его уже ничто не спасет, Жора не смилуется...
Вскоре по лагерю стало раздаваться звяканье. Выдранная шерсть клоками перекатывалась по земле, застревала в сосновых ветках. «Дзинь, дзинь»,— расческа уперлась в колтун.
— Филенька, я знаю, как это больно, родной,— ворковал Жора над Филимоном. Голос его дрожал от нежности: — Потерпи, осталось еще пол-уха.
Филимон поскуливал, потом стал подвывать и, наконец, завыл жалобно и протяжно.
Запричитали поварихи на кухне.
— Потерпи; другое ухо — вечером.
Ладонью утирая мокрое, раскрасневшееся лицо, к пеньку подошел Леша.
— Давай я Филимона подержу.— Лешины глаза шкодливо бегали, Он заглядывал в лицо Жоре.
54
Жора был занят. Наконец он взглянул, прищу рился. И снова принялся расчесывать.
Леша постоял у пенька, переминаясь с ноги на ногу, тяжело вздохнул и отошел расстроенный. Оставшееся время до приезда матери он просидел в кустах, поглядывая на дорогу. Леша знал: поварихи не выдадут, от силы положат двойную порцию на обед. Но вот Жора...
К обеду очередь у кухни выстроилась еще быстрее, чем к завтраку. Положив Леше руку на плечо, чтоб не сбежал, стояла позади него мать, сухощавая загорелая женщина лет под сорок, с такими же темными, как у сына, без света глазами; она была в шортах, футболке и кепке, под которой прятала жидкий сколотый локон: на прическу времени всегда не хватало.
Леша стоял покорный, опустив голову, и обеими руками прижимал к животу эмалированную миску, как тот мальчик из работного дома в «Оливере Твисте», который пришел просить добавки.
После обеда все уже встали из-за стола, но еще не разошлись по лагерю, а Леша, только-только разрыв носком тапочки ямку под скамейкой, очень удачно выплеснул двойную порцию супа, закопал и, повеселевший, болтал ногами,— в это самое время раздался Жорин голос:
— Вера Игоревна, я поговорить с вами хотел насчет Леши.
У Леши дыхание сперло, а когда он увидел, как быстро оглянулась мать на Паршенкова, испугался еще больше.
Как школьница, стояла Лешина мать перед Жорой и краснела. Не дослушав его, подошла к сыну, за руку потащила к палатке и там, заслонив собой, молча дала пару подзатыльников.
Весь остаток дня просидел Леша в палатке. Захватив стирку, мать ушла на реку. Солнце переместилось, брезент накалился, и стало душно, как в духовке. Потом жара спала; мимо Лешиной палатки со смехом, с разговорами на городище к костру уходил весь лагерь. Через глазок в брезенте Леша видел: прошла его мать, вприпрыжку убегал Филимон; последним, с топором в руке, важный, шел Жора. Оставались в лагере Кириллыч с женой и с Вовкой. Да от Вовки что толку...
Когда по вечерам все уходили к костру, Вовка с бабушкой пел «Величавую Ангару». Голос у Любови Ивановны был низкий, у Вовки — чистый и высокий; пел он серьезно и очень старательно, и от этого его старания Леше сегодня было особенно тоскливо. В вечернем воздухе, сыром и гулком, далеко разносилась песня.
На спальном мешке, в куртке с капюшоном и в шортах, упрятав руки в рукава, Леша сидел в палатке один. Стемнело, потянуло сыростью с реки; запахли развешанные на ниточках сушеные грибы, которые нанизывали они вдвоем с матерью. Леша нахохлился и уткнул подбородок в колени. Над ухом у него зудели комары. Казалось, они слетелись в его палатку со всего лагеря. Леша вспомнил о комарах, которые съедают людей заживо, но даже не пошевелился. Он долго еще сидел неподвижно, до тех пор, пока не заныли ноги. Тогда поднялся и вышел наружу.
Смеркалось. Лес над головой шумел и становился все темнее. День кончился, но черная в звездах ночь еще не наступила. Вместе с сумерками расползалась по земле тревога; в сумерках всегда тревожно: кажется, что ветер дует сильнее, и небо отодвинулось куда-то ввысь; боишься шорохов, теней. В такие минуты все кругом таинственное.
За лесом светилась пыльная дорога. Леша туго затянул капюшон и напрямик пошел к ней через лес. Было странно, что земля, нагретая за день, остывала так быстро. Трава обжигала холодной росой, и Лешины тапочки вмиг размокли. На дороге перегнал его грузовик с сеном. Ударило волной пыли, запахами бензина и душистой травы. Высветив красными габаритными огнями клубящуюся пыль, как крыльями, размахивая клоками сена, грузовик промчался мимо и исчез в сумерках за поворотом.
Леша свернул к городищу и стал карабкаться на холм. За спиной его глухо шипел вершинами лес. Казалось, польет сейчас дождь-ливень с грозой. Цепляясь руками за мокрую траву, Леша выбрался наверх. И никого не увидел. Раскиданные, валялись головешки от старых костров. Чтобы не было страшно, Леша подобрал прутик и на ходу стал стегать траву. Он добежал до гребня холма и остановился: пахнуло теплым воздухом.
У реки, окутанные дымкой, сидели незнакомые, огромного роста люди, разговаривали, смеялись, звякали кружками. Из центра поднимался вверх столб сизого дыма. Голоса людей тоже были незнакомыми и звучали как-то глухо. Отбрасывая тени, ярко вдруг разгорелся огонь, люди уменьшились, и Леша узнал мать, увидел протянутые к огню ее руки. И побежал к ней.
Вскоре он сидел рядом с матерью на бревне и уже не помнил своей обиды. Он играл ее пальцами, отогревался в тепле и был счастлив оттого, что прощен, оттого, что вместе со всеми сидит сейчас у костра.
Разговор шел общий. Говорили о том, что скоро в отряд приедет некто Хмельницкий и с ним пойдет совсем другая жизнь: будет весело, будут под гитару песни. «Хмельницкий, ах, Хмельницкий...» — вздыхали поварихи. Жора ревниво сопел и пытался вставить свою фразу, но как раз в это время в разговор вступал отец. Тогда, явно страдая, Жора свистом подзывал Филимона и, прижав его к себе, тискал в объятиях. Наконец ему удалось сказать, чтобы услышали:
— Этого вашего Хмельницкого,— Жора заволновался,— этого Хмельницкого мы тут все видели на четвереньках. И еще та-ко-о-е видели...
— Что же ты тако-ое видел, Жора? — переспросил его угрюмый диск-жокей, и все покатились со смеху.
— Ну, знаешь, я сейчас рассказывать не буду, во всяком случае, что такое Хмельницкий, тут все знают.
— Жора, а что ты сидишь здесь? Филимону и тебе давно пора спать.— Подруга диск-жокея, круглолицая, с холодными серыми глазами, строго посмотрела на Жору, и все снова рассмеялись.
— А кто вам сегодня продукты привез? — Жора почувствовал, что краснеет, быстро обхватил Филимона за шею и принялся бешено целовать его в морду.
Филимон вырывался и фыркал.
— Фил, ты слышал, что тебе сказали? Собаке пора спать,— оборонялся Жора, пытаясь скрыть смущение.
— Нет, вам обоим давно уже пора спать,— не унималась подруга.
Положив голову на колени матери, Леша засыпал и не слышал, что отмщен. Он сам себе снился — будто бы в куртке с капюшоном стоит близко к костру и слушает дяди-Колины рассказы. Дядя Коля, самый старший из археологов, говорит не спеша, мычит про себя украинскую песню; закрыв глаза, вздыхает...
3
Костер догорал. По вороху золы, похожему на огнедышащий муравейник, волнами пробегал жар. Муравейник меркнул и вспыхивал. А кругом стояла густая тьма... На толстом бревне рядом с Павлом сидела Настя. У ног ее на земле примостился Алексей. Глядя в огненную пасть муравейника, он шевелил палочкой мерцающую золу.
— Денька через два договорюсь с трактористом.— Алексей посмотрел в сторону раскопа, вздох* нул.— Засыпать будем. Все-таки хорошо мы тут поработали с вами, да, ребят?
Порхающим светом озарялся раскоп — выметенный пол, печь, и казалось, от раскопанной той земли тепло поднимается, от обожженной глины идет дым... Нет, туман это. Над рекой туман.
Алексей прикурил от уголька, хмыкнул.
— Помните ту песню, дяди-Колину, про долю, помните? Украинская доля—это ведь не судьба, как мы обычно ее понимаем. Долю самому изменить, задобрить можно,— он усмехнулся,— задобрить.— Алексей повернул голову. Свитер кольчугой, борода... Заблестели глаза его, он улыбнулся Насте:— Слушай, спой что-нибудь.
— Да я по-украински ничего не знаю.
— А ты спой, что знаешь.
Хрустнула ветка. Насте стало казаться, кто-то смотрит на них из темноты, стоит очень близко, смотрит на свет. Ветка хрустнула еще.
Ирка Дрозд вышла на освещенный круг и присела на корточки, грея руки над кучей золы. Короткие вьющиеся волосы заложила за уши.
— Спеть? — улыбнулась Павлу.
Тот пожал плечами.
С застывшей улыбкой помолчала Ирка, на Алексея не глядя; Настя почувствовала это усилие ее. Алексей подбросил на угли пучок сухой травы. Сидели молча. Трава почернела, потянулся дымок от костра. И тут запела Ирка, так грустно запела:
Не б!й мя, муже, не карай, В|ддам я дни, дни В1ддам я, А сама гиду за Дунай...
Палочка, которой Алексей шевелил мерцающую золу, вместе с травой вспыхнула разом, и огонь побежал по ней. Запрыгали блики по полу раскопанного жилища. И снова: от печи, не топленной столько веков, пошел дым...
Вдруг где-то там, в темноте, раздался крик:
— Ирка-а-а! А-а-а! — И все смолкло.
К костру бежали с фонариком.
Первым на свет выскочил пес Филимон, вслед за ним — возбужденный Жора:
— Ирка, тебя твой Дрозд ищет. Все палатки перевернул. Я побежал предупредить, чтобы, как в прошлый раз, скандала не было.— В глазах Жоры появилась затаенная радость: — Я сразу сказал, что ты здесь, с Алексеем.
Опустив глаза, Ирка смотрела на свои руки. Лицо ее было грустным, и даже сидела она как-то расслабленно. Запомнилась Насте чуть презрительная усмешка Павла, с которой тот посмотрел на Алексея, и еще запомнилось ей, как неохотно поднималась Ирка с земли.
Дрозд сидел к ним спиной. Взлохмаченный, бледный, он весь, казалось, был сосредоточен на том, чтобы не обжечься супом. В общей тишине слышно было, как дует он на ложку, а потом медленно и звучно схлебывает.
Когда после завтрака по росистой траве вдвоем шли к палаткам, Алексей сказал Насте, что Дрозд сильно любит свою жену и так же сильно ревнует ее. И еще он сказал с какой-то неприязнью, что, мол, скромностью в экспедициях Ирка никогда не отличалась.
Было воскресенье. В тот день не работали. Археологи втроем отпросились на соседний раскоп, где недавно нашли захоронение в горшке. Шлепая по лужам, выходили они из лагеря; оказалось, что Дрозды тоже уезжают. С рюкзаками, с гитарой, стояли они в одинаковых куртках с капюшонами, оба теперь какие-то жалкие. Чертыхаясь, что в выходной заставляют его работать, шофер Кириллыч подгонял «научно-изыскательскую», ожесточенно хлопал дверцами.
До соседей добирались на автобусе, потом долго шли вдоль поля. Свинцовая, надвигалась туча. Последний свет из-под нее казался особенно ярок.
— Вот кончишь институт, будешь сама ездить,— говорил Алексей Насте,— по стране ездить.
Но разговор не клеился.
Темнела дорога, темнела, набухала река. Алексей, Настя, Павел карабкались на городище, ветер гнал на них тучу. Когда наверху они оглянулись, ударило ослепительным светом и открылся простор. Под грозной нависшей тишиной — заливные луга, голубые озерца. Вдали, на другом холме,— белостенный с зелеными куполами собор. Два холма. Луга между ними, как пропасть. Глухо и далеко пророкотал гром.
А дороге их конца не было. В косом дожде все мерещились им палатки — исчезали и вновь возникали где-то вдали, за деревьями. Потом как-то сразу стемнело, и вскоре все трое уже не знали, куда идут и в какую сторону: ночь была без звезд, и было черно и под ногами и над головой.
Осталось в памяти: всю ночь по глинистой дороге они долго-долго идут в никуда.
Блеснула зарница. Впереди — мокрая дорога и черный лес.
Мы сидим у дороги. Сезон кончился. По полю, розовому от цветущих мальв, бежит к нам мальчишка в черном отцовском пиджаке, показывает черепок, кивает смущенно:
— Еще вот. На огороде нашел.
— Все, что находишь, прячь до следующего года,— инструктирует его начальник отряда.
Мальчишка выслушивает, рукавом закрывая обветренное лицо, и убегает по розовому полю в длиннющем черном своем пиджаке.
Чмокая копытами по грязи, битюг тащит повозку с сеном. В ватнике, свесив ноги, сидит на телеге возчик:
— Археологи... Нашли чого?..
— Ищем.
Скоро позади останутся городище и эта земля, покатая и древняя.
Утро было холодным. Дул с реки свежий ветер, накрапывал дождь. За дощатым столом завтракали молча. Поварихи, стоя у плиты, перешептывались, искренне ужасались и, поглядывая на Дрозда, качали головами в платочках.
56
сон
Рисунок Н. Капрановой.
реди ночи жена растолкала меня, пото-му что я во сне кричал.
//If Если уж быть абсолютно точным, она у недовольно заметила, что я выл, как
г щенок.
I Л Она опять уснула, а я, растолканный, лежал в холодном поту. Сон еще не по-кинул меня. Не вышел, как яд, из организма. Еще пропитывал — холодным мертвецким потом — каждую пору. Есть слово «теплиться». Если бы было такое же по конструкции, но с противоположным смыслом — «холодиться»? — я бы сказал, что сон еще холодился во мне. И медленно-медленно все-таки уходил. Испарялся.
Я уже вышел из его тенет, но обычного в таких случаях радостного облегчения, успокоения — да это всего лишь дурной сон! — не было. Душа засту-женно ныла и как будто бы еще продолжала скулить — безголосо, что, в общем-то, всегда еще хуже. Сна не было, а боль осталась и стала еще тревожней, явственней. Явью стала. Сон вышел, а она осталась, как невыдернутое жало.
Мне приснилось, что одну из своих дочек я люблю меньше других.
Как такое может присниться, ума не приложу. В каких образах, коллизиях? А вот приснилось. Мысль, может, когда и шевелившаяся где-то там, в глубине, стронулась с места и подошла во сне к поверхности. Большие, угрюмые, черные от ила донные рыбы, привлекаемые, как собаки, полнолунием, всплывают со своих колдовских, подкорковых глубин Ублько по ночам.
Мысль стронулась с места и пошла в направлении сердца.
И я заскулил. Кем я был в тот момент? Кем была моя сонная или, наоборот, недремлющая душа? Той самой девочкой, длинненькой и неуклюжей, как необсохший ягненок с еще разъезжающимися копытцами, вечной неумехой и вечной же приставалой: все лизалась бы да висла у тебя на шее, забывая, что она давно уже не младшая, что в доме, кроме нее и старшей сестры, уже есть еще двое, меньше нее, и что ее, восьмилетнюю акселератку (длиннющая, а копытца-то все равно разъезжаются), не так-то просто уже «взять на ручки», как она того без конца просит. Душа стала девочкой, которой вдруг открылось, что ее любят меньше других.
Это ее-то, которой любви и ласки требовалось больше, чем другим? Больше и потому, что она просто больше их могла поглотить (каждой своей жадно растущей клеткой — клетка как будто и растет только при этом условии, в этом питательном растворе). Гладишь ее по голове, а она так и вьется под ладонью, так и ластится к ней макушкой, каждым волоском, как будто это не ладонь вовсе, а слепой летний дождик брызнул над -нею. «Дождик-дождик, припусти, мы поедем на Кусты...» — распевал я в детстве сам, прыгая во дворе под всегда долгожданным и всегда нечаянным в наших засушливых краях дождем.
Я, правда, не понимал, почему надо ехать «на кусты» и какие именно кусты имеются в виду — если виноградники за лесополосой, то туда и ехать не надо и очень даже опрометчиво было бы ехать: туда надо вползать на пузе, дабы объездчик Бабцов, награжденный в селе за свой вечный риторический вопрос странным прозвищем «Бамага е?» (никакой
«бумаги», естественно, не было ни у взрослых, попадавшихся на потраве совхозной люцерны или того же виноградника, ни, тем более, у нас, пацанов),— чтобы он не попортил тебе шкуру арапником, а то и зарядом соли.
...Ей надо больше любви и ласки еще и потому, что она сама больше их может дать. Возвратить.
И вообще неизвестно: когда она кидается на шею, едва не сбивая тебя с ног у порога,— требует она или отдает? Где тут граница?
И вот этой-то девочке в ночной, сумеречный час мнится: ее любят меньше других. Ее, может, вообще не любят.
И она, беззащитная перед лицом такого горя, заскулила, воспользовавшись, правда, довольно неподходящим, поместительным горлом большого, уже забывающего собственное детство человека.
И — загадочное превращение — горло обернулось жалобной свирелью-жалейкой: как бы мы ни росли, как бы ни умножались в весе и объеме, душа у нас остается младенческой.
Если еще, дай бог, не ссыхается, не сворачивается, как траченный червем лист.
Она струилась в ночь легко и тихо — щенячьим поскуливанием.
Или она все-таки оставалась сама собой — душой грешника в минуту прозрения и раскаяния?
Когда девочка была совсем маленькой, у нее слишком быстро зарастал родничок. Согласно тогдашней теории, в этом был зловещий знак: раньше срока окостенеет, замуруется череп, прекратится его рост, а, стало быть, и рост того, что там, внутри. Нам это было объявлено со всеми предосторожностями, оговорками; в кабинет намело, как сугробов, белого; едва ступив в него из июльской духоты поликлинического коридора, мы с женой сразу почувствовали леденящее единодушие этой белизны.
Доктора были чрезвычайно участливы.
Потом были частые, вспыхивающие подчас в самых неподходящих местах и без видимого повода слезы жены, бесконечное пугливое ощупывание действительно небольшой, вертлявой, с удовольствием ласкавшейся в родительских ладонях головенки, постоянное тайное болезненное сличение ее с такими же вертлявыми головками ровесников — во дворе, на улице, при всякой даже мимолетной встрече.
Напряженное, тревожное вслушивание, вникание в бессвязный младенческий лепет.
В нем то угадывалось, выхватывалось — возможно, сочинялось — осмысленное слово, полслова, спичка, порхающая искра в ночи, тотчас отзывавшаяся в нас многократно усиленной вспышкой надежды и ликования, то, наоборот, чудилось лишенное всякого смысла, даже интонации — и это пугало больше всего — журчание: ручей, казалось, вытекал из самого забвения.
Отчаявшись найти, выцедить в нем хоть песчинку узнаваемого, мы сами, измученные, опустошенные бесплодностью своих усилий, в иные минуты готовы были к движению вспять.
Следом.
Жена поднимала глаза, а в них ничего не было: ни боли, ни мысли, ни цвета. Пусто. Литература оставила нам множество примеров удивительных материнских превращений: в голубку, в волчицу... Думаю, что в этих превращениях материнская душа не остановилась бы и перед безумием, если бы оно оказалось или показалось бы ей спасительным для ее дитяти. Способна стать оборотнем, лишь бы — следом.
Догнать, понять, помочь.
Так продолжалось до появления Коршуновой.
58
Коршунова позволила, молча вошла в квартиру, сняла старенькое, заношенное пальтецо, кацавейку, сунула ее мне.
Ее большие руки были красными, холодными — на улице стояла слякоть,— кацавейка была ей явно мала, куца. Создавалось впечатление, что она вообще с чужого плеча, а если и с Коршуновского, то еще девического. Предположение резонное, потому что они и выглядели почти ровесницами, хозяйка и ее кацавейка.
В Коршуновой в самом деле было что-то девчачье: угловатость, косолапость. Никакой старушечьей плавности, никакого речитатива. Седые жесткие космы, сухой, аскетичный инквизиторский профиль. И резвость, резвость девочки на баскетбольной площадке.
— Поторопитесь, молодой человек. Я ваш новый детский доктор, и у меня на участке не только вы,— сухо оповестила она, заметив мое замешательство: я все стоял посреди комнаты с ее хламидой в руках.
Несколько минут спустя она уже осматривала девочку. Распростерла ее на пеленке и издалека, с дальнозоркой высоты воззрилась на нее своим действительно коршуньим, ястребиным ликом. Потом тоже долго щупала, ворочала ее под жалобное квохтанье матери, находившейся поодаль,— каждую ее попытку приблизиться вплотную Коршунова молча пресекала гневным мановением такой же инквизиторской, как и профиль, старческий руки.
Маленькая жертва вначале куксилась, после развеселилась; видимо, ее диагноз — а она изучала пришелицу с не меньшим пристрастием, чем та ее,— был утешительным: «бабаягизм» — ив конце концов, исхитрившись, ухватила Коршунову за сухой, породистый, уже клювообразный нос.
Глаза у жены округлились.
Коршунова недовольно фыркнула, девчушку это фырканье не напугало, напротив, она сложила губки бантиком и фыркнула в ответ.
Коршунова забаву не поддержала. Развернулась на месте и, как генерал, не удосуживающий солдат объяснением своего командирского маневра, направилась в ванную. Опять открыла воду — в первый раз перед тем, как приступить к осмотру, Коршунова, прямиком проследовав в ванную, тоже сразу врубила краны на полную мощь и, когда вышла оттуда, руки у нее были еще краснее, чем прежде: она их мыла и, видать, еще больше — грела, парила, чтоб не застудить малютку. И на сей раз там с ходу загудело, заклокотало, задрожало, готовое извергнуться и сюда, за дверь, у. которой мы с женой чинно ждали Коршунову.
Но что это?
— Дураки! Идиоты! Молокососы!
Надо было крепко стараться, чтобы эти слова доносились сквозь шум воды даже сюда, за дверь.
Мы с женой остолбенели. «Дураки! Идиоты! Молокососы!» — извергалось в ванной надтреснутой, фальцетной струей, как будто и этот вентиль старуха крутанула на всю катушку, до отказа. Мы застыли по обе стороны двери — готовились же «как люди» сопроводить старушенцию до «залы», предложить чайку и прочее,— не в силах сойти с места, вымолвить что-то или хотя бы посмотреть друг другу в глаза.
— Дураки! Идиоты! Молокососы!
В выражениях Коршунова не стеснялась, и любое из выражений было к нам вполне приложимо. Особенно последнее — нам с женой едва минуло тогда по двадцати.
В общем, стояли мы при дверях (или при руга
тельствах) не шелохнувшись — как в почетном карауле.
Тут надо сказать, что некоторое представление о Коршуновой я бы уже должен был иметь, если бы знал на тот момент, что ее фамилия — Коршунова.
У меня на работе иногда объявлялся человек с такой фамилией. Коршунов. Большая, кудлатая, нечесаная голова. Справедливости ради надо сказать, что ее и причесать-то, наверное, не было возможности: рыжие жесткие волосы скручивались с такой неукротимостью, что кольца их даже на вид были не только нерасчесываемы, но и неразгибаемы. Такое же крупное и такое же непригнанное, вразнотык сложение. В нем было что-то петровское: в росте, в несвинченности, а главное — в стремительности, в напоре, с которыми он передвигался и на улице и в нашей маленькой молодежной редакции, напоминая при этом многопушечный фрегат. Многопушечный, страшенного водоизмещения, но захваченный пиратами. Паруса — в клочья, ботинки — с дырками, никаких «извините, пожалуйста»: напролом, напролет, каждым шагом своим, каждым взмахом угрожая встречным-поперечным нечаянной физической расправой.
Встречные-поперечные предусмотрительно шарахались в стороны.
Хотя надо признать, что как раз в ходу, в полете он смотрелся превосходно. Движение, сопротивление волн скрадывали нескладность, придавали ей целеустремленность. Нацеленность. В нем, несущемся с бешеным разбойничьим креном, с бесчисленно возникающими руками, локтями, ногами (как крылья у ветряка), появлялось даже некоторое щегольство, шарм — вьется по ветру веселый Роджер.
Что в нем было еще петровского, так это прожектерство. Оно, собственно, и двигало им, и несло его, и дуло в изодранные паруса. Будоражило, как тот самый пиратский сброд, что по какой-то прихоти удачи оседлал столь неподходящую, столь обширную посудину. Само прожектерство тоже было петровским. Масштабным, Державным. Заметив на улице зампреда крайисполкома (зампред имел обыкновение ходить на обед домой пешочком), Коршунов круто менял курс, неожиданно вырастал над зампредом всей громадой своих гибельно черных просмоленных бортов, брал его, обеспокоенного, двумя пальцами за галстук, как на буксир:
— А что, Александр Николаевич, не пустить ли нам троллейбус от Ставрополя до Невинномысска? Есть же подобная линия между Симферополем и Ялтой. Чем мы хуже?
Не оглянуться на флагманский Коршуновский бас, не столпиться вокруг него было просто невозможно — вместо рекомендованного озона зампред оказывался втянут в уличное происшествие.
— Товарищи, да знаете ли вы, что до революции ставропольские купцы вели в складчину железную дорогу на Туапсе? — кричал Коршунов, вторгаясь в редакцию, и прохожие оглушенно липли к нашим окнам.— Выход к морю! Наикратчайший путь ставропольскому хлебу на европейский и малоазиатский рынки. Я изучил: почти повсеместно сохранилась насыпь этой дороги. Надо срочно восстановить! Надо заинтересовать общественность! Выход к морю!
Вот-вот: в Европу прорубить окно. Даже дверь — сам Коршунов считал свои проекты сугубо практическими.
Говорили, что он женился на молоденькой, хотя самому было за сорок (немолоденькая просто не пошла бы), та в три года произвела ему трех девчат, с первыми двумя сидела его мать, пенсионерка, а когда появилась третья, мать отрезала: «Хватит, я специалист с высшим образованием, а не
нянька, я, слава богу, зарабатывала побольше, чем невестка, оказавшаяся столь способной к деторождению, а любишь кататься — люби и саночки возить, садись, воспитывай, нянчись, агукай, а я двинулась на работу. Иначе эти чмы просто пустят нас по миру».
Вполне допускаю, что блатного словечка «чмо» Коршунова-старшая могла и не знать (хотя после возгласов в ванной стоит ли утверждать это определенно), но поскольку у меня их сейчас у самого четверо и поскольку сам называю их почему-то «чмы» (меняя окончание,^ чтобы не получалось совсем уж по-жигански, или чтобы присовокупить сюда и нас с женой — мы!), то почему бы не предположить, что Коршунова величала своих чмов точно так.
Причисляя к ним и юную Коршунову, и, возможно, сына, и, возможно, себя.
Мы!
Легко представляю, как смущенно, заискивающе по отношению к обеим противостоящим сторонам держался во время этого разговора Коршунов.
С рождением каждой новой дочки в речах у Коршунова прибавлялось энтузиазма, в движениях — импульсивности, потрепанности в парусах. Служил Коршунов в статуправлении, безукоризненно манипулировал миллионами, цифры роились в его косматой голове вместе с фантазиями и даже причудливо смешивались, перевивались, как стая на осеннем небосклоне: он все время что-то подсчитывал, рассчитывал на помятых бумажках и так, устно, увлекал случайного слушателя в бездну своей жутковатой цифири, но цифры и суммы, которыми он столь смело оперировал, были химически чистыми. Бесплотными. Воображаемыми. Живая, натуральная копейка, как правило, не ладит с фантазерами. Особенно — из статуправлений.
Знать бы, что ее фамилия — Коршунова! Можно было бы сориентироваться, сообразить, чего от нее ожидать. Мы же стояли с женой по обе стороны запертой двери, ничего не соображая.
— Дураки! Идиоты! Молокососы!
Дверь с треском распахнулась. Коршунова увидела наши вытянутые виноватые физиономии. Запнулась 1 на полуслове, остановилась — сохнущие боль-щие руки ладонями вверх скрещены на груди: так ненастными ночами нянчат, баюкают опухшие руки старые доярки,— оглядела нас с досадливым мимолетным удивлением, как будто мы здесь были лишними. Как будто не она, а мы здесь посторонние.
Коршунова поняла, что мы все слышали.
— Да, дураки, да, идиоты, да, молокососы,— направляясь к вешалке, повторила она ровнее и в то же время с некоторым вызовом.— Не соображают, что голова растет не только за счет родничка, но и за счет межкостных соединений. Врачи, называется. Чему их только учат! Сами ни черта не рожают...
Вра-ачи? Но мы-то не врачи. Нас ничему такому не учили. И мы рожаем!
Она еще бубнила что-то себе под нос, а я уже запоздало кинулся к ней, к вешалке, едва не сбивая Коршунову с ног.
— Ч-чай, значит... пирог... Знаете, «румяные щечки» называется. Теща, видите ли...
А жена наоборот: встала — и ни с места. Глаза только обметало благодарными слезами.
— Витамины круглый год? — не дала ей разнюниться Коршунова.
— Конечно, конечно,— подхватываю я с готовностью.— Стараемся... Да вы проходите, пожалста, к столу. К столу, пжаста...
— Овощи-фрукты, пироги-ягоды круглый год? — почему-то совсем уж грозно вопрошает Коршунова.
59
— Да как вам сказать,— какой-то идиотский, пошло-довольный смешок выскальзывает у меня.— Грех жаловаться. Теща у нас в Буденновске, сад-огород...
— Сама виновата! — заявляет Коршунова, пытаясь отнять у меня свою кацавейку.
Суровое обвинение ее адресовано жене, хотя та все это время стояла молча, недвижимо, а на расспросы отвечал я. Поддерживал разговор.
«Сама виновата!» Странно все-таки плачет моя жена: у других слезы разбавляются словами, всхлипываниями, причитаниями, у нее же идут молчком, чистоганом, унизанные ими ресницы всегда напоминают мне опыт, много лет назад подсказанный старожилами на соленом озере Баскунчак: взял метелку полыни, сунул ее в воду, вынул, а она сразу потяжелела, чудно похорошела, загорелась, расшитая горьким (и от полыни и от соли!) морозным жемчугом, как неведомой породы ветка из волшебных кущей на зимнем стекле.
Коршунова в третий раз повторила свой приговор, и ветка стала таять — горьким и соленым: слезы плавились, срывались с ресниц на щеки, текли, оставляя извилистый мокрый след. Чего греха таить: блеск слезам придавали глаза, теперь ,же на щеках они моментально становились бледными, бесцветными, прозаическими. Бабьими.
— Кальция у вас, молодых, избыток, вот и зарастает все раньше срока.— Коршунова отвоевала все-таки у меня свою кацавейку и, нахохлившись, всовывалась в нее.
— Ас развитием как будет? — робко и счастливо вымолвила, наконец, жена.
Коршунова выпрямилась, с трудом совладав с узкими вытертыми рукавами.
— А это уж не ко мне вопрос, дорогая. К нему,— недовольно зыркнула на меня, топтавшегося рядом, не знающего, как подступиться к ней вновь: «Пироги... чай... пжаста...».
Подняла правую руку и сведенными костяшками крупных, худых и как бы почугуневших от худобы пальцев неожиданно крепко постучала по моему лбу.
Звук получился неутешительный.
Жена засмеялась, мне в общем-то тоже ничего другого не оставалось...
Чмо в продолжение всего разговора покоилось на нашей кровати поперек большой пуховой подушки и извернувшись каким-то непостижимым мака-ром, сосало с довольным агуканьем собственную землянично-розовую промытую пятку, демонстрируя тем самым не столько ума палату, сколько ловкость и хитрость необычайные.
Было бы неверным сказать, что все это вспомнилось мне в одночасье, пока я лежал, выпутываясь из липких, тягучих строп преступного сна* Нет. Чтобы вспомнить, надо сперва забыть. А такое не забывается, живет в нас, тлеет. В деловито бодрствующих ли, в спящих — в живых — струится, как кровь, вместе с кровью, тихо и до поры невидимо. Можно ли о нем сказать — вспомнилось? Отворилось... Так однажды в детстве я, сбитый перед этим на мосту легковой машиной (перебегал дорогу у нее перед носом) и вроде бы уже залеченный, проснулся ночью в луже липкой и теплой, страшной именно своей липкостью и живым теплом крови. Спали мы с матерью на птичнике, она как раз получила цыплят с инкубатора, в помещении было ду:'<но, волгло, дурманно (весь вечер топили, чтоб не з«_:тудить цыплят), мы спали на полу на каком-то свалявшемся, несвежем тюфяке, он даже впитать кровь не мог: она. так и стояла черным паводком в его засаленных колдобинах.
— Рана отворилась! — в ужасе всплеснула руками мать.
Правильнее было бы сказать «открылась», но она выбрала «отворилась»: так неслышно, исподтишка это произошло.
Отворилась... Чего лукавить: это я сейчас, записывая, все так складно расставил и пересказал. Вспомнил. А тогда, после странного сна, все было проще. Я потихоньку встал и пошел посмотреть на детвору. В последнее время приобрел эту стариковскую привычку: ходить ночью по дому. Свет не зажигаешь, поэтому поначалу, пока не обвыкнутся глаза, просто слушаешь дом. Сразу угадываешь посапыванье младших и характерную, уже почти девичью немоту старшей. Спит, как будто и нет ее, как будто там, на втором этаже двухъярусной кровати (по образцу солдатских), пусто, И позже, когда глаза уже справятся с ночью, второй этаж каждый раз являет им нечто продолговатое, веретенообразное и так* старательно, даже истово, до бородышки обернувшееся, подоткнувшееся простыней, что кажется, будто, спасаясь от темени, в комнату через окно вплыло пугливое, обточенное ветром перистое облако, да так и застыло на уровне моих глаз.
Недавно пытался поставить ей горчичники: простыла, а жены не было дома.
— Сама! — было заявлено мне с неожиданной горячностью, с фамильным раздуванием ноздрей.— Сама! — И приготовленные мною причиндалы полетели на пол.
В первую минуту опешил и только потом стал соображать в нужном направлении.
Позднее зажигание.
И хоть для меня было совершенной новостью, что человек сам себе может поставить горчичники, делать было нечего, пришлось смириться.
Зато самые младшие спят в полной безмятежности. С эмбриональной естественностью: стоя на коленях и уткнувшись мордашками в подушки: две голых, выскользнувших из ночнушек абрикосины весело спеют в темноте, проглядывая в ней, как в кромешной листве. Возможно, так они и спали в материнском чреве и теперь еще не отвыкли от него, еще тоскуют по нему и возвращаются — по ночам.
Эта не спит. Она вообще трудно засыпает и плохо спит. Может, и моя досрочная привычка к бессоннице родилась от этой ее беды. Знаю ведь, что она, вполне возможно, не спит. Слушает. Возможно, думает. Возможно, притворяется Спящей, чтоб не беспокоить взрослых. Чтоб не спугнуть сон остального дома. У нее даже есть на этот случай какие-то свои тихие развлечения. Во всяком случае, она до сих пор не ложится в кровать без двух-трех любимых игрушек. Вполне допускаю, что в минуты бессонницы что-либо рассказывает им. Развлекает их. (Недавно в письме из детского санатория просила жену прислать ей «сосательных» конфет: «Только учти, мисс мама, что самый быстрый гонец на свете — папа».) Раз это ее любимые игрушки, значит, считает она по малости лет, и непременно любящие. То есть они тоже не спят, когда она не спит. Не могут спать. И она их развлекает. Вернее, отвлекает. Баюкает.
Знаю, что она, вполне возможно, не спит, и меня мучает совесть. И гонит меня в глухой час по дому. Я-то ведь тоже люблю ее, и теперь, когда задним числом все так спокойно расставляю и описываю, даже мог бы написать (не пряча это в концовку или в контекст), что и дурацкий сон мой — тоже уродливое порождение любви: увы, в наш век и в любви зачатые дети случаются не обязательно красивыми, но все чаще, все тревожнее — увечными...
60
И все-таки прямее всего, логичнее (по ее малолетней логике, согласно которой любимые игрушки — они же и любящие) моя любовь проистекает от ее любви. По крайней мере в ее представлении. Уже хотя бы поэтому усомниться в ней она не могла, утешаю я самого себя.
Так ли уж невтерпеж захотелось ей «сосательных» конфет (хотя она, надо признать, сластена: рушит конфеты, что ветряная мельница) или то был предлог увидеть меня? «Самый быстрый гонец на свете»... Значит, верит, что помчусь, сломя голову.
Конечно, догадываюсь, что она, вполне возможно, не спит, но подходить к ней не тороплюсь: вдруг ошибаюсь и теперь нечаянно потревожу ее, разбужу? И она, как всегда, принимает игру. И когда я уже на пороге, когда уже бегу (беглец — на носках, неслышно, затаенно) из комнаты — в сон, в спокойствие, в самообман, вон!—она окликает меня:
— Посиди со мной.
Сажусь, она находит мою ладонь, подсовывает ее себе под щеку.
— Расскажи из своего детства...
Далось же им мое детство! Много лет назад, когда я был начинающим отцом, отцом-энтузиастом, всячески искавшим хлопот на свою шею (д-р Спок,
«От двух до пяти», «Наш ребенок», «Пусть ребенок растет здоровым!» и прочее), мне показались чересчур однообразными, а главное, слишком массовыми, тиражированными, тотальными (всем — одно и то же) сказки про курочек-пеструшек и мух-цокотух, и я стал вспоминать всевозможные случаи из своего детства и рассказывать дочкам. В семье даже термин такой народился — «из детства». У термина были две противоположные тональности, в зависимости от того, был ли он употребляем женой или же детьми.
— Из детства,— ехидничала жена, заслышав из кухни мои бредни.
— Из детства! — восторженно требовали дети и захлопывали у меня в руках приготовленную было на ночь книжку.
— Иждецва!—повергая меня в панику, вопит сейчас даже самая мелкая мелюзга, усвоив этот настырный клич.
Честно говоря, я уже проклинаю себя, прежнего, непуганого, нерастраченного: дернула же, братец, тебя нелегкая высунуться с этим своим детством! Отбояриваюсь, как могу: папа р-работает, папа только что с работы, совесть надо иметь, в доме масса художественной литературы, пожалуйста:
61
«Детство Никиты», «Детские годы Багрова-внука», «Детство. Отрочество. Юность», «В детские годы», коллективный сборник русских классиков, замечательная вещь, между прочим, рекомендую: белый пудель, решетки-оградки, прыжок с мачты в открытое море, прямо в пасть к акуле, представляете, к а-ку-ле-в-пасть, да почитай же им, ради бога, Настя, хватит у зеркала крутиться, все равно же спать, не на улицу, не в школу, уроки бы так старательно учила... Каюсь: едучи с дежурства, первым делом смотрю на свои окна — ежели не горят, слава богу, обойдемся без детства. Хотя и грустно как-то, одиноко становится, когда не горят. Понимаю, что в такое время детям давно положено спать, а все равно грустно.
Громадный, высоченный дом и окна — как черные клавиши...
А детство было не таким богатым на события, особенно веселые. Детства не хватает. Да разве наберешься его на них на всех! А повторять уже рассказанное-перерассказанное опасно: замордуют буквализмом. Не дай бог отступить где-то от первого варианта, от ранней редакции. Замучают уздой. Кровавая пена клочьями повалит, так взыскательный седок наставляет лошадь на торный путь. А мне покороче хочется, побыстрее. Краткость — сестра таланта. (Сестра есть, брата нету.) Но они почему-то больше любят первые — ранние, несовершенные, многословные — варианты. (Впрочем, я сам в детстве — опять в детстве! — когда удавалось вымолить сказку и когда у меня, наконец, сдавшись, спрашивали: «Какую?» — вопил: «Длинную!». Все равно было какую, лишь бы—длинную. Лишь бы мать подольше принадлежала тебе, а не своим нескончаемым делам.)
Да что там детства — времени на детство не хватает, вот, пожалуй, главное.
А им оно, мое детство, предпочтительнее всех других — в том числз описанных несравненно талантливее и даже пространнее — только потому, что оно мое. А значит, понимают они, и их. И они не хотят поступаться в нем ни одной узнанной, выявленной, вымоленной подробностью. Это уже их, а не моя память. Их, а не только моя судьба. Собственность.
Что же тебе рассказать? Выручай, человечек с птичника. Мне некогда перетряхивать не раз уже переворошенное и перетрушенное — так выворачиваешь карманы в поисках проклятой двушки,— и начинаю говорить о первом попавшемся, о том, что почему-то сразу возникло перед глазами. А что возникло? Ничего особенного: как я, маленький мальчик, вместе с соседской девчонкой Лариской Булейкиной и ее братом бегаю по апрельской степи, что начиналась прямо за нашими огородами, и рву цветы. Цветов много, на всех хватит, но каждый из нас, завидев тюльпан, почему-то кричит оглашенно: «Мой!» и летит к нему со всех ног. Почему? Да просто нам хочется бегать по этой только что народившейся (вон и ягнята носятся вместе с нами) пасхально-яркой траве, кричать (вон и жаворонки заливаются, купаясь в бездонном, враз провалившемся после зимы небе), нюхать. «Тюльпаны» — это я сейчас, тоже задним числом, написал. Мы говорили тогда — «красные цветы» и «желтые цветы». Желтые, понимаю, были степные нарциссы. Мы их еще называли подснежниками. Они действительно появлялись раньше красных и в большем количестве. Но это — «подснежники» — было скорее данью грамоте: мы уже пошли в школу; по букварям, составленным, очевидно, где-то в лесной стороне, знали, что бывают такие обязательные цветы, и вот завели их 62
и в своей степи, где никакими подснежниками на самом деле и не пахло. Впрочем, «подснежники» в отличие от «красных» пахли, как бы расквитываясь за свое простецкое изобилие и не такой нарядный цвет. Как изумительно пахли эти точеные, острогранные, не разлапые, как у тюльпанов, а как бы собравшиеся вместе, в кружок, в щепоть, на изящную корону похожие соцветия! Небом, травой, молодым, восходящим, мреющим над землею воздухом, девичьими волосами, как и положено пахнуть короне на русой головке весны...
— Шепотом,— шепчет она мне, и я не знаю, чего тут больше—опаски спугнуть сон других или лукавства: чтоб не услыШали эти другие. Чтоб все присвоить себе одной.
— А еще мы выковыривали луковицы тюльпанов и тут же лопали. Называли «бузлюками». Буз-люки были сладкие, сочные. Далеко не каждая луковица дает цветоножку, бутон. Их дает только «рогатка», луковица с двумя несущими стреловидными листами. А если листок один — бутон выброшен не будет. Такую «холостую» луковицу съедали. Луковицу, давшую цветок, не слопаешь. Невкусная. Выжатая, выдохшаяся, одна шелуха. Одно из двух: или цвет, жизнь, или бузлюк. Цвет — за жизнь. Так и люди, наверное.
Спит она или только прикидывается? Чмо крепко навострилось притворяться спящим — чтоб не тревожить нас, взрослых. На всякий случай продолжаю нести околесицу — для нее, для себя? — потом еще какоен’о время сижу молча, прислушиваюсь к ее дыханию, затем полегонечку вынимаю ладонь из-под ее щеки и ухожу. Через минуту на этой же ладони, еще хранящей ее родственное тепло, засыпаю и сплю как убитый.
ХИЛЛЕ
КАРМ
емля словно раскачивалась с утра, по-/уг Л тихоньку набирая скорость. Тропинка ’ ууг меж грядок еще не успела прогреться под лучами солнца, которое, казалось, у I и не торопилось подниматься над вер-✓ уу хушками елей, стоящих навытяжку вдоль [ ууг извилистой дороги к дому. Еще сырая почва трепетала в ожидании дня. Этот трепет можно было почувствовать только босыми, как у Риты, ступнями. Легкая истома от ощущения бархата под ногами передавалась даже рукам, до самых кончиков пальцев. Наклонившись над грядкой, Рита чувствовала себя целиком погруженной в землю, свежую зелень и июньское утро. Лето нынче выдалось капризное, с частыми дождями, так что
У ПРЕКРАСНОГО ГОЛУБОГО
ДУНАЯ
сад неожиданно превратился в настоящие джунгли. Погода позволила начать прополку только теперь, в необычное для конца июня безоблачное утро, прорвавшее бесконечную пелену хмурых, пасмурных дней. Детям сегодня тоже не сиделось дома. Сильвер с большим трудом провертел ложкой дыру в картофельном пюре, буркнул свое обязательное «С добрым утром!» Мальчику-в-тарелке — конопатому пацану, изображенному на ее дне,— скатился с табуретки и выскочил вслед за Кюлли и Яанусом в дверь. Чем занималась эта троица в саду, не было известно подозрительно долго. Между тем фантазия Кюлли, как известно, неудержима. Сюрпризы посыпались, как только она стала на ноги. Дыры, прорезанные ножницами в гардинах примерно в метре от пола, Кюлли объяснила так: «Нужно же мне посмотреть на мир!»
Рита распрямила спину, бросила еще пучок травы в кучу увядающих меж грядок сорняков и решила поискать детей.
Вопль Кюлли опередил ее:
— Ванапаган! Ванапаган! 1
Впереди детей рысью неслась Кюлли — копна волос на затылке раскачивалась, как взбесившийся маятник; потом Яанус, замыкающим — Сильвер, натянув штаны до подмышек и поддерживая их руками, подтяжки болтались у ног, видно, Сильвера вспугнули, не дав докончить неотложные дела.
И тут показался Ванапаган, новый сосед Нийду-вяльев. Кудлатый, пепельноголовый мужчина с походкой морского волка шел, не обращая внимания на крики детей и не подымая глаз от дороги. Кто он и откуда явился, этот Ванапаган, в точности не знал никто. Он обжил лесной пустовавший домишко, сад у него цвел. Кличка прилипла к Ванапагану с самого начала, и настоящим его именем никто не интересовался. Да он и похож был на черта из преиспод-
Рисунок
М. Мордвинцевой.
’ Старый черт — персонаж эстонского фольклора.
63
ней, дети испуганно сторонились его, когда шел он вот так по дороге, сутулый, какой-то неотесанный, походкой своей наводя на мысль, что когда-то дом его был не на земле, а на море.
Рита, не мешкая, организовала детей на прополку. Освобождение получил только Сильвер, который при всем желании не мог пока отличить морковный хвостик от капусты или крапивы. Для него все это была «трава», которую его пальцы выдергивали с одинаковым удовольствием. Сильвер присел на корточки перед отцветшим кустиком нарцисса, помял стрелку-листок и сообщил через плечо:
— Хороший лук.
Седой космач неожиданно откликнулся из-за забора:
— Верно, хороший лук.
Чтобы отвлечь мальчугана от этой ботаники, Рита послала Сильвера найти деда. Это было нетрудно — старик за сараем складывал дрова в штабель, ровный и красивый. Да, именно таким он выходит, это видно и от грядок, где стояла Рита. Даже подобную работу свекор делал словно на века. Старый Рейн мог целыми днями сидеть на одном месте, не произнося ни слова, иногда даже не отвечая на вопросы. «Пентюх»,— говорили про него чужие. Но все, чего касались руки старика, выходило так, как он задумал. Иногда Рита просто садилась рядом и следила за тем, как его золотые руки перекрашивают спину деревянной лошадки, или вырезают деревянную ложку, или перебирают во время отдыха клавиши старого «Вельтмейстера». Старик очаровал и Кюлли. Рита однажды услышала такой их разговор:
«Дедушка, почему в твоем кисете черт не живет?» Черт из табакерки был очередным любимым героем сказки.
Дед молчит.
«Дедушка, а может, он ночью все-таки там, а?» Молчит.
«Дедушка, можно я посмотрю сегодня ночью?»
«Нуу?..» — произносит наконец молчун, не отрываясь от своего занятия. Так они и беседуют: Кюлли щебечет, дедушка время от времени нукает.
...Солнце напомнило о том, что Мадам ждет встречи. Каждый день на том же самом месте.
Мадам да кот с пышным именем Антониус, да еще стены в комнате, до потолка уставленные книгами,— все это подогревало интерес деревенских кумушек к Рите. Мадам была на самом деле довольно обычной эстонской черно-белой коровой в расцвете лет и с тревожной худобой.
Рита взяла подойник, пристроила в хвост детей, и они пошли. Теперь дети шли с нею уже только по привычке. Не так, как раньше...
Вскоре после того, как Пеэп принял окончательное решение и они насовсем переселились из города сюда, к отцу — пришлось тогда немного подправить и подновить старый дом, сделать пристройку,— здесь их встретила Мадам, тогда еще просто Маази-кас, которая до глубины души потрясла Яануса. В городе мальчик, захотев молока, открывал дверцу холодильника. Здесь, в деревне, он просил: «Откройте корову, молока хочу». «Открывание коровы» оказалось для Яануса настолько восхитительной процедурой, что ему непременно надо было, присев на корточках, как можно ближе сунуть свой носишко. Со временем дойка стала для Яануса привычным зрелищем, но все же что-то от первого изумления — как в тот день, когда малыш обнаружил в кустах смородины пустое птичье гнездо,— что-то от этого изумления надолго осталось в мальчишке.
64
Парное молоко нужно было срочно попробовать. На кухне наполнили до краев кружки. К оставшемуся от завтрака картофельному пюре Рита разбила на сковородку несколько яиц. Кроме нее самой и дедушки, было еще три голодных рта за столом, а между тем хлеб привозят в Метсанурга через день, и этих остатков Пеэпу будет мало. Рита сполоснула ноги в бочке с дождевой водой, умылась, надела ситцевое платье с красными цветами. В зеркале отразилась молодая женщина с ярким, будто солнцем освещенным лицом.
Порадованная комплиментом зеркала, Рита вытолкала из сарая велосипед.
Ей нравилось гнать велосипед, хотя бесчисленные колеи на дороге грозили сбросить ее с седла. В быстрой езде есть такая прелесть! Вспомнилось прошлое лето, когда по вечерам они с Пеэпом ездили этой же дорогой, только в обратном направлении— к морю. И хотя до вечера еще далеко, хотя море не приближалось, а удалялось, хотя горечью тимьяна воздух пропитается еще только в июле — августе, все же с быстрой ездой возвращались эти ощущения.
На обратном пути Рита остановилась у почты. Почтальон может сегодня не делать крюк в сторону Метсанурга. «Лооминг», новая книжка из библиотечки «Лооминга», газеты. Хватит на несколько ночей. Даже письмо. На конверте скачущие буквы. Маргит! Ишь ты, путешественнице пришла охота написать. Откуда же она на этот раз пишет — из Риги или Парижа, из Бухареста или Будапешта? — с доброй усмешкой гадала Рита, пока не увидела таллинский штемпель.
В саду ее ждал сюрприз. Оказывается, музыка, которую она услышала еще с полдороги, звучала отсюда, из кустов крыжовника. Да, времени, затраченного Ритой на эту поездку, Кюлли зря не теряла. Прежде стоявший на веранде граммофон с гигантской красной трубой был установлен у компостной кучи. Кюлли, пыхтя, крутила рукоятку. Сильвер и Яанус благоговейно сидели в почтительном отдалении. Дедушки не было видно. Позади Сильвера на траве вытянулся кот Антониус — как раз недавно Кюлли утверждала, что это необыкновенно музыкальный кот. Над кустами крыжовника, над яблонями, над грядками настурции, над сложенным штабелем дров и над красной крышей дома разносилась со -старой пластинки чуть хриплая, но все же волнующая мелодия «У прекрасного голубого Дуная».
Нет, «Дунай» у них сейчас отбирать нельзя. Рита, крадучись, чтобы не заметили дети, прошла к задней двери. Только вечером, когда Кюлли, повязав свой передничек, помогала матери мыть посуду, Рита как бы невзначай заметила: «Знаешь, мы с отцом тоже хотели бы еще послушать иногда эту старую пластинку... И потом, папе ведь легче, чем тебе, доставать ее с полки». «Мгм»,— кивнула Кюлли, и Рита могла быть уверена, что дочь* правильно ее поняла. Насколько хватало У девочки предприимчивости, настолько -же быстро она понимала, что ей запрещают, чего от нее хотят или советуют ей.
До прихода Пеэпа можно успеть дополоть эти две грядки. Склонившись над морковью, Рита не сразу расслышала покашливание, доносившееся из-за забора. Кашель повторился. Рита подняла голову: за забором стоял Ванапаган. Он протянул через ограду корзиночку из ивовых прутьев и заговорил, будто спотыкаясь на каждом слове: «Так что... я смотрю... у молодой хозяйки такие малыши... я вот вырастил раннюю клубнику... вроде ничего... у вас,
5. «Юность» № 2.
кажется, еще нет, а дети поели бы, наверное, с удовольствием...»
Сказал и, не ожидая ответа, перегнулся через забор, поставил корзиночку на землю. Рита стояла, опустив перепачканные землей руки, и удивленно смотрела вслед старику, пока тот не скрылся за де. ревьями. Доверху наполненная корзинка благоухала. До ужина клубнику от детей надо припрятать. Особенно от Яануса, чей и без того неважный аппетит ягоды могут отбить вовсе.
Не сходить ли с детьми искупаться? Река протекала почти у самого дома. Пару шагов за ворота, через узкую грунтовую дорожку, вниз под берег — и вот она, летняя Метсайыги глубиной едва до колена. Довольно глубокая и бурная весной, уже к Иванову дню она мелеет, хотя остается достаточно, чтобы выстирать белье и поплескаться детям. Да и Рита иногда приходила сюда вместе с ними, чтобы тоже хоть немного Освежиться или просто полежать на теплом песке. Это были единственные за весь день минуты блаженства, когда она могла быть праздной — совсем ничего не делать, смотреть, лежа на спине, в не. бо и даже ни о чем не думать. Но сегодня было пись, мо от Маргит. Рита скользила взглядом по страницам, исписанным знакомым почерком.
«...и занялась уборкой — все перевернула вверх дном. Ведь ни меня, ни Юхана давно уже не было дома. В комнатах пыли накопилось столько, что... В последнее время я бываю дома почти так же редко, как и Юхан. Очень впечатляющей была последняя поездка на Дунай, Люди, работа, встречи и вообще все, что было в эту поездку...»
Счастливая. Рита была глубоко убеждена в этом. Ничто не удерживало Маргит дома. За последние годы она по делам или ради удовольствия успела поездить, наверное, больше, чем .она, Рита, за всю свою жизнь. Но была ли Рита от этого несчастлива? Завидовала ли она Маргит?
«...а в тот вечер, уже ночью, когда мне захотелось после дневной суматохи побродить одной в чужом городе, я вдруг почувствовала себя ужасно одинокой— одной в целом свете. Ты, наверное, не знаешь, что это за чувство. На какое-то время я была убеждена, что никто, совсем никто в мире не нуждается во мне и мне никто не нужен. С тех пор это чувство появляется снова и снова. Вот и сегодня... Мне все время чего-то, нет, кого-то не хватает, да ты знаешь об этом. Каждый раз, когда я его, пока еще не существующего, начинаю носить под сердцем, мне снится один и тот же сон. Будто бредем мы с Юханом по длинной-длинной улице, вроде это главная улица в том городе из сна, как улица Горького в Москве, или Невский проспект в Ленинграде, или Эспланада в Хельсинки, Мы заходим в магазин или в часовую мастерскую, и Юхан дарит мне часы,., И перед тем, как с пока не существующим снова случается это, я в одну из ночей вижу продолжение сна. Я теряю эти часы, или их у меня отбирают, или я забываю их где-нибудь... Нет, нет, не думай, что я фаталистка или совсем с ума сошла. Ох, честно говоря, я ужасно хотела бы приехать к вам. Помнишь ту прошлогоднюю ночь на сеновале? Болтали мы с тобой до утра—я весь день потом клевала носом».
Странно сложились их жизни, думала Рита. Словно однажды подруги обменялись судьбой — две пересмешницы, две многообещавшие студентки, вместе снимавшие комнату в годы учебы. Кто мог бы тогда предсказать, что одна из светлейших голов курса вместо диссертации произведет на свет троих сорванцов и будет пасти их здесь, на берегах Метсайыги? Или что Маргит, центральная фигура и хозяйка всех 66
вечеринок, со спокойным сердцем позволит своим многочисленным поклонникам стать главами семейств, чтобы самой, в свою очередь, выйти замуж за капитана дальнего плавания, правда, всеми уважаемого и ценимого, но все-таки уже не молодого Юхана Ма-дара. Нет, конечно же, Маргит в ближайшее время не сможет сюда приехать. А если бы и смогла, то приехала бы не эта Маргит — задушевная подруга из письма, а та, другая, уверенная в себе дама, которая, небрежно раскуривая сигарету, рассказывала бы с плохо скрываемым превосходством о своей интересной работе. Что могла противопоставить этому Рита? Трое замарашек и Мадам скажут сами за себя. Пеэп, который мог иногда, придя с работы от своих машин, двинуться в комнату прямо в грязных сапогах... В последнее время Рита довольно редко писала Маргит. У нее не было больше ни времени, ни желания болеть сердцем за те проблемы, которые ее не касались и которые казались ей теперь какими-то незначительными, словно здесь, в Метсанурга, они нашли свое разрешение или по крайней мере объяснение.
Река белела, нет, рябила меж ветвями прибрежных ив. Это можно видеть только в летнюю солнечную погоду — такой блеск воды среди ив. Надолго ли? От Иванова дня до сентября обычно лишь один миг. С этого сентября Рита хотела — после такого перерыва— снова стать учительницей. Если уж не в средней школе, что за десять километров отсюда, так хоть в ближней — восьмилетней.
Бывшие сокурсники по-разному реагировали на ее неожиданный отъезд из города. Теперь вспоминать это даже весело. Были сочувственные ахи и понимающие кивки: «Бедненькая, все прихоти мужа исполняет». Малль, человек прямой, просто взорвалась: «Ты дубина!» Другое дело, если хочешь убежать от себя. А о каком бегстве могла здесь идти речь? Молодая учительница большой городской школы, счастливая и в семейной жизни, хватает вдруг свои пожитки и едет с мужем и детьми в деревню, откуда до ближайшей школы добрых две версты и надо идти пешком в дождь и грязь, в мороз и снег.
Действительно, все исходило от мужа, Пеэп и дети— тогда еще, правда, только Кюлли и Яанус — значили для Риты слишком много, чтобы проявить независимость.
После практики в деревенской школе на вопросы о ее впечатлениях она отшучивалась: запах черёмухи у окна наполняет комнату так, что даже в голсве стучит, за домом одуванчики по колено — ступить некуда, ночью так тихо, что шорох осеннего дождя не дает уснуть. Ах, если без шуток? Ну, если без шуток, то приветствие школьника на лесной тропинке, пусть даже совсем незнакомого, надолго согревает сердце. Упорство и настойчивость деревенских детей, их понимание того, что работа — дело серьезное, вызывают даже зависть. А разве нельзя сравнить трудолюбие с талантом? Рита была далека от того, чтобы убеждать кого-то покинуть город. Город есть город— он дает широкие возможности, манит и завлекает, подгоняет вперед. В деревне течение времени незаметнее, все глядится более откровенно, как при ярком освещении.
Да, Метсанурга предоставил ей больше времени для семьи и детей, лишив, правда, телефона — одного из современных средств воспитания. Все же Рита скучала по работе, по школе. Потому и появились сейчас, в начале лета, сентябрьские мысли. Если бы действительно поручить Сильвера чьим-нибудь заботам, да и других... Кюлли еще рано в школу. Если бы...
В самом деле, была пи она здесь, в Метсанурга, довольна? Счастлива?
Она привыкла. Настолько, насколько вообще мог привыкнуть к деревне человек, выросший в большом городе. Эта привычка была совсем не та, что у Пеэпа. Пеэп просто жил в Метсанурга и не задумывался над этим. Наоборот, вне деревенской жизни он был как рыба без воды. Да и мог ли он быть другим там, среди каменных коробок?
Рите случалось иногда впадать в такое состояние, когда все вокруг из обыденного вдруг превращалось для нее в необычное, волшебное, и она взирала на окружающее с простодушным восхищением стороннего наблюдателя. Вот так же забылась она однажды воскресным утром, придя в сад за зеленью. Луковая грядка была за малинником. Солнечные лучи косо падали на первые спелые ягоды. Рите показалось на миг, что стоило прожить долгую жизнь только для того, чтобы ощутить вдруг эту минуту, когда тишина, солнце и завораживающее чувство отрешенности сливаются воедино в этот обычный день...
Словно из другого мира донесся вопль Кюлли: «Сильвер в помойное ведро упал!» Затем Пеэп крикнул, что картошка пригорает, подошел и спросил, что это она здесь, в малиннике, делает, нечего тут... Все это было уже за пределами той минуты, даже секунды, когда Рита вдруг поняла, вернее, почувствовала, значение Метсанурга в ее жизни.
...Карусель дневных забот вертелась вовсю. Принести картошку из погреба, растопить плиту; суп — на огонь, выстиранное белье — под утюг. Вскоре пришел Пеэп — ужин, грязная посуда... Потом закапризничал перед сном Сильвер, потребовал сказку и остановил карусель. Рита присела на крыльцо с сыном на коленях и начала: «Жил да был...» Кто же? Светлячок! А почему бы и нет, когда Иванов день у порога? Но до подвигов героя сказки дело не дошло: Сильвер обмяк на коленях. Уснул.
Пеэп еще не спал, когда Рита в голубых сумерках — долго ночью теперь темноты не будет — вытянулась на прохладной простыне. Ноги гудели. Только сейчас Рита почувствовала, как устала. «К перемене погоды,— хмыкнул Пеэп, как обычно, когда Рита вслух думала о ломоте в суставах.— Тебе же не восемьдесят, чтобы жаловаться». Но она не жаловалась, только иногда в шутку подсчитывала, сколько километров прошагала сегодня вокруг дома. Несмотря на усталость,' сон не приходил. «Помнишь, как я, когда ожидала Кюлли, ужасно боялась, что будут двойняшки?» — подумав о том, что послезавтра день рождения дочери, спросила она Пеэпа. «Да,— улыбнулся муж, и Рита почувствовала его невидимую в сумерках улыбку.— И всех остальных переполошила». «Зато какая крикунья родилась»,— напомнила Рита. О тех давно минувших ночах сегодня было неожиданно хорошо думать, словно хотелось вернуть их вместе с детским плачем и смешанным чувством счастья и страха...
В комнате было тихо, только явственно тикали на стене часы с гирями. Рядом легко дышал Пеэп, Рита прижалась щекой к его шероховатому подбородку и почувствовала, как переполняется тихим счастьем от близости к любимому человеку.
...Они с Пеэпом оказались среди часов. Старый солидный шкаф-часы темно-коричневого дерева грузно стоял на полу в углу комнаты. Кукушка на стене выскочила с очередным объявлением. На столе под стеклом стрекотали миниатюрные шестеренки. За буфетом кланялся, собирая часы — мельчайшие из мелких — в корзинку из ивовых прутьев, Ванапаган. Но Рита отвергла его наполненную корзинку, пошла и протянула руку к граммофону с гигантской красной трубой — казалось, будто он сейчас загудит, как пожарная сирена.
Нет, это не будильник. Рита всматривалась в синеву комнаты и удивленно размышляла о том, как фантастично иногда преломляется во сне прошедШий день. Снова донесся тот же звук, который вернул ее из мира часов. Это жалобно скрипнула дверь детской. В дверном проеме белела ночная рубашка, и с порога прозвучал голос:
— Мам, слушай, мам, ты не спишь?
— Сплю,— ответила Рита и стала ждать, что же дальше.
Молчание. Затем с порога убежденно возразили:
— Нет, ты не спишь... Слушай, мам, я хочу поговорить с тобой.
Это было сказано самым серьезным тоном, и Рита поняла, что прогонять Кюлли сейчас бессмысленно и жестоко. Кюлли прошлепала по полу к кровати, влезла на ее край и прильнула к матери:
— Слушай, ты начала про того светлячка... Не знаешь, они сейчас тоже есть? Пойдем посмотрим, а?
Рита поднялась, взяла дочь на руки и подошла к окну.
— Жил да был один светлячок...— повторила она.— Это был совсем обыкновенный светлячок, только...
— Только у него была на голове корона, да? — подхватила девочка и нетерпеливо потребовала: — А дальше что?
— Ну, он был необычайно музыкальный.
— Как наш Антониус?
— Мм,— согласилась Рита и задумалась, чем бы талантливому светлячку заняться в ближайшие полчаса сказки?
Кюлли обхватила мать за шею, все ее тельце дышало напряженным ожиданием.
Рита тихонько раскрыла окно. В комнату ворвался запах земли и свежей зелени. Край неба полыхал зарей. Серьезный, молчаливый стоял лес.
Следующей ночью зацветет папоротник. •* J чу
Перевел с эстонского
А. МАЕВСКИИ
ЕЛЕНА
ЛАВРЕНТЬЕВА
Перешагнуть ее могли. Все это — далеко вдали.
Река не помнит ни болотца, ни диковатого леска и только чувствует, как бьется в ней сердце — в ритме родника.
Издалека лесок завидя, она бросается туда.
В беспамятстве, в слепой обиде колотится о твердь вода.
Как будто натянув поводья, ее придержат берега.
И лишь весною в половодье себя осознает река.
Надежда
Как много ненависти в мире, Жестокосердной суеты!
Но разливаются все шире в нем реки нашей доброты.
Как бесприютна мысль на свете!
Она гонима до сих пор.
Но ленинский весенний ветер с неправдой продолжает спор.
Такой ценою заплатила За мир Земли моя страна. Что никакой безумной силой Не может быть побеждена!
Украинская мова
Поговори со мной на вашей мове. Как все в местечке этом говорят. Я все пойму. Мне дорог в каждом слове Не только смысл, но цвет и аромат.
Поговори со мной, мой милый друже. Как этот белый шелестящий сад.
Душе моей зачем-то нынче нужен Нежнейшей мовы задушевный лад.
Я только прикоснулась к ней едва, А мир открылся мне полней и шире. Мне хочется запомнить все слова. Все языки и все наречья в мире.
☆☆☆
Река не помнит об истоках, так далеко ушла вперед.
...Когда-то, в юности далекой, ее переходили вброд.
Казалось, вычерпаешь кружкой, такой она была речушкой!
68
Вот и расстаемся. Навсегда ли! Ничего не чувствую пока. Посветлели пасмурные дали, в небе расступились облака. Разрешили вылет самолетам. Прокатился в небе первый гром. К голубым заоблачным высотам вечно обращен аэродром. Знаешь ли, как просто заблудиться и назад дороги не найти!
Будут принимать чужие лица облик мой, вставая на пути. И в дороге бесконечной, белой станет голова твоя белеть. Может быть, не хватит жизни целой, чтоб обратный путь преодолеть. Что мне делать с верностью моею и с твоей цыганскою душой! Горевать умею. Ждать умею. Но дождусь ли! Мир такой большой!
☆☆☆
В морщинистой руке веретено расплывчато, как горизонта дали. Кто раскрутил Вселенную! Давно об этом люди думали-гадали. Они ушли. А мысль вошла в меня. Куда я ни пойду — она со мною, сверкает солнцем в середине дня и ночью в небе светится луною. От мысли не отделаться никак, не отделиться и не отдалиться. Она умеет и дождем пролиться и обступить со всех сторон, как мрак. Кто наше запустил житье-бытье!
Все дышит в нем внезапностью экспромта. Бессонное сомнение мое, неужто ты существовало в ком-то! Сидит старушка, облако прядет, и нитка, возникая в пальцах, тянется. Сквозь эти пальцы жизнь моя пройдет, и только мысли ниточка останется.
г. Донецк.
ЮРИЙ
НАГИБИН
ТАК
ЗАРОЖ-
ДАЛАСЬ
МУЗЫКА
Рисунок Ю. Цишесского.
исходе восьмидесятых годов прошлого ве-j Л Ука знаменитый теперь венгерский курорт Шиофок, что стоит на озере Балатон ° конЧе короткой железнодорожной ли-1\11 J ***, ведущей в столицу,— местные патрио-\)Ц У ты утверждали, что известен случай, ког-да из Будапешта пришел поезд,— был за-брошенным маленьким селением.
Мартовской ночью мокрые рельсы слабо и холодно поблескивали в свете задернутого наволочью месяца. Из окна детской в доме, принадлежавшем зерноторговцу Кальману, можно было увидеть водокачку, семафор, два-три забытых на путях вагона, низенькое скучное здание вокзала под рослыми голыми платанами. За деревьями скорее угадывалась, нежели просматривалась, тускло отсвечивающая ледяная поверхность озера, обдутая ветрами от снега.
Но сейчас некому было смотреть в окно — обитатели детской, братья Имре и Бела, как и все в доме, сладко спали. Старший Бела уже не умещался в детской кровати, его ноги торчали сквозь металлические прутья спинки; зато младшему, крошечному и круглому, как колобок, места было более чем достаточно.
Похоже, малышу приснилось что-то страшное: он забормотал, жалобно вскрикнул, заметался и вдруг сел на кровати. Протер слипающиеся глаза и прислушался к тишине спящего дома. На его пухлом, с запасливыми, как у бурундука, щечками, сонном лице возникло сложное выражение удивления, надежды, радости и страха.
Он слез с кровати; путаясь в длинной, до полу, белой рубашке, просеменил к окну и смял кончик носа о холодное стекло. В ночи изнемогал знакомый до последней черточки, скучный пейзаж.
Мальчик слушал тишину, создаваемую скрипом половиц под невесомой стопой домашних духов, мышьим шорохом, звоном ушных перепонок, но вскоре его чуткий слух угадал некую звучность, рождавшуюся в просторе за окнами. Он вслушивался изо всех сил, собирая в складки тугую кожу гладкого лба, всматривался, округляя глаза, в за-оконный мир, но не находил подтверждения своей догадке, которая тем не менее все крепла в нем.
Он придвинул к окну стул, взобрался ногами на сиденье и распахнул форточку. Лицо ему опахнуло влажным ветром. Струя холодного воздуха достигла его спящего брата Белы. Тот вскочил.
— С ума сошел? — закричал он, дрожа от холода.— Хочешь по уху?.. Немедленно закрой форточку!..
— Лед треснул. Слышишь, как ревет Балатон?..
Бела прислушался. Вскрытие ледяного панциря Балатона было важнейшим событием жизни приозерных мальчишек. Бела не обладал соловьиным слухом младшего брата и ничего не услышал.
— Хватит фантазировать! — прикрикнул сердито.— Немедленно в постель!
— Но... Бела!..— жалобно сказал малыш.— Неужели ты не слышишь?
— Вот надеру тебе уши, будешь знать!..— И-Бела сделал вид, будто хочет осуществить свою угрозу.
Имре со вздохом закрыл форточку, и умолкла звучавшая лишь ему музыка...
69
А наутро маленький Имре побежал на Балатон. Лед трещал, ухал, вода раздирала ледяной панцирь, льдины громоздились одна на другую, все нарастал освобождающий грохот...
II
Зеленел», цвели поля и ро£ци вокруг Балатона, ставшего в этот погожий солнечный день с белыми кучевыми облаками в густой синеве как бы вторым небом; шестилетний увалень Имре радостно братался с расцветающей природой. Он бежал по траве, сквозь цветы, к одинокой фигуре цыгана, игравшего на скрипке. ч Цыган стоял на бугре, совсем один, не видно было поблизости ,ни повозки с задранными оглоблями, ни пасущейся худореброй гривастой лошаденки, ни .черноголовых цыганят, ни жены в цветастой шали и яркой юбке, с бренчащими монистами. Он совсем один посреди поля, посреди мироздания, он и его скрипка, изливающая в простор рыдающие звуки, вечные, как сама печаль. Мальчику казалось, что цыган недалеко, за тем вон ивняком, за теми зарослями таволги, за тем неглубоким овражком. Но, пронизав в беге ивняк и таволгу, одолев овраЖек, мальчик не стал ближе к цыгану, чем в то мгновение, когда услышал его скрипку и увидел сухощавую фигуру и смоляные кудри вечного странника в пестрой рубахе, синей жипетке и плисовых штанах, заправленных в лакированные сапоги. Мальчик побежал дальше, но уже различал серебряную серьгу в ухе цыгана, и при этом не приблизился к нему ни на шаг.
Скрипка неудержимо влекла мальчика, хотя он уже не верил в реальность, как сказал бы взрослый человек, живописной одинокой фигуры. Да и не похож был этот цыган ни на вечных бродяг, исколесивших вдоль и поперек венгерскую землю, ни на разряженных игрушечных цыган, что тешили богатых граждан Шиофока в запретном для мальчика заведении мадам Жужи, куда любил заглядывать его папа для «деловых разговоров». Наверное, то был дух некоего вселенского цыгана, явившийся в цветущий мир, чтобы мальчик, еще не ведающий своего предназначения, навек очаровался его музыкой. Возможно, потом, спрятав инструмент, цыган станет обычным бродягой, найдет в^ соседнем логе свою повозку, лошадь, жену-гал-ку и черноголовых цыганят и пустится в путь, не имеющий конца ни в пространстве, ни во времени, но сейчас он Чудо-цыган, Мечта, а не персть земная...
HI
Летом взрослые поехали на деревенский праздник и захватили с собой Имре. Мальчика очаровал чардаш, огневой народный танец. Его танцевали парами нарядно одетые крестьянки и юные сельские щеголи; каждая пара вносила что-то свое, особенное, и мальчик мгновенно это почувствовал. Взрослые злились, что он поминутно отстает, раздраженно его окликали, но их докучливые голоса не достигали слуха, околдованного чардашем. Имре подпевал музыке и, толстенький, неуклюжий, пытался приплясывать; на свое счастье он не сознавал, насколько нелепо выглядит, и не замечал насмешек деревенских сорванцов.
Родная природа, весенний Балатон, цыганская скрипка, огневой чардаш — вот животворные источники, которые питали музыку того замечательного композитора, что до поры скрывался в мальчике с запасливыми щёчками.
70
IV
Самые толстые бумажники Шиофока собрались в доме Кальманов, чтобы решить судьбу озерного поселка.
— Наш Шиофок станет знаменитым курортом, одним из первых в Европе! — вещал папа Кальман.— Он оставит позади курорты Швейцарии, Италии, Лазурный берег, Спа и Дубровник...
— Увидеть Дубровник и умереть! — вспомнил кто-то из присутствующих.
— Будут говорить: увидеть Шиофок и умереть! — подхватил Кальман.
—* От скуки,— добавил сухощавый делец с язвительным взором.
— Даже в сегодняшнем Шиофоке еще никто не умер от скуки,— отпарировал папа Кальман.
— А есть тут ночная жизнь? — с приметным акцентом спросил иностранный негоциант, привлеченный к созданию великого будущего Шиофока.
— Есть. Но у нее зубы болят,— серьезно ответил Кальман.
— Это Манечка,— пояснил другой член рождающегося акционерного общества — краснощекий жизнелюб.— Она помогает тетушке Жуже. У бедняжки Манечки вдруг прорезался зуб мудрости.
— Вот уж не к месту! — проворчал заезжий негоциант.
— Господа, господа!—захлопал в пухлые ладошки Кальман.— С Манечкой мы разберемся потом. Речь идет о будущем Шиофока. Наше великое преимущество — железная дорога. Кроме того, поселок лежит на берегу красивейшего озера Европы, а может, всей планеты, воды которого ласковы, как объятия...
— Манечки,— подсказал ехидный акционер,— когда у нее не режутся зубы мудрости.
— Как объятия Вирсавии, царицы Савской, Клеопатры,— игнорируя пошляка, продолжал Кальман.— Здесь ранняя весна, долгое сухое лето, золотая осень. Сезон может длиться с мая по октябрь.
— В октябре холодно купаться!..
— Но не холодно прогуляться под золотыми платанами до казино и оставить на зеленом сукне несколько монет. Не холодно посидеть в ресторане за стаканом токайского и съесть добрую уху из местной рыбы. Здесь все сорта речной рыбы, все виды дичи, прекрасные прогулки, чудный климат. Будапешт в двух шагах, а кажется, что ты порвал с цивилизацией...
— Вот уж верно! — подхватил ехидный акционер.— Прохожие мочатся у заборов.
— Мы начнем со строительства туалетов,— веско сказал Кальман.— Вокруг них возникнет прекрасный современный город с казино, бассейнами, ресторанами, кафе, концертным залом, летним театром, ипподромом, с пристанью, где будут пестреть паруса прогулочных и спортивных яхт, дымить трубы катеров и паромов. Но едва ли не самое привлекательное будущего курорта — естественные пляжи без конца и без края. Тысячи очаровательных женщин усеют берег, подставив солнцу жаждущие загара тела...
— Побойтесь бога, Кальман! — не выдержал румяный жизнелюб.
— Я еще ничего не сказал о маленьких гостеприимных домиках, где неумолчно поет цыганская скрипка, а посетители не зависят от состояния челюсти какой-то замарашки.
— Послушайте, мы же все женатые люди! Кроме Дьюлы, да и тот овдовел недавно.
— Никто вас не неволит. Сидите дома и вяжите
чулок. Я все сказал, господа. Вот предварительные сметы. Их составляли люди, заслуживающие полного доверия. Банк отпускает необходимые кредиты. Я без .страха и сомнений даю гарантийное письмо на весь свой счет, на все движимое и недвижимое имущество. Вот оно.— И Кальман протянул сидящему рядом с ним господину денежный документ.
Тот внимательно изучил документ и передал рядом сидящему. Бумага пошла по рукам, производя на всех сильное впечатление. Торговец зерном Кальман считался не только хорошим дельцом,- но и весьма прижимистым, осмотрительным человеком, сумевшим сколотить одно из самых хороших состояний в Шиофоке. Взгляды, которыми обменивались присутствующие, свидетельствовали о том, что «прожектерство» Кальмана открылось в ином свете.
Кальман в самом деле был хорошим коммерсантом с охватистым умом и тонким нюхом. Но было у него одно ненужное деловому человеку достоинство: на дне души за роем цифр расчетов и подсчетов таился поэт. Он все правильно высчитал про Шиофок, вскоре ставший модным курортом, прелестным озерным городком с парком и множеством увеселений, но ошибся в отношении себя самого: в то время, как все окружающие обогатились на расцвете Шиофока, Кальман разорился и почти буквально пошел по миру. 'Его погубило тайное поэтическое безумие, порожденное безоглядной влюбленностью в Шиофок. Перед этим пали все расчеты и даже врожденная прижимистость. Но кто знает: не будь этого тайного «порока» у отца, глядишь, не прозвучала бы музыка сына, который по внешности, манерам, всем замашкам был куда большим дельцом, нежели отец; из безумств разорившегося коммерсанта возникла «Сильва» — королева чардаша, «Марица» и бессмертное танго «Наездника-дьявола».
И вот лед тронулся, хотя и с меньшим шумом, чем на Балатоне: один за другим шиофокские коммерсанты писали на бумажках какие-то цифры и передавали Кальману, чье округлое, добродушное лицо расцветало от удовольствия. Наконец, стукнув кулаком по столу, он воскликнул:
— С такими деньгами мы превратим Шиофок в новую Ниццу!
— Да, Кальман — это голова из чистого золота? — подхватил дородный усач.
— Высшей пробы! — поддержал заезжий негоциант.
То был звездный час папы Кальмана...
— Надо отметить начало новой эры Шиофока! — прозвучало предложение.
И было принято с энтузиазмом.
Компания отправилась по тихим, пустынным улицам в единственное ночное заведение — бедный мужской рай, чей слабый свет поддерживался рачительностью тетушки Жужи.
Хотя час был непоздний, в заведении находились всего два посетителя: дантист, возможно, призванный в помощь «ночной жизни», и железнодорожный служащий, отупевший от гудящей тишины рельсов. Появление «большого света» оживило мертвое царство и дремлющую за стойкой бара увядшую рыжеватую блондинку, мадам Жужу. Зажглись огни, захлопали пробки шипучих вин, поспешно взбодрила перед зеркалом остатки былой красоты хозяйка и кинулась занимать знатных гостей; и вот уже появились нераспечатанные колоды карт, освобождались столы для жарких баталий, извлекались из тайников — задних карманов брюк, из широких поясов, из набрюшников, даже из сапог — заначенные от жен плоские пачки де
нег. Запенилось вино в бокалах, зазвучали тосты за процветание жемчужины Европы — Шиофока, за здоровье Кальмана, и вот как из-под земли возник горбоносый, лезвиеликий цыган с неизменной скрипочкой, и звуки чардаша подняли патриотическое чувство до степени экстаза. Лишь иноземец, верный своей малой заботе, настаивал на появлении «ночной жизни».
— Объясните ему,— попросила мадам Жужа,— что у нее лезет зуб. И чего он беспокоится? Коль на то пошло, у меня давно прорезались зубки.
Но настырный иноземец, оглядев мадам Жужу, с полного лица которой пудра осыпалась, как штукатурка со стен старой сельской церкви, потребовал, чтобы ему показали больную.
В конце концов из двери, ведущей в кухню, выглянула одутловатая физиономия с подвязанной шерстяной тряпицей щекой. «Ночная жизнь» Шиофока выглядела крайне непрезентабельно, но опытный глаз приезжего углядел скрытую прелесть Манечки.
— Тут есть дантист,— вспомнил он.— Ну-ка, любезнейший, покажите свое искусство.
Манечка замотала головой.
— Не дам рвать зуб мудрости. Я хочу умной стать.
— Марица!—строго сказала хозяйка.— Самое умное, что ты можешь сделать, это. хорошо развлечь нашего гостя. А для этого зуб мудрости не обязателен.
Дантист раскрыл свой чемоданчик со страшными инструментами, и рыдающую Манечку увели на кухню для операции.
А цыганская скрипка, чуждая житейской пошлости, томилась о небе...
V
Рано утром зерноторговец и зиждитель славы Шиофока нетвердой походкой возвращался домой. Его встретили звуки скрипки — играл постоялец, профессор Лидль,— и багровое от гнева лицо жены.
— Доброе утро, женушка! — воскликнул глава семьи.— Похоже, я сделал лучшее дело своей жизни.
— Сомневаюсь,— сказала жена, глядя на его опухшее лицо.
— Поверь мне, душа моя. Мы заложили фундамент нового Шиофока.
— Если это фундамент,— покачала головой мадам Кальман,— то хороша же будет вся постройка.
Ее муж сделал вид, будто не понял намека.
— А где Вениамин нашей семьи, радость моих слабеющих очей, мой Имрушка? — переведя этим патетическим восклицанием разговор на другую тему, спросил он со слезой умиления.
— Заперт в чулане,— спокойно отозвалась мадам Кальман, в числе многих добродетелей которой не последнее место занимала отходчивость.
— Что он опять натворил? — грозно спросил строгий родитель.
— Профессор Лидль пожаловался на него. Он хулиганит под окнами, когда тот занимается.
— Н-нет,— чуть подумав, сказал Кальман.— Тут что-то не то.
Преступника извлекли из чулана, где он, по некоторым признакам, утешался вишневым вареньем, и за руку отвели пред грозные очи профессора Лидля.
71
— Извините, глубокоуважаемый профессор,— сказал папа Кальман,— чем проштрафился наш парнишка?
— Он мне мешает работать! — гневно раздувая усы, ответил Лидль.— Только я начинаю играть, он тут как тут. Заглядывает в окна, корчит рожи. Скверный мальчишка!.. Я откажусь от комнаты, если это повторится.
— Это не повторится, господин профессор,— заверил папа Кальман, который после всех жертв во имя Шиофока не хотел лишаться выгодного жильца.— Но он не хулиган. Когда его сестра училась музыке, он часами просиживал под роялем. Он буквально помешан на музыке.
— Помешан на музыке?..— фыркнул профессор.— А ну, что я играл?
— Вторую рапсодию Листа,— сразу ответил мальчик.— Переложение для скрипки.
— Гм!.. Угадал... А ты можешь ее напеть?
И полный, несколько флегматичный мальчик без всякого смущения, с абсолютной точностью стал напевать труднейшее произведение Ференца Листа.
— Вы издеваетесь надо мной! — вдруг вскричал Лидль.— Этот маленький мошенник получил музыкальное образование!
— Да,— Имре лукаво глянул на профессора,— под роялем.
— Невероятно! — почему-то сразу поверил Лидль.— Мальчика необходимо учить музыке. У него абсолютный слух и превосходная музыкальная память. Он будет вторым Эркелем,— добавил, усмехнувшись, Лидль.
— Господь с вами!—испугался папа Кальман.— У нас совсем другие планы. Кем ты хочешь стать, Имрушка?
— Государственным прокурором! — выпятив грудь и надув губы, бойко ответил мальчик, едва ли понимавший, что это значит.
— Вон что-о!..— разочарованно протянул Лидль и снова рассвирепел.— Тогда пошел вон!,. Прокуроры меня не интересуют!..
Семья Кальманов ретировалась из комнаты жильца.
— Ты с честью вышел из положения,— похвалил сына Кальман и вытащил из кармана горсть мелочи.
Сын с жадным интересом следил за рукой отца. Но тот успел подавить порыв неразумной расточительности — монеты посыпались назад в карман, остался один грошик.
— Держи! — важно сказал папа Кальман.— Не транжирь, лучше брось в копилку. К совершеннолетию у тебя скопится...
— Два гроша,— договорил сын..,
VI
Минуло время, и все, о чем мечтал папа Кальман, обрело весомость яви: дома и виллы, отели и рестораны, летний театр и концертный зал, барочные здания бассейнов, великолепный парк, где гарцевали всадники и всадницы. Шиофок стал модным курортом. Его бескрайные пляжи были усеяны полосатыми телами — будто зебры пришли на водопой, но то вовсе не зебры, а дамы в наимоднейших поперечно-полосатых купальных костюмах. Закрывая максимальную площадь тела, костюмы начинались штанишками чуть повыше колен и почти достигали горла. Тем не менее этот туалет казался на редкость соблазнительным представителям сильного пола, окружавшим зебровидных дам. Купальщики нежились под солнцем, плескались в воде, ныряли, плавали; по
голубой глади скользили яхты под разноцветными парусами, дымили катера...
А основоположник этого процветания папа Кальман тщетно пытался спасти остатки своего состояния. Последняя надежда была на директора банка, старого знакомого, постоянного партнера по бриджу и компаньона в нескольких смелых финансовых операциях. Но когда Кальман вошел в просторный кабинет директора, тот даже не предложил ему стул. Кальман стоял перед гигантским «двуспальным» столом в поношенном, некогда элегантном черном костюме и пожелтевшем пластроне и чувствовал себя ничтожным попрошайкой.
— Так вы не дадите мне отсрочки? — с трудом проговорил он и услышал, как жалко звучит его голос.
— Нет, дорогой. И вы это отлично знаете. Ведь когда-то сами были коммерсантом.
— Похоже, меня окончательно списали?
— Это вы себя списали, дорогой. Слишком азартны, размахнулись не по чину.
— Кому обязан Шиофок своим процветанием?—-горько сказал Кальман.— Эти парки, отели, рестораны, толпы туристов, ваш банк, даже стол, за которым вы сидите,— все это поначалу было лишь в моей голове. Что — не так?
— Так,— равнодушно согласился директор.
— Значит, я провидел будущее?
— Конечно, провидели, дорогой Кальман, никто не собирается уменьшать ваших заслуг. Но вы—> нищий.
— А кто меня разорил? Вы. Хотя всем обязаны мне.
— Никто никому ничем не обязан,— медленно и внушительно, как символ веры, произнес директор.— Люди вкладывают деньги и получают прибыль... Люди берут деньги в кредит и возвращают с процентами. Если же они только берут и не могут рассчитаться, их выбрасывают за борт деловой жизни. Ей-богу, совестно говорить вам об азах коммерческой деятельности. С такими людьми можно выпить рюмку ликера, сыграть партию в кегли, обменяться анекдотами — и все! Практически этих людей уже нет, они бесплотные духи. Вы призрак, Кальман, и вам пора исчезнуть, уже пропел петух. Я устал от вас.
Кальман обвел глазами солидную обстановку кабинета: мебель «чеппендейл», английские напольные часы, портреты каких-то чванных людей в багетных рамах, в том числе и сидящего перед ним, которого он некогда за шиворот втянул в нынешнее богатство.
— Какая же вы бездушная скотина,— сказал он тихо.
— А вы поэт, это хуже.— И директор обрезал кончик дорогой сигары.
Кальман повернулся и вышел. Тяжелая дверь в последний раз захлопнулась за ним.
Оказавшись на улице, он выпрямился, приосанился. Пусть он проиграл, пусть он банкрот, но нынешний Шиофок был придуман им, он все-таки золотая голова, пусть не для себя и своей несчастной семьи, но для любимого города, оказавшегося таким неблагодарным. Но все равно он любит Шиофок и будет любить до последнего дня. Он двинулся по улице, изредка раскланиваясь с прохожими и людьми в экипажах, но ни один не остановился, чтобы перекинуться с ним словом. Лишь сильно постаревшая, но куда более дерзко рыжая, чем в прежние времена, мадам Жужа, пившая какую-то смесь со льдом в летнем кафе при своем новом и весьма презентабельном заведении, дружески приветствовала Кальмана.
72
— Добрый день, господин коммерсант! Почему вы к нам больше не заходите?
— Разве вы не слышали о моих обстоятельствах, дорогая Жужа?—вздохнул Кальман.
— Вы столько сделали для города, и никто не поддержал вас в трудную минуту.— Искреннее сочувствие было в ее голосе.
— Такова жизнь!—философски заметил Кальман.
— Хотите рюмочку чего-нибудь?
— Спасибо, сердце пошаливает.
— Жаль, что девочки еще спят... Хотя... Марица!...
Из двери высунулась Манечка с перевязанной щекой. Кальман вздрогнул, испытав жутковатое чувство повтора уже раз пережитого.
— Это что еще такое? — грозно спросила хозяйка.
— Жубы,— с трудом проговорила Манечка.— Опять режутся, теперь сверху.
— Тьфу на тебя! Ступай на кухню. Не отпугивай посетителей.
Кальман приподнял котелок и побрел дальше, позабыв о выправке.
— Такова жизнь,— пробормотала ему вслед мадам Жужа...
VII
Дома Кальмана ожидал очередной сюрприз. У дверей стояли подводы, дюжие молодцы выносили из квартиры рояль. На одну из подвод уже были погружены кровати, диваны, комод и огромный платяной шкаф с зеркалом. За грузчиками, выносившими рояль, с плачем тащилась старая служанка Ева и, потрясая кулаками, вопила:
— Осторожней, ироды! Рояль дорогая, на ней барин молодой играет. Испортите вещь, что мы баричу скажем?
— Успокойтесь, Ева,— сказал Кальман.— Эти вещи уже не вернутся.
— Как не вернутся? — опешила Ева.
— Их описали.
— Это писатели, что ли, утрешние? — сообразила старуха.— Всю квартиру облазили и все пишут, пишут, пишут, как ненормальные.
— Они не писатели,— улыбнулся Кальман.—Куда хуже — финансовые инспектора.
— Ну, мне такого без стакана наливки не выговорить,— проворчала Ева.— Что же, мы в пустом доме останемся?
— Нет, не останемся. Дом тоже описан.
И мимо онемевшей Евы вошел в парадное.
Жена, старший сын Бела и четыре дочери ждали его в пустой комнате, служившей некогда столовой. Мимо них из других комнат то и дело проносили всевозможные вещи. «Писатели», устроившиеся в коридоре за столом-маркетри, помечали изъятые вещи в длинном списке.
— Отказали? — спросила жена; она уже выплакала все слезы и сейчас казалась относительно спокойной.
— Разумеется... Сегодня же отправимся в Пешт.
— Отец, я не поеду,— сказал Бела.
— Что это значит? — нахмурился Кальман.
— Я пойду служить в банк. Кто-то должен работать. Мы не можем всей семьей сесть на шею родственникам.
— Ты пойдешь работать в банк, который нас разорил?
— Да. Я уже был там. Я сказал: вы отняли у нас все. Так дайте мне возможность помогать семье.
— И они взяли тебя?
— Без звука!.. Впрочем, сперва устроили небольшой экзамен. Но ведь я хорошо подготовлен. Тут нет никакого благородства с их стороны, отец. Работы будет много, а жалованье маленькое.
— Тут есть великое благородство, сын мой! — патетически воскликнул господин Кальман, который, не читав Диккенса, порой в точности повторял интонации и жесты бессмертного мистера Майкобе-ра.— Твое благородство. Разреши обнять тебя от всего сердца. Жена, дочери, перед вами редкий пример самопожертвования, запомните этот миг.— Он-смахнул слезу.— Но что делать с нашим меньшим, нашим Вениамином, что в детском неведении резвится в имении своего родовитого школьного друга?
— Надо написать ему, чтобы он сидел там как можно дольше,— предложила мадам Кальман.— Куда нам его девать?
— Но разве добрая будапештская тетка не приютит бедного сиротку? — витийствовал господин Кальман.
— Побойся бога, дорогой, какой же Имре сиротка? Мы, слава богу, живы и не собираемся умирать. Ну, потеряли деньги, было бы здоровье и мужество.
— Здоровье и мужество — ты это хорошо сказала. Молодец, женушка! Правда, я предпочел бы деньги. Ладно, напиши ему, чтобы сидел на месте. Экий счастливчик! Мы будем ютиться невесть где, а он наслаждается жизнью в лучшем поместье нашего округа! Итак, будем собираться.
— Собирать нам нечего. Все при нас.
— Тем лучше,— беспечно сказал господин Кальман.— Не придется тратиться на перевозку.
— Ина носильщика,— добавила жена.
— И на оплату багажа,— заметил Бела.
— И на носильщика в Пеште,— сказала Розика.
— И на подводу в Будапеште,— добавила Вильма.
—> Колоссальная экономия! — обрадовался господин Кальман.— Ну, дети, присядем на дорогу... А, черт, ни одного стула. Плевать, мы люди не суеверные. Вперед, к новой жизни!.. Хей, я!..
VIII
Не ведая о несчастье, постигшем семью, юный Имре безмятежно резвился в садах первых шиофокских богачей — родителей своего школьного приятеля Золтана.
Тот роковой день начался, как обычно, с шоколада и лимонного торта на открытой террасе, овеваемой ароматом роз. Два упитанных мальчика быстро разделались с угощением и вытерли салфетками коричневые сладкие усы. На них умильно поглядывала чинная и томная мама Золтана, одетая так, словно вокруг не сельская пустынность, а будапештская эспланада: огромная, будто цветочная клумба, шляпа, отделанное кружевами платье и митенки.
— Кем ты хочешь стать, Имре, когда вырастешь? — спросила Дама не потому, что это ее сильно интересовало, а потому, что этикет требует занимать гостя.
— Министром юстиции,— не задумываясь, ответил Имре.
Аппетит его повысился за минувшие годы.
— Какой умница! — умилилась Дама.— Ты наверняка будешь министром при связях твоего дорогого отца и влиянии, каким он пользуется в Шиофо-ке. Ну, а ты, мой мальчик?
Завистливо поглядев на Имре — ишь, в минист-
73
ры шагнул — и шумно втянув воздух полуоткрытым ртом — аденоиды,— Золтан выпалил:
— Императором!
Дама испуганно замахала руками.
— Глупыш!-г произнесла она с интонацией, подразумевавшей более крепкое слово.— Для этого надо быть Габсбургом, а не Габором.
— А я поменяю фамилию,— находчиво отозвался он.
Матери очень хотелось дать ему подзатыльник, но неудобно было в присутствии постороннего; она тщетно придумывала подобающую случаю сен* тенцию.
— Почтальон!.. Почтальон!..—• закричал Золтан ; и кинулся с террасы навстречу человеку в < форме и с большой кожаной сумкой через плечо.
Он вернулся с ворохом конвертов, газет, рекламных проспектов.
— Тебе, Кальман, письмо. А это все тебе, мама.
Имре схватил письмо и, узнав каллиграфический почерк старшего брата, отбежал к кустам жимолости, чтобы без помех прочесть дорогие строки. «Братишка,— писал Бела,— отец разорился, и нас выгнали из родного дома. Где мы будем жить, неизвестно. Постарайся пробыть у своих друзей как можно дольше, а потом поезжай к нашей доброй тетке в Будапешт. Так решил семейный совет. Не вешай носа, малыш. Твой любящий брат Бела». : .
Имре заревел сразу^бёз разгона.
Дама в отличие от. сына, у которого был неважный ушной аппарат; услышала этот плач и как-то нехорошо усмехнулась. С плотоядным видом она перечитала полученное ею только что письмо и удовлетворенно покачала головой.
— Сколь веревочке ни виться, все кончику быть!
— Что? — гнусаво спросил сын.
— То!.. Приезжает младший Вереци, а ты мне ничего не Сказал.
— Его мать сама тебе писала, И когда еще он приедет!..
— Когда, когда!.. А если завтра, что тогда?
Сын оторопело посмотрел на мать.
— Позови мне Яноша.
— Какого Яноша?.. Тут каждый второй Янош.
— Кучера, кого же еще... Живо!..
Сын нехотя потащился выполнять поручение, а к Даме робко приблизился зареванный Имре; Она сделала вид, будто не замечает его мокрых глаз и дорожек слез на щеках.
— Куда ты девался? — Голос был совсем непохож на прежний, в нем звучал холодный металл.— Тебе пора собираться. К Золтану приезжает ста1 рый друг, надо подготовить спальню.
— А мне нельзя еще побыть у вас? — застенчиво сказал Имре.— Мама просит...
— Ты же слышал: приезжает новый гость.
— У вас такой большой дом,— прошептал Имре.— Я мог бы спать в чулане.
— Что ты бурчишь?.. В каком чулане?.. Это неприлично. Янош отвезет тебя на станцию, как раз успеешь к поезду. Ты ведь едешь в Будапешт? — произнесла она с нажимом.
И мальчик понял, что мать его друга, совсем недавно столь ласковая и приветливая, все знает, но вместо сострадания испытывает лишь одно чувство: скорее избавиться от сына банкрота. Он понял, что такое бедность, и испугался этого на всю жизнь.
Дама провернула все так ловко, что Имре едва успел попрощаться с Золтаном, и вот он уже трясется в разбитых дрожках, а Янош нахлестывает залысые крупы старых пони. Выезд непарадный...
74
IX
Он с трудом Добрался со своим баульчиком от вокзала до теткиного д<?ма в одной из длинных и глубоких, как ущелье, улиц Пешта. Час был поздний, ;в реДких окнах еще горел свет. Трусил ли он, совсем один посреди чужого огромного города, медленно погружающегося в сумерки? Он мог заблудиться, его могли ограбить, избить.., Во всю последующую жизнь он так и не вспомнил, что чувствовал ^тогда. Он был оглушен, как под роялем сестры Вильмы, когда она играла позднего Бетховена. Но аккорд, оглушивший его ныне, был еще мощнее. При этом он все делал правильно: спрашивал редких прохожих о нужной ему улице, переходил на другую сторону, сворачивал за угол, перебегал перекресток, пропустив мчавшийся экипаж или конку. | Он подошел к небольшому двухэтажному дому, поднялся по каменной лестнице и постучался в дверь. Никто не отозвался. Он постучался чуть сильнее — тот же результат. Тогда он дернул хвостик колокольчика и вздрогнул испуганно, услышав жестяной треньк в квартире. Но тетка либо не слышала, либо спала, либо ушла в гости. В последнее не верилось: редко выходила старая домоседка. Он снова постучался и снова дернул хвостик колокольчика. Тишина. Имре повернулся спиной к двери и хотел ударить задником ботинка, но в последнее мгновение не решился. Прежний Имре, сын преуспевающего коммерсанта, одного из отцов Шиофока, будущий министр юстиции, баловень взрослых и заводила среди сверстников, уже не существовал. Был оробевший маленький человек. Столкновение с . жестокостью жизни и человеческой подлостью было слишком внезапным и потому сокрушительным, от этого удара он так никогда и не оправится. Молчаливость, отдающая угрюмством, недоверие к окружающим, переходящее подозрительность, бережливость, оборачивающаяся скупостью, порой смехотворной,— все это завязалось в описываемый летний день. У мальчика, так и не достучавшегося к тетке и прикорнувшего на лестнице, стала другая душа. Он не заметил, как уснул.
А потом родился знакомый грохот вскрывающегося Балатона, огромные трещины раскалывали тело льда, в них вспучивалась черная вода и растекалась с шипением, пожирая снеговую налипь. И, как всегда, настигнутый этим сном, предвещавшим перемену, он плакал и вскрикивал.
А потом кто-то с силой тряс его за плечо,
— Проснись же, соня!.. Да проснись ты, горе мое!..
Он открыл глаза и уткнулся взглядом в некрасивое, доброе, исполненное бесконечного участия лицо тетки.
- — Здравствуйте, тетя,— сказал Имре.
— Здравствуй, Имрушка, ты когда приехал?
— Вчера. Я не достучался.
— Ты плохо стучал. Я же глухая тетеря... Ладно, идем домой.
«Домой!» — это слово, прозвучавшее на чужой холодной лестнице, отозвалось слезой в углу карего полного глаза. Имре не заметил, как очутился В маленькой уютной квартире, как в руку ему ткнулся кусок белого хлеба, густо намазанный маслом и медом, а в другую — стакан с молоком. Он жевал, давился, исходя влагой из глаз и носа.
Тетка была не только добрым, но и умным душой человеком.
— Слушай, мальчик, тебе сейчас паршиво, да? Имре не ответил, только хлюпнул носом.
— Вот, слушай. Я скажу тебе самое важное для жизни. Тебе еще не раз будет плохо, но будет и хорошо. Когда хорошо, радуйся и ни о чем не думай. Когда плохо, тоже пой, пляши, дурачься, и все пройдет. Давай споем из «Свадьбы Фигаро».
Тетка надела немыслимую шляпу с облезлыми страусовыми перьями, другую, похожую на воронье гнездо, нахлобучила на голову Имре, схватила его за руку и понеслась вокруг стола, распевая:
Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный, Адонис, женской лаской прельщенный...
Невольно рассмеявшись, Имре подхватил:
Не пора ли нам бросить резвиться, Не пора ли мужчиною стать!..
— фу! — устало выдохнула тетушка.— Когда на душе мрак, Моцарт — лучшее лекарство. Штраус-младший — тоже неплохо,— рассуждала она с видом врача, прописывающего микстуру.— Некоторые предпочитают Оффенбаха, другие — Зуппе. Но и от самой простой веселой песенки — хвост морковкой!..— И она засмеялась, показав желтые лошадиные зубы, которые не могли испортить лица, вылепленного добротой.
Имре на всю жизнь запомнил этот совет...
X
г=я ропустим школьные годы Имре Каль-11 И мана. В конце концов все мальчишки похожи друг на друга: дерутся, играют, ссорятся, поверяют друг другу «страшные» тайны и тут же их выдают, соперничают в играх, запойно читают плохую литературу, заглядываются на девчонок, влюбляются, терпят поражение, пишут скверные стихи, впрочем, это уже в преддверии юности. И школьная жизнь Кальмана мало чем отличалась от жизни всех других мальчиков. Разве лишь тем, что он рано начал зарабатывать деньги и помогать отцу. Но в рядовом детстве было одно обстоятельство, мимо которого нельзя пройти, ибо оно сделало мальчика непохожим на всех других мальчиков: он вновь и навсегда пленился музыкой.
...Возвращаясь из школы, шли два мальчика: небольшой, кругленький Имре и долговязый, с романтической шевелюрой Антал.
— Ты только мечтаешь, Имре, а я создаю музыку,— витийствовал Антал.— Музыка звучит во мне даже на уроках, даже когда я зубрю теорему или жую слоеный пирожок.
— Какой ты счастливый, Антал! — восторженно сказал Кальман.— Дал же тебе господь такой выдающийся талант!
— Дело не только в таланте,— назидательно проговорил Антал.
— Конечно! Все знают о твоем трудолюбии. Ты изнуряешь себя, Антал!
Мальчики пересекли улицу и теперь двинулись по аллее запущенного парка.
— Для композитора мало таланта, мало трудолюбия,— поучал Антал,— надо уметь слышать музыку всюду. Вот ты, скажем, слышишь мелодию земли? — Он распластался на газоне и припал ухом к земле. Кальман доверчиво последовал его примеру.— Слышишь?—восторженно вскричал Антал.— Слышишь эту божественную песнь?
— Я ничего не слышу,— потерянно признался Имре.
— Значит, ты бездарен,— с не ведающей жалости прямотой заявил юный гений, поднялся и отряхнул брюки. Имре с убитым видом последовал его примеру.— Сейчас я слышу, как воркуют голуби, а вот
76
и мотив насекомых... О, скрипка кузнечика... флейта шмеля... арфа, арфа стрекозы!..
Имре таращил на него-глаза: он ничего не слышал. Вдруг он радостно вскричал:
— Я слышу: заржала лошадь!
— Не знаю, как у тебя с ушным аппаратом,— презрительно сказал Антал,— но внутреннего слуха ты лишен начисто. Не слышать скрипки кузнечика!.. Как же ты собираешься писать симфонию?
— А я разве собираюсь?
— Надеюсь, ты думаешь о серьезной музыке, а не о дешевых песенках: ля-ля, тру-ля-ля?.. Я лично работаю над большой симфонической поэмой.
— Я напишу симфонию,— покорно сказал Имре.
— А ты слушал когда-нибудь настоящую симфонию в филармоническом концерте?
— Н-нет... А как я мог ее слышать? Отец дает мне на неделю два гроша и просит ни в чем себе не отказывать.
— Беда мне с тобой!—вздохнул Антал и дал волю природному великодушию: — Концертмейстер оркестра — мой учитель по классу скрипки. Он достанет нам контрамарки.
— Когда?
— Сегодня. Дают симфонию Берлиоза «Гарольд в Италии». Вещь гениальная, но сложная. Впрочем, надо сразу воспарять к вершинам... Это говорил еще Гендель. Сегодня, без четверти семь,— у артистического входа. А сейчас оставь меня, дружок. Я слышу пение аонид, ты мне мешаешь...
XI
Вечером Имре долго томился возле артистического входа. Мимо него торопливо проходили оркестранты со скрипками, виолончелями, флейтами, трубами. А затем поток иссяк, и в одиночестве прошествовал в святая святых сам Маэстро—дирижер сегодняшнего концерта. Когда Имре совсем отчаялся, подбежал его талантливый друг Антал.
— Куда ты исчез? — накинулся на него Имре.
— Т-с!.. Стой тут и жди. Я помню о тебе. Сегодня ужасный наплыв. Даже мои связи бессильны. Но я представлю тебя профессору Грюнфельду. Другого выхода нет. Я скажу, что ты молодой композитор. Симфонист. Это звучит!
Он скрылся в артистической. Затем туда прошмыгнули какие-то молодые люди, видимо, ученики музыкальной академии. Назад они выскочили, весело помахивая контрамарками. Появился Антал.
— Уф, даже потом прошибло! Ужасный день. С неимоверным трудом достал одну контрамарку.
— Ты настоящий друг,— растроганно сказал Кальман.— Пожертвовать таким концертом!..
— Ты в своем уме? Я не собираюсь ничем жертвовать. Пойдешь в другой раз.
— Но как же так?.. Ты же хотел представить меня профессору Грюнфельду.
— Ничего не вышло. Я убеждал его, что ты будущий гений, надежда нации. Старик прослезился, но контрамарку не дал. Ладно, у тебя вся жизнь впереди. Я побежал. Концерт уже начинается.
С мокрыми глазами Имре пробрался к дверям концертного зала и припал ухом к замочной скважине. И услышал музыку... Так и простоял он весь концерт, но и сквозь закрытые двери проникали к нему мощь и красота большого оркестра...
В тот вечер Имре Кальман понял, для чего стоит жить. Но музыки земли так и не услышал, сколько ни приникал к ней ухом. Впрочем, разве земля не участвовала в создании его музыки?..
КОНСТАНТИН ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ
ТОКИЙСКОЕ ИНТЕРВЬЮ
Оформление И, Мельникова.
>> то знают молодые японцы о Советском /л Союзе? Как складывается их представ-у [/// ление о нашей стране? Это занимало /v*/ меня с самых первых дней пребывания л в Японии. Ведь не сегодня-завтра эта п / мшцжь придет на смену старшим, бу-/ дет вершить большую политику...
И вот совсем недавно я решил провести небольшой опрос среди токийских старшеклассников п с помощью анкеты выяснить интересовавшее меня.
Старшеклассники были выбраны не случайно. Знания их свежи и уже достаточно обширны. Ребята пока не особо перегружены «взрослыми» заботами. И вместе с тем уже совсем по-взрослому тянутся к новой информации, интересуются событиями в мире. К тому же они трудолюбивы, прилежны и вдумчивы. Быть такими, помимо всего прочего, их понуждает особый характер образования в Японии.
Курс школьного обучения здесь двенадцать лет. В школу поступают в шестилетнем возрасте, а заканчивают в восемнадцать. Последние два класса платные. И хотя учиться в них необязательно, большинство ребят все же предпочитают иметь полное среднее образование.
Столь длительный срок учебы в школе объясняется исключительной сложностью и трудоемкостью японского языка. Ученики, например, должны усвоить 1850 иероглифов — минимум, установленный министерством просвещения (в действительности жа
77
для чтения газет и книг требуется гораздо больше иероглифов — до трех тысяч), и половиной официального иероглифического минимума нужно овладеть уже в младших классах. Каждый из иероглифов к тому же имеет несколько толкований, которые нужно знать назубок. А ведь в японском языке употребляются еще две буквенные азбуки по 48 знаков каждая плюс латинский алфавит!
Немалых усилий требует и изучение истории родной страны. В Японии по сей день официальное летосчисление ведется не по европейскому календарю, а по годам правления императоров. Эти названия условных исторических эпох также обозначаются иероглифами, нередко архаичными, и их приходится заучивать...
...Договориться об опросе среди старшеклассников оказалось довольно просто. Ранним утром я приехал на Канду — в старинный уголок Токио. Здесь всегда тихо. Из раздвинутых стеклянных дверей десятков букинистических лавок доносился аромат старых книг...
Отсюда рукой подать до Отяномидзу, где высится серая громада собора святого Николая, построенного русскими миссионерами еще при Николае II. На стенах собора странно смотрятся мозаичные фрески, выполненные в традиционном русском стиле, но с иероглифическими надписями, стилизованными под церковнославянскую вязь.
Этот собор знаменит тем, что в годы русско-японской войны здесь, в сердце Токио, епископ Николай Касаткин открыто служил молебны за победу русского оружия...
Если проехать от собора вниз, в сторону императорского дворца, скоро увидишь большое белое здание с красным флагом — правление учительских профсоюзов, одной из самых прогрессивных организаций Японии.
Под самой крышей находится штаб-квартира профсоюза работников средней школы второй ступени. Один из его руководителей, пожилой спокойный человек, пообещдл выполнить мою просьбу.
— Я свяжусь с одним из наших учителей-активистов, и вы спокойно проведете опрос прямо на уроке...
— Тогда я заготовлю тридцать анкет...— сказал я.
— Тридцать? — с улыбкой переспросил старый учитель.— Это у вас в СССР в каждрм. классе по тридцать учеников. У нас все перегружено, класс — не менее сорока человек...
На следующее утро в моей квартире зазвонил телефон:
— Преподаватель обществоведения в средней школе Мусасигаока, господин Вакана, ждет вас.
Сообщение старого педагога и обрадовало меня и вселило некоторое волнение.
г Японцы не любят прямых вопросов — это подсказывал мне опыт учебы в японской университете Токай. Если они не уверены в правильности ответа, они предпочитают отвечать уклончиво, чтобы в случае ошибки «не потерять лицо». Даже во время экзаменов и контрольных работ здешние профессора редко задают вопросы в лоб. Чаще всего они сразу предлагают несколько готовых вариантов ответа, из которых следует выбрать правильный...
Потому я и решил построить свой опрос в форме нескольких повествовательных предложений. Их было четыре. «В СССР все образование, включая учебу в университете, полностью бесплатно». «Медицинское обслуживание обеспечивается государством и также является полностью бесплатным». «Государ
78
ство гарантирует полную занятость, и потому в стране отсутствует безработица». «Трудящиеся в СССР имеют месячный отпуск». Ниже предлагались варианты ответов — «да, нет». Нужное следовало обвести кружком.
Лишь один вопрос я все-таки решил поставить прямо: «Какая страна сбросила атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки?..»
Пусть этот вопрос не покажется вам надуманным. Японцам, особенно самым молодым, подросткам, не все так ясно, как нам...
Сегодня между Японией и США существует тесный военно-политический союз. И средства массовой информации делают все, чтобы не возбуждать в народе антиамериканских чувств.
Трагедия японских городов, подвергшихся атомной бомбардировке,— незаживающая рана в сердце народа. Но газеты и журналы стараются не заострять на этом внимание. В их изложении эта история схематически выглядит примерно так. В 1945 году в Хиросиме случилась большая трагедия — на город была сброшена атомная бомба. Много людей погибло. В стране осталось немало «хибакуся» — жертв радиоактивного облучения. В наши дни они ведут борьбу за запрещение атомного оружия... Пусть великие державы прекратят гонку атомных вооружений... Ну, а вопрос об истинном виновнике этой трагедии тщательно обходится...
Разумеется, старшее поколение японцев, пережившее ужасы войны, хорошо помнит, кто сбросил атомную бомбу на Хиросиму. Знает об этом •и среднее поколение, ведущее борьбу за ликвидацию военных баз в Японии, и молодежь, активно участвующая в этой борьбе. Ну, а у подростков, воспитанных на комиксах и мультфильмах, которые пропагандируют насилие и войну, есть ли по этому вопросу полная ясность?
...Переписав вопросы по-японски, я размножил анкету в сорока экземплярах и следующим утром поехал на западную окраину Токио.
Четырехэтажное здание мало отличалось от других виденных мною школ. Перед фасадом зеленел небольшой стадион. Свой стадион стараются завести почти при каждой школе, будь только по соседству клочок земли. И в этом, несомненно, большая заслуга японских учителей...
В школе Мусасигаока было тихо — шли уроки...
Ознакомившись с анкетой, учитель Вакана весело рассмеялся:
— Я думаю, вопросы слишком трудны для наших семнадцатилетних учеников. В лучшем случае они смогут показать вам Советский Союз на географической карте!..
Однако, когда прозвенел звонок на урок, Вакана все же прихватил с собой мой конверт. Остановившись на пороге учительской, он виновато улыбнулся:
— Не могли бы вы взять с собой этот складной стульчик, чтобы сидеть на нем во время урока? В классе нет свободных мест...
Вакана торжественно вошел в класс через переднюю дверь, а я попытался незаметно проникнуть через заднюю, но был тотчас замечен. В классе поднялся переполох. Школьники громко смеялись, кивая* в мою сторону: с чего это вдруг человек прокрадывается в класс тайком?
Вакана со спокойной улыбкой переждал шум...
— Это советский корреспондент. В конце урока он устроит вам небольшой опрос. Имейте в виду, он знает японский язык! — объяснил молодой учитель.
Школьники быстро уселись за столы, стоявшие четырьмя рядами. За каждым по одному сидели отдельно мальчики, отдельно девочки.
Подойдя к доске, Вакана написал тему урока: «В чем отличие между японскими школьниками пятидесятых и восьмидесятых годов». Очевидно, эту серьезную социологическую тему следовало понимать шире — как изменилась молодежь Японии за последние тридцать лет.
Не теряя времени, ребята по очереди стали поднимать руки и высказывать свои соображения — очевидно, такая форма ведения урока была здесь привычной,
— Раньше ребята получали все сведения об окружающем мире в школе, а теперь черпают их из телевизора. Авторитет школы упал...
— Говорят, раньше можно было свободно высказать свое мнение, а сейчас приходится подчиняться общепринятому, иначе тебя обольют холодной водой...
— Раньше жизнь была тяжелой, и люди рано приучались к труду...
— В наши дни люди меньше общаются друг с другом,— говорили ученики.
Вакана кратко комментировал их мнения, иногда незаметно поправляя и, постукивая мелом, быстро записывал их конспективное изложение на доске вертикальными столбцами. Вскоре вся доска была испещрена иероглифами.
Хотя среди ответов попадались и неправильные и наивные, Вакана ни разу не одернул никого из ребят. Лишь одного под общий смех он посадил на место — тот не смог внятно выразить свою мысль.
Если то или иное утверждение ученика казалось спорным, Вакана ставил вопрос на голосование. Получалось, что урок вели как бы сами ученики...
Ребята приучались высказывать собственное мнение, без стеснения выражали его, с уважением относясь к мнению чужому.
— А сейчас я хотел бы ознакомить вас с последним указанием министерства просвещения, пересмотревшего учебники истории,— объявил Вакана и поднял над головой недавно изданный учебник.
— Все вы знаете о трагедии жителей Окинавы. В конце войны солдаты убивали их, чтобы они не сдавались в плен. Так вот, по новому указанию министерства просвещения, сейчас об этом можно не рассказывать ученикам.
В ^доказательство Вакана показал классу оглавление. Параграф об Окинаве в нем отсутствовал.
Как это принято в Японии, Вакана воздержался от окончательной оценки реакционного решения министерства. Лица ребят также оставались бесстрастными. Казалось, что они пропустили слова учителя мимо ушей.
Однако именно так, сжав в комок все чувства, здесь реагируют на все истинно волнующее, важное. Слова учителя всколыхнули общую боль, передаваемую из поколения в поколение. Это лучше всяких лозунгов подсказало ребятам мысль о необходимости и закономерности борьбы против происков реакции.
Незаметно пробежала большая часть урока, который длится здесь пятьдесят минут.
— А сейчас займемся анкетой, которую принес советский корреспондент,— объявил Вакана и роздал листы ученикам.
В классе снова поднялся шум. Стряхнув оцепенение чинного урока, ребята перебегали от стола к столу, вполголоса советовались друг с другом. Сидевшая за соседним столом девочка аккуратно обводила карандашом то «да», то «нет», затем быстро стирала все резинкой и в горестном раздумье подпирала рукою щеку.
Один из вопросов поставил ребят в тупик. Сидевший в первом ряду хмурый ученик — худой, затянутый в черный школьный мундир — поднял руку.
— Сэнсэй, а что такое «отпуск»? — обратился он к Вакане.
Все ребята тотчас обернулись к нему — они тоже не совсем ясно представляли, что это такое.
— Отпуск — это когда можно не ходить на работу, отдыхать, получая в это время зарплату. У нас, учителей, отпуск составляет восемь дней в году,— с улыбкой пояснил Вакана.
Мало удивительного в том, что семнадцатилетние не имели четкого представления об отпуске — в жизни их родителей он не играет заметной роли. У некоторых из ребят, сидящих в классе и торопливо заполняющих анкету, родители не знают не только отпусков, но даже выходных. Это лавочники, работники мелких предприятий и фирм. Возможность отдохнуть два-три дня выпадает им лишь на новый год.
...Чувствовалось, вопрос об отпусках задел ребят за живое. Из сорока одиннадцать напрочь «отказали» советским людям в праве на отдых. Еще одиннадцать написали, что отпуск у нас составляет две недели — очевидно, месячный срок показался им совсем уже недопустимой роскошью. Однако восемнадцать человек ответили правильно. Абсолютное большинство ребят также, не раздумывая, подтвердили: им хорошо известно, что в СССР нет безработицы.
Вот такая картина. Но Мне все же хотелось бы подробнее остановиться на ответах подростков об истинных виновниках хиросимской трагедии. За этими ответами видится многое.
Я напрасно сомневался, ребята один за другим выводили на анкете четкие иероглифы — «Бэйкоку», «Амэрика гассюкоку», а то и по-английски «Ю ЭС Эй» — Америка! Как бы изощренно ни старалась официальная пропаганда стереть из памяти молодого поколения ужасы Хиросимы, привить уважение к сегодняшней Америке,— это не удается. Подростки многое видят, многое примечают, и все это не в пользу Америки. Всё будоражит память, и традиционное — недоверчивое — отношение ко всему американскому ничуть не ослабевает.
В больших и малых городах Японии, на десятках расположенных здесь военных баз США живут тысячи американцев. Их громкая, грассирующая речь слышна издалека.
Когда в лифт, неторопливо поднимающийся на самый верхний этаж небоскреба, с шумом входит компания американцев, мне становится душно. Режут слух поразительно неостроумные шутки, произнесенные, однако, так уверенно и громко, что находящиеся в лифте японцы замолкают. Становится неудобно за ложно-панибратские интонации, так не вяжущиеся с недоверчивыми взглядами, которыми американцы и японцы как бы ощупывают друг друга. В эти минуты всем существом понимаешь, что людям из Америки совершенно незнакомы интеллигентские сомнения. Они, видно, с детства привыкли, как говорится, переть напролом...
О глубоких экономических противоречиях между Японией и США широко известно. Однако порой соперничество принимает довольно неожиданные формы, выдавая неукротимое стремление американцев к «американизации», стремление не уступать своему дальневосточному «другу» даже в малом.
Недавно в городе Ураясу, недалеко от Токио, американцы при участии японских фирм построили огромный детский комплекс аттракционов «Дисней
79
ленд». Все в этом парке сделано со вкусом, с выдумкой и размахом. Знакомясь с ожившими героями диснеевских мультфильмов, путешествуя по искусно воссозданной «стране Тома Сойера» или по бутафорским поселениям индейцев, отдаешь должное умению американцев не экономить на мелочах.
Однако в то же время убеждаешься, что у создателей этого сказочного парка есть и еще одна сокрытая цель. В нем ничто не говорит, что вы находитесь в Японии. Даже в закусочных вы не найдете ни одного японского блюда. Под лозунгом борьбы за чистоту японцам запрещено приносить сюда свои традиционные лаковые коробочки с едой — рисом, рыбой, овощами... Всё вокруг — и беспрерывная джазовая музыка, и надписи на павильонах, и безвкусная жареная курица — стопроцентно американские. Ко всему этому с успехом подошел бы девиз: «Ничего японского!»
Словом, «Диснейленд» призван играть роль форпоста американской культуры в Японии, с детства воспитывающего у жителей страны благожелательное отношение к США.
Очевидно, это-то и не понравилось японцам — большим ревнителям своего национального духа. С чисто восточной тонкостью они решили исподволь изменить глубоко американский колорит «Диснейленда», привнеся в него некоторые элементы японской культуры.
В качестве объекта наступления был избран один из самых посещаемых павильонов парка — «Дом с привидениями», в котором с выдумкой использованы достижения электроники, голографии.
Дом этот Построен в виде старой американской усадьбы. Населяющие его призраки также имеют хотя и жутковатое, но англосаксонское обличье.
Перед открытием парка глава мощного японского электротехнического концерна «Мацусита дэнки» Коносуке Мацусита обратился к устроителям с шутливым пожеланием, чтобы американские обитатели дома с привидениями немного потеснились и впустили новых постояльцев — лис-оборотней, красоток с рогами ведьм, плачущих демонов — персонажей японской средневековой литературы. Коносуке Мацусита — один из самых влиятельных промышленных монополистов Японии. Слово этого человека здесь значит больше, чем слово иного министра. Каждая его просьба, выраженная в виде намека-пожелания, воспринимается как приказ.
Однако американцы нашли в себе силы не исполнить его. Престарелому магнату было с улыбкой отвечено, что у японских призраков, как явствует из произведений классической литературы, судьба всегда складывается трагично, а в «Диснейленде» всё должно быть веселым. Хотя, честно говоря, и нынешние обитатели «Дома с привидениями» большого веселья не вызывают.
Но вернемся в школу Мусасигаока. Закончив заполнять анкеты, школьники сложили их на учительском столе аккуратной стопкой. Разровняв, разгладив пачку анкет, Вакана с поклоном вручил ее мне.
Если вы помните, в анкете было еще два вопроса — о бесплатных учебе и лечении в СССР. Поверить в это отказалось больше половины учеников! Особенно много «несогласных» было в вопросе о лечении — шестьдесят процентов обвели кружочком слово «нет». В вопросе об образовании — пятьдесят семь с половиной.
Согласитесь, трудно поверить, что где-то совсем неподалеку от Японии бесплатно учат и лечат, когда за каждый визит врача-специалиста твои родители
80
платят бешеные деньги, а чтобы получить полное среднее образование, надо иметь состоятельную семью.
— Хотя в стране действует система медобслужи-вания по страховым полисам, за лечение все равно надо платить,— рассказывал мне на другой день в правлении профсоюза медицинских работников «Иро-кё» один из его руководителей.— Особенно дорого обходится пребывание в больнице. Например, один день лечения в клинике Токийского государственного университета — одной из самых дешевых — стоит три тысячи иен. Однако, если болезнь тяжелая, цена возрастает до двадцати — тридцати тысяч. Болезнь одного из членов семьи может разорить весь дом... Однако в частных клиниках — а их большинство — цены еще выше...
Профсоюзный активист был прав. Многие из врачей здесь превратились в частнопрактикующих дельцов от медицины. Не случайно врач — весьма частый персонаж сатирических телепередач... Толстый человек в белом халате сидит на сцене в окружении ведущих и отвечает на их вопросы раздраженным, крикливым голосом, причем несет такую чушь, что зрители давятся от смеха. Живот его, с подложенными пухлыми подушками, сердито колышется... Денежный интерес остается главным фактором, определяющим всю жизнь частной больницы. Например, все лекарства вы обязаны покупать у своего лечащего врача, вплоть до средств от простуды, каких полно в любой аптеке: у врача те же самые лекарства стоят в несколько раз дороже...
. Разумеется, в Японии есть и самоотверженные врачи, заслуживает одобрения и средний медицинский персонал. Здесь ни одна медсестра не прошествует по коридору мимо вереницы больных, терпеливо ждущих своей очереди на прием. Она непременно опросит каждого, заполнит все необходимые карточки. Здесь же, в очереди, у вас могут проверить зрение или взять анализ крови...
На стене комнаты, где мы беседуем, красуется белый шелковый вымпел, на котором написано по-русски: «Профсоюз медицинских работников СССР».
— Мы поддерживаем тесные связи с советскими коллегами,— улыбается мой собеседник.— Нам многое хотелось бы перенять у них, особенно в деле про-, филактики заболеваний и организации службы скорой помощи. Стыдно признаться, но у нас, в Японии, служба скорой помощи подчиняется ведомству пожарной охраны! Люди, мчащиеся по улицам в машинах с красным крестом,— не врачи, а пожарные! В бригадах скорой помощи врачей -почти нет... Забрав больного, пожарные связываются по рации с частными госпиталями. Там могут отказаться принять пациента, и люди нередко умирают, пока машина с красным крестом мечется в поисках станции назначения. Впрочем,— со вздохом закончил профсоюзный деятель,— преимущества советской системы здраво-, охранения обусловлены самим социалистическим строем и вряд ли могут прижиться у нас...
I
...Я вновь перебираю аккуратно исписанные иероглифами ответы и думаю, что, как ни старайся, правды не спрячешь. Интерес молодых японцев к своему западному соседу — Советскому Союзу — не ослабевает, так же, как традиционно недоверие к соседу с востока — Америке.
Портрет Людмилы Живковой.
Из произведений ДОРЫ БОНЕВОЙ (Болгария)
ladidouoiay
Портрет поэта Владимира Соколова
ОЛЕГ КОМОВ,
народный художник РСФСР
ПОСВЯЩАЕТСЯ
БОЛГАРИИ
ы хорошо знаем болгарское кино и театр, музыкальное искусство братской страны, а вот с искусством изобразительным знакомы меньше. И тем интереснее, тем важнее для нас каж
дая новая встреча с ним.
Минувшей осенью Москва радушно принимала сразу несколько наших болгарских коллег. Сегодня мы знакомим читателей «Юности» с выставкой Доры Боневой. Она из того поколения болгарских мастеров культуры, которое во весь голос заявило о себе в конце пятидесятых годов. Родилась в Габрово. Город этот известен как столица болгарского юмора. Может быть, отсюда идут и некоторые черты ее творчества, согретого доброй улыбкой.
Профессиональные штудии Боневой проходили в столичной Художественной академии под руководством известного мастера и педагога, ныне академика Дечко Узунова. Его уроки во многом определили дальнейшую творческую судьбу молодой художницы. Судьбу счастливую, отмеченную уже у самых своих истоков большими удачами и признанием.
Через три года после окончания академии Дора за свои живописные работы, показанные на столичных и общенациональных выставках, получила одну из высоких наград, которыми отмечают молодых,— премию городского Комитета комсомола «София». Потом она еще трижды удостаивалась этой чести. И уж коли начали мы говорить о ее успехах, скажу, что в 1970 году творческие достижения Боневой в жанре портрета были отмечены премией Союза болгарских художников. Среди ее наград — премия ЦК Димитровского комсомола, Большой приз комсомола.
Восхождение болгарской художницы к высотам мастерства было уверенным. Она сразу заявила о себе как об убежденном стороннике активного реалистического искусства, ярко и смело отражающем жизнь, достижения народной Болгарии.
Ее работы пользовались большим успехом на выставках в Венгрии, Польше, Англии, Голландии. Европейская Академия науки, искусства и литературы избрала Боневу своим членом-корреспондентом. Ей было присвоено звание заслуженного художника Народной Республики Болгарии.
Вот каков этот внушительный перечень ее успехов и достижений. Мы смогли по достоинству оценить их, знакомясь с выставкой произведений Доры Боневой, экспонировавшихся в Центральном Доме литераторов. Здесь было лучшее из того, что создано ею за последние годы. Лучшее в самых любимых художницей жанрах — портрете, пейзаже, натюрморте.
Творчество Боневой ярко и своеобразно. Его отличает выразительный почерк, стремление достоверно рассказать о том, что волнует мастера, чем живет его душа. Перед зрителем предстал выразительный фрагмент панорамы жизни прекрасной страны, ее добрые и щедрые люди. В этих работах, отмеченных печатью зрелого мастерства, органично сплавились достижения европейской живописной школы с богатейшими национальными традициями.
Бонева не стремится поразить внешними эффектами. Она любит и остро чувствует цвет, а потому полотна ее так сочны и богаты по колориту. В них— внимательное, бережное отношение к окружающему миру. К природе. Она идет в своих поисках от натуры, от жизни, от человека, и потому ее кисть так трогает, волнует, увлекает.
Особенно значительна портретная галерея, созданная Дорой Боневой. Здесь десятки тонких, психологически острых образов ее земляков, ее современников. Среди них — Людмила Живкова, актер Апостол Карамитев, девушка из Родоп, художник Дечко Узу-нов, известный советский поэт Владимир Соколов...
Одним из самых значительных произведений Боневой мне представляется ее автопортрет: выразительная лепка цветом, благородная простота манеры, одухотворенность. Словом, все то, что отличает портреты, созданные художницей. И прежде всего доброе отношение к человеку, умение использовать интерьер, пейзаж и другие атрибуты, как, скажем, в портрете Людмилы Живковой, в двойном портрете «Прогулка» и целом ряде других.
Бонева не только не прячет от нас своего субъективного отношения к модели, но подчеркивает его, ибо люди, которых она пишет, дороги ей.
Достижения художницы в этом жанре высоко оценены у нее на родине. Вот что говорит об этом профессор Атанас Стойкое:
«Дора Бонева создала галерею блестящих, проникновенных портретов выдающихся представителей интеллигенции и простых трудовых людей. Своими достижениями в этой области она вносит существенный вклад в развитие этого жанра нашего изобразительного искусства».
Все, кто побывал на московской выставке, убедились в правоте этих слов. Думаю, что согласятся с ними и читатели «Юности», посмотрев репродукции на цветной вкладке.
Выставка Доры Боневой — открытие талантливого, глубоко национального художника, посвятившего свое молодое, темпераментное, жизнеутверждающее искусство родной стране.
6. «Юность» № 2.
Выпуск Ns 23
«ДОЖИТЬ ДО ПОБЕДЫ!..»
тот выпуск «Памяти» подготовили влади-¥ мирские следопыты. Вот что было написано (f сопроводительном письме владимирцев:
\ «После того, как «Юность» выступила с
уу ' инициативой собрать и сохранить для по-. // томков письма фронтовиков, мы решили с
помощью анкет взять на учет все без исключения фронтовые реликвии нашей области. Так родилась организованная Владимирским обкомом комсомола операция «Фронтовое письмо». Прежде чем документы поступают на вечное государственное хранение в областной архив, их тщательно читают, изучают, копируют следопыты — комсомольцы и пионеры. Уже более четырех с половиной тысяч фронтовых треугольников передано в единое областное хранилище.
Вот несколько страниц из фронтовой летописи.
У тридцатилетнего коммуниста Алексея Николаевича Беляева была одна из самых мирных профессий— агроном. И единственная уцелевшая фотография запечатлела его, улыбающегося, с медалью Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Он ушел на фронт добровольцем в июле 1941. А дома остались жена и четверо детей, старшей было девять лет. Это им он адресовал самые нежные строки, стараясь не писать об ужасах войны — в тылу тоже было нелегко. Но в письмах к тете — московской учительнице Марии Эрастовне Сидоровой, которая воспитывала его с самого раннего детства,— Алексей Беляев вел своеобразный дневник своей боевой жизни. Полтора года на переднем крае. Лейтенант-минометчик. Ранений и наград не имел. Лишь навечно сохраненные фронтовые треугольники и — наша память...
Зам. начальника штаба операции «Фронтовое письмо» Владимирского обкома ВЛКСМ Илья АЛЬТМАН».
28.12.41 г.
Письмо к жене, В. В. Беляевой.
«...Продолжаю писать, сидя в поезде. Сейчас 15.00, едем обратно в Москву, а оттуда, наверное, выручать из беды город Ленина. Возможно, что придется сражаться в Карельских лесах. Ну да это ничего — фашистские гады и их прихвостни будут биты, тем более, что я относительно спокоен за семью. У нас многие ребята уже были в боях по 1—2 раза, были ранены, лечились в госпиталях, и по второму и третьему разу едут на фронт. Многим из них в случае увечья ехать домой было бы некуда, т. к. их родные места заняты фашистскими извергами. Ну да им скоро придет конец... И я постараюсь вложить и свою песчинку в здание Победы... Крепко всех целую. А. Беляев».
6.04.42 г.
Из письма к тете, М. Э. Сидоровой.
«Действующая армия. Калининский фронт.
Здравствуйте, дорогие тетя Маша и дядя Петя! Вчера получил от Вас открытку, чему был очень рад и сегодня отвечаю. Я давно собирался Вам написать, но думал, что ты, тетя Маша, куда-нибудь эвакуировалась. Моя судьба за прошедшее время была следующая: 28.12.41 г. погрузились в эшелоны и направились на Калининский фронт, где я и нахожусь по настоящее время, около города Великие Луки. С 811 42 по 17/11 42 беспрерывно находился в походах и участвовал во всех боях своей роты, но пока что остаюсь цел. Чувствую себя все время отлично, хотя пришлось... несколько ночей ночевать в лесу при морозе, доходившем до —40°. Служу я в роте противотанковых ружей в качестве помощника командира отделения, т. к. командуют все бывшие фронтовики из госпиталей. Получаю 100 руб. в месяц и отсылаю семье домой, т. к. им там очень трудно приходится. Вера с 18/XII работает агрономом того Сновицкого колхоза, в котором работал я — получает зарплату 400 рублей в месяц и 150 руб. пособия. ...мясо стоит 200 руб. кг. Молоко 40 руб. литр и т. д. При таких ценах, конечно, семья голодает, а дети прихварывают... Ну да ничего не поделаешь, всем приходится переживать трудности.
82
Тетя Маша! Я прошу тебя чаще писать мне, т. к. сейчас только и живешь письмами. Остаюсь любящий Вас А. Беляев».
6.05.42 г.
«Здравствуйте, дорогие тетя Маша и дядя Петя! Ночью с 4-го на 5-е мая, еще будучи на передовой позиции, получил Ваше письмо, за что много благодарен. Как Первое мая, так и все предыдущие и последующие дни с 17/IV по 5/V пришлось провести в боевом охранении на самом передовом участке линии фронта в 300—500 метрах от позиции немцев. Жить пришлось в землянках, вырытых среди полностью сожженной деревни, в пепелищах, так что при малейшем ветре сажа и угольная пыль набивалась в уши, нос, рот и все поры кожи... Конечно, в землянках без отопления и почти без движения мы сильно мерзли. Но это бы еще ничего, если бы можно было свободно сообщаться, а то все ночи ведем земляные работы, а днем лежишь как крот в норе. Почти беспрерывно и днем, и ночью происходит артиллерийская и ружейно-пулеметная перестрелка... Вчера пришли с передовой и тут же направились в соседнюю деревню, где хорошенько помылись. Сегодня первую ночь, после 19 бессонных ночей и дней, спокойно спал в хате и хорошенько выспался... Сейчас стоим в деревне за 7—8 км от передовой линии фронта. Там, в боевом охранении меня и ряд моих товарищей едва не снял фашистский снайпер. Перебегая под уцелевший сарай, я услышал разрыв пули и увидел комки летевшей вверх земли менее чем в одном метре сзади себя. И так каждую минуту подстерегала опасность, но все же пока остался цел и совершенно здоров. В «гражданке» при переживании таких невзгод сто раз перехворал бы, а в армии как стальной — редко кто болеет, и бывает жив и здоров до тех пор, пока не заденет вражеская пуля...
Очень больно глядеть на «зону пустыни», созданную фашистскими мерзавцами вокруг города. Там в радиусе на 5 км все деревни сожжены и около пожарищ без надзора валяется все нажитое с таким трудом имущество — кровати, мебель, швейные машинки, самовары, постельные принадлежности и прочее... Все это, особенно вид детских игрушек и учебников, взывает к мести презренной «грабьар-мии», и Красная Армия мстит и будет мстить беспощадно. В тот же день, что и от Вас, получил сразу три письма из дома от Веры. ...Жена поступила в доноры и 18/IV отдала 500 гр., крови... Желаю быть здоровыми и дожить до момента поражения гитлеризма. Целую всех крепко А. Беляев».
14.06.42 г., домой
«Здравствуйте, мои милые и дорогие Верунчик, Галочек, Коляйка, Сайка и Люсинька! Вчера вечером получил от Вас письмо от 29/V-42 г. с фотокарточками детей, за которую очень благодарен... Я пока жив и здоров, чего искренне и вам желаю. Сегодня просмотрел замечательный кинофильм «Разгром немецких войск под Москвой». Кроме того, в последних числах мая доставал гитару и после почти 11-месячного перерыва с удовольствием поиграл и спел все песни, какие знал, хотя это уже не те песни, которые пелись до войны... На фотокарточке все детишки сидят сильно похудевшие — особенно Колька, а Люсинька сидит грустная-грустная. Сайка держится бодро, а Галина чувствует себя большой, конечно, выглядит героем и не показывает переживаемые лишения. Ну да будем надеяться, что в 1942 г. подлые фашисты будут разгромлены. А пока всего наилучшего. Целую всех крепко и обнимаю, ваш муж и отец А. Беляев».
Алексей Беляев.
Снимок 1939 года.
28.06.42 г.
М. Э. Сидоровой
«Привет Вам из города Калинина. Сообщаю Вам, что с 18—VI я выбыл с передовой линии фронта и направлен в город Калинин на курсы лейтенантов... Меня зачислили на приобретение специальности минометчика. За время пребывания в пути по железной дороге от ст. Торопец пришлось ехать в поезде с беженцами из г. Витебска и из Духовщины Смоленской области. Все они выбрались из лап фашистов уже в июне месяце и при помощи партизан перешли линию фронта... В один голос заявляют, что немцев в тылу очень мало и чувствуют себя (они) очень скверно, т. к. партизаны не дают им спокойно жить, и в Витебске они даже постреляли всех ворон. Кроме того, эти мерзавцы косят рожь в корм лошадям, тогда как везде полно травы. ...они, видимо, не надеются на то, что им придется пользоваться урожаем. На фронт все время идут подкрепления людьми и техникой, так что фашистам скоро будет жарко...»
19.07.42 г.
«Здравствуйте, дорогие тетя Маша и дядя Петя!
Вчера получил от Вас письмо с бумагой и конвертами, за что много благодарен, как и за всю заботу, которую Вы ко мне проявляете. О себе писать нового почти нечего. Учусь пока на хорошо и отлично, но по всем предметам учиться на отлично мешает недостаток учебников. Я тебя, тетя Маша, прошу посмотреть в магазинах военторга, или попросить это сделать дядю Петю, нет ли там наставлений по 50-мм, 82-мм и 120-мм минометам и выслать мне их бандеролью, как это прислали многим из наших ребят. Занимаемся мы по 12 часов в сутки, а память уже не та, что была раньше. Я здесь участвую в струнном оркестре и являюсь агитатором, так
83
что время летит незаметно и очень быстро пройдет срок учебы, и не может быть никакой речи об отдыхе, разве только несколько отдохнешь нравственно. Вчера же получил письмо от Веры. Она живет очень плохо и ей пришлось продать новое ватное одеяло на шерстяной вате с сатиновым верхом и низом только за 12 кг хлеба и 8 кг муки. Работает она в колхозе рядовой колхозницей, но работать приходится мало, т. к. детей берут в ясли только тогда, когда принесешь молоко, а оно стоит 40 руб. литр, и понятно, что ей купить за такую цену молоко можно только дней 5 в месяц. Ну да на то и война — лишения приходится переносить».
1.11.42 г.
«...Итак, я 5/IX закончил учебу и сдал госиспы-тания... До 16/IX ждали присвоения званий, и 16/IX мне в числе 13 лучших из взвода (59 человек) присвоили звание лейтенанта-минометчика 120-мм миномета. В тот же день вечером погрузились в эшелоны и поехали по частям».
10.08.43 г.
«...нахожусь на передовой линии фронта в 300— 1500 метрах от врага. Чувствую себя пока хорошо, здоров и цел пока... живем под открытым небом, а в траншеях грязь и вода.
...Дорогая тетя Маша! Пиши чаще и подробнее о своем житье и о родных, т. к. здесь только и живешь воспоминаниями о прошлом, далеком, родном и проблесками будущего. Извини, что плохо пишу, т. к. пишу сидя в окопе, на диске автомата.
...Все же мы гадам дадим по зубам, чтобы они знали, как дерутся русские... Д пока всего лучшего. Горячо целую Вас и крепко обнимаю. Остаюсь любящий Вас А. Беляев».
11.08.43 г.
«Очень бы хотелось всех увидеть, но это потом, а пока кругом царит смерть. Особенно сильный артогонь пришлось пережить вчера и сегодня — рядом ложились 105- и 207-мм снаряды... Ну и мы, конечно, даем им дрозда, да еще не так дадим в ближайшие дни за родную Смоленщину. Мне сегодня ночью... идти в боевое охранение, за 300 м от немцев, под жестокий артогонь... Я очень сердечно бла-, годарен тебе, тетя Маша, за твое горячее участие во мне и моей семье и, если останусь цел, постараюсь отплатить во сто крат. Ты мне пишешь чаще всех и поддерживаешь надежду, на благополучный исход...»
28.08.43 г.
«...Вчера ночью получил сразу два письма от жены, от 19 и 20/VIII и от свояченицы Вали, и читал их при свете немецких ракет и перечитываю несчетно еще и еще с самого раннего утра. ...кругом беспрерывно рвутся снаряды U мины... Сейчас пишу лежа в ячейке на котелке, а локоть висит над водой, т. к. все время идут дожди и не успеваем откачивать.
...я пишу тебе не реже раза в неделю и очень благодарен за помощь словом, делом и советами, и за ту нить, которая, несмотря ни на какие испытания, связывает меня с таким дорогим, но таким далеким миром прошлого. Вот уже две ночи подряд не приходится смыкать глаз, т. к. подлые фашисты, чуя свою гибель, и особенно ночью, ведут интенсивный артогонь на закрепление. Но мы все равно подтянем силы и еще крепче ударим с севера на Смо
84
ленск. Успехи наших войск на юге радуют, и становится стыдно, что мы так мало делаем в центре. В минуты относительного затишья мысли витают в прошлом. ...Очень бы хотелось поиграть на гитаре и спеть быстрицкие песни...»
17.09.43 г.
Письмо ясене, В. В. Беляевой.
«...Мы с 13/IX находимся в непрерывных наступательных боях. Так что отвечать мне было некогда, да и сейчас сижу в щели, а кругом свистят снаряды, и черт его знает, останусь я цел или нет, и дойдет ли письмо... В общем, фашисты драпают с нашей земли. Вчера мы взяли г. Духовщину и продвигаемся на Смоленск, так что даже некогда иногда покушать и кухни за нами не успевают.
...Милые вы мои! Как я по вас всех соскучился, но увидеться до конца войны шансов нет. Больше писать некогда; и сейчас ведем бой, и по пятам гонимся за немцем. А пока всего наилучшего, целую всех крепко и обнимаю, горячо любящий вас муж и отец А< Беляев».
10.10.43 г.
Из письма боевых товарищей семье А. Н. Беляева.
«...Ваш муж был честным, выдержанным командиром, крепко сражался с врагом, и нелегко было переносить весть о его смерти. Некоторые его бойцы даже плакали. 21 сентября 1943 г. во время наступательных операций под деревней Дубровка Касп-линского района Смоленской области ударила прямо в голову пуля снайпера. Упал, не сказав никому ни слова. Похоронен там же».
7.07.70 г.
Письмо М. Э. Сидоровой Г. А. Беляевой.
«Галя! Посылаю вам письма дорогого вашего папы, а моего дорогого племянника-сына. Часть из них была написана на плохой бумаге и пришла в негодность.
...Он жил с самого раннего детства исключительно честным, простым и благородным, не сказав и слова неправды.
...Берегите письма и светлую память о своем герое-отце. У себя я пока оставила одно письмо, которое после тоже отдам тебе. Писать больше не могу...»
ЮРИЙ
БУРЯК
Малая родина
Бирюзою — озера в песчаных карьерах... Я в нее окунался и долго дремал на песке.
И не чувствовал даже — моя начинается эра, и пульсирует жилкой на солнцем согретом виске.
Я пророс, как рогоз, прямо к солнцу в зените сквозь озер бирюзу, сквозь жемчужный песок...
Ненаглядные долы, мою благодарность примите за восходы, закаты и солнцем согретый висок.
На деревянном мосту
Екатеринослав, 1918
Свист сабель слышен за версту. Предместье пахнет дымом... На измочаленном мосту Коня повстанец вздыбил.
Залитый заревом, застыл Конь в огненной купели. Подковы вдавлены в настил. Вся грудь в кровавой пене! По доскам град свинцовый бьет. На мушке —
вся дорога!.. Внизу — крутой водоворот, речной волны тревога... Храп лошадиный на мосту со свистом пуль заспорил! Звон сабель слышит за версту днепровское нагорье! Барьером пламенным — река, клокочет гневом мести!
Роняет
револьвер
рука.
Дымит, дымит предместье. Плывет рекою офицер в таврические степи...
Присев с ноги, стреляют в цель повстанческие цепи!
За рядом — ряд, за рядом — ряд, Идут, сверкая сталью.
Идет
вперед пролетарьят —
Сквозь грозовые дали!
Военные дороги
Отцу
Железная дорога дальних дней — вдоль насыпи обугленные рощи... Что знал, отец, ты до войны о ней!! Что кочегар — как будто бы погонщик! ...Пропало за пожарами село, и хатка у раздерганного тына — все черною слезой заволокло. Но в хатке той осталась Украина. Кто передаст ночную эту скорбь!! Сквозь лязг и гром никто ее не слышит!.. Поддай еще!.. Движение ускорь!.. Все дальше свет из-под отцовской крыши. Там, впереди, еще гремят бои, оттуда раненых выносит встречный... И братьям,— в наступлении они,— ты, самый младший, подставляешь плечи! Лопата птицей вскинется в руках — ладоней детских жестковата кирза... Все ближе гул загруженных рокад, и пахнет топка стреляною гильзой...
Резвей, резвей. Чем дальше, тем резвей — скорей вернешься к отчему порогу. Печаль-тоску работою развей, риск отодвинь и заглуши тревогу! Усталым жестом дерни за кольцо... Гудок разбудит дымную долину. А встречный ветер высушит лицо и мысли унесет на Украину... Что слышится, что видится ему! — скрипят на родине сгоревшие ворота!.. А паровоз врезается во тьму — железный конь железного народа.
☆☆☆
Даждьбога песню слушал среди ночи, была она бесхитростно-проста — но грозные во тьме сияли очи и скорбными мне виделись уста. Летела песня — всадник в диком поле, через курай, ковыль и краснотал, и долгий отзвук незабытой боли и до меня сквозь годы долетал... Летела песня дымно и багряно — языческого слова естество. Напомнила она мне про Бояна. Про Игоря. Бессмертный полк его...
Перевел с украинского А. ПОДМОГИЛЬНЫЙ
АНКЕТА «ЮНОСТИ»
ИМЕНА
МОЛОДЫХ
— Какой молодой писатель привлек Ваше особое внимание за последние полтора-два года и почему?
С таким вопросом мы обратились к ряду прозаиков, поэтов и критиков. Полученные ответы печатались в №№ 6, 9 и 11 за 1983 г. В связи с анкетой была опубликована и статья И. Роднянской «Молодо-зрело» в № 1 нынешнего года. Продолжая публикацию, редакция надеется, что анкета внесет свой вклад в разговор о развитии литературной смены, который состоится на VIII Всесоюзном совещании молодых писателей.
Но вот «под присмотром большого народа» все меняется в судьбе будущего поэта:
АРСЕНИЙ
ТАРКОВСКИЙ-
— Поворот в судьбе
а последнее время наибольшее впе-чатление произвела на меня книжка стихотворений Геннадия Русакова «Длина дыхания». Необычны биография и литературная судьба автора. Детство поэта было более чем безрадостным. Он в трудные послевоенные годы скитался по деревням, бродил из города в город. Он попадает в детский дом. Потом наступает перелом в его судьбе: становится воспитанником Суворовского училища. Казалось бы, дальнейшая судьба Г. Русакова вполне определена. Но у него обнаруживаются незаурядные лингвистические способности. Г. Русаков поступает в институт иностранных языков.
Окончив институт, он долгие годы работал синхронным переводчиком в Секретариате ООН. И писал стихи. Всегда помнил он свое горькое детство, то, как пел в поездах. Жгучая сострадательная печаль овладевает сердцем читателя, когда он знакомится со стихотворениями этого талантливого поэта. Нет горше горя ребенка, нет ничего горше детской нищеты.
Все прибилось к брегу, встало на места. Видно, время снегу — так душа чиста.
Так, пора очищения, пора освобождения от недавних тягостных забот о хлебе насущном настала для поэта Г. Русакова. Он увидел мир с лучшей стороны, в котором все встало на свои места:
Хвала глазам моим: они, найдя лицо земного счастья, глядят в растворенные дни упорным взором сопричастья.
Подлинному поэту есть чем расплатиться с миром за все, что ему дали мир, народ, каждый человек.
Он должен отблагодарить людей своим творчеством. Стихи о детстве — основа сборника Г. Русакова. Но есть в «Длине дыхания» и другие стихи: «Тосканский воздух», «Ностальгические стихи», «Язык»:
Какая сладостная мука — быть разлученным и любить, скреплять небрежной силой звука перетираемую нить!
Заговорить — зао-заакать, взахлеб, вползвука, шепотком... Зерно творенья, крепь и мякоть, корица слов под языком!
86
Конечно, для поэта ностальгия прежде всего сказывается тоской' по родному языку, нашему выразительному, «могучему и свободному» языку, нашему сокровищу и способу бытия.
Тема родной земли с ее страданиями, с ее великим языком — основная для поэзии Г. Русакова. Уж таким Г. Русаков родился, таким вырос и возмужал. Гакова и его книга «Длина дыхания».
Пожелаем поэту Геннадию Русакову, с глубокой болью рассказавшему нам о своем детстве, новых вдохновенных, исполненных не меньшей страстности произведений.
ЛЕВ
ОЗЕРОВ:
— Присутствие таланта
оследние полтора-два года — урожайные. Выпускники Литературного института имени Горького, мои семинаристы, прислали свои сборники: Валентина Юдина—«Подснежник» (Мор
довское книжное издательство, Саранск, 1983), Гуль-бахор Мирзоева — «Исцеление» («Ирфон», Душанбе, 1983), Бахыт Каирбеков — «Глагол жить» («Жазушы», Алма-Ата, 1982). Не скрою, это большая радость: приходит день, и мне вручают бандероль с книгой...
Однако пора ответить на единственный и совершенно определенный вопрос «Юности». В анкете идет речь об о Д н о м имени, привлекшем особое внимание. На сей раз назову прозаика.
Сосо Пайчадзе выступил на литературной арене в середине семидесятых годов. Он автор книжки «Последний дубль», «Мерани», (Тбилиси, 1977). Кроме того, в журнале «Цискари» (№ 3, 1979) были напечатаны повесть «Иродион» и рассказ «Платформа «Ботанический сад».
Главный герой особо понравившейся мне повести «Иродион» — сельский врач. Он некрасив, но прекрасна его душа. Он добр. Это деятельная доброта. Люди пользуются ею. Носитель же этой доброты остается без ответа тех, для кого он жертвует собой. Что-то в нем есть от Дон Кихота.
Сосо Пайчадзе — мастер суровой и нежной (одновременно!) психологической прозы, вобравший в себя письмо разнохарактерных писателей. Но это не смешение манер. Это очень индивидуальная, присущая только этому писателю манера. Акварель и гротеск соседствуют. Никаких назиданий, но читатель не перестает думать, во что обходятся человеку добрые дела. Далеко идущие мысли. Долго удерживающееся в душе впечатление от повести. Эпическая сила чувствуется в «Иродионе».
Привожу строки, заключающие повесть. Надо спешно оказать помощь роженице. Она живет далеко. Но врач Иродион сам очень болен. Тем не менее он садится на коня.
Чувствуя себя все хуже и хуже, всадник захотел укоротить путь и поехал через кладбище: «Всем своим существом он чувствовал необходимость своего самоотверженного порыва — совершить последнее доброе дело на этой земле. И вдруг в дождливой темени взгляд Иродиона постепенно выявил черные кладбищенские силуэты. Конь застыл на месте, потом испуганно задрожал и повернул шею к Иродио-ну. «Ну, лошадка!» — обреченно хрипя, понукал его Иродион, решил было даже хлестнуть его кнутом, но не смог поднять обессиленной руки, не справился с обмякшим телом и повис на шее у коня. «Видишь, не добрались мы, так и не сумели отдать свой последний долг...»
Добрый порыв, доброе дело — движущая сила настоящей души, источник подвига. Доброе дело — любой ценой, но не сгоряча, не сдуру (что порой опасно!), а по велению совести и разума.
Об этом повесть.
Проза Сосо Пайчадзе поэтична. Это ясно видно и по переводу Динары Кондахсазовой. Вот где можно было понять, что переводчик прозы — художник. Для меня это было двойным открытием — автора оригинала и автора перевода (работа Динары Кондахсазовой, защищенная в Литературном институте, будет напечатана в журнале «Дружба народов»).
Не хочу обходить сложные и даже больные вопросы, связанные с общим состоянием литературной смены. Много лихо пишущих, набивших руку литературных технарей. Много тех, кому нечего сказать своим современникам. Механизм часов исправный. Но нет стрелок. Механизм работает вхолостую. И это, к несчастью, вошло в обычай. Вот почему у нас часты такие тусклые начала, вялые и невразумительные дебюты. Досадно, что и в художестве молодые (да и не только они) стремятся не к выявлению своей индивидуальности, своей манеры писать, а прибегают к «типовым проектам». Среднеарифметическое, стереотипное, схожее — это прямо противоположно поэзии, искусству вообще. Когда в почете талант, то есть самобытность,— серое, среднее, обиходное, как бы оно ни было многочисленно, сходит на нет, теряет свою призрачную силу.
Это присутствие таланта я почувствовал в Сосо Пайчадзе и его переводчице Динаре Кондахсазовой.
ЯН КРОСС:
—Особое искусство Мари Саат
1980 году в серии «Молодые голоса» издательство «Молодая гвардия» опубликовало маленький роман Мари Саат «Лесная перепелка». О ней я и хотел бы сказать несколько слов.
Мари Саат — одна из наиболее интересных эстонских прозаиков ее поколения. В романе с новой яркостью ощущаются присущие ей характерные черты: аналитически-абстрактное, так сказать мужское
87
начало и земное, эмоционально-женское взаимно усиливаются и придают всему, чего автор даже только слегка касается, глубокую рельефность.
Мари Саат пишет сравнительно небольшие вещи. Несмотря на это, среда, в которой происходит действие в ее произведениях, поразительно ощутима. Это потому, что Мари Саат всегда хорошо знает то, о чем пишет: деревня, с которой ее поколение связано корнями и в городской разобщенности стремится эту связь сохранить; круг художников, который близок ей через мужа-художника; мир ученых, к которому она—кандидат экономических наук, научный сотрудник — принадлежит сама. Другая причина яркости ее письма в том, что, почти не прибегая к описаниям, Мари Саат вводит нас в сферу повествования через психологию своих персонажей. В этом и состоит особое искусство Мари Саат: в ее умении воссоздать духовную атмосферу и вне человека и в нем самом, что уже получило у критиков свое название — «искусство близости»; в особом умении пользоваться совсем мелкими, незначительными штрихами. При этом ее герои всегда простодушно обращаются к значительным проблемам, возвышающим мысль над мелочностью быта.
Не традиционно отношение к так называемым «отрицательным» образам у Мари Саат, которая стремится приоткрыть таящиеся в них душевные возможности. Тем не менее за ее писательской гибкостью и сочувствием ощущается требовательная нравственная позиция.
По поводу «Лесной перепелки» говорилось: Мари Саат удалось типом своего героя Марта Лааса уловить некоторые исконные черты национального характера.
В восьмом номере журнала «Лооминг» за этот год была напечатана повесть Мари Саат «Король туманной горы» — история жизни молодого человека, которая дается на фоне его детских лет, ситуации «мать и сын» и студенческого романа. Мари Саат работает теперь более острым скальпелем, безжалостнее. Густота ее психологического растра свидетельствует, что она остается одним из самых тонких аналитиков психологии своего поколения.
ГРИГОРИЙ
ГОРИН:
— Был вечер Нины Садур
На таких вечерах вначале всегда испытываешь двоякое чувство: предвосхищение и предразочарова-ние. В процессе вечера приставка «пред» отпадает и берет верх какое-то из этих ощущений.
На вечере Нины Садур разочарования не было. Все сразу почувствовали появление самобытного таланта.
Что больше всего поражает в пьесах Нины Садур? Наверное, какая-то особая поэтическая фантасмаго-ричность при описании совсем обычных людей и совсем будничных поступков.
Обсуждая пьесы Н. Садур, критики искали истоки ее фантазии у Метерлинка, Гофмана. Вспоминали Маркеса с его прозой. И, конечно, Николая Васильевича Гоголя с его гротесковостью и чертовщинкой. А мне кажется, что можно в поисках истоков пойти дальше — придешь как раз к традиционной русской сказке, для которой фантастичность и гиперболизация — основы основ...
На вечере одни из режиссеров искренне воскликнул: «А как же это ставить? Артист должен сразу играть и человека, и зверя, и ироническое отношение к тому, что говоришь, и раствориться в персонаже... Тут надо всю технику игры перестраивать?!.»
А может, и надо, подумал я. Почему так случилось, что необычное сегодня отпугивает, хотя должно привлекать? И когда наконец мы поймем, что новый шаг в театральном искусстве возможен только с приходом нового в драматической литературе!
Нина Садур — драматург. Она писала и прозу, ее повесть, напечатанная в журнале «Сибирские огни», снискала похвалы, и все-таки главное ее призвание — драматургия. Об этом свидетельствуют более десятка написанных ею пьес, об этом убежденно говорят педагоги Литературного института И. Л. Вишневская и В. С. Розов.
«Я не все понимаю в ее пьесах,— признался Виктор Сергеевич Розов, предваряя выступление Н. Садур,— но чувствую: это — талантливо. А главное, это какая-то объемная правда, больше и глубже той, которая видится человеку с первого взгляда».
Думаю, Виктор Сергеевич слегка слукавил насчет «не все понимаю». Просто, как опытный педагог, он предостерегал ученицу от опасности чрезмерной вычурности и нарочитой усложненности. Да и перехвалить боялся...
Впрочем, судя по всему, у Нины твердый характер. Неудачи не вгоняют ее в уныние, похвалы не кружат голову.
Думаю, что и эти заметки в журнале «Юность» вос-примутся ею не как хвалебная рецензия, а как знак того, что коллеги на нее надеются и ждут ее новых работ...
то имя уже знакомо тем, кто интересуется современной драматургией. О Нине Садур много говорят в среде драматургов, о ней с похвалой отзываются в Литературном институте.
Поэтому я не очень удивился, что гостиная ВТО бы-
ла переполнена, когда был объявлен вечер Нины Садур.
Пришли не только критики, литераторы, режиссеры. Пришли и театральные зрители, а вернее театральные слушатели. (Есть и такая часть любителей театра, для которых самый интересный спектакль — авторское прочтение пьесы.)
88
ИГОРЬ ШКЛЯРЕВСКИЙ
ПИСЬМО СЕРГЕЮ БОБКОВУ
орогой Сергей!
У Прочел твою «Судьбу» и вот о чем подумал: двумя дорогами приходят в поэзию. Одна — от книги, от словаря и словотворчества. Это путь. Стезя.
Другая — от поля, от реки.... Это дорога. Проселок. Большак.
Идущим по стезе не хватает пыли, росы, «рыдали-стой дрожи». А вторым не хватает родства с большой культурой. Но когда совпадают стезя и дорога, путь и большак, а совпадают они редко,— это уже судьба. И право — вынести ее в заголовок.
Знаешь, как бывает, бьет в плече нерв. Прижмешь его — бьет на шее. Прижмешь —а он уже на виске. Блуждающий нерв... Он возникает в твоей книге, и тогда свободно встречаются слова, имена, знаки разных эпох и народов: князь Игорь, Давид, «окаменевший дождь Миланского собора», Петербург, Кронштадт, Крученых, Хлебников... В твоей книге они не стоят особняком, историческим циклом,— чем дольше живет человечество, тем больше прошлого в настоящем. Свободная во времени и пространстве— капля боли. Единственная связь с былым и будущим. Мне по душе твои четкие линии и сквозняки, разделенные воздухом конкретные слова:
Туда — набиты электрички, сюда — пустые, как поля, как. новобранцы — тополя возле платформ на перекличке: строй стриженных под, ноль стоит... Где ветви были — там болит!
Пронзительные и точные стихи.
Поэт сам знает о своих удачах и провалах, но я помню, как нашел самое свое и недооценил. На время потерял. Не было подтверждения со стороны.
В твоей книге есть широко раскинутый невод, в нем трепыхаются события, чувства, отражения — и города и леса. И хорошо, что критику не ясно, на какую полку поставить книгу — к новаторам или к тихим лирикам... И не сужай! В этом — ты, Сергей Бобков,— и от города и от поля, и с князем Игорем и с Голиафом.
В лунной полесской деревне мальчик сидел на земле и, запрокинув голову, говорил:— Ой, как много неба...
Небо, поле, вода — их много в твоей книге. Но знаменательно не само их бытование, а равноправная уживчивость с музеями, мифами, знаками общечеловеческой памяти.
Помнишь, мы лежали на песке, и трактор (нарядный, маленький) ровнял пляж. И все равно он был нелепым, праздным. Потому что трактор — в поле,
рыба — в реке, птица — в небе... В нейтральном пространстве можно совместить чуждые предметы, разные слова. Но в живых стихах земля изрыгнет, вода вытолкнет чужеродное слово. Трава, река, камень становятся камнем преткновения, никакая алхимия, мастерство, ремесло не помогут. Только блуждающий нерв, все та же подвижная капля боли. Не зря в русском языке есть страдательное причастие. Страдательное в жизненном смысле — за время, за все. И твои «речари» «дерзобезумцы» не уменьшают силу этого причастия. Ты рискнул поставить их рядом с живой природой, и она их не изрыгнула. Потому что это не самоцель и не игра:
Весна и ты, И ветер святорусский В забытом богом парке, где плы Выдерживая неба перегрузки, Земля черней вороньего крыла...
Понимаю твое несогласие с правильными размерами, с однообразной красивостью потешных марсовых полей. Расшатать ритм ради жизни, чтобы споткнулся друг-читатель о лишний слог, а споткнувшись, задумался и удивился видению Суздаля или любимой осени, когда «по ночам небосклон тяжелеет от звезд точно бредень, пуст последний вагон электрички последней...» Или строгому чуду русского Севера:
— Моя душа, минуя битвы чаек, Торопится на север что есть сил.
Лучшие стихи книги — физически ощутимые состояния природы. Точные глаголы: «Куницей изогнулась и пошла гулять вдоль скал и мох лизать олений и вдруг сползать с ленивого весла». (Из северной тетради). Внешняя неподвижность и внутреннее движение:
Снег медленно идет к тебе. А ты стоишь ему навстречу...
Посылаю тебе это письмо через журнал «Юность», чтобы читатели вместе со мной открыли поэта, остро чувствующего и новизну и старину:
Кто ж порезался света осокой, Словно сокол с плеча государева,— Крылья свел Над страной синеокой
В чернобылье багряного зарева.
Не знаю, что есть «чернобылье багряного зарева», но это волнует, пахнет полынью и давностью, тенистой грустью деревянных стен — еще до великих пожаров XIII века.
Никто не знает, какой ценой дается поэту свет на дне стиха, как на дне речного омута. О таких достоинствах поэзии писать труднее, чем о стихах с нагромождением вымысла и смутными намеками на избранничество. Избранничество совсем в ином. Хотя бы в этом зябком и тревожном движении мысли-чувства:
Птиц задубевшие тряпицы Примерзли к проводам лохматым, Заиндевело серебрится
Оконце промелькнувшей хаты, Точкой — тире, точкой — тире Шлет позывные поезд встречны~, Встает вокзал в сыром тепле... «Иных уж нет, а те — далече».
Не удивлюсь, если ты обратишься к древнерусской литературе — переводам, переложениям, впрочем, это обращение уже есть в стихах «Судьбы».
Пока блуждает по твоему стиху капля боли, большак не отойдет от стези, путь и проселок не разбегутся. Удержи их, как вожжи — ошую и одесную!
ВЛАДИМИР
НОВИКОВ
ЖИВОПИСЬ СЛОВА
Ивана Жданова —
ервый сборник / / «Портрет» (издательство «Современ-У У ник», 1982) еще не вышел из печати, а стихи его уже успели вызвать споры, стать мишенью для полемических стрел. Такого давно не было в молодой поэзии, очень давно. Нынешние дебютанты как-то спокойнее вступают в ряды поэтов. «Лицо в толпе не тонет — признак боли»,— сказано у Жданова, но для нас, читателей, это радостный признак, когда поэтическое лицо не тонет, не расплывается на общем фоне.
Читать эти стихи трудно. Но кто сказал, что все стихи должны читаться легко? Мы охотно повторяем слова Маяковского «Поэзия — вся! — езда в незнаемое», а когда поэт нас туда, в незнаемое это, доставляет,— смущаемся и уже готовы проситься обратно:
...Кто отпускал деревья врассыпную не по отвесу, а по руслу роста? Что будет, если русло перекрыть, придать ему заведомую форму стола, колодца лодки, колыбели? Не потекут ли все деревья вспять?
Непонятно? Конечно, но ведь и стихи эти о непонятном, пока не познанном, том самом «незнаемом». Так что и робость и смущение читателя естественны. Надо помнить, что понимание с непонимания начинается: так и в жизни и в искусстве дело обстоит. О чем идет речь в процитированном отрывке, точнее — что здесь изображено? Природа сравнивается с созидательной деятельностью человека, сравнивается творчески: поэт прочерчивает в. воздухе множество русел, по которым направляется рост всего живого на земле, дает нам возможность увидеть стройную сложность того, что мы будничным взглядом воспринимаем как пустоту. Строя, приходится разрушать, поскольку насущно нужны человеку и стол, и колодец, и лодка, и колыбель. Весь вопрос в том, как научиться у природы строительному мастерству, как, перекрывая русла, сохранить основу мира, не повредить его важнейших кровеносных сосудов.
Могут спросить: а нельзя ли было в стихах сказать об этом попроще? Чрезмерная логичность была бы здесь тем же перерезанием русел, нарушением законов сложного эмоционального познания жизни, присущего данному поэту. Тем и отличается поэзия от науки и от журналистики, что она дает не выводы, а поводы для раздумий и переживаний: философских, нравственных, гражданских. Жданов из тех, кто неустанно и наглядно доказывает: мир изначально рассчитан на переделку, цивилизация не болезненный нарост, а закономерное продолжение природы.
Жданов — живописец. Он не говорит, а показывает. И смотреть нужно подолгу и напряженно:
Так в сумерки смотрят на ветви, в неясное их колдовство, чтоб кожей почувствовать ветер, прохладную кожу его.
Нужно просто воспринять ветер не автоматически, не как условно-поэтическую формулу, а как живое существо.
Не подлаживать мир под наши привычные представления, а «смазать карту будня», расширить пределы взгляда, найти зрительный эквивалент для духовных ценностей, доказав тем самым их реальность.
В стихах Жданова реже, чем это обычно бывает в лирике, встречается слово «я», собой поэт интересуется меньше, чем окружающей жизнью. Он рисует не автопортрет, а портрет мира, сам оставаясь лишь проводником между миром и читателем, пропуская через себя ток жизненных сил: «себя сведу на нет».
Стихи Жданова становятся понятней, если сравнить их не только с живописью, но и с кинематографом, в первую очередь — с напряженно-мучительным зрением Андрея Тарковского. Если же попробовать прочертить от стихов Жданова линии литературной преемственности, то они приведут к Хлебникову, Мандельштаму — поэтам, требующим от читателя изрядной работы. Впрочем, дерзкая новизна нередко перекликается с живой, но подзабытой стариной. Читая Жданова, можно вспомнить некоторые державинские строки (что-нибудь вроде: «Приятный ужас потаенный течет во всех моих костях»), звучащие и сейчас достаточно вызывающе.
Те, кого сразу утомляет мозаичное множество деталей и оттенков в программных композициях Жданова, могут найти контакт с поэтом, оценив простоту и точность его акварельных фрагментов:
Мелкий дождь идет на нет, окна смотрят сонно.
Вот и выключили свет в красной ветке клена.
Можно найти у Жданова и очень старые темы, например, стихотворение о смерти коня («Прощай»), где щемящая эмоциональность подкреплена ритмическим рисунком, гулко-тревожным копытным топотом:
А там, за телегой, к себе самому буланое детство уходит во тьму, где бродит табун вверх ногами и плачет кобыла в метельном дыму, к тебе прикасаясь губами.
Но при этом надо помнить, что заветная, исконная поэтическая территория Жданова — это «заколдованная область» неведомых связей, где «желтое поле» — это «гладь фотоснимка», где можно войти внутрь иголки, где боль «черна, как нефть, готовая взорваться», где звезды не всегда смотрят вниз и могут повернуться к нам спиной, где дыхание человека возвращается к нему «в образе дождя», а воды, заключенные в батареях отопления, заявляют о своем родстве с морем и праве стать облаком, где поезд шумит «на родном языке океана», а в полутемном вагоне «крепко спит Одиссей».
Куда несется поезд поэзии Жданова? Путь его тревожен, для езды в незнаемое нет рельсов. Порою в стихах слышатся перебои, излишек деталей грозит перейти в мелькание, когда суть речи не поспевает за живописью... Но главная цель выбрана: не уставая, сталкивать читателя с ошеломляющей новизной бытия.
90
ЧИСТАЯ ВОЛНА
ет пятнадцать назад, подростком, видел фильм, названный «Прощай». Много фильмов забыл, а этот помню. Говорю не только о речитативах из
него, кто же теперь их не знает, положенных на музыку Таривердиевым, самим ком-
позитором и спетых:
Попрощаюсь — ив седло с порога.
В детстве я любил скакать в Марокко, чтобы огорченными руками всех отрыть, засыпанных песками...
Я весь фильм, кажется, помню — и весну военную последнюю на Черном море, и наших моряков, и катера их, и то, как под командой Подымахина брали на абордаж фашистский парусник, возивший под прикрытием советских детей-заложников военные грузы,..
Стихи поразили, поскольку привык: если про войну кино, то и песни обязательно военные. Здесь же:
А еще я думал об оленях, у отца усевшись на коленях, как они бредут, забыв про отдых, мыть рога от крови в теплых водах; как сороку любит олениха...
Такая песня — и война. Но именно благодаря песням и фильму поверил. Они кадр не пересказывали — расширяли, создавали ему глубину. Что-то и тебе, послевоенному, о войне открывалось такое, необъяснимое в понятиях, цифрах, фактах. Да и словами объяснимое не сразу.
О фильме «Прощай» спорили. Но никто, кажется, не отрицал, что поэту Григорию Поженяну, бывшему и сценаристом и режиссером фильма, песни удались.
Ты хочешь, чтоб я был гибким, как ива, чтоб я мог, не разгибаясь, гнуться. Но я... Я другое дерево.
Я этого не хочу не потому, что я лучше других деревьев...
А просто...
Просто я другое дерево.
На фото: Г. М. Поженян.
Это голос — не «от имени поколения», это само поколение говорит. «Нет вызова в этих строчках,— писал Игорь Золотусский,— есть печаль неотвратимости и вместе с тем достоинство судьбы, которая не играет с тобою в прятки, не плутует, натягиваясь и подыгрывая кому-то, а отдается той доле, которая ей предназначена».
Достоинство судьбы. Строки, взращенные судьбой. Какова же судьба?
«Я родился 20 сентября 1922 г. в Харькове, на гористой Мордвиновской улице...» — пишет Григорий Поженян. С гордостью и любовью рассказывает об отце, участнике гражданской войны, о матери — опытном, уважаемом враче. «Когда в сорок первом году мать получила извещение о том, что я «погиб смертью храбрых и похоронен в Одессе на Сухом Лимане», она ушла на войну и вернулась домой в
91
сорок пятом в звании майора с орденом Красной Звезды и многими медалями».
Если б душа отделялась от тела, сколько бы чаек ко мне прилетело. Сколько бы ласточек в окна влетало...
О собственном военном прошлом Поженян говорит очень скупо. Даже в стихах.
Если б душа отделялась от тела, я не ходил бы тайком на Пастера...
Не уверен, что настоящие стихи требуют авторского комментария — в виде ли сноски, в виде ли прозаических, предваряющих строфы двух-трех фраз. В этом стихотворении все понятно. Понятно, что «Пастера» — это улица Пастера, что приходит сюда поэт поклониться памяти погибших друзей. Первоначально стихотворение так и называлось — «Пастера, 37», а строчки из него:
Тех, что погибли, считаю храбрее,—
не раз вспоминались в разговорах о поэзии Поженяна.
И все же комментарий необходим. Комментарий не к самому стихотворению — разъяснение его жизненной основы, страницы судьбы поэта. «В Одессе, на улице Пастера, есть дом, на сероватой стене которого выделяется светлый мраморный прямоугольник,— из воспоминаний вице-адмирала И. Азарова.— Золотыми буквами на нем высечены слова: «В этом доме во время обороны Одессы в 1941 году находился отряд моряков-разведчиков». С волнением читают люди имена тех, кто грудью защищал этот солнечный южный город...» На этой доске среди погибших названо имя Григория Поженяна. И однажды, спустя годы, поэт, приехавший в места фронтовой юности, оказался, влекомый памятью, у дома на улице Пастера, увидел этот самый «светлый мраморный прямоугольник»...
«Лично мне всегда было страшно на войне: и под Одессой, и под Севастополем, и в десантах в Новороссийск и Эльтиген. В лоухских снегах, на кестеньг-ском направлении, мне было и страшно и холодно... Но это по ночам. Утром я просыпался и вставал для всех непреложным».
Это признание дорого своей доверительностью. Человек пишет с полной ответственностью, ибо награды его — ордена Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды — уже показывают, как он воевал. Потому что
...к счастью, смерть страшней •после войны, и суть не в ней.
Суть для Поженяна, наверное, и не в наградах. Главное в другом — поэт постиг это главное и с нами щедро готов поделиться,— главное в духовном опыте его поколения. «Я остался жить, но не смог смириться со смертями своих друзей, с деревянными звездами на вечный срок, с братскими могилами... Не смог, не захотел смириться — и стал поэтом».
Ежедневная память о невозвратимых потерях... Три времени бытия: до июня сорок первого, фронтовые
92
годы, послевоенная жизнь. И все они — борьба, борьба за Человеческое счастье. Может быть, так
Нам хотелось продолжить мелькнувшее присказкой детство.
С такого опыта начинался поэт. А одновременно с мирной судьбой его поколения начиналась наша жизнь, жизнь детей послевоенных годов рождения. Разве мы не помним быстро отстраивавшиеся дома и улицы, треск щепы под топорами, шуршание пил, шаркающий ход рубанков — дерево, знаменитый наш русский лес шел к людям, давая не только кров, но И дощатые киоски, веранды в парках и даже кабинки фанерные — с дерматиновым верхом — грузовикам «ГАЗ» и «Москвичам». Мы помним выходное крепдешиновое платье мамы и перелицованное из шинели пальто отца. Но одного нам не вспомнить, одного мы не знали бы — о чем думали наши отцы и матери, как жила их мысль.
Не знали бы — не будь поэзии. Поэзия нам эту мысль сохранила, став поистине священной хранительницей памяти. Не статистической только памяти о датах и событиях — беспредельной памяти человеческого переживания. Хранительница — поэзия, хранитель — поэт.
Его борьба со словом драматична не только потому, что он неустанно освобождает слово от привычных значений, стертых смыслов. Поэт не может не чувствовать глубинного единства внешне раздробленного мира, пульсирующего животворящего начала в нем. Как это все выразить?
Предчувствие стиха — вот что такое стих,—
вырвалось у Поженяна однажды.
Стих. Поэтическая строка. И сознание, что мир в поэтическую строку не вмещается. Осознание того, что мир, тебе открывающийся,— шире? больше? просторнее?! — любой строки, любого стихотворения.
Но не тоска от этого, не сквозь зубы, не с бессильной болью признание: «...Музыку я разъял, как труп. Поверил я алгеброй гармонию. Тогда уже дерзнул, в науке искушенный...» Нет, никакой науки между Вселенной и стихом наш поэт не предусматривает.
Но была у Поженяна, как и у его поэтических сверстников,— об этом можно без устали повторять — особенная выучка. Их музы получили свой строй и лад в дымном воздухе полей сражений. Здесь определились главные жизненные ценности, здесь выяснились главные человеческие качества. Но сказалось об этом общем по-разному...
Образное и тематическое существо лирики фронтовых поэтов закономерно имеет глубокие различия. Но в главном — единство. О нем короче и лучше Давида Самойлова едва ли сказать:
Перебирая наши даты, Я обращаюсь к тем ребятам, Что в сорок первом шли в солдаты И в гуманисты в сорок пятом.
Гуманисты.
По-разному зазвучали с годами музы поэтов-фронтовиков, но песнь их всегда была в защиту гармонии бытия, нежного чуда жизни. Может быть, эта убежденность и явилась главным следствием уроков войны.
Свой поэтический путь прошел и Поженян. Наверное, хоть однажды, а причислили его к поэтам-маринистам. И первый его стихотворный сборник — 1955 года — назывался «Ветер с моря» и второй — «Штормовые ночи» (1956). Позже — «Великий или Тихий»
(1969), «Мачты» (1973). Море для Поженяна, как и война,— сила, формирующая душу, характер и руку поэта (а значит, и человека). Море для Поженяна — это в последнюю очередь география, море — это часть Океана, сам Океан, прародитель и вечный двигатель жизни. Может быть, поэтому у него так много лирических строф, где живут рыбы, дельфины, птицы, звери и травы, живут, жизнью своей напоминая о нераздельности всего сущего.
Критик Александр Макаров, напутствуя одну из первых книг Поженяна — «Штормовые ночи», писал, что самобытный характер его поэзии создает «сочетание трезвой правды с воинствующей романтикой, раскрытие души современника через воинский подвиг, завидная способность переносить в стихи звуки и краски любимой стихии, мужественная, мобилизующая интонация стиха». Четверть века спустя все это у Поженяна сохранилось. И умножилось — тем, что все чаще он собственный военный опыт, философский аспект войны поверяет масштабами мироздания.
О, если б моря обмелели и твердь обнажилась земная,— живым не хватило б молелен, чтоб мертвых назвать, поминая. Живым не хватило бы зданий для досок мемориальных. Правительствам — оправданий за лживость коней триумфальных.
(«Бранденбургские кони»)
Масштабы мироздания измерены личным боевым опытом Поженяна, когда, например, в ночь развед-поиска приморские плавни и Вселенная совмещаются в пространство, на котором едва может уместиться человек, или, наоборот, ночной мрак превращается в вечность. И такое знание для поэта очень важно передать следующему поколению, «парням в свитерах», как назвал их однажды Поженян, высказав в давнем уже стихотворении веру в значительность помыслов и устремлений молодых. Этой же верой пронизан цикл «Беседы с сыном», не менее значимый в поэзии Поженяна, чем стихи о войне и о природе, об Океане...
Так с каждым годом, от книги к книге явственнее становится единство пафоса и образов творчества Поженяна. Большинство его стихотворений — именно беседы с сыном человека, в битвах отстоявшего великую, штормовую и созидательную животворность Океана — жизни... Человека, радостно убежденного, что
Мир полон звуков, непрочитанных книг и открытий.
И вместе с тем слышится мне еще один голос, скептический. Голос в поэзии искушенного. Что-то о великих завоеваниях мировой лирики, о том, что предчувствие стиха так и остается порой только предчувствием, что есть сбои в пафосе и, конечно, неудачные строки..
Но был точен в слове Евг. Евтушенко, сказав в свое время: неудачи Поженяна — это «неравнодушные неудачи». Это прорыв поэта к сути, к сердцу читателя. И неудачи здесь, если случаются, вызывают сопереживание.
Когда уже не сможешь ты взлететь под облаками,— взойди на холм и с высоты шагни, взмахнув руками...
призыву «летайте самолетами Аэрофлота!», не на дельтаплане даже, а просто, как во сне, как в сказке, самому взлететь...
Знаешь лк ты, что летают обычные люди. Сонный швейцар и садовник с веселою лейкой...
Не может человек без веры в неисчерпаемость самого себя, без надежды на полет. Тем более, если силы для полета этого копились годами, всю жизнь— чтобы взлететь не как лист, подхваченный ветром, а именно как овладевший тайной взлета, упруго и мощно. Каждому, верно, не раз встречались и фотоснимки и кинохроника майских дней 1945 года (не говоря о видевших воочию) с взлетающими к небу советскими войнами. И в этом открытом всем взорам человеке-бойце, парящем над ожившим миром, видится мне символ поколения Григория Поженяна, поколения наших отцов, символ их морали, которую наследовать нам еще должно достать сил.
В колеснице жизни суматошной, призванный ко всенощной не в срок, ты не жди прощения, художник, за незащищенности порок.
Не ищи признаний и причастья, не лови ладонь поводыря.
Что в нем проку — суетное счастье временных надежд календаря.
И не бойся самоотречений.
Ты еще расплатишься сполна черными ночами огорчений за полотен светлые тона.
С годами в художественном мире Поженяна все чаще стали появляться имена философов, исторических деятелей, писателей, художников... И не просто имена — размышления о принципах жизни, исповедуемых этими людьми. Наряду с темой Природы как вечной животворящей силы в творчество Поженяна вошла и теперь уже прочно укоренилась тема Культуры — лучшего детища человеческой совести. Тема, пронизавшая искусство нашего грозного века, тема надежды. Тема, обретенная поэтом, воспитанным войной против фашизма — смертельного врага культуры. Может быть, в Культуре оправдание «горькой жизни добра»?...
Живая, как лес, поле, океан, поэзия Григория Михайловича Поженяна приходит к нам без посредников, без разъяснений и определений. Именно так, в полную меру своего поэтического своеобразия прозвучал голос Поженяна и в недавних книгах его избранных стихотворений и поэм, выпущенных издательствами «Художественная литература» и «Советский писатель».
Сергей ДМИТРЕНКО
Нет, недаром так много стихов у Поженяна несут мечту о полете, о летающих людях. Именно не по
МИХАИЛ
КОЗАКОВ
Вверху: «групповой портрет» Олега Ефремова за прошедшие двадцать пять лет.
Фото: И. Александрова, В. Баженова и В. Перельмана.
ВОТ ТАК, СЭР ДЖОН! НЕКАЯ ТЕАТРАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ, КОТОРУЮ ПРЕДВАРЯЕТ И ЗАКЛЮЧАЕТ ОЛЕГ ЕФРЕМОВ
Неуемная натура Миши Козакова все ищет новые испытания. По-иному, наверное, мой былой соратник по «Современнику» жить не может — так уж он заквашен. Он читает стихи с эстрады, занимается режиссурой, играет в кино и на телевидении, но этого ему мало — он начал писать и, по-моему, занялся этим не зря. Он стремится не просто восстановить то, что помнит, но делает это с подкупающей искренностью — и ради того, чтобы сказать о том, о чем не сказать в данный момент не может. И коли на то пошло, лично для меня он начал писать уж не так неожиданно — еще в «Современнике», когда Миша вступал с кем-либо в принципиальные разногласия, он прибегал в дальнейшем общении к эпистолярному жанру...
На этот раз Козаков вспоминает еще одну историю из жизни молодого «Современника». Да, мы были тогда молоды и стремились жить полноценно, во всем проявляя себя до конца,— накал жизни был таков. И много было веселья при том, что работали мы не за страх, а за совесть. Критерий совести, замечу, был для нас решающим. Мы беспрестанно поверяли себя: правильно ли живем, честно ли? Под этим углом зрения можно проследить всю практику «Современника» тех лет: и организацию дела, и выбор репертуара, и тяготение к нам не только театральной, а вообще творческой интеллигенции. Мы были молоды и верили, что на нас возложена миссия — продолжать искусство Художественного театра, и полемизировали с тогдашним МХАТом, ибо нам казалось, что его практика не соответствует тем идеалам, которые завещаны.
И много было, повторяю, веселья. Я думаю, что в любом театральном деле, если из него уходит такая вот атмосфера,— это уже свидетельство болезни. Мы же знаем, как умел веселиться ранний МХАТ — вспомним, кстати, что само понятие «капустник», которое сейчас широко бытует, родилось в Художественном театре. Вспомним, что своим возникновением МХАТу обязаны не только Вахтанговский театр или МХАТ-второй, но и такой театр, как «Летучая мышь». Молодое, цельное мироощущение неизбежно предполагает такое вот, если хотите, жадное, радостное поглощение жизни.
овременник» отпочковался от МХАТа, и начались странствия по площадкам столицы. Странствия продолжались четыре года, пока в 1961 году «Современник» не получил здание в центре Москвы на площади Маяковского. Это был большой праздник для театра. После клуба «Правды», ДК железнодорожников, площадки
летнего сада им. Баумана, концертного зала гостиницы «Советская» и других чужих залов получить наконец собственную крышу над головой, свой дом, где можно репетировать, разместиться по собственным гримуборным, расположить все цеха... Правда, мы знали, что пристанище временное: здание было обречено на слом по плану реконструкции площади Маяковского. Поэтому на торжественном новоселье Александр Ширвиндт, поздравляя нас, сострил: «Наконец-то «Современник» получил свое здание... сносное!» И нынешние двадцатилетние, назначая свидания у памятника Маяковскому, возможно, и не догадыва
ются, что перед гостиницей «Пекин», на том месте, где теперь стоят интуристовские автобусы, находилось старое театральное здание, в котором играл молодой «Современник». Это были прекрасные годы нашего театра — может быть, лучшие. И, когда сносили это здание, наши верные зрители шли прощаться с ним — огромная набралась толпа. Помню, когда осталось лишь полздания и обнажились коридоры и гримуборные, из старого шкафа перед былым кабинетом Ефремова летели листы бумаги — может быть, протоколы наших ночных заседаний? Ведь наше единомыслие вырабатывалось в бесконечных спорах, обсуждениях, и очень часто два-три окна в кабинете Ефремова продолжали светиться всю ночь. Так существовал молодой «Современник», страстно стремившийся выразить высокие гражданские устремления, дух и чаяния нашего поколения.
В «Современнике» умели не только работать, но и веселиться сообща. Эта традиция сложилась с первого дня его возникновения. Это было в характере самого Олега Ефремова. Еще когда он был педагогом и мы с Витей Сергачевым — «трудные студенты» — с успехом сыграли поставленный им отрывок, Олег повел нас, второкурсников, в ресторан «Нева» и устроил нам маленький праздник. В 1953 году актеры МХАТа, ЦДТ часто забегали в «Неву» после спектаклей. Их называли «Богатыри Невы»... Там мы с Ефремовым и перешли на «ты». Олег, начиная дело, был «одним из нас». Он был старшим товарищем. После экзаменов, а потом после спектаклей всегда собирались вместе у кого-нибудь на дому, чаще всего у Гали Волчек, поскольку дом у нее был и ее мама всегда находила какую-нибудь закуску, а прочее покупалось в складчину. Олег был товарищем для всех, со всеми на «ты».
Это не значит, что на репетициях не было авторитарности режиссера. Олег всегда оставался учителем, руководителем, вождем. Все мы были его учениками, все подражали его манере игры. Не случайно нас за это упрекали в прессе. «В первые годы «Современника» нередко создавалось впечатление, будто по сцене ходят несколько «ефремовых»,— справедливо писал критик В. Кардин, отмечая, что потом «...по мере профессионального возмужания подобное копирование стало уступать место самостоятельности»... И это тоже правда. Хотя «ефремовское» во многих из нас сидит так прочно, что отрешиться от него окончательно вряд ли удастся. Что бы мы сейчас ни говорили, как бы некоторым из нас ни хотелось забыть влияние, которое имела на нас личность Олега, суть от этого не изменится. «Современник» — его детище, «современники» — его дети...
Он не давал нам покоя ни днем, ни ночью. Мог позвонить ночью перед премьерой Гале Волчек: «Спишь, лапуля? Надо о роли думать, а не спать...» «Олег, ну вот, ей-богу! Мне ведь только сейчас удалось уснуть, и то после того, как снотворное приняла...»
На моем же дне рождения в присутствии гостей Олег выдавал такой анализ моего творчества, что гости недоумевали: «За что он тебя так не любит?» Мне кажется, что именно тогда он и любил и меня и всех нас. И мы это чувствовали, хотя обидно порой бывало до слез... В 1959 году, уже обремененный семьей, я купил двухкомнатную кооперативную квартиру на Аэропортовской и сидел по уши в дол
95
гах. Пришел Олег на* новоселье и обвинил меня в буржуазности. Вообще этой «буржуазностью» он меня преследовал часто. И «Москвич» мой ему не давал покоя и «пижонский» вид мой его злил. Теперь, когда я живу приблизительно на том же уровне и к тому же хожу пешком, мне иногда забавно видеть иных моих сверстников, пролетающих мимо на серых «Волгах», а то и на голубых «мерседесах».
За двадцать шесть лет знакомства наши, отношения с Олегом претерпевали изменения. Но даже если отрешиться от этого, то рассказать об Олеге — вещь необыкновенно трудная, а скорей всего невозможная. Когда-то Волчек сказала мне: «Если у нормального человека бывает десять слоев, которые драматург должен написать, а мы попытаться сыграть, то у Ефремова их сто!»
Летом шестьдесят пятого года знаменитый гастролер посетил Москву. Это был сэр Джон Гилгуд. Старый английский актер выступал на сцене филиала МХАТа и читал монологи из классических ролей. Помню, мы с Ефремовым заехали за ним на моем стареньком «Москвиче», чтобы отправиться в гости к культурному атташе английского посольства, куда были приглашены на ужин в честь актера, которого сама королева Великобритании возвела в рыцарское достоинство. Заходим за кулисы. Сэр Джон закончил концерт. В грим-уборной на столе у прославленного актера стоит полупустая бутылка русской водки. Ну дает старик! Цветы. В грим-уборной толпятся поздравляющие. Успех колоссальный.
Сэр Джон. На вид ему лет пятьдесят, седой, с розовой плешью, худой, изящный, очень обаятелен, любезен. Приезжаем на квартиру, где званый ужин. Народу человек двенадцать. Хозяева — англичане и мы: Ефремов, Волчек, Евстигнеев, Табаков, Покровская и я. В большой светлой гостиной сидим в мягких креслах, попиваем джин с тоником, поедаем соленые орешки... Течет беседа о театре. Сэр Джон держится чрезвычайно просто, к нам мил. К нему же, особенно англичане, почтительны как к мировой знаменитости, гостю, а еще и по ритуалу. Когда он стоит, дамы стоят тоже. Сэр, Пэр, Лорд и еще бог его знает кто. Он принимает эту игру, как мне кажется, полушутя, полусерьезно. И тут, уже слегка зарядившись, начал свой первый доброжелательный раунд Олег Ефремов.
— Сэр Джон, не все мои ребята слышали ваш замечательный концерт. А мне бы очень хотелось, чтобы они имели о вас представление. Когда им выдастся другой случай! Прошу вас, прочитайте монолог Гамлета!
Пауза. Все смущены необычайно. Старик устал. Шутка сказать, двухчасовой сольный концерт во МХАТе — в зале, где сидят зрители, большинство которых не знают английского языка, а зрелищной стороны в концерте не было. И ведь надо было держать напряжение актеру, о котором московская публика только что-то слышала, ибо на сцене в знаменитых английских спектаклях его не видела, а по кино Гилгуд был тогда москвичам неизвестен...
— Ну, пожалуйста, сэр Джон. Ну хотя бы один монолог... Любой...
Ничего себе «хотя бы один». Прямо здесь, в комнате, где идет прием и все уже слегка возбуждены...
— Олег, перестань, сэр Джон устал,— вмешивается Волчек.— Сэр Джон, вы на него внимания не обращайте, он фанатик.
— Да он крейзи, крейзн,— вспоминаю я откуда-то выплывшее английское слово.
— Сумасшедший? О, я очень люблю сумасшедших. Я ведь и сам, несмотря на мой возраст, сумасшедший,— говорит Гилгуд.
96
Ему и вправду, видно, понравился Ефремов. На Олеге была та печать таланта, которую в нем легко угадывали люди, сами принадлежащие к этой категории. Я не раз имел случай убедиться в этом.
Гилгуд же в тот вечер был буквально влюблен в Олега.
— Замолчите, вы, дурачки! — это относилось к нам с Волчек.— Вы не представляете, как сэр Джон читает Гамлета! Прошу вас, сэр Джон, покажите им, как это делается!
Сэр Джон ответил так:
— Хорошо, господин Ефремов, я прочту Гамлета, но с условием, что вы тоже что-нибудь прочтете. Идет?
— Идет,— ответил Олег и посмотрел при этом на меня.
«Что же он намерен читать?» — подумал я, не понимая еще, какое'мне предстоит испытание.
Сэр Джон встал, отставил в сторону стакан с виски, отошел в глубь этой светлой гостиной, туда, где висели светлые в больших цветах портьеры, повернулся к нам спиной, помолчал минуту, собрал внимание и начал читать, играть, проживать первый, огромный монолог принца Датского: «О, если б этот плотный сгусток мяса растаял, сгинул, изошел росой! Иль если бы предвечный не уставил запрет самоубийству! Боже! Боже! Каким докучным, тусклым и ненужным мне кажется все, что ни есть на свете! О, мерзость! Это буйный сад, плодящий одно лишь семя; дикое и злое в нем властвует...» Это было превосходно, умно, тактично, артистично. Спасибо Гилгуду, спасибо Олегу, что он настоял, а то когда бы мы услышали из уст Гилгуда этот монолог, произнесенный с таким пониманием, с таким точным соотношением обстановки вечера, проходившего в светлой гостиной, со светлой мебелью, со шторами в больших, блеклых и тоже светлых цветах.
А затем мы были приглашены в темную комнату с длинным столом и ужинали при свечах. Сэр Джон сел во главе стола, и тогда сели вёе. Ему налили вино, и тогда налили вино остальным. Ему первому подали на деревянном лотке форель, и тогда ее подали нам. Во все глаза, во все уши я старался видеть, слышать и запоминать этого артиста. Элегантность, непринужденность, обаяние и безупречные манеры — вот что осталось в памяти. Он орудовал всеми этими бесчисленными рюмками, вилками и ножами, как фокусник... Что касается форели, он ее разделал таким образом, что в мгновение ока на тарелке остался остов и голова рыбешки, хоть пиши натюрморт с безупречной модели...
— А сейчас и я съем эту рыбку, как ее съел сэр Джон! — изрек наш вождь. Рыба всегда была его слабостью. Уха, рыба — это его коронная еда. И отказать себе в ней он был не в силах. Я-то для себя с самого начала решил, что умения расправиться с форелью после Манипуляций английского трагика мне явно недостанет, а посему, отказавшись от рыбы, налегал на салат. Помню, что так же поступили Евстигнеев и предусмотрительная Волчек. Табаков же молотил все подряд и по военной голодной привычке хлебом подбирал остатки, нисколько не смущаясь. Но вот наш Учитель опозориться не должен, он просто не имеет на это права под влюбленным взглядом ихнего Сэра. А главное, что Олег еще привлек всеобщее внимание этим заявлением: «А сейчас и я эту рыбку съем, как сэр Джон!» «Интересно, как ты с этим справишься»,— подумал я. А Волчек с Табаковым фыркнули на пару... Но тут сэр Джон начал всем что-то рассказывать чрезвычайно смешное, и весь стол обратился к нему. Переводчик едва успевал за ним. Когда рассказ, вызвавший общий восторг, был закончен, наш шеф
уже ковырял в зубах, а от рыбки не осталось ни хвоста, ни головки...
— Ну, господин Ефремов, за вами долг,— обратился к нему Гилгуд.
— Какой долг? — переспросил Олег.
— Я читал, а теперь почитайте или сыграйте вы.
— Да, да, Олег, давай... Теперь не отвертишься,— подключились мы.
Казалось, Ефремову действительно не отвертеться, а в его репертуаре тогда не было еще ничего такого, чем он мог бы блеснуть в застолье...
— Сэр Джон,— начал Олег,— я ведь в отличие от вас не просто артист, а главный режиссер театра. А главный режиссер на то и главный, чтобы ему подчинялись. Ну-ка, Мишка, давай прочти что-нибудь, а мы с сэром Джоном послушаем. Да смотри не опозорь «Современник»!
Этого еще не хватало! Читать в присутствии Ефремова после самого Гилгуда, чтобы потом тот же Ефремов публично высмеял, что он любил и, надо отдать ему должное, умел делать, как никто...
— Олег! Это же не я обещал сэру Джону, а ты! Он же тебя хочет послушать!
— Ты что, не подчиняешься главному режиссеру и председателю худсовета?
То ли шутит, то ли злится, черт его разберет. Делать нечего. И я после преамбулы о стихах Пушкина (мол, может, вам, англичанам, будет небезынтересно, как звучит Пушкин по-русски) прочел вступление к «Медному всаднику». Надо сказать, в те годы я еще стихов с эстрады почти не читал и для меня это было актом мужества. Но постепенно меня самого увлекли пушкинские созвучья. Я повиновался стиху. И он меня выручил в тот вечер. Едва я закончил, как услышал громко сказанное Олегом:
— Вот так, ты понял меня, лапуля, вот так надо играть Сирано! Запомни, как ты читал, и держись этого!
Нет, удивительный человек Олег! Неожиданный, непредсказуемый... В этот вечер он жаждал полемики. С годами это его свойство страсть к полемике в застолье исчезло, но, словно по наследству, передалось многим его ученикам, в частности — я, будучи, так сказать, перевозбужденным, не упускал повода для конфликта... Но в те годы это было его прерогативой. Начав с восхищенного отношения к Гилгуду, Олег словно не мог простить себе этой слабости и тихо-тихо начал провоцировать английскою мэтра:
— Сэр Джон! Слов нет, вы великий артист, и то, что мы о вас слышали, и то, что я увидел на концерте, и то, как вы прочитали сейчас монолог Гамлета... В общем, о чем говорить! Но вот позвольте вопрос. Вы ведь актер, так сказать, старой школы, романтических традиций. А как вам играется с актерами молодого поколения, у которых иная манера игры? Наверное, это для вас не просто?
За столом возникает напряженная пауза. Гилгуд очень внимательно, в высшей степени доброжелательно выслушивает ефремовскую тираду (в то время, как ему синхронно переводили, он согласно кивал головой) и отвечает:
— Господин Ефремов удивительно прав! Мне предстояло недавно играть с молодой актрисой. Боже, как я волновался перед началом репетиций. Сумею ли наладить контакт, найти общий тон, не покажусь ли рядом с ней ихтиозавром. Но бог милостив, обошлось...
Сидевшие за столом англичане подтверждают, что критика была поражена удивительным дуэтом...
— Но в принципе господин Ефремов глубоко
прав. Это очень, очень серьезная проблема для актеров моего поколения: наводить мосты в игре с молодыми актерами.
Полемика явно не состоялась. Ефремов был разочарован. Выпили за взаимопонимание «отцов» и «детей». Гилгуд влюбленными глазами смотрел на Ефремова.
— Сэр Джон,— не желая успокаиваться, начал второй заход Олег,— а как обстоит дело, когда вам приходится играть новую драматургию... Ну, Шекспир, Бен Джонсон, даже Чехов — это понятно, но вот авангард... это ведь принципиально иное, а?
И снова за столом напряженная пауза. Мы переглядываемся: нет, Олегу вечер не в вечер, если нет полемики. Так и ждет, чтобы Гилгуд обнаружил в себе противника театра авангарда, и тогда энергия нашего шефа найдет наконец выход. В полемике Ефремов блистателен. Но не тут-то было! Сэр Джон опять, словно японский божок, согласно кивает головой в такт синхронному переводу ефремовской эскапады и с удивительным темпераментом сам разражается речью на тему, сколь необходима английскому театру драматургия авангарда, и как он, Гилгуд, волновался, репетируя пьесу Эдварда Олби «Крошка Алиса», и как буквально дрейфил перед приездом американского драматурга в Лондон — на премьеру.
— Но опять-таки все обошлось благополучно,— скромно закончил рассказ английский актер...
Кто-то из англичан привел восторженный отзыв Олби в лондонской «Таймс». Мы-то про Олби тогда слышали краем уха, и авангардом для нас был Осборн, которого мы только мечтали начать репетировать, а старик уже сыграл Олби, Пинтера да и Беккета в придачу.
— Но опять таки очень, очень прав господин Ефремов. Ну просто в самый корень смотрел, когда заговорил об авангардистской драматургии... Современный театр ведь жив современной пьесой...
Нет, никак полемика не получалась! Вечер начал терять для Ефремова всякий интерес. От отчаяния Олег попробовал вызвать на конфликт кого-то из своих, но свои под влиянием вкусной еды и фирменных напитков были в отличном настроении и прямо заявили шефу, чтобы на полемику с ними он не рассчитывал и что заранее с ним во всем согласны. Ефремов увял. И только по инерции ходили еще скулы — душевный заряд не нашел выхода.
Прощаемся в прихожей. Гилгуд по-прежнему влюбленно смотрит на Ефремова. Ефремов уже в пальто. Что-то самое главное не высказано, что-то сокровенное осталось на дне души. От этого досадно Олегу. Взгляд его говорит: «Эх, сэр Джон, сэр Джон, что ж ты так со мной обошелся?» И вся эта невысказан-ность, убитый полемический накал все же находят выход. Ефремов долго в упор смотрел на Гилгуда, затем махнул рукой: «Эх!» — и плотно, по-русски огрев старика между лопаток, подытожил:
— Вог так, сэр Джон!
Мы буквально выкатились на улицу, и с нами началась истерика. Хохотали, взвизгивали, глядя на Ефремова, друг на друга, опять хохотали, припоминая течение званого вечера, и сквозь слезы как ненормальные повторяли сакраментальную фразу, которая навсегда вошла в устную историю театра «Современник»: «Вот так, сэр Джон!» Ефремов растерянно глядел на нас и недоуменно улыбался.
— Что вы смеетесь, дураки эдакие?
Ну как в ту минуту было объяснить ему всю прелесть пережитой ситуации? «Вот так, сэр Джон!» — это все, что мы смогли ответить ему тогда. Замечательный вышел вечер, а для меня вдвойне, ибо уже наутро я легко схватил манеру произнесения стиха
7. «Юность» № 2.
97
на репетициях «Сирано де Бержерака», которые строго, увлеченно, темпераментно вел Олег Николаевич Ефремов.
Я, правда, не помню, чтобы бил меж лопаток великого артиста, но фразу эту — «Вот так, сэр Джон!» — произносил. Мы были очень едины тогда, были ярыми патриотами своего театра, и мне хотелось достойно, выигрышно представить своих друзей. Говорил так, наверно, и когда Миша читал Пушкина: «Вот так, сэр Джон, видите — и мы кое-что умеем...» Я и сам, помню, что-то читал. И форель пытался разделывать, потому что и нам преподавали манеры в школе-студии МХАТ.
А если в конце концов что-то у Козакова и не совсем совпадает с тем, как было — каждый вспоминает по-своему, и я не сомневаюсь, что рассказы остальных участников этого вечера наверняка содержали бы самые неожиданные, а порой и взаимоисключающие подробности, — то дело не в этом. А вот что Миша ухватил несомненно — да ради этого, по-моему, он и за перо взялся, — так это тот дух, который тогда царил в «Современнике».
Да, у нас был союз единомышленников. Мне недостает сейчас подобного существования в искусстве, и я целиком занят тем, чтобы создать наконец такой союз теперь в Художественном театре, потому что в «Современнике» мы так или иначе опирались на опыт МХАТ а, развивали традиции того идеального, что ли, МХАТ а, завещанные Станиславским и Немировичем-Данченко.
Проблем у нас много — и организационных и репертуарных, — но сверхзадача ясна. Надо не отставать от времени, надо его постигать, преодолевая одни тенденции и развивая другие, — словом, творить искусство, необходимое сегодняшнему зрителю.
Я рад, что во МХАТ пришел Олег Табаков, с которым с такой отдачей мы прежде вместе работали. К нам пришел актер мхатовской направленности, человек, несомненно, очень активный. Я думаю, что он не просто будет много играть у нас, но и станет строителем Художественного театра восьмидесятых годов. Такие же надежды я возлагаю и на Олега Борисова, тоже истинного мхатовца — то есть актера, который всегда правдив на сцене, воплощает сущность живого образа, — уже давно стремившегося перейти к нам.
Строительство МХАТа восьмидесятых годов мы ведем, с нетерпением ожидая возвращения наконец в свой обновленный старый дом в Художественном проезде с портальной аркой Шехтеля. Какая замечательная арка, не правда ли?..
Здание, в котором мы сейчас обитаем, не подходит для того, чтобы в нем работал — постоянно, во всяком случае, — драматический театр. Мы по мере возможности приспособились, многое играем на просцениуме, чтобы как-то приблизиться к зрителю, но все равно объем зрительного зала, соотношение объемов зала и сцены не для драматического театра. Замечу, что, по мнению одного авторитетного специалиста, магнетизм актера —. живого актера — целиком воспринимается зрителями лишь первых шестнадцати, что ли, рядов.
А наше старое здание отличают идеальные пропорции. И весь его стиль сосредоточивает не на театральности, а на сущности происходящего. Вот мы недавно смотрели кресла того зала — мы уж забыли, какие они, — так вот эти кресла вынуждают зал быть единым. А в нынешнем нашем зале — кресла, в которых можно смотреть спектакль, развалившись, никак не соприкасаясь, так сказать, со своими соседями.
98
В МХАТе же зрители всегда соприкасались, и создавалось, быть может, даже единое биополе зрительного зала. Эти взаимодействия живого театра мало изучены, но они и предопределяют во многом уникальность нашего искусства. Тот зал демократичнее — понимаете! — что очень важно для настоящего театра. Удобный зал, отлично видно и с ярусов.
Мы тщательно реставрируем всю зрительскую часть. А сценическую часть, естественно, реконструируем — напомню, что еще Станиславский говорил, что все деньги, которые появляются у театра, следует тратить на совершенствование сцены.
И есть у меня идея — ведь проезд Художественного театра, Камергерский, значит, переулок, который наш театр вместе со своей студией уже и так наполовину отхватил,—превратить в уникальный театрально-культурный центр Москвы. Все существующие книжные магазины, конечно, оставить, добавив книжный магазин ВТО. Открыть и другие театральные магазины. А в кафе, например, которое вскоре появится на углу Пушкинской улицы, почему бы не делать вернисажи театральных художников?..
И уже думаю: какой премьерой отпразднуем возвращение в Художественный проезд? Когда-то наш театр начался «Царем Федором». А эстетику Художественного театра, которую по сей день мы пытаемся развивать, предопределили чеховские и горьковские постановки. Но согласитесь, что квинтэссен? цию отечественной культуры заключает в себе Пушкин. Однако пушкинского театра — такого театра, как, например, чеховский, утвердившийся во всем мире и еще имеющий перспективу,— до сих пор нет. Пушкин ставил и продолжает ставить перед Театром слишком сложные задачи. И здесь он был реформатором. И наступает время, когда он должен наконец занять в театре свое место. Убежден, что все раскручивается все равно от Пушкина.
Так с чего я думаю начать? Ну, очевидно, с «Бориса Годунова»,
ОЛЕГ ЛУНДСТРЕМ: «МЫ ОСТАЛИСЬ ВЕРНЫ ДЖАЗУ»
Олегу Леонидовичу Лундстрему есть что сказать о джазовой музыке — в этом году руководимый им оркестр празднует свое пятидесятилетие. Лундстрем представляет читателям «Юности» и солистку оркестра — двадцатичетырех летнюю Ирину Отиеву, которая в прошедшем году победйла на Всероссийском и Всесоюзном конкурсах артистов эстрады, а заодно и на проходившем в Швеции международном конкурсе песни прибалтийских стран.
был совсем юным и верил в любовь с первого взгляда, когда вдруг увлекся f джазом (а готовился стать инженером!).
4---ffll К славе, как таковой, я никогда не стрелу милея, а рассчитывал и продолжаю
/ у/// рассчитывать только на реальные ре-
tyy II зультаты каждодневного труда. И впра-
ве считать себя человеком счастливым: свой вклад в развитие джаза (а джаз принято называть музыкой двадцатого века) наш оркестр внес. Быть может, скромный вклад, но все же...
Я вырос в семье советского служащего на КВЖД, в тридцать четвертом году в Харбине и возник наш студенческий оркестр. Нас увлекал инструментальный джаз, но, обретя профессионализм и в поисках самоутверждения направившись в Шанхай, мы стали работать в боллрумах (так назывались достаточно фешенебельные залы, где можно было потанцевать и вообще провести вечер), и публика ждала шлягеров, популярных песен из кинофильмов. Так у нас появилась солистка Нина Келлан. Она была украинкой, но взяла для сцены звучный псевдоним. Она пела по-русски и по-английски. Хорошо «Катюшу» пела. Была, пожалуй, лучшей певицей среди оркестровых солисток тогдашнего Шанхая, но такого понятия, как импровизационное джазовое пение (стихия Ирины Отиевой!), в те годы еще не существовало.
На снимке: Олег Лундстрем и Ирина Отиева на репетиции.
Когда в пятидесятые годы — уже на родине — мы продолжили свою концертную деятельность, нашим солистом стал Игорь Сорокин. Сейчас он известный оперный певец, народный артист Белорусской ССР, а начинал у нас. Он прекрасно чувствовал джаз, но нам еще предстояло воспитать своего зрителя, и мы лишь слегка джазировали песни, которые исполнял Сорокин. И этого было достаточно, чтобы такое пение считалось джазовым.
Позднее довольно близко подойти к джазу удалось Ирине Понаровской, но она недолго у нас работала.
В восьмидесятом году мой брат Игорь услышал на джазовом фестивале в Куйбышеве Иру Отиеву. Брат привез кассеты с ее пением, мы их послушали и моментально решили пригласить Иру в оркестр. Но пришлось подождать немного: она еще была студенткой.
А когда пришла к нам — сразу попала в свою стихию. Ведь первый успех или неуспех иногда очень много решает в профессиональной судьбе. И что бы Ира ни пела у нас: и ритмические импровизации — «Неповторимую весну» Эшпая или мою песню «Музыка — любовь моя», и баллады — Гершвина, например,— все у нее получается. Она заводная, компанейская, то есть и характер ее целиком джазовый. Наш, оркестр — трех поколений, у нас еще шанхайцы работают, а Ира совсем молодая, но с каждым находит общий язык.
Однако лет десять тому назад такая джазовая певица, как Ирина Отиева, не получила бы, думаю, за год целых три лауреатства. Но сегодня во всем мире — джазовый ренессанс, джаз опять воспринимается как откровение, и на этой волне она и взошла.
Было время, когда у меня возникало даже пенсионное настроение. Вот, казалось бы, было искусство, с нами развивалось и с нами умрет. В ту пору «гитарных бурь» многие оркестры распались. Но мы оставались верны джазу и вознаграждены, я считаю, сегодняшним ренессансом за эту верность. Ведь когда мы организовались, было начало всех оркестров, а Бени Гудмен, например, или Глен Миллер появились позже. Хотя, признаться, я был сразу заражен Элинг-тоном, и по сей день он остается кумиром нашего оркестра. Однако это влияние ни в коей мере не лишает нас самостоятельности, джаз постоянно взаимо-обогащается.
На джазовом фестивале в Праге в конце семидесятых нас очень хорошо принимали, к нам подходили всемирно известные музыканты — среди них были и американцы — и говорили: «Вы даже импровизируете по-иному, чем мы». Но как возникает импровизатор? Он берет лучшее от одного, от другого, но то, что он отбирает, непременно соответствует складу его души. Вот и получается «по-иному».
Однако без преемственности развитие невозможно. У советского джаза славные традиции. Достаточно вспомнить Генриха Терпиловского, Александра Варламова, Александра Цфасмана, Леонида Утесова... Наш оркестр вслед за оркестрами Терпиловского и Варламова всегда отдавал предпочтение инструментальной музыке, стремясь исполнять ее в собственных аранжировках.
Еще сложнее, чем в инструментальном джазе, сказать свое в джазовом пении, где уже многие годы царит Элла Фицджеральд.
Ира поет джаз и на английском языке, которым прекрасно владеет, но главное — отлично поет джазовые песни на русском, а таких певиц у нас прежде не было. Завидное чувство музыки слова (в русском языке в отличие от английского гораздо сложнее, не искажая смысла, делать вольную акцентировку на гласные) она сочетает со столь же завидным умени
ем изощренно — и оставаясь в ладу со словом — синкопировать мелодию. Вот в чем секрет. Вспомним, кстати: когда-то у нас считалось, что оперу допустимо петь только на итальянском...
Ира поет, наслаждаясь музыкой — ритмической джазовой атмосферой. Чувство джаза, внутреннее ощущение ритма, я убежден,— от природы. Ведь есть прекрасные музыканты, которые совсем не умеют импровизировать. А есть музыканты, которые только-только научились играть, а уже блестяще импровизируют. Так что это, повторяю, природный дар. И Отиева в полной мере наделена им. Она импровизирует — поет без слов — буквально, как инструменталистка. И, кроме джазовых способностей, имеет очень хорошую вокальную школу. В Гнесинском училище ее педагог Мирра Львовна Коробова прекрасно выровняла ей тембры. А если уж на то пошло, у нас на эстраде далеко не все певцы и певицы имеют настоящую вокальную школу.
Аудитория у нас не столь широкая, как у эстрадных оркестров. Филармоническая аудитория, собирающая подлинных ценителей джаза (хотя в последнее время я все чаще вижу в зале совсем зеленую молодежь, что, конечно, радует). Но время от времени нашему оркестру приходится участвовать в концертах во Дворцах спорта. В первом отделении работаем мы, а во втором какая-нибудь популярная группа, которая в данный момент может собрать любой зал. Широкий зритель, конечно, приходит на эту группу, а нас настраивается просто переждать. В этой ситуации всего труднее солистке. Но Ира смело бросается в бой и всегда побеждает, берет свое!
И азартом берет, но прежде всего мастерством. Вспоминаю, когда в Москву приезжал Герберт Караян (я играю джаз, но свободные вечера провожу на симфонических концертах) и дирижировал десятой симфонией Шостаковича, то в зале я увидел много людей, весьма далеких от музыки. Увы, на знаменитых гастролеров ныне принято ходить из чисто престижных соображений... Однако Караян, представьте себе, захватил своим мастерством даже этих людей.
А Ире я бы хотел пожелать оставаться верной своему жанру, даже если ты не звучишь сегодня в любом доме (а это так соблазнительно!), ибо джаз не диско. Подлинный музыкант, артист — лишь тот, кто не изменяет себе, а мода на ширпотреб как приходит, так и уходит. Сейчас, к моей великой радости, Ира записывает диск, на котором в сопровождении нашего оркестра она поет только джаз.
Было время, когда под наш оркестр танцевали. Нет, я не против танцев, в том числе и под джаз. Но если нашу музыку сегодня хотят слушать, то, значит, годы прожиты не зря.
100
ЮРИИ ФАДЕЕВ,
академик ВАСХНИЛ
гимн ПАГАНЕЛЯМ
реди тех литературных героев, что с детства по-/// J коряют молодых людей, и (jz к секретарю Парижско-Ц го географического об- Л щества, члену-коррес-К ^/1 понденту географине-ЧХ ских обществ Берлина, Бомбея, Дармштадта и т. д. и т. п. Жаку Паганелю отношение у меня особое. Впрочем, как и к его «собрату» из другого романа — кузену Бенедикту. Не скрою: симпатии эти носят, если можно так выразиться, профессиональный характер. Дело в том, что мои коллеги по науке, которую я имею честь сегодня представлять читателям «Юности», в значйтельной степени наделены чертами этих милых п весьма эрудированных героев Жюля Верна. За исключением, разумеется, феноменальной рассеянности. Впрочем, будем справедливы: она никогда не мешала энтомологу Бенедикту, мечтавшему поймать муху цеце, и географу Паганелю, блестяще сопоставляя факты, приходить к единственно верным выводам.
«Чудачество» (а именно так порою выглядит со стороны редкостное понимание существа предмета) всегда было свойственно истинным природоиспытателям. Недаром летопись естествознания сохранила для человечества ряд презабавных историй.
Однажды, гласит одна из них, к Чарлзу Дарвину пришли за советом местные фермеры. Дело в том, что урожаи красного клевера стали на их полях катастрофи-
По рисункам П. Брома (ЧССР) из книги Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан».
чески падать. Ученый задумался... «Вот что,— сказал он наконец,— заведите побольше кошек. Будут кошки — будет и урожай».
Чудачество? Или, может быть, великий испытатель природы посмеялся над своими соседями? Ни в коем случае. Цепь его рас-суждений прослеживается просто. Уж кто-кто, а Дарвин-то прекрасно знал: цветок клевера опыляется только шмелями; пчелам до нектарника не добраться — так глубоко он спрятан в цветочной чашечке. В пору, о которой идет речь, в Англии наблюдалось массовое размножение полевых мышей. А они, как известно, всем лакомствам на свете предпочитают шмелиные соты и в погоне за ними не щадят и самих гнезд. Казалось бы, чего яснее: для восстановления численности шмелиного племени необходимо уменьшить племя мышиное. С помощью какого средства? Самого надежного, многократно проверенного практикой — с помощью кошек.
Правда, эта история имеет небольшое дополнение: именно в это время число старых дев в округе, даривших свои привязанности усатым хищникам, резко уменьшилось: им всем посчастливилось выйти замуж. А женщинам, обремененным семейными обязанностями, как известно, не до кошек: у них и так хлопот полон рот. Так счастье одних обернулось несчастьем других.
Все в природе взаимосвязано в взаимообусловлено — таковы законы жизни. Одним из первых на земле это понял и убедительно показал сам Дарвин. В своем гениальном творении «Происхождение видов путем естественного отбора» он писал: «Известно много случаев, показывающих, как сложны и неожиданны препятствия и взаимные отношения между органическими существами, борющимися за жизнь в одной и той же стране...» Да что в стране — в одном биоценозе, то есть в строго определенном, иногда очень локальном сообществе, где каждый «жилец» сжился с остальными, где все — в гармонии.
Биоценоз — живой дом. А в доме, как известно, свои законы общежития. Не подчинись им, пойди наперекор — сразу окажешься чужаком. Недаром еще в начальной школе нам говорили: представьте себе зайца, который перестал бы летом менять белую шубу на серую. Дни его были бы сочтены. «Сожители» по родному биоценозу пообедали бы им с аппетитом.
Покровительственная или привлекающая окраска птиц, зверей, 102
пресмыкающихся, насекомых, растений — дар биоценоза. А в отношения, которые складываются в нем, вступают не только те, кто живет в «аристократических этажах», то есть высшие животные, а . все «жители» биоценоза без исключения. Правда, для человека взаимоотношения растения — насекомые и растения — животные представляются в единственном, довольно сумрачном свете: дескать, животные и насекомые только нападают на растения, только поедают их, а растения только подвергаются нападению. В природе же расстановка сил выглядит иначе. Щедрая мать-природа позаботилась о жизнестойкости всех своих созданий. Дикий картофель, например, от всех естественных врагов — жуков, личинок, гусениц, поедающих сегодня культурные сорта картофеля,— оборонялся горечью листьев и клубней. Он накопил в них продукты вторичного обмена — алкалоиды. Оттого на вкус мелкие клубни дикого картофеля так горьки, что не только животное, но и не всякое насекомое рискнет их отведать. У этого растения практически нет врагов Вредители обходят его стороной.
Конечно, каждое растение отстаивает свое существование по-разному, своим оружием, порожденным извечной борьбой за сохранение вида. Одни защищают семена и плоды от птиц и насекомых горькими или очень крепкими оболочками, а стебель покрывают колючками. Иные отпугивают «почитателей» запахом, а некоторые цветом. Растению постоять за себя труднее, чем животному или насекомому. Не может оно спастись от агрессора бегством, не может ни в землю зарыться, ни улететь, ни ответить на удар ударом. Тем удивительнее тончайшие защитные механизмы, выработанные растением в борьбе за солнце, воду и землю: на каждое нашествие ответить полной мобилизацией сил — заново построить поврежденный лист, залатать брешь в клубне, починить корень. Разумеется, чтобы победить, нужно отчаянно трудиться: усердней тянуть влагу из почвы, активнее поглощать солнечный свет. Жизнь торопит: надо успеть восстановить разрушенное, восполнить нанесенный урон. Чем быстрее завершаются «реставрационные» работы, тем больше шансов устоять, вырастить семя, бросить его в плодородную почву. В такой жестокой борьбе и соседи — конкуренты. Не успеешь подняться над ними — затенят листьями, раз-
растутся — до света не доберешься.
Сообщества в биоценозах подбирались тысячелетиями, шлифовались естественным отбором, проверялись на совместимость с теми, кто выживает и растет рядом. Все население биоценоза и в переносном и в буквальном смысле слова произрастало на одной почве, набирало силы в одинаковых для всех условиях. Правда, время от времени и в сообщества пробирался враг, такой сильный и беспощадный, что даже совместная круговая оборона не помогала. Враг этот на языке современной науки называется эпи-фитотиями, то есть эпидемиями, вызванными микроорганизмами. Эпидемии бесчинствовали, уничтожая и слабых и сильных. Но все-таки кто-то выживал, кто-то сохранял способность дать потомство, а это значит — сохранялся вид.
Бывало, невиданно размножались отдельные виды животных, растений, насекомых. То массовый выплод саранчи грозил биоценозу, то ставил под сомнение само его существование изменившийся климат... Этим катаклизмам противостояла сама же природа, пуская в ход трнчайшие системы саморегулирования. И хотя многие биоценозы погибали, гибкая и мудрая природа ковала, шлифовала, доводила до филигранного совершенства механизмы защиты и приспособления своих творений.
Но в искусственных, созданных человеком сообществах-агробиоценозах — на полях, в садах — взаимоотношения между растениями и их вредителями стали иными. Преобразующая природу деятельность человека, вторгшись в живой мир содружества организмов, порвала связи, складывавшиеся тысячи и миллионы лет.
Что же обрел, а что потерял человек в тот день, когда впервые взялся за мотыгу?
Обрел многое. Во-первых, теперь он формировал поле по собственному желанию, засевал его теми растениями, выращивать которые считал необходимым. Во-вторых. получал в какой-то степени гарантированный урожай. В третьих, впервые за всю историю своего существования у него появилась возможность создать запасы на суровое время года.
Но и потерял земледелец от своего решительного вмешательства в природу немало. Его столь заботливо взлелеянное поле подверглось неожиданным, необъяснимым, порою опустошительным
набегам никогда прежде не обитавших здесь насекомых. Поле погибало от загадочных болезней. Оно и поныне тяжко страдает оттого, что культурные растения, стали терять свой иммунитет, попав в искусственно созданные человеком условия, благоприятные по сравнению с теми, в которых жили их дикие предшественники.
Сегодня (так по крайней мере утверждает статистика) пятая часть всего мирового урожая зерновых пожирается вредными насекомыми. Много ли это? Судите сами. Таким хлебом можно целый год кормить страну с 200-миллионным населением. А общий ущерб, наносимый экономике самых разных стран маленькими пожирателями трудов наших, выражается в поистине астрономических цифрах.
Чего только не предпринимает человек для защиты своих полей от летающих и ползающих вредителей! Но вот беда: хотели уничтожить одних вредителей, а стимулировали приспособление других. Растет интенсификация земледелия — беднеют комплексы насекомых, обитавших раньше в посевах, а на смену им появляются новые, невиданные здесь. Во многих районах наших прибалтийских республик крупные ирригационные работы уничтожили болота, топи. И их биоценозы были уничтожены или подверглись коренным изменениям. Потому что, во-первых, стала иной техника возделывания полей, обработки почвы — значит, жизненно важные фазы развития традиционных сельскохозяйственных вредителей в этих регионах перестали совпадать с земледельческими циклами. Такой разрыв внес дисгармонию в традиционное «стыкование» периода развития насекомых и растений. Во-вторых, резко изменились почвенные, климатические условия. Они тоже оказались весьма и весьма не подходящими для основных видов вредителей. В-третьих, смена технологии возделывания культур, иной характер микроклимата сделали другими и сами агробиоценозы. Растения в них стали сильнее, появилась возможность культивирования более выносливых, жизнеспособных сортов. На многих полях вообще произошла сортосмена. В результате традиционные враги посевов оказались либо без привычной кормовой базы, либо она настолько трансформировалась, что стала неприемлемой для тех, кого прежде кормила и поила. Следствием таких изменений явилось практически полное исчезновение вре
дителей, испокон веков считавшихся аборигенами прибалтийской нивы.
Означает ли все это, будто поля советских прибалтийских республик больше не нуждаются в надежной защите от вредителей? Отнюдь. Нуждаются. Только прежде чем ее осуществить, необходимо изучить виды насекомых, пришедших на смену исчезнувшим, выявить их связи внутри агробиоценозов и т. д. Так что рассчитывать на то, что однажды вследствие каких-то «супермер» защиты наши поля окажутся стерильно чистыми от насекомых-вредителей и болезней, было бы нелепо... Поэтому строить, формировать долгосрочное прогнозирование без учета всех происходящих изменений нельзя.
Службу защиты растений (с которой и связаны мои научные интересы) все чаще называют службой «Зеленого креста». Если суммировать все ее задачи в одну, то суть можно выразить так: мы должны научиться не уничтожать вредных насекомых, а р е-гулировать их численность.
Такой вывод вытекает из самих позиций, на которых основывается наша отечественная служба растений. А они определены еще основоположниками науки о защите растений — Н. Кулагиным и Н. Курдюмовым, впервые в мире выдвинувшими предложение положить в основу всех фитопатологических (то есть связанных с патологией растений) и энтомологических (связанных с насекомыми) исследований принципы и методы экологии и биоценологии.
Здесь я должен обратить внимание читателей «Юности» на одно обстоятельство: все эти принципы и методы крепко-накрепко связаны между собой, а значит, и взаимообусловлены. Но раз так, то и осуществлять их на практике должен специалист, владеющий не одной-двумя и даже не тремя, как принято говорить, смежными профессиями, а целым их комплексом.
— Вы энтомолог? — недавно спросили меня на одном международном совещании американские коллеги.
— Нет.
— Фитопатолог?
— Не угадали. Специалист по защите растений, а значит, и энтомолог и фитопатолог. И еще с десяток других специальностей входит в мой профессиональный багаж.
— Разумно. Только знание проблемы в комплексе способно подсказать ее радикальное решение. У нас в Штатах таких спе-
циалистов лишь начинают готовить.
А ведь Советское государство подумало об этом еще на заре своего существования, когда на Тимирязевскую сельскохозяйственную академию была возложена задача подготовки специалистов по защите растений. Основой этой подготовки с самого начала стали те принципы, о которых я только что говорил. Еще в 1913 году Н. Курдюмов, например, конкретизируя задачи, которые предстоит решать «чистому» и «прикладному» энтомологу, ска-зал, что последний, хочет он того или нет, должен всю жизнь «сидеть на двух стульях»: хорошо знать насекомых и еще лучше понимать растения. Другими словами, он должен изучать и применять на практике свое знание тончайшего механизма их взаимодействия.
Вот на этом самом знании и зиждется вся современная деятельность «Зеленого креста», руководствующаяся принципами интегрированной защиты растений.
Рентабельности «Зеленого креста» может позавидовать любая другая сельскохозяйственная наука, потому что в активе защитников урожая — ежегодное предотвращение огромных потерь самых разных сельскохозяйственных культур. Одного зерна они сберегают стране 16—17 млн. тонн, сахарной свеклы — 12—13, хлопка-сырца — 1,6 млн. тонн. А все вместе — это уже изрядная прибавка к всесоюзному урожаю — почти 12 процентов от общего количества продукции растениеводства, собираемой в стране. Именно с о-бираемой, ане выращиваемой. Потому что между первой и второй разница, как вы сами понимаете, колоссальная. И в том, чтобы уменьшить ее, как раз и видит свою задачу наша отечественная служба защиты.
Надеюсь, мои читатели уже поняли: задача защиты урожая от всевозможных вредителей и болезней столь сложна и многопла-нова, что реализовать только «программу-минимум» (то есть мероприятия, проводимые ежедневно) немыслимо без координации всех профилактических и защитных мер, всех исследований и поисков в данной области. Эта координация возложена на Всесоюзный институт защиты растений — ВИЗР.
На основе разработок института установлены экономические пороги вредности в среднем около 100 видов насекомых, многих видов грызунов и нематод (кольчатых червей). Ис
103
пользование этих порогов позволяет примерно на треть уменьшить расход пестицидов — очень эффективных средств борьбы с вредителями растений.
Надо сказать, что свои научно-исследовательские институты защиты растений есть почти в каждой союзной республике. Именно они, хорошо изучив почвенноклиматические особенности, разрабатывают и внедряют через станции защиты (а они имеются во всех областях и крупных сельскохозяйственных районах) те мероприятия, что и составляют ядро системы защиты урожая в данном конкретном регионе.
Конечно, первоочередность решаемых задач определяется злободневностью проблем земледелия. Так, химизация сельского хозяйства, ведущая к резкому повышению урожайности, имеет и свои отрицательные стороны, нередко способные значительно снизить результативность самой химизации. И здесь перед учеными возникают настолько неотложные и серьезные проблемы, что их решение требует совместных усилий представителей самых разных профессий.
Скажем, создание пестицидов со щадящими для культурных растений свойствами — дело, безусловно, химиков. Но и биологов тоже. Ведь именно они, а не химики, знают особенности развития растений, их строение. И, значит, в какой-то степени могут предугадать воздействие пестицидов на корневую систему, листья, вегетацию и т. д. Отсюда вывод: получить результативный и относительно безвредный пестицид можно, только объединив поиск двух, казалось бы, совершенно разных научных направлений.
Я употребил сейчас слово «относительно» и задумался. Очень уж оно настораживает, это маленькое словечко. Но ничего не поделаешь — в нем характеристика химической защиты. Абсолютно безвредных препаратов не бывает. И, убивая, к примеру, вредных насекомых, они не щадят и верных помощников земледельца — энтомофагов (насекомых, питающихся насекомыми-вредителями). Но полностью отказаться сегодня от химического метода защиты растений было бы преждевременно. Значит, нужно создавать такие вещества, которые полезным человеку насекомым наносили бы меньший урон, чем вредителям полей. И обрабатывать посевы ядохимикатами следует в сроки, безопасные для энтомофагов. А ведь прежде всего на использовании энтомофагов в борь
бе за здоровье растений основан биологический метод защиты, набирающий силу из года в год. Уже сегодня им защищено более 20 миллионов гектаров посевов. В том * числе с помощью трихограм-мы — крошечного насекомого, откладывающего свои яйца в яйца таких опасных вредителей, как, например, капустная совка. Впрочем, трихограмме «по вкусу» и яйца других вредителей.
Но почему все-таки именно биологический метод защиты приобрел в последнее время такое развитие? Да потому, что это самый щадящий метод, не разрушающий экологических природных связей. Основа его — использование тищных и паразитических насекомых, клещей, различных микроорганизмов, нематод, птиц и млекопитающих для подавления или снижения численности организмов, вредных для посевов. Но энтомофаги, особенно в наш век бурного развития сельскохозяйственной химии, сами нуждаются в защите. И наука усиленно ищет наиболее жизнестойкие их виды. В последние годы интенсивно ведутся исследования по их массовому разведению, хранению и расселению. Уже стала реальностью опытная камера длительного хранения трихограммы, ведутся испытания специальных летательных аппаратов по ее расселению.
Совершенно неожиданные перспективы открывает перед защитниками растений применение гормональных препаратов и феромонов — специальных веществ, выделяемых насекомыми в ничтожно малых количествах — стомиллионных долях грамма, но даже такое ничтожное количество феромона, выделяемое бабочкой-самкой, улавливается самцом иногда за многие километры. Сегодня наша химия синтезирует для нужд «Зеленого креста» несколько десятков видов феромонов. На практике это означает, что многие виды самых злостных сельскохозяйственных вредителей могут быть отловлены с помощью элементарных ловушек.
Удивительные возможности открывают перед учеными и тружениками сельского хозяйства регуляторы роста и развития насекомых. Проведенные в СССР, США, ЧССР полевые испытания этих веществ показали, что многие из них дают возможность победить таких вредителей, перед которыми все иные способы защиты оказываются бессильными.
Но особые надежды земледелец связывает с селекцией — выведением сортов растений, устой
чивых к традиционным вредителям. Потому что вызванная интенсификацией селекционного дела скоростная сортосмена (а у нас в стране осуществляется сейчас уже четвертая смена сортов такой ведущей сельскохозяйственной культуры, как озимая пшеница) привела к нарушению внутренних связей в атробиоценозах. А смена сорта — это, прежде всего для насекомых, смена пищи, новые условия поиска, захвата, потребления и переваривания ее. И, разумеется, новые качества этой пищи, к которым еще надо привыкнуть. Это в конечном счете изменения привычного агробиоценоза. И знать их должен в первую очередь защитник растений, человек, стоящий на страже настоящих и будущих урожаев, современный Паганель, труд которого во многом определяет успех выполнения Продовольственной программы.
Тут, вероятно, стоит задуматься: чем, собственно, вызвано представление о чудаковатости Пагане-лей? Наверно, все-таки во многом их внешностью, необычной одеждой и поведением, непонятными для большинства людей и кажущимися бессмысленными. Между тем за этим кроется глубокое знание Природы, ее законов. Современный руководитель сельскохозяйственного предприятия к человеку, занимающему в колхозе или совхозе штатную должность агронома по защите растений, относится не всегда с должным пониманием. Что ж, согласимся, в поле (да еще в разгар уборки, когда каждые рабочие руки на вес золота) действительно может кое-кого шокировать экстравагантная фигура с сачком в руках, в панаме и шортах. Ни дать ни взять — бездельник, эдакий турист на фоне общей занятости. Дескать, нечего ему ловить бабочек и блошек — пусть агротехникой занимается! И — увы, это случается нередко — должность агронома-защитника ликвидируют. Нехитрое дело — упразднить должность; куда труднее защитить посевы от вредителей и болезней. Но вот жизнь разок-другой накажет такое хозяйство, скажем, массовым выплодом полевых мышей, соберут здесь вместо ожидаемого урожая лишь его четверть, й отношение к «нелепой» фигуре изменится.
Да и столь уж она нелепа, одежда современного Бенедикта Паганеля. Может, скорее функциональна? На поле в жару да с непокрытой головой долго не
104
продержишься. А трудовой день специалиста по защите растений длится в страдную пору не час и не два, а все двенадцать. Вот вам и турист-бездельник!
Разумеется, шорты, панама и сачок— отнюдь не спецодежда такого агронома, и внешний облик его зависит от условий, в которых приходится работать. Взять, к примеру, современное тепличное хозяйство, которому без Пагане-лей не обойтись, даже если оно невелико по размерам. А если в теплице более 50 гектаров, как в совхозе «Московский»? Именно поэтому здесь и была введена с самого начала должность главного агронома по защите растений. И, должен сказать, не напрасно. А занял ее тогда еще совсем молодой специалист, выпускник «Тимирязевки» Виктор Федорович Плотников, ныне ученый-секретарь Отделения защиты растений ВАСХНИЛ. И хоть ни шорт, ни панамы он не носил, действия его поначалу вызывали у всех некоторое раздражение: новый агроном, видите ли, «мешал» интенсификации производства. Для тепличного хозяйства наипервейшая
задача — получить с каждого квадратного метра земли как можно больше продукции: появится на столе москвичей в январе свежий огурец — плохо ли? Считалось, что для этого требуется самая малость: сократить разрыв между посевами. А новый агроном настаивал: нельзя до бесконечности уменьшать этот разрыв; он должен составлять не менее двух-трех недель, иначе споры традиционного огуречного врага — мучнистой росы — перейдут на рассаду, и совхоз не соберет хорошего урожая.
Если бы с мнением молодого агронома-«защитника» не посчитались, это обернулось бы изрядными убытками, да и москвичи не увидели бы своевременно ни огурцов, ни помидоров. К счастью, этого не произошло. В октябре в теплицах ликвидировали старую культуру, а в ноябре — декабре почва обеззараживалась паром от вредителей и возбудителей болезней. Да и еженедельное обследование посевов, на котором настаивал Плотников, теперь проводилось здесь обязательно. Такие обследования сок
ратили количество сплошных обработок ни много ни мало в четыре-пять раз. А что оборвать несколько больных листочков гораздо легче, нежели опрыскивать химикатами большие массивы посевов, да не единожды, очень скоро поняли все. Так что немудреное вроде бы предложение Плотникова обернулось для хозяйства колоссальной прибылью.
Вот вам и «чудак»! Голова! — решили в совхозе. Настоящий защитник растений!
Впрочем, история эта типична для нашего времени. И в необходимости иметь в штатном расписании такого специалиста убеждаются все больше земледельцев. Уже сегодня служба «Зеленого креста» дает стране почти на 10 миллиардов рублей дополнительной сельскохозяйственной продукции, одиннадцать раз окупая каждый рубль, вложенный государством на развитие интегрированной защиты растений. Это ль не лучшее доказательство удивительной экономической эффективности дела, которому самозабвенно служат сегодня тысячи современных Паганелей?
10000 КИЛОМЕТРОВ— ПУСТЯКИ!
Эта строчка из песни, которую много лет назад подарили нам герои фильма «Поезд идет на восток» — молодые энтузиасты, едущие обживать «далекий, но нашенский край» на берегах Великого океана.
И кинолента давняя не забылась, и песня живет, увлекая в дорогу тысячи юных по тысячам адресов, среди которых и Дальний Восток, Советское Приморье. Удивительная земля — щедрая и суровая. Земля рыбаков и лесорубов, землепашцев и корабелов.
С этим краем, его молодежью «Юность» связывает крепкая дружба. Родилась она, как уже знают наши читатели, два года назад, в дни, когда в Приморье отмечалось восьмидесятилетие со дня рождения Александра Фадеева. Тогда в далеком таежном селе Чу-гуевке открылось новое здание Дома-музея выдающегося советского писателя. Тогда же «Юность» стала шефом этого музея.
Потом было много интересных и плодотворных встреч: и в Доме Фадеева, и во Владивостоке, и в Находке — с комсомольцами, молодежью края, рыбаками, воинами, студентами. И вот минувшей осенью — ответный визит приморцев. По приглашению «Юности» и Центрального Дома литераторов имени А. Фадеева в Москву для участия в литературном вечере «Друзья с берегов океана» приехала делегация во главе с секретарем крайкома ВЛКСМ Андреем Егоровым. Нашими гостями были также директор Чугуевского музея Надежда Алексахина и бригадир комсомольско-молодежной бригады докеров-механизаторов Владивостокского торгового порта Николай Байры-шев. Они встретились с коллективом редакции, приняли участие в большом литературном вечере, который состоялся в ЦДЛ. Вместе с гостями и сотрудниками «Юности» на нем выступили писатели, чья судьба связана с Дальним Востоком.
Гости увезли из Москвы не только яркие впечатления, но и солидное пополнение библиотеки Дома-музея А. Фадеева: новые книги передали «Юность» и ЦДЛ.
Наша дружба, связи с Приморьем становятся все интереснее и многообразнее. И для этой дружбы, как поется в старой, но незабытой песне, десять тысяч киле метров — пустяки!
П. СТЕПАНОВ
На снимке (слева направо): Н. Байрышев, Н. Алексахина, А. Егоров в редакции «Юности».
АНАТОЛИЙ
ЮСИН
САДИСЬ В СЕДЛО
хп / а эмблеме велограда Бубяя — спутника jfal Z/Шауляя изображено сердце над двумя ко-(f лесами.
Врачи подсчитали, что постоянная езда \[ / П на велосипеде продлевает жизнь человека I 1 II - в среднем на пять лет. Шауляю до извест-Ьу / ной степени повезло — во главе горисполко-ма уже много лет стоит страстный любитель велоспорта Кестутис Залецкас. Рассказывают, например, что он ни за что не утвердит проект жилого дома, если архитекторами не предусмотрены специальные боксы и антресоли для велосипедов.
Многие улицы города отданы только пешеходам и велосипедистам. Для автомобилей вывешены «кирпичи». А по выходным дням еще двенадцать улиц целиком выделяются для велотуристов. На южной окраине города берет начало специальная велодорожка длиной в 15 километров. На этой «трассе здоровья» предусмотрено все для человека, который спешит покрутить педали. Стоила дорожка полтора миллиона рублей, строили ее всем городом. На общественных началах дело шло быстро: одни подготавливали грунт, другие асфальтировали, третьи благоустраивали. Каждый из шауляйцев счел долгом посадить вдоль трассы дерево; 120 тысяч деревьев посажено.
Больше ста лет назад издатель ежедневной парижской газеты «Вело» Пьер Жиффар отметил: «Велосипед не столько спортивный инвентарь, сколько об
106
щественное благодеяние». И приводил примеры: в солидном возрасте серьезно увлеклись велосипедом Виктор Гюго, Эмиль Золя, Сара Бернар, Джузеппе Верди...
Корреспондент газеты итальянских коммунистов «Унита» Альберто Витторини познакомил меня со старейшим, как он утверждал, велосипедистом мира и старейшим жителем Италии Матео Солинасом. Я узнал, что 105-летний Солинас выучился кататься на трехколесном велосипеде еще в 1885 году. Причем уроки велосипедной азбуки 10-летний мальчик постигал на совместных тренировках с 72-летним композитором Верди. Прославленный автор «Аиды» и «Травиаты» катался на «пауке» — машине с большим передним колесом и маленьким задним, машине очень неустойчивой, но другого велосипеда у Верди просто не было.
Верди, как известно, родился, когда еще не отгремели над Европой наполеоновские войны, маленький Матео Солинас познакомился с композитором, когда он работал «в перерыве между велосипедными тре-
На снимках:
Сергей Морозов, капитан советской сборной на «Тур де л’Авенир»-82, дает интервью. На первом плане — наш автор.
Золотая медаль, отчеканенная во Франции в честь Сергея Сухорученкова, лучшего гонщика мира 1978— 1981 годов.
Олимпийская гонка в Крылатском (стр. 107).
Фото А, Пахомова.
нировками» над оперой «Отелло», а вот сегодня мы, репортеры, освещающие гонку «Джиро д'Италия», стоим и разговариваем с Солинасом — и 170 лет истории как бы спрессовались. А после разговора с нами 105-летний итальянец садится на трехколесный велосипед — теперь уже специально сделанный для него — и уезжает на тренировку.
«Посадите меня в седло!» — так сказал англичанин Том Симпсон, умирая во время подъема на гору Венту. Он умирал, а «Тур де Франс» продолжался. Победители этапа французы Пулидор и Анкетиль лишь на финише узнали о смерти Тома и о его последних словах. Пятикратный победитель «Тур де Франс» Жак Анкетиль сказал: «Я бы хотел умереть, как Том. Что бы ни случилось, сажайте меня в седло. Я получаю удовольствие от каждого километра, пройденного по шоссе...»
Велогонка Мира 1956 года. Последний этап. В отрыве — Павел Востряков. Но за тридцать километров до финиша он упадет, и так упадет, что на нем не останется ни одного, как говорится, живого места: вся кожа на ногах, спине и руках будет содрана о наждак шоссе. Пока Вострякова приводили в чувство, пока заменяли искалеченный велосипед, группа ушла вперед. Врачи хотели отправить его в госпиталь, но он отказался... В одиночестве, буквально полуживой, он пустился вдогонку. Как он шел эти тридцать километров? Окровавленный, со сломанным
ребром... Он успел финишировать, когда истекала последняя секунда, отделявшая советскую команду от преследователей. Он успел. Пересек финишную черту и — упал на траву без сознания.
Советская команда несла его на руках, как победителя,— ведь он обеспечил сборной первое место. Наши гонщики впервые в истории стали чемпионами на велогонках Мира!
В 1982 году на чемпионат мира в английский город Лестер приехала большая группа наших туристов — знатоков велоспорта. С трибун неслось: «Тула, не подкачай!». И Копылов, обычно углубленный в себя, оторвал руки от руля и поприветствовал болельщиков. Он был уверен в своих силах. Но и соперник — олимпийский чемпион Лутц Хесслих из ГДР — был настроен на яростную схватку в решающем заезде. Словом, «или-или»...
Это «или-или» в применении к спорту я впервые услышал четверть века назад от четырехкратного олимпийского чемпиона в конькобежном спринте Евгения Гришина. Он тоже родом из Тулы. И начинал спортивную жизнь как гонщик на треке.
— Для нас, спринтеров,— говорил Гришин,— главное — золотая медаль. Или — золотая, или — никакая. Если спринтер заранее смирится с «серебром», то его надо выводить из сборной страны. Кончилось одно состязание, а мы уже мысленно в другом стартуем. Вот у меня медалей и жетонов, завоеванных на Олимпиадах, чемпионатах мира и Европы, первенствах страны, России, полученных за
107
рекорды мира, в общей сложности — около двухсот. По весу — восемь килограммов... А иной раз задумываюсь о своей жизни, и кажется, что маловато успел сделать. Вот и Сережа Копылов — он в 23 года уже имеет 15 золотых медалей чемпиона СССР, многократный рекордсмен мира, призер Московской Олимпиады, а теперь и трехкратный чемпион мира. А спросите его: «Каковы планы в спорте?»,— он сразу же заговорит об Олимпиаде-84. Он ее должен выиграть, о ней все заботы, а что для него медаль первенства мира — одной больше, одной меньше?..
Да, тогда в Англии Копылов победил Хесслиха, но в прошлом году проиграл ему и на предолимпийской неделе в Лос-Анджелесе и в «королевской гонке» — на первенстве мира в Швейцарии...
Копылову подсказывали оправдания: «В Лос-Анджелес ты прилетел, не успев акклиматизироваться, а Хесслих уже покатался и привык к калифорнийской жаре, а сейчас в Цюрихе...»
Копылов резко перебил «советчика»: «А в Швейцарии я оказался мальчишка мальчишкой. Хотел победить Лутца одним и тем же оружием — скоростью. В первом заезде не сумел, ну, думаю, во втором — покажу... Мог ведь перестроиться, схитрить. Нет, не захотел, характер показать вздумал: если я чемпион мира в гите, то, стало быть, у меня самая высокая скорость и почему я должен уступать Хес-слиху?.. Снова жизнь по лицу ударила: учись, маль-
Врач <СП-22» Геннадий Горбунов объезжает свою льдину.
Фото В. Волкова.
чик, еще не поздно... Хорошо, что перед Олимпиадой отрезвление пришло».
Но это был разговор за кулисами, а на зрителях Копылов не позволил себе показаться растерянным; он выехал на полотно трека и под взрыв аплодисментов целый круг прокатил на заднем колесе. Техника владения машиной у него поразительная!
Трехлетним пацаном пришел на трек Сережа — брату Виктору, который входил в сборную страны, не с кем было оставлять дома малыша, и он брал его с собой. Сам тренировался, а Сережка ходил из кабины в кабину, смотрел, спрашивал, щупал втулки, шины... Тульские умельцы, которые, как известно, английскую блоху подковали, смастерили для Сережки миниатюрный гоночный велосипед — и стал он на нем фокусы выделывать... В *23 года он уже имеет двадцатилетний велосипедный стаж. А машиной владеет так, что в цирк приглашают. Однажды с братом на спор проехал по тульским улицам шесть километров на одном колесе. И он бы выиграл спор, в котором было оговорено: «Не останавливаться!», но помешали два светофора. А на красный свет задиристый, упрямый Сергей Копылов никогда не ездит.
На том же тульском треке испытал в свое время радость велосипедной езды и Лев Николаевич Толстой.
В шестьдесят семь лет Толстой впервые придет в Московский манеж — в черной блузе, подпоясанной ремнем, в крестьянских сапогах, его задержат при входе и начнут выяснять личность, а затем смотритель Манежа прикажет вахтеру Самойлову научить «его высокородие» езде на велосипеде. «Извольте садиться, ваше сиятельство»,— скажет Самойлов.
По свидетельству корреспондента журнала «Цик-лист», который 25 апреля 1895 года случайно оказался на первой тренировке Толстого, граф, «привстав на подножку, опустился довольно легко и красиво для первого раза в седло». Опытный кавалерист, Толстой с первых же метров велосипедной езды уловил главное: надо сидеть в седле неустойчивой машины прямо, спокойно, не раскачиваться из стороны в сторону, крутить педали ровно. Страницы «Цикли-ста» сохранили для потомков живой рассказ о приобщении великого писателя к «модному» в те годы велосипеду: «..лицо графа выражало полное удовольствие: видно было, что езда на велосипеде его заняла и очень ему понравилась».
Толстой сразу же научился свободно ездить на велосипеде не только в Манеже, но и по улицам Москвы. Он увлекся этим видом спорта настолько, что 4 мая 1895 года даже записал в дневнике: «Ничего не работаю. Велосипед».
И в Ясной Поляне Лев Николаевич постоянно пользуется велосипедом, чередуя поездки в Тулу то верхом на лошади, то на велосипеде. 9 октября того же года он признается в дневнике: «Ездил на велосипеде в Тулу и слишком устал». Что ж, в возрасте 67 лет проехать больше тридцати верст — это основательная нагрузка, она и более молодому человеку свой счет предъявить может.
А почти в семьдесят лет Толстой впервые выехал на тульский трек. Ох, как он был счастлив. «Лев Николаевич весел, рассказывал, как он в Туле заехал на велосипеде на велосипедный круг, и все разговоры о гонках и о всем, что касаемся велосипедной езды. Его и это еще интересует!» — свидетельствовала Софья Андреевна.
И еще одна цитата из дневника Софьи Андреевны— за 2 августа 1897 года: «...сегодня огорчен: велосипед сломался... Сколько в нем еще молодого!».
Велогонка Мира-79. На третьем этапе Сергей Сухорученков, тогда еще малоизвестный миру и лишь в последний момент включенный в нашу команду, вдруг легко, словно сто одиннадцать гонщиков стояли на месте, умчался вперед. Он взобрался на перевал в Высоких Татрах в гордом одиночестве и полетел вниз, собирая премиальные баллы на промежуточных финишах, опережая группу на две с половиной минуты. Тренеры сборной СССР попросили журналистов подкорректировать темп Сухорученкова и подсказать ему результат. Наша «Волга» догнала Сережу на спуске. Высунувшись в открытое окно, я прокричал ему: «Плюс два тридцать». Сережа благодарно кивнул: «Понял, понял!».
Но сил до конца этапа ему не хватило. Его догнали, а машину, где мы сидели, оштрафовали на девяносто крон. Судья расценил наши действия, как попытку оказать помощь спортсмену. И хотя в регламенте состязаний так и не нашлось соответствующего параграфа, кроны пришлось выложить...
— Ничего, победа окупит все! — не унывал Сережа.
Ночь у ребят прошла спокойно. Все береглись перед трудным этапом, который лежал в горах между Дубницей-над-Вагом и Банской Бистрицей. Утром состоялось установочное собрание команды. «Сегодня мы решим судьбу гонки» — таков был единодушный настрой. Общими усилиями родился парадоксальный план: организацию побега поручить неудачнику третьего этапа, гонщику, не дотерпевшему до финиша,— Сухорученкову. Какой тренер, кроме Виктора Капитонова, мог бы решиться на повторение неудавшегося варианта и послать в «отрыв» того, кто подвел вчера команду?.. Еще когда олимпийский чемпион Капитонов был в седле, журналисты называли его «великим забиякой». Став тренером, Капитонов стремился находить себе подобных забияк. Сухорученков как раз из их числа.
Все сложилось так, как планировалось. Больше того, в какой-то момент Сухорученков, возглавивший группу смельчаков из восьми человек, решил, что у него есть запас сил для нового рывка, что один семерых ждать не обязан. Он умчался вперед. Ехал километрах в двух впереди авангарда, снимал премию за премией и вдруг — сбавил скорость. Неужели устал? Опять повторится вчерашнее?
Сухорученков дождался семерых, среди которых был его друг Сережа Никитенко, и спросил у него:
— Ты не обидишься, если этап выиграю я, а не ты?
— Мчись, чтобы я майки твоей не видел...
И Сухорученков понесся по шоссе. На стадионе он появился на три минуты 50 секунд раньше второго призера — Никитенко...
В тот день — 13 мая 1979 года — он сменил зеленую майку «горного короля» на желтую рубашку лидера в личном зачете. Сменил, чтобы не расставаться с ней до самого Берлина. В тот год тринадцатого мая гонщик под номером тринадцать вписал свое имя в летопись героев гонки Мира. И всем стало ясно, что спортсмен, фамилия которого в латинском алфавите состоит из тринадцати букв, еще долго будет оставаться лучшим в мире!
Любители спорта знают лауреатов премии «Оскар», которая присваивается в шахматах и коньках лучшим спортсменам года. Велосипедисты решили не отставать — «изобрели» своего «Оскара». Эта
премия вручается выдающимся гонщикам и тренерам, а также организаторам велосипедных туров, которые на протяжении многих лет показывают личный пример в пропаганде велосипеда. Почетная премия была однажды вручена и знаменитому певцу Джо Дассену, который никогда не числился среди заядлых поклонников велоспорта. Но он с огромным успехом исполнил песню «В Париже на вело обгоняют авто», задолго до энергетического кризиса предсказав «велосипедный бум»...
Впервые слово «велосипед» упомянуто в российской печати в журнале «Сын Отечества» в конце шестидесятых годов прошлого века: «Велосипедисты теперь занимают... многих в Петербурге, после того, как сделались предметом общего внимания. Один англичанин намерен вскоре совершить на двухколесном велосипеде поездку по шоссе из Петербурга в Москву, для чего уже заказал в одном здешнем магазине необходимые для такого путешествия приспособления к своему велосипеду».
А 8 августа 1869 года газета «Новое время» уже била тревогу: «Велосипеды угрожают сделаться опасными соперниками рысакам. На днях мчавшийся во всю мочь велосипедист наехал на Каменноостровском проспекте на переходившего через улицу...»
Заметка «Нового времени» вызвала разговоры о необходимости ввести специальный пункт в «дорожную грамоту» — правила движения транспорта на улицах. В те времена основным средством передви-
Глеб Травин. Снимок двадцатых годов.
жения была лошадь. И вот велосипедисты стали конкурировать с экипажами в скорости. Кто-то потребовал вспомнить указ от 6 февраля аж 1797 года, гласивший: «Ежели кто будет на лошадях скоро ездить, таких ловить и отводить в полицию, где лакеев сечь нещадно кошками, а самих помещиков штрафовать денежным штрафом по рассмотрению сената». Пытались переадресовать этот указ первым русским велосипедистам...
Велосипедный туризм имеет свои рекорды. Скажем, в 1911 году брандмейстер вольного пожарного общества Онисим Петрович Панкратов первым из русских велосипедистов объехал земной шар. Он был награжден 265 призами и бриллиантовой звездой Международного союза велосипедистов. За его спиной остались 48 тысяч километров...
А через 17 лет камчатский электрик Глеб Травин отправился в небывалый поход; он задумал проехать на велосипеде по границам Советского Союза — около 85 тысяч километров, причем почти треть пути пролегала по Арктике — 29 тысяч километров безжизненного пространства!
Мне повезло: в начале шестидесятых годов два года работал с Глебом Леонтьевичем Травиным на Камчатке: он вел на общественных началах в обществе «Спартак» секцию велосипедистов, а я тренировал конькобежцев. Несмотря на разницу в возрасте, мы дружили и не раз подменяли друг друга на тренировках. Меня иной раз задерживала редакционная работа в «Камчатской правде», его, случалось, не отпускали с городской электростанции... В 1981 году во время велосипедной гонки «Тур де л'Авенир» корреспондент газеты «Юманите» Эмиль Бессон услышал от меня историю Глеба Травина и написал очерк о камчатском велосипедисте. Когда я попросил переводчика прочитать название материала, то услышал: «Человек с железным оленем». К слову сказать, так же назвал свою книгу о Травине Александр Харитановский. Любопытное совпадение.
Вспоминаю рассказ Травина, как в бухте Варнека, на острове Вайгач, он побывал на ледоколе «Ленин» — базовом корабле Карской арктической экспедиции. Николай Иванович Евгенов — начальник экспедиции — с недоверием выслушал велосипедиста, который поставил перед собой цель: за год-полтора пересечь Арктику на машине, менее всего приспособленной для движения во льдах и снегах. Крупнейший советский полярник: участник исторического плавания на «Таймыре» и «Вайгаче», один из «соучастников» самого большого географического открытия XX века — открытия Северной Земли, Евгенов не мог поверить, что по Арктике можно путешествовать на велосипеде.
И хотя Травин пытался напомнить, что еще в 1911 году, когда Скотт в последний раз направился к Южному полюсу, он захватил с собой и велосипед, Евгенов счел нужным предостеречь его:
— Девяносто девять процентов за то, что вы погибнете. За вашу мечту голосует один процент!
— Видите, как хорошо: я один и один процент — разве мы вдвоем не дотянем?
...Он ехал на велосипеде через Арктику, еще не ставшую, по выражению Бориса Горбатова, «домашней». На Севере тогда не было постоянных полярных станций, метеообсерваторий, еще не были открыты залежи руды на Таймыре и в теперешнем Норильске на вечной мерзлоте не стояло ни одной избушки, тогдашняя Арктика еще не видела ни Папанина, ни Федорова, ни челюскинцев... Лишь ледоколы и самолеты. И один чудак — ВЕЛОСИПЕДИСТ!
110
Александр Харитановский дотошно подсчитал спортивные итоги путешествия Глеба Травина, который был в пути три года и четырнадцать дней. Пять раз он плыл пароходом — от Камчатки до Владивостока (2600 км), через Каспийское море (340 км), на катере через Азовское море (220 км), на ледоколе пересек Карское море (900 км) и, наконец, от бухты Провидения на китобойном судне до Петропавловска-Камчатского (2110 км). Из 29 тысяч километров пути по Арктике двести километров проехал на оленях. Итак, посторонним транспортом велотурист Травин преодолел лишь восемь процентов пути.
Когда-то было модным совмещение велоспорта и скоростного бега на коньках, чемпионами там и здесь были Василий, Платон и Игорь Ипполитовы, Яков Мельников, Никита Найденов, Николай Петров, Марианна Валовова. Сейчас это считается маловозможным, хотя известны исключения. Так, американка Шила Янг была чемпионкой мира в конькобежном спринте и первенствовала на треке. Ее соотечественница Элизабет Хайден — также чемпионка мира по конькам — испытала силы в групповой шоссейной гонке и уверенно победила на первенстве мира.
И не знавший себе равных на льду ее брат Эрик Хайден любил летом тренироваться на велосипеде. Однажды он, не напрягаясь, проехал один километр с места и сразу же установил рекорд США. Хайден мечтал выступить на гонке Мира, но обстоятельства помешали ему приехать на трассу Берлин — Прага— Варшава в 1981 году. Но в том же сезоне он принял участие в многодневном велотуре по американскому штату Колорадо. Пятикратный олимпийский чемпион, на которого должна была работать вся американская шестерка, считался явным фаворитом. Корреспонденты растрезвонили заранее: американский олимпийский чемпион по конькам нокаутирует олимпийского чемпиона по велосипеду. Хайден побьет Сухорученкова...
Увидев наших ребят на старте, Хайден через переводчика извинился перед ними за глупую рекламу:
— Я видел по телевизору олимпийскую гонку в Крылатском и восхищен Сухорученковым и Бариновым. Я еду не затем, чтобы кому-то что-то доказывать. В американских гонках вокруг меня создается ажиотаж дурного толка...
Истинный джентльмен, гордость мирового спорта, Эрик Хайден оставался самим собой — он ценил спорт в себе и себя в спорте, поддавков не терпел...
В ходе колорадской гонки Хайден понял, что велоспорт на шоссе — не его удел, что спорить с командой Сухорученкова он не готов. Почти на каждом этапе он отставал от наших гонщиков минут на пятнадцать. И получил приз... за последнее место. Но и Сухорученков — истинный джентльмен: он предложил арбитрам не указывать окончательный результат Эрика Хайдена, который проиграл нашим гонщикам больше двух часов.
Француз Э. Витриа уже пятнадцать лет живет с «чужим» сердцем. Профессор Э. Анри, сделавший ему операцию в клинике Марсельского университета, объясняет секрет долгожительства 63-летнего Витриа тем, что тот прислушивается к советам врачей и дважды в неделю совершает тридцатикилометровые прогулки на велосипеде. Сердце Витриа — пусть и чужое — уверенно справляется с ролью двигателя на пути в страну здоровья!..
1 июля.
Ура! Институт позади. Впереди работа! Получил направление в НИИ чего-то полупроводникового. Надо срочно почитать конспекты.
25 июля.
Завтра иду на службу. Кажется, что после диплома ничего не помню. Одно утешает — сразу не выгонят, а за две недели успею выучить то, что не успел в институте.
1 августа.
А в общем-то ничего страшного, только много приборов и тесновато. Справа сидит старший инженер, слева — практикант из техникума. Дали две недели на ознакомление. Начальник лаборатории посоветовал читать литературу.
2 августа.
Читаю литературу. Все вокруг тоже читают. Практикант смотрит «Крокодил», старший инженер Штудирует Мопассана. Остальные уткнулись в «Литературку».
10 августа.
Прочитал всю «Литературку» за этот год. Попросил Мопассана. Сказали — рановато. Дали «Крокодил».
20 августа.
Начальник притащил сломанную электробритву. Сказал, чтоб кровь из носу, починили. Его в министерство вызывают, а у него трехдневная щетина. Чинили всей лабораторией. Получилась как новая. Для пробы побрили практиканта.
1 сентября.
Случилось ЧП. Отказал пылесос. В отделе на полу пыли сантиметров на пять накопилось. Ходили как по ковру. Начальник сказал, чтоб кровь из носу... Бились два дня. На третий день заработал, как новый. Теперь можно почитать. Тем более, что Пикуля дали всего на сутки.
А. МАТЮШКИН -ГЕРКЕ
КРОЗЬ ИЗ НОСУ
Рисунок А. Остаева.
15 сентября.
Где-то перегорели пробки. Читать нельзя. Полдня играли в балду. После обеда — в города. В темноте пришел начальник и сказал, чтоб кровь из носу... Полезли на стенку. Кто-то что-то куда-то вставил, и стало светло. Вот это да! Приду домой, починю в комнате выключатель и дочитаю Булгакова.
1 октября.
Столовая не работает. Сгорела посудомоечная машина и еще что-то. Целый день голодали. К вечеру заглянул начальник и сказал, чтоб кровь из носу...
6 октября.
С посудомоечной машиной возились неделю. Пошла родимая! На радостях ели гуляш и читали вслух Ахмадулину.
20 ноября.
Слух о наших успехах дошел до нашего главка. Вчера оттуда привезли два полотера и электрошашлычницу. Начальник сказал, чтоб кровь из носу... Начали с полотера.
Прежде чем отвезти заказчику, натерли полы у начальника в кабинете.
1 декабря.
Достукались. Из главка пришел приказ: благодарность за хорошую работу и распоряжение о смене вывески у входа в нашу контору. Теперь мы называемся «Экспериментальная мастерская по ремонту бытового оборудования». Вот что значит слишком активная работа. Теперь не почитаешь.
10 декабря.
Сдал книги в библиотеку. Оставил одни конспекты... Работаю.
г. Ленинград.
С. АНДРАЧНИКОВ
КОРОТКОМЕТРАЖКИ
Рисунки
И. Оффенгендена
☆☆☆
Я неряшлив и рассеян. Зубы у меня выпали. Сил не хватает даже на то, чтобы гвоздь забить. Денег никогда нет. Уехать никуда не могу — нет документов.
Мне шесть лет.
Мой лучший друг тоже неряшлив и рассеян. Зубов у него тоже нет. Сил не хватает даже на то, чтобы гвоздь в стену забить. Денег нет тоже. Уехать никуда не может.
Это мой дед. Ему восемьдесят шесть.
Но когда мне плохо, я плачу, а он говорит: «Жизнь прекрасна» — я ему одному верю.
112
☆☆☆
IL^ акой он слабый! Я нуж-СС |Г^ на ему», «Какая она слабая! Я нужен ей».
Они соединили свои судьбы.
«Какой он слабый. Неужели и я такая?.. Надо меняться».
«Какая она слабая. Неужели и я такой?.. Надо меняться».
Они изменились, стали сильными и... разъединили свои судьбы.
☆☆☆
Что вы любите между концертами? — спросил повар певицу.
— А что вы любите между обедами? — вместо ответа задала вопрос певица.
— Я люблю ваши песни, собственно, поэтому и спрашиваю.
— А я люблю вкусно поесть, собственно, поэтому и отвечаю.
Они были созданы друг для друга! Оставалось только решить, перейдет ли она петь в его ресторан, или он станет заведовать буфетом концертного зала.
НИКОЛАЙ КАРПОВ
волшебный трамвай
(Очень дружеская пародия)
«...И не знаю я, с чего бы
это мне
Так хотелось — не во сне, а наяву —
Утром въехать не на белом скакуне —
На трамвае громыхающем в Москву...»
Н. СТАРШИНОВ
В 1981 году Н. К. Старшинов составил сборники стихотворений молодых поэтов «Молодые голоса» (вышел в изд. «Художественная литература») и «Голоса на рассвете» (вышел в изд. «Детская литература»).
Я проеду мимо рощи, мимо сада, Через лужи, огороды и леса. И в трамвай мой по дороге понасядут На рассвете молодые голоса.
Разглядевши у руля мою фигуру, Будет спрашивать взволнованный народ: — Этот номер довезет в литературу?
Я отвечу: — Непременно довезет!
Иногда я по пути смыкаю
вежды,
Чтоб поспать
хотя бы несколько минут. Но, мешая мне заснуть, они надежды Вместо платы за проезд мне подают!
Так и еду через зиму, через лето, По дорогам, бездорожью и т. п. В том и фокус, что садятся без билета, А выходят—все с билетами СП!
И опять
в моем трамвае много места. Где придется
останавливаюсь, жду... И по новой
от Камчатки и до Бреста Продолжаю бесконечную езду...
ЕГО
МНОГОЛИКИЙ СЕВЕР
На картинах Владислава Афанасьева — труд и быт северян: починка сетей, промысел морского зверя, заготовка вяленой рыбы, устройство новой яранги... Его Север многообразен, многолик — путешествуя то на транспортных судах по Северному морскому пути, то на собачьих упряжках, то на вездеходах по стройкам БАМа, художник стремится запечатлеть день сегодняшний и увидеть день завтрашний того сурового и романтического края, люди которого «населяют» его полотна.
В. АФАНАСЬЕВ. Красная юкола.
В. АФАНАСЬЕВ. На мысе Дежнева.
Юность. 1984. № 2.1—112
Индекс 71120
Цена 70 коп.