/
Текст
. гл
u^s-fCct/UttA
ЧЕЛОВЕК
ИЗ МУЗЕЯ
ЧЕЛОВЕКА
Р. Райт-Ковалева
ЧЕЛОВЕК
ИЗ МУЗЕЯ
ЧЕЛОВЕКА
ЧЕЛОВЕК
ИЗ МУЗЕЯ
ЧЕЛОВЕКА
ПОВЕСТЬ О БОРИСЕ ВИЛЬДЕ
Р2
Р18
Это повесть о жизни и смерти одного из
героев французского Сопротивления —
Бориса Вильде. На страницах книги возникает
обаятельный образ мужественного борца
против фашизма. Его нерушимая вера в
спасение мира от «коричневой чумы»
неизменно связывается с героической борьбой
всех Людей Доброй Воли против
гитлеровской Германии.
Художник Андрей ГОЛИЦЫН
470201200-117
Р 67-81 ©Издательство
083(02)-82 «Советский писатель», 1982 г.
ТАЛАНТ
0
I
ш ■
1л*
' L*^
Светлой памяти Эвелины Лот-Фальк —
без ее неоценимой помощи эта книга
никогда не была бы написана.
1
Больше других музеев Парижа я люблю этот,
с простым названием «Музей Человека».
В нем собрано все лучшее, что создали люди за
века для осмысления и украшения жизни на Земле.
Имена ваятелей и художников, ткачей и
кузнецов, чеканщиков и резчиков никому не известны,
как не известны имена солдат, над чьими могилами
в сотнях городов горит неугасимый огонь.
Люблю Музей Человека еще за то, что в нем
нет оружия, убившего этих солдат; конечно, там
выставлены первобытные луки и стрелы,
добывавшие людям пищу или защищавшие голых
человеческих детенышей от диких зверей.
Но нет всего того, что было потом придумано:
не для жизни — для смерти...
Больше, чем имена полководцев и правителей,
говорят нашему сердцу имена поэтов, художников,
музыкантов.
7
Что такое Цезарь по сравнению с Сократом или
Наполеон — рядом с Леонардо и Пушкиным?
Нет, я не люблю музеи оружия, я ненавижу
ложноклассические жесты: «Солдаты! Сто веков
смотрят на вас с этих пирамид!» Даже неохота
проверять количество веков — сто или сорок — какая
разница?
В Музее Человека нет «каинова камня» (или чем
там Каин убил Авеля?), нет отравленных стрел,
кремневого ружья, тупорылой мортиры и чугунных
ядер артиллерийских музеев. Правда, в тех музеях
тоже нет ни атомной бомбы, ни напалма — не стану
напоминать, как от него заживо сгорают дети. Не
будем говорить о пробирках с микробами чумы,
проказы и неизвестных — еще более страшных,
потому что медленных, — болезнях крови, нервов.
Но они есть, эти микробы, в пробирках, в колбах,
в герметической упаковке, на белых столах, в
стеклянных шкафах, а вокруг — большелобые тихие
химики, ученые, в безразличии, в безличности белых
халатов... А может быть, цвет халатов изменен,
чтобы не напоминать врачу о присяге — помогать
людям, спасать их от того, что запаяно в
пробирках на гибель человечеству?
В Музее Человека — красота и труд всех веков.
В маленькой витрине на черном бархате лежит
большой кусок горного хрусталя.
Зажигается скрытый свет — ив зеленоватых
переливах камень оживает: проступают округлые
контуры, мягкие выемки, пересечение плоскостей.
И видишь — это человеческий череп.
8
Он совсем не страшен — этот плотный и
прозрачный камень, совсем не похож на злые черепа
«memento mori»1: в древности их ставили на
пиршественные столы как напоминание о неизбежности
смерти.
В этом камне — мирное и мудрое завершение
жизни.
Таким создал его сотни лет назад неизвестный
мастер — Неизвестный Солдат великой армии
мировой культуры.
«Культура»... При этом слове одни хватались за
револьвер, разжигали костры из книг, другие —
горели на всех кострах, не жалея жизни, защищали
ее.
И пока есть жизнь, ее надо беречь, любить,
ценить, украшать...
На Северном полюсе жить трудно — но как
расшиты бисером меховые сапожки, — бегай по снегу,
маленький эскимос, — на другом конце земли, на
голом черном пузе твоего сверстника болтаются
бусы из ракушек, в его курчавых жестких волосах —
цветные перышки под стать твоей шапке из
разноцветных кусочков меха. Черные дети играют с
мячом из пузыря акулы, .желтые дети бьют в
барабанчики, белые дети надувают шары на ярмарках,—
дети играют. Эти игрушки собраны в Музее
Человека со всех концов света, как собраны первые
ткацкие станки, бороны, мотыги — вся история
человеческого «хозяйства», вся многовековая культура
Земли...
1 Помни о смерти (лат.).
9
В вестибюле этого «безымянного» музея — на
мраморной доске, золотыми буквами — два имени:
«Борис Вильде.
Анатолий Левицкий».
Два русских имени и два портрета.
Левицкий? О нем до тех пор ничего не
слышала — все узнала позднее.
Но Борис Вильде... Что-то прозвенело в памяти,
мелькнуло перед глазами — бесплотная тень,
случайно услышанное имя.
Под его портретом слова из приказа генерала
де Голля:
«Алжир. 3 ноября 1943 года.
Борис Вильде. Оставлен при университете,
выдающийся пионер науки, с 1940 года целиком
посвятил себя делу подпольного Сопротивления.
Будучи арестован чинами гестапо и приговорен к
смертной казни, явил своим поведением во время суда и
под пулями палачей высший пример храбрости и
самоотречения».
— Какое прекрасное лицо, — говорю я Эвелине
Фальк, сотруднице музея. («Похож на портреты
молодого Маяковского — глаза, складка на лбу,
твердый подбородок»,— думаю я.) —Вы его знали?
Может быть, мне показалось, а может быть, моя
спутница и в самом деле побледнела, голос у нее
дрогнул — это помню точно.
— Это муж моей сестры, — говорит она. — Это
он сделал меня этнологом. Я продолжаю его работу.
Пойдемте, я вам покажу его кабинет — мы все
сохранили...
10
Полуподвальный этаж — кабинет Бориса Вильде.
Стол, папки, книги — обычная рабочая комната.
Портрет, свежие цветы. В коридоре перед кабинетом
в застекленной витрине какие-то знакомые вещи:
деревянная пивная кружка, рубаха, обшитая
тесьмой, пестрые варежки... У меня уже давно
мельтешит в глазах от избытка впечатлений, и эти вещи
никак не связываются ни с Прибалтикой, ни с
музеем в Тарту, где таких кружек — множество, ни с
краеведческим музеем в Печорах, где висят точно
такие же рубахи.
Постояла, посмотрела — думала уже о другом.
Не вспомнила я об этой парижской коллекции и
в Эстонии, летом, когда жила недалеко от Тарту.
Оттуда написала обычную «каникулярную»
открытку Эвелине, с видом старинной ратуши.
Ответ пришел в августе 1969 года.
«Вы — в родных краях Бориса Вильде, — писала
Эвелина.— В Тарту должны его помнить...»
Белое здание бывшей русской гимназии, и
снова — золотом на мраморе — то же имя и текст на
двух языках:
В этом доме, в бывшей
тартуской русской
гимназии, учился
в 1920—1926 годах герой
антифашистского движения
Сопротивления во Франции
Борис Вильде.
11
За эти дни, в уже тронутом осенью Тарту, я
только успела через вторые-третьи руки собрать
обрывки воспоминаний о Борисе Владимировиче
Вильде.
Оказалось, что Таллинская киностудия в 1967
году сделала о нем короткометражный мемориальный
фильм.
Кто-то сказал: «Кажется, жива его мать, а
может быть, и сестра — они в Риге».
Старая учительница сохранила экземпляр
гимназической поэмы Бориса—«Евгений Букашин».
И уже не через третьи — через пятнадцатые
руки! — из обрывков, обрезков, смутный и, как потом
оказалось, не совсем достоверный портрет, словно
силуэт, наспех вырезанный грубыми ножницами,—
когда-то на столичных бульварах безработные
художники делали их за пять минут.
«Да, был такой. Красивый рыжеволосый мальчик.
Как будто очень талантливый. Кажется — писал
стихи, был знаком с Игорем Северяниным... Вообще
любил немного рисоваться — эдакий Печорин, герой
нашего времени...»
Пытаюсь добиться у своих тартуских друзей —
каким образом Борис Вильде из буржуазной
Эстонии попал во Францию?
«Кажется, он уехал в Германию в начале
тридцатых годов, потом очутился во Франции».
«Очутился» — но как? Когда? Зачем? Этого никто не
знал.
Там как будто учился, женился. Вдруг через
семь лет снова приехал в Тарту, в командировку
от какого-то музея. Что-то обследовал в Печорском
крае... Вернулся в Париж. Потом — война. Нет, ни-
12
чего не знаем... И уже после войны (кстати,
Париж и Тарту были освобождены от фашистов в один
и тот же день — 25 августа 1944 года!) мы узнали,
что Борис стал одним из главных героев первых
месяцев французского Сопротивления...
Все!
И я пишу Эвелине, посылая ей фотографию
мемориальной доски на здании русской гимназии:
«Так все интересно, что даже хочется писать
книгу».
И в ответ — письмо Эвелины:
«Если бы вы написали о Борисе! Он того стоит.
Его жена — моя старшая сестра Ирэн — живет в
суровом одиночестве, никому не пишет. Но я вам
помогу... Он написал в тюрьме замечательный
дневник... Напечатан в 1946 году, в журнале «Эроп»...»
2
Январь. Новый, 1970 год. Загородный дом в
Голицыне — снег, тишина.
И вдруг — толстый конверт из Тарту —
фотокопия: журнал «Эроп». Май, 1946 год.
Впервые читаю «Диалог в тюрьме» Бориса Виль-
де, написанный в одиночке парижской тюрьмы
Фрэн.
Из дневника:
«21 октября 1941 года. Нынче ночью
раздумывал о смерти. Что-то вроде внутреннего диалога
между двумя моими «Я». Определить их точно мне
трудно, поэтому назову их просто «Я-1» и «Я-2»...
13
4 ноября 19.41 года. Позавчера окончил свой
«Диалог». Даже не перечитывая, знаю, что
написал не совсем то, что нужно. Слишком
драматизировано. Но самое существенное там есть: что-то
вроде моего «кредо» — моя духовная
автобиография».
Поздней ночью я перечитываю — в который
раз — эти шестнадцать журнальных страниц. Болят
глаза от мелкого шрифта фотокопии и — что
скрывать? — от неудержимых слез: в одно сливаются
все свои и чужие потери...
Но какие слова нашел этот человек перед
смертью, как понял он то, главное, что дает силы
на подвиг!
...Нет, переведу «Диалог»—хотя бы для друзей,
соберу все что можно о Борисе Вильде — хотя
бы для себя! — попробую восстановить его облик,
счистить, как со старой картины, все лишние
наслоения.
А может быть, выйдет и книга, о которой
говорила Эвелина?
Но Эвелины, задумавшей ее, нет... За две
недели до смерти, уже погибая от страшной болезни
крови, она мне написала: «Порадуйте меня вестью
о вашей — нашей! — книге».
Вот эта книга, дорогой мой друг... Она — ваша.
И вот «Диалог»—в переводе.
Перед «Диалогом» — запись в дневнике:
«Прокурор пришел познакомиться со мной.
Обещал, что потребует смертного приговора и своего
14
добьется. На меня это не произвело никакого
впечатления. И только потом, думая о его словах, я
сам удивился своей невозмутимости. И вовсе не
потому, что не поверил его угрозам. Совсем
напротив. Но мне показалось, что все это никакого
значения не имеет. А ведь я люблю жизнь.
Господи, до чего я ее люблю! Но смерти я не боюсь.
В каком-то отношении расстрел станет логическим
завершением всей моей жизни. Кончить красиво.
У каждого — свой способ самоубийства.
И. (Ирэн.—Р. Р.-/Г.) пригласила для меня
адвоката. Не верится, что это принесет пользу. Но
все же будет занятно».
ДИАЛОГ В ТЮРЬМЕ
«21.10.41. Нынче ночью раздумывал о смерти.
Что-то вроде внутреннего диалога между двумя
моими «Я», и оба они — настоящие. Определить
их точно мне трудно, поэтому назову их просто «Я-1»
и «Я-2».
1: Что ж, милый друг, придется всерьез подумать
о возможности смертного приговора.
2: Нет, нет, не хочу! Все мое тело противится
смерти, хочет жить. Выкрутимся, вырвемся,
попробуем бежать — лишь бы не смерть!
1: Слушай, неужели ты серьезно? Неужто ты так
дорожишь жизнью?
2: А ты? Только честно!
1: Инстинкт силен, но я умею мыслить и силой
воли смирять свое животное естество, свою
чувственную природу.
15
2: Животное естество? С каких это пор ты
относишься к своей плоти с таким пренебрежением?
Скажи, неужели тебе не доставил бы удовольствия,
например, хороший обед? Ну-ка, вообрази: на закуску
дюжина устриц с бутылкой хорошо замороженного
«Пуйи»— чудесное вино, сухое и терпкое, я бы
сказал—точное вино. Потом — форель на
сковородке, такая нежная и молодая, что поневоле
вспомнишь закон, карающий за совращение малолетних.
А может быть, тебе додать мерлана, золотистого, как
солнечный луч, играющий на воде? Или, скажем,
«буйябесс» — настоящий, знаешь, как тот, что ты ел
в Марселе, в Старом Порту: он пахнет морем,
водорослями, лодкой и снова — морем, морем —
колыбелью жизни. Ну, как? А что вы изволите заказать
потом, мсье? Кровавый бифштекс, кусок сырого мяса,
сочный, красный, такой изысканный в своей
грубости? Или честного буржуазного кролика с
горчицей? Может быть, цыпленка под белым соусом с
трюфелями — дежурное блюдо в Лионе, помнишь, их
подавали у матушки Филу? А пить будем старый
Шамбертен 1916 года и попросим его хорошенько
подогреть (его еще можно достать у Хютера, в Кар-
кассоне), или возьмем Нюи-Кай, или, наконец,
классический Поммар 1926 года, словом, одно из тех вин,
что напоены кровью самого солнца,— они согревают
тебя, подымают, уводят в блаженную солнечную
высь, в ощущение безопасности и дружелюбия, и ты
полон благодарности за жизнь, за весь этот мир. Мы
допьем вино с каким-нибудь изысканным сыром —
необычайно тонким, слегка с душком, как проза
Оскара Уайльда (прошу прощения за эту
банальность!). Десерта не надо? Хорошо. Но зато пусть ко-
16
фе будет крепким и горьким, его экзотический
аромат так напоминает о караванах бедуинов, о стихах
Гумилева, о твоей молодости в Берлине. Кофе...
Единственная роскошь бедных интеллигентов,
полных мечтаний, жадных до жизни и очень счастливых,
несмотря на нищету и «вельтшмерц»1. И уж,
конечно, возьмем коньяк «Бисквит» 1870-го (а может
быть, даже 78-го года?), и пить его надо из пузатых
стаканчиков, с широким дном и узким горлышком,—
подержать между ладоней, согреть, вдохнуть его
аромат,— и голова чуть-чуть закружится, посмотришь
на свет — а в нем сгустилось текучее солнце...
Хочешь сигарету—египетскую — «абдулла» или, из
утонченного снобизма, простую «голуазку»? Огня?
Пожалуйста. Такая обыкновенная штука — спичка,
а какое чудо... Ты ведь любишь этот ритуал —
закурить? И дым играючи уходит кольцами вверх,
расплывается, исчезает без следа, мимолетный, как
жизнь,— как ты любил говорить.
25.10.41. 1: Бедный мой друг, в каком
поэтическом, хоть и довольно безвкусном стиле ты
описываешь всю прелесть застолья! Да, семь месяцев
лишений здорово исказили твой образ мыслей. Нет
слов, все это очень приятно. Да и вовсе не
обязательно было подавать мне такую роскошную
жратву — даже тюремная похлебка доставляет огромное
удовольствие, когда голоден. Конечно, приятно
хорошо поесть и выпить. И все же не будем
преувеличивать. Да, я любил благородные вина и вкусные
блюда, но не настолько, чтобы сосредоточивать на
1 Мировую скорбь.
17
них все помыслы. Думал о еде, садясь за стол, а
потом сразу забывал. Нет, не о том я пожалею. Да я и
получил свою долю. А если злоупотреблять едой,
наживешь болезнь желудка или подагру. Только
тут, в тюрьме, когда очень голодно, ты так
настойчиво вспоминаешь о еде. Табаку мне тоже не
хватает, но все же не надо делать из этого мировую
проблему.
(Не знаю,— по чьей воле были выпущены в
первой публикации на французском языке — журнал
«Эроп»—те строки, где «Я-1» спрашивает: «А
женщины?»— и напоминает «Я-2» очень поэтично и —
не боюсь этого старинного слова —
целомудренно, о том, как жаль, как грустно никогда
больше не испытать этой радости, этой близости, этого
забвения...)
«Да, я любил женщин и они любили меня»,—
отвечает «Я-1» и с грустью добавляет, что молодость
прошла, что он уже давно «не тот» и что «хватит
пальцев одной руки, чтобы пересчитать те встречи»,
которые были для него истинной радостью.
2: Но неужели ты так же легко отказываешься и
от радостей духовных? Подумай хотя бы о книгах,
которые ты хотел прочесть — и никогда не прочтешь,
о путешествиях, которых ты больше никогда не
предпримешь, о лингвистических открытиях,— быть
может, ты многое открыл бы, о картинах, которых
ты никогда больше не увидишь, а ты помнишь,
каким откровением для тебя была живопись на
выставке итальянского искусства? Но тебе уже никогда не
видеть ни Венеры Боттичелли, ни солнца Гогена, ни
человечности Родена.
18
26.10. 1: Да, все это прекрасно, и ты забыл еще о
самом прекрасном — о музыке. Знаю, знаю, что я в
ней совсем не разбираюсь, но это не мешает мне
любить ее. И есть вещи,— не все, конечно, которые меня
волнуют, приводят в трепет, они открывают мне мир
иррациональных реальностей. Я думаю сейчас о
Моцарте, о Бетховене, и особенно об увертюре
Мусоргского к «Хованщине»— в ней такая бесконечная
нежность, такая ясность,— она все приемлет, все
прощает — даже смерть,— и без сожаления,
торжествуя, уходит, растворяется в нирване. Музыка —
самое нематерьяльное, самое неопределимое
искусство, она создает не ощущения, а душевное
состояние. В сущности, в музыке я люблю посвящение в
смерть.
Но разве я еще недостаточно посвящен? О чем же
ты?
Путешествия? Да, увидеть бы еще хоть раз
необъятную ширь моря, услышать шум волн, лечь на ^ра-
ву в лесу и следить сквозь ветви за облаками,
взобраться бы на высокую гору и увидать из чистого
ее одиночества снежные вершины и сумрак долин, а
вдалеке — зеленые поля, где угадывается
присутствие людей.... Да, тяжко, очень тяжко отказаться от
всего этого. Не от путешествий, нет —от самой
природы. Но свою долю я получил. Помнишь, над Грас-
сом, как я любовался веселым видом: прелестные
мирные деревушки с черепичными крышами (и
мимозы— в полном цвету!) и залив у Канн в теплой
лиловатой синеве ранних сумерек. И я себе сказал:
быть может, я больше никогда не увижу этой
красоты, но я на всегда запомню и ее и то, о чем я тогда
думал. И я ничего не забыл. Не забыл я ни дюн
19
Дю Пила, ни розовых скал острова Бреа, ни утесов
Дан-д'Орлю, ни ветра в парусах на Чудском озере.
И я надеюсь, что если меня расстреляют, то не в
подвале, а на чистом воздухе, в широком поле, в
розовых лучах рассвета. И я знаю, что эта последняя
минута близости к природе по своей силе будет
стоить долгих лет жизни и многих дальних
странствий.
Книги, которые я мог бы прочитать? Давай
говорить начистоту: чем старше становишься, тем
больше суживается твой круг чтения, не считая нужных
книг (я причисляю к ним и все научные работы).
Несколько глав из Евангелия от Матфея, несколько
мыслей Паскаля, отрывки из Ницше, какие-то
страницы Толстого, Андре Жида, два-три
стихотворения — вот итог моего чтения, если уж говорить с
полной откровенностью. Конечно, есть еще немало книг,
которые мне хотелось бы прочитать или перечесть,
но зачем же осушать чашу до последней капли?
Или ты всерьез думаешь, что я найду в них какое-
то откровение? Неужто ты веришь, что моя истина
скрыта в чьей-то чужой книге?
2: А книги, которые ты сам мог бы написать?
1: О чем говорить! Да, был у меня в молодости
небольшой талант, но не хватало наивности, чтобы
воссоздать сущий мир, и не хватало глубины, чтобы
объяснить его. Даже если бы у меня сейчас нашлось
что сказать — зачем мне это? Я не честолюбив
(может быть, оттого, что слишком горд) и славы не
ищу. Да и что, по-твоему, я должен был бы сказать
людям, ради какой истины стоило бы стараться?
Моя правда людям не нужна.
2: Да, поговорим о людях. Неужто тебе до них нет
20
дела? А твои друзья, твои родные? А Франция?
Прости, если мой вопрос покажется тебе смешным, но
ведь непременно найдутся люди, которые к твоему
имени добавят слова: погиб за Францию.
27.10. 1: Ничего смешного не вижу. Может быть,
без всяких оснований, но я люблю Францию. Люблю
эту прекрасную страну, люблю ее народ. Да, я знаю,
как он мелочен, эгоистичен, развращен
политиканством, как он стал жертвой своей былой славы, но при
всех этих недостатках он остается беспредельно
человечным и ни за какую цену не продаст ни свое
величие, ни свой горький человеческий удел. Впрочем,
не стоит искать объяснений, давай просто решим, что
моя любовь к Франции и есть то, что Гёте называет
«сродством душ»— Wahlverwandschaft. И я не верю
в полное ее падение, хотя и предвижу долгие годы
заблуждений, лжи, трусости. Для того чтобы могла
возродиться настоящая Франция, нужны многие
жертвы. И я тебя уверяю: напрасных жертв нет.
У меня есть родные, я люблю их от всей души,
и у меня есть друзья. Вот почему я еще долго
буду жить в их памяти. А ты — неужели ты хотел бы
пережить дорогих тебе людей, видеть, как они
уходят, один за другим? Ведь каждый раз с ними уходит
и частица твоей жизни. Помнишь рассказ про собаку,
у которой хозяин ежедневно отрезал хвост по
кусочкам — из жалости.
Нет, мне вовсе не наплевать на людей. Правда, я
не скоро научился их любить. И теперь я часто их
презираю,— тут уж ничего не поделаешь, но, и
презирая их, я все же их люблю. И никогда мной не
21
двигала ненависть (а жаль, этого человеческого
опыта мне не хватает!), но на ненависть я неспособен,
и, быть может, тут виной именно презрение. Но,
откровенно говоря, я и без людей отлично обхожусь.
Никогда меня не тяготило одиночество. Да ты
и сам знаешь: и рождаются и умирают всегда в
одиночку.
2: А твоя жена?
28.10 1: Да, ты попал в самое сердце... Знаю, что
мне от нее оторваться невозможно. Но не думаешь же
ты, что эта любовь исчезнет вместе с жизнью? Если
так, то и жить не стоило бы. Нет, не сомневайся:
любовь и есть единственная реальность, постигнутая
нами в этом мире, она реальнее и жизни и смерти.
2: Признаться, ты неплохо подбираешь ответы и
остроумные аргументы. Значит, ты хочешь сказать,
что без сожаления покинешь эту землю, хотя ты ее
и очень любишь? Ты даже хочешь найти в смерти
какое-то удовлетворение. Нет, сколько ни
уговаривай, убедить меня ты не можешь. Я знаю, что я
потеряю, но не знаю, что выиграю. Сомневаться в
твоей искренности я не стану, но не кажется ли тебе,
что ты хочешь выдать плохое за хорошее?
1: А если даже так? Надо суметь нести свою
судьбу, как венец. Нет, не заблуждайся. Настал мой
черед — перейти в наступление. Надо тебе напомнить
о тебе самом. Слушай же меня внимательно.
29.10. ...Становится холодно, сыро. Дни все
короче, света нам не дают. Стараюсь спать часов по
двенадцать, а то и больше. Много снов. Во сне ви-
22
жу не отдельных людей, а какие-то обобщенные
образы. Вчера получил мемуары м-м де Лафайетт.
Это меня отвлекло. Вот уже дня четыре, как я с
трудом пишу свой «диалог». С трудом, потому что
руки мерзнут и бумагу надо экономить и сигареты
кончились, а главное — оттого, что так трудно не
впасть в литературщину. Вначале я никак не мог
воспротивиться этому искушению. Не надо писать
подряд так много, не надо увлекаться. И все же —
я совершенно ясно вижу то, что хочется передать
словами: это так просто, хотя в чувствах много
противоречивого.
Все эти дни читал книгу папы1 «Франция от
истоков до Столетней войны»2—и восхищался его
живостью и простотой. Но в описательной части он
несколько злоупотребляет деталями и
собственными именами — дух Ecole des Chartes!3 Мне
понятно, как можно увлечься изучением истории. Но
трудно историку быть оптимистом.
30.10. Холодно. Темно. Славный осенний ветер
дует на воле,— такие ветры я всегда любил
(почему: «любил»? — и сейчас люблю. Говорю о себе как
о покойнике, и, пожалуй, преждевременно). Где-то,
как будто в нижней камере, кто-то рыдает, долго,
безнадежно. Кто-то совсем молодой, судя по голосу,
но до меня все доносится очень глухо. Страшная
1 Фердинанд Лот (отец Ирэн Вильде, историк).
2 Париж, Галлимар, 1937.
3 Ecole des Chartes— Школа хартий или Институт
древних письмен.
23
штука — тюрьма (не для меня, но я это понимаю).
Нет ей оправдания.
Сегодня окончил обе греческие книги
(грамматику и упражнения). Какой прекрасный язык! И
хотя запас слов у меня еще очень беден, но я как
будто ухватил дух языка и смогу (со словарем)
разобраться в любом тексте. Потратил я на это
всего восемь недель (точно!), работая в среднем
по два с половиной — три часа в день. Из
самолюбия чувствую большое удовлетворение. Какое
тщеславие! Но это же чувство заставляет меня решать
шахматные задачи и задачи по бриджу из журнала
«Жэрб» (только на кроссвордах я часто
спотыкаюсь) . Хочу увериться, что серые клеточки неплохо
работают. Математический ум...
1: Тебе тридцать три года. Прекрасно умереть
в таком возрасте. Христос умер тридцати трех лет,
и Александр Македонский тоже. Пушкин был убит
тридцати шести. Есенин покончил с собой в
тридцать. Я вовсе не собираюсь сравнивать тебя с
этими личностями, просто хочу тебе сказать, что
другие в твои годы уже завершили свою жизнь,
выполнили свое предназначение. Такого предназначения
у тебя не было, но и тебе тоже предстояло как-то
завершить жизнь, постичь ее смысл. И я считаю,
что ты тоже все сделал и прибавить к жизни тебе
уже нечего. Но постиг ли ты ее смысл? Оглянись
на себя, и ты поймешь, что смысл твоего
становления — в очеловечивании.
Ты удивляешься? Что ж, давай хоть вкратце
напомню тебе твое прошлое.
Мальчиком ты был слишком умен, слишком бес-
24
страшен и слишком впечатлителен. Такие никогда
не останавливаются на полпути. Ты мог бы
покончить с собой, как твой друг Кютт или Орлов, пойти
в монастырь, как Иртель. Можно было бы и
спиться, как Кангус. Но ты нашел четвертый выход:
стал монстром. К семнадцати годам ты научился
отгораживаться от всего блистательным
равнодушием. Да, ты еще сохраняешь любопытство к
жизни, любовь к развлечениям, но все это очень
поверхностно, ты никого не любишь, не любишь жизнь,
не любишь даже самого себя, и ты ничего не
принимаешь всерьез. Для тебя весь мир, вся жизнь —
только занятная игра, правда, игра всерьез, но не
больше. И это не поза, ты искренне так думаешь.
Помнишь 1927 год? Ты чуть не утонул в бурю на
Чудском озере; один, ночью, на маленькой лодке.
Ты думал, что погибнешь, но бурно веселился,
борясь со шквалом, ты хохотал, чувствуя свою власть
над бурей и бросая вызов смерти.
Ты поклялся сделать из жизни занятную игру —
своенравную, опасную, трудную. Да, такое
равнодушие превратило тебя почти в настоящего
монстра, и ты стал если не счастливым, то по крайней
мере неуязвимым.
31.10. ...Нынче ночью мне снилось, что я
вернулся на поле боя, между Мэшем и Шаркмоном, туда,
где мы похоронили Девальи, Гастина и Коля. И я
нашел там только два креста, сколоченных из досок
от снарядных ящиков. На одном я прочел: Михаил
Деваль (странно, почему не Мишель Девальи?), а
на другом—свое имя и, в общем, не очень
удивился.
25
Мишелю было двадцать восемь лет. Он был
красивый, веселый, жизнерадостный, очень хороший
товарищ. Выпив, он пел, и очень неплохо, арии из
опер и оперетт, чаще всего: «Фигаро здесь, Фигаро
там...» Мы вместе поехали в последний отпуск,
вместе вернулись. Перед отъездом из Парижа я
познакомился с его родителями — он был единственным
сыном — и с его хорошенькой молодой женой, она
пришла на вокзал, у нее на руках был их малыш.
Она долго махала платочком — их столько было,
покинутых на сером перроне вокзала. Помню, Мишель
сказал, отрываясь от окна: «Что ж, запаслись
счастьем еще на три месяца вперед?» Нет, не на
три месяца, бедный мой Мишель, а навеки. Он умер
счастливым и—сразу: одна пуля в сердце, другая
в лоб.
Сегодня получил стихи Поля Валери и
«Сущность христианства» Гарнака. И еще пару теплых
перчаток, чуть потертых, но все еще крепких:
проделали со мной всю кампанию 1939 — 1940 года.
Сколько воспоминаний. И еще шарф, я нашел его в
пустом доме, в деревушке Соммет, в четырех
километрах от Пьерфонтэна. Тоже верный спутник этот
шарф. Вчера нам обменяли книги (уже недель
шесть ничего не приносили). Я взял канадский
роман «Белые дубы» Мазо де л а Рош. Это не шедевр,
но мне доставляют большое удовольствие такие
добротные англо-саксонские романы.
Опоэтизированная действительность, но в ней чувствуется плоть
и кровь. Французская литература, за некоторыми
исключениями, слишком литературна. Искусство
блистательное, утонченное (например, Жироду,
26
которым я всегда восхищаюсь), но простота
утеряна. Для элиты.
А ведь я видел, как бывший колбасник плакал
над смертью Манон Леско, я знаю, что «Война и
мир» доступны простому мужику. Но ни Клодель,
ни Мальро, ни Монтерлан, даже не Жионо. Это им
не в упрек. Культура затрагивает лишь
бесконечно тонкий слой; становясь достоянием масс, она
снижается, деградирует.
Слишком темно, писать трудно...
1: Шли годы, и ты открыл для себя две новые
вещи: вечность и дружбу. Те редкие и краткие, как
вспышка молнии, мгновения, когда ты ощущал
«жизнь вечную»,—пользуюсь твоей же
терминологией, чтобы не искать новых слов, — только еще
больше укрепили твое безразличие к «жизни
земной». Даже игра отчасти потеряла свою бездумную
прелесть. А дружба только усиливала одиночество:
твои друзья (я думаю об Альфе, о Вернере) были
только товарищами в пути: идешь с ними по
дороге, до ближайшего поворота, а потом опять
остаешься совсем один. И к тому же ты был для них
слишком «обтекаемым», слишком неуязвимым. Ведь
нет ничего более четкого, более совершенного, чем
равнодушие. Узнаешь ли ты себя в этом монстре?
2: Не нравится мне это слово «монстр». Не надо
преувеличивать! А главное — почему бы не
признать, что равнодушие тоже ценное качество. И ес-
ти оно не приносило мне счастья, то по крайней
дере избавляло от страданий. Я не придавал жизни
>собой ценности, потому и мог легко и бездумно
27
наслаждаться многим. Подчас мне даже становится
жаль этого состояния.
1: А мне ничуть не жаль. И вообще эти
сожаления бесполезны. В один прекрасный день в
великолепном бастионе твоего равнодушия открылась
брешь. Все началось со встречи с твоей будущей,
женой. Сначала ты не отдавал себе отчета в
опасности, потом пытался отступать, но уже было
поздно — слишком велика была эта брешь. И все же ты
боролся годами, прежде чем признать поражение.
И только недавно ты понял, что это поражение и
было победой.
2: Да. У меня было такое чувство, словно,
соединяя наши жизни, я предаю самого себя: впредь я
терял право на одиночество — суровое и дикое...
Но это было сильнее меня: с минуты нашей
встречи я почувствовал в себе человеческую душу.
2.11. 1: Вот именно, в этом-то и была суть
твоего превращения. Не буду останавливаться на
деталях: ты сам знаешь, как постепенно все
человеческие чувства проникали к тебе в душу. Ты узнал,
что значит стыд, раскаяние, самолюбие... А
главное — ты узнал любовь. Ты даже не отдавал себе
отчета, как постепенно ты стал привязываться к
людям, к жизни; ты полюбил их.
2: Верно, я не отдавал себе отчета. Часто я и
сам себе удивлялся. Когда впервые, после
возвращения (из немецкого плена.— Р.Р.-/Г.), я увидел
немецких солдат в Париже, я понял, по острой
физической боли в сердце, как я люблю Париж,
Францию. Но именно сейчас, в тюрьме, я с еще
большей ясностью вижу, что во мне творится. И от-
28
крываю в себе ту любовь, о которой ты сейчас
говорил.
1: Помнишь, что ты сказал, когда хоронили
товарищей, убитых там, неподалеку от Мэша: «Быть
может, когда-нибудь мы. позавидуем их смерти». Что
же, завидуешь ли ты им теперь? Хотел бы ты
умереть, как они, не успев узнать страданий, не
испытав страха? Отвечай откровенно.
2: Нет, я ни за что не хотел бы этого лишиться.
И я понял, чем может стать любовь. Правда, я
страдал в тюрьме, но ведь я всегда норовил найти
самое трудное. Зачем искать легкой смерти? У меня
есть гордость.
1: Вот мы и договорились. Ты понял любовь,
и ты любишь. О да, твоя любовь еще очень бедна,
очень ничтожна, но все же в ней — та же
божественная сущность, что и в любви совершенной, той,
что можно найти только в смерти. И неужели ты
думаешь, что сможешь еще чему-то научиться,
проживи ты хоть пятьдесят лет? Никогда ты не
станешь богаче и свободнее, чем сейчас. И дошел ли
до тебя весь смысл того, что происходит? Сколько
раз ты мог умереть — случай представлялся так
часто. Но это была бы слишком легкая смерть.
Равнодушный без сожаления покидает этот мир. Но ты,
ты предпочитал бороться и побеждать или терпеть
поражение. Вот и настала та самая минута —
лучше не выберешь. Ты полон сил, и ты любишь эту
жизнь со всем пылом новообращенного, со всей
свежестью и жадностью молодости. Неужто ты
думаешь, что сохранишь такую любовь в
неприкосновенности навек? Неужели ты хотел бы стать
свидетелем собственного своего обнищания, уходить из
29
жизни медленно, ничего не чувствуя, ни о чем не
жалея, и в последнюю минуту увидеть, что ты давно
уже мертв.
2: Все же ты несколько парадоксален. Почему
же ты хочешь уговорить меня легко принять смерть,
если ты считаешь, что самое лучшее во мне —
именно любовь к жизни? Неужели ты, сам того не ведая,
хочешь облегчить мне смерть?
1: О нет, тут я спокоен. Если ты послушаешься
меня и примешь смерть охотно, я первый буду
бунтовать. Ведь я — это ты, а ты — это я. И чем
больше доводов я привожу в пользу смерти, тем
больше я привязываюсь к жизни, и в этом снова
нахожу удовлетворение своей гордости, и снова иду
навстречу смерти.
Если бы я был верующим христианином... Но
это было бы слишком легко. Нет, я ничего не знаю
о.том свете... Одни сомнения...
И все же вечная жизнь существует. Или, может
быть, страх небытия заставляет меня верить в
вечность? Но ведь небытия нет? Что ты скажешь?
2: Знаю только одно: я люблю жизнь.
1: Значит, любовь существует. Остальное не
имеет значения. И если существует смерть, она может
быть только любовью».
Как ни странно, но в ту первую мою парижскую
весну 1968 года мы с Эвелиной больше ни разу не
говорили о мемориальной доске в Музее Человека.
От наших общих знакомых я довольно много
слышала о ее семье. Профессор Фердинанд Лот —
виднейший историк-медиевист, был женат на своей
ученице — дочери русского ботаника, академика И. П. Бо-
30
родина — Мирре Ивановне. Старшая дочь, Ирэн,
стала женой Бориса Вильде, вторая — Марианна,
окончившая Школу хартий, получила диплом
архивиста-палеографа. Она вышла замуж за своего
коллегу, Жана-Бертольда Манна, погибшего при
наступлении французской армии на Рим, через два года
после гибели Бориса.
В Ленинградской государственной библиотеке
имени Салтыкова-Щедрина сохранилась обширная
переписка профессора Лота с его русскими
ученицами и коллегами, где он много пишет о Борисе.
Мы еще встретимся с этими письмами.
Эвелина Лот — младшая дочь — вышла замуж в
1945 году за Роже Фалька — талантливого
художника-оформителя, работавшего с ней в Музее Человека.
Он скончался за год до ее смерти.
Горько и радостно вспоминать о наших встречах
с Эвелиной — о первом знакомстве в 1968 году и о
нашем свидании в Ленинграде — уже после моей
поездки по трем эстонским городам — осенью
1970 года.
Каждое утро мы встречались на набережной
Невы, у Академии наук перед началом рабочего дня.
Я разбирала архив профессора Инны Ивановны Лю-
бименко, где сохранилось много писем от ее сестры,
матери Эвелины, Мирры Ивановны. Эвелина
работала в Институте этнографии Академии наук. В
перерыве мы вместе обедали в маленькой столовой
Академии наук, гуляли у Невы, снова без конца гово-
31
рили о том, что нас свело так близко, а после работы
уже не расставались до позднего вечера... Мне
удалось выписать тот короткометражный фильм о
Вильде, который сделали таллинские кинематографисты.
Он называется: «Я готов, я иду...»—цитата из
последнего письма Бориса. Там много документальных
кадров: Ирэн, мать Бориса, его могила на кладбище
Иври, где Эвелина, стоя на коленях, убирает цветы,
тюрьма Фрэн, улица Бориса Вильде в Фонтэне...
Мы смотрим эти кадры в пустом университетском
кинозале. Хорошо, что никто не видит наших слез...
Вечерами мы мечтаем о том, как я снова приеду
в Париж с готовым планом книги. Мы прощаемся на
ленинградском аэродроме — до встречи!
И вот наступил один из самых неправдоподобно
счастливых годов моей жизни — 1972 год. Конечно,
приглашение из Музея Человека «сработало» не
сразу, но все же, в конце сентября, мне навстречу,
по парижскому аэродрому, бежала невероятно
похорошевшая, загорелая, коротко остриженная
Эвелина и мы вперебой говорили: «формидабль» и «фан-
тастик!», а к нам уже спешил Жак Комб— мой друг,
милый хозяин того «моего» дома, где я прожила два
месяца...
Когда Эвелина получила известие о моем
приезде, она стала советоваться с Жаком — в каком отеле
снять для меня комнату, и он возмутился: «Разве
она (я) не сказала вам, что у нее в Париже есть
свой дом?»
В этом доме, на улице композитора Цезаря
Франка, рядом с переулком, где долго жил Сергей Про-
32
кофьев, Жак Комб — замечательный искусствовед,
автор одной из самых известных —
огромных!—монографий об Иерониме Босхе, жил теперь один:
его жена, моя любимая подруга, умерла в 1966
году...
Мы учились с ней вместе в университете, в
первые годы революции, мы вместе топили печурку,
жарили на ней кусочки хлеба, бегали на все
премьеры, шили платья из старых портьер и распрощались
в Москве в двадцать первом году, когда Эдит (для
нас «Толенька») уехала за границу...
Мы то теряли, то вновь находили друг друга —
в письмах, с долгими перерывами. И только в
начале шестидесятых годов, когда я впервые попала за
рубеж, в Шотландию, началась наша переписка.
В Москву стали приходить книги, фотографии.
В 1966 году Эдит внезапно умерла после
пустячной операции...
И в Париже меня окружала, согревала любовь
всех ее друзей, непрестанное их желание — передать
мне то, что им, как они говорили, «завещала Эдит»:
«Если Рита приедет...»
И я чувствовала эту любовь, это желание —
сделать так, чтобы я действительно была «как дома»...
Жак Комб, до сих пор не примирившийся со
смертью жены, стал моим гидом, моим другом,
другом моей милой Эвелины. И все, что я узнала в ту
осень, все, что я собрала, написала, было связано с
ними. Жак возил меня каждый вечер но Парижу, а
в субботу мы с утра уезжали далеко— и целые дни
проводили то в Шартре, то в Версале, то на
загородных «фермах» у друзей. С ним мы обошли все
любимые музеи, все, прежде только «воображаемые»,
33
места, где бывал Борис Вильде. И конечно, ездили к
Эвелине, к Марианне, к Ирэн...
Сколько необходимых книг достал для меня
добрый Жак, с какими замечательными людьми он
меня познакомил!.. У него в доме мы принимали Ирэн,
сюда часто приезжала на своей маленькой машине
Эвелина... Да, у меня там был «свой дом»— свой
письменный стол, своя русская машинка, а по
утрам, за завтраком, мы, двое старых людей, умилялись
сходству воспоминаний о нашей неповторимой —
во всех смыслах слова — молодости с Эдит: по ее
рассказам он запомнил до мельчайших подробностей
все наши приключения в те первые годы революции,
о которых я еще когда-нибудь напишу... Как моя
подруга должна была любить нашу молодость, если она
так сумела передать ее дыхание своему другу. Вот
она улыбается мне с фотографии над моим
московским столом, и я знаю, что она радовалась бы
неожиданной свежести нашей «реликтовой» памяти...
И еще я знаю, что она полюбила бы Эвелину и
мы часто бывали бы вместе...
И снова, в который раз, слышен голос из
«Диалога»:
«30 октября 1941 года... Хочу тебе сказать, что
другие в твои годы уже завершили свою жизнь,
выполнили свое предназначение. Такого
предназначения у тебя не было, но и тебе предстояло как-то
завершить свою жизнь. И я считаю, что ты тоже все
сделал и прибавить к жизни тебе уже нечего. Но
понял ли ты ее смысл? Оглянись на себя, и ты пой-
34
мешь, что смысл твоего становления — в
очеловечивании. Ты удивляешься? Что ж, давай хоть вкратце
напомню тебе твое прошлое...
Мальчиком ты был слишком умен, слишком
бесстрашен и слишком впечатлителен. Такие никогда
не останавливаются на полпути...»
3
— Он всегда любил купаться «где опаснее»,
отлично плавал, ходил на лодке под парусом и на
веслах, занимался гимнастикой, джиу-джитсу...
Мы идем по Супи-Линн — «Суповому городу» в
Тарту, где улицы называются «Картофельная»,
«Бобовая», «Гороховая». И только одна — Лепику —
Ольховая, и на ней — двухэтажный дом и со двора
вход в мансарду, где жил с матерью и сестрой
гимназист Боря Вильде.
Все как было: со мной — свидетель тех дней,
профессор Вальмар Адаме. Мы останавливаемся у
лестницы, он прерывает рассказ о спортивных талантах
Бориса и, удивленно подняв брови, с европейской
нелюбовью — заходить незваным в чужой дом —
спрашивает:
— Вы и наверх хотите подняться?
Но все же поднимаемся наверх, входим в большое
чердачное помещение — не то прихожая, не то
бывшая кухня. Перед нами — закрытая дверь.
— Вы и сюда хотите войти? — еще недоуменнее
подняты брови.
Но я уже стучу, тихо, но решительно, чувствуя,
что начинает воскресать та давно ушедшая жизнь.
35
Борис Вильде, 4 года. 1912 г.
Двери открывает немолодая женщина и
удивленно, но приветливо смотрит на нас, а профессор
Адаме объясняет ей по-эстонски, что с ним «мбсква
кирьяник»— московский литератор (в подтексте:
«Так что извините за бесцеремонность!»), и нас
впускают в две смежные, очень тесные комнатушки.
Я подхожу к окну и вижу все то, что когда-то
должен был видеть Борис,— больше негде было
стоять его столу, да, пожалуй, тому единственному
столу, который только тут и мог поместиться. За
окном — зеленые огороды, дальше — Ботанический сад,
большие спокойные деревья.
Июнь. 1970 год. Первая поездка по трем городам,
связанным с Вильде.
Первый город — Тарту.
И дом, где он жил.
Хозяйка провожает нас. У каменной печурки в
прихожей говорит: «Тут студенты варили чай...»
Идем вниз, по крутой винтовой лестнице, с такими
широкими, некрашеными, но отполированными до
блеска перилами, что не мог по ним не съезжать
мальчишка из мансарды.
— Тогда давайте пройдем и к моему
студенческому жилью,— говорит смягчившийся Вальмар
Теодорович.— Вот через эти огороды Борис бегал
босиком под мое окошко.
Длинный деревянный дом, почти барак, вросший
в зелень широкого двора.
— Тут я жил — вот мое окно. Я поздно вставал,
потому что по ночам писал стихи. Я был старше
Бориса почти на десять лет, долго учился в универ-
37
ситете, но уже был признанным поэтом: сборники
моих стихов вы видели.
Видела — и особенно запомнила один, в обложке
великолепного Вийральта: смутный серый, очень
изысканный пейзаж, и — в цвете — слегка
улыбающиеся алые губы. Эта улыбка тогда называлась
«призывной».
— Борис считал меня своим «мэтром»— ведь он
тоже писал стихи... Да, пожалуй, не очень
оригинальные, но относился он к ним очень серьезно. Мы
расстались в тридцатом году: я уехал, а вернувшись,
узнал, что Борис где-то не то в Германии, не то
во Франции. И вдруг — через семь лет — ранним
утром ставни моей комнатки распахиваются снаружи:
во дворе стоит Борис, в руках у него изящный томик
стихов — подарок мне из Парижа. О да, внешне он,
конечно, изменился, стал старше, хорошо одет, но
глаза, но — буйная шевелюра... Нет, не рыжие, а
темно-золотистые, очень кудрявые. И глаза— все те же.
И разумеется, та же любовь к неожиданным
сюрпризам: явился спозаранку к «собрату поэту» с
томиком стихов Поля Валери.
(Прошу читателей вспомнить это имя еще и
потому, что оно первым стояло под петицией, где трое
«бессмертных», как называют членов Французской
академии, просили помиловать «выдающегося
молодого ученого Б. Вильде, приговоренного к
расстрелу».)
— Вечером,— продолжает профессор Адаме,— я
познакомился с его женой. Легкая, тихая, очень
сдержанная и молчаливая. Я повел их в наш луч-
38
ший ресторан, мы танцевали, говорили, как всегда,
о литературе, о стихах. Меня поразило тогда, что
Борис совсем перестал думать о себе как о поэте.
Он ушел в науку, изучил несколько языков, в том
числе японский и финский. Приехал он в
командировку от Музея Человека — собирать материал о
неизвестной в Европе народности, так называемых «по-
луверцах»— сету.
(Той же осенью 1970 года сотрудница Эстонской
Академии наук Е. В. Рихтер, написавшая
диссертацию о сету, проехала со мной по всем местам
экспедиции Вильде — Печоры, Изборск, Лезги, Обиница,
а также передала мне копию отчета об этой
экспедиции, пересланного в Эстонскую Академию наук
Музеем Человека.)
Но все это было позже: сейчас мы еще у реки, и
профессор Адаме показывает мне те места, где
купались с Борисом, лодочную пристань, быки
старинного моста, увы, взорванного в последний год войны.
Подымаю три камешка с берега — разноцветные,
гладкие, обкатанные волной.
А у реки все те же извечные запахи — травяные,
рыбные, и у пристани от лодок тянет смолой,
канатной пенькой, а с другого берега — ветер несет
древесиной, стружками: там лесопилка, где недолго
работал Борис.
По регистрационной карточке из архива
Тартуского университета видно, что он был зачислен на
физико-математический факультет по окончании
гимназии, то есть в 1926 году.
Весной, после экзаменов, он часто уходил на
несколько дней в плаванье по Чудскому озеру.
39
Однажды он долго не возвращался.
А через неделю к матери Бориса пришел хозяин
лодки и сказал, что мальчик, наверно, утонул, а за
лодку надо платить.
«...Помнишь 1927 год? Ты чуть не утонул в бурю
на Чудском озере; один, ночью, на маленькой лодке.
Ты думал, что погибнешь, но бурно веселился и,
борясь со шквалом, ты хохотал, чувствуя свою власть
над бурей и бросая вызов смерти».
Но недели через три Борис вернулся.
Об этой «попытке к бегству», как называют ее
немногочисленные биографы Вильде, никто не мог
рассказать подробно. Удалось восстановить следующее.
Оказывается, в ту ночь, когда он чуть не погиб,
Борис пытался бежать в Советский Союз. Ему
удалось в разбитой лодке пристать к советскому берегу,
где-то неподалеку от Гдова. Советские пограничники
задержали его «до выяснения», а выяснив,
отправили назад, в Тарту, под надзор начальства и
родственников.
И университетское начальство взяло на себя все
«родственные заботы». Бориса из университета
выгнали — на Западе это элегантно называется «экс-
матрикулировали»,— а городские власти выслали его
в Кохтла-Ярве: тогда это был захолустный пыльный
поселок.
К счастью, дядя Бориса, Михаил Васильевич
Голубев, совладелец лесопильного заводика,
выручил Бориса и вернул его в Тарту.
40
Я теперь рабочий лесопилки,
Хоть, признаться, этим званьем горд.
Подбираю вместо рифм — опилки,
Все поэмы выкинул за борт...
И поэмы, действительно, пропали.
Все, кроме одной.
Называется она «Евгений Букашин»—
шутливая пародия на «Евгения Онегина».
Борис писал стихи с детства, долго считал
литературу своим призванием. Но потом, уже во
Франции, стал все реже писать стихи. Как и почему —
я узнала гораздо позже.
А пока что — он признанный поэт среди своих
соучеников, и учитель словесности пророчит ему
блестящее будущее:
О гимназистки, кто вам равен?
Вас описать не хватит слов.
Когда б я был старик Державин,
Или Херасков, иль Кольцов,
Когда б дана была мне лира
Назона, Байрона, Шекспира
Или Гомера громкий слог,
Тогда б, тогда б я только смог
Вас описать — прелестных, милых.
Волшебных гимназисток ряд,
И женских обществ столп — Кольят,
И прелесть зрелую Людмилы.
И с вечной болтовней своей
Зизи — кристалл души моей...
41
Вот она передо мной, веселая, розовая, в
серебряной шапочке седых волос. Маленькая квартирка,
уйма цветов, молчаливый и приветливый муж. Как
сияет, как молодеет Зинаида Павловна, рассказывая
о Боре Вильде, развязывая школьную папку, где
альбомы, письма и драгоценный кусочек тетрадной
страницы, на котором даже клякса мне кажется
исторической:
«Зизи, прекрасный ангел мой,
Пришлите мне известия
О славном прошлом Эстии
Иль, прозой говоря сухой,—
уважаемая Зинаида Павловна, прошу вас прислать
мне ваши глубокие записки по истории.
Остаюсь готовый к услугам
Борис Вильде».
Подпись с красивой закорючкой — так только и
пишут в пятнадцать лет. И на обороте — тоже
стишок:
«Зизи, души моей кристалл,
Что я вас ангелом назвал,
В том не страдает этика:
Ведь каждый нежный мадригал —
Licentia poetica1».
Записываю каждое слово Зинаиды Павловны: в ее
рассказе собрано все, что потом не раз повторяли
другие соученики и друзья Бориса.
Поэтическая вольность (лат.).
42
«Он был у нас в классе как солнечный луч —
очень красивый, веселый и спокойный. Он был
нашим вожаком, всем помогал, за всех отвечал...
А жилось ему трудно: отец умер в Петербурге,
когда Боре было четыре года. Переехал с матерью
и сестрой в деревню Ястребино, где жила семья деда.
Война, революция... Марья Васильевна с детьми
уехала в Эстонию, сначала — в Йыхви, потом — в
Тарту. Работала на кожевенной фабрике, Боря чуть
ли не с двенадцати лет давал уроки — подтягивал
отстающих, готовил малышей в первый класс».
Всю жизнь Борис Владимирович с кем-нибудь
занимался. В письмах матери из Германии, из
Франции пишет, что репетирует по математике и физике
сына знакомых, готовит к экзаменам Эвелину («К
сожалению, она больше любит спорт и синема»), дает
уроки русского, а в Германии даже учил одного
доцента играть в шахматы и бридж.
Всегда около него ученики, всех он выручает,
всем помогает — почти всегда бесплатно,
добровольно. Только одному мальчику он помочь не смог.
В Сопротивлении у Бориса был связной:
семнадцатилетний Рене Сенешаль, по прозвищу
«Мальчуган». Он был отличным связным, этот малыш, на
него можно было надеяться безоговорочно: под
самым носом у фашистов помогал переводить людей в
«свободную» зону, доставлял почту, передавал
распоряжения...
Рене Сенешаля судили с группой Музея Человека
и тоже приговорили к смерти.
В своем коротком последнем слове Борис Вильде
ничего не сказал в свою защиту: он думал только о
Мальчугане. Всю вину он взял на себя, доказывая,
43
что его «связной» только выполнял поручения, не
зная, какие материалы передает, кого переправляет
через демаркационную линию. Мальчуган слушался
своего старшего, беспрекословно и точно выполняя
задания. Но никакие доводы не помогли, и
Мальчуган, последний его ученик, был расстрелян вместе со
всей группой Вильде.
4
Когда знаешь про человека, кем он стал, что
сделал не для отдельных людей — для всего
человечества, становится особенно трудно отбирать из вороха
милых подробностей детства и отрочества то, что
влияло на становление характера, определило вкусы
и наклонности, словом, сформировало этого
человека. Да и вообще — это задача почти непосильная,
если не хочешь произвольно толковать, что же было
важным и что неважным в начале жизни.
Есть биографии, которые изобилуют
придуманными диалогами, несуществовавшими встречами,
грешат «красивыми» описаниями. В них часто
рассказы о детстве героя как бы предвосхищают весь
его дальнейший путь.
Это так называемые biographies romanees —
биографии-романы.
Что же делать, если заранее запрещаешь себе
такой путь?
Трудно писать даже о тех, кого знал годами. Не
хочется бродить в потемках чужой души, неохота
пререкаться с теми, кто тоже знал этого человека,
но думает о нем по-другому оттого, что их связывало
другое время, другое место и другие действия.
44
Но как быть, если ты человека — хотя бы и
твоего современника — никогда не встречал, но
неотрывно, месяцами, думал о нем, читал его письма,
стихи, собирал по крохам чужие воспоминания? Что
делать, если ты уже неоспоримо и непререкаемо
представляешь его себе — видимым, осязаемым,
даже «озвученным»,— слышишь его голос, интонации?
Как быть тогда с противоречивыми свидетельствами
его друзей и родных, не совпадающими с твоим
представлением? Спорить ли с ними, если ты думаешь
по-другому?
К счастью, все воспоминания о Борисе Вильде
как-то собрались в один световой пучок,
сфокусировались в одной точке, одним неколебимым лучом
легли на его портреты, письма, стихи.
В том, что мне рассказывали о его ранних годах,
расхождений почти нет,— все свидетельства
совпадают почти дословно.
...Был хорош собой и, хотя «расцветка» была
другая, он уже тогда был похож на Маяковского.
Говорил негромко, скорее медленно, чем быстро. Часто
молча наблюдал, слушал. В движениях был точен,
нетороплив, собран. Хорошо воспитан, вежлив,
ироничен, но не насмешлив впустую. Очень незаметно
всегда становился главарем во всех детских играх,
в школьных выходках.
Соученики вспоминают, как класс взбунтовался
против каких-то непосильных нагрузок или
строгостей, и инспектор, не дав себе труда разобраться,
кто затеял этот «беспорядок», сказал:
— А вам, Вильде, особенно стыдно: вы учитесь
бесплатно, надо благодарить за это, а не
верховодить в таких выходках...
45
В ранней юности, рассказывала его кузина Вера
Михайловна Каверзнева, Борис во всех играх был
вожаком, командиром,— и все же чувствовалось, что
он в стороне, особняком.
Позже, на собраниях парижских поэтов, часто
председательствовал, но совсем не выступал со
стихами. Выступая же с докладами на ученых
заседаниях, умел заставить себя слушать, говорил
интересно, точно, содержательно. Дома всегда был ровен,
приветлив, входил во все, все умел делать и делал
охотно и незаметно.
И при этом — до конца жизни—был
жизнерадостен, весел, хотя смеялся редко, умел
выпутываться из всяких передряг. Так хочется целиком
переписать по-русски странички полудетского дневника
Эвелины, где о приездах Бориса из армии, во
время «странной войны»— ноябрь—декабрь 1939 года.
Маленькая Эвелина обожала своего названого
брата: это он сидел с ней у доктора, когда ей
вскрывали нарыв в горле «и она вела себя молодцом —
ни разу не вскрикнула», как писал Борис матери.
Это ей он неизменно помогал готовиться к
экзаменам, сетовал на ее лень, радовался ее успехам. Это
о ней сказал в последнем письме: «Я очень люблю
Эвелину и верю, что она сумеет работать для новой
Франции...»
ИЗ ДНЕВНИКА ЭВЕЛИНЫ
«Сентябрь 1939 года. ...Все небрежно носят через
плечо противогазы... Всюду толчея — давка в
автобусах—половина маршрутов снята, метро пускают
вдвое реже.
46
Сегодня Борис еще вернулся к обеду, из Венсенн
его подвезли на машине. Вот кто умеет пользоваться
системой «В» («выкручиваться»). «Такого другого,
как мсье Вильде, нет на свете!»— говорит наша
горничная Амели.
Хорошая идея у англичан: разбрасывать листовки
с самолетов. Это—оружие благородное, но и более
действенное, чем бомбы, и, во всяком случае, более
достойное.
Уже три дня Борис не приезжал обедать. Я
втайне думала, что он попал на гауптвахту, но,
оказывается, он был на маневрах в Шампиньи. Его
назначили каптенармусом — он заведует обмундированием.
Поэтому он явился в шикарном поясе, в сапогах
по мерке и в настоящей каске. Под его командой —
два солдата: один — кинорежиссер, другой —
бенедиктинский монах. Втроем они очень хорошо
устроились.
Сегодня Амели уехала в Ангулем. Родители
взяли с нее слово, что она вернется в деревню, если
начнется война. Она была ужасно огорчена, что в
последние дни перед ее отъездом не было воздушных
тревог. Кажется, в провинции ходят всякие слухи,
будто бы разрушили Оперу, горит центральный
рынок, а в Булонском лесу сбили 15 вражеских
самолетов. Наверно, Амели легко было бы выдать себя
за героиню.
Получили письмо от Жана-Бертольда:
«Мы идем на соединение с другими частями,
47
настроение отличное, верим в победу, хотя
никаких напрасных иллюзий у нас нет...»
Маму очень взволновали эти слова: «Они там
гибнут, как мухи, а Жан-Бертольд из тех, кто до
конца выполняет свой долг...» Такие гибнут
первыми...
Пришла Мадлен. Ее жених — в танковых частях.
Они поженятся в первый же его отпуск. Покамест
она очень занята в своем детском пансионате. Дети,
конечно, не понимают, что происходит. Но одна
история их поразила: рассказ о том, что немцы
бросади маленьким полякам отравленные конфеты.
Теперь ребятишки бегут навстречу посетителям и
предупреждают, что «конфеты есть нельзя!!!».
Во время тревоги один семидесятилетний старик,
почти парализованный, вдруг встал и галопом
помчался в убежище — а оно было не так уж близко!
А на улице Круа, когда сирены завыли в первый
раз, одна дама выскочила в ночной рубашке и с
ревом помчалась по улице, держа за руки двух
детей, которые тоже орали вовсю. Напрасно ее
уверяли, что у нее хватит времени одеться. Но она не
слушала, обезумев от ужаса. Но чаще случается
наоборот — люди подчеркнуто делают вид, что все это
пустяки. По-моему, так лучше.
Борис познакомился с двумя духовными
лицами — один из них аббат, другой — иезуит. Аббат
играет в шахматы, что всегда интересно Борису.
Иезуит — приверженец бриджа. Он пытается обра-
48
тить Бориса в свою веру. А вдруг Борис ио
окончании войны сразу бросится в монастырь? Он вел
теологическую дискуссию с аббатом, который пишет
диссертацию «про что-то вроде пелагры» — говорит
Борис: «Пелажианская ересь?» — подсказываю
я. «Вот именно!» Кроме того, этому аббату 27
лет и он очень хорош собой, уверяет мой
драгоценный бофрер, предлагая его мне в женихи. Что ж,
посмотрим!
Сегодня еще новость: приехав из Венсенн, Борис
объявляет, что он организовал пошивочную
мастерскую в Венсенн... Его назначили начальником
мастерской — теперь она наверно будет отлично
работать. «Мы пришиваем пуговицы,— серьезно
докладывает он.— Солдаты блестяще справляются с этим
делом».— «Я многое отдала бы, чтоб поглядеть, как
они шьют,— говорю я.— Можно это устроить?»
Вместо ответа Борис, с трудом стягивая сапоги,
спрашивает: «А вы знаете, что такое насосы?» Оказывается,
это новое название бутсов, потому что они
пропускают воду. Сегодня каптенармус заявил капитану, что
ему нужны «бахилы». «А что сказал капитан?» —
«Он хохотал».
За столом он объявляет, что еда у нас «не хуже,
чем в армии».— «А что вам давали сегодня
утром?» — «Сельдей, бифштексы, мелкий горох».—
«Ах, горошек!» — «Да, крупный горошек — и еще
комнотик».— «Просто компот, миленький!» (Это
Ирэн.) «Ага, просто компот, из абрикосов, а пина-
ра сколько выпьешь».— «На здоровье, ты ведь у
нас любитель поесть».— «Нет, я-то почти ничего
49
не ем... Вот вы бы поглядели на бенедиктинца! Он
глуп, как мой сапог, и ленив, как бобр».— «Как
бобёр, милый!»— «Я же говорю, как бобёр, но
когда суп на столе, он всех обскачет. И жрет за
троих...
По правде говоря, он мне уже надоел. Три раза
брался пересчитывать 20 комплектов одежды.
Теперь просится на сельскохозяйственные работы.
У нас многие ушли на поля...» — «А почему он
пошел в монахи?» — спрашиваю я. «Ни на что другое
не сгодился, вот и пошел в монастырь. Знаете, он
меня пригласил туда обедать, на послезавтра!» —
«Потрясающе!» — говорит папа. «Но у вас там есть
настоящие друзья, Борис, настоящие товарищи?» —
«Да, товарищей там много. Я познакомился с
бывшим торговым представителем в Берлине. Зовут
его Саша Гитри, ростом он два метра пять
сантиметров. Настоящий великан».— «А что он думает
насчет общественного мнения Германии?» — «То же,
что и я... Никакого общественного мнения там нет!»
Все смеются, но папа настаивает: «Разве там нет
недовольных?»— «Есть, конечно... Одни любят
Гитлера, другие нет. Но те, кто его не любит, ему
этого не говорят».
Вечером — мы все — у радиолы. Борис хочет
послушать Париж и натыкается на английскую
передачу. Мы протестуем, и он блуждает по парижским
станциям, натыкается на итальянскую болтовню. На
длинных волнах мы попадаем на немецкую передачу
из Англии, потом слышим перешептывания — и
наконец ловим Москву — диктор говорит по-фран-
50
цузски. К сожалению, голос тонет, выныривает и
тонет снова. Короткий музыкальный антракт.
Легкая музыка — венский вальс. Слушаем четкий ритм
вальса, но Марианна говорит: «Как грустно от этого
веселого вальса. Пожалуйста, переключите!» По
французской станции диктор читает с выражением
что-то совсем неразборчивое. Мы только улавливаем
фразу: «Трудно узнать, что на уме у наших
руководителей...»
«Да, действительно трудно»,— говорит Борис и
вдруг находит французскую передачу из Рима,
которую мы уже отчаялись услышать. «Оставьте,
Борис, не трогайте!»
Речь идет о капиталах, которые Геринг, Геббельс
и Риббентроп перевели за границу. Американский
журналист их выдал. Сенсация — «Эти три
господина, в общем, стоят 900 000 фунтов стерлингов.
Странно, что итальянцы говорят об этом. «Ось» что-то
теряет свою прочность».
Новый немецкий голос — Борис внимательно
прислушивается. Посмеиваясь, он вполголоса
переводит нам то, что там вещают. Немецкая
пропаганда. Подбадривают войска. «Пусть немецкие солдаты
поймут, за что они дерутся, и перед
разложившимся войском противника...»
«Ну, если они этого будут дожидаться! —
говорит Борис— У нас все великолепно организовано...
и кормят у нас отлично! Хватит!» — и он резко
выключает приемник.
Отдохновенная тишина после этого
вавилонского столпотворения, потом Марианна спрашивает:
«А штутгартская гадюка?» Я качаю головой:
«Сейчас еще не время, она выползает из норы только в
51
девять вечера. Но я и не хочу слушать ее шипенье.
А сейчас давайте обедать!»
«Только ничем особенным я вас кормить не
могу!»— говорю я Медведю.
«Ничего, ничего... Я перекусил по дороге, чего-
то пожевал».
Оказывается, «пожевал» он пол гуся, грушу и
булку. Ничего себе «перекусил».
А вот и новелла, которую можно назвать: «Как
бригадир Вильде спас свитер». Борис на минуту
отлучился со склада и велел солдату караулить
одежду и ничего не выдавать без него. Он ушел, а тут
бегом влетел повар и, без всяких разговоров,
потребовал свитер, не имея на то никакого права. Он
самовольно взял свитер и ушел, не обращая внимания
на протесты солдата.
Вернувшись, Вильде застал своего подчиненного
в полном отчаянье — он не мог прийти в себя от
нахальства повара. К несчастью, он не знает его
имени. Однако надо вернуть украденный свитер. Борис
зовет на помощь своего знакомого поваренка, и они
устанавливают личность виновника. Прекрасно!
Сразу возникает план атаки. Бригадир Вильде
подзывает солдата и говорит: «Скажи Иксу, что
капитан требует его к себе, что-то там вышло со
свитером».
— Через пять минут,— рассказывает Борис,—
этот тип является ко мне, со свитером в руках,
отзывает меня в сторону и шепчет: «Слушай, друг, тут
со мной случилась глупая штука. Я ужасно
расстроен. Взял тут вчера свитер, ненадолго, на один вечер,
хотел его сегодня вернуть и не успел, а тут
капитан меня вызывает. Наверно, ему кто-то стукнул, мне
52
теперь достанется».— «Ничего. Давай свитер сюда.
Я сам поговорю с капитаном, все улажу».
С тех пор он меня считает своим лучшим
другом...
Ноябрь. Бориса перевели в дальний гарнизон.
Но еще нет настоящей войны, еще немецкая армия
стоит у границы...
2 ноября. Сегодня ровно неделя, как Борис уехал
на фронт. Мы не думали, что это будет так скоро,
но его вызвали на замену заболевшего бригадира.
Все-таки грустно. Ирэн сразу поняла, что он
уезжает, когда увидала его в защитном с ног до головы.
Он привез ей большую коробку засахаренных
каштанов — подарок того повара]
Пока он собирал вещи, я печатала ему на
машинке фамилии двадцати пяти солдат, поступивших в
его распоряжение. Я ему читала список, и он
повторял имена, добавляя к каждому какой-нибудь
эпитет, обычно очень лестный! А ведь он не очень-то
щедр на похвалы!
Я удивилась его похвалам, но очень
обрадовалась: по крайней мере, он среди славных людей...
Видно, эта жизнь ему не очень в тягость.
Словом, наш Борис сложил вещи, уверяя меня,
что уезжает совсем ненадолго. Надеется дней через
10 получить отпуск. «Вообще-то это категорически
воспрещается, но как-нибудь устроим...» Вещей
он взял не много — места в чемоданчике нет. «Но я
попробую послать чемодан багажом. Это строго
воспрещается, но...» Да, он непременно своего
добьется. Поискать другого такого знатока системы «В»...!!!
53
...Ирэн получила первое письмо от мужа. Бедный
наш Медведь! Он в четырех километрах от Намюра,
в деревне, в чудесном месте, но любоваться этой
прелестью ему, к сожалению, некогда. Их поместили
в частном доме, где нет ни отопления, ни
освещения и никакой мебели. Будем надеяться, что это
ненадолго. Во всяком случае Борис надеется
получить отпуск в следующее воскресенье.
7 декабря. В воскресенье Борис отпуска не
получил, но сообщил, что собирается приехать на неделе.
И приехал — в понедельник! Его отпустили на три
дня. Он воспользовался этим отпуском, чтобы купить
машину у товарища, которого он уже давно
обхаживал. Наши родители, разумеется, ничего не знали.
Борис сообщил им об этом уже после покупки, и
они очень рассердились. Совершенно неважно,
сколько эта машина стоит, потому что денег у него
все равно нет, вернее — что еще хуже — есть, но они
чужие. А он все равно очень доволен и хочет
научить меня водить машину.
Мы с ним назначили свидание в Институте
восточных языков, чтобы вместе позавтракать. Я пошла
туда записываться на лекции, он — за своим
дипломом.
Мы вышли из Института и стали искать кафе
или кондитерскую. По дороге он мне рассказывал
о жизни в Намюре. Его командир, как, впрочем, и
все командиры,— человек нелегкий.
— Их надо уметь приручать,— говорит Борис,—
главное — хладнокровие! (Он раз пятьдесят на дню
повторяет эту фразу,— видно, она там у них в
ходу!) Один раз я вышел в макинтоше, он меня оста-
54
новил: «Бригадир!» — «Слушаю, г-н адъютант!» —
«Я не разрешаю вам гулять в плаще!» — «Слушаюсь,
мой адъютант!» Через полчаса он опять попадается
мне навстречу, а я все еще в плаще. «Бригадир!» —
«Да, мой адъютант!» — «Я сказал, что не разрешаю
вам гулять в плаще».— «Я не гуляю, мой адъютант,
я дежурю».— «Все равно, я не желаю больше видеть
вас в этом наряде».— «Слушаюсь, мой адъютант».
А через полчаса он меня опять встретил в том же
плаще, но промолчал,—видно, до него дошло...
— Но, слушайте, Медведь, ведь это опасно.
— О нет, главное — хладнокровие. Та же
история вышла с дорогой, которую мы сами
прокладывали. Он решил, что дорога недостаточно широкая.
«Что вы, мой адъютант, по-моему, вполне
достаточная ширина».— «Нет, она слишком узка!» Я
ответил: «Слушаюсь, мой адъютант!» Но, конечно,
переделывать ничего не стал.
В кафе Мабийон нас ожидала неудача. Хозяин
попросил нас поскорее убираться, мы даже не
успели сесть. «Уходите скорее! Сейчас еще нет пяти
часов. Ажан видел, как вы вошли, а я вовсе не хочу,
чтобы мое заведение закрыли».
Только выйдя оттуда, я вспомнила, что военным
разрешается заходить в кафе только после половины
шестого. Я совсем об этом позабыла. Мы оба были
очень обижены и пошли завтракать в венскую
кондитерскую на улице Сен-Жак. Первый раз я там
была, когда Марианна защищала диплом. Потом
была там с Борисом, когда меня приняли на
английский факультет в Сорбонне.
В кондитерской много перемен: она стала
гораздо элегантнее, но пропал весь ее уют.
55
Борис рассказал мне, как он ходил в
префектуру. Ему понадобились какие-то бумаги, причем
немедленно! А в префектуре ему сказали, что надо
ждать неделю. И тут он устроил им скандал. Он
почти что силой прорвался в кабинет начальника и
там стал говорить всякие возвышенные слова, что
вот, мол, люди гибнут за отечество, а им даже не
желают дать — ну и так далее... Короче говоря, он
оглушил всех — и ему тут же выдали бумаги.
«Главное — побольше хладнокровия!»
5
Да, на этом сходятся все: человек огромного
обаяния, он умел привлечь к себе людей — сделать их
друзьями, а может быть, и подчинить себе...
И все же не это было главным в характере
Бориса Вильде. То основное, что в нем вырабатывалось
с ранних лет, можно назвать словом, которому он
сам потом придал новое значение.
Основным качеством Бориса было
сопротивление — в первоначальном, словарном значении
этого понятия.
Один из соучеников Бориса Д. В. Маслов писал
мне об одной их встрече, когда Борис неожиданно
заговорил о себе, что вообще было не в его
привычках:
«Мне запомнилась одна наша поздняя вечерняя
беседа, когда мы ходили по юрьевским улицам
около университета и по Домбергу. Он был чем-то
56
потрясен и необычайно откровенен. Отчетливо и
раздельно он сказал, что не боится ничего в жизни.
Он, видимо, хотел особенно подчеркнуть свою мысль,
потому что еще раз повторил: «Я ничего не боюсь
в жизни.— И прибавил: — Кроме безумия».
Борис знал о нервных припадках отца, о его
преждевременной смерти, и мысль о тяжелой
наследственности временами угнетала его.
Он сопротивлялся этой опасности, тренируя не
только тело, но и волю, и «серые клеточки»; потому
и любил шахматы, бридж, потому и писал из
тюрьмы, что выучил греческий, повторил японский —
только бы не сдаться, только бы четко, ясно работал
мозг, только бы не дать затуманиться сознанию...
«Математический склад ума», «геометрическое
мышление...»—с гордостью говорил он о себе.
И с обычными, житейскими трудностями — с
бедностью в детстве, с бесперспективностью после
исключения из университета — он стал справляться
очень рано. Казалось бы, мог вырасти угрюмым,
замкнутым, нелюдимым. Но все, в один голос, говорят:
«Никогда не жаловался... Всегда — спокойный,
веселый, всегда — лучше всех...»
И еще была в нем черта, которую отмечают
многие его друзья: он был деятелен в самом лучшем,
творческом смысле этого сухого слова.
Воскресный день. Гимназия. Никого нет —
отдых. Но в одном классе собирается кружок
гимназистов — любителей латинского языка. Староста
кружка — Борис Вильде. Не пропускает ни одного
занятия.
Сорбонна. Труднейший курс,— потом мы узнаем,
что из ста с лишним студентов экзамен выдержали
57
сорок человек, среди них Борис. Но ему все мало:
он посещает вечернюю школу рекламы,— может
быть, пригодится для заработка, хотя уже работает
по девять часов в день бухгалтером и приводит в
порядок запущенную отчетность, за что и получает
премию к Новому году.
Об этих качествах — целеустремленности,
настойчивости, даже упорстве — рассказывают все
сверстники и друзья. Конечно, можно было бы привести
еще много свидетельств — все записано подробно! —
можно было бы за руку вывести на эти страницы и
красавиц кузин, сестер Голубевых, неизменных
подруг Бориса: с ними катался на санках с гор,
танцевал у елки, бегал на коньках, а старшей, Вере
Михайловне, читал свои стихи и тайком носил
записки ее жениху. Можно было бы рассказать, что,
несмотря на все трудности, были и детские
радости—праздники, прогулки, ранние романы...
Но от соблазна подробно описывать то, что всегда
вызывает ответное: «Как? И у них — тоже?..» — меня
удержало письмо Ирэн Вильде от 30 августа
1970 года:
«Единственное мое опасение — чтобы Вы не
слишком сосредоточились на юности Бориса в
Эстонии, где Вы, разумеется, собрали больше всего
свидетельств современников. Он уехал оттуда еще
совсем молодым, да и тамошняя жизнь ничем не
помогла ему стать самим собой. Правда, и во
Франции он по-настоящему не нашел бы себя, если бы
не война, не чудовищное поражение с «постыдной
капитуляцией» и если бы он не включился
немедленно в подпольную работу, которая открыла ему
58
самому его истинную сущность и в то же время
отдалила его от близких. Но не мне указывать Вам
на то неизмеримое расстояние, которое он прошел
от эксцентрических выходок своей трудной юности
в Эстонии до той духовной высоты, на которую он
поднялся в «Диалоге», написанном в одиночке
тюрьмы Фрэн»1.
Конечно, жаль опускать ребяческие шалости тех
дней — о них так хорошо вспоминает одна из его
приятельниц. Как, поссорившись с ним, она сказала:
«Теперь эти двери для вас закрыты!» — и как через
несколько дней, испугавшись шума под окном —
третий этаж! — она выглянула и верхом на
трещащей вывеске булочной увидела Бориса с букетом:
«Гони природу в дверь, она войдет в окно!»
«Разве на него можно было сердиться? Провожая
меня на вокзал, вдруг вскочил в вагон без билета —
решил доехать до Тапы, где была пересадка. Вошел
контролер, и Борис невозмутимо протянул ему
коробку моих пирожных,— кто же после этого спросит
билет? »
И все же пора перейти от «эксцентрических
выходок его трудной юности» к годам странствий —
сначала в Германии, где Борис впервые узнал, что
такое фашизм, потом — во Франции, где,
окончательно утвердив себя в жизни и пройдя сложный и
нелегкий путь, он нашел себя в борьбе именно с этой
предельной бесчеловечностью — с фашизмом.
1 Перевод с французского Р. Р.-К.
59
Почему он уехал из Эстонии?
Из университета его выгнали. Ничем, кроме
физической работы, заниматься не разрешают (частные
уроки не в счет). Печататься? Но кому тут нужны
русские стихи, да еще слабые, ученические?..
И вокруг невесело... Тупик. Что делать с собой,
со всей своей неукротимой двадцатилетней жаждой
жизни? Что делать?
Из «Диалога»: «Ты мог бы покончить с собой,
как твой друг Кютт... Можно было бы и спиться, как
Кангус...»
Почему он вспомнил именно этих двух
товарищей?
Снова свидетель тех лет: Алексей Николаевич
Соколов. Сквозь сегодняшний облик красивого
седого писателя для меня явственно проступает
мальчишеское лицо. Новогодний вечер —
сфотографировали их в литературном кружке,— аккуратные
галстуки бабочкой, некоторая мрачность в
презрительной гримасе Бориса и за головой осоловевшего
Лешки — торжественно поднятые два пальца:
наставил ему «рожки», негодяй!
1927 год — последнее полугодие студенческой
жизни Бориса.
«В университете за него боролись все
студенческие корпорации: «Славия», «Этерна», «Боэция»...
Он был им нужен —отличный спортсмен,
талантливый математик, прекрасный товарищ... Приглашали
на собрания корпораций — сидел, слушал,
выпивал...»
«Можно было бы и спиться, как Кангус...»
Этот Кангус, красивый, самодовольный, особенно
тянул Вильде в свой круг. Когда Бориса выгнали
60
из университета, Кангус передал ему, что
корпорация за него заступится, даже выхлопочет ему
стипендию, лишь бы он стал «ихним»... А Борис в ответ
сочиняет частушки, да еще на мотив «Яблочка»:
На дорожках сейчас
Мало гравия,
Ох, и дура же у нас
Эта «Славия»...
Жандармы идут,
Брюки с кантами,
Скоро драку заведем
С корпорантами...
— А Кютт?
Вопрос стирает улыбку: Соколов хмурится.
— Чудовищная история. Человек он был
странный, рассеянный, но очень добрый. И страшно
обидчивый, чувствительный. Ухаживал за милой
застенчивой девочкой... Их застали на бульваре —
засиделись позже положенного часа. Скандал, отец на
него напустился. Лавочник, обыватель, хотел
приучить сына к торговле, высмеивал его: запоем пишет
стихи, читает философские книги... Решил показать
ему «изнанку жизни»: повел в богадельню, где
старый Кютт подрабатывал в качестве надзирателя.
Коля вернулся оттуда в ужасном состоянии, перестал
спать, учиться. Говорил: все время вижу их перед
собой, уродов, идиотов, калек... Ужасы жизни...
В стихах просил:
Люди, мне страшно... Люди, помогите...
61
(Неважно, какие стихи писал Кютт,— обычная,
вполне пристойная версификация. Но эти строки —
живые, сквозь них проступила кровь.)
Кютт пошел к врачу, жаловался: бессонница,
кошмары... И этот врач, этот присягнувший
«служить человечеству» медик равнодушно сказал: «Вам
надо лечиться, иначе вы скоро сойдете с ума...»
В тот же вечер Николай Кютт застрелился.
И Борис, вспоминая те годы, припомнил Кют-
та и — свое тогдашнее состояние.
Вечерний ветер гладит волосы
И тихо шепчет: «Не тужи!»
Рубашку разорви на полосы,
А из полос петлю свяжи...
След этих мыслей сохранился не только в
четверостишии Бориса. Потом, в Германии, в газете был
напечатан рассказ «Жизнь наша...».
Там описана мансарда на Лепику, сам автор,
под именем Андрея, «с глазами, как шарики
синьки», и двое его товарищей: «Доктор» —
студент-медик — и «Художник».
В этом неумелом, неуклюжем рассказике —
отчетливый отзвук тех невеселых дней.
Субботний вечер. Трое собрались у Андрея, в
мансарде, похожей на гроб.
«...Тот год у меня из памяти не вышибешь,—
рассказывал Андрей.— А было мне восемнадцать лет
в последнем классе. Жили мы с матерью. Продавали
последние вещи. Мать умерла. Остался один, как
волк в лесу,—без денег, без подданства...
62
Ну, думаю, гимназию дотерплю, начал уроки
давать — с твоей сестрой алгеброй занимался. С тех
пор и пошло: зимой — уроки, ученье, летом —
лесопилка...
Давно это было — лет пять
Рабочих, выносливых лет...
И смеется Андрей, поводит широкими плечами,
покачивает синие шарики в глазах:
— Тяжело было, конечно... а видишь —
выдержал, не пропал... Закалился. Попробуй-ка теперь
сломай!
Засучил Андрей рукава. Руки — в кулаки,
голову — в плечи. Будто с жизнью на матч. Как двинет
кулаком — и нокаут.
— Верно,—говорит Доктор.—У тебя и душа
теперь, как мускулы,— стальная...»
6
Но и «стальная душа» не выдержала:
«Если я отсюда не выберусь, покончу с собой»,—
сказал Борис сестре, приехав к ней в Ригу.
Помянем добрым словом сестру Бориса — тихую
сероглазую Раечку, совсем непохожую на своего
буйного брата. Ее помнят многие рижские
книголюбы: она долго работала в антиквариате на улице
Ленина. Молчаливая, очень замкнутая, очень
спокойная. Уехала из Тарту — там для нее работы не
было — и почти всю жизнь простояла за прилавком
букинистического магазина. Тут и спала первое
время на выдвижной книжной полке, под худым одея-
63
лом. Потом сняла комнату, куда к ней после войны
перебралась из Тарту мать. Умерла в 1967 году, как
и жила, тихо, во сне, оставив по себе светлую
память среди немногих друзей и многих своих
клиентов-книжников.
Как она, должно быть, испугалась, когда приехал
брат и сказал ей страшные, кощунственные слова:
«Покончу с собой».
Ей удалось собрать для него деньги на дорогу.
И в конце лета 1930 года Борис уезжает в
Германию. Это было проще всего. Он надеялся, что ему
удастся там получить высшее образование и найти
работу.
Как добирался Борис до Берлина? Сначала ехал
на пароходе через Либаву до ближайшего немецкого
порта. Потом на попутных машинах. Останавливался
на фермах. Осень, всюду нужны рабочие руки,
подрабатывал, подкармливался — и дальше, с одним
рюкзакбм, до Берлина.
В Германии еще буржуазная Веймарская
республика, но уже везде «коричневые рубашки» и
ядовитые фашистские газетки. Уже разрастается партия
национал-социалистов, уже все знают их главаря —
австрийца-ефрейтора с бегающими глазами и косой
прядью, прилипшей ко лбу. И хотя еще не потеряна
надежда на поражение нацистов, Борис понял, что
он не сможет остаться тут надолго.
С этого года начинается его многолетняя
переписка с матерью — бесценные страницы, четкий,
красивый почерк, «отличный слог», как говорили
гимназические учителя.
64
Великое спасибо другу Раисы Владимировны
Вильде, Б. В. Плюханову, сохранившему этот архив
по ее просьбе.
Пусть читатели вместе со мной порадуются его
заботе, услышав через столько лет живой голос
Бориса.
Несколько слов о матери Бориса, Марии
Васильевне. Осенью 1970 года, когда я с ней встретилась,
она уже жила вне всякой реальности. Еще до смерти
дочери ее друзья выхлопотали «семье героя
французского Сопротивления» двухкомнатную квартиру
в новом доме, где я и просидела у Марии
Васильевны несколько часов. Она была спокойна и очень
ласкова со мной, сказала: «Оставайтесь у меня жить...
Дети спят в соседней комнатке. Да, трудно: надо их
кормить. А вы знаете Борю? Он скоро придет. Что-
то с ним было: какой-то суд...»
На полу играл белый котенок: «Брысь, Борька!
Какой озорной...» Я сказала: «Что же это вы
котенка назвали Борькой?» И она улыбнулась: «Да он
на него похож, такой же бедовый...»
Руки у нее были худые, узловатые — рабочие
руки. Рассказала, как работала на кожевенном заводе,
как разъедала руки кислота. Говорила удивительно
чисто, правильно, литературно.
Еще до того, как она потеряла память, Б. В. Плю-
ханов записал с ее слов все сведения о семье. Вот
отрывки из этой записи:
«Я, Мария Васильевна Вильде, урожденная Го-
лубева, русская, православная, родилась в Пе-
65
тербургской губернии, Ямбургского (ныне
Кингисеппского) района, село Ястребино. Отец,
Василий Федорович, и мать, Пелагея Андреевна,
крестьяне.
Мой отец был человек образованный, хотя и нигде
не учился. Его часто вызывали на заседания
земского суда. Рассказывал о делах студентов со слезами
на глазах.
Братья получили прекрасное образование; вели
торговлю лесом с заграницей.
Я с десяти лет училась в Ястребинской
пятиклассной школе, потом — в Петербурге, в пансионе».
В Петербурге Мария Васильевна и
познакомилась с Владимиром Иосифовичем Вильде. В 1905
году вышла за него замуж.
«Семья мужа русская, православная, возможно,
из Литвы (перед свадьбой он ездил в Каунас за
бумагами). Мать говорила и по-польски.
Муж служил на железной дороге. Жили на
станции Славянка, 30 минут езды от Питера. Там
родились и дети — Раечка и Борис, метрики выписали в
Петербурге.
Муж умер в 1913 году, от нервной болезни.
Я продала домик в Славянке и уехала в свое
родное Ястребино. Братья отдали мне с детьми
хороший дом — пять комнат, большой сад.
Потом — война, революция. Было голодно. То
придут немцы, то русские. Мы все — семьи двух
братьев и я с детьми — поехали в Эстонию. Сначала
жили у знакомого немца-помещика, потом
переехали в Тарту».
66
Тогда, в Риге, Б. В. Плюханов при мне сказал
Марии Васильевне, что я собираюсь писать книгу о
ее сыне, и она важно и серьезно ответила: «Ну,
что ж, почитаем, почитаем...» И снова — о детях,
еще маленьких: скоро им в гимназию, надо будить.
Боря вчера поздно занимался...
Умерла она летом 1971 года, 86 лет от роду.
В блаженном неведении, в спасительном сумраке
погасшего сознания, потухшей мысли...
Письма к матери из Берлина лучше всего
рассказывают о жизни Бориса.
«...Вчера получил деньги. Что называется деньги
к деньгам. То сидел несколько дней на пустое брюхо,
а тут сразу: третьего дня получил аванс, вчера от
тебя, сегодня — 8 мк. от Раи! Соответственно этому
настроение сразу прыгнуло на 20° выше 0.
Дорогая мамочка — слова благодарности конечно
излишни — я знаю, как трудно тебе с деньгами, и
поверь, что я научился теперь обращаться с ними
бережно. Насчет Праги я с тобой согласен — туда
ехать не стоит. Наводил справки. Поэтому хочу во
Францию — но из Германии получить визу не так-
то легко...
В Берлине у меня уже порядочно знакомств.
Я жду еще двух вещей — одного писателя — для
фильмы — у которого быть может получу работу, и
приезда одного господина, который везде имеет
массу знакомств и связей.
Теперь я уже научился в Берлине дешево жить.
Надо все покупать в рабочих кварталах — там в
67
полтора раза все дешевле. Обедаю в одной
студенческой столовке — обед из 2-х блюд — 50 пф. Хлеба,
правда, не дают, зато можно получить добавочную
порцию картофеля с соусом (картофель стоит 5 пф.
кило!).
Моя хозяйка очень милая старушка. Когда было
нечего есть, она раза три приносила мне бутерброды.
Утром я получаю кофе, в обед и вечером могу
получать чай. Могу пользоваться ванной — 2 раза в
месяц горячей и холодной хоть каждый день. От нее
же беру для чтения книги — немецкие — я сделал
очень большие успехи в языке...
Как-то раз, когда было очень голодно, получил
на улице случайную работу — таскать ящики с
книгами на третий этаж. Было здорово тяжело, но
меньше чем за час заработал около 2-х марок и сытно
пошел пообедал.
Пишу на клочке бумаги, потому что как раз
кончилась. Пойду опускать письмо, заодно и
куплю.
Крепко целую, дорогая мамочка. Больше мне
никогда не помогай. А то уж больно стыдно. Пиши.
Бо ря».
«Дорогая мамочка, только что получил твое
письмо и сразу же отвечаю, благо сейчас есть время и
деньги на марку.
Живу я помаленьку. Разрешение получил и
вероятно в январе получу сразу же на полгода...
Получил от Раи грудинку и марки. Грудинку съел, а
марки подарил одному знакомому, который их
собирает...
68
Работу по химии кончил. Получил деньги. Кроме
того вчера получил гонорар за рассказ,
переведенный на немецкий язык. Поэтому я заплатил хозяйке
за квартиру, телефон и ванну и купил: 1) теплое
пальто (мое черное — надо сознаться — я продал еще
в Либаве и ходил все время в летнем макинтоше;
2) теплое нижнее белье, 3) рубашку, 4) пару носков,
5) пару воротничков. В результате, конечно, опять
сижу без денег, но числа 14 должен получить еще
кое-что...
...Здесь безработица и понижение жалованья.ч
До 3 декабря парламент закрыт и потому нет
уличных беспорядков, которые были около месяца назад,
когда националисты били на улицах стекла и везде
стояли полицейские патрули.
...Мне прислали из Нарвы журнал «Полевые
цветы»—три номера. Там два моих стихотворения, но
редакция не платит денег, потому что— «наш
журнал — не коммерческое предприятие», а когда я
давал свои стихи — это было в июне еще — то поставил
условие, чтобы заплатили. Но Бог с ними, там все
равно гроши. Неприятно только то, что компания,
вместе с которой я там напечатан, мне очень и очень
не по сердцу.
Дорогая мамочка — не беспокойся обо мне. Ты
знаешь, что я молод и здоров и все, что со мной
ни случается, мне нипочем. Я верю в судьбу, и мне
все равно, как и что случается с моей жизнью.
Между прочим — писал ли я об этом — когда я уезжал
из Юрьева, то в Валке случайно был у гадалки —
она меня видела в первый раз в жизни, и вот что
она сказала: я не поеду туда, куда хочу, но все-таки
мне предстоят большие в жизни странствия и при-
69
Деревня Ястребино. Дом деда Б. Вильде.
ключения. Я никогда не вернусь больше в Юрьев,
в скором времени мне предстоит суд и тюрьма — но
все кончится хорошо — еще много лет я буду жить
неважно, но после стану очень богатым и женюсь
где-то далеко за морем на прекрасной блондинке
(вероятно с приданым!) и буду знаменит, но в
семейной жизни несчастлив и всю жизнь одинок...
Как видишь, до сих пор предсказание довольно
верно исполнилось — неудачное путешествие, тюрьма
и суд, который хорошо кончился... Посмотрим, что
будет дальше — против приключений во всяком
случае ничего не имею. Я никак не могу смотреть на
жизнь серьезно — ведь это только глупый и пустой
сон, за которым все равно рано или поздно следует
пробуждение — смерть. И от этого никуда не
спрячешься. Не знаю — то ли я философ, то ли я просто
глуп — но я не знаю в жизни ни больших радостей,
ни тяжелых огорчений. Это глупо, но это правда.
Вот...»
«...Я давно уже живу в своей отдельной комнате,
цена неслыханно дешевая... В комнате только одно
неудобство — она такая низкая, что совсем
выпрямиться нельзя, приходится ходить согнувшись, но
спать и работать хорошо...
...У меня нет денег, чтобы добраться до
Франции, придется остаться в Берлине нелегальным
образом и пройти всякие испытания...
В тот же день вечером. ...Остаюсь в Берлине!
В конце концов, что со мною могут сделать? Выслать
некуда, выехать не могу, волей-неволей живи в
Германии.
71
...Еще тебя попрошу: пришли мне копию
аттестата зрелости и мой университетский матрикул.
И еще — немецкий словарь и одну эстонскую
книгу — нужна для перевода. Называется — Мика Вал-
тари. «Suur illusion».
...Во вторник целый день красил рекламные
плакаты...
Вероятно, получу разрешение остаться на
полтора месяца через Лигу Наций».
В письмах Борис постоянно вспоминает
«благословенный город Юрьев», как он упорно зовет
теперешний Тарту, часто менявший название: был он и
Дорпатом, и Дерптом, и Юрьевом, прежде чем
окончательно вернуть себе свое старое эстонское имя.
В этом городе скрещивались разные речевые истоки,
разные традиции, соединяясь в той высокой точке,
где национальные культуры сливаются с культурой
мировой. В нынешнем Тарту есть и улица русского
хирурга Пирогова, и армянского поэта Абовяна,
связанных жизнью и трудами с Эстонией. До сих
пор в уцелевшем крыле средневекового монастыря,
в фундаментальной библиотеке университета, среди
других редкостных реликвий хранится и первое
издание «Горя от ума», напечатанное в тогдашней
Эстляндии.
Тот, кто нынче бывает в Тарту, любит не только
это духовное содружество разных культур, но и
радуется всему, чем сейчас полнится жизнь крепкой и
красивой Эстонской республики.
Однако нечего скрывать: не доброй матерью, а
72
суровой мачехой стала для Бориса Вильде
тогдашняя Эстония. И все же он всегда относился к
стране своего отрочества внимательно и тепло: в
Париже Борис много переводил с эстонского, включая
и повести своего однофамильца, эстонского
классика Эдуарда Вильде; впоследствии став
этнологом, собрал ценнейшие сведения именно об
эстонской культуре.
ИЗ ПИСЕМ
«Читаю немецкие книги, сделал успехи в языке,
даю уроки русского языка, по утрам гуляю в Тир-
гартене, на всякий случай хочу заняться
французским. Словарь у меня есть—нет ли в Юрьеве
самоучителя? Тогда пришли».
«...У меня сейчас кризис: несколько дней
питался только чашкой кофе. Теперь немножко получил
из газеты. После первого станет легче: в одном
немецком журнальчике появится перевод моего
рассказа. Но, в общем, не беспокойся за меня — не пропаду
и помаленьку все же продвигаюсь вперед, узнаю
жизнь, и так далее. Во всяком случае будущность
еще впереди. На худой конец, могу поступить
во французский Иностранный легион, уехать на
пять лет в Африку. Но это уж — на крайний
случай».
«...На улицах горы винограда, но не слишком
дешево — потому предпочитаю есть его только в
гостях».
«...Еще одна вещь —отыщи, пожалуйста, в моих
бумагах начало моего романа — 16 или 18 страниц
мелким почерком».
73
Роман упоминается еще в нескольких письмах:
очевидно, Борис серьезно думал стать писателем.
В одной из берлинских газет в ноябре — декабре
1930 года напечатали его повесть с продолжением —
она называлась «Возобновленная тоска».
Повесть — явное подражание тогдашним
детективам. На потребу невзыскательному читателю
изображен некий юноша, влюбленный в роскошную
кинозвезду. Конечно, герой — нищий, эмигрант,
а диве, естественно, нужны бриллианты. Юноша
решает ехать в Россию, в запретную для него, давно
покинутую родину, где в его родовом имении
закопан клад. И хотя там уже цветущий колхоз, но
председательница этого колхоза, милая советская
женщина, служившая когда-то горничной у
родителей героя и влюбленная в него, разрешает вырыть
клад и увезти в Берлин в подарок кинодиве, которая
немедленно выходит за него замуж. Но кончается
роман тем, что герой спивается от тоски.
Писалось все это, конечно, для заработка: уж
очень явно использованы все приемы бульварного
чтива, вся его замызганная бутафория.
В «Диалоге» только мельком упоминаются эти
годы в Германии: в холодной темной камере Борис
вспоминает все радости жизни и со вкусом, со
знанием дела описывает обед, который ему хотелось бы
съесть.
Среди этих «прелестей» — и чашка душистого
черного кофе...
«...Десерта не надо? Хорошо. Но зато пусть кофе
будет крепким и горьким, его экзотический аромат
74
так напоминает о караванах бедуинов, о стихах
Гумилева, о твоей молодости в Берлине... Кофе...
Единственная роскошь бедных интеллигентов, полных
мечтаний, жадных до жизни и очень счастливых,
несмотря на нищету и «вельтшмерц»...»
Очень счастливых, несмотря на традиционную
«мировую скорбь».
7
Прошел 1931 год. Наступает 1932-й — решающий
год в жизни Бориса Вильде.
Чувствуется, как он «повзрослел», успокоился,
стал серьезнее.
«...Мое главное занятие — философия.
Политикой я не занимаюсь, материальные блага — деньги,
положение и так далее — я ценю слишком низко».
«...Продлить визу в Германии я могу, но
оставаться здесь неважно: с голоду не умру, но голодать
придется... Да и, в конце концов, придется отсюда
выехать: вчера опять был скандал —
национал-социалисты били стекла».
«...Устроили демонстрацию, а так как я не в
меру любопытен, то и мне попало дубинкой по
башке».
«...Пожалуйста, никогда мне больше ничего не
присылай, а то больно стыдно».
Письма этого года становятся все подробнее, все
интереснее. Видно, что пришел конец нищей жизни,
нашлась работа — уроки, переводы и даже лекции.
75
«Йена. 3.1.1932 года. Родная моя и хорошая
мамочка!
Пишу из Йены. Это университетский городок,
очень красивый — горы и лес. Я здесь третий раз —
полчаса езды до Веймара.
В Веймаре я читал на днях доклад о русской
культуре. О докладе писали газеты довольно
много, причем одна из них нашла, что я говорю
по-немецки очень хорошо. Доклад повторю 20 января в
Йене...
...Я приглашен к ужину в Общество друзей
искусства. Здесь очень туго у всех с деньгами. В
этом году ожидается государственный переворот.
Ну, до тех пор я постараюсь выбраться из
Германии...
...Мой роман подвигается плохо. Зато
набирается материал для нового романа. Принимая во
внимание, что мне всего 23 года, я не хочу
особенно торопиться. «Поспешишь—людей
насмешишь»...»
Веймар. «...Был опять целую неделю в Йене,
читал доклад (с успехом), гулял в горах, играл в
шахматы. Останусь, вероятно, на три недели в Доме
молодежи, при Народном университете, куда меня
пригласили на полный пансион».
«...Я получил опять приглашение в здешний
театр — на премьеру пьесы Муссолини «Сто дней»,
в эту субботу».
«...В Йене много молодежи — студентов и
рабочих. У меня уже довольно много знакомых и даже
«любовь» — студентка-китаянка, настоящая, из
Шанхая. Придется тебе еще учиться китайскому
языку и ехать в Китай, ко мне на свадьбу...»
76
«...Здесь празднуют юбилей Гёте... но это меня
мало интересует...»
Доклад о русской культуре. Народный
университет. Студентка-китаянка. Пьеса Муссолини.
Юбилей Гёте.
Как узнать обо всем этом подробнее, как
расшифровать строки письма?
Я написала в Йену, доктору Герхарду Шауману.
Он — славист, занимается Маяковским, мы мельком
встречались в Библиотеке-музее Маяковского
несколько лет назад.
Ответ пришел сразу:
«Йена, 26.6.1970 года. Посылаю вам рецензии и
выдержки из тогдашних газет,— как видите,
удалось обнаружить следы Бориса Вильде и в Веймаре,
и в Йене. Потому что я твердо уверен, что это —
именно он...
Думаю, что и китаянка, о которой Б. В.
упоминает в письме к матери,— именно эта Чи Йен-чен,
читавшая доклад о современном Китае в том же
Народном университете. Хотя китайцев и тогда на
свете было великое множество, в Йене она,
безусловно, была единственной...
Посылаю также брошюру, изданную к 50-летию
Народного университета. Подробный отчет о пьесе
Муссолини тоже, наверно, будет интересен...»
То, чем всегда славились передовые немецкие
ученые — широта взглядов, четкость научного
мышления, уважение к чужому поиску,— как отчетливо
все это отразилось в скрупулезно переписанных
77
доброй рукой доктора Шаумана сведениях о
незнакомом ему человеке, принадлежавшем к всемирному
братству тех, кого по-газетному называют
«прогрессивными деятелями культуры».
На незаполненных страницах биографии Вильде
отчетливее проступили неизвестные до сих пор люди
и события.
«Веймарский вестник». 8.1.1932 года. Проблема
культуры в Советской России.
Первым мероприятием Нового года был диспут
между Иваном Ястребинским (Ленинград) и
Зигфридом Марисом (Веймар) на весьма актуальную
тему «Проблемы культуры в Советской России».
Докладчик, г-н Ястребинский, определил
революцию как необходимое и желательное событие в
России... Он подробно осветил ту историческую
обстановку, которая привела к победе большевиков.
Докладчик подчеркнул, что сотрудничество между
Германией и Россией было бы чрезвычайно
плодотворным...
Во всяком случае, можно было приветствовать
этот содержательный исторический и
психологический анализ современной культурной жизни
Советской России, тем более, что оба оратора старались
придерживаться только фактов, не затрагивая
партийно-политических разногласий».
Второй раз «господин Ястребинский» выступал
26 января уже в Йенском народном университете.
Об этом появилась небольшая рецензия в «Йенском
78
вестнике», но в этой заметке благосклонно
настроенный к «ленинградскому писателю» журналист все
же явно недоволен хорошим отношением к
большевистской культуре.
«Я твердо уверен,—писал доктор Шауман,—
что за псевдонимом «Иван Ястребинский»
скрывается Борис Вильде... Мне самому интересно,, откуда
взялось это имя. Может быть, его мать в девичестве
Ястребинская?»
Нет, не имя матери, а название родной деревни,
где прошло все детство Бориса, подсказало этот
неожиданный псевдоним.
Семь городов спорили, который из них — родина
Гомера.
Вся Прибалтика — особенно Эстония — хочет
считать Бориса своим гражданином. И все же его
родиной был Петербург, где он родился, и село
Ястребино, где он жил до девяти лет. Он всегда
чувствовал себя крепко связанным с Россией.
Вспомните, как он едва не погиб на Чудском озере, пытаясь
бежать в СССР. Только и осталось, что всю жизнь
помнить, всю жизнь любить свое русское детство,
хотя он, «бродяга по рождению и призванию», как
он себя называл, нашел вторую родину во Франции.
В 1939 году, в зиму «странной войны»,
французский гражданин, бригадир Vilde писал с фронта:
«...Холод и снег — 21° ниже нуля. Но вокруг —
сказочная красота, ее очарование покоряет меня,
вызывая воспоминания о моем далеком детстве. Не-
80
ужели то был я, мечтательный и робкий мальчик,
затерянный в бескрайних просторах русской зимы,
неужто это я слышал шум ангельских крыл над
моей кроваткой? Конечно же он — этот маленький
человек — был самым лучшим, самым чистым — и
самым наивным! — из всех, кто сменял его в том
же теле, пока он рос и мужал».
И — по-русски в этом французском письме:
Только змеи сбрасывают кожу...
Мы меняем души — не тела...
Тогда, в Йене, «русский писатель Иван Ястре-
бинский» читал доклад о культуре в Советской
России, а Боря Вильде, беспаспортный эмигрант,
писал матери:
«...В Германии полтора миллиона безработных.
Впрочем, сейчас везде плохо — в Англии, во
Франции, кроме, конечно, России...»
И — в другом письме:
«А к рождению — если обязательно хочешь мне
что-нибудь подарить, то сшей мне русскую рубаху
из самой простой материи, без всякой вышивки,
конечно».
Скажете — мелочь? Конечно, тем более, что ему
«есть что надевать» и что он получил от знакомых из
Веймара в подарок «голубую модную рубашку-по-
81
ло». Почему же он попросил простую рубаху?
Наверно, потому, что было лето, июль, вспомнились
деревня, детство, ястребинский лес, мальчик в
холщовой косоворотке...
Теперь в селе Ястребино Леноблсовет постановил
взять под охрану все, что связано с памятью Бориса
Вильде: дом Голубевых, школу, где он начал
учиться, могилы его деда, отца — «как вновь выявленные
памятники истории».
Тридцать второй год — последнее лето в
Германии. Конец лета Борис прожил в большом имении
Дингерингсхаузен и оттуда выехал во Францию.
Но до этого надо еще посмотреть вместе с ним
пьесу Муссолини «Сто дней».
«Веймарский вестник». 31.1.1932 года. Премьера
Национального театра.
Субботний вечер был большим событием для
Веймарского театра, две сенсации сразу: Муссолини
и — Гитлер! Трудно сказать, какая из них больше!
Перед началом спектакля и в антрактах все бинокли
жадно шарили по ложам. И наконец
останавливались, отыскав изящную фигуру фюрера национал-
социалистов. Понапрасну его выхода ждали в фойе.
Зеленая молодежь, прильнув к стеклянным
перегородкам, старалась разглядеть его. Но Гитлер
скрывался в полутьме своей ложи. Зато при входе в театр
и при выходе его встречали криками «Хайль».
Этот вечер был духовной встречей двух фашист-
82
ских вождей — один проявил живейший интерес к
поэтическому творчеству другого. Любопытство
зрителей достигло апогея — театр был переполнен.
Пришлось убрать оркестр и поставить туда несколько
рядов стульев. В зале — белизна крахмальных
манишек и вечерние туалеты дам придавали особый
тон этому парадному спектаклю...»1
«Сто дней» — пьеса о Наполеоне, написанная
Муссолини в соавторстве с драматургом Сфорцано.
Почему Муссолини взялся за эту тему и почему
Гитлер так ею заинтересовался? Рецензент
подчеркивает, что Муссолини обращает главное внимание
на «борьбу Бонапарта с народными
представителями» и с самомнением намекает на свое «духовное
родство» с французским императором. Недаром он
сделал центром пьесы дуэль императора с
демократическими силами парламента.
Гитлер сидел в ложе, быть может, уже
предвкушая победу, которая пришла через год,— победу над
демократическими силами.
Мы не знаем, где сидел по контрамарке «Иван
Ястребинский».
Но нетрудно догадаться, как он воспринимал
похвалы диктатуры, с каким чувством смотрел на
«изящную фигуру» мутноглазого фюрера,
который — хоть и расстрелял его через десять лет —
все же был побежден и уничтожен теми силами,
теми миллионами героев, среди которых был и Борис
Вильде.
Перевод с немецкого Р. Р.-К.
83
Б. Вильде. 1917 г. Ястребинская школа, 2-й класс.
8
Хозяин поместья Дингерингсхаузен, доцент Мар-
бургского университета, барон Клейншмидт,
очевидно, несмотря на свой баронский титул, был
человеком весьма левых взглядов, иначе он не взял бы к
себе в библиотекари беспаспортного юношу, тесно
связанного с антифашистской молодежью
Народного университета и недавно выступавшего с
докладом о культурной жизни Советской России. До нас
дошло два письма Бориса к матери — последние
письма из Германии.
«24 июня 1932 года. Дингерингсхаузен.
Дорогая мамочка! Спасибо за письмо. Я остался
дольше у барона Клейншмидта. Ему, очевидно,
понравилось, что я все умею — и электричество
провести, и качели сделать, и с лошадьми управиться,
и об искусстве поговорить, и в шахматы сыграть,
и так далее. Ты, вероятно, не подозреваешь, что
сын твой — мастер на все руки. Я этого тоже не
подозревал, а теперь как-то само собой оказалось,
что я умею и слесарничать, и столярничать, и ликер
сварить — и т. п. Сам барон уже два дня как уехал,
завтра уезжает и баронесса и вернется, вероятно,
дней через десять. На это время на моем попечении
дом, почта, сын барона — восьмилетний мальчик.
Я буду приводить в порядок и каталогизировать
здешнюю библиотеку. Так что еще числа до 10
июля, по крайней мере, я здесь останусь. Мне здесь
очень нравится — я поглощаю неимоверное
количество молока, сливок и простокваши, курю хорошие
85
папиросы, езжу на лошадях и автомобиле, гуляю
по лесу,— одним словом, истинная благодать,
особенно после моих берлинских невзгод...
Рае я написал два дня тому назад. Как-то она,
бедная, обходится?
А я моей бродячей жизнью пока что доволен.
И хочу еще, по крайней мере годика два по белу
свету пошататься. А там дальше посмотрим.
Будущее мое пока что в тумане неизвестности. Но хочу
до августа еще оставаться в Берлине, так как меня
очень интересуют выборы в Государственный
парламент — 31 июля.
В Германии сейчас очень тяжело: шесть с
половиной миллионов безработных. Около двух
миллионов людей на улице — бродят из деревни в
деревню. Здесь тоже приходят каждый день несколько
таких бродяг. Их всех здесь кормят обедом и дают
еще бутербродов на дорогу, с собой.
А что будет здесь зимой?..
На ком же хотел жениться Соколов? Он мне
давно не пишет. А я вряд ли когда-нибудь решусь
обзавестись семьей. При моем-то неположительном
характере!.. Моя свобода — пусть и нищенская —
мне милей.
Итак, крепко тебя целую, дорогая моя, хорошая
мамочка, не скучай, придет срок — увидимся.
Пиши — мой адрес на конверте.
Твой бродячий сынишка
Бор я».
Второе письмо написано крупно, размашисто.
Сбоку — заголовок: «В день исполнения 24 лет
86
Борису Владимировичу Вильде». (8-го июля
1932 года.-Р. Р.-К.).
«Дорогая мамочка!
Спасибо за Твое поздравление и письмо. Я
получил его уже 6-го.
Итак, сегодня мне стукнул еще один год — 24!
Цифра порядочная, особенно если подумать, что
ничего в жизни еще не достигнуто
«определенного». Впрочем, бог с ним, с этим «определенным».
Я пока что жизнью моей доволен, и нельзя сказать,
чтобы она была уж так бесплодна и безрезультатна.
Уже одно то, что за эти два года я научился хорошо
немецкому и немного французскому языку — это
тоже кое-что значит.
Со временем, быть может, выйдет из меня и
писатель — времени на это еще хватит.
У меня еще на неделю работы в библиотеке.
Когда закончу, то хочу устроить маленькую
прогулку на велосипеде — так дней на десять,— а потом
опять вернусь к барону Клейншмидту и, быть
может, останусь здесь еще на месяц — работать над
моим романом. Быть может, и нет — это еще
неопределенно.
Сегодняшний мой день — первый день двадцать
пятого моего года — провел я в разъездах — утром
на лошадях в соседний городок, где надо было и
то и другое купить, после обеда — на велосипеде —
купаться, вечером — на автомобиле за 40 верст —
встречать барона, который был в Марбурге (где
он — доцент английского языка в университете).
Значит ли это, что весь год буду путешествовать?
Увидим.
87
Пока же — крепко-крепко целую Тебя, милая
мамочка, пиши.
Боря».
Через, месяц сестра получила открытку уже из
Кёльна:
«3 августа 1932 года. Сегодня осматривал
Кёльнский собор, что считается красивейшим в мире по
чистоте стиля (третий в мире по величине, заложен
в тринадцатом веке мастером Рилле). Штука
замечательная. Видел также сокровищницу собора —
золото, драгоценные камни и т. д., сделанные так
искусно, как нынче не умеют. Кроме собора в
Кёльне — Рейн и Kolnischeswasser — по-русски —
одеколон. Привет. Боря».
На следующий день Вильде приехал в Париж.
9
В бесплатных парижских ночлежках
безработные спали так: перед длинной деревянной скамьей
протягивался толстый корабельный канат. На него
как бы нанизывались изножия парусиновых коек-
гамаков. В шесть утра канат отвязывали, он падал,
а люди рывком становились на ноги и, вздрогнув,
просыпались.
В ту осень 1932 года из провинции в Париж
хлынули толпы безработных. С заводов и фабрик,
с шахт и каменоломен увольняли рабочих — ив
88
первую очередь «апатридов», людей без родины,
без паспорта, главным образом — русских, тех, кого
шквалом, ураганом, смерчем событий выбросило на
чужую землю.
Неизвестно почему, но они надеялись, что в
Париже можно будет найти работу, что, в крайнем
случае, помогут более обеспеченные
соотечественники.
Но все было нелегко: почти все жили скудно,
тесно, занимались не своим делом, зарабатывали
гроши.
Были и другие,— но сытый, как известно...
И голодные рылись в мусорных ящиках,
побирались у вокзалов, у русских трактиров, где
пристроились «счастливчики»: балалайка, трепак, заунывные
песни — отпевают свою жизнь, терзают до рассвета
«подругу семиструнную» для туристов, заедающих
«Гате slave» — «эту славянскую душу» —
кулебякой и гречишными блинами.
Не тогда ли Вертинский пел по маленьким
кабачкам — в большие ему уже было трудно
попасть! — ту душещипательную, а может быть, и
хватающую за душу? — песню «Чужие города», которая
сейчас звучит с пластинок московского завода,
массовый выпуск:
Принесла случайная молва
Милые знакомые слова:
Летний сад, Фонтанка и Нева...
Вы, слова залетные, куда!
Здесь живут чужие господа
И чужая радость и беда,
Мы для них —чужие навсегда.
89
Эту песенку написала поэтесса Раиса Блох —
ее переводы пьес Гоцци недавно переизданы в
СССР. Она долго жила в Париже и во время
оккупации погибла в фашистском лагере смерти.
Осень. Проливной дождь. Из вагона выходит
Борис Вильде.
Об этом времени — пяти первых месяцах
парижской жизни — я так ничего и не узнала бы,
никаких писем нет, если бы не случай, показавшийся
мне просто чудом. Зачем искать другие слова для
описания этой встречи в Таллине поздней весной
1970 года?
...Уже перезнакомилась со многими школьными
друзьями Бориса, посмотрела вместе с ними
мемориальный фильм, услышала с экрана голос Ирэн,
вновь увидела кабинет в Музее Человека, камеру в
тюрьме, узкую улочку «Рю Борис Вильде» в Фон-
тенэ-о-Роз, где до сих пор живет Ирэн
(«единственное место на земле, где я у себя дома», как писал
Борис).
И вечером, в гостях у своих знакомых, молодых
таллинских врачей, ни о чем другом уже говорить не
могла.
Наутро — телефонный звонок, взволнованный
голос. Инна, моя вчерашняя хозяйка. Оказывается, с
ней в больнице работает медсестра, «с которой я
поделилась вашими рассказами», и она была в Париже,
когда туда приехал Борис, она подруга его
покойной сестры, она столько знает...
Но я уже спешу: сведите, познакомьте, и
поскорее, поскорей!
90
Как назвать ту неожиданную душевную
близость, то проникновенное понимание не с полу с
четвертьслова, когда тебе навстречу ответный свет в
глазах, улыбка, крепкая и теплая рука?
Удерживаясь от лирики, скажу, что благодаря Тамаре
Павловне Милютиной я не только получила доступ к
письмам Бориса Вильде, но и подробно узнала от нее о
Борисе осени 1932 года.
В своих «Записках» Тамара Милютина
рассказала о своем пребывании в Париже в 1930—1933
годах. Ее муж, живший в Тарту, был приглашен
читать лекции в Русском Богословском институте и
привез с собой девятнадцатилетнюю студентку-жену.
В конце шестидесятых годов Тамара Павловна,
по просьбе редакции «Ученых записок» Тартуского
университета, написала о годах, проведенных в
Париже. Она разрешила мне напечатать выдержки из
этих удивительных по свежести чувств и мыслей
воспоминаний.
Мы встретим в них и Бориса Вильде.
ТРИ ГОДА В ПАРИЖЕ
Вспышки сознания
в беспамятстве дней.
«С осени 1930 года до конца 33-го я прожила в
Париже. Мне повезло — я не имела никакого
отношения к эмиграции, раздираемой разноголосицей
различных политических толков и группировок и
объединенной только одним — полнейшим
неприятием всего советского. Я попала в совершенно иной
91
круг, круг людей, многие из которых вернулись на
Родину, одни реально, другие посмертно; многие,
заняв определенную позицию в годы немецкой
оккупации, внесли свою долю участия в дело
Сопротивления.
Все это дает право вспоминать.
Я приехала из Эстонии в Париж
девятнадцатилетней. Мой муж читал лекции в Русском
Богословском институте и был одним из руководителей
Русского студенческого христианского движения.
Первое, куда я попала, был общий съезд
«Движения». Он был устроен в сентябре 1930 года в
местечке Компьень, недалеко от Парижа. Это была
территория французских молодежных лагерей. Длинные
деревянные бараки служили нам один — столовой,
другой — залом для собраний, третий — походной
церковью, которая напоминала скорее сад, до того
была вся в цветах и ветках. Были и общежития для
гостей и профессуры, мужское, и наше, женское,
с нескончаемыми оживленными разговорами. Душой
нашего женского барака была Елизавета
Юрьевна Скобцова. Я видела ее впервые и была
совершенно поражена и пленена. Внешне она, наверное, была
скорее непривлекательна: очень беспорядочная,
совершенно не обращающая внимания на свою
одежду, какая-то нескладная, близорукая. Но эти
близорукие глаза так умно поблескивали за стеклами
очков, румяное лицо улыбалось, а речи были до того
напористы, такая убежденность была в ее словах,
так страстно она была одержима какой-нибудь идеей
или планом, что невозможно было не верить в ее
92
правоту, в абсолютную необходимость того, что
сейчас так горело, так жгло ее душу. Я никогда не
слышала, чтобы она о чем-нибудь говорила равнодушно.
В тот период сердце ее было полно жалости к
русским рабочим во Франции. Она рассказывала о своих
поездках по французской провинции, о беседах с
рабочими, о стремлении вырвать их из пьяной и
бессмысленной жизни, о том, в какой тоске и скуке они
живут.
Внешнее благополучие, духовная успокоенность
были ей совсем не по душе!
Больше всего она восставала против духовного
комфорта:
Посты и куличи. Добротный быт.
Ложиться в полночь, подниматься в девять.
Размеренность во всем — в любви и гневе.
Нет, этим дух уже по горло сыт.
Не только надо этот быт сломать,
Но и себя сломать и искалечить,
И непомерность всю поднять на плечи,
И вихрями чужой покой взорвать.
Необычайная жизненность, энергия, бунтарство
были в ней.
После очередного дня съезда, напряженного и
загруженного докладами, мы приходили к себе, в
барак, и должны были бы отдыхать и спать, но тут-
то и начинались разговоры с Елизаветой Юрьевной,
которые кончались глубокой ночью. Она была
бессонная и неутомимая. Много лет спустя, в годы
немецкой оккупации, колючая проволока окружила эту
территорию. Наши бараки были использованы под
93
концентрационный лагерь, куда свозили
заключенных из парижских тюрем. Сюда, 21 апреля 1943
года, привезли из форта Роменвиль Елизавету
Юрьевну, отсюда ее отправляли в Германию, в Равенс-
брюк, на смерть...
Постепенно я втянулась в парижскую жизнь.
Старалась не пропускать литературные чтения.
Ходила и на «Зеленую Лампу» к Зинаиде Гиппиус и
Мережковскому. Но они оба казались мне
неискренними и желчными. Мережковский тогда искусно
жонглировал огромнейшим материалом апокрифов
и исторических цитат. Получалась интереснейшая
мозаика. Но мне очень мешало чувство
неорганичности этой постройки, казалось, что все можно
перетасовать иначе — и смысл тогда тоже станет
совершенно иным.
Холодом и уверенностью в себе веяло от Бунина.
Сквозь облик великого мастера все время
просвечивал пренеприятный человек.
Умной, милой и веселой была Тэффи. Это она
впоследствии, единственная, одобрила отъезд
больного Куприна в Советский Союз и среди всех
злобных и возмущенных писательских выкриков сказала
свое верное слово, что не Куприн бросил всех, а они
все давным-давно его оставили.
На чтения стихов Марины Цветаевой я ходила
все годы. Эти чтения устраивались не часто, обычно
в клубе «Возвращенцев». Правая эмиграция
косилась на всех, ходивших в этот клуб. В те времена
не было и речи о каком-либо реальном возвращении
в Советский Союз, но во всяком случае члены этого
94
клуба, все эти взъерошенные молодые люди, твердо
и правильно стояли на том, что в отрыве от Родины
нет правды. Мне очень запомнилось первое
впечатление, когда я впервые услышала юношеские стихи
Цветаевой. Я закрывала глаза и видела особенную,
пленительнейшую девушку, думающую и
чувствующую не так, как другие, знающую для выражения
этого, неповторимого, свои удивительные, только
ей одной подвластные слова. Я открывала глаза —
и у меня физически начинало болеть сердце. Передо
мной была немолодая, небрежно и неумело одетая
женщина. От нее веяло неуютом и полной
неприспособленностью к жизни. Неровно подстриженные
волосы спереди челкой доходили до бровей. От этого
лицо теряло свои естественные пропорции,
становилось тяжелым и некрасивым. Только глаза были
умные и задумчивые и смотрели далеко. Меня
чрезвычайно мучил этот разрыв между реальной
Цветаевой и той чудесной, из стихов. И только теперь,
вглядываясь в фотографию, я вижу, как прекрасно,
необычайно прекрасно лицо Марины Цветаевой».
Мне искренно жаль пропускать рассказы Тамары
Павловны о молодых поэтах, с которыми она
встречалась в Париже, о разногласиях в эмигрантских
кругах, о том, как мужа Тамары уволили из
Богословского института «за принадлежность к
Московской патриархии» и как их «иначе как
«большевиками» не называли. «Воспоминание об этом чувстве
беспомощности, выброшенности в пустоту, на
чужбине, где никому до тебя нет дела, осталось в моей
памяти навсегда»,— пишет Тамара.
95
К счастью, ее мужу предложили место редактора
в журнале «Движения» и безработица ему уже не
угрожала.
«На сентябрь я уехала из Парижа на океан.
Летом там был лагерь для девочек, и молодые
руководительницы, а также старшие девочки остались на
сентябрь отдохнуть.
Немного позже в этот лагерь приехала отдыхать
и Елизавета Юрьевна. По вечерам она вела с нами
беседы на самые разнообразные темы. Говорила она,
как всегда, со страстным напором, убежденно,
искренно...
Мы умоляли Елизавету Юрьевну рассказывать
нам что-нибудь о своей молодости. Мы прекрасно
знали, что молодость ее была полна исканий и
раздумий: это был и «Цех Поэтов», и «башня»
Вячеслава Иванова, и Блок. Над всем и всегда — Блок.
Когда Елизавета Юрьевна рассказывала о своем
первом посещении Блока, я сразу же представляла
себе, какой яркой румяной девушкой,
по-мальчишечьи нескладной и резкой в движениях, вошла она
к Блоку. Такого румянца, пожалуй, даже волнение
не могло потушить,— «сильного, как разливы рек!».
Слушая рассказ, все мы хором заявляли Елизавете
Юрьевне, что она попросту была влюблена в Блока.
Елизавета Юрьевна помолчала, а потом ответила,
что в те времена не было ни одной думающей
девушки в России, которая не была бы влюблена в
Блока. Никто из нас тогда не знал, что ее чувство
было неизмеримо больше и сложнее влюбленности
и прошло через всю жизнь.
96
Я вернулась в Париж и была потрясена
количеством безработных на его улицах. Осенью 1931
года безработица была в разгаре. Заводы и
предприятия освобождались от ненужной им рабочей силы —
преимущественно от русских. Перестав зарабатывать
и не имея на чужбине никаких корней, они очень
быстро оказывались под открытым небом. Станции
метро на ночь закрываются, поэтому ночевать
приходилось на скамейках бульваров или под арками
мостов, у самой воды. Русские общественные
организации старались помочь в этом бедствии, собирая
деньги и покупая на них талоны на обеды и
ночлеги. Всюду, где производилась бесплатная выдача
этих талонов, выстраивались очереди. Хотя люди
были самые разнообразные, но какая-то общая
печать отверженности уже легла на их лица,
бездомность помяла их одежду, и в толпе прохожих
можно было сразу и безошибочно узнать безработного.
Большинство даже и не пыталось искать работу —
это было безнадежно. Двери ночлежных домов
открывались в 7 вечера и принимали поток людей,
сумрачных и усталых от бесцельно и бездомно
проведенного дня, промокших и продрогших, если этот
день был еще и дождливым.
Наша молодая компания очень близко приняла
к сердцу обрушившееся на русских бедствие.
Хотелось хоть чем-нибудь помочь, невозможно было
ничего не предпринимать. Единственное, что мы
придумали и что смогли осуществить,— мы дали
возможность какой-то части русских безработных в
течение дня иметь крышу над головой. Мы получили
в полное бесплатное пользование большой зал.
Первое время мы просто собирали между собой деньги,
97
чтобы купить на них сахар, чай и белый хлеб. Со
второго же дня существования нашей чайной
помещение наполнилось до отказа. Здесь безработные
могли спокойно сидеть, читая газеты и журналы,
которые нам сразу же стали бесплатно присылать
редакции, пили сладкий чай с булкой, а очередная
дежурная успевала только наливать. О нашей чайной
стали писать в газетах, главным образом
журналисты Любимов и Днепров (Рощин), оба впоследствии
вернувшиеся на Родину. От самых различных людей
стали поступать деньги для чайной. Уже мы смогли
покупать талоны на ночлег и тут же их раздавали
нашим посетителям, уже чайная превратилась в
столовую: в больших котлах варился густой мясной
суп. Студенческое движение давало нам бесплатно
помещение и газ; наша молодая компания работала
вдохновенно; посетители чайной активно нам
помогали, мы вместе покупали продукты, готовили,
убирали в конце дня помещение. Таким образом, деньги
были нужны только на покупку продуктов.
По воскресеньям наша столовая была закрыта, и
мы частенько всей компанией уезжали в окрестности
Парижа. Чаще всего это был Буживаль, Фонтенбло
или Марли. Нашим «путеводителем» всегда был
Юрий Павлович Казачкин, спортивный,
подтянутый, с картой того кусочка местности, куда мы
отправлялись; он был энергичный и неизменно
веселый. За участие в Сопротивлении он был арестован
весной 43-го года, был в Бухенвальде, чудом вышел
живым, правда, с совершенно расстроенным
здоровьем.
Иногда по воскресеньям мы устраивали
праздничные собрания.
98
Всегда было уютно и по-домашнему.
Мы говорили о литературе, об искусстве.
Приходила и Елизавета Юрьевна, иногда она бывала и
докладчиком.
Одно из этих собраний выхвачено, как лучом
прожектора, из «беспамятства дней». Это было одно
мартовское воскресенье 1932 года. Мы — хозяйки
собрания — хлопотали за чайным столом; доклад
только что кончился. Вдруг в открывшуюся дверь вошла
монахиня. Черный апостольник обрамлял милое,
знакомое, смеющееся лицо. За стеклами очков
поблескивали умные, веселые глаза. Это была
Елизавета Юрьевна. Мы бросились ее обнимать и целовать.
О докладе никто и не вспомнил. Все засыпали ее
вопросами. Три дня тому назад в Сергиевском
Подворье (церковь Русского Богословского института)
было совершено пострижение Елизаветы Юрьевны.
С этого дня она стала монахиней Марией. Постриг
совершался при закрытых дверях и был давно уже
задуман Елизаветой Юрьевной как тайное
монашество. Предполагалось, что об этом никто не будет
знать и ничто внешне не изменится в ее жизни —
просто она примет известные духовные
обязательства.
По традиции, после пострига, человек трое суток
остается около храма в полном одиночестве. Так
осталась и Елизавета Юрьевна.
Вечером третьего дня раздумий Елизавета
Юрьевна приняла определенное решение: выйти в мир
явно, монахиней, и начать строить новое
монашество. Улыбаясь, она сказала, что очень много способ-
99
ствовала этому решению монашеская одежда, с
которой ей никак не хотелось расстаться. Всю жизнь
она тяготилась вещами, одета она была всегда
небрежно, что-нибудь было оторвано, что-нибудь
торчало. И волосы доставляли неприятности. А тут —
длинная, черная, просторная одежда скрывала
фигуру, апостольник, окаймляя лицо, покрывал волосы
и спускался на плечи и грудь. Первая одежда в
жизни, говорила смеясь мать Мария, которая приятна,
своя, удобна, которую она не замечает.
Итак, она вышла из храма в мир и пришла к
людям — к нам. Мы проговорили до поздней
ночи.
Так началось ее монашество, «не
предусмотренное канонами» и являвшееся «искушением» для
большинства благочестивых верующих. Она была
полна энергии и решимости. В ее мечтах было
большое дело: устройство дома-общежития для
бездомных и несчастных, типа «братства», или какого-то
нового монастыря, миссионерские курсы, дом для
престарелых, бесплатная столовая, помощь
находящимся в тюрьмах и больницах. Почти все это было
ею постепенно осуществлено — совершенно
чудесным образом, одной только страстью, убежденностью
в необходимости, стремительным напором. Откуда-
то находились деньги, а главное, силы, чтобы все это
вытянуть.
Лето я провела в Эстонии, у мамы.
Вернувшись осенью 32-го года в Париж, я с
головой ушла в работу столовой. За год ее
существования у нее появилось много друзей, радовавшихся
100
вместе с нами нашему делу и помогавших деньгами
и трудом. Одной из самых больших энтузиасток
нашей столовой была Мирра Ивановна Лот-Бородина.
Лектор Сорбонны, сотрудница
религиозно-философского журнала «Путь», очень своеобразная, с
добрым, просто горящим сердцем. Несмотря на то что
ее муж был француз, профессор Лот, Мирра
Ивановна осталась настоящей русской. Она часто
появлялась у нас, всегда привозя деньги или
какой-нибудь придуманный ею новый и добрый план
действий.
Безработица не уменьшалась. В нашей
столовой появлялось и исчезало огромное количество
самых разнообразных посетителей. Мы им
искренне сочувствовали, но все же это были незнакомые
нам люди.
И вот однажды, среди массы сидящих за столом
людей, я впервые увидела знакомое лицо. Этот
юноша по имени Борис Вильде, на три года раньше
меня окончивший Тартускую русскую гимназию,
очень способный, писавший стихи и слывший
смельчаком. Мне сразу же вспомнилась история его
неудачного побега в Советский Союз, когда он чуть не
погиб в бурю на Чудском озере. Я живо себе
представила, как он теперь, бросив мать и сестру,
отправился искать счастья. В Эстонии я, собственно, не
была с ним знакома, но тут накинулась на него с
расспросами. Все мои предположения подтвердились
его скупыми и не очень охотными ответами. Ему
надоел духовный и материальный тупик, в который
он попал в Эстонии. Для университетского образова-
101
ния у него не было денег. Работа была возможна
только физическая. Его присутствие в семье только
усложнило и без того трудное материальное
положение матери и сестры. Ему хотелось попробовать свои
силы. Неизвестность и риск скорее привлекали, чем
пугали его. Он ушел из дому, не взяв с собой ни
вещей, ни денег. По дороге он брался за любую
работу, на заработанные деньги покупал билет и какое-
то расстояние проезжал на поезде, на пароходе.
Затем снова подрабатывал. Долгое время бедствовал в
Германии. Последним местом работы была
библиотека в одном из замков Южной Германии. Борис
пробыл там несколько месяцев, разбирая и приводя в
порядок богатейшее собрание книг. Эта работа дала
ему возможность доехать до Парижа и даже иметь
небольшую сумму денег на первое время.
Взгляд светлых глаз Бориса был спокоен и
пристален. Как всегда независимостью и холодом веяло
от него. Я была просто в ужасе. Уж кто-кто, а я-то
понимала, что значит оказаться в Париже, в таком
Париже, каким он был сейчас. Оказаться с первых
же дней в потоке безработных, почти не зная языка,
не имея специальности, не имея даже права на
пособие по безработице. Борис не разделял моих
страхов и, усмехнувшись, сказал, что погибать не
собирается. Принял талоны на ночлег, сказал, что будет
приходить обедать, от денег отказался...
Каждый раз, когда он появлялся в столовой, я с
беспокойством вглядывалась в его лицо. Но он ничем
не был похож на безработного. В тот год в моде
было ходить без шляпы, и Борис хорошо выглядел со
своими тщательно причесанными, светлыми, очень
мелко и круто вьющимися волосами...»
102
Читаю дневник Тамары, а в руках у меня
крошечный, почти разорванный пополам снимок. Его
случайно нашла у одного из тартуских корреспондентов
Бориса та милая женщина, под чьим окном, верхом
на вывеске, с букетом цветов когда-то сидел Борис.
Первая парижская фотография, на обороте —
надпись:
«В Люксембургском саду он мечтает о яхте —
не игрушечной, а настоящей. Б. В.».
Склеили, увеличили. Отчетливее стали видны
глаза, неловкая улыбка, пышные курчавые волосы,
длинное (как потом выяснилось — чужое) пальто.
А в глубине снимка — спокойная вода, белый парус
игрушечной яхты.
Люксембургский сад...
В этом саду, неподалеку от большого бассейна,
где плавают игрушечные парусники, есть карусель,
и перед ней — каменная скамья. С этой скамьи —
другой поблизости нет — на карусель когда-то
смотрел большой немецкий поэт — Райнер Мария
Рильке. О ней — одно из лучших его стихотворений:
«Карусель в Люксембургском саду».
...Вертится карусель, кружатся под музыку
всякие звери — там много чудес, сердитый рыжий лев,
лошадки в яблоках, маленькая голубая девочка, и
наконец, вынесенный каждый раз в отдельную
строку, за стих, за плавное кружение карусели:
Und dann und wann — ein Weisser Elefant1.
А иногда проходит — Белый Слон.
103
Трижды по стихам проходит Белый Слон — как
белый парус, белый снег, белая страница перед
новой главой.
Весна. 1968 год. Сижу на этой скамье, смотрю
на э т у же карусель и жду: сейчас он появится —
Белый Слон. И он появляется — старенький, с
потертыми боками, и совсем посерела белизна,
облезла позолота со сбруи, слиняла краска на
старомодном седле — ведь карусель уцелела с первого
десятилетия нашего века, когда напротив ее сидел Рильке
и смотрел на самого красивого из всех карусельных
зверей — на молодого Белого Слона.
В тот год я еще ничего не знала о жизни ВильДе,
только впервые увидела его фотографию в Музее,
еще не читала то письмо к жене из одиночки
тюрьмы Фрэн, где, перечисляя все, самое милое сердцу,
Борис упоминает и про любимый Люксембургский
сад...
Не знала, что найду коротенькую заметку в
журнале «Числа», подписанную инициалами «Б. Д.»
(Борис Дикой), о «Незнакомке» Рильке, будто
бы сопровождавшей его всю жизнь,— как та, что
приходила и к нам, «всегда без спутников,
одна»...
Но как же забилось сердце — и это не
метафора!— когда в другом тюремном письме, о поэзии
(«этот год прошел для меня под знаком поэзии...»),
Вильде говорит и о Рильке.
К Новому, 1942 году ему прислали в тюрьму
несколько томиков стихов. Очевидно, среди них были
и французские стихи Рильке:
104
«Рильке... Помню все его немецкие стихи и по-
французски чувствую того же Рильке,— может быть,
несколько меньше владеющего материалом,— но,
мне кажется, что от этого он становится еще
непосредственнее, еще легче. По-немецки стих у него
более насыщенный, более терпкий. Но узнаешь его
прежде всего по ритму, который на каждом шагу
удерживается, чтобы не стать пляской, песней. Все
скрытое волнение передается в этом ритме...»
Люксембургский сад. Белый Слон, белый парус—
и томик Рильке на откидном столике тюремной
камеры... Может быть, когда-нибудь из этого тоже
вырастут стихи, где ритм передаст чье-то скрытое
волнение...
10
Первая парижская фотография — и
предпоследняя встреча Бориса с Тамарой Павловной в
студенческой столовой на Монпарнасе:
«Вскоре он перестал ходить туда обедать.
Наконец пришел сказать, что ему не нужны талоны на
ночлег, так как он временно устроился в мансарде
дома, где жил писатель Андре Жид. Я была этим
поражена, пожалуй, больше, чем появлением Бориса
в Париже. Андре Жид был тогда самым популярным
писателем, властителем дум молодежи и кумиром
интеллигенции».
Говорили, что Борис познакомился с Андре
Жидом еще в Берлине, на его лекции, и долго говорил
105
с ним о его произведениях. Андре Жид сказал, что
будет рад его видеть в Париже, и, когда Борис к
нему зашел, писатель предложил ему пожить в
пустовавшей мансарде, в своем доме.
«Борис сказал, что познакомился с молодыми
русскими поэтами, сотрудниками журнала «Числа»
и что вообще жизнь налаживается...
Прошло некоторое время. Борис вновь появился,
отозвал меня в сторону и сказал, что в самом
недалеком будущем меня будет спрашивать о нем
Мирра Ивановна Лот-Бородина, так как я —
единственный человек, знающий его семью. Борис сказал, что
прекрасно понимает, что я о нем плохого мнения,
считаю его авантюристом, человеком, способным на
любые выходки, что он совершенно не собирается
давить на мою совесть — я могу говорить о нем все,
что думаю... Об одном он только просит меня
молчать — о его первоначальном бедственном
положении.
Я, конечно, обещала. Я представила себе, что
добрейшая Мирра Ивановна где-то натолкнулась на
Бориса и теперь пытается его устроить на работу.
Все же я не удержалась, чтобы не спросить — по
какому поводу Мирра Ивановна им заинтересовалась.
Борис ответил, что он стал женихом ее дочери. Это
было похоже на сказку...»
Все, знавшие Мирру Ивановну в те годы,
говорят о ее неуемной энергии, блестящей эрудиции,
прочном писательском таланте и неиссякаемой
доброте.
В архиве ленинградского отделения Академии
106
наук (фонд 886) сохранилась ее переписка с
сестрой — известным историком, Инной Ивановной Лю-
бименко. В этих письмах она много и с любовью
говорит о Борисе: «Он был мне не зятем, а сыном...»
Ее статьи — очень специальные, сложные —
печатались в парижском журнале «Путь». И в них
чувствуется тот же бунтарский дух, полемический
задор. Как решительно восстает она против всякого
религиозного догматизма, как беспощадно критикует
официозных и официальных эмигрантских
писателей, с которыми расходится во мнениях.
«Бомба, порох»,— сказал мне о ней один из ее
учеников.
Мирра Ивановна была дочерью известного
русского ботаника, академика И. П. Бородина. Она
родилась в 1882 году в Петербурге и в 1907 году
уехала учиться в Париж, собираясь через два-три года
вернуться домой. Но вскоре она вышла замуж за уже
известного тогда профессора Лота и всю жизнь
прожила во Франции. И хотя она с мужем — очень
левым по убеждениям и даже атеистом — расходилась
в вопросах религии, брак их был счастливым и
долгим. Три дочери — Ирэн Вильде, Эвелина Фальк и
Марианна Манн стали учеными: Ирэн —
библиотекарь Сорбонны, издала труды отца, Эвелина —
заведовала отделом Арктики в Музее Человека,
Марианна — специалист по истории средних веков,
продолжает работу отца и мужа, блестящего историка,
Жана-Бертольда Манна, погибшего в 1944 году на
итальянском фронте: он ушел добровольцем в армию
де Голля вскоре после гибели Бориса.
107
Борис Вильде (слева) и Алексей Соколов на литературном
вечере в Тартуской гимназии. 1926 г.
Немудрено, что Тамара, зная прямоту и
бескомпромиссность Мирры Ивановны, так волновалась
при мысли, что придется откровенно говорить с ней
на такую щекотливую тему.
«Ночь я спала очень плохо, мысленно произнося
речи о Борисе. Я никак не могла лукавить; Мирра
Ивановна хорошо думала обо мне и верила мне; но
правдивые слова могли повредить Борису, а мне
так хотелось его благополучия. Я прекрасно
понимала, что значит для неприкаянного, бездомного Бориса
женитьба на такой девушке. Это не только любовь
и счастье, этим он вошел бы в семью, живущую
высокими интересами, оказался бы в среде
французской «аристократии духа», стал бы человеком,
перед которым открыты все пути.
На следующий день Мирра Ивановна была у
меня. Она была тоже взволнована. Сказала, что Борис
вошел в их дом, сразу же покорив все сердца.
Особенно им очарован ее муж.
Знакомство Ирэн с Борисом произошло
следующим образом: в Сорбонне, на доске объявлений, было
вывешено предложение давать уроки русского
языка в обмен на французский. И адрес был — квартира
Андре Жида.
Ирэн Лот, как и вся молодежь, увлекалась
знаменитым писателем и, в надежде увидеть Андре Жида,
откликнулась на предложение. Уроки начались, и
молодые люди влюбились друг в друга.
Мирра Ивановна просила меня быть предельно
искренной, так как решалась судьба ее дочери. Она
подчеркнула, что все они уже полюбили Бориса, что
109
его материальная необеспеченность не имеет
значения и что направление его ума соответствует
передовым взглядам ее мужа. Я собрала все свои
душевные силы и стала говорить.
Я начала с того, что знаю его мать, скромную
труженицу, которой нелегко было одной поднять и
воспитать двух детей; знаю и люблю его сестру Раю,
чрезвычайно привлекательную своей скромностью,
глубиной, тишиной. Борис — человек совершенно
иного склада. Талантлив, смел, не опускает головы
перед трудностями. Он мог бы терпеть, ждать,
приспосабливаться и в конце концов и в Эстонии
добился бы житейского благополучия. Но он предпочел
неизвестность, риск. Он не подготовил почвы, не
вооружился рекомендациями, он надеялся на одного
себя.
Я боялась даже взглянуть на Мирру Ивановну.
В глубине души я была убеждена, что ни одна мать
не согласится на брак своей дочери с таким
странным, никому не известным, с неба свалившимся
человеком. Ее реакция превзошла все мои ожидания.
Со свойственной ей горячностью она заявила, что все
усльипанное вполне ее устраивает, что именно такой
человек, даже не чуждый известной авантюрности,
вполне ей по душе.
В июле 1934 года была свадьба и на этом
кончилась неблагополучная и мало кому известная
юность Бориса Вильде и началась счастливая,
полная блестящих успехов молодость, а затем —
героический период его зрелости, связанный с
Сопротивлением, в котором проявились все основные черты
его характера: ясный ум, бесстрашие, готовность
идти на любой риск. И наконец, поразившее всех
110
сияющее спокойствие, с которым он принял
смерть.
Об этом героическом периоде неоднократно
писали...»
Еще раз хочется поблагодарить Тамару Павловну
за ее дневник. Теперь мы часто видимся,
переписываемся, она уже прочла первую журнальную
публикацию повести о жизни Бориса Вильде и знает
о том, что совсем не так просто складывалась его
судьба даже после женитьбы на Ирэн.
Об этом лучше всего судить и по его письмам
и по рассказам и письмам всех, кого мне
посчастливилось встречать во время долгой моей работы над
этой книгой.
Каким был Борис до встречи с Ирэн? Помните,
как, исповедуясь самому себе, он писал об этом в
«Диалоге»:
«1: ...Ты никого не любишь... не любишь даже
самого себя, и ты ничего не принимаешь всерьез...
Равнодушие превратило тебя почти в настоящего
монстра...
2: Я не придавал жизни особой ценности,
поэтому и мог легко и бездумно наслаждаться многим.
Подчас мне даже становится жаль этого состояния.
1: А мне ничуть не жаль. И вообще эти
сожаления бесполезны. В один прекрасный день в
великолепном бастионе твоего равнодушия открылась
брешь. Все началось со встречи с твоей будущей
111
женой. Сначала ты не отдавал себе отчета в
опасности, потом пытался отступать...
2: Да. У меня было такое чувство, словно,
соединяя наши жизни, я предаю самого себя: впредь я
терял право на одиночество — суровое и дикое...
Но это было сильнее меня: с минуты нашей встречи
я почувствовал в себе человеческую душу...
1: Вот мы и договорились. Ты понял любовь, и
ты любишь...»
Эвелина рассказывала, что, когда Ирэн принесла
домой объявление об уроках русского языка, Мирра
Ивановна сказала: «Ты уже сто раз собиралась
регулярно заняться русским, ничего из этого не
выйдет»— и бросила объявление в корзину для
бумаг.
Но судьба решила иначе — Ирэн привела Бориса
в свой дом, а через какое-то время объявила
родителям, что собирается выйти за него замуж.
11
О парижской жизни Бориса писать особенно
трудно не потому, что о ней мало известно.
Наоборот: это, пожалуй, самый ярко освещенный отрезок
его пути. Сохранилось много писем к матери, много
живых друзей, было много неожиданных для меня
случайных встреч, как в тот немыслимо жаркий
августовский день, когда я очутилась в тесно
спрессованной толпе, в верхнем ряду амфитеатра одной
из университетских аудиторий: в Москве шел Меж-
112
дународный конгресс историков, и я пришла
послушать доклад «О роли биографии в исторической
науке».
Доклад читал сердитый маленький немец, и я
сразу услышала, что «не надо быть Цезарем, чтобы
писать о Цезаре». Невольно моя улыбка встретилась
с улыбкой красивой седой дамы, которая тихим
французским шепотом предложила мне сесть рядом
с ней. Пока докладчик перебирал записки, мы
выяснили — кто из нас чью биографию пишет, и, когда я
сказала, что собираюсь писать «о вашем молодом
ученом Борисе Вильде», она ахнула:
«Бог мой! Я же с ним училась в Институте
восточных языков! Хотите — уйдем отсюда?»
Мы долго ходили по коридорам с профессором
Элен Масперо, она направляла еще какие-то лучи
света на уже подробно знакомый мне портрет
Вильде: рассказывала—какой это был прекрасный
товарищ, как хорошо он говорил по-французски, как
ему легко давался японский, который они вместе
учили.
Нет, не по недостатку сведений так трудно писать
о парижской жизни Бориса до Сопротивления—там-
то почти все ясно, все приведено в порядок
множеством совпадающих свидетельств, уже ставших
историей.
Сложнее всего рассказывать о той стороне жизни
Бориса Вильде, которая связана не только с его
новой семьей, с товарищами по работе, по
университету и по армии, но и с литературными кругами
русской эмиграции.
114
В 1926 году на концерте в Ленинградской
филармонии меня представили французскому писателю
Жоржу Дюамелю: «Ваша первая переводчица на
русский язык!» Он обнял меня, расцеловал в обе
щеки и — честное слово! — прослезился:
«Дорогая моя! Такая молодая!.. Нет, нет, для вас
я просто «папа Дюамель»! О, и к тому же врач,
как и я?»
На следующий день водила его и Люка Дюрте-
на — они оба врачи — по павловской лаборатории,
где я тогда работала. «Башня молчания»,
очередной опыт у меня в камере, благоустроенный
собачник, операционная — было чем похвастать. Тогда
же скептик Дюртен подарил мне свою книгу, где
после нескольких лестных и ласковых слов —
просьба: «...и пусть она объяснит поведение моих героев
с точки зрения условных рефлексов».
А вечером в особняке Дома писателей —
стандартно-романтическая обстановка: глубокие кресла,
камин, мягкий полумрак, словом, то самое послебан-
кетное интимное настроение, когда, в старых
переводных романах, полковник, выбив трубку и
пригубив какой-нибудь арманьяк, начинает
«неторопливый рассказ».
Все было почти так, когда Дюамель очень тихо
(тема была запретной) спросил нас: знаем ли мы,
что во Франции, в Париже, живут тысячи наших
соотечественников, знаем ли мы, как они тоскуют,
как им горько, тяжко... «Я говорю не о военных,
не о знатных. Там много ваших собратьев
писателей...»
115
Позже он рассказал в своей книге «Путешествие
в Москву» о беседе с тремя русскими девушками.
Он назвал нас — Беленькая, Черная и Рыжая.
К сожалению, у меня нет под рукой этой книги.
Но помню, что мы, по его словам (да так оно,
видно, и было), реагировали примерно так:
Беленькая сказала, что она про это вообще ничего
не знает.
Черная промолчала.
А Рыжая строго заявила — узнаю свою
тогдашнюю безапелляционность!—что все они сами уехали
и пусть эти писатели пеняют на себя...
Шли годы, задорная молодая рыжина давно
стала спокойной, скучной сединой, запорошило память,
забылись встречи...
В оторванности долгих лет я почти ничего не
слышала о Дюамеле, почти не знала его книг.
И только недавно, читая петицию Бессмертных о
помиловании Бориса Вильде, увидела его подпись
под двумя другими:
Поль Валери. Франсуа Мориак. Французская
Академия.
Жорж Дюамель. Французская Академия.
Академия медицинских наук.
Вот мы и встретились снова с доктором Дюаме-
лем, с добрым «папа Дюамель».
Грустно, что больше не посидеть у камина, не
постоять у высокого окна— а за ним Нева!— не
поговорить с ним о том, что в темные годы войны с
нами были лучшие из тех, кого он так жалел в тот
романный, каминный ленинградский вечер...
116
Как он был бы рад услышать, что многие из них
вернулись домой — в земном ли своем облике или
в своих книгах — и что о других с уважением и
признательностью говорится не только во множестве
документов и воспоминаний, но и в Указе Президиума
Верховного Совета СССР, где Родина награждала
«группу соотечественников»—русских добровольцев
в войсках «Свободной Франции», партизан и
участников Сопротивления, «за мужество и отвагу,
проявленные в борьбе против гитлеровской Германии»
(«Известия» № 275 от 19.XI.1965 года).
12
Сохранилось много писем из Франции: Борис
часто пишет матери — всегда ласково, всегда очень
подробно,— видно, ему, при всей его замкнутости
и сдержанности, хотелось хоть иногда .отвести
душу, поговорить по-русски — о себе, о своих
планах, обо всех житейских мелочах и о новой своей
жизни.
Сырая парижская осень. Зимние туманы.
Очевидно, возобновились старые припадки малярии —
об этом мельком упоминает в дневнике Эвелина.
А тут еще кончилась французская виза, и Борис
уезжает в Монако, где, во-первых, право на
жительство легче получить, а во-вторых, ему «надоели
парижские туманы и доктор посоветовал несколько
месяцев юга, чтобы скорее поправиться».
«Мне сразу,— пишет Борис,— выдали
разрешение на год без всяких штрафов и затруднений...
Живу в дешевых меблированных комнатах, которые
117
носят громкое название «Отель»... Мария
Григорьевна встретила радушно, я часто у них обедаю и
ужинаю...»
Примерно через месяц эта Мария Григорьевна
написала своей старой подруге — матери Бориса:
«Ты спрашиваешь, как выглядит Боря? Он очень
милый и выдержанный молодой человек. Одет он
чисто и прилично, по сравнению с некоторыми
здешними молодыми людьми. Приходит к нам в разных
костюмах, всегда опрятен, что мне очень нравится.
Говорит, что сам себе стирает белье и штопает
носки — привык в Германии. Находит, что каждый
человек должен уметь себя обслуживать. Даже видя,
что мы с мужем очень заняты (они вели хозяйство
у какого-то генерала,—Р. Р.-К.) — предложил мне
помочь штопать чулки, что меня тронуло до глубины
сердца...»
В марте 1933 года он вернулся в Париж, и отец
Ирэн устроил ему прописку: сохранилось прошение,
где профессор Лот пишет, что Вильде выполняет
для него «секретарскую работу», а также дает уроки
его дочерям и учится в Институте восточных языков.
«6 марта 33 г., Париж.
Дорогая - мамочка,
прости за долгое молчание — не хотел писать
неопределенно, т. к. еще не знал, останусь ли в
Монако или уеду. Теперь, как ты видишь, я в Париже.
Приехал в субботу — Ирэн встречала меня на
вокзале, я провел с ней вместе целый день, а вечером
попал к знакомым на свадьбу, даже двойную и
веселился. А все воскресенье провел у «моих», т. е.
у родителей Ирэн. А сегодня ходил по делам, полу-
118
чил один урок,— кроме того буду немного работать
в одной фотографии — надо же как-нибудь
существовать.
Я живу в прежней комнате — мой хозяин в
отъезде, но прислуга дала мне ключ и варит мне по
утрам овсянку! В Монако мне сильно наскучило, тем
более что погода стояла последнее время скверная.
Был в Ницце несколько раз на карнавале...
С Дробяцко я чрезвычайно подружился и они
принимали меня как родного. Оба они понемногу
прихварывают. Они служат у Половцевых, у
генерала, который сам занят в казино, а жена (с которой
я познакомился) рисует. Служба у Дробяцко
конечно надоедливая, но все-таки сыты и могут учить
Павлика. Марья Григорьевна много мне
рассказывала о далеком Ястребинском прошлом.
Я посылаю Тебе две фотографии Ирэн: выбери
одну для себя, а другую пошли Рае. Как она Тебе
нравится? Эти фотографии — работа как раз того
художника, у которого я собираюсь работать. Я с ним
познакомился в Монако, кажется, я Тебе уже
писал об этом. Кончаю. Крепко, крепко Тебя целую,
моя дорогая... Пиши.
Твой Боря».
«1 мая 1933. Париж.
Дорогая мамочка, посылаю Тебе мою
фотографию — надеюсь, что она не сомнется в дороге. Во
всяком случае напиши, как получишь.
Я живу по-прежнему потихоньку — много ем и
сплю — отчего сильно растолстел — сегодня как раз
взвешивался: 73 кило, а в Германии был 66!!!
119
Даю уроки и прочее. В общем сейчас ничего —
как раз хватает на жизнь. Часто вижусь с Ирэн.
Ее сестра уезжает на праздники в Испанию —
получила стипендию из университета. Мирра
Ивановна (мать Ирэн) очень меня балует: закармливает,
присылает фрукты и т. д. И вообще я очень дружен
со всей семьей. По-прежнему встречаюсь время от
времени с русскими писателями и поэтами —сам же
почти ничего не печатаю (что в некоторых смыслах
очень хорошо) — только не так давно одну сказку
(для взрослых) для одного немецкого издания.
А как живешь Ты? Моя милая, хорошая мамочка,
я Тебя очень люблю. Напиши мне, дорогая. И что
Рая — она уже давно мне не пишет.
Пробуду в Париже вероятно до конца июня, а
потом хотелось бы на месяц или на два уехать в
деревню. Посмотрим, быть может, удастся. У меня есть
приглашение в Германию, но по всяким
политическим обстоятельствам не думаю, что я туда
поеду.
На днях мне нужно будет пойти в префектуру,
т. к. срок моего временного разрешения истекает.
Надеюсь, что мне дадут разрешение на год.
Крепко Тебя целую. Всем привет.
Твой Боря».
«26.VI.33.
Дорогая моя Мамочка, спасибо за Твое ласковое
письмо. Марье Григорьевне я давно уже написал, а
тебе вот собрался только сегодня.
Как видишь, в Германию я не поехал и не поеду
120
этим летом. Вместо этого переехал на другую
квартиру, потому что в комнату, которую я занимал у
А. Жида, вернулся ее прежний обитатель. Это
отчасти хорошо — так там было бы слишком жарко, с
другой стороны — там я ничего не платил, что конечно
было очень удобно. Теперь у меня большая
хорошая комната, есть ванна, нет телефона, зато я
пользуюсь кухней и экономлю на том, что сам себе
готовлю.
Июль я останусь в Париже, а в августе Лоты
пригласили меня провести несколько недель у них в
Пиренеях, куда они поедут отдыхать (кроме
матери, которая собирается в Сов. Россию — если
получит визу).
Ирэн сдала экзамен по русской литературе и
стала кандидаткой русского языка. Кроме того она
сдала экзамен и по румынскому языку (по латыни и
по французски она давно уже окончила
университет).
Я сейчас занимаюсь французским и английским,
а осенью намерен поступить в университет на
немецкое отделение и в школу восточных языков — для
русского. Русский язык я пройду весь курс за год,
это не трудно, а с немецким придется все-таки
много работать (хотя я и очень прилично говорю) —
но если все пойдет хорошо, то года через четыре я
смогу получить диплом, который даст мне право на
государственную службу в качестве учителя или
профессора. К этому времени я успею уже стать
французским подданным, жениться и сделать тебя
бабушкой...
Что Ты думаешь об этом моем плане — сделаться
филологом?
121
Мой будущий тесть вполне его одобряет и
будет по мере возможности помогать мне во время
учения.
Кроме того, я записан кандидатом в одну
химическую лабораторию и, может быть, получу там пока
что маленькое место.
Ну-с вот — это то, что касается меня...
А как Ты живешь, дорогая моя мамочка? Когда
Ты получишь эстонское подданство, то, может быть,
сможешь приехать сюда на время, а потом и
совсем, когда я наконец стану зарабатывать
деньги. Как Твое здоровье? Что Тебе пишет Рая? Она
мне прислала недавно открытку, и я ей написал
письмо.
Крепко, крепко Тебя обнимаю и целую, моя
родная мамочка.
Всем сердечный привет.
Как у Тебя с квартирой? Пиши.
Твой сын».
«Париж, 19-го июля.
Моя дорогая мамочка,
поздравляю Тебя с Днем Твоего Ангела, крепко,
крепко целую. Спасибо за письмо. Я очень рад за
Тебя, что Ты хоть немного отдохнула и побывала в
деревне. Вот через несколько дней и я надеюсь
поехать на юг, в горы. Ирэн ждет меня с нетерпением.
Мирра Ивановна не поехала в Россию, т. к. ей
не дали визы. Она сейчас в санатории под Парижем,
отдыхает в одиночестве (я буду у ней в
понедельник к обеду), а к 1-му сентября она тоже поедет в
122
Пиренеи и отвезет свою вторую дочь — Марьянну —
в Испанию (где та будет работать 6 недель в
архиве), а потом вернется к нам.
Все Лоты по-прежнему очень хорошо ко мне
относятся — я даже подружился со стариком
профессором,— с тех пор как начал немного говорить по-
французски, а то раньше мы могли объясняться
только при помощи переводчика...
Я познакомился здесь с несколькими
профессорами в Школе восточных языков — и т. к. я знаю
эстонский, а весной, вероятно, смогу сдать и финский
язык (который мне приходится сейчас изучать для
одной работы), то очень возможно, что будущим
летом я получу стипендию на поездку в Юрьев, Ревель
и Гельсингфорс. Вот было бы хорошо!..
От Раи я получил длинное письмо вчера. Она,
бедная девочка, в этом году осталась без отпуска.
Осенью я, вероятно, познакомлюсь с ее «женихом» —
не знаю, известна ли Тебе эта история с
письменным предложением из Парижа? Если Рая Тебе не
рассказывала, то Ты тоже меня не выдавай,
мамочка.
Пиши мне, моя родная, всегда можно писать на
парижский адрес — мне перешлют. Следующее
письмо надеюсь прислать уже из деревни.
Крепко целую Тебя, дорогая мамочка.
Весь Твой сын Борис».
«29 августа 1933.
Моя дорогая мамочка,
итак, я уже в горах. Приехал неделю тому назад.
Здесь очень хорошо — солнце, великолепный воздух,
123
красивые прогулки. Это ведь первые «настоящие»
горы в моей жизни. Каждый день мы делаем
большие прогулки по горам — пешком, иногда в
автомобиле со знакомыми. Я уже успел загореть и
поправиться: последнее время в Париже я чувствовал
себя неважно — жарко, душно, да, кроме того, еще я
ушиб себе руку и должен был несколько дней
носить ее на повязке (ключица) —теперь уже все
прошло.
Вся семья Лотов относится ко мне очень хорошо
(не говоря уже, конечно, об Ирэн). Профессор очень
рад моему приезду — а то не с кем было и
потолковать — о политике и т. д. Я очень люблю его
слушать — он рассказывает очень хорошо (и я учусь
таким приятным образом французскому языку), а
кроме того, конечно, ему есть что порассказать за
свои 65 лет.
Завтра Марьянна уезжает в Испанию, и скоро
приедет Мирра Ивановна, которая хорошо
отдохнула в санатории. Здоровье Эвелины (самой младшей)
тоже куда лучше. Здесь серные источники, которыми
лечится отец семейства; для развлечения я тоже
время от времени принимаю серный душ — это очень
приятно и полезно.
Мы останемся здесь примерно до 18-го сентября,
а потом в Париж — я оставил за собой мою прежнюю
комнату.
Пиши, дорогая мамочка. Крепко Тебя целую,
невеста моя Тебе кланяется (она начинает помаленьку
готовиться к экзамену).
Всем привет.
Твой Боря».
124
13
Ленинградская библиотека имени Салтыкова-
Щедрина. Рукописный отдел. Тишина. Я — в гостях
у одной из «хозяек отдела» — Т. П. Вороновой.
Несметные сокровища. Фантастические истории их
приобретения,— жаль, что сейчас приходится
отсылать читателя за сведениями к многочисленным
публикациям Отдела,— мне надо рассказать не о том,
откуда взялась чудом уцелевшая Библия, которую
Мария Стюарт держала в руках, идя на казнь, и
которая сейчас находится в бережных руках
Тамары Вороновой, не о том, как попала к нам
библиотека Вольтера, переписка королей; речь
пойдет о другой переписке, тоже хранящейся в этом
отделе.
Мы сидели в кабинете Тамары Павловны
Вороновой, когда речь зашла о моей работе над
биографией Вильде. Неожиданно всплыло имя профессора
Лота: оказалось, что в отделе рукописей хранится
архив члена-корреспондента АН СССР О. А. Добиаш-
Рождественской, в том числе ее переписка с
профессором Лотом — другом и учителем Ольги
Антоновны.
В 1975 году в очередном номере «Французского
ежегодника» вышла статья Т. П. Вороновой «К
биографии Бориса Вильде»1.
Первое письмо профессора Лота1, где есть
упоминание о Борисе, относится к осени 1933 года,— оно
написано почти одновременно с письмом Бориса к
1 Здесь и дальше письма Лота в переводе Т. П.
Вороновой.— Р. Р.-К.
125
матери от 29 августа, где он говорит, что «ушиб себе
руку... ключица... теперь уже все прошло».
Но «все» было не совсем так.
«Я не знаю, писала ли Вам М. И. про
несчастный случай, который произошел с женихом Ирэн,—
пишет профессор Лот.— В тот самый день, когда
он должен был сесть на поезд, чтобы присоединиться
к нам в Эксе, он был сбит в Париже автомобилем.
Он отделался ушибами и сломанной ключицей.
После месяца, проведенного в госпитале, он приехал к
нам в Экс: ему необходим еще длительный уход и
он долго не сможет приступить к работе.
Естественно, что я поддержу его до тех пор, пока страховая
компания не выплатит ему возмещение. Это очень
симпатичный молодой человек, который всем
нравится (...).
Но самой серьезной из всех наших забот
является библиотечный конкурс, который должна
выдержать Ирэн в ноябре, конкурс, с которым связано ее
замужество: будет 3 или 4 места в следующем году
и более 100 конкуренток и конкурентов! Ирэн же,
кажется, не имеет никакого понятия о серьезности
положения и до сего дня нисколько не готовится к
этому серьезному экзамену (...). Вы думаете, что я
могу легко устроить положение моих дочерей.
Абсолютное заблуждение! Пример Раисы Блох ничего
не означает: я нашел ей работу малооплачиваемую
и всего на несколько месяцев благодаря одному
американцу. Если бы ей надо было рассчитывать на
Францию, она умерла бы с голоду в Париже. В
старых странах нет места для неожиданностей. Все на-
126
перед распределено: каждое место предоставляется
по конкурсу, и даже министр не может нарушить
этот порядок. Если он попытается превысить свои
права, то профессиональные ассоциации могут
отменить его решения.
Ровно 30 лет тому назад я сам первый подал
пример и привлек министра к Верховному суду за
противозаконное назначение.
Марианна получит должность, потому что она
регулярно сдает свои экзамены. Ирэн же —
фантазерка, рискует остаться на мели как обломок
кораблекрушения. Но ничего не поделаешь.
Что касается бедного Бориса, то можно только
содрогаться: четыре или пять лет назад он мог бы
заниматься журналистикой, литературой, кино и
тому подобным... Теперь все закрыто перед ним. Были
недели, когда он буквально умер бы с голоду без
моей поддержки!»
«26 декабря 1933 г.
Ирэн получила свое обручальное кольцо: Борис
сделал ей этот прелестный подарок на пособие,
которое ему были должны за несчастный случай.
У жениха скромное положение, но оно без сомнения
будет улучшаться, потому что он умен и/ усерден.
Что касается невесты, то она ничего сейчас не имеет
и, кажется, ничего не желает: она живет в мире
химер, пока какой-нибудь внешний толчок не вернет ее
обратно на землю...»
Осенью Борис пишет Марии Васильевне о своих
планах.
127
«Дорогая, хорошая моя мамочка,
спасибо за письмо. Рая мне тоже недавно написала
и сообщила «конец» своего «романа в письмах».
И остается только порадоваться, что это так и
вышло, ибо претендент на ее руку — человек для нее
совсем неподходящий.
Что касается меня, то моя свадьба состоится не
раньше весны, пока же я удовлетворяюсь
положением жениха. Ирэн готовится к экзамену, а я ищу
работу. Та работа, которою я сейчас занят,— это
сотрудничество над книгой о происхождении
европейских народов, в частности то, что касается
финских племен. Это отнимает не слишком много
времени, так что я еще отдыхаю, собственно говоря.
Читаю книги и два раза в неделю играю в лаун-
теннис.
Занятия в университете начнутся с 1-го ноября.
Мои документы из Юрьевского Ун-та мне уже
высланы (я просил об этом Правдина), и на днях я
должен их получить. В этом году я постараюсь сдать
все экзамены по русскому языку и получить
диплом: очень возможно, что через год или два можно
будет получить место учителя русского языка. Кроме
того, займусь финским языком как следует.
Конечно, было бы хорошо получить какое-нибудь
место, но сейчас совершенно невозможно получить
разрешение на работу. Итак придется пока что
пробиваться, как бог на душу положит. Но думаю, что
не пропаду— раз до сих пор прожил...»
Но прожить без работы было трудно, и Борис
пишет в ноябре:
128
«И ноября 1933 г.
...Начались занятия в моей школе — я начал было
слушать лекции, но кажется что особенно много мне
слушать не придется; потому что с послезавтра у
меня начинается служба. Совершенно неожиданно мне
предложили место бухгалтера в одной очень
солидной французской страховой компании и, немного
подумав, я решил взять эту службу. Сначала мне будут
платить не слишком много, но все же очень
прилично, если принять во внимание, что я этого дела
совсем не знаю. Когда немного научусь, то обещали
прибавить. Не знаю только еще, как устроюсь с
разрешением на работу.
Работать я буду восемь часов: с 8.30 ч. утра до
6 ч. вечера (полтора часа на обед). Директора я знаю
лично — это очень милый человек, хотя и
требовательный по службе. Думаю, что с работой я сумею
справиться. Увидим.
Если все пойдет хорошо, то к весне я вероятно
женюсь, тем более, что Ирэн выдержала свой
экзамен на библиотекаря...»
Париж, 8.XII.33.
«Дорогая, милая мамочка,
вчера я послал Тебе почтовым переводом 500 фр.
Напиши, когда получишь, и какую сумму в эст.
кронах. Я сейчас не знаю курса. Это Тебе к
Рождеству, дорогая мамочка. Рае я тоже послал 200 фр.,
чтобы она смогла приехать к Тебе на праздники —
или, если Ты получишь к тому времени подданство,
то поезжай Ты.
129
Дело в том, что я сразу получил деньги и за мою
службу, и за работу в Сорбонне и даже смог себе
купить новый и хороший костюм.
На службе сейчас очень много работы, потому что
все счеты были страшно запущены, а теперь надо
делать годовой отчет и баланс. Мое бюро
помещается рядом с Лотами и я каждый день у них обедаю.
Возможно, что через месяц или два Ирэн тоще
получит место. Пока же она занимается и шлет Тебе
сердечный привет. У нас стоят холода — т. е.
холода для Парижа — доходит до —5°!
Спасибо за почтовые марки.
Прости, что мало сейчас пишу — некогда.
Отпишу все подробно на праздниках.
Крепко, крепко Тебя целую и обнимаю.
Всем кланяйся.
Весь твой Бор я».
Весна 1934. Борис все еще продолжает служить—
учиться трудно. Снова письмо к матери.
«Париж, 11 марта.
Моя дорогая, хорошая, милая мамочка,
только что получил Твое письмо. Прости меня, что
я так давно не писал — я страшно виноват перед
Тобой — но вот уже целый месяц, как я не писал ни
одного письма — просто по лени и полной
бессовестности: накопилось так много неотвеченных писем,
что не решаюсь приниматься. Родная моя, у меня
все благополучно, все по-прежнему. Я продолжаю
служить, служба отнимает у меня много времени, но
что же делать: надо два-три года потерпеть—а по-
130
том, надеюсь, будут возможности устроиться
как-нибудь иначе.
Ирэн тоже поступила на службу — в
Национальную Библиотеку — у нее хорошая легкая работа, и
она занята всего четыре часа в день и зарабатывает
очень прилично. У меня с ней самые наилучшие
отношения — несмотря на полное несходство наших
характеров и разницу в воспитании и т. д. Я кроме
службы ничего больше не делаю, ничего не пишу,
но довольно много читаю, изредка хожу в кино или
концерт и довольно часто приходится бывать в
гостях и на различных собраниях — что я сейчас делаю
не особенно охотно, но нужно ходить — «назвался
груздем, так полезай в кузов».
На пасху Мирра Ивановна уедет на юг с двумя
младшими девочками — Марьянна будет работать
две недели в каком-то архиве, а Эвелина — чтобы
отдохнуть (она все время болеет — неопасно, но
надоедливо). Так что мы останемся в Париже
втроем: Ирэн, профессор и я.
После Пасхи я собираюсь переезжать, так как
моя хозяйка меняет квартиру. Возможно, что я
перееду в пригород, куда-нибудь недалеко от моей
службы — это на несколько месяцев, так как если
в июле женюсь, то надо все равно искать квартиру
в Париже.
В связи со всеми этими обстоятельствами — много
«хозяйственных» забот — нечто для меня
совершенно новое.
Кстати, дорогая мамочка, Ты пишешь
«златокудрый». Я уже теперь далеко не «златокудрый» — и
не только кудрей, но и волос на голове скоро,
кажется, не будет. Стану лысым, отпущу брюшко, пущу
131
золотую цепь по брюху и буду солидным и важным.
Знай наших!
Прилагаю кстати к письму две случайных
фотографии, по которым Ты сможешь судить —
изменился ли я?
Ну вот, моя дорогая мамочка, остается только
сказать еще о самом главном: что я Тебя очень,
очень люблю. Но это Ты, конечно, знаешь
сама.Только я люблю Тебя еще больше, чем Ты думаешь,
хотя и не так, как полагалось бы хорошему и
разумному сыну, а иначе — вот так, как полагается любить
таким скверным детям, как я. То есть — еще больше.
Крепко, крепко целую. Привет всем... И не болей!
Всегда твой Борис».
Из длинного письма в конце этого года ясно
видно, что Борис действительно страшно занят: надо
было написать несколько статей, да, кроме того,
он читал большой доклад о Германии. «Со службой
пока что справляюсь,— конечно, это не очень-то
весело, но надо потерпеть несколько лет, а там будет
видно... Большинство моих приятелей устроено куда
хуже моего. Мне вполне хватает на жизнь — даже
могу кое-что откладывать. Курю мало, зато
научился пить — не водку, а хорошее французское вино.
Когда я обедаю у Лотов, старик профессор радуется,
что можно распить бутылочку, а то Мирра Ивановна
ему не позволяет».
Кончается это письмо так:
«Моя дорогая, родная, хорошая мамочка, крепко
тебя целую. Помни, что ты не одна, что у тебя есть
132
любящие дети — не очень, может быть, послушные и
хорошие (особенно сын), но уж какие есть.
Твой весь сын».
Если проследить и еще раз проверить — по
письмам и документам — хронологию всего десятилетия
парижской жизни Бориса Вильде от осени 1932 года
до зимы 1942-го, когда его не стало,— то,
несомненно, найдутся какие-то пробелы. Но расставить вехи,
наметить схему его становления, как он сам
называет эти годы, можно довольно точно.
Тридцать второй — тридцать пятый годы —
вхождение в новую жизнь, новую семью: в июле тридцать
четвертого Ирэн и Борис наконец поженились, хотя
Борис уже давно стал членом семьи Лотов.
Он по-прежнему часто пишет матери:
«Бедная моя дорогая мамочка,— пишет он 8
октября 1934 года,— мы очень огорчены Твоей
болезнью. Напиши, пожалуйста, что у Тебя,
собственно говоря, за болезнь — самого глаза или же
глазного нерва. Надо полагать, что Ты еще не скоро
сможешь взяться за работу — да и вообще пожалуй надо
бы Тебе перестать работать. Я надеюсь, что скоро
буду в состоянии посылать Тебе каждый месяц, хотя
бы немного. Последние два месяца у меня вовсе не
было работы — сейчас я получил небольшую
работу — поправить один перевод с немецкого на
французский — и надеюсь, что что-нибудь найду и в
дальнейшем. Ирэн по-прежнему служит в библиотеке и,
кроме того, переводит книгу Бердяева, что очень
133
трудно и отнимает много времени. Семья Лот живет
по-прежнему, вторая сестра Марьянна, по-видимому,
скоро будет обручена с одним из учеников
профессора, а младшая начала подготавливаться к аттестату
зрелости.
Я подал прошение о принятии во французское
подданство, вероятно получу его весной и тогда
придется отбывать воинскую повинность — но надеюсь,
что останусь в Париже — где-нибудь в бюро.
Я получил от Раи халву, шоколад и папиросы —
на этих днях я ей отвечу. Ирэн была очень
довольна — она большая сладкоежка. В общем живем мы
тихо — выходим очень редко... Я начинаю привыкать
к положению женатого человека — что же пора —
уже как-никак, а двадцать шесть лет стукнуло. И
кажется, что — несмотря на разницу в происхождении,
воспитании, культуре — мы друг с другом сможем
хорошо поладить.
Как жаль, дорогая мамочка, что Ты еще не
видела Ирэн. Вот когда отбуду военную службу, то мы
приедем в Эстонию на лето— и может быть и Тебя
тогда увезем с собой в Париж...»
«Париж, 17-го декабря 1934.
Моя дорогая Мамочка,
спасибо за Твое письмо. Неужели Тебе все еще не
лучше? Как ужасно, моя хорошая, родная, что Тебе
так приходится страдать! Мне очень больно, что я
ничем не могу Тебе помочь.
Не благодари меня за деньги. 20-го я пошлю
еще — опять на Раино имя, чтобы Тебе не пришлось
беспокоиться. Так что Ты получишь их вероятно
134
26-го. Конечно, Ты не должна и думать
возвращаться на завод — если больничная касса не будет
больше платить, то переезжай к себе и ходи в клинику
на приемы. В этом году я не смогу посылать Тебе
много — потому что у меня нет постоянной работы,
но через год —когда я стану французом, то,
наверное, смогу найти какое-нибудь приличное место.
У нас все по-прежнему. Ирэн наконец кончила
свой перевод и теперь мы сможем немного отдохнуть.
Ее сестра, Марьянна, все еще не совсем
оправилась — сейчас она в горах и вернется через неделю.
На праздниках она будет крещена и станет
католичкой. (Все три сестры, как я тебе писал, не были
крещены при рождении.) Возможно, что она скоро
тоже будет невеста. Мирра Ивановна по-прежнему
очень хорошо к нам относится, она с большим
участием всегда спрашивает про Тебя. Профессор
помогает мне доставать книги для моих занятий: я очень
люблю с ним беседовать: он чрезвычайно много
знает и очень живо всем интересуется. А с младшей,
Эвелиной, я занимаюсь немного математикой и
физикой — ей дается ученье довольно трудно, она больше
любит спорт и синема...
Сейчас положение русских во Франции очень
ухудшилось. Очень многие лишились работы и
рабочей карточки. Но надо надеяться, что это временное
явление — потому что в действительности во
Франции людей не хватает и профессор Лот всегда
говорит, что нужно не высылать иностранцев, а
наоборот, принимать с благодарностью, особенно тех, кто
со временем становятся французами сами.
Я получил от эстонского клуба писателей первый
рассказ для перевода и эстонско-французский сло-
135
варь. Буду работать потихонечку — работа не
спешная—книга выйдет не раньше осени — Ирэн будет
мне помогать для французского. Литературой я
сейчас занимаюсь мало: написал одну критическую
заметку, которая появится в ближайшем будущем в
одном новом русском журнале: «Полярная Звезда».
Пошлю Тебе, как только журнал появится. Редактор
журнала — мой близкий приятель Алферов, и
намерения у него самые лучшие, вот только как будет с
деньгами. Из-за общего обеднения сейчас почти все
русские журналы позакрывались и даже
«Современные Записки» дышат на ладан.
В семействе Лот все по-старому; они всегда
спрашивают о Твоем здоровье. У нас очень сердечные
отношения со всеми, с профессором я встречаюсь раз
в неделю в университете и мы сидим в кафе и
болтаем о литературе, политике и пр. Чем больше я его
узнаю, тем больше люблю. Мирра Ивановна очень
о нас заботится, делает подарки и т. д., но сама
заезжает к нам редко: не хочет стеснять молодых.
Марьянна понемногу поправляется, ее жених
(официальной помолвки, впрочем, еще не было) окончил
первым высшую школу исторических наук и
получил стипендию для поездки в Рим на два года.
Возможно, что через год будет свадьба и Марьянна тогда
проведет медовый месяц в Риме. Младшая, Эвелина,
все еще больна — гланды. И так как и без того
учится она не очень важно, то вряд ли сможет в этом
году окончить гимназию. Впрочем, она больше
интересуется спортом и кинематографом... Ирэн
просит Тебе очень кланяться — она очень хочет Тебе
написать, но ей всегда ужасно трудно бывает
писать письма. Ей все кажется, что она пишет
136
плохо и не то, что нужно. Но как-нибудь она все же
соберется.
А я Тебя крепко, крепко целую, моя родная.
Пиши. Кланяйся всем.
Весь твой Боря».
«11.8.36.
Дорогая Мамочка,
вот уже неделя, как мы в деревне. Это в Эльзасе,
недалеко от Страсбурга. Назвать горами эту местность
трудно, особенно после Альп, но все-таки наше
местечко расположено на высоте 600 метров, а вершины
вокруг доходят до 1000 метров. Все эти горы
покрыты густым и красивым еловым лесом, который
напоминает мне немного эстонские леса, и только на
самых вершинах вместо леса — пустыри, поросшие
жесткой травой. С вершин открывается
великолепный вид на долину Рейна и на цепи гор. Повсюду
разбросаны руины старых замков, монастыри,
башни. Сама наша деревушка Ховальд (что в
переводе значит — высокий лес) состоит из десятка
отелей да десятка три вилл, разбросанных по берегам
маленькой, но живописной речки, а кругом лес. Дом,
где мы живем, совсем новый — это первый год, что
он сдается — и он устроен со всем комфортом, есть
даже ванная.
Все семейство в сборе, кроме того до нашего
приезда здесь гостил две недели жених Марьянны,
который отбывает сейчас военную службу офицером и
находится недалеко отсюда в Меце. Он будет
наезжать сюда по воскресеньям. Вероятно в октябре
состоится свадьба, после чего молодые уедут в Италию
137
(так как он окончил первым школу средневековой
истории, то его посылают на два года в Рим, но из-
за военной службы ему останется только один год
пребывания в Италии).
В этом году я еще не отправлюсь отбывать
воинскую повинность: я только 1-го августа получил
извещение, что мое прошение о натурализации
принято, но формально я стану французским гражданином
только в октябре: мне нужно еще заплатить за это
1300 фр., которые, конечно, придется заплатить
моему тестю, человеку исключительно доброго сердца,
равно как и Мирра Ивановна. Это тем более мило с
их стороны, что они сами далеко не богаты, а
особенно теперь, когда, по новому закону, профессор
выйдет в отставку уже этой зимой, им придется во
многом себя урезать.
Перед отъездом из Парижа я говорил с
директором Школы Восточных Языков, который мне обещал
маленькую стипендию, чтобы я мог продолжить свои
занятия по японскому языку. Это было бы очень
кстати.
Вот, более или менее, все наши новости. А как
Ты? Надеюсь, что Ты отдохнула хоть немного. Как
у вас лето? Здесь — неважное, два-три солнечных
дня, а потом снова дожди. Но предсказывают, что
скоро установится хорошая погода.
Я надеюсь, что Ты скоро получишь деньги за
перевод, который я (благодаря помощи Ирэн) сделал
с эстонского, — если только председатель О-ва
писателей сейчас не уехал из Юрьева. Вероятно сумма
будет небольшая, потому что я просил их
выслать мне несколько эстонских книг, стоимость
которых будет вычтена из гонорара. Напиши мне,
138
когда получишь (вероятно не раньше 25-го) и
сколько.
Что делает Рая? Давно от нее не получал никаких
известий.
Крепко, крепко Тебя целую и обнимаю, моя
дорогая, хорошая мамочка.
Кланяйся Жене, бабушке, всем. Пиши.
Весь твой Бор я».
«Молодые чувствуют себя хорошо,—пишет
профессор Лот 2 февраля 1935 г. — Ирэн мужественно
трудится в библиотеке на неблагодарной работе, но
всякая самостоятельная работа для нее невозможна
по ее же вине: она не умеет быть организованной.
Ее муж серьезно изучает филологию и немецкую
литературу в университете. Он зарабатывает изредка
небольшие суммы работой в книжном магазине.
Растущая у нас ксенофобия не разрешает ему поступить
на какую-либо государственную службу. Поэтому он
думает изучить японский, язык очень трудный,
который у нас никто серьезно не изучает».
Вот еще несколько выдержек из писем
профессора Лота своей ленинградской корреспондентке.
«23 мая 1935. Ирэн продолжает работать в
библиотеке. Ее муж серьезно готовится к сдаче экзаменов
на свою первую ученую степень перед тем, как идти
на военную службу — в октябре».
«6 сентября 1936. Ирэн и Борис только что
расстались с нами после месячного пребывания у нас,
139
от которого они в восторге. Муж Ирэн все так же
приятен и мил. Он все еще без работы и учится: он
сдал три экзамена на лиценциата и занял первое
место по японскому языку в Школе восточных языков
(первый год). После двух лет ожидания он наконец
получил французское гражданство».
«31 декабря 1936 г. Наше денежное положение
значительно ухудшилось: по крайней мере на
3600 франков в месяц. Таким образом мы
вынуждены были пригласить Ирэн и ее мужа в Фонтене, не
имея возможности более оплачивать их парижскую
квартиру. Они вчера переехали и объявили, что
счастливы жить с нами. Удовольствие взаимное. Мы
должны быть вместе друг с другом в тяжелые дни,
которые могут наступить. Борис натурализовался,
и это позволит ему наконец зарабатывать на жизнь,
после того как он закончит свою военную службу.
Он с успехом изучает японский и этнографию. Мы
им очень довольны».
На одной из фотографий — дом в Фонтене-о-
Роз — тот старый дом, где жили Лоты и куда
переехали Ирэн с Борисом в 1936 году.
Это — не особняк: рядом — квартира
знаменитого профессора Ланжевена, одного из самых близких
друзей семьи Лотов.
В 1957 году академик Петр Леонтьевич Капица,
на торжественном заседании Академии наук СССР,
делал доклад, посвященный 85-летию Поля
Ланжевена, который скончался в 1946 году, успев порадо-
140
ваться победе над фашизмом и освобождению
Франции.
Петр Леонтьевич сказал: «Охарактеризовать
облик Поля Ланжевена можно, я думаю, одним
словом: он был человеком, во всем служившим
прогрессу, — он был прогрессивным в науке, прогрессивным
в своих политических взглядах и прогрессивным в
своей общественной деятельности».
Учителем и другом Ланжевена был Пьер Кюри,
его учеником — Фредерик Жолио-Кюри. Лан-
жевен — пропагандист теории относительности
Эйнштейна, друг Ромена Роллана и Анри Барбюса,
всегда выступал по множеству вопросов
острополитического характера, вместе с Золя защищал
Дрейфуса... Ланжевен — коренной парижанин, внук
простого слесаря, сын бедного землемера, достиг
мировой известности, стал академиком нескольких
академий, в том числе — с 1929 года — членом
Академии наук СССР.
Когда началась война в Европе, П. Л. Капица
обратился к правительству СССР с просьбой —
помочь ему перевезти академика Ланжевена в Москву.
Наше правительство тут же послало приглашение,
но Ланжевен ответил, что в Сорбонне начались
фашистские и антисоветские настроения и, пока он
их не ликвидирует, он уехать не может. Но когда он
уже собрался уезжать, немцы взяли Париж.
Ланжевен был арестован, но вскоре выпущен. Через
некоторое время забрали его дочь и зятя — членов
Французской коммунистической партии. Дочь
отправили в Освенцим, зять был расстрелян. И тогда
почти семидесятилетний Ланжевен написал, через
друзей, письмо Жаку Дюкло — «Фредерику», жив-
141
\ 0 L
1Л ~^ r.
С© Дг-uUMJb^AJUAA." bW^A M*/VfA/"*% iKv^fc^
U* jJutA-Л ^ <У\Л-сЛ-*/^Д,ЛЛ. '— A*-»-JtJUOLvOW
^ JjJUa* ***** »"*~ и*ДЦл>с-0 *ЪоА Vl^Arv Л
J^O-UA ^Ai«£UW^^(C<*A ЛАД.^ЛЛОг*~у\а /VOyvv.u^ylU,
Письмо Б. Вильде к матери от 8 июля 1932 г.
шему в глубоком подполье. Он просил секретаря
ФКП принять его в партию, «на место зятя и
дочери...».
Друзья, понявшие, что Ланжевену снова
угрожал арест, с трудом уговорили его бежать. Этот побег
напоминает кадры из детективного фильма: в горах
была инсценирована автомобильная катастрофа и
«пострадавшего» — забинтованного с ног до
головы — перенесли с горной дороги на руках в
Швейцарию.
С 1942 года, до самой смерти, Ланжевен был
членом ФКП...
Когда немцы оккупировали Париж, его
семнадцатилетний внук, которого, в честь образцовской
куклы, звали «Тяпа», носил в петлице большую
«английскую» булавку, ставшую в те годы символом
Англии, и слушал вместе со всеми радио из
Лондона...
Три последних письма профессора Лота к
О. А. Добиаш-Рождественской полны тревог в
связи с надвигающейся второй мировой войной. Так,
16 июня 1938 года, сообщая о болезни жены и
младшей дочери, Ф. Лот пишет: «...что значат наши
неприятности после тех потрясений, которые
переживают Европа и мир! Я отчасти предвидел то, что
сегодня происходит, и уже 7 или 8 лет живу в
тревоге, тогда как мои соотечественники жили беззаботно,
к счастью для них, но не для других. Три недели
назад мы были на волосок от войны. Мой русский
зять, получивший гражданство и сейчас артиллерист
в Шалоне, говорил мне, что армия это знала и была
143
чрезвычайно спокойна и решительна. Мой другой
зять, по возвращении из Рима, только что призван
как офицер запаса. Эти два молодых человека, оба
очень революционно настроенные, удивительно
спокойны и готовы на все. Это большое утешение для
меня».
А 2 октября 1938 года в открытке, адресованной
О. А. Добиаш-Рождественской в Крым, в санаторий
ученых, он пишет: «...так как горизонт прояснился,
по крайней мере временно, наши зятья смогут
продолжать свои занятия», а его жена сделала
следующую приписку: «Мы скорбим о Чехословакии и
стыдимся за Францию».
Последнее письмо супругов Лот датировано
24 марта 1939 года. Сначала пишет М. И.
Лот-Бородина: «...новые грозные события в нашей
несчастной Европе все заслонили последнее время в нашем
сознании. Мы живем в ужасный варварский век,
вечно на вулкане, по милости дикого фашизма, хотя я
признаюсь, с осени была уверена, что никому из
соседей Гитлера несдобровать: он и его сподвижники
после Мюнхена и капитуляции демократий
окончательно обнаглели, а сейчас сорвали все маски,
скрывавшие доселе истинный лик зверя, от наших
наивных «правителей». Гибель Чехословакии только
второй акт сей трагедии, но для Вас лично, вероятно,
самый мучительный1. Все же о судьбе коренной
своей родины Вам опасаться нечего, ибо Советский Союз
нельзя раздавить немецким каблуком, и, может,
1 О. А. Добиаш-Рождественская по национальности чешка.
144
быть, именно там произойдет окончательный крах
нового колосса на глиняных ногах. Но прекрасная,
милая Франция!.. Довольно, впрочем, еще рано ее
оплакивать».
Ф. Лот добавляет: «Мы разделяем Ваши
опасения по поводу здоровья Дмитрия Сергеевича1. Да и
Вашего тоже. Как выстоять перед столькими
испытаниями? Все это еще усугубляется политическим
положением Европы, которую готов проглотить
огромный удав. Франция безрассудно дала ему
возможность вырасти, хотя могла бы его разрубить на куски
еще три года тому назад. Мы во Франции в гораздо
большей опасности, чем Вы. Наши зятья готовы
уехать по первому зову, а нам угрожает эвакуация
из парижского района неизвестно куда. Моя жена,
стоически переносящая боль, по-прежнему
неизлечима. И затем, младшая дочь, здоровье которой нас
снова начало беспокоить. Несмотря на все, мы
держимся. Ввиду полной невозможности личного
общения, пусть навсегда сохранится между нами
духовная и моральная общность!»
30 августа 1939 года О. А. Добиаш-Рождествен-
ская умерла.
14
Итак, в 1936 году Борис Владимирович Вильде
официально получил право называться
гражданином Франции — страны, ставшей ему давно
родной и любимой. До сих пор он был «апатридом», что
по-латыни значит «без родины», и жил по «нансе-
1 Д. С. Рождественский (1876—1940) — выдающийся
советский физик, академик, муж О. А. Добиага-Рождественской.
145
новскому паспорту», который выдавался таким
людям.
Теперь его приняла, усыновила Франция, за
которую он потом, не колеблясь, отдал жизнь.
Немудрено, что он с такой радостью писал Марии
Васильевне, отбывая полагавшуюся каждому
французу военную службу, о том, что он «рад знакомству
с моими новыми соотечественниками — простыми
французами... Ведь до сих пор я встречался только
с интеллигенцией...».
И позже, уже во время «странной войны», он
писал своему товарищу, Владимиру Сосинскому:
«С моими людьми мы живем душа в душу и я
могу на них положиться... С удовольствием я
замечаю, что даже самые, что ни-на-есть отъявленные
сорви-головы никогда не затевают со мной истории,
а когда мне дают какое-нибудь задание, всегда
находятся добровольцы, готовые пойти со мной...»
Так Борис все больше выходил из своего «гордого
одиночества». «Процесс очеловечивания», о котором
он писал в «Диалоге», все теснее сближал его с
людьми.
Ближе всего он сходится с товарищами по работе
в Музее Человека.
Этот замечательный музей вырос на одной из
красивейших площадей Парижа — площади Трокаде-
ро — в августе 1935 года. Был снесен старый дворец,
в котором находился Музей этнографии, и на его
месте возвели это крылатое, легкое здание, где и
разместился новый Музей Человека.
146
...Перелистываю каталог — глаз не оторвать.
А ведь сколько я ни спрашивала людей, побывавших
в Париже, почти никто не удосужился посмотреть
эту сказочную красоту, понять, что она говорит
своим посетителям.
И я ни разу не удержалась, чтобы не спросить
своих земляков:
— А в Музее мадам Тюссо вы, конечно, были?
Были, были — смотрели восковые фигуры всяких
знаменитостей, где рядом — без разбора — и герои
и злодеи, стоят, «как живые»...
Меня туда не пустили мои умные и добрые
парижские друзья.
Профессор Поль Риве — основатель и первый
директор Музея Человека — был доктором медицины
и выдающимся ученым, известным далеко за
пределами Франции. Человек немолодой, он решил
привлечь к работе в музее группу молодых, еще только
начинающих ученых. Именно он, познакомившись
через своих друзей с Борисом Вильде, взял его к себе
и посоветовал ему поступить в Этнологический
институт при Сорбонне. Вильде уже занимался в
Сорбонне и в Институте восточных языков японским,
немецким и финским.
Научно-исследовательская работа, прославившая
музей во всем мире, с самого начала велась в двух
направлениях — антропологическом и
этнографическом. По экспозициям и сейчас ясно видно, что
основателями музея руководило стремление не только
показать происхождение человека в ряду живых
существ, но и прежде всего выявить единство ми-
148
ровой культуры, общность путей ее развития в
истории человечества с истоков его существования
на Земле.
При такой концепции ничего не могло быть
закономернее, чем роль коллектива музея в борьбе с
темными силами, которые намеренно и злобно старались
остановить рост этой культуры, уничтожить лучших
ее представителей.
Летом тридцать седьмого года Борис получает от
Музея командировку в Эстонию: он уже составил
себе имя, он один из основателей нового отдела —
отдела Арктики и отдела культуры угро-финских
народностей. Он едет в Печоры, тогда принадлежавшие
Эстонии, — собирать материалы о малоизвестной
европейским этнологам народности — сету, у
которой сохранилось много интересных старинных
обычаев, песен, остатков языческих верований.
Для Вильде эта командировка была не только
радостной встречей с матерью в Тарту, сестрой в Риге,
с друзьями юности, но и серьезной работой вместе с
археологами, в том числе с Л. Ф. Зуровым,
впоследствии секретарем И. А. Бунина, а также с группой
швейцарских фольклористов, которые помогли
записать множество песен и рассказов стариков сету.
Доклад Вильде об этой экспедиции, сделанный по
возвращении в Париж, и коллекции, собранные им,
и сейчас не потеряли своей ценности для
специалистов.
Тридцать восьмой год — снова доклады, лекции,
занятия в Сорбонне, работа в музее.
Тридцать девятый: командировка в Финляндию,
149
оборванная военными событиями. Снова армия,
«странная война» и июль 1940 года, когда бригадир
Вильде, бежав из немецкого плена, вернулся в
Париж. И с этого дня — короткие семь месяцев
Сопротивления до марта 1941 года, когда Бориса схватили
на площади Пигаль и увели в тюрьму, где он провел
последние одиннадцать месяцев жизни.
Наверно, в начале парижской жизни встречалось
немало сложностей и препятствий — слишком
неукротимый нрав был у этого человека, слишком
разительно непохожа была обстановка, куда он попал
из тихого Тарту («я глубоко провинциален», —
сказал он одному парижскому приятелю), из нищеты
фашизирующегося Берлина.
В Париже высокоинтеллектуальная среда,
атмосфера постоянного научного поиска и зарубежная
русская литературная жизнь. Все ново, все
интересно и, конечно, очень непросто.
В те первые годы Борису, очевидно, пришлось
решать две основные задачи.
Прежде всего надо было стать материально
независимым: без этого он не хотел основывать
собственную семью; судя по его письмам к матери, он
старался как можно меньше пользоваться чьей бы то
ни было материальной поддержкой.
Он долго совмещал занятия в университете со
скучнейшей бухгалтерской службой в конторе, давал
уроки, переводил с эстонского, — словом, не чурался
никакой работы и делал все хорошо и легко.
150
Куда труднее ему было отказаться от мечты стать
признанным поэтом.
Он всегда считал, что его призвание —
литература; он был уверен в этом не только в Тарту —
лучший поэт русской гимназии! — но и в Берлине, где
печатал свою смешную повесть о кинодиве и храбром
юноше, добывавшем для нее бриллианты. Тогда, из
Берлина, он писал матери:
«Ты спрашиваешь — когда я стану знаменитым
писателем? Не знаю, дорогая мамочка, скажу только
одно, что или я буду писателем, или я вообще не
буду, так как если не литература, то мне все равно
чем другим заниматься — сапоги ли чистить,
фабрикой управлять или ребят учить. А выйдет ли что-
нибудь из меня, это, конечно, один Господь ведает,
но попробовать надо, кое-какой талант есть у меня
безусловно».
Сколько перебрано старых парижских журналов,
сколько писем получено в поисках ответа на вопрос:
почему и когда Борис перестал писать стихи?
Во всю журнальную страницу — большая
фотография. Подпись: «Группа сотрудников журнала
«Числа», 1934 год».
В три ряда знакомые и малознакомые лица: одних
читала в юности — Мережковский, Гиппиус, с
другими встретилась в поисках стихов Бориса Дикого,
как называл себя в литературе Вильде, и хорошо знаю
их почти всегда грустные, безнадежные стихи, где
постоянно светят звезды и цветут розы — то в
воспоминаниях о России, то в чужом небе и на чужой
земле...
151
Отойдут в прошлое многие земные разногласия,
уже нет большинства из тех, на чьи лица сейчас
смотрю, чьи стихи читаю в старых журналах и
тоненьких томиках. Много ли останется этих умелых,
искусных, иногда — вдохновенных строк?
Существует ли такой «счетчик», которым можно, прикладывая
к стихотворению, определить: есть ли тут истинная
поэзия? Тут не оберешься цитат — какой она должна
быть? — от пушкинского «прости, Господи,
глуповатой» до того разговора Марины Цветаевой с Андреем
Белым в берлинском кафе, в двадцать втором году,
который она потом пересказала в замечательных
своих воспоминаниях, названных с предельной
точностью: «Пленный дух».
Как всегда — безостановочно, безудержно
говорил Белый о стихах:
«Человек должен быть на стихи обречен, как
волк — на вой. Тогда — поэт»...
«...Скучно читать. Ведь веры нет в стихи.
Стихи изолгались — или поэты... Когда стали их писать
без нужды, стихи сказали — нет. Когда стали их
писать — составлять, они уклонились...»
Составлять... Составители — злое слово. Но
они-то и пишут куда больше, чем поэты. Упорно,
настойчиво, много лет подряд. Их печатают — и
сразу забывают. Но иногда и к ним приходит Слава —
то тихая, почти неслышная, домашняя, то громкая
и глянцевитая, как обложка модного журнала.
Читаешь — все как будто «составлено»
правильно: и рифмы, и ритм, и даже чувства, но...
Но не ложится на холмы Грузии ночная мгла, не
152
дышат почва и судьба, не подползают поезда лизать
поэзии мозолистые руки...
В той группе сотрудников «Чисел», в нижнем
ряду, на полу, сидит и «Борис Дикой». Выхватив
знакомое лицо, мы с трудом увеличили эти полтора
сантиметра — и сквозь сетчатую фактуру журнального
листа виднее стала и чуть раздвинувшая губы
улыбка, веселые глаза, высокий гладкий лоб, над ним
аккуратно, честным ежиком подстрижены густые
волосы. Уже ро всем облике — подчеркнутая
подтянутость, уверенность в себе...
Рядом — молодой поэт Юрий Софиев, чьи
интереснейшие письма, полные доброты и внимания, я
перечитываю с огромной благодарностью и грустью:
Юрий Борисович жил в Алма-Ате, работал в
Академии наук... Отыскался он теми же неисповедимыми
путями, какие непрестанно приводили меня к людям,
знавшим Вильде.
Из письма Ю. Б. Софиева:
«Дикой мне был чрезвычайно симпатичен,
близок по своим «левым» взглядам. Мы постоянно
участвовали вместе в деятельности определенных
литературно-общественно-политических групп, но
близкого, интимного дружеского отношения между
нами — увы! — не было... Может быть, из-за моего
молчал мно-:гастенчивого, замкнутого характера?
А может быть, и по различной величине масштабов?
Теперь ведь ясно, каким большим, сложным,
значительным человеком был Вильде. По
масштабу — подлинным национальным героем Франции и
Сопротивления вообще.
153
С 1929 по 1933 год я был председателем «Союза
молодых русских поэтов и писателей во Франции».
Как-то ко мне пришли два молодых человека, два
приятеля — студенты Сорбонны — Борис Вильде,
этнолог, историк культуры, и Юрий Мандельштам,
филолог.
Приятели принесли стихи — занимались
литературой, хотели поступить в Союз. После беседы с
ними я попросил их подать заявления, и на
ближайшем заседании Правления они были приняты, так
как стихи были грамотные... В начале 30-х годов
стали издаваться «Числа» — силами молодых... И во
всех этих предприятиях участвовал Борис Дикой —
но стихов его я не помню...»
Ю. Б. Софи ев рассказывает, что Борис обычно
выступал в прениях, иногда делал доклад о
немецкой литературе, писал о поэзии в русских
парижских журналах.
Нашлись две такие заметки: «Незнакомка»
Р.-М. Рильке» и некролог, посвященный немецкому
поэту Стефану Георге. Не знаю, как оценят
специалисты эти короткие разговоры о двух прекрасных
поэтах. Но мне в них чудится тоска: «Вот они —
могли, а мне не дано...»
«НЕЗНАКОМКА» РИЛЬКЕ
В творчестве Рильке не трудно отыскать следы
его касания с потусторонним миром. Достаточно
назвать хотя бы тот факт, что поэт не хотел включать
в собрание своих сочинений свой цикл стихов «из
154
наследия графа С», ибо— по его словам —они
были ему продиктованы, это было только «поручение».
Известно также, что и в жизни эта потусторонняя
связь Рильке сыграла большую роль. Так, например,
его поездка в Испанию была всецело внушена ему
«незнакомкой», говорившей с ним при посредстве
медиума в замке в 1912 году.
Книга княгини Турнь (Marie von Turn-und-Ta-
xis), владелицы замка Дуино, дает чрезвычайно
интересные для исследователя записи этих сеансов так
называемого «автоматического письма»— вопросы
Рильке и ответы «незнакомки». Эта связь с
незнакомкой продолжается до самой смерти поэта и всегда его
«чрезвычайно волнует и пронизывает». Известно, что
вообще к спиритизму Рильке относился скептически
и скорее отрицательно. И делал исключение только
для своей незнакомки.
Как бы ни объяснить это явление — четвертым
ли измерением или воплощением подсознательного
«я» — оно несомненно чрезвычайно важно для
правильного понимания творчества Рильке.
«Незнакомка» немецкого поэта невольно напоминает о
незнакомке Блока. И нет ли какой-нибудь таинственной
и непостижимой связи между музами обоих поэтов?
Б. Д.
«Числа», 9, Париж, 1933 г.».
Следующая статья — некролог, уже длиннее,
серьезнее. Она напечатана в журнале «Встречи».
Январь. 1934 год. Лучшее в этом журнале— «Стол»
Марины Цветаевой. Среди участников —
Мережковский — статья «Антисемитизм и христианство», не-
155
сколько рассказов: Ю. Фельзен, Гайто Газданов, друг
Вильде — Довид Кнут (впоследствии — муж
Ариадны Скрябиной и участник Сопротивления), и
наконец Борис Дикой.
'СТЕФАН ГЕОРГЕ"
Умер замечательный человек и большой поэт.
Стефана Георге мало знали заграницей, в самой
Германии его читали немногие — он был и остался
поэтом для избранных.
В немецкой литературе стихи Георге занимают
особое место. Влюбленный в гармонию и в
совершенство строгих законченных форм, поэт не сразу начал
писать на своем родном языке. В конце прошлого
века немецкая речь была обезображена поколениями
натуралистов, знающих слово только как средство
выражения мысли, отягчена неуклюжими и
неестественными грамматическими формами, ведущими свое
начало от средних веков, иссушена философами.
Стефану Георге эта речь казалась недостаточно
гибкой и недостаточно богатой тайным внутренним
содержанием для того, чтобы слово могло
преобразиться в глубокий символ, стать «языком богов».
В ранней юности, почти в детстве — Георге
пытается создать свой собственный язык, заимствуя
корни с латинского. Он пробует писать по-французски,
и, только вернувшись на родину, после
продолжительного путешествия по Европе, он начинает писать
по-немецки. И случается чудо: творческий гений
Георге создает язык, соответствующий его
поэтическому дару. Может быть только Гельдерлин, светлый
156
безумец Гельдерлин, которого тогда никто не читал
и не знал, умел придавать сухому языку ученых и
моралистов такую невесомую силу, такую не
немецкую звучность и гармонию.
В первых книгах Георге («Гимн Странствиям»,
«Альгабал») явно чувствуется влияние французских
символистов, с которыми (Маллармэ, Верлэн, де-
Ренье) он был близок в Париже. Но символизм
Георге этим не исчерпывается, точно так же, как не
определяют его и все позднейшие многочисленные
этикетки, которые пытались нацепить на него критики:
«неоромантик», «неоклассик», «экспрессионист» и
т. д. Георге слишком многообразен и
своеобразен, чтобы его можно было втиснуть в рамки
какого-либо литературного течения. Его глубочайшие и
сокровенные истоки берут начало в эллинстве. Но
северное небо наложило свой холодный блеск на
совершенство форм, на законченную стройность
образов, на металлический пафос (где-то здесь
кроется аналогия: Георге — Брюсов). И только в
некоторых своих книгах Георге не только блестит, но и
горит, жжет, сжигает, как, например, в «Максими-
не», — книге стихов, посвященных безвременно
умершему юноше, любимейшему и
совершеннейшему из учеников Георге, «воплощению Божества на
Земле».
Но поэзией не исчерпывается значение Георге в
немецкой духовной жизни, которая на протяжении
последних четырех десятилетий так тесно связана
с его именем и с основанными им «Блеттер фюр ди
кунст»: так называется издательство, возникшее в
начале 90-х годов по инициативе Георге, Клейна,
Вольфскеля и Жерарди. «Блеттер» объединяли очень
157
немногочисленную, но тесно спаянную общностью
мистически-религиозного мироощущения группу
людей, своеобразное духовное братство, где Георге
очень скоро стал общепризнанным Вождем,
Учителем, Верховным Мастером. Книги «Блеттер» были
предназначены для избранной публики; без всякой
рекламы, с очень ограниченными средствами,
издательство просуществовало до нашего времени.
Борьба, которую начали «Блеттер» с
безраздельно властвовавшим тогда в Германии натурализмом,
закончилась полным поражением последнего. И
именно Стефану Георге обязана Германия целым
рядом имен, возродивших мистически-религиозное
направление немецкого духа. Гундольф, Клагес,
Гофмансталь, Шулер — все они ученики и спутники
Георге, в значительной степени обязанные в развитии
творческому влиянию его личности. Не всегда,
правда, было легко выносить гнет властолюбивой воли
Учителя, многие порывали с ним и уходили от него.
Стефан Георге не выносил непослушания, воля его
была — закон. Никогда не обращался он к массам,
никогда не стремился быть понятым всеми:
«Если бы вы меня поняли уже сейчас, то мне
незачем было бы приходить на землю».
Задача, которую он себе поставил — образовать
немногочисленный круг посвященных, которые в
свою очередь, могли бы продолжить начатое им дело
воспитания немецкого народа, в великую миссию
которого он твердо верил.
Дело Георге подвергалось ожесточенным
нападкам, как справа, так и слева. Одни ненавидели его за
аристократический принцип, другие — особенно
католические круги — считали его совратителем мо-
158
лодежи в «новое язычество». И не без основания,
конечно: ведь религиозный мистицизм Георге не имеет
ничего общего с христианством — или очень мало:
скорее всего это — античность, по-немецки
углубленная и больше продуманная, чем
прочувствованная. Здесь Георге касается того же источника, что и
Ницше. Конечно, христианство, с его культом души
и отказом от тела, было Георге глубоко чуждо. Точно
так же, как чужд и непривлекателен был для него
и мрачный хаос, с амплитудой колебания от
Дьявола к Богу и от Бога к Дьяволу.
Мистика Георге — это светлая мистика,
озаренная вечным сиянием Высшего Закона Мировой
Гармонии.
Борис Дикой».
Случайно нашлись стихи, напечатанные в
журнале «Полевые цветы», — их мне дали вместе с
фотографией Бориса: в Печорах, на террасе сельского
дома (обидно, что фотография, сделанная во время
экспедиции, выцвела и трудно разобрать лица),
Борис, стоя спиной к свету, читает сидящим за столом
эти стихи:
Немного нежности и снисхожденья —
Благодарю, мой верный друг.
О как легки прикосновенья
Безвольных и бессильных рук.
Мы стали старше, проще, суше,
Мы одинаково бедны,
И за подержанные души
Достаточно и полцены.
159
Короче редкие свиданья,
Бедней случайные цветы,
Скупей слова, честней молчанье,
Все ближе, все ненужней ты...
Как мало, друг мой, нам осталось,
И как нежнее берегу
И рук покорную усталость,
И холод безответных губ.
Насколько эти строки грамотней, искренней его
более ранних опытов! Видно, не прошли бесследно
парижские встречи со старыми мастерами и с
талантливыми сверстниками в «Кочевье» — поэтическом
объединении, где собиралась пишущая русская
молодежь и где, по словам участников этого кружка,
Вильде часто председательствовал, вел собрания,
иногда выступал в обсуждениях, но никогда своих
стихов не читал.
Может быть, покажется странным, что я так
упорно доискивалась причины — почему Борис
отказался от поэзии и ушел в науку. Как он нашел
силу задавить в себе эту неуемную тягу к стиху —
а она жила в нем с малых лет, — как он смог
заглушить этот гул, это гуденье, из которого вырастет
ритм, образ, рифма — все чудеса поэтического
ремесла.
О том, как горько ему было отказываться от
мечты стать признанным поэтом («я им буду — или
меня вообще не будет»), Борис рассказал сам, в
стихах.
Эти стихи мне отдала его жена в Париже в
1972 году.
160
15
Ирэн Вильде по-прежнему живет в Фонтенэ-о-
Роз, под Парижем. Белый двухэтажный дом, где
наверху жили Лоты, а внизу их друг, профессор Лан-
жевен, — давно снесли. Узенькая улочка, которая
идет в гору мимо огромных многоэтажных зданий,
грубо и громоздко вставших среди тихих деревьев
бывшего сада, теперь называется улицей Бориса
Вильде. Налево от этих громадин — большой, тоже
новый жилой дом. Когда сидишь на диване в
квартире Ирэн — седьмой этаж, — то через широкие
двери лоджии видна только зеленая крона
громадного кедра. Если подойти к окну — внизу небольшой
поселок, сады, садоводства, давшие этой деревеньке
имя «о-Роз». И в комнате — розы у портрета Бориса
и родителей Ирэн.
О доме в Фонтенэ-о-Роз Борис писал Лотам под
Новый, 1940 год с фронта, во время «странной
войны»:
«Дорогие родители,
с новым, 1940 годом. Мне жаль, что я не с вами
в этот праздничный вечер: хотя я везде «как дома»,
но есть один уголок, где я, бродяга по призванию и
рождению, чувствую себя у нас дома. Этот
уголок называется Фонтенэ-о-Роз. Деревушка и
маленькая, и красотой не отличается, дом старый и не очень
удобный, но я глубоко привязан к этому семейному
очагу, потому что в нем для меня воплощена
настоящая Франция, моя Франция, за которую я ушел
воевать...
Моя Франция для меня — не страна, не нация.
161
Это — те идеалы, которые касаются всего
человечества в целом. До них еще очень далеко, а сейчас,
быть может, дальше, чем всегда, но если я все же
вижу возможность их осуществления, если я ищу их
в проявлениях французской мысли, то лишь
потому, что мне посчастливилось встретить во Франции
таких людей, которые примирили меня со всем
остальным человечеством. И среди этих людей вы,
дорогие мои родители, занимаете совершенно особое
место.
Благодарю вас за это.
До глубины души ваш —
Борис».
В светлую и теплую осень 1972 года мы не раз
виделись с Ирэн и у нее дома, и в городе. Стало
яснее, почему Борис назвал их встречу «чудом»,
почему он говорил, что открыл в Ирэн «ее истинную
сущность, о которой она, быть может, и сама не
подозревает». При каждой встрече с ней, даже во время
самого искреннего, самого непринужденного
разговора, при всей ее светской любезности и приветливости,
я чувствовала внутреннюю сдержанность,
неприступность, почти суровость. Внешне она сохранила совсем
молодую легкость, — я всегда видела ее в светлом
сгровато-голубом, что очень шло к пушистым,
совершенно белым волосам. Тонкий профиль, точные
движения, несмотря на сильнейшую, с юности,
близорукость... Впрочем, невидимая преграда между
нами часто исчезала, и она вдруг говорила с улыбкой:
— А знаете, ведь он был лентяй, Борис: иногда
перед самым экзаменом часами играет с котом — у
162
нас был персидский кот Фирдоуси, — завязывает ему
бантики, расчесывает шерсть.
— И проваливается на экзамене?
— Нет, он всегда был одним из первых.
И, поднося к самым глазам прозрачную белую
папку, Ирэн добавляет:
— Но он так мало успел.
В папке — составленная Ирэн библиография
работ Вильде. Увы! Он действительно успел сделать
немного. Но уже по названиям статей, по
оригинальной тематике видно, что не зря его доклады
слушали с таким вниманием ученые. В те годы, когда
Борис стал одним из основных сотрудников Музея
Человека, он начал интереснейшую работу по
изучению группы угро-финских племен. Даже по
краткому отчету о двух экспедициях (1937 и 1939 годов) и
по немногим статьям, которые он успел
опубликовать, специалисты высоко оценили его эрудицию и
талант исследователя.
Успел так мало... А мог бы стать крупнейшим
ученым — об этом потом говорилось не раз.
— Там еще стихи, — говорит Ирэн.
Эти стихотворения Бориса Дикого нигде не были
напечатаны и случайно уцелели у одного из
товарищей по «Кочевью» — В. В. Сосинского. Он и
переписал их вместе с вариантами черновиков и отдал Ирэн
уже после войны.
Три стихотворения. В первом — о смерти, о
«спокойном лице мертвеца» — слишком много общего с
тогдашним средним поэтическим творчеством многих
ныне позабытых поэтов эмиграции.
163
Второе — искреннее и проще. В нем больше от
того Бориса Вильде, в котором почти все ощущали
какую-то отчужденность — и это при умении всех
очаровывать, со всеми быть в хороших отношениях. «Мы
всегда чувствовали, что он живет как-то отдельно от
всего, от всех нас...» — говорил мне один из его
друзей.
Осень, 1934 год. Борис был в горах, у океана, с
молодой женой. Письма того времени — хорошие,
веселые, жизнь как будто начинает становиться
оседлой — конец годам странствий...
Но в звенящей горной тишине, в мерном
ямбическом шуме прибоя, среди розовых скал (как он
вспоминал о них в «Диалоге» в холодную тюремную
зиму!) вдруг приходило это ощущение не просто
одиночества, но полной отъединенности от реального
мира, — впрочем, кому оно незнакомо?
Именно об этом — второе стихотворение:
Прозрачно все — и солнечные дни,
И запах моря, и печальный ветер.
Душа моя, вот мы с тобой одни
На этой догорающей планете.
Как просто все — по-новому любить
И от всего уйти без сожаленья,
Но ты еще не можешь позабыть
Тяжелого земного сновиденья.
Душа моя, что делать мне с тобой?
Как жалкий раб, отпущенный на волю,
Тоскуешь ты о каторге земной,
О человеческой тоскуешь боли...
164
Есть радость в том, что все обречено,
Неизмерима и недвижна вечность.
Божественное счастье мне дано —
Пробыть — и возвратиться в бесконечность.
Тебе ж, душе, прикованной к земле
И проклятой от века и до века, —
Безумная, ужель тебе милей
Ничтожное бессмертье человека?
Об этих стихах не надо судить слишком строго:
в третьем стихотворении Борис Дикой сам сказал о
своей поэтической работе:.
Так много слов. И все слова — не те.
Ты, как слепой, в безмерной темноте
Напрасно шаришь мертвыми руками.
Ты знаешь: свет. Ты чувствуешь его,
Протягиваешь пальцы — ничего,
Или холодный и бездушный камень.
Все пустота. Все темнота. Все лед.
И жалок твой мучительный полет,
Бессильный перейти черту неволи.
Так никогда и не добьешься ты
Предельной ясности, предельной простоты,
Последней, самой светлой боли.
Разве мог он тогда знать, что его прощальное
письмо будут тайком, еще в оккупации, заучивать
наизусть дети во французских школах?
Разве он мог предвидеть, что его «Диалог в тюрь-
165
ме» будут читать десятки тысяч людей, на всех
языках?
«Диалог» написан в прозе. Но это — высокая
поэзия. Здесь он достиг именно той «предельной
ясности, предельной простоты», которая казалась
ему недосягаемой в стихах.
16
Когда началась «странная война», Борису
пришлось немедленно вернуться из Финляндии, так и
не закончив начатой работы.
В Париже его уже ждала мобилизационная
повестка.
Первые три месяца его часть стояла неподалеку
от Парижа, и ему удавалось иногда вырваться на
несколько часов домой. Но уже к декабрю 1939 года
он был переведен в авиационную часть, о чем Ирэн
написала матери Бориса в Тарту.
Вот это письмо, с сохранением орфографии:
«24-го декабря 1939
Поздравляю Вас с Новым Годом, дорогая Мария
Васильевна, желаю Вам всего всего хорошего, и
главным образом сосредоточиваю свои пожелания на
первом из всех благ, на скорое возвращение мира,
после победоносной войны. Боюсь, чтоб я несколько
опоздала, письма теперь так долго ходят. Да и без
того, следовало бы давно Вам писать. Около 2
неделей тому назад пришло Ваше письмо 22-го ноября.
166
Надеюсь, что Вы с тех пор получили мое предиду-
щее письмо, и затем то, которое Борис отправил что-
то вроде 3 неделей тому назад, в последнее
воскресенье, которое он провел дома. С тех пор он уехал
дальше от Парижа, так что он не может больше
возвращаться домой по воскресеньям. Но есть
надежда что он получил отпуск на Новый Год. Он теперь
переменил назначение, и служит в зенитных
батареях (то есть орудиях стреляющие на авионы). Это
самый безопасный отдел артиллерии, т. к. люди
остаются в постоянных постах и не принимают участия в
сражениях.
Что касается материальных условий его жизни,
у меня пока довольно мало подробностей. Он
находится сейчас, и вероятно надолго, в спокойном
районе фронта, в маленьком, глухом деревушке. Там
он достал себе комнату, у одной семьи крестьян, и
там наслаждается настоящим кроватью и
настоящими простынями, вместо того, что ночевать на сене и
не раздетым, как обыкновенно делается, и где может
готовить себе свой собственный кофе. Сейчас стало
довольно голодно, но солдаты очень тепло одеты, да
нельзя сравнивать наши холода с холодами, которые
царствуют в ваших северных краях. На восточной
Франции конечно холоднее чем у нас в Париже, где
пока термометр редко упадает ниже нуля, и только
ночью.
Мы все живем по-прежнему, настолько мирно,
насколько возможно во время войны. Но если сами
не страдаем от войны, как не волноваться за всех так
ужасно страдающих в мире? В Париже давно больше
не было тревог, и те, которые раньше были, были
не серьезны. Единственное лишение которому прихо-
167
дится подвергаться, это лишение кофе, не то, что
кофе вообще не хватает, но потому, что все взяли
для армии, в чем нельзя, конечно, жаловаться.
А Вы, дорогая Мария Васильевна, как Вы
живете? Как с работой, и со здоровьем? Разве у Вас
довольно уютно и тепло? Приедет ли Рая провести
праздник с Вами? С тех пор, как она поступила на
новую работу, она вероятно зарабатывает приличнее.
Она очень редко пишет, только 2 открытки с
начала войны, и я бы желала знать больше о ней. Сейчас
напишу ей. А если она вместе с Вами, когда
получите это письмо, то целуйте ее крепко от меня.
Не думайте, что я Вас забываю, дорогая Мария
Васильевна, оттого, что так редко пишу. Борис и я
Вас крепко и нежно целуем.
И р э н ».
Обычно удивляются, как хорошо овладел Борис
французским языком. Письмо Ирэн —
доказательство, как основательно владеет она русским, а по
некоторым ошибкам видно, что Мирра Ивановна это
письмо не исправляла.
К Новому, 1940 году Борис написал домой три
письма: Ирэн, ее родителям — мы его уже
читали и — самое забавное — семнадцатилетней Эвелине.
Лучше всего, пишет он, пожелать ей в Новом году
хорошего мужа, но все славные парни на фронте.
Неплох был бы и «маленький роман», но в тылу
никого не осталось, а отпуска военных слишком
коротки.
168
«Пожелаем же и вам того, чего мы все желаем:
чтобы скорее окончилась война и мы увидели на
выставке в Музее Человека черепа... ее виновников...»
Когда начались военные действия, Борис сбил с
земли пулеметным огнем фашистский
самолет-разведчик. Вместе со своей частью он был окружен и
взят в плен.
«Однажды вечером, осенью 1940 года,— пишет
Эвелина в своем дневнике, уже после гибели Виль-
де, — Борис рассказал, как он попал в плен и как
бежал. Взяли его где-то в Эльзасе. Он повредил ногу,
и у него долго болело колено. Их заперли в церкви,
но охраняли довольно небрежно. Как-то Борис
завязал разговор с немецким офицером и, сделав вид, что
только провожает его, спокойно вышел вместе с ним
на улицу. Проводив офицера до его квартиры, Борис,
конечно, в церковь не вернулся, пошел по другой
улице и исчез. Не помню, кто его спрятал. Но ему
понадобилось около трех недель, чтобы добраться до
Парижа, — он шел пешком, ехал в товарных
вагонах, и, хотя поезд иногда шел совсем не в сторону
Парижа, задерживаться на одном месте было опасно.
В конце концов он— первый из мобилизованных
сотрудников Музея Человека — вернулся в
оккупированный Париж».
«В музей он пришел в час, когда все завтракали
внизу, в кафе, — вспоминает Эвелина. — Борис
вошел медленно, прихрамывая. Первым его увидел
директор музея. Профессор Риве брбсился к нему и
крепко обнял, повторяя: «Мой мальчик, мой дорогой
мальчик...»
170
Это было 6 июля 1940 года. Борис снова
приступил к работе в музее. И через два дня, восьмого
июля, Борис записал по-французски на листке
отрывного календаря:
«Вильде разбирает экспонаты, лежавшие в
экспедиции музея. Сегодня ему исполнилось тридцать два
года ».
Календарный листок сохранился. Я держала его
в руках в кабинете Бориса Владимировича, в
полуподвале музея, где, перед его портретом, всегда
свежие цветы.
В следующий свой день рождения он уже был в
одиночке в тюрьме Фрэн. В тюремном дневнике —
запись:
«8 июля 1941 года. Мой день рождения —
тридцать три года. Очень грустное утро—Ирэн придет
только после обеда... Ночью — сон: Руан, но на
самом деле — это Тоомпеа, восемь молодых девушек
(мои подружки по гимназии),.художник перед
картиной, составленной из мельчайших, скопированных
где-то деталей... Мои сны иногда бывают для меня
открытием — творческие сны».
Так он навсегда и остался тридцатитрехлетним: в
июле 1942 года Эвелина записывает в дневнике:
«Восьмое июля. День рождения Бориса — ему
было бы 34 года. Мама купила белую гортензию для
его кабинета. Я не поехала на кладбище — шел
проливной дождь...»
На кладбище была подруга Эвелины и долго жда-
171
ла ее. Французские ажаны через час подошли к ней
и спросили, что она здесь делает.
Она им объяснила, что пришла на могилу
расстрелянных.
«Это не те семеро с Мон-Валерьен?.. Вильде?
Мы три раза слышали о нем по английскому
радио», — сказал ажан.
Все-таки они были французами, эти ажаны, и
уже два года прожили в оккупированном Париже,
видели, как грабят французский народ
«благодетели», читали афиши с именами расстрелянных
заложников, голодали вместе Со своими семьями.
И конечно, знали, как сопротивлялась Франция
и за что были расстреляны те, чьи могилы они, по
долгу службы, охраняли.
1
Газета «Леттр Франсэз», выходившая во время
оккупации в подполье, цитирует иезуитскую фразу
Гитлера: «Предусмотрительный победитель только
постепенно нажимает на побежденного, пока тот,
потеряв всякую надежду на сопротивление, уже
не находит никаких оснований браться за
оружие».
В самом начале «победители», без боя взявшие
Париж, старались не очень нажимать на
«побежденных». Три молодых немецких искусствоведа в
нацистской форме пришли к Пабло Пикассо, — по
семейным обстоятельствам он был вынужден остаться
в оккупированной зоне.
Стояла ранняя осень, но в мастерской было
холодно, на плитке стыл эрзац-кофе. Посетители
спросили у художника, не привезти ли ему угля или чего-
нибудь из еды. Пикассо коротко сказал: «Нет».
У стены большое полотно — «Герника»: гибель
испанского города, сожженного в ту войну, когда
175
Испания первая приняла на себя удар растущего
фашизма.
— Это вы сделали? — глупо спросил самый
молодой из гостей.
— Нет, это сделали вы, — коротко отрезал
мастер.
Пикассо рассказал об этом визите американскому
корреспонденту, художнику по профессии, который
вошел в Париж вместе с первыми частями
американской армии. К сожалению, я потеряла тот номер
журнала, где этот корреспондент рассказывает, как
он, узнав о том, что его любимый художник в
Париже, прибежал к нему, принес консервы, кофе,
шоколад... «Мастер обрадовался, как ребенок», — пишет
американец.
Посещение гитлеровских офицеров, «любителей
искусства», очень характерно для первых месяцев
оккупации: «Мы, мол, ваши спасители, ваши друзья,
мы даже такого «растленного» художника, как
Пикассо, пожалели, хотели ему помочь...»
По всему Парижу был расклеен знаменитый
плакат: гитлеровский солдат, этакий добродушный
белокурый красавец, улыбается мальчику, которого
он держит на руках, а его вторую руку прижала к
груди с умоляющим видом маленькая девочка.
И подпись: «Брошенный народ, верь немецкому
солдату».
Но уже липли к стенам Парижа нацистские
объявления: «verboten» — «запрещается...» Уже с
176
первого дня на исторических стенах развеваются
знамена со свастикой, угрозой нависая над
«облагодетельствованными» французами.
Франция была предана семнадцатого июня
сорокового года.
В этот день прозвучал дрожащий старческий
голос маршала Петена: «...скрепя сердце я должен
сегодня сказать вам, что борьбу надо прекратить».
Но именно с этого дня началась борьба.
В этот день гитлеровцы столкнулись с
префектом Шартра — Жаном Муленом.
Шартр. Это имя всегда вызывает в памяти тот
сказочный собор, который медленно вырастает в
небе, когда подъезжаешь полями и перелесками к
покатым холмам, вставшим на пути.
Сначала — острия двух шпилей, один чуть
раньше другого, потом две башни колокольни, и наконец
он являет себя весь, многовековое чудо, каменный
хорал...
Но если раньше Шартр был знаменит только
собором и всей старинной прелестью вокруг него,
то теперь этот город навсегда будет связан с именем
Жана Мулена.
Две фотографии. На первой черноглазый, совсем
молодой южанин, — крупный решительный рот,
высокий лоб. На второй он же, во весь рост, — видно,
как он высок и строен, как ловко сидит на нем
нарядная форма префекта города: тужурка с
блестящими пуговицами, кепи с широким козырьком. На-
177
верно, жил спокойно, любил свой город, свой собор,
заботился о земляках.
И в первый же день оккупации увидел, что
сделали гитлеровцы в его округе.
...Старуху они расстреляли за то, что она не
впустила их в свой дом. Мертвое тело привязали к
дереву и дочери только через сутки разрешили выкопать
могилу в саду. Те же или другие «спасители
Франции» вечером того же дня явились к префекту и
потребовали, чтоб он подписал фальшивый протокол
о том, что чудовищную резню в другой деревне
учинили не нацисты, а французские солдаты-сенегальцы.
Жан Мулен, уже видевший изуродованные трупы,
сожженные дома, искалеченных детей, отказался
подписать клевету. Его били, пытали, мучили
несколько часов и на ночь бросили в пустой сарай, где
лежал пленный сенегальский стрелок.
«Вы так любите негров, — крикнули мне, —
(писал потом Мулен в книге «Первый бой»,
вышедшей в подполье), — вот и спите с негритосом...»
В темноте добрый сенегалец уступил мне свое
место на единственном тюфяке, лежавшем на
полу, и лег поодаль. Я отдал ему попону, потому что
пол был усыпан осколками стекол после
бомбардировки.
Я чувствовал, что дошел до предела — завтра я
уже не смогу сопротивляться. Я знал, что завтра я
все подпишу...
Что делать — подписать или исчезнуть?
Бежать? Невозможно — я слышу вблизи мерные
178
шаги патрулей... Но подписать я тоже не могу. Не
могу я стать соучастником этой чудовищной
махинации, которую могли придумать только садисты в
бреду. Не могу я подтвердить это оскорбление
французской армии.
Что угодно, только не это. Смерть и то лучше...
Я уже понял, как можно использовать осколки
стекла. Подумал, что ими можно перерезать себе
горло... не хуже, чем ножом.
Когда решение принято, уже легко сделать все,
что надо, выполнить то, что ты считаешь своим
долгом».
Через несколько часов гитлеровцы нашли Жана
Мулена плавающим в крови. Его отправили в
больницу. При первой же возможности, под чужим
именем, Мулен бежал из оккупированной Франции в
Англию к генералу де Голлю. Мы еще услышим о
нем.
Все, кто писал о первых месяцах оккупации,
говорят о тьме, одиночестве, полной разобщенности
людей.
«Армия теней», «Мертвое время», «Написано во
тьме», «Молчание моря», «Годы позора».
Издательство, где выходили эти тогда безымянные книги и
брошюры, называлось «Edition de
Minuit»—«Полуночное издательство».
Тьма. Молчание. Тени. Одиночество.
Сначала — только шепотом, только с самыми
близкими друзьями: что делать? Как жить? Как не
179
потерять себя, как не утонуть в этой лжи, в этой
фальши, трусости, покорности?
И уже 14 июля 1940 года на заводе Рено мастер
Боке раздает три тысячи трехцветных кокард,
сшитых женскими руками.
Триста смельчаков устраивают демонстрацию
в маленьком городе, где гитлеровцы пытаются
сменить местную администрацию. Листовки
неуклонно проходят «цепочку»: прочти, перепиши, отдай
друзьям...
В глубоком подполье собирают силы французские
коммунисты. Специальный выпуск подпольной
«Юманите» целиком посвящен манифесту ФКП
«К народу Франции!» — против правительства Пе-
тена.
Его подписали Морис Торез и Жак Дюкло.
«Франция с ее славным прошлым,— говорилось
в манифесте, — не станет на колени перед кучкой
лакеев, готовых на любое грязное дело».
Напечатанный рабочим Р. Тираном в типографии на бульваре
Понятовского в Париже, манифест разошелся по всей
стране и стал боевой программой действий многих
тысяч французских патриотов-коммунистов.
2
Одну из самых замечательных книг о
Сопротивлении написала Аньес Эмбер. Ее судили вместе с
группой Музея Человека в феврале 1942 года,
приговорили к каторжным работам в Германии. Она
выдержала это страшное испытание, дождалась
Победы, вернулась в Париж, и уже в 1946 году вышла ее
180
книга — «Наша война», написанная по
воспоминаниям и чудом уцелевшим записям тех дней.
Книга посвящена погибшим друзьям —
соратникам по Сопротивлению.
Гибельная каторга, разъеденные до костей
пальцы на фабрике искусственного волокна, голод, грязь,
болезни, издевательства тюремщиков — такой
знакомый путь миллионов ни в чем не повинных
людей! — все это не прошло даром для Аньес,
блестящей, талантливой, храброй женщины: она
умерла слишком рано, но друзья по Сопротивлению
помнят, как они восхищались ее энергией,
работоспособностью, а главное — неугасимой жизнерадостностью.
Аньес Эмбер — искусствовед, автор книги о
художнике Давиде, специалист по фольклору,
народному искусству и ремеслам Франции. Она работала
в Музее народного творчества, рядом с Музеем
Человека. Лектор и журналист, Аньес много
путешествовала и часто вспоминает полюбившиеся ей
города. В одной из глав книги она рассказывает, как на
фабрику, где она чуть не погибла, пригнали
украинских девушек, «похожих на испуганных птичек в
своих белых платочках». «Такие же пташки,— пишет
она, — пели нам, французским гостям, в колхозе
под Киевом...» В тюрьме Фрэн она узнала и о том,
что гитлеровцы напали на СССР, — ей тогда
показалось, что СССР сразу разобьет фашистов и
принесет Франции желанную свободу. Только в Германии,
через пленных бельгийцев, работавших с ней вместе,
она узнала о тяжкой борьбе советского народа. Но
как она радовалась, когда ей сообщили о прорыве
181
Б. Вилъде. Париж, осень 1932 г.
блокады Ленинграда, как вспоминала своих коллег
по тамошнему этнографическому музею, как
тревожилась за их жизнь...
Дневник Аньес начинается с 7 июня 1940 года,
когда растет паника, ходят противоречивые слухи,
идет эвакуация музейных коллекций. Аньес
укладывает библиотечные книги в ящики, хотя увезти их
уже не успеют. Она старается себя убедить, что
сотрудников отправляют из страха перед
бомбардировкой, она, как и многие другие, еще верит, что
французская армия продолжает сражаться, что Париж не
будет взят.
Но уже 11 июня Аньес пишет:
«Никогда еще Париж не был так хорош — весь
в цвету...
Грузовики стоят во дворе музея. Мы уезжаем в
замок Шамбор. Чудесная погода, но солнце закрыто
густым черным туманом, от него у нас на лицах
остаются темные сальные следы. Может быть, это
защитная маскировка?»
«20 июня: Вик-сюр-Брейль.
Уже два дня, как я здесь, в живописном горном
краю, но мне надо прийти в себя после девяти дней
неописуемого путешествия от Парижа до Лиможа...
Бессвязные, неправдоподобные картины — словно
фильм, прокрученный пьяным оператором».
Девять дней по забитым дорогам. Сплошной ужас,
ад... Давят своих. Откуда-то к грузовику, где едет
Аньес, пробивается французский генерал, умоляет,
183
чтобы его взяли с собой. Генерал разбитой армии,
матери, потерявшие детей, девушка, раздавленная
насмерть... Идут солдаты, в лохмотьях, неизвестно
куда...
На одной из остановок узнают: капитуляция.
«Мужчины вокруг меня молча плачут. Я
соскакиваю с грузовика, меня бьет дрожь, я кричу:
«Неправда, неправда, это немецкое радио, они нарочно
кричат, они хотят нас деморализовать... Это ложь,
это немыслимо!» Я слышу свой голос, как будто
кричит кто-то другой. Но через несколько часов
пришлось понять, что случилось невозможное. Нас
бросили на колени, заставили просить пощады — где-то
армия еще бьется, но все бегут. И мне говорят:
«Париж взят. Париж — немецкий...» Надо было
осознать эти чудовищные слова, надо было понять
их, — потому что это была правда».
В небольшой деревушке Вик-сюр-Брейль Аньес
наконец нашла у родственников свою полуслепую
мать. Маленький дом осаждают беженцы. Многие
остаются тут, но большинство движется дальше, на
юг.
«В один из вечеров включаю радио. Поймала
Лондон, случайно попала на французскую передачу...
Говорит какой-то французский генерал — имя не
разобрала.
Он призывает французов сплотиться вокруг него,
продолжать борьбу. Я оживаю. Проснулась надежда,
а я думала, что это чувство умерло во мне навеки.
184
Значит, есть еще человек, кто всем сердцем понял,
как и я: «Нет, не все кончено!»
Я бегу как одержимая в сад, кричу старому
капитану:
— ...французский генерал... из Лондона... не
знаю — кто он, говорит, что война будет
продолжаться, что он даст директивы...
Но старый капитан подымает на меня усталые
глаза:
— Должно быть, это де Голль... Да, де Голль...
Оригинал, мы-то его знаем! Все это бред. Для меня
война окончена. Вернусь в Париж, займусь
коммерцией — надо кормить семью... А этот де Голль —
ненормальный, поверьте!
Спасибо этому «ненормальному»: благодаря ему
я уже больше не думала по вечерам, что хорошо бы
покончить со всем... Он зажег во мне надежду,
которую теперь ничто на свете потушить не сможет».
Весь июль Аньес еще в деревне. Ей приходится
много ходить — доставать продукты трудно. Один из
ее сыновей — моряк, где-то плавает; младший сын,
Пьер, скоро станет ее помощником в Париже. Он
пишет, что все работники музеев получили приказ
выйти на работу.
«Может быть, вернуться в Париж? Хоть и
страшно жить под свастикой... Но, говорят, парижане уже
сдирают со стен немецкие объявления! Да, решено,
возвращаюсь!»
И в начале августа Аньес вернулась в Париж,
измученная, усталая, оглушенная. В поезде, на
демаркационной линии, немецкие солдаты долго проверя-
185
ли документы, светили фонариком в лица. «Едешь
домой — и чужие тебя могут пустить и не пустить...»
За этот месяц все изменилось до неузнаваемости.
В Музее народного искусства, где работала Аньес,
из библиотеки исчезли все книги «неарийских»
авторов, на всех полках — книги немецких расистов.
Уничтожены все экспонаты и описания из музеев
СССР, все фотографии забастовок 1936 года во
Франции.
На ежемесячном собрании Общества изучения
фольклора — множество новых лиц. Какие-то
нарядные дамы... Незнакомый докладчик пустословит:
говорит о долге перед Францией, сентиментальничает,
лжет. О науке — ни слова. Что-то воркует об
истинно французских традициях и под конец заявляет,
что, к счастью, теперь во французских деревнях
больше не будет неверующих преподавателей, от
которых пошли все несчастья. Собрание расходится,
дамы щебечут о маршале Петене, о всяких
пустяках. «Нет, не я сошла с ума, как мне сначала
показалось, — добавляет Аньес, — это они все спятили,
спятили...»
Но все круто изменилось, когда Аньес встретила
своего старого друга — Жана Кассу, директора
Музея современного искусства, — будущего первого
редактора подпольной газеты «Резистанс».
В феврале 1972 года — в тридцатую годовщину
гибели Вильде и его друзей — парижское радио
несколько раз передавало выступления уцелевших
186
членов группы Вильде, под общим заголовком:
«Тридцать лет назад, в Музее Человека...»
Слушаю эти голоса, записанные на пленку
известным писателем Клодом Авелином, которому я
бесконечно благодарна за дружеский прием, за живое
участие и за бесценный подарок — магнитофонную
ленту.
После строгого музыкального вступления говорит
Жан Кассу.
«Это был «кустарный» период Сопротивления.
Вся страна — жертва чудовищного обмана, вся
страна опутана ложью. Первое, что надо было сделать,—
сорвать маскировку. В те первые дни главным
врагом Франции было принятие этой лжи, и надо было
разоблачить и «корректных» немцев, и
«миролюбивых» фашистов, и «разумных» коллаборационистов.
Надо было демистифицировать все лицемерие, всю
ложь как с той, так и с другой стороны».
О том, как Жан Кассу и два его друга — Клод
Авелин и Марсель Абраам — решили действовать,
Авелин рассказал после войны.
«Чудесным июльским вечером сорокового
года,—пишет Клод Авелин в книге «Мертвое
время»,— трое друзей, встретившись в кафе на Мон-
парнасе, поняли, что они одинаково ненавидят
подлость петеновцев, и решили, что надо
готовить отпор... И со следующего дня они начинают
работать».
187
Вскоре эта «тройка» становится «десяткой» —
писатели, журналисты, работники музеев,
педагоги. Сначала они хотят назвать себя «Свободные
французы Франции». Но нужна конспирация, и
маленькая группа стала «литературным кружком»: они
собираются в издательстве «Эмиль-Поль» и поэтому
решают назвать себя «Друзья Алена Фурнье» —
в честь рано умершего автора прекрасной книги
«Большой Мольн», вышедшей в этом издательстве.
«Кустарный период Сопротивления» ширится,
охватывает всю Францию — и «оккупированную»
и «недооккупированную» зону, как назвал Вильде ту
часть Франции, где обосновалось вишийское
правительство — те, что сеяли «чудовищную ложь» и
отдали Париж Гитлеру.
Маленькие города, небольшие тайные кружки,
первые листовки, написанные от руки, первый лязг
ножниц, перерезающих провода, первая бомба,
изготовленная руками Франс — дочери
писателя-коммуниста Жан-Ришара Блока. Рыбачья пристань в
Бретани, откуда ночью в тумане выходят лодки с
будущими солдатами «свободной Франции». Клуб пинг-
понга. Совершенно честертоновская ситуация: под
целлулоидное щелканье легких мячиков — обмен
собранными сведениями о передвижении войск
противника, после чего летят с откосов взорванные
партизанами поезда.
В Тулузе «писатель Икс», как скромно назвал
себя поэт Довид Кнут, приятель Бориса Вильде,
выпускает вместе с женой тоненькую
гектографированную брошюру: «Что же делать?»
Довид Кнут и его жена — люди отчаянной
храбрости. Кнут стал одним из тех, кто спас тысячи ев-
188
рейских детей от газовых камер, а его жена,
назвавшая себя Саррой Кнут («Регина» — в маки, и
Ариадна Александровна Скрябина — в далекой московской
юности), погибла в отчаянной перестрелке с вишист-
скими жандармами. В Тулузе стоит памятник ей,
дочери русского композитора, жене еврейского
поэта, французской партизанке, одной из первых
спросивших себя: «Что же делать?»—и нашедшей
верный ответ...
Встреча с Жаном Кассу стала для Аньес началом
подпольной работы: он рассказал ей, что надо делать.
«Собрать группу товарищей — человек десять, не
больше. Встречаться в определенные дни,
обмениваться новостями, распространять листовки,
передавать сводки лондонского радио».
Кассу посмеивается: «Тайное общество
карбонариев» (карбонарии — тема его научной работы).
Мы назначаем свидание на будущую среду, и я
возвращаюсь домой: на сердце стало легче».
Чем дальше, тем сильнее чувствуется, что
французы — чужие в собственном доме. Начало
августа — Аньес видела в витрине книгу Стефана
Цвейга «Спиноза», зашла на следующий день — книга
исчезла: ее велели снять и уничтожить. Но
продавщица тайком вытащила книгу для Аньес.
«Говорят — книги будут жечь, — пишет
Аньес.— Значит, нам, у себя дома, уже нельзя читать
то, что мы хотим, говорить, о чем хочется? Наверно,
190
они собираются запретить нам и думать. Нет, это им
не удастся... Никогда, никогда они не смогут
превратить наши мысли в жеваную бумагу».
В метро, там, где оно проходит поверху, все
смотрят в окно: по улице идет колонна французских
солдат, окруженная немецкой стражей. «Я давно не
плакала,— пишет Аньес,— но чувствую, как
слезы безудержно текут по щекам». Напротив —
пожилой француз тоже плачет и, вытирая глаза, тихо
говорит Аньес: «Видеть это, мадам... у нас, в
Париже, пленные французы... Ведут, как скотину
на убой...»
Но бывает и по-другому: снова — метро,
маленький французский солдат, очевидно,
санитарной службы, такой аккуратный, чистенький, рядом
с ним — толстый розовый немец бесцеремонно
курит,— для них запрета нет, хоть везде объявления
по-немецки: в метро курить нельзя.
Немец снисходительно смотрит на солдатика и
с покровительственной улыбкой протягивает ему
пачку сигарет. Видно, что маленькому французу
смертельно хочется курить, но он отказывается
решительно, наотрез, ледяным тоном: «Нет, мерси...»
«Никогда ему не узнать, как он порадовал меня,
этот неизвестный солдатик; его побили, но он
сберег свою гордость, сохранил чувство собственного
достоинства»,— пишет Аньес.
А 18 августа Аньес получила маленькую
брошюру «33 совета оккупированному». Она
перепечатала на машинке эту брошюру. Жан Кассу уже
191
видел ее во многих местах. «Узнают ли
когда-нибудь авторы этой книжечки, что они для нас
сделали?»— спрашивает Аньес.
3
«33 совета оккупированному» написал видный
социалист Жан Тексье. Капитуляция застала его
далеко от Парижа, в деревушке, и он видел,, «как
вся Франция текла по дорогам, словно кровь из
невидимой раны».
В июле Жан Тексье вернулся в Париж:
«Я увидел гигантскую пустыню, в которой гулко
грохотали сапоги победителей. Везде вились знамена
со свастикой. Я видел, как враги, широко ухмыляясь,
смотрели на пустой город, думая, что таков Париж.
Они разъезжали по историческим местам в
переполненных грузовиках, с фотоаппаратами. А многие
парижане с равнодушным любопытством смотрели
на эту серо-зеленую толпу — еще нерешительно, но
уже покорно. Молодые девицы, жадные до новизны,
уже заговаривали с немцами в кафе. По городу
распространяли чудовищную прессу. Эта гнусная
стряпня — ее продавали бессовестные молодчики —
восхваляла благодеяния оккупантов, учила французов
уму-разуму, цинично заявляла, что наконец-то
Франция спасена от ее настоящих врагов...
И при виде этой ужасающей трусости, этого
обмана, вспоминая о несчастном городишке, откуда я
только что вернулся, я решил выпустить подпольно
небольшое руководство по сохранению чувства
собственного достоинства.
Я назвал его:
192
33 СОВЕТА ОККУПИРОВАННОМУ
1. Им раздают планы Парижа и французские
разговорники. Автобусы непрестанно высаживают
толпы этих людей перед Нотр-Дам, перед Пантеоном.
Они все, как один, щелкают фотоаппаратами. Но ты
не создавай себе иллюзий: это вовсе не туристы.
2. Это победители. Будь с ними корректен. Но не
иди им ни в чем навстречу от излишнего усердия.
Не торопись. Все равно благодарности от них не
дождешься.
3. Их языка ты не знаешь или совсем забыл. Если
кто из них обратится к тебе по-немецки, разведи
беспомощно руками и, без всяких угрызений совести,
иди дальше.
4. Если он спросит тебя по-французски, не
считай себя обязанным показать ему дорогу, пройдя с
ним хоть два шага. Он тебе не попутчик.
5. Если он попытается заговорить с тобой в кафе
или ресторане, дай ему вежливо понять, что тебя
совершенно не интересует то, что он хочет тебе
рассказать.
6. Если он попросит прикурить, протяни ему
свою сигарету. Никогда, с незапамятных времен,
человек никому, даже злейшему врагу, не отказывал
в огне.
7. Если они устраивают концерты на наших
площадях, ты никак не обязан присутствовать. Иди
домой или поезжай за город послушать птичек.
8. С тех пор, как тебя «оккупировали», они
устраивают парады, якобы в твою честь. Неужто ты
будешь на них смотреть? Лучше глазей на витрины.
Это куда интереснее, потому что чем больше они на-
193
бивают свои грузовики, тем скорее тебе нечего будет
покупать, да и смотреть будет не на что.
9. Твой галантерейщик счел за благо вывесить на
своей лавочке «Ман шприхт дойч»1. Покупай у его
соседа, даже если тот не знает языка Гёте.
10. Если увидишь девицу в «деловом» разговоре
с одним из них, не злись! Этот тип получит только
то, чего стоят его деньги, — а ведь они не стоят
ни черта.
И запомни, что три четверти французов с такой
девкой не показались бы на улице, — у них есть
чувство приличия, не то что у этого блондинчика из
Шварцвальда.
И. Когда какая-нибудь из так называемых
«порядочных» женщин путается с твоими оккупантами,
вспомни, что на том берегу Рейна эту хорошенькую
дамочку высекли бы публично. Так что, рассматривая
ее, выбери местечко понежнее, заранее предвкушая
удовольствие высечь ее как следует.
12. Если тебе по необходимости придется
обратиться к одному из бронзовых часовых, застывших у
комендатуры, не считай себя обязанным снимать
шляпу; я сам видал, как некоторые это делали.
Просто поднеси указательный палец к своей
«покрышке», не расходуй зря свою любезность.
13. Да, верно, они умеют петь хором и не
фальшивят. Но они поют по команде. У них это вроде
дыхательных упражнений. А наш солдат хоть и
сфальшивит и собьется с ритма, но ему пенье не
муштра. Поет, когда поется...
1 Здесь говорят по-немецки.
194
14. Раньше у нас не советовали читать газеты
тем, кто хочет правильно говорить по-французски.
А теперь стало и того почище: наши парижские
газетчики и думать по-французски разучились.
15. Тебя покинуло радио, бросила твоя газета,
бросила твоя партия, а твоя семья и твои друзья
далеко. Так научись думать сам. И скажи себе, что тот
голос, который пытается вселить в тебя мужество, —
это голос доктора Геббельса. Одинокая душа,
берегись немецкой пропаганды!
16. Они очень «разговорчивы». Приласкают
ребенка, потом улыбаются матери и даже
сокрушаются о судьбе Франции. А потом на закуску: «бедные
французы, вас втравило в эту гибельную войну
продажное правительство, английские наймиты» — и
пойдут заученные песни перед кем попало, по
любому поводу. А уж их «Великий немой» — просто
Великий болтун.
17. В прошлую войну их сразу стали звать
«ботами». Не очень-то красиво. На этот раз говорят
просто — «немцы». Это куда вежливее, если бы за этой
вежливостью у многих не скрывалось тайное
желание — примириться с ними.
18. Правда, нынче, когда они распространились
по всем городам и полям, их прозвали «дорифоры».
Обидятся они или нет? Можно было бы их обозвать
«филоксера» — а рифму ты сам подберешь.
(Очевидно, какая-то непристойность. — Р. Р.-К.)
19. Впрочем, энтомолог может найти и другие
аналогии. Они налетают издалека, тучами, затемняют
небо, покрывают землю. Тебе не кажется, что
похоже на саранчу? Будь начеку: скоро они пустят в ход
свои челюсти!
195
20. Запрещено рвать их плакаты. Потому ты так
стараешься не задеть их плакаты, их объявления,
даже в дождь. Но какого черта огорчаться, неужто их
св. Винцента в военной форме нациста так трудно
«погладить по физиономии»? (Примечание Жана
Тексье: первый плакат, налепленный врагом на
стены Парижа, изображал немецкого солдата,
ласкающего французских детей.)
21. Будь с виду горд и равнодушен. Но втайне
береги свой гнев: он может пригодиться.
22. Знаю одного философа, которому, как и тебе,
осточертело смотреть на них. Он нашел для себя
утешение: глядя на полные грузовики немцев, он
вздыхает:, «Ох, не слишком ли много пленных мы
захватили!»
23. «Немецкий орел» шагает гордо, но шаг у
него гусиный. Выходя в бой с Англией, он поет во
всю глотку. А может быть, это уже его лебединая
песня?
24. Теперь Париж живет по советам и
сообщениям газет «их» изделия. Подписей под статьями
очень мало, но если правда, что «стиль — это
человек», то все статьи можно подписать «Шут
гороховый».
25. Чтобы подобрать себе редакцию, они не
только открыли границы, они и французские тюрьмы
пооткрывали. Тот, кто поклялся, что он — пацифист,
и за это сидел в тюрьме, — сменил свои тюремные
бахилы на пару сапог. Другой тип, по ошибке
взятый в плен, с благодарностью сменил солдатскую
куртку на ливрею пропагандиста.
В конце месяца, подходя к кассе, и тот, и
другой, как должное, получат свои тридцать сребрени-
196
ков темными бумажками. Но и Франция с ними
расплатится!
26. Их немецкие врачи объяснили им, что
Париж — и Содом, и Гоморра, и Вавилон, что
плотские наслаждения сочетаются с гурманством и что
все пороки мира сошлись там.
Но они, разумеется, не только для того, чтобы
насладиться всяким роскошеством, так торопились
занять этот погрязший во грехе город. Во всяком
случае сегодня они орут песни в лучших ресторанах,
лакают вино на террасах лучших кафе, опустошают
все кондитерские, грабят полки магазинов дамского
белья, а в «специальных» магазинчиках не хватает
порнографических открыток, чтобы насытить жажду
этих воинов св. Грааля.
Наберись терпения! Мы не Содом, не Гоморра и
даже не Вавилон. Возможно, что мы просто — город
Капут...
27. Ты мне говоришь, что, если бы в этой
победившей и мощной с виду организации, основанной
главным образом на дисциплине, ты увидел
недочеты, ты вздохнул бы с облегчением; значит, это —
машина с человеческими, недостатками, а
следовательно, ее и разрушить легче.
И сегодня ты мне заявил с торжествующим
видом, что они не всегда переходят улицу на
переходах и часто забывают пройти сквозь вертушку в
метро.
А я-то думал, что ты серьезный человек!
28. Когда Ганнибал осаждал город, некий
римский гражданин купил участок земли, на котором
разбили лагерь карфагеняне. Он знал, что
Ганнибал — явление временное.
197
29. Одна дама, которую вначале от их вида
буквально тошнило, сегодня сказала мне небрежным
тоном: «Кажется, я их уже перестала замечать». Когда
ей становилось тошно от их вида, я готов был
расцеловать эту прозорливицу, а теперь, когда она их так
легко переваривает, я готов искусать эту идиотку.
30. Ты ворчишь, потому что они заставляют тебя
возвращаться домой точно в И вечера. Невинная
душа! Неужели ты не понял, что это для того, чтобы
ты мог слушать английское радио?
31. Ты их перевидал во всяком цвете. Первыми
появились зеленые, серые, черные. Это были военные.
Потом пришли горчичные, с красными повязками на
руке, как бумажки на сигарах. Это были «мили-
танты».
А теперь появились «бесцветные». Они
прибывают толпами, с женами и детьми. Тут ты готов дать
клятву, что это — штатские. На них миролюбивые
жилетки и мирные юбки, но они поселяются в твоем
доме, подслушивают под твоей дверью, шпионят за
каждым твоим жестом, доносят о каждом твоем
слове. Они ходят беззвучно. Поэтому теперь, когда они
идут за тобой, ты не слышишь знаменитого топота
сапог, от которого ты настораживался и сразу
замолкал. Берегись их всех. И мужчин, и женщин.
32. В ожидании газовой атаки тебя заставляли
потеть под резиновым противогазом и плакать во
время учебной тревоги на полигонах от слезоточивых
газов. Теперь ты улыбаешься — к чему все эти
предосторожности?
Ты доволен, что спас свои легкие. А сейчас —
сумеешь ли ты предохранить от гибели свое сердце,
свой мозг? Неужели ты не чувствуешь, что они отра-
198
вили воздух, которым ты дышишь, загрязнили
источники, где ты собираешься утолить жажду,
исказили смысл слов, которыми ты еще пользуешься?
Теперь настал час настоящей пассивной обороны.
Проверь в себе глушители против их
радиопередач, их прессы. Проверь в себе «блиндажи», защиту
против страха, против безропотной покорности.
Проверь себя.
33. Бесполезно посылать друзей за этими
«Советами» в книжные лавки. У тебя, наверно, всего один-
единственный экземпляр, и тебе, конечно, хочется
его сохранить. Ты его перепиши, сделай побольше
копий, и пусть твои друзья, в свою очередь,
перепишут эти «Советы».
Неплохое занятие в занятом городе!»
«Искорка в ночи, — говорит Аньес, — теперь мы
знаем, что мы — не одни».
Август, сентябрь. И Аньес и Жан Кассу держатся
«на ниточке», всем известно, что Кассу был
участником войны в Испании, сотрудничал в крайне левых
газетах. Известны его «опасные связи», друзья во
всем мире. Аньес отстранили от работы в Музее
народного искусства, ее заменили какие-то дамы.
Закатывая глазки, они щебечут о «дорогом Маршале»,
советуют Аньес почаще напоминать всем, что она —
дочь сенатора, что ее сын — морской офицер,
захлебываются от восторга, говоря о «новой Франции»,
которую «возродит, восстановит, возвеличит»
благодетель Гитлер.
Аньес отказывается выступать по радио с
обычными своими лекциями, просит, чтобы ее не знако-
199
мили с немецкими офицерами, которые приходят
в музей. Она понимает, что скоро ее уволят.
Жан Тексье был счастлив, когда через два
месяца «33 совета» прочли по Би-Би-Си. Их
перепечатали в сотнях экземпляров — в подвале Музея
Человека.
«Советы» распространялись в Америке, Канаде,—
рассказывал Жан Тексье. — Их приписывали
известному философу и даже — прости меня Бог —
одному из отцов церкви!»
Жан Тексье не знал, кто перепечатывает и
распространяет его произведения, но он стал выпускать
небольшие памфлеты под названием «Письма к
Франсуа» — и наносить злые, точные и
беспощадные удары по коллаборационистам, по Петену, по
всем продажным журналистам. И после
освобождения Парижа эти письма вышли под названием:
«Написано в полночь!»
Между тем Жан Кассу уже разузнал о том
гектографе, на котором размножают подпольную
литературу.
22 сентября 1940 года Аньес пишет:
«Оказывается, таинственный гектограф находится в Музее
Человека! Кассу виделся с профессором Риве — в
Музее уже «работают»! Кассу принес сотню
экземпляров писем д-ра Риве — маршалу Петену, мы их
должны размножить и раздать».
Профессор Поль Риве, один из организаторов
Музея Человека и его первый директор, помог сделать
Музей «цитаделью Сопротивления».
200
Тогда же, в сентябре, он и познакомил Жана
Кассу и Аньес Эмбер с Борисом Вильде. Риве
просто чудом спасся от ареста и смерти на Мон-Ва-
лерьен. Уже надвигалась опасность: были
арестованы молодые люди, у которых нашли подозрительные
списки, и там было имя Риве. Его должны были
переправить в неоккупированную зону, и, для
того чтобы не опоздать на утренний поезд — метро
работало плохо,— Риве с вечера уехал на
вокзал.
Ранним утром, когда поезд уже благополучно
пересек демаркационную линию, Музей Человека
был окружен, и двое сотрудников — Анатолий
Левицкий и Ивонн Оддон — арестованы. Вильде был в
отъезде, в неоккупированной зоне, профессор Риве
должен был его предупредить и уговорить не
возвращаться в Париж.
В предисловии к одной из книг профессор Риве
пишет, что этнолог должен быть оптимистом. Может
бытьг этим оптимизмом и продиктованы первые два
письма, которые Риве адресовал маршалу Петену
после «позорного мира».
В первом письме, написанном 14 июля 1940 года,
автор еще верит, что можно что-то внушить и
объяснить — доказать человеку, под командой
которого 24 года назад он, тогда молодой военный врач,
служил под Верденом.
«Нам теперь был бы нужен тот генерал Петен, а
не маршал Петен»,— пишет Риве и с возмущением
перечисляет имена тех, кого Петен взял к себе в
сотрудники: людей, давно скомпрометированных, давно
заслуживших презрение народа Франции. «Франция
не с вами, господин Маршал»,— пишет Риве. «Мне
201
страшно слышать имя героя Вердена, который
просит пощады у врага...»
Письмо осталось без ответа, но доктор Риве
написал второе.
Одиннадцатого ноября 194Q года, после
антифашистской студенческой демонстрации, уволили
ректора Сорбонны. Риве пишет о той грандиозной
работе, которую вел профессор Русси, ставший
фактическим руководителем культурной жизни в
оккупированном Париже. Он устраивал бесплатные лекции
о героическом прошлом Франции, собирал сотни
слушателей в самой большой аудитории Сорбонны, и
лучшие специалисты в разных областях науки там
читали лекции, поддерживая веру людей в то, что
оккупантам, несмотря на все их старания, не удастся
уничтожить вековую культуру Франции.
«Бессовестная, неслыханно наглая пропаганда
немецких властей,— пишет Риве
Петену,—выводит из терпения жителей Парижа. Особенно
возмущена молодежь. И даже такому человеку, как
профессор Русси, невозможно взять в руки студенчество.
Его увольнение возмутило всех, кто его знает...»
Через несколько дней после этого письма Петен
уволил и доктора Риве.
В третьем письме профессор Риве уже открыто
говорит все, что он и его единомышленники думают
о предателях из Виши.
В этом последнем письме Риве пишет: «После
двадцати двух лет военной службы, из которых —
десять лет в походах, после того, как с 1908 года я
стал заниматься научно-исследовательской работой
и преподаванием, я вдруг услышал по радио, что
меня уволили с поста директора Музея Человека...»
202
К счастью, когда это письмо пошло по рукам,
профессор Риве уже был в неоккупированной зоне,
иначе ему вряд ли бы удалось избежать участи его
друзей и единомышленников.
Коллеги из Мексики, из Колумбии, знавшие и
чтившие французского ученого, настойчиво звали его
к себе. Вскоре он уехал за океан. Там он узнал о
гибели Левицкого и Вильде.
12 декабря 1942 года Поль Риве выступил по
английскому радио:
«Восемнадцать месяцев я ждал возможности
поговорить с вами, мои дорогие соотечественники, мои
братья, мои французские друзья, — сказал он, — я
хотел остаться со всеми вами, но меня заставили
уехать...»
Он говорит, что в далекой стране он всегда
старается рассказать о своей родине, «что вызывает
глубочайшую симпатию!». Он верит, что Франция
выйдет из испытания еще более прекрасной и
цветущей, что он скоро сможет вернуться домой и
продолжать работу Музея с теми, кто стойко вынес
тяжелые годы...
В 1944 году, еще до освобождения Парижа, за
океаном была издана небольшая книжка доктора
Риве, посвященная памяти Бориса Вильде и
Анатолия Левицкого. Туда вошли «Три письма» маршалу
Петену, радиовыступление 1942 года и прекрасная
речь, произнесенная на собрании Ассоциации стран
Латинской Америки, — эта организация занималась
помощью беженцам из оккупированных
гитлеровцами стран Европы.
Вот отрывки из этой речи, по которым еще яснее
203
становится, почему Музей Человека, под
руководством профессора Риве, сыграл такую большую роль
в движении Сопротивления.
«Этнология, или наука о человеке, есть школа
оптимизма, — говорил Риве. — Происходит это
оттого, что по своему характеру эта наука изучает
историю человечества не на коротких отрезках, в
короткие периоды. Эта наука обозревает всю эволюцию
человечества с его возникновения, большими этапами,
и поэтому не останавливается ни на периодах застоя,
ни на периодах регресса, учитывая главным образом
поступательное движение вперед — прогресс.
Поэтому такая концепция делает ученого-этнолога более
стойким, даже если ему приходится, к несчастью,
жить в такую трагическую и мучительную эпоху,
какую мы сейчас переживаем. Он ждет
возрождения человеческого гения, которое непременно
наступит после кризиса, ждет с той верой, которую он
почерпнул, изучая прежние кризисы, когда человек
сумел преодолеть их и победить, продвигаясь
каждый раз по восходящей линии к новым высотам...»
Дальше профессор Риве излагает свои надежды
на будущий «Интернациональный Совет
Объединенных Наций» — справедливый и демократичный. Он
говорит о разоружении, о том, что надо добиваться
и полного мира на Земле и социализации всех
источников богатства и производства.
«Это единственный способ ограничить роковую
власть денег, национального и интернационального
капитализма, который несет такую большую
ответственность за чудовищный кризис, переживаемый
204
сейчас. Вот, в основном, та линия развития, те
идеалы, которые этнолог может предложить на
рассмотрение всего мира. Чтобыих привести в
исполнение, нужна только добрая воля, большая
уверенность и бесконечная вера в будущее человечества».
Снова запись Аньес Эмбер.
«Я уже немного знала Вильде, когда была
секретарем Ассоциации по изучению советской культуры.
Вильде сделал у нас доклад об исследованиях
Арктики. Я уже тогда оценила его холодный светлый ум,
его исключительную личность. Радуюсь и горжусь,
что познакомилась с ним поближе. Он русский —
дитя революции, — ведь ему всего тридцать два года.
С одиннадцати лет он зарабатывал себе на жизнь
уроками. Вся его биография — сплошные
приключения. Он стал гражданином Франции, воевал, попал в
плен, бежал — и теперь работает вовсю...»
Доктор Риве говорил Аньес: «У Вильде
революция в крови, он знает технику революционной
борьбы...»
О знакомстве с Вильде в предисловии к
«Диалогу», напечатанном в журнале «Эроп», Клод Авелин
пишет, что Борис «никогда не говорил ничего
лишнего, что сотрудники газеты «Резистанс» даже не
знали, кто был автором знаменитой передовицы».
«Мы познакомились в кафе: он подошел ко мне,
широкоплечий, светловолосый, синеглазый, и, отве-
205
дя меня в сторону, сказал, что он — зять моих
близких друзей.
— Говорят, вы работаете? — сказал он
негромко.
— А вы? — спросил я, и мы оба рассмеялись.
С тех пор мы стали друзьями и сотрудниками.
Я не знал человека, который лучше владел собой,
а ему, с такими глазами, горевшими внутренним
пламенем, надо было уметь себя сдерживать. Он походил
на северное божество. Он был очень красив...»
Кажется, нет ни одной области Сопротивления,
ни одного рискованного дела, в котором в те дни не
принимал бы участия Борис Вильде. В первое время
главным его занятием была переправа французов и
англичан через демаркационную линию в неоккупи-
рованную зону и дальше, через Испанию, в
Англию — в войска «Свободной Франции». За одно это
немцы расстреливали подпольщиков. А сколько раз
Вильде сам нелегально переходил границу, рискуя
головой, сколько наладил пунктов перехода —
подробности до сих пор мало известны: он умел молчать.
Неутомимо работала вся группа музея. Аньес
Эмбер рассказывает:
«Вильде сказал, что прежде всего надо
организовать издание газеты. Я объясняю Вильде, как мы
распространяем листовки, как я стараюсь привлечь
к этому делу простых людей — даже обывателей.
Обычно я делаю вид, что получила листовки
анонимно, по почте. И мне их переписывают,
перепечатывают на машинке, в тысячах экземпляров.
206
Самая живописная моя сотрудница —
консьержка, мадам Хомс! Горит желанием «послужить делу»:
ловко раздает листовки из своей каморки. Одна из
ее жилиц размножает их на машинке. Аптекарь с
женой отправляют их в Фонтенбло, где у кого-то есть
ротатор.
Мы «забываем» листовки в метро, засовываем
в пакеты...
В четверг Вильде придет в пивную «У петуха» —
я познакомлю его с Жаном Кассу. Предвкушаю
заранее удовольствие от этой встречи.
Вечером пойду расклеивать «бабочек»...
Мои друзья радуются, как дети, и клеят их
повсюду: в телефонных будках, в писсуарах, в метро.
А наш швейцар на велосипеде едет за немецким
грузовиком и приклеивает этикетки сзади к кузову!»
В «Истории Сопротивления» о группе Музея
Человека сказано, что к концу 1940 года это была одна
из самых первых и самых крепких групп.
«Вильде и Левицкий выполняли самые
разнообразные функции. Они не ограничивали свою
деятельность ни территориальными границами, ни
специальными заданиями. Вильде поручал верным людям
наладить связь в Марселе, сам он во время поездок
вербовал сотрудников, которые становились его
представителями на юге. Одновременно он
расширяет сферу действия группы во всех возможных
областях. Идет ли речь о спасении английских летчиков,
о переброске их через Испанию в Англию, о сборе
сведений об аэродромах или базах подлодок, об ор-
208
ганизации «десяток», даже просто об
антинацистской пропаганде,— Вильде никогда не говорит, что
это его не касается. Наоборот, он считает, что его
долг — взять на себя все, что помогает
Сопротивлению».
И он умеет передать тем, кто с ним работает,
свой энтузиазм, свой пыл и даже те иллюзии,
которые он питает насчет законспирированности
организации.
Группа патриотов, сплотившихся вокруг
«Резистанс» и «Либерте», занимала наиболее
решительные позиции среди различных патриотических
организаций этого периода. В наиболее отчетливой
форме они говорили о необходимости борьбы против
Германии. Правда, в отличие от коммунистов, они
считали, что время вооруженной борьбы еще не наступило,
и вели пока лишь подготовку к ней:
разведывательную работу, вербовку людей и переброску их,
распространение нелегальной литературы, создание
местных организаций. Но и эта деятельность
требовала ежедневного и незаурядного мужества,
героизма.
15 декабря 1940 года появилась первая массовая
подпольная газета «Резистанс» («Сопротивление»).
Название дал Борис Вильде. Он же написал
передовицу.
Вот ее перевод.
«Сопротивляться! Этот крик идет из
глубины ваших сердец, из глубины отчаяния, в которое
209
погрузило вас несчастье нашей родины. Это голос
всех, кто не смирился, всех, кто хочет выполнить
свой долг.
Но вы чувствуете, что вы оторваны друг от
друга, обезоружены, изолированы, и в хаосе мыслей,
разнобое убеждений, путанице мнений вы ищете
ответа — где, в чем ваш долг.
Сопротивляться— это уже значит не
сдаваться ни умом, ни сердцем, сохранить себя. Но
главное — действовать, делать что-то реальное,
конкретное, действовать осмысленно и
целесообразно. Многие из вас пытались что-то делать — и часто
теряли надежду, поняв свою беспомощность. Другие
создавали небольшие группы, но и эти группы
оказывались изолированными, беспомощными.
Терпеливо, настойчиво мы отыскивали эти
маленькие группы и объединяли их. Теперь их уже
много — в одном Париже чуть ли не целая армия
таких людей — пылких и решительных, которые
поняли, что необходимо действовать
организованно, что им нужна система, дисциплина,
руководство.
Какая система? Прежде всего — объединить
вокруг себя, у себя дома тех, кого вы хорошо знаете.
Из своей среды выбрать руководителя. Ваши
руководители найдут проверенных людей, и те направят
вашу деятельность и сообщат о ней нам, различными
путями.
НАШ КОМИТЕТ - КОМИТЕТ ОБЩЕСТВЕННОГО
СПАСЕНИЯ - ВОЗЬМЕТ РУКОВОДСТВО НА СЕБЯ.
Он будет координировать ваши действия с
действиями тех, кто сражается в рядах наших
союзников.
210
Ваша ближайшая задача — сорганизоваться
так, чтобы в день, когда вы получите приказ
вступить в борьбу, вы были готовы. Привлекайте — но с
разбором! — решительных людей, окружайте их
самыми верными, самыми лучшими из вас. Утешайте
и ободряйте тех, кто сомневается, тех, кто потерял
надежду.
Обнаруживайте тех, кто отрекся от Родины, кто
предал ее, следите за ними. Ежедневно собирайте все
полезные сведения и наблюдения и передавайте их
вашим руководителям. Соблюдайте железную
дисциплину, постоянную осторожность, абсолютную тайну.
Не доверяйте людям нестойким, болтунам,
предателям... Никогда не хвастайтесь, никому не
исповедуйтесь!
Старайтесь заниматься своим обычным делом.
Позже мы дадим вам возможность включиться в
действия, которые мы сейчас стремимся
координировать.
Приняв на себя роль ваших руководителей, мы
поклялись сурово и неуклонно идти на любые
жертвы.
Вчера мы еще не знали друг друга.
Никто из нас не участвовал ни в давнишних
спорах партий, ни в съездах, ни в правительствах. Мы
прежде всего — независимые, мы — французы, и,
взяв на себя дело, которому мы поклялись служить,
мы живем одной только волей, одним стремлением,
одной задачей — возродить Францию, чистую и
свободную.
КОМИТЕТ
ОБЩЕСТВЕННОГО СПАСЕНИЯ),.
211
После войны, в июне 1946 года, вышел
«Бюллетень участников Сопротивления
1940 г.». Редакция снова помещалась в Музее
Человека. На обложке — портреты Вильде, Левицкого и
Нордманна. В журнале много новых документов.
Надо было установить какой-то статус, для этого идет
обмен письмами между председателем
«Ассоциации резистантов 1940 года» и генералом де Гол-
лем.
Номер открывает статья главного редактора
журнала — П. Т. Пеллэ. Он напоминает о тех, кто
теперь старается всячески «замазать» свое
пособничество врагу. Вот отрывок из его статьи:
«В июне 1940 года, едва немецкие войска успели
овладеть Парижем, одна из самых больших и
популярных газет столицы — «Матэн», которая не
выходила всего два-три дня, сразу же пошла на службу
к врагу. У ее владельца — Бюно-Варилла — скоро
нашлись подражатели. И мы увидели, как пышным
цветом расцвела огромная пресса предателей — и
ежедневные газеты и периодика, которую широко
поддерживали и контролировали, а часто
непосредственно инспирировали гитлеровские
оккупанты».
Придется добавить, что среди этих газет тогда
была и русская эмигрантская газета
«Возрождение». Историю этой газеты подробно изложил один
из ее долголетних сотрудников, который
впоследствии вернулся в СССР. Когда читаешь об этой
газете, то рядом с ее вполне благополучными
читателями отчетливо видишь тех, кого мать Мария
кормила, одевала и лечила в общежитии на улице Лур-
212
мель, кто мерз на прекрасных французских
бульварах и подбирал объедки в роскошных «русских»
ресторанах, — десятки тысяч случайно попавших в
изгнание нищих русских эмигрантов... Надо сказать,
что, несмотря на горькую нужду, из них почти никто
не пошел на службу к нацистам...
Аньес Эмбер стала, как она себя называет,
«настоящим сержантом-вербовщиком». Это она
знакомит Вильде с летчиком Роже Понсом.
«Сегодня вечером, в кафе «Клозери де Лила» я
назначила свидание Роже Понсу и познакомила
его с Вильде. Они сразу очень понравились друг
другу. Роже обещал, кроме всего прочего,
доставить план подземного аэродрома, который как
будто строят в Дрё. Вильде очень этим
заинтересовался. Я предложила свести их со знакомыми
испанцами — почти все они живут в подполье и хорошо
знают, как взорвать танк одной удачно пу [ценной
гранатой. Этот прием может пригодиться нашим
военным, а Вильде совершенно ясно дал мне понять,
что у нас, в Париже, уже есть около 12 тысяч
вооруженных людей. Он даже поручил нам начать
организацию военизированных «десяток». Бывшие
участники войны в Испании могут стать «преподавателя-
ми физкультуры» — обучать молодежь военному
делу».
«Я, как охотничья собака, подгоняю дичь к
хозяину», — говорит о себе Аньес.
Жан Кассу и Аньес Эмбер уволены по
требованию Виши: все знают об их прежних связях с ле-
213
вым движением, но пока еще не знают, что они
делают сейчас.
Аньес все чаще и чаще видится с Вильде, все
больше помогает ему.
«1940, 15 ноября. Вильде зашел ко мне очень
расстроенный: ждал двух англичан, а ему передали, что
приедет пять человек: их надо скрыть.
«Куда я их дену, моих ребят?» — грустно
говорит он».
Аньес живет у матери, и они обе готовы принять
хотя бы одного из «ребят», И Вильде радостно
ведет к ним англичанина, который оказывается
двадцатилетним поляком. Славный малый, он
скрывается у Аньес неделю и, когда его кормят, с опаской
спрашивает: «А это не по карточкам? Вам
останется?» Потом его переправляют в армию де Голля.
Позже Эвелина вспоминала, как Борис вызвал
ее на «конспиративную квартиру»: там он прятал
английского летчика и просил Эвелину быть
переводчицей, объяснить этому юнцу, как осторожно надо
себя вести, когда его будут переправлять через
«линию».
«Но он ничего не понял, — пишет Эвелина, — и,
когда мы вышли на вокзальную платформу, он вдруг
стал передразнивать походку двух немецких
офицеров, шедших впереди. Я чуть не умерла от страха...»
Еще не покидает французов чувство юмора, еще
Аньес, рассказывая о собрании редколлегии будущей
газеты, пишет в начале декабря:
214
«Вот и снесли наше первое яичко! И как же
радовались мы на первом заседании
редакционной коллегии! Жан Кассу, Марсель Абраам и
Клод Авелин прячут волнение — настоящие
парижане! Мы собрались в доме одного из наших
друзей. В камине горят жалкие дровишки. Мы, все
четверо, в восхищении: как славно, как приятно — не
мерзнуть! Хозяйка приносит нам чай — настоящий
чай! — и кусочки хлеба с маслом. Так хорошо,
уютно. Мужчины пишут, спорят. Я печатаю их статьи.
Клод пишет несколько строк о военном положении —
мы в шутку называем его «полковник Икс». Он
мне говорит, чтобы я не ходила по улицам с пишущей
машинкой. Бог мой, неужто за это можно
попасться!..»
«— Аньес была ужасно неосторожна! —
рассказывал Клод Авелин. — Однажды она пришла ко мне
с целой пачкой листовок, спрятанных в чулке под
юбкой. И вот, чуть ли не перед самым окном,
незанавешенным, в освещенной комнате, она задирает
юбку и начинает вытаскивать листовки. Я ее чуть
не прибил!..»
Ноябрь и декабрь сорокового года все же
понемногу отучали и от неосторожности, и от
легкомысленного отношения к угрозе террора, уже
надвигавшегося на Париж. Расправа со студенческой
демонстрацией 11 ноября стала как бы первым
предупреждением: немцы шутить не станут.
Главными зачинщиками были члены
молодежных коммунистических организаций. Первую
антинемецкую демонстрацию студенты решили устроить
215
11 ноября. В этот день французы всегда
праздновали победу над Германией в первой мировой войне
и у Триумфальной арки могила Неизвестного
солдата была покрыта цветами. По всем учебным
заведениям летели листовки:
«Студент Франции!
Одиннадцатого ноября для тебя, как всегда,
большой праздник.
Несмотря на приказ оккупантов, пусть этот день
останется днем нашего единства.
Ты пойдешь почтить память Неизвестного
солдата ровно в 17 часов 30 минут.
На лекции ты не пойдешь.
День 11 ноября 1918 года — день великой
нашей победы.
День 11 ноября 1940 года станет сигналом к еще
более великим победам!
Студенты! Объединяйтесь во имя Франции!
Да здравствует Франция!
Перепиши этот листок. Раздай его друзьям!»
Французская полиция получила распоряжение
рассеять демонстрацию. Колонны школьников и
студентов шли с трехцветными флагами на площадь
Этуаль. «Долой Гитлера! Долой Петена!» Несли два
удилища — по-французски «дё голль». Тысячный
хор пел «Марсельезу». Но уже подъехали немецкие
машины, ревели немецкие солдаты, кричали:
«Расходись!» И—стреляли... Несколько студентов было
ранено. Остальных разгоняли ударами прикладов.
Но и под выстрелами звучала «Марсельеза»...
216
Первая демонстрация состоялась.
Сотни молодых были арестованы. Их помогали
ловить предатели — сорок пронацистов, называвших
себя «франсистами»: голубые рубашки, кобура с
револьвером, гитлеровский салют. Первые «коллабо»...
4
Конец сорокового года. Нет угля, немцы вывезли
все продовольствие, ограбили все магазины.
Карточки. Холод. Бесконечные очереди.
Жан Тексье пишет теперь «Письма к Франсуа»,
брошюрка распространяется подпольно. В ней — вся
правда о предателях Виши. Голодно, страшно...
Двадцать третьего декабря, почти что в
сочельник, первый расстрел в Париже. Везде афиши на
двух языках: утром расстрелян молодой инженер
Бонсержан, который избил немецкого капрала в
кафе, когда тот приставал к его друзьям. Бонсержан
был задержан один. Он взял всю вину на себя.
Афиши кончались угрозой: те, кто их сорвет, будут
отвечать перед гестапо.
Но свидетели рассказывают:
«В тот же час, как афиши появлялись на стенах,
их рвали и пачкали. Тогда почти у каждой
поставили полицейских: конечно, они не давали рвать
афиши, но всякий, кто хотел, клал внизу трехцветные
букетики, горы цветов росли, закрывая тротуары».
Все же они остались французами, эти ажаны...
И понимали, что «предусмотрительный победи-
217
Ирэн Вильде. 1931 г.
тель», о котором писал Гитлер, уже перестал
церемониться с «побежденными».
Подходил сорок первый год, когда Гитлер
подписал себе смертный приговор.
...Цепкость ассоциаций — непреодолимая штука:
как тут не повторить то, что рассказывала мне Ивонн
Оддон, близкий друг Левицкого, библиотекарь Музея
Человека, приговоренная вместе с другими к
расстрелу, который был заменен каторгой. Сейчас она—
вице-президент «Содружества Сопротивления
1940 года» и работник музейного отдела ЮНЕСКО.
Мы завтракали в кафе «ЮНЕСКО», в новом
здании, где помещается И КОМ — объединенный
комитет всех музеев мира. Зашел разговор о тех месяцах
перед судом, когда обвиняемых непрестанно
вызывали к немецкому прокурору. Ивонн подтвердила, что
он и впрямь был похож на жабу, как о нем
написала Аньес. И вдруг Ивонн улыбнулась:
— Это вам будет интересно,— сказала она.
...Октябрь сорок первого года. В кабинете
прокурора — огромная карта СССР. Флажки со свастикой
рвутся к Москве.
«Видите, теперь наш фюрер уже
там!»—торжествующая жаба ухмыляется. «Наш Наполеон тоже
был т а м»г— спокойно говорит Ивонн.
— Он тут же велел меня увести,— добавляет она.
И мы начинаем говорить о Вильде, о его
друзьях, о том, что сделала Ивонн для того, чтобы
сохранить память о первых участниках Сопротивления...
219
Тогда, в Париже, в шумном разноплеменном,
пестром кафе мне было как-то неловко
расспрашивать — почему И войн называли только «невестой»
Левицкого: я знала от Эвелины, что они много лет
были неразлучны.
Все стало на место, когда мы с Ивонн провели
вечер вдвоем, в моей московской квартире: она
приехала на симпозиум музейных работников в 1975
году, сначала — в Ленинград, где им был устроен
изумительный прием в одном из самых красивых залов
Эрмитажа, а потом — в Москву.
Первый раз Ивонн была у меня днем, недолго, но
в последний, предотъездный вечер вдруг
позвонила: «Я не хочу идти в оперу, очень устала, можно
мне побыть с вами?»
Я уложила ее на диван, тепло укрыла ее
крошечные ножки, и мы весь вечер говорили так, как очень
редко удается двум, в сущности, малознакомым
людям.
И Анатолий Левицкий стал для меня не
отвлеченным «образом» ученого, героя, верного друга Виль-
де, но совсем реальным живым человеком.
Анатолия Левицкого многое роднило с Борисом
Вильде: оба они не были «детьми русских
эмигрантов», как их неоднократно называли в разных книгах.
Оба родились в России: Вильде — под Петербургом,
Левицкий в 1901 году в селе Богодухов, близ
Москвы. Оба учились в русской школе, поступали в
русские (или полуэстонские, как Вильде) университеты,
оба оказались за рубежом в юности, уже почти
сложившимися людьми.
220
Тогда, в Москве, Ивонн Оддон рассказала мне
только о тех годах, которые Анатолий Сергеевич
прожил за границей.
Подробно о его семье я узнала от его
двоюродного брата, ныне покойного, Виталия
Александровича Левицкого.
Бедный Виталий Александрович... Он уже тогда,
в мае 1980 года, когда я приехала к нему в Ригу,
был смертельно болен. Но как он великолепно
держался, этот старый моряк, ветеран Отечественной
войны, прямой, высокий и необыкновенно похожий
на своего парижского кузена — того «Толика»,
которого ему в школьные московские годы непрестанно
ставили в пример. Как он радовался нашей встрече,
как сердечно принимали меня они оба — он и его
вторая жена, Екатерина Георгиевна, так скрасившая
последние годы его жизни.
Он отдал мне некоторые документы и рижскую
газету, где в статье «Семейный альбом» младшие
Левицкие — сын и внук Виталия Александровича —
рассказывали сотруднику газеты о своей семье.
Да, удивительная семья. Уже дед Анатолия,
Александр Александрович, был народником, очень
известным агрономом, другом многих
революционеров.
Его чуть не убили бандиты в 1905 году, когда он,
русский агроном, бросился в толпу «черной сотни»
во время погрома на Украине, защищая мирных
людей от громил. Он погиб позже, в схватке с белобан-
дитами на Дону, уже после Октября 17-го года.
Бабушка Анатолия, с тремя мальчиками, успела
убежать, скрывалась в лесу, пока не пробралась к
своим.
221
Все три сына ее — отец Виталия
Александровича Александр Александрович, отец Анатолия
Сергей Александрович, и знаменитый доктор Левицкий,
чьей памяти посвящена одна из витрин музея в
Подольске,— стали москвичами.
Виталий Александрович рассказывал, что и он и
его братья всегда знали о том, что Вячеслав, их
старший брат, «связан с революционерами». Сам
Виталий принял Октябрьскую революцию с радостью,
стал членом партии, моряком... Но и он только
впоследствии узнал, что его брат, доктор Вячеслав
Левицкий, перевозил нелегальную литературу из-за
границы и один раз чуть не попался со статьями
Ленина для «Искры», которые он вез из Швейцарии,
«привязанными к животу», как он рассказывал
родным уже после революции.
Анатолий Левицкий вырос в состоятельной семье:
его отец был известным адвокатом,
юрисконсультом у Саввы Морозова. «Толик» отлично учился и
в детстве был таким же тихим и ласковым, как и в
парижские дни. Он рано потерял мать. Младшая
сестра с детства болела, ходила с трудом. Отец
Анатолия в начале 1914 года увез ее лечить в
Швейцарию, в санаторий. В июле этого года началась
Первая мировая война — девочка лежала в гипсе,—
вернуться было невозможно.
Анатолий окончил гимназию, собирался
поступать в университет. Но в 1918 году он решил уехать
к отцу и больной сестре. Тут помогли связи доктора
Вячеслава Левицкого, мне и об этом рассказывал
Виталий Александрович: «Надо было достать визу, за-
222
граничный паспорт. Это было довольно
затруднительно, но наш брат, доктор Левицкий, поехал прямо
в Кремль, к Ленину, и Анатолию дали разрешение —
выехать за границу к семье, живущей в Швейцарии».
Но Анатолий Сергеевич прожил в Швейцарии
недолго: он мечтал учиться в Сорбонне, заниматься
тем, что его интересовало уже в школьные годы: он
много читал по истории Сибири и ему хотелось стать
этнологом, и в частности заняться историей
шаманизма. Больше всего тогда этим вопросом
занимались на кафедре этнологии в Сорбонне. И
Левицкий уехал в Париж.
Средств никаких. Отцу с больной сестрой тоже
живется нелегко... Левицкий — шофер ночного
такси — все же учится в Сорбонне. Он уже пережил
большую трагедию. Я не знаю о ней подробно, но
Ивонн Оддон сказала, что он рано женился и его
маленькая падчерица погибла в автомобильной
катастрофе, а ее мать тяжело и безнадежно заболела и
была обречена на постоянное пребывание в
психиатрической больнице.
Больше я ни о чем не расспрашивала и только
слушала, с какой любовью говорит Ивонн о своем
друге, которого она называла «Тото». И когда они,
«весело болтая», как пишет Аньес Эмбер,
прощались в тюрьме, он — приговоренный к расстрелу,
она — которой расстрел уже был заменен
каторгой, — все знали только одно: они любили друг
друга, они были верны друг другу в работе, в
опасности, перед лицом смерти...
Эвелина говорила, что в Музее Человека
Левицкий пользовался огромным авторитетом. В 1931 го-
223
ду он блестяще защитил дипломную работу в
Институте этнологии и поступил в Этнографический
музей техническим работником. Ученые сразу
оценили глубокие знания этого «простого техника»,
как он себя называл. Он специализируется по
этнографии народов Северной Азии, делает доклады
в научных обществах, продолжает работу в Высшей
школе. В 1937 году, когда Этнографический музей
уже стал Музеем Человека, Левицкий организует
в нем отдел сравнительной технологии и становится
главой отдела. В 1938 году представляет Францию
на международном конгрессе в Копенгагене,
объезжает всю Европу, где его имя уже хорошо
известно специалистам. С первых дней войны
Левицкий проходит офицерскую школу и до «позорного
перемирия» командует на фронте взводом, особо
отличившимся в боях. Возвратившись в Париж,
берет в свои руки всю технику подпольной группы —
типографию, транспорт, добычу бумаги, хранение
готовых листовок и газет.
...В углублении крепостной стены на Мон-Ва-
лерьен не хватило места для всех семерых. Вильде,
Левицкий и Вальтер остались втроем и видели, как
упали их товарищи. По их требованию им не
завязали глаза.
Чем больше читаешь и пишешь о французском
Сопротивлении, тем труднее сдерживать себя, чтобы
не вводить все новые и новые имена, не
рассказывать о самых невероятных подвигах, самых
фантастических судьбах людей, и, конечно, о героической
224
«партии расстрелянных», как называли
Французскую компартию.
Но приходится ограничиваться только рассказом
о первых семи месяцах и только о тех, кто был
связан с группой Музея Человека, то есть с
Борисом Вильде.
Семь месяцев — лето, осень, зима — от июля
1940 до марта 1941 года. Налаживание связи с
группами на юге, на севере, передача ценнейших
сведений штабу «Свободной Франции». Борис исчезает
из Парижа, появляется вновь, он видит, как
разрозненные группы постепенно объединяются, как в
хаос вносится «структура» — любимое слово Вильде.
В его отсутствие работой группы руководит
Левицкий. Вместе с Ивонн они по-прежнему работают в
музее — там все еще идет научная работа,
проводятся экскурсии, собрания, отчеты...
А внизу, в полуподвале, откуда есть выход
прямо в сад, ротационка печатает в сотнях
экземпляров газету «Резистанс».
11 февраля 1941 года гестаповцы окружили
музей и после обыска увели Левицкого и Ивонн.
Но почти никаких вещественных улик при
обыске не нашли, все могло бы повернуться иначе, если
бы в группе Музея не было настоящего, опытного и
усердного предателя.
Психопатология предательства еще не изучена.
Четыре евангелиста по-разному описывают
легендарное предательство Иуды, по-разному объясняют,
что заставило его предать Христа.
226
Добрый Матфей рассказывает, что Иуда пошел
к первосвященникам и сказал: «Что вы дадите мне,
и я вам предам Его». Они предложили ему 30
сребреников, и с того времени он искал удобного случая
предать Его. А потом Христос говорил с учениками,
и вот Иуда, один из двенадцати, пришел, и с ним
множество народа с мечами и копьями, и Иуда дал
им знак, сказав: «Кого я поцелую, тот и есть —
возьмите Его». И тотчас, подойдя к Иисусу,
поцеловал Его.
И дальше именно Матфей рассказывает, что
Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и
раскаявшись, возвратил 30 сребреников
первосвященникам и старейшинам, говоря: «Согрешил
я, предав кровь невинную...» И, бросив сребреники
в храме, он вышел, пошел и удавился...
Но первосвященники не взяли эти деньги,
сказав, что это «цена крови».
«Да, Гаво получил цену крови», — сказал
немецкий судья Роскотен, которого вызвали в 1949 году
на процесс Гаво, вероятно не думая, что цитирует
первосвященников.
Альбер Гаво, предавший за деньги десятки людей,
но не раскаявшийся, как Иуда, — бывший летчик.
Через других летчиков он познакомился с Вильде
в конце ноября сорокового года, когда Борис
искал способы переправлять людей из
оккупированной зоны.
Гаво работал блестяще, у него были огромные
связи, верные люди во всех районах Франции. Пер-
227
вое время, — вероятно, месяца два-три — все
операции проходили отлично, и Гаво стал незаменимым
помощником, спокойным, выдержанным, деловым.
— Хотите, я вас познакомлю с замечательным
малым? — спросил Вильде Клода Авелина..
— А это нужно для газеты? — спросил его Аве-
лин и после отрицательного ответа сказал: — Тогда
не стоит...
— И это спасло мне жизнь, — рассказывал мне
Авелин. — Гаво не знал ни меня, ни Жана Кассу,
и нам удалось обойтись без его «помощи»...
Вильде настолько доверял Гаво, что привел его
к Вейль-Кюриелю — одному из будущих
сотрудников де Голля, который должен был срочно уехать
из Парижа. Вейль так описывает эту встречу:
«Я уничтожал у себя дома кое-какие бумаги,
когда вошел Вильде с незнакомым мне типом,
которого он назвал Альбером Гаво. Это был человек
лет тридцати — тридцати пяти, коренастый;
бледный, с головой, втянутой в плечи, с бегающим
взглядом прищуренных глаз.
«Я выбрал Гаво, —оказал мне Вильде, — он
будет вас сопровождать до отъезда и свяжет со
своими друзьями в Бретани. Он проследит, чтобы все
сошло благополучно, и потом доложит мне. Если вам
что-нибудь понадобится, пока он будет при вас,
можете ему все поручить — он в полном вашем
распоряжении».
Но Гаво ловко срывает отъезд Кюриеля и ни у
кого не вызывает подозрения, хотя гестапо забирает
тех рыбаков, которые должны были переправить в
Англию многих людей.
228
Декабрь. Какун сорок первого года. В семье
Лотов встречают Новый год. Борис в Париже.
Эвелина вспоминает этот вечер уже в 1942 году: весь
этот год, после гибели Бориса, она вела дневник,
где каждая страница — об их прошлой жизни.
«17 мая. Парадный черный костюм Бориса...
Как странно — костюм ничего не напоминал, но
потом я заметила белый шелковый платочек в
нагрудном кармашке и вдруг увидела Бориса в этом
костюме. Он в нем казался стройнее и был очень
элегантен. Мадам Леконт (наша соседка) недавно
вспоминала встречу Нового года, которую они провели
у нас: «Борис был такой красивый в этот вечер и
так элегантен, так изящен...» Да, я помню, как мы,
все семеро, сидели около моего камина, за круглым
столом, а на столе — печенье, фрукты, шоколад.
Ирэн даже достала настоящий кофе. Все это,
конечно, в те дни уже было величайшей роскошью.
Борис внес в этот вечер столько веселья, сдержанного,
но такого искреннего. Мы все были полны надежд,
несмотря на грустную действительность...»
К несчастью, год начался с беды: французская
полиция совершенно случайно арестовала двух
студентов, у них нашли список имен — и среди них
имя адвоката Нордманна. Тогда же Гаво начинает
действовать: он предлагает Вильде переправить
Нордманна, но уже на вокзале агенты гестапо
хватают адвоката и «упускают» Гаво. Тот снова
начинает помогать Вильде, которому приходится в се-
229
редине января срочно уехать в Тулузу, чтобы
связаться с другими группами. Левицкий продолжает
работу в музее, посвящая во все дела Гаво, который
ловко прикрывает свою истинную деятельность
несколькими удачными поездками в неоккупи-
рованную зону, куда он переправляет кого-то из
военных.
Январь 1941 года. Объявление в газете «Матэн»:
арестован адвокат Нордманн «за распространение
газеты «Резистанс». Вильде говорит Аньес, что
Нордманн был жертвой чьей-то неосторожности:
он и не подозревает, что это работа Гаво.
В одну из встреч с Вильде Аньес увидела, как
к Вильде подошел худенький черноволосый мальчик,
в синем комбинезоне, со значком автомобильной
компании «Форд». Поговорив с ним и отправив его из
кафе, Борис сказал Аньес, что этот мальчик — его
связной, по прозвищу «Мальчуган».
— Завтра он уезжает в ту зону,— сказал Борис
и добавил, что Мальчуган отлично выполняет самую
опасную работу — с помющью «верного» Гаво.
Двадцатого января Вильде уезжает в Тулузу:
официально он получает отпуск из музея «для
поправки здоровья»: у него действительно никак не
заживает раненое колено, но это лишь предлог для
поездки.
«Вильде, как и другие,— пишет Аньес,—
считает, что в неоккупированной зоне пропаганда еще
нужнее, чем в оккупированной: тут немцы сами
230
об этом «заботятся», а в той, якобы «свободной
зоне», чума не так бьет в нос, в уши, в глаза, а
главное — в мозги, которым не хватает
информации».
Начало февраля. Борис — в Тулузе, Левицкий
и Аньес вместе с редакторами «Резистанса» все
шире распространяют газету. «Мальчуган» привозит
Аньес несколько тысяч конвертов. Газета идет
через тайный почтовый ящик. Кто мог бы подумать,
что владелица лавки молитвенников, изображений
святых и религиозных книжек так ловко будет
прятать пачки газет и так незаметно передавать
их по назначению.
Но тревога растет. Левицкий предупреждает
Аньес: из Берлина вызваны специальные отряды
полиции. «Ну и пусть!» — говорит Аньес.
О встрече с Вильде в Тулузе, в начале марта
1941 года, перед его благородным — и
безрассудным!—возвращением в Париж после ареста
Левицкого и Ивонн Оддон, мне рассказывала Ирина
Гржебина — мой парижский друг.
«Мы сидели вдвоем, в кафе. Борис был очень
грустен, молчалив, сказал, что возвращается в
Париж, что это необходимо и что там «дела плохи».
Он очень торопился — мне казалось, что он кого-то
ждет.
Прощаясь, он неожиданно поцеловал меня и
сказал: «Прощайте, мой друг... Больше мы, наверно,
никогда не увидимся».
231
Ирина — одна из трех дочерей известного
издателя 3. И. Гржебина — выросла в Петербурге,
переехала с родителями сначала в Берлин, где ее отец
был директором советского издательства, потом —
в Париж.
Жизнь была нелегкой, родители болели, девочки
рано осиротели и прошли всю суровую школу
эмигрантской жизни, вырастили младшую сестру,
учились и работали: обе старшие — балерины, ученицы
знаменитой Преображенской. Наконец им удалось
снять огромное двухсветное ателье, где они
устроили «Студию русского танца» и куда «на огонек» так
любили приходить молодые их друзья — Борис Виль-
де и Володя Варшавский.
«Ирэн не понимает моей привязанности к
русским монпарнасцам, — написал в дневнике Борис,—
но ведь столько общего в нашей судьбе, в нашем
прошлом...»
«Мы звали Бориса «Ваничкой»,— говорила
Ирина, — такой он был белокурый, голубоглазый, а
Варшавского — «Петей»... Они с таким
удовольствием приходили по праздникам, ели наши борщи с
кулебякой, пели с нами русские песни, читали стихи.
О судьбе Бориса я узнала только после
освобождения...
Тогда я поняла, почему он так грустно прощался
со мной в Тулузе.
Видно, знал, что его ждет...»
Не только в студии Гржебиных, на веселых
шумных «посиделках», встречался Вильде с русскими
эмигрантами.
232
В самом начале парижской жизни он бывал и у
Мережковских по воскресеньям, но никогда не
принимал участия в спорах и дискуссиях, играл с кем-
нибудь в шахматы, слушал внимательно, «всегда
немного иронично», как пишут те, кто его там
видел. Вскоре он перестал там бывать, вошел в
другую среду: сначала в объединение молодых поэтов
«Кочевье» — кружок довольно левонастроенной
молодежи, потом, в 1938 году, в антифашистский
кружок, основанный Ильей Исидоровичем Бунако-
вым-Фондаминским, который называл это
сообщество «Орденом русской интеллигенции».
Об организаторе «Ордена»— самом «Ильюше»,
как его ласково называли участники встреч у него
на квартире, все вспоминают с особой теплотой.
Молодой русский писатель Сирин,
прославившийся потом под своей настоящей фамилией —
В. Набоков, — человек отнюдь не
сентиментальный, даже скорее язвительный, так пишет о Буна-
кове-Фондаминском в своем автобиографическом
романе «Другие берега».
«...В течение нескольких лет я навещал Париж
для публичных чтений и тогда обычно стоял у Ильи
Исидоровича Фондаминского. Политические и
религиозные его интересы мне были чужды, нравы и
навыки были у нас совершенно различные, мою
литературу он больше принимал на веру, — и все
это не имело никакого значения. Попав в сияние
этого человечнейшего человека, всякий проникался
к нему редкой нежностью и уважением. Одно время
233
я жил у него в маленьком будуаре рядом со
столовой, где часто по вечерам происходили собрания,
на которые хозяин благоразумно меня не пускал.
Замешкавшись с уходом, я иногда невольно попадал
в положение пленного подслушивателя; помнится,
однажды двое литераторов, спозаранку явившихся
в соседнюю столовую, заговорили обо мне: «Что,
были вчера на вечере Сирина? Ну как?» — «Да так,
знаете!» Диалог, к сожалению, прервал третий
гость...»
«Петя» Варшавский — активный участник
«Ордена» — был мобилизован одновременно с Борисом
Вильде. В письме к приятелю он пишет, что
«играет в бридж со славными людьми. Это все —
мелкие служащие и т. д.».
«Когда я думаю — на кого же мы будем
опираться в нашей борьбе за лучшее, более
справедливое и братское общество, мне кажется, что
именно здесь мы легче всего найдем поддержку и
понимание. По русским понятиям это —
полуинтеллигенция, но я не нашел в них ни одной из
тех одиозных черт, которые были связаны с этим
словом в России...»
В переписке (1939—1940 годы) друзья часто
вспоминают «Орден»; наконец-то после, так сказать,
умозрительной теоретической борьбы с фашизмом
они встретились с ним лицом к лицу.
«Простые французы» — к ним обращены и «33
совета оккупированному», и первые слова передови-
234
цы Бориса Вильде в газете «Резистанс»: «Сопро
тивляться! Это слово идет из глубины ваших сер
дец, из глубины отчаяния...»
Еще несколько слов о судьбе Бунакова-Фонда-
минского. После того как гитлеровцы вошли в
Париж, все уговаривали «Ильюшу» уехать — уже
готовились желтые звезды для «неарийской расы»,
хотя победители, как мы знаем, еще кокетничали с
парижанами и не трогали «мирных обывателей»,
даже принадлежавших к «низшей расе».
К Бунакову зачастил «очень культурный немец-
книголюб», знакомый по студенческим дням в
Берлине. Он уверял «Ильюшу», что ему-то нечего
бояться. Гость перебирал книги, вел ученые разговоры.
Во время облавы на евреев арестовали и Бунако-
ва, а «книголюб» увез всю его библиотеку к себе,
в Берлин.
Бунаков умер в лагере «своей смертью» — от
голода. Он мужественно отказался бежать, когда
представилась какая-то возможность. Перед смертью
принял православие...
Все друзья, которым удалось бежать из Парижа,
особенно профессор Риве, пытались удержать
Бориса от возвращения в Париж. Аньес Эмбер через
связного — Мальчугана — умоляла его не приезжать:
Ирэн и вся семья были уверены, что Борис поймет,
чем он рискует теперь, когда разгромлена группа.
«Для меня тяжелый удар — отсутствие моих то-
235
варищей, —записывает Аньес в марте. — Мы с
Жаном Дювалем решаем привлечь на помощь Броссо-
лета — он становится главным редактором газеты...»
Возвращается из Тулузы Мальчуган. Вильде
передает с ним, что надо во что бы то ни стало
продолжать выпуск газеты, чтобы снять подозрение
с арестованных товарищей.
Март 1941 года. Аньес знакомится еще с двумя
товарищами Вильде — с «очаровательным юношей»
Пьером Вальтером, эльзасцем, который выполняет
некую сугубо секретную работу и поэтому
скрывается в небольшой гостинице за вокзалом Сен-Лазар.
Хозяйка гостиницы и ее дочь ловко прячут и беглых
англичан и «подозрительных» французов.
У них Аньес знакомится со вторым помощником
Вильде — Жоржем Итье, бывшим преподавателем
лицея. Итье перевел профессора Риве через
демаркационную линию, постоянно переправлял
английских летчиков, пересылал документы и газету
«Резистанс».
Жорж Итье и Пьер Вальтер стали последними
жертвами Гаво и погибли вместе с Вильде на Мон-
Валерьен.
Когда привыкаешь к человеку, знаешь тысячи
самых мелких подробностей его жизни, встречаешь
его близких, его друзей, читаешь их книги, письма,
дневники,— становится почти физически больно
236
писать о его черных и страшных днях. Пусть
расскажут другие о том, как, вопреки всем
предупреждениям, просьбам, уговорам, Борис Вильде в конце
марта сорок первого года вернулся в Париж.
Аньес Амбер, ничего не подозревая, открыла
дверь на звонок.
«Все утро я спокойно печатала на машинке
материал к следующему номеру газеты, как вдруг
раздался звонок. Открываю двери — Вильде! Он
улыбается — он даже не загримирован, не переодет.
— Да вы с ума сошли!
Вот так я его встретила. Оказывается, он не
получил последних писем, где его предупреждали (в
который раз!) о том, что творится в Париже, как
опасно ему возвращаться.
— Надо было вернуться,— коротко
объясняет он.
Мальчуган в Тулузу не приехал: очевидно, он
арестован. Я продолжаю бранить Вильде, умолять
его немедленно вернуться в ту зону. Он ласково
подсмеивается надо мной и, не входя в подробности,
объясняет, что его присутствие в Париже было
необходимо.
— Хорошо, а если вы попадете в тюрьму?
Он смеется в ответ:
— Дорогая моя, все мы там будем, и вы отлично
это знаете.
Его забавляет портрет Маршала, украшающий
мою комнату.
— А это, — объясняю, — для господ из гестапо!
237
И мы хохочем, как сумасшедшие. Это так похоже
на Распятие, которое в шестнадцатом веке вешали
у себя гугеноты, чтобы сбить с толку своих врагов!
Вильде говорит, что потерял след Пьера
Вальтера. Я с гордостью рассказываю о нашем
знакомстве и обещаю сегодня же свести их у друзей, где
мы все должны собраться к шести часам...
Я зашла за Вальтером в его берлогу, и,
непрестанно оглядываясь, не следят ли за нами, мы
отправились вместе к Жану и Колетт, где уже
собрались все наши друзья. Вильде отчитался перед нами
в своей работе... Лион, Марсель, Тулуза. Мы все
больше ощущаем его поразительный ум, его высокие
моральные качества. Мы обсуждаем возможность
печатать наши материалы в «свободной» зоне.
Вильде собирается наладить много важных дел. Я
прощаюсь с ним и с Пьером Вальтером... Через неделю
мы должны встретиться на той же квартире».
Судя по всему, Вильде уже несколько дней
скрывался в Париже, не заходя домой. Только к вечеру
25 марта Борис приехал в Фонтене-о-Роз.
Через год, 25 марта 1942 года, Эвелина
записывает в дневнике:
«Мама только что напомнила мне, что сегодня
вечером исполнился ровно год с тех пор, как мы
видели Бориса в последний раз. Только подумать,
что я тогда ничего и не подозревала, ничего не
замечала и почти ничего не запомнила! Как он
приехал? Все мы, конечно, растерялись, родители были
перепуганы. Ирэн встретила его очень сердито: не-
238
ужели он не знает, что делается, не слыхал про
аресты, про налет гестапо на Музей Человека?
Нет, он все знал, но ему необходимо было
вернуться. Сначала мне казалось, что он очень в себе
уверен, и я как-то не совсем понимала, в чем
дело. Я даже не помню, когда он ушел, но меня и
родителей охватила смутная тревога, и мы все
прислушивались к свисткам патрулей, хотя мы и до
того постоянно слышали их в темноте. Помню,
что Ирэн с горечью упрекала Бориса за
легкомыслие, хотя, может быть, и не стоило его в чем-то
упрекать. Но я вспоминаю потемневшее суровое
лицо Ирэн — она сидела на диване, рядом с ней
Борис, немного смущенный и растерянный, хотя он
и пытался сохранить свой обычный шутливый тон.
Родители были явно расстроены, обеспокоены, а я
все старалась расспросить его о жизни в той зоне...
Потом Ирэн с Борисом поднялись к себе, наверх.
Я осталась внизу, а мама пошла за ними и потом
сказала, что Борис сидит и нервно курит, а Ирэн
насупилась и молчит. Очевидно, она так и не
успокоилась.
После этого вечера Ирэн увиделась с ним только
в тюрьме Фрэн. А мы — мы больше никогда его не
увидели... Тогда он назначил мне свидание на
следующий день у станции метро Эдгар-Кинэ.
Я прождала его напрасно, Ирэн — тоже, с ней он
сговорился позавтракать вместе.
Настали тревожные дни. О его аресте мы узнали
только через несколько месяцев: вопреки всему, мы
надеялись, что ему удалось сразу уехать и что он
уже в Англии. Кто-то даже говорил, что об этом
передавали по лондонскому радио».
239
Через день после приезда домой Пьер Вальтер
срочно вызвал Аньес к себе. Оказывается, он вчера
завтракал с Вильде на площади Пигаль и Борис
сказал, что ему надо на несколько минут зайти в
кафе напротив: там ему должны были передать
фальшивое удостоверение личности. Прошел час —
Вильде не вернулся.
Пьер пошел в кафе напротив, через площадь:
там все еще ждала Вильде Симона Мартен-Шофье —
одна из самых активных его помощниц.
Нет, Вильде не приходил. Что с ним сталось?
Но все подумали: наверно, Борис заметил, что за
ним следят, и ускользнул. Теперь он где-то
скрывается, ждет случая уехать из Парижа...
Никто не знал, что Вильде был срочно вызван
из Тулузы в Париж. И вызвал его Гаво, только что
предавший иудиным поцелуем маленького Рене, на
том же вокзале, где он отдал гестаповцам Жоржа
Итье. Предатель уже успел связаться с Пьером
Вальтером.
Кроме того, как всегда, на вокзале, он продал
гестапо еще одного члена редакции «Резистанс» —
Жана-Поля Карье: его тоже судили вместе с
Вильде.
Столько жертв — и никто не подозревает, чья
это работа. Вальтер почти влюблен в Гаво, и вскоре
этим воспользуется гестапо, подстроив фальшивый
арест предателя.
В кафе на площади Пигаль вместе с Вальтером
и Вильде был и Гаво. Когда Вильде пересекал
площадь, чтобы зайти в кафе напротив, Гаво подал
240
знак, и четыре человека посреди площади
преградили дорогу Вильде, швырнули его в машину и
увезли. К счастью, Вильде не сказал Гаво, с кем
и где он должен встретиться. Поэтому уцелели —
на время — и Симона, и Вальтер, которого Гаво
решил пока не трогать, чтобы собрать у него, как у
заместителя Вильде, побольше сведений об
остальных участниках группы.
«Я ходил взад и вперед по дворику особняка,
где помещалось гестапо,—вспоминал впоследствии
Вейль-Кюриель, которого тоже предал Гаво,— когда
мне стали махать руками мои тюремщики: с
сияющими физиономиями они столпились у окна
напротив—там был кабинет капитана Деринга,
начальника гестапо. Сначала я не обратил внимания,
но они настойчиво делали мне знаки — подойти.
Я подошел, взглянул наверх. Они стали показывать
мне на кого-то, но отблеск стекла мешал видеть.
Я показал, что не понимаю, кто там такой. Тогда
они открыли окошко, и я увидал Вильде —
небритый, суровый, он держался с достоинством среди
этой своры варваров, издевавшихся над своей
жертвой. Борис Вильде! Борис Вильде — еще одна
добыча, и какая добыча, в списке охотничьих трофеев
Гаво!»
Так в марте 1941 года окончательно была
обезглавлена группа Музея Человека.
Но еще примерно с месяц, до середины апреля,
упорно, бесстрашно Пьер Броссолет, Аньес Эмбер,
Пьер Вальтер и их друзья выпускают газету.
241
13 апреля арестовали Аньес Эмбер, в те же
дни — Пьера Вальтера и маленькую Жакотту,
которая называлась «Лиз» и вместе с «Дидье» —
Пьером разыгрывала влюбленную пару.
Пьер Вальтер — Пьеро, тот, кого Вильде в
последний вечер свидания с друзьями назначил своим
преемником, дольше всех верил Гаво. Когда его
арестовали, он был «чист»: никаких документов,
никаких улик против него не нашли. Тогда ему
устроили очную ставку с Гаво.
В кабинет следователя ввели Гаво — в
наручниках, бледного, небритого. Увидев его, Вальтер
перепугался: бедняга, он-то, знавший все, наверно,
попался с поличным, ему, конечно, грозит расстрел...
Сцена была неплохо срежиссирована: следователь
перечислил все, что делал Вальтер, но виновником
называл Гаво, и от Вальтера, «ни в чем не
повинного» Вальтера, потребовали только, чтобы он
подтвердил: да, Гаво действительно был заместителем
Вильде, да, Гаво действительно делал то-то и то-то...
«Неправда, это я, я все делал, он ни в чем не
виноват, все, что вы перечисляете, — моя работа...»
Гаво молчал — у него всегда бегали глаза, но он,
как видно, никакого подозрения у Вальтера не
вызвал. Гаво увели. Может быть,, ему тут же
выплатили его десять тысяч марок — цена каждой
головы. А Пьеро судили со всеми и расстреляли на
Мон-Валерьен.
В зиму 1942 года Арагон и Эльза Триоле жили в
неоккупированной зоне в двух крошечных комнатах
над рестораном в Ницце. Туда постоянно присыла-
242
ли связных от руководства Французской компартии
из Парижа. Теперь они ждали очередного «Жана».
«Жан» пришел, но другой «Жан», с приветом от
«Андрэ»,— высокий молодой человек с хорошим,
открытым лицом. Он принес огромную пухлую
связку каких-то бумаг. Сумбурные записи, какие-то
письма, разные рассказы об одних и тех же
событиях, имена — и незнакомые, и смутно знакомые,
и дорогие имена друзей, товарищей по партии.
Списки заложников, расстрелянных гитлеровцами в
октябре в Шатобриане; списки расстрелянных в
других тюрьмах и других местах.
К связке бумаг была приложена записка.
«Короткая записка мне, — пишет Арагон. — «Сделай из
этого памятник». Короткая записка. Приказ. Я
узнал этот почерк. Фредерик. Я сказал жене:
«Видишь, что пишет Фредерик».
Фредерик был наш вождь. Тот, кто с первого
часа взял на себя самую высокую ответственность,
тот, кто посылал к нам всех «Жанов», всех «Андрэ».
Тот, чье имя даже под пыткой не назвал ни один
из товарищей.
Фредерик. Жак Дюкло. «Сделай из этого
памятник...»
Никогда я не чувствовал такой ответственности
за историческую правду, как в тот день...»
Арагон понимал, как создавались эти записи, как
они шли через много рук, как попали к нему:
«Никто не сомневался в том, что эти записи нужны,
никто не сомневался во мне. Все ждали от меня
того, что надо... Коммунисты никогда не
сомневаются...»
243
«Жана», который привез бумаги Арагону, на
самом деле звали Жоэ Нордманн. Он—двоюродный
брат Леона-Мориса Нордманна, которого судили и
расстреляли вместе с Вильде. Материалы о группе
Музея Человека успели передать «Фредерику», и он
прислал их вместе с остальными. В подпольных
статьях Арагона есть специальная глава,
посвященная «мученикам духа», в основном — Вильде и
Левицкому.
Так Жак Дюкло присоединил имена этих
людей к именам своих друзей и
единомышленников.
В книге Арагона «Человек-коммунист»,
изданной в переводе и у нас, собраны те его статьи
1942—1943 годов, которые выходили подпольно за
подписью «Свидетель мучеников». Одна из статей
называется «Преступление против духа». Это —
мартиролог французской интеллигенции.
«Нет, гибель французской интеллигенции для
меня ничуть не страшнее гибели других французов,
преступление захватчиков не становится
чудовищнее в зависимости от того, кого они убивают,—
пишет Арагон.— Но так как гитлеровские убийцы все
время пытаются доказать, что они спасают Европу,
цивилизацию, то не пристало ли нам сорвать с них
эту маску? И разве их зверская расправа с
французской интеллигенцией не опровергает эту ложь до
конца?»
244
Первые главы посвящены мученикам Шатобриа-
на, расстрелянным заложникам, главы о
замечательных друзьях-коммунистах — Жаке Декуре,
Габриеле Пери, Жорже Политцере,— они хорошо
известны и у нас. Арагон знал их лично, работал с
ними, любил их. Там все точно и достоверно.
В главе «Дело Музея Человека» есть неточности
и ошибки в биографиях Вильде и Левицкого, в
описании суда и следствия. Но главное сказано по-ара-
гоновски точно и просто:
«Повторяю — для меня мученики духа ничем не
отличаются от других мучеников Франции. И если
я решил подробнее рассказать о людях, чей ум,
талант и знания отняли у нас с такой жестокостью,
то лишь потому, что из всех ран, какие наносятся
народу, ни одна так не вопиет о варварстве
захватчиков, как рана, намеренно нанесенная мыслящему
мозгу. Каждый солдат, убитый в Первой мировой
войне, мне дороже любой скульптуры, дороже
сводов любого собора, пробитых снарядами... Но разве
кровь и плоть погибших не взывает к нам еще
громче, когда мы смотрим на сожженный варварами
Реймский собор, воплощавший высокий дух
Франции?
Вот почему привлечь внимание к этому
«человеческому собору», к нашей французской
интеллигенции, замученной, искалеченной, окровавленной,
привлечь внимание и во Франции и за ее рубежами,
везде, где французские имена находят глубокий,
хоть иногда и тайный отклик, для меня значит —
еще лучше послужить и тем безымянным,
бесчисленным жертвам, чья кровь так же красна, чье тело
245
так же кричит от боли, чье мужество не меньше
восхищает, чей подвиг не менее драгоценен. И я знаю,
что поступаю правильно,— и если бы мой старый
товарищ, парижский рабочий-металлист Тэмбо,
расстрелянный в Шатобриане, мог сейчас прочесть то,
что я пишу, он, наверно, похлопал бы меня по
плечу и сказал: «Правильно, друг, правильно...»
Да, правильно, что во главе гигантского шествия
убитых идет этот священный отряд, звучат эти
голоса, этот хор Разума и Духа. Собратья по мукам
выдвинули вперед их, своих представителей. Да,
правильно, что люди, оставившие на земле видимый
и ясный след своей работы, говорят и сейчас за
других, после смерти, как говорили за многих —
живыми. Да, правильно, чтобы после кровавого ливня
над свежими могилами всеми цветами, всеми
оттенками их разных убеждений воссияла радуга и чтобы
она поднялась над Францией, сплоченной воедино
их жертвой, сияющим обещанием светлых дней...»
ди/
втю
ДИАЛОГ
ТЮРЬМЕ
I
1
Вот мы и остались с Вами наедине, Борис
Владимирович Вильде, Борис Дикой, «Морис»—в
Сопротивлении...
Теперь одиннадцать месяцев я буду читать из-за
плеча все, что Вы напишете, о чем Вы будете
разговаривать с самим собой в «Диалоге», буду
вспоминать каждое слово, дошедшее до меня за эти годы.
Вашему одинокому голосу, впервые
услышанному мной в снежной тиши Подмосковья, уже вторит
столько других голосов — из воспоминаний, писем,
дневников, из незабываемых встреч.
Иногда вновь воскресает и Ваш молодой голос.
Он слышен из ранней юности, из той комнаты с
вывеской под окном, где знакомая пианистка играла
Боре Вильде увертюру из «Хованщины».
В письме из Берлина 14 апреля 1931 года Борис
пишет матери:
249
«Скажи Вале, что я сильно влюблен в
«Хованщину» Мусоргского, мы купили даже пластинку и
раз пять в день играем ее на граммофоне».
И — через десять лет, в тюремной тьме снова
встает рассвет над Москвой-рекой.
«...ты забыл еще о самом прекрасном — о
музыке. Знаю, знаю, что я в ней совсем не разбираюсь,
но это не мешает мне любить ее. Я думаю сейчас о
Моцарте, о Бетховене и особенно об увертюре
Мусоргского к «Хованщине»— в ней такая бесконечная
нежность, такая ясность...»
На столике в камере учебник санскрита
сменяется греческой грамматикой, стихи Валери —
стихами Рильке, книги по истории — английскими
романами, философские записи — рассказами о снах:
«Мои сны иногда мне кажутся пророческими...»
Иногда он видит во сне своих однополчан, тех, с
кем прошел короткие месяцы войны и плена. Они
полюбили его, бригадира Вильде, еще в первый год,
когда он отбывал обязательную военную службу.
Эти отношения прошли хорошую проверку уже
во время войны. В письме с фронта Борис опять
повторяет: «Может быть, ребячество — так этому
радоваться, но мне их отношение помогает переносить
все тяготы службы: непреодолимо тянет к этому
чувству товарищества, солидарности».
И ему часто снятся в тюрьме эти военные дни,
новые товарищи, чьей дружбе так радовался он,
«бродяга по призванию и судьбе».
250
Иногда сны уводят еще дальше в прошлое, он
видит старый парк на горе, и восемь школьных
подружек приходят в тюрьму. Как тут не вспомнить
и «Евгения Букашина», и старые стихи, еще в июле
1930 года напечатанные в журнальчике «Полевые
цветы»:
Всю ночь пел соловей....
Я ей рассказывал — мечтательной дикарке —
Историю любви Лауры и Петрарки,
И видел я, как за ночь стал новей,
Серьезнее капризный взмах бровей...
Вот, на выбор, страницы тюремного дневника,
может быть, слишком сложные, слишком
отвлеченные... Но не надо забывать, что это пишет молодой
ученый, не так давно прикоснувшийся к огромным
богатствам науки этнологии, со всей ее
разноречивой и сложной философией.
«Июнь 1941 г. Иногда мне удается полностью
отрешиться от того, что было моей жизнью,— от
всего, кроме Ирэн. Не могу оторваться от нее. И в
этом — мера моей любви к ней, она одна еще
связывает меня с жизнью (минутами). И это чудо. Почему
и как я люблю ее?
Я вижу Ирэн такой, как она есть, со всеми ее
недостатками... Но она мне необходима... Иногда я
заставляю ее страдать, но чувства вины перед ней
у меня нет... Жалость, да, и очень большая нежность.
Дружба, доверие. Но все это второстепенно. Сама
суть моего чувства к Ирэн коренится в интуиции, в
251
безрассудном, интуитивном представлении другой
Ирэн, которой она сама не знает,— той, что
открывается только мне. Более того: лишь в
соприкосновении с ней я сам себе открываюсь до конца. Какая-
то взаимная избранность... Она как будто этого не
хочет видеть. Но тогда из чего же складывается ее
любовь? Спрашиваю иногда себя об этом, но, в
общем, это ничего не меняет.
8 июля. Мой день рождения. Тридцать три года.
Очень грустное утро — Ирэн пришла только к
вечеру. Ночью — сон. Руан (но на самом деле «Тоом-
пеа»), восемь молодых девушек (подружки из
гимназии), художник с картиной, составленной из
скопированных откуда-то деталей. Результат
вчерашних размышлений о воображении и памяти. Их
зависимость друг от друга. Их слияние рождает
сны... Есть ведь и творческие сны... Секс никакой
роли в моих снах не играет. И есть причина: я
слишком ослабел, стал «бесполым» от недостатка
пищи. Изучаю воздействие голода на себе самом.
Мои сны часто — откровение. Жду их с интересом.
Но мне уже не удается ими управлять, как когда-то...
В итоге мне остается только одна Ирэн. Любовь
с первого взгляда — такая бледная, такая неполная,
такая интеллектуальная — и каким чудом она
обернулась на самом деле. И как я чувствую, что она
бессмертна. Но для того, чтобы это понять, мне
понадобилась тюрьма.
Тюрьма ничего не прибавляет, но она действует
на мое «я», как проявитель на пленку. Темная
комната.
252
Искусство и любовь. Творчество и экстаз.
Совсем разные вещи: создавать произведение
искусства или переживать его. Они могут быть
единовременными — танец, песня — или разделенными во
времени — картина, книга.
18 июля. Вчера увидел Ирэн сверху, с пятой
галереи. Она ждала вместе с другими женщинами,
принесшими передачу. Сначала я узнал ее
соломенную шляпку, узкую линию плеч, потом она на миг
подняла голову — и я увидел овал ее лица. Она меня
не видела. Меня пронзила радость и боль...
Каким человечным я становлюсь снова. Да,
история моей жизни — это история моего
очеловечивания. Сейчас она заканчивается. Я созрел — для
жизни или для смерти,— но нет во мне страха ни
перед той, ни перед другой. И не так, как прежде,
совсем по-другому,— не в безразличии, но в
приятии, в согласии. Я полон нового покоя, как человек,
чье сердце было замкнуто, и вдруг он обрел «дар
слез». Но слез у меня нет, скорее ко мне пришла
благодать улыбки.
Буддизм исходит из человеческого одиночества,
как и христианство. Христос познал одиночество так
же, как и Гаутама, но христианство ищет решения
на земле: общение людей в Боге через молитву, а
для буддизма — общение в смерти, через природу.
Только теперь мне удается сформулировать эти
мысли более или менее отчетливо. Но они жили во
мне издавна. Отсюда — таинственное и постоянное
мое тяготение к буддизму.
253
Эвелина Лот-Фальк, сестра Ирэн Вильде. Париж, 1936 г.
Человека от животного отличает не сознание, но
сознание, что у тебя оно есть. Именно это сознание
«во второй степени» и позволяет иронизировать над
собой. Это одновременно и открытие своего «я» и
начало постоянного внутреннего допрашивания
себя, первый слог проблемы смерти. Можно
заниматься метафизическими вопросами без своего «я»
(например, размышлять о генезисе и даже о
существовании Бога), но нельзя рассматривать проблему
смерти, выключив свое «я». Потому что смерти не
существует без разрушения индивидуального
сознания...
Получил Библию. Ветхий завет очень актуален
(подумать о Лютере). Для этнолога — это
сокровище. Необходим для понимания Нового Завета. Но и
для укрепления веры...
Читаю Бергсона: «Два истока». Понимаю то
влияние, которое Бергсон имел на поколение моего
отца (так Вильде зовет профессора Лота.— Р. Р.-К.).
Он ставит вопросы совсем по-новому. Во всяком
случае игнорировать его нельзя. Но меня он
совершенно не убеждает, я даже вижу его уязвимые места с
такой легкостью, которая меня даже немного
тревожит (неужели я его неправильно понимаю?). Что-
то есть в Бергсоне ветхозаветное, особенно его
приверженность к жизни, к обществу1.
1 Профессору Анри Бергсону было восемьдесят восемь лет,
когда в Париже потребовали от всех евреев зарегистрироваться в
комендатурах. Он пришел в ближайший пункт в домашних
туфлях и умер через несколько дней,— может быть, от простуды, но
скорее — от неожиданности, от позора...
255
Общество развивает интеллект, но у него есть
тенденция — подавлять индивидуальность, которая,
в свою очередь, иногда мстит обществу за это.
...Припадок слабости, почти обморочное
состояние. И, однако, мозг сохраняет полную ясность,
прозрачность. Снова читал Бергсона. Вторая часть
очень сильна. Нашел подтверждение некоторым
своим мыслям...
Новорожденный сегодня — отличается ли он от
новорожденного первобытного человека? Очень
важная проблема. У животных особой разницы не
находим, и действительно, животные, прирученные с
самых давних времен, сохраняют все свои инстинкты
и могут снова стать дикими (утки, собаки, лошади,
кошки). Но тут можно вообразить, что только
человеку свойствен прогресс, только человеческое
общество проходит через множество изменений. А
домашние животные, которых мы приручили? Во
всяком случае, мы кажемся себе совсем непохожими
на наших далеких предков. Но если сегодня я,
средний человек, способен, благодаря образованию
и логическому мышлению, проходить через
различные фазы эволюции человеческого общества —
наивная вера (детство), греческий интеллектуализм,
материализм (юность), то нет ничего
неправдоподобного в том, что кто-то другой, испытывая
вдохновение, проделал тот же путь две, три или четыре
тысячи лет назад и, может быть, ушел еще дальше.
Может быть, это невозможно в науке, но — в
метафизике?
Возможно, что любовь к себе и к другим — одно
256
и то же, и любим мы в других людях и даже в
животных ту же божественную сущность, которая есть
во всем существующем. Эволюция человечества тогда
означала бы развитие этой любви, любви вообще.
У нецивилизованного понятие о своем «я»
рудиментарно, оно почти не существует, и сознания своей
индивидуальности у него нет, он едва осознает свое
тело. Эволюция интеллекта приводит к осознанию
себя, к «осознанию сознанья»,—другими словами,
своего «я»,— до конца. Но в то же время, и в той
же степени, растет потребность, желание выйти из
тюрьмы своего «я». И чем непропорциональней
становятся перегородки, воздвигнутые самосознанием,
наша тоска по общению становится все сильней, все
больше, все активнее. И это выражается любовью...
Вот еще один «источник морали»...
А любовь христианская (если нет
другого названия) противоречит общему устремлению
жизни. Скорее она — устремление к смерти.
27 июля 1941. Годовщина нашей свадьбы — семь
лет.. Нашел ли я в браке то, на что надеялся: простое,
обыденное счастье? С этой точки зрения — полное
разочарование. Но зато нашел то, чего не искал и
что бесконечно драгоценнее: я испытал любовь
совершенную, пережил чудо. А Ирэн? Ее
разочарование во всяком случае так же велико, как и мое, а
боль еще острее, и я не уверен, что она ощутила все
чудо нашей любви. И все же (я в этом твердо
уверен), ей тоже очень много дала жизнь со мной —
это была жизнь. Понимает ли она это? Поймет
непременно, она это может. И нам не о чем жалеть
257
в нашем прошлом (даже если меня расстреляют или
я умру в тюрьме)».
Дочитываю тюремный дневник Бориса.
«...Окончился процесс анализа, разъятия на
части, начинается обратное движение. Ощущенье
обновления. Но все-таки — время от времени —
припадки тщеславия. Думаешь, что избавился от них
окончательно, и вдруг — на тебе!! Но вместе с тем,
в какой-то мере это — признак жизненной силы...»
Дневник — в этой его части — кончается фразой:
«...Параллелизм двух переживаний —
мистического и сексуального: в одном — высшая ступень
духа, в другом — плоти...»
Может быть, в эти летние месяцы 1941 года
узники Фрэн переживали какое-то затишье: у немцев
было много других дел: нападение на Россию,
аресты, стычки с Виши...
Голодное головокружение — и «ясность
мыслей», чтение трудных философских книг — и сны о
детстве, о прогулках по Тоомпеа...
Чувство «очищения», может быть, даже —
смирения, но — тут же строгий выговор за «тщеславие»...
А внизу, в галерее — соломенная шляпка Ирэн,
овал ее лица. И — от радости, от боли сжимается
сердце...
258
Писать про Ирэн очень трудно: сложнейший, чем-
то странный, но обаятельный облик.
Ее кузина М. А. Бородина вспоминает: «Мне
было 10 лет, когда Мирра Ивановна приехала в
Ленинград с Ирэн. Она поразила меня своей прозрачной,
«неземной» красотой: высокая, тоненькая, очень
элегантная... Белые волосы, совсем светло-голубые
глаза... Что-то в ней было фарфоровое, неживое,
без красок. Но вдруг — прелестная улыбка, легкость
и грациозность движений...»
Прошло лето, осень, ноябрь, когда был окончен
«Диалог». Заканчивается и следствие, близится
суд — первый большой «показательный» процесс,
всколыхнувший всю Францию.
В конце года Борис пишет два больших письма
к Ирэн.
Первое письмо датировано девятым декабря
1941 года, но должно, как водится, пройти строгую
цензуру — поэтому оно и начинается с
поздравлений к Новому году.
Как это ни трудно, постараюсь перевести эти
письма как можно точнее.
«Ирэн, милая.
Наверное, вы получите это письмо к Рождеству
и к Новому году. Как хотелось бы провести этот
вечер с вами, дома, пожелать вам счастья в Новом
году. К сожалению, тут увольнительных не дают.
Но мысленно я буду с вами! Ну, что ж, моя доро-
259
гая, моя любимая, с Новым годом! И с Новым годом
всю нашу семью, всех моих дорогих, очень, очень
дорогих. Знаю, что вы будете думать обо мне.
Но не жалейте меня, не горюйте обо мне.
Иногда мне просто стыдно признаться, как мало меня
угнетает тюрьма. Многие люди жестоко страдают
от одиночества, от тишины и особенно от
вынужденного безделья, которое рождает скуку -^ самое
худшее из зол для человека. Но меня это не
коснулось. Ни одиночество, ни тишина меня никогда не
страшили, а уж безделье мне никак не угрожает:
никогда моя внутренняя жизнь не была столь
напряженной, интенсивной. Внешняя деятельность
ничего общего с деятельностью истинной не имеет.
Созерцать, размышлять, познавать — вот настоящая
деятельность. А здесь ничто не отвлекает мои
мысли, напротив: в свете тюрьмы я многое вижу
отчетливее, яснее. Это почти «суб специе этернита-
тис»1.
Слов нет, иногда меня берет тоска по воле. Ведь
я любил и до сих пор люблю широкие просторы,
ветер, море, неповторимую прелесть Парижа, шум
кафе, хорошие обеды и тонкие вина, тряску метро и
Люксембургский сад, таинственное племя кошек и
даже — людей! Словом — жизнь, прекрасную,
земную жизнь. Но признаться ли, что, вместе с острой
тоской по этой жизни, я испытываю тайную радость,
чувствуя, что полностью сохранил всю жажду
жизни, что во мне не убывает жизненная сила, другими
словами, что тюрьма меня не пришибла, не отняла
у меня ничего.
В. свете вечности (лат.).
260
И хотя я лишен этой внешней (и такой важной!)
стороны жизни, я все же чувствую, что я безмерно
богат. Есть глубокая правда в евангельских словах:
«Царство Божие внутри нас».
Я полностью вознагражден за все лишения
минутами бесконечной ясности духа, когда чувствуешь
свою причастность к жизни вечной.
Я отдаю себе отчет, насколько пусто звучит эта
фраза, но для меня она полна смысла. Но язык
прежде всего — факт социальный, он приспособлен к
нашему интеллекту и ограничен миром материальным,
пространственным, временным. А когда
переступаешь границы этого мира, слова обретают смысл
только для тех, кто сам испытал то же состояние.
Ну как зрячий может рассказать слепорожденным о
том, что такое свет и цвет?
Нет, я вовсе не презираю чистый интеллект.
И все же бытие, но самой своей сущности,
иррационально. И всякий раз, когда разум пытается выйти
за пределы своих владений, он должен со всей
искренностью сознаться в своем бессилии. Вся история
философии — тому доказательство. Впрочем, даже
в самой рационалистической философской системе,
например, у Спинозы, находишь истоки познания,
которые идут не от разума, но от какого-то
необъяснимого таинственного понимания, которое в
сущности и есть мистическое откровение в самом
широком смысле слова.
Это относится и к математическим наукам.
Только наивные профаны могут считать математику
рациональной наукой: это все равно что пытаться
объяснить прелесть музыки теорией контрапункта.
Раньше я уже писал о любви и снова возвраща-
261
юсь к этой теме, чтобы как-то яснее выразить свою
мысль: именно в этом иррациональном познании
мира человеком и я вижу сущность любви.
«Любить» для меня прежде всего глагол непереходный.
Любовь — состояние души, когда реальное
открывается человеку через духовное, освобождая его из
плена вещного мира. Неважно, что именно ты
любишь: Бога, человечество, людей, природу, картину
Боттичелли, коллекцию марок... Важно, чтобы ты
испытывал ту радость, которую дает уверенность в
твоей причастности к реальности вечносущего.
Истинная любовь не знает ни милосердия, ни
жалости — это чистейшая радость. Любовь
всеобъемлющая есть полнейшее слияние с вечной истиной.
Знаю, что такая любовь на земле невоплотима, и
только в смерти она обретает свободу. Но даже
здесь, в этом мире, разве радость любви не искупает
все горести, все страдания?
Нет, я ничего нового не открываю, люди уже
давным-давно поняли чудо любви, узнали ее под
разными именами, в разных видах. Так в буддизме
нирвана означает ту же вечную любовь, хотя и в
другой форме. Христианство говорит о любви к Богу
и так далее. А когда индуисты говорят, что Бог
создал мир в игре, я расшифровываю эти слова так —
«в чистой радости».
Вот так, дорогая моя. Может быть, я говорю не
совсем ясно, но я на это и не претендую. Я
рассчитываю на вашу любовь, она поможет вам понять
меня, ибо любовь есть понимание и самое большое
откровение...
Надо кончать — собирают письма.
Нежный привет родителям, Эвелине.
262
Моя любимая, мы навеки вместе, потому что нас
соединила радость нашей любви. Какое небытие,
какая смерть может нас разлучить?»
2
В камеру к Вильде часто приходит молодой
тюремный священник — аббат Шток. Он подолгу
разговаривает с Борисом — тот так хорошо владеет
немецким, так блестяще знает немецкую литературу,
поэзию. Но даже аббату, который должен был бы
верить в высший смысл жизни, не всегда было ясно,
чем дышит этот, как он потом сказал родным,
«поразительный человек».
«Мы с ним вполне ладили, но я его не мог
понять... Он был настолько... настолько
одухотворенным человеком... Я его не всегда понимал...
Он мне сказал: «Смерть — это любовь...» А я ему
говорю: «Послушайте, мсье Вильде, что это вы
говорите?» А он только улыбнулся — вообще он был
щутник, мсье Вильде... И еще он мне сказал: «Что
такое смерть? Переход через маленький мостик...»
Об этом и в тюремном дневнике:
«...Есть минуты, когда я чувствую, знаю, что
становлюсь частью вечной жизни. Это ощущение
бывает очень редко и приходит без всякой причины.
Внезапно оно разрывает внешнюю оболочку,
проникает сквозь стену моего «я». Это не уход в забвение
(как опиум), не экстаз слияния с другим пленни-
263
ком (любовь), это еще не окончательное
освобождение (смерть). Но это— «увольнительная», «отпуск»,
«побег из тюрьмы»— хотя бы на миг. Правда, тебя
сразу изловят, но ты все же увидал свободу.
...Быть человеком прежде, чем немцем,
солдатом, судьей, отцом, католиком, художником. И
каким невозможным кажется нам это сейчас (или
всегда?). Вот к чему я стремился давно, но достиг
этого только наполовину. Во всяком случае я
научился простоте, а это уже очень много. Вот если
бы у меня был талант. Но и это
первостепенного значения не имеет».
Как упорно, как неуклонно возвращается он к
мысли о том — есть ли у него талант. И в
«Диалоге», когда, перечисляя все, чего лишаешься, уходя из
жизни, он спрашивает себя — не жаль ли ему тех
книг, которые он мог бы написать,— его второе «я»
отвечает:
«О чем говорить? Да, был у меня в молодости
небольшой талант, но не хватало наивности, чтобы
отразить мир сущий, и — глубины, чтобы его
объяснить».
И все же оказалось, что нет такой силы, которая
удержала бы человека, уже испытавшего
таинственную власть поэзии, от мыслей о ней и от
попытки — для себя!— складывать слова в стихи.
Письмо к Ирэн от пятого января 1942 года. Во
дворе тюрьмы уже достроили барак, где вскоре
начнется долгая и нелепая пародия на «суд праведный
264
и нелицеприятный». В камере — дикий холод, руки
коченеют, света почти нет. Но в день, когда
разрешают послать письмо, все отходит,— и снова
слышен спокойный, сдержанный голос:
«Ирэн, любимая.
Вот первое письмо в новом, 1942 году. Десятый
месяц я в тюрьме, и когда оглядываюсь назад, весь
ушедший в небытие год заперт для меня в четырех
стенах моей одиночки.
И все же нет во мне горечи, напротив — я
чувствую благодарность к жизни, подарившей мне это
долгое и чистое испытание. Будто меня заставили
держать высокий экзамен на славное звание
настоящего человека... И я надеюсь, что выдержу его до
конца.
Во всяком случае, уже сейчас во мне
подымается гордость и уверенность, что я принят в число
таких людей.
И сколько драгоценных открытий я сделал для
себя и в себе. Может быть, это даже не открытия
в полном смысле слова. Мне кажется, что я всегда
об этом знал, но это знание оставалось где-то в
самой глубине души, покрытое пеплом тщеславных
потуг, смутных мечтаний, мимолетных увлечений.
Впрочем, можно сказать и по-другому:
Одиночество в тюрьме ничего нового в нас не
создает, но в нем, как в темной комнате, проявляются
бесчисленные фотопленки, заснятые случайно, где
попало, и, глядя на них, ты вдруг вновь обретаешь
себя.
Вот почему я не могу сказать, что я изменился,
нет, я чувствую, что остался совершенно тем же,
265
Б. Вильде призван во французскую армию. 1936 г.
что и прежде, но более чистым, более настоящим.
И я ни в чем не отрекаюсь от прошлого: сейчас,
издалека, все сложности, все заблуждения кажутся
совершенно осмысленными, все они вели прямо к
этой точке моей жизни. Нет ничего случайного, все
предначертано.
Вспомните хотя бы о непредвиденном чуде нашей
встречи, нашей любви — как же тут не верить в
судьбу?
Не знаю — понятно ли я пишу. Как бы это
выразить... Я чувствую себя стрелой, пущенной самым
метким лучником,— и она непременно попадает в
цель.
Какая это цель? Быть может — смерть... Но ведь
смерть сама — высшее завершение любви. Таков для
меня итог 1941 года.
Новый год начался для меня под знаком поэзии.
Поэзия граничит с чудом. Слова перестают быть
более или менее рациональными знаками нашего
взаимопонимания и начинают существовать сами по
себе, становятся истинной реальностью.
Вот почему стихи почти всегда непереводимы.
И как мало настоящих переводов, отмеченных свыше
даром перевоплощения!
И если можно так сказать — поэзия не
поддается анализу.
Я не умею объяснить, почему, например, стихи
Валери «Дружественный лес» вызывают во мне
глубокую дрожь волнения. Мне кажется, что в этих
строках скрыто больше, чем в них вложил автор.
А ведь Валери всегда изумителен, по крайней
мере, по звучанию. Но все же часто это всего лишь —
великолепные стихи.
267
Люблю я его «Морское кладбище», в каком-то
отношении это вершина французской поэзии —
такая необычайная точность мысли в этих стихах,
такая выразительность.
Рядом с Валери Бодлер может иногда
показаться немного устарелым, небрежным, его сонеты
подчас шиты белыми нитками, но, несмотря ни на что,
он достигает вдруг такой силы, такой экспрессии,
что кажется — одним ударом он разрывает все
покровы нашего земного бытия.
Рильке... Я вспоминаю его стихи по-немецки и
нахожу по-французски того же Рильке, может быть
менее владеющего своим материалом и потому еще
более непосредственного, более воздушного; по-
немецки в нем больше терпкости, насыщенности. Но
его всегда можно узнать по ритму, который на
каждом шагу себя обуздывает, чтобы не пуститься в
пляс, не стать песней. Как удивительно передано в
этом ритме сдержанное волнение. Рильке — очень
большой поэт во всем, что он написал.
Я уже писал вам, дорогая, что в долгие ночи без
света я тоже сочиняю стихи. Это еще не настоящая
поэзия — я на это и не посягаю, но все же это —
стихи. Я испытываю огромное, почти физическое
наслаждение — формовать, обрабатывать этот
хрупкий и вместе с тем такой точный материал —
французский язык. И до чего соблазнителен этот
поединок со словами — он увлекает меня, как шахматы,
как математика. Все-таки решаюсь послать вам
образец моих упражнений. Это еще одна вариация на
тему «Море».
Ирэн, дорогая, милая моя, надо кончать
письмо—я и то опаздываю его сдать. А мне надо еще
268
так много сказать вам. Но часто молчанием и
говоришь самое главное. Вы это знаете.
Нашим родителям, Эвелине — моя неизменная
нежность.
Моя любимая, ваша любовь для меня — как
солнце. Я полон ею.
Ваш Бори с».
...Долго молчал, все глубже уходил в науку.
Язык во всем его бесконечном разнообразии все
больше становился для него предметом исследования,
изучения — не зря он гордился, что в тюрьме за
восемь недель («ровно восемь!») настолько изучил
греческий, что мог свободно разбираться в текстах...
И только в последние месяцы жизни он снял с
себя запрет, снова стал думать о стихах и без
солнца, без моря написал о них точными и хрупкими
французскими словами.
Хорошие ли это стихи? Не знаю. Ирэн, строгая
во всем, сказала, что это «приятное подражание
Полю Валери».
Вот попытка передать их как можно вернее по-
русски:
Как чист морской простор, как синева слепит,
Шар солнечный склоняется над бездной,
Поет морская даль, звучит напев небесный,
В лазурной колыбели время спит.
Нагретый, золотой, медлительный, как змей,
Песчаный вьется пляж, морским изгибам вторя,
269
Соленый ветер пьян от поцелуев моря,
И горечь в ласке волн, и нежность в ней.
Счастливая волна, окончив дальний путь,
Приходит умереть в прибрежной пене.
В спокойном ритме вечных возвращений
Смысл бытия, существованья суть...1
3
В воспоминаниях Аньес Эмбер день за днем
описаны очные ставки, допросы и наконец — суд и
приговор.
Бориса она видела в гестапо только раз, сразу
после своего ареста, в апреле 1941 года.
«Двери в соседний кабинет распахиваются,
появляются несколько человек в штатском. Они тесным
кольцом окружают Вильде. Вильде очень исхудал,
от этого кажется выше ростом. Одет он странно:
синие штаны, черная куртка — и руки связаны за
спиной! Походка у него неуверенная, кажется, что он
теряет чувство равновесия. Его прекрасное лицо
обросло светлой бородой, она очень к нему идет. Он
долго смотрит мне в глаза с невыразимой грустью—
мне никогда не забыть этот взгляд! Его выталкивают
в другую комнату, двери за ним закрываются».
Капитан, допрашивавший Аньес, спросил,
узнала ли она этого человека. Она ответила утвердитель-
1 Перевел Герман Плисецкий.
270
но. «А здорово он изменился тут у
нас?»—ухмыляется нацист.
Борис никогда и никому не рассказывал, что ему
пришлось вынести в первые дни после ареста. Он
только сказал Ирэн на свидании: «Да, раза два
избили...» Но выпытывать гестаповцам ничего не
пришлось: твердо стоял на том, что всем руководил он,
а остальные только делали то, что он им
приказывал.
Говорил он по-немецки настолько блестяще, что
однажды, задолго до ареста, он с товарищами вышел
из музея после комендантского часа и, когда их
остановил немецкий патруль, Борис так отчитал
начальника патруля, так отлично сыграл роль немецкого
«чина» в штатском, что фашист, вытянувшись в
струнку, только повторял: «Простите, господин
офицер, виноват...»
До того как Аньес перевели во Фрэн, она сидела
в старой тюрьме Шерш-Миди, в одиночке, без
передач, на хлебе и воде. Но все же ей посчастливилось:
тюрьма была ветхая, изоляция — неполная,
охрана — ленивая, и она заочно познакомилась со
многими своими соседками — молодыми
француженками, которые часто сменялись и исчезали, кто на
немецкую каторгу, кто — в небытие.
Душой этой тюрьмы, утешителем и опорой
заключенных был молодой моряк — Онорэ д'Эстьен
д'Орв, которого в тюрьме знали под именем Жан-
Пьер.
Его портрет в «Истории Сопротивления»— рядом
с портретами Бориса Вильде и Пьера Броссолета,
271
того самого Броссолета, который до 1 марта 1944
года продолжал дело группы Музея Человека.
Д'Эстьен д'Орв не успел связать свою судьбу с
группой Вильде: он прибыл во Францию по заданию
де Голля в сочельник 1940 года. Он должен был
связаться с Жермен Тийон, одной из сотрудниц
Вильде,— мы встретимся с ней вплотную, когда
начнется суд и Жермен, чудом оставшаяся вне подозрений,
будет хлопотать о помиловании своих друзей. Она
рассказывает о неудавшейся встрече с «Жан-
Пьером»:
«Мне назначили свидание с офицером, его
называли Жан-Пьер. Я пришла на это свидание, но
Жан-Пьер не явился, и немного позже я узнала, что
он был арестован при неизвестных обстоятельствах.
Месяцев шесть спустя, когда мои друзья из Музея
находились в тюрьме Шерш-Меди, я узнала из их
записок, тайно переданных на волю, что Жан-Пьер,
морской офицер,— виконт Онорэ д'Эстьен д'Орв».
Снова рассказывает Аньес Эмбер:
«Шестнадцатое апреля 1941 года. Первое утро
в тюрьме. Свет проникает в мою камеру через
крохотное окошечко, пробитое высоко в стене. Все
кажется еще грязнее, чем с вечера. Без четверти
восемь. И вдруг — ясные женские, почти детские
голоса: «С добрым утром, Сильвия, с добрым утром,
Рене, с добрым утром, Жозетт. Ты хорошо спала,
Л юс?»
Как весело, как молодо звучат голоса. Да где же
я — в тюрьме или в пансионе?
И вдруг — мужской голос: «Наверно, уже пора!»
272
И все голоса — в унисон — двадцать, тридцать
голосов:
«С добрым утром, Жан-Пьер!»
И мужской голос отвечает:
«Равнение на флаг!»
И свистит, подражая сигналу к подъему флага.
Минута молчания, и голоса негромко затягивают
«Марсельезу».
Нет, я ничего не понимаю в тюремной жизни.
Как они познакомились, почему называют друг
друга по именам? И где это знамя, этот флаг? Может
быть, все они в общей камере, только я — в
одиночке? Разговор продолжается, но вдруг слышен звон
ключей. Я слышу условный свист: «При лунном
свете, мой друг Пьеро»...— и все стихают, как стая
воробьев, спугнутых кошкой».
На следующий день Аньес удалось заговорить со
своими соседками. Ей Дали понять, что можно, лежа
на полу, переговариваться с другими
заключенными: патруль уходил и среди дня, и на ночь,— и
тюрьма начинала жить...
Но скоро «Жан-Пьер» был уведен на суд. Через
два дня он вернулся — смертный приговор. «Я знал,
что так будет, друзья мои,— сказал он нам,— и я
ни о чем не жалею»,— пишет Аньес.— Ему дали
свидание с женой, и он узнал, что его пятый ребенок —
мальчик: маленькому Филиппу д'Эстьен д'Орв уже
исполнилось полгода...»
Все лето Аньес в тюрьме Шерш-Миди.
Подошло двадцать второе июня 1941 года:
273
«Подавая мне суп, дежурная успела шепнуть мне
сквозь щелку в дверях, что сегодня, с пяти утра,
русские тоже воюют... Больше я ничего не знаю, но я
схожу с ума от радости. Не могу стоять на месте —
я меряю камеру шагами, прыгаю, пою... Как бы
сообщить товарищам. До полудня осталось больше
часа. Лишь бы Пауль узнал — Пауль, молодой
немец из Интернациональной бригады. Его,
наверно, скоро расстреляют, но я уверена, что смерть
покажется ему не такой страшной, если он
узнает, что они тоже выступили на защиту
цивилизации...
Весь день, чуть ли не в сотый раз, перебираю
в памяти свое путешествие по СССР. Сегодня думаю
о Марии Н.— сотруднице Ленинградского
этнографического музея. Как тогда полагалось, она
повесила у себя в кабинете противогаз на оконную
ручку,— точь-в-точь как я у себя в Париже, он там и
остался, мой дурацкий противогаз... Она мне
сказала: «Видите, мы с вами похожи, в этой борьбе мы
будем вместе». А было это 14 августа 1939 года.
Теперь Мария — в самой гуще событий, а я тут
связана по рукам и ногам...»
Наступает осень — та горькая осень 1941 года,
когда мы, в СССР, каждое утро слушали
неутешительные сводки... Эти сводки доходили и в
парижскую тюрьму,— должно быть, сами гитлеровцы
старались рассказать о взятых городах и о наших
потерях.
Во Франции движение Сопротивления
разгоралось день ото дня. Еще летом был создан Нацио-
274
нальный фронт, объединивший усилия самых
разных антифашистских группировок. Впервые после
начала войны компартии Франции удалось добиться
союза с другими патриотическими силами и это,
объединение сразу сказалось на успехах борьбы.
Аньес и ее соседок выводят на короткие
прогулки — она видит, как все потрясены гитлеровским
наступлением:
«Знаю, что победы придется ждать долго, но все
равно — мы победим, и победим до конца. Как
внушить это моим молодым подружкам?»
Только в декабре Аньес переводят в тюрьму
Фрэн, где сидят почти все участники ее группы.
4
Трудно объяснить, почему так затянулось «дело
Музея Человека», но суд откладывали с недели на
неделю и только в декабре, когда стало ясно, что
надежды фюрера на молниеносную победу не
сбылись— и явно не сбудутся,— из Берлина пришел
приказ: устроить показательный процесс. Об этом
впоследствии рассказал сам капитан Роскотен,
немецкий судья, выступая свидетелем на процессе
предателя Гаво.
Чем ближе подходят дни этой нелепой, этой
кощунственной комедии, тем труднее о ней писать,
тем больше хочется оттянуть прощание с Борисом
Вильде, хоть немного задержаться в оледенелой
камере и вместе с ним снова вернуться в прошлое, за-
276
крепить его живой образ в памяти тех, кто сейчас
читает эти страницы.
Снова перебираешь дневники, записи, доклады —
не пропустить бы что-нибудц не упростить бы эту
сложную и очень необычную жизнь,—послушать бы
перед разлукой его голос и голоса тех, кто может
о нем еще что-то рассказать...
Папка, где собраны материалы об эстонской
экспедиции 1937 года, в ней — письма, фотографии. Вот
на солнечной полевой дороге — двое: очень высокий
Леонид Зуров и широкоплечий Борис. Жарко, под
ногами теплая пыль, идут босиком. Зуров
Занимается реставрацией одной из самых старинных
церквей в Печорском монастыре; уже в пятидесятых
годах в письме к директору краеведческого музея в
Печорах он вспоминает эту экспедицию.
«Работал со мной вместе в 1937 году студент
парижского этнологического института Борис Вильде,
изучал сетскую свадьбу. Собранные им сетские
вышивки находятся в Музее Человека. Борис Вильде
был расстрелян немцами. Его фотография находится
на почетной доске в музее».
Лето в Печорах. Деревня Лезги. Школьный
учитель — Григорий Михайлович Валькевич, бывший
красногвардеец. Он был директором печорской
гимназии. Как-то весной Валькевич, страстный садовод,
разбил перед зданием гимназии цветочную клумбу в
виде пятиконечной звезды и засеял маками. И когда
вспыхнула эта красная звезда, его сняли с работы и
277
выслали в дальнюю деревню с тремя дочками — жена
рано умерла. Тартуские студенты Женя Розов и Вася
Титов привели к нему членов французской
экспедиции, которым они помогали собирать материалы.
Оба студента погибли на войне (о них тепло
вспоминает Зуров в одном из писем).
И вот еще одна тартуская мансарда. Тут живет
Григорий Михайлович с дочерью Ириной. Ему уже
за восемьдесят, но он прямой, как мачтовая сосна.
Рассказывает охотно, видно, ему приятно
вспоминать те далекие дни, тех людей... Видит, что
записываю,— и речь становится еще точнее, еще
лаконичней:
«Зуров говорил: «Фашизм — величайшее зло
для всего мира». Оба они производили
впечатление советски настроенных людей. Оттого они и
приехали ко мне, зная мои убеждения. Я
считался «красным», заядлым сторонником Советского
Союза».
Он рассказывает о злополучной клумбе, о своих
учениках и снова — о Зурове и Вильде.
«Мы с ними много беседовали, и я могу
ручаться, что тогда летом симпатии их были определенно
«левые», иначе они не жили бы у меня по две-три
недели, уходя в экскурсии по ближним селам, иначе
не говорили бы со мной по душам почти ночи
напролет. Зуров больше интересовался стариной,
Вильде — бытом «полуверцев» сету, а я их расспрашивал
о Франции, о тамошних людях...
Недалеко от нас жил старик пасечник
Дубровский. Его звали «Колдуном». Он очень сдружил-
278
ся с Борисом, часами с ним разговаривал. Старик
был богомольный, хорошо знал историю
монастыря. Приносил Борису мед в сотах, очень его
полюбил...»
Через месяц в Эстонию приехала Ирэн, и Борис,
познакомив ее с матерью, увез ее в деревню к Валь-
кевичам, в Лезги.
Во вторник, 28 сентября, Ирэн пишет Эвелине,
что уже три дня, как они вернулись в Тарту
из экспедиции и «кружат в вихре светской
жизни»— обедают у родственников, ходят в ресторан,
но жалеют о привольной деревенской жизни в
Печорах.
«Последние дни мы там провели чудесно, уже
как туристы, а не как этнологи. Два дня бродили
по окрестностям. Кстати, надо сказать, что Борис
все это лето не так уж переутомлялся и его
этнографические поездки часто превращались в веселые
вылазки с компанией молодых людей и
молоденьких девиц. Почти все они студенты» я видела
некоторых из них — очень славные и очень веселые
ребята. Думаю, что тебе очень понравилась бы эта
деревенская жизнь, купанье в озере или в реке,
долгие прогулки, отдых в крестьянских избах, на
сеновале, «где нам свидетелем была одна луна» —
и ты, наверно, чувствовала бы себя как рыба в
воде среди этой молодежи, такой простой и живой,
куда более живой, чем французская или
английская молодежь. Я тоже как-то вошла в эту жизнь;
279
много бывала с двумя прелестными дочками
здешнего учителя в маленькой деревушке, где Борис до
этого жил с Зуровым. (Одна из девочек влюбилась
в Бориса, а их подружка увлеклась Зуровым,—
впрочем, ничего особенного я не заметила.) Семья
учителя живет в крошечном деревянном домике.
Он такой тесный, что на ночь обеим девочкам
пришлось уступить нам место и пойти спать на
сеновал, хотя ночь уже была довольно холодная,—
впрочем, это им ужасно нравилось.
Все хозяйство они ведут сами, носят воду из
колодца, копают картошку, ощипывают и жарят
дичь, которую их отец приносит с охоты, и все это
удивительно весело и легко.
Простая жизнь, настоящая... Надеюсь, что у тебя
уже потекли слюнки и что ты станешь всерьез
учить русский, чтобы будущее лето провести с нами
вместе в Эстонии».
Ирэн торопится закончить это длинное письмо:
«Мать Бориса зовет нас обедать — пойдем есть пирог
с капустой, сига и цыпленка — она его зажарила
у соседки».
И после настойчивых советов заняться вплотную
своей курсовой работой Ирэн ласково прощается с
«Львенком», а Борис приписывает: «Нежно жму
лапу. Медведь».
Доклад Вильде об эстонской экспедиции
лаконичен, но видно, как много успел он собрать за эти
короткие месяцы, наладил связь с музеями, записал
множество песен, обрядов. Есть фотографии, где
он на свадьбе у сету в чем-то белом, вроде русского
280
зипуна, что ли, а рядом — улыбающиеся женщины
в длинных платьях и платках, сложно,
по-старинному обмотанных вокруг головы и спущенных на лоб.
Возвращаясь в Париж, Борис на два дня
остановился в Риге — повидать сестру и любимую кузину
Веру Михайловну Каверзневу. Она рассказывала мне
об этом их последнем свидании, об Ирэн, которая ей
очень понравилась, о том, как изменился Борис,—
и я всегда радуюсь встречам с ней и ее доброй
помощи в работе.
«Были с Верой и Раей в кафе, слушали
музыку,— пишет Борис матери уже из Парижа.—
В Берлине нас встретили очень радушно мои друзья.
Обратно ехали через Кёльн — у нас было два часа
между поездами, чтобы осмотреть знаменитый
Кёльнский собор... В общем, Ирэн осталась очень
довольна путешествием и мечтает возвратиться в
Эстонию в будущем году...»
Но больше они в Эстонию не попали: второй раз
Борис поехал один, в Финляндию, и оттуда писал
матери: «Политика мешает мне работать».
Открытка пришла в Тарту 19 сентября 1939 года, когда
уже началась та война, та «политика», из-за
которой Борис теперь ждет суда в тюрьме Фрэн.
Закончилось следствие. Уже разрешены
свидания, скудные передачи. Как огорчается Эвелина,
когда Ирэн приносит обратно часть той еды,
которую не разрешили передать. Иногда голод и холод
доводят Бориса до обмороков, но об этом узнали
только тогда, когда получили его дневники.
281
Одиночка. Нет связи с тем миром, где
продолжают дело, начатое Борисом в 1940 году. Уже
окрепла «Организасьон спесиаль»— боевая организация
ФКП, уже в окопах Сталинграда, в Северном море,
в блокированном Ленинграде ровесники и младшие
братья Бориса Вильде бьются с гитлеровцами...
...Июльская полярная ночь. Беспощадное нёзахо-
дящее солнце.
Стою на пирсе — уходят в поход три катера
Северного флота. На борту — большими чистыми
белыми буквами: «Отомстим за Сашу Ковалева».
Вчера, перед строем, мне отдали орден нашего
сына, награжденного посмертно...
Теперь на Гранитном стоит обелиск. На двух
сторонах — имена погибших катерников, на
третьей — Родина обещает им Вечную память.
А на четвертой стороне улыбается
семнадцатилетний юнга, ценою жизни спасший торпедный
катер от взрыва, закрыв пробоину своим телом. Его
именем назван теплоход «Саша Ковалев» и много
школ...
Толстые тома «Истории Сопротивления». Книги,
написанные участниками этой борьбы —
свидетелями мощного отпора, который все Люди Доброй
Воли дали фашизму.
Книга «Против общего врага»г изданная в 1972
году в Москве Академией наук СССР. В ней — о
Борисе Вильде, Анатолии Левицком, о многих
русских людях во Франции, сражавшихся в партизан-
282
ских отрядах, в «маки», на острове Олерон и в
Париже.
Автора двух статей я знаю: это Игорь
Александрович Кривошеий, которому я бесконечно
благодарна за постоянную, сердечную помощь в работе.
Сам он не только участвовал в Сопротивлении, но
и был арестован гестапо, вынес чудовищные пытки
(читаешь— и мороз по коже) и ни одним словом не
выдал тех, кто с ним работал. После войны он стал
председателем «Содружества русских добровольцев,
партизан и участников Сопротивления во Франции»,
два бюллетеня этого «Содружества»— передо мной.
Русские и'мена — незнакомые и — внезапно —
знакомые По личным встречам в Париже и в Москве
или по давним, еще гимназическим воспоминаниям:
сколько раз я совершала путешествие из Петербурга
в Москву с предком Кирилла Радищева,
двадцатилетнего партизана, студента-парижанина, который
готовил покушение на одного из гестаповцев, был
пойман с оружием и погиб в фашистском лагере,
так и не закончив свою дипломную работу о
Радищеве-старшем.
Кирилл был посмертно награжден Указом
Президиума Верховного Совета СССР медалью «За
боевые заслуги», как и многие наши
соотечественники — эмигранты.
И как не вспомнить, что в группе Сопротивления
на острове Олерон, где рядом с тремя русскими
семьями — Андреева, Сосинского и Резникова —
вели подпольную диверсионную работу русские
военнопленные; неутомимой помощницей своего мужа,
283
Владимира Сосинского, была Ариадна Викторовна
Сосинская-Чернова — та самая девочка Адя, которую
когда-то третьеклассник Боря Вильде готовил в
первый класс тартуской гимназии.
Я познакомилась с этой очаровательной — и, к
несчастью, уже смертельно больной—женщиной в
Москве и до сих пор рада продолжающейся дружбе
с ее семьей. Владимир Брониславович — прекрасный
писатель — очень помог мне в работе над этой
книгой: он сохранил стихи Вильде, письма его с
фронта, он рассказывал мне о парижской их дружбе,
о «Кочевье», о кружке Бунакова-Фондаминского.
Его рассказ об острове Олерон можно прочесть
в той же книге «Против общего врага».
5
Январь 1942 года. Восемнадцать человек сидят
в отвратительном бараке и ждут приговора.
Как отчетливо видятся мне эти люди. Не обо
всех я знаю так много, как о Вильде: о Левицком —
по рассказам близких, по письмам и дневникам, об
Аньес Эмбер — по ее поразительной книге; об Ивонн
Оддон и Жаклин Борделе-Келли — по встречам в
Париже и в Москве.
«Жакотт», как называли Жаклин все друзья,
рассказала мне о «Пьеро»— Вальтере, с которым
она вместе работала в Париже.
Вальтер — уроженец Эльзаса — отказался
назвать себя немцем, хотя ему за это предлагали
сохранить жизнь.
284
«Я до последней минуты буду говорить: «Вив ля
Франс»,—сказал он гестаповцам.
Веселый, красивый, белокурый — настоящий
«ариец», как соблазнительно было перетянуть его
на сторону Германии! И на какие только
провокации не шли гитлеровцы — вспомним хотя бы очную
ставку с Гаво, когда прокурор, перечисляя все, что
сделал Вальтер, обвинял в содеянном «его друга»
Гаво!
Вильде прислал Вальтера в Париж из неоккупи-
рованной зоны, где Пьеро уже стоял во главе
широкой, хорошо законспирированной организации
Сопротивления.
Тогда — первого марта 1941 года — вышел
последний номер «Резистанс». После отъезда Жана
Кассу и Клода Авелина главным редактором стал Пьер
Броссолет. Этот известный журналист после
закрытия журнала «Эроп»— очень левого и
«опасного» для оккупантов — скрывался в маленькой
писчебумажной лавчонке, где он и его жена продавали
мальчикам из соседнего лицея тетрадки и
карандаши.
«Он мерз в своем черном пальто, — писала потом
его жена,— когда к нему пришла Аньес Эмбер,
старая его знакомая, и предложила стать редактором
подпольной газеты.
«Что поделаешь,— сказал Броссолет,— все нас
бросили, предали, друзья уехали, партия в
подполье... Ничего не остается, как только быть вместе
с вами...»
После разгрома группы Вильде Броссолету
удалось переправиться в Англию, откуда он не раз про-
285
бирался во Францию с поручениями от де Голля.
Его арестовали только в 1944 году, жестоко
пытали, и, когда его вели после допроса по верхнему
этажу, он бросился в пролет лестницы, боясь не
выдержать и кого-нибудь выдать...
Маленькая Жакотт по-прежнему работала
секретарем в Музее Человека и была, так сказать «вне
подозрений». Она жила с родителями в тихом доме,
откуда недавно уехал ее сослуживец, американец
Пат Келли, уже давно влюбленный в Жакотт.
Серьезный ученый, заведовавший в музее отделом
палеолита, он был вынужден уехать по требованию
немецких властей. Расставаясь с любимым музеем и
с Жакотт, он обещал ей вернуться, если добьется
визы в Виши. Но визы ему не дали, и он всю1
войну провел в Англии. Жакотт оставалась в музее
после ареста Ивонн и Левицкого, не зная, как ей
заменить своих арестованных друзей.
Но однажды какой-то незнакомый мужской
голос позвонил по телефону и сказал, что у него есть
для нее письмо. «Наверно, от Пата
Келли»,—решила Жакотт и попросила незнакомца прийти к ней.
Незнакомый человек действительно принес ей
письмо от Пата, отказавшись сообщить, как он его
получил, и тут же передал ей короткую записку,
подписанную незнакомым именем — «Пьер
Вальтер». Он просил ее прийти в условленное место
в шесть вечера.
Пьер сразу понравился Жакотт — он не только
был очарователен, но и внушал полное доверие. Он
коротко сказал, что его к ней направили общие
286
друзья, намекнув, что знает ее желание работать.
Когда он сказал, что приехал из «неоккупированной
зоны», она поняла, что его прислал Вильде, а
может быть, и Кассу, и доктор Риве — в это время,
девятого марта 1941 года, несмотря на уговоры,
нет, мольбы этих друзей, сам Борис уже собирался
вернуться в Париж. Он отлично знал Жакотт, знал,
как ей хочется помогать, и решил, что она и Пьер —
такая красивая веселая пара — могут отлично
разыграть «влюбленных», которым дела нет до политики.
Так появились жених и невеста — «Дидье и Лиз».
Они встречались на бульварах и в кафе, влюбленно
глядя друг на друга, и Дидье ласково гладил ручки
Лиз, играл ее сумочкой и незаметно перекладывал
туда документы, которые она потом передавала по
назначению.
На суде маленькая Жакотт-Лиз держалась
великолепно: нет, она ничего не знала, она и не
подозревала, что ее Дидье занимается чем-то
недозволенным. Да, она встречалась с ним, они хотели
пожениться...
Даже прокурор был тронут «неведением» этой
милой девушки.
Ее освободили «за отсутствием улик», недолго
продержав в тюрьме до суда.
После войны вернулся Пат Келли. Он горько
сетовал, что ему не удалось остаться в Париже и
бороться против захватчиков вместе с товарищами
по Музею Человека. Он снова занял свое место —
заведующего отделом палеолита.
Жаклин была бесконечно рада его возвращению.
Они вскоре поженились, у них родился сын. Жак-
287
лин Борделе-Келли по-прежнему дружит со своей
старшей подругой — Ивонн Оддон, работает в
какой-то большой медицинской лаборатории, связана
с «Организацией участников Сопротивления 1940
года», вице-президентом которой является Ивонн
Оддон.
Пат Келли работал в Музее Человека, потом долго
болел и умер в конце шестидесятых. Мы говорили
о нем мало, но уже на фотографии, сделанной до
его отъезда в Англию, он мне понравился —
высокий, серьезный, уже немолодой человек в очках,
с очень добрым лицом.
Кстати, он напрасно считал, что ничего не
сделал для Сопротивления: не знаю точно — как, но он
помог друзьям из Музея Человека наладить ценные
связи для передачи сведений в штаб генерала де
Голля... Но об этом лучше меня напишут историки...
Я смотрела на Жакотт, когда мы завтракали в
ресторане ЮНЕСКО с Ивонн и Эвелиной. Она по-
прежнему очень молодо выглядит — не поверить,
что у нее взрослый сын. И кажется почти
невероятным, что эта элегантная, хорошенькая женщина
прошла такие испытания. А ведь когда ее
арестовали и везли в гестаповской машине, она съела
целый комок записочек с адресами, прижимая к
губам носовой платочек, и рыдала, глядя на
гестаповцев своими огромными невинными детскими
глазами, не вытирая катившихся слез.
Пьер Вальтер написал из тюрьмы письмо своей
жене Алис, жившей далеко, и «маленькой Лиз»,
благодаря ее за то, что она была его помощницей
и «любимой сестрой».
288
Когда Борис Вильде вернулся в Париж и пришел
к Аньес, он спросил ее, не знает ли она, где сейчас
Пьер Вальтер. Она обрадовалась, что свяжет их
сразу: ведь вполне возможно, чтр они давно не видели
друг друга. Она привела Бориса в кафе, оставила
их вдвоем. Вот тогда Борис и познакомил Вальтера
со своим «верным другом» Альбером Гаво.
И в тот, последний свой свободный день Борис
завтракал в кафе у площади Пигаль с Вальтером и
Гаво. Именно тогда он сказал, что ему надо «на
минутку» перейти, площадь в другое кафе. Там его
ждала Симона Мартен-Шофье, с поддельными
документами. Именно в ту минуту, как Борис
переходил площадь — и не дошел до кафе, Гаво «ушел
в туалет», договорившись с гестапо, что Вальтера
они пока трогать не будут — оставят «как
приманку», как оставили до апреля и Аньес Эмбер, и
Жакотт, и владельца книжной лавки Мюллера,
который успел уничтожить до ареста «такую груду
всякого материала, за которую можно было
расстрелять целый взвод...».
Он тоже сидел на скамье подсудимых, но
получил только три года в лагере и погиб там, во
время бомбежки, перед самым разгромом гитлеровской
Германии.
Труднее всех на суде было Нордманну, потому
что прокурор, не стесняясь, обвинял «се жюиф»1
и в том, чего тот никогда не делал.
Этого еврея.
289
Нордманн — о нем мне рассказывали многие
парижские друзья — был известным адвокатом, очень
светским человеком, очаровательным собеседником,
знатоком музыки и живописи и прекрасным
семьянином: после смерти родителей он остался главой
семьи и воспитывал двух маленьких сестер и брата.
Узнав через знакомого юриста, связанного с
французской полицией, что будто бы у гестапо есть
список распространителей газеты «Резистанс» с
его именем, Нордманн попросил Вильде где-нибудь
спрятать его, пока он не сможет уехать — при
помощи того же Гаво!—в неоккупированную зону.
Вильде обратился к Элизабетт де ла Бурдоннэ
(друзья звали ее «Дексия») с просьбой спрятать
одного человека у себя в особняке. Дексия давно
овдовела, у нее был близкий друг — профессор
Дебрэ, живший рядом с ней. Она и Дебрэ сразу
согласились выполнить просьбу Вильде. Достаточно
было сказать им, что надо спасти человека,
которого взяло под подозрение гестапо.
Вечером Вильде привел к ним Нордманна. Ему
дали комнату в мезонине, приносили туда еду,
книги... Через несколько дней Дексия увидала, что
какие-то немецкие солдаты ходят вокруг ее дома.
Дексия предупредила Нордманна. Он ушел через
черный ход, скрывался весь день и пришел в дом Дек-
сии поздно вечером.
В это время в Париж из Бретани вернулся
Гаво, ловко сорвав план переброски нескольких
человек в Англию: их арестовали, спасся только один
из них — тот самый Вейль-Кюриель, который потом
описывал, как Вильде познакомил его с Гаво; он
уехал на юг Франции и оттуда пытался пробраться
290
в Англию, но ему пришлось вернуться в
Париж.
Вильде попросил Гаво увезти куда-нибудь Норд-
манна.
— Это тот, который давал деньги на отъезд Вейля
и других в Англию?— спросил Гаво и, получив
утвердительный ответ, обещал увезти Нордманна «в
безопасное место».
Гаво пришел за Нордманном, сказав, что его
послал Морис. Нордманн ушел с Гаво.
Они сели в поезд, а на ближайшей станции вошли
гестаповцы и увели Нордманна. В это время Гаво
отсиживался в уборной — й Нордманн радовался,
что тот избежал ареста.
В газетах объявили об аресте Нордманна по
обвинению в распространении «антигерманской
пропаганды».
Бедный храбрый Нордманн! Он пытался
выскочить из авто, его ранили в ногу и втащили в
машину. Тогда его судили и дали всего два года. Но
он недолго сидел в форте Роменвиль: оттуда его
перевели в тюрьму Фрэн — судили и расстреляли
вместе со всей группой Вильде. Гаво постарался
раскрыть его!
В канун 1941 года гитлеровцы еще продолжали
«кокетничать» с оккупированными: объявили, что
днем 31 декабря с трех до четырех часов дня будут
бесплатно раздавать картошку (поезда с
награбленным у французов добром уже давно ушли, введены
карточки, действует черный рынок...).
Но с трех до четырех дня улицы Парижа пусте-
291
Этнографическая эстонская экспедиция 1937 г., деревня
Обиница (Б. Вильде — крайний справа.)
ют на целый час, а тем, кто еще задерживается,
из подъездов, из окон показывают кулаки. Мертвый
город — и картошку раздавать некому...
6
Теперь, в конце 1942-го, когда горит почти
полмира, поздно вечером над измученной Францией,
где за скудным столом люди все же встречают
Новый год, кружит самолет. В нем трое: лейтенант
резерва, которому поручена связь с группой «Ком-
ба», двадцатидвухлетний радист и третий — их
командир. Мы его знаем — его зовут Жан Мулен.
В новогоднюю ночь он спускается на парашюте
во Францию. У него в кармане— коробка спичек, и
в ней микрофильм с письмом генерала де Голля.
После того как он чуть не погиб в тот
страшный вечер в Шартре, истекая кровью в грязном
сарае, перед ним «извинились» вновь назначенные
в Шартр вишистские власти.
Но он ничего не простил ни оккупантам, ни их
приспешникам. Несмотря на свою молодость, он
завоевал себе имя одного из самых храбрых борцов
Сопротивления.
Жан Мулен, увязая в болоте, где он зарыл
парашют, подходит на рассвете к одинокой ферме. Там
его ждут. Отсюда начнется его путь по Франции,
по разным звеньям Сопротивления.
То была задача, которую поставил перед собой,
но не успел осуществить Борис Вильде.
Есть печальное сходство в судьбах Жана Муле-
на и Вильде: оба — один в самом начале, другой в
293
конце борьбы — были преданы и погибли. О
последней встрече с Муленом в июне 1943 года рассказал
Ив Фарж, близкий друг Жана и один из ближайших
его помощников,— рассказал в том же номере
журнала «Эроп», где впервые был напечатан «Диалог»
Бориса Вильде.
«В тот день мы с Жаном без конца шагали по
Тильзитской набережной в Лионе. Надо было
обсудить возможность сломать рамки всех групп,
чтобы расширить поле действия: время для этого
настало. Мы больше не одни, почти вся Франция
в заговоре, надо с ней объединиться.
Как сейчас вижу «Рекса» в сером пальто, его
очень юное лицо, измученное, усталое. Оно казалось
еще изможденнее от черного кашне, обмотанного
вокруг шеи. Он был нашим вожаком. Он метался по
всей Франции, перелетал пролив. Я видел, до чего он
утомлен: может быть, оттого, что в его отсутствие
сектантский дух, который мы хотели устранить,
снова стал проявляться. А Жан хотел всех объединить,
расширить связи.
— Сейчас же уезжайте в Париж,—сказал он.—
И каждый вечер ждите меня около памятника Саре
Бернар. Главное — сегодня же уезжайте из Лиона,
тут вам больше оставаться нельзя.
На следующий день «Рекса» арестовали. Больше
я его не видал. Мы до сих пор не знаем
подробностей его гибели...
Жан Мулен— «Рекс», «Макс»—стоял во главе
нашей организации. Он всех сплотил, все
предвидел, все предчувствовал. Мы любили его больше всего
294
за его простоту, его железную волю и еще за то,
что он никогда не забывал спросить каждого из
нас о жене, о наших детях, узнать, что хотя бы им
ничего не грозит».
В бараке, сколоченном во дворе тюрьмы Фрэн,
где готовится суд, уже висит на стене карта; там
разноцветными линиями прочерчен путь, которым
проходил Борис Вильде, налаживая
конспиративные связш Наверно, его пути часто пересекались с
путями Жана Мулена.
Через неделю в этом бараке начнется суд —
последняя схватка с врагом, из которой Борис выйдет
победителем, «смертью смерть поправ...».
7
Всю осень, когда ждали начала суда, Эвелина
вела дневник, записывала рассказы Ирэн о свиданиях
с Борисом.
«8 ноября. Ирэн впервые видела Бориса. Две
решетки разделяли их, все 10 минут при свидании
сидел переводчик. Борис только успел сказать, что
видел «Каина», но не сказал, что это — Гаво...»
Ирэн видела Бориса и накануне суда. Она даже
думала, что ей разрешат присутствовать на
процессе. Но, как все такие инсценировки, и этот
процесс был закрытым, хотя разрешили пригласить
адвокатов.
295
И к Аньес прибежала прехорошенькая молодая
адвокатесса. Она сказала, весело смеясь, что только
сейчас говорила с прокурором и он — представьте
себе!—требует для мадам Эмбер смертной казни!
Но это одни фразы: пока что — пока что!— они
женщин не казнят. И тут же мадемуазель Кристо
строго сказала: «Вообще, конечно, вы зря связались с
этими ужасными людьми!»
Восьмое января — двадцать третье февраля —
последние кадры этой повести. Трудно удержать
объектив только на одном «крупном плане»—на
группе Вильде и его товарищах, потому что
Сопротивление уже растет во всех концах Франции, уже
появилось новое слово «маки», уже Армия
Освобождения сливает все разрозненные силы в один
мощный организм.
Растет число диверсий на железных дорогах,
число покушений на немецких солдат и офицеров.
После разгрома немецко-фашистских войск под
Москвой в декабре 1941 года вооруженная борьба
во Франции приобрела новый размах. Душой все
более расширяющегося вооруженного
сопротивления стали французские коммунисты.
Об этом написаны сотни книг на всех языках,
и многие еще будут написаны.
А в бараке, где шел суд,— восемнадцать
подсудимых, из которых семеро не вернулись в жизнь.
И еще — судья, прокурор и переводчик.
Остальные—три заседателя, адвокаты, охрана, медицин-
296
екая сестра у дверей и протоколист — просто
статисты.
Два свидетеля после войны подробно описали
суд — Аньес Эмбер и Жан-Поль Карье.
Шесть часов утра. Вооруженные солдаты в
касках по очереди выводят подсудимых на гигантскую
галерею тюрьмы.
«Вижу в полутьме Левицкого, Мюллера,
Вальтера,— рассказывает Аньес.— С другой стороны
стоит Итье, а на стуле сидит Андриё — инвалид
войны, которого приходится все время водить под
руки. Рядом с ним — маленький Сенешаль, наш
чудесный Мальчуган, который так блестяще
выполнял самые трудные и опасные задания... Сверху
спускаются Вильде и Нордманн».
За стол, покрытый гитлеровским знаменем,
садятся четверо: председатель, высокий молодой
капитан, прокурор, похожий на жабу, несмотря на
светлые кудряшки и золотые очки, и два старых
толстых заседателя «со свиной щетиной на коротко
остриженных головах». У дверей — строгая
медицинская сестра: перед чтением обвинительного акта
судья вежливо осведомился у «дам», не нужно ли им
выпить чего-нибудь «успокаивающего»,— и ему
ответили смехом.
И вот встал судья капитан Роскотен —
подтянутый, вежливый, внешне спокойный, но смертельно
боящийся гестапо, а может быть — своей
собственной совести. И все же он находит в себе мужество
отдать должное подсудимым: «Они поступали, как
подобает хорошим французам, мне пристало посту-
297
пить, как подобает хорошему немцу»,—сказал он.
Да, он вел себя пристойно, но прокурор (та самая
«жаба»), которому Ивонн Оддон напомнила, что
Наполеон, как в те дни гитлеровские полки, «тоже был
под Москвой»,—этот гестаповец нападал на
подсудимых особенно злобно и пристрастно.
В одной американской книге (Мартин Блюмен-
сон: «Дело Вильде»), очень разукрашенной
красивыми описаниями и изящными подробностями,
особенно когда дело касается так называемых
«романтических отношений», чрезвычайно лестно
нарисован портрет Роскотена: Б люмен сон навестил его в
1975 году и с восхищением описывает этого
«элегантного, красивого господина с ясным лицом и
серебряными волосами», который пригласил
американского гостя на свой концерт. «Он исполнил
сонату своего сочинения и читал свои стихи,— играл
и читал превосходно. На следующий день мы долго
беседовали в его очаровательном особняке. Он
рассказывал, как ему «было трудно» приговаривать
Вильде и его друзей к смерти, и как он их
«жалел»...»
Что ж, может быть, надо все забыть и простить...
Но мне, да и не только мне, но и многим другим,
кажется, что не трусь он так перед гестапо и
своими коллегами, особенно перед прокурором, он мог
бы спасти хотя бы жизнь семнадцатилетнего
Мальчугана.
И я бы не пошла ни к нему в гости, ни слушать
«его прекрасное чтение и его сонату».
Впрочем, возможно, что в Верховном Суде
Истории капитану Роскотену зачтется одно его доброе
298
дело: когда поймали предателя Гаво, Роскотена
вызвали из Германии как свидетеля. Дело было в
1949 году, и он, может быть, бессознательно,
повторил слова, сказанные старейшинами Синедриона
про Иуду: «Да, Гаво получил «цену крови». Мы
знали только то, что он нам докладывал,— без него,
возможно, группе Музея Человека удалось бы
скрыться, уцелеть».
На суде — писала Эвелина,— Бориса «защищает»
мэтр Крелинг.
«...Все идет как нельзя лучше,— рассказывал
адвокат.— Борис производит на судей огромное
впечатление. Сегодня после двухчасовых прений его с
прокурором судья спросил, не хочет ли мсье Вильде
отдохнуть. Он ответил, что охотно выкурил бы
сигаретку, а потом пусть ему разрешат продолжать свое
выступление до самого закрытия заседания». Мне все
это показалось вполне естественным, но адвокат
был совершенно ошеломлен: «Двадцать лет я
выступаю на процессах и ничего подобного никогда
не видел. Смотреть, как подсудимый беззаботно
курит...»
Подсудимых вызывали на суд по очереди —
иногда по два-три дня Аньес не выпускали из
камеры. Но во время очных ставок она держалась
великолепно, и обвинение в военном шпионаже
отпало, потому что никаких доказательств не было.
В том, что Борису грозит смертный приговор,
никто в семье не сомневался. И все же родные
и друзья надеялись, что его не расстреляют: слиш-
299
ком много выдающихся людей — ученых,
академиков, писателей — просило о смягчении наказания
еще до того, как приговор был произнесен.
Эвелина день за днем записывает все попытки
спасти Бориса.
Ирэн ежедневно видится с адвокатом, и мэтр
Крелинг рассказывает ей о Борисе:
«Сегодня адвокат сказал Ирэн: «Поздравляю
вас, ваш муж изумительный человек. Он подготовил
целый меморандум по-немецки. Он сказал, что
никогда не питал ненависти к Германии, но ему
пришлось защищать французскую культуру — и тут он
стал перечислять все преступления гитлеровцев
против этой культуры. Это была настоящая
обвинительная речь, и все слушали молча — председатель
его ни разу не остановил...»
Карье рассказывает: «Выяснилось, что во время
допросов в тюрьме Вильде, несмотря на все угрозы,
не желал ни на что отвечать. Он просто все взял
на себя и ни о ком не сказал ни слова. Во время
процесса он все силы положил на то, чтобы снять
хотя бы часть обвинений с нас, и это ему удалось...»
Те, кто выжил, вспоминают примерно одно и то
же: «Это был поединок между прокурором и
Борисом Вильде. Всю вину он брал на себя. Он довел
прокурора до бешенства, отрицая какие бы то ни
было «преступления» своего верного связного —
своего Мальчугана. Он доказывал, что тот ничего
не знал ни о людях, которых он переправлял в
300
неоккупированную зону, ни, тем более, о документах,
которые он кому-то передавал... И если бы не одна
роковая бумажка, с Мальчугана было бы снято
обвинение в «пособничестве врагу» и в «военном
шпионаже». Он отделался бы недолгой ссылкой в
лагерь. Но Гаво позаботился о том, чтобы Рене дал
ему в руки неоспоримые улики: он заставил его
переписать своим полудетским почерком важные
документы; может быть, и сведения о немецкой
военной базе в Сен-Назере, которую, именно по
этому сообщению, уже переданному в Англию,
удалось разбомбить английской авиации. Но копия,
написанная Рене, осталась у Гаво — он знал, что
документ уже в Лондоне...
Бледный как смерть, капитан Роскотен читает
приговор: семеро мужчин и три женщины
приговорены к расстрелу.
Последние слова подсудимых коротки. Все
спокойны. Нет, женщинам тоже не понадобились услуги
медицинской сестры, которую перед началом суда
Роскотен велел усадить в углу барака, вежливо
спросив — не понадобится ли «уважаемым дамам»
ее помощь?
Об Аньес Эмбер я знала многое из ее книги.
О двух других женщинах, приговоренных к смерти,
я узнала позже: оказалось, что Сильветт Лелё —
вдова летчика, владелица гаража в Бетюне, где
служил Мальчуган, помогла десяткам английских
солдат и офицеров бежать в неоккупированную зону
301
и передавала в Англию важнейшие документы,
которые ей привозил Мальчуган.
Симона Мартен-Шоффье, друг профессора Кассу,
была арестована позже всех, и у нее нашли столько
«компрометирующих» материалов, что обвинение в
шпионаже оспаривать не пришлось.
В последнем слове Аньес сказала, что гордится
свой выдержкой: «Я не сказала вам ни слова
правды— и за это пойду спокойно на смерть».
Всем трем женщинам заменили расстрел
каторгой. Все три вернулись домой.
Аньес умерла слишком рано, но успела написать
свою действительно уникальную книгу — ее сын
чудом сохранил ее записи, которые при обыске не
обнаружили гестаповцы,— читатель уже знает
многие из них.
Пятеро освобождены, среди них Жакотт (Лиз) —
за отсутствием состава вины, Дексия — графиня де
ла Бурдоннэ — приговорена к шести месяцам
тюрьмы, но ей зачтено предварительное заключение —
она свободна. (Судьи не знают, что у нее дома
сейчас скрывают нескольких еврейских детей,
которых она будет переправлять в Швейцарию.)
Потом идут те, кого посылают на каторгу:
Мюллер — тот владелец книжного магазина, который как-
то шутя сказал Аньес, что у него в лавке столько
всего, что за это можно было бы расстрелять целый
взвод. Он и Аньес получают по пять лет;
бедный Мюллер так из лагеря и не вернулся. Жан-
Поль Карье получил три года, ему удалось бежать
из тюрьмы в Испанию, отсидеть семь месяцев во
франкистских тюрьмах и оттуда добраться в Се-
302
верную Африку, где сражалась Армия «Свободной
Франции».
Председатель разрешает будущим каторжанам
подождать в соседней комнате, чтобы проститься
со смертниками.
Какое мужество, какое спокойствие
понадобилось Аньес, чтобы рассказать об этом последнем
свидании!
«Через полчаса нас всех впускают в большой
зал. Вильде говорит, что их все равно расстреляют
как заложников: недавно снова в Париже убит
гитлеровский генерал. Он говорит спокойно, будто речь
идет о ком-то другом. Он шутит с Вальтером, но
тот ему говорит: «Понимаешь, оказывается, Гаво
замел еще двоих, в Лилле». И тут Пьер Вальтер
смотрит на ладонь своей левой руки и проводит
пальцем по линии жизни: «Смотри, какая она у меня
длинная, все обойдется...» И смеется. Потом просит
меня передать приваты друзьям. «Но ведь мы все
увидимся, когда придет свобода»,— говорю я. И тут
он становится серьезным: «Нет, вы отлично знаете,
что мы больше не увидимся никогда...»
Вильде спрашивает, есть ли у моей семьи
средства на жизнь, и добавляет: «Моя жена в курсе
дела, пусть они к ней обращаются, когда
понадобится. О семьях позаботятся, пока вы будете в
Германии ждать победы.—И добавляет:— Победы — в
1944 году». У меня сжимается сердце —как долго
ждать. Но он предсказывает эту дату с такой
непоколебимой уверенностью! Потом берет меня за
руку и лукаво смотрит на меня своими синими гла-
303
зами: «Работы тут для вас хватит, Аньес, только
вернитесь...» И мы крепко целуемся. Я целую
Левицкого, спокойно разговаривающего с И войн. Нас
заставляют разойтись. Уходя, я оборачиваюсь — еще
раз взглянуть на Вильде. Немец-протоколист,
заикаясь от волнения, желает ему скорого помилования.
Вильде смеется, пожимает ему руку и, словно
желая подбодрить его, раскачивает эту руку из
стороны в сторону. Так иногда прощаются мальчишки —
и оба начинают хохотать.
Увели Левицкого, Нордманна. Около меня —
Пьер Вальтер, Мальчуган и Жюль Андриё. Целую
Пьера и Рене, потом останавливаюсь — я так мало
знаю мсье Андриё. И он, как обиженный ребенок,
жалобно говорит: «А меня не поцелуете?»— и с
этим поцелуем на губах я ухожу в свою камеру...
Мой добрый надзиратель-австриец со слезами
на глазах шепчет мне на ухо: «Убить таких людей...
Совести у них нет.— И он запирает мою дверь,
бормоча:—Совести у них нет...»
8
До самого вечера 23-го — почти неделю — угроза
смерти висит над осужденными.
До этого весь месяц, по всем каналам, по всем
инстанциям стараются добиться помилования.
Неутомимый профессор Лот — ему скоро
восемьдесят!— не выходит из приемных секретарей ви-
шистских министров, посла Финляндии, президентов
ученых обществ. Мало-помалу собирается
внушительное количество петиций—адвокат их должен
представить суду.
304
«Сейчас важнее всего, чтобы как можно больше
представителей французской культуры обращались
в суд,— говорил адвокат.— Надо заставить судей
понять, что основным во всех поступках Вильде
была его любовь к Франции, и что сам Вильде
представляет большую культурную ценность, и
Франция просит не отнимать у нее этого
выдающегося молодого ученого, этого представителя
французской науки и цивилизации».
Все пущено в ход: письма, просьбы, петиции.
Жорж Дюамель, друг семьи Лотов, отредактировал
петицию академиков. Профессор Лот, пересилив
себя, написал в Виши бывшему своему коллеге —
теперь министру. «Бедный отец,—пишет
Эвелина,— как трудно ему было писать этому типу...»
Посол Финляндии, на которого так надеялись,
ничем помочь не хотел, хотя Борис столько сделал
для изучения финской культуры и его высоко
ценили финские ученые, входившие вместе с ним в
группу основателей Института угро-финской
этнологии — первого в Западной Европе.
Но уже на процессе прокурор постоянно обрывает
адвокатов: «Не тяните!» — и один из них потом
говорил: «Мы чувствовали, что защищаем
мертвецов».
В ту неделю, после приговора, попытки спасти
Вильде, а значит, и всех остальных, становятся все
настойчивее. После войны Жермен Тийон
рассказала, как она решилась на самый отчаянный шаг —
просить сочувствия у кардинала Бодрийяра,
архиепископа Парижского.
Слушаю ее голос, записанный на пленку.
«Я советовалась с адвокатами, с родственниками
305
подсудимых и все больше и больше убеждалась,
что все усилия получить право на обжалование
приговора, вернее, на подачу просьбы о помиловании
либо бесполезны, либо даже вредны».
Жермен знала, что посол Финляндии, к
которому обращались за помощью, резко отказался.
«Он — коммунист!— крикнул он Ирэн.— Я его
знаю!»
«Ясно было, что он ненавидит Бориса,— писала
Эвелина,— очевидно, у них раньше произошло
какое-то столкновение; Борис умел вызывать в людях
неодолимую неприязнь — если они ему чем-то не
нравились...»
И Жермен Тийон решилась на крайность: «Я
знала, что архиепископ Парижский за два года
полного сотрудничества с немцами только раз просил
помиловать осужденного — и ему это удалось. Вся
Франция возмущалась его отношением к немцам,
и даже верующие католики засыпали его бранными
письмами. Мне удалось добиться свидания с ним
через его племянницу и секретаря м-ль де Вим.
«Не пугайтесь, если он вам покажется
несколько странным»,— предупредила она, провожая меня
к его преосвященству.
И я увидела престарелого кардинала в страшном
возбуждении и гневе. Он, размахивая руками,
кричал: «Я — несчастный слепой старик, никто меня
не жалеет... Каждый день мне приносят
оскорбительные письма... подписи самых высоких
католиков... Вы тоже пришли меня мучить...»
Я переждала еще один взрыв и сказала, что
прошу подписать письмо. Текст я подготовила с
адвокатом — оно было адресовано «канцлеру Гитлеру».
306
«Какой канцлер? Какой Гитлер?— закричал
кардинал.— Я этого господина не знаю!»
И тут я сказала самым почтительным тоном:
«Но он-то вас знает, ваше преосвященство, вы —
Князь Церкви. Вы можете запросто обращаться к
любому правителю...»
И вдруг он развеселился — так ему понравились
мои слова. Он стал мне рассказывать о своих
связях с коронованными особами: «А вы знаете, когда
я писал бельгийскому королю, я назвал его «мой
дорогой кузен»?»
Я слушала этот бред и думала, что жизнь таких
замечательных, таких выдающихся людей, как мои
товарищи, быть может, зависит от этого болтливого,
суетного старика. Вдруг он сказал: «Я устал...
Хорошо, я подпишу письмо».
Я ушла с тяжелым сердцем. Ни тени сочувствия
к тем, кому грозит смерть... Вся надежда была на
м-ль де Вим, которая так сердечно отнеслась к моей
просьбе. И я узнала, что письмо действительно было
подписано кардиналом...»
Но, к несчастью, м-ль де Вим заболела и ее
заменил каноник Трико. И когда Жермен Тийон
пришла проверить, отослано ли письмо, ее принял этот
человек.
«Мне давно рассказывали, что Трико не просто
«коллабо», но активный агент врага. Нет числа его
подлым поступкам, говорили мне. Но я все же
решилась свидеться с ним.
Я застала его на выходе. Наш разговор,
начавшись в его приемной, продолжался на улице, до
его дома...»
Жермен говорит, что такой садистской улыбки,
307
такого жестокого наслаждения, с каким каноник
Трико говорил о том, что надо их всех убить,
расстрелять, уничтожить, она не видела на лице
человека до того дня, когда в Равенсбрюке, стоя в шеренге
женщин, которых отбирали для «газирования»,
она вдруг увидела, как блаженно улыбается
гестаповец, выбирая тех, кто с трудом стоял на
распухших ногах.
Каноник Трико не знал, кто идет рядом с ним,
он считал, что это — родственница осужденных, и
потому говорил откровенно: «Я занят целыми
днями,— я разбираю с немцами сотни досье, и я
не хочу, чтобы хоть кто-то из людей, мешающих
наладить порядок, был пощажен... Да, это я
разорвал письмо, я не дал монсиньору подписать
его».
Трико исчез из Парижа, как только город
освободили.
Исчез и Гаво — его долго не могли найти. И все
же — нашли!
«Надо было его давно прикончить!» — говорила
мне Эвелина, когда я расспрашивала ее о Гаво.
Она рассказала, как его выследили еще до
освобождения Парижа и за ним погнался на мотоцикле
какой-то смельчак, стрелял в него и только успел
ранить на ходу: пришлось удирать от подоспевших
полицейских.
Как выяснилось на суде, Гаво после этого
покушения скрылся: гестаповцы помогли ему уехать в
Германию и до конца войны он преподавал в школе
для диверсантов в Баден-Бадене.
308
После войны он под чужим именем вернулся во
Францию, купил где-то в Нормандии домик и
зажил на свои сбережения скромным пенсионером.
Может быть, он так и окончил бы свою подлую
жизнь, если бы в этот маленький городок не приехал
бывший комиссар французской полиции — человек,
явно сочувствовавший Сопротивлению. Он опознал
Гаво и арестовал его в апреле 1949 года. Восемь
месяцев шло следствие. В октябре того же года
Гаво предстал перед судом.
Зал переполнен, среди присутствующих — Ивонн
Оддон, Аньес Эмбер. Защитник — бывший петенов-
ский министр Тиксье-Виньянкур. Он уже
несколько раз пытался отложить это дело: видно,
побаивался, что ему будет нелегко защищать этого
убийцу, предателя.
Вводят Гаво — сутулого, бледного,— трусливо
бегают глаза, голос хрипловатый, монотонный,
иногда — жалкая усмешка. Как он мог вызвать доверие
у тех, кого так хладнокровно, так методично
предавал?
Перебираю газеты тех дней, читаю
обвинительный акт — короткий и беспощадный, выступления
свидетелей, «наводящие вопросы» защитника,
выкрики, шум, возмущение...
Гаво пытается защищаться — он все отрицает.
Нет, он не просто работал в гестапо: он еще
помогал американцам, он был двойным агентом. И он
начинает повторять то, что уже давно разбито
предварительным следствием: ложь про некоего
мифического американского майора Гобса. «Да, я был
309
связан с немцами — с Дерингом — начальником
гестапо. Но я обещал Гобсу помогать. Да, я
перевозил немецких агентов под видом английских
летчиков до Бретани и переправлял этих гестаповцев
в Англию. Но Гобс меня уговорил сообщать ему —
сколько агентов и когда переправлялось».
Нигде не нашлось следов Гобса, да, впрочем, эта
легенда была до конца разоблачена свидетелями.
Тогда Гаво стал клеветать на Нордманна —
человека, выдержавшего страшные пытки и никого не
выдавшего: Нордманн, мол, был болтлив, он и
выдал всех. Но эти обвинения с треском
проваливаются. Тогда Гаво пытается все свалить на другого
участника Сопротивления — Вейль-Кюриеля.
В зале шум. Председатель испуган: он закрывает
заседание. Завтра — очная ставка: Гаво встретится
с Вейль-Кюриелем, которого он оклеветал.
На следующем заседании — неожиданный
свидетель: по требованию защиты вызван немец Клейн,
чудом оправданный военным судом; он занимает
теперь какое-то важное место в ФРГ. Зал в
смятении, кто-то кричит: «Он пытал Сенешаля, нашего
Мальчугана! Я видела его в форме эсэсовца!» Но
Клейн держит себя нагло, развязно: он обвиняет
бедного Вейль-Кюриеля в том, что тот был их
агентом и что он всех предал. «Я чувствую враждебное
настроение в зале!»— возмущенно заявляет Клейн.
Зал вскакивает, все кричат, председатель тщетно
пытается утихомирить возмущенных людей: Клейн
еще осмелился пожаловаться, что его выслали из
Франции! «Арестуйте его!»— кричат из зала.
Председатель закрывает заседание.
По требованию обвинителя из Германии был
310
вызван еще один свидетель —судья, капитан Pot ко-
тен. Он обиделся, что его отвезли в форт Ромен-
виль: разве он военный преступник! К нему поехали
Ивонн Оддон и Аньес Эмбер, и он им повторил, что
все обвинение против группы Музея Человека было
построено на показаниях Гаво, на представленных
им документах, в том числе и на записке,
которую Гаво заставил написать Мальчугана.
Роскотен еще раз выразил свое восхищение
Вильде и его друзьями.
Тогда же добрая Аньес подарила ему свою книгу
«Наша война» с надписью «Не помня зла...».
Гаво был присужден к заключению в тюрьму
пожизненно.
Все тогдашние газеты подробно описали суд,
возмущались приговором. Даже Мирра Ивановна
написала сестре: «Сейчас идет процесс над
предателем, погубившим Бориса и стольких других. Как
верующая христианка я против смертной казни, но
этого человека надо было уничтожить...»
Письма Мирры Ивановны к ее сестре —
профессору Инне Ивановне Любименко, которые хранятся
в архиве Академии наук в Ленинграде, можно было
бы издать отдельно как образец не только ее
широких интересов, разностороннего таланта, но и ее
душевной молодости, чуткости, доброты...
Через десять дней после гибели Бориса она
сумела сообщить эту страшную весть его сестре так
бережно, так осторожно, как только мог это сделать
человек большой души.
Это письмо Раиса Владимировна хранила как
реликвию.
Мне отдал его вместе со всеми письмами Бори-
311
са тот же друг Раисы Владимировны, Б. В. Плю-
ханов.
Всю правду рассказать было невозможно: письмо
шло из оккупированного Парижа в Прибалтику.
Мать и сестра Бориса долго думали, что он
погиб на фронте.
«6 марта 1942 года.
Дорогая Раиса Владимировна!
Не знаю, как смягчить удар, который я должна,
увы, нанести Вашему сердцу, но дальше скрывать
жестокой правды я не могу. Наш Борис погиб на
поле чести, добровольно отдав жизнь за вторую
свою родину. Он всегда любил опасность, риск и
умер, как жил, на ответственном посту, в первых
рядах защитников дорогой ему идеи. Вы можете
себе представить горе бедной Ирэн, но таким
мужем она не может не гордиться: эта геройская
смерть действительно достойна его исключительной
личности. Мы все полюбили его с того момента,
как он вошел в нашу семью, и я знаю, что он был
к нам сильно привязан. Еще одно. Борис был
совершенно готов и перешел в иной, лучший мир
с изумительной легкостью и, вместе, совершенно
сознательно. Верующим христианином он не был
никогда, но духовно поднялся на небывалую
высоту... Ему нельзя не завидовать.
В последнем письме Ваш брат нежно вспоминает
о далеких близких, говорит о своем раннем детстве,
которое ему часто снилось, и просит любимую сестру
сделать все от нее зависящее, чтобы приготовить
мать к страшной вести. Быть может, лучше ей пока
312
написать только, что сын не во Франции и потому
не отвечает ей на присланные ею недавно (через
Красный Крест) строки. Адрес Марии Васильевны
Вам, наверно, теперь известен. Если бы Вы могли
сами поехать туда до окончания войны, то, наверно,
сумели бы исполнить горькую миссию...»
9
Двадцать третьего февраля утром Борис получил
свидание с Ирэн. Ей разрешили отнести ему
большую передачу, несколько книг и тетрадь.
Об этих днях Эвелина вспоминает в своем
дневнике:
«Утром я была немного спокойней. Мне казалось,
что отец прав: немцы не решатся расстрелять
человека, у которого столько высоких защитников.
Мы решили пойти к адвокату, не дожидаясь
возвращения Ирэн, и отец пошел договариваться с ним
по телефону.
Одиннадцать часов. Очень холодно. Мама у себя
в комнате, а я стою у печки в гостиной и жду
папу. Слышу — дверь отворилась, и вдруг меня
пронзило предчувствие катастрофы. Так уже бывало
не раз, когда я ждала Ирэн или папу после их
походов в разные инстанции. Всегда готовишься к
самому худшему, словно заклиная судьбу, и часто
тревога оказывается ложной.
Но когда папа открыл дверь, я все поняла: на
нем лица не было. Он сказал: «Позови маму». Но я
оцепенела и только смотрела на него — я отказыва-
313
лась понять до конца, я ненавидела его, как будто
он виноват, я была готова крикнуть ему: «Это
неправда!»— прежде чем он открыл рот. Вошла мама.
Я не смотрела на нее. Она что-то начала говорить.
Но я слышала только слова папы: «Ужас... Все
расстреляны...»
У аптекаря папа дозвонился до секретарши Кре-
линга (адвоката.—А Р.-К) — его самого не.было.
Он услышал по голосу, что она страшно растеряна:
«Мэтр Крелинг будет позже. Мадам Вильде должна
прийти сюда... Надо, чтобы вы пришли с ней. Кто-
нибудь должен будет отвести ее домой...»— «Но что
случилось?!»— «О, мсье, все очень страшно... как я
могу... по телефону».— «Скажите мне всю правду».
И она сказала. Папа вышел из аптеки шатаясь.
Аптекарша хотела его i рчводить, но он отказался.
Теперь нам надо было идти к адвокату и там
ждать Ирэн. И сказать ей все. Я не представляла
себе, как она выдержит этот ужас,—ведь она так
полна энергии, оптимизма. Во всяком случае надо,
чтобы рядом с ней были отец и сестра. Но в ту
минуту, как я, уже в пальто, пошла за носовым
платком, я услышала быстрые шаги по лестнице.
Шаги Ирэн. Сердце у меня замерло. Я застыла на
месте, трусливо предоставив родителям нанести
Ирэн этот страшный удар...»
В последний раз Ирэн видела мужа накануне,
23 февраля, с утра. Прокурор Готтлиб настаивал,
чтобы она пришла на свидание как можно раньше.
Он несколько раз пытался с ней связаться. Но
вышла какая-то задержка, и, может быть, казнь со-
314
вершилась бы раньше, если бы Ирэн раньше пришла
в тюрьму.
Потом Ирэн говорила, что должна была бы все
понять тогда же: эта странная торопливость со
стороны Готтлиба, особое внимание к ней в тюрьме —
у нее без разговоров приняли всю передачу. А после
свидания не вернули пропуск и, когда она попросила
его отдать, сказали: «О, зачем он вам, мы и так
хорошо вас знаем». И она удивлялась этим
поблажкам, но думала: «Наверно, это из-за смертного
приговора».
Когда она вошла, у Бориса был прокурор Гот-
тлиб. Он сказал Борису несколько слов по-немецки
и вышел. Ирэн не поняла и спросила: «Что он вам
сказал?» И Борис спокойно перевел: «Говорит, что
каждый раз, как я вас вижу, я должен знать, что
это, может быть, в последний раз». Но Борис сказал
это с улыбкой, шутливым тоном, и Ирэн ни на
минуту не приняла слова прокурора всерьез. Она
только подумала: «Эта скотина хочет нас напугать да
еще придать себе важности». Они пробыли вместе
дольше обычного — почти три четверти часа. Борис
уже что-то подозревал, но не был уверен. Например,
он быстро взял бутылку рому или коньяку, которую
принесла Ирэн с разрешения Готтлиба (тот, видно,
считал, что теперь все можно), и спрятал в карман,
сказав, что это строго воспрещается. Он с надеждой
говорил о помиловании Сенешаля. Он не верил, что
Мальчугана могут расстрелять. Да и никто не верил,
даже сам несчастный ребенок до последней минуты
не верил, но встретил смерть так же мужественно,
как и остальные.
Когда Ирэн ушла от Бориса, она осталась внизу
315
ждать, чтобы ей вернули чемоданчик, но тут подошел
к ней солдат и сказал: «Мадам Вильде, мсье Вильде
сам принесет ваш чемодан». Обрадовавшись этой
новой поблажке, она пошла навстречу Борису. Потом
мы узнали, что в промежутке Готтлиб зашел к
Борису и сказал: «Мсье Вильде, это будет сегодня.
Теперь, если желаете еще раз повидаться с женой,
я ее позову». Борис ничего ему не ответил, взял
чемоданчик и пошел вниз. Ирэн очень обрадовалась,
что видит его еще раз. Однако она чувствовала
какое-то смутное беспокойство и спросила: «Ничего
нового не случилось, ничего плохого?» И со своей
спокойной улыбкой он ответил: «Нет, дорогая, просто
я хотел eirie раз вас поцеловать». И он поцеловал
ее долгим, нежным поцелуем, но как-то рассеянно.
Ирэн показалось, что у него на глазах были слезы,
но наверное она сказать не может. «А ведь я должна
была бы все понять — по всему, что происходило.
Например, я предложила оставить ему чистую
тетрадку. Сначала он отказался, потом вырвал два
листка и сказал: «Мне хватит». От книг он тоже
отказался, просил оставить только «Мысли»
Паскаля, «почитать на ночь». А когда Ирэн дома
открыла чемодан, она нашла там книгу Паскаля,— как
будто Борис хотел ее подготовить...
«Весь тот день 23 февраля Ирэн была спокойна,
даже счастлива,—пишет Эвелина.—Она просто
сияла»,— говорила мне потом ее сослуживица м-ль
Сэген. Она вся была под впечатлением утреннего
свидания, не вызвавшего в ней никакого
беспокойства. Она сама позвонила адвокату, чтобы его
успокоить: «Я видела утром мужа, все хорошо».— «Нет,
все очень плохо, мадам!..»—сказал Крелинг, хотя
316
он еще ничего не знал. Ему ничего не сообщили, но
какие-то намеки, какие-то признаки вселили в него
беспокойство, заставили предположить самое
худшее. Адвокат объяснил Ирэн, что приговор могут
привести в исполнение в любую минуту, не
рассматривая петиций о помиловании. Вся радость Ирэн
сразу испарилась. Она передала нам слова адвоката...
В этот вечер Борис был расстрелян.
На следующий день, 24-го, Ирэн очень рано
уехала в тюрьму. Она вдруг все поняла и все-таки
надеялась еще раз увидеть Бориса и сказать ему
об этом. По дороге она встретила знакомую:
«Говорят, что Ивонн Оддон вчера расстреляли»,—
сказала та. «Нет, что за глупости!» И Ирэн пошла
дальше, но через несколько шагов подумала: «Ведь
эта женщина мне сообщила, что мой муж
расстрелян. Раз уж пошел слух, что даже женщин
расстреляли...»
В тюрьме ей сказали, что Борис уехал.
Классическая фраза. Когда это при тебе говорилось другим
женщинам, ты с жалостью думала — как это они
не понимают! А теперь, когда это сказали тебе, ты
не поверила. Ирэн отвела в сторону одного из
немецких солдат: «Скажите мне правду, его
расстреляли?» Но тот с совершенно непритворным видом
сказал: «Да нет же, его увезли в трибунал.
Поезжайте в трибунал».
Ирэн вернулась на станцию метро и поехала в
Париж. В трибунале ей растерянно сказали:
«Обратитесь к прокурору». И Готтлиб сказал ей
по-немецки: «Вашего мужа вчера расстреляли». Утром
317
Ирэн нарочно посмотрела это слово в словаре, чтобы
не ошибиться. И все же, даже тогда, она не
поверила сразу. Она подумала: «Он лжет, чтобы меня
помучить». И она спросила: «Почему вы мне вчера
не сказали?» Он только пожал плечами:
«Запрещено...» Тогда она спросила: могут ли ей выдать тело
мужа? Обычно немцы не выдают тела
расстрелянных, но Готтлиб явно хотел от нее отделаться:
«Справьтесь у вашего адвоката». И она ушла. Перед
Готтлибом она ни за что не хотела плакать, боялась
упасть в обморок, и она еще выдержала поездку к
адвокату. Но когда она приехала туда, она упала
без чувств на руки жены Крелинга и секретарши,
которые плакали навзрыд. «Эти женщины были ко
мне бесконечно добры...»
Адвоката не было дома, Ирэн не стала его ждать
и вернулась домой...
Ирэн позволила мне снова пойти с ней вместе
к адвокату Крелингу... Стоял страшный холод,
воздух застыл, свет тяжело лежал на крышах и на
земле.
Сначала нас ждало еще одно испытание: Крелинг
усадил нас у себя в кабинете и стал рассказывать
о своих последних попытках спасти Бориса, о своих
последних надеждах. Все это было впустую. Он
явно хотел показать, что сделал все, что мог, но
какое это имело значение сейчас, какой горькой
насмешкой казались все его усилия, растраченные
зря. Я даже перестала слушать — было слишком
больно...
Крелинг посоветовал нам обратиться к пастору
Штоку, который присутствовал при казни и все нам
318
может рассказать подробнее. Он позвонил ему при
нас, спросил по-немецки, нельзя ли мадам Вильде
зайти к нему. Это была удачная мысль — по
крайней мере будет еще одна цель в этот день...
Мы с Ирэн наивно полагали, что этот Шток,
предупрежденный о нашем приходе, примет нас тотчас
же. Ничего подобного — нам пришлось ждать
около двух часов. Мне кажется, что я никогда так не
страдала. Когда мне становилось невмоготу, я
смотрела на Ирэн — неподвижная, бледная, она
глядела в одну точку перед собой, и это
придавало мне хоть немного сил. Но вдруг я увидела,
что по ее лицу медленно катятся слезы, и я тоже
заплакала...
В кабинете Штока нас встретил молодой
человек, блондин, с довольно приятным лицом. Он
смотрел на нас с приветливой улыбкой. Имя Ирэн,
объяснившее ему цель нашего визита, ничуть не
омрачило его физиономию. Можно было подумать,
что расстрел произошел не вчера, а очень давно и
что ему даже затруднительно вспомнить, что же
было. «Ах, да, да,— сказал он.— Мы все были очень-
очень веселы. В автобусе пели песни, курили,
ели шоколад. Когда проезжали по Парижу,
каждый что-нибудь вспоминал. Особенно веселился
Вильде».
Я спрашиваю: «А Левицкий?»— «Ну, этот был
скорее меланхолического склада...» И он снова
ухмыляется. Но мы хотим вырвать у него все —
все подробности, все факты. И он как-то неохотно
говорит, как будто уже ничего не помнит (он про-
319
сто боялся себя скомпрометировать, об этом мы
узнали позже).
«А Бориса расстреляли последним?»— «Да. Он
разговаривал с прокурором. Он сказал: «Я ничего
не боюсь. Хочу смотреть смерти в лицо». Это были
его последние слова».
Ирэн спросила Штока о последнем письме
Бориса. Может быть, он передаст ей это письмо? Шток
шокирован: «Но это категорически запрещается,
неужели вы не понимаете? Письмо в цензуре, вам его
перешлют через несколько дней».
Ирэн холодно говорит ему: «Мсье аббат, для
вас, как видно, все это—дело привычное». Он
разводит руками и улыбается: «Да, я насмотрелся...
Французы вообще неплохо умирают, но так
умирать, как эти семеро... Ничего подобного я еще не
видал...»
Он встает. «Меня ждут другие»,— говорит он.
Несомненно, он спешил окончить разговор,
который был ему неприятен и явно смущал его.
«Без нас домой приходил наш врач и оставил
нам четыре таблетки снотворного. Я легла с Ирэн.
Она заснула довольно быстро, а я всю ночь не
спала. На рассвете я долго смотрела на ее лицо: она
спала тихо, не шевелясь. И вдруг она сказала:
«Да!»—тихим, решительным голосом. И сама не
зная почему, я вспомнила, как она сказала это слово
в день их свадьбы...»
320
10
На вырванных из тетради листках Борис
написал свое последнее письмо:
«Простите, что я обманул вас: когда я
спустился снова, чтобы еще раз обнять вас, я уже знал,
что это будет сегодня. По правде говоря, я горжусь
своей ложью: вы могли убедиться, что я не
дрожал, а улыбался, как всегда. И я иду на смерть
с улыбкой, как на новое приключение, может быть —
с некоторым сожалением, но ни угрызений совести,
ни страха во мне нет.
Честно говоря, я так давно вступил на путь
смерти, что возвращение в жизнь мне кажется во
всех отношениях трудным, пожалуй, даже
невозможным.
Моя дорогая, думайте обо мне как о живом, а
не как о мертвом...
За вас я не боюсь. Придет день, когда вы уже
сможете жить без меня, без моих писем, без
воспоминаний обо мне. В этот день мы соединимся с вами
в вечности, в истинной любви.
А до этого дня мой духовной образ —
единственно реальный!— всегда и везде будет с вами.
Вы знаете, как я люблю ваших родителей,
ставших и моими. Благодаря таким французам, как они,
я узнал и полюбил Францию — мою Францию.
Пусть моя гибель будет для них не горем, а
гордостью.
Я очень люблю Эвелину и верю, что она
сумеет жить и работать для новой Франции.
321
С братским чувством я думаю о семье Манн.
Постарайтесь смягчить весть о моей гибели моей
матери и сестре. Я часто с нежностью думал о
них и о своем далеком детстве...
Не надо, чтобы моя смерть стала поводом для
ненависти к Германии. Я боролся за Францию, но
не против немецкого народа.
Пусть после войны нашей памяти воздадут
должное — этого достаточно.
Знаю, наши товарищи по Музею Человека нас
не забудут.
Моя любимая, я уношу с собой воспоминания о
вашей улыбке. Постарайтесь улыбаться, читая эти
строки, как улыбаюсь я, дописывая их.
Только что посмотрел в зеркало и увидел себя
таким же, как всегда. Вспомнил четверостишие —
я его сочинил несколько недель тому назад:
По-прежнему буду бесстрастен
И понапрасну смел,
Когда двенадцать винтовок
Возьмут меня на прицел1.
Да и вправду, нет в этой смелости никакой
заслуги. Для меня смерть — только завершение
большой любви, переход в истинную Реальность. На
земле эту Реальность для меня воплощали вы.
Гордитесь этим!
Храните мое обручальное кольцо — последнюю
память. Я поцеловал его, прежде чем снять.
1 Перевела М. Ковалева.
322
Хорошо умереть в полной силе, с ясным умом,
владея всеми своими способностями... Такой конец
для меня безусловно — самый подходящий.
Лучше умереть так, чем неожиданно пасть на поле
боя или мучительно гибнуть от неизлечимой
болезни.
Кажется, я сказал все. Уже пора идти. Я видел
некоторых своих товарищей. Они все держатся
отлично. Меня это очень радует.
(...) бесконечная нежность к вам подымается
из глубины моей души...
Не будем жалеть о нашем бедном счастье, оно
так ничтожно перед нашей радостью. Как мне
светло... Вечное солнце встает из смертельной бездны.
Я готов, я иду.
Я расстаюсь с вами, чтобы вновь обрести вас
в* вечности.
Благословляю жизнь за все ее щедрые дары!
Ваш Борис».
11
ИЗ ДНЕВНИКА ЭВЕЛИНЫ
«Опустевший дом. При виде убранного стола —
сняты книги, спрятаны бумаги — становится
холодно. Раньше эта комната была такой уютной, теплой,
ласковой. Даже когда Бориса не было дома, пахло
его табаком и от одного этого казалось, что он
тут...
Ирэн забрала все маленькие фото, они всегда
324
тут лежали. Остался только портрет с трехцветной
лентой на рамке, и перед ним — ваза с цветами,
Ирэн всегда ставит свежие цветы...
К нам неожиданно заходил отец Мэйдьё, очень
нас утешил. Он рассказал нам, что Жорж Дюамель
показывал ему последнее письмо Бориса, и
добавил, что все, кого рн встречал, знают это письмо,
учителя дают ребятам переписывать его и учить
наизусть...»
Эвелина постоянно встречает людей, знавших
Бориса: его тренер по теннису, постоянный его
партнер, веселый, хитрый левантинец, трогательно
вспоминает, что Борис подарил ему пластинку,
«русскую песню волжских лодочников», как
называют французы «Дубинушку».
«— Храню, как память!—сказал левантинец».
«5 мая 1942 г. Какое потрясение! Вчера вечером
мы слушали передачу «Родина и честь» из Лондона.
Говорили о заложниках, расстрелянных в декабре,
и я подумала: «Когда-нибудь заговорят и о
Борисе...» И вдруг услышала: «Утром, в страшную
гололедицу... семь молодых интеллигентов...» Потом
все заглохло, да и слово «утром» меня сбило с
толку... Нет, это не о них, думаю я... И вдруг: «Их
главарь попросил, чтобы его расстреляли
последним. Звали его Вильде...»
И я слышу: «Этот герой... Немецкий офицер
стал во фронт перед Вильде... Как Онорэ д'Эстьен
д'Орв... как те... как другие... Вильде — из рода тех
325
мучеников, которые всегда становятся
победителями...»
На следующий день в каждой лавке, осторожно,
как заговорщики: «Слыхали вчера по радио?»
Я была на кладбище, разговорилась с
незнакомой женщиной,— она взволновалась, увидев могилу
Бориса: «Да о нем же вчера по радио...»
Двое рабочих подымаются по улице, у одного
знакомое лицо. Я слышу: «по английскому радио»,
и они подходят ко мне:
— Слышали — вчера по радио... Про мсье Виль-
де. Да, мы все порадовались... Но вам-то как
тяжело...»
«Пусть моя гибель будет для вас не горем, а
гордостью...»— писал Борис... Он знал, что отдал
жизнь не зря...
Но горе, ожидавшее семью Лотов перед самым
концом войны, потрясло всех своей нелепостью,
неожиданностью.
Эвелина записывает в субботу 9 июня 1944
года — уже близится освобождение Парижа, уже
слушаешь сводки со слезами радости.
Уже союзные войска подходят к Риму...
«Жан-Бертольд убит в Италии, 23 апреля,—
пишет Эвелина.— Об этом сообщило лондонское
радио, в среду. Мы не включали радио — на
следующий день у меня был экзамен. Наша соседка
встретила Ирэн и все ей сказала. Бедняжка Ирэн —
326
ей пришлось сообщить родителям... А мне сказали
только после экзамена, когда я вернулась из
Сорбонны.
Тридцать три года. Как Борису. И — тоже 23
числа».
Две страницы дневника посвящены Жану-Бер-
тольду: талантливейший молодой ученый, тихий,
ласковый, мягкий...
Он мог бы оставаться в штабе, где служил, но
долг француза... Он так мечтал о Риме — и был убит,
когда издалека уже виднелись очертания Вечного
города.
Семья совсем осиротела. Марианна — такая
хрупкая, слабенькая — была далеко, в Марокко.
Эвелине страшно подумать о ней. «Мы так всегда
берегли ее, мою сестренку, так оберегали от всяких
неприятностей. А теперь мы даже не можем ей
писать...»
Все эти годы Эвелина работала в Музее, куда ее
привел Борис.
«Я так стеснялась, так смущалась первое время.
Но стоило мне услыхать его голос по телефону —
он мне нарочно звонил из своего отдела,— как на
душе становилось спокойно. Теперь я поняла, как
мне будет трудно без его помощи...»
«23 мая 1942 года. Ровно три месяца. Весна.
Всего три месяца... Тогда шел снег. А он так
надеялся в последний час увидеть природу весенним
утром.
327
Борис Вилъде. Последняя фотография. (С мемориальной доски
Музея Человека.)
Их повезли уже около половины пятого,
пожалуй, даже около пяти вечера... Может быть, они
проезжали площадь Трокадеро? Сегодня, после
обеда, заместитель директора Музея собрал в своем
кабинете всю его группу — я тоже принадлежу к
ней. Настроение жуткое, мрачное. Я все время
смотрела в окно с такой тоской...
Золотая рыбка погибла. Банки на окне
«Европы» уже нет. Я огорчилась ужасно. В его
кабинете тоже частично сделана перестановка, но пока
была эта золотая рыбка, я всегда переносилась в
прошлое...»
12
Более десяти лет я тоже жила этим прошлым —
рядом с жизнью Бориса Вильде, с его родными,
друзьями, товарищами по работе. Одни приходили
ко мне наяву —живые, добрые, всегда готовые
помочь— Ирэн, Марианна, любимая моя Эвелина...
Другие разговаривали со мной со страниц своих
дневников, своих книг,— и как не рассказать о
неожиданной находке — о записи в последней книге
того самого Андре Жида, который стал невольной
причиной встречи Ирэн и Бориса, изменившей всю
их жизнь.
Короткая записка на доске объявлений в
Сорбонне с предложением уроков русского языка, в обмен
на уроки французского, и адрес: «в квартире Андре
Жида».
329
Первая встреча Ирэн с Борисом — и
последнее свидание Вильде с виновником их
знакомства.
Книга Андре Жида «Да будет так...» начата
в 1950 году, окончена 13 февраля 1951 года, за
шесть дней до смерти.
Пересматривается долгая жизнь: «Я никак не
рассчитывал дожить до такой старости». Но в
старости, как писал Борис Пастернак, «нельзя не
впасть, как в ересь, в неслыханную простоту...».
И Андре Жид просто и точно рассказывает о
последней встрече с Борисом Вильде:
«Несколько слов, которые я написал в начале
последней войны или после катастрофы и
оккупации, вызвали горькие упреки по моему адресу.
Было бы проще всего для меня скрыть свои
настроения от всех, и я не обманывал себя на счет того,
какие моральные упреки я навлеку на себя. Но
мне казалось нечестным идти на обман для
того, чтобы скрыть свои сомнения. Да, конечно, я
очень долго был уверен, что все потеряно. Я жил
один, неподалеку от Каркассона, и ничто не
давало мне повода верить хотя бы в малейшие
попытки сопротивления. Более того, мне казалась
фантазией самая возможность какой-либо
организации.
Позже, в Ницце и в Кабри, когда я снова
встретился со старыми друзьями, я стал понимать, что
игра вовсе не проиграна окончательно и что есть
люди, которые решили довести ее до конца,— чего
бы им это ни стоило. Но я считал, будто самые храб-
330
рые представители нашей молодежи слепо идут на
верную гибель. Их самопожертвование грозило
гибелью лучшим из лучших, и Франция была бы еще
больше обескровлена этими напрасными
жертвами, этими ненужными, как мне казалось,
потерями...
Но в Ницце ко мне пришел некто Икс, чья
горячая и вместе с тем спокойная уверенность
затеплила в моем сердце первые отсветы
надежды.
Потом пришел еще один человек и так укрепил
эту пугливую надежду, что все небо вновь засияло
надо мною.
Звали этого человека Борис Вильде, и он
несколько месяцев жил в мансарде в моем доме.
Не помню, какой счастливый случай свел меня с
ним в тридцатые годы. Он тогда искал место, и
я горячо рекомендовал его профессору Риве,
который возглавлял Музей Человека. Риве сразу
сумел оценить его блестящие способности. Вильде
всегда держался настолько скромно и сдержанно,
что я почти ничего о нем не знал и уж никак
не мог предугадать, какую героическую роль он
будет играть в Сопротивлении. Во всяком случае,
наш разговор в тот поздний вечер, когда он явился
ко мне, показался мне настолько важным, что я
без колебаний решил познакомить его с Пьером
Виено1, который скрывался у моих соседей.
Я представил их друг другу и ушел, чтобы
не мешать им, и они проговорили до самого
утра.
1 Известный социалист.
331
Вскоре после этой встречи Вильде был предан
и расстрелян. Я с глубоким уважением склоняю
голову перед этим благороднейшим человеком. Все,
кто его знал, до сих пор преклоняются перед этим
мучеником...»
Так рассказывал знаменитый старый писатель
о встрече с Вильде — еще одно подтверждение топ,
почти гипнотической, силы, которая жила в
Борисе и которую он так умел передавать другим...
эпилог
В День Всех Святых — первого ноября — мы с
Эвелиной поехали на кладбище Иври.
Там, под каменной стеной, с чеканной надписью
«Памяти расстрелянных героев Сопротивления —
от персонала кладбища Иври»— ряд одинаковых
могил со знакомыми именами.
Борис Вильде. Анатолий Левицкий.
На их белых крестах — трехцветные орденские
ленточки.
333
Мы протерли мраморные доски, доставили
цветы в глиняных горшочках, и я взяла горсть земли
с могилы Вильде и веточку пушистого кипариса.
Теперь они лежат в родной земле — на рижском
кладбище, у могилы матери и сестры Бориса...
А на следующий день я прощалась с Парижем
в самом любимом из всех парижских парков —
в парке «Багатель».
Мы поехали туда с Эвелиной и Жаком на
выставку роз.
Как описать это утро, это легкое небо, шелковый
шелест тысяч роз, ослепительность красок, запахов,
затейливость трельяжей, клумб, шпалер, беседок.
Все было так весело, так спокойно и прекрасно.
Шли, улыбались, радовались, молчали...
И внезапно, за поворотом, вдали, на милой
голубизне теплого осеннего неба круглая гора,
темная — нет, черная от покрывающей ее хвойной
поросли.
Не подумав, спрашиваю и уже пугаюсь догадке.
Да, это Мон-Валерьен.
Я туда не поеду.
Я видела фотографию той стены, где теперь
огромный памятник: решетка, бронированный кулак,
сердце, опутанное колючей проволокой...
«Думайте обо мне как о живом...»
Не надо смотреть на эту страшную гору, где
убивали таких людей.
Мы круто сворачиваем, и снова впереди —
маленький белоснежный дворец— Багатель, пустяк,
безделка, забава, игрушка. Но и в ней очарование
выдумки, гипноз гармонии, согласованности,
цельности — все, чем художники, поэты, искусные
334
мастера утешали человечество на этой замученной
и вечно прекрасной Земле.
Все, что любил и защищал Борис Вильде.
Пусть же эта повесть о его жизни будет ему
подарком, как те три камешка — синий, белый,
красный, которые мы с Эвелиной положили на его
могилу.
Трехцветные камешки, привезенные с речного
берега в Тарту, откуда он выходил на лодке под
белым парусом, навстречу буре.
Светлоглазый, упрямый, храбрый.
Живой.
СОДЕРЖАНИЕ
Часть первая. ТАЛАНТ 5
Часть вторая. ГЕРОЙ 173
Часть третья. ДИАЛОГ В ТЮРЬМЕ . 247
ЭПИЛОГ 333
Раиса Яковлевна Райт-К овале в а
(Рита Райт)
ЧЕЛОВЕК ИЗ МУЗЕЯ ЧЕЛОВЕКА
М., «Советский писатель», 1982, 336 стр.
План выпуска 1981 г. № 67
Редактор А. Л. Никитин
Худож. редактор В. В. Медведев
Техн. редактор И. М. Минская
Корректор Т. М. Павлюченко
И Б № 2667
Сдано в набор 16.07.81. Подписано к печати 18.03.82. А09061. Формат
70х1081/'з2- Бумага офсетная. Обыкновенная гарнитура. Офсетная
печать. Усл. печ. л. 14,7. Уч.-изд. л. 12,92. Тираж 30 000 экз. Заказ 365.
Цена 1 р. 40 к.
Издательство «Советский писатель», 121069, Москва, ул. Воровского, 11.
Ордена Трудового Красного Знамени Калининский полиграфический
комбинат Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по
делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Калинин, пр.
Ленина, 5.