/
Теги: история и критика мировой литературы и литературы отдельных стран
ISBN: 5-06-002304-4
Текст
БИБЛИОТЕКА СТУДЕНТА-СЛОВЕСНИКА
МОСКВА • ВЫСШАЯ ШКОЛА
ББК 83.34/38
С32
Рецензент:
кафедра русской литературы и фольклора Челябинского государственного университета
Составление, предисловие, комментарий,
подготовка текста А. А. Гугнина
Художник серии В. В. СУРКОВ
В оформлении книги использованы рисунки
Э. Т. А. ГОФМАНА и М. ШАГАЛА
Серапионовы братья: Э. Т. А. Гофман «Серапио- С32 новы братья»; «Серапионовы братья» в Петрограде. Антология. Сост., предисл.,. коммент., подготовка текста А. А. Гугнина.— М.: Высш, шк., 1994.— 736 с.— (Б-ка студента-словесника).
ISBN 5-06-002304-4
В антологии представлены собрание новелл великого немецкого романтика Э. Т. А. Гофмана «Серапионовы братья» (1819—1821) и сборник «Серапионовы братья», изданный через 100 лет в Петрограде молодыми писателями М. Зощенко, Вс. Ивановым, В. Кавериным и др. В предисловии и комментариях дан анализ «Серапионовых братьев» и прослеживается судьба литературного наследия Гофмана в России.
С
4603020200—069 001(01)—94
ББК 83.34/38 8И
без объявл.
ISBN 5-06-002304-4 © А. А. Гугнин, составление, предисловие, комментарий, подготовка текста, 1994 © Оформление В. В. Суркова, 1994
«СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ»
В КОНТЕКСТЕ
ДВУХ СТОЛЕТИЙ
«Дружище, как бы мйе хотелось сейчас выбраться из собственной шкуры... Как бы хотелось пробиться сквозь строй перевертышей, сквозь толпы людей-авто- матов, которые осаждают меня банальными пошлостями,— пробиться, хотя бы силой»
Э. Т. А. Гофман
«Э. Т. А. Гофман — самый виртуозный рассказчик романтизма...»
Герман Гессе
1
Творчество Эрнста Теодора Амадея Гофмана (1776—1822) приходится на эпоху наполеоновских войн и последовавший за ними период феодальной реставрации. События времени коснулись писателя самым непосредственным образом: в 1806 г., после разгрома Пруссии, Гофман потерял прилично оплачиваемую должность государственного советника, поскольку прусское ведомство, по которому он числился, было распущено. До 1814 г. он был на положении безработного, перебивался случайными заработками. При отступлении наполеоновских войск в 1813 г. Гофман тоже оказался в эпицентре 5
событий: 25 апреля 1813 г., находясь в Дрездене, он попал под артиллерийский обстрел и стал свидетелем ожесточенных боев — эти эпизоды он затем воспроизвел в своих произведениях, в том числе и в «Серапионовых братьях». Но он никогда не стал бы великим писателем, если бы только фиксировал увиденное. Непосредственные наблюдения преломлялись в творчестве Гофмана в широком контексте постреволюционной эпохи и сквозь призму огромного художественного опыта, прежде всего романтического. В творчестве своих современников Гофман воспринимал в первую очередь антирационалистическую направленность, что полностью совпадало с духом времени, ибо разочарование в рационализме Просвещения, назревавшее исподволь, в эпоху романтизма достигло своего апогея.
Французская революция 1789—1794 гг. явилась своеобразным венцом эпохи Просвещения и — одновременно — почти полным развенчанием ее, ибо кровавым и трагическим финалом этой революции стали наполеоновские войны. Золотой век разума, обещанный французскими просветителями, так и не наступил — ни в форме просвещенной феодальной монархии, ни в форме демократической третьесословной республики. Наиболее слабым звеном в идеологии Просвещения оказалась его рационалистическая струя — вера в то, что все в мире можно уладить с помощью некоей рационально сконструированной модели: стоит нескольким мыслящим головам придумать разумное устройство мира и затем — путем просвещения или даже организованного насильственного переворота — внедрить его в жизнь, как все проблемы человеческие сами собой и на все времена уладятся. Против подобной картины мира и человеческой жизни еще до событий во Франции выступили и философы и литераторы: в философии усилилось так называемое субъективно-идеалистическое течение, в литературе появились сентиментализм и «Буря и натиск», а затем — уже после Французской революции — романтизм.
Вера в рационализированную науку, питавшая многих просветителей, была полностью отброшена романтиками, повсюду видевшими причудливую игру непознаваемых и демонических сил, расположенных как вне человека, так и в его собственной душе. Отсюда у романтиков такое пристальное внимание ко всяким мистическим и «ненаучным» сферам: религии (зачастую в ее крайних, мистических, формах), гипнотизму, сомнамбулизму, вампи6
ризму, наследственности, метампсихозам (переселению душ), астрологии, черной магии, хиромантии, физиогномике, року и судьбе (в их независимости от человеческой воли), всякого рода болезненным проявлениям психики и иррационализму. Романтики (а Гофман — один из поздних немецких романтиков) стояли уже на самом исходе периода отрицания рационализма (вспомним, что еще молодой Гёте увлекался алхимией и черной магией,.
Наша сегодняшняя — тоже после революций и войн — ситуация многими своими чертами напоминает позднеромантическую. Вот как по-своему чувствует это современный писатель: «Явления бесконечные и вечные, такие, как пространство и время, для нас навсегда останутся немыслимыми, тем более неосмысленными. Наука проявила легкомыслие, когда заявила об отсутствии для нее преград, о своей способности познавать мир во всех его проявлениях... Вот мы и являемся свидетелями того, что религия завоевывает умы и личности, как теснит она нынче науку, в значительной мере скомпрометированную» !.
Поэтому возвращение к Гофману для нас сегодня не только увлекательное чтение, но и попытка еще раз вглядеться в прошлое, столь же от нас далекое, сколь и близкое к нам,— в зависимости от того, насколько мы сами мржем, сокращая историческую дистанцию, воспринимать случившееся до нас и не с нами как часть нашего собственного духовного и эстетического опыта.
2
«Серапионовы братья», вышедшие в свет четырьмя отдельными книгами в 1819—1821 гг.,— последнее и самое обширное собрание рассказов, сказок и новелл Э. Т. А. Гофмана, по сути дела, итоговое. До того он опубликовал два сборника: «Фантазии в манере Калло» (т. 1—4, 1814—1815) 1 2 и «Ночные рассказы» (т. 1—2, 1816—1817). Перу Гофмана принадлежат также романы «Эликсиры сатаны» (т. 1—2, 1815—1816), «Житейские воззрения Кота Мурра» (т. 1—2, 1819—1821, не завершен) и еще несколько рассказов и повестей, не вошедших в названные сборники: «Крошка Цахес, по 1 Залыгин С. Из записок минувшего года//Комс. правда. 1991.
11 января. С. 2.
2 Здесь и в дальнейшем приводятся даты первой публикации.
7
прозванию Циннобер» (1819), «Принцесса Брамбилла» (1820), «Повелитель блох» (1822), «Угловое окно» (1823), «Мастер Иоганн Вахт» (1823).
Все это фантастическое богатство прозы обрушилось на немецкого читателя в течение каких-нибудь десяти лет. Из-за материальной нужды Гофман должен был постоянно находиться на службе или, оставаясь безработным, перебиваться случайными заработками, эксплуатируя свои многочисленные и разносторонние таланты. Но, видимо, именно такая, до пределов напряженная внешняя и внутренняя жизнь, постоянно корректируемая необходимостью искать заработок и трудиться ради него, и помогла писателю ощущать себя не на обочине, а внутри жизненного потока, не сторонним и удаленным от обыденных треволнений наблюдателем, а в самом их эпицентре, от которого по всевозможным направлениям устремлялась неисчерпаемая фантазия этого удивительного человека, обреченного устраивать свои ежедневные будни так, что из них непременно вырастала какая-нибудь невероятная история. Этим редким умением — фантастически преображать заурядные факты заурядной действительности, пропуская их сквозь призму творческого воображения,— Гофман был одарен в самой высокой степени.
Ощущение ломкости и непрочности быта и бытия вообще — лейтмотив биографии Гофмана: по дневникам его видно, что настроения его могли меняться несколько раз в день. Необычайная впечатлительность, повышенная чувствительность, легкая ранимость, иногда загоняемая внутрь (и в таком случае постоянная пища для воображения и фантазии), но иногда требующая и непременного проявления вовне (пускай даже в экстравагантном и выходящем за все рамки приличий виде),— где истоки этого? Может быть, в раннем детстве...
Эрнст Теодор Вильгельм Гофман родился 24 января 1776 г. в Кёнигсберге, в роду у него были немцы, поляки и венгры. Отец, Кристоф Людвиг Гофман — прусский адвокат, женившийся на своей кузине и оставивший ее через два года после рождения третьего сына — Эрнста, умер в 1797 г. Мать, Луиза Альбертина Дёрфер, вернулась в родительский дом, где и жила вместе с Эрнстом в кругу родственников, умерла в 1796 г. Семья была музыкальная, нередко устраивались домашние — и даже публичные — концерты, в которых принимал участие и Эрнст, с 14 лет начавший серьезные занятия музыкой под руководством 8
кантора и органиста Кристиана Вильгельма Подбельского. До своего отъезда в 1782 г. из Кёнигсберга в домашних концертах иногда принимал участие и навещавший Эрнста отец, который играл на скрипке и на рояле. Биографы Гофмана почти единодушны во мнении, что именно с подобными посещениями отца связано интимное восклицание Иоганна Крейслера, этого самого автобиографического из всех героев Гофмана: «Плохой отец все же намного лучше, чем самый хороший воспитатель» \
Пройдя основательную музыкальную подготовку у кёнигсбергских канторов и органистов К. Г. Рихтера (фортепиано), К. В. Подбельского (контрапункт) и О. К. Гладау (гармония и скрипка), Гофман с шестнадцати лет сам стал сочинять музыку, мечтая превзойти своих любимых композиторов Глюка, Гайдна, Моцарта, а позднее и Бетховена, которого Гофман трактовал как истинного романтика в музыке (особенно Пятую симфонию).
Композиторское наследие Гофмана весьма обширно, но, по-видимому, все еще недостаточно оценено 1 2. Многое, считавшееся утраченным, постепенно обнаруживается — как, например, зингшпиль «Маски» (1799), найденный в 1923 г.3 В историю музыки Гофман вошел прежде всего как создатель первой романтической оперы «Ундина», написанной в 1813—1814 гг. на либретто Фридриха де ла Мотт Фуке и впервые поставленной в 1816 г. на сцене Королевской оперы в Берлине. В 1804—• 1806 гг., работая советником юстиции в Варшаве, Гофман стал вторым председателем созданного там Музыкального общества, организовал симфонический оркестр, «исполнявший по пятницам (летом — раз в две недели) произведения Моцарта, Гайдна, Глюка, Керубини, Бетховена, причем многими концертами дирижировал Гоф1 Наиболее обоснованно утверждение в кн.: Klessmann Е. Е. Т. A. Hoffmann oder die Tiefe zwischen Stern und Erde. Eine Biographie. Stuttgart, 1988. S. 21—25.
2 Из работ на русском языке см.: Бэлза И, Ф. Музыка в жизни и творчестве Э. Т. А. Гофмана//Гофман Э. Т. А. Избр. произв. М., 1989; Бэлза И. Ф. Капельмейстер Иоганнес Крейслер//Гофман Э. Т. А. Крей- слериана. Житейские воззрения Кота Мурра. Дневники. М., 1972 («Литературные памятники»), В этом же издании см. «Список музыкальных произведений Э. Т. А. Гофмана», составленный О. К. Логиновой.
3 С 1971 г. в Майнце началась публикация «Избранных музыкальных произведений» Э. Т. А. Гофмана. До 1988 г. вышли в свет восемь томов.
9
ман» ’. В Варшаве в 1805 г. была опубликована фортепианная соната Гофмана ля мажор, здесь же впервые на концертах исполнялась под управлением автора его единственная симфония ми-бемоль мажор. Кроме того Гофман обладал приятным и сильным тенором и пел как на концертах, так и в церковных хорах.
Что же касается музыки, то она оставалась важнейшим камертоном не только всей его жизни, но и его литературного творчества. Музыка оставалась связующим звеном, позволявшим сохранять некое нравственное единство даже в раздвоенности: в раздвоенности не только творческого сознания, но и самой жизни. И. Ф. Бэлза совершенно верно заметил, что «Гофман гениально постиг этическую силу воздействия музыки и раскрывал эту силу в своих, к сожалению, немногочисленных великолепных критических статьях, а еще более проникновенно — в литературно-художественных произведениях, в которых так ощутимо и выразительно звучит музыка» 1 2. И то, что Гофман сменил свое третье имя — Вильгельм — на Амадей, стараясь приблизить себя к Моцарту, тоже свидетельствует о его особом пристрастии к музыке. Если говорить о художественных произведениях, то музыка звучит в «Фантазиях в манере Калло»: «Кавалер Глюк», «Крейслериана», «Дон-Жуан» — именно этот рассказ «неподражаемого Гофмана» советовал почаще перечитывать всем играющим в «Дон-Жуане» В. Ф. Одоевский 3. «Музыкален» роман «Житейские воззрения Кота Мурра с присовокуплением макулатурных листов из биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера». Что же касается «Серапионовых братьев», то тема музыки здесь входит и в обрамляющие беседы друзей, один из которых (Теодор) композитор, и в новеллы. Теодор буквально заполняет весь первый раздел своими музыкальными произведениями: «Советник Креспель», «Фермата», «Поэт и композитор». На примере этих первых новелл апробируется и обсуждается сам «серапионов принцип» новеллистического повествования.
В 1808—1813 гг. Гофман, живя в Бамберге, а затем в Дрездене и Лейпциге, занимает должности дирижера, 1 Бэлза И. Ф. Музыка в жизни и творчестве Э. Т. А. Гофмана/ /Гофман Э. Т. А. Избр. произв. С. 12.
2 Там же. С. 24.
3 См.: Одоевский В. Ф. Музыкально-литературное наследие, М., 1956. С. 111.
10
театрального композитора и режиссера, помощника директора, заведующего литературной частью. В эти же годы он начинает активно публиковаться как музыкальный и театральный критик и прозаик. Говоря о роли музыки в жизни Гофмана, нельзя забывать и о том, что он с юности ради заработка был домашним учителем музыки и именно с этим связаны два его самых долговременных любовных увлечения, повлиявших на характер всего творчества. Первое относится к годам юности в Кёнигсберге, когда семнадцатилетний студент-юрист влюбился в свою ученицу, жену виноторговца Дору Хатт, бывшую на 10 лет старше его. Отношения их (как полагают некоторые биографы, платонические) продолжались около пяти лет. В 1798 г. Гофман был помолвлен со своей кузиной Минной Дёрфер. Но помолвка была расторгнута, поскольку Гофман 26 июля 1802 г. женился в Познани, где он с . 1800 г. находился в качестве судебного асессора, на польке Марине Текле Михалине Тшциньской (1781 — 1859).
Второе — и самое сильное — любовное увлечение Гофмана относится уже к бамбергскому периоду жизни, когда он стал домашним учителем пения у тринадцатилетней Юлии Марк, голосом и душевными задатками которой он не переставал восхищаться. Внешняя канва и перипетии этой возвышенной платонической любви достаточно подробно прослеживаются по дневникам Гофмана, в которых Юлия фигурирует как Кетхен — по имени главной героини драмы Клейста «Кетхен из Хайльбронна», в постановке которой Гофман принимал самое активное участие. Наиболее драматичными стали для учителя пения 1811 —1812 годы — вплоть до помолвки шестнадцатилетней Юлии Марк с Герхардом Грепелем, сыном гамбургского купца, о тупости и самодовольной ограниченности которого Гофман многократно писал в своем дневнике, сентиментально-фантастически и гротескно-сатирически переосмыслив затем всю ситуацию в художественных произведениях.
Юлия Марк, намного пережившая своего учителя пения, вспоминала о нем с глубокой почтительностью, подчеркивала, что ей уже в юности открылся его высокий дух и чистое сердце. «Три года я видела его ежедневно»,— написала она в 1837 г. в письме своему другу, скромно уточняя, что, перечитывая произведения Гофмана, она никогда не мнила себя прообразом его идеальных героинь; «но все же отдельные моменты нашей жизни он 11
передал в своих творениях удивительно точно, и я узнаю из них, что он постоянно помнил обо мне». Еще важнее вывод сорокалетней женщины: «Воздействие, которое он оказывал на меня, удерживало меня от всех тривиальностей обычной девичьей любви, и счастье моей юности было прекраснее, чем все, что я могла бы для себя помыслить» 1. Остается лишь загадкой, понимала ли это Юлия-Кетхен уже в свои 15—16 лет или же домыслила потом, читая и перечитывая бессмертные произведения своего рано умершего учителя? Скорее всего последнее. Но это уже — проблема воздействия искусства Гофмана на читательскую аудиторию.
Если же попытаться вовлечь личную жизнь и любовные (с соответствующими оговорками) увлечения Гофмана в литературоведческий контекст, получается весьма любопытная картина. У ранних романтиков личная жизнь и поэзия неразделимы. Высокая любовь Ф. Гёльдерлина к Диотиме, жене франкфуртского купца Сюзетте Гонтар, детей которого молодой учитель приглашен был воспитывать,— серьезна и трагична, так же серьезна и трагична порожденная этой любовью философия и поэзия. После смерти Сюзетты Гонтар земное существование Гёльдерлина лишается смысла — и он сходит с ума. Жизнь романтической поэтессы Каролины фон Гюндероде дает иной вариант разрешения личной проблемы: она любит женатого и, может быть, недостойного ее возвышенной души человека, но любит серьезно, трагически, и после разрыва с ним в 1806 г. заканчивает жизнь самоубийством. Но у старшего романтика Людвига Тика (1773—1853), о котором в связи с творчеством Гофмана еще не раз придется вспомнить, личная жизнь раздваивается, и до пределов запутанная обыденность семейных отношений сосуществует с самой возвышенной и поистине романтической любовью к другой женщине, что было скрыто от современников и открылось лишь потомкам. В таком контексте личная жизнь Гофмана выглядит по-бюргерски заурядно: двадцать лет он прожил, не изменяя своей Михалине, которая знала об увлечениях мужа, гласно и негласно контролировала их, читая его дневники и ведя учет его денежных доходов и расходов, и настойчиво направляла его на праведную и добропорядочную жизненную стезю. Ничего, подобного 1 Е. Т. А. Hoffmann in Aufzeichnungen seiner Freunde und Bekannten. Eine Sammlung von Fr. Schnapp. München, 1974. S. 190, 197.
12
любовным безумствам молодого и старого Гёте, от Гофмана просто невозможно было ожидать. Все страсти, бушевавшие в его душе, опрокидываются в мир причудливой фантазии, его сознание очень рано раздваивается на мир реальный и мир мыслимый, предполагаемый, который, однако, как фонтан из земли, выплескивается из мира совершенно реального. На все более глубоком осознании этой раздвоенности выстраивается в сущности вся поэтика и все творчество Гофмана.
Для более полного представления о характере и нравственном облике Гофмана необходимо упомянуть о втором берлинском периоде его жизни (1814—1822), когда он, занимая уже видную должность, использовал ее не для дальнейшей карьеры, а для защиты права и справедливости. Назначенный в 1819 г. членом прусской правительственной комиссии по расследованию политической «и прочей, представляющей опасность для государства, преступности», Гофман в пору усилившегося разгула реакции твердо отстаивал справедливость, опираясь на хорошее знание законов, которые, как правило, особенно легко нарушались во время широковещательных политических кампаний. Одной из таких кампаний стало преследование представителей политической оппозиции (официально их называли «демагогами»); Гофман не столько защищал самих оппозиционеров, сколько требовал соблюдения законности, но и это раздражало ревностных блюстителей порядка. Затяжной конфликт с шефом берлинской полиции фон Камптцем привел не только к цензурным изъятиям в новелле «Повелитель блох» \ но и к указанию об аресте Гофмана, от которого его спасла затяжная болезнь печени, а затем постепенная утрата подвижности всех суставов, приковавшая его к постели и приведшая к смерти 25 июня 1822 г.
3
В отечественных и зарубежных исследованиях, посвященных уяснению особенностей стиля и метода Гофмана, ученые, как правило, обращают внимание на то, как сам писатель обосновывал специфику своей прозы. При этом выделяются два или три этапа в развитии его творчества. Первый — это «манера Калло», как она сформулирована 1 Изъятый цензурой текст был обнаружен в полицейских архивах в 1905 г. и впервые опубликован в 1908 г.
13
самим Гофманом во введении к сборнику «Фантазии в манере Калло» и в открывающем книгу очерке «Жак Калло». Второй — это «серапионов принцип», как он определяется и уточняется шестью участниками общества «Серапионовых братьев» на протяжении четырех томов книги. Третий — это принцип «углового окна», как он формулируется в одной из самых поздних новелл Гофмана «Угловое окно».
Некоторые зарубежные и большинство советских ученых считают, что метод и стиль Гофмана развивался в направлении от романтизма к реализму, который по- разному обнаруживают в его поздних новеллах «Мейстер Мартин Бочар и его подмастерья», «Мастер Иоганн Вахт», «Угловое окно». «Свободные от фантастики и иронии, эти новеллы свидетельствуют о том, что Гофман шел от романтизма к реализму» 1,— неоднократно подчеркивал в своих работах И. Ф. Миримский 2. Эта точка зрения в основе своей опирается на вульгаризованную (особенно в сфере культуры) модель прогресса, согласно которой каждый последующий этап в историческом развитии человечества непременно выше и лучше предшествовавших этапов, а потому критический реализм выше романтизма, а социалистический реализм выше критического... Рецидивы подобных представлений, к сожалению, все еще прослеживаются в отдельных оценках Гофмана. Поэтому важнее всего сейчас — внимательное отношение к самому Гофману, к его текстам, его жизни и его эпохе.
Говоря о «манере Калло», необходимо вспомнить еще об одной стороне синтетического творческого таланта этого столь разносторонне одаренного человека — о Гофмане-художнике. Способность к живописи проявилась у Эрнста еще в школьные годы. Гофман стал брать уроки рисования у художника И. К. Зэмана. Хиппель, его 1 История немецкой литературы в пяти томах. М., Наука, 1966. Т. 3. С. 229.
2 Наиболее резко, пожалуй, это звучит в предисловии к однотомнику Гофмана в «Библиотеке всемирной литературы» (Т. 78., M., 1967. С. 34): «Свободные от двоемирия, от фантастики и иронии, новеллы о ремесленниках свидетельствуют о том, что Гофман сознательно шел от романтизма к реализму». Но что осталось бы от Гофмана, если бы он в самом деле «освободился» «от двоемирия, от фантастики и иронии»? В последнее время (см. работы С. В. Тураева, А. Б. Ботниковой, А. В. Карельского) столь прямолинейный взгляд на развитие творчества Гофмана постепенно преодолевается.
14
школьный товарищ, ставший близким другом, а впоследствии и биографом писателя, вспоминал: «Очень рано он стал предаваться своей наклонности — изображать в карикатурах каждого бросившегося ему в глаза человека, каждый смешной случай. Его талант рисовать и улавливать характерное часто уводил его дальше, чем он сам намеревался» \ Вспоминая школьные впечатления, Хип- пель не мог не отметить и двойственное отношение к этим карикатурам со стороны школьников: над ними смеялись, но они и злили, «потому что его шутки стегали, словно кнут» 1 2.
Замечание Хиппеля о том, что талант нередко уводил Гофмана дальше, чем он сам того хотел, находит подтверждение в целом ряде фактов его биографии. Ибо разве хотел он, рисуя в 1802 г. остроумные карикатуры доя бала-маскарада в Познани, получить служебное взыскание за оскорбление господ из высшего света и быть на несколько лет сосланным за это в захолустный городок Плоцк? Разумеется, не хотел, ибо Гофман вполне сознательно и достаточно упорно делал свою служебную юридическую карьеру, стремясь обеспечить себе независимое материальное существование. Но талант — так же, как и нравственное начало,— заставляет человека переступать через порог непосредственно меркантильных соображений.
Талант рисовальщика и живописца разнообразно преломился в творчестве Гофмана, как непосредственно — в рисунках, карикатурах, портретах, живописи, в созданных им театральных декорациях,— так и опосредованно, через художественное слово 3. Живопись, как и музыка, нередко играет в его произведениях сюжетообразующую роль: из увиденной картины возникает новелла: «Фермата», «Артусова зала», «Дож и догаресса», «Мейстер Мартин Бочар и его подмастерья», «Синьор Формика» — и это только в «Серапионовых братьях». Проблемам искусства на примере судьбы талантливого 1 Е. Т. А. Hoffmann in Aufzeichnungen seiner Freunde und Bekannten. S. 19.
2 Ibid. S. 24.
3 См. главу «Живопись» в кн.: Игнатов С. С. Э. Т. А. Гофман. Личность и творчество. М., 1914. С. 48—59. Вообще книга С. С. Игнатова, представляющая собой первую достойную попытку отдать должное синтетическому художественному дарованию Гофмана, и сегодня отнюдь не устарела. См. также: Логинова О. К. Рисунок Гофмана//Худо- жественный мир Э. Т. А. Гофмана. М., 1982. С. 129—150.
15
живописца посвящена новелла «Церковь иезуитов в Г.» \ вошедшая в «Ночные рассказы». Без живописи трудно представить себе и важные сюжетные мотивы романа «Эликсиры сатаны». Но не менее важно и то, что живопись обогатила писательское зрение Гофмана, помогла ему находить точные слова для контурно и объемно наблюдаемых предметов окружающего мира.
На формирование эстетики Гофмана оказало влияние творчество нескольких художников: англичанина Хогар- та (1697—1764), француза Жака Калло (1592—1635), немца Альбрехта Дюрера (1471—1528) и итальянских мастеров от Леонардо да Винчи до Сальватора Розы (1615—1673), которому посвящена новелла «Синьор Формика» — единственная в «Серапионовых братьях» прямо так и обозначенная, «Eine Novelle». Любопытной представляется попытка некоторых исследователей сблизить образы Гофмана и Леонардо да Винчи: «...Подобные образы видим мы и в рисунках и в словесном изображении Гофмана. Порой они очень близко подходят к наброскам и контурам Леонардо. Гофман любит гротеск, причем характерная черта этого гротеска — жизненность; он выхвачен из окружающей обыденщины, которая может быть фантастичнее сказки. Гротеск Гофмана может быть и фантастичен именно потому, что он жизненный» 1 2.
И все же Гофман назвал свою первую книгу «Фантазии в манере Калло». С рисунками Жака Калло Гофман познакомился в доме барона фон Штенгеля, одного из богатых бамбергских коллекционеров. В Германии Калло был достаточно хорошо известен, читал Гофман и роман Виланда «Победа природы над фантазерством, или Приключения Дона Сильвио фон Розальва» (1764), в котором встречается выражение «картина во вкусе Калло» 3. Из данного контекста понятно, почему Гофман в очерке «Жак Калло», которым открывается его первая книга, основное внимание, по сути, уделяет проблеме фантазии и трактовке понятия фантастического: «Пускай строгие 1 См. в новом переводе И. Стебловой: Искусство и художник в зарубежной новелле XIX века. Л., 1985. С. 27—51.
2 Игнатов С. С. Э. Т. А. Гофман. Личность и творчество. С. 55.
3 Safranski R. Е. Т. А. Hoffmann. Das Leben eines skeptischen Phantasten. München; Wien, 1984. S. 269—270. Здесь же сюжет романа Виланда сопоставляется с рассказом «Артусова зала», где Гофман в отличие от Виланда, развенчивающего своеволие фантазии, утверждает ее необходимость.
16
ценители искусства упрекают его в незнании подлинной группировки, а равно и распределения света; его искусство идет, собственно, дальше правил живописи, или, лучше сказать, его рисунки — только отражение всех тех фантастических, чудесных явлений, которые вызывались чарами его необыкновенно возбужденной фантазии... Самые обыкновенные вещи из повседневной жизни,— его крестьянская пляска, для которой играют музыканты, сидящие, как птички, на деревьях,— появляются у него в блеске какого-то романтического своеобразия, которое удивительно действует на души, склонные к фантастическому» \
Подобная программа не поддается однозначной трактовке. Конечно, можно найти в ней провозглашение примата художественной фантазии над реальностью, но ведь здесь упоминаются и «самые обыкновенные вещи из повседневной жизни», от которых все же эта «фантазия» отталкивается. Художник не выдумывает саму действительность, он лишь осмеливается идти «дальше правил живописи», подключает к непосредственно увиденному в жизни свое собственное видение этой жизни. Гофман завершает свой очерк следующим вопросом: «Разве поэт или писатель, которому образы обыкновенной жизни являются в его внутреннем романтическом царстве духов и который изображает их в том освещении, каким они окружены там, словно в каком-то чужом и чудном наряде, не может, по меньшей мере, указать в свое оправдание на этого мастера и сказать, что он хотел работать в манере Калло?»
Хочется согласиться с метким, хотя и несколько модернизирующим Гофмана, замечанием немецкого ученого: «Фантазия для Гофмана — техника очуждения на службе познания действительности. Эта действительность фантастичнее, чем позволяет себе помыслить о ней обыкновенный рассудок» 1 2. И в самом деле, так и хочется сопоставить принципы построения многих сюжетов Гофмана с «эффектом очуждения» Б. Брехта, сформулированным в 1920-х годах. Даже в теоретических постулатах обнаружится немало общего. А что такое «Кавалер Глюк» (1809), первый опубликованный рассказ Гофмана, как не 1 Гофман Э. Т. А. Избр. соч. T. 1. Фантастические пьесы в манере Калло. Ч. 1. М; Петроград, 1923. С. 65—66.
2 Safranski R. Е. Т. A. Hoffmann. Das Leben eines skeptischen Phantasten. S. 269—270.
17
своеобразная апробация этого самого «эффекта очужде- ния»: умерший в 1787 г. композитор «оживает» через 20 лет в Берлине, ходит на постановки своих собственных опер и с сарказмом критикует музыкальную жизнь и обывательские художественные вкусы прусской столицы. Или «Дон-Жуан» (1813), в котором певица, исполняющая роль донны Анны, в одно и то же время поет на сцене и сидит в ложе с автобиографическим двойником Гофмана? Так ли уж необходима подобная фантастика? Но попробуем перечитать эти рассказы и задуматься: получили бы мысли Гофмана, выраженные в этих рассказах, столь долговременную жизнь, если бы он попытался высказать их в форме рецензии на оперный спектакль или даже в эссеистической форме, отражающей личные впечатления от посещения берлинских театров? Скорее всего нет, хотя мысли в этих рассказах он выражает отнюдь не сверхсложные. В «Кавалере Глюке», например, речь идет о том, что музыка (даже самая гениальная) жива лишь в подлинно творческом исполнении, неотъемлемой составной частью которого является исполнительская интерпретация. Но в «Кавалере Глюке» эта простая и в то же время бесконечно глубокая мысль выражена не назидательно, а конкретно, жизнеподобно, конфликтно, образно, зримо и слышимо — насколько словами вообще можно передать звучание музыки! В «Дон-Жуане» речь идет и о мифической сути бессмертного образа, и Гофман, покидая рамки оперного сюжета (в сюжете оперы Моцарта трагический исход предопределен столкновением Дон-Жуана с неумолимой Судьбой, воплощенной в образе Командора), постигает намеченную в музыке неотвратимую трагедию встречи Дон-Жуана и донны Анны и неизбежность смертельного исхода для них обоих. Или возьмем три золотых волоска, подарок феи несчастному уродцу Цахесу («Крошка Цахес»),— разве много в мировой литературе и до сегодняшнего дня произведений, столь образно и до ужаса зримо обнажающих безграничные возможности власти денег, позволяющих имущим их ломать все сословные перегородки и, не имея ни происхождения, ни талантов, ни усердия, ни самых элементарных представлений о чести и порядочности, подниматься на самую вершину государственной власти? «Крошка Цахес» и сегодня еще прочитывается как грозное предостережение, более грозное, чем десятки или сотни нравоучительных трактатов на ту же тему.
А теперь посмотрим, так ли уж сильно отличается 18
«манера Калло» от «серапионова принципа». Разговор о сообществе «Серапионовых братьев», объединяемых неким общим ддя них «серапионовым принципом» понимания жизни и искусства, группа друзей заводит после двух рассказов Теодора: о графе Б., возомнившем себя пустынником Серапионом, и о советнике Креспеле, ревниво и деспотично охраняющем свою прекрасную дочь Антонию от общества, не догадывающегося о тайне ее удивительного голоса. Оба эти рассказа дают конкретный материал для обсуждения «серапионова принципа», позволяют «серапионам» поставить вопрос об отличии художественного воображения (фантазии) от видений сумасшедшего и о «двойственности» бытия, о необходимости для художника (и вообще для мыслящего человека) сквозь оболочку внешней видимости вещей (Крес- пель — ревнивый и деспотичный отец) проникать в их глубинную сущность (Креспель — нежный и любящий отец).
«Сумасшествие», которое в глазах «серапионовых братьев» воплотил их нареченный патрон, это — абсолютное переселение в воображаемую, сфантазированную действительность и столь же абсолютная утрата ощущения конкретной исторической реальности, «понимания двойственности» (die Erkenntnis der Duplizität) бытия и двойственного положения человека в мире. Но без этого ' «сумасшествия», по единодушному мнению «серапионов», не может быть настоящего художника: «Пусть каждый, прежде чем решится что-либо читать, сначала точно убедится, что он действительно видел и созерцал изображаемый предмет; или по крайней мере пусть ревностно стремится отделать возникающие в душе образы всеми подходящими штрихами, красками, тенями и светом и уже потом только, вполне вдохновись, выведет изображаемое из внутреннего мира во внешний». «Сумасшествие» графа Б., этого вновь явленного пустынника Серапиона, становится в глазах кружка «Серапионовых братьев» незаменимым «даром ясновидения» (Sehergabe ), которым писателю необходимо владеть в превосходной степени, не теряя при этом ощущения реальной действительности, способности разграничения мира внешнего и мира внутреннего.
В ходе бесед, построенных как на примерах из жизни, так и на материале произведений искусства (все рассказы, новеллы и сказки, помещенные в сборнике, обсуждаются с точки зрения их соответствия или, наоборот, 19
несоответствия вырабатываемым в содружестве постулатам «серапионова принципа»), кружок «Серапионовых братьев» постепенно формулирует основные положения своей эстетической программы. Программа эта не носит законченного, нормативного характера, и все же какие-то объединяющие моменты в ней довольно очевидно прослеживаются. Один из этих моментов — соотношение «мира внутреннего» (Innere Welt) и «мира внешнего» (Aussenwelt): «Есть мир внутренний, равно как есть духовная сила, с помощью которой мы познаем его с полной ясностью и блеском в движении жизни, но таков уже наш земной удел, что рядом с ним еще стоит мир внешний, в который мы заключены и который действует на эту духовную силу как двигающий рычаг».
Внешний мир как рычаг для постоянной внутренней работы духа, всего лишь рычаг, но, однако, такой, без которого «внутренний мир» не в состоянии прийти в движение,— таким виделось Гофману соотношение духовной жизни, творчества и реальности. Даже самая фантастическая сказка, как выясняется впоследствии, не может совершенно оторваться от реальности: «Я полагаю, что основание фантастических подмостков, на которые фантазия хочет взобраться, должно быть непременно укреплено на реальной почве жизни, чтоб на них мог легко взойти вслед за автором всякий». В «Эпизоде из жизни трех друзей» Гофман показывает всевозможные житейские перипетии, которые возникают из неадекватности воспринимающего реальность человеческого сознания самой реальной действительности. Еще более заостренно и гротескно показано это несоответствие в новелле «Роковая связь событий», где искаженное субъективное восприятие действительности обедняет жизнь одного из героев и, напротив, адекватная действительности работа сознания облагораживает жизнь другого героя, не только превращая ее в исполненный глубокого смысла гражданский подвиг, но и принося в финале заслуженное счастье и всеобщее признание.
Утверждая, что «без фантазии вообще невозможно сочинять в серапионовом духе» (Леандр не принимается в общество «Серапионовых братьев» именно потому, что у него рассудок подменяет фантазию), Гофман, однако, ратует лишь за такую фантазию, которая не отходит от жизни, а, напротив, помогает понять скрытые в ее глубинах внутренние закономерности. И, с этой точки зрения, особенно понятно, почему новелла «Роковая связь собы20
тий» воспринимается «серапионами» как наиболее наглядное олицетворение избранного ими «принципа». Еще в «Известиях о новейших судьбах собаки Берганца», написанных как продолжение новеллы Сервантеса «Две собаки» и завершавших первый том сборника «Фантазий в манере Калло», Гофман утверждал, что «взгляд настоящего поэта проникает в человеческую природу до ее сокровеннейших глубин». «Серапионов принцип» лишь продолжает и развивает то, что было по существу заложено уже в «манере Калло».
Более того, «манера Калло» вполне органично включается в «серапионов принцип», оставаясь весьма важным средством для достижения искомого художественного эффекта. Живость и наглядность изображения, контрастность и гротескность образов, выход через гротеск к истине, то есть к раскрытию скрытых от непроницательного взгляда черт реальной действительности,— все это характерно как для «манеры Калло», так и для «серапио- нова принципа». Этот сопоставительный ряд можно легко продолжить, анализируя использование в обеих книгах театральных эффектов, мистификаций, техники «эффекта очуждения». И здесь можно вполне согласиться с мнением Ильзы Винтер, утверждавшей, что «высказывания Гофмана о «серапионовом принципе» являются не отказом или отрицанием «манеры Калло», но лишь дополняющим и растолковывающим ее подтверждением» !.
Но все же не менее важны и различия. Главное из них — рамочная конструкция, объединяющая все четыре части «Серапионовых братьев» в завершенное художественное целое. Роль рамочной конструкции многофункциональна, и на ней надо остановиться подробнее.
4
Если истоки и генезис рассказов, новелл и сказок Гофмана необычайно пестры и с трудом возводятся к каким-то строго определенным жанровым источникам 1 2, то рамочная конструкция «Серапионовых братьев» позволяет поставить эту книгу во вполне очерченную и довольно легко прослеживаемую европейскую традицию, откры1 Winter I. Untersuchungen zum serapionischen Prinzip E. T. A. Hoffmanns. The Hague, Paris, 1976. S. 83.
2 Конкретные указания на источники и параллели приводятся в комментариях.
21
вающуюся «Декамероном» Боккаччо. В Германии эта традиция была продолжена Гёте в «Разговорах немецких беженцев» (1795), Виландом в «Гексамероне из Розен- гайна» (1805) и Л. Тиком в «Фантазусе». В данном контексте в первую очередь напрашивается сопоставление с Л. Тиком, «королем романтизма», как его назвал Фридрих Хеббель.
Блестящий драматург, поэт и прозаик, театральный и литературный критик, переводчик и режиссер Людвиг Тик (1773—1853) по универсализму своей натуры и творческой деятельности вполне сопоставим с Гофманом, ибо уступая ему в одном (в музыке и живописи, например), он превосходит его в другом (как поэт, драматург и переводчик). Из ранних немецких романтиков Тик был не только самым плодовитым, но и самым популярным среди читателей; по остроумному замечанию Г. Гейне, «эта богатая душа была, собственно, той сокровищницей, из которой Шлегели оплачивали военные издержки своих литературных походов». 1 Там же Гейне утверждал, что Тик «лучший новеллист в Германии».
Из сказанного ясно, что Гофман никак не мог обойти своим вниманием Тика, более того, многочисленные отсылки к Тику постоянно встречаются в его произведениях. Как выяснилось, Гофман пытался даже прямо подражать Тику — посмертно были опубликованы «Новейшие судьбы одного диковинного человека», представляющие собой продолжение романа Тика «Достопамятное жизнеописание Его Величества Абрагама Тонелли» (1798) 2. Но особый интерес Гофмана, естественно, привлек «Фан- тазус», о чем он прямо написал своему издателю Г. А. Раймеру 17 февраля 1818 г. и о чем красноречиво свидетельствуют почтительные дифирамбы Тику в предисловии к «Серапионовым братьям». Поскольку «Фантазус» Тика на русский язык не переведен, придется рассказать о нем чуть подробнее.
«Фантазус» 3, опубликованный в1812—1816 гг. в трех томах, является одним из самых своеобразных (и, на мой 1 Гейне Г, Романтическая школа//Гейне Г, Собр. соч.: В 10 т. M., 1958. Т. 6. С. 204—205.
2 См.: Немецкие волшебно-сатирические сказки. Л., 1972 («Литературные памятники»).
3 Название Phantasus, которое Тик понимал как синтез «фантазии и романтической поэзии», трудно поддается адекватному переводу — это фантазия, но мужского рода: так называет себя мальчик в одноименной поэме Антона (одного из действующих лиц «Фантазуса»); 22
взгляд, великих) творений немецкого и европейского романтизма. Книга эта — во многом итоговая, потому что Тик включил сюда как ранние новеллы («Белокурый Экберт», 1797 г.), поэтические обработки «народных книг» («История любви прекрасной Магелоны и графа Петера Прованского», 1796 г.) и драмы («Кот в сапогах» и «Мир наизнанку», обе 1797 г.), так и самые новейшие свои произведения (например, большую стихотворную драму «Фортунат», над которой он работал в 1815— 1816 гг.). Все эти произведения (сначала новеллы и повести, а затем драмы и стихотворения) по очереди читают друг другу (как свои собственные сочинения) герои этого оригинальнейшего романтического романа, связанные друг с другом достаточно сложными дружескими, родственными и любовными отношениями. Сам роман, собственно, развивается в промежутках между чтениями, но эти «промежутки» занимают десятки и десятки страниц и образуют самостоятельную и многоярусную художественную структуру, в которой рассказываемые новеллы, драмы и стихи играют, хотя и важную, но все же подчиненную роль. Назову лишь некоторые из этих ярусов или уровней. На сюжетно-житейском уровне происходит, как и положено в жизни, масса событий. Например, в начале романа один из героев (Фридрих) рассказывает о своей страстной и почти безнадежной любви к Адель- хайд, в конце же произведения автор самым романтическим (и в то же время естественным) образом соединяет влюбленных. На сюжетно-композиционном уровне в беседах и спорах высокообразованного кружка молодых людей оказывается затронутым весь космос человеческой жизни и природы, весь круг романтической символики и мироощущения; особое место при этом занимают вопросы литературы, живописи, музыки, вообще искусства. При этом возникают новые уровни, которые трудно поддаются точному определению. На одной из встреч, например, каждый из героев провозглашает тост в честь своего любимого писателя и после этих пламенных тостов тени или образы названных писателей начинают своеобразно отражаться в героях (Эрнст — Гёте, Вилибальд — Шиллер, Антон — Якоби, Манфред — Жан Поль, Теодор — Фантазий — так можно назвать мальчика, или еще лучше Фантазей, если бы это слово не носило по-русски несколько пренебрежительного оттенка, приходит к герою поэмы во сне и проводит его по кругам жизни, возвращая к самому себе.
23
братья Шлегели, Лотар — Шекспир, Фридрих — Новалис). Например, сюжет о романтической любви вовсе не случайно оказывается отдан именно Фридриху (Новалису) . А наиболее пронизанные универсальной романтической иронией драмы «Кот в сапогах» и «Мир наизнанку» не случайно сочиняют соответственно Теодор (братья Шлегели) и Манфред (Жан Поль). При этом в возникающих по поводу почти каждого произведения дискуссиях для Тика важны полутона, намеки. И не случайно именно Лотар (Шекспир) открывает драматургические «чтения» в романе своей трагедией «Синяя борода»...
Даже самый беглый взгляд на грандиозное сооружение «Фантазуса» показывает, что писатель не только подводит здесь важнейший итог четверти века своей собственной неутомимой и разносторонней творческой деятельности, но и возводит нетленный памятник универсализму и эстетизму своих товарищей по романтической школе, одновременно давая импульсы для новых поисков в самых различных направлениях. Без Тика невозможен был бы Э. Т. А. Гофман. Это становится совершенно очевидно при сравнении «Фантазуса» и «Серапионовых братьев» Э. Т. А. Гофмана 1, а главное, это помогает понять, почему Гофман постепенно, но уверенно вытеснил Тика в глазах широкой читающей аудито-' рии (в том числе и зарубежной).
Ранний романтический универсализм, сказавшийся в «Фантазусе» в постоянном смешении прозы, поэзии и драмы, многоярусный и сверхинтеллектуальный уровень повествования и композиции, заданный здесь Тиком,— все это не только уже явно выходило из моды, но среднеподготовленному читателю той поры стало почти недоступно. Гофман был намного яснее и понятнее: во- первых, он писал только прозу, во-вторых, заметно «заземлил» неопределенность и космические поползновения романтического универсализма, сводя романтические молнии на земную твердь, и, в-третьих, он уделял гораздо больше внимания остроте и занимательности сюжетов, что для ранних романтиков, погруженных в свои эстетические и философские поиски, не имело принципиального 1 Кстати, немаловажно помнить, что читатель и почитатель Тика Гофман впервые встретился и познакомился с ним 27 сентября 1814 г., когда были опубликованы уже два тома «Фантазуса». Замысел «Серапионовых братьев» созрел у Гофмана в 1818 г., то есть через два года после выхода в свет «Фантазуса». Но, естественно, проблема «ученичества» Гофмана у Тика гораздо шире и пока еще по-настоящему не изучена.
24
значения. Повороты, осуществленные Гофманом, в большей степени соответствовали изменявшимся вкусам и потребностям времени (настойчиво толкавшим литературу к реализму), чем самоуглубленные поиски зрелого Тика. В то же время необходимо отметить, что Л. Тик, намного переживший Гофмана, внимательно перерабатывал его опыт в своей поздней прозе.
Если же говорить о преимуществах Гофмана в «Серапионовых братьях», то следует отметить живость, естественность и сконцентрированность диалогов в рамочной конструкции, разнообразие сюжетов вставных новелл, их драматизм и напряженность. Уступая Г. фон Клейсту в динамизме конфликта и лаконизме повествования, а Л. Тику — в лиричности и живописной музыкальности интонации, составляющих особый колорит его прозы, Гофман превосходит их в разносторонности и диалектичное™ взгляда на темные, загадочные и потусторонние силы, управляющие судьбой человека. Активный интерес к этим неопознанным и таинственным силам характеризует почти всех немецких романтиков от Новалиса и до Эйхендорфа, но у большинства из них эти силы рассматриваются еще как природно-метафизические. Гофман сделал в этом направлении громадный шаг вперед: загадки природы он перенес в самого человека, в его душу. И, пожалуй, даже более того — только через душу человека он познавал и саму Природу. В разносторонности психологических мотивировок, в раскрытии громадного спектра обычных и необычных стимулов человеческих поступков Гофман превзошел даже Клейста, самого значительного из своих романтических предшественников. Клейст, сохраняя преемственность с романтизмом, предпочитал неординарных героев и исключительные ситуации и обстоятельства. Для Гофмана не существовало подобной исключительности — его психологизм распространяется на самых обычных людей, действующих в самых заурядных обстоятельствах. Такова, например, новелла «Эпизод из жизни трех друзей» в «Серапионовых братьях». Гофман сумел соединить беллетристическую легкость повествования с постановкой общезначимых социально-психологических проблем. Живой поток повседневности хлынул в литературу в очужденно-занима- тельных формах. Этим, может быть, в первую очередь и объясняется активный интерес к Гофману со стороны многих писателей-реалистов во Франции, Англии и России.
25
Но не менее важно было сочетание фантастики и реальности в его произведениях, органическое их переплетение — прием, который в дальнейшем активно использовали не только романтики (В. Гюго, Э. По), но и реалисты (Бальзак, Гоголь, Достоевский). Эту особенность художественной манеры Гофмана хорошо охарактеризовал русский поэт и философ Владимир Соловьев в предисловии к своему переводу «Золотого горшка». Он писал в 1880 г., что «существенный характер поэзии Гофмана» состоит «в постоянной внутренней связи и взаимном проникновении фантастического и реального элементов, причем фантастические образы, несмотря на всю свою причудливость, являются не как привидения из иного, чуждого мира, а как другая сторона той же самой действительности, того же самого реального мира, в котором действуют и страдают живые лица, выводимые поэтом». Чтобы перевести эти общие рассуждения в более конкретные рамки, попробуем проследить, как формировалось у Гофмана понятие «двойника», сыгравшее столь важную роль как в его собственном творчестве, так и в последующем развитии мировой литературы.
5
Мотив двойственности мира, обреченности человека выступать в самых различных ипостасях, перевоплощаться, оставаясь в то же время игрушкой в руках грозных и неопознанных сил, встречается, разумеется, и до романтиков. Даже если не углубляться в мифологию и связанную с ней литературу, то( можно вспомнить, что мотив этот пронизывает эпоху барокко и лежит в основе многих «готических романов», широко распространенных в конце XVIII в. Активно развивал этот мотив в своем творчестве и Людвиг Тик. Из его ранних новелл особой известностью пользовались «Белокурый Экберт» (1797) и «Руненберг» (1804), где таинственные перевоплощения героев, их принадлежность сразу нескольким «мирам» буквально насыщают все повествование. Но по сравнению с барочным и «готическим» романом Тик, хотя и постепенно, все же заметно смещает акценты. Человек у него становится игрушкой враждебных сил лишь после того, как сам (пускай и при стечении определенных обстоятельств, но все же по собственной воле) совершает ложный шаг — выходит из предначертанного ему происхождением и общественным положением круга жизни, 26
нарушая извечные законы традиционной морали. Судьба карает его, как бы он ни пытался забыть о своей ошибке. Но именно из этих новелл Л. Тика видно, сколь мало волнует его изображение конкретных людей и конкретных обстоятельств их жизни. «Тика занимает другое: что происходит в человеческой душе, посвятившей себя отныне ложным идеалам, как меняется в ней ее настроенность, во что превращаются самые заветные ее чувства...» 1 Если раннего Тика и интересует психология, то лишь как запрограммированная модель некоего типа поведения, который определен заранее и который развивается далее как заданная музыкальная тема.
Произведения Гофмана связаны с жизнью гораздо более непосредственно, в том числе и с его собственной жизнью. Проследим, как формировался у него мотив «двойника» и «двойной жизни». 31 марта 1796 г. он признается в письме другу юности Хиппелю: «Перед тобой я могу явиться без маски и не отражать, подобно хамелеону, цвета своего соседа». А через два года он пишет тому же адресату: «Говоря серьезно, по будням я — юрист и самое большое немножко музыкант, в воскресенье днем я рисую, а вечером я делаюсь очень остроумным автором до глубокой ночи». Таким образом, молодой Гофман на своем собственном жизненном опыте убеждался, что человек может, а иногда, под влиянием жизненных обстоятельств, вынужден являться перед другими людьми в «маске» или в самых неожиданных обличиях. С этими неожиданными превращениями, происходящими с самыми обыкновенными на первый взгляд людьми, мы постоянно встречаемся у Гофмана. На первой же странице «Золотого горшка» студент Ансельм встречает старуху, торгующую пирожками и яблоками, которая оборачивается настоящей ведьмой, а через несколько страниц почтенный архивариус Линдгорст оказывается не кем иным, как сказочным волшебником, потомком самого принца Фосфора.
Полная тайн и загадок жизнь преображалась в воображении художника в поистине фантастические образы. К тому же Гофман обладал острой наблюдательностью и доходившей до крайностей впечатлительностью. Однажды, к примеру, с ним произошел такой случай: на базаре он увидел девочку, тщетно пытавшуюся купить фрукты у старухи-торговки. Мелкую монету, которую 1 Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973. С. 255.
27
протягивала девочка, старуха с бранью и смехом выбила у нее из рук. Девочка заплакала. Гофман подошел к ней, успокоил и купил ей целый фартучек слив. Девочка, поблагодарив его, ушла, а писатель много дней не мог успокоиться: он забыл предупредить ее, что сливы надо обязательно помыть, и воображение рисовало ему страшные картины смерти маленькой девочки от дизентерии, смерти, в которой повинна его бескорыстная доброта. Подобных случаев в жизни Гофмана немало, и кто знает, какие из них в преображенном впечатлительной фантазией виде вошли затем в его произведения? Не почудилось ли ему, что старуха, со злобным смехом и руганью выбивающая из рук девочки жалкую монетку,— не обыкновенная торговка, а настоящая ведьма? Рассказывая о впечатлительности Гофмана, его друг, Юлиус Эдуард Хитциг, утверждал, что для писателя стала «незыблемой аксиомой идея о том, что если человеку делают добро, то и зло непременно подстерегает его в засаде, что, как он обыкновенно выражался, «черт на все может положить свой хвост»... Его вечно преследовало предчувствие тайных ужасов, которые могут ворваться в его жизнь; двойников, всевозможных жутких призраков он в самом деле видел перед собою, описывая их» 1.
Тема «внутреннего мира» и «внешнего мира», видимости и сущности постепенно пронизывала мироощущение, а затем и творчество Гофмана, вырабатывая у него особую художественную зоркость — умение воспринимать людей и обстоятельства в гротескно преображенных или даже в совершенно очужденных формах. Так вырабатывается и принцип «двойника» (Doppeltgänger ) — впервые это таинственное слово появляется в дневнике Гофмана 6 января 1804 г., обретая затем все большую многозначность и многослойность в его творчестве. Образ оборотня — исконный образ народных сказок, легенд и суеверий, где под воздействием злых чар или по доброй воле происходят разнообразные превращения одних героев в других. Но Гофман придал своим «двойникам» глубину психологической реальности, ввел их в исторический и социальный контекст эпохи. Вот еще одна дневниковая запись от 6 ноября 1809 г.: «Странная мысль посетила меня на балу. Я представил себе, что вижу на балу свое «я» через множительное стекло — все фигуры, которые 1 Цит. по: Гофман Э. Т. А. Жизнь и творчество. Письма, высказывания, документы. М., 1987. С. 277—278.
28
двигаются вокруг меня, суть мои «я», и я злюсь их своеволию».
Рассказ под названием «Двойник», набросанный в 1815 г., был опубликован в 1822 г. и получил огромный резонанс в мировой литературе, начиная с «Двойника» А. Погорельского (1828), который хорошо знал всего Гофмана, включая и «Серапионовых братьев». Но тема «двойника» разработана в творчестве Гофмана в целом гораздо сложнее и многограннее, чем в этом рассказе, где мотив «двойничества» носит скорее внешний характер, ибо коллизии основываются лишь на поразительном сходстве действующих лиц. Кто такой герой первого опубликованного рассказа Гофмана «Кавалер Глюк», как не своеобразный «двойник»,— с одной стороны, давно умершего композитора и, с другой стороны, самого писателя, получившего возможность устами кавалера Глюка высказать свои взгляды на музыку, на оперное искусство и — не в последнюю очередь — на берлинскую публику? Мотив «двойничества» многократно использован Гофманом в романе «Эликсиры сатаны». Навязчивая идея «двойника» порождала у Гофмана и еще более причудливые образы. Ф. Фюман, много занимавшийся жизнью и творчеством Гофмана, в эссе «Крошка Цахес, по прозванию Циннобер» (1978) убедительно показал, как образ уродца Цахеса рождался из личного жизненного опыта Гофмана, на основе доподлинных впечатлений и им самим испытанных чувств — именно так увидел себя Гофман через одну из граней своего «множительного стекла» *. Разумеется, автобиографические моменты не исчерпывают этот художественный образ, но и вовсе не принимать их во внимание, по-видимому, тоже нельзя.
В «Серапионовых братьях» проблема «двойника» и двойственности жизни возникает в самых разнообразных аспектах, можно даже сказать, является важнейшим составным элементом самого «серапионова принципа». Ведь уже мнимый Серапион, рассказ о котором дал толчок к созданию Серапионова братства и оформлению «серапионова принципа», является своеобразным «двойником» святого отшельника Серапиона, оставаясь в глазах своих родственников несчастным, неизлечимо больным графом Б. В двойных обличиях выступают герои 1 Фюман Ф. Крошка Цахес, по прозванию Циннобер//Встреча. Повести и эссе писателей ГДР об эпохе «Бури и натиска» и романтизма. M., 1983. С. 419—434.
29
многих вставных новелл и сказок: «Фермата», «Фалун- ские рудники», «Щелкунчик и мышиный король», «Роковая связь событий» и др. И даже при анализе рамочной конструкции «Серапионовых братьев» исследователи пришли к весьма любопытным выводам. Например, выяснилось, что общество «серапионов» — не художественная выдумка писателя, его прообраз — берлинский кружок Гофмана (1814—1820). Кружок этот в 1814 г. носил название «Орден серафинов» (по имени католического святого Серафинуса Монтегранарского, умершего в 1604 г. и канонизированного 16 июля 1767 г.), а с 14 ноября 1818 г., когда вновь собравшиеся члены кружка обнаружили, что этот день в католических святцах связан с именем египетского аскета и великомученика IV в. н. э. Серапиона, кружок стал называться «Серапионовы братья». В отношении прототипов Отмара, Винцента, Сильвестра, Теодора, Киприана и Лотара, шестерых членов кружка «Серапионовых братьев», высказывались самые различные предположения, считалось даже, что в образах Теодора, Киприана и Лотара Гофман вывел самого себя. Самыми точными представляются все же выводы современного немецкого исследователя, считающего, что «в принципе все фигуры фиктивны и являются созданиями Гофмана, хотя момент использования им отдельных черт действительных прообразов при этом не исключается. Если уж Гофман и отражает самого себя в них, то, по сути, во всех» \
Но у проблемы «двойничества» есть еще и другая, для художественной литературы, пожалуй, еще более важная сторона. Ведь если бы у художника не было потребности выйти за пределы своего собственного «я» и объективировать свой внутренний мир и жизненный опыт в отделенном от непосредственного «я» изображении, то вся литература была бы не более (хотя и не менее!) чем сплошной исповедью, автобиографическим повествованием. Поэтому вопрос о «двойничестве» переходит в вопрос о художественной литературе вообще, ибо и Г. Флобер, как известно, чувствовал себя едва ли не при смерти, когда умирала от принятого яда его вымышленная героиня, госпожа Бовари. Таким образом, рассматривая введение «двойника» как осознанный литературный прием, служащий писателю для достижения определенной худо-
1 Pikulik L. Е. Т. A. Hoffmann als Frzähler. Ein Kommentar zu den «Serapions-Brüdern». Göttingen, 1987. S. 14.
30
жественной цели, отграничивая его от более широкой проблемы разнообразного использования писателем своего жизненного опыта в произведении, необходимо все же ясно представлять, что непроходимых граней здесь нет, что границы между тем и другим подвижны и расплывчаты и что в конечном итоге всё произведение целиком (с «двойниками» или без них) — плод жизненного опыта и художественного воображения самого писателя.
Что же касается Гофмана, то несмотря на причудливые и фантастические образы, заполняющие страницы его книг, он отнюдь не декларировал своеволия творческого «я» и субъективного сознания, что заметно отличало его программу от эстетических лозунгов большинства ранних романтиков. Его попытки строго разграничить «внутренний» и «внешний» мир, превратить увиденных в «множительном стекле» своих «двойников» в живущие самостоятельной и полнокровной жизнью художественные образы — все это отражало стремление Гофмана выйти за пределы узкосубъективного взгляда на мир, пробиться сквозь плотную оболочку первичной видимости вещей до познания объективных закономерностей вечно изменчивой жизни. Лотар в «Серапионовых братьях» утверждает, что «никогда истинный поэт с верным взглядом на искусство, дошедший до сознания мирового его значения, не унизится до суетного самообожания, сотворив себе кумира из своего собственного «я». Устами художника, считал Гофман, должно говорить само Искусство, которое в лице художника «преклоняется лишь перед творческим духом универсума».
6
Остается сказать хотя бы в самых общих чертах о мировой славе Гофмана и о значении его творчества для нашей современности. Гёте, исходя из своей теории «здорового» и «больного» искусства, отнес творчество Гофмана к «больной» струе (как задолго до того Гёльдерлина, Клейста и целый ряд других немецких романтиков) и выразил 27 декабря 1827 г. сожаление о том, что «болезненные произведения страдающего человека столь долгое время пользовались успехом в Германии и привили здоровым душам столько заблуждений под видом 31
значительных и привлекательных новаций» *. Сегодня совершенно очевидно, что, пытаясь отвергать Гёльдерлина, Клейста и Гофмана, Гёте исходил из выработанной им нормативной эстетики «веймарского классицизма», которая — как и любая нормативная эстетика — не столько считалась с реальным развитием искусства, сколько пыталась навязать ему свои собственные правила. Примером возникающего при этом противоречия может служить творчество самого же Гёте, которое охватывает несколько литературных эпох и стилевых течений и, развиваясь вместе со своим временем, в целом не укладывается ни в одну из литературных программ.
Гёте не смог заставить немецкого читателя забыть Гофмана. И если звезды славы отдельных писателей то вспыхивали, то гасли на небосводе немецкой литературы и их прижизненный успех порой бывал несоразмерен сегодняшнему месту в истории литературы, то творчество Гофмана получило признание и поддержку у потомков. В Германии традиции Гофмана были восприняты Г. Гейне и Ф. Хеббелем, Э. Мёрике и Т. Штормом, Т. Манном и Г. Манном; Г. Гессе не мыслил себе собрания лучших произведений мировой литературы без томов Гофмана. В 1970-е годы активный интерес проявили к творчеству . Гофмана крупнейшие писатели ГДР А. Зегерс, К. Вольф, Ф. Фюман. Они надеялись с помощью возобновления традиций Гофмана, Клейста и некоторых других романтиков «пробить брешь» в зауженных канонах социалистического реализма.
Во Франции на Гофмана в 1830 г. обратил внимание известный поэт и критик Ш. О. Сент-Бёв. В то же время «Дон-Жуан» Гофмана вдохновляет А. де Мюссе на создание поэмы «Намуна». Увлечение творчеством немецкого писателя пережили О. де Бальзак, Ж. де Нерваль, Жорж Санд, Ш. Нодье, Т. Готье, Ш. Бодлер и другие французские писатели. В Англии — при критическом отношении Вальтера Скотта — активный интерес к Гофману испытали Ч. Диккенс и О. Уайльд; из американских писателей наиболее очевидна близость к нему Э. По. В Дании наиболее плодотворно использовал традиции немецкой романтической сказки X. К. Андерсен.
И все же раньше всего произведения Гофмана попали в Россию. Первый, анонимный перевод появился уже
1 Goethe J. W. Schriften zur Literatur. Berlin und Weimar, 1984. Bd. 2. S. 361—362 (Berliner Ausgabe, Bd. 18).
32
в 1822 г.: журнал «Сын отечества» поместил новеллу «Девица Скюдери», в следующем году была опубликована новелла «Дож и догаресса». Затем Гофмана начинают печатать «Московский телеграф», «Московский вестник», «Телескоп», «Московский наблюдатель», «Вестник Европы», «Санкт-Петербургский вестник», в споры о нем постепенно включились и другие журналы 1. «Гофмана читали Жуковский и Пушкин, Гоголь и Достоевский. Его переводили Д. В. Веневитинов и Я. М. Неверов. Отдельные темы и мотивы его использовали в своем творчестве А. Погорельский, Н. А. Полевой, В. Ф. Одоевский, М. Ю. Лермонтов, К. С. Аксаков, А. К. Толстой. Им зачитывались и восхищались участники кружка Станкевича, декабрист Кюхельбекер в своем шлиссельбургском заточении, будущий славянофил Ю. Ф. Самарин. Из далекого Воронежа о присылке ему сочинений Гофмана неоднократно взывал к своим московским друзьям поэт-прасол
A. В. Кольцов» — так емко и лаконично воссоздает атмосферу увлеченности Гофманом в России в 1830— 1840-е годы современная исследовательница этой темы 2.
B. Г. Белинский в эти годы восторгался «чудесным великим гением», как он назвал его в письме В. П. Боткину от 16—21 апреля 1840 г. В 1836 г. молодой А. И. Герцен публикует развернутую и восторженную статью о Гофмане. В этом же году появился и полный перевод «Серапионовых братьев», выполненный И. Безсомыкиным. В. П. Боткин не без основания критиковал этот перевод; новый, и во многих отношениях безупречный, перевод этого важнейшего собрания прозы Гофмана был опубликован в 1873—1874 гг. Автором его был А. Л. Соколовский.
История переводов, литературно-критического освоения и творческого переосмысления прозы Гофмана в России настолько обширна и многоаспектна, что в настоящем предисловии ее можно лишь обозначить. И все же необходимо подчеркнуть, что, войдя в круг интересов читающей русской аудитории еще в 1820-е годы, Гофман из этого круга уже не выходил. Как бы ни изменялось отношение к нему со стороны писателей и критиков, 1 Более подробно о русских изданиях Гофмана см.: Э. Т. А. Гофман. Библиография русских переводов и критической литературы, (сост. 3. В. Житомирская). М., 1964; продолжение библиографии в кн.: Художественный мир Э. Т. А. Гофмана (сост. Г. А. Шевченко). М., 1982.
2 Ботникова А. Б. Э. Т. А. Гофман и русская литература. Воронеж, 1977. С. 13.
2 ЭТА Гофман
33
своего читателя в России Гофман всегда имел. Новый и весьма заметный интерес к нему обнаружился в конце XIX в. и перешел в XX в.1
Ф. М. Достоевский, еще в юности прочитавший «всего Гофмана русского и немецкого» 2, предварил публикацию рассказов Э. По в 1861 г. в журнале «Время» своим предисловием, где провел развернутую параллель между Гофманом и Э. По, отметив, что «Гофман неизмеримо выше По как поэт» 3. Похвалив особо такие новеллы из «Серапионовых братьев», как «Мейстер Мартин Бочар и его подмастерья» и «Синьор Формика» 4, за то, что в гофмановском идеале «есть чистота, есть красота действительная, истинная, присущая человеку», Ф. М. Достоевский так отозвался о романе «Житейские воззрения Кота Мурра»: «Что за истинный, зрелый юмор, какая сила действительности, какая злость, какие типы и портреты, и рядом — какая жажда красоты, какой светлый идеал!» Творчество Гофмана неоднократно наталкивало Достоевского на размышления о роли фантастического элемента в повествовании. «Фантастическое должно до того соприкасаться с реальным, что вы должны почти поверить ему» 5. В этом «почти» — отличие реалиста от романтика: Гофман, согласно «серапионову принципу», не допускал никакого «почти» — фантастическое было для него реальностью более высокого уровня, чем сама реальная действительность, которая годилась разве что на роль «двигающего рычага» фантазии.
От старших символистов (В. Соловьев, Ф. Сологуб) активный интерес к Гофману перешел в «Мир искусства». Еще в 1895—1896 гг. молодые А. Бенуа и О. Сомов «увлекались сочинениями А. Гофмана» 6, задумывали к нему иллюстрации. А. Бенуа, вспоминая, как он еще маль- 1 Впервые усиливающийся интерес к Гофману в XX в. отмечен M. А. Петровским: Э. Т. А. Гофман // История западной литературы .(1800—1910) / Под ред. Ф. Д. Батюшкова. M., 1912. Т. 1. С. 367. Более развернуто см. в статье: Морозов П. О. Э. Т. А. Гофман в России // Э. Т. А. Гофман. Собр. соч. M.; Петроград, 1923. T. 1. Фантастические пьесы в манере Калло. С. 39—50.
2 См. письмо M. M. Достоевскому от 9 августа 1838 г. // Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. М., 1985. Т. 28. Кн. 1. С. 51.
3 Там же. Л., 1979. Т. 19. С. 89.
4 Ф. М. Достоевский называет новеллу «Сальватор Роза» (по имени главного героя) «изящнейшей, прелестнейшей повестью».
5 См. письмо к Ю. Ф. Абаза от 15 июня 1880 г. 11 Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. В 30 т. Т. 30. Кн. 1. С. 192.
6 Бенуа А. Н. Мои воспоминания. М., 1980. Т. 2. С. 84 («Литературные памятники»).
34
читкой смотрел балет Л. Делиба «Коппелия» (по мотивам «Песочного человечка» Гофмана), пишет: «Эрнст Теодор Амадеус является моим кумиром и художественным путеводителем. Вот еще кому я обязан созданием своей „меры вещей“» 1. В «Мире искусства» царил «культ Гофмана и Достоевского» 2. В списке любимых писателей, составленном М. В. Добужинским в 1918 г., были «Андерсен, Гофман, Достоевский, Уэллс, Диккенс, Лесков» 3. Любопытно мнение современного искусствоведа о значении Гофмана для группы художников «Мира искусства»: «Та же смесь „странной правды и убедительного вымысла“» (слова А. Бенуа о Гофмане.— А. Г.), но только окрашенная мировоззрением человека рубежа XIX и XX вв., явится примечательной чертой творчества самих «мирискусников» — от Добужинского до Бакста, и, конечно, именно поэтому культ Гофмана в их среде оказался очень глубоким и органичным» 4.
Нельзя забывать и о том, что интерес к Гофману поддерживался также благодаря музыке — Р. Шуману, воскресившему в «Крейслериане» (1838) в музыкальных образах одного из самых ярких автобиографических «двойников» Гофмана, а также великому Вагнеру, который строил свою новую музыкальную эстетику во многом опираясь на Гофмана. В своих музыкальных драмах «Тангейзер» (1845) и «Нюрнбергские мейстерзингеры» (1868) Вагнер воспользовался новеллами Гофмана из сборника «Серапионовы братья». Образы Гофмана нашли отражение в балетах — французского композитора А. Адана («Жизель», 1841), его ученика Л. Делиба («Коппелия», 1870), в «Щелкунчике» (1892) П. И. Чай ковского. Сравнительно недавно, в 1978 г., в Таллинне состоялась премьера балета «История Ансельма» Л. Сумера по сказке Гофмана «Золотой горшок» 5. Известны также опера Ж. Оффенбаха «Сказки Гофмана» (1881) и опера П. Хиндемита «Кардильяк» (1926). Бесчисленны рисунки художников разных стран, созданные в качестве иллюстраций к произведениям Гофмана.
1 Бенуа А. Н. Мои воспоминания. Т. 2. С. 307.
2 Бенуа А. Н. Константин Сомов // Сомов К. А. Письма. Дневники. Статьи. М., 1976. С. 482.
3 Цит. по: Добужинский М. В. Воспоминания. М., 1987. С. 353. («Литературные памятники»).
4 Стернин Г. Ю. Александр Бенуа и русская культура конца XIX— начала XX в. // Бенуа А. Н. Мои воспоминания. Т. 1. С. 654.
5 Балет «История Ансельма» // Художественный мир Э. Т. А. Гофмана. С. 283—287.
2 *
35
Увлечение Гофманом в начале XX в. пережили не только писатели, художники и музыканты. С помощью немецкого романтика вырабатывал свою экспериментальную театральную стилистику Вс. Мейерхольд. Неоднократно предпринимались попытки театрализации прозы Гофмана. В 1920 г. А. Таиров поставил в Камерном театре «Принцессу Брамбиллу», через два года там же была театрализована новелла «Синьор Формика». Были также и другие постановки в Москве и Петрограде. В. Шершене- вич, рецензируя постановку «Принцессы Брамбиллы» Гофмана, счел нужным отметить: «Особенно сильно влияние этого писателя на русской литературе первого десятилетия XX века» 1. Все эти, сегодня уже не столь широко известные факты, помогают лучше понять открытую экспериментам литературно-художественную атмосферу, в которой вовсе не случайно, и именно в России, возникло литературное содружество, самим названием и литературными манифестами заявившее о своей преемственности с Гофманом.
7
В начале 1921 г. в Петрограде была основана большая » литературная группа «Серапионовы братья». Молодые тогда литераторы — В. А. Каверин, М. М. Зощенко, Л. Н. Лунц, Вс. В. Иванов, H. Н. Никитин, Е. Г. Полонская, М. М. Слонимский, H. С. Тихонов, К. А. Федин и др.— объединились под знаменем «серапионов», чтобы активно и в дружеских спорах осваивать новые художественные формы, используя мировой эстетический опыт.
Основной вклад петроградских «серапионов» как литературной группы заключается не столько в их художественном творчестве (хотя все они стали достаточно известными советскими писателями), сколько в провозглашении ими «серапионова принципа» независимости I творчества от текущей политической конъюнктуры, в про- 1 возглашении романтического принципа самоценности искусства, свободы художественного творчества. Лозунги 1 Шершеневич В. Гофман и «Принцесса Брамбилла» // Культура театра. М., 1921. № 3. 10 марта. С. 43—44. Можно было бы привести еще немало прямых и косвенных свидетельств, подтверждающих эту мысль В. Шершеневича. Когда В. Маяковский в 1919 г. в поэме «Флейта- позвоночник» писал: «Какому небесному Гофману / выдумалась ты, проклятая?!», то это значило, что имя Гофмана тогда было способно сразу же вызвать определенные ассоциации.
36
эти, как правило, провозглашались декларативно, под ними не было глубоко осознанной национальной культурной почвы — потому-то впоследствии большинство «серапионов» так или иначе вошло в общий политизированный поток советской литературы. Но сама идея творческой свободы художника, независимости его поиска и его права на литературный эксперимент заронила зерна t и дала творческие ростки и импульсы.
Е. Шварц в опубликованных недавно дневниках пишет о вечерах «Серапионовых братьев», которые он посещал в 1922 г. Здесь и В. Шкловский и М. Слонимский, Вс. Иванов и Л. Лунц, В. Каверин и Н. Никитин, В. Познер, К. Федин и др. Вот его первое впечатление: «Уже на первом вечере я почувствовал, что под именем «Серапионовых братьев» объединились писатели и люди мало друг на друга похожие. Но общее ощущение талантливости и новизны объединяло их, оправдывало их объединение. Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощу- _ щались как люди живые и здоровые» 1. Судя по воспоминаниям и статьям В. Шкловского, М. Шагинян, К. Федина, М. Слонимского, Е. Полонской, В. Познера, К. Чуковского, Е. Шварца и др., в петроградском кружке царила живая и непринужденная творческая атмосфера импровизации, шутки, взаимной терпимости ради любви к искусству — то есть именно та раскованная и свободная | атмосфера, которая с конца 1920-х годов на целые десятилетия исчезла из советской литературы и текущей * литературной жизни. Кружок просуществовал восемь лет . (1921 —1929), его участники (и не только непосредственные участники) сохранили о нем самую благодарную память и оказали воздействие как на отдельных писателей (находившихся вне кружка), так и на советскую литературу в целом.
В 1924 г. через три года после основания в Петрограде кружка «Серапионовы братья», в Москве при журнале | «Красная новь» была основана литературная группа «Пе- I ревал», просуществовавшая до 1932 г. Те принципы,} которые «Серапионовы братья» провозгласили в 1921 — 1922 гг. как свою литературную задачу, «перевальцы» восприняли как эстафету и мужественно пронесли eel в ожесточенных дискуссиях, усилившихся с 1926 г., когда/ «Перевал» на некоторое время занял ведущее место 1 Шварц Е. Живу беспокойно... Из дневников. Л., 1990. С. 282.
37
в советской литературе. Г. Белая, написавшая драматичную историю «Перевала», делает вывод: «В истории мировой эстетической мысли «Перевал» достойно представляет модель независимого, свободного, антисектант- ского социалистического искусства. В истории советской культуры он является последней попыткой предотвратить разделение искусства на официальное и подцензурное» \ Петроградская группа «Серапионовы братья» распалась сама собой; члены ее не готовы были отстаивать провозглашенные ими же принципы в ожесточившихся в 1926—1927 гг. литературных боях, все очевиднее принимавших форму политических разносов и административного вмешательства. «Перевал», и прежде всего А. Во- ронский, А. Лежнев, И. Катаев (все репрессированы), боролся против рапповского социалистического реализма — вплоть до вынужденного самороспуска группы в ноябре 1932 г. на Первом пленуме Оргкомитета Союза советских писателей.
Из петроградских «серапионов» наибольшим гонени- I ям подвергался М. Зощенко, гонениям, которые, как v известно, растянулись на целые десятилетия и достигли апогея в 1946 г.— в известном «Постановлении ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» от 14 августа 1946 г.» и в сопутствовавшей ему речи А. Жданова, где, в частности, были и такие слова о М. Зощенко: «Пусть он перестраивается, а если не хочет перестраиваться — пусть убирается из советской литературы ко всем чертям!» 1 2 М. Зощенко, не выступавший с громкими литературными манифестами, быть может, из всей петроградской группы в наибольшей степени сохранил верность «серапионову принципу», который в данном контексте надо понимать как верность искусству, верность своему таланту...
Уже в оанних статьях о «серапионах» (В. Шкловский, М. Шагинян, Е. Замятин) делались попытки установить их' генезис, их связи с отечественной и мировой литературной традицией. Большое влияние оказал на них Е. Замятин. «Замятин совсем не напрасно стал учителем, духовным вождем «Серапионовых братьев» и совсем не напрасно именно он провозгласил неореализм, как лите1 Белая Г. А. Дон-Кихоты 20-х годов. «Перевал» и судьба его идей.
М., 1989. С. 393. .
2 Цитируется по очерку «Михаил Зощенко» в кн.: Анненков Ю. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. М., б. г. (1990). С. 331.
38
ратурное направление наших дней. Именно в Замятине можно с наибольшей скорбью ощутить, какие безграничные горизонты открывались перед русской литературой, к какому великому полету она готовилась», 1 — писал в 1959 г. литературовед А. Кашин. М. Зощенко считал Е. Замятина основателем и «путеводителем» петроградских «серапионов» 2. Е. Замятин был также и одним из первых рецензентов их литературной продукции, зорко подметившим неоднородность и различия литературных ориентаций 3. Он выделил из «серапионов» группу, тяготеющую к национальной традиции (М. Зощенко, Вс. Иванов, Н. Никитин), и «западников» (В. Каверин, Л. Лунц, М. Слонимский и др.). В. Шкловский, подхватывая его мысли, написал в 1922 г.: «Восток — Запад собираются вместе и работают. И друг на друга влияют... Политические убеждения у серапионов разные, но они из-за них не ссорятся» 4.
Помещая в настоящем издании сборник прозы петроградских «серапионов», который был приурочен ими к 100-летию со дня смерти Гофмана, хотелось способствовать воссозданию объективной картины истории отечественной литературы XX в., для которой и традиции Гофмана в целом и петроградская группа «Серапионовы братья» были весьма и весьма заметными вехами.
Огромный контекст советской гофманианы практически еще не исследован. Ведь дело не только в петроградской группе «Серапионовых братьев» и московском «Перевале», для которых, как представляется из их последующей литературной деятельности, «серапионов принцип» все же так и не стал основополагающим. Наиболее художественно яркое воплощение этого принципа скорее можно обнаружить в «Собачьем сердце» и в «Мастере и Маргарите» М. А. Булгакова, где наша ирреальная действительность, сыграв роль «двигающего рычага», заставила работать творческую мысль, отчуждая из самой этой действительности фантастические/образы, способные взорвать покров внешней видимости. И если в 1 Цит. по: Анненков Ю. Дневник моих встреч. С. 260.
2 Там же. С. 311.
9 Замятин Е. Серапионовы братья // Литературные записки. 1922. № 1. Повторно опубликовано А. Ю. Галушкиным: Литературное обозрение. 1988. № 2.
4 Шкловский В. Б. Гамбургский счет. Статьи, воспоминания, эссе. М., 1990. С. 149.
39
«Дьяволиаде» фантасмагорическая фантастика обнажает неприглядную бюрократизированную реальность, оттеняет сиротливую заброшенность человека, потерявшего не только устои, но и всякие ориентиры, то в «Мастере и Маргарите» Булгаков идет дальше, открывая по-прежнему ослепительную притягательность и незыблемость выработанных уже историей общечеловеческих идеалов и ценностей. В таком использовании фантастического Гофман и М. Булгаков, несомненно, очень близко соприкасаются.
Таким образом, обращение русских писателей к творчеству Гофмана в советское время вытекало столько же из обширной и разветвленной национальной традиции, сколько из потребностей нашего времени. По-своему и то и другое сформулировал О. Э. Мандельштам в статье «О природе слова» (1922): «Не раз русское общество переживало минуты гениального чтения в сердце западной литературы. Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье; так следующее поколение, поколение Одоевского, прочитало Шеллинга, Гофмана и Новалиса... Ныне ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на «Федре», Гофман — на «Серапионовых братьях» *.
Возобновим же и мы прерванную традицию 1 2 и попробуем прочитать «Серапионовых братьев» (как Гофмана, так и петроградских), исходя из наших сегодняшних обстоятельств и разумения...
А. А. Гугнин
1 Мандельштам О. Э. Отклик неба. Стихотворения. Проза. Алма- Ата, 1989. С. 248.
2 В последний раз «Серапионовы братья» на русском языке были изданы в 1929 г.— в незавершенном тогда собрании сочинений Э. Т. А. Гофмана. Сборник «Серапионовы братья» советских писателей, воспроизводимый в нашем издании полностью, вышел параллельно в Петрограде и Берлине в 1922 г.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Призыв господина издателя собрать рассеянные в журналах и альманахах рассказы и сказки и прибавить к ним новые, а также встреча после долгой разлуки в Се- рапионов день с некоторыми дорогими сердцу друзьями, с сочувствием относящимися к автору и его созданиям, вызвали к жизни эту книгу и обусловили ее форму. Ее композиция напомнит — должна напомнить — о «Фан- тазусе» Людвига Тика. Но сколь многое окажется не в пользу автора при сравнении обоих произведений! Отвлекаясь от того, что ему самому и в голову не приходило ставить свое произведение рядом с захватывающими всю душу творениями совершенного мастера,— вплетенные в «Фантазус» разговоры содержат глубочайшие и остроумнейшие замечания об искусстве и литературе; здесь же беседа друзей, связующая между собой разные произведения, должна воспроизвести верную картину сообщества единомышленников, знакомящих друг друга с созданиями своего духа и высказывающих при этом свои суждения. Мерилом здесь могут служить только условия такой живой и непринужденной беседы, где одна реплика вызывает другую. Здесь отсутствуют также и высокочтимые женщины, которые придают «Фантазусу» столь разнообразную и воодушевляющую красочность.
А посему автор сердечно просит благосклонного читателя не пытаться проводить столь невыгодное для него сравнение, но без особых требований и с душевным расположением взять в руки то, что предлагается здесь непритязательно и от чистого сердца.
43
ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
— Нет, как ни придумывай, а горького убеждения, что прошлое никогда, никогда не вернется, нельзя ничем ни прогнать, ни уничтожить! Напрасен труд бороться с неодолимой силой всесокрушающего времени! Туманные картины канувшего в вечную ночь минувшего, наполняя наше существо, дразнят и мучат его, как тяжелый сон, и неужели, глупцы, можем мы мечтать восстановить мыслью, в прежней свежести, ту частицу нашего «я», которая существовала когда-то? Покидая на долгое время любимую женщину, или дорогого друга, мы теряем их навсегда, потому что никогда, при новом свиданьи, не найдем ни себя, ни их похожими на то, чем мы были прежде.
Так говоря, Лотар быстро встал со стула, подошел к камину, и сложив на груди руки, мрачно устремил глаза на весело пылавший огонь.
— Что касается до тебя, любезный друг Лотар,— возразил на это Теодор,— то я могу засвидетельствовать, что лично ты остался совершенно тем же, каким я знал тебя двенадцать лет назад. Узнаю сразу твою способность глубоко чувствовать всякую мелочь и легко поддаваться первому впечатлению. Мы все, и Отмар, и Киприан чувствуем не менее тебя, что нынешнее наше свиданье, после долгой разлуки, далеко не так радостно, как мы того ожидали. Но если пошло на то, то обвиняй меня одного в том, что я обегал сегодня наши бесконечные улицы, 44
с единственной целью собрать вас около моего камина! Может быть умнее было бы предоставить устройство этого свиданья счастливому случаю — но неужели, после стольких лет сердечной привязанности, и тесно связывавшего нас стремленья к науке и искусству, нарушенных диким ураганом прошлого, который мы пережили, неужели, повторяю, могли мы упустить случай, приведший нас в одну и ту же гавань, не сделав попытки увидеться телесными глазами, подобно тому, как постоянно смотрели друг на друга зрением духовным? Такая мысль была бы для меня невыносима! И вот теперь сидим мы более двух часов, муча себя во имя той же сердечной дружбы. Неужели же никто из нас не принес с собой чего-либо умнее этой глупой выставки хандры? А отчего все? Оттого что мы с простодушием маленьких детей вообразили себя способными затянуть прежним голосом песенку, петую двенадцать лет назад. Неужели Лотар должен по-прежнему начать чтение «Цербино» Тика, а мы, слушая его, таять от восторга? Или Киприан должен явиться с фантастическим стихотворением, а не то с целым либретто бесконечной оперы, которую я тут же бы сначала сочинил, а затем сыграл на наших хромых фортепьянах, уже двенадцать лет тому назад трещавших под моими пальцами до того, что в бедном, отжившем инструменте не оставалось живого места? Или не должен ли Отмар рассказать нам какую-нибудь интересную новость, только что им слышанную, сообщить сведение о новом трактире, где можно достать хорошее вино, рассказать забавный анекдот о чьей-нибудь трусости и этим возбудить наш жар и внимание до того, что мы рискнули бы на серьезную попытку добыть хорошего вина и литературно разработать анекдот. И вот потому только, что никто этого не делает, сидим мы все, с надутыми губами и каждый думает про другого: «Сильно однако изменился этот добряк! совсем стал непохбж на прежнего! Никак я этого не ожидал!» Да! все мы стали непохожи на прежних! Я уже не говорю, что мы постарели на двенадцать лет, и что земля надвигается на нас с каждым годом все более и более, до тех пор, пока не очутимся мы совсем под нею, простясь навсегда с воздушною сферой. Но вспомните, как бросал нас жизненный вихрь в событиях нашей жизни! Неужели все, что мы испытали страшного, ужасного и неприятного, могло пройти мимо, не схватив нас в свои объятия и не оставив в нашем существе глубоких, кровавых следов? — Вот почему побледнели в нас яркие 45
образы прошлого, и напрасным кажется наше желание их воскресить! Или может быть казавшееся нам прежде в жизни прекрасным, теперь потеряло свой блеск оттого, что глаза наши привыкли к более яркому свету, между тем как внутреннее чувство, бывшее источником нашей взаимной любви, осталось прежним. Я, по крайней мере, полагаю, что все мы считаем друг друга все еще достойными себя и нашей взаимной дружбы. Оставим же в покое прошлое со всеми его притязаниями и постараемся, во имя прежних чувств, завязать новый узел взаимности.
— Благодарю Бога,— перебил тут своего друга Отмар,— что Лотар не выдержал того дурацкого состояния, в котором мы находились, и что ты, Теодор, сумел поймать за хвост мучившего нас зловредного чертика. Меня самого начинала душить до злости принужденная любезность, которую мы на себя напускали, пока, наконец, не прервал ее Лотар. Теперь же, когда Теодор объяснил, в чем дело, я чувствую, что мы сближены теснее прежнего и что наше прежнее уютное счастье всплывает наверх, наперекор всем дурным сомнениям. Теодор прав, что мы сохранили веру в себя, несмотря на дурное влияние времени. Новый союз заключен, и я торжественно предлагаю поставить предварительным условием обязательство собираться раз в неделю, чтобы не потеряться опять среди суетной жизни в большом городе и не отдалиться друг от друга хуже прежнего.
— Утешил выдумкой! — возразил на это Лотар.— Не будешь ли ты так добр продиктовать и дальнейшие законы этих собраний? Не постановить ли, о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не обязать ли каждого рассказать непременно три острых анекдота, или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим способом мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в любом клубе. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собою принуждение и скуку, в которых, по крайней мере для меня, тонет всякое удовольствие? Вспомни наше прежнее отвращение ко всему, что хотя малейше напоминало клуб, кружок или какое-нибудь из этих глупых учреждений, где царят скука и пресыщение! А теперь ты хочешь подводить под это правило наш, способный процветать только на полной свободе, четырехлистник.
— Наш друг Лотар нелегко расстается со своей хандрой, мы это все знаем,— возразил Теодор,— знаем и то, что в этом дурном настроении он часто создает
46
призраки, с которыми храбро сражается до тех пор, пока, устав до смерти, бывает вынужден сам сознаться, что все эти призраки — плод его собственного воображения. С какой стати заговорил он о клубах, кружках и соединенном с ними филистерстве, выслушав совершенно невинное, и притом крайне разумное предложение Отмара? Я вспомнил по этому поводу забавное приключение из нашей прежней жизни. Помнишь, Лотар, как, оставив в первый раз столицу, мы приехали в маленький городок П.? Местные нравы и приличие требовали, чтобы мы непременно записались в клуб, основанный тамошнею городскою знатью. И вот, в один прекрасный день получаем мы высокопарнейшим слогом написанное послание, которым нас извещали, что на бывшем голосовании, оба мы избраны членами почтенного учреждения. К этому была приложена опрятно переплетенная книга в пятнадцать или двадцать листов толстой бумаги, заключавшая изложение клубных законов, сочиненных вероятно каким-нибудь старым советником, совершенно в форме Прусского земского уложения, с разделением на титулы и параграфы. Признаюсь, я не читал ничего забавнее! Так, помнится, один титул, излагавший права и обязанности женщин и детей, гласил ни более ни менее, что жены членов могут пить в помещении клуба вечерний чай по воскресеньям и четвергам, а в зимнее время имеют право даже танцевать от четырех до шести раз. Постановления о детях были еще строже, так как законодатель обработал этот предмет с особенным стараньем, разделив детей на малолетних, подрастающих, несовершеннолетних и подопечных. Малолетние, в свою очередь разделялись, сообразно их нравственным качествам, на послушных и непослушных, из которых последним вход в клуб запрещался основным законом. Забота сделать клуб непременно послушным была одной из главнейших. Затем следовал любопытный раздел о собаках, кошках и прочих бессловесных существах. Никто не имел права вводить в клуб диких, вредных животных, так что если б кто- нибудь из членов выдрессировал льва, тигра или леопарда как комнатную собачку, то преддверники возбранили бы вход такому раскольнику животного царства, даже если б у него были обрезаны волосы и когти. Клубоспособ- ность отрицалась даже у верных пуделей и цивилизованных мопсов, и только в виде исключения дозволялось вводить таковых летом, когда клуб обедал на даче, но и то не иначе как по предъявлении особых карточек, выдавае48
мых совещательным комитетом. Я и Лотар присочинили, помню, тогда к этому глубокомысленному кодексу целый ворох глупейших приложений и деклараций и торжественно представили их на обсуждение первого общего собрания, причем имели удовольствие видеть, что вся эта чепуха дебатировалась серьезнейшим образом, пока проделка наша не кинулась уже слишком ярко в глаза человекам двум-трем поумнее, за что мы и были только лишены общественного доверия, вопреки нашему ожиданию быть изгнанными из клуба совсем.
— Помню я это счастливое время,— сказал Лотар,— и с сожалением замечаю, что нынче меня уже не подобьешь на такую проказу. Стар я стал и отяжелел впридачу до того, что теперь меня зачастую сердит то, что прежде забавляло.
— Никогда я этому не поверю,— сказал Отмар,— и уверен напротив, что сегодня ты просто хандришь, или может быть в душе твоей звучит отголосок какого-нибудь дурного влияния. Новая жизнь оживит, как весна, твое сердце, заглушив его фальшивые тоны, и сам ты будешь опять прежний веселый Лотар, каким был двенадцать лет тому назад. Ваш клуб в П. напомнил мне другой, основатель которого был вероятно великий юморист, если судить по сочиненному им уставу, напоминавшему статуты ордена дураков! Представьте себе общество, организованное совершенно наподобие государства, с королем, министрами, советниками и т. д., и притом с единственною целью хорошо поесть и еще лучше выпить. Собрания происходили всегда в гостинице с лучшей кухней и погребом. Там торжественно рассуждалось о благоденствии государства, то есть о снабжении его лучшими блюдами и вином. Министр иностранных дел докладывал об открытии в одном из отдаленных погребков превосходного рейнвейна. Сейчас же наряжалось посольство. Граждане, испытанные в должности пробования вина, назначались послами; им давались подробнейшие инструкции, а министр финансов открывал особый кредит на издержки посольства и покупку указанного товара. Неудачно приготовленный соус вызывал целое волнение: обменивались нотами, произносились резкие речи об угрожающей государству опасности; иногда собирался государственный совет для обсуждения, из какого вина следует приготовлять холодный пунш. Король глубокомысленно слушал прения, и затем прошедший закон о холодном пунше передавался к исполнению министру внутренних 49
дел. Но министр внутренних дел страдал слабым желудком и не мог переносить лимонного сока, почему и напичкал в пунш померанцевых корок! Отсюда новое постановление, узаконивающее отступление от первого. Науки и искусства тоже не оставались без поощрения: поэт, написавший пуншевую песню, и композитор, положивший ее на музыку, жаловались королем кавалерами ордена красного петушьего пера, и получали разрешение выпить в тот день одной бутылкой вина больше, против обыкновенного, конечно на их собственный счет. В торжественные дни король надевал огромнейшую корону из золотой бумаги, брал в руки скипетр и державу, а придворные украшались особыми шляпами. Герб общества изображал серебряный сосуд, на крышке которого стоял жирный петух с распущенными крыльями, старавшийся изо всех сил снести яйцо. Если прибавить ко всему этому, что в обществе, по крайней мере в мое время, было много умных и острых людей, умевших очень мило разыгрывать свои роли, и вместе посмеяться над тем, что происходило вокруг них, то вы легко поймете, к каким веселым шуткам располагало меня посещение этих собраний.
— Я от души соглашаюсь с твоею мыслью,— ответил Лотар,— но только не могу себе представить, чтоб такое провождение времени могло долго продолжаться. Самая милая шутка должна надоесть, если ею будут заниматься так долго, и так систематично, как это делалось в твоем обществе несущегося петуха. Вы оба, Теодор и Отмар, рассказывали нам о больших клубах с множеством законов и причуд; выслушайте же теперь от меня историю клуба, проще которого вероятно не было на свете. В небольшом пограничном польском городке, давно уже отошедшем во владение Пруссии, жили всего два официальных немецких лица: инвалидный капитан, исполнявший должность почтмейстера, и сборщик податей. Каждый день, ровно в пять часов, оба они аккуратнейшим образом являлись в единственный, существовавший в том городе трактир, и усаживались в особую комнату, куда кроме них никто не имел права входа. Сборщик податей являлся обыкновенно первым, так что капитан, входя, заставал его уже за кружкой пива, с дымящейся трубкой в зубах. Затем, усевшись против своего собеседника со словами: — «Ну что скажешь, куманек?» — он сам закуривал трубку, и вынув из кармана газету, принимался ее прилежно читать, передавая прочитанные листы своему товарищу, который брался за них в свою очередь. Оба 50
сидели среди глубочайшего молчания и густых облаков табачного дыма, которым угощали друг друга в лицо, до тех пор, пока городские часы не пробьют восемь. Тогда сборщик вставал, выколачивал золу из трубки и со словами: «Так-то, куманек!» — уходил домой. Оба очень важно называли это времяпровождение «своим собранием».
— Прелестно! — воскликнул Теодор.— И знаете, кто бы мог быть достойным сочленом этого собрания? — Наш Киприан!.. Он еще ни разу не прервал торжественного молчания своих уст, точно наложил на себя обет монаха-молчальника.
Киприан, который в самом деле не вымолвил до сих пор ни одного слова, потянулся, как будто пробудясь от сна, и взглянув на всех, сказал с тихой улыбкой: «Я, признаюсь, никак не могу освободиться сегодня от воспоминания об одном замечательном, случившемся со мною несколько лет тому назад происшествии, а когда внутренний голос звучит слишком сильно, то, понятно, язык не поворачивается для разговоров. Но, впрочем, я слышал, о чем здесь говорилось, и могу отдать подробный отчет. Теодор был совершенно прав, говоря, что мы судили по- детски, думая начать с того, чем кончили тому назад двенадцать лет, а когда это не удалось, рассердились друг на друга. Но мне кажется, что если б нам и удалось попасть в прежнюю колею, то этим мы доказали бы только, самым ясным образом, наши филистерские наклонности. Это напоминает мне известный анекдот о двух философах, но впрочем, его следует рассказать обстоятельней. В Кёнигсбергском университете были два студента: назовем их Себастианом и Птолемеем. Оба ревностно занимались изучением Кантовой философии и ежедневно затевали горячие споры о том или другом положении. Однажды, во время такого философского диспута, в ту минуту, когда Себастиан поразил Птолемея одним из сильнейших аргументов, а тот раскрыл рот, чтоб ему возразить, они были прерваны и начатый разговор прекратился, а затем судьба распорядилась так, что оба уже более не видались. Прошло двадцать лет, и вот однажды Птолемей, проходя по улице города Б., увидел идущего перед собою человека, в котором сейчас же узнал друга своего Себастиана. Тотчас же бросился он к нему, схватил его за плечи, и едва тот успел обернуться, как Птолемей уже закричал: «И так ты уверяешь, что...» и затем начал опять прерванный двадцать лет тому назад разговор. Себастиан, в свою очередь, начал поддерживать кёнигсбергские аргументы; 51
спор продолжался час, другой; оба бродили по улицам, и наконец, разгорячась и устав, решили представить спорный пункт на усмотрение самого Канта, но, к сожалению, забыли только то, что оба они были в Б., а старик Иммануил уже много лет спал в могиле. Это так поразило обоих, что они расстались и уже более не виделись в этой жизни. Эта история, в которой самое важное то, что она действительно случилась, способна навести на очень грустные мысли. Я, по крайней мере, не могу подумать без ужаса о таком страшном филистерстве, и для меня забавнее даже анекдот, случившийся с одним старым советником, которого я посетил, вернувшись сюда. Он принял меня чрезвычайно ласково, но при этом я заметил в его манерах какую-то странную и непонятную для меня принужденность, пока, наконец, во время одной прогулки, добряк не обратился ко мне с умилительнейшей просьбой надеть опять мой старый пудреный парик и серую шляпу, так как иначе он никак не мог себя уверить, что перед ним стоит его прежний Киприан. При этой просьбе он усердно отер пот, выступивший у него на лбу, и добродушно умолял меня не сердиться на его желание. Отсюда вывод: мы не сделаемся филистерами и не вздумаем тянуть ту же нить, которую тянули за двенадцать лет, равно не станем мы обращать внимания и на то, что носим теперь платья и шляпы другого покроя; мы напротив помиримся с прежним, насколько оно в нас осталось, и примем новое, насколько изменились сами. Это решено! Если то, что Лотар, хотя и без уважительных доказательств, проповедовал против клубов и собраний — справедливо, то это доказывает только, что люди удивительно склонны лишать себя даже той небольшой доли свободы, которая им уделена, и любят везде смотреть на светлое небо не иначе, как через построенную ими же искусственную крышу. Но все это нас не касается. Я также подаю голос за предложение Отмара собираться еженедельно в назначенный день. Я уверен, что сама судьба чудесно позаботится о том, чтобы мы не сделались филистерами, даже если наклонность к тому лежит в ком-нибудь из нас, чему впрочем я не верю. Потому возможно ли думать, чтобы характер наших бесед выродился в клубное филистерство? — Итак, господа, что вы скажете насчет предложения Отмара?»
— Я всегда буду против него,— воскликнул Лотар,— а теперь, чтобы помочь нам выйти из этого прискорбного спора, я предлагаю, чтобы Киприан рассказал нам то 52
удивительное происшествие, от воспоминания которого он не может сегодня отделаться.
— Я думаю,— сказал Киприан,— что для развеяния мрачных мыслей будет полезнее, если Теодор подвинет сюда и откроет вон ту таинственную чашу, изливающую такой чудный аромат, что судя по нем, она вероятно составляла часть хозяйства общества несущегося петуха. Что же касается до моего приключения, то оно менее всего способно восстановить наш старый веселый дух. В нашем сегодняшнем собрании оно покажется вздорным, нелепым и даже смешным. К тому же оно довольно мрачного характера и я сам играл в нем не совсем приятную роль. Довольно, согласитесь, причин, чтобы о нем умолчать.
— Это значит, господа,— воскликнул Теодор,— наш баловень Киприан, увидел какого-нибудь чудного духа и не считает наши земные очи довольно достойными, чтобы поделиться с нами своим видением! Полно, однако, кобениться и начинай рассказ! Если же ты играл в нем, как ты выразился, дурную роль, то я утешу тебя, рассказав какое-нибудь из моих собственных приключений, в котором я играл роль еще худшую. Это со мной, к сожалению, случалось нередко.
— Ну хорошо, пусть будет по-вашему,— сказал Киприан и, подумав несколько минут, начал так:
(ПУСТЫННИК СЕРАПИОН> *
Однажды, во время моего путешествия, несколько лет тому назад по Южной Германии, я остановился в городке Б., известном своими прекрасными окрестностями. Я путешествовал по обыкновению без проводника, хотя иногда помощь его, особенно при дальних прогулках, была бы вовсе не лишней. Так, однажды, не зная дороги, я забрел в очень густой лес, и чем более старался из него выбраться, тем более, казалось, терял всякий человеческий след. Наконец лес стал немного редеть, и я внезапно увидел сквозь деревья человека в коричневой, пустыннической рясе, с соломенной шляпою на голове и с черной, всклокоченной бородой. Он сидел на обломке свесившейся над оврагом скалы и задумчиво глядел вдаль, сложив на груди руки. Во всей его фигуре было что-то странное и необыкновенное, так что я невольно почувствовал небольшой страх, вроде того, какой непременно ощутил бы всякий, если б увидел вдруг в дей53
ствительности то, что привык видеть в одних книгах и картинах. Предо мною, казалось, сидел живой анахорет первых веков христианства, среди обстановки диких пейзажей Сальватора Розы. Впрочем, скоро я сообразил, что бродячие монахи далеко не редкость в этой стране, и смело подошел к моему пустыннику с вопросом, какой дорогой следует мне идти, чтоб скорей выбраться из леса и вернуться в Б. Он смерил меня с головы до ног мрачным взглядом и ответил глухим, торжественным голосом: «Легкомысленно и безрассудно поступаешь ты, смущая подобным пустым вопросом мою беседу с почтенным собранием, которым я окружен! Я хорошо понимаю, что любопытство меня видеть и слышать привело тебя в эту пустыню, но ты видишь, что теперь у меня нет времени для беседы с тобой. Мой друг Амброзиус Камальдоли сейчас возвращается в Александрию, ступай вместе с ним». С этими словами незнакомец встал и спустился в овраг. Мне казалось, что я вижу сон. Вдруг невдалеке послышался стук колес; я бросился на звук сквозь чащу кустарников и скоро вышел на лесную дорогу, по которой ехал крестьянин на двухколесной телеге. Я пошел ему навстречу и воротился вместе с ним в Б. По дороге я рассказал ему мое приключение и спросил, не знает ли он, кто этот загадочный человек? «Ах, сударь,— ответил крестьянин,— это очень почтенный человек; он называет себя священником Серапионом и уже давно живет в этом лесу, где собственными руками выстроил себе хижину. Люди болтают, что у него голова не совсем в порядке, но он все-таки благочестивый человек, никому не делающий зла и часто наставляющий нас, соседних жителей, поучительной речью и добрым советом». Я надеялся, возвратясь в Б., узнать о моем пустыннике более интересные подробности и узнал действительно. Доктор С. рассказал мне всю его историю. Он был когда-то одним из замечательно умных и образованных людей в М., и так как происходил притом из очень хорошей фамилии, то немедленно по окончании воспитания ему дали прекрасное назначение по дипломатической части, которое он исполнил с редким умением. При блестящих способностях он обладал еще замечательным поэтическим талантом, налагавшим печать какой-то особенной глубины высокого ума и огненной фантазии на все, что выходило из-под его пера. Тонкий юмор и веселый нрав делали его приятнейшим собеседником всякого общества. Карьера его шла хорошо, и ему прочили даже важный пост посланника, как 54
вдруг, однажды он непонятным образом исчез из М. Все поиски оказались тщетны, и ни одна из догадок не привела к желанной цели.
Через некоторое время пронесся слух, что в дальних горах Тироля появился человек, одетый в коричневую рясу, который ходил с проповедью по деревням и затем возвращался в лес, где жил пустынником. Случилось, что этого человека, называвшего себя пустынником Серапио- ном, увидел однажды граф П. и сейчас же узнал в нем своего несчастного, исчезнувшего из М. племянника. Его силой возвратили домой, но все старания искуснейших докторов ничего не могли сделать против ужасного состояния бешенства, в которое он был приведен этим насилием. Его перевезли в сумасшедший дом в Б., где искусные и методические попечения доктора, заведовавшего этим заведением, успели, по крайней мере, прекратить овладевавшие им порывы ярости. Но скоро, вследствие ли принятой относительно его методы обращения, или какой-либо другой случайности, сумасшедшему удалось убежать и скрыться на довольно долгое время. Наконец, Серапион оказался живущим в лесу, в двух часах расстояния от Б., причем врач объявил, что если из сожаления к несчастному не хотят довести его опять до состояния бешенства, то следует оставить его быть счастливым по- своему и позволить жить в лесу, предоставляя полную свободу делать, что ему угодно; всякое же насилие может ему только повредить. Мнение это было уважено, и ближайший полицейский пост в соседней деревне получил предписание иметь за несчастным незаметный надзор, не стесняя его ни в чем прочем. Последствия подтвердили вполне мнение врача. Серапион построил небольшую, по обстоятельствам даже удобную хижину, сколотил себе стол и стул, сплел матрац из ветвей и развел кругом небольшой садик, в котором насадил цветы и овощи. Ум его был вполне проникнут мыслью, что он пустынник Серапион, удалившийся при императоре Деции в Фиваидскую пустыню и затем принявший мученическую смерть в Александрии. Во всем прочем он сохранил совершенно свои прежние способности, свой веселый юмор, общительный нрав и мог легко вести самые умные разговоры. Относительно же идеи, на которой он помешался, врач объявил его совершенно неизлечимым и отсоветовал даже всякую попытку возвратить его вновь свету и прежним отношениям. Вы легко можете себе представить, как заинтересовал меня этот рассказ и как сильно хоте55
лось мне увидеться вновь с моим анахоретом. Вообразите, что я возымел глупость сделать попытку, ни более ни менее, как излечить Серапиона от его мономании. Я перечел Пинеля, Рейля и множество других книг о сумасшествии, попавших мне под руку. Мне показалось, что посторонний человек и психолог не по профессии может скорее заронить луч света в помраченном рассудке Серапиона. При этом занятии я не упустил случая познакомиться более чем с восемью примерами ^сумасшествия, подобного Серапионову, которые нашел в истории первых мучеников христианства; наконец, приготовленный таким образом я в одно ясное утро отправился к моему анахорету. Я застал его в садике с лопатой в руке, поющего благочестивый гимн. Дикие голуби, которым он щедрою рукой бросал корм, окружали его со всех сторон, а молодая лань кротко протягивала к нему голову через густые ветви шпалерника. Он, казалось, жил в полном согласии с окружавшими его лесными зверями. Ни малейшего признака сумасшествия нельзя было прочесть на его кротком и озаренном какой-то особенной печатью ясного покоя лице. Вид его совершенно подтверждал сказанное мне в Б. доктором С., который, когда я передал ему мое намерение посетить Серапиона, советовал выбрать для этого ясное утро, так как в это время он охотнее говорил с чужими, а вечером избегал всякого людского общества. Заметив меня, Серапион оставил лопату и дружелюбно пошел мне навстречу. Я сказал, что, устав с дороги, прошу позволенья отдохнуть у него несколько минут. «Добро пожаловать,— отвечал он,— все немногое, что я могу вам предложить для освежения,— к вашим услугам». Он усадил меня на мховую скамью возле хижины, накрыл маленький стол, принес хлеба, прекрасного винограда, кружку вина и радушно предложил мне все это; сам же, сев против меня, съел с большим аппетитом кусок хлеба, запив его обильно свежей водой. Я не знал, как начать мой разговор, и совершенно недоумевал, с какой стороны атаковать моей психологической мудростью этого ясного, спокойного человека; наконец, я собрался с силами и начал: «Вы зоветесь Серапионом, милостивый государь?» «Конечно,— отвечал он,— святая церковь дала мне это имя». «В первобытной церкви,— продолжал я,— известно несколько святых, носивших это имя: аббат Серапион, прославившийся своим милосердием, ученый епископ Серапион, о котором повествует Гиеронимус в своей книге De viris illustribus. Был еще помню один монах 56
Серапион, который, как рассказывает Гераклид в своем «Раю», придя из Фиваидской пустыни в Рим, отверг одну девицу, уверявшую его в том, что она отреклась от мира; он предложил ей, в доказательство ее слов, пройтись с ним раздетою по улицам Рима, и когда она отказалась, то святой человек сказал: «Ты доказала своим отказом, что все еще живешь мыслями в мире и все еще желаешь нравиться! Не хвались же своим величием, и не думай, что ты отреклась от света». Если я не ошибаюсь, то этот грязный монах (как его называл Гераклид) был тот же самый, который вытерпел страшные мучения при императоре Деции. Ему, как известно, перерезали сочленения и потом сбросили с высокой скалы». «Совершенная правда»,— отвечал Серапион, причем, я заметил, что лицо его побледнело и глаза сверкнули мрачным огнем. «Совершенная правда»,— продолжал он,— только этот мученик не имеет ничего общего с тем грязным монахом, который в аскетическом исступлении боролся с самой природой. Мученик Серапион, о котором вы говорили, не кто иной, как я сам!» «Как! — воскликнул я с притворным изумлением,— вы утверждаете, что вы тот самый Серапион, который погиб столь ужасным образом несколько веков тому назад?» «Вы можете,— продолжал спокойным голосом Серапион,— находить это невероятным, и я сам подтверждаю, что для того, кто не привык видеть далее своего носа, подобная вещь звучит странным образом, но между тем это именно так! Всемогущий Бог дозволил мне счастливо перенести мое мученичество, и его Святой Промысел судил мне еще долго и тихо жить в этой Фиваидской пустыне. Сильная головная боль и судороги в членах, случающиеся со мною иногда, остались во мне единственным воспоминанием претерпенных мук».
Тут я подумал, что пора начать мое лечение, и издалека, самым ученым образом завел речь о болезни мономании, овладевающей иногда людьми и портящей одним фальшивым тоном весь хорошо настроенный организм. Я привел известный пример одного ученого, который боялся встать со стула из опасения разбить своим носом стекла в окнах соседа, жившего напротив; рассказал историю аббата Молануса, судившего о всем чрезвычайно здраво, но никогда не покидавшего свою комнату из боязни быть съеденным курицами, так как он вообразил себя ячменным зерном. Затем я стал развивать мысль, что частое сопоставление своего «я» с каким-нибудь изве57
стным историческим лицом может легко повести к мономании. Может ли, продолжал я, быть что-нибудь безумнее и несообразнее, как вообразить Фиваидской пустыней маленький лесок, лежащий в двух часах пути от Б. и ежедневно посещаемый крестьянами, охотниками, путешественниками, гуляющими, а себя выдавать за святого отшельника, умершего мученическою смертию несколько сот лет тому назад! Серапион слушал меня молча и казалось боролся сам с собою под впечатлением моих слов. Я уже думал, что пора нанести последний удар, и вдруг вскочив с места, схватил его за руки, воскликнув: «Граф П.! Пробудитесь от овладевшего вами злого сна! Сбросьте это рубище! Возвратитесь к вашей семье, которая вас оплакивает! К свету, заявляющему на вас неоспоримые права!» Серапион взглянул на меня мрачным, пронзающим взглядом, саркастическая улыбка передернула его щеки и рот, и затем он заговорил медленно и спокойно: «Вы, милостивый государь, говорили долго и, по вашему мнению, хорошо! Позвольте же мне в свою очередь сказать вам несколько слов: святой Антоний и вообще все святые, удалившиеся от соблазнов мира в пустыню, были часто искушаемы злыми духами, пытавшимися из зависти к их душевному спокойствию смущать их своими речами, но, в конце концов, побежденный враг всегда пресмыкался в пыли. То же самое и со мной. Уже не раз являлись ко мне, по дьявольскому внушению, люди, пытавшиеся уверять, что я граф П. из М. и прельстить меня разными мирскими соблазнами. Когда мне не помогала против этих людей просьба, то я обыкновенно выталкивал их из моего дома и тщательно запирал мой сад; так следовало бы мне поступить и с вами, но к счастью в этом не предстоит надобности. Вы явно ничтожнейший из всех моих противников, и я сражусь с вами вашим же оружием, то есть оружием рассудка. Вы завели речь о безумии! но если кто-нибудь из нас страдает этим ужасным недугом, то, по всем признакам, вы поражены им в гораздо сильнейшей Степени, чем я. Вы называете меня мономаном за то, что я считаю себя мучеником Серапионом; мне известно, что много людей думают таким образом, или по крайней мере уверяют, что думают, но если я действительно безумен, то ведь только сумасшедший может считать возможным вырвать из меня мысль, породившую мое безумие! Если б это было возможно, то скоро на земле не осталось бы ни одного сумасшедшего, потому что тогда, значит, человек нау58
чился бы произвольно управлять законами духа, который никогда не был нашей собственностью, но составляет только на время дарованную нам частицу высшей власти, нами управляющей. Если же я не безумец, а действительно мученик Серапион, то не глупее ли еще в этом случае уверять меня в противном, и стараться свести с ума на мысли, что я граф П. из М., призванный для великих дел! Вы говорите, что мученик Серапион жил за много веков и что потому я не могу быть им, причем вы, вероятно, основываетесь на убеждении, что время нашего земного странствования не может продолжаться так долго. Но, во-первых, время такое же относительное понятие, как числа, и потому я мог бы вам возразить, что с той точки зрения, как я его понимаю, не прошло и трех часов (говоря употребляемым вами названием), как император Деций велел свергнуть меня со скалы. Но, может быть, несмотря на это, вы попытаетесь заронить во мне сомнение, сказав, что столь долгая жизнь, какую провел я, беспримерна и противна человеческой природе. А скажите мне, прошу вас, известна ли вам продолжительность жизни всех людей, когда-либо живших на земле, что вы так смело употребляете слово «беспримерный»? Или вы сопоставляете всемогущество Божие с бедным искусством часовщика, который не может предохранить от порчи мертвую машину? Вы говорите, что место, где мы находимся, не Фиваидская пустыня, а небольшой лесок в двух часах пути от Б., ежедневно посещаемый крестьянами, охотниками и прочим народом. Докажите мне это!»
Тут я думал, что успею его поймать. «Хорошо! — воскликнул я,— идите со мной и вы увидите, что через два часа мы будем, в Б. А что показано, то доказано!»
«Бедный, ослепленный глупец! — возразил Серапион.— Подумал ли ты, какое расстояние отделяет нас от Б! Но если б я даже пришел с тобой в город, называемый Б., то йеужели ты думаешь этим меня уверить, что мы странствовали всего два часа, и что место, куда мы пришли, точно город Б.? А что ты мне ответишь, если я в свою очередь стану уверять, что ты сам одержим неизлечимым безумием, принимая Фиваидскую пустыню за лес, а далекую Александрию за южнонемецкий город Б.? Такой спор не кончился бы никогда! При этом вот тебе еще доказательство. Взгляни, с каким ясным спокойствием, возможным только для человека, живущего в Боге, говорю я с тобою! Жизнь, какую я веду, возможна только для 59
претерпевшего мученичество! Если воля Всевышнего набросила таинственное покрывало на все, что случилось до этого мученичества, то не тяжкий ли безбожный грех — хотеть его приподнять?».
Признаюсь, со всею моей мудростью я был уничтожен этим безумцем! Более чем уничтожен — посрамлен! Строгой последовательной логичностью своего безумия он решительно выбил меня из моего предприятия. Упрекающий тон его последних слов не мог поразить меня более того чувства удивления, которое внушало мне это воображаемое сознание его прежней жизни, жившее в нем, как самостоятельный посторонний дух.
Серапион казалось понял мое настроение; он взглянул на меня с выражением чистейшего откровенного добродушия и сказал: «Вы с первого же раза показались мне не совсем дурным человеком, и теперь я в этом убежден окончательно. Очень может быть, что кто-нибудь посторонний, если не сам дьявол, понудил вас меня испытать; я уверен, что сомненье ваше относительно меня было порождено исключительно ожиданием найти анахорета Серапиона вовсе не таким, каким оказался я, чуждый всякого аскетического цинизма, в каком живут многие из моих собратий, и тем, вместо приобретения духовной силы, доводят себя до окончательного разрушения. Я не отдаляюсь ни в чем от того истинного благочестия, которое приличествует человеку, посвятившему свою жизнь Богу и Церкви. Вы могли бы со справедливостью назвать меня безумным, если бы нашли меня в той отвратительной обстановке, которая окружает многих бесноватых фанатиков. Вы думали найти в Серапионе монаха-циника, бледного, исхудалого от бессонных ночей и поста, с безумно блуждающим взглядом, напуганного страшными видениями, которые довели до отчаяния самого блаженного Антония, с трясущимися коленами, неспособного держаться прямо и одетого в грязную окровавленную рясу, и вместо того встречаете спокойного просветленного человека! И я правда когда-то испытал эти муки, посланные мне адом, но едва я очнулся с раздробленными членами и разбитой головой, на меня повеял Святой Дух и исцелил мою душу и тело! О, брат мой! молю Бога, да пошлет он и тебе возможность обрести на земле тот мир и спокойствие, которыми я наслаждаюсь! Не бойся ложного страха уединения и верь, что только в нем возможна истинно благочестивая жизнь!»
Произнеся последние слова с истинно пастырским 60
величием, Серапион умолк, подняв к небу просветленный взор. Признаюсь, меня мороз продрал по коже! Да и было, правду сказать, от чего! Передо мной стоял сумасшедший, считавший свое состояние драгоценнейшим даром неба, находивший в нем одном покой и счастье и от всей души желавший мне подобной же судьбы!
Я хотел удалиться, но Серапион заговорил снова, переменив тон: «Ты не должен думать, что уединение этой дикой пустыни для меня никем не прерывается. Каждый день меня посещают замечательнейшие люди по всевозможным отраслям наук и искусств. Вчера у меня был Ариост, а после него Дант и Петрарка. Сегодня вечером жду известного учителя церкви Евагриуса и думаю поговорить сегодня о церковных делах, как вчера беседовал о поэзии. Иногда поднимаюсь я на вершину той горы, с которой при хорошей погоде можно очень ясно видеть башни Александрии, и тогда перед моими глазами проносятся замечательнейшие дела и события. Многие уверяют, что это невозможно, и полагают, что так называемые события внешней жизни, которые я вижу,— не более как плод моего воображения и фантазии, но я считаю такое мнение одним из самых греховных заблуждений: мы способны усваивать то, что происходит вокруг нас в пространстве и времени, только одним духом. Чем, в самом деле, мы слышим, видим и чувствуем? Неужели мертвыми машинами, называемыми глазом, ухом, руками и т. п., а не духом? Неужели дух, воспроизводя в себе, по-своему, формы обусловленного временем и пространством мира, может передать свои функции еще другому существующему в нас началу? Явная. нелепость! Потому, имея способность познавать события одним только духом, мы должны согласиться, что то, что им познано, действительно существует. Еще вчера Ариост, говоря о созданиях своей фантазии, уверял меня, что они выдуманы им и никогда не существовали во времени и пространстве. Я оспаривал это мнение, и он должен был согласиться, что только недостаток высшего просветления может считать ограниченный ум поэта единственным источником созданий, вызванных его всевидящим духом. Одним мученичеством можно приобрести этот истинный просветленный взгляд на вещи и одной уединенной жизнью можно его сохранить. Вы, кажется, со мною не согласны и не вполне меня понимаете? Не мудрено! Может ли дитя мира, будь оно одарено даже самыми лучшими желаниями, постигнуть дела и стремления посвятившего себя Боту анахорета!
61
Выслушайте рассказ о том, что я видел сегодня, с восходом солнца, на вершине этой горы».
И Серапион рассказал мне целую легенду, с таким искусством и последовательностью, какие можно встретить только у одаренных самою огненною фантазиею поэтов. Его образы до того поражали кипящей жизнию и пластической законченностью, что казались виденными нами во сне, и, слушая его рассказ, можно было в самом деле подумать, будто он все это видел с своей горы. За первой легендой последовала другая, за другою — третья, пока солнце не поднялось высоко на полдень. Тогда Серапион встал и сказал, устремя взор вдаль: «Вон идет брат мой Иларион, он все на меня ворчит за то, что я слишком много разговариваю с посторонними людьми». Я понял намек и встал, чтоб удалиться, но при этом спросил, будет ли мне позволено видеться с ним впредь. Серапион отвечал с кроткой улыбкой: «Вот как! А я думал, что ты, напротив, поспешишь как можно скорее выбраться из этой дикой пустыни, которая так мало подходит к твоему образу жизни. Но, впрочем, если тебе хочется иногда оставлять твое жилище для того, чтобы видеться со мной, то я всегда буду рад принять тебя в моем саду и хижине. Может быть, мне удастся обратить того, кто явился ко мне моим яростным противником. Иди с миром, мой друг!» Я до сих пор не могу изгладить впечатления, произведенного на меня посещением этого несчастного. Меня приводило в ужас его методическое безумие, в котором он видел счастье своей жизни, и в то же время меня изумлял его глубокий поэтический талант, трогало до глубины души все его существо, проникнутое чистейшим духом кротости и спокойного самоотвержения. Глядя на него, я вспоминал горькие слова Офелии: «Какой благородный дух разрушен! Взгляд вельможи, речь ученого, рука воина, цвет и надежда государства, зеркало нравственности, чудо образования, дивный предмет для наблюдателя! Все, все погибло! Благородный ум звучит фальшиво, как надтреснутый колокол, чудные черты цветущей юности искажены бредом!» Но все-таки не дерзаю я обвинять вышнюю волю, которая, доведя несчастного до такого состояния, может быть, спасла его этим в жизни от какой-нибудь грозной подводной скалы и ввела в тихую спокойную гавань. Чем чаще посещал я после того моего анахорета, тем сердечнее к нему привязывался. Всегда находил я его одинаково ласковым, словоохотливым и уже ни разу не приходила мне более
62
мысль сделаться вновь психиатром. Достойно удивления, с каким умом, с какою проницательностью рассудка рассуждал мой анахорет б жизни во всевозможных ее проявлениях, в особенности же о событиях исторических, смысл которых он развивал совершенно с иной точки зрения против общих установившихся взглядов. Если иногда, несмотря на все остроумие и оригинальность его речей, я решался ему возражать, говоря, что взгляд его не подтверждается ни одним историческим сочинением, он отвечал с добродушной улыбкой, что ни один историк в мире не может знать это лучше его, слышавшего повествования о событиях от самих участвовавших в них действующих лиц, которые его посещали. Скоро я должен был оставить Б. и возвратился назад по истечении трех лет. Позднею осенью, в половине ноября, а именно, четырнадцатого числа, если я не ошибаюсь, поспешил я к моему анахорету. Издалека услыхал я звон маленького колокола, висевшего над его хижиной, и внезапно почувствовал какой-то страх, точно от дурного предчувствия. Я вошел в хижину, Серапион лежал на своем плетеном одре со сложенными на груди руками. Я думал, что он спит, но подошедши ближе, ясно увидел, что он умер!
«И ты похоронил его с помощью двух львов!» — перебил своего друга Отмар. «Как так?» — воскликнул изумленный Киприан. «Да,— отвечал Отмар,— могло ли быть иначе? Приближаясь к хижине Серапиона, ты, конечно, встретил в лесу какое-нибудь удивительное чудовище, с которым вступил в разговор; лесная лань принесла тебе плащ блаженного Афанасия, чтоб завернуть в него Серапионов труп! Но довольно! Твое последнее посещение сумасшедшего анахорета напоминает мне визит Антония к пустыннику Павлу, о котором святой муж рассказывает такую фантастическую чепуху, что беспорядок его головы ясно заметит всякий. Ты видишь, что и я смыслю кое-что в легендах святых. Теперь я понимаю, почему с некоторого времени ты бредишь монастырями, монахами, пустынниками и святыми! Я заметил это уже в твоем последнем письме, написанном таким мистическим языком, что я невольно над ним задумался. Если я не ошибаюсь, то ты сочинял тогда какую-то удивительную книгу, основанную на глубочайшем католическом мистицизме и содержавшую столько чепухи и чертовщины, что скромные и пугливые люди стали бы от тебя открещиваться. Вероятно, ты был тогда начинен глубо-
63
чайшим серапионизмом». «Ты прав,— отвечал Киприан,— и я был бы очень рад не выпускать этой фантастической книги в свет, хотя девиз черта и стоял на ней как предостерегательный от него знак. Очень вероятно, что меня побудило к тому мое знакомство с анахоретом. Мне действительно следовало бы его избегать, но ведь и ты, Отмар, и вы все знаете мою страсть к сближению с сумасшедшими. Мне всегда казалось, что в тех случаях, где природа уклоняется от правильного хода, мы легче можем проникнуть в ее страшные тайны, и я нередко замечал, что несмотря на ужас, который овладевал мною иной раз при таком занятии, я выносил из него взгляды и выводы, ободрявшие и побуждавшие мой дух к высшей деятельности. Может быть, основательно разумные люди почитают такое состояние пароксизмом опасной болезни, но что за нужда, если признаваемый больным чувствует себя крепким и здоровым».
— О, что до тебя, мой любезный Киприан,— начал Теодор,— то ты, конечно, совершенно здоров, что доказывает твое крепкое сложение, которому можно позавидовать. Ты говоришь о страшных тайнах природы, а я прибавлю, что избави нас Бог проникать в них таким взглядом, который может повести к помрачению рассудка. Никто не станет спорить о кротости и добродушии того вида безумия, которым был одержим Серапион, если только ты изобразил его верно. Его манеры и обращение очень напоминают привычки многих еще живущих поэтов. Но я склонен думать, что передавая нам свой рассказ, спустя много лет после смерти Серапиона, ты значительно его украсил и изобразил одну привлекательную, жившую в твоих воспоминаниях сторону. Что до меня, то я, признаюсь, не могу скрыть ужаса при мысли о том роде безумия, который был у Серапиона. Уже при одном твоем рассказе, что он считал свое состояние блаженнейшим в мире и желал тебе того же, я чувствовал, что у меня поднимались дыбом волосы. Допусти только раз поселиться в голове мысли о таком блаженстве, и все кончено! Безумие твое будет неизлечимо. Я избегал бы общества Серапиона не только из опасения заразиться им умственно, но даже из простого страха за свою жизнь, помня французского врача Пинеля, который приводит примеры, что мономаны нередко впадают в бешенство и способны, как дикий зверь, убить всякого встречного.
— Теодор прав,— прибавил Отмар,— и я тоже осуждаю, Киприан, твое сумасшедшее пристрастие к сумас -
64
шедшим; это в тебе серьезный порок, в котором ты можешь когда-нибудь горько раскаяться. Что до меня, то я не только избегаю, как заразы, сумасшедших, но на меня производят неприятное впечатление даже просто люди с чрезмерно развитым воображением, доводящим их иногда до странных, оригинальных поступков.
— Ну, положим, ты хватил далеко,— возразил Отмару Теодор,— хотя, впрочем, я знаю, что ты не можешь выносить никакой оригинальности в выражении чувств. Люди спокойного темперамента, способные одинаково равнодушно воспринимать и дурные и хорошие впечатления, действительно с трудом понимают ту резкость жестов и телодвижений, которыми сопровождается выражение раздора внутренних чувств с внешним миром у одаренных раздражительным характером. Им неприятно и тяжело это видеть. Замечательно, однако, любезный Отмар, что ты сам, столь чувствительный к этому предмету, нередко напускаешь на себя сплин выше всяких границ. Я сейчас тоже вспомнил об одном человеке, имевшем такой оригинальный характер, что половина города, где он жил, считала его сумасшедшим, несмотря на то, что он менее чем кто-нибудь другой был предрасположен к безумию. Первое мое с ним знакомство было * столько же комично, сколько горестно и трогательно последнее свидание. Я не прочь рассказать вам это для того, чтоб посредством истории о сплине легче перейти от слышанной нами повести безумия к здравому рассудку. Я боюсь только, что буду слишком много говорить о музыке, и вы, пожалуй, сделаете мне тот же упрек, с которым я отнесся к Киприану, а именно, что я немного украсил свой рассказ фантастическими прибавлениями, но уверяю вас, что, думая так, вы ошибаетесь. Я, однако, замечаю, что Лотар бросает очень выразительные взгляды на ту чашу, которую Киприан назвал таинственной и отозвался в таких многообещающих выражениях о ее содержании. Не познакомиться ли нам с нею?»
Теодор снял крышку с сосуда и угостил своих друзей таким нектаром, что сами король и министры общества несущегося петуха признали бы его совершенством и ввели в своих владениях без всяких споров. «Ну,— воскликнул Лотар,— выпив стакана два, теперь, Теодор, рассказывай нам о твоем меланхолике; будь остер, весел, трогателен, поразителен, словом, будь чем хочешь, только заставь нас забыть проклятого безумного анахорета! Выведи нас из Бедлама, куда нас засадил Киприан».
3 Э. Т А. Гофман
65
(СОВЕТНИК КРЕСПЕЛЬ)*
— Тот, о ком я поведу речь,— начал Теодор,— не кто иной, как советник Креспель в Г.
Этот советник Креспель был действительно одним из оригинальнейших людей, которых я когда-либо видел. Когда я приехал в Г. с намерением прожить там некоторое время, весь город говорил о его новой, только что сочиненной им проделке, превзошедшей глупостью все прежние. Креспель был известен, как опытный ученый юрист и рьяный дипломат. Один из немецких князей обратился к нему с просьбою составить для него меморандум с изложением его прав на известную территорию, который он хотел представить на усмотрение императора. Труд Креспеля увенчался полным успехом, и когда потом он однажды жаловался, что не может устроить себе достаточно удобного жилища, благодарный князь в награду за его услугу принял на себя издержки постройки дома совершенно во вкусе Креспеля. Даже место для дома князь предлагал купить по его выбору. На это, впрочем, Креспель не согласился и просил выстроить ему дом в его собственном саду, расположенном в одной из красивейших местностей. Немедленно стал Креспель заготовлять и свозить на место постройки все нужные материалы, а затем одетый в оригинальнейший, им самим выдуманный и сшитый костюм, начал собственными руками размешивать известь, просеивать песок, складывать в правильные кучи камни и т. д. Ни архитектора, ни планов у него не было. В один день отправился он к известному в Г. подрядчику и просил его явиться завтра утром к нему в сад для постройки его дома с нужным числом каменщиков, рабочих, носильщиков и т. п. Подрядчик естественным образом просил показать ему план и немало изумился, когда Креспель объявил, что никаких планов у него нет и не будет и что вся постройка будет произведена по его указаниям. Когда на другой день хозяин с рабочими явился на место постройки, они увидели правильно вырытый четырехугольный ров. «Здесь,— сказал Креспель,— должен быть заложен фундамент моего дома, а затем я прошу вас начать кладку стен и поднимать их до тех пор, пока я не скажу „довольно“». «Как! — возразил подрядчик, испугавшись, не рехнулся ли Креспель,— без окон, без дверей, без поперечных стен?» «Совершенно так, как я вам говорю, любезный друг,— отвечал очень спокойно Креспель,— все осталь66
ное придет в свое время». Только обещание хорошей награды могло убедить подрядчика начать эту нелепую постройку и должно сознаться, что никогда ни одна работа не шла так скоро и весело, благодаря постоянному смеху, оживлявшему рабочих, и еще тому, что их поили и кормили отличнейшим образом на самом месте работы, так что они никогда ее не покидали. Скоро стены достигли значительной вышины, и в один день Креспель закричал: «Стой!» Лопаты и молот остановились, рабочие соскочили с подмостков и, обступив Креспеля тесным кружком, казалось, спрашивали улыбающимися лицами: «Ну а дальше что?». «Раздвиньтесь»,— крикнул Креспель и, добежав до конца сада, медленно зашагал оттуда прямо к одной из выведенных стен, пока не столкнулся с ней лбом. Покачав с неудовольствием головой, он побежал в другой конец, пошел оттуда к другой стене, и повторил то же самое. Несколько раз выделывал он этот маневр, и наконец закричал, уткнув в стену нос: «Эй вы, люди! Пробивайте здесь живо дверь!» Он точнейшим образом дал меру ширины, высоты, и дверь была пробита по его желанию. Креспель влез в отверстие и весело засмеялся на замечание подрядчика, что стены выведены на высоту здорового двухэтажного дома. Походя некоторое время с раздумьем вдоль внутренней стороны стен, с молотком и лопатою в руке, он вдруг закричал опять: «Ломай здесь окно в шесть футов вышины и четыре ширины, а вон там в три вышины, ширины в два». Все это было исполнено. Я сам был свидетелем этой операции, так как приехал в Г. как раз около этого времени. Забавно было видеть сотню рабочих, толпившихся в саду и выламывавших в каменной стене, с громким смехом, окна на таких местах, где им бы совсем не следовало быть. Все прочие работы по устройству дома были произведены точно таким же образом по указаниям и распоряжениям Креспеля. Забавная сторона этого предприятия и убеждение, что в конце концов постройка все-таки будет похожа на дом, а главное Креспелева щедрость, которая, впрочем, ему ничего не стоила, поддерживали в рабочих бодрый и веселый дух. Затруднения, представлявшиеся при такой оригинальной манере строить, были побеждены, и дом, глупейший снаружи, так как в нем не было ни одного окна, похожего на другое, скоро был закончен. Внутренность, однако, не была так нелепа, в чем охотно сознавались все посетители, и в том числе я сам, когда по более близкому знакомству с Креспелем был приглашен к нему 3 *
67
в гости. До того времени мне не удавалось сказать с оригиналом даже двух слов. Он был так занят своей постройкой, что перестал даже ходить по вторникам обедать к про фессору М., как это делал обыкновенно, велев сказать особенное приглашение, что он дал слово не переступать порога своей комнаты до празднования новоселья. Знакомые и друзья ожидали по этому случаю приглашения на торжественный обед, но Креспель позвал только рабочих, мастеров, подмастерьев, строивших дом, и угостил их в самом деле на славу. Каменщики объедались тончайшими паштетами, столяры глодали фазанов, голодные носильщики забирали на этот раз полными руками трюфельные фрикасе. Вечером пришли их жены с дочерьми и начался большой бал. Креспель сам протанцевал несколько туров вальса с женами мастеров, а затем сел в оркестр, взял скрипку и дирижировал музыкой до утра.
В следующий вторник после этого праздника, на котором Креспель заявил себя таким другом народа, я с удовольствием встретил его у профессора М. Странность его обращения невольно бросалась в глаза. Неловкость и натянутость его движений заставляла бояться каждую минуту, что он или на что-нибудь наткнется, или что-нибудь разобьет, но к моему удивлению этого не случилось, так что хозяйка нимало не беспокоилась, видя, как он, то вдруг начнет раскачивать стол с дорогим сервизом, то со всех ног разбежится к большому, стоявшему на полу зеркалу, то вдруг схватит в руки и начнет подбрасывать, как мяч, горшок с цветком из дорогого расписного фарфора. В кабинете, на столе у хозяина Креспель перетрогал решительно все вещи, потом вдруг влез с ногами на мягкий стул, снял со стены картину и опять ее повесил. Говорил он чрезвычайно много и горячо, так что за обедом это даже бросалось в глаза; в разговоре он то беспрестанно перескакивал с предмета на предмет, то наоборот, зарядив что-нибудь одно, никак не мог отвязаться от одной какой-нибудь мысли, говоря, нередко путался в собственных мыслях и тщетно старался найти потерянную нить, пока не увлекался чем-нибудь другим. Звук его голоса был, то криклив и резок, то вдруг становился мягок и певуч, но никогда не соответствовал характеру высказываемых мыслей. Когда речь зашла о музыке и кто-то отозвался с похвалой о новом композиторе, Креспель вдруг засмеялся и сказал тихо, нараспев: «Пусть бы сам черномазый сатана спрятал этого музыкального кривляку
68
в ад, на сто миллионов сажен под землю!», а потом вдруг дико закричал: «Она ангел! Небесный ангел! Богиня нежных звуков и гармонии! Свет и звезда искусства!» — и при этом слезы покатились у него из глаз. Необходимо объяснить, что ровно за час шел разговор об одной известной певице. За столом подавали жареного зайца, и я заметил, что Креспель с необыкновенным рачением складывал на своей тарелке обглоданные кости, потребовав потом, чтоб ему собрали все заячьи лапки, что и было с веселой готовностью исполнено пятилетней дочерью хозяйки. Дети, уже за обедом с любопытством смотревшие на Креспеля, теперь встали со своих мест и обступили его стул, впрочем, не без некоторой почтительной робости, так как никто не решался подойти к нему ближе трех шагов. Я недоумевал, что из этого выйдет. Между тем подали десерт. Креспель вдруг вытащил из кармана небольшой ручной токарный станок, привинтил его к столу и с необыкновенным искусством, в несколько минут выточил из заячьих костей множество разных безделушек, ящичков, шариков и прочее, которые были тут же с восторгом расхватаны детьми. Когда вставали из-за стола, племянница профессора спросила: «А что делает наша милая Антония, господин советник?» Креспель сделал такое лицо, как будто бы откусил кусок померанца, но вместе с тем хотел показать, что это ему очень приятно; выражение это, однако, тотчас исчезло и заменилось сердитым, потом злым, и, наконец, как мне показалось, даже каким-то демонским. «Наша? наша милая Антония?» — процедил он сквозь зубы неприятным певучим голосом. Профессор быстро подошел и строго взглянул на племянницу, из чего я понял, что она задела своим вопросом неприятно звучавшую в Креспеле- вом сердце струну. «Что поделывают ваши скрипки?» — обратился он к Креспелю, весело схватив его дружески обеими руками. Креспель мгновенно расцвел и ответил своим обыкновенным голосом: «О! они в отличном положении, господин профессор! Еще сегодня я разломал великолепную Аматиеву скрипку, которая, помните, таким счастливым случаем досталась в мои руки. Надеюсь, Антония удачно разобрала в ней все прочее». «Ваша Антония — отличная девушка»,— сказал профессор. «О да, вы правы»,— крикнул Креспель, и быстро схватив палку и шляпу, одним прыжком исчез за дверями. Я успел заметить в зеркало, что светлые слезы катились по его Щекам. .
69
Едва Креспель ушел, я пристал к профессору с просьбой объяснить мне, что за отношение было между скрипками и Антонией. «Ах,— сказал профессор,— советник такой чудной человек, что даже скрипки делает собственным нелепым способом!» «Делает скрипки?» — спросил я с удивлением. «Да, отвечал профессор,— Креспель делает, по мнению знатоков, лучшие в настоящее время скрипки, и прежде он позволял играть на них посторонним, особенно если которая-нибудь выходила замечательно удачной. Но нынче, сделав новую скрипку, Креспель играет на ней сам с удивительным жаром и увлечением в продолжение двух или трех часов и затем вешает ее на стену рядом с прочими, не позволяя ни себе, ни кому-либо другому к ней более прикасаться. Если он узнает, что где-нибудь продается скрипка известного мастера, он немедленно ее покупает за первую, какую попросят цену, поиграет на ней несколько раз, разнимет потом на части, чтоб изучить ее внутреннее строение, и не найдя того, что воображал найти, бросает с недовольным видом куски в большой ящик, наполненный весь такими обломками». «А кто такая Антония?» — спросил я быстро. «Это загадочная история,— отвечал профессор,— которая могла бы набросить в моих глазах очень дурную тень на Креспеля, если б я не слишком хорошо знал его тихий, почти женственный характер, и не подозревал в его поступках какой-нибудь тайной, не известной никому причины. Когда много лет тому назад Креспель поселился в Г., он жил анахоретом в старом доме, на N -ской улице, и держал при себе одну старую ключницу. Странности его скоро обратили на себя внимание соседей, и едва Креспель это заметил, как тотчас же стал искать знакомства, причем в каждом новом доме делался непременно своим человеком, как это вы могли заметить сегодня и у меня. В особенности любили его дети, несмотря на его суровую, странную внешность, и надо заметить, что они никогда его не утомляли, потому что несмотря на все дружелюбное его с ними обращение, он умел внушить к себе род боязливого уважения, защищавшего от излишней детской навязчивости. Мы все считали его старым холостяком, а он нам в этом не противоречил. Прожив таким образом некоторое время, однажды он вдруг исчез, не сказал никому, куда едет, и вернулся только через несколько месяцев.
На следующий вечер окна Креспелева дома были, против обыкновения, освещены, что одно уже возбудило 70
любопытство соседей; но каково же было удивление присутствовавших, когда из дома раздались вдруг звуки чудного женского голоса с аккомпанементом фортепьяно. К этому присоединились огненные звуки скрипки, вступившие, казалось, с ним в состязание. Все тотчас узнали, что это играл Креспель. Я сам’ вмешался в многолюдную толпу, слушавшую под окнами дома этот чудный концерт, и должен вам сознаться, что пение лучших певиц, когда-либо мною слышанных, показалось мне бледным и ничтожным в сравнении с голосом и глубочайшей выразительностью, какими была одарена таинственная незнакомка. Никогда в жизни не слыхал я такой продолжительности тона, таких соловьиных трелей, такой захватывающей мятежности, таких переходов от могучих звуков органа до нежнейшего лепетанья свирели. Сладкое очарованье охватило присутствующих до того, что когда певица умолкла, можно было слышать затаенное их дыхание. Было уже около полуночи, когда вдруг раздался знакомый крик советника, которому отвечал с явным, судя по тону, упреком другой мужской голос, и обоих перебивала горько жаловавшаяся на что-то девушка. Сильнее и сильнее кричал Креспель, пока наконец не впал в знакомый нам протяжный завывающий тон. Вдруг его прервал отчаянный вопль девушки; на минуту наступила мертвая тишина. Затем послышались быстрые шаги на лестнице; какой-то молодой человек, рыдая, сбежал с нее и, бросившись в первый наемный экипаж, умчался в одну минуту.
На другой день Креспель явился к нам чрезвычайно веселым, но ни у кого не хватило мужества завести с ним разговор о происшествиях минувшей ночи. Ключница же его на расспросы любопытных объяснила, что он привез с собой прелестную девушку, которую зовет Антонией, и что она именно так очаровательно поет. С ними же приехал какой-то молодой человек, который, судя по его нежному обращению с Антонией, вероятно, был ее жени хом. Впрочем, он по непреклонному желанию советника должен был скоро уехать. Кем приходится Антония Креспелю, никому до сих пор не известно, но можно думать, что он обходится с ней самым отвратительным образом. Он бережет ее, как доктор Бартоло свою воспи танницу в «Севильском цирюльнике». Едва смеет она выглянуть в окно. Если, по настоятельным просьбам, он выведет ее в гости, то смотрит за ней глазами аргуса и не может выносить в этом случае ни малейшего музыкально71
го звука, а тем более, ни за что не допустит, чтобы Антония что-нибудь спела. Впрочем, она и дома уже больше никогда не поет. История пения Антонии в ту ночь, о которой я вам рассказал, сделалась в публике уже какой-то фантастической легендой, граничащей с чудесами. Даже те, которые ее никогда не слыхали, говорят, критикуя пение какой-нибудь заезжей певицы: «Что это за жалкая пискотня? Петь может только одна Антония».
Вы знаете, как я падок до подобных фантастических вещей, и можете себе представить, до чего мне захотелось познакомиться с Антонией. Я много слышал рассказов о ее пении, но даже и не предчувствовал, что сама очаро- вательница томилась во власти сумасшедшего Креспеля, как в оковах злого волшебника. Само собою разумеется, что на следующую ночь мне уже грезилось чудное пение Антонии, причем она в выразительнейшем адажио (как мне казалось, мною самим сочиненном) трогательно умоляла меня ее спасти, а я, подобно новому Астольфу, проникал в дом Креспеля, как в очарованный замок Альцины, и освобождал царицу пения от позорных, удерживавших ее уз!
Все однако случилось гораздо проще, чем я думал. Едва удалось мне увидеть Креспеля два или три раза и горячо поговорить с ним о конструкции скрипок, как он сам пригласил меня посещать его дом. При первом же визите он показал мне богатство своей коллекции скрипок. Не менее тридцати штук висело на стенах кабинета, и из них особенно обращала на себя внимание одна, носившая все следы глубокой древности — с вырезанной львиной головой и т. п. Она висела выше прочих и была увенчана цветочным венком, как царица. «Эта скрипка,— ответил Креспель на мой о ней вопрос,— замечательнейшее и удивительнейшее произведение неизвестного мастера, вероятно времен Тартини. Я убежден, что во внутреннем ее строении скрыто что-то особенное, и если бы я разобрал ее на части, то уверен, проник бы в эту тайну, узнать которую давно добиваюсь. Вы может быть будете надо мной смеяться, если я вам скажу, что эта мертвая вещь, в которую я вливаю жизнь и звуки, чудным образом говорит со мною сама. Когда я заиграл на ней в первый раз, мне казалось, что я не более как магнетизер, старавшийся возбудить сомнамбулу, чтоб она высказала собственными словами свои внутренние чувства. Вы, конечно, не должны думать, чтоб я точно верил в такие фантастические сумасбродства, но верно, однако, то, что 72
я никогда не мог решиться разломать эту глупую деревянную вещь. И теперь я сам этому радуюсь, потому что с тех пор, как у меня живет Антония, я иногда играю ей на этой скрипке. Антония слушает ее охотно, очень охотно!» Эти слова, произнесенные расстроганным голосом, ободрили меня до того, что я решился сказать: «О, любезный господин советник! Не сделаете ли вы это теперь в моем присутствии?» Лицо Креспеля приняло мигом кислосладкое выражение, и он сказал своим, известным уже мне, протяжным певучим голосом: «Нет, дражайший господин студиозус! Нет!» Этим дело и кончилось. Впрочем, он еще долго показывал мне разные бессмысленные безделушки и, наконец, открыв небольшой ящичек, вынул оттуда что-то завернутое в клочок бумаги и, сунув его мне в РУКУ> сказал торжественным голосом: «Вы друг искусства, примите же от меня этот подарок, который должен для вас навсегда остаться незабвенным воспоминанием». С этими словами он взял меня за плечи и, заставив дойти до дверей комнаты, обнял еще раз на пороге. Ясно, что этим символическим намеком он выпроваживал меня вон. Развернув бумажку, я нашел в ней маленький, величиною в осьмушку дюйма кусочек квинты, и при нем надпись. «Часть квинты, бывшей на скрипке покойного Штамица, когда он играл свой последний концерт».
Резкий отказ Креспеля, едва я заикнулся об Антонии, казалось, отнимал у меня всякую надежду когда-либо ее увидеть, но на деле вышло не так, и когда я пришел к нему во второй раз, Антония сидела в комнате, помогая ему собирать скрипку. Наружность ее не производила большого впечатления с первого раза, но, вглядевшись пристальнее, трудно было оторваться от голубых глаз и розовых губок ее замечательно милого личика. Оно казалось бледным, но чуть разговор заходил о чем-нибудь грациозно умном или хорошем, легкий румянец мгновенно вспыхивал на ее щеках, мало-помалу замирая опять в розоватой, матовой бледности. Я разговорился с ней без всякой принужденности и при этом ни разу не заметил в Креспеле того аргусова взгляда, о котором мне говорил профессор. Он был совершенно в своем обыкновенном расположении духа, и даже, казалось, остался очень доволен моим разговором с Антонией. Чем чаще я стал посещать их дом и чем более мы привыкали друг к другу, тем теснее сближался к общей живейшей радости наш маленький кружок. Советник много забавлял меня своими оригинальными выходками, но, конечно, главной 73
чарующей для меня приманкой была Антония, заставлявшая меня часто переносить то, от чего, по моей тогдашней нетерпеливости, я бы иной раз готов был убежать. Свойственная Креспелю оригинальность выражалась иногда довольно скучным, чтобы не сказать глупым образом; в особенности же бесила меня его выходка, едва я заводил речь о музыке или, еще более, о пении. Он кривил лицо на манер какой-то дьявольской улыбки и, отпустив своим завывающим противным голосом какую-нибудь самую обыкновенную пошлость, менял таким образом немедленно разговор. Глубокое огорчение, выражавшееся в подобных случаях на лице Антонии, показывало ясно, что эта выходка имела единственною целью воспрепятствовать мне когда-либо услышать ее пение. Но я не оставил своих попыток. Препятствия, которые ставил мне советник, только разжигали мое желание их преодолеть; мне надо было слышать пение Антонии, хотя бы для того, чтоб не сойти с ума, бредя им по ночам. Однажды вечером Креспель был в особенно хорошем расположении духа. Он только что разломал старинную кремонскую скрипку и нашел, что дужка стояла в ней чуть более косо, чем обыкновенно. Важное, обогатившее практику открытие! Мне удалось возбудить в нем жар разговором об истинном искусстве скрипичной игры. Креспель заговорил о старинной манере пения великих певцов^ чем естественнее вызвал замечание, что нынче искусство это попало на ложную дорогу, гоняясь за одной виртуозностью, приличной только инструментальным артистам. «Может ли быть что-нибудь глупее,— воскликнул я,— вскочив со стула и подбежав к фортепьянам, которые тут же открыл, может ли быть что-нибудь глупее этих нелепых пассажей, которые похожи более на рассыпанный по полу горох, чем на музыку!» Я спел несколько современных фермат, переломанных и вертлявых, как кубарь, аккомпанируя одними пустыми аккордами. Креспель хохотал, как сумасшедший. «Так! так! — говорил он задыхаясь,— я так, кажется, и слышу наших немецких итальянцев или итальянских немцев, как они распинаются в какой-нибудь арии Пучитты, Портогалло, или еще какой-нибудь Maestro di capella, или вернее, Schiavo d’un primo uomo!» Теперь, подумал я, настала минута. «Не правда ли,— обратился я вдруг к Антонии,— такая манера петь не ваша?» — и при этом заиграл чудную, полную жизни песню старика Леонарда Лео. Щеки Антонии вспыхнули, небесный огонь сверкнул в оживившихся 74
глазах, она бросилась к фортепьянам, губы ее открылись, но вдруг в один миг Креспель вскочил со стула, крепко схватил меня за плечи и крикнул раздирающим тенором: «Сынок! Сынок! Сынок!» Вслед за тем он продолжал тихим певучим голосом, держа в самой учтивой позе мою руку. «Было бы крайне неучтиво и в высшей степени противно общепринятым правилам приличия, любезный господин студиозус, если б я громко выразил желание, чтоб сам дьявол взял вас на этом месте своими калеными когтями за ворот и отправил таким образом, куда следует! Но несмотря на это, вы должны помнить, что на улице становится темно, а на лестнице нет фонарей, и потому, если б я даже вас с нее не сбросил, то вы все-таки рискуете переломать ноги, ежели станете спускаться в потемках! А потому убирайтесь домой, подобру-поздорову, и не поминайте лихом вашего покорнейшего слугу, в случае, если вы более никогда — вы это слышите: никогда не найдете его дома!» Затем он меня обнял, повернул и крепко держа по-прежнему, довел до двери, так что я не мог даже взглянуть на Антонию. Вы понимаете, что при всем моем желании поколотить Креспеля палкой, я не мог этого сделать, в том положении, в каком находился. Профессор долго надо мною смеялся и уверял, что отношения мои с советником испорчены теперь навсегда. Я слишком уважал или, вернее сказать, боготворил Антонию, чтобы разыгрывать перед нею роль подоконного воздыхателя и искать любовных приключений. С растерзанным сердцем оставил я Г., и хотя мало-помалу, как это всегда бывает, пламенные краски моей фантазии стали блекнуть, но память об Антонии и ее пении, которого я никогда не слыхал, часто озаряла мое сердце светом, похожим на тихое мерцание бледно-розовой вечерней зари.
Через два года, уже совершенно устроившись в Б., предпринял я путешествие по южной Германии. На ясной вечерней заре представились мне башни Г., и чем ближе я к нему подъезжал, тем сильнее охватывало меня чувство какого-то мучительного страха. Грудь мою точно давила свинцовая тяжесть; я не мог дышать и принужден был выйти из кареты на свежий воздух. Грусть давила меня почти до чувства физической боли, как вдруг я услышал аккорды торжественного хорала, пронесшиеся в воздухе. Звуки становились все явственнее, и я уже мог различить мужские голоса, певшие духовный гимн. «Что это значит?» — воскликнул я, почувствовав в то же вре75
мя, что будто раскаленный кинжал пронзил мне сердце. «Разве вы не видите,— отвечал почтальон,— кого-то хоронят». Мы в самом деле ехали мимо кладбища, и я ясно видел кучку одетых в траур людей, стоявших около гроба, который готовились зарывать. Слезы брызнули у меня из глаз; мне казалось, что тут хоронили всю радость и счастье моей жизни. Лежавший на дороге холм скрыл кладбище из моих глаз, так что я не мог более видеть, что там происходило; хорал умолк, и скоро я увидел выходивших из ворот кладбища одетых в траур людей. Они возвращались с погребенья. Профессор с племянницей под руку, оба в глубоком трауре, тихо прошли мимо, не заметив меня; племянница закрывала глаза платком и плакала навзрыд. Я чувствовал, что не в силах ехать в город, и, отправив своего слугу с каретой и вещами в гостиницу, бросился сам прогуляться по знакомой мне местности, думая разогнать то тяжелое настроение, которое может быть было следствием усталости, дорожной жары или чего-либо подобного. Проходя по аллее, ведущей к загородному увеселительному заведению, я был поражен удивительным зрелищем. Два одетых в траур человека вели под руки советника Креспеля, старавшегося странными прыжками от них вырваться и убежать. Он был одет, как всегда, в свой оригинальный, им самим сшитый сюртук, и только длинный черный креп развевался по воздуху на его маленькой треугольной, надвинутой на одно ухо шляпе. На поясе была у него надета черная портупея, в которой вместо шпаги болтался длинный скрипичный смычок. Холод пробежал у меня по жилам. Он сошел с ума, подумал я, своротив с дороги, чтобы пройти за ним. Провожатые довели его до дома, где он обнял их, громко засмеявшись. Они ушли, он же тут только увидел меня, как раз возле себя. Тупо посмотрев на меня несколько минут, он, наконец, воскликнул глухим голосом: «Здравствуйте, господин студиозус! Вы это хорошо поймете!» и, схватив за руку, потащил меня по лестнице за собой в дом, в ту комнату, где висели его скрипки. Все они были завешены черным крепом, но старинной скрипки уже не было и на месте ее висел кипарисовый венок. «Понимаю! — воскликнул я с неизъяснимой горестью,— Антония! О Антония!» Креспель стоял передо мной, точно удивленный, со сложенными на груди руками. Я указал на кипарисовый венок. «В минуту ее смерти,— проговорил Крепе ль глухим, торжественным голосом,— дужка скрипки разлетелась вдребезги и дека 76
раскололась во всю длину! Верная подруга могла жить только в ней и с ней! Она положена в ее гроб и похоронена с нею вместе». Пораженный, я опустился на стул, а Креспель вдруг затянул хриплым голосом веселую песню и начал подпрыгивать при этом на одной ноге, так что на него становилось страшно смотреть; креп на шляпе, которую он не снял и в комнате, развевался во все стороны, задевал за висевшие скрипки и вдруг, при одном диком прыжке Креспеля, длинный его конец хлестнул меня по лицу. Я не мог удержать невольного крика; мне казалось, что какая-то страшная сила, схватив, тащит меня в бездну безвозвратного сумасшествия. Вдруг Креспель остановился и заговорил своим певучим голосом: «Сынок! а сынок! Что ты кричишь? Или ты увидел ангела смерти? Это бывает перед такими случаями!» — и выйдя на середину комнаты, он выхватил из портупеи смычок, поднял его обеими руками над головой и разломал вдребезги. «Ну вот,— закричал он с громким смехом,— вот и шпага переломлена надо мною! Значит я осужден на смерть! Не так ли, сынок? Нет, нет! Теперь я свободен, свободен! Тра, ла, ла! Больше я не буду делать скрипок! Не буду, не буду! тра, ла, ла!» Все это пропел он на какой- то неистово-веселый мотив, подпрыгивая на одной ноге. Полный ужаса я бросился к двери, но Креспель меня удержал и сказал спокойным голосом: «Останьтесь господин студиозус! Не сочтите безумием это выражение горя, которое гложет меня хуже смертной пытки; все случилось оттого, что я недавно сшил себе новый шлафрок, в котором хотел блаженствовать, как Бог или сама судьба». Тут он заболтал уже совершенную чепуху, и наконец, обессиленный, опустился с подкошенными ногами. На мой зов явилась его старая хозяйка, а я с радостью вырвался, наконец, на свежий воздух. Я не сомневался ни одной минуты, что Креспель сошел с ума, но профессор утверждал противное. «Есть люди,— говорил он,— у которых природа или судьба сорвала покрывало с таких сторон жизни, которые показались бы безумными в каждом из нас, не будь они обыкновенно скрыты от взгляда посторонних. Люди эти похожи на тех животных с прозрачной кожей, у которых можно наблюдать движение их мускулов, что конечно отвратительно на вид, но тем не менее совершенно правильно; что у нас остается мыслью, то у Креспеля сейчас же переходит в дело. Желчь, накипевшую под влиянием заключенного в земные оковы Духа, Креспель выражает в странных телодвижениях 77
и диких скачках, но это именно служит для нег# громоотводом. Он воздает земле земное и умеет сохранить в чистоте небесное. Потому я думаю, что рассудок его в совершенном порядке, несмотря на внешние, резко бросающиеся в глаза безумные выходки. Внезапная смерть Антонии конечно сильно его поразила, но я бьюсь об заклад, что с завтрашнего же дня жизнь его поплетется обыкновенным, привычным ходом». Слова профессора оправдались. На другой день советник держался совершенно по-прежнему, и только объявил, что он уже никогда не будет более делать скрипок, и даже ни на одной не попробует играть. Слово это, как я узнал впоследствии, он сохранил свято.
Намеки профессора укрепили меня еще более в мысли, что странные, так тщательно скрываемые отношения Креспеля к Антонии, а может быть, даже ее смерть, должны лежать на его душе тяжелым, ней скупаемым грехом. Я не хотел оставлять Г., не обнаружив подозреваемого мною преступления. Я думал, что если мне удастся внезапно потрясти Креспеля до глубины души, то вынужденное признание ужасного поступка сорвется с его языка. Чем более обдумывал я это дело, тем более, казалось мне, убеждался в злодействе Креспеля, и тем с большим жаром готовил красноречивую, огненную речь, которая будто сама собой выливалась у меня в великолепные риторические формы. Так настроенный и разгоряченный донельзя, отправился я к нему. Креспель сидел со спокойным улыбающимся лицом и точил игрушки. «И вы можете,— вдруг накинулся я на него,— чувствовать хотя на минуту душевный покой, не терзаясь змеиными угрызениями совести при мысли о вашем страшном злодействе!» Советник уставил на меня изумленный взгляд и положил резец в сторону. «Как так, мой дражайший? — спросил он.— Садитесь, пожалуйста, вот вам стул». Я с жаром стал продолжать мою речь, и, разгорячаясь все более и более, перешел уже прямо к обвинению его в убийстве Антонии, угрожая ему карою Всевышней власти. Получив недавно юридическую степень и потому полный рвения к моему призванию, я зашел так далеко, что стал даже грозить ему доносом, возбуждением следствия и отдачей его еще здесь в руки светского правосудия. Я, кажется, в самом деле немного заврался, потому что по окончании моей высокопарной речи Креспель, не возражая ни одним словом, взглянул на меня очень спокойно, как бы ожидая, не стану ли я еще продолжать.
78
И точно, я чуть было не начал снова, но тут стало у меня уже все выходить так глупо и нескладно, что надо было замолчать. Креспель с видимым удовольствием заметил мое замешательство; злая ироническая улыбка скользнула по его губам, но потом лицо его вдруг приняло важное выражение и он заговорил торжественным тоном: «Молодой человек! Ты можешь, если хочешь, считать меня дураком и безумцем; я тебе это прощаю потому, что мы оба сидим в одном сумасшедшем доме, и если ты нападаешь на меня за то, что я вообразил себя Богом Отцом, то только потому, что сам ты считаешь себя Богом Сыном! Но как осмеливаешься ты вторгаться в чужую жизнь и объяснять ее сокровеннейшую тайну, когда тайна эта всегда была и должна была остаться для тебя закрытой! Но она улетела, и тайна открылась». Креспель умолк, встал со стула и прошелся несколько раз по комнате. Я осмелился попросить объяснения. Он пристально на меня посмотрел, схватил меня за руку и, подведя к окну, открыл обе его половинки; затем лег грудью на подоконник и, свесившись таким образом в сад, рассказал мне историю своей жизни. Расстроганный и пристыженный, ушел я от него по окончании рассказа.
Дело об Антонии объяснилось просто. Доходившая до страсти любовь советника к отыскиванию и покупке скрипок старых мастеров привела его лет двадцать тому назад в Италию. Сам он тогда скрипок еще не делал, а потому и не разбирал их на части. В Венеции услыхал он знаменитую певицу Анжелу, блиставшую тогда в первых ролях HaTeatro di S. Benedetto и возбуждавшую всеобщий энтузиазм столько же доведенным ею до совершенства искусством, сколько и своею ангельскою красотой. Креспель искал случая с нею познакомиться, и, благодаря его смелой, выразительной скрипичной игре, ему в самом деле удалось снискать полное расположение красавицы, несмотря на неловкость и угловатость его манер. Тесное сближение привело их через несколько недель к браку, который впрочем остался негласным, потому что синьора Анжела ни за что не согласилась ни оставить театра, ни переменить прославленное ею имя, да еще на такое неблагозвучное имя Креспеля. С злейшей иронией описывал Креспель терзания и мучения, которые заставила его вытерпеть синьора Анжела с тех пор, как стала его женою. Капризы и злость всех первых певиц в мире, казалось, были сосредоточены, по его словам, в маленькой фигурке его жены. Чуть бывало захочет он настоять на 79
чем-либо и показать, что он муж, Анжела тотчас же созовет в дом целый полк аббатов, музыкантов, студентов, которые, не зная их настоящих отношений и считая Креспеля несносным, надоедающим воздыхателем, осмеивали его самым обидным образом в его собственном доме. Раз, после одной из таких бурь Креспель просто убежал в загородный дом Анжелы и, чтобы забыть горе, стал фантазировать на своей кремонской скрипке. Но не прошло получаса, как синьора, уехавшая тотчас вслед за ним, внезапно вошла в комнату. На этот раз ей почему-то пришло в голову разыграть нежную супругу. Подойдя к Креспелю, она обняла его с ласково заискивающим взглядом и припала головкой к его плечу. Но супруг, погруженный в мир своих аккордов, ничего не видел и продолжал пилить смычком так, что дрожали стены. Вдруг, при одном неистовом взмахе руки, смычок заехал не туда, куда следует, и довольно неосторожно задел синьору. «Bestia tedesca!» — крикнула Анжела и, вскочив как фурия, вырвала из рук Креспеля скрипку и в один миг разбила ее вдребезги о стоявший тут мраморный стол. Креспель остолбенел, но очухавшись, как будто пробудясь от Сна, он вдруг с неистовой силой схватил Анжелу обеими руками и выбросил ее, как мячик, за окно ее собственного дома. Сделав это, Креспель, не заботясь более ни о чем, тотчас же уехал к себе в Германию. Только спустя довольно долгое время стало ему ясно, что он наделал. Хотя он знал, что окно возвышалось над землей всего на каких-нибудь пять футов и потому, казалось, все условия, чтобы выбросить из него синьору, были вполне благоприятны, тем не менее не мог он отделаться от чувства тягостного беспокойства, помня, что Анжела в последнее время довольно ясно намекала ему на свое положение сладкой надежды. Он боялся даже собирать справки и потому был застигнут совершенно врасплох, получив месяцев через восемь очень нежное письмо, в котором дорогая супруга, не упоминая ни одним словом о происшествии в загородном доме, уведомляла его о рождении прелестной дочки и убедительно упрашивала, чтоб Marito amato е padre felicissimo тотчас вернулся в Венецию. Креспель, однако, не внял этой просьбе, выспросив, впрочем, у одного близкого друга о подробностях известного происшествия, из которых узнал, что, вылетев из окна, синьора упала, как легкая птичка, в мягкую высокую траву и отделалась одним только испугом, не причинив себе ни малейшего вреда. К этому друг при80
бавлял, что употребленное Креспелем героическое средство совершенно переродило Анжелу. Капризов, причуд, прежней злости не осталось и следа, так что маэстро, который напишет какую-нибудь оперу к будущей масленице, будет счастливейшим человеком в мире, потому что синьора обещает петь все его арии без малейших изменений, приводивших прежде в такое отчаяние всех композиторов. В заключение друг просил Креспеля не очень распространяться об употребленном им для исправления Анжелы средстве, опасаясь, что иначе, пожалуй, все певицы начнут летать из окон.
Рассказ этот сильно взволновал советника; мигом заказал он лошадей и уже сел было в карету, как вдруг закричал: «Стой!». «А что,— проворчал он сквозь зубы,— если вдруг дурной нрав Анжелы, как это бывало прежде, вернется к ней вновь, едва она меня увидит? В этот раз я выбросил ее за окно; что ж мне придется делать с ней тогда?» Говоря так, он вылез из кареты вон, написал своей выздоравливающей жене крайне нежное письмо, в котором премило замечал, как любезно было с ее стороны похвастать перед ним тем обстоятельством, что у дочки было за ухом такое же, как у него, родимое пятнышко, и — остался в Германии. Завязалась живая переписка. Выражения любви, приглашения, жалобы на отсутствие возлюбленного, разочарования, надежды летели из Венеции в Г., из Г. в Венецию. Наконец, Анжела сама приехала в Германию и, как известно, поступила первой певицей на большой театр в Ф. Хотя она была уже не первой молодости, но восторг, возбужденный ее чарующим талантом, был невыразим. Голос ее не пострадал нимало. Между тем Антония подрастала, и мать ее не могла достаточно выразить в письмах к отцу радость о том, какой дивный голос расцветал вместе с нею. То же самое говорили и жившие в Ф. друзья Креспеля, убеждая его приехать туда хотя один раз, чтобы подивиться на - редкое явление двух великих певиц на одной сцене. Люди эти и не подозревали, в каких близких отношениях стоял Креспель к этой артистической паре. Советнику страстно хотелось увидеть горячо любимую дочь, о которой он грезил даже во сне, но мысль о жене разом сжимала ему сердце, и он оставался дома, сидя среди своих распиленных скрипок.
Вы, конечно, слыхали в Ф. о подававшем большие надежды молодом композиторе Б., который внезапно пропал без вести? (Может быть, вы даже знали его лич81
но). Юноша этот страстно влюбился в Антонию, и так как она сердечно отвечала ему тем же, то оба обратились к матери с неотступными просьбами немедленно заключить союз, освященный самим искусством. Анжела не имела ничего против, а Креспель был очень доволен, так как сочинения молодого жениха обрели милость даже перед его строгим судом. Он уже ожидал известия о совершившейся свадьбе, как вдруг вместо того получил письмо с черной печатью, писанное незнакомой рукой. Доктор Р. уведомлял советника, что Анжела, простудившись в театре, тяжело заболела и умерла в ночь, как раз накануне дня, назначенного для свадьбы Антонии. Умирая, открылась она доктору в том, что была женой Креспеля, а Антония его дочерью, почему доктор и просил его немедленно приехать, чтобы взять сироту. Как ни поражен был советник известием о смерти Анжелы, скоро, однако, почувствовал он, что с души его скатилась словно свинцовая тяжесть, душившая его целую жизнь, и что теперь только может он дышать свободно. В тот же день поехал он в Ф. Вы не можете себе представить, до чего трогателен был рассказ Креспеля о минуте его свидания с дочерью. Самая странность его выражений была проникнута какой-то могущественной поэтической прелестью, которую я не в состоянии воспроизвести. В Антонии сосредоточивались все прелести Анжелы без малейшего из ее дурных качеств. Ни малейшей неровности, ни малейшей резкой черты нельзя было подметить в ее грациозном существе. Молодой жених явился также. Антония с нежным вниманием спела восхищенному отцу несколько мотетов старого Падре Мартини, которые, как ей было известно, Анжела постоянно должна была ему петь в счастливейшее время их любви. Старик рыдал! Сама Анжела не могла бы спеть так. В тембре голоса Антонии было что-то неизъяснимое, напоминавшее то Эолову арфу, то трели соловья. Слушая ее, невозможно было себе представить, чтобы такие звуки могли вырываться из обыкновенной человеческой груди. Сияющая радостью и счастьем, Антония спела все свои лучшие песни, а Б. фантазировал в промежутках пения, как только может фантазировать упоенный восторгом влюбленный. Креспель плавал в блаженстве, но потом вдруг он задумался и замолчал, как будто что-то соображая. Наконец, внезапно вскочил со стула, прижал Антонию к сердцу и проговорил ей тихо и мрачно: «Не пой больше! Не пой, если только меня любишь! У меня 82
сжалось сердце! Страшно, страшно, не пой больше!»
«Нет,— говорил Креспель на другой день доктору Р.,— когда во время пения румянец ее вдруг слился в два темно-красных пятна на бледных щеках, я увидел, что это не просто фамильное сходство! Это именно то, чего я так боялся!» Доктор, стоявший с печальным лицом уже в начале разговора, возразил: «Может быть слишком раннее напряжение груди пением было тому причиной или в этом виновна сама природа, но верно то, что Антония страдает органическим пороком сердца, в чем именно и заключается причина этой поразительной силы и выходящего, могу я сказать, за пределы человеческого голоса тембра. Но это же неминуемо приведет ее к преждевременной смерти, и я даю ей не более шести месяцев жизни, если она будет продолжать петь». Слова эти впились в сердце Креспеля, как сто ножей. Чудный, расцветший для него в первый раз в жизни цветок он должен был подсечь на самом корне, отказавшись навсегда от его зелени и цвета. Но решение его было твердо. Все рассказал он Антонии и предложил ей на выбор: идти ли за своим женихом, прельстясь радостями любви и света, но за то погибнуть раннею смертью, или посвятить себя отцу, успокоив его печальную, не знавшую счастья старость, и за то прожить еще долгие годы. Антония, рыдая, бросилась в объятия отца, но он, чувствуя всю тягость для нее настоящей минуты, не хотел продолжать разговора с нею и обратился к жениху, которого, несмотря на все его уверения и клятвы, что никогда ни один звук не вырвется из груди Антонии, успел, однако, убедить, что ему самому не хватит сил побороть желание услышать пение Антонии, хотя бы только в его собственных сочинениях. «Сама публика,— говорил Креспель,— не даст вам покоя и будет по своей эгоистичности искать случая насладиться пением Антонии, даже зная о ее болезни». Скоро советник и его дочь уехали из Ф. и поселились в Г. В отчаянии уехал оттуда и Б. Он не оставил совершенно своих домогательств и настиг уехавших в Г. «Видеть его раз и потом умереть!» — умоляла Антония. «Умереть? Умереть!» — воскликнул Креспель в ярости; холодная дрожь пробежала по его жилам. Дочь, единственное существо в мире, доставившее ему несколько минут неведомого для него счастья, примирившего его с жизнью, и та сама отрывалась от его сердца! «Ну, если так, то пусть будет что будет!» Б. сел за фортепьяно, Антония запела, Креспель с восторгом схватил скрипку. Вдруг зловещие красные 83
пятна показались на ее щеках. Креспель остановил всех. Прощаясь с женихом, Антония не выдержала и с громким воплем лишилась чувств. «Я думал,— так рассказывал мне Креспель,— что она, как я и ожидал, умерла на месте, но чувствуя, что сам это вызвал, остался довольно спокоен. Схватив за плечи Б., стоявшего с пораженной глупой физиономией, я ему сказал (тут Креспель впал в свой протяжный завывающий тон): «Так как вы, почтенный господин фортепьянщик, согласно вашему желанию успели уморить вашу возлюбленную невесту, то теперь вам остается только спокойно отправляться домой, а не то, вы меня извините, может, пожалуй, случиться, что я проткну вас моим охотничьим ножом, чтобы подцветить вашей драгоценной кровью бледные, как вы видите, щеки моей дочери. Убирайтесь же скорей, а не то я пущу нож вам вдогонку!» «Вероятно,— прибавил Креспель,— я был очень страшен, произнося эти слова, потому что он вскочил, и вырвавшись от меня, с криком ужаса бросился через дверь на лестницу».
По уходе Б. Креспель бросился поднимать лежавшую без чувств на земле Антонию. С глубоким вздохом открыла она глаза и сомкнула сейчас же снова; казалось, она умирала. Креспель громко зарыдал. Врач, позванный хозяйкой, нашел состояние Антонии тяжелым, но нимало не опасным, и она, в самом деле поправилась скорее, чем на то смел надеяться сам советник. С какой любовью она к нему привязалась! Как она старалась угодить его малейшим желаниям и даже странным причудам! Она помогала ему разбирать старые скрипки и собирать новые. «Я не буду петь, но стану жить для тебя!» — говорила она кротко, ласкаясь к отцу, после того как отказывала кому- либо в убедительных просьбах что-нибудь спеть. Креспель по возможности старался не вводить ее в подобного рода искушения и потому не любил бывать с нею в обществе, а также старательно избегал доставлять ей случай слушать музыку. Он понимал хорошо, что стоило Антонии отказаться от доведенного ею до такого совершенства искусства. Когда Креспель купил чудную, похороненную им вместе с Антонией скрипку, и хотел по обыкновению ее сломать, Антония горестно на него посмотрела и проговорила голосом, в котором слышалась тихая просьба: «Неужели и эту?» Советник вдруг почувствовал, что какая-то неодолимая сила заставляла его оставить скрипку нетронутой, и напротив, что-нибудь на ней сыграть. Но едва взял он несколько прелюдирующих нот, как вдруг
84
Антония радостно воскликнула: «Боже! Да это я! Я пою снова!» И в самом деле в серебристо-светлых звуках инструмента слышалось что-то совершенно особенное, точь-в-точь как будто они рождались в человеческой груди. Пораженный Креспель играл, как никогда, и когда, постепенно одушевляясь, разразился, наконец, чудными, полными силы и смелости перекатами, восхищенная Антония всплеснула руками и воскликнула: «О, как хорошо я сделала, как я хорошо сделала!» С этой минуты покой и мир воцарились в ее жизни. Часто говорила она отцу: «Мне бы очень хотелось что-нибудь спеть». Креспель сейчас же брал скрипку и играл к величайшему наслаждению Антонии ее любимые песни. Вдруг однажды ночью (это было незадолго до моего вторичного приезда) послышались Креспелю звуки фортепьяно, несшиеся из соседней комнаты; скоро он ясно узнал по манере знакомые прелюдии Б. Он хотел пойти туда, но окованный какой-то странной давящей силой, удерживавшей его словно железными узами, не мог ни встать, ни пошевелиться. Вдруг послышался тихий голос Антонии и, разрастаясь мало-помалу до могучего фортиссимо, разрешился, наконец, звуками глубоко чарующего гимна, собственно для нее написанного бывшим женихом в строго церковном стиле старых маэстро. Чувство, которое испытывал при этом Креспель, было, по его словам, невыразимо! Ужас и блаженство разом наполняли его грудь. Вдруг какой-то странный бледный свет разлился по комнате, и в его сияньи Креспель явственно увидел Антонию с Б., державших друг друга в объятиях, с лицами, озаренными священным восторгом. Звуки песни с аккомпанементом аккордов раздавались по-прежнему, хотя по-видимому ни Антония не пела, ни Б. не играл на фортепьяно. Креспель чувствовал какое-то тупое бессилие, в котором исчезли мало-помалу и видение и звуки. Проснувшись, он еще живо чувствовал тягостный, навеянный сновидением страх. Мгновенно бросился он в комнату Антонии. Она лежала на софе, со светло улыбающимся лицом и закрытыми глазами; руки были набожно сложены на груди; она, казалось, спала и видела во сне небесное блаженство. Подойдя ближе, Креспель увидел, что она умерла!
В продолжение рассказа Теодора, Лотар не раз показывал нетерпение и неудовольствие. Он то вставал и начинал ходить по комнате, то опять садился, осушая 85
стакан за стаканом и угощая себя вновь; подошел к письменному столу Теодора, перерыл на нем бумаги и книги, вытащил наконец старый, переплетенный с белыми листами домашний календарь и, усердно перелистав его с начала до конца, положил на место с таким видом, как будто вычитал в нем что-либо крайне интересное.
— Нет, это, наконец, невыносимо,— воскликнул он по окончании рассказа.— Ты говоришь, что тебе страшно было бы иметь дело с добряком юродивым, о котором нам рассказывал Киприан; ты боишься проникнуть взглядом в страшные тайны природы, избегаешь не только говорить о таких вещах, но даже их слушать, и вдруг угостил нас такой безумной историей, что у меня сжалось сердце! Ведь тихий счастливый Серапион ничто перед твоим страшным, одержимым сплином Креспелем. Ты хотел рассказом о сплине сделать переход от безумия к здравому смыслу, а вместо того нагородил нам такие картины, что если присмотреться к ним попристальнее, то пожалуй потеряешь собственный здравый рассудок. Если уж Киприан бессознательно украсил свой рассказ собственными прибавлениями, то ты, наверно, сделал это еще в большей степени, потому что я знаю твою способность погружаться при малейших звуках музыки в какой-то сомнамбулический экстаз, доводящий тебя до галлюцинаций. Ты, по обыкновению, придал всей повести какой-то таинственный оттенок, который действует неотразимо, как все чудесное, даже если оно фальшиво. Но меру надо соблюдать во всем, в особенности же в том, где может сбиться с пути рассудок. Антония с ее таинственной симпатией к Креспелевой старинной скрипке трогательна бесспорно, в этом сознается всякий, но трогательна так, что, вспоминая о ней, чувствуешь, как горячая кровь разливается в сердце и безотрадное тяжелое чувство глубоко внедряется в душу! это гадко, повторяю, гадко! и не согласен взять назад это слово!
— Разве я,— возразил Теодор, улыбаясь,— хотел рассказать вам фиктивное, по правилам искусства сочиненное произведение? Речь была просто о замечательном человеке, которого я вспомнил по поводу рассказа о сумасшедшем Серапионе. Я просто рассказал происшествие, которое действительно случилось и притом на моих глазах, и если ты, любезный Лотар, находишь его неестественным, то должен вспомнить, что действительно случившееся очень часто кажется нам неестественным.
— Все это,— отвечал Лотар,— нимало тебя не изви86
няет; ты бы гораздо лучше сделал, если б вовсе промолчал о своем проклятом Креспеле или, по крайней мере, придал его фигуре при том искусстве, каким ты одарен, более приятный колорит. Но впрочем довольно об этом смущающем покой архитекторе, дипломате и скрипичном мастере! Пора его предать забвенью! А теперь я склоняю колени пред тобою, дорогой Киприан! Я не назову тебя более фантастическим духовидцем. Ты часто утверждал, что воспоминание — странная, таинственная вещь. Сегодня ты не мог отвязаться от мысли о Серапионе, Я замечаю, что теперь, когда ты о нем рассказал, дух твой стал свободнее. Загляни же в эту замечательную книгу, в этот глубокомысленный календарь, дающий ответы на все вопросы. Не четырнадцатое ли сегодня ноября? И не в этот ли день нашел ты твоего пустынника мертвым в его хижине? Я думаю, что если ты не хоронил его, как полагал Отмар, с помощью двух львов и даже не видал при этом каких-нибудь других чудес, то все-таки вид твоего умершего друга должен был произвести на тебя очень сильное впечатление. Оно должно было остаться неизменным, и даже очень может быть, что образ его, виденный на смертном одре, запечатлелся помимо воли в твоем сознании гораздо сильнее, чем прежде. Сделай же мне удовольствие, любезный Киприан, и расскажи, не было ли по случаю смерти Серапиона еще каких-нибудь чудесных явлений; иначе вся твоя история оканчивается уж слишком обыкновенно.
— Когда я,— сказал Киприан,— глубоко тронутый и потрясенный видом умершего, вышел из хижины, ручная лань, о которой я говорил, прыгнула мне навстречу со светлыми слезами на глазах; дикие голуби окружили меня с боязливым криком. Когда же я пришел в деревню, чтобы объявить о смерти пустынника, крестьяне встретились мне с дрогами. Они сказали, что услышав звон колокола в необыкновенное время, догадались, что святой человек готовился умереть или уже умер. Вот все, любезный Лотар, что я могу сообщить, чтобы было тебе над чем позубоскалить.
— Что ты говоришь,— громко воскликнул Лотар, вставая со стула,— что ты говоришь о зубоскальстве? Какого же, значит, ты обо мне мнения, дорогой Киприан? Разве у меня не строгий нрав и не честный характер, чуждый всякой лжи и обмана? Не прямая душа? Не мечтаю ли я с мечтателем? Фантазирую с фантазером, плачу с плачущим, радуюсь с радующимся? Но взгляни, 87
любезный Киприан, взгляни еще раз в эту прекрасную книгу, полную неопровержимых истин, в этот великолепный календарь! Против четырнадцатого ноября стоит ничтожное имя Левина, но брось взгляд на католический столбец и ты увидишь напечатанное красными буквами: «Мученик Серапион!» Итак, твой Серапион скончался в день святого, за которого он себя выдавал! Сегодня Серапионов день! Ура! Пью этот стакан в память пустынника Серапиона! Следуйте моему примеру, любезные друзья!
— От всей души,— воскликнул Киприан; и стаканы зазвенели.
— Я должен сказать,— продолжал Лотар,— что обдумав предмет хорошенько и, еще более, вследствие дурного впечатления, которое произвел на меня рассказ Теодора об отвратительном Креспелё, я совершенно помирился с Киприановым Серапионом. Даже более чем помирился: я уважаю его безумие, потому что так сойти с ума мог только высокоразвитый и притом поэтический дух. Было время, когда поэт и пророк значили одно и то же; я и теперь не считаю эту мысль устаревшей, но очень часто бывает, что поэт так же мало заслуживает это имя, как и беснующийся фанатик, провозглашающий пригрезившиеся ему чудеса. Отчего, скажите, иногда поэтическое произведение, вовсе не дурное по форме и изложению, не только не производит на нас никакого впечатления, точно бледная картина, но, напротив, еще более увеличивает производимое холодное чувство? Причина проста: поэт не видал сам образов, о которых говорит; радость, счастье, ужас и торжество не волновали его души по мере того, как он проникался своим предметом; не побуждали его высказать в огненных словах пожиравшее его внутреннее пламя. Напрасен будет труд поэта заставить нас верить тому, чему он сам не верит и, притом, не может верить, потому что ничего не видал. Такой поэт, говоря приведенным мною старинным сравнением, никогда не будет пророком, и его образы останутся всегда обманчивыми куклами, кропотливо склеенными из чужого материала! Твой пустынник, любезный Киприан, был истинным поэтом! Он действительно видел то, о чем рассказывал, и потому речь его западала в душу и сердце. Бедный Серапион! Вся причина твоего сумасшествия заключалась в том, что влияние какой-то враждебной звезды отняло у тебя способность понимать различие между собой и внешним миром, чем единственно и обус88
ловливается земное самосознание. Есть мир внутренний, равно как есть духовная сила, с помощью которой мы познаем его с полной ясностью и блеском в движении жизни, но таков уж наш земной удел, что рядом с ним стоит еще мир внешний, в котором мы заключены и который действует на эту духовную силу, как двигающий рычаг. Явления внутреннего мира могут вращаться только в кругу, образованном явлениями мира внешнего, и переступая за этот последний круг, дух наш теряет прочную почву, погружаясь в область неясных предчувствий и представлений. Но ты, о мой пустынник! Ты не признавал внешнего мира, ты не замечал открытого рычага, который давил на твою внутреннюю силу. Когда ты с наводящей ужас проницательностью утверждал, что только дух может видеть, слышать и чувствовать, что он один сознает факты и что поэтому признанное им за существующее должно существовать на самом деле, ты забывал при этом, что, наоборот, внешний мир заставляет заключенный в теле дух действовать так или иначе по своему произволу. Твоя жизнь, добрый анахорет, была постоянным сном, от которого ты, вероятно, без большого горя пробудился за гробом. Этот стакан посвящаю также твоей памяти!
— Замечаете ли вы, господа, что Лотар совершенно изменил свое расположение духа,— сказал Отмар.— Честь и слава напитку, которым угостил нас Теодор. Он, как вижу, умеет прогонять кислое настроение.
—; Не приписывайте, прошу, мое теперешнее веселое расположение исключительно вдохновительному влиянию этой чаши,— ответил Лотар.— Вы знаете, что я развеселился бы и без этого. Теперь я точно чувствую себя опять хорошо в вашем кругу. Напряженное состояние, в котором я, признаюсь, находился, прошло, и так как я не только помирился с Киприановым Серапионом, но даже его полюбил, то уж пусть Бог простит и Теодору за его зловещего Креспеля. Теперь же я вам скажу вот что: мне кажется, можно считать решенным, как упомянул уже Теодор, что каждый из нас не прочь возобновить наши прежние отношения. Но так как многолюдство большого города, отдаленность места жительства и наши занятия этому препятствуют, то назначим день, час и место для еженедельных собраний. Сверх того, я полагаю, будет вовсе не лишним, если мы по старому обычаю будем прочитывать друг другу наши выношенные в душе поэтические произведения. Но тут мы должны брать 89
пример с пустынника Серапиона: пусть каждый, прежде чем решится что-либо читать, сначала точно убедится, что он действительно видел и созерцал изображаемый предмет; или, по крайней мере, пусть ревностно стремится отделать возникающие в душе образы всеми подходящими штрихами, красками, тенями, светом и уже потом только, вполне вдохновись, выведет изображаемое из внутреннего мира во внешний. Только при таких условиях собрания наши будут покоиться на прочной основе и мы будем вправе ждать от них живительной пользы для каждого из нас. Пустынник Серапион, будь нашим патроном, и да вдохновит его явновидящий дар каждого из нас. Мы последуем его уставу, как верные братья Серапионова ордена!
— Не удивительнейший ли из удивительнейших людей наш Лотар? — сказал Киприан.— Давно ли он один кричал и шумел против разумного предложения Отмара касательно еженедельных собраний; горячился, сравнивая их без всяких причин с клубами, кружками и Бог знает с чем, и вот теперь он же не только находит отдельные собрания уже недостаточными, но проектирует даже / их направление и устав!
— Я восставал,— ответил Лотар,— только против формальности и филистерства наших собраний, сверх того, я был тогда в дурном расположении духа, которое теперь прошло. Да и может ли филистерство найти место среди нас, поэтических душ и поэтов в душе? Хоть некоторая наклонность к нему есть, конечно, в каждом человеке, но чувствовать иногда такой маленький привкус не мешает для осторожности. Впрочем, довольно о дурных сторонах наших собраний; их, поверьте, сам дьявол выкопает при благоприятных обстоятельствах наружу. Давайте лучше обсуждать Серапионов устав! Что вы на это скажете?
Теодор, Отмар и Киприан утверждали единогласно, что литературный характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обещание быть верными до конца сил уставу пустынника Серапиона, как его метко окрестил Лотар, причем Теодор справедливо заметил, что обещание это должно заключаться единственно в том, чтоб не надоедать обществу чтением плохих, недостойных произведений...*
ВТОРОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Пробило семь часов. Теодор с нетерпением ожидал своих друзей; наконец, пришел Отмар. «Сейчас,— сказал он,— был у меня Леандр и задержал до сих пор. Я извинился, наконец, что мне нужно было идти по очень важному делу. Но и тут он непременно хотел меня проводить, так что я с трудом скрылся от него в темноте. Очень может быть, он знал, что я иду к тебе и хотел насильно к нам втереться». «Зачем же,— возразил Теодор,— ты его не привел? Я был бы ему очень рад». «Ну нет, мой любезный Теодор,— возразил Отмар,— это было бы совершенно лишнее. Во-первых, я не считаю себя вправе привести сюда кого-нибудь чужого без общего согласия всех серапионовых братьев и не только чужого, так как Леандр, пожалуй, не совсем чужой, но просто пятого. А сверх того, с Леандром вышла не совсем приятная вещь по вине Лотара. Он со свойственной ему способностью увлекаться рассказал ему нынче все о нашем милом серапионовом клубе, объяснил его правила и рассыпался в похвалах серапионову принципу, выразив надежду, что зорко следя в этом последнем случае друг за другом, мы наверно вдохновимся настолько, что будем писать одни порядочные вещи. Леандр начал уверять, что такой союз между литературными друзьями был всегда его задушевнейшей мечтой, что он надеется не получить отказа быть принятым в наше общество как истинно достойный серапионов брат и что у него много есть, что почитать. С этими словами он невольным движением руки полез сперва в один, а потом в другой карман, оба, к немалому моему ужасу, страшно отдувшиеся от набитых в них рукописей. Даже из грудного кармана торчали угрожающие тетради».
Отмар был перебит шумным приходом Лотара, за которым следовал Киприан. «Сейчас,— сказал Теодор,— нашему серапионову клубу грозило облачко, но Отмар удачно его рассеял. К нам хотел затесаться Леандр, 91
и я воображаю бедственное положение Отмара, пока он не успел скрыться спасительным бегством во мраке ночи».
— Как! — воскликнул Лотар,— зачем же Отмар не привел с собой моего дорогого Леандра? Он умен, остер, образован и вполне достоин назваться серапионовым братом.
— Ну вот ты, Лотар, опять понес свое,— возразил Отмар.— У тебя вечные перемены мнения и вечная оппозиция. Я уверен, что если б я привел сюда Леандра, то от тебя первого услышал бы горькие за то упреки. Ты назвал Леандра умным, острым и образованным; с этим я, пожалуй, согласен и даже скажу более, что все, что он напишет, бывает всегда округлено и закончено и обнаруживает здравое суждение даже перед лицом самой строгой критики! Но при всем этом я все-таки полагаю, что никто не подходит менее Леандра под основной принцип нашего серапионова клуба. Все, что он пишет, бывает ловко придумано, зрело развито, хорошо закончено, но не создано. У него рассудок не только господствует над фантазией, но даже сам становится на ее место. А сверх того, в сочинениях Леандра все бывает так растянуто, что слушать его чтение уже совершенно невыносимо. Произведения его, пожалуй, не лишены ни ума, ни остроумия, но, когда он читает их вслух, они наводят только зевоту.
— Это правда,— перебил своего друга Киприан,— произведения для чтения вслух надо выбирать с большою осторожностью, и я думаю, что кроме живейшего, прямо из жизни вырванного интереса, они непременно должны быть невелики объемом.
— И это потому,— сказал Теодор,— что при долгом чтении нельзя ни декламировать, что, как известно по опыту, становится невыносимо, ни сохранять спокойный тон, едва намечая разницу положения и событий, что производит на слушателей усыпляющее действие.
— По моему мнению,— сказал Отмар,— произведения, предназначенные для чтения вслух, должны приближаться к драматической форме или даже быть совсем драматическими, но странно при этом, что многие комедии и трагедии положительно не могут быть читаемы громко без принуждения и невыносимой тоски.
— Это потому,— возразил Лотар,— что они драматичны только по форме, а не по содержанию, и рассчитаны на выполнение их при выгодных сценических услови92
ях актерами на сцене, будучи сами по себе так слабы и ничтожны, что их невозможно слушать. Страдая отсутствием законченных картин с живыми лицами, они ожидают помощи только от сцены и таланта актеров. Но мы отдалились от нашего Леандра, которого я, вопреки мнению Отмара, все-таки смело объявляю достойным для поступления в наш кружок.
— Очень хорошо,— сказал Отмар,— но сначала я тебя прошу, любезный Лотар, припомнить все, что ты уже перенес от Леандра! Помнишь, как он преследовал тебя толстейшей драмой, а ты ускользал от него всякими неправдами, пока ему не удалось, наконец, залучить нас обоих к себе на ужин и угостить при этом своим произведением. Помнишь, как я храбро выдержал целых два действия, а ты, не выдержав даже их, начал клясться всеми святыми, что тебе сделалось дурно, и убежал домой, оставив бедного Леандра одного доедать приготовленный ужин. А как, бывало, Леандр приходил к тебе, когда собирались гости? Как он шумел в карманах тетрадями в ожидании, что кто-нибудь скажет: «О, вы верно принесли нам что-нибудь хорошенькое, любезный господин Леандр!», и как ты при этом тихонько умолял нас, ради Бога, молчать, не обращая внимания на этот шум, что.бы избежать угрожавшей опасности. Вспомни, как ты сравнивал добряка Леандра, всегда вооруженного трагедией и готового к бою, с Мэроем, подкрадывающимся к тирану с кинжалом в руках. Как он, приглашенный однажды по необходимости, сразил нас всех, явясь с толстейшей тетрадью в руках, и как у нас отлегло от сердца, когда он с приятнейшей улыбкой объявил, что останется не более часу, так как зван в этот вечер на чай к одной знакомой даме, которой обещал прочесть свою новую героическую поэму в двенадцати песнях. Помнишь, как по его уходе, мы единогласно воскликнули: «О бедная, злополучная женщина!»
— Перестань, друг Отмар! — воскликнул Лотар,— если все, что ты рассказывал, действительно случалось, то в нашем серапионовом клубе подобные вещи повторяться не могут. Разве мы не объявили строжайшую оппозицию всему, что противоречит нашему основному принципу? Я держу пари, что ему подчинится и Леандр.
— Не думай так, любезный Лотар,— возразил Отмар.— Леандр слишком заражен свойственным, к сожалению, многим писателям недостатком, состоящим в том, что он хочет всегда один и говорить, и читать. Он будет
93
всегда стараться наполнить наши вечера своими бесконечными произведениями, не допуская никаких возражений и нарушив таким образом лучшую соединяющую нас связь, равно как и всякое удовольствие. Он уже сегодня излагал мнение об одной общей литературной работе, которую нам бы следовало предпринять вместе. А ведь уж это было бы, как говорится, последнее дело!
— Ничего не может быть хуже сотрудничества нескольких лиц в одном и том же произведении,— сказал Киприан.— Да сверх того, оно совершенно неисполнимо. Необходимое единство в настроении души, в воззрении на предмет и в последовательности мыслей при нем невозможны. И если даже предположить предварительно разработанный план, то и тут не избежать путаницы в развитии. Я по этому поводу расскажу вам один презабавный случай. Однажды четверо друзей, к обществу которых принадлежал и я, решили написать в общем сотрудничестве роман, с тем, чтоб каждый писал главы одну за другой по порядку. Один из нас сочинил исходный пункт романа, состоявший в том, что кровельщик упал с крыши и сломал себе шею, а его жена от испуга разрешилась от бремени тройней. Судьба этих трех близнецов, совершенно одинаковых ростом, лицом и положением, должна была служить предметом романа. О дальнейшем плане уговора не было. Второй из авторов начал писать и вывел в первой главе общество странствующих актеров, исполняющих пьесу, в которой чрезвычайно ловко и талантливо была намечена дальнейшая судьба действующих лиц романа. Таким образом, если б они все держались этой канвы, то первая глава сделалась бы в то же время осмысленным прологом всей истории, но вместо этого, первый из авторов, сочинитель исходного пункта, продолжая вторую главу, уморил в ней главное действующее лицо, выведенное вторым в прологе, так, что лицо это исчезло без следа и значения; третий отправил общество странствующих актеров в Польшу, а четвертый вывел сумасшедшую ведьму с прорицающим вороном и нагородил без нужды и смысла кучу разных ужасов. На этом и остановилось все произведение.
— Я тоже знаю,— сказал Теодор,— одну книгу, задуманную многими и тоже оставшуюся неоконченной. Она мало имела успеха, и по-моему совершенно несправедливо. Не знаю, было ли виновато в том заглавие или просто неумение ее распространить. Я говорю о «По- 94
пытках и бедствиях Карла» *. Первый и единственный вышедший в свет том этого сочинения принадлежал к числу остроумнейших и интереснейших книг, когда- либо мною читанных. Замечательно, что в нем, наряду со многими известными писателями, как например, Иоганном Мюллером, Жан Полем и другими были выведены с удивительным искусством и фиктивные, сочиненные лица, как например, Вильгельм Мейстер с сыном и другие.
— Я знаю,— сказал Киприан,— книгу, о которой ты говоришь. Она доставила мне много удовольствия, и я, как теперь, помню в ней один рассказ, как Жан Поль, увидя толстяка, в поте лица трудившегося над собиранием на поле земляники, сказал ему: «Верно земляника очень сладка, если вы для нее решаетесь на такой тяжелый труд!» Возвращаясь, однако, к предмету разговора, я также скажу, что сотрудничество многих в одном сочинении, по-моему, вещь рискованная. Но зато взаимное возбуждение, обмен мыслей между одинаково настроенными литературными друзьями — это дело другое! Из него может родиться настоящее вдохновение... *
— Ежели Теодор,— сказал Киприан,— находит необходимым называть место действия, если Отмар считает свой рассказ недовольно фантастичным и если, наконец, Лотар согласится простить и мне небольшую дозу иронической злости, то я намерен прочесть вам рассказ, внушенный мне воспоминаниями моей жизни в славном торговом городе Данциге. t
Он прочел:
Артусова зала
Без сомнения, благосклонный читатель, ты много слышал о замечательном торговом городе Данциге. Может быть тебе известно все, что там достойно быть виденным из описаний, но мне гораздо приятнее было бы узнать, что ты сам когда-нибудь был там и видел собственными глазами чудесную залу, в которую я намерен теперь тебя повести. Я разумею Артусову залу. Около полудня зала эта обыкновенно бывает наполнена торго-
1 Karls Versuche und Hindernisse. Роман, вышедший в Берлине в 1808 году.— Примеч. Э. Т. А. Гофмана.
95
вым людом всех нации, совершающим свои сделки; шум и гам речей невольно оглушает посторонних. Но я уверен, что ты, любезный читатель, во время пребывания твоего в Данциге, предпочитал посещать эту залу уже по окончании биржевых часов, когда торговые тузы усядутся за свои столы и только некоторые пробегают еще вдоль залы, служащей сообщением между двумя улицами. Какой-то волшебный полусвет льется в это время через мрачные окна, и кажется, что под его влиянием оживают нарисованные и вырезанные по стенам залы фигуры. Олени с огромными рогами и другие чудные животные, наверно, смотрели в это время на тебя каким-то особенно проницательным взглядом, так что тебе верно становилось немного страшно, и даже мраморная статуя короля, стоящая в середине, делалась с наступлением сумерек как-то величественнее. Огромная картина, изображающая пороки и добродетели с подписанными именами, теряла в это время все свое нравственное значение, потому что добродетели под влиянием сумерек исчезали в каком-то сероватом тумане, а пороки, роскошные женщины в ярких, пестрых платьях соблазнительно выступали вперед, очаровывая тебя сладострастными взглядами. Вероятно, ты охотнее переносил твой взор на длинный, окружающий всю залу фриз, на котором изображена веселая компания одетого в пестрые мундиры ополчения еще тех времен, когда Данциг был самостоятельным городом. Почтенные горожане с умными, выразительными лицами едут на борзых, лоснящихся шерстью вороных конях. Барабанщики, флейтщики и алебардисты скачут так смело и живо, что тебе наверно чудились даже веселые звуки военной музыки, и казалось, что вот-вот сейчас вся эта кавалькада выедет через большое окно на рыночную площадь. Не правда ли, любезный читатель, тебе постоянно хотелось, предполагая, что ты искусный рисовальщик, скопировать чернилами и пером, в ожидании пока вся кавалькада не уехала, этого великолепного бургомистра, с молодым, сопровождавшим его красавцем-пажом? На столах залы всегда разбросано в открытых ящиках множество бумаги и перьев; таким образом готовый материал должен был манить тебя непременно; сверх того, ты, любезный читатель, был свободным человеком и мог это сделать, когда угодно; но не в таком завидном положении был молодой негоциант Траугот, которому весьма неприятная причина мешала предаться такому занятию! «Напишите немедленно авизо нашему 96
гамбургскому приятелю, любезный господин Траугот, и уведомьте его о положении нашего дела»,— так говорил один из биржевых тузов Элиас Роос своему компаньону и жениху единственной дочери Христины. Траугот с трудом отыскал пустое место за одним из столов, взял лист бумаги, обмакнул в чернила перо и уже хотел выводить красивым каллиграфическим почерком буквы, но остановился на минуту и, обдумывая дело, поднял глаза вверх. Случайно взгляд его упал как раз на ту фигуру в кавалькаде, вид которой постоянно производил на его душу какое- то странное тягостное впечатление. Это был суровый, мрачный старик с черной курчавой бородой, ехавший верхом на вороной лошади, которую держал в поводу прелестный мальчик в пестрой одежде. Развевающиеся волосы и вообще вся его фигура были проникнуты скорей чем-то женственным, чем мужским. Но если лицо и фигура старика пугали Траугота, то с лица милого юноши проливался на него целый поток какого-то сладкого, томительного чувства. Никогда не мог он, бывало, добровольно оторваться от обаяния этих двух фигур, что случилось и в этот раз, так что вместо того чтоб писать гамбургское авизо господина Элиаса Рооса, он все смотрел на чудную картину и бессознательно чертил что-то пером на бумаге. Это продолжалось довольно долгое время, как вдруг он почувствовал, что кто-то потрепал его сзади по плечу и сказал глухим голосом: «Недурно, недурно? Из тебя может выйти прок!»
Траугот быстро обернулся, точно пробужденный от сна,— и остолбенел. Ужас и удивление оковали его язык; быстро взглянул он на картину и затем на того, кто произнес слова: перед ним стоял живой оригинал картины вместе с прелестным, улыбающимся полной любви улыбкой юношей. «Это они, они сами! — как молния пронеслось в уме Траугота,— вот сейчас сбросят они эти дрянные плащи и явятся в блестящих, старинных костюмах».
Между тем толпа все приливала и отливала, и скоро обе, поразившие Траугота личности потерялись в тесноте, а он все стоял на том же месте, точно окаменелый, с начатым авизо в руке. Биржевые часы кончились; толпа начала редеть, и только некоторые дельцы бегали еще по зале. Наконец явился с двумя друзьями Элиас Роос. «Что это вы ищете в такой поздний час, любезный господин Траугот? — сказал он,— отослали ли вы мое авизо?» Траугот бессознательно подал ему лист бумаги. Господин 4 Э. T. А. Гофман
97
Роос, как только его увидел, в отчаянии схватился за голову, затопал обеими ногами и закричал на всю залу: «Создатель!.. Маранье! Глупое маранье! Злодей Траугот! Негодный зять! Глупый компаньон! В него вселился черт! Авизо! О мое авизо! О почта!» Господин Элиас Роос готов был лопнуть со злости; посторонние посмеивались над удивительным авизо, которое в самом деле никуда не годилось. После первых строк: «На ваше почтенное уведомление от 20 июня и т. д.» были нарисованы смелыми чертами поразившие Траугота фигуры старика и юноши. Друзья пытались успокоить господина Элиаса Рооса всевозможными сладкими речами, но он передергивал только со стороны на сторону свой круглый парик, стучал палкой об пол и кричал: «Злодей! Ему надо авизировать, а он чертит фигуры! Десять тысяч марок — фюить!» Он дунул между двух пальцев и завопил опять: «Десять тысяч марок! Десять тысяч!» «Да успокойтесь же, любезный господин Роос,— сказал наконец старший из присутствовавших.— Почта, правда, уже ушла, но через час я посылаю в Гамбург курьера, которому могу отдать ваше авизо; и таким образом оно будет на месте еще ранее, нежели с почтой!» «Несравненный человек!» — воскликнул господин Элиас Роос, внезапно просияв, как солнце. Траугот, оправясь между тем от этой сцены, хотел сесть к столу и скорей написать авизо, но господин Элиас Роос не дал ему даже пошевелиться и, отстранив его довольно грубо рукой, процедил сквозь зубы, сердитым тоном: «Не нужно, любезный зятек!» Пока он, усевшись, сам поспешно писал письмо, старший господин подошел к Трауготу, видимо пристыженному, и сказал: «Вы, молодой человек, как кажется не совсем на своем месте! Настоящий купец никогда не позволил бы себе рисовать вместо авизо фигуры». Траугот должен был вполне с этим согласиться и, сконфуженный, мог только возразить: «Ах, Боже мой! Сколько раз писала эта рука совершенно правильные авизо, но ведь бывают же иногда такие странные случаи». «Странных случаев, любезный друг, быть не должно,— сказал купец, смеясь,— что до меня, так вы меня извините, но мне кажется, что написанные вами авизо далеко не были так правильны, как эти, такой смелой и твердой рукой нарисованные фигуры; в них виден истинный талант». С этими словами он взял из рук Траугота превращенное в рисунок авизо, бережно сложил его и спрятал в карман. Спокойное довольство разлилось при этом в душе Траугота, когда он увидел, что создал нечто луч98
шее, чем простое коммерческое письмо. Чувство радости охватило его до того, что когда Элиас Роос окончил писать, сказав ему тем же упречным тоном: «Вы чуть не поддели меня вашим мараньем на десять тысяч марок»,— то он не мог удержаться, чтоб не возразить ему с неудовольствием, возвыся голос более чем когда-нибудь: «Нельзя ли не горячиться! А то я откажусь совсем писать вам ваши авизо, и мы расстанемся навсегда». Господин Элиас Роос дернул себя обеими руками за парик и, оглядевшись с изумленным взглядом, сказал: «Милый товарищ! Любезный зять! Что это за странные речи?» Пожилой господин поспешил вмешаться и успел скоро восстановить между ними мир, после чего вся компания отправилась на приглашенный обед в дом Элиаса Рооса. Фрейлейн Христина приняла гостей, наряженная как куколка, в чисто выглаженном праздничном платье, и с привычной хозяйской ловкостью начала разливать тяжелой серебряной ложкой суп.
Охотно нарисовал бы я тебе, любезный читатель, портреты всех пяти особ, пока они сидят за столом, но удовольствуюсь, однако, легким эскизом, и притом наверно худшим в сравнении с тем, который нацарапал Траугот вместо несчастного авизо; иначе обед может скоро кончиться, а я должен чрезвычайно спешить с обещанной тебе удивительной повестью о похождениях Траугота. Что до господина Элиаса Рооса, то ты, любезный читатель, знаешь уже из предыдущего, что он носил небольшой круглый парик, и потому я не прибавлю к этому ничего, тем более, что из всего им сказанного, ты уже сам себе представил эту небольшую круглую фигурку в светло-желтом, цвета кожи, сюртуке, жилете и брюках с позолоченными пуговицами. О Трауготе мне бы следовало распространиться подробнее, так как повесть, которую я рассказываю, относится именно к нему, но если обыкновенно бывает так, что мысли, чувства и речи, вытекая из нашего внутреннего существа, до того обрисовывают нашу внешнюю фигуру, что то целое, которое мы называем характером, удивительным образом и как бы само собой, выступает при этом перед нашими глазами, то без сомнения, любезный читатель, ты успел из всего, что мною уже сказано о Трауготе, представить себе его в совершенно живом виде. Если же нет, то вся моя болтовня ровно ни к чему не послужит, и ты можешь считать всю мою повесть, как бы вовсе нечитанной. Оба посторонние гостя, дядя и племянник, были прежде купцами, 4 «
99
а теперь вели дела одними денежными оборотами, в тесной компании с господином Элиасом Роосом. Они были родом из Кёнигсберга, где жили совершенно на английский лад, вывезли себе из Лондона машинку для снимания сапог, любили покровительствовать искусствам и вообще могли называться порядочно образованными людьми. У дяди был кабинет редкостей, и он любил собирать картины и рисунки (videatur похищенное авизо). Затем главной задачей моего рассказа остается, любезный читатель, нарисовать тебе живыми красками Христину, потому что ее легкий образ, как я предчувствую, скоро исчезнет и я должен торопиться схватить хотя некоторые ее черты, а затем — Бог с ней! Представь себе, благосклонный читатель, девушку лет двадцати двух или трех, среднего роста, очень здоровенькую, с круглым личиком, небольшим, несколько вздернутым носиком, ласковыми светло-голубыми глазками, которые, кажется, так и говорят каждому: «А я выхожу замуж!» У ней белая, матовая ручка, волосы вовсе не очень рыжие, вкусные губки, ротик, хотя и не маленький, и к тому же она его держит почти постоянно открытым, но зато при этом обнаруживаются два ряда прелестных жемчужных зубов. Если б случилось, что огонь от горящего дома соседа ворвался в ее окно, то она, наверно, бросилась бы прежде всего спасать своих канареек и укладывать белье, а затем побежала бы в контору сообщить папаше Элиасу Роосу, что его дом горит также. Ни разу в жизни не случилось, чтоб ей не удался миндальный торт, а приготовленный ею масляный соус всегда бывает достаточно густ, потому что она постоянно мешает его ложкой слева направо. Ко всему этому я должен прибавить, что Христина очень любила Траугота именно за то, что он хотел на ней жениться: иначе, что ж бы ей оставалось делать на свете, если б она не вышла замуж?
По окончании обеда господин Элиас Роос предложил гостям небольшую прогулку по городским валам. Траугот с величайшим удовольствием отделался бы от этого предложения, будучи все еще под влиянием чудного приключения, случившегося с ним сегодня, но это не так легко было сделать, потому что едва вздумал он проскользнуть в дверь, не поцеловав даже ручку невесты, как Элиас Роос уже схватил его за фалду, проговорив: «Любезный зятек! Дорогой компаньон, ведь вы нас не оставите?» И он должен был остаться. Какой-то физик сказал, что мировой дух, как смелый экспериментатор, владеет юо
могущественной электрической машиной с бесчисленным числом таинственных проволок, протянутых чрез всю жизнь. Мы можем всячески стараться их избегать, но когда-нибудь непременно наткнемся на одну из этих проволок и в тот миг, когда сотрясающий ток проникнет наше существо, все покажется нам совершенно в ином виде, чем прежде. Траугот попал именно на такую проволоку, когда бессознательно рисовал, стоявшие за ним живые фигуры. Появление их заставило его вздрогнуть точно от действия молнии, и ему в один миг вдруг стало понятно то, что прежде носилось перед его глазами в одном неясном предчувствии. Он намеренно молчал, пока разговор шел о посторонних вещах, но едва речь коснулась предмета, запавшего в его душу как святая тайна, язык его мгновенно развязался, и он принял горячее участие в возникшем споре. Дело в том, что дядя заговорил о чудных, наполовину нарисованных, наполовину вырезанных изображениях Артусовой залы, и объявил их верхом безвкусия, напав в особенности на картину, изображавшую солдат. Траугот вступился, и оставя в стороне вопрос, подходят они или нет под правила вкуса, распространился о том чудном фантастическом мире, который невольно охватывает каждого, кто смотрит на эти чудные фигуры, смотрящие совершенно живыми глазами и готовые, по-видимому, заговорить живым языком. Ему даже казалось, что фигуры эти прямо называли его великим художником, способным на такое же творчество, которым был одарен тот, чья таинственная сила вызвала к жизни их самих.
Господин Элиас Роос выслушал эту восторженную юношескую речь с довольно глупой физиономией, а дядя возразил не без иронии: «Я повторяю еще раз, что никак не могу понять, для чего хотите вы сделаться купцом, а не предадитесь изучению искусства?» Траугот чувствовал к этому человеку решительное отвращение и постарался в продолжении прогулки примкнуть к молодому племяннику, оказывавшему ему самое дружеское внимание. «О Боже! — говорил тот.— Как я завидую вашему прекрасному таланту! Если б я мог рисовать как вы! В способностях у меня недостатка нет; я очень порядочно рисую носы, глаза и уши и даже отделал три или четыре целых головки! Но занятия! О Боже! Занятия!» «Я полагаю,— возразил Траугот,— что когда чувствуешь в себе талант и истинное призвание к искусству, то тут уже не следует приниматься за какие-нибудь другие занятия». 101
«То есть вы хотите сказать, что следует сделаться художником? — подхватил племянник.— Как можете вы так говорить? Вот видите, любезный друг, об этом предмете я думал более чем кто-нибудь другой, и даже, как страстный почитатель искусства, может быть, глубже иного вникал в самую суть дела, а потому и могу сделать о нем самое верное заключение». Слова эти племянник произнес с таким ученым видом знатока, что Траугот невольно почувствовал к нему некоторое уважение. «Вы сами согласитесь со мною,— продолжал оратор, взяв щепотку табаку и втянув ее в два приема,— вы сами согласитесь со мной, что искусство — роскошь жизни. Доставить отдохновение и освежение от тяжелых занятий — вот истинное назначение искусства; и чем выше произведение, тем совершеннее оно достигает этой цели. Практическая жизнь вполне оправдывает это мнение, потому что только тот, кто смотрит на искусство именно с такой точки зрения, достигает довольства в жизни, постоянно избегающего тех, кто в противность природе вещей делает искусство своим главным и единственным стремлением. Потому не слушайте, любезный друг, моего дядю, который советует вам отклониться от серьезных занятий жизни и дать увлечь себя потоку, делающему нас без твердой опоры, похожими на беспомощных детей». Тут племянник остановился и, казалось, ждал ответа. Но Траугот не скоро нашелся, что отвечать. Его доводы показались ему так глупы, что он удовольствовался вопросом: «Но что же вы называете собственно серьезными занятиями жизни?» Племянник удивленно на него посмотрел и сказал: «Боже мой! Вы, конечно, со мной согласитесь, что в жизни надо жить, что редко удается присяжным деятелям искусства»,— и затем он распространился пустым набором слов, какие только могли попасть на язык. В результате можно было догадаться, что под словом «жизнь» понимал он не что другое, как не иметь долгов, а, напротив, побольше денег, вкусно есть и пить, иметь хорошенькую жену и благовоспитанных детей, которые никогда не запачкают сальным пятном праздничное платье, и т. п. Трауготу становилось тошно его слушать, и он был очень рад, когда рассудительный племянник, наконец, его оставил, и он очутился один в своей комнате. «Что за жалкую жизнь я веду! — сказал он сам себе.— Чудным весенним утром, когда вольный ветер, гуляя даже по самым глухим улицам, напевает заунывным свистом о тех чудесах, которые растут и рде102
ют в полях и в лесу, бегу я, ленивый и недовольный, в дымную контору Элиаса Рооса, вижу, как там сидят за безобразными пюпитрами бледные физиономии, и только шелест перевертываемых листов, да брянчанье считаемых денег прерывает скучную тишину, в которую все там погружено! И что это за занятие? К чему все это писанье? Для того, чтобы наполнять сундуки золотыми кружками, для мишурного блеска этой конуры! Может ли художник в душе свободно вдыхать в такой обстановке освежающее веяние весны, возбуждающее его внутренний мир к творчеству и к истинной жизни? Дивные образы, зарождающиеся в тайниках души, так и остаются в ней, не облекаясь в свет, краски и форму, и он должен горестно отказаться от своих созданий! Но что же мешает мне бросить такой проклятый род жизни? Таинственный старик и прекрасный юноша дали мне отлично понять, что я рожден для искусства. Хотя последний не сказал ничего, но я прочел ясно в его взгляде то, что жило до сих пор во мне как неясное стремление и, будучи подавлено тысячью сомнений, не смело поднять свою голову. Не следует ли мне вместо этих постыдных занятий вполне отдаться живописи?» Траугот вытащил все рисунки, которые были когда-либо им сделаны, и принялся с жаром рассматривать их испытующим взглядом. Многие казались ему сегодня совершенно иными, чем прежде, и притом гораздо лучшими. В особенности из числа этих юношеских опытов его детства обратил он внимание на один листок, где в истертых, но знакомых чертах узнал старого бургомистра с прекрасным пажом, причем вспомнил, что уже тогда фигуры эти действовали на него каким-то странным, непонятным образом до того, что однажды в сумерках, преследуемый неодолимой силой, он бросил игру с товарищами и убежал в Артусову залу, где и уселся копировать чудную картину. Какое-то щемящее, неизобразимое чувство овладело Трауготом. Он должен был, по обыкновению, провести несколько часов в конторе, но почувствовал, что это невозможно, и убежал на Карлсберг. Там перед его глазами расстилалось шумящее море; в его волнах и сером тумане, чудно расстилавшемся над водной равниной, он, казалось, видел как в волшебном зеркале будущую, ожидавшую его судьбу.
Не правда ли, ты, любезный читатель, испытывал сам, что чудный порыв первой любви обыкновенно поселяет в нас чувство какой-то безнадежности? Таковы бывают сомнения художника в своих силах. Он созерцает идеал 103
и чувствует бессилие воплотить его в своем произведении. Ему кажется, что идеал убегает от него безвозвратно; но затем божественное мужество возвращается к нему вновь; он бодро вступает в борьбу и сомнение разрешается сладкой надеждой, укрепляющей его в стремлении к излюбленному идеалу, к которому подходит он все ближе и ближе, хотя и не достигает никогда совершенно.
Траугот испытывал именно чувство такой безнадежной скорби. Когда рано утром он вновь пересмотрел свои, все еще лежавшие на столе рисунки, они показались ему до того слабыми и ничтожными, что он невольно вспомнил слова одного, понимавшего толк в искусстве приятеля, который сказал: одно из неприятнейших заблуждений для посвящающих себя искусству состоит в том, что многие способность свою живо чувствовать принимают за истинное призвание. Траугот сомневался, не эта ли простая способность чувствовать была в нем затронута и видением старика с юношей в Артусовой зале. Напав на эту мысль, он принудил себя силой возвратиться в контору и принялся усердно работать для господина Элиаса Рооса, несмотря на все отвращение, возбуждаемое в нем этим трудом до того, что немало силы воли понадобилось ему, чтоб не бросить все и не убежать. Ему было так не по себе, что господин Элиас Роос, глядя на бледного, расстроенного юношу, с участием приписал его расположение болезни.
Между тем время шло, наступила ярмарка, после которой назначена была свадьба Траугота с Христиной и открытое объявление торговому миру, что он делается равноправным участником Элиаса Рооса в его делах. Это последнее обстоятельство представлялось Трауготу могилой всех его сладких надежд, и скверно становилось у него на душе при виде хозяйственных хлопот Христины, как она все убирала и уставляла в комнатах среднего этажа, вешала занавесы, чистила, как жар, медную посуду и т. п.. Раз, потерявшись в толпе, наполнявшей Артусову залу, Траугот вдруг услышал сзади себя знакомый голос, пронзивший его насквозь:
«Неужели эта бумага стоит так низко?» Траугот быстро обернулся и увидел чудного старика, отдававшего одному из маклеров для продажи какую-то бумагу, которой курс стоял в это время очень низко. Прелестный мальчик стоял возле и смотрел на Траугота самым дружеским, сочувствующим взглядом. Траугот быстро бросился к старику и сказал: «Позвольте, милостивый государь, вам 104
сказать, что бумага, которую вы желаете продать, стоит именно столько, как вам говорили, но курс ее, я могу вам предсказать наверно, скоро повысится, а потому, если вам угодно послушать моего совета, повремените с продажей несколько дней». «С какой стати, милостивый государь, вмешиваетесь вы в мои дела? — возразил старик очень сухо и сердито.— Может быть мне в настоящую минуту вовсе не нужно этих глупых бумаг, а напротив нужны деньги». Траугот, оскорбленный таким неласковым возражением старика, хотел уже удалиться, но в эту минуту упал на него взгляд юноши, исполненный такой умоляющей просьбы сквозь слезы, что он не мог удержаться и сказал: «Мне все-таки не хочется, чтобы вы понесли такой значительный убыток. Продайте эту бумагу мне под условием, что я через несколько дней возмещу вам разницу в курсе». «Удивительный вы человек,— возразил старик,— пусть будет по-вашему, хотя я все-таки никак не могу понять вашего желания меня обогатить». С этими словами он бросил быстрый взгляд на мальчика, который стыдливо опустил прекрасные голубые глаза. Оба пошли за Трауготом в контору, где он отсчитал деньги старику спрятавшему их с мрачным видом в мешок. Мальчик между тем сказал тихо Трауготу: «Не вас ли встретили мы несколько недель тому назад в Артусовой зале, где вы рисовали такие прекрасные фигуры?» «Это правда»,— отвечал Траугот, почувствовав, как воспоминание о несчастном авизо бросило ему всю кровь в лицо. «О тогда,— сказал юноша,— не удивляйтесь, если...» В эту минуту старик гневно взглянул на мальчика, и тот сейчас же замолчал. Траугот никак не мог победить в присутствии незнакомцев какого-то неловкого чувства, и они пошли дальше в молчании, которого он никак не решался прервать расспросами о чем-нибудь, касавшемся их личностей. Появление этих двух странных существ в самом деле заключало в себе что-то удивительное, так что даже писцы в конторе были ими поражены. Угрюмый бухгалтер, сунув перо за ухо и облокотись головой на обе руки, посмотрел проницательным взглядом на старика. «Господня с нами сила,— пробормотал он.— Этот с его курчавой бородой и черным плащом смотрится точь-в-точь как старый образ в церкви святого Иоанна de anno 1400». Господин Роос, напротив, несмотря на благородство осанки старика и настоящие старонемецкие черты лица, счел его польским евреем и усмехнувшись сказал: «Вот Дурак! продает бумагу, за которую получил бы через 105
восемь дней процентов на десять больше». Он не знал о заключенном условии, в силу которого Траугот обязался возместить разницу из своего кармана, что и было им исполнено, когда через несколько дней он опять встретил старика с мальчиком в Артусовой зале. «Мой сын,— сказал старик,— напомнил мне, что вы тоже художник, и, таким образом, я убедился в том, что предполагал и прежде». Они стояли возле одного из гранитных столбов, поддерживавших свод залы, как раз против фигур, нарисованных Трауготом,— вместо авизо. Он без обиняков заговорил о поразительном их сходстве со стариком и юношей. Старик как-то странно улыбнулся, положил руку на плечо Траугота и сказал тихо и значительно: «Вы, значит, не знаете, что я немецкий живописец Годофредус Берклингер, и что фигуры, которые, по-видимому, вам так нравятся, давным-давно написаны мною, когда я был еще учеником в искусстве. В бургомистре я изобразил для воспоминанья себя, а ведущий лошадь паж — не кто иной, как мой сын, что вы можете легко видеть сами, сравнив наши лица и рост». Траугот остолбенел от изумления, но скоро, однако, понял, что человек, выдающий себя за автора двести лет назад написанных картин, должен быть не совсем в здравом уме. «Славный это был век дивного процветания искусства,— продолжал старик, закинув голову вверх и гордо озираясь,— когда я украшал эту залу картинами для мудрого короля Артуса, помнится, сам славный король вошел сюда с гордой величественной осанкой, во время моей работы, и облек меня званием художника, которого я до того не имел!» «Отец мой,— перебил юноша,— художник, каких немного, и вы бы, милостивый государь, не раскаялись, если бы он позволил вам взглянуть на свои произведения». Старик . между тем прошелся по опустевшей уже зале и возвратясь позвал своего сына идти домой. Тут Траугот приступил к нему с просьбой показать его картины. Старик пристально посмотрел на него глубоким, проницательным взглядом, и, наконец, произнес медленно и строго: «Вы немножко смелы, считая себя достойным войти в святилище еще до окончания ваших ученических годов! Но, пусть будет так! Если взгляд ваш еще не созрел для полного созерцания, то пусть довольствуется неясным предчувствием! Завтра рано утром приходите ко мне». Он дал Трауготу свой адрес, и тот, как можно себе представить, не замедлил, отделавшись от конторских занятий, поспешить на указанную улицу, в гости к чудному стари106
ку. Юноша, одетый в средневековый немецкий костюм, отворил дверь и провел его в обширную комнату, где он увидел старика, сидевшего посредине на скамейке перед большим, натянутым на раму и загрунтованным серою краскою полотном. «В добрый час,— воскликнул старик, едва его увидел,— вы пришли как раз в ту минуту, когда я набрасывал окончательные штрихи на одну большую картину, стоившую мне годовой, хотя вовсе не трудной работы. Это будет пара к такой же большой картине, представляющей потерянный рай и оконченной мною в прошлом году. Вы ее увидите у меня также. Эта же, как вы можете догадаться, изображает рай, обретенный вновь; но мне было бы очень жаль, если б вы увидели в ней хотя малейшую аллегорию. Аллегорические картины пишут только бездарные кропотуны. Моя картина должна не означать что-либо, но быть. Вы можете сами видеть, как эти группы людей, животных, плодов, цветов и камней сочетаются в гармоническом целом в один стройный аккорд небесной музыки, которая и есть истинное просветление!» Тут старик начал объяснять отдельные группы, обращал внимание Траугота на замечательное распределение света и теней, на яркость красок в цветах и металлах, на удивительные фигуры, возникающие из чашечек лилий и соединяющиеся в веселые вереницы прелестных юношей и девиц, на бородатых мужей, разговаривающих с зверями на их языке. Речь его становилась все сильнее и сильнее, но вместе с тем непонятнее. «Пусть вечно, о высокий дух, сияет твоя бриллиантовая корона! — воскликнул он наконец, устремив горящий взор на полотно,— сбрось с твоего лица покрывало Изиды, которое надеваешь ты с приближением к тебе непосвященных! Зачем так крепко прижимаешь ты к груди свои одежды? Я хочу видеть твое сердце! Это камень мудрых, перед которым открываются все тайны! Разве ты — не я? Зачем ты смотришь на меня так дерзко? Или ты хочешь бороться с твоим властителем? Не думаешь ли ты, что рубин, сияющий в твоем сердце, может сокрушить мою грудь? Прочь же! Выходи вон! Я тебя создал, потому что я... тут старик вдруг упал, будто пораженный громом. Траугот бросился его поднимать, и оба с мальчиком усадили его в кресло, где он немедленно погрузился в тихий, глубокий сон.
«Вы видите,— тихо и скромно сказал мальчик Трауготу,— что бывает с моим бедным старым отцом. Злая судьба погубила радость его жизниу и уже давно умер он 107
для искусства, которому посвятил всю свою жизнь. Целые дни проводит он, сидя перед натянутым загрунтованным полотном, устремив на него неподвижный взгляд. Это называет он рисовать, и вы видели, в какое экзальтированное состояние приводит его попытка рассказать содержание задуманной им картины. Сверх того преследует его еще одна несчастная мысль, которая готовит очень горькую жизнь и мне, но я смотрю уже на это как на судьбу, общую нам обоим. Но вы, может быть, хотите немного освежиться от тяжелого впечатления этой сцены? В таком случае пойдемте со мной в соседнюю комнату, я покажу вам много картин, написанных моим отцом в прежнее, еще счастливое для него время». «Как?» — изумился Траугот, увидев ряд картин, работы, по-видимому, лучших мастеров фламандской школы. Это по большей части были сцены из обыденной жизни, например общество, возвращающееся с охоты, занимающееся пением и музыкой, и т. п., и все были проникнуты необыкновенно глубоким смыслом, в особенности же поражало в них полное жизненной правды выражение лиц. Траугот хотел уже возвратиться в первую комнату, как вдруг увидел возле самой двери еще одну картину, перед которой остановился, как вкопанный. Это была прелестная девушка в средневековом немецком костюме, но с лицом, похожим как две капли воды на юношу, сопровождавшего Траугота, только с более светлым цветом волос, и сверх того вся фигура казалась несколько выше. Немой восторг овладел Трауготом при взгляде на эту очаровательную женщину. По силе кисти и изображению жизненной правды картина совершенно напоминала ВанДейка. Темные, полные страсти глаза смотрели прямо на Траугота; прелестные губки, казалось, так и готовы были открыться, чтоб вымолвить сладкое слово любви. «Боже! — с глубоким вздохом вырвалось из груди Трауго- га,— Где, где ее найти?» «Пойдемте»,— сказал мальчик. Тут Траугот не выдержал и воскликнул, как безумный: «Это она! Возлюбленная моей души, она, образ которой я давно ношу в сердце, которую давно вижу в темных неясных предчувствиях! Где, где она?» Слезы покатились из глаз молодого Берклингера; он, казалось, был весь проникнут глубочайшим горем, которое с трудом удерживал. «Пойдемте,— сказал он наконец твердым голосом,— это портрет моей несчастной сестры Фелицитаты! Ее нет, вы ее никогда не увидите!» Почти бессознательно вышел за ним Траугот в другую комнату. Старик все еще .08
спал, но вдруг проснулся в эту минуту и устремил на Траугота гневный взгляд: «Что вам надо? — воскликнул он,— Что вам надо?» Мальчик подбежал и напомнил старику, что он сам пригласил Траугота, чтоб показать ему свою новую картину. Берклингер помолчал немного, как будто что-то припоминая, и сказал смягченным голосом: «Извините меня, милостивый государь! Не взыщите со старика за такую забывчивость». «Ваша новая картина, господин Берклингер,— сказал Траугот,— превосходна; я никогда не видал подобных и, воображаю, сколько надо потратить труда и ученья, чтоб дойти в искусстве до такой высокой степени. Я чувствую в себе неодолимое призвание к живописи и беру смелость убедительнейше просить вас, достойный учитель, сделать меня вашим прилежным учеником». Старик совершенно просиял при эти словах, обнял Траугота и обещал быть его верным, учителем. С тех пор Траугот стал ежедневно ходить к старому живописцу и начал, в самом деле, быстро успевать в живописи. Дела в конторе опротивели ему окончательно, и он стал так ими неглижировать, что господин Элиас Роос горько на то жаловался. Наконец дошло до того, что Траугот под предлогом болезни совсем перестал являться в контору к великому огорчению Христины, так как вследствие этого и свадьба была отложена на неопределенное время. «Ваш Траугот,— говорил Элиасу Роосу один знакомый его негоциант,— глядит так печально, что я, право, подозреваю не замешалась ли тут какая-нибудь старая любовишка, которую он никак не может потушить перед браком. Он совсем бледен и расстроен». «Ну вот еще!» — возражал Элиас Роос. «Я, напротив, думаю,— догадливо рассуждал он на досуге,— не плутовка ли Христина его дурачит? Старый осел бухгалтер влюблен в нее по уши и то и дело чмокает, где только можно, ее ручки; а Траугот любит мою девчонку до страсти, ну и понятно, что он начинает ревновать! Ну, да я его успокою, беднягу».
Однако, как ни старался господин Элиас Роос, все- таки не мог ничего сделать, и, наконец, сказал своему приятелю негоцианту: «Странный человек этот Траугот! Нечего делать, надо ему предоставить действовать по- своему. Не будь у него задолжено пятьдесят тысяч талеров в моих оборотах, я бы знал, что с ним делать, видя что он сам не хочет делать ничего».
Чудную жизнь мог бы вести Траугот, предавшись любимому искусству, если б страстная любовь к Фелици- 109
тате, которой он грезил даже во сне, не раздирала его сердце. Дорогая ему картина исчезла. Старик куда-то ее запрятал, и Траугот из боязни его рассердить не смел даже о ней упоминать. Во всем прочем Берклингер становился с каждым днем любезнее и позволил даже, чтоб Траугот вместо платы за уроки занялся улучшением его бедной, домашней обстановки. Через молодого Берклин- гера Траугот узнал, что старика сильно надули при продаже небольшого кабинета редкостей и что бумага, которую он продал в тот раз, была последним остатком вырученной суммы и в то же время их последним состоянием. Впрочем, Трауготу редко удавалось откровенно поговорить с мальчиком. Старый отец стерег его самыми ревнивыми глазами и сурово останавливал всякую попытку к откровенной беседе с другом. Трауготу это было тем прискорбнее, что он глубоко полюбил юношу за его разительное сходство с Фелицитатой. Часто, глядя на него, Траугот воображал, что видит дорогую картину; ему чудился даже нежный шепот любви и дорого дал бы он, чтоб прижать мальчика к своему сердцу, точно он был сам живая Фелицитата.
Между тем зима прошла и светлая весна засияла в лесу и полях. Господин Элиас Роос советовал Трауготу водяное или молочное леченье. Христина обрадовалась опять надежде на скорую свадьбу, хотя Траугот очень мало думал и о ней, и о самой свадьбе.
Однажды сложный счет задержал Траугота в конторе на целый день, он пропустил час своего урока живописи и только поздно в сумерки отправился в дом Берклинге- ров. В передней не было никого, но из соседней комнаты неслись звуки лютни. Ни разу прежде не слыхал он у них какого-либо инструмента. Он стал слушать: тихо, точно нежные стоны, раздавалось пение вперемежку с аккомпанирующими аккордами. Он отворил дверь. Боже! Обернувшись к нему спиною сидела стройная женская фигура в старинном немецком платье с высоким кружевным воротником, точь-в-точь как на знакомой картине. Шум, невольно произведенный входом Траугота, заставил ее встать, она положила лютню на стол и обернулась. «Она!.. Фелицитата!..»— вырвалось из груди Траугота. В восторге упал он к ногам милой картины, но вдруг почувствовал, как крепкая рука встряхнула его, схватив со страшной силой за воротник. «Злодей! Предатель! — раздался голос старого Берклингера.— Так вот какова твоя любовь к искусству! Убить хочешь ты меня!» И с этими словами ПО
он вытолкал Траугота за дверь; нож сверкнул в его руке. Траугот сбежал с лестницы и, точно оглушенный под влиянием восторга и ужаса, едва мог добежать до дома.
Напрасно старался он заснуть в эту ночь: «Фелицита- та, Фелицитата! — восклицал он, терзаемый горем и муками любви.— Ты там, ты там, и я не могу тебя видеть, не могу прижать к своей груди! Ты меня любишь! Я это знаю! Я это чувствую сквозь все муки, терзающие мое сердце!» Светлые лучи весеннего солнца проникли между тем в комнату Траугота. Он встал и дал себе слово, во что бы то ни стало выведать тайну Берклингерова дома. Живо побежал он к ним, но каково было его чувство, когда он увидел, что окна Берклингеровой квартиры были отворены настежь, а домашняя прислуга выметала и чистила комнаты. Он понял, что случилось. Еще вчера, поздно вечером, Берклингер вместе с сыном оставил дом и уехал неизвестно куда. В карету, запряженную парой лошадей, были уложены ящик с картинами и два небольшие сундука, составлявшие все их бедное имущество. Сам старик уехал с сыном полчаса спустя. Все старания узнать, куда они отправились, оказались тщетны. Ни один извозчик не давал своих лошадей лицам, похожим на тех, которых описывал Траугот. Даже на городских воротах не могли сказать ничего определенного. Словом, Берклингеры исчезли, улетев точно на плаще Мефистофеля. В отчаянии вернулся Траугот домой. «Она уехала! Она! сокровище моей души! Все, все погибло!» Так закричал он, увидя господина Элиаса Рооса на пороге его квартиры. «Творец небесный!» — воскликнул господин Элиас Роос, задергав парик. «Христина! — завопил он на весь дом.— Христина? Христина? Негодная девчонка? Преступная дочь?» Конторщики засуетились с испуганными лицами; бухгалтер мог только выговорить: «Но Го-го-сподин Роос!» — а Роос все кричал: «Христина! Христина!» Наконец, сама фрейлейн Христина, кончив примерять соломенную шляпку, выбежала к ним и в недоумении спросила, улыбаясь, о чем так вопил ее родитель? «И где ты шатаешься? — накинулся на нее господин Элиас Роос.— Зять — меланхолик! Ревнив как турок! Прошу впредь сидеть дома, а то долго ли до беды! Вон он сидит и вопит о том, что его невеста шляется!» Христина с удивлением посмотрела на бухгалтера, который значительным взглядом указал ей на стоявший в конторе шкаф, где у господина Элиаса Рооса были спрятаны успокоительные капли. «Дай принять их твоему жениху»,— сказал он, зашагав 111
на свое место. Христина побежала в свою комнату приодеться и кончить разборку белья, а затем, переговорив с кухаркой насчет воскресного жаркого и с любопытством выслушав несколько городских новостей, поспешила узнать, что было нужно ее жениху.
Ты знаешь без сомнения, любезный читатель, что положение, подобное тому, в каком находился Траугот, имеет свой естественный, последовательный ход. За отчаянием наступает период мрачного уныния, переходящего затем в кризис, после которого начинается чувство умеренной скорби, мало-помалу вылечиваемой действием благодетельной природы.
Однажды Траугот, будучи именно в этом периоде умеренной скорби, сидел на Карлсберге. Перед ним как прежде шумели морские волны и серой пеленой расстилался туман, но уже не таковы, как тогда, были его думы о будущем! Исчезло без следа все, чего он так желал и на что так надеялся. «Ах! — говорил он сам себе.— Обман, горький обман было мое призвание к искусству! Образ Фелицитаты оказался ложным призраком, который манил меня к тому, что было только плодом безумной фантазии больного горячкой! Но теперь все кончено! Назад в проклятую конуру: решенье это неизменно!» Траугот стал опять ходить в контору, работал с жаром, и день его свадьбы с Христиной был снова назначен. На канун этого дня Траугот был опять в Артусовой зале, и не без прежней горькой скорби рассматривал таинственные фигуры старого бургомистра с пажом. Вдруг заметил он того самого маклера, которому Берклингер предлагал продать свои бумаги. Почти безотчетно бросился Траугот к нему и спросил: «Скажите, пожалуйста, знали вы того замечательного старика с черной курчавой бородой, который прежде часто бывал здесь вместе с прекрасным мальчиком?» «Еще бы не знать,— отвечал маклер,— это старый сумасшедший художник Годфрид Берклингер». «В таком случае,— подхватил Траугот,— не знаете ли вы, куда он уехал и где живет теперь?» «Еще бы не знать,— продолжал тот,— он давным-давно поселился со своей дочерью в Сорренто». «С дочерью Фелицитатой!» — вдруг крикнул Траугот так громко и горячо, что все, окружающие их, оглянулись. «Ну да,— отвечал спокойно маклер,— ведь это она и была этот хорошенький мальчик, постоянно ходивший за стариком. Половина Данцига знала, что это девочка, несмотря на то, что старый сумасшедший воображал, будто никто того не подозревает.
112
Ему кто-то предсказал, что он умрет насильственной смертью, едва дочь его выйдет замуж, вот он и выдумал в предотвращение этого выдавать ее всем за мальчика». Пораженный простоял Траугот несколько минут и затем пустился бежать, куда глаза глядят — в поле, в лес, лишь бы не быть на одном месте. «Несчастный! — кричал он.— Она была тут! Возле меня! Тысячу раз я сидел с нею! Чувствовал ее дыхание, держал ее нежную ручку в своих! Смотрел ей в глаза! Слушал ее речи! и потерял все! Так нет же, не потерял! За ней, за ней! В страну искусства! Узнаю перст Провидения! Вперед в Сорренто!» Он побежал домой; господин Элиас Роос попался ему навстречу. Он схватил его за руку и потащил за собой в комнату. «Я никогда не женюсь на Христине,— кричал Траугот.— В ней Voluptas и Luxuries, ее волосы цвета волос Иры на картине в Артусовой зале! О Фелицитата, Фелицитата! Возлюбленная души моей! Вижу, как ты простираешь ко мне руки! Иду! Иду! А вы знайте,— обратился он вновь к растерявшемуся негоцианту, тряся его за плечи,— знайте, что никогда не увидите меня более в вашей проклятой конторе. Какая мне нужда до ваших глупых книг и тетрадей? Я художник! Великий художник! Бер- клингер — мой учитель, мой отец, мое все, а вы — ничего! Решительно ничего!» И он опять стал тормошить Элиаса Рооса, кричавшего между тем во все горло: «Караул! Люди! Помогите! Зять помешался! Компаньон беснуется! Помогите! Помогите!» Вся контора сбежалась на крик старика. Траугот, наконец, выпустил его из рук, и сам, обессиленный, упал на стул. Все кинулись к нему, но вдруг он вскочил и закричал опять с диким, блуждающим взглядом: «Что вам от меня надо?» Все отшатнулись и с испугом бросились к дверям, в том числе господин Элиас Роос. Через некоторое время за дверью послышался шелест шелкового платья и кто-то спросил: «Скажите, милый господин Траугот, вы в самом деле сошли с ума или только шутите?» Это была Христина. «Я вовсе не сошел с ума, мой дорогой ангел, но вместе с тем нимало не шучу,— отвечал Траугот,— потому прошу вас успокойтесь, но только знайте, что завтрашней свадьбы не будет. Я на вас не женюсь ни завтра, ни когда-либо». «Да и не нужно,— спокойно отвечала Христина,— с некоторого времени вы мне вовсе не нравитесь; кроме вас найдутся многие, которые почтут за особенное счастье назвать невестой богатую и недурную собой фрейлейн Христину Роос. Прощайте!» С этими словами она ушла. «У ней на уме бухгал113
тер»,— подумал Траугот. Успокоившись, он отправился к Элиасу Роосу и коротко объявил, что он никогда не будет ни его зятем, ни компаньоном. Господин Элиас Роос легко помирился с этой новостью и даже с сердечной радостью объявил в конторе, что благодаря Бога он наконец отделался от сумасбродного Траугота; а Траугот в это время был уже далеко от Данцига.
Светло и радостно потекла на первых порах его жизнь, когда он наконец приехал в страну, о которой мечтал. В Риме немецкие художники приняли его в свой ученический кружок, и вследствие этого он пробыл там долее, чем бы, казалось, то допускало его пылкое стремление скорее увидеть вновь разлученную с ним Фелицита- ту. Стремление это, впрочем, скоро стало спокойнее; оно, казалось, скрылось глубоко в его душу, как сладкая мечта, наполнявшая всю его жизнь тихим, нежным сияньем. Все, что он ни делал, все, что ни создавал, было неразрывно связано с этим миром сладких надежд и мечтаний. Каждая нарисованная им женская фигура непременно напоминала дорогие черты Фелицитаты. Молодые живописцы, товарищи Траугота, не встречавшие никогда в Риме оригинала этого лица, беспрестанно осаждали его вопросами, где видел он это прелестное существо. Траугот, однако, боялся рассказывать свою данцигскую историю, пока наконец, спустя несколько месяцев, один старинный приятель из Кёнигсберга по имени Матушевский, также занимавшийся в Риме живописью, не уверил его самым убедительным образом, что он встретил в Риме девушку, которую Траугот постоянно изображал на своих картинах. Можно было себе представить восторг Траугота. Он перестал скрывать причину, обратившую его на путь изучения искусства, и молодая компания художников нашла приключение его в Данциге до того интересным и привлекательным, что все поголовно обещали ему употребить возможные усилия, чтоб отыскать его потерянную возлюбленную. Старания Матушевского оказались самыми успешными. Он отыскал дом, где жила девушка, и даже разузнал, что она действительно дочь одного старого бедного художника, занимавшегося в это время стенною живописью в церквиTrinita del Monte. Все это совершенно оправдалось. Траугот тотчас же поспешил вместе с Матушевским в названную церковь, и ему в самом деле показалось при первом взгляде на стоявшего высоко на подмостках художника, что это был Берклин- гер. Бегом поспешили тогда друзья, избегая быть заме- 114
ценными стариком, в его жилище. «Она!» — воскликнул Траугот еще издали, увидя дочь художника, сидевшую за женским рукоделием на балконе. «Фелицитата! Моя Фе- лицитата!» Крича так, вбежал он в комнату. Девушка, видимо, испугалась при его появлении. Траугот взглянул: черты Фелицитаты, но это была не она. Казалось, тысяча кинжалов пронзили в эту минуту сердце бедного Траугота. Матушевский объяснил в коротких словах девушке, в чем дело. Она, видимо, сконфузилась, и яркий румянец разлился по ее щекам. Траугот, хотевший сначала тотчас же удалиться, не мог не заметить, как хороша она была в эту минуту, и невольно остановился, бросив еще один, исполненный горести взгляд на милое существо. Матушевский нашелся сказать прекрасной Дорине несколько любезных фраз, чтоб хотя немного сгладить неловкое . впечатление их странного прихода. Она подняла на незнакомцев свои прелестные темные глаза, и сказала, улыбаясь, что отец ее скоро вернется с работы домой и будет очень рад видеть у себя немецких художников, которых он вообще очень уважает.
Траугот должен был сознаться, что после Фелицитаты ни одна девушка не производила на него такого впечатления, как Дорина. Она в самом деле удивительно походила на Фелицитату, только черты лица были несколько резче и выразительнее, а также волосы гораздо темнее. Это были две одинаковые картины, но одна, написанная Рафаэлем, а другая — Рубенсом. Спустя несколько времени пришел ее старый отец, и тогда Траугот ясно увидел, что высота церковных подмостков, на которых старик работал, обманула его глаза. Вместо высокой, крепкой фигуры Берклингера отец Дорины оказался маленьким и худощавым старичком, с лицом, носившим явные следы удручения и бедной жизни. Обманчивая тень полумрачно- го церковного освещения, упадавшая на его бритый подбородок, показалась Трауготу Берклингеровой черной, курчавой бородой. В разговоре об искусстве старик обнаружил глубокие практические познания, и Траугот решился непременно продолжать с ним знакомство, начавшееся так неловко, но, видимо, оживившееся в конце посещения. Веселое расположение духа Дорины и детСкая непринужденность ее манер ясно обличали, что молодой немецкий художник вовсе не был ей противен. Траугот отвечал ей тем же от чистого сердца. Скоро он так привязался к прелестной, пятнадцатилетней девочке, что стал проводить целые дни в этом маленьком семей115
стве, перетащил даже свою мастерскую в соседние с ними незанятые комнаты и наконец совсем стал их сожителем. Самым деликатным образом улучшил он, благодаря своему обеспеченному положению, их бедную обстановку, и старик имел полное основание думать и гадать, что Траугот, рано или поздно, женится на Дорине. Он даже не скрывал от него этой надежды, так что Траугот не без испуга увидел, как далеко отклонился он от первоначальной цели своего путешествия. Образ Фелицитаты снова возник перед его глазами, но все-таки он чувствовал, что вместе с тем не может оставить и Дорину. Он понимал, что нельзя достичь обладания любимой женщиной чудом. Фелицитата представлялась ему каким-то идеалом, которого он не мог ни достичь, ни изгладить из своей\памяти. Положение его относительно ее было вечным положением влюбленных стремиться, но никоим образом не достигать обладания любимым предметом. Дорина же часто представлялась ему в мыслях милой женой; сладкий трепет пробегал по его жилам, и жар загорался в крови при этой мысли, но вместе с тем брак с нею представлялся ему тяжелым преступлением против первой любви. Под влиянием борьбы этих двух чувств, его волновавших, сознался он однажды во всем старику. Признание это оказалось вовсе невпопад, потому что тот просто принял его за желание обмануть его любимую дочь. К тому же он имел неосторожность где-то рассказать о браке Траугота с Дориной, как о деле давно решенном, да и самую короткость отношений между молодыми людьми, которая могла бы иначе ославить доброе имя девушки, допускал только вследствие этой уверенности. Горячая итальянская кровь заговорила в старике; он объявил напрямик, что Траугот должен или жениться на Дорине, или оставить их навсегда, так как иначе он не допустит продолжаться прежним отношениям ни одного часу. Траугот был глубоко оскорблен. Старик стал в его глазах чуть не простым сводником; свое собственное поведение показалось ему предосудительным. Мысль оставить Фелицитату представилась его уму величайшим преступлением, и как ни тяжело было ему расстаться с Дориной, однако он твердо порвал эту связь и уехал в Неаполь и в Сорренто.
Целый год провел он в поисках Берклингера и Фелицитаты, но все оказалось тщетно; никто не мог сказать ему о них ни слова. Ничтожное сведение, состоявшее в рассказе, что один старый немецкий живописец жил 116
когда-то давно в Сорренто, было все, что он мог узнать. Без почвы, точно покинутый среди морских волн, поселился он в Неаполе и вновь предался искусству. Занятия благотворно подействовали на его душу; бурная страсть к Фелицитате унялась и приняла опять тихий, нежный характер. Вместе с тем, однако, он не мог взглянуть ни на одну хорошенькую девушку, напоминавшую видом, ростом или походкой Дорину, без того чтоб не почувствовать глубокой горести о потере этого милого существа. Рисуя, он, однако, постоянно думал о своем идеале Фелицитате; никогда о Дорине. Наконец, получил он письма из родного города, из которых узнал, что господин Элиас Роос умер, вследствие чего Траугота вызывали в Данциг, для того чтобы рассчитаться с бухгалтером, принявшим дела покойного и женившимся на фрейлейн Христине. Траугот поспешил домой. И вот рнова стоял он у гранитных столбов в Артусовой зале против бургомистра с пажом и снова думал о чудном происшествии, имевшем для него такие горькие последствия. С безнадежной скорбью смотрел он на черты прекрасного юноши, который, казалось, приветствовал его живым взглядом и шептал нежным голосом: «Ты не мог меня так покинуть!»
«Так ли я вижу? Вы ли это дражайший? Вылечились ли вы от вашей несчастной меланхолии?» — вдруг резко раздалось над самым ухом Траугота. Это был знакомый маклер. «Я не мог ее найти!» — невольно выговорил Траугот. «А кого вы искали?» — спросил тот. «Живописца Годофредуса Берклингера с дочерью Фелицита- той,— отвечал Траугот.— Я искал их по всей Италии; в Сорренто о них никто даже не слыхал». Маклер уставился на него удивленными глазами. «Да где же вы, дражайший, искали живописца с Фелицитатой? Неужто в Италии, в Неаполе, в Сорренто?» «Ну да»,— отвечал Траугот недовольным тоном. «О Господи! Господи!» — всплеснув руками, воскликнул маклер. «Что ж тут удивительного? — возразил Траугот.— Чтобы сыскать ту, которую любишь, ездят на край света, а я люблю Фелицита- ту, да, да, люблю и поехал за нею». Тут маклер даже подпрыгнул от изумления и опять воскликнул: «О Господи, Господи!» — так, что Траугот, рассердившись, схватил его за руку и сказал: «Да скажите же мне, наконец, что вы находите тут удивительного?» «Значит вы, господин Траугот, не знаете, объяснил наконец маклер, что Алоизиус Брандштеттер, наш почтенный ратман и гиль117
дейский старшина, назвал Сорренто свою маленькую виллу у подошвы Карлсберга, в сосновом лесу? Он постоянно покупал у Берклингера его картины и наконец пригласил его вместе с дочерью совсем поселиться у себя, в этом Сорренто. Они прожили там гораздо более года, и если б вы дали себе труд взобраться на Карлсберг, то могли бы видеть оттуда, как фрейлейн Фелицитата гуляла в саду, одетая в свой живописный древненемецкий костюм, точь-в-точь как на картинах своего отца, так что вам совершенно незачем было ездить в Италию. Вскоре потом старик... но это печальная история». «Рассказывайте»,— глухо проговорил Траугот. «Ну да,— продолжал маклер.— Около этого времени вернулся из Англии молодой Брандштеттер, сын старика, и, увидев Фелицита- ту, влюбился в нее по уши. Раз, встретив ее в саду, он упал перед ней на оба колена, как это делается в романах, и дал клятву на ней жениться, чтоб освободить ее от тиранского рабства, в котором держал ее отец. А старик стоял между тем за деревьями, так что молодые люди не могли его видеть, и в ту самую минуту, как Фелицитата готова была сказать: «Я ваша», вдруг упал с глухим криком навзничь и умер на месте. И как он был в эту минуту страшен! Весь бледный и синий; у него, видите ли, лопнула какая-то жила. Фрейлейн Фелицитата не могла, конечно, после этого видеть молодого Брандштеттера и вышла замуж за надворного и уголовного советника Матезиуса, из Мариенвердера, так что вы, если желаете, можете посетить по старой дружбе госпожу уголовную советницу у нее в доме. Съездить в Мариенвердер во всяком случае не так далеко, как в Сорренто. Она прелюбез- ная особа, живет хорошо и имеет уже нескольких детей».
Пораженный ушел от него Траугот. Такого исхода он не мог даже себе представить. «Нет, это не она! — воскликнул он наконец, это не Фелицитата! Это не тот небесный образ, который жил в моей груди, наполняя ее божественным вдохновением! Образ, для которого я поехал в Италию, постоянно видя его перед собой как лучшую надежду, как сияющую путеводную звезду! Фелицитата — советница Матезиус! Да еще уголовная! Ха, ха, ха! Советница!» — и он хохотал, хохотал как сумасшедший и все бежал вперед, пока не вышел за городские ворота и не взобрался на Карлсберг. Оттуда увидел он Сорренто, и горькие слезы брызнули у него из глаз. «О Боже! — воскликнул он. Как злобно издевается судьба над 118
нами, слабыми людьми! Так нет же! Не хочу, как ребенок, полезть на огонь и обжечься вместо того, чтоб разумно пользоваться его светом и теплотой! Судьба управляла мной, видимо, но мой помраченный взор отказывался признать значение высшей силы! Я дерзко вообразил подобным себе то, что было создано и вызвано к жизни гением великого художника! Это создание хотел я унизить, низведя его на степень простого земного существа! Нет, я не потерял тебя, моя прежняя Фелицитата! Ты всегда будешь моей, потому что ты не что иное, как живущая во мне творческая сила. Теперь только узнал я тебя! Какое мне дело до уголовной советницы Матези- ус? Ровно никакого!» «Я тоже думаю, что никакого, почтенный господин Траугот»,— сказал возле него кто- то. Траугот встрепенулся, точно пробудясь от сна, и увидел, что он, сам не понимая каким образом, очутился опять в Артусовой зале, возле гранитных колонн. Говоривший был муж Христины. Он подал Трауготу полученное на его имя письмо из Рима. Матушевский писал:
«Дорина прелестнее, чем когда-либо. Она тоскует только от разлуки с тобой, дорогой друг, и ждет тебя ежечасно, твердо веря, что ты не можешь ее покинуть. Она любит тебя искренно. Когда же, наконец, мы увидимся?»
«Я очень рад,— сказал мужу Христины Траугот, прочитав письмо,— что мы кончили сегодня наши с вами расчеты. Завтра я уезжаю в Рим, где с нетерпением ждет меня дорогая невеста».
Друзьям очень понравился светлый, веселый тон Киприанова рассказа. Теодор заметил только, что в нем проглядывало не совсем лестное мнение о женщинах. Им бы, наверно, не понравились ни белокурая Христина, ни мистификация героя с уголовной советницей Матезиус, да и вообще все заключение, проникнутое довольно ядовитой иронией. «Что ж, разве ты хочешь,— сказал Лотар,— мерить все на женский аршин? Если так, то следовало бы исключить иронию отовсюду, а вместе с тем лишить всякое произведение его лучшего юмора, потому что женщины вообще мало понимают как то, так и другое». «Это-то мне в них и нравится,— возразил Теодор.— Ты должен согласиться, что юмор — чисто мужское свойство, вытекающее из противоречивых начал нашей 119
натуры, и потому женщины ему совершенно чужды. Мы это чувствуем, хотя, к сожалению, не всегда хорошо помним. Скажи сам, неужели ты найдешь удовольствие в разговоре с женщиной, в которой есть комические черты, и неужели согласишься, чтоб она стала твоей женой или возлюбленной?» «Конечно нет,— ответил Лотар.— Впрочем, вопрос о том, приличен или нет женскому характеру юмор, может быть разработан гораздо подробнее, а потому я предоставляю себе возможность возвратиться к нему когда-нибудь в другое, более удобное время и поговорить об этом предмете с моими любезными серапионовыми братьями так горячо и глубоко, как только может самый рьяный психолог. Однако я и теперь спрошу Теодора, неужели у него для определения степени удовольствия разговора с женщиной существует только одна мерка, а именно вопрос: согласился ли бы он или нет иметь ее женой или возлюбленной?» «Пожалуй, что так,— отвечал Теодор,— для меня близкий разговор с женщиной действительно интересен только в таком случае, если мысль иметь ее женой или возлюбленной, по крайней мере, меня не пугает. И чем приятнее мне лелеять эту мысль, тем самый разговор становится для меня интереснее».
— Это,— сказал Отмар смеясь,— как мне давно известно, одно из глубочайших верований Теодора. Ему случалось, иной раз даже не совсем учтиво, поворачиваться к женщине спиной только потому, что она не успела заставить его в себя влюбиться в течение каких-нибудь двух часов. Он, как студент на публичном бале, предлагает свое сердце каждой девочке, с которой танцует кадриль, хотя бы только на время самого танца, и выражает это не только лишними словами, но даже нежными жестами и вздохами во всю грудь.
— Позвольте, господа,— воскликнул Теодор,— прервать этот не серапионовский разговор! Уж поздно, а мне будет очень неприятно, если я не успею прочесть вам рассказ, только что вчера мною оконченный. Я заимствовал сюжет из одного очень известного предания о фалун- ском рудокопе и развил его подробнее. Вам же предоставляю судить, следовало ли мне предаваться вдохновению. Мрачный колорит моего рассказа, может быть, вам не понравится после веселой картинки Киприана. Но, что делать! Прошу заранее меня извинить и внять мне благосклонным ухом!
Теодор прочел:
120
Фалу некие рудники
Однажды в светлый июльский день все население Готаборга высыпало на рейд. Богатый ост-индский корабль счастливо вернулся из дальнего плавания и, бросив якорь в гавани, весело распустил по светлой лазури вымпела и шведские флаги. Сотни лодок и челноков, наполненные матросами, с торжеством носились по голубым волнам Готаэльфа, а пушки Мастуггеторга приветствовали гостей разносившимся далеко по морю громовым залпом. Распорядители ост-индской компании расхаживали по набережной и, высчитывая с довольными лицами ожидаемую богатую прибыль, радовались успеху смелого предприятия, расширявшегося с каждым годом и делавшего их родной Готаборг все более и более местом цветущей торговли. Жители поэтому с видимым удовольствием смотрели на предприимчивых распорядителей и радовались вместе с ними, так как их выгода была тесно связана с благосостоянием всего города.
Экипаж прибывшего корабля числом до ста пятидесяти человек высадился на множество лодок, нарочно для того приготовленных, и немедленно отправился в полном составе на генснинг — имя, которым называется особый праздник, даваемый в подобных обстоятельствах в честь прибывших матросов и продолжавшийся иногда несколько дней. Процессия праздника открывалась музыкантами в оригинальных пестрых костюмах, весело наигрывавших на скрипках, флейтах, гобоях и барабанах, между тем, как прочая компания распевала веселые песни. Матросы шли попарно, куртки и шляпы у некоторых были украшены бантами из разноцветных лент; в руках они держали развевающиеся флаги, другие радостно прыгали и плясали; веселый шум далеко разносился по воздуху.
Процессия прошла через верфи и предместья и наконец достигла Гагского форштадта, где, в особой гостинице, был приготовлен приличный обстоятельствам пир. Эль полился потоками; бочонок опоражнивался за бочонком; скоро, как это заведено у моряков, возвращающихся из дальнего плавания, явились на пир разряженные девушки; начались танцы, а с тем вместе и самый праздник разгорался с каждой минутой все веселее и веселее.
Только один из всего корабельного экипажа, красивый молодой человек лет не более двадцати, по-видимому, не разделял общего веселья, и удалившись незаметно из 121
залы, сел с грустным лицом на скамью, стоявшую возле ворот.
Несколько матросов подошли к нему, и один сказал, засмеявшись: «Элис Фрёбём! Элис Фрёбём! Ты, кажется, опять разыгрываешь печального дурака и портишь веселье неуместной хандрою. Знаешь, что? Если ты так убегаешь от нашего генснинга, то убирайся лучше и с корабля! Из тебя, как вижу, никогда не выйдет добропорядочного моряка. Мужество, правда, в тебе есть, и в опасности ты не трусишь, но выпить не умеешь совсем. Ты любишь лучше беречь дукаты в кармане, чем угощать ими береговых крыс. Выпей, товарищ! А не то пусть сам морской дьявол сломает тебе шею!»
Элис Фрёбём быстро вскочил со скамьи, с гневом взглянул на говорившего и, схватив наполненный до краев большой стакан вина, осушил его залпом. «Видишь, Ионе,— сказал он,— и я умею пить не хуже вас, а каков я моряк, пусть решает капитан; теперь же советую тебе укоротить язык и убираться подобру-поздорову. Ваше сумасбродное веселье мне противно, а зачем я сижу здесь, тебе нет дела». «Ну, ну,— проворчал Ионе,— ведь ты, я знаю, меланхолик от рожденья, а они всегда хандрят и ворчат, ничего не смысля в веселой жизни моряков. Погоди, впрочем, я тебе пришлю кое-кого, кто заставит тебя встать с этой проклятой скамьи, на которой ты сидишь из одного упрямства».
Несколько минут спустя хорошенькая девушка вышла из дверей гостиницы и села возле угрюмого Элиса, снова опустившегося в тяжелом раздумье на свою скамью. По платью и вообще по всем манерам девушки, можно было ясно видеть, что она против воли предалась разгульной жизни, не успевшей еще наложить печати своего разрушительного влияния на ее милое приятное личико. Не нахальное выражение вызывающей вольности, а, напротив, тихая грусть сквозила во взгляде ее темных глаз.
— Элис! Вы совсем не хотите принять участия в веселье ваших товарищей? Неужели вы не рады тому, что успели благополучно вернуться в ваше отечество, счастливо избежать опасности утонуть?
Так спросила девушка тихим голосом, обнимая молодого человека одною рукой! Элис Фрёбём очнулся будто от глубокого сна, посмотрел девушке в глаза, и взял ее руку, прижал к своей груди; видно было, что ее милые черты произвели на него впечатление.
— Ах,— сказал он, наконец, как бы о чем-то разду122
мывая,— тут дело не в веселье и не в радости! Мне просто не по душе эти буйные забавы моих товарищей. Поди веселись с ними, если это тебе нравится, и оставь печального Элиса Фрёбёма сидеть здесь одного, а не то он своей хандрой испортит и твое веселье. Постой, впрочем, ты мне нравишься, и я хочу, чтоб ты меня помянула добром, когда я опять уйду в море.
С этими словами он вынул из кармана пару светлых червонцев, снял с шеи прекрасный индийский платок и подал их девушке. Но у ней навернулись при этом на глаза слезы; она встала и, положив червонцы на скамью, сказала: «Сберегите ваши червонцы, мне их не надо, но ваш прекрасный платок я возьму и буду носить на память о вас. Вы, наверно, уже не найдете меня более, когда будете через несколько лет справлять новый генснинг».
Сказав эти слова, она быстро убежала, не оглядываясь, назад в гостиницу, закрывая обеими руками лицо.
А Элис Фрёбём опять забылся в своей грустной думе и только, когда новый взрыв веселья пирующих с особенной силой донесся до его слуха, он, как бы очнувшись, тоскливо сказал: «О, зачем не похоронили меня в морской глубине, когда нет человека в мире, с которым бы мог разделить я мое счастье!»
Вдруг глухой, суровый голос раздался возле него: «Ты, молодой человек, должно быть испытал очень большое несчастье, если желаешь смерти теперь, когда жизнь твоя только что начинается».
Элис оглянулся и увидел старого рудокопа, который стоял, прислонясь спиной к стене дома гостиницы со сложенными на груди руками и смотрел на него проницательным взглядом.
Вглядевшись в старика, Элис почувствовал какое-то странное впечатление, точно после долгого одиночества встретил знакомое утешительное лицо. Оправясь от этого первого впечатления, он рассказал ему, что лишился отца, служившего штурманом и погибшего во время той самой бури, от которой он спасся чудесным образом. Оба его брата, бывшие солдатами, убиты на войне, и ему осталась одна престарелая мать, которую он мог взять на свои руки, благодаря хорошему вознаграждению, получаемому им при каждой ост-индской поездке. Привыкнув к морю еще с детства, он решился всю жизнь быть моряком, тем более, что счастливый случай дал ему возможность поступить на службу компании. В эту поездку выгоды оказались более, чем когда-либо прежде, так что 123
каждый матрос кроме положенного жалованья получил еще порядочную денежную награду. Веселый и радостный, с деньгами в кармане поспешил он к домику, где жила его мать, но увы! У видел в его окнах все чужие лица, а одна молодая женщина, отворившая ему дверь и которой он сказал свое имя, холодно объявила, что мать его уже три месяца как умерла и что ничтожная сумма денег, оставшаяся за уплатою похоронных издержек, передана в городскую ратушу, где он и может ее получить. Эта смерть окончательно растерзала его сердце и, покинутый всем светом, он остался теперь, как беспомощный пловец, выброшенный на уединенный, пустой утес. Далее он говорил, что самый выбор жизни моряка кажется ему непростительной ошибкой, особенно когда он подумает, что из-за этого его бедная мать должна была умереть на чужих руках, лишенная всяких попечений. Эта мысль его терзает невольно, и он не может себе простить, зачем ушел в море, вместо того, чтоб остаться лелеять и покоить добрую мать. Товарищи насильно увлекли его на ген- снинг, хотя, впрочем, он сам думал, что напускная веселость и крепкие напитки заглушат хотя немного грызущую его скорбь, но праздник, напротив, довел его до того, что, казалось, в нем готовы были лопнуть все жилы, и он серьезно испугался мысли истечь кровью.
— Э, полно! — сказал старый рудокоп, скоро ты опять уйдешь в море и там живо забудешь свою тоску. Старые люди должны же наконец умирать, а твоя мать, как ты сам сказал, вела в бедности не очень сладкую жизнь.
— Ах! — возразил Элис.— Вот это то, что никто не хочет верить моему горю, называя меня даже безумцем, более всего и делает мне жизнь несносной. Идти в море я не могу; самая мысль о том мне противна. Прежде, бывало, у меня прыгало сердце от радости при виде корабля, когда распустив, как крылья, свои паруса, он летел по плещущим, как чудная музыка, волнам, а ветер свистел и шумел между снастями. Весело сиделось мне тогда с товарищами на палубе и часто, держа темною ночью вахту, мечтал я о возвращении на родину, к моей доброй матери, и думал, как обрадуется она возвращению своего Элиса! Вот тогда мог бы я веселиться на генснинге, отдав матери заработанные червонцы, мягкие платки и много других, привезенных из дальней стороны гостинцев! Как бывало тогда блестели радостью ее глаза, как весело всплескивала она руками, как торопилась хозяйничать, 124
чтоб угостить своего Элиса хорошим элем, нарочно для него припасенным! А как потом вечером садился я с нею и начинал рассказывать о людях, которых встречал, их нравах, обычаях и вообще о всех виденных мною во время далекого странствия чудесах! А она, бывало, слушая с любопытством, заводила сама речь о путешествиях моего отца на дальний север, рассказывала мне славные сказки про моряков, которые я уже сотни раз слышал и все-таки не мог довольно наслушаться! Ах, кто возвратит мне эту минувшую радость? Никто, и море менее всего! Что стану я делать среди товарищей? Они будут надо мною только смеяться! И откуда взять мне охоты к труду, который теперь кажется мне только погоней за пустяками!
— С удовольствием слушаю я тебя, молодой человек,— сказал старик,— и вот уже около двух часов с радостью наблюдаю за тобою. Все, что ты мне говорил, доказывает, что ты добрый, честный малый, а таким небо никогда не отказывает в дарах своей благодати. Но, скажу тебе, ты напрасно сделался моряком! Пристала ли такая дикая, непостоянная жизнь тебе, меланхолику от природы? (Что ты меланхолик, вижу я по чертам твоего лица и вообще по всей наружности.) Хорошо бы ты сделал, если б бросил это занятие! Но, я знаю, ты не захочешь сидеть, сложа руки, а потому последуй Элис Фрёбём моему совету: сделайся рудокопом. Ты молод, силен, предприимчив, сначала будешь ты простым работником, потом помощником, потом штейгером, чем дальше — тем выше, а там, с заработанными добрыми червонцами в кармане, вступишь сам в товарищество, и получишь собственный пай. Говорю тебе, Элис Фрёбём, послушай моего совета, сделайся рудокопом.
Элис почти испугался слов старика.
— Как,— воскликнул он,— что ты мне советуешь? Покинуть прекрасную землю! Проститься с красным солнышком, которое нас холит и радует! Спуститься вниз, в страшную глубь земли, рыться как крот, отыскивая металлы и руды, для того чтобы добыть жалкий заработок.
— Вот,— сердито воскликнул старик,— мнение толпы! Она презирает то, в чем ровно ничего не смыслит. Жалкий заработок! Как будто вся эта суетливая, мучительная хлопотня на поверхности земли, которую вы называете торговлей, лучше и благороднее прекрасного ремесла рудокопа, чей обогащенный познаниями ум и неутомимое прилежание проникают в места, куда природа 125
скрыла свои неисчерпаемые сокровища. Ты говоришь о жалкой выгоде рудокопа, Элис Фрёбём! Так знай же, что в ремесле его скрыто более, чем простая выгода. Роясь, как крот, чей слепой инстинкт перерезывает землю во всех направлениях, работая при бледном свете рудничных ламп, рудокоп укрепляет свой глаз и может дойти до такого просветления, что в неподвижных каменных глыбах ему, иной раз, представляются отраженными вечные истины того, что скрыто от нас там, далеко, за облаками! Ты ничего не понимаешь в рудничном деле, Элис Фрёбём, И я тебе о нем расскажу.
С этими словами старик сел на скамью возле Элиса и начал объяснять ему первые основы горного искусства, стараясь, как можно лучше, рассказать все не знакомому с этим делом молодому человеку. Он начал с рассказа о Фалунских рудниках, где, по его словам, работал с первой молодости, описал вид тамошних знаменитых наружных работ с его черными отвесными скалами, говорил о неисчерпаемых рудных богатствах, о прекрасных минералах; речь его лилась с каждым словом живее, и все ярче и ярче загорался проницательный взгляд; подземные ходы описывал он, как аллеи волшебного сада; камни оживали от его слов; ископаемые животные начинали шевелиться; пирозмалиты и альмандины загорались дивным огнем; горные хрустали сияли и просвечивали всевозможными красками радуги.
Элис слушал с увлечением; живая речь старика, описывавшего чудеса подземного мира такими яркими красками, как будто бы он сам находился посреди них, охватила все его существо; грудь его волновалась; ему казалось, что он уже как будто сам стоит вместе со стариком в подземной глубине и чувствует, что никогда не увидит более светлого солнца. Все, что тот ни говорил, казалось ему как будто давно знакомым, точно все эти волшебные чудеса уже с детства носились перед его глазами в неясных, туманных видениях.
— Я рассказал тебе, Элис Фрёбём,— так кончил старик,— все прекрасное того состояния, к которому ты предназначен самой судьбою. Подумай об этом и поступи, как тебе посоветует твой собственный здравый смысл.
С этими словами он быстро встал со скамьи и исчез в ночной темноте, прежде чем Элис успел сказать ему слово. Казалось, самый след старика пропал в одно мгновение.
Между тем все утихло и в гостинице. Старый эль
126
и водка одолели пирующих. Некоторые из матросов разошлись попарно с девочками, прочие лежали — кто на полу, кто на лавках — и громко храпели. Элис, не могший возвратиться в свой дом, нанял для ночлега небольшую комнатку.
Едва успел он улечься, усталый, в постель, как сон в то же мгновение простер над ним свои крылья. Ему снилось, что он плывет под полными парусами на прекрасном корабле среди тихого, как зеркало, моря, но под небом, покрытым грядою темных, грозных облаков. Вглядываясь пристальнее в поверхность воды, он увидел, однако, что это была не вода, а напротив твердая, прозрачная, сверкающая поверхность, на которую едва он успел взглянуть, как корабль вдруг исчез, точно растворившись в этой кристальной массе, а сам Элис очутился на светлой, хрустальной поверхности. Взглянув наверх, он увидел, что принятый им сначала за облака свод, состоял не из облаков, а из нависших сверкающих каменных масс. Увлекаемый, точно волшебной силой, Элис сделал несколько шагов по этой прозрачной поверхности, но тут вдруг все зарябило у него в глазах и из глубины, точно закрутившиеся волны, вдруг поднялись чудные цветы и деревья, сверкавшие металлическим блеском листьев, переливавшихся всеми цветами радуги. Дно было так прозрачно, что Элис ясно различал корни этих цветов и деревьев, а под ними, вглядываясь еще пристальнее, увидел множество прелестных улыбающихся женских фигур, державшихся друг за друга белыми, сияющими руками. Он видел, что деревья и цветы вырастали из их сердец, и когда они улыбались, то звонкие переливы их смеха отдавались под нависшим сводом звуками чудной, чарующей музыки, а металлические цветы и деревья росли все выше и выше, сплетаясь ветвями. Какое-то странное чувство счастья и вместе с тем боли охватило его сердце; жажда любви, страсти, бурных желаний вдруг закипела в его душе. «Туда! К вам, к вам!» — воскликнул он и, как безумный, бросился с простертыми руками в глубину кристального моря. Оно раздалось от его падения, и он поплыл в пучине какого-то легкого, мерцавшего эфира. «А ну, Элис Фрёбём! Как тебе нравятся эти прелести?» — вдруг раздался возле него сильный, грубый голос. Элис оглянулся и увидел возле себя старого рудокопа, но чем пристальнее он в него вглядывался, тем более замечал, что фигура его все росла, росла и наконец достигла гигантских размеров, точно из раскаленного 127
металла вылитая статуя. Элис с ужасом отшатнулся, но тут вдруг будто молния сверкнула в глубине и внезапно озарила исполинский образ величавой женщины. Элис почувствовал, что восторг, охвативший все его существо, достиг последних пределов, какие только может выдержать человеческая грудь. Старик крепко его схватил и воскликнул: «Берегись, Элис Фрёбём! Это царица! Еще есть время вернуться наверх!» Элис невольно поднял глаза, и ему показалось, что ночные звезды сияли сквозь трещины свода. Нежный голос где-то вдали с отчаянной тоской произнес его имя; он узнал голос матери; ему показалось даже, что перед ним мелькнул ее образ там в высоте, но это была не мать, а прелестная молодая женщина, простиравшая к нему руки. «Наверх! Наверх! — воскликнул он старику.— Я принадлежу еще этому миру, его светлым небесам!» «Берегись! — мрачно произнес старик.—Берегись Элис Фрёбём! Ты должен остаться верен царице, которой предался!» Но едва Элис взглянул еще раз на образ поразившей его величественной женщины, как вдруг почувствовал, что кровь стынет в его жилах и он сам превращается в холодный блестящий камень. Ужас оковал его душу и, сделав неимоверное усилие, он проснулся от этого очарованного сна, хотя оставленное им впечатление еще долго волновало все его существо.
«Что мудреного,— старался успокоить себя Элис,— что мне пригрезились такие странные вещи? Старый рудокоп так много рассказывал мне о чудесах подземного мира, что у меня совсем закружилась голова, и никогда в жизни не был я в таком возбужденном состоянии. Мне кажется, что я сплю до сих пор. Но нет, нет! Это просто болезненное настроение. Скорей на воздух. Свежий морской ветерок исцелит меня разом!»
Он встал и побежал в гавань, где уже возобновилось празднование генснинга. Но напрасно старался он примкнуть к общему веселью. Мысли путались в его голове; какое-то странное чувство, какие-то неизъяснимые желания, в которых он не мог сам дать себе отчета, наполняли все его существо. То мысль об умершей матери мелькала в его голове, то опять хотелось ему встретить милую девушку, с которой он так дружелюбно разговаривал накануне. То вдруг пугался он мысли, что вместо девушки выйдет из дверей гостиницы старый рудокоп, к которому он, сам не зная почему, чувствовал какой-то инстинктивный страх. А между тем, ему в то же время страх как 128
хотелось еще раз послушать чудные рассказы старика о подземном мире.
Тяжело волнуемый этим потоком блуждающих мыслей, Элис задумчиво устремил глаза в море. Но и тут чудный сон продолжал его преследовать. Ему казалось, что плывущие корабли исчезали в кристальной влаге, а темные, нависшие над горизонтом облака, сгущаясь все более и более, превращались опять в тяжелый, каменный свод. Он точно заснул снова и опять чудилось ему, что он видит образ величавой женщины, и вновь со страшной силой охватывал его поток чудных, неизъяснимых стремлений.
Толпа товарищей, требовавших, чтоб он присоединился к их процессии, прервала этот бред наяву. Но тут ему уже совершенно ясно послышался голос, говоривший: «Что ты здесь делаешь? Вперед, вперед! В Фалун- ские рудники! Твоя отчизна там! Там осуществится твой чудный сон! Вперед! В Фалун!»
Три дня бродил Элис, как помешанный, по улицам Готаборга, постоянно преследуемый видениями своего сна и какими-то странными, незнакомыми голосами.
На четвертый день он остановился в воротах на дороге в Гефле. Высокий человек вышел из ворот и быстро пошел по дороге. Элису показалось, что это был старый рудокоп, и он, точно увлекаемый какой-то неодолимой силой, побежал ему вдогонку.
Но напрасны были его усилия; рудокоп уходил все вперед.
Элис знал, что та же дорога ведет в Фалун, и это обстоятельство действовало на него успокоительным образом. Ему стало ясно, что в словах старика был голос судьбы, возвестивший ему его дальнейшее назначение.
И действительно, Элис с удивлением заметил, что каждый раз, как он сомневался насчет того или другого поворота дороги, старик вдруг точно каким-то волшебством, внезапно выходил то из оврага, то из-за куста, то из-за дикого камня, и, направясь по той дороге, какой следовало идти, быстро исчезал, не оглянувшись ни разу.
Наконец, после нескольких дней тяжелого пути, Элис разглядел вдали два больших озера и между ними густые облака белого дыма. Чем выше взбирался он на гору, по которой щла дорога, тем явственнее вырезывались на фоне дыма две высокие башни и множество черных, закопченных крыш. Исполинская фигура старика остано5 Э. Т. А. Гофман
129
вилась перед ним, указала ему рукой на облака дыма и исчезла за нависшей скалой.
— Это Фалун! — воскликнул Элис.— Фалун! Цель моего странствия! И он был прав; несколько догнавших его рудокопов подтвердили, что город, лежавший между двумя озерами, был действительно Фалун, и что сам он взбирался теперь на Гуффрисберг, или гору, где был наружный выход фалунских горных работ.
Элис Фрёбём весело шел вперед, но едва адская лощина рудника открылась перед его глазами, ему показалось, что кровь застыла в его жилах; так ужасен был вид этого мрачного дикого разрушения.
Наружный выход фалунских горных работ, простирающийся на тысячу двести футов длины, шестьсот — ширины и сто восемьдесят — глубины, слишком хорошо известен. Черные скалы окружают его со всех сторон, сначала отвесно, а затем суживаются в глубине, как исполинская воронка. На боковых сторонах чернеют то здесь, то там, мрачные зевы старых оставленных шахт с толстыми срубами, сделанными из огромных, наподобие обыкновенных блиндажей, сложенных бревен. Ни одно деревцо, ни одна травка не растут на этой бесплодной, образовавшейся из обсыпавшихся камней почве. Одни черные массы скал, напоминающие причудливыми очертаниями то фигуры странных животных, то исполинских людей, высятся над этой ужасной бездной. Внизу точно дикие развалины громоздятся груды обвалившихся камней, шлаков, обожженной руды. Одуряющий серный дым постоянно несется из глубины, точно адская кухня, отравляя всякую растительность. Можно подумать, что Данте именно здесь спускался в ад, чтобы увидеть подземный мир со всеми его неутешными ужасами. Заглянув в эту бездну, Элис Фрёбём вспомнил давно слышанный им рассказ старого штурмана корабля, на котором он служил. Человеку этому чудилось в припадке горячки, что волны, внезапно расступись, открыли перед ним бездонную пропасть морского дна, на котором тысячи отвратительных чудовищ, клубясь и ползая среди груды раковин, кораллов и окаменелостей, рвали и терзали друг друга, пока не погибли в этой страшной борьбе все до последнего. По словам старика, сон этот означал близкую смерть, и действительно скоро он, в припадке сумасшествия, бросился с палубы в море и исчез в волнах навсегда. При воспоминании об этом Элису казалось, что дно Фалун- ской бездны очень похоже на высохшее дно моря, 130
Q черные скалы с голубоватым налетом обжигаемых руд смотрели точно страшные полипы, простиравшие к нему свои жадные лапы. Несколько рудокопов, поднявшихся снизу в черных рабочих платьях с лицами, закопченными пороховым дымом, похожие на демонов, пробивающих себе дорогу к свету, довершали ужасное впечатление.
Элис не мог скрыть возбужденного в нем чувства страха и почувствовал даже, чего никогда не бывает с моряком, невольное головокружение, точно невидимые руки толкали его прямо в зияющую пропасть.
Закрыв глаза, бросился он бежать, и только спустившись с Гуффрисберга, где опять засияло над ним светлое солнце, мог оправиться от впечатления ужасного зрелища. Вздохнув свободною грудью, он воскликнул: «О Боже! Что значат все опасности моря перед ужасом этих каменных масс! Пусть воет буря, путь вздымаются страшные волны, придет время, и красное солнышко снова засияет над головой моряка, заставив его скоро забыть прошлую опасность; но здесь! Никогда луч света не проникнет в эту черную глубину, никогда сладкое дыханье весны не освежит грудь рудокопа. Нет! Не буду я товарищем черных, роющих червяков, никогда не привыкнуть мне к их безотрадной жизни!»
Элис решился переночевать в Фалуне и завтра же ранним утром отправиться обратным путем в Готаборг.
Достигнув рыночной площади, он увидел там собравшуюся толпу народа.
Все сословие рудокопов в полном составе с рудничными лампами в руках и с музыкантами впереди стояли, выстроившись перед ратушей. Высокий, стройный человек средних лет вышел из дверей и оглядел всех с ласковой улыбкой. Открытый лоб, свободные движения и блестящие темно-голубые глаза обличали в нем уроженца Далькарлии. Каждому из столпившихся вокруг рудокопов пожал он приветливо руку и каждому сказал несколько ласковых слов.
Элис Фрёбём узнал из расспросов, что это был Пэрсон Дальсе, адьдерман и владелец прекрасной горной фрель- зы близ Стора-Коппарберга. Горными фрельзами называются в Швеции поземельные участки, отведенные под добычу медных и серебряных руд. Владельцы таких фрельз разделяют подземные участки на паи, сохраняя за собою право надзора над правильностью работ. Далее Элису объяснили, что сегодня кончался Бергстинг, или общее собрание рудокопов, и что в этот день они по очере5 *
131
ди посещали бергмейстера, гюттенмеистера и альдерманов, встречая везде радушный прием и хорошее угощение.
При виде этих статных, красивых людей с веселыми лицами Элис невольно позабыл роющих червяков, вид которых так поразил его в руднике. Радостное дружелюбное приветствие, которым был встречен Пэрсон Даль- се, не походило также и на буйное пиршество матросов на генснинге.
Скромному, трудолюбивому Элису очень понравился тихий характер этого праздника рудокопов. Он чувствовал себя как-то особенно хорошо; когда же молодые рабочие затянули стройными голосами старую хоровую песню, в которой призывалось благословение Божие на их тяжелый труд, он не мог удержать невольных слез.
По окончании пения двери дома Пэрсона Дальсе отворились, и вся толпа рабочих направилась туда. Элис вошел за ними и остановился на пороге. Вся толпа разместилась в обширной комнате на скамьях, поставленных за столами с роскошным угощением.
Вдруг двери в стене против Элиса отворились, и в комнату вошла молодая, одетая в праздничное платье девушка. Высокая, стройная, с темными волосами, заплетенными в несколько обернутых около головы кос, с корсажем, изящно убранным блестящими пряжками, она, казалось, улыбалась всем своим существом, как живое олицетворение цветущей молодости. Гости при входе ее встали, и легкий ропот удовольствия пробежал по рядам. «Улла Дальсе, Улла Дальсе! Наградил же Бог нашего альдермана такой дочкой!» Даже старики не могли удержаться от радостной улыбки, когда Улла приветливо протягивала им руку, чтоб поздороваться. Она велела подать тяжелые, серебряные кружки и, наполнив их элем, какой умеют приготовлять только в Фалуне, радушно поднесла его гостям с лицом, озаренным самым милым, непринужденным дружелюбием.
Элис, едва ее увидел, был мгновенно охвачен таким отрадным чувством глубочайшей любви, что казалось какая-то молния проникла все его существо. Он тотчас узнал в ней ту самую женщину, которая протягивала ему руку спасения в его таинственном сне, и, от души прощая старого рудокопа, благословлял судьбу, приведшую его в Фалун.
Но в то же время, стоя на своем пороге и чувствуя себя бедным, чуждым странником, он готов был сожалеть, что не умер прежде, чем увидел Уллу Дальсе, и не 132
сознавал еще несбыточности своих пылких желаний. Он не мог оторвать глаз от прелестной девушки и не утерпел, чтоб не назвать ее тихо по имени, когда она прошла совсем близко мимо него. Улла обернулась и заметила бедного юношу, стоявшего совсем уничтоженным, с яркой краской на лице и не бывшего в состоянии произнести ни одного слова.
Она подошла и сказала с ласковой улыбкой: «Вы, верно, чужестранец? Я узнаю это по вашему платью моряка. Что же вы стоите? Садитесь, прошу вас, и порадуйтесь вместе с нами». С этими словами она дружески взяла его за руку, усадила за стол и поднесла полную кружку эля. «Пейте,— прибавила она,— и будьте нашим дорогим гостем».
Элису казалось, что сладкий сон перенес его в рай, и он каждую минуту боялся пробудиться. Бессознательно выпил он предложенный напиток. В эту минуту подошел Пэрсон Дальсе и, дружески пожав ему руку, с участием спросил, кто он такой и зачем прибыл в Фалун.
Элис чувствовал, как живительная сила выпитого эля разливалась по всем его жилам. Он весело смотрел в глаза честного, бодрого Пэрсона Дальсе и рассказал ему, как, будучи сыном моряка, он с ранних лет вырос на море, как вернувшись из Индии, не застал в живых свою мать, которую содержал своими трудами, как тяжело показалось ему одиночество и как опротивела ему бурная жизнь на море, почему он по собственному внутреннему влечению решился отправиться в Фалун, чтоб сделаться рудокопом. Как ни противоположно было последнее решение тому, что он думал за несколько часов, но Элис, казалось, высказал это совершенно невольно, так что потом, соображая все сказанное альдерману, он сам удивлялся, каким образом могло так вдруг сделаться его желанием то, о чем он прежде даже не думал.
Пэрсон Дальсе посмотрел на молодого человека очень серьезным взглядом, как будто хотел видеть его насквозь и сказал: «Я не хочу предполагать, что одно легкомыслие побудило вас отказаться от прежнего ремесла и что прежде вашего решения вы не взвесили всех трудностей , и препятствий, которыми исполнен труд рудокопа. Старое поверье говорит у нас, что если рудокоп не откажется от всяких иных помыслов и занятий, кроме тех, которые требует его работа, и не предастся всей душою и телом ТРУДУ с огнем в земле, то дело это неминуемо сгубит его самого. Но если ваше решение твердо и вы хорошо себя
133
испытали, то с Богом, в добрый час! В моем участке недостает рабочих, и если желаете, то я приму вас сегодня же. Вы переночуете у меня, а завтра отправитесь в рудник с штейгером, который укажет вам вашу работу.
Элис Фрёбём чуть не запрыгал от радости, услышав предложение Пэрсона Дальсе. Он забыл все ужасы адского ущелья, поразившие его утром, и думал только о прекрасной Улле, которую будет видеть каждый день, с которою будет жить под одною крышей. Восторг и счастье наполняли его душу, открывая вместе с тем путь и дальнейшим сладким надеждам.
Пэрсон Дальсе объявил рабочим о новом, нанявшемся у него работнике и представил им Элиса Фрёбёма.
Все дружелюбно познакомились с Элисом, причем каждый, оглядывая его стройную фигуру и крепкие мускулы, изъявлял надежду, что из него выйдет добрый рудокоп, а что касается до честности и прилежания, то в них он, конечно, не обнаружит недостатка.
Один из присутствовавших, уже довольно пожилой человек, подошел к Элису, и дружески пожав ему руку, отрекомендовался главным штейгером в участке Пэрсона Дальсе, прибавив, что он с особенным удовольствием возмется передать ему все необходимые для его нового ремесла познания. Затем он усадил Элиса возле себя и тотчас же начал объяснять ему за кружкой эля, в чем состоят занятия рудокопа.
Элис вспомнил старого рудокопа в Готаборге, говорившего ему то же самое, и таким образом, оказалось, что он уже знал почти все, что нужно было знать. «Эге! — воскликнул удивленный старик.— Да где же ты всему этому научился, Элис Фрёбём? Как вижу, тебя учить — только портит^, и предсказываю, что ты будешь лихим рудокопом!»
Прекрасная Улла, обходя и потчуя гостей, часто обращалась с одобрительными словами к Элису. «Ну вот,— говорила она,— теперь он нам не чужой! Он принадлежит нашей семье, а не этому лживому, обманчивому морю! Фалун и его богатые горы будут ему вторым отечеством!» Легко себе представить, какое море блаженства открывалось в этих словах пылкому молодому человеку. Улла явно оказывала ему свое расположение, и сам Пэрсон Дальсе, при всей своей строгой серьезности, смотрел на Элиса самым ласковым взглядом.
Однако сердце Элиса сжалось по-прежнему, когда на другой день, одетый в платье рудокопа и обутый в подко- 134
ванные железом далькарлские башмаки, он снова приблизился вместе со штейгером к ужасному входу в рудник и стал спускаться в бездонную шахту. Горячий, удушливый пар, беспрестанно встречавшийся на пути, то и дело захватывал ему дух; огоньки рудничных ламп трепетали, встречая струи холодного воздуха, которым вентилировался рудник. Все глубже и глубже спускались они, иногда по железным, шириною не более фута лестницам, так что даже привычная ловкость Элиса Фрёбёма лазить по мачтам оказывалась здесь недостаточной.
Наконец достигли они последнего предела глубины, где штейгер указал Элису работу, которую он должен был исполнить.
Элис вспомнил прелестную Уллу, чей образ витал над ним светлым ангелом, и быстро забыл весь свой страх, а равно и трудности предстоявшей работы. Он сознавал ясно, что только трудом с напряжением всех сил мог он подняться в мнении Пэрсона Дальсе достаточно высоко, для того чтобы надеяться на осуществление своих сладких надежд. Понятно, что с таким убеждением он скоро сравнялся умением и ловкостью с лучшими рудокопами.
Пэрсон Дальсе с каждым днем привязывался все более и более к трудолюбивому молодому человеку и часто говорил, что смотрит на него не как на рабочего, а как на родного сына. Расположение к нему Уллы также росло с каждым часом. Часто, когда Элис отправлялся на особенно опасную работу, она со слезами на глазах умоляла его поберечь себя. И с какой радостью бросалась она ему навстречу, когда он возвращался! Какой прекрасный эль, какие вкусные блюда находились у ней в таких случаях под руками, чтоб подкрепить и освежить его силы!
Можно себе представить радость Элиса, когда Пэрсон Дальсе однажды сказал ему, что при той сумме денег, которую он принес с собой, и при его трудолюбии ему вовсе не будет трудно в скором времени приобрести в собственность горный участок, а может быть, и целую фрельзу, и что тогда ни один из горных владельцев в Фалуне не отказал бы ему в руке своей дочери. Элис почти был готов тут же сознаться ему в любви своей к Улле, но был удержан каким-то непреодолимым страхом, или еще скорее сомнением, любит ли Улла его.
Однажды Элис работал в самом глубоком отделении рудника, до того наполненном серными испарениями, что его рудничная лампочка едва горела бледным, мерцающим светом, и он едва мог отличать горные породы одну 135
от другой. Вдруг услышал он удары горной кайлы, раздававшиеся еще глубже той шахты, в которой он находился. Звук этот поразил его каким-то неприятным, зловещим образом, так как он хорошо знал, что в этом отделении рудника никого не было кроме него, прочие же рабочие еще с утра были посланы штейгером в переднюю шахту. Он бросил молот и стал прислушиваться к этому глухому звуку, который все приближался. В эту минуту свежий поток воздуха, ворвавшись откуда-то в шахту, разогнал серный пар; черная тень скользнула по стене, и Элис, оглянувшись, увидел возле себя старого гатаборгского рудокопа.
— Доброго успеха! — сказал старик,— доброго успеха Элис Фрёбём! Каково поживаешь, товарищ?
Элис хотел спросить, каким способом он мог забраться в шахту, но старик вдруг с такой силой ударил молотом по скале, что искры посыпались во все стороны и точно гром пронесся по всему подземелью.
— Славная здесь есть жила! — закричал он резким, пронзительным голосом, да только ты ее не увидишь, лукавый подмастерье! Вечно будешь ты рыться, как слепой крот, и никогда не полюбит тебя царь металлов! Да и там наверху не удастся тебе ничего! Ведь ты работаешь только затем, чтоб жениться на дочери Пэрсона Дальсе Улле! Любви и усердия к делу в тебе нет! Берегись, лукавый работник! Смотри, чтоб здешний царь, над которым ты издеваешься, не переломал о камни и не разбросал твои кости! Никогда Улла не будет твоею женою! Это говорю тебе я!
Элиса взорвало от дерзких слов старика.
— Что ты тут делаешь,— крикнул он,— в шахте моего хозяина Пэрсона Дальсе, на которого я работаю со всем усердием, к какому только способен? Убирайся-ка лучше, подобру-поздорову, покуда цел, а не то мы еще посмотрим, кто кому разобьет череп!
С этими словами он грозно встал перед стариком, подняв железный молот, которым работал, но тот только презрительно усмехнулся и к величайшему ужасу Элиса, вскарабкавшись с проворством кошки по уступам скалы, исчез в мрачных переходах подземелья.
Элис чувствовал, что он точно разбит во всех членах; работа валилась из его рук, и он вышел из шахты. Главный штейгер, встретив его при выходе, воскликнул:
— Ради самого Создателя, что с тобой, Элис? Ты расстроен и бледен, как мертвец! Неужно тебя так одур136
манил серный дым, к которому ты еще не успел привыкнуть? Ничего! Выпей, дружище, это тебе поможет.
Элис выпил добрый глоток водки из фляжки, поданной ему стариком, и подкрепившись таким образом, рассказал ему свое приключение в шахте, а равно и свое первое знакомство со старым загадочным рудокопом в Готаборге.
Главный штейгер выслушал его очень внимательно, а затем, значительно покачав головой, сказал:
— Знаешь что, Элис Фрёбём! Ведь это был старый Торберн, и я начинаю думать, что сказки, которые о нем здесь рассказывают, далеко не вздор. Лет сто тому назад жил в Фалуне рудокоп по имени Торберн. Он был один из первых, приведших Фалунское горное дело в порядок, и при нем выгоды этого занятия были гораздо значительнее, чем теперь. Никто не мог сравниться с Торберном в глубоком познании горного дела, и в Фалуне он был лучшим его представителем. Вечно мрачный и суровый на вид, он, казалось, обладал какой-то сверхъестественной способностью открывать богатейшие рудные жилы, и постоянно рылся в земле, никогда не выходя на свет Божий. Ни жены, ни детей, ни даже жилища в Фалуне у него не было. Такая жизнь скоро породила слухи, что будто бы он связался с нечистой силой, которой подвластны расплавленные в земной утробе металлы. Он постоянно пророчил несчастье тем рудокопам, которые работали только для прибыли, а не из бескорыстной любви к благородным камням и металлам. Но его никто не хотел слушать, и рудник наш все более и более перерезывался подземными ходами и шахтами, пока наконец однажды, в день святого Иоанна 1687 года ужасный горный обвал не завалил его весь, образовав таким образом наше страшное ущелье и разрушив все работы до того, что только спустя много времени с великим трудом успели восстановить и сделать годными для дальнейших работ некоторые шахты. Торберна никто с тех пор не видал, так что, по всей вероятности, он, работая в шахте, был засыпан обвалом. Однако впоследствии, когда работы были восстановлены, между мастеровыми пронесся слух, что Торберн стал появляться то в той, то в другой части рудника, и каждый раз давал дельные советы работающим или указывал новые рудные жилы. Некоторые встречали его даже наверху, причем он или печально на что-то жаловался, или сердито ворчал. Многие из пришедших сюда молодых людей уверяли, что им советовал 137
искать счастья в горном труде и прислал именно в Фалун неизвестный им старый рудокоп. Замечательно, что это случалось каждый раз, когда здесь был недостаток в рабочих руках, так что Торберн, казалось, и этим хотел услужить любимому им горному делу. Если человек, с которым ты поссорился в шахте, был действительно Торберн, и если он в самом деле говорил тебе о близлежащей жиле, то это верный знак, что тут есть богатая залежь руды и завтра мы непременно исследуем эту местность. Ведь ты знаешь, что залежи руд мы называем жилами, когда, выходя на поверхность, они разбиваются на несколько ветвей.
Когда Элис Фрёбём, раздумывая о всем слышанном, вернулся в дом Пэрсона Дальсе, его очень удивило, что Улла в этот раз не выбежала по обыкновению ему навстречу. Напротив, со смущенным лицом и, как показалось Элису, с заплаканными глазами, сидела она на своем обыкновенном месте; возле нее стоял красивый молодой человек, держа ее руку в своих и стараясь, как по всему было видно, поддержать с нею веселый, дружеский разговор, на что Улла, впрочем, не обращала большого внимания. Сердце Элиса сжалось каким-то тяжелым предчувствием, когда Пэрсон Дальсе, увидя его, попросил, с значительным видом, выйти вместе с ним в другую комнату.
— Ну, Элис Фрёбём,— так начал он,— скоро придется тебе доказать на деле твою ко мне привязанность. Я давно уже смотрю на тебя, как на сына, и скоро ты будешь им действительно. Человек, которого ты сейчас видел, богатый купец Эрик Олавсен из Готаборга. Он просит руки моей дочери, и я дал на то согласие. Он увозит ее в Готаборг, и ты останешься у меня один, опорой моей старости! Что ж ты молчишь? Бледнеешь? Неужели тебе не нравится мое предложение и ты откажешь остаться со мною теперь, когда дочь моя меня покидает? Но я слышу Эрик Олавсен называет меня по имени. Я должен идти к ним.
С этими словами Пэрсон Дальсе вышел.
Элис чувствовал, что сердце его было готово разорваться на части; он не мог ни говорить, ни плакать. В безумном отчаянии выбежал он из дома и бежал, бежал не оглядываясь, пока не достиг большого обрыва. Если это страшное место возбуждало невольный ужас даже при свете дня, то во сколько раз оно должно было показаться страшнее теперь, когда наступила ночь и бледный 138
лунный свет, едва озаряя дикие скалы, еще более делал похожими их очертания на толпу страшных адских чудовищ, обвитых пеленою поднимавшегося снизу дыма, сверкавших огненными глазами и простиравших исполинские руки, чтоб схватить дерзкого, осмелившегося приблизиться к этому проклятому месту.
— Торберн! Торберн! — крикнул Элис безумным голосом, отдавшимся громким эхом между скал.— Торберн! Я здесь! Ты прав, говоря, что я лукавый работник, который трудился ради надежд, оставленных на поверхности земли! Внизу мое счастье, моя жизнь, мое все! Явись ко мне! Укажи мне богатейшие жилы; в них буду я рыться и работать без устали, без желанья взглянуть на свет Божий! Торберн, Торберн! Явись ко мне!
Элис достал огниво и кремень, зажег рудничную лампочку и спустился в шахту, в которой работал вчера. Торберна, однако, там не было. Но каково было удивление Элиса, когда, достигнув крайней глубины, он вдруг увидел богатейшую рудную жилу, простиравшуюся перед ним так ясно, что он мог проследить глазами все разветвления и повороты! По мере того как он пристальнее • всматривался в эту чудную, каменную массу, ему показалось, что по шахте разливается какой-то легкий бледный свет, выходивший неизвестно откуда, и от которого стены подземелья делались прозрачными, как чистейший хрусталь. Таинственный сон, виденный им в Готаборге, возобновился наяву. Очарованный сад металлических цветов и деревьев с рдеющими на ветвях плодами из драгоценных каменьев, сверкавших как ряд разноцветных огней, обступил его со всех сторон. Снова увидел он улыбающиеся лица прелестных женщин и снова восстал перед ним величавый образ царицы. Она привлекла его к себе и прижала к своей груди. Тут все помутилось в его глазах; какой-то раскаленный луч проник в его сердце, и ему казалось, что он понесся по волнам голубоватого, сверкающего эфира.
— Элис Фрёбём! Элис Фрёбём! — вдруг раздался наверху громкий голос; свет двух факелов озарил шахту. Это был Пэрсон Дальсе, поспешивший вместе со штейгером отыскивать бедного юношу после того как он, точно безумный, выскочил из дверей дома и убежал в рудник.
Они нашли его стоящим в каком-то оцепенении с лицом, крепко прижатым к холодному камню.
— Что ты затеял тут делать позднею ночью, глупый человек? — воскликнул Пэрсон Дальсе. Вставай провор139
ный, сбирай свои силы да полезем наверх; авось там услышишь ты хорошие вести.
Очнувшийся Элис машинально последовал за ним, не проронив ни одного слова, между тем как Пэрсон Дальсе всю дорогу ворчал и бранился за страшную опасность, которой подвергался Элис.
Уже совершенно рассвело, когда они вернулись домой. Улла с громким криком радости упала на грудь Элиса, называя его всеми нежнейшими именами. Но Пэрсон Дальсе продолжал ворчать:
— Глупый ты человек,— говорил он,— неужели ты воображал, что я не знал о твоей любви к Улле и не понимал очень хорошо, что только для нее работаешь ты с таким усердием в руднике? Неужели не видел я, что Улла также любит тебя всем сердцем, а наконец, мог ли я найти себе зятя лучше, чем ты, честный, трудолюбивый Элис? Меня огорчало только то, зачем вы оба молчали и скрывались.
— Да разве мы сами подозревали, что любим друг друга так горячо? — перебила Улла.
— Ну, это ваше дело,— продолжал Пэрсон Дальсе,— только я тоже довольно помучился, раздумывая, почему Элис не хочет мне прямо открыться в своей любви. И вот вследствие этого, а также для испытания твоего сердца, выдумал я сказку об Эрике Олавсене, от которой Элис чуть не погиб. Глупый ты человек! Да ведь Эрик Олавсен давно женат, а мою Уллу отдам я тебе, честный, храбрый Элис, и повторяю, что никогда не мог бы пожелать лучшего зятя!
Слезы радости текли по щекам Элиса. Счастье всей его жизни пришло так внезапно, что он серьезно думал, не был ли это один обманчивый сон.
Все рабочие были приглашены в этот день Пэрсоном Дальсе на большой обед.
Улла, одетая в лучшее свое платье, была до того прелестна, что не находилось человека, который не повторил бы, глядя на нее:
— Ну уж достал же себе невесту наш честный Элис Фрёбём! Благослови Господь их обоих за их благочестие!
На бледном лице Элиса мелькали еще следы пережитой им ужасной ночи, и иногда он невольно содрогался.
— Что с тобой, мой Элис? — ласково спрашивала Улла.
— Ничего, ничего,— бормотал он в ответ, прижимая ее к сердцу,— ты моя,— значит, все хорошо.
140
Но при всем том Элису иногда чудилось, что точно какая-то ледяная рука схватывала его за сердце, и глухой мрачный голос отдавался в его ушах:
— И ты думаешь, что достиг всего, сделавшись женихом Уллы? Глупец, глупец! Ты забыл, что видел царицу!
Неизъяснимый страх сжимал грудь Элиса; его преследовала ужасная мысль, что вот-вот сейчас который- нибудь из рабочих вырастет исполинской фигурой Тор- берна и грозно потребует, чтоб он, бросив все, следовал за ним в подземное царство камней и металлов, которому закабалил себя навеки.
И при этом он никак не мог понять, за что был ему так враждебен злой старик и что за отношение могло существовать между подземным царством и его любовью.
Пэрсон Дальсе видел расстроенное состояние Элиса и приписывал его влиянию ужасной ночи, проведенной им в руднике. Не так думала Улла, тщетно умолявшая под гнетом какого-то зловещего предчувствия, чтоб возлюбленный рассказал ей, что его так томило. У Элиса готова была разорваться грудь. Напрасно порывался он рассказать ей свое таинственное видение в шахте. Какая-то неведомая сила оковывала его язык, точно он внутренно созерцал зловещий облик царицы, называвшей его по имени, и ему казалось, что ее взгляд, подобно взгляду Медузы, очаровывал и превращал в камень его самого и все окружающее. Дивные прелести, так восхищавшие его в глубине, казались ему теперь каким-то адским наваждением, очаровавшим его для вечной погибели.
Пэрсон Дальсе требовал, чтоб Элис вовсе перестал ходить в рудник, пока не оправится совершенно от своей болезни. Во все это время нежнейшие попечения Уллы, выливавшиеся прямо из ее любящего сердца, успели, наконец, несколько изгладить в памяти Элиса мысль об его ужасном приключении. Он снова стал весел, здоров, и, поверив в свое счастье, казалось, перестал бояться угрожавшей ему злобной власти.
Но когда, выздоровев, он снова спустился в рудник, все показалось ему там не таким, как прежде. Богатейшие рудные жилы ясно рисовались перед его глазами. Он начал работать с удвоенным жаром, забывал все и выходил наверх только по настойчивым требованиям Пэрсона Дальсе и своей Уллы. Он точно чувствовал себя разделенным на две половины, из которых большая неудержи141
мо стремилась туда, к центру земли, где, казалось, неизъяснимое блаженство ждало его в объятиях царицы, и напротив, все печально и мертво казалось ему в Фалуне. Когда Улла заговаривала с ним о своей любви и об ожидавшем их счастье он, точно в каком-то забытьи, начинал бормотать о прелестях подземного мира, о скрытых в нем несчетных богатствах, иногда говорил даже до того темно и бессвязно, что бедная Улла не могла понять, что за ужасная перемена произошла в ее Элисе. Штейгеру Пэрсона Дальсе Элис с каким-то восторженным видом беспрестанно рассказывал о богатейших залежах и прекраснейших рудных жилах, которые он будто бы открывал, и если тот возражал, что в них ничего нет кроме пустой породы, Элис презрительно смеялся и думал про себя, что, значит, ему одному дано понимать таинственные приметы и знаки, начертанные рукою царицы на каменных глыбах, и что ему совершенно достаточно о них знать, так как он не имеет ни малейшего желания делиться с кем-нибудь своими открытиями.
С горестью смотрел старый штейгер на молодого человека, когда тот, дико сверкая глазами, описывал ему дивные чудеса подземного мира:
— Ах, хозяин, хозяин! — тихо шептал он Пэрсону Дальсе,— ведь нашего бедного мальчика обошел злой Торберн!
— Полно тебе, старина, пугать этими бреднями рудокопов,— возражал тот.— Бедному меланхолику просто любовь вскружила голову. Дай нам только справить свадьбу, а там, увидишь сам, он забудет все свои жилы, залежи и подземные чудеса.
День, назначенный для свадьбы наконец наступил. Уже за некоторое время до того Элис Фрёбём стал гораздо сдержаннее и серьезней, точно преследуемый какой-то важной мыслью, но вместе с тем никогда не был он так нежен с Уллой и никогда не чувствовал так глубоко своего счастья. Он не покидал ее ни на одну минуту и даже не ходил в рудник. Казалось, он совсем забыл свою страсть к горному делу и во все это время ни разу не заговорил о своем подземном царстве. Улла утопала в счастье. Страх таинственных подземных сил, о которых легенды она слышала от старых рудокопов, и потому естественно не могла оставаться спокойной при мысли, что опасность грозит ее милому Элису, исчез в ней без следа. Даже Пэрсон Дальсе улыбаясь говорил старому штейгеру:
142
— Ну вот видишь! У нашего бедного Элиса просто закружилась голова от любви к моей Улле.
Рано утром в назначений для свадьбы день — это был день святого Иоанна — Элис постучал в дверь своей невесты. Она отворила и отшатнулась в ужасе. Бледный, как мертвец, с дико блуждающими глазами стоял перед ней Элис, одетый в праздничный свадебный наряд.
— Я пришел тебе объявить, моя дорогая,— заговорил он тихим прерывающимся голосом,— что мы стоим теперь возле высочайшего счастья, какое только может достаться в удел людям. Все открылось мне в эту ночь: там, внизу, на страшной глубине, под толстым слоем хлорита и слюды зарыт огненный, сверкающий альмандин. На нем вырезана ожидающая нас судьба, и его получишь ты от меня как свадебный подарок. Он прекраснее, чем кровавый карбункул, и когда мы будем смотреть на него полными любви глазами, увидим ясно, как наше внутреннее существо, разрастаясь переплетется с теми дивными ветвями, которые вырастают из сердца царицы в самом центре земли. Надо только добыть этот камень, и я это сделаю. Жди меня, моя бесценная Улла! Скоро я вернусь к тебе обратно!
Улла, заливаясь горючими слезами, умоляла его бросить сумасбродное предприятие, говоря, что предчувствует в нем погибель их счастья. Но Элис остался непоколебим, утверждая, что иначе он не будет иметь во всю жизнь ни одной минуты покоя и что, сверх того, в предприятии его нет ровно ничего опасного. Затем он крепко обнял свою невесту и ушел.
Уже собрались гости, для того чтобы ехать вместе с женихом и невестой в Коппарбергскую церковь, где по окончании службы была назначена свадьба. Толпа молодых девушек в праздничных нарядах, провожавшая по местному обычаю невесту, окружала Уллу, весело болтая и смеясь. Музыканты настраивали инструменты и прелю- дировали веселый свадебный марш. Был почти полдень, а Элис Фрёбём все еще не являлся. Вдруг на улице показалась толпа бежавших с бледными, испуганными лицами рабочих, и вслед затем распространилась ужасная весть, что страшный горный обвал, обрушившись в участке Пэрсона Дальсе, завалил все его шахты.
— Элис! Мой Элис! Ты там, ты там! — с раздирающим душу воплем воскликнула Улла и упала замертво.
Тут только узнал от штейгера Пэрсон Дальсе, что Элис Фрёбём еще ранним утром направился к руднику, 143
куда и спустился один, потому что все прочие рабочие были приглашены на свадьбу, и в шахте никого не было. Все население с Пэрсоном Дальсе во главе бросилось к обвалу, но тщетны остались все, даже с опасностью для жизни произведенные разыскания. Элис Фрёбём не был найден. Ясно было, что обвал застиг его в шахте и похоронил живым. Так слезы и горе поселились в доме честного Пэрсона Дальсе в ту самую минуту, когда он думал найти покой и отраду своих старых дней!
Давно умер честный альдерман Пэрсон Дальсе, давно исчез самый слух о его дочери Улле. Никто не помнил о них в Фалуне, так как уже более пятидесяти лет прошло со дня несчастной свадьбы Элиса Фрёбёма. Однажды смена рабочих, пробивая штольню между двумя шахтами, внезапно нашла труп молодого рудокопа, плававший в подземном озере купоросной воды и казавшийся совершенно окаменелым с виду, когда его вынесли на свет Божий.
Молодой человек, казалось, спал глубоким сном: так свежо сохранились черты и краски его лица, одежда рудокопа и даже букет цветов на груди. Все население Фалуна высыпало смотреть на покойника, перенесенного из рудника на поверхность. Но не только никто из присутствовавших не мог узнать его в лицо, но даже ни один из старых рудокопов не помнил, чтоб кто-либо из их товарищей погиб таким образом. Труп уже хотели перенести в Фалун для погребенья, как вдруг через толпу окружавших пробилась старая, дряхлая старушка на двух костылях.
— Это Иоаннова старушка,— послышалось между стоявшими рудокопами. Имя это было ей дано по тому случаю, что с незапамятных времен она ежегодно, в день святого Иоанна, рано утром приходила в Фалун, становилась над обрывом со скрещенными на груди руками и весь день жалобно стонала, глядя на бездну, а затем опять уходила, неизвестно куда.
Едва старушка увидела окаменелый труп юноши, как в тот же миг всплеснула руками, уронив оба костыля, и воскликнула, раздирающим душу голосом: «О Элис Фрёбём! О мой Элис! Мой милый жених!» С этими словами она упала на труп, схватив его холодные руки, и крепко прижала их к своей груди, где, как святой огонь нефтяных источников, скрытый под покровом земли, еще билось полное горячей любовью сердце.
144
— Ах! — сказала она наконец, озираясь на присутствующих,— никто из вас не помнит Уллы Дальсе, счастливой невесты этого юноши пятьдесят лет тому назад! Когда потеряв его, я с отчаянием удалилась в Ор- нэс, меня нашел там старый Торберн и утешил предсказанием, что я еще раз, в Иоаннов день, увижу на земле моего Элиса, похороненного под обвалом. С тех пор каждый год приходила я сюда и с сердцем, полным горячей любви, жадно вперяла взор в эту пропасть. И вот сегодня дождалась наконец радостного свиданья! О мой Элис! Милый жених мой!
И снова охватила она иссохшими руками дорогой труп, как бы не желая никогда с ним расставаться. Все присутствующие были тронуты до глубины души.
Все тише и тише раздавались ее рыданья, пока не затихли совсем!
Рабочие хотели поднять бедную Уллу, чтоб ей помочь, но это было не нужно. Она умерла возле своего давно иссохшего жениха. Труп казался окаменелым только 4 в руднике, но вынесенный на свежий воздух, стал быстро распадаться пылью.
В Коппарбергской церкви, где пятьдесят лет назад готовился свадебный обряд, погребли прах бедного юноши, а рядом с ним положили и труп оставшейся верной до гроба невесты.
— Мне кажется,— сказал Теодор кончив чтение и видя, что друзья молча смотрели друг на друга,— мой рассказ вам не совсем понравился или, может быть, вы сегодня не были расположены к слушанию чего-либо печального.
— Рассказ твой действительно производит грустное впечатление,— согласился Отмар,— но, строго говоря, я нахожу в нем излишними заимствованные тобою подробности о шведских горных фрельзах, рудниках, народных поверьях и видениях. На меня гораздо глубже подействовала та часть рассказа, где просто и трогательно описывается, как молодой человек был найден в руднике и бедная старушка узнала в нем своего бывшего жениха.
— Обращаюсь с просьбой защиты,— сказал улыбаясь Теодор,— к нашему патрону, пустыннику Серапиону, и уверяю вас его именем, что вся рассказанная мною повесть о молодом человеке не только написана, но и выдумана мною самим.
145
— Предоставим каждому,— сказал Лотар,— свободу писать, как ему вздумается. Я, напротив, очень доволен тем, что из рассказа Теодора мы могли почерпнуть кое- какие, неизвестные нам прежде, сведения о горной науке, о Фалунских рудниках, и о шведских нравах. Хотя, правда, можно заметить, что некоторые из употребленных тобой горных терминов не всем понятны, но ведь этак, пожалуй, иной, прослушав твою историю, стал бы уверять, что добрые готаборгцы и фалунцы пьют деревянное масло, по созвучию слов «ае!» (эль) и «ое!» (масло), тогда как эль — нечто иное, как прекрасное, крепкое пиво.
— Что до меня,— вмешался Киприан,— то повесть Теодора понравилась мне гораздо более, чем Отмару. Многие замечательные поэты часто изображали людей, погибавших подобно Элису Фрёбёму от такой же ужасной раздвоенности своего нравственного существа, производимой вмешательством каких-то посторонних, таинственных сил. Теодор разработал именно эту канву, и мне она очень нравится по своей глубокой правде. Я сам встречал людей, которые внезапно изменялись до основания вследствие какой-нибудь посторонней причины и неустанно преследуемые какой-то злобной властью, не знали ни минуты покоя, доходя иной раз до совершенной погибели.
— Довольно, довольно,— закричал Лотар,— если ваш духовидец Киприан будет продолжать на эту тему, то мы скоро запутаемся в безысходном лабиринте таинственных стремлений и предчувствий... *
ТРЕТЬЕ ОТДЕЛЕНИЕ
— Вы замечаете, господа,— сказал Лотар, когда серапионовы братья собрались снова,— что наш Киприан, кажется, держит сегодня на уме опять что-то особенное, точь-в-точь, как это было в день святого Серапиона, когда мы заключили наш союз. Он бледен, расстроен, слушает наши разговоры одним краем уха, и если сидит сам посреди нас, то, наверно, блуждает духом где-то очень далеко отсюда.
— Пусть же он,— возразил Отмар,— поделится с нами рассказом о том сумасшедшем, именины которого празднует сегодня.
— Вы ошибаетесь,— сказал Киприан,— вместо истории о сумасшедшем я поделюсь с вами, напротив, очень приятною новостью: слышали вы, что общий наш друг Сильвестр переехал на житье из деревни в наш город?
Друзья воскликнули от радости: тихий, кроткий Сильвестр с его симпатичным поэтическим талантом был равно дорог им всем.
— Никто не может достойнее Сильвестра назваться нашим серапионовым братом,— сказал Теодор.— Он, правда, тих, замкнут в себе и его не так легко заставить говорить, но я не знаю никого, кто бы умел так верно и метко оценивать чужие произведения. Он даже мнение свое умеет высказывать как-то молча. Сколько раз случалось мне читать в его выразительных глазах меткий приговор тому, что перед ним говорилось, и сколько раз 147
мне самому становилось легче и веселее в его присутствии!
— Сильвестр, в самом деле,— перебил Отмар,— редкий человек. Когда многие из новейших писателей объявили жестокую войну беспритязательной скромности, составляющей, по-моему, одно из главнейших свойств поэтических натур, и когда даже талантливейшие люди должны постоянно сражаться за сохранение своих прав, Сильвестр один остался по-прежнему беззащитным ребенком. Часто говорили мы ему, что он слишком скромен, что он пишет гораздо менее, чем бы мог благодаря своей богато одаренной натуре; но неужели, в самом деле, следует все только писать и писать? Если внутренние образы сами просятся выразиться в словах, то Сильвестр сядет и будет писать непременно, но никогда не будет он выражать то, что не прочувствованно им вполне. По этому одному он уже имеет полное право назваться истинным серапионовым братом.
— Я не люблю нечетных чисел,— сказал Лотар,— кроме мистического числа семь, и потому полагаю, что пять серапионовых братьев как-то не подходят к делу; но будь нас шестеро, как приятно и уютно сиделось бы нам за этим круглым столом. Сегодня придет Сильвестр, и я полагаю, было бы недурно, если б здесь же бросил якорь наш непостоянный, беспокойный Винцент. Мы знаем, что он, имея общие с Сильвестром добродушие и приятный нрав, во всем прочем противоположен ему совершенно. Если Сильвестр тих и сосредоточен в себе, то Винцент, напротив, неудержим, как поток, в своих смелых и острых выражениях. У него удивительный талант представить в оригинальном виде все, начиная с самых необыкновенных и кончая обыденнейшими вещами, и притом представить с таким жаром и юмором, что рассказы его можно сравнить только с рядом картин волшебного фонаря, сменяющихся без малейшего перерыва и отдыха.
— Ты прекрасно охарактеризовал Винцента,— прервал Теодор.— К этому надо прибавить замечательное обстоятельство, что он, при своих редких познаниях и светлом, склонном к юмору уме, занимается в то же время мистическими вопросами. Знаете ли вы, что он всей душой предался изучению медицины?
— Да,— сказал Отмар,— и, сверх того, он один из самых ярых поборников магнетизма. Я не солгу, сказав смело, что самые разумные и глубокие заключения, какие
148
только существуют относительно этого темного предмета, сделаны им... *
Если Винцент будет посещать наши собрания,— сказал Лотар,— то мы услышим еще много чудных, таинственных вещей: ведь это его конек. Однако Киприан уже довольно долго не вмешивается в наш разговор и перелистывает вынутую из кармана тетрадь. По справедливости, мы должны уступить ему честь и место, для облегчения его сердца.
— Разговор ваш о магнетизме,— заявил Киприан,— действительно порядочно мне наскучил, и если вы разрешите, то я прочту вам серапионовский рассказ, заимствованный мною из Нюрнбергской хроники Вагензейля. Прошу только помнить, что это будет не антикварное сухое исследование знаменитого Вартбургского состязания, но просто легкий рассказ, навеянный воспоминанием об этом событии.
Киприан прочел:
Состязание певцов
Около той поры, когда весна готова расстаться с зимою, в ночь на равноденствие, сидел он в уединенной комнате и перелистывал книгу Иоганна Христофа Вагензейля о дивном искусстве мейстерзингеров. Буря выла кругом, взрывая поля; тяжелые капли дождя со звоном колотились в оконные стекла; ветер завывал в печных трубах, а лучи полного месяца, прорывая гряды облаков, рисовались на стене комнаты, точно бледные, прозрачные фигуры. Но он не замечал ничего и, закрыв книгу, молча устремил глаза на весело трещавший в камине огонь. В душе его внезапно поднялись те дивные образы прошлого, о которых повествовала книга, и мало-помалу стало ему казаться, что какой-то легкий туман, спускаясь сверху, одел и его и все окружавшие предметы. В диком реве бури и в треске горевшего огня стал ему чудиться тихий, таинственный шепот, и какой-то внутренний голос говорил, что это сон, тот дивный сон, что, слетая на радужных крыльях, припадает к нашей груди, как чистый младенец, и тихим, легким поцелуем снимает с глаз пелену, мешавшую им видеть наяву картины иной, высшей жизни в их полном, чарующем блеске. Какой-то бледный свет, точно непрерываемая молния, разлился вокруг. Заснувший открыл глаза: туман исчез, и он увидел себя лежащим на траве в тихую лунную ночь, среди чудной 150
зеленой рощи. Кругом раздавались шум ручьев и шепот листьев, пронизываемые громкими трелями соловья. Свежий утренний ветерок разогнал облака, застилавшие восток, и скоро первые лучи солнца заиграли на зеленых листьях. Птички, пробудясь, защебетали среди ветвей. Вдали послышались веселые звуки рогов. Олени и серны зашевелились, некоторые, просунув головы сквозь кусты, с любопытством глядели на него своими прекрасными, умными глазами и затем опять боязливо прыгали в чащу. Рога умолкли, но вместо них, точно небесная музыка, послышались полные, звучные аккорды арф, сопровождавшие какую-то песню. Все ближе и ближе раздавались голоса: охотники с копьями в руках и блестящими рогами на перевязях тихо выехали из глубины леса. За ними на прекрасной, золотистого цвета лошади следовал рыцарь в княжеской мантии, одетый в средневековый немецкий костюм; возле, на небольшом иноходце ехала прекрасная, великолепно одетая дама. Шестеро мужчин с важными задумчивыми чертами лица, какие встречались только в старину, следовали за ними, сидя на лошадях разной масти. Закинув поводья на шею коней, они, играя на арфах и лютнях, пели ту самую песню, которая раздавалась в лесу, причем кони, привыкшие к звукам, казалось, танцевали под их такт, гарцуя перед княжеской четой, а в промежутках пения охотники подхватывали ту же мелодию на рогах, сливавшуюся с веселым ржанием коней. Богато одетые пажи и оруженосцы замыкали торжественный кортеж, мало-помалу исчезнувший в густой чаще леса.
Тогда, пораженный и изумленный виденным, он поднялся со своего ложа и воскликнул вдохновенным голосом: «О Боже! Неужели предо мной восстало из гроба дивное, старое время? Кто эти чудные люди?» Вдруг Глухой голос раздался ему в ответ: «Неужели не узнаешь ты тех, о ком думаешь постоянно?» Он оглянулся и увидел возле себя почтенного старика в черном, с вьющимися локонами парике и в черном же, как одевались в 1680 году, костюме; он тотчас узнал старого профессора Иоганна Христофа Вагензейля, продолжавшего так свою речь: «Неужели ты не догадался, что человек в княжеской мантии не кто иной, как славный ландграф Герман Тюрингенский, а дама возле него, звезда красоты, благородная графиня Матильда, молодая вдова умершего ранней смертью графа Куно фон Фалькенштейна? Шесть следующих за ними и играющих на лютнях певцов — это 151
шесть славных мейстерзингеров, которых благородный граф, движимый любовью к высокому искусству, пригласил к своему двору. Теперь все они заняты охотой, а потом соберутся на прекрасном, зеленом лугу, среди леса, и начнут петь свои песни. Мы сейчас отправимся туда, чтоб прибыть раньше окончания охоты». Оба пошли на отдаленный звук рогов, лай собак и восклицанья охотников, повторяемые лесным эхом. Все исполнилось совершенно так, как говорил Вагензейль. Едва достигли они зеленого луга, как в тот же миг увидели приближающихся ландграфа, графиню и мейстерзингеров. «Я назову тебе,— сказал Вагензейль,— каждого из певцов. Видишь этого статного с открытым, веселым лицом красавца верхом на светло-карей лошади, которая чуть не пляшет под его седлом? Смотри, вот ландграф говорит с ним, и он весело смеется в ответ. Это славный Вальтер фон дер Фогельвейде. А вон тот широкоплечий с густой, курчавой бородой и рыцарским вооружением — Рейнгардт фон Цвекштейн. Там дальше, верхом на пегой лошади, едет в сторону леса и смотрит с таким вниманием, улыбаясь, точно перед ним встают какие-то чудные образы,— это профессор Генрих Шрейбер. Он, должно быть, занят какой- нибудь посторонней мыслью и, по-видимому, вовсе не думает ни о зеленом луге, ни о пении; вот он въехал в самую чащу, так что ветви хлещут его по лицу. А вот поскакал за ним Иоганн Биттерольф, статный мужчина на буланой лошади, с короткой рыжеватой бородой. Он кличет Шрейбера; тот оглянулся, точно пробудясь от сна, и теперь оба возвращаются назад. Но что там за шум в кустарниках? Точно ветер гудит по лесу. Нет, это мчится какой-то всадник и так яростно шпорит лошадь, что она вся в поту и пене. Каков красавец! Как блестят его глаза! Как передергиваются черты лица, точно он страдает и хочет умчаться прочь от своего горя! Это Генрих Офтердинген. Но что же могло с ним случиться? Он ехал спокойно и пел вместе со всеми? Взгляни! Видишь этого рыцаря на белом, как снег, арабском коне, видишь, как он, ловко подлетев к графине Матильде, разом осадил свою лошадь и любезно подает ей руку, чтоб помочь сойти с седла; как явно говорят его голубые глаза, что он любуется и не может налюбоваться красавицей! Это Вольфрам фон Эшенбах. Но вот они спешились все и сейчас начнут пение».
Каждый из мейстерзингеров спел по очереди прекрасную песню, и легко было заметить, до чего старался 152
каждый новый певец превзойти своего предшественника. Но это не удалось, однако, ни одному: до того одинаково ровно и одинаково блистательно пели все. Однако графиня Матильда, видимо, желала отдать победный венок Вольфраму фон Эшенбаху. Заметив это, Генрих Офтердинген быстро вскочил со своего места, сверкая темными глазами, бросился на середину арены состязания, и, сорвав с головы берет, так что волосы рассыпались по бледному лицу, воскликнул: «Стойте! Награда еще не выиграна! Моя песня должна прозвучать прежде, и тогда пусть ландграф решает, кому получить этот венец!» Чудная, странная с виду лютня вдруг появилась неизвестно откуда в его руках и, едва он ее тронул, казалось, весь лес вздрогнул под ее страстным, могущественным звуком. Сильным, звучным голосом запел он свою песню. В ней прославлял он неизвестного короля, главу всех прочих, и его одного считал достойным быть воспетым певцами, если только правда и честь вдохновляли их сердца. Дерзкая насмешка не раз сквозила в словах его песни. Ландграф гневно смотрел на смелого певца. Прочие певцы встали и запели хором, но Офтердинген хотел заглушить всех. Все сильнее и сильнее ударял он в струны, пока, наконец, они не оборвались с громким стоном под его руками. Какая-то страшная, темная фигура внезапно встала из-под земли, и, схватив Офтердингена, готового упасть ниц, подняла его высоко на воздух. Песня мейстерзингеров замолкла в раскатах отдаленного эхо; черный туман, спустись сверху, одел и лес и арену темным покровом. Вдруг яркая, светлая звезда зажглась в облаках и полетела по небосклону. За ней вслед понеслись певцы, играя на своих лютнях. Бледный свет озарил пространство, и лес, словно пробудясь от очарованного сна, весело загудел в ответ на их дивные песни.
Ты догадываешься, любезный читатель, что сон этот видел тот самый автор, который хочет рассказать тебе историю певцов в том самом виде, как он узнал ее от Иоганна Христофа Вагензейля.
Часто случается, что завидя вдали заинтересовавшие нас образы, мы с разгоревшимся любопытством бросаемся к ним, чтоб узнать, что это такое: подходим все ближе и ближе — вот они делаются яснее, краски становятся ярче; мы, кажется, уже различаем их лица и слышим разговор, но тут вдруг словно какой-то очарованный туман скрывает все из наших глаз, и поразивший нас предмет оказывается пустым миражем. Напрасны 153
будут все усилия заставить эти образы явиться вновь в прежнем блеске, хотя и страх как хотелось бы иной раз увидеть вблизи то, что казалось таким прекрасным издали!
Если только что рассказанный сон возбудил в тебе, любезный читатель, подобную мысль, то смело дай мне руку, и я поведу тебя прямо в Вартбург, ко двору ландграфа Германа Тюрингенского.
МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ В ВАРТБУРГЕ
Это было около 1208 года, когда благородный покровитель высокого искусства пения ландграф Тюрингенский собрал к своему двору шесть лучших мейстерзингеров того времени. Это были Вольфрам фон Эшенбах, Вальтер фон дер Фогельвейде, Рейнгардт фон Цвекштейн, Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф — все давно посвященные в рыцари, и только один, Генрих Офтердинген из Эйзенаха, не имел этого звания, что, впрочем, отнюдь не мешало им жить в добром мире и согласии как служителям одной религии, посвятившим все свои силы и мысли высокому искусству пения — этому дивному и лучшему из даров, какими благословил Бог людей. Хотя каждый отличался своеобразным, ему одному свойственным талантом, но, подобно тому, как различные тона гаммы соединяются в один стройный величественный аккорд, точно так же и разный характер пения не мешал гармоническому сочетанию их дарований в одно целое, подобно различным лучам, исходящим из одной и той же звезды. Никто не считал своего таланта лучшим, и, напротив, высоко чтил манеру и искусство каждого из товарищей, ставя несравненно выше значение общего их кружка сравнительно с умением каждого. Все они хорошо понимали, что каждый отдельный тон звучит чище и сильнее, когда вызывает себе в ответ отзвучье другого, родственного с ним тона. Если песни Вальтера фон дер Фогельвейде отличались благородством, нежностью и смелым весельем, то в голосе Рейнгардта фон Цвекштей- на звучал оттенок какой-то истинно рыцарской твердости и прямоты. Если Генрих Шрейбер изумлял глубиной своих познаний и исторической верности, то Иоганн Биттерольф отличался блеском образов и богатством фантазии. Песни Генриха Офтердингена проникали до глубины сердца своей задушевностью и какой-то страстной тоской, которую он умел возбудить в груди при154
сутствующих. Но порой прорывались в нем и жестокие, суровые слова, след глубоко скрытого горя, под которым наболела грудь до невольного желания бросить иной раз желчный, презрительный упрек в лицо слушателя. Ни один из певцов не обладал в подобных случаях такой силой слова, как Генрих.
Вольфрам фон Эшенбах был родом из Швейцарии. Полные ясной чистоты и спокойствия его песни напоминали светлое голубое небо его родины. Его голос звучал, как гармонический звон колоколов или нежные звуки свирели. Но и шум горных водопадов, прерываемый раскатами горных громов, звучал иногда в его пении. Слушавший его песни, казалось, плыл вместе с ним по волнам быстро несущегося потока, то тихо убаюкиваемый мерным движением волн, то, напротив, вступая с ним в упорную борьбу, после которой ждала его мирная, приветная пристань. Несмотря на свою молодость Вольфрам фон Эшенбах считался лучшим из всех, собравшихся при дворе певцов. С самого раннего детства предался он изучению искусства, и прежде чем достиг высокого звания мейстерзингера, странствовал по многим землям, пока наконец не сделался учеником известного певца Фридебранда, завершившего образование. Под руководством учителя он списал и выучил множество песен, далеко расширивших его артистический кругозор и сделавших ему ясным многое такое, что прежде мелькало перед ним в одних смутных образах. Особенно много сообщил ему Фридебранд шотландских легенд, послуживших Эшенбаху темой для поэм о Гамуретте, сыне его Парсивале, маркграфе Вильгельме Нарбенском, о сильном Ренневарте и многих других, переведенных впоследствии по просьбе мейстерзингеров Ульрихом Тюркгей- мом на обыкновенный немецкий язык и изданных отдельной книгой, так как не все могли понимать высокий стиль Эшенбаха. Таким образом слава Эшенбаха распространилась далеко и приобрела ему милость многих князей и герцогов. С великой честью принимали его при дворах, и наконец, прославленный везде, был приглашен он просвещенным ландграфом Германом Тюрингенским. Чудный талант, а также приятный, открытый характер Эшенбаха скоро приобрели ему полную милость ландграфа, и многие стали замечать, что прежний его любимец Генрих Офтердинген со времени прибытия Вольфрама отодвинулся несколько на второй план. Это, однако, нимало не возбудило зависти Генриха, и он по-прежнему
155
остался в лучших отношениях с Вольфрамом, отвечавшим ему также самой искренней любовью. Таким образом, сияли они оба, как две чудных звезды, окруженные блестящим венком прочих мейстерзингеров.
ТАЙНА ГЕНРИХА ОФТЕРДИНГЕНА
Страстный, нервный характер Офтердингена начал с некоторого времени выказываться с особенной силой. Лицо его сделалось бледно, взгляд мрачен. В то время как прочие мейстерзингеры выбирали содержанием своих песен события из священного писания или восхваляли подвиги рыцарей и красоту дам, в песнях Офтердингена звучало выражение одной томительной муки, похожей на стоны тяжело раненного, напрасно умоляющего смерть покончить его страдания. Окружающие объясняли это несчастной любовью, но напрасен остался всякий труд проникнуть в его тайну. Сам ландграф, искренно любивший Генриха, пытался в минуты откровенной беседы выведать причину его страданий и обещал своим княжеским словом сделать все зависящее, чтоб удалить угрожавшее ему зло или исполнить мучившее его желание, но и он успел не более других узнать причину скорби бедного молодого человека.
— О, мой высокий повелитель! — воскликнул в ответ Офтердинген, не будучи в состоянии удержать горячих слез, катившихся по его щекам.— Поверьте, я сам не могу понять, что за адское чудовище мучит и гложет мне душу, порвав мою связь и с небом и с землею, так что я не принадлежу ей больше и не могу найти ни минуты покоя! Языческие поэты рассказывают о существовании теней умерших, отвергнутых и раем и Орку сом. Там, на берегу Ахерона, бродят они, наполняя жалобами на свою ужасную судьбу мрачный воздух, не проницаемый ни малейшим лучом надежды. Но напрасны их стоны! Суровый перевозчик безжалостно отталкивает их от своей лодки! Вот то состояние, в каком нахожусь я!
Вскоре после разговора своего с ландграфом Офтердинген, серьезно захворав, должен был оставить Вартбург и поселиться в Эйзенахе. Мейстерзингеры глубоко сожалели о безвременной потере лучшего цветка их поэтической гирлянды, отравленного каким-то ядовитым веянием. Вольфрам Эшенбах, однако, не отчаивался, и напротив, полагал, что переход душевной болезни Офтердингена в телесное страдание мог служить знаком скорого 156
выздоровления. Ведь бывает же, думал он, что душа иногда таинственно предчувствует зарождающуюся в теле болезнь. Может быть, это самое случилось и с Офтердингеном, которому он намеревался посвятить все свои заботы и попечения.
Вольфрам отправился в Эйзенах. Придя к Офтердингену, застал он его лежавшим на постели с бледным, как у мертвого, лицом и полузакрытыми глазами. Расстроенная, с половиной оборванных струн лютня висела на стене. Увидя друга, Генрих приподнялся на постели и протянул с грустной улыбкой руку. Вольфрам передал ему полное сердечных пожеланий приветствие ландграфа и мейстерзингеров. Офтердинген выслушал и затем сказал слабым, больным голосом:
— Я много перенес за это время. Знаю, что вы с полным правом можете называть меня безумцем или подозревать, что какая-нибудь страшная тайна тяготит мое сердце. Но увы! Тайна эта была скрыта от меня самого. Какое-то неведомое горе терзало мне грудь, и напрасны были все мои попытки узнать его причину. Все, что я ни предпринимал, казалось мне до того пустым и ничтожным, что самые мои песни звучали в моих ушах какой-то ложью и фальшью, достойными начинающего ученика. И при всем этом я, ослепленный каким-то дерзким безумием, думал победить тебя и других на состязании. Счастье и радость, к которым я простирал руки, стояли где-то там, недосягаемо высоко, сияя, как золотые звезды, и я чувствовал, что мне следовало или достичь их или погибнуть. Я сделал попытку достигнуть; я простер к ним руки, но тут точно какой-то ледяной ветер прогудел мне с насмешкой: «Чего ты ищешь? На что надеешься? Ты! Слабый и больной слепец! Если ты не в состоянии перенести даже вида твоих надежд и счастья, то как сумеешь ты их достигнуть?»
Таким образом тайна моя наконец открылась мне. Она сулит мне смерть, но в смерти суждено мне небесное блаженство. Раз, лежа на постели, я почувствовал, что порыв мучившей меня лихорадки как будто смягчился. Приятная теплота разлилась по моим членам. Мне чудилось, что я несся в каком-то голубом пространстве над грядою темных, грозных облаков. Вдруг молния сверкнула под моими ногами, и я, сам не зная как, невольно вскрикнул: «Матильда!» Все исчезло в один миг, и я проснулся от моего сна. Сердце во мне стучало под впечатлением какого-то страха и в то же время неизъяснимого 157
блаженства. «Матильда!» — звучало еще в моих ушах, и мне казалось, что лес, горы и скалы еще гудели отголоском сладкого имени, что тысяча голосов передавали ей самой, как безумно люблю я ее! Ее — звезду, горевшую в моем сердце, пробудившую в нем все муки безнадежной любви и заставившую забыть все, кроме мысли о ней и ее совершенстве! Теперь, Вольфрам, ты знаешь мою тайну, и я умоляю схоронить ее в твоем сердце. Ты видишь, я успокоился, и, конечно, поверишь моему слову, что я скорее погибну, чем решусь упасть в вашем общем мнении, обнаружив мою безумную страсть. Тебе, тебе одному, также любящему Матильду, и кому она отвечает тем же, должен был я во всем сознаться! Едва выздоровев, я унесу мои муки далеко, в чужую землю, и тогда только можешь ты открыть Матильде, что я...
Тут молодой человек не выдержал, и, упав на постель, спрятал голову в подушки, оборотясь к стене лицом. Громкие рыдания выдавали борьбу, кипевшую в его сердце. Вольфрам был глубоко поражен признанием, которое сделал ему Генрих. С опущенной головой сидел он возле его ложа, погруженный в глубокое раздумье о том, как спасти друга от его безумной страсти, влекшей его к неизбежной гибели.
Он употребил все свое красноречие, чтоб убедить бедного юношу возвратиться вновь в Вартбург и сделать смелую попытку приобрести благосклонность Матильды. Он говорил, что сам приобрел ее расположение песнями, а потому и Офтердинген при его замечательном таланте мог надеяться на то же самое. Но Генрих только печально покачал ему в ответ головою и сказал:
— Никогда не увидите вы меня в Вартбурге! Для чего лететь в огонь на верную погибель? Мне легче встретить смерть вдали от нее в сладких и прекрасных грезах о ней.
Вольфрам удалился, а Генрих остался в Эйзенахе.
ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ПОТОМ С ОФТЕРДИНГЕНОМ
Часто случается, что муки любви, поселившись в нашем сердце, наконец с ним осваиваются, и острые страдания превращаются в тихую, порой даже как будто приятную грусть. Резкость пропадает и заменяется спокойными жалобами на судьбу, которые, возвращаясь в сердце, как эхо, исцеляют, иной раз, нанесенные ему раны. Это самое случилось и с Генрихом Офтердингеном. Несчастная любовь жила по-прежнему в его сердце, но
158
мрачный взгляд на жизнь начал мало-помалу проясняться и заменился даже лучом надежды, точно почуяв сладкое веяние весны. Матильда, казалось, улыбалась ему откуда-то сверху и вдохновляла его к сочинению прекраснейших песен. Лютня была снята со стены и приведена в порядок, струны натянуты вновь, и однажды Генрих, взяв ее, отправился прогуляться в чудный день только что наступившей весны. Неодолимая сила невольно влекла его в ту сторону, где был Вартбург. Завидя издали башни замка и подумав, что он более никогда не увидит Матильду, что любовь его всегда останется одним напрасным стремлением и что Вольфрам выиграл все могуществом своего таланта, Генрих невольно почувствовал, как к нему возвращаются пережитые им муки ревности и какой темной ночью оделись возникшие было в его сердце сладкие надежды. Мгновенно вернулся он назад, точно преследуемый злым духом, заперся опять в своей уединенной комнате и напрасно пытался вновь вызвать песнями свои радостные мечты, рисовавшие перед ним образ возлюбленной.
Долго боролся он с неодолимым искушением, увлекавшим его в Вартбург, но наконец не выдержал и, сам не зная как, очутился опять в лесу, откуда были видны замок и его башни. Дойдя до открытой поляны, окруженной деревьями и колючим кустарником, стал он взбираться на огромную, покрытую мхом скалу. Замок открывался с ее вершины, как на ладони. Там, сев на обломок камня, думал бедный молодой человек, хотя бы в мечтах заглушить преследовавшее его горе.
Солнце давно закатилось. Вставший туман озарился бледным сиянием месяца; ночной ветер загудел между ветвями деревьев; листья кустарников, точно в болезненном припадке, вздрагивали под его порывами; ночные птицы выползли из расщелин скал и закружились с криком над головой Генриха; шум ручьев и горных водопадов стал явственнее и слышнее, но едва лучи полного месяца проникли в самую глубину леса, в воздухе внезапно пронесся звук отдаленной песни. Генрих вскочил. Он узнал голоса своих товарищей, певших в Вартбурге благочестивый вечерний гимн. Он, казалось, видел благосклонный взгляд Матильды, устремленный на Вольфрама. Сколько любви и блаженства чудилось ему в этом взгляде, и что должен он был пробуждать в душе счастливца! В тоске схватил Генрих свою лютню и запел! Запел так, как, может быть, не пел никогда. Ветер утих, кусты и деревья 159
остановились. Звуки песни Генриха лились и проникали в лес вместе с лучами месяца. Он готов был кончить; уже звуки его голоса замирали в отдаленном отголоске, как вдруг резкий, злобный смех раздался где-то вблизи. В ужасе обернулся Генрих и увидел темную, высокую фигуру, стоявшую как раз подле него, и прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности явления, незнакомец заговорил тем же презрительным тоном:
— Давно брожу я здесь, чтоб подсмотреть, кто напевает такие песни! Так это был Генрих Офтердинген! Следовало бы мне догадаться об этом прежде, слушая самого плохого из всех, собравшихся в Вартбурге так называемых певцов! Такая глупая, без толку и смысла песня, конечно, могла быть пропета только им!
Генрих, наполовину испуганным, но еще более раздраженным оскорбительной речью незнакомца голосом, воскликнул:
— А кто ты сам? И если ты меня знаешь, то как смеешь оскорблять подобными словами?
Он схватился за рукоятку меча. Незнакомец засмеялся опять; луч месяца осветил в эту минуту окрестность, и Офтердинген мог ясно рассмотреть его пронзительные глаза, бледное лицо, рыжую остроконечную бороду и злую, искривившую неприятный рот улыбку. Богатое черное платье и украшенный черными перьями берет дополняли таинственное впечатление, какое производила вся его фигура.
— О, прошу, прекрасный юноша, оставь в покое оружие и не горячись, что я дурно отозвался о твоих песнях,— сказал незнакомец.— Я знаю, вы, певцы, пре- самолюбивый народ и непременно требуете, чтобы все удивлялись каждому звуку вашей лютни, будь это даже самое жалкое бренчание. Но именно потому, что я не подчиняюсь этому требованию, а напротив прямо называю тебя вместо имени мейстерзингера жалким учеником, должен ты понять, что я искренно желаю тебе добра.
— Как можешь ты,— прервал неприятно затронутый Офтердинген,— быть моим другом или желать мне добра, когда я даже ни разу тебя не видел?
Незнакомец, не отвечая на этот вопрос, продолжал:
— Славное здесь место, да и ночь хороша! Тебе рано возвращаться в Эйзенах, а потому я, пожалуй, посижу с тобой на этом лунном свете, и мы кое о чем поболтаем. А ты внимательно слушай мои слова: они принесут тебе пользу.
160
С этими словами незнакомец сел на обросший мхом камень возле Генриха, грудь которого волновалась каким- то странным, непонятным чувством. Мужественный от природы, он, однако, не мог подавить в себе некоторого чувства страха, которое невольно возбуждали в нем голос и вся личность незнакомца в этом диком, уединенном месте. Ему казалось, что какая-то сила увлекала его по крутизне ската, на котором они сидели, и угрожала сбросить в быстро бегущий горный поток. И в то же время он чувствовал себя как будто разбитым во всех членах. Незнакомец между тем нагнулся к Офтердингену и сказал ему тихо, почти на ухо:
— Сейчас слышал я в Вартбурге дрянную пискотню этих, так называемых мейстерзингеров. А между тем графиня Матильда осталась ею очень довольна и, кажется, теперь в самом лучшем расположении духа.
— Матильда! — с неизъяснимой горестью воскликнул Офтердинген.
— Ого! — засмеялся незнакомец,— имя это, кажется, на тебя действует! Да что, впрочем, нам об этом толковать, поговорим лучше об искусстве. Очень может быть, что все вы, сколько вас есть, довольны вашими песнями, но я еще повторяю, что истинного, глубокого искусства нет ни в одном из вас. Я тебе докажу, что идя по той дороге, которую вы избрали, ни один из вас не достигнет намеченной цели. Тут незнакомец, точно вдохновись, заговорил в странных, но резких и сильных выражениях об истинном искусстве пения, и по мере того, как он говорил, Генрих чувствовал, что в душе его бурно вставали какие-то совершенно неведомые ему до того образы и мелькали новые мысли. Каждое слово незнакомца ослепляло его, как молния, и так же, как молния, быстро сверкнув, мгновенно исчезало. Полный месяц взошел между тем высоко над лесом. Генрих и незнакомец сидели, облитые его сиянием, и Генриху казалось теперь, что черты лица его собеседника были далеко не так некрасивы, как он нашел с первого раза. Правда, Странный и как будто зловещий огонь все еще сверкал в его глазах, но улыбка тонких губ была гораздо приветливее, а ястребиный нос и высокий лоб придавали всему лицу выражение какой-то силы.
— Я не знаю,— сказал Офтердинген после того, как незнакомец замолчал,— какое странное чувство возбудила во мне ваша речь! Мне кажется, во мне только теперь пробудилось истинное понимание искусства, и я чувствую 6 Э. Т. А. Гофман
161
сам, как слабо и ничтожно было все, что сочинял я до сих пор. Вы, без сомнения, сами великий мастер в искусстве и надеюсь не откажете принять меня в число ваших преданных, прилежных учеников.
При этих словах прежняя злая улыбка опять мелькнула на лице незнакомца; он встал и, выпрямившись во весь свой огромный рост, взглянул снова так холодно и страшно, что Генрих невольно почувствовал, как прежний ужас вернулся к нему вновь.
— Ты думаешь,— воскликнул незнакомец резким, далеко раздавшимся по ущелью голосом,— что я великий мастер в искусстве! Порой я точно бываю им, но заниматься с учениками у меня времени нет! Впрочем, добрый совет могу я дать всякому, кто, как ты, пожелает им воспользоваться. Слыхал ли ты когда-нибудь имя славного певца Клингсора? Люди болтают, что он чародей и связался с тем, чье имя не всякий любит произносить, но ты этому не верь, потому что люди привыкли приписывать или небу, или черту все, что они не понимают. Так вот этот самый Клингсор может тебе лучше меня указать путь, по которому ты должен следовать. Ступай к нему; он живет в Трансильвании. Ты увидишь сам, как заветнейшие дары науки и искусства: богатство, почести, благосклонность женщин открываются перед избранными! Будь он здесь, ему стоило бы только мигнуть, чтоб графиня Матильда забыла своего швейцарского пастушка Вольфрама.
— Не смей произносить этого имени! — гневно крикнул Офтердинген.— Ступай прочь! Мне с тобой страшно! .
— Ого! — засмеялся незнакомец.— Ну-ну, не сердись, бедный юноша! Тебя заставляют дрожать ночная сырость и нежная кожа, а не страх! Вспомни, как тепло и уютно было тебе, когда я сидел возле. Да и что значат холод и дрожь! Я мигом прогрею тебя до самых костей! Повторяю, что только песни Клингсора могут завоевать сердце графини Матильды. Я нарочно хулил твои песни, чтоб заставить тебя заглянуть в самого себя и понять свое ничтожество. Но ты, выслушав меня со вниманием, доказал, что в тебе есть хорошие задатки. Может быть, тебе суждено пойти по следам Клингсора и тогда благосклонность Матильды для тебя обеспечена. Вставай же и принимайся за дело! Твой путь в Трансильванию! А если ты не можешь отправиться туда сейчас же, то вот возьми пока эту книжку: она сочинена самим Клингсором, и в 162
ней кроме полезных для искусства советов найдешь ты немало хороших, им написанных песен.
С этими словами незнакомец вынул небольшую книжку в темно-красном, отсвечивавшем в лунном свете переплете и подал ее Офтердингену; сам же, едва тот успел ее взять, быстро повернулся и исчез в чаще.
Генрих почувствовал, что его одолевает глубокий сон. Долго ли он спал, дать отчета себе он не мог, но проснувшись, увидел, что солнце стояло уже высоко над горизонтом. Смутно припоминая случившееся, он готов был счесть сном все приключение с незнакомцем, но красная книжка, лежавшая на его коленях, ясно доказывала, что это был не сон, а действительность.
ГРАФИНЯ МАТИЛЬДА.
СОБЫТИЯ В ВАРТБУРГЕ
Без сомнения, любезный читатель, тебе случалось бывать в одном из тех кружков прелестных женщин и умных, образованных мужчин, которые обыкновенно сравниваются с прекрасным, роскошным цветником. Подобно тому как музыка всего более возвышает и греет нашу душу, проливая радость и счастье в грудь каждого, точно так в кружке, о котором я говорю, царило обаяние очаровательной женщины, возвышавшей и украшавшей все своим присутствием. Однако в блеске ее красоты и в музыке ее речей не только не исчезли, но, напротив, еще более выдавались красота и прелесть других женщин, а мужчины почерпали, глядя на нее, неиссякаемый источник слов и звуков для сложения песен, как того требовал устав общества. Хотя, быть может, названная нами царица старалась почтить в равной мере всех своей благосклонностью и ласковым обращением, но всякий присутствовавший мог легко заметить, что взгляд ее пристальнее останавливался на одном молодом человеке, постоянно молча стоявшем пред нею и напрасно старавшемся скрыть невольные слезы, выступавшие на его глазах от избытка волновавшего его счастья. Многие завидовали счастливцу, но никому, без сомнения, не приходила и мысль возненавидеть его как соперника: напротив, каждый, казалось, еще более любил и ценил его за оказанное ему предпочтение.
Все, написанное в предыдущих строках, существовало в действительности при дворе ландграфа Германа Тюрингенского, где в прекрасном кружке благородных дам 6*
163
и певцов графиня Матильда, вдова престарелого графа Куно фон Фалькенштейна, была именно тем роскошным цветком, чья дивная красота разливала вокруг себя блеск и счастье!
Вольфрам фон Эшенбах, очарованный красотой и умом графини, скоро полюбил ее самой пламенной любовью. Прочие мейстерзингеры, равно вдохновленные ее благосклонным вниманием, воспевали красоту графини во всевозможных песнях. Рейнгардт фон Цвекштейн называл ее властительницей его дум и говорил, что готов сражаться за нее на всех турнирах искусства и остроумия. Вальтер фон дер Фогельвейде посвящал ей свои, исполненные смелой рыцарской отваги произведения, а Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф истощали все свое искусство на придумывание всевозможных лестных сравнений, в которых прославлялась красота графини. Но, однако, одни только песни Вольфрама фон Эшенбаха, выливавшиеся из пораженной глубокой любовью души, попадали, как острые стрелы, в не менее любящее сердце Матильды. Прочие певцы хорошо это замечали, но счастье Вольфрама, казалось, согревало их самих и точно солнечными лучами возбуждало еще более их собственное вдохновение.
Несчастная тайна Офтердингена была единственным облачком, омрачавшим светлое небо Вольфрамова блаженства. Он не мог скрыть томительного чувства грусти при мысли, что Офтердинген был единственным из всех его друзей, на которого счастье его подействовало враждебным образом, заставив его даже скрыться из их общества и искать печального уединения. Иногда Вольфрам думал, что поведение Офтердингена было временным, мимолетным безумием, которое скоро пройдет, но мысль эта мало его утешала, особенно когда он сознавал, что и сам едва ли бы вынес явное предпочтение Матильды другому. «Чем,— думал он часто,— мог я заслужить предпочтительное расположение Матильды? Что нашла она во мне лучшего против Офтердингена? Разве я умней, способней, талантливей? В чем между нами разница? Власть злобного рока, вознесшая меня и сгубившая его, могла бы сделать это, и наоборот. И вот теперь, неблагодарный друг, наслаждаюсь я своим счастьем, не думая протянуть ему руку помощи».
Эта мысль побудила наконец Вольфрама отправиться в Эйзенах и во что бы то ни стало убедить Генриха возвратиться в Вартбург. Но, прибыв в дом друга, Во- 164
льфрам узнал, что Офтердинген внезапно исчез, неизвестно куда. Печальный возвратился Вольфрам в Вартбург, где объявил ландграфу и мейстерзингерам о загадочном исчезновении Офтердингена. Тут только обнаружилось, до какой степени Генрих был всеми любим, несмотря на неровность и иногда даже оскорбительность порывов его характера. Его оплакивали как умершего, и много надо было времени, чтоб изгладить след печального происшествия, восстановя в прежнем блеске и славе настроение поэтического кружка.
Настала весна со всей силою и свежестью обновленной жизни. Мейстерзингеры собрались в саду замка на прекрасной, окруженной высокими деревьями поляне. С радостью приветствовали они новые листья и почки распускавшихся цветов и деревьев. Ландграф, графиня Матильда и прочие дамы уселись в кружок, приготовясь слушать новую песню Вольфрама фон Эшенбаха, как вдруг какой-то молодой человек приблизился с лютней в руке и остановился за деревом. С радостным изумлением узнали в нем мейстерзингеры потерянного Генриха, и все без исключения обратились к нему с добрым, сердечным приветом; но он, не обращая на них, по-видимому, ни малейшего внимания, приблизился прямо к ландграфу, почтительно склонясь перед ним и графиней Матильдой. Затем, обратясь к прочим, объявил он, что успел наконец исцелиться от своей тяжелой болезни и просил, в случае, если по каким-либо причинам его не хотят принять вновь в число мейстерзингеров, то, по крайней мере, позволить ему спеть наравне с прочими его песню. Ландграф отвечал, что хотя Генрих и был в долгой, безвестной отлучке, но что это вовсе не может быть причиной для исключения его из числа мейстерзингеров, и что он не понимает, почему Генрих хочет сам удалить себя из собравшегося здесь кружка. Затем ландграф обнял Офтердингена и указал ему его прежнее место между Вальтером фон дер Фогельвейде и Вольфрамом фон Эшенбахом. Скоро все заметили, вглядываясь в Офтердингена, что он как будто изменился во всем существе. Вместо прежней несмелой, с опущенными глазами, поступи вошел он твердым шагом в круг с гордо поднятой головой. Хотя бледность так же покрывала его лицо, но прежний растерянный, несмелый взгляд сосредоточился и смотрел пронзительно и гордо. Надменное выражение заменило прежнюю грусть, а губы нередко готовы были сжаться в презрительную, хотя и удерживаемую, улыбку.
165
Он не удостоил товарищей ни одним словом и молча сел на свое место. Пока другие пели Генрих смотрел на летевшие облака, поворачивался беспрестанно на месте, перебирал пальцами струны лютни и вообще выказывал всеми способами неудовольствие и скуку. Вольфрам фон Эшенбах спел хвалебную песню ландграфу, а затем трогательно изобразил в своих стихах возвращение дорогого друга, так что все присутствующие были искренне тронуты. Но Генрих только поморщил лоб и не ответил ни одним словом, затем взял, отвернувшись, лютню из рук Вольфрама и начал настраивать ее на свой лад. Потом вышел он на середину кружка и начал песню, до того отличную от всех, которые пели другие, до того поражавшую странностью своего склада и приемов, что все присутствующие были приведены в неописуемое изумление. Сначала в ней выражалось какое-то необузданное стремление, точно певец с неотразимой мощью стучал в двери самой судьбы, требуя исполнения своих желаний. Затем раздалось воззвание к звездам, причем нежный, трепещущий аккомпанемент звучал точно небесная музыка сфер, и наконец все заключилось рядом страстных, сильных аккордов, в которых выразилось глубочайшее, возможное только в раю блаженство любви и счастья. Все слушавшие были глубоко потрясены. Немое изумление оковало уста всех по окончании песни, и только спустя несколько минут неистовый взрыв восторга, вырвавшись из груди слушателей, потряс воздух; Матильда же, стремительно встав, подошла к Офтердингену и возложила ему на голову назначенный в награду победителю венок.
Горячий румянец вспыхнул на щеках Генриха, и, упав на одно колено, страстно прижал он к губам руку красавицы. Вставая, увидел он своего верного Вольфрама, который хотел было к нему подойти, но, встретив сверкнувший взгляд Офтердингена, внезапно остановился, точно удержанный какой-то посторонней силой. Только один из присутствовавших, казалось, не разделял общего восторга, возбужденного пением Офтердингена, и это был ландграф. Напротив, со строгим, серьезным лицом сидел он все время, пока продолжалась песня, и по окончании едва удостоил певца незначительным словом одобрения. Офтердинген был этим, видимо, раздражен.
Вечером того дня Вольфрам фон Эшенбах, напрасно искавший встречи с другом, настиг его наконец в одной из темных аллей парка и сказал, прижав его нежно к своей груди:
166
— Итак, дорогой друг, ты сделался теперь первым из
певцов, какие только существуют на свете. Открой же мне, какими способами достиг ты того, о чем мечтал так долго и напрасно? Какой чудный дух посвятил тебя в тайны дивного, открытого тобою мира? О, дорогой, дорогой друг! Дай мне обнять тебя еще раз!
Но Генрих, уклонясь от объятий Вольфрама, сказал:
— Я очень рад, что ты признаешь мое превосходство над вами, так называемыми мейстерзингерами, и соглашаешься, как ты выразился сам, что я открыл дивный, иной мир, куда вы напрасно пытаетесь дойти, бредя по вашей ложной дороге. Теперь ты, конечно, не будешь удивляться, если я прямо назову глупым и скучным все ваше ничтожное брянчанье!
— Так ты презираешь нас,— воскликнул Вольфрам,— нас! Кого так высоко ценил прежде, и отказываешься даже иметь с нами что-либо общее? Высокое совершенство, достигнутое тобой в искусстве, значит, изгнало из твоего сердца прежние чувства любви и дружбы? Даже меня, меня самого, не считаешь ты более достойным твоей привязанности только из-за того, что я не могу сравняться с тобой в искусстве! Ах Генрих, Генрих! Если б ты знал, каково мне это слышать!
— Хорошо, что ты все это мне сказал,— возразил Генрих с презрительной усмешкой,— постараюсь воспользоваться твоим уроком.
— Генрих! — начал снова Вольфрам спокойным, серьезным тоном.— Песня твоя точно звучала дивным, неотразимым образом; мысли ее стремились неудержимым потоком до самых облаков, но какой-то внутренний голос говорил мне, что такая песня не может быть создана простым человеческим искусством! Она порождена иною, чуждою властью! Той властью, помощью которой чародей заставляет земную почву произрастить волшебными средствами плоды иных, дальних стран. Да, Генрих! Сознаюсь охотно, что ты стал великим певцом и что славная судьба ожидает тебя впереди! Но! — скажи мне, наслаждаешься ли ты по-прежнему тихим веяньем ветерка, когда гуляешь в густой тени леса? Весело ли тебе становится на душе при шелесте листьев или шуме лесного ручья? Любуешься ли ты с прежней детской радостью на красоту цветов? Чувствуешь ли порыв сладкой любви в сердце, слушая песни соловья? Прежнее чувство блаженства охватывает ли твою грудь при всем этом? Ах, Генрих, Генрих! В твоей песне звучало что-то страшное, 167
наполнявшее меня невольным трепетом! Слушая тебя, я вспомнил о тех несчастных тенях умерших, блуждающих на берегу Ахерона, о которых, помнишь, ты говорил ландграфу, когда он спрашивал тебя о причине твоей грусти. Мне кажется, ты отрекся от всего святого и блуждаешь, как бедный путник в пустыне! Я не могу заглушить в себе мысли, что твой высокий талант купил ты, может быть, ценой счастья всей твоей жизни, достающегося в удел только кротким и чистым сердцам. Горькое предчувствие овладевает мною, когда я думаю о причине, заставившей тебя покинуть Вартбург и опять сюда возвратиться! Может быть, тебе удастся достигнуть твоей цели! Может быть, звезда моего счастья закатится навеки! Но знай, Генрих, и вот тебе мое слово порукой, что никогда чувство малейшей зависти к тебе не заронится в моей груди. Если когда-нибудь, несмотря на твое теперешнее счастье, ты внезапно очутишься на краю пропасти и будешь готов в нее упасть, то знай, всегда встретишь ты меня возле, готового поддержать тебя твердою, дружескою рукой!
Генрих в глубоком молчании выслушал все, что говорил Вольфрам, затем, быстро закрыв лицо плащом, исчез в чаще кустарников. Вольфрам успел, однако, расслышать его тихие рыдания.
ВАРТБУРГСКОЕ СОСТЯЗАНИЕ
Как ни высоко была оценена песня гордого Генриха Офтердингена прочими мейстерзингерами, скоро, однако, и они, почувствовав ее надменный характер, заговорили об отсутствии благочестия в авторе. Одна графиня Матильда безусловно стояла за певца, умевшего так воспеть ее красоту и достоинства, в противность общему мнению всех прочих за исключением, впрочем, Вольфрама фон Эшенбаха, хранившего глубокое молчание о всем этом происшествии. Скоро все стали замечать, что и Матильда с некоторого времени как-то странно изменилась. Презрительная гордость стала выказываться в ее обращении с певцами, и даже ее прежняя благосклонность к Вольфраму исчезла без следа. Она стала брать у Офтердингена уроки пения и скоро начала сама сочинять песни, звучавшие совершенно в характере его собственных сочинений. Вместе с этим, ни от кого не ускользнуло, что и прежняя обаятельная, женственная прелесть Матильды как бы совсем исчезла. Она точно 168
намеренно отталкивала от себя все нежное и доброе, словом все, что более всего нравится в женщине, и скоро стала предметом насмешек для мужчин и осуждения для женщин. Ландграф из боязни, чтоб это безумное настроение Матильды не распространилось как заразительная болезнь на прочих придворных дам, отдал приказ, запрещавший им под страхом строгого наказания сочинять и петь стихи, за что мужчины, испуганные примером Матильды, были ему крайне благодарны. Оскорбленная Матильда оставила Вартбург и поселилась в одном замке близ Эйзенаха, куда Офтердинген хотел было за ней последовать, но ландграф приказал ему остаться в Вартбурге и еще раз выйти на состязание с певцами, чего они все требовали.
— Вы,— сказал Генриху раздраженный ландграф Герман,— посеяли вашим поведением раздор в нашем прекрасном кружке. Я не усомнился ни на одну минуту, слушая вашу песню, звучавшую одним преступным самолюбием, что она была плодом дурного влияния какого- нибудь нечестивого певца, у которого вы брали уроки. Но к чему служат блеск, слава и талант, если они украшают мертвеца?
Вы прославляете в ваших песнях высокие подвиги и прекрасные дары природы, но вы смотрите на них не как благочестивый певец, чья грудь наполнена священным восторгом, а как холодный астролог, измеряющий свой предмет циркулем и линейкой. Вечный стыд вам, Генрих Офтердинген, что вы позволили поработить ваш ум и высокий талант преступным, недостойным советом.
— Я не знаю, мой высокий повелитель,— возразил Офтердинген,— чем мог я заслужить ваш гнев и немилость, но думаю, что вы перемените ваше мнение, когда узнаете, какой певец и какой учитель посвятил меня в тайны искусства. С тяжелым чувством покинул я ваш двор и очень может быть, что чувство это, подавлявшее меня совершенно, было бессознательным, но могущественным стремлением к тому идеалу, который жил в моей душе и жаждал оплодотворения. Случайным образом попалась мне в руки книга, в которой были изложены одним из величайших певцов в свете правила искусства, а также были приведены некоторые из его песен. Чем более я ее читал, тем яснее для меня становилось, до чего неверно принятое мнение, что певец должен петь только то, что диктует ему собственное сердце. Мало этого, я чувствовал, что в меня вливается какая-то посто169
ронняя мощь, которая, казалось, помимо меня самого управляла моим пением, тогда как я становился только ее орудием. Я проникся неодолимым желанием увидеть великого певца и услышать из его собственных уст преподаваемые им правила мудрости. Для этого отправился я в Трансильванию, и там — слушайте, государь,— там отыскал я мейстера Клингсора, того самого, кому обязан той, скажу смело, неземною степенью искусства, которою теперь обладаю. Теперь, надеюсь, вы будете смотреть на меня благосклоннее.
— Герцог австрийский,— сказал ландграф,— много говорил и писал мне об этом певце. Мейстер Клингсор — человек, посвященный в познания тайных наук. Он умеет вычислять пути звезд и ему открыто таинственное их влияние на судьбу людей. Он распознает существо растений, камней и металлов и в то же время не остается чужд политики, почему и считается близким советником герцога австрийского. Но в какой степени все это может согласоваться с призванием певца, я, признаюсь, не понимаю, и, может быть, именно потому песни Клингсора при всей их законченности и искусном сочинении никогда не могут меня тронуть или увлечь. Одним словом, Генрих Офтердинген, я передаю тебе, что певцы мои, оскорбленные твоею заносчивостью, делают тебе вызов на состязание в пении, которое должно иметь место через несколько дней.
День состязания настал. Но потому ли, что Офтердинген был действительно увлечен на ложную дорогу и не мог, как следует, владеть собой и своими силами, или вдохновение удвоило силы прочих певцов, только оказалось, что всякий, выступавший со своей песней, безусловно побеждал Офтердингена и брал в его глазах назначенную награду, достигнуть которой старался он с таким невероятным трудом. Тогда, раздраженный до последней степени, Генрих запел с неслыханной дерзостью песню, в которой позволил себе презрительно отозваться о ландграфе Германе и прославить до небес в сравнении с ним австрийского герцога Леопольда VII, называя его лучезарным солнцем искусства. Далее, в той же самой песне, он задел оскорбительным словом придворных дам, возвеличив, хотя и не так, как бы следовало благочестивому рыцарю, красоту и прелесть одной графини Матильды. Этим восстановил он против себя уже решительно всех своих товарищей, не исключая даже кроткого Вольфрама фон Эшенбаха, так что они без 170
всякой пощады напали в следующей песне на него самого, низведя в ничто собственный его талант. Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф доказали ничтожность его взглядов и пустоту содержания, а Вальтер фон дер Фогельвейде и Рейнгардт фон Цвекштейн пошли еще дальше, объявив, что преступление Офтердингена заслуживает строгого наказания и что они готовы доказать свою правду, сразившись с ним с мечом в руках.
Таким образом Генрих Офтердинген увидел, что не только его талант был низведен в ничто, но что даже его жизнь подвергалась явной опасности. В отчаянии обратился он к благородному ландграфу Герману, умоляя его о защите, а также прося, чтобы, по крайней мере, спор с мейстерзингерами об искусстве было предоставлено разрешить Клингсору как самому знаменитому современному певцу.
— Ссора ваша с мейстерзингерами,— возразил ландграф,— дошла до того, что тут речь уже не только о том, кто из вас выше по таланту. Вы в ваших безумных песнях оскорбили меня самого, мой двор и благородных дам. А потому и спор ваш касается не одного искусства, но также моей и их чести. Впрочем, пусть искусство будет исходной точкой его разрешения, и я согласен даже, чтоб мейстер Клингсор был избран судьей. Один из моих певцов вступит по жребию с вами в состязание, причем выбор песни будет предоставлен вам самим. Палач с обнаженным мечом будет стоять позади каждого из вас, и признанный побежденным подвергнется немедленной казни. Теперь идите и постарайтесь устроить, чтоб мейстер Клингсор прибыл в течение года в Вартбург для разрешения этого боя на жизнь и смерть.
Генрих Офтердинген удалился, а с тем вместе мир и согласие вновь водворились в Вартбурге.
Песни, петые певцами в этот день спора против Офтердингена, стали называться с тех пор Вартбургским состязанием.
МЕЙСТЕР КЛИНГСОР ПРИЕЗЖАЕТ В ЭЙЗЕНАХ
Спустя около года после описанных событий разнеслась внезапно весть, что мейстер Клингсор действительно прибыл в Эйзенах и остановился в доме бюргера Гельгрефе, близ ворот святого Георгия. Мейстерзингеры очень этому обрадовались в надежде близкого разрешения их распри с Офтердингеном, но никто 171
более Вольфрама фон Эшенбаха не жаждал с таким нетерпением увидеть этого славного певца. «Пускай,— думал он,— Клингсор, как о нем говорят, в связи с нечистою силою, и что ей обязан он своим дивным искусством. Но разве благородное, огненное вино не растет на подземной, раскаленной лаве? Какое дело утомленному путешественнику, что сок, утоляющий его жажду, вырос на почве, изрыгнутой адскою силой из недр земли? Подобно ему буду я наслаждаться дивным искусством певца, не входя ни в какие дальнейшие изыскания, и не допущу себя далее той черты, которой не следует переступать истинному благочестью».
Вольфрам отправился в Эйзенах, где нашел огромную толпу народа, стоявшую перед домом Гельгрефе и пристально смотревшую на балкон. Тут было много учеников пения, и имя великого певца беспрестанно перелетало из одних уст в другие. Один торопился записать слова, сказанные Клингсором при входе в дом Гельгрефе; другой подробно объяснял, что подавалось певцу за обедом; третий уверял, что Клингсор дружелюбно ему улыбнулся, узнав в нем певца по его берету; четвертый пел песню, сочиненную им, как объяснял сам, совершенно в духе песен Клингсора. Словом, волнение было огромное. Вольфрам с трудом пробился через толпу и сумел, наконец, войти в дом. Гельгрефе ласково с ним поздоровался и тотчас же побежал сообщить Клингсору о приходе такого почетного гостя, но получил в ответ, что мейстер Клингсор теперь занят и не может принять никого ранее двух часов. Вольфрам должен был подчиниться этому отказу, и придя через два часа, был наконец введен после довольно долгого ожидания в комнату Клингсора. Слуга, одетый в какой-то странный, шелковый, пестрый костюм, отворил дверь и доложил о его приходе. Взглянув, Вольфрам увидел высокого, статного человека в длинной, сшитой из темно-красного бархата одежде, с широкими, опушенными собольим мехом рукавами. Он задумчиво ходил по комнате тихими, но решительными шагами. Лицо Клингсора напоминало черты Юпитера в том виде, как его изображали языческие художники. Так строго было выражение складок его лба и такими угрожающими молниями сверкали большие черные глаза. Густая, черная борода обрамляла его щеки и подбородок, а на голове был надет какой-то странный берет, похожий на обвитую несколько раз шаль. Руки он держал сложенными на груди и ходя произносил какие-то слова, значения кото172
рых Вольфрам не мог понять. Оглядевшись в комнате, уставленной книгами и какой-то странной мебелью, Вольфрам заметил в углу маленького, бледного лицом человечка, ростом не более трех футов, сидевшего на высоком стуле перед пюпитром и старательно записывавшего серебряным пером на свитке пергамента все, что говорил мейстер Клингсор. Все это продолжалось довольно долго и только наконец внезапно заметив Эшенбаха, Клингсор прервал на полуслове свою речь и остановись посредине комнаты, устремил на него строгий, проницательный взгляд. Вольфрам произнес приветствие в стихах, прося мейстера Клингсора ответить ему тем же в назидание и поучение, ради чего он к нему и явился. Клингсор смерил его с головы до ног гневным взглядом и затем сказал:
— Должно быть ты, молодой человек, очень смел, если воображаешь, что я на твои стишонки стану отвечать тебе тем же! Уж не Вольфрам ли ты Эшенбах, этот ничтожнейший из всех, собравшихся в Вартбурге стихоплетов, которых вы называете певцами? Нет, юноша! Ты еще не дорос до того, чтоб со мной помериться!
Эшенбах, не ожидавший такого приема, вспыхнул. Кровь бросилась ему в лицо от презрительных слов Клингсора; никогда благородное сознание данного ему Богом таланта не вставало в нем с такою силою и под этим впечатлением гордо произнес он, прямо глядя в лицо надменного мейстера:
— Нехорошо поступаете вы, мейстер Клингсор, оскорбляя меня вместо дружеского привета на мою речь! Я знаю, что вы превосходите меня в науках, равно как и в искусстве пения, но это не оправдывает вашего гордого самохвальства, которого вы должны были бы сами стыдиться. Теперь я смело скажу вам в лицо, что начинаю верить всему, что говорит о вас людская молва. Вы, вижу, точно вдохновлены адом, с которым находитесь в связи с помощью тайных наук. Ваше искусство — плод этой связи и может навести на благочестивых людей один только ужас. Вот сила вашей победы, и никогда не подчинится ей чистое сердце, привыкшее покоряться только чувству глубочайшей любви, изливающейся из груди истинно вдохновенного певца. Потому-то вы так горды, чего никогда не позволит себе певец с чистым, благочестивым сердцем!
— Ого! — возразил Клингсор.— Не заносись, молодой человек, слишком высоко! Что до моей связи с не173
чистой силой, то о ней советую тебе молчать, так как в этом никто из вас ровно ничего не смыслит, а потому молва, что ей обязан я моим искусством пения, не более как одни ребячьи бредни. Скажи лучше мне, кому обязан ты сам той. степенью искусства, которой успел достигнуть? Ты думаешь я не знаю истории книг Фридебранда в Шотландии, которыми он доверчиво ссудил тебя на время, а ты вероломно присвоил их себе, назвав собственными сочинениями выученные из них песни? Если мне, как ты говоришь, помогал черт, то тебе помогло твое черное, неблагодарное сердце!
Вольфрам почти испугался такого невыносимо оскорбительного укора, и положа руку на сердце, воскликнул:
— Клянусь Богом, мейстер Клингсор, в вас говорит сам отец лжи, если вы думаете, что я мог так бесчестно обмануть доверие достопочтенного Фридебранда! Знайте же, что книги его имел я у себя с его позволения и возвратил ему при первом требовании. А сверх того, разве вы сами не выучились ничему из сочинений других певцов?
— Чтобы ты там ни толковал,— возразил Клингсор,— все-таки тебе далеко до сравнения со мной, ревностно изучавшим искусство и в Риме, и в Париже, и в Кракове. Знаешь ли ты, что я посетил самые отдаленные страны Востока и там изучил сокровеннейшие тайны наук у мудрых арабов? Что потом я вступал в состязание со всеми известными певцами и везде остался победителем, за что и получил имя учителя семи свободных искусств? А ты? Выросший в твоей пустынной Швейцарии, вдали от всех наук и искусств, где мог изучить ты истинные начала высокого искусства пения?
Вольфрам во время этой речи внезапно почувствовал в душе порыв вдохновения, под влиянием которого его гнев исчез, как черные тучи, когда яркие лучи солнца, пронизав их насквозь и показавшись от того еще ярче обыкновенного, заставляют их удалиться прочь с лучезарного неба. С тихой и кроткой улыбкой возразил он гневному Клингсору:
— Правда ваша, мейстер Клингсор, что я не был ни в Риме, ни в Париже, ни в вашем отечестве, и даже не учился у мудрых арабов. Но зато под руководством славного Фридебранда посетил я многих певцов в отдаленнейших местах Шотландии и успел много заимствовать у них, благодаря чему также не раз, подобно вам, одерживал победы на состязаниях с певцами при дворах немецких князей. Но я думаю, что ни ученье, ни знакомство 174
с известными певцами, ни в каком случае не могли бы мне помочь, если б само небо не заронило во мне божественной искры, сверкающей чудными лучами песнопения, если б я не старался всеми силами души избегать дурных путей в жизни и если б, наконец, не пел только то, что считаю истинно вдохновенным и что против моей воли переполняет мне грудь радостью и святым восторгом!
С этими словами Вольфрам, сам не постигая как, внезапно запел чудную, тут же сочиненную им песню.
Лицо Клингсора сначала сверкнуло яростью, но потом он остановился и устремил на Вольфрама пронзительный взгляд своих черных глаз. По окончании песни он, как будто смягчившись, положил обе свои руки на плечи Вольфрама и сказал дружелюбно: «Ну, уж если ты непременно хочешь, то, пожалуй, споем что-нибудь вместе и поспорим, чья возьмет. Только пойдем прочь отсюда: в этой комнате неловко петь; да сверх того сначала ты должен выпить со мной стакан доброго вина».
В ту же минуту маленький человечек, сидевший на высоком стуле и записывавший слова Клингсора, спрыгнул, точно свалившись с места, и громко охнул. Клингсор быстро обернулся, толкнул его ногой, как какую-нибудь вещь, в небольшой шкаф, находившийся под пюпитром, и тотчас же запер дверцу на ключ. Вольфраму показалось, что он слышал тихий плач и всхлипывания человечка. Затем Клингсор закрыл одну за другой разложенные кругом книги, причем каждый раз при сгибании переплета по комнате проносился тихий, странный звук, похожий на предсмертный стон умирающего. Потом он начал уставлять в шкафы какие-то не то сучки, не то коренья, походившие снаружи на живые существа. По крайней мере, Вольфраму показалось, что они делали попытки барахтаться ветвями, точно лапами, а серединки их сжимались и коверкались, точно уродливые лица. В шкафах в то же время что-то шевелилось и шумело, а по комнате начала летать на блестящих золотых крыльях стоявшая до того неподвижно большая птица. Наступившие сумерки еще более усиливали таинственный страх, наведенный на Вольфрама всем, что он видел. Заметив это, Клингсор вынул из небольшого ящичка маленький блестящий камень, от которого по комнате внезапно распространился яркий свет, похожий на солнечный. Мгновенно все стихло, и чудные звуки, испугавшие Вольфрама, исчезли, точно их не было.
Двое слуг, одетых в такие же пестрые платья, как тот, 175
который отворил Вольфраму дверь, вошли в комнату и подали мейстеру Клингсору новый, великолепный костюм, а затем и Клингсор, и Вольфрам отправились оба в погреб городской ратуши.
Там, в дружеской беседе за стаканом вина, начали они предположенное состязание в пении. Хотя при этом не было никого третьего, кто бы мог решить, на чьей стороне осталась победа, но всякий судья наверно объявил бы побежденным Клингсора, так как, несмотря ни на его талант, ни на глубокое понимание искусства ни одна из его песен не могла достигнуть той высокой простоты и того глубокого чувства, которыми было проникнуто все, что пел Вольфрам Эшенбах.
Он только что кончил чудную, трогательную песню, которую Клингсор выслушал в молчании, откинувшись на спинку стула со склоненной на грудь головой, и затем сказал Вольфраму глухим, сдержанным голосом:
— Вы обвиняли меня в хвастовстве, мейстер Вольфрам! Но вы ошибетесь, если будете думать, что гордость ослепила меня до полного непонимания искусства, в ком бы я его ни встретил, с глазу ли на глаз или среди полной слушателями арены. Здесь нет никого, кто бы мог решить, кто из нас остался победителем, и потому я беру на себя сказать вам, что победитель вы! Этот приговор, надеюсь, докажет вам, что и я кое-что смыслю в искусстве.
— О мой достопочтенный мейстер Клингсор,— возразил Вольфрам,— может быть особенно счастливая минута вдохновения осенила меня сегодня, но из этого еще не следует, чтоб меня следовало безусловно поставить выше вас. Может быть, вы были не расположены петь. Ведь бывает же, что мрачный туман, лежащий над светлым, зеленым лугом, мешает ярким цветам поднять свои свежие головки. Если вы признаете себя побежденным сегодня, то я все-таки скажу, что ваши прекрасные песни доставили мне истинное наслаждение, и очень может быть, что при новом состязании завтра победителем останетесь вы.
— К чему эта скромность? — сухо возразил Клингсор, и затем, встав быстро со стула, он подошел к высокому готическому окну и, обернувшись к Вольфраму спиной, стал смотреть на полный, блестящий месяц, сиявший с высоты.
Несколько минут продолжалось молчание; затем Клингсор, обернувшись опять, подошел к Вольфраму 176
и сказал громким голосом, при этом гневно сверкнув глазами:
— Ты прав, Вольфрам Эшенбах! Темные силы руководят моим искусством, и между нами лежит непроходимая бездна! Меня ты успел победить, но в следующую ночь пришлю я к тебе другого певца; его зовут Назиас. Попробуй вступить с ним в состязание и берегись, как бы не остаться побежденным на этот раз!
Сказав это, Клингсор быстро вышел из дверей комнаты.
НАЗИАС ПОСЕЩАЕТ НОЧЬЮ
ВОЛЬФРАМА ЭШЕНБАХА
Хозяин дома, где остановился в Эйзенахе Вольфрам, назывался Готшальк. Это был честный, с веселой, открытой душой человек, и притом глубоко уважавший своего постояльца. Хотя оба, и Вольфрам, и Клингсор, думали, что никто не видел и не слышал их беседы в погребке, но очень может быть, что какой-нибудь рьяный ученик, из числа тех, которые следовали всюду по пятам за великим певцом и набожно записывали каждое из его малейших изречений, нашел средство подслушать бывшее между обоими певцами состязание. По крайней мере, во всем Эйзенахе распространилась весть, что Вольфрам Эшенбах победил великого Клингсора, и Готшальк узнал это одним из первых. Исполненный радости, поспешил он к своему дорогому гостю и пристал с неотступной просьбой подробно рассказать, как было дело и каким образом удалось Вольфраму заставить гордого певца выйти на состязание. Вольфрам чистосердечно рассказал все, не скрыв и угрозы Клингсора прислать на следующую ночь другого певца, по имени Назиас, для нового состязания. Услышав это, Готшальк побледнел от страха и воскликнул, всплеснув руками:
— О Господи, помилуй нас грешных! Да разве вы не знаете, почтенный господин, что Клингсор якшается с нечистым и вертит им, как хочет? Гельгрефе, в чьем доме живет Клингсор, рассказывал соседям страсти о том, что у него происходит! По ночам в комнате этого проклятого Клингсора поднимается шум и гам, точно туда собралась куча народа, хотя Гельгрефе хорошо знает, что за порог дома не переступал никто. И чего там только не творится! Песни! Пляски! Какие-то огни в окнах! Ну что если этот Назиас, которого он хочет к вам послать, сам нечистый? 177
И что если он успеет вас сгубить? Берегитесь, почтенный господин! Говорю вам, берегитесь! Послушайте моего совета: бросьте все и уезжайте скорее прочь отсюда!
— Полноте, дорогой хозяин! — возразил Эшенбах,— подумайте сами, могу ли я, будучи мейстерзингером, отказаться от предложенного мне состязания? Будь На- зиас сам сатана, я все-таки буду его дожидаться в эту ночь с совершенно спокойным сердцем. Очень может быть, что он перекричит меня своими дьявольскими песнями, но совратить мой ум и победить мою душу, поверьте, ему не удастся!
— Знаю, знаю,— возразил Готшальк,— вы благочестивый, богобоязненный человек и не испугаетесь черта, но если уж вы непременно хотите пойти на это свидание, то позвольте, по крайней мере, чтоб в комнате присутствовал служитель мой Ионас. Это хороший, честный парень, и притом с широкими плечами, что вашему состязанию не повредит. Если вы ослабеете в борьбе с сатаной и Назиас станет вас одолевать, то Ионас так крикнет, что мы услышим все и тотчас же прибежим со святой водой и освещенными свечами. А сверх того, вы знаете, что черт не выносит запаха мускуса, если его носил зашитым в мешочке на своей груди монах. У меня есть такой мешочек, и я буду держать его наготове, чтоб покурить в случае, если Ионас закричит. Вы увидите, что Назиас поперхнется на первом слове своей песни.
Вольфрам усмехнулся, слушая эти добродушные предложения своего хозяина, и уверял, что готов сразиться с Назиасом один на один, но если уж он непременно хочет, то пусть, пожалуй, широкоплечий Ионас стоит за дверями, вооруженный всем, что нужно против песен сатаны. Роковая ночь наступила. Начало ее прошло спокойно, Наконец часы на церковной башне медленно и глухо пробили двенадцать. Вдруг сильный порыв ветра налетел на дом; какие-то странные голоса, точно пронзительный крик стаи ночных птиц, послышались со всех сторон; Вольфрам Эшенбах, обдумывавший между тем содержание благочестивых песен, которые намеревался петь, почти забыл об ожидаемом посещении злого духа, но тут внезапный ужас невольно пробежал по его жилам. Впрочем, он тотчас же овладел собой и вышел на середину комнаты. Вдруг дверь, повинуясь сильному, заставившему вздрогнуть весь дом, удару отворилась, и высокая, темная фигура, окруженная зловещим, красным сиянием, приблизилась к Вольфраму, вперив в него прон178
зительный взгляд. Вид призрака был до того страшен, что едва ли бы кто-нибудь, глядя на него, устоял на ногах от ужаса, но Вольфрам, собрав все силы, смело выдержал этот взгляд и спросил твердым, выразительным голосом:
— Кто ты такой и зачем сюда явился?
— Я Назиас,— крикнул призрак пронзительным голосом,— и пришел для состязания с тобой в пении!
Сказав это, он распахнул плащ, и выронив из-под него на стоявший возле стол груду книг, которые держал в руках, начал тотчас петь чудную песню о семи планетах и о музыке сфер, в том виде, как она описана в Сципионо- вом сне, стараясь при этом превзойти все, до чего только может дойти искусство. Вольфрам между тем опустился в кресло и стал спокойно слушать, опустя голову вниз. Когда же Назиас кончил, Вольфрам, не раздумывая долго, запел в свою очередь, выбрав для этого строгий, благочестивый гимн. Мгновенно что-то странное произошло с Назиасом; он завертелся, запрыгал, схватил свои книги и начал бросать ими в Вольфрама, но чем громче и чище раздавался голос последнего, тем все более и более бледнело красное сияние, окружавшее его противника, и тем меньше становилась вся его фигура, так что, наконец, сделавшись похожим на палку, обмотанную красным плащом, он взобрался на шкап, где и начал жалобно визжать и мяукать. Кончив пение, Вольфрам хотел было схватить его руками, но Назиас, придя несколько в себя, вдруг вскочил опять и разметав клубы огня и дыма по всей комнате, закричал своим ужасным, раздирающим голосом:
— Хо, хо! Не шути со мной так легко, дружище! Ты, может быть, искусный богослов и хорошо понимаешь Тонкости толстой книги, в которую вы веруете, но это еще не значит, чтоб ты был певцом, да еще таким, которому в пору помериться со мной или моим господином. Споем- ка теперь, вперегонку, парочку хорошеньких любовных песен и посмотрим тогда, что будет с твоим искусством!
Назиас начал страстную, огненную песню о прекрасной Елене и о наслаждениях Венериной горы. Песня, действительно, звенела чем-то чарующим и была вся пронизана огненными порывами страсти. Раскаленные лучи, окружавшие Назиаса, казалось превратились в острые стрелы, напитанные неотразимым ядом кипучих желаний любви и наслаждения, а звуки песни, переливаясь с ними, исходили как будто из уст самого бога любви. Вольфрам и в этот раз слушал спокойно, склонив на грудь 179
голову. Ему казалось, точно в туманном видении, что он уносится куда-то вдаль, в какой-то волшебный сад, где звуки чудной, небесной музыки веяли над роем прекраснейших цветов и проникая, точно лучи утренней зари, сквозь густо сплетенные ветви деревьев, заглушали и прогоняли звуки песни Назиаса, как темную ночь или черную стаю хищных, ночных птиц. По мере того как эти небесные звуки раздавались сильнее и сильнее, Вольфрам чувствовал, как святой восторг истинной любви все более и более наполнял его сердце. И вот наконец предстала пред ним она! Его жизнь, его счастье, в полном блеске красоты и скромности! Увидя ее, казалось, сами листья на деревьях залепетали от восторга, а ключи зажурчали радостней и живее. Точно на крыльях белого лебедя пронеслась она перед ним под звуки чарующей песни, и что за восторг, что за счастье чистейшей любви зажег ее взгляд в сердце Вольфрама! Молча, полный неизъяснимого восторга, бросился он на свежий, зеленый дерн, называя ее по имени, целуя розы и лилии, как будто б они могли понимать его счастье! Казалось, самый шелест ветерка и журчанье ручьев шептали ему о чудном блаженстве, которого он успел достигнуть. Все это пронеслось, как молния, перед глазами Вольфрама, пока Назиас пел свою песню, так что он, вспомнив невольно, как в первый раз увидел Матильду в Вартбурге, как она предстала перед ним тогда, со своим кротким, чарующим взглядом, полным любви и участья, не слыхал ни одного слова из пения своего противника. Когда же Назиас кончил, Вольфрам начал свою песню, в которой сильными и могучими звуками выразил весь рай и счастье истинной и благочестивой любви, воспев в ней поразившее его видение.
Назиас опять беспокойно заметался из стороны в сторону, опять начал прыгать и кривляться, перебив и переломав все в комнате. Тогда Вольфрам поднялся с кресла, на котором сидел, и, закляв сатану именем Христа, приказал ему удалиться. Назиас, весь объятый струями огня, впопыхах подобрал свои разбросанные книги и, крикнув пронзительным голосом: «Все-таки ты ниже Клингсора! Ты — невежда в искусстве!» — улетел, точно бурный вихрь, оставив по себе струи удушливого, серного дыма.
Вольфрам отворил окна, освежил чистым, утренним воздухом оскверненную сатаной комнату и затем позвал Йонаса, который все это время самым спокойным образом проспал за дверями и очень удивился, когда ему сказали, что все было кончено. Пришел Готшальк. Во180
льфрам рассказал ему, как было дело. Если честный хозяин уже прежде глубоко уважал Вольфрама, то теперь последний стал казаться ему чуть ли не святым, успевшим победить своим благочестием власть самого ада. Но каково было удивление Готшалька, когда, подняв случайно кверху глаза, он вдруг увидел, что на стене, над дверью, сияли точно огненные слова: «Все-таки ты ниже Клингсора! Ты — невежда в искусстве!».
Нечистый, удаляясь, как видно, хотел увековечить свои последние слова и написал их на стене.
— О Господи! — воскликнул Готшальк,— я не буду иметь ни одной минуты покоя в собственном доме, пока останутся на стене эти оскорбительные для моего дорогого господина Вольфрама фон Эшенбаха слова!
Он тотчас же побежал за каменщиком и велел немедленно отколотить надпись, но труд оказался напрасным. Почти на целый палец отскоблили они известку, а надпись все-таки оставалась, как была, и даже когда штукатурка была обита совсем, то буквы оказались выжженными даже на красных кирпичах. Готшальк очень горевал и умолял Вольфрама попробовать заклясть сатану какой-нибудь песней, в надежде, что это поможет уничтожить надпись. Вольфрам с улыбкой отвечал, что едва ли это в его власти, и успокаивал Готшалька надеждой, что может быть надпись исчезнет сама собой, когда он уедет из Эйзенаха.
Был светлый полдень, когда Вольфрам, полный самого ясного спокойствия духа, как человек, идущий навстречу сладчайшим надеждам, простился наконец со своим хозяином и оставил Эйзенах. Недалеко от города встретились ему в праздничных платьях верхом на прекрасных лошадях и сопровождаемые многими служителями графы Мейнгард Мюльбергский и Вальтер фон Варгель. На приветствие Вольфрама они объявили, что ландграф Герман послал их в Эйзенах для того, чтобы пригласить и торжественно привезти в Вартбург мейстера Клингсора. Клингсор же в это время находился на башне Гельгрефо- ва дома и наблюдал течение звезд. По мере того как он чертил астрономические линии, некоторые из присутствовавших при этом учеников заметили, по выражению его лица и глаз, что, вероятно, он прочел в звездах какую- нибудь важную тайну, глубоко запавшую ему в душу. Никто, однако, не посмел его об этом спросить. Тогда Клингсор поднялся сам со стула, на котором сидел, и сказал торжественным голосом:
181
— Знайте, что сегодня ночью родилась дочь у венгерского короля Андрея II. Она будет наречена Елизаветой и будет за ее благочестие причислена к лику святых папой Григорием IX. Небо назначило ее невестой Людвигу, сыну вашего ландграфа Германа.
Это пророчество было тотчас же передано ландграфу и обрадовало его до глубины души. Он совершенно изменил свое прежнее дурное мнение о знаменитом певце, обрадовавшем его с помощью своих тайных наук такою сладкою надеждою, и решил принять его в Вартбурге с блеском и почестями, приличествовавшими только коронованным князьям.
Вольфрам думал, что предположенное состязание на жизнь и смерть, может быть, так и забудется без последствий, тем более, что Генриха Офтердингена нигде не было видно. Но скоро, однако, при дворе заговорили, что ландграф получил весть о прибытии Офтердингена. Внутренний двор замка, назначенный ареною для состязания, был приведен в порядок, и вместе с тем Эйзенахский палач Стемпель получил приказание явиться в Вартбург.
МЕЙСТЕР КЛИНГСОР ОСТАВЛЯЕТ ЭЙЗЕНАХ.
КОНЕЦ СОСТЯЗАНИЯ ПЕВЦОВ
В высоком, роскошном покое Вартбургского замка сидели за дружеской беседой ландграф Герман с Клинг- сором. Клингсор еще раз подтвердил прочтенное им прошлой ночью в сочетании звезд предсказание о рождении Елизаветы и советовал ландграфу немедленно послать к венгерскому королю посольство с просьбой руки новорожденной принцессы для своего одиннадцатилетнего сына Людвига. Мысль эта понравилась ландграфу, и он не мог удержаться, чтоб не выразить своего глубокого уважения к познаниям великого астролога, на что в ответ Клингсор немедленно повел речь о тайнах природы, микрокосме, макрокосме и о многих, тому подобных мудреных вещах, так что ландграф несмотря на то, что и сам не был совершенно чужд познаниям, был еще более изумлен и наконец сказал своему собеседнику:
— О, как бы мне хотелось, почтенный мейстер Клингсор, постоянно пользоваться вашим умным советом и разговором! Послушайте меня: оставьте вашу неприветливую Трансильванию и переселитесь навсегда к моему двору, где, как вы сами видите, науки и искусства ценятся гораздо выше, чем где бы то ни было. Мои мей- 182
стерзингеры безусловно признают вас своим главой, так как в искусстве вы стоите совершенно так же высоко, как в астрологии и других науках. Повторяю вам: оставайтесь здесь и не думайте больше о Трансильвании.
— Высокий князь! — возразил на это Клингсор.— В настоящее время я просил бы вас позволить мне возвратиться в Эйзенах и затем в Трансильванию. Земля эта вовсе не так неприветлива, как вы полагаете, и, сверх того, я уже привык заниматься своим делом там. Там за мои открытия по горной части, доставившие моему повелителю, королю Андрею, уже немалое количество благородных металлов, получаю я ежегодное вознаграждение в три тысячи серебряных марок, что дает мне возможность жить без нужды и посвящать все мое время наукам и искусству. Здесь же, рискуя лишиться этого дохода, я, сверх того, могу поселить только раздор между вашими мейстерзингерами. Мое и их искусства стоят на совершенно разных основаниях и выражаются совершенно иначе, как по внутренней, так и по наружной форме. Если благочестивый взгляд на жизнь и чистый нрав (как они его называют) служат для них единственным исходным пунктом их творческого дара, и если они, как боязливые дети, страшатся перешагнуть за эту черту, чтоб расширить поле своего вдохновения, то я не буду их за это упрекать, но в то же время не намерен и сам становиться в их ряд. Это для меня невозможно.
— Если так,— возразил ландграф,— то, по крайней мере, вы не откажетесь быть судьей в споре, возникшем между вашим учеником Генрихом Офтердингеном и прочими певцами?
— Никогда! — воскликнул Клингсор.— Во-первых, я не могу этого сделать, а, во-вторых, не захотел бы, если б даже мог. Вы сами, высокий князь, должны разрешить этот спор, и это вам будет нетрудно, так как вам придется подтвердить только голос народа, который, без сомнения, выскажется довольно громко. Сверх того, вы совершенно напрасно называете Генриха Офтердингена моим учеником. Он сначала точно казался мне полным силы и мужества, но потом, как оказалось, испугался горькой скорлупы ореха, не добравшись до сладкого ядра. Назначайте же день состязания, а я устрою, чтоб Генрих Офтердинген непременно явился в назначенный час.
Никакие просьбы ландграфа не могли поколебать упорного мейстера. Он остался при своем решении и покинул Вартбург, богато одаренный ландграфом.
183
Роковой день состязания наконец наступил. На дворе замка выстроили подмостки для зрителей, как будто дело шло о настоящем турнире. Посредине возвышались два покрытые черным сукном седалища для состязающихся певцов. Позади был поставлен высокий эшафот. Ландграф избрал судьями тех самых двух дворян своего двора, которые сопровождали Клингсора в Вартбург, а именно: графов Мейнгарда Мюльбергского и Вальтера фон Варгеля. Для них и для ландграфа был воздвигнут недалеко от мест состязающихся высокий трон, к которому примыкали места для дам и для прочих зрителей. Прочим певцам назначалась покрытая черным сукном скамья, поставленная возле эшафота и возле мест для судей.
Множество зрителей уже ранним утром заняли приготовленные места. Окна и крыши Вартбурга были усеяны тысячами голов любопытных. При звуке труб и литавр вышел из ворот замка ландграф Герман, сопровождаемый судьями состязания, и сел на приготовленное место. Мейстерзингеры в торжественной процессии, с Вальтером Фогельвейде во главе, заняли назначенную им скамью. Возле эшафота встал с двумя помощниками эйзенахский палач Стемпель, страшного вида гигант, завернутый в широкий, красный плащ, из-под складок которого выглядывала ручка огромного меча. Патер Леонгард, духовник ландграфа, был тут же, готовый напутствовать на казнь побежденного в состязании.
Боязливое молчание господствовало во всей несметной толпе, так что казалось можно было слышать дыхание каждого. Ожидаемое зрелище поселяло в душе присутствовавших ужас. Наконец, Франц фон Вальд- штромер, маршал ландграфа, украшенный знаками своего достоинста, вышел на середину круга и громко объявил причину настоящего состязания, а также неотменимое решение ландграфа Германа, что побежденный в состязании немедленно умрет от меча. Патер Леонгард поднял распятие, и все певцы, преклонившись перед ним с обнаженными головами, поклялись добровольно подчиниться этому решению. Тогда Стемпель, трижды взмахнув обнаженным мечом, крикнул угрожающим голосом, чтоб всякий знал и ведал, что он добросовестно исполнит свою обязанность. Снова раздался звук труб, и Франц фон Вальдштромер, выйдя опять на середину круга, громко и выразительно воскликнул три раза:
184
— Генрих Офтердинген! Генрих Офтердинген! Генрих Офтердинген!
Офтердинген, скрывавшийся до того за выстроенными подмостками, мгновенно вышел на этот зов и при третьем клике стоял уже посредине круга, как раз возле маршала. Преклонясь перед ландграфом, он твердым голосом объявил, что прибыл сюда по его, ландграфа, желанию для состязанья с тем из певцов, который для того будет назначен, и что готов безусловно подчиниться решению судей. Тогда маршал подошел к певцам с серебряным сосудом, из которого каждый вынул приготовленный жребий. Развернув свой, Вольфрам фон Эшенбах нашел на нем знак, определявший, что на состязание должен выйти он. Ужас объял его сердце при мысли, что ему предстояло быть противником дорогого друга, но тут же мелькнуло в его голове, что, может быть, этот приговор будет величайшей милостью неба. Побежденный, он готов был погибнуть с радостью, а оставшись победителем, дал слово скорее умереть сам, чем видеть Генриха Офтердингена, казненным рукою палача. Потому с радостным лицом вышел он на арену. Но приблизившись к другу и взглянув ему в лицо, Вольфрам почувствовал, что какой- то страх сжал его сердце. Черты лица Офтердингена были бледны, как у покойника, и глаза сверкали странным, неприветливым блеском, так что Эшенбах невольно вспомнил Назиаса.
Ужас Вольфрама удвоился, когда он услышал, что Генрих, начавший между тем петь, запел те же самые песни, которые пел Назиас в минувшую, роковую ночь. Он, однако, успел овладеть собой и ответил своему противнику такой чудной песней, что восторг присутствовавших, выразившийся тысячами потрясших воздух голо7 сов, уже заранее обеспечил ему победу. Но Генрих по приказанию ландграфа должен был петь еще. Он исполнил в этот раз песню, в которой до того выражалась жажда наслаждений и страсти, что огненные ее звуки, принесшиеся, казалось, из-под раскаленного неба далекой Индии и навеянные одуряющим запахом ее цветов, невольно очаровали всех слушателей. Даже сам Вольфрам почувствовал неотразимое, чуждое влияние этого голоса страсти и не мог так скоро собрать свои мысли для ответа. Вдруг в эту минуту толпа, окружавшая арену, заколыхалась и раздвинулась, чтоб дать кому-то пройти. Вольфрам почувствовал как будто электрическую искру, пробежавшую по его членам, и, взглянув в ту сторону, 185
увидел: Боже! графиня Матильда с чудным, кротко сиявшим взором, совершенно такая, как он ее увидел в первый раз в саду Вартбурга, приблизилась, пройдя сквозь толпу к кругу, и бросила на него полный искреннейшей любви взгляд. В одно мгновение Вольфрам вспомнил и запел в священном восторге ту небесную песню, которой он успел прогнать в роковую ночь сатану. Клики восторженного народа единодушно признали его победителем. Ландграф и судьи поднялись со своих мест; трубы загремели; маршал взял из рук ландграфа венец, чтобы передать его победителю. Стемпель приготовился исполнить свою обязанность, но едва помощники его приблизились, чтобы схватить побежденного, как вдруг облако удушливого, черного дыма, внезапно поднявшись из земли, обволокло, шипя и клубясь, как их, так и Офтердингена. Когда же оно рассеялось, все присутствовавшие увидели, что Офтердингена более не было; он исчез непонятным образом. Ужас объял толпу, все с бледными от страха лицами кинулись бежать, кто куда мог, крича и толкуя о страшных призраках, почудившихся то тому, то другому. Ландграф собрал певцов вокруг себя и обратился к ним со словами:
— Теперь я понимаю отказ Клингсора быть судьей состязания, равно как и все, что он о нем говорил. Слава Богу, что все кончилось таким образом. Для дела все равно, был ли это сам Генрих Офтердинген или кто-либо иной, посланный Клингсором на место своего ученика. Состязание решено в вашу пользу, доблестные певцы, и теперь мы можем спокойно и смело идти по пути чествования высокого искусства пения.
Некоторые из служителей ландграфа, стоявшие на страже у городских ворот, уверяли, что в тот самый миг, как Вольфрам фон Эшенбах победил ложного Офтердингена, кто-то, закутанный в черный плащ, верхом на свирепо храпевшем вороном коне, стремительно проскакал через ворота; фигура всадника, по словам видевших, совершенно напоминала рост и сложение Клингсора.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Графиня Матильда отправилась между тем в сад замка, куда Вольфрам фон Эшенбах немедленно за нею последовал.
Застав ее среди пышно зеленевших деревьев на обвитой цветами дерновой скамье со сложенными на 186
груди руками и задумчиво опущенным вниз прекрасным лицом, он не мог сдержать порыва своего восторга и безмолвно упал к ее ногам. Матильда нежно обняла своего возлюбленного; горячие слезы текли по щекам обоих; наконец, Матильда сказала:
— Ах Вольфрам! Какой злой демон успел обойти меня, точно слабого ребенка, и как много я пред тобой виновата! Скажи, можешь ли ты меня простить?
Вольфрам заключил ее в свои объятия и в первый раз в жизни запечатлел огненный поцелуй на розовых устах красавицы. С жаром принялся он ее уверять, как давно жила она в его сердце, как он остался ей верен вопреки козням лукавого и как она одна постоянно одушевляла и поддерживала его в этой борьбе.
— О мой милый,— возразила Матильда,— выслушай же теперь, каким чудным образом ты сам спас меня от сетей зла! Однажды ночью (это было очень недавно) мной внезапно овладел целый поток каких-то странных мыслей. Я не сознавала сама муку или блаженство ощущала, и под их гнетом едва могла дышать от волнения. Побуждаемая каким-то неодолимым влечением, начала я писать песню совершенно в характере того злобного гения, который меня мучил. Какие-то одуряющие звуки носились кругом меня; ум мой был околдован и не сознавал сам, что делал. Под этим влиянием мне казалось, что песня, которую я писала, была страшным заклятием, которому должны повиноваться злые духи. Какой-то ужасный призрак встал предо мной, и, схватив меня страшными, раскаленными когтями, хотел бросить в бездну. Но тут внезапно пронеслись в воздухе какие-то дивные звуки, чудные и отрадные, точно кроткое сияние звезд. Черный призрак, меня державший, в бессилии опустился на землю, но потом, воспрянув с новой силой, вдруг опять злобно бросился на меня, но на этот раз успел схватить только написанную мною песню, с которой и исчез в разверзшейся бездне. Звуки, спасшие меня, были твоей песней, мой Вольфрам, той самой, которую пел ты сегодня и перед которой исчез злобный враг. Возьми же меня! Я твоя, и одна верная любовь к тебе будет впредь моей песней, той песней, для выражения которой нет на земле слов!
Снова заключили они друг друга в объятия и долго еще не могли довольно наговориться о перенесенном горе и блаженстве вновь заключенного союза.
Матильда действительно слышала во сне ту песню 187
Вольфрама, с помощью которой он, вдохновенный чистейшей любовью, одолел в роковую ночь Назиаса, а затем успел победить на Вартбургском состязании и своего противника.
Поздно ночью сидел Вольфрам в своей комнате, обдумывая новую песню, как вдруг в двери вошел его хозяин Готшальк и радостно воскликнул:
— Ну, мой дорогой гость! Ведь вы успели вашей песней победить нечистого два раза! Представьте, что проклятые слова, написанные им над дверями комнаты, исчезли сами собой. Благодарю! Благодарю вас тысячу раз! Я принес вам кое-что, порученное мне для передачи по принадлежности.
С этими словами он подал Эшенбаху сложенное и запечатанное воском письмо.
Распечатав поданный сверток, Вольфрам увидел, что это было письмо от Генриха Офтердингена.
«Поздравляю тебя, мой дорогой Вольфрам,— писал Генрих,— как может поздравить только тот, кто, быв долго смертельно болен, дождался наконец радостного выздоровления! Многое страшное случилось со мной за это время, но позволь мне лучше промолчать о том, что уже осталось за мной как мрачная, непроницаемая тайна! Ты, конечно, помнишь сказанные мне тобою слова, когда я, в моем безумном забытьи, дерзко возносил себя над тобой и прочими товарищами? Ты говорил, что если я когда-либо буду стоять на краю пропасти, готовый в нее упасть, охваченный пагубным головокружением, то всегда найду тебя стоящим возле и готовым подать мне крепкую руку помощи. Вольфрам! То, что ты так пророчески предсказал, теперь совершилось. Я стоял на краю пропасти, и ты поддержал меня в тот самый миг, когда я был уже готов упасть, охваченный головокружением. Миг твоей победы, бывший мигом сокрушения врага, был и минутой моего спасения, возвратившего меня к прекрасной жизни. Да, мой Вольфрам! Под звуками твоей песни, порвались опутывавшие меня тенета, и я вновь увидел над собой светлые небеса! Не должен ли я поэтому вдвойне тебя любить? Ты признал Клингсора высоким певцом, и ты в этом прав, но горе тому, кто, не будучи одарен таинственной, присущей ему одному силой, захочет пойти по его следам в то мрачное царство, где он властвует, как у себя дома. Но я от него отрекся и не брожу более, как безутешная тень, по мрачному берегу адской реки. Теперь я принадлежу вновь родной стране!
188
Для меня Матильда была не дорогим сердцу образом, но обманчивым призраком, возбуждавшим во мне одни греховные желания земной страсти. Забудь, прошу тебя, все, что я наделал в моем безумии, и передай мой дружеский привет товарищам певцам. Скажи им, что я вновь сделался прежним Генрихом. Прощай, мой дорогой, глубоко любимый Вольфрам! Скоро, надеюсь, услышишь ты обо мне хорошие вести».
Прошло несколько месяцев. До Вартбурга дошел слух, что Генрих Офтердинген поселился при дворе австрийского герцога Леопольда VII, где сочинил много прекрасных песен. Ландграф Герман получил отчетливо сделанный их список, при котором были приложены и голоса. Просматривая их, мейстерзингеры сердечно радовались, видя, что Генрих Офтердинген совершенно отрекся от злых внушений лукавого и проникся вполне благочестивым воззрением на высокое искусство.
Так дивный талант и благочестие Вольфрама фон Эшенбаха помогли ему спасти свою возлюбленную от злых сетей врага, а дорогого друга — от конечной погибели.
Мнения друзей относительно произведения Киприана оказались различны. Теодор находил его никуда не годным, говоря, что прекрасный образ Генриха Офтердингена, созданный Новалисом, испорчен им совершенно. Прекрасный, выведенный в новелле юноша представлен каким-то диким, непостоянным и почти безбожным. В особенности же нападал Теодор на то, что при беспрестанном разговоре о пении в рассказе не приведено ни одной из петых певцами песен. Отмар, хотя с этим и соглашался, но находил, что видение, изложенное в начале рассказа, могло назваться вполне серапионовским. Киприану, по его мнению, вовсе не следовало рыться в старых хрониках, так как чтение этого рода, как доказал написанный им рассказ, легко увлекало его на ложную дорогу, где он, как путник, незнакомый с местностью, блуждал по перепутанным тропинкам, не будучи в состоянии отыскать прежнего пути.
Киприан, выслушав эти мнения с опечаленным лицом, вдруг вскочил со стула и, быстро подойдя к камину, совсем было приготовился бросить свою тетрадь в пылавший огонь, но тут Лотар, обернувшись еще быстрее, успел схватить расстроенного друга за плечи и воскликнул торжественным, полушутливым тоном:
189
— О, мой дорогой Киприан! Укроти, прошу, демона самолюбия, который нашептывает тебе такие нехорошие советы! Позволь мне заклясть его прекрасным заговором юноши Тобиаса Рюльфа: тик-так! тик-тук! юноша! перестань сутяжничать с чертом! долой окаянного трубочиста! Ага! Лицо твое прояснилось! Ты улыбнулся! Видишь, я также одарен силой прогонять чертей! Но слушай, я пролью целебный бальзам на раны, нанесенные тебе строгим приговором друзей. Если Отмар назвал серапио- новским введение в твой рассказ, то я признаю таким же явление Клингсора и огненного черта Назиаса. Маленький автоматический секретарь кажется мне также премило придуманной вещицей. Если Теодору не нравится твой Генрих Офтердинген, то ты можешь сослаться на Ва- гензейля, у которого заимствовал его главные черты. Что же до его неудовольствия: зачем певцы, беспрестанно говоря о пении, ничего в действительности не поют, то признаться я не понимаю, что он хотел этим выразить, да, я думаю, он и сам этого не растолкует. Вероятно, впрочем, он хотел, чтоб в рассказе твоем был приведен текст стихов, петых мейстерзингерами. Если так, то я скажу наоборот, что мне именно нравится твоя мысль — предоставить это воображению читателей. Стихи, которыми прерывается главная нить рассказа, не только его не украсят, а напротив, прервут и испортят все впечатление. За такое средство боязливо хватается писатель только тогда, когда сам чувствует слабость своего произведения. Но зато, если он и успеет этим кое-как пособить горю, то такая помощь напоминает ковыляние хромого на костыле, а отнюдь не твердый шаг здорового человека. В этом-то и ошибка нашей новой школы, что она видит спасение в одной внешней стихотворной форме, забывая, что для такой формы нужно и богатое поэзией содержание. Звучные стихи без содержания способны только усыпить слушателя, как стук мельничного колеса, и усыпить крепко. Это все камешки в огород нашего музикуса Теодора, который, как известно, не только всегда гонится за музыкальностью стиха, но даже иногда, под влиянием сонетного безумия, производит сам на свет маленьких автоматических уродцев. А теперь обращаюсь вновь к тебе, мой дорогой Киприан! Во всяком случае, тебе не следует гордиться твоим состязаньем певцов, так как вещь эта, признаться, и мне не особенно понравилась. Но все-таки смертной казни на костре она не заслужила. По законам страны новорожденные уроды признаются
190
людьми, если имеют хотя человеческую голову, твое же детище не только одарено правильной головой, но и вообще недурно сложено; жаль только, что члены несколько вялы и слабы.
Киприан спрятал, смеясь, свою тетрадь и сказал:
— Ведь вы знаете мой характер! Если я сержусь, слушая дурные отзывы о моих произведениях, то значит, сознаю их слабые стороны сам. Но впрочем, довольно и о них, и вообще о всем моем рассказе.
Разговор перешел на мистического Винцента и его верования. Киприан сказал, что, по его мнению, такие верования могли зародиться только в глубоко поэтической душе и что вот причина, почему с таким уважением отзывался о магнетизме Жан Поль, чьих слов весь свет при всем своем злобном сомнении не мог опровергнуть. Способность познать все возможна только в поэзии. Поэтические натуры были всегда любимыми детьми природы и нелепо думать, чтобы она противилась их попыткам поднять завесу, которой облечены ее тайны. Наоборот, она поступает в этом случае как умная, добрая мать, нарочно заставляющая детей только с некоторым трудом добираться до смысла делаемых им подарков, чтоб они тем лучше и глубже их оценили. К тебе, Отмар, продолжал Киприан, и к твоему практическому взгляду на вещи обращаюсь я с этими словами в особенности. Всякий, кто серьезно вглядывался в историю людского рода, без сомнения замечал, что едва появляется какая- нибудь болезнь, природа немедленно подает и целительное против нее средство. Пройдет болезнь, явится другая, и опять найдется, чем следует ее лечить, и так круговра- щается вековечный процессе жизни, охватывая организм всего мира. В нынешнее время, когда благодаря науке с каждым днем становится яснее и яснее тесное, таинственное родство, связывающее наше духовное начало с телесным, так что каждая телесная болезнь непременно находит отзвучие в нашем духовном существе, чего мудреного, если магнетизм явится тем духовным лекарством, которое подает нам сама природа, для того чтобы излечить коренящуюся в нашем духе болезнь...*
<•••>
— Нет, нет,— перебил Теодор,— бурный, смутивший нас поток должен успокоиться постепенно, а потому я прочту сначала очень подходящий к тому отрывок, 191
довольно давно уже мною написанный. В нем есть и таинственное, и психические чудеса, и интересные гипотезы, хотя все вместе не более, как случай из обыденной жизни.
Теодор прочел:
Автомат
Говорящий Турок занимал весь город. Везде только и речи было, что о нем. И старый и малый спешили наперерыв с утра до ночи подивиться оракульским предсказаниям, изрекаемым оживотворенною мертвою куклой. Действительно, занимавший на этот раз публику автомат заключал в себе что-то особенное, резко отличавшее его от прочих подобных фигур, какие можно видеть на всех ярмарках. Посередине небольшой прилично меблированной комнаты сидела на низеньком треножнике большая, в натуральную величину сделанная кукла, одетая в богатый турецкий костюм. Треножник мог по требованию зрителей двигаться во все стороны, чтобы показать полное разобщение автомата с каким- нибудь механическим устройством под полом комнаты. Левую руку Турок держал на колене, а правой опирался на маленький, стоящий возле стол. Вся фигура была превосходно исполнена в художественном отношении, но лучше всего удалась голова. Умная восточная физиономия была исполнена замечательного, совершенно живого смысла, какой очень редко можно встретить в восковых фигурах, даже когда они бывают сформованы по портретам живых, замечательных почему-либо людей. Автомат окружали легкие перила, за которые допускался только тот, кто намеревался задавать ему вопросы, или те из публики, кому владелец давал некоторые поверхностные объяснения об устройстве куклы, отнюдь не выдавая, однако, главной тайны. Когда автомату задавался вопрос, обыкновенно шепотом, в правое ухо, он поворачивал сначала глаза, а потом и все тело к спрашивающему и, судя по легкому дыханию, выходившему из его рта, можно было в самом деле подумать, что ответ давался им. Всякий раз после нескольких ответов фокусник, показывавший куклу, вкладывал ей под левую руку ключ и заводил с сильным шумом какой-то, должно быть часовой, механизм. По требованию публики он отворял иногда дверцу в боку автомата и показывал, что внутренность его была наполнена множеством маленьких колес,
192
которые, конечно, не могли иметь влияния на делаемые куклой ответы, но тем не менее занимали, по-видимому, так много места, что не было никакой вероятности заподозрить возможность спрятаться внутри фигуры кому бы то ни было, даже знаменитому карлику Августа, который, как известно, уместился в пироге. Кроме движения головой Турок поднимал иногда при ответах правую руку как бы в знак угрозы или в подтверждение того, что говорил. Это обыкновенно случалось при настойчивом требовании повторить ответ, если он был двусмыслен или непонятен. Может быть, механизм колес производил именно это движение головы и руки, так как присутствие скрытого живого существа не было возможности предположить даже и в этом последнем случае. Вообще догадкам и предположениям не было конца. Исследовали стены, соседние комнаты, мебель, и все напрасно. Автомат и его хозяин сделались целью аргусовых глаз всех живших в городе механиков, но чем более они ломали головы, тем неуловимее казалась тайна. Хозяин спокойно болтал и смеялся с гостями в углу комнаты, предоставляя своему Турку говорить и кивать головой как совершенно самостоятельному существу, ничем с ним не связанному. Он даже не мог удержать иронического смеха, когда присутствовавшие двигали треножник с места на место, щупали куклу, рассматривали ее с помощью увеличительных стекол и кончали обыкновенно словами, что над разгадкой этого фокуса сошел бы с ума сам черт. Словом, тайна оставалась тайной. Даже предположение, что ток воздуха, выходившего во время ответа изо рта куклы, мог быть производим скрытым мехом, а ответы просто давались самим хозяином с помощью чревовещания, не выдерживало критики при виде, как во время ответа Турка хозяин внятно и громко разговаривал с присутствующими.
Несмотря, однако, на возбужденный загадочным автоматом интерес, время, конечно, успело бы его охладить, если бы главная приманка, с помощью которой хитрый хозяин успевал постоянно поддерживать внимание публики, не заключалась в содержании самих ответов, всегда чрезвычайно верно попадавших в цель, смотря по характеру вопрошавших, и проникнутых несомненным умом и тактом при всей их, порой даже несколько грубой, иронии. Иногда автомат даже предсказывал будущее, но всегда возможное и основанное на существовавших уже фактах, хорошо известных вопрошавшему. Спрашиваемый по-немецки, Турок иногда отвечал на ином языке,
7 Э. T. А. Гофман 193
составляя фразы так кругло и законченно, что трудно было выразить смысл сказанного иначе. Одним словом, почти каждый день передавались публике новые остроумные ответы мудрого Турка, и Бог знает, что начало даже более занимать публику: вопрос ли о тайной связи живого, разумного существа с бездушной куклой или личный характер этого разумного существа, умевшего давать такие острые ответы.
Раз подобный спор был поднят в одном вечернем обществе, где присутствовали два университетских друга Людвиг и Фердинанд. Оба должны были сознаться, что к стыду своему еще не успели видеть автомат, несмотря на то, что разговор о нем и его чудесных изречениях уже сделался обязательной темой во всяком порядочном обществе.
— Я не люблю,— сказал Людвиг,— подобные фигуры, собезьянничанные с людей и напоминающие не то живого человека, не то покойника. Еще ребенком я однажды разревелся и убежал со всех ног из кабинета восковых фигур, да и теперь не могу посещать подобные кабинеты без какого-то тяжелого, неприятного чувства. Мне при этом всегда хочется воскликнуть словами Макбета: «Зачем глядишь ты на меня своими лишенными зрения глазами?» Холодный, мертвый взгляд всех этих королей, героев, убийц и злодеев для меня невыносим, и я уверен, что большинство людей ощущает то же самое, хотя может быть и в меньшей степени. Доказательством может служить, что в подобных кабинетах (заметьте это сами), почти никогда не разговаривают громко, но как-то боязливо шепчут и уж, конечно, это не от излишка уважения к высоким лицам, фигуры которых выставлены. Напротив, тут видно именно влияние этого тяжелого, неприветливого чувства, сдавливающего голос в груди. Механические же, движущиеся как живые, фигуры для меня еще неприятнее и я уверен, что ваш диковинный Турок с его ворочающимися глазами, головой и поднимающейся рукой стал бы душить меня по ночам. Потому я ни за что не пойду его смотреть и удовольствуюсь одними рассказами о том, что он наговорил умного и острого.
— Ты знаешь,— возразил Фердинанд,— что я совершенно разделяю твое мнение о всех, сделанных в подражание людям восковых куклах. Но в движущихся автоматах уже является настоящее искусство, которое способно заинтересовать. Лучший из всех виденных мною автоматов — бесспорно Энслеров вольтижер. Его полные 194
силы прыжки и даже момент, когда он внезапно садится на канат, кивая головой, заключают в себе что-то в высшей степени приятное. Я уверен, что при виде его никто не ощущал того тяжелого чувства, о котором ты говорил, разве только уж очень нервные люди. Что же касается до нашего Турка, то на него смотрю я совершенно иначе и, судя по рассказам, уверен, что вся его прекрасно сделанная фигура и механические движения глазами и головой придуманы только для того, чтобы отвлечь внимание зрителей от настоящего ключа загадки. Я допускаю даже возможность дыхания, выходящего из его рта, так как факт этот подтверждается всеми, но это еще не доказывает, чтоб оно было следствием произносимых слов. Нет никакого сомнения, что тут искусно спрятан где-нибудь живой человек, видящий спрашивающих и дающий с помощью разных механических и акустических приспособлений ответы на их вопросы. Факт, что никто из наших механиков не мог проникнуть тайны этого устройства, доказывает только, что механизм очень хитро и искусно придуман и потому вполне заслуживает внимания. Но меня гораздо более занимает в этом случае личность дающего ответы, проникающего, как говорят, действительно в тайну души зрителей и до того овладевающего их умом, что его полные силы и ума изречения в самом деле напоминают изречения оракула. Многие из моих знакомых передавали мне такие поразительные вещи, что я не мог достаточно надивиться и твердо решился непременно познакомиться с этим в высшей степени замечательным ясновидящим существом, для чего завтра же утром отправляюсь смотреть автомат и непременно с тобой, любезный Людвиг! Торжественно приглашаю тебя отложить в сторону твой страх к мертвым куклам и отправиться вместе со мною.
Как ни отнекивался Людвиг, но, в конце концов, чтоб не прослыть за чудака, должен был уступить просьбе всех напавших на него присутствовавших и дал слово завтра вместе с ними отправиться смотреть чудного Турка. На другой день утром вся толпа действительно явилась на квартиру фокусника. Фигура Турка с его величавой восточной физиономией показалась Людвигу на первых порах даже несколько смешной, когда же хозяин стал заводить его ключом, причем послышался стук хрипевших колес, то это показалось ему до того глупо, что он не выдержал и воскликнул:
— Слышите господа! У нас у всех бывает бурчание 7*
195
в животе, но его турецкое превосходительство перещеголял всех!
Все засмеялись, а фокусник, которому эта шутка, по- видимому, не очень понравилась, немедленно прекратил завод. Но потому ли, что насмешливое настроение общества не понравилось мудрому Турку или он был в этот день не в ударе, только оказалось, что все, даваемые им ответы, несмотря на остроумие некоторых, выходили или темны или неудачны. Людвигу не посчастливилось в особенности. Оракул не понял его ни разу и постоянно отвечал невпопад. Все общество хотело уже покинуть и автомат и сконфуженного хозяина, как вдруг Фердинанд сказал:
— Не правда ли, господа, вы не совсем довольны ответами мудрого Турка? Но может быть мы были сами в том виноваты, задавая вопросы, которые ему не нравились. Смотрите, вот он наклоняет голову и поднимает руку, как бы в подтверждение моих слов. (Автомат действительно сделал это.) Не знаю почему, но мне пришло в голову задать ему еще один вопрос, и если он на этот раз ответит удачно, то восстановит этим вполне свою честь и славу.
Сказав это, Фердинанд приблизился к фигуре и шепнул ей что-то на ухо. Турок поднял руку, и, по-видимому, не хотел отвечать; Фердинанд настаивал; тогда Турок повернул к нему голову.
Вдруг Людвиг заметил, что мертвенная бледность покрыла лицо Фердинанда. Постояв неподвижно несколько секунд, он нагнулся, повторил вопрос и снова получил ответ. Тогда, обратившись с принужденным смехом к присутствовавшим, Фердинанд сказал:
— Господа! Заверяю вас честным словом, что, по крайней мере для меня, Турок поддержал честь своим ответом. Но так как изречения оракула обыкновенно остаются в тайне, то я прошу позволения умолчать, как о моем вопросе, так и об ответе.
Как ни силился Фердинанд скрыть свое внутреннее волнение, но оно невольно еще более выражалось в его старании казаться веселым и непринужденным, и если б Турок надавал всему обществу самых изумительных ответов, это, наверно, не могло бы поразить и смутить их больше, чем внезапная перемена духа Фердинанда. Прежнее веселое настроение исчезло; вместо веселого разговора стали перекидываться короткими фразами и наконец разошлись в полнейшем расстройстве.
196
Едва Людвиг и Фердинанд остались одни, последний воскликнул:
— Ну любезный друг! Не скрою от тебя, что Турок оставит во мне самое тяжелое и неприятное воспоминание до самой моей смерти, которой должно завершиться его предвещание!
Людвиг с удивлением посмотрел на своего друга, а Фердинанд продолжал:
— Теперь я вижу, что неизвестное существо, проявляющее свою силу с помощью автомата, действительно обладает способностью овладевать нашими тайными мыслями и даже предсказывать будущее, облекая в ясные образы то, что жило в нас только в виде таинственного соотношения с внешним миром, подобно тому, как есть люди, одаренные несчастным даром видеть и чувствовать, что с ними случится в известный час!
— Интересный, должно быть, задал ты вопрос,— сказал Людвиг,— но, может быть, ты сам придаешь слишком много значения двусмысленным словам оракула и приписываешь мистической силе человека, говорящего устами Турка, то, что, может быть, было сказано им совершенно случайно.
— Ты противоречишь,— возразил Фердинанд,— тому, в чем мы раз с тобой совершенно согласились, а именно: значению слова «случай». Но чтобы ты мог хорошо понять и почувствовать, как глубоко был я сегодня потрясен случившимся со мною, я должен предварительно рассказать тебе кое-что из моей молодости, о чем до сих пор не говорил никому:
— Несколько лет тому назад возвращался я из имения моего отца в восточной Пруссии в город Б***. В К*** встретил я несколько молодых курляндцев, ехавших туда же, и таким образом мы отправились вместе в одной почтовой карете. Можешь легко представить себе сам, какое веселое, бешеное настроение духа должно было господствовать в обществе молодежи, только что начинавшей жить и вдобавок обладавшей недурно набитыми кошельками. Глупейшие шалости следовали одна за другой. Помню, приехав в М***, лежавший на дороге, мы учинили набег на дорожный сундук со съестными припасами, принадлежавший содержательнице почт, опустошив его дочиста, и несмотря на протесты как ее, так и сбежавшегося народа, преспокойно разгуливали, покуривая трубки, пока по сигналу рожка карета не унесла нас дальше. В таком веселом расположении приехали мы 197
в Д***, где думали остаться несколько дней для осмотра прекрасных окрестностей. Каждый день составлялись оживленные прогулки. Раз, бродя по окрестностям, засиделись мы на Карлсберге и только поздно вечером вернулись в гостиницу, где уже ожидал нас прекрасный пунш, заказанный заранее. Свежий морской воздух, от которого мы порядочно продрогли, увеличил еще более достоинства огненного напитка, и мы приложились к нему так усердно, что я, не будучи пьян, чувствовал, однако, как во мне бился пульс и как кровь переливалась в жилах, точно кипяток. Добравшись до своей комнаты, я повалился снопом на постель, но, несмотря на всю усталось, сон мой был тревожен и походил больше на бред. Мне все казалось, что в соседней комнате кто-то говорит шепотом. Мало-помалу я стал уже явственно различать мужские и женские голоса и, наконец, кто-то сказал:
— Ну ступай теперь спать да будь готова к назначенному часу.
Дверь скрипнула, и затем воцарилась мертвая тишина. Вдруг раздался тихий аккорд на фортепьяно. Ты знаешь, Людвиг, какое обаяние производят звуки музыки, когда они раздаются среди ночной тишины. Так было и в этот раз со мною. В тихих аккордах я, казалось, слышал голос какого-то нежного, говорившего со мною духа. Я отдался весь чудному впечатлению, ожидая, что вот сейчас, вслед за аккордом польется мелодия какого-нибудь знакомого сочинения, но каков же был мой восторг, когда, после небольшой прелюдии, прелестный женский голос запел:
Mio ben ricordati s’avvien ch’io mora, quanto quest’anima fedel t’amô. Lo se pur amano le fredde ceneri nel uma ancora t’adorerô!
Как описать тебе то чувство, которое пробудили во мне эти томные, то раздававшиеся, то вновь замиравшие звуки! Мелодия, никогда мною не слышанная, но, однако, явно выражавшая глубочайшие муки любви, то звенела как кристалл, то глухо и томно уходила куда-то вдаль, точно прощаясь навек со всякой надеждой. Я лежал, как очарованный. Восторг охватил все мои чувства; целый рой пылких желаний зажегся в груди; дыхание мое замерло, и я весь точно растаял в чувстве неизъяснимого небесного 198
блаженства, забыв все и превратившись весь в слух и внимание. Долго, даже после того как звуки умолкли, продолжалось во мне это чувство, пока горячий поток хлынувших из глаз слез не разрешил этого неестественного состояния. Глубокий сон успел наконец мною овладеть. Вдруг резкий звук почтового рожка раздался, показалось мне, над самым моим ухом. Я вздрогнул и оглянувшись увидел освещенную ярким солнцем комнату. Смутно припоминая слышанное, я подумал, что это был один сладкий сон, но такой сон, в котором, как в недосягаемом идеале, выразились то счастье и блаженство моей жизни, к которому я должен был постоянно стремиться. Вдруг прелестная девушка вошла в мою комнату. «Певица!» — мелькнуло в моей голове.
— Я чувствовала, милый Фердинанд,— заговорила она,— что ты лучше всего узнал бы меня в пении. Каждый звук, западавший в твою душу, находил отзвук в моем сердце.
Боже! Какой восторг охватил меня, когда я мгновенно узнал в ней подругу моей юности, ту, идеал которой любил уже давно, сам того не сознавая, ту, с которой, казалось мне, было разлучен каким-то злобным роком и теперь так внезапно встретился. Я хотел говорить, но слова, не выходя из моей груди, превращались в звуки! Мало того: даже ее взгляды, казалось мне, превращались в мелодию, и все это вместе сливалось в огненные звуки той песни, которую я слышал ночью. Что было потом, я сам хорошенько не помню; знаю только, что, проснувшись окончательно и припоминая черты моего видения, Я сознавал очень хорошо, что никогда не видал прежде живого существа, хотя сколько-нибудь походившего на виденный мною призрак. Сомнения не было: я видел прелестную девушку в первый раз! В доме, между тем, все проснулись и зашумели. Машинально встал я с постели и подошел к окну. Какой-то пожилой, очень хорошо одетый господин стоял на дворе и строго выговаривал почтальону, сломавшему по неосторожности его дорожный экипаж. Наконец все было налажено.
— Ну, все готово,— сказал господин,— теперь пора ехать.
Женская фигура выглянула из окна возле меня и тотчас же скрылась, так что я не мог рассмотреть ее лица под широкими полями дорожной шляпки. Выходя из двери дома, она оглянулась. Людвиг! Это была моя певица! Мое виденье! Взгляд небесных глаз упал прямо на 199
меня; мне показалось, что какой-то жгучий кристальный звук пронзил мне грудь, как кинжал, так что я почувствовал настоящую физическую боль; все мои нервы вздрогнули под чувством небесного блаженства. Быстро села она в карету, почтальон, точно мне в насмешку, затрубил какой-то пошлый мотив, и в один миг все исчезло за поворотом улицы. Ошеломленный остался я у окна. Мои товарищи курляндцы шумно вошли в комнату, приглашая меня отправиться на новую прогулку. Я не отвечал ни слова, так что меня сочли больным. Да и мог ли я рассказать, хоть в самых общих чертах, что со мной случилось. Я не стал даже расспрашивать в доме об имени незнакомки. Мне казалось, что всякое слово о ней, сорвавшееся с чужих губ, осквернит святую тайну моего сердца. Как верный любовник, хотел я носить в своем только сердце образ той, которую полюбил навеки, хотя бы даже мне никогда не пришлось более ее увидеть! Ты один, дорогой друг, можешь понять состояние, в котором я находился и не станешь меня упрекать за мое нежелание узнать о незнакомке что-либо больше. Общество курляндцев мне опротивело окончательно. Ночью потихоньку от них уехал я из города и поспешил один в Б***. Ты знаешь, что я уже прежде умел порядочно рисовать. Теперь же, приехав в Б***, я немедленно взял хорошего учителя миниатюрной живописи и под его руководством скоро успел настолько, что мог воспроизвести на память черты моей незнакомки. Тайно от всех, с запертыми дверями, принялся я за эту работу. Ни один человеческий глаз не видел никогда моего рисунка. Кончив, я заказал медальон, вставил в него милый образ и с тех пор постоянно ношу его на груди.
Сегодня тебе первому сообщил я мою тайну и потому ты — единственный человек в мире, который ее знает. Но сегодня же какая-то злобная власть успела против моей воли насильно заглянуть в мою душу. Сегодня, задавая вопрос Турку, я спросил, думая о моей возлюбленной, переживу ли еще, хотя один раз в жизни, блаженную минуту, подобную той, когда я ее увидел? Турок сначала, как ты заметил сам, не хотел отвечать, но потом, по моему настоянию, сказал:
— Лицо обращено к твоей груди; я вижу только золотую металлическую пластинку; поверни портрет.
Найду ли я слова, чтоб описать тебе, что почувствовал в эту минуту! Ты, верно, заметил мое смущение. Портрет действительно лежал на моей груди так, как сказал Ту200
рок. Незаметно для присутствующих повернул я медальон, и тогда автомат произнес глухим, мрачным голосом:
— Несчастный! Ты потеряешь ее навек в ту минуту, когда снова увидишь!
Людвиг хотел было утешить совершенно убитого своим рассказом Фердинанда, но в эту минуту несколько их общих знакомых вошли в комнату.
Молва о новом, загадочном ответе автомата успела уже распространиться по городу. Все наперерыв пытались узнать, какое несчастное пророчество могло так сильно поразить совершенно чуждого предрассудков Фердинанда. Друзья были до того осаждены расспросами, что Людвиг, желая хотя несколько освободить Фердинанда от докучливых посетителей, принужден был выдумать и рассказать какую-то нелепость, понравившуюся всем тем больше, чем дальше она была от истины. Общество, с которым Фердинанд посещал Турка, имело обыкновение собираться раз в неделю, и в первый же, следовавший за этим посещением, назначенный день все наперерыв старались услышать от самого Фердинанда рассказ о чудном, произведшем на него такое сильное впечатление и так тщательно им скрываемом ответе автомата. Людвиг понимал хорошо, как глубоко должен был страдать Фердинанд, видя, что заветная тайна его фантастической любви открылась для глаз какого-то могущественного, постороннего существа, а равно чувствовал он вместе с Фердинандом, что, вероятно, и таинственная связь прошедшего события с тем, чем оно разрешится в будущем, должна быть равно открыта для глаз этого существа. Людвиг, видно было по всему, склонялся в пользу безусловной веры словам оракула, но дурной характер предсказания, угрожавший счастью дорогого друга, невольно вооружал его против таинственного незнакомца, говорившего устами Турка. Движимый этим чувством, он стал в явную оппозицию с многочисленной толпой почитателей автомата. Когда кто-нибудь находил, что самые движения автомата заключали в себе что-то внушительное, чем еще более увеличивалось значение его ответов, Людвиг уверял наоборот, что именно эти движения, в особенности же повороты глаз и головы, кажутся ему в высшей степени глупыми и смешными, причем припоминал в доказательство сказанную им при посещении Турка остроту, до того смутившую не только фокусника, но, по-видимому, даже и неизвестную, говорящую устами автомата личность, что кукла во весь этот 201
день не сказала ровно ничего, достойного замечания.
— Когда я вошел,— продолжал Людвиг,— Турок напомнил мне очень знакомую с детства куклу деревянного щелкуна, подаренного мне однажды на елку. Щелкун этот был презабавная фигурка с огромными, двигавшимися посредством устроенного в голове механизма глазами, и щелкал твердые орехи с такой уморительной живой гримасой, что я, помню, по целым часам не мог на него налюбоваться. Кукла эта стала для меня лучшей из всех моих игрушек, и я не хотел даже смотреть на многие другие, гораздо лучше сделанные марионетки. Позднее мне много рассказывали о прекрасных автоматах Данцигского арсенала. Посетив этот город, я нарочно отправился их смотреть. При входе в залу огромный, одетый в древнюю немецкую форму солдат направился прямо ко мне и, приложившись своим мушкетом, выстрелил так громко, что эхо раздалось под отдаленнейшими сводами залы. Множество подобных игрушек, которых имена я даже забыл, попадались на каждом шагу, но наконец был я введен в особую комнату, где восседал бог войны, сам грозный Марс со своей свитой. Трон его был украшен оружием всех родов и видов и окружен целым отрядом солдат и драбантов. Едва я приблизился, двое барабанщиков забили тревогу, трубачи затрубили такую нескладицу, что приходилось зажать уши. «Плохой, однако, у его величества бога войны, оркестр»,— заметил я, с чем охотно согласились присутствовавшие. Наконец, трубы и барабаны умолкли, но зато драбанты начали ворочать головами и стучать алебардами, пока бог войны, также порядочно поворочав глазами, вдруг вскочил со своего места и хотел, казалось, броситься прямо на нас. Скоро, однако, он снова сел на свой трон; трубы и барабаны потрещали еще немного, и затем все пришло в прежнее, деревянное спокойствие. Выходя из залы, я невольно сказал сам себе: «Нет! Мой милый щелкун занимал меня больше!» — и теперь, господа, поглядев на мудрого Турка, я повторяю тоже самое, что щелкун был мне милее!»
Все громко засмеялись, но отозвались, однако, что мнение Людвига было более забавно, чем справедливо, так как независимо от несомненного остроумия, которым отличались ответы Турка, удивительное искусство, с каким была устроена невидимая связь автомата с личностью, не только дававшей ответы, но даже производившей соответственные движения, было вполне достойным удивления чудом механики и акустики.
202
С этим последним мнением соглашался сам Людвиг, и автомат был вообще признан замечательным произведением. В эту минуту один из гостей, старичок с виду, очень мало говоривший до того времени, встал с своего места, что он делал каждый раз, когда ввертывал в разговор какое-нибудь незначительное замечание, и учтиво обратясь к присутствовавшим, сказал:
— С вашего, милостивые государи, позволения, осмелюсь попросить у вас минуты внимания. Ваши благоприятные отзывы о давно уже занимающем нас произведении искусства совершенно справедливы. Но вы напрасно полагаете, что автомат сделан самим приезжим фокусником. Он тут совершенно ни при чем; истинный виновник занимающего нас чуда, очень ученый и достойный глубокого уважения человек, давно живет в нашем городе, и мы его знаем все.
Присутствовавшие в изумлении осадили старичка вопросами.
— Я намекаю,— продолжал старичок,— ни более ни менее, как на профессора X***. Турок был уже несколько дней в городе, не обращая на себя почти ничьего внимания. Тогда профессор X***, будучи известным любителем автоматов, отправился к его хозяину. Получив от Турка несколько ответов, профессор внезапно задумался и, отозвав хозяина автомата в сторону, шепнул ему на ухо несколько слов. Последний, услышав их, внезапно побледнел, тотчас же выпроводил немногих посетителей, запер комнату, где сидел Турок, сорвал афишку со стен улицы, и затем целые четырнадцать дней не было ни слуху ни духу о мудром автомате. Наконец через две недели явилось новое объявление, и посетители нашли Турка уже с новой, прекрасно сделанной головой и вообще во всей теперешней обстановке, заставляющей нас так усердно ломать головы над разрешением этой загадки. С этого же времени и ответы Турка стали так находчивы и умны. А что все это дело рук профессора X***, нет ни малейшего сомнения, так как фокусник в продолжение упомянутых мною двух недель, ежедневно посещал профессора, а равно сам профессор (что вполне известно), каждый день проводил по нескольку часов в комнате гостиницы, где до сих пор стоит Турок. Об остальном, господа, благоволите догадываться сами. По крайней мере, всем известно, что у профессора есть богатейшее собрание автоматов, что он в постоянной переписке с советником Б*** относительно всего, что только 203
является нового в механике и физике, и что если б он только захотел, то мог бы удивить весь мир. Но, к сожалению, он работает в тиши кабинета и нигде не выставляет своих произведений, хотя изъявляющие желание увидеть их у него в доме, никогда не получают отказа.
Хотя присутствовавшие знали, что профессор X***, занимавшийся преимущественно химией и физикой, очень интересовался также механическими игрушками, но никому и в голову не приходило подозревать его в чем- либо по поводу говорящего Турка, да и вообще его кабинет механических вещей был известен в обществе более по слухам. Потому Фердинанд и Людвиг были чрезвычайно заинтересованы услышанным ими предположением старика об участии профессора в деле автомата.
— Не скрою от тебя,— сказал Фердинанд,— что, слушая этот рассказ, я проникся лучом некоторой надежды найти ключ занимающей меня тайны, познакомившись с профессором X***. Не знаю, предчувствие ли таинственной связи, в которой стоит со мной Турок, или, вернее говоря, тот, кто дает за него ответы, поддерживает эту надежду, но мне кажется, что я достигну возможности уничтожить сделанное мне тяжелое предсказание. Я решился непременно познакомиться с профессором X*** под предлогом желания увидеть его автоматы, а так как они по общим отзывам замечательны и в музыкальном отношении, то посещение профессора будет небезынтересно и для тебя.
— Как будто,— возразил Людвиг,— желание помочь тебе недостаточно уже одно, чтобы побудить меня отправиться к профессору? Признаюсь, мне самому запали кое-какие мысли в голову, когда я слушал сегодня рассказ старика об участии профессора в изобретении Турка, хотя, конечно, может быть все это вздор, и мы ищем с тобой окольными дорогами предмет, который лежит у нас перед носом. Не проще ли предположить для разрешения этой загадки, что невидимый оракул знал историю носимого тобой на груди портрета и таким образом довольно удачно попал своим ответом в цель. Дурное же предсказание могло быть просто желанием с его стороны отмстить за наши насмешливые отзывы о мудрости автомата?
•— Повторяю,— возразил Фердинанд,— что ни одна душа в мире не знала ничего о портрете. Никому не заикался я о моем приключении и потому Турку не было никакой возможности что-либо узнать обыкновенным 204
способом. Потому очень может быть, что то, что ты называешь окольным путем, лежит к истине гораздо ближе.
— Если так,— сказал Людвиг,— то в противоположность высказанному мною сегодня мнению я начинаю думать сам, что автомат этот действительно замечательнейшая из когда-либо виденных мною вещей. Все доказывает, что лицо, управляющее его деятельностью, обладает глубокими познаниями в механике, с чем согласится даже тот, кто привык глазеть на вещи поверхностным взглядом. Внешняя форма вообще имеет мало значения, но здесь даже и она удивительно искусно придумана для того, чтобы вид и движения автомата еще более приковывали внимание публики к сущности и цели даваемых ответов. В самой фигуре, конечно, не может поместиться живой человек и потому понятно, что выходящие из ее рта ответы не более, как акустический обман. Но как этот обман устроен, и каким образом личность дающего ответы может видеть и слышать присутствующих, а равно им отвечать — остается для меня решительной загадкой. Но как ни замечательны познания в механике и акустике художника, построившего автомат, как ни поразительно его умение воспользоваться малейшими обстоятельствами, чтоб довести до совершенства морочащий нас секрет, все-таки эта сторона дела интересует меня гораздо менее, чем то непонятное ясновидение, которым обладает Турок, читая сокровеннейшие тайны в душе вопрошающих, что ты блистательно испытал на самом себе. Личность дающего ответы с помощью какого-то непонятного средства, по-видимому, владеет силой психического влияния на нашу душу и может становиться в такое с нами духовное соотношение, что ему становится ясным не только наше душевное настроение, но и все наше внутреннее существо. Таким путем сокровеннейшие, часто для нас самих не совсем ясные стремления нашей души вырываются наружу и облекаются по воле ясновидящего духа в совершенно ясные формы, хотя самый способ их выражения и остается иногда несколько темным и проникнутым как бы некоторым экстазом, каким, впрочем, всегда сопровождается влияние одного духовного существа на другое. Эта тайная, психическая сила соединяет в одно целое наши душевные струны, звучавшие до того порознь, и составляет из них стройный аккорд. Таким образом, в конце концов, выходит, что получаемые от Турка ответы мы даем себе сами, его же задача состоит только в том, чтоб пробудить и облечь в понятную мысль жившие в нас 205
до того рассеянными, отдельные стремления и предчувствия. Так иногда во сне нам кажется, что какой-то чужой голос надоумил нас на то, о чем мы имели одни разрозненные, смутные понятия, хотя голос этот, будучи, по-видимому, чужим, конечно, выходит из нашего же внутреннего существа и только выражается на этот раз понятным нам образом. Разумеется, впрочем, Турку (то есть тому разумному существу, которое говорит его устами) приходится довольно редко выполнять такие трудные задачи. Сотни зевак, обращающихся к нему с пустыми вопросами, заслуживают и получают такие же пустые ответы. Природное остроумие, которым одарен отвечающий, помогает ему легко отделываться в подобных случаях, почему тут не может быть и речи о чем-нибудь глубоком или удивительном. Но редко случающееся экзальтированное настроение кого-либо из присутствующих мгновенно изменяет ответ Турка, заставляет его насторожиться и направить все силы данной ему власти проникать в душу задающего на вопрос, чтоб встать в психическое с ним соотношение и из него же самого вырвать подходящий ответ. Медленность, с которою Турок отвечает иногда на подобные вопросы, обличает, может быть, только его старание продлить время, для того чтоб хорошенько приноровиться к существу задающего вопрос и приготовиться к ответу. Вот мое искреннее мнение о занимающем нас предмете и ты видишь, что я далеко не так презираю эту игрушку, как это вам всем показалось. Наоборот, может быть, я придаю ей даже слишком серьезное значение. Но, кажется, высказав тебе мои убеждения, я, вместо того чтоб тебя успокоить, еще более растревожил.
— Напрасно ты так думаешь,— возразил Фердинанд,— твои мысли совершенно сходятся с моими, но я не мог их так ясно выразить, и потому, выслушав тебя теперь, напротив, успокоился. Тайна моя останется тайной, потому что ты, наверно, не хуже меня сумеешь схоронить ее в твоем сердце, как святыню. Но я забыл тебе сообщить еще об одном замечательном обстоятельстве. Представь, что в ту минуту как Турок давал мне свой ответ, мне показалось, будто я совершенно ясно слышу звуки мелодии Mio ben riccordati, s’avvien ch’io mora в тихих, прерывистых аккордах, сквозь которые как будто опять раздался чудный, выдержанный звук небесного голоса, который я слышал в памятную мне ночь.
— Вообрази же,— отвечал Людвиг,— что и мне, ког206
да я положил руку на перила, окружающие автомат, и она у меня задрожала, и мне также показалось, что по комнате пронесся тихий, музыкальный звук, который, впрочем, я не решаюсь назвать пением. Я тогда не обратил на это внимания, потому что ведь мне, как ты знаешь сам, постоянно чудятся музыкальные мелодии, так что я не раз бывал этим обманут. Но теперь меня немало изумляет таинственная связь, которая, по-видимому, существует между этим нежным звенящим мотивом и случившимся с тобою в Б*** событием.
Фердинанд видел в этом доказательство психической связи, существовавшей между ним и его другом. Продолжая затем разговор на эту тему, и договорясь, наконец, до еще более удивительных результатов соединяющего их духовного родства, Фердинанд почувствовал заметное облегчение той тяжести, которая давила его грудь с самой минуты получения злосчастного ответа.
— Теперь,— говорил он,— я готов идти навстречу всему! Я все-таки уверен, что не могу ее потерять. Ее! постоянно живущую во мне, и обусловливающую возможность моего собственного существования!
Обнадеженные таким образом и твердо веря в сбы- точность и правду своих догадок, отправились они к профессору X***. Профессор оказался одетым в старинный немецкий костюм старичком с открытой, насмешливой физиономией. Маленькие серые глаза его имели в себе что-то неприятное, да и саркастическая, постоянно висевшая на его губах усмешка не могла назваться особенно привлекательной.
Услышав о желании друзей посмотреть его автоматы, профессор сказал:
— Э! Так стало быть вы любители механических вещей, а, может быть, и сами дилетанты механики? Так я скажу вам, что вы увидите у меня то, чему подобного не отыщется в целой Европе. ,
Голос профессора был чрезвычайно неприятен; это был разбитый, пронзительный тенор, очень похожий на голоса ярмарочных фокусников, зазывающих посетителей в свой балаган. Громко стуча ключами, отворил он дверь большой, прекрасно меблированной залы, где были его автоматы. Большой флигель стоял на возвышении посередине комнаты. Возле стояла фигура мужчины с флейтой в руках, а с другой стороны сидела кукла-женЩина перед каким-то, похожим на фортепьяно инструментом. Позади были два мальчика с барабаном и сталь207
ным треугольником. В глубине залы находился уже знакомый друзьям оркестрион, а на стенах было развешано множество часов с музыкой. Профессор подошел к оркестриону с часами и незаметно что-то тронул в автоматах. Затем он сел сам к фортепьяно и начал pianissimo какое-то andante в форме марша. При повторении мотива автомат с флейтой поднес ее к губам и начал играть тему пьесы, а оба мальчика стали совершенно верно бить такт — один на барабане, другой на треугольнике. Скоро затем послышались звучные аккорды под деревянными пальцами женщины, сидящей пред фортепьяно. Вся зала начала мало-помалу оживляться. Часы с музыкой, одни за другими, стройно присоединялись к общему оркестру. Барабан бил все громче и громче, треугольник звенел на всю комнату и, наконец, в фортиссимо грянули стройные звуки оркестриона, так что все в зале задрожало и затряслось, пока профессор не кончил наконец этот концерт громовым финальным аккордом, совершенно в такт со всеми своими автоматами. Друзья принесли профессору искреннюю дань похвалы и удивления, которой, впрочем, он, судя по его самодовольной улыбке, ожидал вполне. По-видимому, он хотел показать им что-то еще и снова подошел было к автоматам, но друзья, точно по предварительному уговору, извинились, сославшись на какое-то не терпящее отлагательства дело, и простились с механиком и его автоматами.
— Ну,— сказал Фердинанд, когда они вышли,— как тебе все это понравилось, не правда ли недурно?
— Ах,— перебил Людвиг с недовольным видом,— черт бы побрал и професссора, и его автоматы! Мы надуты, как дураки! Где разрешение нашей загадки? Куда девалась ожидаемая беседа с профессором, в которой мы думали почерпнуть самую суть мудрости, как ученики Саиса?
— Зато,— возразил Фердинанд,— мы видели действительно замечательные вещи, интересные даже в музыкальном отношении. Кукла с флейтой, без сомненья,— повторение знаменитого автомата Вокансона, и, вероятно, тот же механизм с некоторыми изменениями в устройстве пальцев применен и к виртуозке на фортепьяно, игравшей в самом деле с замечательным искусством. Меня в особенности удивляет общая механическая связь между автоматами...
— Что до меня,— перебил Людвиг,— то именно это искусство способно свести меня с ума. Механическая 208
музыка, к которой я, по ее характеру, причисляю и игру самого профессора на его флюгеле, всегда выводит меня из себя, так что я долго не могу успокоиться. Уже один намек на сходство живого человека с чем-то мертвым, выражающееся во всех этих автоматах, производит на меня тяжелое, давящее впечатление. Вообрази, если б кто-нибудь дошел до искусства делать автоматические фигуры, которые бы танцевали, как живые, и если б живые люди попробовали протанцевать с этими автоматами какой-нибудь танец, исполнив как следует все фигуры и повороты! Живой кавалер схватил бы мертвую, деревянную даму и пустился с ней вальсировать! Неужели ты мог бы без внутреннего ужаса вынести такое зрелище? А мертвая, машинная музыка действует на меня еще неприятней, и потому хорошо сделанная машина для вязанья чулок по-моему гораздо лучше и полезнее всех этих великолепных часов с музыкой. Неужели кто-нибудь может думать, что вдувание воздуха при игре на духовых инструментах или щипанье струн на инструментах струнных заключают в себе ту суть, которая нас восхищает и чарует. Неужели подобное мертвое средство достаточно, чтобы пробудить в нашей душе то неизъяснимое, чуждое всего земного чувство, которое можно сравнить только с предвкушением небесного блаженства, доступного исключительно для загробной жизни? Не надо ли, наоборот, заключить, что средство это не более, как только физическое орудие в руках духа, с помощью которого он заставляет зазвучать слышимым образом то, что таилось до тех пор в глубине нашей души, и притом зазвучать так, что душа в ответ ему отзывается сама родственным созвучием, делаясь способной вступить в то чудное царство, из которого принеслись, как живительные лучи, эти звуки? Думать, что музыка может быть произведена с помощью мехов, пружин, рычагов, валков, словом, всего того, что составляет часть механических музыкальных аппаратов — величайшая бессмыслица. Все это не более как средства, которыми пользуется дух, чтоб оживить и вызвать то, что таится в его глубине и жаждет вырваться наружу. Для музыканта нет упрека хуже, как сказать, что он играет без выражения. Этим он не только портит, но даже совершенно уничтожает всю сущность музыки, и притом ею же самой. Но и самый бездушный артист с его деревянной игрой все-таки сноснее, чем совершеннейшая музыкальная машина, потому что и в нем может иногда случайно проскочить искра божественного огня, 209
чего, само собой, нельзя ожидать от машины. Стремление механика подражать в своих игрушках музыкальным тонам, доступным только органам человека, кажется мне всегда объявлением войны тому духовному началу, чье могущество тем победительнее, чем более встречает оно на своем пути препятствий. Потому, чем замысловатее музыкальная машина, тем она ничтожнее в моих глазах, и простой, устроенный без всяких претензий орган с рукояткой, по-моему, гораздо лучше чем все эти Вокансоновы флейтисты и деревянные виртуозки на фортепьяно.
— Я совершенно согласен с тобой,— сказал Фердинанд,— ты удивительно верно выразил словами то, что я давно смутно чувствовал в душе, в особенности же во время посещения профессора сегодня. Хотя я не так глубоко понимаю музыку, как ты, и потому не могу так сильно чувствовать ее фальшь, но признаюсь мертвая машинная музыка автоматов всегда производила и на меня неприятное впечатление. Еще будучи ребенком, помню, я терпеть не мог слушать, когда начинали бить старинные часы с курантами, стоявшие у нас в доме. Поистине жалко бывает смотреть, как умные, способные механики убивают время на подобные пустяки, вместо того чтобы заняться простым усовершенствованием музыкальных инструментов.
— Совершенная правда,— возразил Людвиг,— и это в особенности применимо к инструментам с клавишами. Какое богатое поле для усовершенствований представляет хотя бы рояль, от правильного устройства которого так много зависят и тон, и требующаяся от игры манера. Но истинно музыкальной механикой называю я ту, которая подслушивает тайну звуков у самой природы, изучая натуральные, присущие физическим телам тоны, а затем пытается уловить их и приурочить к какому-нибудь инструменту, чтобы звуки эти могли впредь вызываться одной человеческой волей. Старание изучить различные звуки, порождаемые дрожанием стеклянных или металлических цилиндров, стеклянных палочек, мраморных пластинок и даже простых струн, когда они почему-либо вдруг зазвучат странным, необыкновенным образом, по- моему, в высшей степени достойно похвалы. Жаль только, что польза этого завоевательного вторжения в тайную, скрытую в недрах природы область акустики, часто парализуется пустым шарлатанством, не задумывающимся, ради денежных выгод, провозглашать новым, великим открытием какой-нибудь вздор, или давно известный или 210
ничего не значащий. Вот причина, почему в последнее время было изобретено так много новых инструментов с громкими, хвастливыми именами, также скоро забытых и брошенных.
— Твое определение музыкальной механики,— возразил Фердинанд,— очень интересно, но признаться я не очень понимаю ее цель.
— Эта цель,— отвечал Людвиг,— усовершенствование тонов. Я, по крайней мере, считаю музыкальный тон тем совершеннее, чем более приближается он к какому- нибудь из таинственных звуков природы, еще не отторгнутых от ее груди.
— Не знаю,— отвечал Фердинанд,— потому ли что ты выше меня в музыкальном развитии, но я не совсем ясно тебя понимаю.
— Сейчас изложу я тебе мой взгляд в полной системе,— сказал Людвиг,— и затем начал так:
— В те отдаленные времена, когда человек, говоря словами Шуберта в его «воззрениях на тайны природы» жил в полной с нею гармонии, обладая даром вещих предсказаний и высокой поэзии; когда силы природы вполне царили над человеком, а не наоборот, так что эта добрая мать сама питала и лелеяла порожденное ею детище, человек жил, если можно так выразиться, овеянный ее звуками, открывавшими ему то там, то здесь ее вечное движение. Как отголосок этого незапамятного времени дошла до нас чудная легенда о музыке сфер. Легенда эта, когда я, будучи еще ребенком, в первый раз прочел о ней в Сципионовом сне, восхитила меня до того, что я, помню, убегал иной раз в светлые лунные ночи из дома и прислушивался, не донесет ли до меня ветер отголоска этих чудных звуков. Но эти чудные звуки природы, о которых я говорю, не исчезли совсем с лица земли и теперь. Такова, например, воздушная музыка на острове Цейлон, известная под именем чертовых голосов. Она, как известно, описана всеми путешественниками, утверждающими единогласно, что даже самые невозмутимые люди не могут равнодушно слушать эти природные звуки, так поразительно похожие на раздирающий душу человеческий вопль. Я наблюдал сам нечто подобное этому явлению, когда жил несколько лет тому назад в одном из имений восточной Пруссии, около Куриш-гафа. Это было осенью. По ночам, при умеренном ветре, мне совершенно ясно слышались продолжительные, вполне ровно выдержанные тоны, похожие, то на звуки органных труб, то
211
на звон отдаленного колокола. Часто я совершенно верно различал нижнее F, вместе с квинтою С; иногда звучала малая терция Es, так что составлявшийся таким образом резкий септаккорд невольно пробуждал в моей душе щемящее томление, доходившее почти до чувства ужаса. В возникновении, внезапном усилении и ослабевании этих звуков природы заключено в самом деле что-то непонятно действующее на душу, и инструмент, напоминающий эти звуки, действует на нее точно таким же образом. Я разумею гармонику. Ее сходный с описанными мною звуками тон способен глубоко потрясти душу, и притом заметь, что по тому же самому гармоника менее всего поддается глупым, бессмысленным модуляциям, оставаясь всегда в музыке представительницей священной, первобытной простоты. Недавно изобретенный гар- моникорд, в котором с помощью остроумного приспособления звук извлекается посредством клавиш и вала из дрожащих струн, также принадлежит к этой категории инструментов; в нем повышение и понижение тона еще более во власти игрока, чем в гармонике, но зато с помощью гармоникорда нельзя извлекать тех чудных, точно с неба несущихся звуков, на что способна гармоника.
— Я слышал этот инструмент,— сказал Фердинанд,— и признаюсь, он глубоко меня поразил, хотя собственно игра артиста, на этот раз, не отличалась ничем особенным. В общих чертах я понял все, что ты говорил, но та связь, которую ты видишь между звуками природы и инструментальной музыкой, все-таки от меня ускользает.
— Всякая музыка,— возразил на это Людвиг,— живущая в нашей душе, рождается из звуков природы. Артист посредством инструмента только вызывает эти звуки из ее сокровенных тайников, как бы с помощью волшебного жезла. Но в некоторых психических состояниях, как, например, во сне, мы можем иногда слышать эти звуки непосредственно. Впрочем, чистые звуки природы можно иногда услышать даже в концертах, где они, проглянув иной раз вдруг сквозь массу инструментов, пронесутся перед нами точно в бурном порыве ветра.
— Ты напомнил мне,— перебил своего друга Фердинанд,— эолову арфу. Что скажешь ты об этом замечательном открытии?
— Попытка воспроизвести звуки природы,— отвечал Людвиг,— во всяком случае похвальна; жаль только, что этим занимаются большей частью для забавы, так что 212
природа, как бы будучи тем недовольна, обыкновенно скоро портит подобные инструменты. Эоловы арфы по большей части устраиваются только для вентиляции, и, по-моему, гораздо выше их так называемая ветряная арфа, о которой я раз где-то читал. Туго натянутые разных величин проволоки вывешиваются на ветру и издают, смотря по его силе и напряжению, настоящие музыкальные тоны. Вообще надо сказать, что образованный и знающий свое дело физик или механик может еще очень много сделать по этому предмету, и я думаю, что при том направлении, которое принимает теперь изучение естественных наук, исследования ученых откроют такие тайны природы, узнать которые мы до сих пор не смели даже и думать.
Вдруг в эту минуту какой-то странный звук, напоминавший звук гармоники, пронесся по воздуху. Друзья вдрогнули и невольно остановились. Звук повторился, но на этот раз в нем уже можно было явственно различить женский голос. Фердинанд судорожно сжал руку своего друга, а Людвиг тихо прошептал: Mio ben ricordati s’avvien ch’io mora. Оба находились в эту минуту за городом, перед высоким забором, окружавшим чей-то густой, усаженный высокими деревьями сад. Неподалеку играла в густой траве маленькая девочка. Услышав пронесшийся звук, она вскочила, прислушалась и затем быстро проговорила:
— Ах, это опять поет сестрица! Надо ей снести гвоздичный букет; она, когда увидит эти цветы, запоет еще лучше.
С этими словами девочка нарвала поспешно большой букет и убежала в сад, оставив дверь незапертой, так что друзья могли хорошо видеть, что в нем делалось. Но каково было их удивление и можно даже сказать ужас, когда, заглянув в дверь, они увидели профессора X ***, стоявшего в саду под высоким ясенем. Изумление друзей увеличилось еще более, когда взглянув ему в лицо, они не заметили на нем и следа той неприятной иронии, с которою он их встретил у себя дома. Напротив, лицо его было озарено какой-то важной, серьезной думой, а глубокий взгляд устремленных на небо глаз, казалось, созерцал само небесное блаженство, скрытое там за далекими облаками и посылавшее ему свой привет в этих дивных, несущихся точно на крыльях ветра звуках. Постояв несколько минут, профессор задумчиво пошел медленными шагами по аллее, но тут вдруг новое чудо! Кусты и деревья, мимо которых он проходил, как будто оживали 213
с каждым его шагом. Какие-то дивные, точно звенящий кристалл, звуки пробуждались в их зелени и, сопровождая проходившего профессора, сливались все вместе в стройный хор, неотразимо проникавший в душу присутствовавших, как струя чистейшего, небесного блаженства. Между тем смерклось; профессор исчез за забором, а вместе с ним умолкли и звуки, замерев в едва слышном пианиссимо. В глубоком молчании добрались друзья до города, но при расставании Фердинанд крепко обнял Людвига со словами:
— Не оставляй меня Людвиг! Я чувствую, что какая- то чуждая, злобная власть проникла мне в душу и овладела всеми моими помыслами, так что может делать из меня, что хочет, даже погубить по произволу. Эта ирония, с которой нас принял профессор, не была ли видимым выражением злобной власти, а все его фокусы с автоматами только вступительным приемом для того, чтобы поймать меня в свои руки.
— Может быть, ты и прав,— отвечал Людвиг.— Мысль, что профессору суждено играть какую-то, пока еще загадочную для нас роль в твоей жизни или, вернее сказать, в твоем таинственном отношении с тою женщиной, приходила в голову мне самому. При этом очень может быть, что его злое влияние послужит тебе же на пользу, укрепив тебя в борьбе и возбудив силы для достижения желаемого. Во всяком случае, твоя личность должна производить на него неприятное впечатление как личность врага, становящегося поперек дороги его собственным психическим стремлениям, невольно возбуждаемым к враждебной деятельности.
Друзья решились употребить все возможные средства, чтобы сблизиться с профессором и, может быть, добиться разрешения загадки, имевшей такое влияние на жизнь Фердинанда. Уже на следующее утро хотели они вновь отправиться к нему, но полученное внезапно Фердинандом письмо от отца, в котором он немедленно звал его домой по неотложному делу, расстроило их планы. Фердинанд тотчас же взял почтовых лошадей и поспешил в Б ***, уверив, впрочем, своего друга, что постарается не позже четырнадцати дней вернуться назад. Вскоре после отъезда Фердинанда Людвиг имел вновь разговор со старичком, надоумившим друзей о влиянии профессора на загадочный автомат. Из этого разговора Людвиг узнал, что постройка движущихся кукол была для профессора не более как пустой забавой, настоящим же, задушевным 214
занятием его жизни было глубокое изучение естественных наук во всех их отраслях. Старичок в особенности высоко ценил труды профессора по теории звука, которых тот, впрочем, еще никому не сообщал в подробности. Лабораторией его был целый сад, расположенный за городом, где проходившие неоднократно рассказывали о каких-то чудных, слышанных ими звуках, как будто сад был населен феями и другими воздушными существами.
Между тем четырнадцать дней прошли, а Фердинанд не являлся; наконец, слишком через два месяца получил Людвиг от своего друга письмо следующего содержания.
«Читай и изумляйся! То, что оба мы смутно подозревали относительно профессора X *** и что ты, может быть, уже узнал, познакомясь с ним ближе, оправдалось! По дороге отсюда остановился я в одной деревушке для перемены лошадей и задумался, глядя вдаль. Вдруг большая карета подъехала к деревне и остановилась у церковных дверей. Из кареты вышла стройная, просто одетая женщина, за которой следовал красивый молодой человек в форме русского офицера с грудью, украшенной орденом. Двое людей вышли из экипажа, следовавшего сзади. Почтмейстер объяснил, что это жених и невеста, приехавшие для венчанья. Машинально отправился я в церковь и поспел как раз в ту минуту, когда пастор произнес слова благословения. Обряд кончился. Невеста была моя певица. Увидя меня, она побледнела и пошатнулась, так что стоявший за ней должен был ее поддержать. Это был профессор X ***. Что было дальше, я решительно не помню, равно и то, каким образом я добрался сюда. Если хочешь, можешь это узнать от самого профессора. Но с той минуты покой и мир вновь возвратились в мою душу. Пророческие слова Турка оказались пустой ложью, из которой мое воображение раздуло бог знает что. И действительно, разве я ее потерял? Разве она не осталась лучшим, светлым образом, озарившим мою юность? Прощай! Вероятно, ты долго не будешь иметь обо мне известий. Я отправляюсь в К ***, а оттуда может быть на дальний Север».
Из письма Людвиг ясно видел расстроенное душевное состояние своего друга, но тем более он изумился, когда узнал, что профессор X *** во все это время ни разу не отлучался из города. Неужели возможно, думал он, чтоб столкновение замечательных психических отношений, существовавших, может быть, между несколькими лицами, могло до того могущественно овладеть душой которо215
го-нибудь из них, что возбужденное чувство его обманулось не существовавшим призраком, приняв его за развязку всего дела? Но впрочем, я еще надеюсь, что поток жизни успеет изгладить прошлое и утешить в будущем моего друга. Таинственное предсказание Турка исполнилось, и, может быть, этим самым отвращен удар, грозивший погубить Фердинанда совершенно.
— Ну что же? — с удивлением спросил Отмар,— видя, что Теодор кончил чтение. И это все? Где же развязка? Что было дальше с. Фердинандом, с прекрасной певицей и с русским офицером.
— Разве я не объявил вам вперед,— отвечал Теодор,— что рассказ мой не более как отрывок? Да и притом вся история говорящего Турка имеет анекдотический характер. Предоставляю фантазии читателя или слушателя окончить остальное, как ему будет угодно, а сам предпочитаю умолчать. Если же ты, любезный Отмар, так заинтересован дальнейшей судьбой Фердинанда, то вспомни отрывок «Поэт и композитор», читанный мною на нашем первом собрании; там тот же самый Фердинанд является здоровый телом и духом, горя желанием сразиться за отечество. Значит дурь молодости прошла для него без следа, и он благополучно разделался с своей сомнамбулической любовью.
— А я прибавлю,— вновь возразил Отмар,— что наш Теодор уже не в первый раз обнаруживает наклонность заблудиться в целом лесу диких фантазий и таинственных сил, а там вдруг ни с того ни с сего разом оборвать свой рассказ. Может быть, он не замечает этого сам, но всякий посторонний непременно увидит в нем эту слабость. Я помню, было время, когда даже все в его жизни имело какой-то отрывочный характер: в книгах он читал один второй том, не заботясь об остальных, в театре просиживал только второе и третье действия, и все в этом роде.
— Эта склонность,— перебил Теодор,— осталась во мне до сих пор. Я терпеть не могу, если в каком-нибудь фантастическом романе развязка объясняет изложенные события все до последнего, предоставляя читателю только благополучно надеть шляпу и отправляться домой, не возбудив в нем ни малейшего желания остановиться и еще раз взглянуть за кулисы. Потому мастерски рассказанный отрывок всегда производит на меня большее 21'6
впечатление и доставляет надолго истинное удовольствие тем, что заставляет распустить свои крылья мою собственную фантазию. Да и кто не испытывал этого чувства, хотя бы после чтения «Смуглянки» Гёте! Но прежде всего прелестная сказка о маленькой женщине, которую путешественник возил с собой в шкатулке,— она производила на меня всегда неизъяснимое очарование.
— Ну, довольно, довольно! — перебил Лотар.— Ясно, что мы не узнаем ничего более о говорящем Турке, да и, кажется, предмет этот исчерпан вполне; потому пора приниматься за чтение Отмару.
Отмар вынул свою рукопись и прочел:
Дож и догаресса
Под этим именем значилась в каталоге выставки Берлинской академии художеств, бывшей в сентябре 1816 года, картина известного члена Академии К. Кольбе, до того неотразимо привлекавшая к себе внимание посетителей, что место перед нею никогда не оставалось пустым. Дож в великолепной, богатой одежде ведет под руку вдоль балкона не менее роскошно одетую догарессу. Он — старец, с седой бородой и темно-красным с подвижными чертами лицом, выражающим почти одновременно то силу, то слабость, то гордость, то утомление. Она — молодая, цветущая женщина, с выражением затаенной печали и роя каких-то мечтательных стремлений не только в чертах лица, но и во всем повороте фигуры. За ними пожилая женщина и мужчина, держащий развернутый зонтик. В стороне молодой человек трубит в рог, сделанный из изогнутой раковины. В глубине море и на нем украшенная венецианская флагом гондола с двумя гребцами, на заднем фоне сотни и, сотни парусов, а над ними — башни и дворцы прекрасной, возникающей из волн Венеции. Налево виден собор святого Марка, направо — церковь Сан Джиорджио Маджиоре. На золотой раме картины вырезаны слова:
Ah senza amare, Andare sui mare Col sposo dei mare Non puô consolare.
Без нежного друга Пуститься по морю, И с моря супругом — Все будет лишь горе!
217
Однажды между зрителями, стоявшими перед этой картиной, возник горячий спор о том, сочинена ли она самим художником, просто хотевшим изобразить, согласно со смыслом подписанных стихов, положение пожилого человека, который при всем блеске, его окружающем, все-таки не может удовлетворить желаниям молодой, жаждущей любви женщины, или, наоборот, художник был только передатчиком и истолкователем истинного, исторического происшествия. Каждый защищал свое мнение, и наконец большинство споривших, утомленные долгим разговором, мало-помалу разошлись, так что перед картиной осталось всего двое друзей, завзятых любителей искусства.
— Я не понимаю,— сказал один,— что за охота портить себе удовольствие подобными бессмысленными спорами? Что до меня, то мне решительно все равно, что случилось с этим дожем и догарессой в жизни. Меня в этой картине поражает главным образом блеск и могущество кисти, разлитые во всем произведении Взгляни, как гордо и легко веет в воздухе этот флаг с крылатым львом! О чудная, чудная Венеция! И сказав это, стал он декламировать начало турандотовой загадки о крылатом льве: Dimmi, quai sia quella terribil fera... Но едва он кончил, как кто-то немедленно ответил приятным звучным голосом разгадку: Tu quadrupede fera... Тут только друзья заметили, что за ними стоял незаметно подошедший статный, высокий человек в сером, живописно наброшенном на плечи плаще и смотрел сверкающими глазами на картину. Завязался разговор. Голос незнакомца звучал почти торжественно.
— В том-то и особенность искусства,— сказал он,— что с помощью его туманные, витающие в пространстве образы, пройдя сквозь душу художника, получают формы и краски и оживают, точно найдя свое отечество, причем нередко бывает, что картина вдруг оказывается верным изображением того, что когда-нибудь уже случилось или случится в будущем. Так и в настоящем случае очень может быть, что Кольбе, сам того не зная, изобразил в своей картине дожа Марино Фальери и его супругу Аннунциату.
Незнакомец замолчал, но оба друга пристали к нему с неотступной просьбой объяснить им эту загадку, подобно загадке об Адриатическом льве.
— Если вы терпеливы,— сказал незнакомец,— то я объясню вам значение этой картины, рассказав историю 218
дожа Марино Фальери, но терпеливы ли вы? Я должен вдаться в подробности, потому что иначе нельзя рассказывать о вещах, которые до того ясно и живо рисуются перед моими глазами, что, кажется, я видел их сам. впрочем, последнее до некоторой степени в самом деле справедливо, так как каждый историк непременно должен быть ясновидящим в прошедшем.
Друзья прошли вместе с незнакомцем в особую комнату, где он без дальнейших предисловий немедленно начал свой рассказ.
Давным-давно, и если я не ошибаюсь, в августе 1354 года храбрый генуэзский полководец Паганино Дориа разбил венецианцев наголову и осадил их город Паренцо. В заливе, почти в виду Венеции, шныряли неприятельские галеры, подобно голодным хищным зверям, ищущим верной добычи. Ужас объял народ и синьорию. Всякий, кто только мог носить оружие, схватился за меч или весло. В гавани Сан-Николо кипела главная деятельность. В море затопляли суда, вбивали сваи, замыкали цепи, и все для того, чтоб помешать проходу неприятельских судов. Пока толпы простого народа работали тут среди шума оружия и грохота погружаемых в море тяжестей, агенты синьории, с бледными, вытянутыми лицами, шныряли по Риальто, отыскивая за баснословные проценты деньги, которых также не было в кассах республики. И к довершению всего в это грозное время общего бедствия испуганное стадо осталось без пастыря: старый дож Андреа Дандоло умер, удрученный бременем скорби и забот. Народ очень любил покойного герцога и называл своим добрым графчиком (ii caro contino ) за его ласковое со всеми обращение и доброту. Все помнили его прогулки по площади Святого Марка, где каждый имел право к нему подходить и говорить о своих нуждах. И никто не уходил прочь без доброго совета, слова утешения или пары цехинов в кармане. Второе горе бывает всегда чувствительнее, когда приходит в полный разгар первого. Так и теперь, едва глухой звон колоколов святого Марка возвестил о кончине дожа, отчаяние и без того уже растерявшегося народа перешло все границы. «Теперь нет более надежды на спасенье! Теперь должны мы согнуть шею под ярмом генуэзцев! — восклицали все, хотя смерть Дандоло собственно с военной точки зрения вовсе не могла назваться потерей. Добрый покойный графчик 219
всегда предпочитал жить в мире и тишине. Наблюдения над ходом небесных светил занимали его гораздо больше, чем хитросплетения государственной мудрости. А что касается до способностей предводителя, то устроить на Святой неделе торжественную процессию умел он гораздо лучше, чем составить план сражения. Потому за смертью его предстояло выбрать дожа, который обладал бы равно как государственными, так и военными способностями и мог твердой рукою спасти потрясенную до самых оснований Венецию от угрожавших ей смелых врагов. Сенаторы собрались для совещания; много толковали, с вытянутыми, печальными лицами, покачивали седыми головами, но не могли прийти ни к какому дельному результату. Где, в самом деле, было найти человека, который умел бы опытной рукой взяться за государственный руль и направить корабль к пристани спасения? Наконец, старейший из них, Марино Бодоери сказал, возвысив голос: «Мы не найдем никого здесь, среди нас; но обратимся в Авиньон к старому Марино Фальери, посланному с поздравлением к папе Иннокентию по случаю вступления на папский престол. Вот кто нам нужен! Его следует облечь властью дожа и ему поручить дело нашего спасения. Может быть, мне возразят, что Фальери исполнилось уже восемьдесят лет, что его борода и волосы белы, как серебро, что ярким румянцем, который вспыхивает на его щеках, обязан он, как уверяют насмешники, употреблению кипрского вина, а не внутреннему жару и бодрости; но вспомните, какой храбростью отличался Фальери, когда мы поручили ему командование нашим флотом в Черном море! Подумайте, каковы должны быть заслуги человека, если сами прокураторы святого Марка сочли достойным наградить его графством Вальдемарино!» Продолжая на тот лад, Бодоери умел в таком блестящем виде представить заслуги Марино Фальери, что скоро все без исключения голоса соединились в пользу его избрания. Некоторые, правда, пытались говорить о необузданной вспыльчивости Фальери, о его властолюбии, о его упрямстве, но другие возражали, что все эти дурные качества должны ослабеть в старике, а потому тем более следует избрать герцогом Фальери- старика, а не Фальери-юношу. Впрочем, недовольные были скоро заглушены неудержимым восторгом народа, едва он узнал о новом избрании. Известно всем, что в годину общих бедствий, всякое единогласное на что- нибудь решение обыкновенно принимается как самим 220
небом посланный якорь спасения. Так случилось и теперь. Добрый графчик со всей его добротой и благочестием был скоро забыт, и его же почитатели громко кричали и клялись святым Марком, что давно уже следовало избрать герцогом Фальери, что тогда гордый Дориа и подумать бы не смел напасть на Венецию. Старые, изувеченные в битвах инвалиды махали заржавленным оружием, приговаривая: «Кто как ни Фальери победил Морбас- сана! Чьи победные флаги веяли в Черном море!» В кучках собиравшегося народа то и дело рассказывалось о подвигах Фальери, а народ кричал и прославлял его имя, точно Дориа был уже побежден. К этому прибавилось, что командир флота Николо Пизани, отправившийся, вместо того чтобы идти навстречу Дориа, неизвестно почему к берегам Сардинии, где не было никакой опасности, вновь вернулся в Венецию, так что Дориа, видя приближающийся флот, должен был отступить. Это неожиданное счастливое событие было также приписано влиянию страшного имени Фальери, так что необузданный, бешеный восторг народа и синьории, прославлявших счастливое избрание, уже перешел все границы. Было решено принять счастливого новоизбранного вождя с невиданными до того почестями как спасителя, посланного самим небом и принесшего с собой честь и славу государству. Двенадцать почетнейших патрициев, каждый с блестящею свитой, были посланы республикой в Верону для встречи Фальери и торжественного объявления ему о происшедшем избрании. Пятнадцать богато убранных галер, вооруженных подестой Чиоджии под предводительством его собственного сына Таддео Джустиниани встретили затем Фальери в Чиоджии и с торжеством повезли победоносного герцога в Сант-Элеменс, где ожидал его Буцентавр.
Как раз около того времени, когда Марино Фальери должен был пересесть на Буцентавра, вечером третьего октября, почти на закате солнца, какой-то несчастный, по-видимому, больной бедняк лежал без движения на мраморных ступеньках таможни. Потерявшие первоначальный цвет остатки рубища, покрывавшего его худое, изможденное тело, обличали в нем, по-видимому, моряка или принадлежащего к самому низшему классу носильщика тяжестей, но тело несчастного, просвечивавшее сквозь дыры на рубашке, было так бело и нежно, что судя по нему можно было счесть его за знатного патриция. Худоба еще более выдавала прекрасное сложение незна221
комца, имевшего на вид никак не более двадцати лет от роду, а разбросанные в беспорядке прекрасные каштановые волосы, обрамлявшие высокий, благородный лоб, померкшие, но выразительные глаза, орлиный нос, и тонкие складки губ невольно заставляли думать, что одно несчастье могло ввергнуть его в это тяжелое положение, вырвав из высшей среды, к которой он принадлежал по рождению.
Юноша лежал на ступеньках таможни и, опершись головою на правую руку, бессмысленно смотрел померкшим взглядом в дальнее море. При первом взгляде можно было счесть его за умершего, если б тяжелый вздох, более похожий на стон от переносимой боли, не поднимал иногда его грудь. Левая рука молодого человека была действительно тяжело поранена и вся окровавленная лежала без движения вдоль тела.
В этот день не было ни работ, ни движения в городе, так как все население Венеции на тысяче всевозможных лодок и гондол отправилось встречать своего нового дожа Фальери. Юноша был оставлен всеми без помощи и утешения. Его обессилевшая голова уже готова была совсем опуститься на мраморные плиты: он был близок к совершенному беспамятству, как вдруг чей-то резкий, крикливый голос, в котором, однако, звучало беспокойство, крикнул несколько раз: «Антонио! Милый Антонио!»— Молодой человек приподнялся, собрав остаток последних сил, и, обернувшись с трудом к столбам набережной, за которыми раздался голос, с усилием спросил: «Кто меня зовет? Кто хочет бросить труп мой в море, так как на земле со мной уже все покончено?» Тут какая-то маленькая, согнутая старушка подошла на костылях к молодому человеку и быстро заговорила прерываемым кашлем голосом, в котором слышался даже как будто какой-то судорожный смех: «Глупый ты, глупый! Собрался умирать, когда тебя ждет неописанное счастье! Смотри, каким золотом горит заря! Это цехины для тебя! Вставай да съешь и выпей что-нибудь, чтоб подкрепить свои силы. Ты обессилел только от голода; он один причина, что ты лежишь здесь, на холодном полу, ведь руке твоей гораздо лучше». Антонио тотчас узнал в старушке нищую, которую он часто видел на ступенях Францисканской церкви, где она крикливым и каким-то почти смеющимся голосом выпрашивала у проходящих милостыню. Он вспомнил, как часто сам, увлекаемый какой-то непонятной симпатией, бросал ей свой последний, заработанный тяжелым
222
трудом кваттрино. Но тут под тяжелым впечатлением своего положения он отвечал сурово: «Оставь меня в покое, глупая! Чего мудреного, что голод обессилил меня еще более, чем рана! Вот три дня, как я не мог заработать ни одного кваттрино! Я уж хотел добраться до монастыря, чтоб пообедать хоть нищенской похлебкой, да видишь, все мои товарищи уехали, и ни один не хотел из милости перевезти меня на ту сторону. Так я и остался лежать здесь на земле, с которой уж верно больше не встану». «Хи-хи-хи! — засмеялась старуха.— Зачем же отчаиваться? Ты хочешь есть и пить? На то здесь я! Вот свежая рыба — она только сегодня куплена на Цекке, вот хлеб, вот лимонный сок. Кушай, мое сокровище, а там мы позаботимся и о твоей раненой руке». Сказав это, старуха вытащила из висевшего у ней за Спиной мешка рыбу, хлеб и лимоны. Едва Антонио успел освежить свои горевшие губы живительным напитком, голод его пробудился с удвоенной силою, и он жадно проглотил рыбу и хлеб. Старуха между тем освободила его раненую руку от лохмотьев, которыми она была перевязана, и, внимательно осмотрев, увидела, что хотя рана была тяжела, но уже близка к выздоровлению. Достав ящичек с какой-то мазью, старуха разогрела ее дыханием, приложила к ране и затем спросила: «Кто же тебя так ранил, мой дорогой Антонио?» Молодой человек, видимо уже подкрепленный, сверкнул при этом глазами, и, подняв кверху здоровую правую руку, воскликнул: «Ха! Меня хотел изувечить негодяй Николо, потому что его берет зависть при виде каждого лишнего перепадающего мне кваттрино! Ведь я жил тем, что помогал носить тяжелые тюки товаров с приходящих кораблей немецких купцов в магазины что на Фонтего; ведь ты знаешь это строение?» Услышав это, старуха засмеялась каким-то странным, дребезжащим голосом и пробормотала несколько раз: «Фонтего! Фонтего! Фонтего!» «Полно тебе хохотать, когда я говорю»,— нетерпеливо перебил Антонио. Старуха замолчала, а Антонио продолжал: «Заработав кое-что, купил я себе новое платье, в котором выглядел поприличнее, и поступил в гондольеры. Господа полюбили мою гондолу за мой веселый нрав и уменье петь песни, так что я всегда успевал заработать несколькими кваттринами больше, чем другие. Но тут стали завидовать мне товарищи; наговорили на меня хозяину, так что он меня прогнал, да и потом не стали давать мне нигде прохода, громко называя немецкой собакой и еретиком. Три дня тому назад, когда 223
я помогал в Сан-Себастиане вытаскивать на берег лодку, они напали на меня с камнями и палками. Я стал храбро защищаться, но тут этот проклятый Николо так ударил меня веслом, что расшиб совсем руку, и я без чувств повалился на землю. Спасибо тебе, добрая душа, что ты помогла мне и накормила. Твоя мазь в самом деле хороша для моей руки. Смотри, я уже могу ею поворачивать и скоро буду опять в состоянии приняться за весло». Сказав это, Антонио встал и совершенно бодро взмахнул раненой рукой. Старуха опять визгливо засмеялась, и, завертевшись с какими-то прыжками около него, забормотала нараспев: «Крепче, крепче греби, сынок! Вот плывет твое золото! Греби крепче! Еще раз, еще раз! Да зато в последний!»
Но Антонио уже не обращал внимания на слова старухи, засмотревшись на открывавшееся перед ним зрелище. Буцентавр, с гордо развевающимся львом на венецианском флаге, показался уже из-за Сан-Элеменса и, точно золотой лебедь, плавно приближался под дружными ударами весел. Среди множества окружавших его галер и гондол гордо поднимал он из волн свою голову, точно полководец, окруженный ликующим войском. Заходящее солнце великолепно освещало и море, и Венецию, так что все казалось утопавшим в его сверкавших, огненных лучах. Но пока восхищенный Антонио смотрел на это чудное зрелище, погода внезапно стала меняться. Сиянье зари сделалось красноватым; в воздухе послышался свист ветра, с которым стал сливаться шум разыгравшихся волн. Скоро буря зашумела не на шутку. Наступившие сумерки скрыли флотилию от глаз, и только беловатые верхушки огромных, гудевших как стая чудовищ и грозивших поглотить все валов еще более усиливали ужас впечатления. Буцентавр с его плоским дном бросало как мячик из стороны в сторону; веселые звуки рогов и крик радости сменил вопль ужаса перед неминуемой бедой.
Антонио стоял, как окаменелый. Вдруг звук бившейся о мраморные ступени цепи долетел до его слуха. Это был маленький челнок, привязанный к набережной и качавшийся как скорлупа. Мгновенно точно молния мелькнула в его уме. Быстро вскочил он в челнок, отвязал его, схватил весло, лежавшее на дне, и смело пустился по волнам к тому месту, где должен был находиться Буцентавр. Чем более он к нему приближался, тем явственнее доносились до него крики о помощи. «Сюда, сюда! Спасите дожа! 224
Спасите дожа!» Маленькие челноки, как это известно всем, могут лучше чем большие суда держаться против бури в заливах, и потому все, кто только мог, поспешили на лодках спасать драгоценную голову Марино Фальери. Но в жизни бывает всегда, что полный успех какого- нибудь смелого предприятия непременно достается одному, тогда как другие только напрасно выбиваются из сил. На этот раз успех выпал на долю бедняку Антонио. Он один успел приблизиться со своим маленьким челноком к Буцентавру. Старый Марино Фальери, привыкший к подобным опасностям, смело вскочил в челнок, покинув великолепного, но коварного Буцентавра, и Антонио в несколько минут невредимо высадил его на площади Святого Марка, пронесшись с своим челноком, как легкий дельфин, сквозь шумевшие волны. Промокший насквозь, с соленой водой в седой бороде, был проведен старый герцог в собор, где синьория с еще перепуганными, бледными лицами поспешила торопливо кончить церемонию. Народ под зловещим впечатлением такого несчастного въезда не преминул заметить, что новый дож был второпях проведен по площади между двумя столбами, где обыкновенно казнили преступников. В глубоком молчании разошлись толпы, и день, начатый так торжественно, кончился бедой и печалью.
О спасителе дожа между тем все забыли, да и сам Антонио мало думал о своем подвиге, так как измученный до полусмерти, жестоко страдая от вновь открывшейся вследствие чрезмерного напряжения раны, лежал почти без чувств в одной из колоннад герцогского дворца. Тем более он удивился, когда почти уже ночью его внезапно потряс кто-то за плечо и сказал: «Вставай, приятель, да пойдем за мной во дворец к герцогу». Это был посланный за ним драбант. Марино Фальери ласково его встретил и сказал, указывая на два лежавшие на столе, туго набитые кошелька: «Смелый совершил ты сегодня подвиг, храбрый юноша! Вот возьми эти три тысячи цехинов; если мало — требуй еще, но прошу, не показывайся мне никогда более на глаза». При этих словах огонь блеснул в глазах старого дожа, и он слегка покраснел. Антонио не сразу сообразил причину такого приема, почему нимало им и не оскорбился. Не без усилия пришлось ему поднять свои тяжелые кошельки, так законно и справедливо им заработанные.
Счастливый и довольный своим неожиданным возвышением смотрел на другой день утром Марино Фальери 8 Э. Т. А. Гофман
225
из -под изогнутых оконных сводов своего дворца на волновавшиеся под ним толпы народа. В задумчивости не заметил он даже прихода товарища и друга своих юных дней Бодоери, который, постояв несколько минут, не замеченный дожем, всплеснул наконец руками и воскликнул смеясь: «Важные, должно быть, мысли засели в твоей голове, друг Фальери, с тех пор как ты надел герцогскую шапку!» Марино Фальери вздрогнул, будто пробудясь от сна, и с некоторой принужденной любезностью пошел навстречу своему другу. Он чувствовал, что обязан своей короной этому самому Бодоери, и потому слова последнего не совсем приятно прозвучали в его ушах. Мысль быть обязанным чем-нибудь кому бы то ни было всегда была невыносима для его честолюбивого сердца, и в этом отношении старый заслуженный друг стоял в его глазах на одной доске с бедняком Антонио. Впрочем, принудив себя, пробормотал он несколько слов благодарности и тотчас же переменил разговор, заговорив о государственных делах и о мерах, которые следовало предпринять против окружавших их врагов. «Обо всем этом,— отвечал ему, лукаво смеясь Бодоери,— поговорим мы через два часа в общем собрании Совета. Если я пришел к тебе так рано, то вовсе не за тем, чтоб толковать, какой отпор следует дать смелому Дориа или каким средством образумить угрожающего нашим далматским городам Людвига Венгерского. Нет, Фальери, я хочу говорить о деле, касающемся лично тебя, а именно о твоей женитьбе!» «Как можешь ты,— с неудовольствием ответил Фальери, повернувшись снова к окну,— думать о таких вещах? Время ли теперь заниматься весельем? Когда будет побежден враг и вновь восстановится богатство, слава и честь Адриатического льва, тогда только жених будет достоин прекрасной невесты». «Ах,— перебил нетерпеливо Бодоери,— ты думаешь, я говорю о празднестве твоего обручения с морем, когда ты с высоты Буцентавра бросишь золотой перстень в волны Адриатики? Ты носишь имя Марино и потому без того родственник морю. Нет, я разумею иную невесту, чем коварное, холодное море, так неблагосклонно поступившее с тобою вчера. Можно ли найти счастье в объятиях грозной стихии, так свирепо бушевавшей вокруг, когда ты с посиневшими от холода щеками взирал на нее с палубы Буцентавра. Достаточно ли жара всего Везувия, чтоб растопить ледяное сердце такой женщины, которая венчалась сотни раз, принимая обручальные перстни не как 226
дар любви, а как должную дань своих рабов? Нет, Марино! Я желал бы видеть твое обручение с земной женщиной, и притом прекраснейшей, какую только можно найти». «Ты бредишь, старик,— возразил Фальери, продолжая смотреть в окно,— мне ли, восьмидесятилетнему старику, подавленному заботами, думать о любви, когда у меня и любить-то нет больше сил!» «Полно, полно,— отвечал Бодоери,— разве сама холодная зима не отверзает наконец своих объятий прекрасной весне, спешащей к ней навстречу на крыльях теплого ветра? И когда она прижимает ее к своей ледяной груди, ощущая теплое веяние, куда деваются тогда лед и снег? Ты указываешь на свои восемьдесят лет, но разве старость меряется годами? Разве ты не так же прямо держишь свою голову и не так же бодро ходишь, как это было за сорок лет? Или, может быть, ты начинаешь чувствовать, что силы твои слабеют, что прежний меч становится для тебя тяжел, что тебе трудно подниматься по ступеням дворцовой лестницы?» «Нет, нет! Клянусь небом,— прервал своего друга Фальери, отшатнувшись быстрым движением от окна и бодро подходя к нему, об этом нет и речи!» «Если так,— продолжал Бодоери,— то почему же тебе, даже в твоих летах, не испытать земного счастья, которое тебе суждено? Послушай меня, возведи в сан догарессы женщину, которую я для тебя избрал, и ты увидишь, что все венецианки также единодушно признают ее первой по красоте и добродетели, как венецианцы признали тебя первым по уму, силе и храбрости». Затем Бодоери стал в таких ярких красках описывать совершенства будущей догарессы, что у старика Фальери заблестели глаза, огонь вспыхнул на щеках и разгорелись губы, точно он выпил несколько стаканов сиракузского. «Что же это за чудо красоты, о котором ты мне говоришь?» — спросил он наконец, невольно усмехаясь от удовольствия. «Да никто другой,— отвечал Бодоери,— как моя собственная питомица». «Что? — прервал Фальери, твоя питомица? Да ведь она была замужем за Бетруччио Неноло, когда я был еще подестой в Тревизо». «Ты думаешь,— отвечал Бодоери,— о моей племяннице Франческе, а я говорю о ее дочери. Ты знаешь, что дикий, суровый Неноло погиб в морском сражении. Франческа с отчаяния удалилась в монастырь, а маленькую Аннунциату я взял на воспитание в свою виллу близ Тревизо». «Так ты дочь твоей племянницы назначаешь мне в жены? — снова нетерпеливо перебил Фальери.— Да много ли лет прошло со дня 8 *
227
самой свадьбы Неноло? Аннунциата должна быть теперь едва десятилетним ребенком. Когда я был подестой в Тревизо, о свадьбе Неноло не было еще и речи». «Ровно двадцать пять лет,— со смехом отвечал Бодоери.— Как можешь ты так ошибаться в годах? Аннунциате теперь девятнадцать лет; она хороша, как солнце, скромна, добродетельна, и ничего еще не слыхала о любви, потому что почти никого не видела. Она, ручаюсь, привяжется к тебе с детской преданностью и любовью». «Я хочу ее видеть!» — воскликнул дож, которого, видимо, задел за живое рассказ Бодоери об Аннунциате. Желание это исполнилось в тот же день. Хитрый Бодоери, желавший из собственных видов во что бы то ни стало видеть свою питомицу догарессой, тайно привез Аннунциату во дворец и устроил встречу ее с дожем, когда последний возвращался из Совета. Ангельская красота Аннунциаты до того поразила старого Фальери, что он не был даже в состоянии заговорить о сватовстве. Аннунциата, уже приготовленная словами Бодоери к тому, что ее ожидало, склонилась, вся покраснев, перед дожем и, прижав его руку к губам, прошептала чуть слышно: «Мой повелитель! Ужели вы точно хотите сделать мне честь, возведя на ступени вашего герцогского трона? Клянусь быть преданной вам всей душой до последнего вздоха моей жизни». Старый Фальери был вне себя от восторга. Огонь пробежал по его жилам, когда Аннунциата коснулась его руки, голова закружилась, и он, почти зашатавшись, должен был сесть в кресло. Хорошее мнение Бодоери о силах восьмидесятилетнего старика, по-видимому, оказалось несколько преувеличенным. Бодоери не мог даже скрыть появившейся по этому случаю на его губах легкой, насмешливой улыбки, но скромная невинная Аннунциата не поняла ничего, и счастье ее не было нарушено ничем. В последовавшем затем совещании между обоими стариками было решено, что свадьба будет справлена в величайшей тайне и догаресса представится через несколько дней синьории и народу как супруга дожа, уже будто бы прежде с ним обвенчанная и жившая во время Авиньонского посольства Фальери в Тревизо. Причиной такой предосторожности, по всей вероятности, было неловкое чувство, которое ощущал сам дож при мысли объявлять себя женихом девятнадцатилетней девушки, что при известной склонности венециан к насмешливости могло повести к невыгодным для него шуткам.
Теперь мы просим читателей обратить внимание на 228
прекрасно одетого юношу, гуляющего по Риальто с туго набитым кошельком в руках. Он ходит медленно, останавливается, вступает в разговор с жидами, турками, армянами, греками, продолжает с недовольным видом свой путь и наконец садится в гондолу, приказывая везти себя на площадь Святого Марка, где опять начинает медленно бродить, со сложенными на груди руками и с опущенным взором в землю. Молодой человек даже не замечает легкого шепота и украдкой бросаемых взглядов, которые вызваны его появлением на многих, окружающих площадь балконах. Кто бы узнал в этом юноше нашего знакомца Антонио, еще так недавно лежавшего в бедности и нищете на мраморных ступеньках таможни! «Антонио! Здравствуй, мой голубчик, Антонио!» — вдруг раздался возле него голос старой нищей, сидевшей под портиком собора Святого Марка, которую он, проходя мимо, совсем не заметил. Быстро обернувшись, Антонио достал из кошелька полную горсть цехинов и хотел подать их старухе, но она замахала руками и крикнула, рассмеявшись своим пронзительным голосом: «Оставь при себе свое золото! Мне оно не нужно; я богата и без того. А если ты точно хочешь сделать мне добро, то закажи мне новый плащ; мой стал дыряв и плохо защищает против дождя и ветра! Да, сделай это, мой добрый Антонио, но берегись Фонтего, берегись Фонтего!» Изумленный Антонио взглянул на изможденное, морщинистое лицо старухи, в котором как-то странно перемешивались то судорожный смех, то выражение величайшего ужаса; когда же она, всплеснув костлявыми руками, снова крикнула раздирающим, пронзительным голосом: «Берегись Фонтего!» — он не мог удержаться и воскликнул в свою очередь: «Ты, кажется, совсем сошла с ума, старуха!» Едва нищая услыхала эти слова, как лицо ее мгновенно побледнело, и она кубарем скатилась с мраморных ступеней лестницы. Антонио быстрым прыжком едва успел очутиться возле и, схватив ее обеими руками, предупредил опасный ушиб. «О мой голубчик! — заговорила старуха расстроганным голосом,— какое страшное вымолвил ты слово! Лучше убей меня разом, только не говори таких слов! Ты и не подозреваешь, как тяжко меня обидел, меня, которая так тебя любит!» Сказав это, она закутала лицо своим рубищем, покрывавшим ее плечи в виде маленького плаща, и зарыдала как ребенок. Расстроганный Антонио взял ее на руки, перенес под портал церкви и усадил на мраморную скамью. «Ты много сделала мне 229
добра, старушка! — заговорил он ласковым голосом,— ты спасла меня от смерти: не будь тебя, я лежал бы теперь где-нибудь на дне моря и никогда не удалось бы мне спасти дожа и тем заработать мои добрые цехины. Но даже не сделай ты этого, я все-таки чувствовал к тебе всегда какое-то расположение, несмотря на то, что ты постоянно обходишься со мной каким-то странным, непонятным образом, с твоим вечным смехом и кривляниями, так что я порой тебя даже боюсь. Но все-таки, скажу тебе по совести, что даже когда я был бедным носильщиком, какой-то невольный, внутренний голос всегда заставлял меня отложить из моего заработка пару кваттринов для тебя». «О мой добрый, мой золотой Тонино! — воскликнула старуха, подняв к небу руки, так что костыль ее, упав, покатился по мраморному полу.— Я это знаю! Знаю, что ты чувствуешь ко мне невольное расположение, но тш!.. Молчи об этом! Молчи!» — и она нагнулась за своим костылем. Антонио поднял его и подал ей. Старуха оперлась на него острым, костлявым подбородком, уставилась в землю глазами и заговорила глухим, подавленным голосом: «Скажи мне, мой голубчик, неужели ты не сохранил ни малейшего воспоминания о том, что было с тобой давно, давно, прежде чем ты очутился здесь несчастным бедняком, без куска хлеба?» Антонио глубоко вздохнул, сел возле старухи и, помолчав немного, начал так: «Ах старушка, старушка! Хорошо я чувствую, что родился от родителей, живших в довольстве и счастье. Но о том, кто они были, и также, что сталось с ними и со мной после, не осталось во мне ни малейшего воспоминания! Точно сквозь сон помню я черты лица статного, красивого человека, носившего меня на руках и кормившего лакомствами. Также носится иногда передо мной образ чудной, прекрасной женщины, ухаживавшей за мной, клавшей меня каждый вечер спать в мягкую, чистую постельку и ласкавшей при всяком удобном случае. Оба они говорили со мной на каком-то неизвестном, мягком, звучном языке, и я помню, как сам начинал лепетать некоторые из его слов. Когда я еще работал веслом на гондоле, товарищи часто дразнили меня, говоря, что я и по лицу, и по глазам, и по волосам должен быть немецкого происхождения; да я и сам думаю, что язык, на котором говорил мой благодетель (или вернее, мой отец), был немецкий. Но самое живое воспоминание о том времени оставила во мне одна ужасная ночь, когда, помню, я был внезапно разбужен отчаянным, раздирающим душу криком. В доме 230
была беготня; двери отворялись и затворялись с шумом; неизъяснимый страх овладел мною до того, что я начал громко плакать. Женщина, о которой я говорил, схватила меня на руки, зажала мне рот и, поспешно закутав в платок, выбежала со мною из дома. Что было потом — я решительно не помню. Позднее уже встает передо мной опять вид прекрасного дома, расположенного в чудной, теплой стране. Опять припоминаю я лицо другого мужчины, которого уже положительно называл отцом и который был хозяином того дома. И он и все в доме говорили по-итальянски. Раз я не видел моего отца в течение нескольких недель. Вдруг пришли в дом какие-то чужие люди со злыми, неприятными лицами. Они много шумели и поставили весь дом вверх дном. Заметив меня, один из них спросил, кто я такой и что здесь делаю? Я отвечал, что я Антонио, и живу в доме. Услышав это, они злобно засмеялись, сорвали с меня мое прекрасное платье и вытолкали вон с угрозой, что если я посмею вернуться, то меня прибьют до полусмерти. С громким плачем убежал я от них. На улице встретился мне старик, в котором я сейчас узнал одного из слуг моего приемного отца. «Пойдем, мой бедный Антонио, пойдем прочь,— сказал он, взяв меня за руку,— для нас обоих дом этот закрыт навсегда. Теперь надо заботиться, где найти кусок хлеба». Старик увел меня с собой. Оказалось, что он был вовсе не так беден, как можно было подумать сначала по его платью. Едва мы пришли к нему, он развязал большой кошелек и высыпал из него много цехинов. С тех пор мы каждый день толкались вдвоем на Риальто, где старик занимался торговлей, то продавая, то покупая разные вещи. Кончив продажу, он обыкновенно выпрашивал какую-нибудь безделицу для своего figliulo, разумея меня. И всякий из покупщиков, на которых я смотрел смелыми, открытыми глазами, почти всегда бросал мне несколько кваттринов; старик же тщательно прятал поданное в мешок, уверяя, что копит это мне на новую, теплую фуфайку. Со мной старик, которого все, не знаю почему, называли дядя Блаунас, обходился хорошо, и я не мог на него ни в чем пожаловаться. К несчастью, и эта жизнь продолжалась недолго. Ты помнишь, старуха, то страшное время, когда по всей Италии дрожали дворцы и башни, а колокола звонили сами, точно их раскачивали неведомые, исполинские руки. Тому прошло не более семи лет. Я и старик счастливо успели выбежать из нашего дома, развалившегося за нами вслед. Все дела прекра231
тились; ужас и страх простерлись над онемевшим Риальто. Но беда не пришла одна. Вслед за землетрясением появилось страшное чудовище, чье ядовитое дыханье отравило скоро всю страну. Все знали, что чума, занесенная из Леванта сначала в Сицилию, свирепствовала уже в Тоскане. Венеция была пока еще от нее свободна. Однажды дядя Блаунас торговал, как всегда, на Риальто и, продав что-то одному армянину, попросил, по обыкновенью, безделку для figliulo. Армянин, высокий, статный мужчина, с курчавой густой бородой (я вижу его как теперь) ласково на меня посмотрел, поцеловал и положил мне в руку пару цехинов, которые я крепко сжал. Мы поплыли на площадь Святого Марка. По дороге мой старик потребовал, чтобы я отдал ему мои цехины. Мне не хотелось их отдавать, и я стал уверять, что армянин подарил цехины с тем, чтоб я непременно берег их сам. Старик рассердился. Во время этой ссоры, я вдруг заметил, что лицо его внезапно покрылось желтым оттенком, и он начал путаться в словах. Высадившись на площади, он пошел, едва держась на ногах, точно пьяный, и вдруг упал, как громом пораженный перед самыми окнами герцогского дворца. С криком бросился я на его труп. Сбежался народ, и скоро ужасный крик: «Чума! Чума!» — раздался в воздухе. Каждый спешил укрыться, где мог. Скоро я сам почувствовал головокружение и упал без чувств на мостовую. Очнувшись, я увидел, что лежу в опрятной комнате, на небольшом матраце, покрытый шерстяным одеялом. Около меня лежало на таких же кроватях и точно также покрытых двадцать или тридцать посинелых, неподвижных фигур. Позже я узнал, что несколько благотворительных монахов, найдя меня при выходе из церкви Святого Марка и заметив во мне некоторые признаки жизни, перенесли меня в гондолу и отправили в Джиудекку, где при церкви Сан-Джиорджио Маджиоре был ими устроен госпиталь. Как описать тебе, старуха, минуту моего пробуждения! Приступы болезни, казалось, изгладили из меня всю память прошлого. Я жил какой-то минутной жизнью, понимая и сознавая одно настоящее. Казалось, одна искра жизни внезапно озарила мое уже умершее тело. Ты не можешь себе представить, до чего ужасной кажется нам жизнь, когда мы чувствуем себя, как бы витающими в пустом пространстве, не видя ни малейшей точки опоры или привязанности. Монахи могли мне только объяснить, что нашли меня на площади, возле трупа дяди Блаунаса, сочтя за его 232
сына. Мало-помалу только успел я собрать кое-какие рассеянные мысли о моей прежней жизни, но из того, что я теперь тебе рассказал, ты видишь, что это не более как ничтожные, потерявшие всякую связь и значение обрывки утраченной навсегда картины. Ах! Это чувство одиночества в мире — оно не только лишает меня всякой радости, но, кажется, помешает наслаждаться даже тем, что жизнь послала мне теперь в самом деле хорошего!» «Тонино, милый Тонино! — возразила старуха, удовольствуйся хорошим в настоящем». «Молчи, старуха,— прервал ее Антонио,— есть у меня еще горе, которое отравляет мне жизнь и рано или поздно погубит меня в конец. Это какое-то стремление, к чему — я сам не знаю! Какое-то тяжелое, безнадежное чувство, преследующее меня с той самой минуты, как я очнулся больной в госпитале. Когда, бывало, я, слабый, разбитый непосильным денным и нощным трудом, ложился на свою жесткую постель, благодатный сон смыкал мои глаза и мне чудилось иногда небесное блаженство, сознание которого успокаивало и укрепляло мне душу. Но почему же теперь, когда я отдыхаю на мягких подушках, не зная ни труда, ни забот, просыпаюсь, не думая об ожидающей меня работе, почему теперь не хочет меня оставить это тяжелое, безотрадное чувство и продолжает мучить по- прежнему. Все мои старания проникнуть в эту тайну остаются тщетными. Я никак не могу себе уяснить, что такое чудное потерял я в жизни, что даже его разрозненные отголоски наполняют душу блаженством при одном воспоминании, хотя то же самое воспоминание мучит и терзает меня еще хуже при мысли о безнадежности возвратить утраченное! К чему же, в таком случае, эти следы исчезнувшего навеки?» Сказав это, Антонио замолчал с тяжелым вздохом. Старуха слышала его с напряженным вниманием, отражая на своем лице, как в зеркале, те тяжелые чувства, которыми был наполнен его рассказ. «Тонино! — начала она расстроганным голосом, в котором слышались слезы,— милый Тонино! Стоит ли унывать при мысли о хорошем, которое прошло без следа? Глупый, глупый ты ребенок! Слушай меня, хи-хи- хи!» — и она засмеялась своим обыкновенным деревянным смехом, заметавшись опять из стороны в сторону. Несколько проходящих бросили ей милостыню. «Антонио! Поддержи меня! — вдруг воскликнула она.— Сведи меня к морю!» Антонио бессознательно поднял старуху и, поддерживая, повел ее по площади, а она в это время тихо 233
бормотала: «Антонио! Видишь ты эти кровавые пятна на мостовой? Это кровь! Много крови! Хи-хи! Но из крови вырастут розы! Розы для твоего венца! Для той, которую ты любишь! О Творец Небесный! Кто же эта красавица, которая смотрит на тебя так нежно, с такой ласковой улыбкой! Белые, как лилии, руки простираются тебя обнять! О Антонио! Счастливый Антонио! Будь смел, будь смел! На светлой заре сорвешь ты белые мирты для твоей невесты, для вдовы, оставшейся невесты! хи-хи! — хи-хи! мирты, которые цветут только в полночь! Слышишь свист ночного ветра! Слышишь ласкающий ропот волн! Греби крепче, мой смелый кормчий! Греби крепче!» Антонио стало даже страшно от этих бессмысленных слов старухи, которые она лепетала, как будто во сне, и постоянно прерывала своим судорожным смехом. В эту минуту они подошли к столбу, поддерживавшему Адриатического льва. Старуха хотела было идти дальше, продолжая бормотать, но Антонио, утомленный и расстроенный ее сотовариществом, остановился и сказал твердым голосом: «Постой и садись здесь, да замолчи, прошу тебя, если не хочешь свести меня с ума. Ты предсказала правду, когда говорила в прошлый раз, что видела в золотой, вечерней заре мои цехины, но что же болтаешь ты теперь о красавицах, вдовах, оставшихся невестами, розах и миртах? Новый плащ тебе будет! Хочешь хлеба? Денег? Бери сколько тебе надобно, только оставь меня в покое!» С этими словами он хотел убежать прочь, но старуха крепко схватила его за плащ и закричала пронзительным голосом: «Тонино, милый Тонино! Взгляни на меня еще раз, или я дотащусь как-нибудь сама до набережной и брошусь в море!» Антонио, не желая обращать на себя еще более уже без того возбужденного внимания проходящих, остановился в самом деле. «Тонино,— продолжала старуха,— сядь возле меня! Мне тяжело! Ох, как тяжело! Сядь возле меня!» Антонио сел на ступеньку, оборотясь, однако, к ней спиной, и вынул из кармана записную книжку, куда заносил свои торговые сделки на Риальто. «Тонино! — заговорила снова старуха тихим голосом,— неужели, когда ты внимательно смотришь на мое морщинистое лицо, ничего не шепчет тебе, что ты меня знал когда-то давно, давно?» «Я уже сказал тебе,— отвечал Антонио так же тихо и не оборачиваясь,— что сам не зная почему, чувствую к тебе какое-то влечение, но твое старое, сморщенное лицо, поверь мне, тут ни при чем. Напротив, когда я вижу твои черные, сверкающие глаза, 234
твой острый нос, синие губы, длинный подбородок, всклокоченные седые волосы, слышу твой противный, резкий смех, безумные речи, то мне бы хотелось убежать от тебя без оглядки и никогда не видеть более». «О Боже! Боже! — завопила старуха в отчаянии,— какой злой дух шепчет тебе такие ужасные мысли! О Тонино, милый мой Тонино! Знаешь ли ты, что женщина, которая ласкала тебя и холила, когда ты был ребенком, которая спасла тебя от смерти в ту ужасную ночь, была я?» Антонио быстро вскочил, точно ужаленный, но, взглянув на старое, отвратительное лицо старухи, мгновенно оправился и воскликнул с гневом: «Ты хочешь меня провести, старая сумасшедшая! Как ни ничтожны мои воспоминания о моем детстве, но они живы и свежи! Я, как теперь, вижу ту прекрасную женщину, которая ухаживала за мной; у ней было чудное, молодое лицо, ангельские глаза, прекрасные каштановые волосы, белые, нежные руки; ей едва могло быть тридцать лет, а ты — девяностолетняя старуха!» «О вы, святые! — рыдая перебила старуха,— что же мне делать, если мой Тонино не верит своей верной Маргарите?» «Маргарита! —пробормотал Антонио,— Маргарита? имя это звучит в моих ушах, точно отголосок давно слышанной музыки! Но это невозможно, невозможно!» «Тот статный красавец,— продолжала старуха несколько спокойнее, опершись на костыль и опустив глаза в землю,— тот статный красавец, который носил тебя на руках и кормил лакомствами, был точно твой отец и говорил он с тобой точно на прекрасном, звучном, немецком языке. Он был почтенный богатый купец из Аугсбурга. Его молодая жена умерла, когда ты родился. Тогда, не’будучи в состоянии жить там, где было похоронено его счастье, переселился он в Венецию и взял с собой меня, твою кормилицу и няньку. В ту ужасную ночь над отцом твоим разразился страшный удар, грозивший и тебе погибелью. Я успела тебя спасти, а ты попал на воспитание к одному богатому венецианцу. Лишенная всех средств к пропитанию, осталась я в Венеции. Отец мой, бывший врачом ран, передал мне тайну своего искусства, навлекшего на него одно время преследование за употребление будто бы запрещенных средств. От него научилась я собирать, бродя по полям и лесам, травы, целебные мхи и приготовлять из них целительные лекарства. Но вместе с этими познаниями вселилась в меня еще иная сила, долженствовавшая меня погубить по неисповедимой воле промысла. Точно в какой-то туманной дали стали мне порой чудить235
ся грядущие события, и тогда против собственной воли вырывались у меня, хотя часто в странных выражениях, предсказания того, что я видела. Оставшись одна в Венеции, думала я добывать средства к жизни этим, присущим мне даром. Мне удавалось скоро и легко вылечивать самые тяжкие болезни. К этому присоединилось, что даже одно мое присутствие уже благотворно действовало на больных. Иной раз мне стоило только погладить больного рукой, чтобы заставить пройти тяжкий кризис болезни. Слава о моем лечении обошла весь город, и деньги посыпались на меня дождем. Но тут восстала против меня зависть врачей, этих шарлатанов, продающих на площади Святого Марка свои эссенции и пилюли, отравляющие больных вместо облегчения. Меня оговорили в сношениях с сатаной. Легковерный народ увлекся их клеветою, и скоро меня потребовали перед судилище инквизиции. О, мой Антонио! Если б ты знал, какими муками пытались вырвать из меня признание в возводимой на меня вине! Я долго оставалась тверда. Волосы мои поседели, тело сморщилось, как у мумии, руки и ноги искривились. Но ужаснейшие, утонченные пытки, оставленные для конца, побороли наконец мое мужество, и я сделала признание, от воспоминания которого до сих пор содрогаюсь. Меня осудили на сожжение живой, но в тот день, когда землетрясение поколебало стены дворцов и темниц, сорвались с петель двери подземной тюрьмы, где была заключена я. Среди шума и грохота валившихся зданий вышла я из моего гроба. Ах, Тонино! Ты назвал меня девяностолетней старухой, когда мне едва пятьдесят. Взгляни на это костлявое тело, это сморщенное лицо, эти седые волосы, эти искривленные ноги! Нет, не годы, а невыразимые муки пытки могли в несколько часов превратить красивую, здоровую женщину в такое страшилище! А этот судорожный смех и подергивание — это только следствие последней пытки, при одном воспоминании о которой у меня волосы подымаются дыбом на голове и точно раскаленное железо пробегает по жилам. Не пугайся же меня, мой Антонио! Не правда ли, твое сердце говорит тебе теперь ясно, что ты точно лежал на моей груди, когда был ребенком?» «Послушай,— сказал Антонио мрачно,— мне кажется, я должен тебе верить, но скажи, кто был мой отец? Как его звали? Какой удар судьбы перенес он в ту ужасную ночь? Кто был мой воспитатель? И что такое удивительное случилось со мной в жизни, когда уже одно смутное о том воспоминание 236
овладевает всем моим существом до того, что мысли мои теряются точно в потемках. Скажи мне все это, и тогда я поверю тебе, загадочная женщина!» «Тонино,— отвечала старуха вздохнув,— для твоего же добра должна промолчать я об этом, но скоро, скоро узнаешь ты все! Фонтего, Фонтего, берегись Фонтего!» «Не нужно мне твоих загадок! — с гневом воскликнул Антонио,— во мне истерзано сердце! Говори! или...» «О, без угроз! — быстро возразила старуха,— разве я не твоя верная кормилица и нянька?» Тут Антонио не выдержал и, не дожидаясь конца слов старухи, быстро вскочил и убежал без оглядки, закричав ей впрочем издали: «Новый плащ тебе будет! Цехинов также бери, сколько хочешь».
Старый дож Марино Фальери представлял действительно любопытное зрелище, когда его видели с его молодой, цветущей женою. Он, хотя еще бодрый и крепкий, но с седою, как лунь, головою и испещренным морщинами темно-красным лицом старался ходить твердым шагом, гордо закинув голову. Она — олицетворенная прелесть, с ангельской кротостью и неотразимым очарованием во взгляде, с выражением истинного достоинства на лилейно-белом, обрамленном темными локонами лице, с головкой, склоненной несколько набок, ходила легко и спокойно, точно ни малейшего труда не стоило ей нести ее стройное, гибкое тело. Вся — картинка, но картинка, какие умели писать только старинные мастера — такова была Аннунциата. Мудрено ли, что появление ее очаровывало всех и что не было молодого патриция из синьории, который при виде этой пары не преследовал бы в душе самыми злыми насмешками старика и не клялся употребить все средства, чтобы сделаться, во что бы то ни стало, Марсом этого старого Вулкана. Аннунциата скоро увидела себя окруженной воздыхателями, но вкрадчивые их речи не производили на нее ни малейшего впечатления. Чистая, ангельская душа ее не могла даже допустить между нею и ее державным супругом каких-либо иных чувств, кроме верности самой ненарушимой и безусловной преданности. Он был с нею ласков и добр, называл ее нежнейшими именами, прижимая к своему уже охладевшему сердцу; осыпал драгоценными подарками, какие она только желала. Чего же больше могла она от него требовать? Мысль стать ему неверной не могла даже зародиться в ее душе. Все то, что лежало за границей таких отношений, было для нее неизвестной, закрытой туманом областью, куда ее невинный глаз не умел даже 237
проникнуть. Таким образом, все домогательства молодых волокит оставались безуспешны. Самым рьяным, самым бешеным из них был Михаэль Стено, занимавший в республике, несмотря на свою молодость, важную должность одного из членов Совета сорока. Стено был очень хорош собой, и это обстоятельство позволяло ему надеяться на успех. Старого Марино Фальери он не боялся нимало, тем более, что после свадьбы престарелый дож совершенно изменился. Прежней вспыльчивости не осталось в нем и следа. По целым часам сидел он возле Аннунциаты, одетый в великолепное дожеское платье, шутил, смеялся, любовался ее глазами, иногда разнеживался до слез, самодовольно спрашивал присутствовавших, кто из них может похватстать такой женой? Вместо прежнего сурового, отрывистого тона в разговоре, мямлил что-то губами, так что его трудно было понять, и иногда потакал самым нелепым просьбам. Кто бы узнал в этом расслабленном, влюбленном старике того Фальери, который однажды в Тревизо, во время праздника Тела Господня, в запальчивости ударил в лицо епископа или победил храброго Морбассана? Эта слабость дожа еще более подбцвала Стено рискнуть наконец опасным предприятием. Аннунциата никак не могла понять, чего хотел от нее Стено, постоянно преследуя своими взглядами и речами, и оставалась по-прежнему с ним учтива и ровна, а это-то спокойствие и выводило его более всего из терпения. Чтобы обладать ею, он готов был решиться даже на низкое средство. Притворившись для виду влюбленным в горничную Аннунциаты, успел он добиться от нее ночного свидания в самом дворце. Таким путем думал он пробраться в спальню Аннунциаты, но по счастью судьба не допустила совершиться преступлению и обратила его на голову самого виновника. Случилось, что дож, получивший дурные вести о несчастной битве Николо Пизани против Дориа при Портолонго, не мог заснуть и, тяжко озабоченный, бродил по галереям дворца. Вдруг заметил он черную тень, проскользнувшую, по-видимому, из спальни Аннунциаты и исчезнувшую на лестнице. Это был Михаэль Стено, возвращавшийся от своей подставной возлюбленной. Страшная мысль сверкнула в голове старика Фальери. С криком: «Аннунциата!» — бросился он к преступнику с обнаженным стилетом; но Стено, более проворный и ловкий, увернулся от удара и, сбив старика сильным ударом руки с ног, быстро сбежал с лестницы, крикнув также с насмешкой: «Аннунциата!» 238
Фальери поднялся кое-как с пола и, весь полный муками ревности и отчаяния, бросился к дверям спальни Аннун- циаты. Прислушался — тишина, как в могиле. Постучал в дверь — другая, незнакомая ему горничная отворила. «Что угодно моему державному супругу в такое позднее время?» — кротко спросила Аннунциата, накинув легкое ночное платье и выйдя ему навстречу. Старик впился в нее глазами и затем, подняв к небу руки, воскликнул: «Нет, это невозможно! Невозможно!» «Что невозможно?» — с видом полнейшего неведения спросила удивленная тоном Фальери Аннунциата; но он, не отвечая ей, обратился к горничной: «Зачем ты здесь? Отчего Луджиа не спит, как обыкновенно, у дверей?» «Ах,— пробормотала та,— Луджиа просила меня поменяться с ней очередью; она спит в передней, возле лестницы». «Возле лестницы?» — воскликнул радостно Фальери и быстро пошел туда. Луджиа отворила на его громкий стук, но лишь только увидела пылавшее гневом лицо повелителя, как тут же упала на колени и призналась в своем грехе, что подтверждалось и парой мужских перчаток, забытых на стуле и несомненно обличавших крепким запахом амбры личность щеголеватого владельца. Взбешенный нахальством Стено, Фальери в тот же день написал ему письмо, в котором воспрещал под страхом высылки из города посещать дворец, а равно приближаться каким бы то ни было образом к особе дожа или догарессы. Ярость Стено не знала пределов, равно как от его неудачи, так и от страха быть удаленным навсегда из города, где жила его богиня. Осужденный видеть издали, как приветливая по характеру догаресса по-прежнему ласково и простЬ обращалась с молодыми людьми из синьории, дошел он до отвратительной мысли распустить слух, что был ею отвергнут только вследствие более счастливых искательств других. И эту клевету не постыдился он распространять громко и публично. Фальери, потому ли что до него дошел слух об этих речах или воспоминание известной ночи все- таки, так или иначе, показалось ему предостережением судьбы, не мог остаться прежним, несмотря на всю его веру в добродетель супруги. Ненатуральные отношения старика к молодой женщине встали в его глазах призраком, зажегшим адские муки ревности в душе, и он, угрюмый и недовольный, потребовал, чтобы Аннунциата заперлась во внутренних покоях дворца и не принимала ни одного мужчины. Бодоери горячо вступился за внучку и стал крепко журить не хотевшего ничего слушать стари239
ка. Надо прибавить, что все это случилось незадолго до четверга на маслянице, когда старинный, укоренившийся в Венеции, обычай требовал, чтобы догаресса присутствовала при даваемом в этот день на площади Святого Марка народном празднике, сидя рядом с дожем под балдахином, устроенным на деревянной галерее против площади. Бодоери напомнил об этом старику, и выразил надежду, что он не пожелает сам быть осмеянным за свою ревность и народом и синьорией, отказав в этой чести Аннунциате. Фальери был задет за живое. «Неужели думаешь ты,— возразил он Бодоери,— что я в самом деле настолько глуп, что побоюсь показать мое сокровище из боязни воровских рук, которые могу еще отразить мечом? Нет, старик, ты ошибаешься! Завтра же увидишь ты меня под руку с Аннунциатой во время торжественной процессии на площади Святого Марка. Пусть народ видит свою догарессу, а в четверг на маслянице искусный гребец, успевший смелым полетом добраться до галереи, поднесет ей победный букет собственными руками. Слова дожа намекали на старинную, с незапамятных времен, установившуюся народную игру. С верхушки башни Святого Марка протягивался канат к сваям, вбитым прямо в море. Какой-нибудь молодец из народа поднимался на вершину башни в корзинке, сделанной в виде лодки, и оттуда, стремглав как стрела, скатывался по канату вниз, стараясь бросить по пути букет цветов догарессе или дожу, если на празднике присутствовал он один. На другой день Фальери исполнил все, как обещал. Аннунциата, великолепно одетая, окруженная синьорией, пажами и драбантами, гуляла с ним под руку по площади Святого Марка. Давка была неимоверная. Всякий стремился увидеть прекрасную догарессу, и каждый, кому это удавалось, был буквально поражен ее ангельской красотой, думая, что видел какое-то небесное видение. Не обошлось и без острот на счет Фальери по врожденной склонности венециан к насмешливости. То там, то здесь,среди порывов восторга толпы проскакивали злые эпиграммы и стишки, не совсем лестные для старого мужа. Но Фальери их не замечал и, отложив, по-видимому, в сторону всякое чувство ревности, гулял с выражением полного восторга на лице под руку с прекрасной догарессой, не обращая внимания на пламенные, кидаемые на нее со всех сторон взгляды. Под порталом дворца толпа стеснилась до такой степени, что драбанты с трудом могли осаживать народ; но наконец проход был очищен, и дож с супругой оста240
лись окруженные только небольшой кучкой хорошо одетых граждан, которым был дозволен вход во внутренний двор дворца. Вдруг, в ту самую минуту, как Аннунциата вошла во двор, в толпе послышался чей-то отчаянный крик: «О Боже!» и в то же мгновенье какой-то молодой человек, стоявший до того вместе с прочими под колоннадой, без чувств грохнулся на мраморный пол. Толпа немедленно его окружила, так что Аннунциата не могла видеть, что происходило дальше. Но тем не менее, услышав уже один его голос, она внезапно вздрогнула, почувствовав, что точно раскаленный кинжал пронзил ей сердце, и, заметавшись, готова была упасть без чувств. Женщины из свиты успели ее поддержать. Старик Фальери, уже без того не совсем хорошо расположенный, от всей души послал к черту неизвестного юношу и, быстро схватив свою Аннунциату на руки, внес ее во внутренние покои дворца, точно раненую голубку, в бессилии припавшую головкой к его плечу.
Между тем во дворе, куда толпа народа, привлеченная случившимся, ворвалась уже почти силой, происходило странное зрелище. Едва присутствовавшие хотели взять и унести прочь молодого человека, сочтенного мертвым, какая-то хромая, уродливая старушка, протолкавшись острыми локтями через толпу до места, где лежал молодой человек, громко воскликнула: «Оставьте его! Оставьте! Он не умер! Глупый вы народ!» И припав к лежавшему, она приподняла ему голову и отерла пот с лица, называя нежнейшими именами. Удивление оковало присутствующих, да и было от чего: старая нищая, с ее лохмотьями, отвратительным, подергивающимся лицом, желтыми костлявыми руками, которыми она, дрожа, обнимала юношу, представляла такой контраст с его мертвеннобледным, но прекрасным лицом и богатой одеждой, что, казалось, сама смерть, в виде старухи, пришла сжать его в своих объятиях. Зрелище это навело такой ужас на толпу, что большинство разбежалось, и осталась только небольшая кучка бывших похрабрее. Юноша между тем открыл глаза и слабо вздохнул. Его перенесли на большой канал и положили в гондолу, куда уселась и старуха, приказав везти к указанному ею дому, где, по ее словам, жил молодой человек. Нужно ли объяснять читателям, что юноша был Антонио, а старуха — нищая из Францисканского монастыря, уверявшая, что была его кормилицей.
Придя в себя после приема каких-то крепких капель, 241
данных старухой, и заметив ее возле своей постели, Антонио заговорил глухим, сдержанным голосом, уставясь на нее глубоким взглядом: «Это ты, Маргарита! Благодарю! Вижу, что мне не найти друга вернее тебя! Прости мне, что я в тебе сомневался! Да, ты точно Маргарита! Та самая, которая нянчила меня и кормила. Мне бы давно следовало в том убедиться, но какой-то злой дух путал и смущал мои мысли! Я видел ее! Ее! Это была точно она! Ведь я тебе говорил, что во мне поселилось какое-то наваждение, которое овладело мною совершенно. Оно зажгло мне душу каким-то зловещим лучом и портит всякую радость в жизни! Теперь я знаю все! Все! Мой благодетель звался Бертуччио Неноло, не правда ли? И я жил на его вилле близ Тревизо?» «Так! — подтвердила старуха.— Бертуччио Неноло, смелый мореплаватель, поглощенный морем в то самое время, когда надеялся увенчать себя победным, лавровым венком». «Не прерывай меня, старуха,— перебил Антонио,— и выслушай терпеливо. Мне было хорошо у Бертуччио Неноло. В какие прекрасные платья, помню, меня одевали! Обед был всегда к моим услугам, когда я был голоден. Утром меня заставляли молиться, а затем я целый день мог гулять и бегать по полям и лесам. Недалеко от дома был, помню я, лесок пинн, полный чудного, чарующего аромата. Раз, пробегав и прорезвившись целый день, лег я на закате солнца отдохнуть под большим деревом и стал смотреть на голубое небо. Может быть, крепкий запах цветов одурил мои чувства, но только глаза мои незаметно закрылись, и я погрузился в глубокий, тяжелый сон. Вдруг громкий звук, точно от сильного удара, внезапно меня пробудил. Очнувшись, я быстро открыл глаза. Прелестная девочка с небесной улыбкой на лице стояла надо мной и приветливо на меня смотрела. «Милый мой мальчик! — ласково заговорила она.— Как ты крепко спал и не чувствовал, что смерть была возле тебя так близко!» Тут только заметил я маленькую черную змею, лежавшую возле с раздробленной головой. Моя маленькая спасительница убила ее сучком орешника в ту самую минуту, как она готова была меня ужалить. В ужасе вскочил я на ноги. Мне вспомнилась легенда о том, как ангелы сходили иной раз с неба, чтоб спасти людей от угрожавшей опасности. Я упал на колени и, схватив маленькие ручки, воскликнул: «О! Ты ангел света, посланный Богом для моего спасенья». Но она быстро одернула руки и, засмеявшись, с ярким, вспыхнувшим на лице румянцем, пере242
била шутливо: «Ах, мой милый мальчик! Я не ангел, а такое же дитя, как ты!» Восторг овладел мною тут уже совершенно. Мы крепко обнялись и со слезами счастья поцеловали друг друга; блаженство наполняло наши души. Вдруг чистый, звучный голос воскликнул: «Аннунциата! Аннунциата!» «Прощай! Мама меня зовет»,— пролепетала девочка. У меня сжалось сердце от горя. «Ах! Я тебя так люблю!» — прошептал я, и наши горячие слезы смешались. «А я разве не люблю тебя?» — воскликнула она, поцеловав меня еще раз. «Аннунциата!» — раздалось снова, и девочка исчезла в кустах. О, Маргарита! С этой минуты я не знаю покоя! Искра любви, запав в мою душу, горит постоянным, неугасимым огнем. Скоро потом случилось происшествие, когда меня выгнали из дома. Я не давал покоя дяде Блаунасу расспросами о моей маленькой знакомке, чей милый голос слышался мне и в шуме ветра, и в шелесте листьев, и в журчанье источников. Он сказал, что это, вероятно, была дочь Неноло, Аннунциата, приезжавшая на несколько дней со своей матерью Франческой в их загородный дом, но теперь уехавшая снова. И представь, Маргарита! Это прелестное существо, мою Аннунциату, узнал я в догарессе!» Сказав это, Антонио с рыданьем откинулся на подушки. «Антонио! — заговорила старуха.— Приди в себя! Перенеси мужественно свое горе! В любви ли терять надежду! Для кого же цветут золотые ее цветочки, как не для любящих? Вечером нельзя знать, что будет поутру! Светлый сон часто обращается в действительность! Воздушный замок, видимый в облаках, часто оказывается стоящим на твердой земле. Ты, может быть, не поверишь моим словам, но что-то шепчет мне, что ты еще понесешься по морю под светлым парусом счастья. Потерпи! Потерпи еще немного!» Так утешала старуха бедного Антонио, и слова ее действительно ласкали его, как сладкая музыка. Он ни за что не согласился отпустить ее от себя, и старая нищая францисканского монастыря скоро превратилась в прилично одетую домовую хозяйку Антонио, степенно и чинно ходившую на рынок Святого Марка для хозяйственных закупок и других домашних нужд.
Наконец настал четверг Масляницы. Посредине пьяц- цетты были устроены леса для нового, еще невиданного фейерверка, который приготовлял один, знающий это дело, грек. Вечером старый Фальери, на этот раз вполне счастливый и довольный всем окружающим, вошел на галерею об руку с своей прелестной женой. Но в ту самую 243
минуту, как он садился на приготовленный трон, взгляд его вдруг упал на Михаэля Стено, сидевшего на той же галерее и дерзко, почти в упор, смотревшего на догарессу, так что она должна была непременно его заметить. Вне себя от гнева и вновь поднявшейся в сердце ревности, Фальери громким, повелительным голосом приказал сейчас же удалить Стено с галереи. Тот в бешенстве готов был броситься на дожа, но был удержан подоспевшими драбантами, принудившими его удалиться, несмотря на его скрежет и громкие угрозы страшной мести.
Между тем Антонио, на которого вид возлюбленной Аннунциаты произвел также потрясающее действие, в отчаянии протиснулся сквозь толпу и, убежав к морю, уныло бродил в темноте по берегу, раздираемый тысячами мук. Мысль окончить их разом, бросившись в холодную глубину, вместо того чтобы медленно и долго мучиться жизнью, мелькнула в его голове. Исполнение было так близко и так возможно! Уже он стоял на последней ступеньке, как вдруг чей-то веселый, беззаботный голос крикнул ему с одной из лодок: «Здравствуйте, синьор Антонио!» В отблеске света, падавшего с иллюминованной площадки, Антонио узнал одного из своих прежних товарищей, гуляку Пьетро, стоявшего на лодке в новом, пестром плаще, с перьями на шляпе и огромным букетом душистых цветов в руке. «Здравствуй, Пьетро,— ответил Антонио,— каких вельмож собрался ты везти сегодня, что так щегольски вырядился?» «Эге, синьор Антонио,— крикнул тот, подпрыгнув так, что лодка чуть не опрокинулась,— не шутите со мной! Сегодня я заслужу три добрых цехина. Сейчас полезу я на колокольню Святого Марка, а оттуда слечу вниз и подам этот букет прекрасной догарессе!» «А что, можно при этом сломать шею?» — спросил Антонио. «Ну немножко, пожалуй что, и можно,— отвечал тот,— особенно сегодня, когда надо пролететь сквозь фейерверк. Грек, правда, уверяет, что его огнем нельзя даже опалить волоса, но...» И Пьетро пожал плечами. Антонио прыгнул к нему в лодку и увидел, что она действительно стояла как раз возле спускавшегося в море каната, где была приготовлена корзина для полета. Канат, поднимаясь тонкой полоской кверху, исчезал в темноте. «Слушай, Пьетро,— начал Антонио немного помолчав,— хочешь заслужить десять цехинов вместо трех и при этом, не подвергая жизнь ни малейшей опасности?» «Неужели? — крикнул Пьетро.— О! От всей души!» «Ну,— продолжал Антонио,— так вот, бери эти десять 244
цехинов и поменяйся проворней со мной платьем: я встану на твое место и полечу вместо тебя; прошу, сделай это, мой добрый товарищ!» Пьетро озадаченно покачал головой и сказал, взвешивая золото на руке: «Вы добры, синьор Антонио! Очень добры, называя меня, бедняка, вашим товарищем, да и щедры в придачу. За деньги, понятно, я готов это сделать, но ведь и подать букет прекрасной догарессе, и услышать ее сладкий голосок также заманчивая награда, за которую стоит рискнуть жизнью. Ну, да уж куда ни шло! Если просите вы, то я должен сделать». Оба проворно обменялись платьем, а Пьетро закричал: «Скорей! Скорей! Садитесь в корзинку! Вон уж подают знак».
В эту минуту море осветилось целыми потоками света, и в воздухе пронесся гул и гром пущенного фейерверка. Антонио в своей корзинке пронесся, как стрела, по воздуху среди шипящих огненных языков и, благополучно спустившись на галерею, ловко поднес букет вставшей со своего места Аннунциате. Он был так близко к ней, что чувствовал на своем лице ее сладкое дыхание. Целый порыв счастья и блаженства, но в то же время и безнадежной отчаянной скорби охватил его душу! Вне себя, не помня, что делает, схватил Антонио ручку догарессы и, страстно прижав ее к губам, отчаянно воскликнул: «Аннунциата!» Но в эту минуту остановившаяся было корзинка задвигалась вновь. Антонио показалось, что точно какой-то ураган оторвал его от возлюбленной, и действительно, полетев опять со скоростью урагана, он стремглав слетел на своей утлой воздушной ладье прямо в море, где бывший настороже Пьетро подхватил и вытащил его на свою лодку.
Между тем на галерее, где сидели дож и догаресса, поднялось какое-то смятение; в толпе смеялись, шушукали, передавали друг другу что-то на ухо. Оказалось, что на спинке кресла дожа была приклеена неизвестной рукой надпись на обыкновенном венецианском жаргоне.
Il dose Falier della bella muier, I altri la gode é lui la mantien.
Достал наш Фальери красотку жену, Другим на утеху, себе на беду.
Взбешенный дож поднялся со своего места и громко дал клятву подвергнуть жесточайшей каре автора злой шутки. Озираясь на окружающих, внезапно увидел он при ярком 245
свете факелов Михаэля Стено, стоявшего в толпе под галереей, и тотчас же приказал драбантам арестовать его как подозреваемого виновника преступления. Но приказ этот вызвал взрыв негодования, как в народе, так и между синьорией. Народ негодовал, что бешеный гнев дожа испортил ему праздник, а синьория вступилась за свои попранные права. Вельможи один за другим встали со своих мест и удалились, и только один старик Бодоери, проворно шмыгнув в толпу, стал защищать дожа, разжигая народ против Стено, нанесшего такое тяжкое оскорбление главе государства. Надо сказать, что Фальери не ошибся в своем подозрении. Надпись приклеил действительно Стено. Оскорбленный своим удалением с галереи, побежал он в ярости домой, написал известные два стиха и, вернувшись назад, успел незаметно прилепить их к креслу дожа в то время, как все были заняты фейерверком. Поступком своим думал он отомстить разом и дожу и догарессе, так как надпись была равно оскорбительна для обоих. На допросе Стено нагло сознался во всем и даже свалил вину на самого дожа, оправдывая свой поступок желанием отомстить за нанесенное ему оскорбление. Синьория давно была уже недовольна главой государства, который вместо неустанного, твердого исполнения своих обязанностей доказывал только, что храбрость и мужество, пережившие себя в старике, подобны ракете, которая, хотя и вспыхивает внезапно шипящим огнем, но через минуту оставляет одно облачко бесполезного дыма. К тому же свадьба с молодой женой (так как все очень хорошо знали, что он женился недавно) до того изнежила и расслабила его прежний бодрый дух, что вместо недавнего еще названия героя имя Марино Фальери давно уже щеголяло в народе с нелестным эпитетом vecchio Pantalone. Все это до того дурно повлияло на судей, разбиравших преступление Стено, что большинство было гораздо более расположено к нему, чем к тяжко оскорбленному главе государства. Совет десяти передал вопрос на заключение Совета сорока, членом которого считался Стено, а тот решил, что Михаэль Стено уже довольно потерпел и потому месячное изгнание признавалось совершенно достаточным наказанием за его проступок. Такое решение, само собой, взорвало еще более гнев дожа против синьории, которая вместо того, чтоб защитить главу государства, наносила ему еще более тяжелую обиду, называя ничтожным проступком такое тяжкое оскорбление.
246
Известно, что малейший луч надежды способен питать и греть сердце влюбленного в течение не только дней и недель, но даже целых месяцев. Так и теперь, очарованный сорванным им поцелуем, Антонио не мог опомниться от своего блаженства. Старуха Маргарита крепко журила его за рискованный прыжок и вообще ворчала на все безумные выходки. Но раз возвратилась она из города в таком возбужденном, почти радостном состоянии, какое бывало с ней только во время ее болезненных припадков. Она хохотала, кривлялась, не отвечала на вопросы Антонио и наконец, разведя в камине огонь и поставив на него котелок, стала варить в нем какие-то снадобья, наливая их из разных склянок. Приготовив таким образом какую- то мазь, она положила ее в ящичек и тотчас же ушла с теми же ужимками и прыжками. Поздно вечером вернулась старуха, домой, уселась, запыхавшись и кашляя, в свое кресло и наконец, как бы придя в себя после тяжелых трудов, начала так: «Тонино! Милый Тонино! Знаешь ли ты, где я была? Попробуй угадать, если можешь». Антонио, охваченный каким-то предчувствием, уставился на нее, не говоря ни слова. «Ведь я была,— захихикала старуха,— у твой дорогой Голубкину твой Аннунциаты!» «Старуха! Не сведи меня с ума!» — воскликнул Антонио. «Видишь, как я думаю о тебе,— продолжала старуха,— сегодня утром, покупая под галереей дворца овощи, услыхала я толки о каком-то несчастье, случившемся с прекрасной догарессой. Я начала расспрашивать, и вот что мне сказал один из зевак, убирая за обе щеки лимон: догарессу укусил маленький скорпион, и яд его всосался в кровь. Впрочем, доктор синьор Джиованни Басседжио уже во дворце и говорит, что укушенный пальчик надо отрезать вместе с прекрасной ручкой. В эту минуту во дворце раздался шум, и в тот же миг какой-то маленький, круглый человечек, крича благим матом, кубарем слетел с лестницы, вытолканный драбантами. Народ столпился около него, но тут вестовщик, рассказавший мне о случившемся, растолкал толпу, подхватил маленького, продолжавшего реветь доктора на руки и со всех ног пустился бежать вместе с ним к морю, где и уселся проворно в гондолу. Я сейчас догадалась, что, верно, дож велел вытолкать его вон, когда он занес нож, чтоб резать ручку догарессы. Но у меня было еще другое на уме. Мигом полетела я домой, сварила мазь и опять прибежала во дворец. Там, как раз на лестнице, встретил меня старик Фальери и сурово спросил, сверкнув глазами: «Что тебе 247
надо, старуха?» Я присела перед ним низко, низко, как только могла, и сказала, что знаю средство вылечить догарессу. Услышав это, старик взглянул на меня страшными, пронзительными глазами, погладил бороду и, схватив затем меня за плечи, потащил во дворец, так что я едва успевала за ним следовать. Ах, Тонино, если б ты видел нашу голубку, как она, вся бледная, металась от боли и тоски на постельке и лепетала: «Я отравлена! Чувствую, что отравлена!» Я тотчас же подошла к ней и начала с того, что сорвала и выбросила вон пластырь дурака доктора. О Господи! Маленькая ручка вся распухла и была красна от воспаления, как кровь. Но мазь моя разом ее прохладила и уняла боль. «Мне лучше, гораздо лучше»,— бормотала больная, а старик Фальери в восторге закричал: «Тысяча цехинов тебе, старуха, если ты вылечишь догарессу!» — и с этими словами вышел из комнаты. Три часа провозилась я с ней, перевязывая и лелея маленькую ручку. Красавица перестала метаться, и боль наконец прошла совсем. Я сделала новую перевязку и, видя, что она глядит на меня ласковым, радостным взглядом, сказала ей: «Ведь вы сами, государыня догаресса, спасли раз маленького мальчика от змеи, которая хотела укусить его, когда он спал!» Тонино! Если б ты видел, какой румянец вспыхнул при этих словах на ее бледных щечках и как сверкнули ее померкшие глазки! «Да, да! — пробормотала она.— Я была еще маленькой девочкой! Это случилось в загородном доме моего отца. И какой хорошенький это был мальчик! Я помню его как теперь; мне кажется, что с тех пор у меня не было ни одной счастливой минуты!» Тут я и рассказала ей все о тебе: как ты живешь в Венеции, как любишь ее по-прежнему, как для того, чтоб хоть раз увидеть небесные глазки, решился на опасный воздушный прыжок и подал ей букет в четверг на Маслянице. Тут уж она не выдержала и воскликнула в восторге: «Я это чувствовала! Чувствовала, когда он прижал к своим губам мою руку! Когда назвал меня по имени! Я не могла понять, что со мной было в эту минуту! Это была и радость и какая-то боль вместе. Приведи его, приведи ко мне моего дорогого мальчика!» Антонио, как безумный, бросился на колени и, подняв руки к небу, воскликнул: «Боже! Молю об одном! Не дай мне умереть теперь! Только теперь, пока я ее не увидел! Пока не успел прижать к своей груди!» Он непременно хотел, чтобы старуха на другой же день вела его во дворец, в чем она, однако, отказала ему наотрез, сославшись на то, что 248
старый Фальери посещал больную почти каждый час.
Много дней прошло с тех пор. Старуха давно уже вылечила догарессу, но устроить свидание с Антонио все еще не было возможности. Старая нищая, насколько могла, утешала нетерпеливца, постоянно передавая ему свои разговоры с Аннунциатой, в которых только и речи было, что о спасенном и так любимом ею Антонио. А он, чтоб сократить мучительные минуты разлуки, бродил по площадям, разъезжал по каналам в гондолах, но все-таки неодолимая сила постоянно влекла его к герцогскому дворцу. Однажды, бродя около заднего фасада дворца, где он примыкал к тюрьмам, внезапно увидел Антонио Пьетро, стоявшего на своей новой, привязанной к столбу, разукрашенной флагами и искусной резьбой гондоле, так что с виду она почти что напоминала Буцентавра. Заметив старого товарища, Пьетро радостно закричал: «Здравствуйте, синьор Антонио! Посмотрите-ка, какое счастье принесли мне ваши цехины!» Антонио стал рассеянно расспрашивать, что это было за счастье, и узнал ни более ни менее, что Пьетро каждый вечер возил дожа и догарессу в Джиудекку, где недалеко от церкви Сан Джиорд- жио Маджиоре у дожа был свой прекрасно отделанный дом. Антонио вздрогнул при этом рассказе. «Товарищ! — быстро проговорил он, схватив Пьетро за руку.— Хочешь заслужить еще десять цехинов, а не то и больше? Пусти меня опять на твое место; я хочу прокатить дожа!» Пьетро отвечал, что этого никак нельзя, потому что дож знал его лично и доверялся только ему, но Антонио не отставал и, терзаемый муками любви, дошел наконец до того, что разгорячась прыгнул в гондолу и поклялся выбросить Пьетро в море, если он не согласится исполнить его просьбу доброй волей. «Эге,— засмеявшись, возразил Пьетро,— кажется, прелестные глазки догарессы очаровали вас не на шутку!» — затем оба условились, что Антонио поедет в гондоле как помощник Пьетро, что было тем легче оправдать в глазах дожа, что он и прежде находил Пьетро слишком слабым для быстрой езды в гондоле. Антонио в восторге побежал домой и едва успел вернуться, переодетый в бедное, матросское платье, с подкрашенным лицом и фальшивой бородой, как дож вместе с догарессой, оба одетые в пестрые праздничные платья, сошли со ступеней дворца. «Кто этот чужой»? — недоверчиво спросил Фальери; Пьетро поклялся всеми святыми, что ему сегодня необходим помощник, но не без 249
труда, однако, успел убедить ревнивого старика позволить Антонио плыть вместе с ними.
Обыкновенно случается, что в минуту полного блаженства и удовлетворенного счастья дух наш, как бы подкрепленный влиянием этой минуты, бывает более способен удержаться и скрыть свои чувства. Так было и с Антонио. Близость возлюбленной Аннунциаты, которой он почти касался платьем, придавала ему особенную способность сдерживать порывы своей любви и с удвоенной силой работать веслом, так что ему почти не приходилось на нее взглянуть. Старый Фальери был весел. Он шутил, смеялся, целовал маленькие ручки Аннунциаты, обнимал рукой ее гибкий стан. Гондола между тем выплыла в открытое море, откуда вся прекрасная Венеция, с ее гордыми башнями и дворцами, открылась перед путниками, как на ладони. Фальери гордо поднял голову и сказал, самодовольно озираясь: «Ну что, моя дорогая! Не правда ли, весело плыть по морю с его властителем и супругом? Ты, однако, не должна ревновать меня к этой супруге, которая несет теперь нас обоих на своих волнах. Слышишь их сладкий плеск? Не похож ли он на слова любви, которые она шепчет своему супругу и повелителю? Но эта супруга схоронила мой брошенный перстень в своей глубине, а ты носишь его на пальце!» «Ах, мой повелитель,— возразила Аннунциата,— может ли холодная коварная стихия быть твоей супругой? Мне неприятна даже мысль, что ты зовешь своей женой бесчувственное, бесконечное море!» Фальери засмеялся, так что у него задрожали подбородок и борода. «Не бойся, моя голубка,— перебил он,— я знаю, что покоиться в твоих нежных объятьях приятней, чем в морской глубине, но, не правда ли, хорошо и приятно плыть по морю с его повелителем?» В ту минуту, как дож сказал эти слова, внезапно донеслись издали звуки музыки. Тихий мужской голос, далеко разносимый по волнам, пел:
Ah! senza amare, Andare sui mare Col sposo dei’ mare Non puô consolare.
Раздались другие голоса, и в их созвучии слова пропетой песни, повторившись несколько раз, наконец замерли, разнесенные ветром. Фальери не слыхал ничего и продолжал рассказывать Аннунциате историю происхождения торжества, когда дож с высоты Буцентавра 250
бросает в море свой обручальный с ним перстень. Он говорил о победах республики; как были ею завоеваны Истрия и Далмация при доже Петре Орсеоло II и как с тех пор был введен обычай обручения с морем. Но если пропетая песня прошла незамеченной мимо ушей Марино Фальери, точно так же незамеченным прошел для Аннун- циаты его рассказ. Она была глубоко поражена унесшимися вдаль звуками. Глаза ее смотрели неопределенно и задумчиво, как у того, кто, внезапно пробудясь, не может еще дать себе отчета в мыслях. «Senza amare — senza amare — non puô consolare»,— шептали уста, и светлые, как блестящие перлы, слезы невольно навернулись на прекрасных глазах, между тем как глубокий, подавленный вздох вырвался из взволнованной накипевшим чувством груди. А Марино Фальери, веселый как прежде, и все продолжая рассказ, вышел из гондолы на крыльцо своего дома против церкви Сан Джиорджио Маджиоре, не замечая, что Аннунциата, точно под гнетом какого-то тяжелого предчувствия молча и задумчиво стояла возле него с устремленным куда-то вдаль взором. Молодой человек, одетый в матросское платье, громко затрубил в рог, сделанный в виде изогнутой раковины; звук далеко разнесся по морю; по этому знаку подъехала другая гондола. Между тем из дома вышли навстречу приехавшим мужчина с солнечным зонтиком и женщина. Дож и догаресса, сопровождаемые таким образом, направились ко дворцу. Другая гондола пристала к ступенькам; Марино Бодоери целой толпой гостей, между которыми были купцы, художники и даже Люди низшего класса, вышел из нее и отправился в дом вслед за дожем.
На другой день Антонио едва мог дождаться вечера, ожидая известий об Аннунциате, к которой послал свою старуху. Наконец та возвратилась и, усевшись в кресло, могла только всплеснуть руками. «Ах, Тонино, Тонино! — заговорила она.— Не приложу и ума, что это случилось с нашей голубкой! Вошла я сегодня к ней и вижу, что бедняжка лежит в постельке с закрытыми глазками, схватив руками головку, и не то спит, не то плачет, не то больна, не то здорова. Я подошла и спрашиваю: «Что с вами, государыня догаресса? Или у вас опять раскрылась зажившая ранка?» А она как вскинет на меня свои глаза! Ах, Тонино, Тонино! Что это были за глаза! Точно лучи месяца, и прятались они за шелковыми ресницами, как за темной тучей! Посмотрев, вздохнула она тяжело, тяжело, обернулась личиком к стене и начала шептать так 251
тихо и жалобно, что у меня разорвалось сердце: «Amare — amare — ah senza amare!» Я подвинула маленький стул, села возле нее и начала говорить про тебя. Она поднялась, впилась в меня глазками и стала дышать так скоро да прерывисто. Я рассказала, как ты, переодетый, плавал с нею в гондоле, и что скоро приведу тебя к ней, потому что нет уже сил терпеть тебе больше. А она, услыхав это, только залилась горючими слезами да и говорит мне: «Нет, нет! Ради Бога, нет! Я не могу, я не хочу его видеть! Старуха! Я тебя умоляю, скажи ему, чтобы он никогда не подходил ко мне больше! Чтобы он уехал из Венеции, уехал скорее!» «Ну,— говорю я,— если так, то значит наш бедный Тонино должен умереть». Она опять откинулась на постель, заплакала горько и говорит: «А я! Разве я не должна умереть также?» Тут старый Фальери вошел в комнату, и я по его знаку должна была удалиться. «Она меня отвергла! — в отчаянии воскликнул Антонио,— так прочь же отсюда! В море! В море!» Старуха по обыкновению захихикала и засмеялась. «Глупый ты, глупый мальчик! — закричала она на него.— Да разве ты не видишь, что Аннунциата любит тебя так, как не любила еще ни одна женщина! Уймись, глупый! А завтра вечером приходи тайком во дворец; я буду тебя ждать во второй галерее, направо от большой лестницы. Там мы посмотрим, что делать дальше.»
Когда на другой день вечером Антонио, дрожа от волнения, взбирался по большой лестнице, его обуял страх, точно он совершал величайшее преступление. Шатаясь, едва мог он неверными шагами находить ступени. По условию ему следовало прислониться к одному из столбов галереи и ждать старуху там. Вдруг яркий свет сверкнул в темной галерее, и не успел он опомниться, как увидел перед собой старого Бодоери, за которым стояло несколько слуг с факелами в руках. Бодоери без всякого, по-видимому, удивления взглянул на молодого человека и сказал: «Ага! Антонио! Я знаю, что тебе велели стоять здесь; ступай за мной». Антонио, имея полное право предполагать, что все открыто, не без трепета пошел за Бодоери. Но как же он изумился, когда Бодоери, пройдя несколько комнат, вдруг крепко его обнял, заговорил о важности порученного ему поста и в заключение выразил надежду, что он оправдает в эту ночь оказанное ему доверие. Но удивление Антонио скоро перешло в величайший ужас, когда он узнал, что дело шло ни более ни менее, как о заговоре против синьории, во главе которого 252
стоял сам дож, и что по последнему решению, принятому в доме Фальери на Джиудекке, в эту самую ночь все члены синьории должны быть убиты, а Марино Фальери провозглашен полновластным герцогом Венеции. Антонио, слушая Бодоери, не был в состоянии произнести ни одного слова, но старик, приняв его молчание за уклончивый отказ от участия в таком отвратительном деле, воскликнул с гневом: «Трус! Или берись сейчас за оружие, или умирай на месте! Во всяком случае ты не выйдешь из дворца живой! Но прежде с тобой поговорит вот кто!» В эту минуту высокая, статная фигура человека со строгим, благородным лицом показалась в глубине комнаты. Антонио едва разглядел при свете горевших свечей лицо вошедшего, как тут же упал на колени и закричал, как исступленный: «Святые небеса! Отец мой Бертуччио Не- ноло! Мой благодетель!» Неноло поднял юношу, заключил его в свои объятия и затем сказал тихим голосом: «Да! Я точно Бертуччио Неноло! Ты считал меня погребенным на дне моря, тогда как я был в тяжелом плену у свирепого Морбассана, от которого только теперь освободился. Я был твоим воспитателем и никак не мог предполагать, что глупые слуги, которых Бодоери послал занять купленный им у меня дом, выгонят тебя на улицу. Бедный, ослепленный юноша! Неужели ты колеблешься поднять оружие против деспотической касты, жестокость которой лишила тебя отца? Да! Ступай на двор Фонтего; там, на каменном полу, увидишь ты следы крови твоего отца. Когда синьория передала в пользование немецким купцам местность, называемую Фонтего, было ею строжайше запрещено, чтобы владельцы отведенных им магазинов брали с собой в случае отъезда их ключи, которые должны были оставаться у Фонтегаро. Отец твой не послушался этого постановления и этим одним уже совершил тяжелое преступление. Когда по его возвращении магазин был отперт, под товарами нашли ящик, наполненный венецианской фальшивой монетой. Напрасно клялся он в своей невинности. Ясно, что какой-нибудь негодяй, может быть, сам Фонтегаро, подкинул ящик, чтобы погубить твоего отца. Жестокие судьи, отнесясь только к факту, что ящик был найден в магазине твоего отца, осудили его на смерть, и он был обезглавлен на самом дворе Фонтего. И ты сам не избег бы погибели, если б тебя не спасла верная Маргарита. Я, лучший друг твоего отца, взял тебя к себе, а чтобы ты не выдал себя сам синьории, от тебя скрыли твое имя. Но теперь, Антон 253
Дальбингер! Время тебе взяться за оружие и головами синьории отмстить позорную смерть твоего отца». Антонио, возбужденный жаждой мести, немедленно поклялся в верности заговору и неизменном мужестве.
Известно, что тяжкое оскорбление, которое заведовавший морскими вооружениями Дандоло нанес Бертуччио Неноло, ударив его в лицо, подвигло последнего вместе с его честолюбивым зятем восстать против синьории. Оба, и Неноло и Бодоери, хотели возвести на трон старика Фальери только затем, чтобы самим править от его имени. План заговорщиков состоял в том, чтобы распространить ночью внезапный слух о появлении будто бы в лагуне неприятельского флота, ударить затем в колокол Святого Марка, призывая город к вооружению против неприятеля. По этому знаку заговорщики, число которых было значительно во всей Венеции, должны были занять площадь Святого Марка, утвердиться на этом главном пункте города и затем, перебив синьорию, провозгласить дожа самодержавным герцогом Венеции. Но небо не допустило исполнить этот кровавый замысел и тем разрушить основные законы государства ради удовлетворения прихоти гордого, честолюбивого старика. Собрания заговорщиков, бывшие в доме Марино Фальери на Джиу- декке, не ускользнули от бдитёльного надзора Совета десяти, хотя совершенно точных сведений не могло быть собрано. Но один из заговорщиков, торговец мехами из Пизы по имени Венциан, терзаемый угрызениями совести, вздумал спасти от гибели своего благодетеля и родственника Николо Леони, бывшего одним из членов Совета десяти. В сумерки отправился он к нему и пристал с неотступною просьбою не выходить в эту ночь из дома, что бы ни случилось. Леони, возбужденный подозрением, немедленно арестовал Венциана и, пригрозив ему пыткой, выведал все подробности. Тогда по согласию с Джио- ванни Градениго и Марко Корнаро, собрали они немедленно весь Совет десяти в Сан-Сальвадоре, и там в течение трех часов были уже приняты все меры, долженствовавшие уничтожить план заговорщиков в самом начале.
Антонио было поручено явиться с толпою заговорщиков на площадь и ударить, по условию, в колокол. Но подойдя к дверям колокольни, они нашли их уже занятыми сильным отрядом арсенальных войск, встретивших пришедших алебардами. Пораженные ужасом, заговорщики разбежались врассыпную и исчезли в темноте.
254
Антонио слышал, что по следам его гонится кто- то. В страхе хотел он уже остановиться и напасть на преследователя, но вдруг при мелькнувшем свете фонаря узнал Пьетро. «Спасайтесь, синьор Антонио! Спасайтесь в моей гондоле,— закричал Пьетро,— все погибло! Неноло и Бодоери во власти синьории; ворота дворца заперты; дож арестован в своих покоях, и как преступник, стережется своими же вероломными драбантами. Скорей, скорей!» Почти без чувств позволил Антонио посадить себя в гондолу. Глухие голоса, звук оружия, порой вопли ужаса слышались ему во мраке ночи; наконец все смолкло в какой-то еще более ужасающей тишине. На другой день утром, объятый ужасом народ был свидетелем леденящего в жилах кровь зрелища. Совет десяти еще в ту же ночь произнес смертный приговор схваченным зачинщикам заговора. Все они были удавлены на маленькой площадке против дворца, как раз на том месте, где дож любовался зрелищем фейерверка и где, увы! Антонио, промчавшись мимо прекрасной Аннунциаты, подал ей свой букет. В числе казненных были Марино Бодоери и Бертуччио Неноло. Через два дня старый Марино Фальери был также осужден Советом десяти и обезглавлен на так называемой лестнице великанов.
Как тень скитался Антонио во время этих ужасов по улицам Венеции; никто не знал об его участии в заговоре, а потому никто и не преследовал. При виде, как скатилась под топором седая голова Фальери, ему показалось, что он бредит ужасным сном. С отчаянным воплем: «Аннунциата!» — бросился он как безумный во дворец. Никто не думал его удерживать. Сами драбанты были поражены случившимся. В галерее встретилась ему с плачем и рыданием старая Маргарита. Она схватила его за руку, и оба вбежали в комнату Аннунциаты, лежавшей без чувств на своей постели. Антонио бросился к ней, покрыл пламенными поцелуями ее руки, называл ее нежнейшими именами. Мало-помалу она пришла в себя и устремила на него взгляд, как бы не узнавая сначала, но потом вдруг вскочила, бросилась к нему и, крепко прижав к своей груди, облила слезами его лицо, покрыла поцелуями щеки и уста. «Антонио! Мой Антонио! — шептала она рыдая,— люблю тебя, люблю безумно! Есть еще счастье на земле! Что смерть мужа, отца и дяди в сравнении с моей к тебе любовью! Бежим! Бежим от этого места кровавых ужасов!» Так прерывисто говорила Аннунциата, терзаемая и горем, и блаженством вместе. Среди поцелуев и слез 255
поклялись они в вечной верности, забыв прошедшие ужасы. Глаза их, обращенные к небесному блаженству, не видели более земной скорби, просветленные раем любви. Старая Маргарита советовала им бежать в Ци- оццу. Оттуда Антонио думал пробраться сухим путем в свое отечество. Пьетро добыл им маленькую лодку и причалил ее к мосту, близ заднего фасада дворца. В сумерки тихонько прокралась туда Аннунциата вместе с Антонио и старой Маргаритой, державшей под плащом небольшой ящик с бриллиантами. Незаметно спустились они с лестницы и сели в лодку. Антонио бодро схватил весло, и лодка понеслась по волнам. Лунный отблеск, точно веселый спутник любви и счастья, играл и переливался в волнах. Они вышли в открытое море. Мало- помалу заиграл ветер; черные тучи, повиснув в воздухе, как тяжелые занавесы, скрыли светлое сияние месяца; его веселый отблеск исчез, и море стало темной, неприветливой бездной, шумевшей глухо и грозно. Буря разыгрывалась не на шутку. Ветер с глухим ревом гнал перед собою мрачные облака. Лодка зарывалась в волнах. «Спаси нас, милосердный Боже!» — воскликнула старуха. Антонио не мог более управлять и бросив весло, крепко схватил Аннунциату, покрывая ее поцелуями. «Антонио! Аннунциата!» — так восклицали они, позабыв, казалось, и самую бурю. Но тут море поднялось, как ревнивая вдова обезглавленного Фальери, охватило наконец лодку исполинскими, пенящимися волнами и погребло всех троих в своей холодной, шумящей бездне!
Окончив рассказ, человек в плаще быстро обернулся и, не говоря ни слова, поспешно вышел из комнаты. Друзья удивленно посмотрели ему вслед и затем опять обратились к картине. Старый дож опять предстал пред ними с своей горделивой усмешкой на самодовольном лице, но, взглянув в лицо догарессы, оба тотчас заметили какую-то неуловимую тень неясных желаний, лежавших на лилейно-белом челе, порхавших около прелестных губ и просвечивавших в темном, задумчивом взгляде. В воздухе и густых облаках, несшихся со стороны площади Святого Марка, веяло чем-то мрачным, угрожавшим смертью и горем. Глубокое значение прекрасной картины ясно выступило перед их глазами, и печальная история любви Антонио и Аннунциаты невольно наполняла сладкой
256
скорбью их сердце каждый раз, когда они вновь останавливались пред нею.
Друзьям понравился рассказ Отмара, и они единодушно решили, что он вполне серапионовски воспользовался историей честолюбивого дожа Марино Фальери.
— Отмар, однако, порядочно поработал, когда писал свой рассказ,— заметил Лотар,— мало того, что его вдохновила картина Кольбе, история Венеции Ле Бретта постоянно лежала раскрытая на его столе и все стены его комнаты были увешаны живописными видами венецианских улиц и площадей, которые он сумел где-то добыть. Потому повесть его, как это и должно быть, насквозь пропитана местным колоритом.
В эту минуту пробило полночь, и друзья расстались в приятнейшем настроении духа.
9 Э. Т. А. Гофман
ЧЕТВЕРТОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Винцент и Сильвестр явились наконец в общество «Серапионовых братьев». В день их вступления Лотар обратился к ним с сильною речью, в которой наполовину комически, наполовину серьезно изложил обязанности достойных серапионовых братьев.
— Итак,— заключил он,— обещайте мне, достойные новобранцы, дружеским пожатием руки оставаться всегда верными правилу святого Серапиона, то есть употребить все ваши силы, чтоб являться в собраниях нашего прекрасного кружка с запасом ума, веселости, остроумия и вдохновения, на какие вы только способны!
— Что до меня,— сказал Винцент,— то я обещаю это от всей души. Все мое состояние остроумия и способностей я жертвую в общую кассу, из которой, в свою очередь, намерен откармливаться сам. Каждый раз, как идти сюда, я, по пословице, покормлю сахаром свою обезьяну, чтоб возбудить ее расположение к веселым прыжкам. А так как ваш патрон стяжал свою славу и честь безумием, то я постараюсь превзойти глупостями его самого. Пусть только мои достойные серапионовы братья пожелают, и я берусь сойти с ума на какой им будет угодно idée fixe. Если хотите, я могу сейчас же вообразить себя, как профессор Титель, римским императором или, как патер Сгамбари,— кардиналом. Пожалуй, как жена Траллиона, стану уверять, что весь свет вертится на моем мизинце, что у меня стеклянный нос, отсвечивающий на стене, как призма, всеми цветами радуги, или, наконец, как маленький шотландец Дональд Монро, воображу себя зеркалом 258
и начну передразнивать движения и гримасы стоящих передо мною. Да! Я уверен, что если я плешив, как кавалер д^Эпернэ, то в этом виновата моя anima sensitiva, но зато тем легче может воспарить мое остроумие. Надеюсь, вы оцените все эти припадки безумия, как достойные серапионовы братья! Исполните это, дорогие друзья, и в особенности прошу вас не вздумайте меня лечить по методе Боргаве, Меркуриалиса, Анстиуса, Фридриха Крафта, Рихтера и всех прочих, рекомендующих, как хорошее средство, плети и оплеухи. Исправная порка, впрочем, действительно возбуждает к правильной деятельности и душу и тело. Возможно ли было бы вдалбливать нам в голову вокабулы без розги? Я хорошо помню одно происшествие со мной, когда мне было двенадцать лет. Я только что прочел Вертера, и вследствие того страстно влюбился в одну тридцатилетнюю девицу, так что хотел даже стреляться. Отец мой, порывшись в Разусе и Валускусе де Таранта, вычитал, что розга — прекрасное средство от излишней нервной возбужденности в сердце, вследствие чего выпорол меня самым отличным образом. И я был свидетелем горячих слез радости, которые проливал старик, убедившись, что сын его не совсем осел, который, как известно, стоит на своем тем тверже, чем больше его бьют. А как хорошо действует это средство на тело! Вспомните Венузинского принца, о котором рассказывает Кампанелла. Несчастный страдал запором и мог получить от него облегчение только после хорошей порки, для чего состоял у него на службе специально назначенный для сей цели человек.
— О, пустомеля из пустомель! — воскликнул Теодор,— присяжный собиратель глупостей! Неужели у тебя всегда только одни пустяки на уме? Но, впрочем, продолжай быть таким! Твой веселый нрав пригодится, чтоб оживить наше общество, если случайно набежит скучная минутка; да и теперь я попросил бы тебя развеселить, если можешь, Сильвестра, который, по своему обыкновению, не сказал еще ни слова.
— Признаюсь,— подхватил Отмар,— я даже сомневаюсь, точно ли это Сильвестр! Он так громко расхваливал свою жизнь в деревне и до того ставил ее выше, в сравнении с городской, что мне право кажется, не одна ли это Сильвестрова тень, которая, того и гляди, разлетится дымом, как сигара.
— Сохрани меня, Господь! — прервал Сильвестр, улыбаясь.— Неужели ты думаешь, что я, порядочный 9 *
259
человек, свяжусь с нечистой силон и стану пугать честных людей? Или я похож на Сведенборга? Но, чтобы ответить на обвинение Теодора в молчании, я сообщу вам, что берегу сегодня свой голос нарочно для того, чтобы прочесть довольно длинный рассказ, написанный мной во время моей жизни в деревне под вдохновением одной картины нашего милого Кольбе. А если Отмар удивляется, что я, любя деревню, все-таки приехал теперь в город, то прошу его припомнить, что несмотря на мое отвращение к городскому шуму и хлопотне я, как писатель и поэт, все-таки нуждаюсь в них, чтобы освежить, а главное, возбудить свое вдохновение. Рассказ мой не был бы вовсе написан, если б я не увидел картины Кольбе и не уехал затем отдыхать и лениться в деревню.
— Сильвестр прав,— сказал Лотар,— говоря, что ему, как драматическому и романтическому писателю, городские шум и пестрое движенье необходимы, чтобы вдохновиться, а деревенская тишина, чтобы сообразить и написать задуманное. Обстановку виденной им картины мог он найти и в деревне, но живых, изображенных на ней лиц там не увидишь. Писатели с его характером не должны удаляться в уединение, а напротив, жить в свете, в пестром свете, чтоб видеть и наблюдать все его бесчисленные движения.
— Господа! — крикнул вдруг Винцент,— помните, как Шекспиров Жак, встретив Тучтона в лесу, восклицает: «Дурак! Дурак! Я встретил в лесу пестрого дурака! О, жалкий свет!» Так восклицаю и я: «Поэт! Поэт! Я встретил поэта! В обеденный час он вошел, покачиваясь, из третьего кабака и, выпучив на солнце пьяные глаза, воскликнул вдохновенным голосом: «О тихая, кроткая луна! Как отрадно льешь ты свои светлые лучи в мою душу и на весь свет! О прошу, прекрасное светило, освети мне путь туда, где я могу узнать жизнь и людей! О чудный напиток, согревающий сердце и фантазию! Да! Я постиг человека, что потягивал вино в той комнате! Высокий, худощавый, в синем фраке, с желтыми пуговицами; он носит английские сапоги и нюхает табак из черной, лакированной табакерки. Он хорошо говорит по-немецки и потому несмотря на его сапоги и итальянскую колбасу настоящий, природный немец, почему вполне годится для моего нового романа! Но надо еще немножко заняться изучением людей и характеров! Да! Надо! Надо» — и с этими словами поэт мой исчез за дверями четвертого кабака.»
— Молчи ты, шут, что готов все выворотить на260
изнанку! — воскликнул Лотар.— Именно шут, потому что ты обратил в пародию все, что я говорил. Я хорошо понял, что ты хотел сказать твоим поэтом, ищущим познания людей в кабаках, и его человеком в синем фраке, а потому нечего тебе больше зубоскалить. Многие точно так же думают, что достаточно с кем-нибудь познакомиться или что-нибудь увидеть, чтобы сейчас же браться за перо, и затем великое произведение готово. Но не тут- то было! Подметить, что у какого-нибудь старика коса съехала набок или что иная девочка любит одеваться в цветные платья, еще ровно ничего не значит. Для того чтобы постигнуть сущность предметов, надо вникать в них более глубоким, проницательным взглядом, да и еще с одним взглядом также немного сделаешь. Дух поэта должен не только воспринять вереницу пестрых, вечно движущихся происшествий, но и переработать их в своем мозгу, откуда, как осадок или экстракт, образующийся при химических процессах, получатся, наконец, те живые, принадлежащие всему миру и жизни дивные образы, в которых мы без всякого намека на какие-нибудь отдельные личности узнаем живых и живущих среди нас людей. Приведу в пример Фальстафа и несравненного Санчо Панса. Если Винцент заговорил о синем фраке, то значит личность, которую создал истинный поэт, должна быть непременно одета таким образом!
— Совершенно так,— прервал Отмар,— и за примерами ходить недалеко. Я уверен, что каждый из нас, будучи чем-нибудь особенно поражен, не мог себе потом и вообразить, чтобы виденные им лица носили платье, шапку или шляпу каким-либо иным образом. Это странное, живущее в нас свойство поистине изумительно.
— Но не потому ли это бывает, что мы так хотим? — возразил Киприан.
— Какое преступление! — комически воскликнул на это Винцент, но был перебит Сильвестром, подтвердившим, со свойственным ему увлечением, что все, сказанное Лотаром, совершенно согласно с его собственным на этот счет мнением.
— Не забудьте сверх того,— прибавил он,— что независимо от желания вас видеть я был лишен в деревне еще одного, величайшего и необходимого для меня наслаждения, именно музыки. Настоящее выполнение больших произведений, с пением, в деревне немыслимо. А здесь я еще сегодня слышал и вполне постиг мессу Бетховена, исполненную в католической церкви.
261
— Я не удивляюсь твоему восхищению только потому,— возразил Киприан недовольным тоном,— что ты давно не слыхал хорошей музыки, и потому слушал эту вещь, как говорится, на голодный желудок. Конечно, Бетховен написал гениальную вещь, но только никак не мессу. Где в ней, скажите, строгий церковный стиль, так поражающий в старинных композиторах?
— Ну, я так и знал! — прервал Теодор.— Ведь Киприан признает только старинных маэстро и для него черная нота в церковной партитуре настоящее пугало. Всякое нововведение в этом роде преследует он даже до несправедливости... *
— Да полноте же, наконец, господа! — воскликнул Винцент, вскочив со стула. Объявляю вам, что я, как разгневанный папа Марцелл II, изгоняю разговор о музыке из «Братства Святого Серапиона». Вы оба, и Теодор и Киприан, говорили хорошо, но пора оставить этот предмет и возвратиться к старому уставу, который я, как новичок, уважаю и оберегаю с особенным рвением.
— Винцент прав,— сказал Лотар,— для нас, профанов в музыке, разговор этот не мог иметь большого интереса, а потому пора его прервать. Пускай лучше Сильвестр примется за чтение обещанного рассказа.
Друзья одобрили мнение Лотара, и Сильвестр, не раздумывая долго, начал так:
Мейстер Мартин Бочар
и его подмастерья
Не правда ли, любезный читатель, ты, с чувством особенного удовольствия и умиления, бродишь по улицам тех немецких городов, где дома и памятники старинного немецкого искусства, красноречиво свидетельствуя о трудолюбии и благочестивой жизни наших предков, заставляют выступать перед тобой в живом виде картины прекрасного прошлого? Не похоже ли это чувство на то, которое овладевает нами, когда мы посещаем только что покинутый жильцами дом? На столе еще лежит открытая священная книга, которую читал отец семейства; искусная пестрая ткань, работа хозяйки, висит на стене. Дорогие, резной работы вещи, подарки, полученные в торжественные дни, чинно расставлены в шкапах. Так 262
и кажется, что вот-вот сейчас войдет и гостеприимно встретит тебя кто-нибудь из членов семейства. Но напрасно будешь ты ждать, что уже унесено колесом вечно вращающегося времени, и только в мечтах, навеянных памятниками того, что с такой силой и благочестием создали старинные мастера, можешь ты воскресить прошлое, одна память которого в состоянии возбудить и тронуть до мозга костей! Рассматривая эти памятники, ты как будто сам переселяешься в то время и начинаешь понимать как его, так и художников, которые могли родиться под его веянием. Но увы! Едва хочешь ты горячими объятиями обнять это прошлое, оно ускользает, как ночная тень перед светом дня, и ты со слезами на глазах остаешься с настоящим, охватывающим тебя сильнее прежнего! Точно пробужденный от сладкого сна, увлекаешься ты потоком обыденной жизни, сохранив одно томительное стремление, наполняющее священным трепетом душу и сердце!
Точно такое чувство постоянно испытывал пишущий эти строки, когда ему приходилось посещать старинный, славный город Нюрнберг! Рассматривая чудную архитектуру то рыночного колодца, то гробницы Сан-Себаль- да, то часовни Причастья Святого Лаврентия, то замка, то дивные произведения Альбрехта Дюрера в ратуше, невольно предавался он сладким мечтам, переносившим его в былую жизнь славного императорского города, и поминутно приходили ему в голову теплые сердечные стихи Патера Розенблюма:
О Нюрнберг, родной уголок!
Удел твоей славы высок!
Мудрость в тебе родилась И правда на свет излилась! *
Ярко вставала перед глазами картина самобытной мещанской жизни, когда ремесло и искусство жили тесно рука об руку в благородном соревновании, и светло и ясно становилось на душе при виде всего этого. Потому, надеюсь, ты, благосклонный читатель, не посетуешь, если тебе будет представлена одна из этих картин былого. Авось ты с удовольствием и светлой улыбкой посетишь дом мейсте* О Nürnberg, du edler Fleck, Deiner Ehren Bolz steckt am Zweck, Den hat die Weisheit darangeschossen, Die Wahrheit ist in dir entsprossen.
263
ра Мартина и не соскучишься, проведя несколько часов, окруженный его бочками и бадьями! Если так, то автор этих строк будет сердечно вознагражден за предпринятый им труд.
КАК МЕЙСТЕР МАРТИН БЫЛ ВЫБРАН ЦЕХОВЫМ СТАРШИНОЙ И КАК БЛАГОДАРИЛ ЗА ТО СВОИХ ИЗБИРАТЕЛЕЙ
Первого мая 1580 года праздновал по старинному обычаю почтенный цех бочаров имперского города Нюрнберга свое годовое собрание. Незадолго до этого времени умер один из цеховых старшин, и потому предстояло выбрать нового. Выбор пал на мейстера Мартина. И действительно, едва ли кто-нибудь мог сравниться с ним в искусстве постройки бочек. Никто не разумел лучше него винного хозяйства в погребах, вследствие чего мейстер Мартин был поставщиком знатнейших господ и вообще жил в добром довольстве и общем почете. Потому, когда выбор мейстера Мартина стал известен, почтенный ратман Иаков Паумгартнер, присутствовавший на празднике как ремесленный староста, сказал: «Хорошо вы сделали, добрые друзья, избрав своим представителем мейстера Мартина! Никто лучше его не может выполнить этой обязанности. Мейстера Мартина уважают все, кто только его знает, за редкое искусство беречь и холить благородное вино. А его трудолюбие и благочестивая жизнь, несмотря на его богатство, может служить примером вам всем. Да здравствует же на много, много лет наш почтенный представитель мейстер Мартин!» С этими словами Паумгартнер встал и выступил несколько шагов вперед с протянутыми руками, ожидая, что мейстер Мартин пойдет к нему навстречу. Но тот, опершись также обеими руками на ручки кресла, медленно встал, как то позволяла его довольно почтенная толщина и, лениво подавшись вперед, дал себя обнять Паумгартнеру, почти не ответив на его объятие. «Что же, мейстер Мартин? — возразил тот, несколько озадаченный.— Или вы недовольны оказанной вам честью?» Мейстер Мартин откинул голову назад, как он имел привычку всегда делать, сложил пальцы на толстом животе, обвел свысока окружающих глазами и, закусив нижнюю губу, сказал: «Почему же, почтенный староста, думаете вы, что я недоволен? Разве бывает недовольным тот, кто получает плату за труды? Или разве станет кто-нибудь гнать с порога должника, 264
когда тот принес старый, просроченный долг? А вы все,— продолжал он, обращаясь к окружающим,— вы наконец догадались, что представителем нашего почтенного цеха могу и должен быть только я? Скажите, чего вы требуете от представителя? Искусства в ремесле? — ступайте же и посмотрите на мою двойную бочку, лучшее мое произведение, и затем подумайте, сделает ли кто-нибудь из вас такую по чистоте и отделке? Хотите вы, чтобы представитель ваш был богат и тароват? — приходите ко мне в дом: я отворю вам мои сундуки, и у вас забегают глаза, глядя на светлые червонцы и серебро. Нужно вам, чтоб представителя всякий уважал и чествовал? — спросите наших почтенных ратманов, князей и баронов, живущих кругом нашего доброго города Нюрнберга; спросите, наконец, самого достохвального бамбергского епископа и послушайте, что они вам скажут о мейстере Мартине! Надеюсь, не услышите ничего дурного!» С этими словами мейстер Мартин самодовольно похлопал себя по животу и затем, зажмурив уже совершенно глаза от счастья, продолжал среди воцарившейся тишины, прерываемой, впрочем, то там, то сям не совсем довольными возгласами. «Ну, так если я принимаю плату за труды; если беру долг с просрочившего должника, так отчего же не подписаться мне и под этим счетом: получил с благодарностью Фома Мартин, бочарный мастер. Будьте же довольны и вы, что, избрав меня старшиной, вы расквитались со старым долгом. А я, со своей стороны, обещаю вам честно и справедливо исполнять свою обязанность. Каждый из вас смело приходи ко мне за советом и помощью. Я сам порадею, чтобы с честью поддержать наше доброе ремесло, а теперь покорно прошу вас, почтенный староста, а равно и вас, достойные товарищи, пожаловать ко мне на веселый обед в будущее воскресенье. Там, за добрым стаканом гохгеймера, иоханнисбергера, словом, всего, что найдется в моем погребе, потолкуем мы о том,что предпринять для нашего общего добра. Повторяю же мое приглашение!»
Физиономии присутствовавших, довольно глупо вытянувшиеся при первой половине не совсем учтивой речи мейстера Мартина, прояснились при ее заключении, и дружное рукоплескание сменило угрюмую тишину. Заслуги мейстера Мартина выплыли наружу и были обсуждены по достоинству, равно как и его погреб. Все непременно обещали прийти в воскресенье и наперебой стремились пожать руку новоизбранному старшине. А он от 265
души отвечал каждому, некоторых же из наиболее уважаемых мастеров удостоил даже любезно прижать к своему животу, как бы в виде объятия. Вообще все расстались веселы и довольны.
О ТОМ, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ДАЛЕЕ В ДОМЕ МЕЙСТЕРА МАРТИНА
Путь к дому ратмана Иакова Паумгартнера проходил как раз мимо жилища мейстера Мартина. Потому оба отправились вместе, когда же поравнялись с дверями мейстера Мартина, последний снял с головы шапочку и, поклонясь так низко, как только мог, сказал: «Не во гнев будь сказано вашей милости, если вам угодно будет зайти на часок в мой домишко, то великую радость окажете вы мне, дозволив послушать ваших умных речей». «С удовольствием, мейстер Мартин,— возразил, улыбаясь, Па- умгартнер,— но почему же вы так унизительно называете ваш дом домишком? Я знаю хорошо, что по отделке и богатому хозяйству он не уступит дому ни одного из наших граждан. Ведь вы только что отстроили его снаружи, а по внутренней отделке он, я знаю, и прежде не пристыдил бы любого дворянина».
Старый Паумгартнер был прав. Посетитель, пред которым отворялась блестящая, натертая воском и украшенная медными, чеканными изображениями дверь жилища мейстера Мартина, встречал за нею устланные мягкими коврами полы, увешанные прекрасными картинами стены, уставленные богатою мебелью комнаты, точно в какой-либо для особенного торжества убранной зале, так что при виде всего этого каждый подчинялся правилу, написанному на повешенной по старому обычаю в комнате доске и гласившему так:
Кто хочет сюда войти, Надень чистые башмаки Или стряхни их от пыли,
Чтоб хозяева тебя не бранили. А как себя дальше держать, Разумный сам должен понять.
День был жаркий, и воздух в комнатах стал с наступлением сумерек удушлив и зноен. Потому мейстер Мартин повел своего гостя в просторную и прохладную хозяйскую. Так называлась в домах богатых горожан комната, отделывавшаяся в виде кухни, в которой ку266
шанье, однако, не готовилось, а уставлялась она только для виду всевозможной дорогой и искусно сделанной хозяйственной утварью. Войдя туда, мейстер Мартин громко крикнул: «Роза! Роза!» Дверь тотчас же отворилась, и единственная дочь мейстера Мартина Роза вошла в комнату.
Если ты, любезный читатель, в состоянии воспроизвести мысленно лучшие произведения нашего великого Альбрехта Дюрера; если ты можешь вообразить его девушек в том живом, кротком и скромном виде, как они изображены на его картинах, то представь себе стройную, прекрасно сложенную, высокую женскую фигуру; вообрази прекрасный, лилейно-белый лоб, чудные, покрытые ярким, как розовые листочки, румянцем щеки; красные, как спелые вишни, губы; скромно потупленные глаза, прикрытые длинными ресницами, которые перехватывают их блеск, как листья деревьев лучи месяца; роскошные, лоснящиеся, как шелк, заплетенные в толстые косы волосы; вообрази всю прелесть подобного существа, и перед тобой будет портрет прекрасной Розы. Рассказчик же отказывается описывать тебе иначе красоту этого небесного создания. Но, впрочем, я помогу тебе сделать еще сравнение, вспомнив произведение одного молодого, талантливого художника, также вдохновленного созерцанием доброго, старого времени, одним словом, немецкого художника Корнелиуса. «Я не знатна и не прекрасна!» — эти слова гётевой Маргариты подписаны под картиной Корнелиуса, и какой изображена им в эту минуту Маргарита, такой именно была Роза, когда со скромной стыдливой боязнью старалась иной раз выразить затаенную в сердце мысль. Роза с детской застенчивостью присела перед Паумгартнером и, взяв его руку, прижала к своим губам. Щеки старика вспыхнули ярким румянцем и, как лучи заходящего солнца золотят уже потемневшие листья деревьев, так сверкнули его глаза отблеском давно утраченной молодости. «Ну, мейстер Мартин,— сказал он довольным и несколько взволнованным голосом,— наградил вас Бог и добром и богатством, но лучший его подарок бесспорно ваша дочка Роза. На что мы старики, а и то, сидя в Совете, встрепенемся и не можем отвести подслеповатых глаз, когда она проходит мимо. Чего ж мудреного, если вся наша молодежь останавливается, выпучив глаза, как дураки, когда встретят ее на улице; забывают молиться, глядя на нее в церкви, а в праздник на лугу только и бегают за ней со вздохами, страстными
267
взглядами да любовными речами, на зависть всем прочим девушкам. Вот уж поистине, мейстер Мартин, вам незачем даже кликать клич, чтоб добыть себе в зятья любого дворянина».
Мейстер Мартин угрюмо нахмурился на эту речь и приказал дочери принести бутылку хорошего, старого вина; когда же она, вся закрасневшись, вышла из комнаты, сказал Паумгартнеру: «Послушайте, почтенный староста! Хотя вы и правы, называя дочь мою красавицей и лучшим из всех даров, какими наградил меня Бог, но как же можно говорить об этом пред девушкой? А что до зятя из дворян, то это уж совершенный вздор». «Ну, ну, молчите,— улыбаясь возразил Паумгартнер,— вы знаете, что от избытка сердца уста глаголют, а ведь даже и моя старая кровь разыгрывается, когда я гляжу на Розу, потому, если я что говорю от чистого сердца, то вы не должны сердиться».
Роза между тем принесла вино и два граненых стакана. Мейстер Мартин придвинул на средину комнаты прекрасный, украшенный резьбою стол. Но едва старики уселись и стаканы были наполнены вином, под окном раздался топот лошадиных копыт. Приехавший всадник соскочил с лошади, и громкий его голос раздался в передней. Роза побежала навстречу и возвратилась с известием, что приехал барон Генрих Шпангенберг и желает говорить с мейстером Мартином. «Вот-то счастливый вечер,— воскликнул мейстер Мартин,— когда ко мне пожаловал мой старинный заказчик! Верно хочет что- нибудь заказать, и мне будет хорошая работа». С этими словами он встал и поспешил навстречу приезжему гостю.
КАК ВЫСОКО МЕЙСТЕР МАРТИН ЦЕНИЛ СВОЕ РЕМЕСЛО ПЕРЕД ВСЕМИ ДРУГИМИ
Заискрившийся в граненых стаканах гохгеймер скоро развязал трем старикам языки и сердца. Старый Шпангенберг, сохранивший несмотря на свои годы весь веселый пыл молодости, начал рассказывать разные веселенькие анекдоты, слушая которые мейстер Мартин, как говорится, надрывал животик от смеха и несколько раз отирал выступавшие на глазах слезы. Сам Паумгартнер забыл свое степенное звание старосты, пробранный до живого благородным вином. Когда же Роза возвратилась с опрятной корзинкой на руке, вынула чистую белоснежную скатерть и салфетки, проворно накрыла с хозяйской 268
ловкостью стол, уставила его разными вкусными блюдами и с добродушной улыбкой пожелала хорошего аппетита гостям, снисходительно прося не осудить ее поспешной, непредвиденной стряпни, то глядя на нее у всех даже язык не повернулся что-нибудь ответить и самые шутки и смех прекратились. Оба, и Паумгартнер и Шпангенберг, не могли отвести глаз от милой девушки, и даже сам мейстер Мартин, откинувшись на спинку кресла и сложив руки на животе с видимым удовольствием смотрел на хлопоты своей дочки. Накрыв стол, Роза хотела удалиться, но тут Шпангенберг не вытерпел, вскочил с проворством юноши из-за стола, схватил Розу за плечи и, воскликнув, с светлыми слезами на глазах: «Ах ты, милая, милая девочка!»,— поцеловал ее несколько раз в лоб, затем, точно над чем-то задумавшись, возвратился на свое место. Паумгартнер со стаканом в руке провозгласил здоровье Розы. «Да мейстер Мартин,— заговорил Шпангенберг, когда Роза удалилась,— послал вам Бог в вашей дочке сокровище, которое сумеете ли вы только оценить? Большие можете вы приобресть через нее себе почести, потому что, я уверен, нет человека, который не пожелал бы быть вашим зятем, к какому бы состоянию ни принадлежал!» «Ну вот видите, мейстер Мартин,— подхватил Паумгартнер,— почтенный барон говорит то же, чтр и я! И мне кажется, я уже вижу вашу Розу невестой благородного дворянина с богатыми жемчугами в ее прекрасных волосах.» «Почтенные господа! — отвечал мейстер Мартин с неудовольствием.— Что вам за охота говорить о деле, о котором я сам еще не начинал думать? Розе едва осьмнадцатый год, и в эти лета рано еще думать о женихах. А что будет в будущем, предоставляю я решить Господней воле! Знаю только то, что дочь моя не достанется ни дворянину, ни рыцарю, а просто подмастерью из бочаров, который лучше всех отличится в своем искусстве; само собою разумеется, если только человек этот не будет ей противен, потому что принуждать мое дорогое дитя к чему бы то ни было, а тем более к насильному браку, я ни в каком случае не буду». Паумгартнер и Шпангенберг с удивлением посмотрели друг на друга, услышав такое решение старика. Наконец, помямлив несколько губами, Шпангенберг сказал: «Так, значит, дочь ваша никак не выйдет из вашего звания?» «Ни за что на свете»,— отвечал мейстер Мартин. «Но одИако,— продолжал Шпангенберг,— если найдется добрый, хороший подмастерье из другого цеха, например, 269
из золотых дел мастеров или из живописцев, и если оба оки с Розой полюбят друг друга, что тогда?» «Покажи мне, скажу я этому подмастерью,— отвечал мейстер Мартин, откинув назад голову,— покажи мне образцовую, сделанную тобой, двойную бочку, и если он не в состоянии будет это исполнить, то я учтиво покажу ему порог и попрошу толкнуться в другое место». «Ну а если,— продолжал Шпангенберг,— подмастерье этот скажет: бочку сделать я вам не могу, но пойдемте на площадь, там увидите вы дом, смело поднимающий в воздух свою стройную верхушку: это мое произведение!» «Ах, почтенный барон,— перебил мейстер Мартин нетерпеливо,— к чему вы только стараетесь меня переспорить? Я сказал, что зять мой будет бочар, как я, потому что мое ремесло считаю я самым благородным из всех, какие только есть на свете. Неужели вы думаете, что достаточно стянуть брусья обручами для того, чтоб вышла бочка? Уже одно то, что наше искусство учит, как беречь и холить лучший Божий дар — благородное вино, чтобы оно перебродило как следует и потом грело нас и утешало! Разве это не похвально? А, наконец, самая постройка бочки! Не должны ли мы точнейшим образом все расчертить и вымерять для того, чтобы постройка удалась? Нам надо знать и математику, и механику, потому что иначе нельзя правильно рассчитать размер и вместимость. Знаете ли вы, что у меня сердце прыгает от радости, когда я начинаю собирать бочку и любуюсь, как верно и правильно приходятся все части, выделанные по лекалам; как работники возьмутся за молота, и стук-стук! стук-стук! пойдет веселая музыка! А когда стоит готовая вещица, и я, с клеймом в руке, поставлю, довольный и радостный, значок своего ремесла на дне бочки, зная, что его уважают и почитают все добрые погребщики! Вы говорили мне об архитекторе! Конечно, хорошо построенный дом тоже прекрасная вещь. Но знаете что? Если б я построил хороший дом и потом, проходя мимо, увидел, что на балконе его стоит и смотрит на меня какой-нибудь пустой кутила, купивший его на бешеные деньги, то мне стало бы стыдно и в душе невольно родилась бы охота разрушить мое собственное произведение. А с моими бочками мне никогда не придет в голову такая мысль. В них живет лучшее произведение земли — благородное вино! Благослови же, Бог, мое славное ремесло!» «Ваше похвальное слово,— возразил Шпангенберг,— вполне справедливо.— Великая вам честь, что вы так высоко цените свое 270
ремесло, но не будьте нетерпеливы и послушайте, что я скажу вам еще! Что если бы за дочь вашу действительно посватался благородный дворянин? Ведь вы знаете, что когда ожидаемый случай приходит в самом деле, то мы часто видим вещи в ином виде, чем прежде». «Ах! — воскликнул мейстер Мартин уже с горячностью,— случись это, мне пришлось бы, как я уже говорил, учтиво поклониться и сказать: почтенный господин! Если б вы были бочаром и т. д.» «Постойте, постойте,— настаивал Шпангенберг,— я говорю, что, если б в один прекрасный день, стройный красавец рыцарь, в богатой одежде, с блестящей, многочисленной свитой соскочил с борзого коня пред дверями вашего дома и попросил вашу дочь в супруги?» «Желаю я, чтобы это случилось! — вскрикнул уже совершенно вспыхнувший мейстер Мартин.— Увидели б вы, какими затворами и болтами запер я свою дверь и как сказал бы незванному гостю: скачите дальше, господин рыцарь! Розы, как моя, цветут не для вас. Ведь вам нравятся мой погреб и червонцы, а девочку хотите вы взять в придачу! Скачите же дальше и скатертью вам дорога!» Старик Шпангенберг весь вспыхнул при этих словах и, встав со стула, оперся обеими руками на стол. «Ну! — заговорил он немного помедлив,— еще один и последний вопрос! Если б этот рыцарь был мой единственный сын? Если б я вместе с ним вошел к вам в дом, то неужели б вы и тогда заперли дверь и сочли нас искателями ваших червонцев и вина?» «Никогда! — отвечал мейстер Мартин,— я учтиво пригласил бы вас к себе, угостил бы всем лучшим, что только есть в моем доме, а что касается до моей Розы, то ответил бы так: если б небу было угодно сделать вашего сына хорошим бочаром, то не было б в мире человека, которого назвал я с таким удовольствием своим зятем! Но теперь!.. Однако послушайте, любезный барон! К чему смущать и сердить меня такими речами? Посмотрите, как расстроился наш веселый разговор! Как стаканы стоят неопорожненными! Оставим же в покое и зятя, и свадьбу моей Розы» и выпьем за здоровье вашего рыцаря, который, как я слышал, красавец хоть куда!» С этими словами мейстер Мартин поднял свой стакан, Паумгартнер последовал его примеру. «Забудемте же,— воскликнул он,— неприятный разговор, и да здравствует ваш рыцарь!» Шпангенберг отвечал с принужденной улыбкой: «Вы, конечно, догадываетесь, что я пошутил и что разве только одна безумная любовь могла побудить моего сына, позабыв свой сан 271
и звание, искать союза с вашей дочерью, когда он может взять невесту из такого же благородного рода, к какому принадлежит сам. Но все-таки вам бы следовало ответить мне несколько дружелюбнее». «И в шутку и серьезно,— возразил мейстер Мартин,— ответил бы я одинаково, если б даже и в самом деле случилось ваше сказочное приключение с рыцарем. Я тоже горд и имею на то причины, потому что вы сами сознаетесь, что я лучший бочар и сверх того смыслю в искусстве обходиться с вином. Я строго соблюдаю винный устав блаженной памяти императора Максимилиана; поступаю честно всегда и во всем, и никогда не сожгу более одного лота серы, чтоб окурить внутренность моей двойной бочки, зная хорошо, что это может повредить вину. Впрочем, вы все это хорошо знаете сами, потому что пили мое вино». Шпангенберг постарался прогнать с лица кислое выражение, а Паумгартнер заговорил о другом. Но как всегда бывает, что никакое искусство артиста не может вызвать стройного аккорда из струн инструмента, раз уже расстроенного, так и Теперь никакой разговор не клеился между тремя стариками. Шпангенберг кликнул наконец слуг и недовольный покинул дом мейстера Мартина, куда пришел в совершенно противоположном настроении духа.
ПРЕДСКАЗАНИЕ СТАРОЙ БАБУШКИ
Мейстер Мартин чувствовал, однако, сам, что был немного виноват пред своим старым заказчиком, покинувшим его дом с таким огорченным видом. Не желая, однако, в этом сознаться, он сказал, обращаясь к Па- умгартнеру, который также собрался уходить: «Я, право, не знаю, что хотел сказать старый барон своей речью, а равно и то, почему он так рассердился». «Послушайте, мейстер Мартин! — возразил Паумгартнер.— Вы, я знаю, честный, благочестивый человек, и бесспорно заслуживаете общего уважения за ваши труды и богатство, дарованное вам Богом, но для чего говорить об этом самому и притом уже совсем не с христианским смирением? Еще утром в собрании цеха вы совершенно неуместно поставили себя выше всех прочих мастеров. Конечно, вы превосходите их искусством, но говорить об этом самому и притом им в лицо, значит, только разжигать бесполезную зависть. А вечером? В словах Шпангенберга вы, конечно, не могли видеть ничего иного, как только шутливое желание испытать, до чего доходит ваша гордость. 272
Подумайте же, как глубоко оскорбили вы почтенного старика, объявив, что в сватовстве всякого дворянина видите вы только посягательство на ваше богатство. И вы могли бы еще поправить горечь этих слов, если б хотя немного спохватились, когда он заговорил о собственном сыне. Неужели вам трудно было ответить так: «О почтенный барон! Если б сватом моей дочери явились вы с вашим сыном, то, конечно, при такой неожиданной высокой чести, я бы подумал». Сказав так, вы бы утешили старика, ничего не обещая; обида была бы позабыта, и он расстался с вами совершенно довольным и счастливым». «Журите меня, журите! — согласился мейстер Мартин.— Я сам чувствую, что заслужил это, но что ж прикажете делать? Слушая, как старик нес свои бредни, я не выдержал и не мог ответить иначе». «А потом,— продолжал Паумгартнер,— к чему это безумное решение выдать вашу дочь непременно за бочара! Вы сами сказали, что предоставляете решить участь вашей дочери Господней воле, и вслед за тем с недостойным, греховным упрямством кидаете вызов самому Господу, объявляя, в каком ничтожном кружке допускаете выбор зятя. Ведь это может погубить и вас и вашу Розу. Полноте, мейстер Мартин! Одумайтесь и бросьте эту нехристианскую гордость! Предоставьте решить это дело божьей воле, которая уже наверно вложит в сердце вашей дочери добрые мысли». «Ах почтенный староста,— отвечал мейстер Мартин, видимо взволнованный,— теперь только я вижу, как дурно не договариваться до конца. Вы думаете, что одно уважение к моему ремеслу заставило меня принять неизменное решение выдать дочь мою только за бочара? Но это не так! Тут замешалась еще другая, тайная причина, и если на то пошло, то я вам ее расскажу, чтобы вы уйдя не бранили меня на ночь. Садитесь же и подарите мне несколько минут внимания. Здесь же стоит бутылка вина, которую не допил расходившийся барон; мы ее кстати и разопьем». Паумгартнер, изумленный необычным тоном доверчивости мейстера Мартина, и полагая, что, верно, какая-нибудь действительно тяжелая тайна лежала у него на душе, охотно согласился. Старики уселись снова и мейстер Мартин, выпив стакан вина, начал так: «Вы знаете, почтенный староста, что моя добрая жена скончалась в родах несколько дней спустя после рожденья Розы. Тогда была еще жива моя старая бабушка, если только можно назвать живым человека, лишенного глаз, языка и не способного пошевелить ни 273
одним членом. В день крестин Розы кормилица сидела, держа ее на руках в комнате, где лежала старуха. Я был так убит вследствие смерти жены и вместе обрадован рождением дочки, что, не способный ни на какую работу, подавленный приливом чувств, стоял молча возле постели больной, завидуя ей, не способной уже чувствовать какое- либо земное горе. Вдруг, всматриваясь в ее бледное лицо, я заметил, что она начала как-то странно улыбаться; померкшие глаза точно оживились, и легкий румянец вспыхнул на бледных щеках. Она потянулась, поднялась, точно под влиянием какой-то чудной силы, на иссохших руках и тихо, но внятно произнесла: «Роза! Милая моя Роза!». Кормилица подала ей ребенка, которого она, взяв на руки, стала медленно укачивать и вдруг (судите о моем изумлении) твердым и внятным голосом запела песню Ганса Берхлера из Страсбурга:
Девочка с розовыми щеками Роза! Помни завет!
И Бог с другими дарами Пошлет тебе свой совет. Жизнь проведешь ты без бед, Лишь не гонись за мечтами. Будет время, придет он, придет И вещицу с собой принесет: Сладкий напиток струится, Если в нее заглянуть, И ангелов рой веселится, Смотри! То к счастью твой путь! Вещицу эту ты примешь, Когда с ней он явится в дом, И сладко пришельца обнимешь, Отцу не сказавши о том. Счастье и жизнь твоя в нем!
Девочка! Слушай! Найдете С ним вы счастье вдвоем! Слушай! Слова мои верны, Трудись, занимайся умно, И все тебе будет дано! Благость Господня безмерна!
И кончив петь, она положила ребенка возле себя на постель, а сама, воздев руки к небу, начала дрожащими губами шептать молитву, о чем можно было догадаться по ее просветленному лицу. Тихо, тихо потом склонилась она на подушки, и когда кормилица подошла взять ребенка, грудь ее поднялась, глубоко вздохнула, и жизнь отлетела с этим вздохом. «Замечательно! — произнес Паумгартнер, когда мейстер Мартин кончил свой рассказ,— но я не вижу, какое же может быть отношение 274
между песней старой бабушки и вашим твердым намерением выдать Розу только за бочара?» «Помилуйте! Что же может быть яснее? — возразил мейстер Мартин.— Понятно, что старуха, исполненная пророческого духа перед смертью, указала, как надо вести Розу, чтобы сделать счастливой. Жених с вещицей, которая принесет в дом богатство, радость и счастье, кто же это может быть иной, как не искусный бочар? Где струится сладкий напиток, как не в винной бочке? А когда вино начнет бродить, шуметь и пениться, не сами ли ангелы возмущают его с весельем по Божьему веленью. Поверьте, я хорошо понял, что старая бабушка прочила Розе в женихи искусного бочара, а потому пусть на том и останется». «Признаться, мейстер Мартин,— возразил Паумгартнер,— вы по-своему толкуете предсказание старой бабушки! Что до меня, то я никак не могу согласиться с вашим объяснением и остаюсь при прежнем мнении, что вопрос этот следует предать Божьей воле и сердцу вашей дочери, которая, поверьте, не ошибется в выборе». «А я,— нетерпеливо перебил мейстер Мартин,— также остаюсь при прежнем мнении, что зятем моим может быть и будет только искусный бочар». Тут уж Паумгартнер совсем рассердился, однако удержался и сказал вставая: «Уж поздно! Мы довольно и выпили и поговорили. Продолжать то и другое кажется бесполезно.» Выходя из дверей, они увидели молодую женщину с пятерыми детьми, из которых младшему было не более полугода. Бедная женщина плакала навзрыд. Роза, расспрашивавшая ее о чем- то, поспешно обернулась к пришедшим и сказала: «О Господи! Валентин умер, и вот его жена с детьми». «Как! — воскликнул мейстер Мартин, пораженный.— Валентин умер! Ах бедный, бедный! Подумайте,— обратился он к Паумгартнеру,— это был мой лучший подмастерье и по честности, и по искусству. Недавно он тяжело ранил себя при обделке большой бочки. Рана пошла все хуже и хуже, у бедняка сделалась лихорадка, и вот он умер в лучшей поре сил и здоровья!» Бедная вдова между тем горько жаловалась, что теперь ей самой приходится умирать с детьми от нужды и голода. «Как! — вступился мейстер Мартин.— Твой муж ранен на моей работе, а я оставлю вас без куска хлеба? За кого же ты меня принимаешь? С этого дня и ты, и дети твои принадлежат к моей семье. Завтра или когда хочешь мы похороним твоего бедного мужа, а затем переезжай со всеми детьми в мой дом У городских ворот, где моя мастерская и где я каждый 275
день работаю с моим народом. Там ты будешь заниматься хозяйством, а мальчишек твоих я воспитаю как собственных сыновей. Да и старика отца твоего перевози тоже. Он в свое время был добрым бочаром, и если не может больше рубить и обтесывать брусья, то будет по крайней мере обстругивать обручи. Одним словом, он должен жить вместе с нами». Не поддержи при этом мейстер Мартин бедную женщину, она от избытка благодарности почти без чувств упала бы к его ногам. Старшие ребятишки повисли на полах его платья, а двое младших, которых взяла на руки Роза, так и тянулись к нему ручонками, точно поняли его слова. Старый Паумгартнер, отирая невольно катившиеся слезы, схватил руку мейстера Мартина, и сказав расстроганным голосом: «Мейстер Мартин! На вас невозможно сердиться»,— отправился к себе домой.
КАК ПОЗНАКОМИЛИСЬ МОЛОДЫЕ ПОДМАСТЕРЬЯ ФРИДРИХ И РЕЙНГОЛЬД
На прекрасном, открытом со всех сторон пригорке, покрытом свежей зеленой травой, лежал красивый молодой человек по имени Фридрих. Заходящее солнце обливало его своими розовыми лучами. Вдали ясно вырезывались на вечерней заре башни славного имперского города Нюрнберга, лежавшего в долине и озлащенного вечерним сиянием. Молодой человек, положив одну руку на лежавшую возле него дорожную котомку, с видимою радостью смотрел на открывшийся перед ним вид. Сорвав несколько цветов, он бросил их по направлению к городу, и светлые слезы заискрились в его глазах. Наконец, подняв голову, он простер руки вперед, как бы желая обнять мерещившийся ему милый образ, и запел звучным голосом:
Вновь тебя вижу я, Дорогая земля!
Сердце вечно тебя не забудет.
Неба розовый цвет!
Пусть твой ясный привет
Милой Розы предвестьем мне будет!
Сердце, сердце уймись,
И будить берегись Преждевременно сладкие грезы.
Луч румяной зари, Отнеси ты мои
Ей желанья, приветы и слезы.
Если ж к ней не дойдя,
276
Мертвым здесь лягу я, И она тебя спросит об этом, Ты скажи, светлый луч, Ей сверкнув из-за туч, Умер он с сердцем полным приветом.
Кончив песню, Фридрих достал из котомки кусок воска, разогрел его своим дыханием и начал искусно лепить прекрасную розу с множеством лепестков. Занявшись этой работой, он стал опять напевать вполголоса строфы своей песни, не замечая, что за ним уже давно стоял какой-то статный молодой человек и внимательно смотрел на его работу. «Однако ты искусник, приятель,— заговорил, наконец, незнакомец,— я редко видел, чтоб кто-нибудь умел так хорошо делать подобные вещицы». Фридрих вздрогнул и быстро обернулся, но увидев, какое искреннее добродушие сквозило в глазах юноши, он немедленно успокоился и отвечал с улыбкой: «Стоит ли обращать внимание на такой вздор, которым занимаешься только от скуки в дороге!» «Ну, — продолжал незнакомец,— называть вздором, так изящно и верно с природой сделанный цветок может только настоящий художник, и ответ твой заинтересовывает меня вдвойне. Сначала меня поразила твоя песня, которую ты так верно спел на голос Мартина Гошера, а теперь я не меньше удивляюсь твоему таланту в лепке. Скажи, где ты сегодня ночуешь?» «Цель моего странствия,— отвечал Фридрих,— перед нами: я иду в имперский город Нюрнберг. Но солнце уже зашло, и потому я думаю переночевать в первой деревне, а завтра рано утром пущусь в путь и успею прийти в Нюрнберг к обеду». «В самом деле? — радостно воскликнул молодой человек.— Ну, значит у нас одна дорога, потому что я тоже иду в Нюрнберг. Переночуем в деревне вместе, а завтра отправимся дальше, мне хочется с тобой поболтать». С этими словами молодой человек, которого звали Рейнгольдом, сел на траву возле Фридриха и затем продолжал: «Не правда ли, ты должен быть или литейщик, или золотых дел мастер? Я догадываюсь об этом по твоему искусству в лепке.» Фридрих смущенно опустил в землю глаза и ответил: «К сожалению, ты считаешь меня гораздо выше, чем следует. Я просто занимаюсь бочарным ремеслом и иду поступить в подмастерья к одному известному нюрнбергскому мастеру. Теперь ты станешь меня презирать, узнав, что вместо искусства литья я только наколачиваю обручи на бочки и бадьи». Рейнгольд в ответ громко засмеялся и воскликнул: 277
«Я стану тебя презирать за то, что ты бочар? Да я сам тоже бочар!» Фридрих с удивлением уставился на Рейнгольда и не знал, верить или нет его словам, так как и по платью и по всей наружности молодого человека очень трудно было принять его за странствующего бочара. Его черный, сшитый из тонкого сукна и обложенный бархатом камзол, дорогой бант на шее, широкая, короткая шпага, берет с длинным развевающимся пером обличали скорее богатого купца, чем ремесленника, а открытые, благородные черты лица заставляли предполагать даже еще более высокое происхождение. Рейнгольд, заметив сомнение Фридриха, быстро развязал свою дорожную котомку, вытащил оттуда бочарный струг с ножом и, показывая их своему новому товарищу, воскликнул: «Ну вот, смотри и не сомневайся, что я тебе точно товарищ по ремеслу. Я знаю, тебя вводит в заблуждение мое платье, но я родом из Страсбурга, где бочары богаты и одеваются не хуже дворян. Прежде я, так же, как и ты, думал заняться чем-нибудь другим, но теперь ремесло бочара для меня милее всех, с тех пор как я возлагаю на него кое- какие сладкие надежды. Не то же ли самое и с тобою, товарищ? Но что это значит? Лицо твое подернулось недовольством, точно облаком, и ты стал смотреть как-то невесело! Песня, которую ты пел, звучала желаньем любви и счастья, но в ней проскакивали слова и выражения, точь-в-точь подслушанные у меня, и мне кажется, я догадываюсь о всей твоей истории! Доверься мне, приятель, и поверь, что мы останемся в Нюрнберге добрыми товарищами, несмотря ни на что». Сказав это, Рейнгольд обхватил Фридриха одной рукою, дружелюбно смотря ему в глаза. «Чем больше я на тебя смотрю,— отвечал Фридрих,— тем более чувствую к тебе какое-то невольное влечение и тем более твои намерения и слова кажутся мне эхом моих собственных. Вижу, что должен рассказать тебе все, хотя не для того, чтоб жаловаться на судьбу, а просто из понятного желания поделиться своими задушевными мечтами с другом, которого душа моя признала в тебе с первого взгляда. Знай же, что я сделался бочаром только позднее, с детства же занимало меня совсем иное, более благородное искусство. Я хотел быть литейщиком и чеканщиком серебряных вещей, как наш Петр Фишер или итальянский Бенвенуто Челлини. С усердием занимался я в мастерской Иоганна Гольцшуе- ра, знаменитого чеканщика в Нюрнберге, который, хотя и не занимался собственно отливкой, но мог преподать 278
мне все нужные к тому правила. В доме Гольцшуера часто бывал бочар Тобиас Мартин со своей прекрасной дочерью Розой. Как и когда я ее полюбил, я сам не знаю, но знаю только, что когда я отправился в Аугсбург, чтобы окончательно выучиться искусству литья, любовь моя к Розе вспыхнула в разлуке с неудержимой силой. Я спал и видел только ее. Мне стало противно все, что я ни делал, если это не было соединено с попыткой добиться обладания ею. А средство к тому было одно: мейстер Мартин объявил, что отдаст дочь свою только за бочара, который сделает в его доме образцовую бочку и если сверх того сумеет понравиться Розе. Я бросил свое искусство, выучился бочарному ремеслу и теперь иду в Нюрнберг поступить в подмастерья к мейстеру Мартину. Но едва сегодня увидел я перед глазами родной город и вспомнил прекрасную Розу, тысяча сомнений родились и заволновались в моем сердце. Предприятие мое впервые показалось мне сумасбродством. И точно, я не вздумал прежде удостовериться, любит ли меня Роза, и полюбит ли когда- нибудь?» Рейнгольд выслушал рассказ Фридриха с напряженным вниманием. По окончании он облокотился головой на одну руку, прикрыл другою глаза и спросил глухим, мрачным голосом: «А что ж Роза подавала тебе когда-нибудь хоть маленькую надежду?» «Ах! — возразил Фридрих.— Роза, когда я покинул Нюрнберг, была почти еще ребенком; она держала себя со мной ласково, смеялась и резвилась, когда я рвал для нее цветы в доме Гольцшуера, но ничего более». «Ну так, значит, не вся еще надежда потеряна»,— вдруг крикнул Рейнгольд таким пронзительным и противоположным прежнему, ласковому тону голосом, что Фридрих вздрогнул. Когда же Рейнгольд, произнесши эти слова, вскочил, меч брякнул у него на боку, а ночная тень, упавшая на лицо, внезапно изменила доброе ласковое выражение, заменив его каким-то неприятно вызывающим, то изумленный Фридрих даже невольно воскликнул: «Что с тобой, товарищ?» — и, отступя шага два назад, нечаянно наступил на лежавшую на земле котомку Рейнгольда. Звон струн вдруг раздался под его ногой. Рейнгольд, услышав это, закричал с гневом: «Ну ты, косолапый! Ты хочешь сломать мою лютню!» Лютня была в самом деле привязана к котомке. Рейнгольд схватил ее обеими руками, и бурная, мятежная песня застонала под его пальцами, так что казалось готовы были лопнуть струны. Мало-помалу, однако, игра его стала принимать более мягкий характер, и наконец, 279
кончив, он сказал прежним ласковым, тоном: «Ну что ж, товарищ! Пойдем, как решили, в деревню. В руках у меня хорошее средство прогнать злого духа, если он попадется нам по дороге и вздумает снова овладеть мной, как теперь». «А надо признаться, ты играешь хорошо,— сказал Фридрих,— продолжай, прошу тебя, еще». Золотые звезды зажглись между тем на темной лазури; ночной ветер, загудев, понесся вдоль ароматных лугов; тихо журчали ручьи; вокруг шелестели листья. Фридрих и Рейнгольд шли с игрою и пением; звуки плавно и тихо разносились по воздуху. Достигнув ночлега, Рейнгольд бросил котомку и лютню на землю и крепко обнял Фридриха, почувствовавшего, как горячие слезы катились по лицу его нового друга.
КАК ОБА МОЛОДЫХ ПОДМАСТЕРЬЯ ФРИДРИХ И РЕЙНГОЛЬД
БЫЛИ ПРИНЯТЫ В ДОМЕ МЕЙСТЕРА МАРТИНА
Проснувшись на другой день утром, Фридрих не нашел возле себя Рейнгольда, заснувшего на такой же связке соломы, как и он. Не видя равно его котомки и лютни, Фридрих подумал, что, вероятно, Рейнгольд хотел по какой-нибудь причине его оставить и пойти другой дорогой. Но едва успел он выйти из дома, как Рейнгольд с котомкой и лютней в руках, но одетый уже совсем иначе, чем вчера, сам попался ему навстречу. Перо с берета было у него снято, шпага спрятана, а вместо обложенного бархатом камзола на плечах была старая, полинялая мещанская фуфайка. «Ну! — воскликнул он весело, увидя Фридриха.— Неужели ты и теперь не признаешь во мне приятеля и товарища по ремеслу? Но знаешь что? Скажу тебе, что ты слишком долго спал для влюбленного. Смотри, как высоко стоит солнце! Пора нам в путь». Фридрих был серьезен и молчалив и едва отвечал на вопросы и шутки Рейнгольда, который, точно чем-то возбужденный, шутил, смеялся, бросал свою шапку вверх и ловил ее руками, но, однако, по мере того, как они подходили к городу, и он сделался серьезнее. «Остановимся немного под этими деревьями,— сказал наконец Фридрих почти пред воротами Нюрнберга,— а то я так взволновался, думая о том, как меня встретят, что не могу идти дальше». С этими словами он бросился на зеленую траву; 280
Рейнгольд сел возле него, и, помолчав немного, сказал: «Я чувствую, добрый товарищ, что ты должен был найти очень странным мой вчерашний поступок. Но когда ты рассказал мне историю твоей любви и я увидел твое горе, у меня забрался такой вздор в голову, что я был бы готов Бог знает на какой безумный поступок, если б не успокоила меня твоя песня и моя игра, прогнав овладевшего мною злого духа. Сегодня же с зарей исчезли все следы случившегося и прежнее мое веселье воротилось вполне, особенно теперь, когда я прогулялся на свежем воздухе. А увидя тебя, я опять почувствовал, как крепко тебя полюбил! Послушай, я расскажу тебе маленькую сказку, слышанную мною в Италии, из которой ты поймешь, что значит истинная дружба. Жил раз один князь, ревностный покровитель искусств. Однажды вздумалось ему задать художникам превосходный, но очень трудный для выполнения сюжет картины, объявив большую награду тому, кто лучше ее исполнит. Двое молодых художников, связанных узами тесной дружбы, решились попытать свои силы над исполнением этой задачи. Оба часто сходились и советовались, как приняться за дело. Старший, более опытный в деле композиции, расположения и группировки фигур скоро успел набросать план своей картины, а затем помог добрым советом и младшему, который без того совсем было уже приходил в отчаяние, не будучи в силах справиться с трудным сюжетом картины. Когда, кончив план, принялись они за его исполнение, оказалось, что младший, бывший очень хорошим колористом, сделался в свою очередь необходим для старшего, с большою пользою следовавшего его советам. Результатом вышло то, что младшему никогда в жизни не удавалось написать такую превосходную картину по рисунку, а старшему — по колориту, так что по окончании работы оба они с восторгом обнялись, заранее поздравляя друг друга с заслуженной наградой. Судьи присудили, однако, ее младшему, узнав о чем, он воскликнул со стыдом: «Как могу я взять эту награду, когда всем, что есть в моей картине хорошего, обязан я доброму совету и помощи моего дорогого друга?» «А разве ты,— возразил старший,— не помогал мне также? Моя картина, благодаря тебе, вышла тоже недурной вещью, но награду должен получить ты, как присудили судьи. Дружба лучше всего помогает ревностному преследованию одной и той же цели, и чем почетнее победный венок, тем более чести побежденному. Я полюбил тебя еще более после твоей 281
победы, зная, что твоя заслуга с тем вместе делает честь и мне». Не правда ли, Фридрих, художник, сказавший это, был прав? Смелое и доброе стремление к одной цели должно служить еще к более тесному сближению, а отнюдь не к разрыву дружеских уз. Да и может ли найти место малодушная зависть в истинно благородных сердцах?» «Никогда,— ответил Фридрих,— оба мы стали добрыми друзьями и братьями и оба с одинаковым усердием примемся за постройку наших нюрнбергских бочек. И вот тебе Бог свидетель, что ни малейшее чувство зависти не загорится в моей душе, если твоя бочка окажется лучшей». «Ха-ха! — громко засмеялся Рейнгольд.— Что касается до работы и до чистоты отделки, ты, наверно, превзойдешь меня, но где понадобится сделать правильный размер, чертеж и вообще придать наружную форму, тут уж приду к тебе я на помощь. Да и в выборе дерева можешь ты положиться на меня. Выбрать хороший, срубленный зимой дубовый брус, без красных полос, без пороков, без червоточины, на это у меня верный глаз, и я рад буду помочь тебе словом и делом; моя бочка не выйдет от этого хуже». «О Господи! — воскликнул Фридрих.— Слушая тебя, можно подумать, что мы уж спорим о том, чья работа вышла лучше! Работа, чтоб заслужить Розу! У меня кружится голова от одной этой мысли!» «Потише, приятель, потише,— перебил Рейнгольд смеясь,— о Розе пока еще не было и речи. Ты просто мечтатель; дай нам прежде прийти в город». Фридрих замолчал и задумчиво продолжал путь. Умывшись и вычистившись на постоялом дворе, Рейнгольд сказал: «Я, право, не знаю сам, к какому бы хозяину поступить в подмастерья. Я ни с кем не знаком в Нюрнберге. Не возьмешь ли ты меня с собой к мейстеру Мартину? Может быть, он согласится принять и меня». «Ты меня радуешь твоим намерением,— ответил Фридрих,— чувствуя, что ты возле меня, мне легче будет победить мою застенчивость и страх». И затем оба молодые подмастерья направились к дому мейстера Мартина. Это случилось как раз в воскресенье, когда мейстер Мартин давал цеху обещанный праздничный обед. Шум и звон стаканов долетел издали до их слуха вместе с веселыми восклицаниями пирующих. «Ах,— боязливо сказал Фридрих,— кажется, мы явились не в пору». «А я,— возразил Рейнгольд,— думаю, что совсем наоборот: в обеденный час мейстер Мартин, наверно, добрее, и потому тем легче исполнить наше желание». Скоро мейстер 282
Мартин, которому они послали сказать о своем прибытии, вышел к ним навстречу в богатом праздничном платье с красными, сияющими щеками и носом и остановился на пороге. Едва увидя Фридриха, он громко воскликнул: «Смотрите! Да это наш Фридрих! Наш славный малый возвратился назад! Вот это дело! Ну что ж, научился ты бочарному ремеслу? Мейстер Гольцшуер до сих пор строит кислую физиономию, едва речь зайдет о тебе, рассказывая, какие славные серебряные вещи мог бы ты делать вроде тех, что выставлены в Сан-Себальдо или в Фуггеровом доме в Аугсбурге; но это он городит вздор! Ты сделал отлично, переменив ремесло. Здравствуй, добрый дружище! Здравствуй!» — и мейстер Мартин с искренной радостью обнял молодого человека. Фридрих совершенно ожил от этого ласкового приема; прежняя его робость исчезла, и он тут же объявил мейстеру Мартину, что пришел не один, прося его принять вместе с собою и Рейнгольда. «Вот уж по правде,— обрадовался мейстер Мартин,— вы не могли явиться более кстати! У меня работы бездна, а рабочих недостает. Я беру вас обоих; кладите ваши котомки и садитесь за стол. Обед, правда, уже кончается, но Роза для вас что-нибудь отыщет». И говоря так, мейстер Мартин повел обоцх молодых людей в столовую, где пировали с веселыми раскрасневшимися лицами почтенные ремесленники со старостой Иаковом Паумгартнером во главе. Десерт был только что подан и благородное вино искрилось в граненых, хрустальных стаканах. Веселые гости шумели, кричали; каждый думал, что слушают только его; взрывы хохота оглашали воздух, причем все смеялись, сами не зная чему. Но едва мейстер Мартин вошел в комнату, держа за руки обоих молодых людей, и громко объявил, что нашел наконец себе двух хороших сподручников для работы, шум мгновенно утих, и все с любопытством уставились на вошедших. Рейнгольд оглядел всех со смелой, почти гордо поднятой головой, а Фридрих напротив опустил глаза и застенчиво перебирал руками барет. Мейстер Мартин указал им два места за нижним концом стола, но места эти оказались, однако, самыми лучшими, потому что, едва они успели сесть, вошла прекрасная Роза и, севши между ними, стала радушно угощать их кушаньями и дорогим вином. Ее милое личико между двумя молодыми красавцами и ряд седобородых стариков вокруг — все это составляло прелестнейший контраст, точно светлое розовое облачко неслось по небу среди темных туч или 283
цветник свежих цветов поднимался из темной, зеленой травы. Фридрих не мог вымолвить ни слова от избытка чувств и лишь украдкой кидал робкие взгляды на ту, которая была для него дороже всего на свете. Еда не шла ему на ум, и тарелка оставалась перед ним нетронутой. Рейнгольд напротив не сводил глаз с прелестной девушки. Не думая долго, смело завязал он с ней разговор; начал рассказывать о своих путешествиях и притом так красно и живо, что Роза в жизнь свою не слыхала, кто бы говорил так занимательно. Рассказ Рейнгольда проносился перед ее глазами, точно живая картина. Вся превратилась она в слух и даже не поняла, как могло случиться, когда Рейнгольд в порыве горячей речи, внезапно схватив ее руку, крепко прижал к своей груди. «Что ж ты молчишь, Фридрих, точно немой? — вдруг прервал речь Рейнгольд, обращаясь к своему товарищу.— Вставай да выпьем за здоровье нашей прекрасной, гостеприимной хозяйки!» Фридрих схватил дрожащей рукой стакан, который Рейнгольд налил ему до краев и осушил по его настоянию до капли. «Ну теперь,— закричал Рейнгольд,— да здравствует наш хозяин!» — и Фридрих должен был пить снова. Но тут от выпитого вина закружилась у него голова и кровь горячей струей застучала в висках и пульсах. «О, как хорошо! — шептал он самому себе, разгоревшись румянцем,— ни разу в жизни не удавалось мне испытывать такого блаженства!» Роза, невольно подслушавшая его слова и не понявшая их истинного значения, улыбалась ему самой доброй, милой улыбкой. Фридрих, опра- вясь наконец от своего смущения, решился ей сказать: «Милая Роза! А ведь вы, верно, меня не помните?» «Как вы можете так думать, Фридрих? — отвечала Роза, опустив глаза.— Неужели я забыла вас в такое короткое время? Правда, я была еще ребенком, когда вы жили у мейстера Гольцшуера, но вы и тогда не брезгали играть со мною, и помню, умели так хорошо меня занимать. А маленькая корзинка из серебряной проволоки, которую вы подарили мне в Рождество! Ведь я храню ее до сих пор, как самую дорогую из моих вещиц!» Слезы готовы были брызнуть из глаз счастливого молодого человека. От блаженства не мог он вымолвить ни слова и только шептал: «О Роза! Милая Роза!» «Всегда сердечно желала я увидеть вас вновь,— продолжала Роза,— но я совсем не знала, что вы стали заниматься бочарным ремеслом. Как жаль, что вы оставили искусство и не будете более делать таких прекрасных вещей, как прежде, когда жили у мей284
стера Гольцшуера!» «Ах, Роза,— прошептал Фридрих,— для вас! Для вас одной бросил я любимое искусство!» — и, сказав эти слова, Фридрих до того испугался, что готов был провалиться сквозь землю. Признание так неожиданно и так невольно сорвалось с его языка. Роза, понявшая все, вспыхнула и поспешила отвернуть лицо; на счастье в эту минуту Паумгартнер крепко постучал ножом по столу и, потребовав общего внимания, объявил, что известный певец Волльрад намерен спеть песню. Волльрад встал, оправился и спел такую чудную песню по старинному ладу Ганса Фогельгезанга, что все сердца невольно вздрогнули от удовольствия и даже Фридрих оправился от своего смущения. За первой песней последовали другие, в других ладах и тонах, и наконец устав, мейстер Волльрад объявил, что если кто из присутствующих знает толк в пении, то пусть споет в свою очередь. Услышав это, Рейнгольд немедленно встал и сказал, что если обществу будет угодно, то он споет итальянскую песню с аккомпанементом лютни и при этом сохранит в ней настоящий немецкий лад. Так как никто не возразил, то он немедленно настроил лютню и, взяв несколько прелюдирующих аккордов, начал так:
Где чудный, светлый ключ, Что блещет точно луч, И радостной струей, Живой, Сердца всем утешает? Живой горячий ключ, Что блещет точно луч, То может быть одна Струя вина! Но кто же нам, когда Душа вина попросит, Кто нам его подносит?
. Господен этот дар
Подносит нам бочар!
Ему должны принесть За то мы честь! Бочар вино лелеет И людям душу греет!
Песня необыкновенно понравилась всем, а мейстер Мартин совершенно просиял от восторга. Не слушая мейстера Волльрада, глубокомысленно толковавшего что- то о музыкальных ладах Ганса Мюллера, ловко введенных молодым человеком в свою песню, мейстер Мартин вскочил со своего места, поднял высоко стакан и закричал на всю залу: «Сюда! Ко мне, мой славный 285
подмастерье и песенник! Этот стакан выпьешь ты со мной вдвоем!» Рейнгольд должен был повиноваться. Возвратясь на место, он шепнул задумчивому Фридриху: «Ну, теперь твоя очередь! Спой песню, которую пел вчера вечером». «Ты с ума сошел!» — с сердцем отвечал Фридрих, а Рейнгольд, не обращая на него внимания, громко провозгласил: «Почтенные господа! Я должен вам сказать, что товарищ мой Фридрих поет гораздо лучше меня, но к несчастью он охрип в дороге и потому споет свою песню в другой раз». Тут все обратились к Фридриху со словами сожаления и одобрения, будто он пел также. Многие даже серьезно принялись утверждать и доказывать, что Фридрих непременно должен петь лучше Рейнгольда, а Волльрад, осушив еще один стакан вина, уверял, что Фридрих лучше знает настоящие немецкие лады, тогда как в пении Рейнгольда слишком преобладал итальянский характер. Мейстер Мартин, выслушав тех и других, решил наконец спор, ударив себя рукой по животу и воскликнув: «Я вам скажу, что оба они мои подмастерья! Мои! Подмастерья мейстера Тобиаса Мартина, бочара в Нюрнберге!» Спорившие беспрекословно склонились перед этим решением, пробормотав уже не совсем связно: «да, да!» — и допивая остатки вина в стаканах. Наконец пир кончился и пирующие разошлись. Фридриху и Рейнгольду мейстер Мартин отвел по прекрасной комнате в своем доме.
КАК В ДОМ МЕЙСТЕРА МАРТИНА ПОСТУПИЛ ТРЕТИЙ ПОДМАСТЕРЬЕ И ЧТО ИЗ ТОГО ВЫШЛО
Присмотревшись внимательно в течение нескольких недель к работе Фридриха и Рейнгольда, мейстер Мартин заметил, что там, где дело касалось чертежей, размера и вычислений, Рейнгольд был гораздо способнее и толковее, но не то было, когда приходилось работать с лекалом, ножом или инструментами в руках. Тут Рейнгольд скоро уставал, и работа валилась у него из рук. Наоборот, Фридрих стучал и молотками и долотами так, что любо было слушать, и не утомлялся никогда. Но что было в них общего, так это примерное поведение и необыкновенные (особенно в Рейнгольде) веселость и добродушие. При работе они никогда не молчали, а напротив, вечно пели веселые песни, особенно когда Роза была тут.
286
Голоса у них были прекрасные, и они удивительно согласно спелись вдвоем. Если, бывало, Фридрих, смущенный присутствием Розы, затянет что-нибудь в заунывном тоне, Рейнгольд тотчас его перебьет, и гаркнет песню, сочиненную им и начинавшуюся словами: «Бочонок ведь не лютня, а лютня не бадья!», так, что мейстер Мартин, остановись уже с поднятым в руке молотком, опять его опустит и схватится за живот от смеха. Вообще оба они, Рейнгольд же в особенности, совершенно овладели расположением мейстера Мартина, и внимательный глаз мог бы заметить, что даже Роза выискивала средства иной раз пробыть в мастерской дольше, чем то было нужно.
Однажды мейстер Мартин очень озабоченный вошел в свою мастерскую у городских ворот, где работа производилась только летом. Фридрих и Рейнгольд собирали в это время небольшую бочку. Мейстер Мартин остановился перед ними, скрестив на груди руки, и сказал: «Очень я вами доволен, мои добрые сподручники, но признаться меня заботит одна вещь. Сейчас получил я известие с Рейна, где ждут нынче особенно благодатного года для вина. Один мудрый ученый предсказал, что явившаяся на небе комета оплодотворит своими чудными лучами землю, и земля выпустит весь жар, скопившийся в ее глубинах, где кипят и клокочут драгоценные металлы, так что виноградные лозы нальются под этим дивным зноем, как никогда, и дадут самое лучшее огненное вино. Говорят, триста лет уже не было такого благодатного сочетания созвездий. Потому надо ждать, что работы будет у нас полон рот. Я уже теперь получил письмо от достопочтенного епископа Бамбергского с заказом большой бочки. Нам втроем не под силу будет управиться со всем этим, и потому надо будет поискать еще одного хорошего подмастерья в подмогу. Мне не хотелось бы брать первого попавшего с улицы, а между тем время не терпит. Если вы слыхали где-нибудь о добром, хорошем работнике, который был бы с руки нашему делу, то скажите; я не пожалею денег, чтоб его залучить». Едва успел мейстер Мартин произнести эти слова, как высокий, сильный на вид молодой человек вошел в мастерскую и громко крикнул: «Эй вы! Здесь, что ли, мастерская мейстера Мартина?» «Ну да, здесь! — отвечал мейстер Мартин.— Только зачем же так орать и топать ногами? Разве так входят к порядочным людям?» «Ха-ха-ха! — захохотал молодой человек.— Да вы должно быть сами и есть мейстер Мартин. Я вас сейчас узнал по толстому 287
брюху, двойному подбородку, красному носу и блестящим глазам; мне так вас описывали. Ну, здравствуйте!» «А что тебе нужно от мейстера Мартина?»— спросил мейстер Мартин уже совсем недовольным голосом. «Я бочарный подмастерье,— отвечал молодой человек,— и хотел спросить, не нужен ли вам работник». Мейстер Мартин вне себя от изумления, что нужный ему сподручник являлся к нему сам, как раз в ту минуту, когда он изъявил желание его иметь, смерил молодого человека испытующим взглядом от ног до головы. Обзор говорил вполне в пользу пришедшего. Широкая грудь, мускулистые члены и крепкие кулаки обещали в нем доброго работника, и мейстер Мартин сейчас же потребовал показать ему свидетельство о ремесле. «У меня их нет с собой,— отвечал молодой человек,— но скоро я их получу, а до тех пор, даю вам честное слово, буду работать усердно и хорошо и наверно успею вам угодить». Сказав это, молодой человек, не дожидаясь ответа мейстера Мартина, сбросил камзол и шляпу, навязал передник и крикнул, обратясь к нему: «Ну вот, я готов! Что прикажете делать?» Мейстер Мартин, несколько озадаченный смелыми ухватками нового работника, немного подумал и сказал: «Ну, хорошо! Докажи мне, что ты добрый бочар: возьми молоток и набей обручи на бочонок, что стоит вон там на станке». Молодой человек мигом бросился исполнять приказанье; работа так и кипела в его руках, и не успел мейстер Мартин оглянуться, как бочонок был готов: «Ну! — крикнул работник.— Будете вы еще сомневаться, что я добрый бочар? Однако,— продолжал он, оглядываясь на инструменты и бочарный прибор,— что это у вас тут за игрушки? Этим молоточком в пору забавляться разве только вашим детям. А правило! Ха! Это верно для учеников?» И с этими словами он схватил огромный, тяжелый молот, которым с трудом владел Фридрих, а Рейнгольд и совсем не мог управлять; взял правило самого мейстера Мартина, оттолкнул в сторону, как легкие мячи, два здоровых бочонка, добрался до тяжелой, еще не обструганной бочечной доски и, крикнув: «Здоровая доска! А я, смотрите, разобью ее, как стекло!» — так крепко хватил по ней молотом, что она с треском раскололась на две половины. «Тише ты, тише! — воскликнул мейстер Мартин,— а то, пожалуй, ты вздумаешь выкинуть в окно мою двойную бочку или, чего доброго, разнести всю мастерскую. Вижу, что для молота надо будет мне выворотить тебе балку, а вместо правила, велю принести тебе из ратуши трехфу288
товый Роландов меч». «Вот это будет дело!» — крикнул молодой человек, сверкнув глазами, однако сейчас же спохватился и сказал тихим голосом: «Я думал, почтенный хозяин, что вам для вашей работы нужны крепкие работники, а потому и прихвастнул немного своей силой. Но, надеюсь, вы все-таки меня примете, а я, как уже сказал, обещаюсь работать честно и верно. Мейстер Мартин посмотрел молодому человеку в лицо и должен был сознаться, что редко случалось ему видеть более благородные и красивые черты. Ему казалось, что незнакомец напоминал ему кого-то, давно им виденного, и притом не из простых людей, но ясно никак не мог он припомнить кого. Все это вместе побудило мейстера Мартина немедленно согласиться на просьбу молодого человека, выговорив, однако, непременно, чтобы он доставил ему, в непродолжительном времени свой ремесленный аттестат. Фридрих и Рейнгольд между тем кончили нако- лачиванье на бочку обручей и затянули песню по ладу Адама Пушмана. Вдруг Конрад (так звали нового подмастерья) бросил данную ему мейстером Мартином работу и, подойдя к ним, крикнул: «Это что за жалкая пискотня? Мыши что ли завелись у вас под полом мастерской? Если хотите петь, так пойте так, чтоб и сердце радовалось, и работа спорилась в руках. Дайте-ка спою я!» И он запел дикую, охотничью песню, с выкрикиваньем и припевами: «Галлоу! Галлоу!», подражая и лаю собак, и крикам охотников таким пронзительным голосом, что звук его отдавался в пустых бочках и, казалось, самые стены мастерской дрожали. Мейстер Мартин заткнул пальцем уши, а дети покойного Валентина, игравшие в мастерской, со страху забились под скамью. Роза, также испуганная этим, совсем не похожим на пение ревом, вбежала в мастерскую, а Конрад, едва ее заметил, тотчас же замолчал и, бросив работу, поклонился ей самым благородным, почтительным поклоном. «Милая девица,— заговорил он тихо и скромно, однако с огнем, сверкнувшим в глазах,— ваш приход осветил точно светлой зарей эту грязную мастерскую, и если б я только знал, что вы были близко, то поверьте, никогда не оскорбил бы ваших ушей моей дикой, охотничьей песней. Перестаньте же и вы,— крикнул он, обратясь к мейстеру Мартину и прочим,— стучать и шуметь. Пока прекрасная хозяйка удостоивает нас своим присутствием, молотки могут оставаться в покое; мы будем слушать ее сладкий голос и с почтением исполнять, как верные слуги, одни ее при10 Э. T. А. Гофман
289
казания». Рейнгольд и Фридрих изумленно переглянулись при этой, совершенно новой для них речи, а мейстер Мартин громко засмеялся и воскликнул: «Ну, Конрад! Вижу, что ты первейший шут из всех, какие когда-либо носили передник. Сначала пришел и чуть было не разбил всю мастерскую; потом начал орать так, что у нас лопнули уши, а наконец, в заключение всех дурачеств, обращается к моей дочери Розе, как влюбленный рыцарь к своей знатной возлюбленной». «Ваша прекрасная дочь,— тем же тоном отвечал Конрад,— лучше всех знатных барышень в мире, и счастлив будет рыцарь, которого она удостоит чести быть ее покорным верным слугою». Тут уж мейстер Мартин схватился за бока, чтоб не лопнуть со смеха. «Ну хорошо, хорошо,— едва мог он проговорить, задыхаясь и кашляя,— я тебе позволяю считать мою Розу знатной барышней! А теперь, не во гнев будь сказано твоему рыцарству, ступай-ка назад к станку». Конрад, постояв несколько минут, потирая лоб, встряхнул наконец головой и, сказав: «ваша правда»,— исполнил, что ему было приказано. Роза села, как делала всегда при посещении мастерской, на небольшой бочонок, который Рейнгольд отряхнул от пыли, а Фридрих заботливо ей подвинул, и оба по заказу мейстера Мартина опять начали петь ту песню, которую прервал своим диким ревом Конрад, угрюмо усевшийся между тем за свою работу.
По окончании песни, мейстер Мартин сказал: «Поистине хорошим даром наградил вас Бог, мои добрые сподручники! Вы не можете себе представить, как я люблю пение. Было время, когда я сам хотел сделаться мейстерзингером, да раздумал только потому, что как только, бывало, запою, все и захохочут. Оно точно, правда, что я никак не мог с самого начала попасть в лад, да и во время пения случалось, что иной раз то завезу в сторону, то не у места кашляну, то захочу выделать одно, а выйдет другое. Ну да вы это умеете лучше! Пословица говорит правду: до чего не дошел мастер, дойдут подмастерья. В будущее воскресенье, вы знаете, будут петь в церкви Святой Екатерины после проповеди. Вот вам прекрасный случай отличиться и блеснуть вашим талантом. Перед положенной программой будет позволено петь каждому, кто что пожелает. Вот, Конрад, попробовать бы тебе рявкнуть там твою славную песню». «Ну-ну, без шуток! — проворчал Конрад.— Всякому свое место! Вы там пойте, а я покажу себя на лугу!»
Желание мейстера Мартина исполнилось. Рейнгольд 290
пропел в назначенный день много песен, доставивших истинное удовольствие знатокам, хотя большинство находило, что в пении его звучал оттенок чего-то чужого, не немецкого, но чего именно, никто не умел объяснить. После Рейнгольда взошел на подмостки Фридрих. Сняв барет и взглянув на собравшуюся толпу, он как раз встретился глазами с прекрасной Розой, невольно вздрогнувшей от этого взгляда. Ободренный и вдохновенный, запел он прекрасную песню Генриха Фрауенлоба, очень хорошо известную всем знатокам. Успех превзошел ожидания, и присутствовавшие единогласно решили, что вряд ли кто из них превзойдет в искусстве молодого подмастерья.
Вечером, по окончании пения, мейстер Мартин отправился вместе с Розой на луг, где начались веселые игры. Фридрих и Рейнгольд присоединились к ним; Роза шла между обоими молодыми людьми. Фридрих, ободренный своим успехом и похвалою мейстерзингеров, забыл немного свою робость и был гораздо развязнее обыкновенного. Роза, опустив глаза, слушала его пламенные речи, не показывая, впрочем, вида, что их понимает. Она даже по-видимому более занималась Рейнгольдом, который, как обыкновенно, нимало не стесняясь, нес всякий вздор и дошел в своей развязности даже до того, что бесцеремонно подхватил ее под руку. Еще издали донеслись до них с луга крики и звонкий смех веселившейся молодежи. Игры уже начались. Скоро явственные голоса: «Победил! Победил! Молодец, сильнее всех! С ним не так легко справиться!» — долетели до их слуха. Протеснившись сквозь толпу, мейстер Мартин увидел, что внимание и восторг народа были обращены на его нового работника Конрада, оказавшегося победителем и в беге, и в кулачном бою, и в бросании мячей. В эту минуту Конрад только что вызывал желающего помериться с ним в битве на тупых мечах. Много молодых людей из благородного звания, привыкших к подобным играм, приняли вызов, но бой продолжался недолго: Конрад без малейшего труда победил всех, так что восторг народа, прославлявшего храбреца, не знал пределов.
Между тем солнце зашло, и сумерки быстро обратили день в ночь. Мейстер Мартин, Роза и оба подмастерья остановились отдохнуть возле источника. Рейнгольд принялся рассказывать о виденной им прекрасной Италии; Фридрих молчаливо смотрел в глаза Розы. В эту минуту показался Конрад и остановился, как бы не зная, следовало ли ему к ним присоединиться. «Ну что ж ты сто10 *
291
ишь? — сказал мейстер Мартин.— Ты храбро отличился на лугу и заслуживаешь быть моим подмастерьем. Садись к нам, я тебе позволяю: не бойся!» Конрад бросил на мейстера Мартина взгляд, нельзя сказать, чтоб очень почтительный, и отвечал: «Бояться вас я и не думал, а равно не нахожу нужным спрашивать, могу ли здесь остановиться, да и пришел сюда совсем не к вам, а к вашей прекрасной дочери; она видела, как я обработал на играх моих противников, а потому осмеливаюсь спросить, не признает ли она меня заслуживающим получить этот букет с ее груди в награду за мою храбрость?» С этими словами Конрад опустился на одно колено, и, устремив на Розу смелый взгляд своих гордых темных глаз, продолжал: «Дайте мне этот букет, прекрасная Роза! Вы не вправе отказать мне в этом победном значке». Роза тотчас же сняла букет и сказала, подавая его Конраду с улыбкой: «Храбрый рыцарь, как вы, вполне заслуживает получить знак чести из рук дамы. Вот вам мой увядший букет!» Конрад поцеловал поданные ему цветы и, воткнув их в свой берет, поднялся с колен, а мейстер Мартин воскликнул: «Ну полно вам дурачиться! Уж поздно; пора домой!» Сказав это, он пошел дальше, а Конрад ловко и учтиво подал руку Розе. Фридрих и Рейнгольд оба недовольные пошли позади. Встречавшиеся останавливались и говорили, указывая на проходивших: «Смотрите, вот идет наш славный бочар мейстер Фома Мартин со своей прекрасной дочерью и усердными подмастерьями! Хорошие все они люди!»
КАК МАРТА ГОВОРИЛА С РОЗОЙ
О ТРЕХ ПОДМАСТЕРЬЯХ И КАК КОНРАД ПОССОРИЛСЯ С МЕЙСТЕРОМ МАРТИНОМ
Молодые девушки любят говорить об удовольствиях прошедшего праздника на другой день утром, и это воспоминание часто доставляет им столько же удовольствия, как и самый праздник. Так и прекрасная Роза, сидя на другой день утром в своей уединенной комнате, сложив руки на коленях и опустив головку на грудь, задумалась о минувшем дне, позабыв и прялку, и шитье. Кто знает, что было у ней на уме? Вспоминала ли она песни Фридриха и Рейнгольда, или храбрый Конрад, победитель своих противников, рисовался ее воображению? Губы ее то напевали вполголоса мотивы слышанных песен, то опять шептали: «Подарите мне ваш букет!» И при этом румянец 292
невольно вспыхивал на ее щеках; глаза сверкали сквозь нависшие ресницы, и грудь волновалась под легким вздохом. В эту минуту вошла в комнату Марта, и Роза с радостью принялась рассказывать ей обо всем, что происходило вчера в церкви Святой Екатерины и на лугу. По окончании рассказа Марта с усмешкой сказала: «Ну, милая Роза! Скоро вам представится трудный выбор жениха из троих!» «Ах, ради Бога, милая Марта,— с испугом и вся покраснев воскликнула Роза,— как вы можете говорить таким образом? Мне? Выбирать из трех женихов?» «Ну, ну полноте, моя милая! не притворяй- тейсь удивленной,— возразила Марта,— надо быть совсем слепым, чтоб не заметить, до чего влюблены в вас все наши три подмастерья!» «Что вы только выдумываете!» — пролепетала Роза, стараясь закрыть руками лицо. «Ах ты, моя милая скромница, ласково продолжала Марта, садясь возле Розы и обнимая ее рукой.— Полно! Взгляни- ка лучше мне прямо в глаза, да попробуй отпереться, что ты не замечаешь сама, как ухаживают они за тобой все трое! Ага! Видишь! Солгать не хватает духу. Да ведь, по правде сказать, мудрено, если б это было иначе! Чего не могут сделать глаза хорошенькой девушки! Ты только заметь, какая радость бывает в мастерской, едва ты войдешь! Все точно оживут! Фридрих с Рейнгольдом запоют свои песни, да и сам дикий Конрад как-то размягчится и сделается любезным и внимательным. А как все наперерыв стараются с тобой заговорить и добиться, чтоб ты похвалила их работу! Какая радость светится в глазах, если ты удостоишь кого этой чести. Скажи сама, не лестно разве тебе, что твоей благосклонности добиваются такие хорошие люди? Кто из них больше тебе нравится и на ком остановишь ты свой выбор — я не знаю, потому что пока ты равно любезна со всеми, мне же кажется — но, впрочем, об этом лучше помолчать! Если б ты пришла ко мне и спросила, кого из этих трех молодцов выбрать в мужья, я бы тебе сказала: «Спроси свое сердце и если оно тебе не укажет прямо и сразу, то отправь гулять всех троих». Что До меня, то мне нравятся и Рейнгольд, и Фридрих, и Конрад, хотя в каждом есть и свои недостатки. Да, милая Роза, когда я вижу этих трех славных молодых людей за работой, невольно приходит мне на память бедный мой Валентин! Мало того, что он работал не хуже их, но на всех его трудах лежал еще какой-то особый отпечаток. Он отдавался работе всей душой, тогда как они, кажется, трудятся, имея что-то другое на уме. Работа им тяжесть, 293
которую они добровольно на себя взвалили. Фридрих в этом отношении еще лучше других. Он действительно честная, открытая душа, и по натуре ближе всех похож на ремесленника. Его понимаю я лучше, да и он, кажется, любит тебя больше, чем прочие, и притом любит так нежно и почтительно, что иной раз и взглянуть на тебя не смеет. Заметь только, как краснеет он, когда ты с ним заговоришь. Это называю я настоящей любовью честного сердца». Глаза Розы подернулись слезами при этих словах Марты, и она, повернувшись к окну, чтоб та их не заметила, возразила: «Фридрих, точно, прямая душа, но почему же не сказать того же о Рейнгольде?» «Есть хорошее и в Рейнгольде,— отвечала Марта,— он бесспорно самый красивый из всех трех. Что за глаза! Его взгляд трудно вынести. Но знаешь что? я всегда находила в нем что-то странное, так что даже, можно сказать, немножко его боюсь. Мне кажется, мейстер Мартин, задавая Рейнгольду в мастерской какую-нибудь работу, должен чувствовать то же, как ежели бы мне поставили в мою кухню золотую кастрюльку, украшенную дорогими камнями, и заставили употреблять ее наравне с прочей медной посудой, тогда как мне и дотронуться до нее было бы страшно. Когда Рейнгольд начнет говорить, то речь его звучит словно музыка; кажется, слушал бы не наслушался, а как потом поразмыслишь, о чем он говорил, так и выйдет, что он не сказал ровно ничего. А когда он начнет шутить и держать себя по-нашему, то я все почему- то думаю, что он только притворяется, и мне даже становится страшно. Нельзя сказать, чтоб он походил с виду на рыцаря или дворянина, а все-таки есть в нем что-то особенное. Словом, Бог знает почему, но мне всегда кажется, что он привык жить с какими-то высшими существами и принадлежит к другому, не нашему миру. Конрад другое дело! Тот какой-то дикий и необузданный, но и в его характере есть что-то такое, что трудно себе представить, будто ему было суждено носить рабочий передник. Он точно привык повелевать и хочет, чтобы все его слушались. Посмотри, как он в короткое время успел одним своим громким голосом сделать так, что его иной раз слушает сам мейстер Мартин. Но Конрад в то же время так добр и честен, что на него нельзя сердиться. Я даже признаюсь, что несмотря на грубоватость своих манер, Конрад нравится мне более Рейнгольда. Он, правда, говорит также много и громко, но его по крайней мере всегда поймешь. Я готова биться об заклад, что он 294
был военным, почему и умеет так хорошо владеть оружием, а равно сохранил рыцарские приемы, которые к нему так идут. Ну так как же, милая Розочка? Который из трех нравится тебе больше?» «Не спрашивайте, милая Марта, так настойчиво,— возразила Роза,— я должна, однако, вам признаться, что далеко не разделяю вашего мнения о Рейнгольде. Правда, он не похож на других и даже говорит иначе, но когда я его слушаю, мне кажется, я гуляю в каком-то очаровательном саду с такими чудными цветами и деревьями, каких не найти в мире, и потому на меня он вовсе не наводит страха. Скажу даже, что с тех пор, как у нас поселился Рейнгольд, я начала совершенно иначе смотреть на многие вещи, и то, что бывало прежде казалось мне неясным и туманным, стало внезапно совершенно понятным и ясным». Марта встала, чтобы уйти, но уходя погрозила Розе пальцем и сказала: «Эге, Роза! Значит можно думать, что избранником твоим будет Рейнгольд! Признаюсь, я ожидала не так!» «Пожалуйста,— возразила Роза, провожая ее к дверям,— не ожидайте ничего и оставьте эти дела решать будущему. А оно принесет то, что угодно Богу, который посылает каждому по его заслугам». Между тем в мастерской мейстера Мартина работа кипела. Для того чтобы управиться с множеством заказов, должен был он нанять еще простых рабочих и учеников. Стук и гам далеко раздавались по улице. Рейнгольд кончил размеры и чертежи большой бочки, назначавшейся для Бамбергского епископа, и так рьяно принялся вместе с Фридрихом и Конрадом за ее постройку, что мейстер Мартин не мог ими налюбоваться. «Вот то будет штучка! — говорил он самодовольно.— Такой бочки мне ни разу не удавалось сделать, кроме, конечно, моей образцовой». Все три подмастерья наколачивали на бочку обручи, так что за стуком и шумом нельзя было ничего слышать в мастерской. Старый отец Валентина заботливо стругал брусья; Марта с двумя младшими детьми на руках сидела позади Конрада, а прочие дети возились и играли с обручами. В этом шуме и гаме никто не заметил, как в мастерскую вошел старый почтенный Иоганн Гольцшуер. Увидев гостя, мейстер Мартин сейчас же пошел к нему навстречу и учтиво спросил, чего он желает. «Очень мне захотелось,— отвечал тот,— повидаться с моим Фридрихом и посмотреть, как он работает. Да сверх того я намерен заказать вам, мейстер Мартин, хорошую большую бочку, которой недостает в моем погребе. Вот, кажется, стоит именно такая, как 295
мне надо, а потому я бы ее охотно взял; скажите только цену». Рейнгольд, который, устав от работы, отдыхал тем временем в стороне, подошел, услышав это, к бочке и сказал, обращаясь к Гольцшуеру: «Ну нет, почтенный господин! На эту бочку вам разевать рот нечего, потому что мы готовим ее для преосвященного епископа Бамбергского!» Мейстер Мартин, заложив руки за спину и выставив левую ногу вперед, откинул назад голову и, указывая на бочку, промолвил также гордым, надменным тоном: «Вы уж из одного взгляда на дерево и на работу должны были догадаться, что бочка эта назначается для княжеских погребов. Подмастерье мой был прав, говоря, что на такую штуку вам разевать рот нечего. Вот погодите, пройдет сбор винограда, так я вам сделаю также хорошую, по вашему погребу, бочку». Старый Гольцшуер, затронутый за живое надменным обращением мейстера Мартина, возразил, что червонцы его стоят столько же, сколько и епископа Бамбергского, а потому за свои деньги требует он такой же работы. Тут мейстер Мартин уже совершенно рассердился, однако чувствуя, что не следовало заводить ссоры с почтенным, уважаемым всеми гражданами мейстером Гольцшуером, удержался и подавил гнев в себе. На беду Конрад, продолжавший работать, стал колотить все сильнее и сильнее молотком, так что дерево трещало под его руками. Мейстер Мартин ухватился за этот случай, чтобы сорвать на ком-нибудь свой гнев, и грубо закричал: «Ну ты, болван! Что ты колотишь без толку или хочешь проломить бочку!» «Ого! — вдруг выпрямившись возразил Конрад.— А если б и так, ремесленная ты рожа!» — ис этими словами он так неистово хватил по бочке молотком, что главный обруч разлетелся вдребезги, а Рейнгольд, ошеломленный ударом, даже свалился с подмосток. Удар был так силен, что несколько брусьев было расколото. «Проклятая собака!» — вне себя от ярости крикнул мейстер Мартин и, выхватив палку из рук старого Валентина, ударил, что было силы, Конрада по спине. Конрад, почувствовав удар, выпрямился, как бы не сознавая в первое мгновение, что случилось, но потом, крикнув вдруг так, что задрожали стекла: «Ударил!!..»,— он схватил, скрежеща и бешено сверкнув глазами, валявшееся на полу правило и, как исступленный, кинулся на мейстера Мартина. Старику бы, наверно, не сдобровать, если б Фридрих не успел толкнуть его в сторону, так что направленный в голову удар попал в плечо, мгновенно облившееся кровью. Мейстер Мартин, толстый и нелов296
кий, потерял равновесие и покатился с подмосток на пол. Все присутствующие бросились унимать рассвирепевшего Конрада, который, потрясая окровавленным правилом в руке, продолжал реветь. «К черту его! К черту!» Он уже успел вырваться из удерживавших его рук и готов был нанести мейстеру Мартину второй удар, который бы наверно покончил стонавшего на полу старика, как вдруг дверь быстро отворилась и в комнату вбежала бледная, дрожащая от испуга Роза. Увидя ее, Конрад, точно окаменелый, остановился с поднятым правилом в руке, и затем, бросив его в сторону, ударил себя обеими руками в грудь и, воскликнув раздирающим голосом: «Господи! Что я наделал!» — кинулся вон из комнаты. Никому и в голову не пришло его преследовать.
С трудом успели поднять и привести в чувство бедного мейстера Мартина. Железо по счастью попало в мягкое место, так что кость оказалась целой и рана была не опасна. Старый Гольцшуер, которого мейстер Мартин увлек в своем падении, лежал также под досками. Его подняли и успокоили дети Марты, с плачем и оханьями хлопотавшие около своего доброго благодетеля. Мейстер Мартин, впрочем, скоро оправился и скорбел гораздо больше об испорченной негодяем бочке, чем о своей ране.
Для старого Гольцшуера, порядочно помятого в падении, пришлось принести носилки. Пока его усаживали, он не переставал ругаться и ворчать на проклятое ремесло, при котором употреблялись такие смертоносные оружия, и со слезами убеждал Фридриха вновь возвратиться к своему прежнему, благородному искусству чеканки и литья.
Поздно ночью Рейнгольд, тоже порядочно ушибленный осколком обруча и также чувствуя во всех членах боль, отправился вместе с Фридрихом домой в город. Проходя мимо одного забора, услышали они тяжелый вздох, похожий скорее на стон, и прежде чем успели подойти ближе, длинная, белая фигура внезапно выросла перед их глазами. Оба тотчас узнали Конрада и невольно попятились назад. «Ах, добрые товарищи! — воскликнул Конрад печальным голосом,— не бойтесь меня! Я знаю, что должен казаться в ваших глазах бешеной собакой, но я не таков! Право не таков! Иначе я не мог поступить! Я должен был непременно убить старика! Вы это слышите: должен! Но я этого не сделаю! Нет! Прощайте! Вы меня более никогда не увидите. Поклонитесь от меня 297
прекрасной Розе, которую я люблю более всего на свете. Скажите ей, что букет ее буду вечно носить на сердце и украшу им себя в тот день, когда... Но она еще обо мне услышит. Прощайте, добрые товарищи!» — и с этими словами он исчез в темноте.
«В этом человеке есть что-то странное,— заметил Рейнгольд,— его поступки нельзя оценивать и мерить обыкновенной меркой. Придет время, когда может быть эта тайна, тяготящая его грудь, откроется сама собой».
РЕЙНГОЛЬД ПОКИДАЕТ ДОМ МЕЙСТЕРА МАРТИНА
Мрачным и печальным сделался веселый дом мейстера Мартина. Рейнгольд, неспособный к работе, был постоянно задумчив и уныл. Мейстер Мартин, сидя с подвязанной рукой, все только ворчал и бранил ранившего его негодяя. Роза и Марта с детьми боялись входить в комнату, где произошло несчастное побоище и где Фридрих один продолжал усердно работать над большой бочкой. Но стук его работы раздавался глухо и печально, точно унылая рубка дров в лесу, в глухое зимнее время.
Грусть глубоко запала в душу Фридриха, когда он начал ясно замечать то, чего так давно боялся, а именно, что Роза любит Рейнгольда. Мало того, что и прежде все ее ласковые слова и знаки внимания были обращаемы к нему, но теперь явилось налицо другое, несомненное доказательство: Роза ни разу не являлась в мастерской с тех пор, как перестал ходить на работу Рейнгольд. Напротив, постоянно сидела она дома, заботливо ухаживая за дорогим ее сердцу. Когда по воскресеньям, во время общего веселья, мейстер Мартин, выздоровевший уже от раны, приглашал Фридриха отправиться вместе с Розой на луг, он всегда отклонял под каким-нибудь предлогом приглашение и печальный уходил в деревню на тот холм, где в первый раз встретился с Рейнгольдом. Там бросался он на мягкую, душистую траву, и грустно начинал размышлять, как закатилась без возврата звезда надежды, освещавшая ему обратный путь на родину, и как, подобно несбыточным ожиданиям мечтателя, простиравшего руки к пустому миражу, погибли все его труды и начинания. Слезы градом катились при этом из 298
глаз молодого человека и падали на свежие чашечки цветов, склонявшие под ним свои головки, Точно жалея о его несчастье. Раз, сам того не замечая, перешел он от слез к словам, а от слов к песне:
Где ты, где ты, Любви звезда? Скажи куда, В какую даль Склонилась ты? Лети скорей Ты, буйный вихрь, Уйми, развей Мою печаль, Чтоб сладко грудь Могла вздохнуть. Устав рыдать И век страдать!
Пусть шелест твой Среди ветвей Напомнит мне Надежды весть! Или пускай Укажет мне К могиле путь, Где б мог заснуть Я в тишине!
И как всегда бывает, что печаль и горе, высказавшись в словах, находят облегчение и даже зажигают как бы луч надежды в сердце, так точно Фридрих почувствовал себя заметно утешенным и облегченным, пропев свою песню. Вечерний ветерок и темные деревья, к которым он в ней обращался, как бы в самом деле его услышали и загудели радостней и веселей, а яркие лучи солнца, пронизав темные тучи, облили его своим светом, как лучи проснувшейся надежды. Фридрих встал ободренный и, спустившись с холма, направился к деревне. Ему так и казалось, что Рейнгольд идет по-прежнему возле. Все его слова, говоренные тогда, ясно пришли ему на память. Припомнив его сказку о двух состязавшихся художниках, Фридрих почувствовал, точно пелена спала с его глаз. Ясно было, что Рейнгольд уже прежде видел и полюбил Розу. Для нее одной пришел он в Нюрнберг к мейстеру Мартину, а под состязанием художников разумел, без сомнения, общую любовь их к Розе. Фридрих еще раз припомнил слова Рейнгольда: «Дружно стремиться к одной цели должны истинные друзья, помогая друг другу, потому что в благородных сердцах нет места низкой злобе и зависти». «Да! — громко воскликнул Фридрих.— 299
К тебе обращусь я, дорогой друг, и тебя спрошу, точно ли следует мне оставить всякую надежду!» Было уже позднее утро, когда Фридрих постучал в комнату Рейнгольда. Никто ему не ответил. Постояв несколько времени, тихо отворил он дверь, и что же увидел войдя! Прелестный, похожий как две капли воды портрет Розы в натуральную величину стоял на мольберте, чудно освещенный светлыми солнечными лучами. Разбросанные возле муштабель, свежие краски и кисти обличали, что картина была только что окончена. «О Роза, Роза!» — с глубоким вздохом прошептал Фридрих. В эту минуту вошедший Рейнгольд потрепал его по плечу и сказал улыбаясь: «Ну что? Как находишь ты мою картину?» — Фридрих крепко прижал его к своей груди и воскликнул: «О дорогой друг! Истинный художник! Теперь мне стало ясно все! Ты! ты выиграл приз, за который я имел глупость с тобой состязаться! Что перед тобой я? Что перед твоим мое искусство? И я смел мечтать! Не смейся только, прошу, надо мною, дорогой друг! Ведь я тоже думал вылепить и вылить статуэтку Розы из чистого серебра, но теперь вижу, что это было бы одной детской забавой, тогда как ты!.. Как дружелюбно, как сладко улыбается она тебе со своего портрета! Ах, Рейнгольд, Рейнгольд! Счастливый ты человек! То, что ты предсказал, исполнилось. Оба мы состязались, и ты победил, потому что должен был победить, но я тем не менее остаюсь предан тебе всей душою. Но я должен оставить этот дом, этот город. Я не выдержу, если увижу Розу еще хотя один раз. Прости мне, дорогой друг, эти слова. Сегодня же убегу я отсюда без оглядки, туда, далеко, далеко, куда меня гонит мое неутешное горе!» Сказав это, Фридрих готов был тотчас же уйти, но Рейнгольд удержал его силой и тихо сказал: «Не уходи! Может быть, все уладится совершенно иначе, чем ты думаешь. Пора мне объявить тебе то, что я скрывал до сих пор. Что я не бочар, а живописец, узнал ты сам, и надеюсь по этой картине признаешь меня одним не из последних. В молодости жил я в Италии, стране искусства, и там под руководством великих художников, в число учеников которых мне удалось попасть, загорелась ярким огнем искра моего таланта. Скоро картины мои стали известны во всей Италии и могущественный герцог Флоренции пригласил меня к своему двору. Тогда я еще презирал немецкое искусство и, не видав даже ваших картин, легкомысленно порицал по одним слухам неправильность рисунка и су300
хость ваших Дюреров и Кранахов. Но однажды явился в галерею герцога продавец картин и показал одну из мадонн старика Альбрехта. При виде ее точно какой-то луч озарил меня новым светом, так что я почувствовал невольное отвращение от итальянской расплывчатости и неги и в тот же час решил вернуться в свое отечество, чтоб своими глазами увидеть чудеса его искусства. Приехав в Нюрнберг, я внезапно увидел Розу, и мне показалось, что поразившая меня мадонна сошла перед моими глазами на землю. Любовь охватила все мое существо, точно так же, как это было с тобой, мой дорогой Фридрих. Одну Розу видел я постоянно перед глазами, думал о ней одной, как будто все прочее для меня перестало существовать, и если само искусство осталось мне дорого, то только потому, что я смог сотни и сотни раз рисовать милые черты. Я думал тотчас же, без церемонии, с ней сойтись на итальянский лад, но не тут-то было! Втереться в дом мейстера Мартина было не так легко, и я думал было уже явиться прямо в качестве сватающегося жениха, но тут узнал решение старика отдать свою дочь только за искусного бочара. Тогда составил я замысловатый план выучиться в Страсбурге бочарному ремеслу, а потом поступить в подмастерья к мейстеру Мартину, предоставя остальное божьей воле. Как я исполнил это намерение, ты уже знаешь, но не знаешь того, что на днях мейстер Мартин выразил мне свою надежду, что из меня выйдет хороший бочар, что он будет рад видеть меня своим зятем, тем более что, насколько он замечал, Роза также меня любит.— «Могло ли быть иначе! — печально возразил Фридрих.— Да! да! Роза будет твоею! Как мог надеяться на такое счастье я!» — «Погоди,— возразил Рейнгольд,— ты забываешь, что мнение самой Розы мы еще не слыхали; а мудрый мейстер Мартин мало ли что может вообразить! Конечно, Роза была со мной всегда любезна и ласкова, но — любящее сердце ведет себя иначе! Послушай! Обещай мне три дня не говорить никому об этом ни слова и работать по-прежнему в мастерской. Я сам бы мог уже ходить на работу, но признаюсь, с тех пор как вернулся к своему дорогому искусству, написав эту картину, проклятое ремесло опротивело мне окончательно. Я не в состоянии взять снова в руки молоток, что бы там ни было. Через три дня я тебе откровенно скажу, в каком положении мои дела с Розой. Если она меня любит в самом деле, то, конечно, тебе останется только удалиться и предоставить вылечить твое горе времени, исцеляю301
щему самые тяжелые раны». Фридрих обещал терпеливо ждать решения своей судьбы.
Сильно билось его сердце на третий день, после того как он все это время добросовестно исполнял свое обещание, тщательно избегая встречи с Розой. Точно в каком-то забытьи проводил он часы в мастерской; работа валилась из erö рук, так что мейстер Мартин начинал даже на него ворчать, чего никогда не случалось прежде. Особенно странным находил он, отчего Фридрих был так печален. Уже начинал даже он заговаривать о хитрости и неблагодарности, хотя и не высказывал своей мысли яснее. Когда вечером Фридрих, оставив мастерскую, отправился в город, внезапно встретился ему всадник на лошади, в котором он немедленно узнал Рейнгольда. Поравнявшись с другом, Рейнгольд немедленно закричал: «Как я рад, что нашел тебя здесь!»— и спрыгнув с лошади, намотал повод на одну руку, а другой обхватил Фридриха. «Ну,— заговорил он,— пройдемся немного вместе; теперь могу я тебе рассказать, как разыгралась история моей любви». Фридрих заметил, что Рейнгольд был одет совершенно так же, как в день первой их встречи; на лошади была навьючена его дорожная котомка, сам же он казался очень бледным и взволнованным. «Ну, дружище! — воскликнул Рейнгольд решительным голосом.— Уступаю тебе честь и место! Работай! сколачивай свои бочки, я тебе в том не помеха! Сейчас расстался я навсегда и с мейстером Мартином и с Розой!» «Как! — воскликнул Фридрих, почувствовав, точно электрический удар пробежал по всем его членам.— Ты оставил мейстера Мартина, когда он изъявил согласие иметь тебя своим зятем и уверял при том, что Роза тебя любит?» «В том-то и дело, любезный друг,— возразил Рейнгольд,— что все это вообразил ты, вследствие одной ревности! Я убежден напротив, что Роза никогда меня не любила, и если бы за меня вышла, то единственно из благочестивого послушания отцу. Да и бог знает, способна ли она любить с ее холодной натурой! Хорош бы я был, сделавшись для нее бочаром! В будни наколачивал бы на бочки обручи, а по воскресеньям чинно отправлялся под руку с степенной хозяйкой в Екатерининскую церковь, а оттуда гулять на луг. И так из года в год до гроба!» «Ну не шути так! — перебил Фридрих расходившегося даже несколько злобно Рейнгольда.— Не смейся над скромной жизнью трудолюбивого ремесленника. Роза не виновата, если тебя не любит, а ты уж расходился как бешеный». «Ты прав, ты 302
прав,— спохватился Рейнгольд,— это все моя глупая привычка, что если я чем-нибудь задет за живое, то веду себя как блажной ребенок. Чтобы кончить, сообщу тебе, что я говорил Розе о моей любви и о согласии ее отца, а она в ответ только заплакала, задрожала и сказала, что из отцовской воли не выйдет. С меня этого было довольно. Что мне не совсем приятно было в эту минуту, ты можешь прочесть на моем лице, но, вместе с тем, я увидел ясно, что любовь моя к ней была только одним самообманом. Уже окончив портрет Розы, я почувствовал какое-то душевное облегчение, и иной раз мне серьезно чудилось, что Роза только картина, и что картина эта заменила мне настоящую Розу. Бочарное ремесло опротивело мне вконец, а мысль связаться с ним навсегда путем женитьбы испугала меня, точно пред глазами моими отворили дверь тюрьмы с готовым столбом, чтоб меня приковать. Нет! Моей женой может быть только идеал, который я ношу в сердце. Он один должен греть и услаждать мою душу, подстрекая ее к созданию высоких произведений искусства. О! Как стыжусь я сам себя при мысли, что мог хотя на одну минуту ему изменить! Но скоро, скоро окунусь я опять в волны блаженства, возвратясь в страну, бывшую всегда отечеством искусства!» Тут друзья пришли на перекресток, где путь Рейнгольда поворачивал налево. «Здесь расстанемся мы»,— воскликнул Рейнгольд и, крепко прижав Фридриха к своей груди, вскочил на лошадь. Фридрих, ошеломленный всем слышанным, долго смотрел ему вслед, а затем тихо отправился домой, волнуемый бурным потоком новых, неожиданных мыслей.
КАК МЕЙСТЕР МАРТИН ПРОГНАЛ ОТ СЕБЯ ФРИДРИХА
На другой день утром мейстер Мартин в самом ворчливом настроении духа трудился над большой бочкой епископа Бамбергского. Фридрих, еще полный впечатления разлуки с Рейнгольдом, молча ему помогал. Ни слова, ни песни не шли ему на ум. Наконец мейстер Мартин с сердцем бросил на пол молоток и, всплеснув обеими руками, воскликнул печальным голосом: «Ну вот и Рейнгольд меня оставил! А как долго, подумаешь, он, быв живописцем, дурачил меня своим бочарным мастерством! Ну, уж если б только мог я это подозревать, когда он вместе с тобой явился ко мне в дом! Умел бы я тогда указать ему дверь! Этакое честное на вид лицо, а в душе 303
ложь и обман! Останься верен хоть ты нашему доброму бочарному ремеслу! Кто знает, насколько станем мы еще ближе друг к другу! Если ты сделаешься исправным бочаром и Роза тебя полюбит, то,— уж ты меня понимаешь и, конечно, потрудишься для такой награды». Сказав это, он поднял молоток и опять усердно принялся за работу, Фридрих же с удивлением заметил, что слова мейстера Мартина точно какой-то тяжестью легли на его сердце, отуманив неожиданным страхом самую надежду. Роза после долгого отсутствия опять стала приходить в мастерскую, но казалась уже не такою. След какой-то грусти лежал на ее лице, да и глаза часто бывали заплаканы. «Она плачет о нем! Она его любит!» — так вставало вновь подозрение в сердце Фридриха, и с тоскою не смел он даже взглянуть в лицо той, которую так невыразимо любил!
Большая бочка наконец была окончена, и мейстер Мартин, любуясь на свое новое, вполне удавшееся произведение, стал опять весел и счастлив. «Да, дружок,— говорил он трепля Фридриха по плечу,— умей только понравиться Розе да сделай такую же штучку и будешь моим зятем! Тогда, для большей чести, можешь, пожалуй, записаться и в цех мейстерзингеров!»
Заказы между тем сыпались на мейстера Мартина со всех сторон, так что он должен был нанять еще двух подмастерьев. Это были здоровые, но грубые ребята, испорченные долгой бродяжнической жизнью. Плоские шутки и дикие мужицкие песни заменили прежний, веселый разговор и стройное пение Рейнгольда с Фридрихом в мастерской мейстера Мартина. Роза совсем перестала туда ходить, так что Фридрих мог видеть ее только мельком. Если ему удавалось встретить ее и с горестью сказать: «Ах, милая Роза! Если бы вернулось то счастливое время, когда, помните, вы были так милы и ласковы при Рейнгольде!»,— она опускала глаза и, прошептав: «Я, право, не знаю, чего же вы от меня хотите»,— поспешно уходила. Печально смотрел тогда Фридрих ей вслед. Сладкий миг свиданья исчезал, точно молния, прежде чем глаза успеют к ней присмотреться.
Мейстер Мартин настаивал, чтоб Фридрих начал, наконец, постройку своей образцовой бочки. Он нарочно приготовил прекрасное, чистое дубовое дерево без малейшего сучка или иного порока, высохшее в продолжение по крайней мере пяти лет, и решил, что никто не будет помогать Фридриху, кроме старого Валентина. Мысль, что 304
работа эта навсегда определит занятия его будущей жизни, невольно сжимала сердце бедному Фридриху, а грубость новых подмастерьев все более и более отвращала его от бочарного ремесла. Страх, который он невольно ощутил при словах мейстера Мартина, когда тот похвалил его прилежание к своему любимому мастерству, усиливался с каждым днем. Он чувствовал, что погибнет и заплесневеет навеки, променяв свое дорогое искусство на грубое простое ремесло, и это до глубины возмущало его душу. Написанный Рейнгольдом портрет Розы не выходил из его головы, но вместе с тем росло и облагораживалось в его уме значение и его собственного искусства чеканки драгоценных металлов. Часто, когда это чувство просыпалось в нем с особенной силой, покидал он мастерскую и бежал в церковь святого Себальда, где по целым часам стоял перед превосходным памятником Петра Фишера, восклицая: «О Боже! Боже! Задумать и исполнить такое произведение! Есть ли на свете удел выше этого!» И затем, когда, возвратясь опять к своим бадьям и брусьям, вспоминал он, что только этим путем может получить свою Розу, ему казалось, что миллион раскаленных когтей терзал и рвал его сердце и что страшная сила тащит его к неминуемой гибели. Часто во сне видел он, будто Рейнгольд приносит ему новые рисунки или дивные скульптурные произведения, в которых Роза была изображена то в виде цветка, то в виде ангела с крыльями. Но при этом казалось ему, что в изображениях этих чего-то недоставало, и, присмотревшись, замечал он, что Рейнгольд упустил из виду выражение ее сердечности и чистоты. Тогда, как безумный, схватывал он резец или кисти и с восторгом оканчивал недостающее. Мертвый материал оживал под его руками; цветы и листья начинали шевелиться и испускать чудный аромат, лицо Розы оживало в золоте и серебре, и когда он простирал к ней страстные руки, изображение исчезало точно в тумане и Роза сама, живая и свежая, горячо прижимала его к своему любящему сердцу. Когда работа в мастерской делалась ему уже совершенно невыносима, убегал он искать отрады к своему старому учителю Гольцшуеру, который охотно позволял, чтобы Фридрих занимался В его мастерской какой-нибудь чеканкой. Золото и серебро для этой работы покупал он на тщательно сберегаемое жалованье, которое платил ему мейстер Мартин. Мало-помалу посещения эти сделались так часты, что он почти перестал ходить в мастерскую мейстера Мартина, 305
и работа большой бочки почти не подвигалась. Сам он исхудал и пожелтел, точно после тяжкой болезни. Мейстер Мартин строго выговаривал ему за леность, требуя, чтобы он работал по крайней мере столько, сколько позволяли силы, и Фридрих должен был снова возвратиться к опротивевшим ему правилам и долотам. Раз, во время его работы, мейстер Мартин, вздумав осмотреть приготовленные им брусья, до того рассердился, что даже побагровел в лице. «Это что за работа? — расходился не на шутку старик.— Ученик гнул эти брусья или подмастерье, который собирается быть мастером? Что с тобой, Фридрих? Какой черт в тебя вселился? Мое чудное дубовое дерево испорчено все!» Фридрих, не будучи более в силах сдерживать порыва терзавших его мук, схватил правило, бросил его на пол и закричал: «Мейстер Мартин! Что бы со мной ни было, но продолжать таким образом я не могу, если бы даже пришлось мне погибнуть в нищете! Ремесло ваше мне противно, и я должен возвратиться к моему дорогому искусству. Я люблю Розу, как не полюбит никто на свете. Для нее одной решился я схоронить себя за этой работой. Знаю, что потерял ее навсегда, и, может быть, не перенесу этого горя, но все-таки возвращусь к моему чудному искусству, к моему почтенному Иоганну Гольцшуеру, оставленному мною так постыдно!» Мейстер Мартин остолбенел; глаза его загорелись, как две свечки; едва будучи в состоянии произнести в первую минуту одно слово от душившего его бешенства, завопил он, наконец, как исступленный: «Как! Постыдное ремесло! Ложь и обман! Вон из моего дома, негодяй! Вон сию же минуту!» И, схватив бедного Фридриха за плечи, мейстер Мартин вытолкал его из мастерской. Злобный смех новых работников раздался ему вслед. Только один старый Валентин горько всплеснул руками и, крепко задумавшись, прошептал: «Недаром всегда мне казалось, что у малого на уме что-нибудь повыше простого строганья!» Старая Марта горько плакала о бедном Фридрихе, а дети ее еще больше, припоминая, как он всегда был с ними ласков и какие славные покупал им пряники.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Как ни зол был мейстер Мартин на Рейнгольда и Фридриха, однако должен был сам сознаться, что с их уходом исчезли в его мастерской прежние веселость и общее довольство; новые подмастерья только сердили 306
его с утра до вечера. В малейшие мелочи должен был он входить сам, если не хотел, чтобы работа была испорчена, и часто, утомленный к вечеру этими пустыми хлопотами, внутренне восклицал он: «Ах, Рейнгольд и Фридрих! Если бы вы не поступили со мной так скверно и остались добрыми бочарами!» Бывали даже такие минуты, что он серьезно думал забастовать совсем и закрыть свою мастерскую.
В таком печальном настроении сидел мейстер Мартин однажды вечером в своей комнате. Вдруг двери неожиданно отворились и Иаков Паумгартнер вместе со старым Иоганном Гольцшуером зашли к нему в гости. Уже с первых слов мейстер Мартин смекнул, что речь будет о Фридрихе, и действительно, Паумгартнер скоро свернул разговор на него, а Гольцшуер начал рассыпаться во всевозможных похвалах молодому человеку. Он уверял, что при своем трудолюбии и таланте, Фридрих не остановится на простой чеканке, но наверное достигнет высокой степени совершенства и в искусстве литья, пойдя по следам знаменитого Петра Фишера. Паумгартнер же, перебив его, стал внушительно журить мейстера Мартина за его неласковый поступок с бедным молодым человеком, а в заключение оба напали на старика с просьбами не упрямиться и согласиться отдать Фридриху Розу, если только она его любит и если Фридрих, как можно было вполне ожидать, сделается искусным художником. Мейстер Мартин дал им договорить до конца, а затем, сняв свою шапочку, возразил с улыбкой: «Не знаю, господа, почему вы заступаетесь за подмастерья, который так оскорбил своего хозяина! Но, впрочем, я ему это прощаю. Что же касается до моего твердого решения относительно Розы, то я просил бы вас на этом не настаивать». В эту минуту вошла в комнату Роза, вся бледная, с заплаканными глазами, и молча поставила перед гостями стаканы с вином. «Ну,— сказал Гольцшуер,— в таком случае и я посоветую Фридриху оставить навсегда свое отечество, но сначала позвольте мне подарить Розе на память об нем его последнее произведение». С этими словами Гольцшуер вынул маленький, превосходно сделанный, серебряный бокал и подал его мейстеру Мартину, большому любителю редких, хороших вещей. Вещица эта в самом деле достойно возбудила внимание старика своей превосходной работой. Прелестная гирлянда виноградных листьев и роз обвила бокал снаружи, и из каждого цветка выглядывала очаровательная ангельская головка. Внутри, на 307
позолоченном дне, также были награвированы улыбающиеся личики ангелов. Когда же бокал наполнялся вином, то личики эти, сквозь плескавшуюся струю, казалось оживали и смеялись в самом деле. «Вещица в самом деле недурна,— с довольным видом сказал мейстер Мартин,— но я оставлю ее у себя только в том случае, если Фридрих согласится принять за то двойную ее стоимость золотом». С этими словами он наполнил бокал вином и поднес его к губам. В эту минуту дверь отворилась, и Фридрих, бледный, расстроенный мыслью о вечной разлуке с возлюбленной, показался на пороге. «Фридрих!» — отчаянным голосом воскликнула Роза и, забыв все, бросилась в его объятия. Мейстер Мартин, увидя Розу, припавшую к груди Фридриха, отшатнулся, точно пораженный призраком, и поставил бокал на стол, но затем тотчас же взял его опять и, посмотрев внимательно на дно, вдруг вскочил с своего стула и воскликнул: «Роза! Любишь ты Фридриха?» «Ах! — прошептала Роза.— Люблю! Люблю! Больше я не в силах молчать! У меня разорвалось сердце, когда вы его прогнали». «Так обними же свою невесту! Да! Да! Свою невесту!» — крикнул мейстер Мартин. Паумгартнер и Гольцшуер не могли прийти в себя от изумления, а мейстер Мартин, держа бокал в руке, продолжал: «О Боже, Боже! Ведь все, что предсказала старая бабушка, исполнилось: вещицу с собой принесет,— сладкий напиток струится,— если в нее заглянуть,— и ангелов рой веселится — смотри, то к счастью твой путь! — вещицу эту ты примешь,— когда с ней он явится в дом,— и сладко пришельца обнимешь,— отцу не сказавши о том! — счастье и жизнь твоя в нем! О глупец я! Слепой глупец! Вот и вещица, и ангелы, и жених! Ну, дорогие друзья! Теперь хорошо, все хорошо! Зять наконец найден!»
Только тот, кому случалось видеть во сне, что он лежит в сырой, холодной могиле и, внезапно пробудясь, найти себя на чудном, освещенном солнцем зеленом лугу, среди цветущей весны, и затем, подняв глаза к небу, увидеть над собой милое, улыбающееся лицо той, которая дороже всего на свете, только тот поймет, что чувствовал в эту минуту Фридрих! Безмолвно держал он Розу в своих объятиях, точно боясь опять ее потерять. Наконец она тихонько освободилась и подвела его к отцу. Тогда только, придя в себя, воскликнул он с восторгом: «И вы точно, мейстер Мартин, отдаете мне Розу? И я могу по-прежнему заниматься моим искусством?» «Да, да! — отвечал мейстер Мартин.— Да и могу ли я поступить иначе? Ведь 308
ты исполнил пророчество старой бабушки! Твое образцовое произведение готово». «Если так,— подхватил счастливый и довольный Фридрих,— то и я сделаю вам удовольствие: немедленно примусь я за обещанную двойную бочку, и только окончив ее, возвращусь к литейной печи». «О мой умный, дорогой сын! — воскликнул мейстер Мартин, просияв от радости.— Да, Да! Кончи сначала бочку, а там тотчас сыграем и свадьбу!»
Фридрих честно исполнил обещание. Двойная бочка была им кончена, и все мастера единогласно решили, что трудно было сделать лучшее образцовое произведение. Мейстер Мартин был в полном восторге, и от души говорил сам себе, что такого зятя послало ему само небо.
День свадьбы наконец наступил. Фридрихова бочка, наполненная лучшим вином и вся увитая цветочными гирляндами, была выставлена на пороге дома. Нюрнбергские бочары с Иаковом Паумгартнером во главе, а равно и золотых дел мастера, все с женами, собрались, чтобы провожать жениха и невесту. Поезд готов был уже тронуться в церковь святого Себальда, где была назначена свадьба, как вдруг на улице раздался звук труб и вслед за тем множество всадников остановились у дома мейстера Мартина. Поспешно выглянув в окно, увидел он барона Генриха фон Шпангенберга в великолепной праздничной одежде, за которым вслед, верхом на прекрасной лошади, ехал молодой статный рыцарь с блестящим мечом на поясе и высоко развевающимися перьями на украшенном драгоценными камнями берете. Возле рыцаря, на белом, как только что выпавший снег, иноходце сидела богато одетая, прекрасная благородная дама. Множество пажей и оруженосцев окружали этот блестящий поезд. Трубы умолкли, и старый Шпангенберг сказал: «Ну, мейстер Мартин! Не ради вашего погреба или червонцев, являемся мы сюда, а чтобы присутствовать на свадьбе Розы! Хотите видеть нас вашими гостями?» Мейстер Мартин очень сконфузился, вспомнив слова, сказанные им Шпанген- бергу, и поспешил любезно принять гостей. Старый Шпангенберг, соскочив с лошади, вошел в дом; пажи, подбежав к прекрасной даме, сложили руки в виде стремени, чтобы помочь ей сойти, а рыцарь повел, взяв ее под РУКУ, вслед за Шпангенбергом. Мейстер Мартин, едва вгляделся ближе в лицо рыцаря, отскочил шага на три назад и воскликнул, всплеснув руками! «О Господи Боже! Конрад!» Рыцарь, улыбнувшись, отвечал: «Да, дорогой 309
хозяин! Ваш подмастерье Конрад! Простите ли вы теперь мне рану, которую я вам нанес? Вы понимаете, что ведь я имел право вас убить, ну да, слава Богу, все обошлось благополучно». Мейстер Мартин, совершенно уничтоженный, пробормотал, что он очень рад тому, что остался в живых, а о нанесенной ему царапине не стоит и говорить. Когда гости вошли в дом, бывшие там не могли удержаться от восклицания, увидя прекрасную молодую даму, которая до того походила на Розу, что казалось была ее близнецом. Рыцарь подошел к ней с достойной благородной осанкой и сказал: «Позволите ли вы, прекрасная Роза, чтобы Конрад присутствовал на вашей свадьбе? Не правда ли, вы не сердитесь более на вашего дикого подмастерья и прощаете ему, если он сделал вам какую-нибудь неприятность». Старый Шпангенберг, видя, что жених, невеста и мейстер Мартин не могут прийти в себя от изумления, наконец воскликнул: «Ну, ну, сейчас объясню я вам все: это мой сын Конрад, а вот и жена его, которую зовут также Розой. Помните, мейстер Мартин, наш разговор, когда я спрашивал, согласились ли бы вы отдать вашу дочь моему сыну? Ведь я это спрашивал с намерением. Молодец мой был страстно влюблен в вашу дочь и просил меня, во что бы то ни стало позволить ему посвататься. Когда же я ему передал ваш суровый ответ, он имел глупость явиться к вам в качестве подмастерья, чтобы только заслужить благосклонность вашей Розы и вас. Ну да вы удачно выбили из него дурь вашей палкой! Большое вам за то спасибо, мейстер Мартин. Теперь он нашел себе жену из равного с ним дома, и, по всей вероятности, она-то и была той окончательной Розой, которую он носил в своем сердце и думал, что любит в лице вашей дочери».
Молодая дама между тем ласково поздоровалась с Розой, и подарила ей на свадьбу прекрасное жемчужное ожерелье. «Взгляни, милая Роза,— сказала она, сняв с своей груди букет засохших цветов,— вот цветы, которые ты подарила моему Конраду в день его победы на лугу. Он свято берег их до того дня, когда меня увидел, но тогда, извини, он изменил тебе и подарил их мне. Не сердись же на него за это». Роза, вся вспыхнувшая, отвечала, опустив глаза в землю: «Ах, благородная баронесса! Как вы можете так говорить? Виданное ли дело, чтобы рыцарь мог полюбить бедную, простую девушку? Вас одну он любил, и если вздумал за меня свататься, то разве только потому, что меня также зовут Розой и что я, 310
как здесь говорят, похожа на вас; да и тут, конечно, он думал только о вас».
Поезд уже во второй раз готов был двинуться в путь, как вдруг вошел молодой человек, одетый по-итальянски, весь в черном бархате, с белым кружевным воротником и прекрасною золотою цепью на шее. «Рейнгольд! Мой Рейнгольд!» — воскликнул Фридрих и бросился обнимать своего друга. Даже невеста и сам мейстер Мартин радостно вскрикнули, обрадованные возвращением доброго Рейнгольда. «Ведь я тебе говорил,— сказал Рейнгольд, горячо отвечая на поцелуй Фридриха,— ведь я тебе говорил, что все кончится благополучно! Я приехал издалека, чтобы присутствовать на твоей свадьбе, и привез тебе картину, которую ты должен повесить для воспоминания навсегда в твоем доме». Сказав это, Рейнгольд сделал знак, и двое слуг немедленно внесли большую, прекрасную картину, на которой было изображено, как мейстер Мартин работал в мастерской над большой бочкой со своими тремя подмастерьями, Фридрихом, Рейнгольдом и Конрадом. Роза была изображена входящей в дверь. Все присутствовавшие были поражены жизненной правдой и чудным колоритом прекрасного произведения. «Ну,— сказал смеясь Фридрих,— это точно образцовое произведение твоего бочарного искусства! Мое стоит там внизу, но скоро и я займусь другим делом». «Знаю, знаю,— сказал Рейнгольд,— и я радуюсь за тебя всем сердцем. Оставайся верен твоему искусству, которое ничем не хуже моего, да и больше сподручно для семейного человека».
За свадебным столом Фридрих сидел между двумя Розами, а против него мейстер Мартин, между Рейнгольдом и Конрадом. Паумгартнер наполнил вином Фридрихов бокал до самых краев, провозгласив здоровье мейстера Мартина и его славных сподручников. А там бокал пошел вкруговую, начав с барона Генриха фон Шпанген- берга и обойдя всех почтенных мейстеров. Каждый от всей души выпил здоровье мейстера Мартина с его добрыми подмастерьями.
По окончании чтения Сильвестра друзья единогласно решили, что рассказ достоин Серапионова клуба, и в особенности хвалили господствовавший в нем светлый, сердечный тон.
— Мне, должно быть, суждено уже всегда критико311
вать,— сказал Лотар,— и потому я замечу, что по-моему мейстер Мартин слишком резко напоминает свое происхождение от картины. Сильвестр, вдохновенный картиною Кольбе, нарисовал целую галерею других картин, правда живых и ярких, но зато только картин, в которых не видно ни малейшего движения, как бы этого требовала драматичность рассказа. Конрад со своей Розой и Рейнгольд являются единственно для того, чтобы украсить и сделать торжественнее Фридрихову свадьбу. Сверх того, если б мне не была хорошо известна Сильвестрова манера и если бы простой, повествовательный тон не был выдержан во всей его истории, то я бы подумал, что он своим Конрадом хотел просто осмеять героев наших новейших романов, представляющих замечательную смесь глупости, грубости и вместе с тем чувствительной любезности. Люди эти только называют себя рыцарями, тогда когда в них и похожего-то ничего нет на настоящие рыцарские черты, и их совершенно достойно разбил в пух и прах Вейт Вебер с своими последователями.
— Рыцарскую ярость,— перебил Винцент,— ты вывел, друг Сильвестр, впрочем, очень удачно. Непростительно только, зачем позволил ты безнаказанно огреть дворянскую спину палкой. Истинный рыцарь непременно разбил бы за то мейстеру Мартину голову, а потом учтиво попросил извинения и предложил даже вылечить каким- нибудь таинственным средством. Может быть, его сросшаяся голова стала бы после того умнее. Единственный пример, на который ты можешь сослаться в извинение твоей оплошности,— это несравненный Дон-Кихот. Он, как известно, был много раз бит в награду за свою храбрость, любезность и великодушие.
— Браните, браните! — смеясь возразил Сильвестр,— предаю себя в ваши руки и утешаюсь надеждой заслужить одобрение хотя бы от женщин. Те, которым я читал моего мейстера Мартина, остались очень им довольны и искренно хвалили всю повесть... *
ПЯТОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Жизнь в ее вечно изменяющемся течении опять разбросала наших друзей в разные стороны. Сильвестр возвратился в деревню; Отмар уехал по делам; Киприан тоже; Винцент, оставшийся в городе, зарылся в свое уединение и стал, по обыкновению, невидим. Один Лотар остался ухаживать за больным Теодором, слегшим вследствие очень серьезной болезни, заставившей его довольно долго оставаться в постели.
Прошло несколько месяцев. Отмар, чей внезапный отъезд стал первой причиной временного закрытия Сера- пионова клуба, наконец возвратился и вместо ожидаемого цветущего общества нашел только больного, носившего еще на бледном лице следы тяжелой болезни, друга, оставленного всеми прочими, за исключением одного, встретившего его градом самых язвительных упреков.
Лотар был опять в том настроении духа, при котором жизнь казалась ему пустой, бесполезной шуткой, отравленной вечными насмешками какого-то злобного, враждебного демона, приставленного природою к человеку, как к малолетнему ребенку, в виде несносного гувернера, только затем, чтобы примешивать к каждому его любимому блюду горькое, противное лекарство, в той надежде, что пациент, получив к нему отвращение, лучше сохранит свой желудок.
313
— Что за нелепая была идея! — так воскликнул ядовитым голосом Лотар при первом свидании с Отмаром, когда тот посетил больного Теодора.— Что за нелепая была идея искать опять соединения наперекор самой судьбе, перескакивая через пропасть, раскрытую между нами естественным ходом событий и времени! Киприану обязаны мы основанием братства святого Серапиона, устроенным, как нам казалось, на всю жизнь и разрушившимся через несколько месяцев. Вот как вредно сердечно привязываться к пустякам и полагаться на что-нибудь, живущее вне нас. Я сознаюсь чистосердечно, что характер и обаяние наших серапионовых вечеров овладели мной до такой степени, что, когда достойные братья разбрелись так внезапно в разные стороны, жизнь без нашего общества показалась мне такой же противной, пустой и поверхностной, как и меланхолическому принцу Гамлету!
— Ну это еще полгоря! — возразил смеясь Отмар.— Тебе, к счастью, не пришлось беседовать в полночный час с духом, подвигавшим тебя к мести, ни отсылать в монастырь возлюбленную, ни поражать отравленной рапирой вероломного короля-убийцу. Потому меланхолию принца Гамлета можешь ты легко отложить в сторону и поразмыслить, не величайший ли эгоизм отрицать сердечно и разумно сложившееся общество только потому, что его может временно разлучить какая-нибудь внешняя причина. Человеку неприлично, как какому-нибудь чувствительному жучку, заметаться и зашевелить усами во все стороны от первого вздорного прикосновения. Неужели же для тебя не имеет никакого значения воспоминание о так хорошо проведенных нами минутах? Я, по крайней мере, думал о вас во все время моего путешествия и постоянно переселялся мыслью на вечера Серапионова клуба, который, был я уверен, процветает по-прежнему. Сколько забавного, которым намерен был я с вами поделиться, припоминалось мне в эти минуты, и сколько надеялся я услышать от вас сам! Но впрочем, что же я напрасно теряю слова и убеждения, зная хорошо, что Лотар, наверное, не держит в душе и десятой доли того раздражения, какое выказывает теперь, под влиянием минутного впечатления. Не сказал ли он сам, что его расстроила именно наша разлука.
— Болезнь Теодора,— возразил Лотар,— чуть было не сведшая его в гроб, была также не из таких удовольствий, которые настраивают на веселье.
314
1
— А теперь,— ответил Отмар,— когда Теодор выздоровел, я не понимаю, почему бы Серапионову клубу не возродиться вновь ввиду возвращения целых трех достойных его членов?
— Отмар совершенно прав,— сказал Теодор,— и я тоже полагаю, что нам необходимо возобновить наши серапионовские беседы. Я уверен, что из зерна, которое мы составляем, вырастет опять роскошное свежее дерево, с плодами и цветом. Перелетная птица Киприан вернется скоро; Сильвестр также не любит деревни, когда перестают петь соловьи, и, наверное, захочет послушать другой музыки; а затем и Винцент вынырнет из своего болота и не откажется затянуть свою песенку.
— Делайте, что хотите,— отвечал Лотар, гораздо, однако, мягче, чем прежде,— делайте, что хотите, но не требуйте ничего от меня; присутствовать впрочем на серапионовских собраниях я буду и предлагаю, ввиду того, что Теодору нужен свежий воздух, устроить их где- нибудь на открытом месте.
Друзья, посоветовавшись, назначили последнее число текущего мая днем, а прекрасный, лежавший неподалеку уединенный сад — местом будущего серапионовского собрания... *
— В литературе,— сказал Теодор,— существовал одно время обычай непременно переносить действие фантастических произведений в отдаленные, баснословные страны Востока, принимая за образец сказки Шехереза- ды. Но при этом настоящие, характерные черты Востока оставлялись в стороне и содержание повести строилось просто на воздухе. Потому все подобные сказки прочитываются, не оставляя в душе ни малейшего следа и даже не возбуждая фантазии. Я, напротив, полагаю, что основание фантастических подмостков, на которые фантазия хочет взобраться, должно быть непременно укреплено на реальной почве жизни, чтобы на них легко мог взойти вслед за автором всякий. Тогда, как бы высоко ни залетела фантазия автора, читателям всегда будет видна связь между его и их собственной жизнью, так что они сами себя будут считать присущими этому дивному царству фантазии. Это, говоря сравнением, будет похоже на прекрасный сад, разведенный подле городских стен, так что всякий может в нем гулять и наслаждаться, нисколько не отрываясь от обыденных занятий.
— Не забывай однако,— перебил Отмар,— что не всякий способен вскарабкаться на эти, как ты назвал, 316
подмостки. Некоторые считают такое времяпровождение даже как будто ниже своего достоинства, у других с третьей ступеньки начинает кружиться голова, а есть, наконец, и такие, что, проходя даже каждый день мимо этих нагроможденных подмостков, вовсе их не замечают. Что же касается до сказок тысячи и одной ночи, то достойно замечания, что позднейшие подражатели этой книги выпускают в своих подражаниях именно то, что книга эта дает истинно живого и реального и что, по принципу Лотара, должно преимущественно лечь в основу фантастических произведений. Все эти люди, ремесленники, портные, носильщики, дервиши и купцы, выведенные в этих сказках, в сущности, самые обыкновенные люди, каких мы ежедневно сотнями встречаем в обыденной жизни, а так как жизнь в ее более глубоких проявлениях остается всегда одна и та же, независимо от колорита места и времени, то потому и люди эти, несмотря на внешнюю разность с нами, а равно и на окружающий их волшебный, фантастический мир, кажутся нам знакомыми, точно живущими среди нас, лицами. Вот в чем, по-моему, заключается главная прелесть этой превосходной книги.
Между тем в саду похолодало. Выздоравливающему Теодору было вредно оставаться на открытом воздухе, и потому друзья перешли в садовую беседку, где вместо горячих, возбудительных напитков велели подать на этот раз по той же причине успокоительный чай.
Едва поданный самовар закипел на столе и затянул свои песенки, Отмар сказал:
— Я не нахожу более подходящего случая, чтобы прочесть вам один, уже довольно давно написанный мною небольшой рассказ, который также начинается чаем. Предупреждаю при этом, что он сочинен в киприановом роде.
Отмар прочел:
Таинственный гость
Буря, предвестница приближающейся зимы, шумела в воздухе. Черные тучи быстро неслись над землею, разражаясь шумящими потоками града и дождя.
Стенные часы пробили семь.
— Кажется,— сказала полковница Б. своей дочери Анжелике,— мы сегодня просидим одни. В такую погоду 317
вряд ли кто-нибудь из друзей вздумает приехать в гости, и мне бы хотелось только, чтоб скорее вернулся твой отец.
Едва успела она произнести эти слова, как дверь отворилсь и в комнату вошел ротмистр Мориц Р. За ним следом явился молодой правовед, знакомый полковницы, один из постоянных посетителей назначенных в ее доме «четвергов». Это был юноша открытого, веселого характера, душа всякого общества, почему с появлением его Анжелика справедливо заметила, что неожиданно составившийся на этот раз интимный кружок будет веселее любого многолюдного собрания. В зале было довольно холодно, почему полковница велела развести в камине огонь и накрыть чайный столик.
— Вы, господа,— сказала она,— с истинно рыцарским геройством приехали сегодня, несмотря на бурю и дождь, и потому, вероятно, с удовольствием напьетесь чаю. Маргарита сейчас приготовит нам этот северный напиток, кажется, нарочно придуманный для такой погоды.
Маргарита, француженка одних лет с Анжеликой, жившая в доме полковницы в качестве компаньонки ее дочери как для практики в разговоре, так и для исполнения некоторых других хозяйственных обязанностей, явилась немедленно и исполнила приказание полковницы относительно чая.
Пунш закипел. Огонь затрещал в камине. Маленькое общество уютно уселось за чайным столом в приятной надежде скоро согреться. Веселые разговоры, с которыми до того гуляли они по зале, на минуту затихли, и только шум бури, завывавшей в печных трубах, прерывал наступившее молчанье.
Наконец Дагобер — так звали молодого юриста — заговорил первый.
— Замечательно,— сказал он,— до какой степени осень, буря, огонь в камине и пунш способны все вместе наполнять сердце каким-то таинственным, необъяснимым страхом!
— Однако страх этот очень приятен,— прервала Анжелика.— Я удивительно люблю легкий озноб, пробегающий по всем членам, причем душа точно получает непреодолимое желание заглянуть в какой-то иной, чудный, фантастический мир.
— Совершенная правда! — согласился Дагобер.— Этот легкий озноб охватил пять минут тому назад нас всех, и если мы внезапно замолчали, то именно вслед-
318
ствие невольно родившегося в нас желания бросить взгляд в тот фантастический мир, о котором вы говорили. Впрочем, я очень рад, что чувство это прошло и мы вернулись к прекрасной действительности, угощающей нас таким прекрасным чаем! — и, поклонясь полковнице, он осушил стоявший перед ним стакан.
— Чему же тут радоваться? — перебил Дагобера Мориц.— Если и ты, и я, и мы все соглашаемся, что испытанное нами чувство страха и мечтательности было приятно, то остается, напротив, сожалеть, что оно прошло.
— Постой, постой! — ответил Дагобер.— Тут речь идет не о той сладкой мечтательности, при которой дух наш, создавая ряд чудных картин и образов, тешит сам себя. Шум бури, треск огня и шипение пунша, напротив, являются предвестниками иного страха и иных мечтаний, хотя и таящихся также в глубине нашего духа, но которых надо крайне остерегаться. Я разумею — страх привидений! Известно всем, что таинственные эти гости чудятся нам всегда ночью и преимущественно в бурную, дождливую погоду, когда они, кажется, особенно любят покидать свою холодную отчизну и пугать нас своими неприветливыми посещениями. Понятно потому, что в подобное время мы невольно ощущаем какой-то страх.
— Что за вздор городите вы, Дагобер! — прервала полковница.— Я не могу даже согласиться с вашим мнением, будто страх, о котором вы упомянули, составляет прирожденное нам чувство, и гораздо более склоняюсь к мысли, что это просто следствие тех глупых сказок и историй о мертвецах, которыми пугали нас в детстве няньки.
— О нет, милейшая хозяйка! — живо воскликнул Дагобер,— далеко не так! Никогда эти сказки, которые, замечу мимоходом, в детстве мы постоянно слушали с восторгом, а отнюдь не со страхом, никогда, повторяю, эти сказки не оставили бы в нас такого глубокого следа, если б в душе нашей не существовало самостоятельных, звучащих им в ответ в том же тоне струн. Отрицать существование странного, непонятного нам до сей поры, особого мира явлений, поражающих иной раз наши уши, иной раз глаза, нет никакой возможности и, поверьте, что страх и ужас нашего земного организма только внешнее выражение тех страданий, которым подвергается живущий в нем дух под гнетом этих явлений.
— Как вижу, вы духовидец,— смеясь сказала по319
лковница,— впрочем, ими всегда бывают люди с легко возбуждающимся, нервным характером. Но если я даже вам поверю и соглашусь, что точно существует какой-то особый мир непонятных явлений или, пожалуй, духов, открывающихся нам то в странных звуках, то в видениях, все же остается мне непонятным, почему природа непременно хочет, чтоб мы сносились с этим миром только в мгновенья страха и ужаса, точно с врагом?
— Очень может быть,— возразил Дагобер,— что это род наказания, которое налагает на нас мать-природа, за наше стремление ускользнуть из-под ее опеки. Я, по крайней мере, убежден, что в то золотое время, когда люди жили в тесном сближении с природой, они не знали и следа этого страха и ужаса, совершенно невозможных при том дружеском общении и гармонии, в каких стояли тогда, одно к другому, все, созданные ею силы и существа. Я говорил уже, что явления эти иногда проявляются в странных, непонятных звуках, но скажите, разве не производят на нашу грудь странного, гнетущего впечатления даже такие звуки природы, происхождение которых нам вполне понятно и ясно? К числу замечательнейших звуков этого рода принадлежат бесспорно так называемые чертовы голоса, слышимые на острове Цейлоне и в окрестных странах и о которых можете вы прочесть в Шубертовом сочинении «Тайны естественных наук». Голоса эти, совершенно похожие на человеческий плач, слышатся всегда в ясные, тихие ночи, причем, обыкновенно, сначала кажутся они несущимися откуда-то издали и, приближаясь мало-помалу, раздаются наконец совершенно отчетливо и ясно. Говорят, впечатление этих непонятных звуков на душу сильно до такой степени, что даже хладнокровнейшие, чуждые всяких предрассудков наблюдатели не могут воздержаться, слыша их, от выражения глубочайшего ужаса.
— Это действительно так,— перебил своего друга Мориц,— я никогда не был ни на Цейлоне, ни в окрестных странах, однако нечто подобное этим ужасным голосам природы слышал сам, причем не только я, но и все присутствующие ощущали именно то щемящее чувство, о котором говорит Дагобер.
— О, если так,— воскликнул Дагобер,— то ты сделаешь нам всем большое удовольствие, рассказав, что это было за приключение, и этим, может быть, сумеешь убедить нашу прекрасную хозяйку.
— Вы знаете,— так начал Мориц,— что я сражался 320
в Испании под начальством Веллингтона против французов. Раз, после битвы при Виттории, случилось мне с отрядом испанской и английской кавалерии провести ночь на биваках, в открытом поле. Утомленный донельзя вчерашним переходом, заснул я как убитый, едва успел лечь; но вдруг среди глубокого сна был внезапно пробу- жен странным, пронзительным звуком. Вскочив спро- сонку, я тотчас же вообразил, что, вероятно, вблизи лежит тяжелораненый, может быть, умирающий и что я слышал его стон, но, однако, товарищи спокойно храпели вокруг меня, и слышанный мною звук прекратился. Между тем свет чуть-чуть забрезжил сквозь ночную тьму. Я встал и прошелся немного по полю, думая, не увижу ли раненого. Тишина была невозмутимая, и только изредка набегавший легкий порыв ветра чуть шелестел листьями кустарников. Вдруг слышанный мною звук повторился и, как бы промчавшись в воздухе, утонул где-то далекодалеко. Казалось, то был плач убитых, раздавшийся над полем сражения под безграничным небесным сводом. Сердце мое вздрогнуло невольно; глубочайший ужас овладел всем моим существом; что значили жалобные вопли, раздававшиеся из обыкновенной человеческой груди, в сравнении с этим ужасным, раздирающим душу стоном! Тут уже и товарищи мои, услыхав этот стон, повскакали один за другим со своих постелей. Стон раздался в третий раз еще ужаснее, еще пронзительнее. Лошади начали храпеть и чутко зашевелили ушами. Испанцы упали на колени и стали громко читать молитвы. Один английский офицер уверял, что ему часто случалось наблюдать этот феномен в южных странах, когда атмосфера бывает переполнена электричеством и что вслед за этим надо ждать перемены погоды. Испанцы, вообще склонные к суеверию, стали клясться, что им слышались настоящие голоса духов и что это предвещает какое- нибудь ужасное событие. Предсказание это они впоследствии оправдывали тем, что через несколько дней действительно была дана в этой местности одна из кровопролитнейших битв той войны.
— Что касается до нас,— прервал своего друга Дагобер,— мне кажется, нам незачем ехать ни на Цейлон, ни в Испанию для того, чтобы услышать эти поражающие Душу звуки природы. Если этот ветерок, этот град, этот визг железных флюгеров на крыше недостаточны, чтобы наполнить душу страхом и трепетом, то прислушайтесь к треску камина, в котором слышатся сотни каких-то И Э. T. А. Гофман 321
диких голосов, и, наконец, к оригинальной заколдованной песенке, которую начинает затягивать самовар.
— О Господи! Час от часу не легче! — воскликнула полковница.— Дагобер населил привидениями даже самовар и заставляет нас слушать их жалобные песни.
— Однако, милая мамаша,— прервала Анжелика,— я скажу вам, что Дагобер не совсем неправ. Треск, щелканье и шипенье камина могут иной раз в самом деле нагнать боязливое чувство, особенно, когда ум к тому настроен. Что же касается до жалобной песенки самовара, то она мне уже положительно неприятна и я даже погашу сейчас лампочку, чтобы ее прекратить.
С этими словами Анжелика встала, причем платок, которым она была закутана, скользнув с ее плеч, упал на пол. Мориц быстро его поднял и подал ей, за что был награжден взглядом, в котором каждый сразу бы прочел более чем простую благодарность. В порыве чувства, схватил он милую ручку и крепко прижал ее к губам.
Маргарита, передававшая в эту минуту Дагоберу стакан пунша, вдруг вздрогнула, точно от электрического удара, и, пошатнувшись, выронила стакан, разбившийся вдребезги. Испуганно вскрикнув, бросилась она к ногам полковницы, обвиняя себя в непростительной неловкости и умоляя позволить ей удалиться в свою комнату. Настроение, которое принял разговор, хотя и не вполне ею понятый, подействовало, по ее словам, так сильно' на ее нервы, что она, не будучи в состоянии выносить треска камина, чувствовала себя совсем больной и хотела лечь в постель. Говоря так, она в то же время крепко целовала руки полковницы, обливая их горячими слезами.
Дагобер понял, что затеянный им разговор грозил принять не совсем приятный исход и что потому следовало его прервать во что бы то ни стало. С комизмом, на какой только был способен, бросился он к ногам хозяйки и самым смешным, плаксивым голосом стал умолять ее помиловать преступницу, осмелившуюся пролить драгоценный напиток, назначенный для освежения его адвокатского горла и сердца. Что же касалось до широкого пуншевого пятна на паркете, то клялся он всеми святыми на следующее же утро подвязать себе к подошвам полотерские щетки и танцевать на этом месте целый час, танцевать, как на придворном бале, до тех пор, пока не останется ни малейшего следа преступления.
Полковница, с заметным неудовольствием посмотрев322
шая на Маргариту, невольно рассмеялась забавной выходке Дагобера.
. — Встаньте, встаньте и осушите ваши слезы,— сказа¬
ла она, подавая ему обе руки,— я соглашусь вас помиловать. Маргариту за ее преступную неловкость с пуншем прощаю также, чем она обязана исключительно вашему геройскому самопожертвованию. Но, впрочем, совершенно без наказания оставить ее я не могу и потому произношу приговор, чтобы она, забыв свою болезнь, осталась в зале и усерднее прежнего принялась за угощение дорогих гостей пуншем. Сверх того, обязана она наградить своего спасителя поцелуем.
— Вот так всегда награждается добродетель! — с комическим жаром воскликнул Дагобер, схватив руку Маргариты.— Верите вы теперь, моя красавица, что на свете есть еще геройские адвокаты, готовые пожертвовать всем для спасения правоты и невинности? А теперь следует привести в исполнение безапелляционный приговор нашего строгого судьи.
Говоря так, он прямо в губы поцеловал Маргариту и затем торжественно подвел ее к стулу, на котором она сидела. Маргарита, вся покраснев, громко рассмеялась сквозь светлые слезы, блиставшие еще в ее глазах.
— Простите меня, пожалуйста,— сказала она по- французски,— право, я такая глупая. Впрочем, я считаю долгом повиноваться всему, что скажет моя благодетельница, и потому обещаюсь вам успокоиться и по-прежнему наливать пунш, не пугаясь разговора о привидениях.
— Браво! — воскликнул Дагобер.— Браво, моя героиня! Чувствую, что я вдохновил вас моею храбростью, а вы меня вашим поцелуем! Фантазия моя разыгралась вновь, и я сейчас же намереваюсь угостить всю компанию новым рассказом из regno di pianto, страшнее прежнего.
— Я думала,— возразила полковница,— мы уже простились со всем страшным и призрачным.
— О, пожалуйста, мамаша,— перебила Анжелика,— позволь Дагоберу продолжать рассказ. Я совершенный ребенок и ужасно люблю повести с привидениями, от которых холод пробегает по жилам.
— Как приятно мне это слышать! — воскликнул Дагобер.— В молодой девушке пугливость очаровательнее всего, и ни за что на свете не женился бы я на женщине, которая не боится привидений.
— Ты, однако, не объяснил еще нам,— сказал Мориц,— почему, по твоему мнению, надо остерегаться того П *
323
охватывающего нас чувства страха, которое должно считаться предвестником близости духов.
— Потому,— отвечал Дагобер,— что страх этот никогда не остается на первой степени. Вслед за чувством почти приятным следует страх, леденящий кровь в жилах и поднимающий волосы дыбом на голове, так что первое приятное чувство можно считать за род приманки, которой враждебный мир духов хочет сначала очаровать нас и опутать. Мы сейчас говорили о загадочных звуках природы, так поразительно действующих на нашу душу, но иногда случается, что звуки самые обыкновенные, вполне объяснимые присутствием какого-либо животного или током сквозного ветра, мучат нас и доводят до отчаяния точно таким же образом. Каждый, без сомнения, испытывал, до чего невыносим ночью самый тихий звук, раздающийся через определенные промежутки времени, и до какого отчаяния может он нас довести, прогнав всякий сон. Раз, во время моих путешествий, случилось мде остановиться на ночь в одной гостинице в прекрасной, просторной комнате, отведенной мне самим хозяином. Ночью вдруг проснулся я неизвестно почему. Полный месяц глядел сквозь незавешенные окна и освещал в комнате все до последней мебели. Вдруг раздался звук, точно от капли воды, упавшей в большой металлический таз. Я стал прислушиваться. Звук повторялся мерно и постоянно. Собака моя, лежавшая под кроватью, вскочила и стала с беспокойством обнюхивать все предметы, царапать стены, пол и жалобно визжать. Я чувствовал, что холод пробегал по моим жилам и холодные капли пота выступали на лбу. Пересилив, однако, невольно овладевшее мною чувство ужаса, я сначала громко окликнул: «Кто тут?», а затем, выскочив из постели, прошелся до середины комнаты. Капли продолжали падать с тем же металлическим звуком и в этот раз уже совершенно возле меня, хотя я ничего не видел. В ужасе бросился я опять в постель и закутался с головой в одеяло. Звук стал тише, хотя и продолжался с теми же мерными промежутками, и наконец, мало-помалу затих, точно растворившись в воздухе. Я заснул глубоким, тяжелым сном, от которого проснулся уже поздним светлым утром. Собака взобралась ко мне на кровать и, пролежав все время, прижимаясь к моим ногам, начала весело лаять и бегать, оправясь от своего страха только после того, как я встал сам. Мне пришла в голову мысль, что, может быть, слышанный мною звук был самой обыкновенной вещью и что я не мог 324
только догадаться, в чем было дело. Потому я немедля рассказал хозяину гостиницы напугавшее меня приключение, надеясь, что он поможет мне найти ключ от этой загадки, и удивлялся только, зачем он меня об этом не предупредил. Но каково же было мое изумление, когда хозяин, выслушав меня, вдруг страшно побледнел и затем стал меня умолять, ради самого Неба, никому не рассказывать о том, что со мной случилось, потому что иначе ему грозила беда лишиться куска хлеба. Уже многие, посещавшие гостиницу, жаловались, по его словам, на этот загадочный звук, являвшийся обыкновенно в светлые лунные ночи. Напрасно исследовали в комнате решительно все: поднимали полы как в ней, так и в смежных покоях; осматривали даже соседние дома — все было напрасно! Точнейшие изыскания не навели даже на след происхождения загадочного звука. Перед моим приездом явление это, впрочем, не обнаруживалось в течение целого года, и хозяин думал уже, что оно исчезло без следа, как вдруг теперь к величайшему его ужасу оказалось, что это неприветливое что-то поселилось в комнате вновь. В заключение он давал честнейшее слово ни за что в мире не помещать более в этой комнате никого из приезжих.
— Как это в самом деле страшно! — сказала Анжелика, обнаруживая все признаки лихорадочной дрожи.— Мне кажется, я бы умерла, если б со мной случилось что- либо подобное. Мне и то часто случается вдруг с испугом вскочить ночью, точно со мной случилось что-либо ужасное, между тем как я решительно не могу дать себе отчета, что бы это могло быть, и даже не помню виденного мною страшного сна. Напротив, мне кажется, что я пробуждаюсь из совершенно бессознательного, мертвого состояния.
— Это явление мне очень хорошо знакомо,— сказал Дагобер.— Очень может быть, что тут замешивается власть какого-нибудь постороннего психического влияния, которому мы подчиняемся против воли. Так сомнамбулы никогда не помнят ни своего сомнамбулического состояния, ни того, что они при этом делали. Очень вероятно, что и тот непонятный, нервный страх, о котором вы говорите, не более как отголосок какого-нибудь могущественного влияния, порывающего связь между нами и нашим сознанием.
— Я помню,— продолжала Анжелика,— как однажды, в день моего рожденья, года четыре тому назад, вдруг 325
пробудилась я ночью именно в таком состоянии и затем не могла прийти в себя в продолжение нескольких дней, тщетно стараясь припомнить, какой именно сон меня так испугал. Но что всего страннее, так это то, что я хорошо помнила, будто во сне же рассказывала подробно этот сон многим посторонним и в том числе мамаше, пробудясь же, забыла решительно все, кроме этого обстоятельства.
— Этот удивительный феномен,— прервал Дагобер,— стоит в теснейшей связи с магнетизмом.
— О, Боже мой! — воскликнула полковница.— Неужели этот разговор никогда не кончится? Об этих вещах неприятно даже думать, и я требую, чтобы Мориц сейчас же рассказал что-нибудь веселое, покончив разом с историями о привидениях.
— С удовольствием исполню ваше желание,— сказал Мориц,— но в заключение прошу позволить мне рассказать еще одну историю в том же роде. Она до того вертится теперь у меня на уме, что я чувствую, не буду в состоянии говорить ни о чем веселом, не облегчив душу рассказом.
— Так облегчите же ее,— отвечала полковница,— если только этим вы обещаете покончить со всем таинственным и ужасным. Муж мой скоро должен возвратиться, и тогда мы с удовольствием о чем-нибудь с вами поспорим, или поговорим о хороших лошадях, чтобы только выйти из того напряженного состояния, в которое разговор наш о привидениях, не хочу этого отрицать, привел даже и меня.
— Во время последнего похода,— так начал Мориц,— познакомился я с одним русским офицером, уроженцем Лифляндии. Ему было лет около тридцати, и так как случай сделал, что мы довольно долгое время сражались вместе, то знакомство наше скоро превратилось в тесную дружбу. Богислав, так звали моего друга, владел редкой способностью повсюду возбуждать общую к себе симпатию и уважение. Он был высок ростом, статен, мужествен, красив собой, прекрасно образован, храбр как лев и, к довершению всего, имел самый милый, открытый характер. Трудно было найти более задушевного товарища для дружеской пирушки, но иногда что-то странное случалось с ним, точно какое-то ужасное воспоминание вдруг искажало черты его лица. В этих случаях делался он внезапно молчалив, серьезен и тотчас же покидал общество, обыкновенно уходя ночью в поле, где начинал или бродить, как тень, пешком, или переезжал верхом на 326
лошади от одного форпоста к другому и, только утомясь до невероятности, возвращался домой, чтобы лечь в постель. Случалось при этом, что он без всякой нужды, как бы нарочно, искал опасности, кидаясь в самую горячую свалку рукопашной битвы, но, казалось, ни мечи, ни ядра не смели его коснуться, потому что он постоянно выходил невредим из самого жаркого боя. Все это заставляло меня с уверенностью предполагать, что, вероятно, какой-нибудь страшный случай или, может быть, тяжелая потеря отравили ему жизнь до такой степени.
Раз взяли мы на французской границе приступом один укрепленный замок, в котором и остановились на несколько дней, чтобы дать отдохнуть войскам. Комната, занимаемая Богиславом, была как раз возле моей. Ночью вдруг был я разбужен легким стуком в мою дверь. Кто-то тихо назвал меня по имени. Очнувшись, я узнал голос Богислава и, встав с постели, отворил ему дверь. Богислав стоял в ночном платье, освещенный свечкой, которую держал в руке, бледный, как мертвец, дрожа всеми членами, и что-то невнятно бормотал губами. «Ради самого Создателя, что с тобой, мой дорогой?» — воскликнул я и, схватив его, чтобы поддержать, довел до большого кресла, в которое усадив, заставил силою выпить стакан вина из стоявшей на столе бутылки, стараясь в то же время согреть его руки в своих и успокоить всевозможными ласковыми словами, хотя решительно не мог дать себе отчета, какая причина довела его до такого ужасного состояния.
Придя немного в себя, Богислав глубоко вздохнул и затем проговорил тихим, прерывистым голосом:
— Нет, нет! Я не вынесу и сойду с ума, если смерть, в чьи объятия я бросаюсь так жадно, отказывается со мною покончить! Тебе, дорогой Мориц, должен я поведать эту ужасную тайну! Ты знаешь, что я прожил несколько лет в Неаполе. Там познакомился я с одной девушкой из прекрасного дома и полюбил ее страстно. Она отвечала мне полной взаимностью, и оба мы с согласия родителей думали заключить союз, от которого ожидали райского счастья. День свадьбы был уже назначен, как вдруг в доме отца и матери моей невесты стал являться какой-то сицилийский граф, обнаруживая всем своим поведением явное намерение отбить у меня мою возлюбленную. Дошло до объяснения. Он ответил мне Дерзостью, вследствие чего состоялась дуэль, на которой я смертельно ранил его шпагой в грудь. Но каково же 327
было мое отчаяние, когда, поспешив затем к моей невесте, я вместо радости при виде меня спасенным нашел ее в жесточайшем припадке горя и слез. Она называла меня гнусным убийцей, отталкивала меня со всеми знаками величайшего отвращения и лишилась даже чувств, когда я коснулся ее руки, точно укушенная ядовитым скорпионом! Кто может описать тебе мое горе! Внезапная эта перемена осталась необъяснима даже для родителей моей невесты. Никогда, ни малейшим словом не потакали они домогательствам графа. Отец скрыл меня в своем доме и употребил все старания, чтобы дать мне возможность безопасно покинуть Неаполь. Преследуемый всеми фуриями, уехал я в Петербург. Но не измена моей невесты тяготила и мучила меня главным образом. Нет! Какое-то страшное, мучительное чувство осенило с тех пор всю мою жизнь. Какой-то необъяснимый адский страх не дает мне ни минуты покоя с несчастного дня моей дуэли в Неаполе. Часто днем, но еще чаще ночью, слышится мне чей- то тяжелый, предсмертный стон, то вдали, то вплоть подле меня, и я с ужасом узнаю в нем голос убитого мною графа. Говорить ли, до чего мучит это меня и терзает? И представь, что стон этот слышится мне везде, не заглушаемый ни громом пушек, ни треском ружейного огня, разжигая и поднимая в моей душе ярость и отчаяние, способные довести до окончательного безумия. Даже сегодня ночью... Тут Богислав вдруг остановился и в ужасе стиснул мою руку. Я вздрогнул вместе с ним. Тяжелый, раздирающий стон тихо, но ясно, пронесся в ночной тишине. Потом послышалось, будто кто-то с трудом, тяжело вздыхая, поднялся с земли и направился к нам слабой, неверной походкой. Богислав, собрав последние силы, поднялся с кресла; глаза его засверкали диким блеском отчаяния.
— Покажись, злодей! — крикнул он так, что задрожали стены.— Покажись, если смеешь! Вызываю тебя со всеми дьяволами, которые тебе служат!
Страшный удар в запертую дверь раздался ему в ответ.
Как раз в эту минуту сорвалась с крючка под точно таким же ударом и дверь комнаты, где сидело все общество...
Едва Отмар успел прочесть эти слова, как уже с настоящим треском распахнулись обе половинки дверей садо328
вой беседки, где сидели серапионовы друзья, и темная, закутанная в широкий плащ фигура, появись на пороге, приблизилась к ним неслышными, призрачными шагами. У всех невольно занялся дух от ужаса.
Когда первое впечатление прошло и свечи озарили лицо вошедшего, Лотар, узнав в воображаемом призраке общего их друга Киприана, воскликнул:
— Ну можно ли так глупо пугать порядочных людей, прикинувшись привидением! Впрочем, с Киприана взыскивать нельзя: он живет до того запанибрата с миром призраков и мертвецов, что, пожалуй, готов сам превратиться в какого-нибудь духа. Рассказывай же скорее, как ты сюда попал и каким образом успел нас отыскать?
— Да, да! Рассказывай,— повторили Отмар и Теодор.
— Сегодня только,— начал Киприан,— воротился я из моего путешествия и тотчас же побежал к Теодору, затем к Лотару и, наконец, к Отмару. Не застав никого, недовольный, пошел я прогуляться и, возвращаясь в город, совершенно случайно забрел в чащу сада, где внезапно, показалось мне, услышал знакомые голоса в беседке. Заглянув в окно, увидел я моих достойных серапионовых братьев и услышал, что Отмар читает своего таинственного гостя.
— Как,— перебил Отмар,— разве ты знал мою повесть уже прежде?
— Ты забываешь,— ответил Киприан,— что я же подал тебе о ней главную мысль. Не из моих ли рассказов узнал ты о феномене воздушных звуков и чертовых голосов на Цейлоне. Канву повести о таинственном госте сообщил тебе также я, и потому мне очень было любопытно послушать, как воспользовался ты моим сюжетом. Таким образом, вы легко поймете, что едва Отмар дошел в своем чтении до растворившейся с громом и треском двери, я по необходимости сделал то же и явился среди вас.
— С тою, однако, разницей,— заметил Теодор,— что явился ты не как неприятный таинственный гость, а как дорогой и верный серапионов брат, искренно нас обрадовавший, несмотря на то, что явление твое, признаюсь, порядочно меня испугало.
— А сверх того,— прервал Лотар,— если он захотел во что бы то ни стало остаться сегодня духом, то, надеюсь, что это будет дух очень мирный, который спокойно займется чаем и не станет даже стучать чашками, чтоб не мешать продолжению отмарова чтения, заинтересовав329
шего меня тем более, что сюжет рассказа, как мы теперь узнали, принадлежит не ему.
Шутка Киприана произвела, однако, довольно сильное впечатление на Теодора, еще не совсем оправившегося от болезни; он сидел бледный, как мертвец, и ясно было видно, что больших усилий стоило ему казаться веселым.
Киприан это заметил и внутренно раскаивался в своей проделке.
— Действительно,— сказал он,— глупую я сделал шутку, забыв, что Теодор только что успел оправиться от своей болезни. И это тем неприятнее, что подобные проделки совершенно противны моим собственным убеждениям. Сколько раз случалось, что шутки в этом роде влекли за собой действительное вмешательство мира духов и оканчивались несчастьем. Я даже знаю один пример...
— Довольно, довольно! — закричал Лотар.— Я не люблю долгих перерывов, а Киприан приготовился, кажется, уже совсем вести нас в свой родной, заколдованный лес. Прошу, Отмар, продолжай свое чтение.
Отмар продолжал:
...Высокий человек, одетый с головы до ног в черное, с бледным лицом и серьезным, проницательным взглядом, вошел в комнату. Приблизясь почтительно к полковнице, он, самым вежливым тоном, обличавшим привычку и манеры хорошего общества, попросил извинения, что явился так поздно, несмотря на полученное приглашение, причем сослался на чей-то визит, к крайнему сожалению задержавший его дома. Полковница, находясь еще под первым впечатлением испуга, проговорила в ответ несколько незначительных слов, пригласив неожиданного гостя садиться. Он поставил стул возле нее, как раз против Анжелики и, сев, окинул взглядом все общество. Несколько минут продолжалось общее, довольно неловкое молчание. Наконец, незнакомец заговорил снова, прибавив к сказанному, что независимо от позднего прихода ему следует еще убедительнейше просить извинения за тот шум, с которым он, можно сказать, почти ворвался в залу. Впрочем, вина, по его словам, должна была пасть на лакея, встреченного им в передней, который так неосторожно отворил дверь. Полковница, с трудом подавляя поселившееся в ее душе какое-то 330
неприятное чувство, спросила, кого она имеет честь у себя принимать? Но незнакомец, как будто не расслышав этого вопроса, занялся Маргаритой, в которой какая-то странная перемена произошла с первой минуты его прихода. Она вдруг оживилась и, сев возле незнакомца, принялась нервно смеяться, без умолку болтать по-французски, рассказывая ему, как они сидели все, слушая страшную повесть о привидениях, и как он явился как раз в ту минуту, когда ротмистр Мориц дошел до появления духа в своем рассказе. Полковница, чувствуя неловкость расспрашивать об имени гостя, который объявил, что явился по приглашению, не повторила своего вопроса, несмотря на все беспокойство, причиняемое ей его присутствием, и даже не дала заметить Маргарите, что излишняя ее развязность с незнакомцем не совсем уместна. Гость, впрочем, наконец сам положил конец ее болтовне, сказав в ответ, причем обратился уже к хозяйке и к прочему обществу, что происшествие, совершенно подобное рассказанному, случилось недавно в этой же самой местности. Полковница что-то ответила; затем сказал несколько слов Дагобер, но разговор все как-то не клеился. Маргарита, между тем, начала напевать французские песенки, вскочила со своего места, пустилась вальсировать, уверяя, что хочет повторить новую фигуру гавота, словом, держала себя совершенно вразрез с общим принужденным настроением общества. Все сидели точно подавляемые каким-то неприятным чувством, явно тяготясь присутствием таинственного незнакомца и как бы не решаясь заговорить с ним при взгляде на его мертвенно-бледное лицо. При всем том трудно было сказать, чем мог он так неприятно подействовать на всех, потому что ни в тоне его, ни в манерах не было ровно ничего особенно выдающегося. Напротив, и то и другое обличали привычки порядочного, умеющего себя держать светского человека. Острый акцент, с которым он говорил по- французски и по-немецки, заставляли предполагать, что он не принадлежал ни к одной из этих национальностей.
Наконец, точно гора скатилась с плеч хозяйки, когда вслед за раздавшимся под окнами дома стуком лошадиных копыт услышала она голос возвратившегося мужа.
Через несколько минут полковник вошел в комнату и, едва увидя незнакомца, поспешил прямо к нему с радостным восклицанием:
— Милости, милости просим, любезный граф! Душевно рад вас видеть! — и затем, обратясь к жене, 331
прибавил.— Граф С-и! Верный, дорогой друг, с которым я познакомился на дальнем Севере и, с особенной радостью, встречаю теперь здесь.
Полковница, успокоенная этими словами, с любезной улыбкой приветствовала гостя, объявив, что если он не был принят с первого раза как верный, близкий друг, то вина должна упасть на полковника, не предупредившего ее об этом посещении. Затем рассказала она мужу, как целый вечер проговорили они о привидениях и прочих, тому подобных, вещах, как Мориц рассказал ужасное приключение с своим другом и как граф внезапно вошел в залу, как раз в ту самую минуту, когда речь зашла о страшном ударе в дверь.
— Это прелестно! — воскликнул полковник.— Итак, любезный граф, вас приняли за привидение. Мне кажется, что моя Анжелика до сих пор не может оправиться от следов страха на лице, как будто ротмистр еще не покончил со своей историей, да и Дагобер все еще смотрит невесело. Скажите, граф, ведь это должно быть преобидно быть принятым за привидение или мертвеца?
— Разве я,— сказал граф, как-то странно усмехнувшись,— имею что-нибудь призрачное в своей фигуре? Впрочем, нынче много говорят, будто есть люди, обладающие силой оказывать на других такое психическое влияние, что взгляд их бывает трудно перенести. Может быть таким взглядом владею и я.
— Вы шутите, любезный граф! — возразила полковница,— но что нынче действительно возобновилась мода на подобные таинственные вопросы — в этом вы совершенно правы.
— А равно и в том,— прибавил граф,— что вопросы эти часто переходят в чистые бабьи сказки, обличающие не совсем здравое состояние рассудка рассказчиков. Да хранит судьба всех и каждого от этой напасти. Но я, однако, прервал господина ротмистра на самом интересном месте его рассказа и потому убедительно прошу его продолжать, чтобы удовлетворить общему любопытству слушателей.
Мориц, которому вся личность незнакомца была не только неприятна, но положительно противна, очень хорошо понял злую насмешку в той улыбке, с какой были произнесены графом последние слова. Он вспыхнул и отвечал довольно резко, что боится смутить подобной бабьей сказкой ту веселость, которую граф умел внести 332
своим приходом в их скучавший кружок, а потому предпочитает лучше промолчать.
Граф, не обратив никакого внимания на этот ответ, сел возле полковника и, небрежно играя золотой табакеркой, тихо спросил, не француженка ли та дама, которая находится, по-видимому, в таком веселом расположении духа.
Вопрос относился к Маргарите, все еще продолжавшей напевать и вертеться по зале, так что полковник, наконец, подойдя, тихо спросил, в своем ли она уме. Маргарита вздрогнула и, как бы очнувшись, смирно уселась за чайным столом.
Граф между тем искусно возобновил разговор, рассказав несколько последних, недавно случившихся новостей. Дагобер слушал молча, а Мориц, смотря на графа в упор и беспрестанно меняясь в лице, казалось, ждал только случая быть затронутым, чтобы ответить чем- нибудь крупным. Анжелика, не поднимая глаз, прилежно сидела за работой. Вообще разошлись все в самом натянутом расположении духа.
— Счастливый ты человек! — воскликнул Дагобер, оставшись наедине с Морицом.— Кажется, теперь уже нет сомнения, что Анжелика тебя любит. Я сегодня долго смотрел ей в глаза и убедился в этом совершенно. Но берегись! Враг силен и умеет посеять дурную траву среди прекраснейших цветов! Маргарита любит тебя также, и притом любит, как только может полюбить самое пылкое сердце. Сегодняшнее ее поведение обличило такие муки ревности, что она не в состоянии была даже их скрыть. Надо было видеть, что происходило в ее душе, когда Анжелика уронила платок, а ты, подняв его, поцеловал её руку. И во всем этом виноват ты один. Я помню хорошо, как усердно ухаживал ты сам за хорошенькой француженкой, хотя знаю, что этим маскировал ты только свою любовь к Анжелике; но фальшивые стрелы попали в цель и сделали свое дело, во всяком случае, дело очень скверное, потому что я даже не могу предвидеть, как выйти из этого положения без какого-нибудь несчастья.
— Отстань ты от меня со своей Маргаритой! — возразил Мориц,— если Анжелика любит меня точно, в чем я, увы, еще сомневаюсь, то мне столько же дела до всевозможных Маргарит со всей их глупостью, сколько до прошлогоднего снега. Но у меня другое беспокойство на душе. Мне все кажется, что этот непрошеный граф, явившийся внезапно, как темная ночь, и смутивший 333
самым неприятным образом наше веселое настроение встанет какой-то помехой между мной и Анжеликой. Я смутно чую душой, точно во сне, будто бы человек этот уже оказал на меня где-то и когда-то тяжелое, неприятное влияние, и не знаю почему, но мне все кажется, что там, где он появится, случится непременно какое-нибудь несчастье, вызванное им из недр темной, неприветливой ночи. Заметил ты, как проницательно смотрел он на Анжелику и как при этом невольный румянец то вспыхивал, то исчезал у ней на щеках, под его взглядом? Он видел, что моя любовь к Анжелике стоит помехой на его собственной дороге, и вот почему прозвучали таким презрением его обращенные ко мне слова. Но я ему не уступлю, хотя бы нам пришлось встретиться на узкой дорожке смерти!
Дагобер тоже соглашался, что граф выглядел каким- то существом другого мира, но, по его мнению, таким людям следовало, не уступая, смело смотреть прямо в глаза. «А может быть,— прибавил он,— в сущности, тут нет ровно ничего особенного и неприятного, произведенное графом впечатление следует приписать только странности и обстановке его прихода».
— Будем,— сказал он в заключение,— смело и твердо встречать разрушительные, направленные против нас силы, и поверь, что никакая мрачная власть не заставит преклонить гордо поднятую против нее голову!
Прошло много времени. Граф все чаще и чаще посещал дом полковника и наконец сделался в нем почти неизбежным гостем. Вместе с тем и общее к нему отношение стало мягче. В семействе даже прямо говорили, что причину, производимого присутствием графа неприятного впечатления, следует скорее искать в собственном предрассудке, чем в его личности. «Не точно ли с таким же правом,— рассуждала полковница,— граф мог назвать неприятными людьми нас самих, если судить по нашим бледным, вытянутым лицам и вообще по нашему тогдашнему с ним обращению?» Граф выказал в разговорах бездну разнообразнейших познаний и хотя, будучи итальянцем по рождению, говорил на иностранных языках с заметным акцентом, но совершенно правильно и с редкой увлекательностью. Его рассказы были проникнуты таким огнем жизненной правды и до того невольно очаровывали слушателей, что даже Мориц с Дагобером, долее всех выказывавшие к графу неласковые отношения, тоже, наконец, переменили мнение и с не334
вольным интересом, подобно Анжелике и всем прочим, слушали эти рассказы, удивительно оживляемые выражением его бледного, но истинно прекрасного лица и очарованием порхавшей на тонких губах улыбки.
Дружба между графом и полковником завязалась вследствие одного обстоятельства, из которого последний вынес глубочайшее уважение к благородству характера графа. Они встретились на дальнем Севере, где граф помог полковнику в одном из тех, бывающих нередко случаев жизни, когда дело идет не только о потере денег или имущества, но даже доброго имени и чести. Полковник, глубоко чувствуя эту услугу, предался с тех пор графу всей душой.
Раз полковник, будучи наедине с женой, сказал ей:
— Время мне сообщить тебе о причине, побуждающей графа так долго оставаться здесь. Ты знаешь, что мы целых четыре года прожили с графом в П., где дружба наша завязалась так тесно, что, наконец, поселились мы даже в одной комнате. Раз случилось, что граф, войдя ко мне рано утром, увидел на моем столе маленький, миниатюрный портрет Анжелики, который возил я всегда с собой. По мере того, как он в него вглядывался, с ним случилось что-то странное. Не будучи в силах оторвать от портрета глаз, воскликнул он, наконец, с каким-то вдохновением, что никогда в, жизни не видел он женщины прелестнее и никогда не чувствовал до этой минуты, что значит любовь, внезапно поселившаяся в сердце. Я посмеялся тогда над этим чудным действием портрета, назвал в шутку графа новым Калафом и, пожелав ему счастья, прибавил, что во всяком случае дочь моя не Турандот. При этом дал я ему деликатно почувствовать, что хотя годы его и не могли назваться совершенно старыми, но что все-таки он был уже не в первом юношеском возрасте, и потому идея так внезапно влюбиться в кого- нибудь за глаза, по портрету показалась мне немножко странной. На это поклялся он мне с жаром и всеми признаками глубокой страсти, что такие явления не редкость в людях его нации и что он действительно до того безумно полюбил Анжелику, что серьезно просит ее руки. Вот причина приезда графа в наш дом. Он уверяет, что вполне убежден в расположении к нему Анжелики и вчера обратился ко мне с формальным сватовством. Что скажешь ты на это?
Последние слова полковника испугали жену его невыразимо.
335
— Боже! — воскликнула она.— Как! Отдать ему нашу Анжелику? Ему, совсем чужому нам человеку?
— Чужому? — нахмурив лоб, возразил полковник.— Ты называешь чужим того, кому я обязан честью, свободой и, может быть, жизнью? Я сознаюсь сам, что по летам он, пожалуй, не совсем пара нашей голубке, но он хороший человек и притом богат, очень богат.
— И ты хочешь,— перебила полковница,— решить дело так, не спросясь Анжелики, которая, может быть, вовсе не разделяет склонности к ней графа, как он это себе вообразил.
Полковник весь вспыхнул и быстро вскочил со стула.
— Разве я,— воскликнул он, сверкнув глазами,— подавал тебе когда-нибудь повод считать меня дурным отцом? Отцом-тираном, готовым выдать за первого встречного дочь, не спросясь ее согласия? Но и ты, во всяком случае, умерь немножко свою чувствительность и романтические затеи. Мало ли какие нелепости приходится выслушивать и болтать при всякой свадьбе! Заметь сама, как Анжелика превращается вся в слух и внимание, когда граф говорит; как смотрит на него всегда самым дружеским взглядом; как охотно позволяет ему брать свою руку и краснеет, когда он ее целует. В неопытной девушке такие признаки — явный знак склонности, могущей осчастливить человека. А что касается до разных романтических затей, которые вы, женщины, так любите, то чем их меньше, тем лучше!
— Мне кажется,— возразила полковница,— что сердце Анжелики менее свободно, чем, может быть, она думает сама.
— Что такое? — воскликнул полковник, уже совершенно рассердись, но вдруг в эту минуту дверь отворилась й в комнату с самой милой улыбкой невинности вошла сама Анжелика.
Полковник, мгновенно придя в себя, подошел к ней, поцеловал ее в лоб и, взяв за руку, усадил в кресло, сев сам подле нее. Затем прямо повел он речь о графе, говорил о его благородной наружности, его уме, образе мыслей и, наконец, спросил мнение о нем Анжелики. Анжелика отвечала, что с первого раза граф произвел на нее очень неприятное впечатление, но что теперь чувство это совершенно прошло и она с большим удовольствием его видит и с ним говорит.
— Ну, если так,— воскликнул полковник с радостью,— то мне остается только благодарить Бога, устро- 336
ившего все к нашему общему счастью! Узнай же, что благородный граф любит тебя страстно и просит твоей руки, в которой ты, конечно, ему не откажешь! — Едва полковник выговорил эти слова, как Анжелика, внезапно побледнела, откинулась без чувств на спинку кресла. Полковница бросилась к ней, успев укорительно взглянуть на мужа, который, весь уничтоженный, без слов смотрел на бледное лицо своей дочери. Придя в себя, Анжелика в недоумении осмотрелась и вдруг поток слез хлынул из ее глаз.
— Граф! — воскликнула она отчаянным голосом.— Выйти за страшного графа! Нет! Нет! Нет! Никогда!
Полковник, овладев собой насколько мог, самым ласковым, спокойным тоном спросил, почему же граф кажется ей таким страшным? На это Анжелика отвечала, что едва отец ее выговорил, что граф ее любит, она вдруг с ужасающей подробностью вспомнила тот страшный сон, виденный ею четыре года тому назад в день своего рождения, пробудясь от которого вынесла только одно страшное от него воспоминание, никак не будучи в состоянии припомнить, что именно ее так испугало.
— Мне снилось,— говорила Анжелика,— будто, гуляя в прекрасном, с множеством цветов и деревьев саду, я остановилась перед каким-то чудным деревом, с темными листьями и большими, прекрасно пахнувшими цветами, похожими на сирень. Ветви его простирались ко мне до того красиво и грациозно, что я не могла преодолеть желания отдохнуть в его тени и, привлекаемая точно невидимой силой, опустилась на мягкий дерн, раскинувшийся под деревом. Тут вдруг какие-то чудные звуки раздались в воздухе, точно набежавший ветер, вместо шелеста исторг из ветвей дерева протяжные, раздирающие стоны. Чувство неизъяснимой боли и вместе с тем сожаления проникло мне в душу, хотя я сама не знала почему. Вдруг почувствовала я, что точно какой-то раскаленный луч пронзил мне сердце. Крик ужаса, замерев в моей стесненной груди, разрешился одним тяжелым, подавленным вздохом. Скоро увидела я, что луч этот был пронзительный взгляд двух человеческих глаз, смотревших на меня из темной глубины куста. Глаза эти все приближались и, наконец, остановились вплоть подле меня. Белая как снег призрачная рука, появись внезапно, стала обводить около меня огненные круги все теснее и уже так, что, наконец, стесненная ими точно оковами, я не могла уже пошевелить ни одним членом. Вместе 337
с тем и взгляд ужасных глаз, проникая все дальше и дальше в мою душу, точно охватывал и подчинял себе все мое существо. Чувство смертельного страха оставалось еще одно во мне самостоятельным. В эту минуту дерево низко склонило ко мне свои цветы и среди них послышался нежный, любящий голос: «Анжелика! Я спасу тебя! Спасу! Но...»
Тут рассказ Анжелики был внезапно прерван приходом лакея, доложившим, что ротмистр Р. желает говорить с полковником по одному делу. Едва Анжелика услышала имя Морица, как слезы внезапно брызнули из ее глаз, и она с выражением, невольно обличившим глубочайшую любовь, воскликнула: «О Мориц! Мориц!»
Вошедший Мориц услышал эти слова. Увидя Анжелику всю в слезах с простертыми к нему руками, он внезапно вздрогнул и, не сняв, а сорвав со своей головы фуражку и бросив ее на пол так, что зазвенели металлические украшения, кинулся сам к ногам Анжелики, бессильно опустившейся в его объятия, и с жаром прижал ее к своей груди. Полковник онемел при этом виде. «Я предчувствовала, что они любят друг друга,— прошептала полковница,— но только не знала этого наверное».
— Господин ротмистр P.Î — гневно воскликнул полковник.— Не угодно ли вам объяснить, что это значит?
Мориц, очнувшись, тихо усадил полумертвую, ослабевшую Анжелику в кресло, поднял с пола свою фуражку и, подойдя с горящим лицом к полковнику, поклялся честью, что одна истинная, глубочайшая любовь к Анжелике побудила его к этому невольному порыву, но что никогда до этой минуты не позволил он себе намекнуть ей о том ни малейшим словом, не будучи уверен в том, любит ли Анжелика его. Но в эту минуту тайна, сулящая ему небесное счастье, открылась, и он надеется, что любящий свою дочь отец не откажет в своем согласии благословить союз, заключенный с такой чистейшей взаимной привязанностью.
Полковник, мрачно взглянув на Морица и на Анжелику, молча прошелся несколько раз по комнате со сложенными на груди руками, как бы обдумывая, на что решиться. Остановись затем перед женой, хлопотавшей около Анжелики, он довольно сурово обратился к последней с вопросом:
— Какое же отношение между твоим глупым сном и графом?
Анжелика, быстро встав, бросилась вся в слезах 338
к ногам отца и, покрыв его руки поцелуями, проговорила чуть слышно:
— Папаша! Милый папаша! Эти ужасные, очаровавшие меня глаза — были глаза графа, и его же призрачная рука обводила вокруг меня те огненные круги! Но голос, чудный голос, раздавшийся из глубины прекрасного дерева, был голос Морица! Моего Морица!
— Твоего Морица? — резко крикнул полковник, быстро при этом отступя, так что Анжелика чуть не упала на пол.— Так вот что! — продолжал он мрачным голосом.— Воображение! Ребячьи фантазии! Старания любящего отца и глубокая любовь благородного человека приносятся в жертву подобным глупостям! И, пройдя затем опять несколько раз по комнате, обратился он, несколько успокоенный, к Морицу:
— Господин ротмистр Р.! Вы знаете, что я глубоко уважаю вас и люблю! Признаюсь вам прямо, что я не пожелал бы себе лучшего зятя! Но я связан словом, данным мною графу С-и, которому считаю себя обязанным, как только человек может быть обязан другому. Не подумайте, впрочем, что я хочу разыграть упрямого и жестокого отца. Сейчас пойду я к графу и открою ему все. Любовь ваша, может быть, будет стоить мне жизни, но собой я готов пожертвовать! Прошу вас дождаться моего возвращения!
Мориц живо возразил, что готов лучше сто раз умереть сам, чем допустить, чтоб полковник подверг себя хотя малейшей опасности. Полковник ничего не ответил и быстро вышел из комнаты.
Едва успел он удалиться, влюбленные в порыве восторга бросились друг другу в объятия с клятвами вечной любви и верности. Анжелика клялась и уверяла, что только в ту минуту, когда отец сообщил ей о сватовстве графа, почувствовала она, до чего невыразимо любит Морица и что во всяком случае предпочла бы она смерть браку с кем-либо другим. Ей казалось давно, что и Мориц любит ее точно так же. Затем стали они припоминать те минуты, когда случалось им против воли выказывать свою привязанность друг другу, словом, в чаду восторга и счастья, казалось, оба забыли, как маленькие дети, и гнев полковника, и его недовольство. Полковница, уже давно подозревавшая эту любовь и в глубине души вполне одобрявшая выбор Анжелики, искренно дала слово обоим употребить со своей стороны все зависящие старания, чтобы убедить полковника отказаться от проектирован-
339
ного им брака, который, она сама не знала почему, пугал ее точно так же, как Анжелику.
Спустя около часу дверь комнаты внезапно отворилась и к общему удивлению вошел граф С-и, за которым следовал с сияющим радостью лицом полковник. Граф, подойдя к Анжелике, схватил ее руку и посмотрел на нее с грустной улыбкой. Анжелика содрогнулась и не могла удержаться, чтоб не прошептать едва слышно:
— Ах! Эти глаза!
— Вы бледнеете, Анжелика! — так начал граф.— Бледнеете точно так же, как это было в тот день, когда я в первый раз явился в ваш круг. Неужели я точно кажусь вам каким-то страшным, призрачным существом? Я не хочу этому верить! Не бойтесь меня, я вас умоляю! Поверьте, что я не более как просто бедный, убитый горем человек, любящий вас со всем пылом юношеского увлечения! Вся моя вина в том, что я, не спросясь свободно ли ваше сердце, увлекся безумной мыслью заслужить вашу руку. Но поверьте, что даже слово вашего отца не дает мне, по моим убеждениям, никакого права на счастье, которое подарить можете только вы! Вы свободны вполне, и я не хочу напоминать вам даже своим присутствием о тех неприятных минутах, которые заставил вас перенести. Скоро, очень скоро, может быть не долее как завтра, возвращаюсь я в мое отечество.
— Мориц! Мой Мориц! — воскликнула с восторгом Анжелика, бросившись в его объятия. Дрожь пробежала при этом виде по всем членам графа; глаза его сверкнули каким-то необыкновенным блеском; губы задрожали и, несмотря на все усилия, не мог он удержать слабого, вырвавшегося из груди его стона. Быстро обратясь к полковнику с каким-то незначительным вопросом, успел он, однако, овладеть собой и подавить этот прилив восставшего в душе его чувства.
Зато полковник был уже совершенно вне себя.
— Какое благородство! Какое великодушие! — восклицал он поминутно.— Много ли найдется людей, подобных моему дорогому другу! Другу навсегда!
Нежно обняв затем Морица, Анжелику и жену, он, смеясь, прибавил, что не хочет более вспоминать о коварном заговоре, который они против него составили, и выразил надежду, что Анжелика не будет более бояться призрачных глаз графа.
Был уже полдень. Полковник пригласил Морица и графа к обеду. Послали также за Дагобером, явившим- 340
ся в полном сиянии восторга за счастье своего друга.
Едва успели сесть за обед, как все тотчас заметили, что за столом недоставало Маргариты. Оказалось, что она, почувствовав себя нездоровой, заперлась в своей комнате и отказалась выйти.
— Я, право, не знаю,— сказала полковница,— что сделалось с некоторых пор с Маргаритой. Она беспрестанно капризничает, плачет, смеется без всякой причины и иногда причуды ее делаются просто невыносимы.
— Твое счастье — ей смерть,— шепнул Дагобер своему другу.
— Перестань, духовидец,— возразил Мориц,— и не порти мне удовольствие хоть в эту минуту.
Редко бывал полковник так счастлив и доволен, как в этот день. Полковница тоже чувствовала, что точно тяжесть скатилась с ее плеч при мысли об успехе, увенчавшем ее заботы об Анжелике. Дагобер шутил и смеялся в самом лучшем расположении духа, и даже граф, по- видимому, подавя свое горе, сделался любезен и разговорчив, каким он умел быть всегда благодаря своему уму и прекрасному образованию. Словом, вся обстановка, казалось, свивалась около прекрасной парочки в светлый, цветущий венок.
Наступили сумерки. Благородное вино искрилось в граненых стаканах. Пили с искренним пожеланием счастья за здоровье обрученных. Вдруг двери комнаты отворились, и в них появилась, шатаясь, в белом ночном платье с распущенными по плечам волосами Маргарита, бледная, как смерть.
— Маргарита! Что это за шутки? — воскликнул полковник, но Маргарита не обращая на него внимания, направилась прямо к Морицу, положила на его грудь свою холодную как лед руку, поцеловала его в лоб и тихо прошептав: «Поцелуй умирающей приносит счастье веселому жениху!» — упала без чувств на пол.
— Вот неожиданная беда! — тихо шепнул графу Дагобер.— Эта безумная влюблена в Морица.
— Я это знаю,— согласился граф,— и, кажется, она простерла глупость до того, что приняла яд.
— Что вы говорите? — в ужасе воскликнул Дагобер и стремительно бросился к креслу, в которое усадили несчастную. Анжелика с полковницей хлопотали около Маргариты, вспрыскивая ее водой и прикладывая к голове примочки со спиртом. Едва приблизился Дагобер, больная открыла глаза.
341
— Успокойся, милая, успокойся! — ласково сказала полковница.— Ты больна, но это пройдет!
— Да, пройдет, и пройдет скоро,— глухо проговорила Маргарита,— я приняла яд!
Крик ужаса вырвался из груди полковницы и Анжелики, а полковник, не удержавшись, в бешенстве закричал:
— Чтоб черт побрал таких сумасшедших! Скорей за доктором! Тащите первого и лучшего, какой попадется!
Слуги и сам Дагобер хотели тотчас же бежать, но граф, смотревший до того на все совершенно безучастно, тут внезапно оживился, остановил их восклицанием:
— Стойте! — и, осушив вслед за тем бокал любимого им огненного сиракузского вина, продолжал: — Если она точно приняла яд, то нет никакой надобности посылать за врачом, потому что в подобных случаях лучший доктор я! Отойдите от нее, прошу, прочь.
Говоря так, подошел он к лежавшей в обмороке и только изредка судорожно вздрагивавшей Маргарите, нагнулся к ней, вынул из кармана маленький футляр и, достав из него какую-то вещицу, провел ею несколько раз по ее груди, особенно около того места, где находилось сердце. Затем, выпрямившись, сказал он, оборотись к окружающим:
— Она приняла опиум, но ее еще можно спасти известным мне одному средством.
Маргариту, по приказанию графа, перенесли в ее комнату, где он потребовал оставить его с нею наедине. Полковница с горничной нашли между тем в комнате пузырек с опиумом, прописанным незадолго до того для самой полковницы. Оказалось, что несчастная выпила его весь.
— Чудный, однако, человек этот граф! — несколько иронически заметил Дагобер.— Едва увидя Маргариту, не только узнал он тотчас, что она отравилась, но даже прямо определил род яда!
Спустя около получаса граф вернулся в гостиную и объявил, что всякая опасность для отравленной миновала, причем прибавил, бросив косвенный взгляд на Морица, что надеется уничтожить и причину, побудившую ее к такому поступку. Затем изъявил он желание, чтоб горничная просидела всю ночь у постели больной, сам же хотел остаться в соседней комнате, чтобы быть под рукой в случае, если окажется надобность в новой помощи. А чтобы подкрепить себя, попросил он выпить еще стакана два сиракузского.
342
Сказав это, сел он за стол с мужчинами, между тем как полковница и Анжелика, глубоко потрясенные случившимся, не хотели более оставаться и удалились в свои комнаты.
Полковник продолжал браниться и ворчать на сумасшедшую, как он называл, выходку Маргариты. Мориц и Дагобер тоже чувствовали себя не совсем ловко. Зато граф был весел за всех. В разговоре его и вообще во всем настроении духа выказывалось так много живости и довольства, каких прежде в нем никогда не замечали, что иногда на него даже как-то страшно становилось смотреть.
— Удивительно только, до чего тяжело мне присутствие этого графа! — сказал Морицу Дагобер, после того, как они остались одни, отправясь домой.— И право, мне кажется, что между нами суждено случиться чему- нибудь нехорошему.
— Ах! — возразил Мориц.— Лучше уж не говори! И у меня лежит он на сердце, как пудовая тяжесть. Но мое предчувствие хуже твоего, потому что мне все кажется, будто он стоит поперек дороги к моей любви и к моему счастью.
В ту же ночь получена была депеша с курьером, по которой полковник вызывался немедля в столицу. На другой день утром, бледный и расстроенный, хотя и с принужденным спокойствием, сказал он жене:
— Мы должны расстаться, мой дорогой друг! Затихшая было война вспыхнула снова. Сегодня в ночь получил я приказ, и очень может быть, что завтра уже выступлю с полком в поход.
Полковница испугалась невыразимо и залилась слезами. Полковник утешал ее надеждой, что поход этот будет так же славен, как и предыдущий, и при этом прибавил, что сам он отправляется с совершенно спокойным сердцем, предчувствуя, что вернется здоровым и невредимым.
— Ты бы сделала очень хорошо,— прибавил он в заключение,— если бы на все время войны до самого заключения мира отправилась вместе с Анжеликой в наши имения. Я дам вам компаньона, который сумеет оживить и заставить забыть вашу скуку и одиночество. Одним словом, с вами поедет граф С-и.
— Что я слышу! — воскликнула полковница.— С нами поедет граф? Отвергнутый жених! Мстительный итальянец, умеющий так искусно скрывать свою злобу,
343
затем, чтобы вылить ее разом при удобном случае! Не знаю почему, но скажу тебе, что со вчерашнего вечера он сделался мне вдвое противнее, чем прежде.
— Нет, это уже невыносимо! — воскликнул полковник.— С горем вижу я, как какой-нибудь глупый сон может до того расстроить женскую голову, что она не хочет видеть истинного благородства души честного человека. Граф провел всю ночь возле комнаты Маргариты и ему первому сообщил я известие о войне. Возвращение его на родину стало вследствие того почти невозможным, и он был очень этим встревожен. Тогда предложил я ему поселиться на это время в моих имениях. Он долго совестился принять мое предложение, но, наконец, согласился и дал мне в благодарность слово быть вашим защитником и компаньоном для сокращения скучного времени нашей разлуки, насколько это будет в его силах. Ты знаешь, как много я обязан графу, и потому, конечно, поймешь, что оказать ему гостеприимство в моих имениях — мой священный долг.
Полковница ничего не могла и не смела возразить против таких доводов. Между тем слова полковника оправдались. На следующее же утро раздался звук походного марша и можно себе представить, с какими горестью и отчаянием расстались счастливые еще вчера жених и невеста.
Несколько дней спустя, дождавшись совершенного выздоровления Маргариты, полковница с нею и Анжеликой отправились в свое имение. Граф следовал за ними с многочисленной прислугой.
Первое время граф с редким тактом являлся в обществе полковницы и ее дочери только тогда, когда они сами изъявляли желание его видеть; остальное же время он или оставался в своей комнате или делал уединенные прогулки по окрестностям.
Между тем возобновившаяся война сначала, казалось, была благоприятна для врагов, но скоро стали доходить слухи и о победоносных битвах. Граф как-то всегда успевал получать эти вести прежде других, в особенности же сведения об отряде, которым командовал полковник. По рассказам графа как полковник, так и ротмистр Мориц, постоянно выходили невредимы из самых кровопролитных стычек, и известия из главной квартиры подтверждали эти сведения вполне.
Таким образом граф постоянно являлся к полковнице и Анжелике вестником самых приятных новостей. Сверх 344
того, вся его манера себя держать относительно последней была до того проникнута деликатной преданностью и расположением, что, казалось, так себя вести мог только нежно любящий отец. Обе, и Анжелика и ее мать, должны были невольно сознаться, что полковник не ошибся, называя графа своим лучшим другом и что прежняя их к нему антипатия действительно могла быть объяснена только причудой воображения. Даже Маргарита, казалось, совершенно исцелилась в последнее время от своей безумной страсти и стала прежней, веселой и болтливой француженкой.
Наконец получены были письма от полковника жене и от Морица Анжелике, которыми рассеивались последние опасения. Столица неприятелей была взята, и вслед за тем заключено перемирие.
Анжелика плавала в счастье и блаженстве. Граф постоянно говорил с ней о Морице, с увлечением рассказывая о его подвигах и рисуя картины счастья, ожи^ давшие прекрасную невесту впереди. Часто в таких случаях схватывал он, в порыве увлечения ее руку, прижимал ее к своей груди и спрашивал, неужели Анжелика чувствует к нему антипатию до сих пор? Анжелика, краснея, со слезами стыда на глазах уверяла, что она никогда не думала его ненавидеть, но слишком любила Морица, чтоб допустить даже мысль о чьем-либо постороннем сватовстве. Тогда граф обыкновенно серьезно говорил:
— Смотрите, дорогая Анжелика, на меня как на лучшего вашего друга,— и при этом тихо целовал ее в лоб, что она с полным сознанием невинности, беспрекословно позволяла ему делать, почти представляя себе, что так мог целовать ее только родной отец.
Уже надеялись, что, может быть, полковнику удастся получить отпуск и вернуться, хотя на короткое время домой, как вдруг было получено от него письмо с самым ужасным содержанием. Мориц, проезжая с небольшим отрядом через одну неприятельскую деревню, подвергся нападению шайки вооруженных крестьян и, пораженный пулей, упал мертвый с лошади как раз возле одного храброго старого солдата, успевшего пробиться сквозь толпу неприятелей и привезшего это известие. Так внезапно радость, одушевлявшая весь дом, сменилась ужасом и безутешною скорбью.
345
Шум и движение наполняли весь дом полковника. Нарядные, в богатых ливреях лакеи бегали по лестницам. Во дворе замка, гремя, въезжали кареты с приглашенными гостями, которых полковник радушно и любезно принимал, одетый в полный мундир с новым, полученным им за последний поход орденом.
В отдаленной комнате сидели полковница с Анжеликой, одетой в великолепный венчальный наряд и сияющей всей прелестью молодости и красоты.
— Ты совершенно свободно, милое мое дитя,— говорила полковница,— согласилась выйти замуж за графа С-и. Отец твой, так горячо желавший этого брака прежде, совсем перестал на нем настаивать после несчастной смерти Морица и, мне кажется, что теперь он даже совершенно разделяет со мной то скорбное чувство, которое я, признаюсь тебе, никак не могу в себе подавить. Не понимаю, как могла ты забыть Морица так скоро! Роковая минута близится и скоро должна будешь ты подать графу руку навсегда. Загляни же в свое сердце еще раз, пока есть возможность возврата. Что, если воспоминание об умершем встанет когда-нибудь грозной тенью, чтобы помрачить светлое небо твоего счастья?
— Никогда,— воскликнула в ответ на это, заливаясь слезами, Анжелика,— никогда не забуду я Морица и никогда не полюблю кого бы то ни было так, как любила его. Граф внушает мне совершенно иные чувства. Я даже не понимаю сама, чем и как успел он приобресть мое расположение! Вижу хорошо, что не могу любить его, как любила Морица, но вместе с тем чувствую, что не могу без него не только жить, но, как это ни странно сказать, даже и мыслить! Какой-то неведомый голос постоянно мне твердит, что я должна за него выйти, потому что иного пути в жизни для меня нет. И я невольно слушаюсь этого голоса, в котором, кажется мне, слышится воля самого Провидения.
В эту минуту вошла горничная с известием, что Маргариту, исчезнувшую куда-то еще с утра, нигде не могли найти, но что сейчас принес от нее записку садовник, объявив при этом, что получил приказание передать ее не ранее, как окончив свою работу переноски в замок последних цветов.
Полковница распечатала записку и прочла:
«Вы никогда не увидите меня более. Мрачная судьба заставляет меня покинуть ваш дом. Умоляю вас, бывшую для меня доброй, нежной матерью, не стараться меня 346
разыскивать, а еще более заставить возвратиться силой. Иначе вторая попытка на самоубийство удастся мне лучше первой. Искренно желаю Анжелике счастья, которому завидую от всего сердца. Прощайте навсегда и забудьте несчастную Маргариту».
— Что же это такое? — горячо воскликнула полковница.— Кажется, эта сумасшедшая поставила себе задачей делать нам хлопоты и неприятности на каждом шагу! Неужели ей суждено всегда становиться какой-то помехой между тобой и избранником твоего сердца? Ну, да, впрочем, терпение мое истощено, и я не намерена заниматься более этой неблагодарной, о которой заботилась, как о своей дочери! Пусть ее делает, что хочет!
Анжелика горько заплакала о несчастии любимой подруги, несмотря на все убеждения рассерженной полковницы не смущать воспоминанием о безумной, хотя эту торжественную минуту ее жизни. Гости, между тем, собрались в гостиной в ожидании назначенного часа, чтобы отправиться в домовую часовню замка, где католический священник должен был совершить обряд венчания. Полковник ввел Анжелику, поразившую, безусловно, всех своей красотой, еще более возвышенной изяществом богатого туалета. Ожидали графа, но прошло, однако, около четверти часа, а он не являлся. Полковник отправился за ним сам, в его комнату, где встретил камердинера графа, объявившего, что господин его, будучи уже совсем одет, внезапно почувствовал себя нездоровым, почему и пошел в парк освежиться на воздух, запретив ему за собой следовать.
Полковника известие это встревожило почему-то гораздо более, чем бы, казалось, оно того заслуживало. Неотступная мысль, что случится какое-нибудь несчастье, овладевала всем его существом. Объявив собравшимся, что граф скоро явится, вызвал он тайно из среды гостей одного, очень искусного врача, и отправился вместе с ним и камердинером графа в парк, чтоб отыскать пропавшего жениха. Своротив с главной аллеи, прошли они на окруженную густым кустарником поляну, бывшую, насколько помнил полковник, любимым местом прогулок графа. Скоро увидели они его издали, сидевшего на дерновой скамье в черном платье, с блестящей орденской звездой на груди. Руки графа были опущены вдоль тела, а голова прислонена к толстому стволу цветущей сирени. Глаза были открыты и смотрели неподвижно. Все трое невольно вздрогнули при этом виде, помня хорошо 347
прежнее огненное выражение этих глаз и сравнив его с теперешним, мертвым их взглядом.
— Граф С-и, что с вами? — громко воскликнул полковник, но ответа не последовало ни словом, ни малейшим движением. Врач бросился к сидевшему, быстро расстегнул ему жилет, сорвал с шеи галстук, начал тереть ему лоб и виски, но скоро остановился и глухо сказал полковнику:
— Всякая помощь бесполезна: он умер нервным ударом, сразившим его мгновенно.
Камердинер громко зарыдал, а полковник, собрав все силы своего твердого характера, подавил ужас и унял плачущего.
— Мы убьем Анжелику, если будем действовать без осторожности,— сказал он и, подняв затем труп, отнес его окольными дорожками в уединенную находившуюся в парке беседку, ключ от которой имел при себе. Оставя покойника там под присмотром камердинера, отправился он вместе с доктором в замок, обдумывая по дороге, следовало ли скрыть на время от бедной Анжелики ужасное происшествие или осторожно рассказать ей все тотчас же.
Войдя в гостиную, встретил он там величайшее смятение и беспокойство. Оказалось, что Анжелика, среди оживленного разговора вдруг закрыла глаза и лишилась чувств. Ее перенесли в соседнюю комнату и положили на софу. Всего замечательнее было при этом, что она не только не побледнела, но, напротив, казалось, расцвела гораздо живее и румянее, чем была обыкновенно. Какое- то небесное просветление было разлито в чертах ее лица, и она, оставаясь без чувств, казалось, вкушала райское блаженство и счастье. Врач, исследовал ее с величайшим вниманием, уверил, что в состоянии ее нет ни малейшей опасности и что, по всей вероятности, она совершенно непонятным образом погружена в магнетический сон. Пробудить ее посторонним средством он не решался и советовал лучше дать ей проснуться естественным образом.
Между тем весть о внезапной смерти графа успела каким-то путем распространиться среди присутствующих. Гости сходились кучками, шептались друг с другом и, наконец, поняв, что теперь не время для объяснений, догадались разъехаться без прощанья. Во дворе то и дело слышался стук отъезжавших карет.
Полковница, припав к Анжелике, ловила малейшее ее 348
дыхание. Казалось, она шептала матери какие-то слова, непонятные никому. Врач не только не позволил раздеть Анжелику, но даже запретил снимать у нее с рук перчатки, сказав, что малейшее прикосновение может быть для нее крайне гибельно.
Вдруг Анжелика открыла глаза, быстро вскочила на ноги и, громко воскликнув: «Он здесь! Он здесь!» — бросилась стремительно через ряд комнат в переднюю.
— Она сошла с ума! — раздирающим голосом воскликнула полковница.— О, Боже! Боже! Она сошла с ума!
— Нет, нет, будьте спокойны! — утешал врач.— Поверьте, что это не сумасшествие, хотя чего-нибудь необыкновенного, действительно, следует ожидать.— И с этими словами бросился он вслед за больной.
Он увидел, как Анжелика, выбежав из ворот замка с простертыми вперед руками, быстро побежала по дороге. Дорогие кружева и рассыпавшиеся по плечам волосы развевались за ней по воле ветра.
Быстро скачущий по направлению к замку всадник показался вдали. Поравнявшись с бегущей Анжеликой, соскочил он на всем скаку с седла и заключил ее в свои объятия. Два других всадника подоспели к ним и также соскочили с лошадей.
Полковник, не отстававший от доктора, остановился, увидя эту группу, точно пораженный громом. Он тер себе лоб, протирал глаза и никак не мог, по-видимому, собрать своих мыслей.
Мориц, сам Мориц стоял перед ним и держал в своих объятиях Анжелику. Возле него стояли Дагобер и еще какой-то красивый молодой человек в богатом русском генеральском мундире.
— Нет! — воскликнула наконец Анжелика, придя в себя и обнимая Морица.— Нет, никогда не была я тебе неверной, милый, дорогой мой Мориц!
— Знаю, знаю! — поспешил он ей ответить,— ты ангел чистоты и была опутана злобной адской властью!
И затем, держа Анжелику почти на руках, довел он ее до замка, в глубоком молчании сопровождаемый прочими. Уже почти у ворот полковник вздохнул в первый раз свободно и, получив снова возможность мыслить и говорить, невольно воскликнул:
— Что за явление, что за невероятные чудеса!
— Все, все объяснится,— сказал Дагобер и тотчас же представил полковнику приезжего незнакомца, назвав его 349
русским генералом Богиславом фон С-ен, лучшим другом Морица.
Придя в комнаты, Мориц, не обращая внимания на испуг, причиненный его появлением полковнице, первым делом спросил, быстро озираясь:
— Где граф С-и?
— На том свете! — мрачно ответил полковник.— Час тому назад умер он нервным ударом.
Анжелика вздрогнула, но тотчас же с живостью перебила отца:
— Я это знаю, знаю! В минуту его смерти почувствовала я, будто какой-то кристалл, вдруг зазвенев, вдребезги разбился в моем сердце, и я погрузилась в непонятное для меня самой состояние. Казалось, я опять увидела мой ужасный сон, но уже совсем иначе. Я чувствовала, что страшные глаза потеряли надо мной власть и опутавшие меня огненные тенета порвались сами собой. Я была свободна и вслед за тем увидела Морица! Моего Морица! Он спешил ко мне, и я кинулась ему навстречу.— И снова бросилась она в объятия счастливому жениху, точно боясь потерять его снова.
— Господи! Благодарю тебя! — подняв к небу глаза, сказала полковница.— Я чувствую, точно свинцовая тяжесть скатилась с моего сердца, душившая его с той самой минуты, как Анжелика согласилась отдать свою руку недоброй памяти графу. Постоянно казалось мне, что дорогое дитя мое обручается с чем-то темным и страшным.
Генерал С-ен просил непременно позволить ему видеть труп. Его свели в беседку. Подняв покров, которым тело было закрыто, и взглянув в лицо умершего, он содрогнулся и, невольно отступая, воскликнул:
— Это он, он, клянусь всеми святыми!
Анжелика между тем тихо заснула, прислонясь к плечу Морица. Ее уложили в постель по приказанию врача, сказавшего, что сон — лучшее лекарство для нервно напряженного состояния, в котором она находилась, и что этим средством она избежит угрожавшей ей в противном случае опасной болезни.
Из приглашенных гостей не оставалось в замке никого.
— Теперь,— сказал полковник,— пора нам разъяснить чудные, случившиеся в этот день происшествия, и прежде всего пусть расскажет Мориц, каким чудом видим мы его живым!
350
— Вы знаете,— начал Мориц,— какому злодейскому нападению подвергся я уже после заключения мира. Раненный пулей, упал я без чувств с лошади и до сих пор не могу сказать, долго ли лежал в этом положении. Первым проблеском сознания было во мне чувство, что меня куда-то везут. Кругом чернела ночь. Несколько голосов тихо шептали кругом меня, и я слышал, что это был французский язык. Итак, тяжело ранен и в плену у неприятелей! — такова была горестная первая мысль, пришедшая мне в голову, мысль, поразившая меня до того, что я вновь лишился чувств. Затем помню я еще несколько светлых мгновений, во время которых чувствовал только жестокую головную боль; наконец, однажды утром, проснулся я в первый раз с некоторым сознанием восстановившихся сил и способностей. Оглядевшись, увидел я, что лежу в чистой, роскошной постели, с шелковыми занавесами и тяжелыми кистями. Комната, где я находился, была высока, обита прекрасными шелковыми обоями и уставлена тяжелой, золоченой мебелью старого французского стиля. Какой-то совершенно незнакомый мне человек стоял, нагнувшись, над моей постелью и, увидя, что я открыл глаза, быстро бросился к шнурку колокольчика и сильно позвонил. Дверь через несколько минут отворилась и в комнату вошли на этот раз уже два человека, из которых старший был одет в старомодный французский костюм с крестом святого Людовика на груди. Младший приблизился ко мне, пощупал мне пульс и затем сказал, обращаясь к первому:
— Он спасен; всякая опасность миновала.
Тогда старший, приблизясь, отрекомендовал себя кавалером Т. и объявил, что я находился в его замке. Далее сообщил он мне, что, проезжая однажды через какую-то деревню, увидел он рассвирепевшую толпу крестьян, собиравшихся ограбить меня раненого и упавшего с лошади. Освободив от врагов, велел он положить меня в карету и перевез в свой, далеко лежавший от места военных действий замок, где его искусный домашний хирург принялся за лечение моей тяжелой головной раны. По словам моего хозяина, он очень любил мою нацию, гостеприимно приютившую его в ужасное время революции, и потому очень был рад, что мог отплатить в моем лице за оказанное ему благодеяние. Весь свой прекрасно устроенный замок предлагал он к моим услугам, лишь бы мне было удобно и хорошо, и объявил, что во всяком случае не выпустит меня прежде, чем я оправлюсь от
351
моей раны и пока окрестные дороги не сделаются вполне безопасными для проезда. В заключение изъявил он крайнее свое сожаление, что это последнее обстоятельство делало невозможным для него самого сообщить какие-либо известия обо мне моим друзьям.
Хозяин мой был вдовец, и так как сыновья его были в отсутствии, то оказалось, что во всем замке жил он один с хирургом и многочисленной прислугой. Я не стану вас утомлять рассказом всего лечения, выдержанного мною под руками искусного хирурга, скажу только, что я, видимо, поправлялся день ото дня и что хозяин мой употреблял все усилия, чтобы сделать мне приятной нашу пустынническую, уединенную жизнь. Образование его и ум были гораздо глубже, чем мы обыкновенно привыкли встречать во французах. Он много и охотно говорил со мной о науках и искусствах, но избегал, заметил я, всячески заводить разговор о современных событиях. Говорить ли вам, до чего сердце мое было постоянно наполнено мыслью об Анжелике и как мучился я, думая, что она считает меня умершим, а я не могу подать ей о себе ни малейшего известия! Постоянно осаждал я моего хозяина просьбами переслать от меня письмо в главную квартиру, но он постоянно отвечал, что не может ручаться за верность передачи, потому что военные действия возобновились снова. Он утешал меня, впрочем, уверением, что употребит все силы невредимо доставить меня во что бы то ни стало обратно в отечество, лишь только я выздоровлю окончательно. Из его недомолвок я должен был заключить, что война действительно разгорелась вновь и на этот раз уже не к выгоде союзников, о чем он, по- видимому, из деликатности нарочно избегал распространяться.
Но здесь, для связности моего рассказа, должен я сделать небольшое отступление и сказать несколько слов о тех догадках, давно уже высказывавшихся Дагобером, которые необходимо мне теперь непременно включить в свою повесть.
Выздоровление мое подвинулось настолько, что лихорадочные припадки уже почти совсем меня оставили. Однако раз ночью я проснулся в чрезвычайно нервновозбужденном состоянии, о котором мне неприятно даже вспоминать, несмотря на то, что теперь осталось о нем во мне одно воспоминание. Мне казалось, что я видел Анжелику, но в каком-то бледном, призрачном образе, постоянно ускользавшем, едва я хотел его схватить. Вместе 352
с тем чувствовал я, что какое-то другое, чуждое существо насильно становилось между нами, охватывая грудь мою и сердце адской, невыразимой мукой, словно навязывая мне мысли и чувства, от которых я защищался всеми своими силами. Проснувшись утром, внезапно обратил я внимание на большую, висевшую против моей кровати картину, которой до того времени я ни разу не замечал. Всмотревшись, с испугом увидел я, что это был портрет Маргариты, глядевший прямо на меня своими черными, точно живыми глазами. Я спросил лакея, откуда картина эта взялась и кого она изображала, на что он отвечал, что это портрет племянницы моего хозяина, маркизы Т., и что картина постоянно висит тут; если же я не замечал ее до сих пор, то, вероятно, потому, что только вчера была она вычищена от пыли. Кавалер Т. подтвердил то же самое. С тех пор каждый раз, едва начинал я во сне или наяву думать об Анжелике, роковая картина, как тень, становилась передо мною, лишая меня всякой способности чувствовать самостоятельно и самовластно распоряжаясь всем моим существом. Трудно выразить то чувство ужаса, которое испытывал я, сознавая свое бессилие бороться с этой чуждой, злобной властью, и никогда в жизни не забуду я перенесенных мною тогда мук.
Раз утром лежал я на окне, вдыхая свежее веяние утреннего ветерка. Вдруг вдали раздались звуки военной музыки. Вслушавшись, тотчас узнал я веселый марш русской кавалерии. Сердце во мне так и вздрогнуло от восторга, точно я услыхал голоса дружеских, любящих духов, слетевшихся ободрить меня и утешить, или будто чья-то дружеская рука, вырвав меня из мрачной могилы, куда был я ввергнут злобной, чуждой властью, вновь возвратила меня к жизни. Несколько всадников с быстротою молнии проскакали прямо во двор замка. «Бо- гислав!» — невольно вырвалось из моей груди, едва увидел я лицо начальника. Восторг переполнил мне сердце. Хозяин мой вбежал бледный, расстроенный внезапным приходом непрошенных гостей, которым следовало отвести квартиры. Я не обратил на него никакого внимания и, выбежав во двор, бросился в объятия моего друга.
Но каково же было мое изумление, когда после первых порывов радости узнал я от Богислава, что мир был уже давно заключен и вся армия находилась на полном марше домой! Оказалось, что хозяин мой все это от меня скрывал умышленно и держал в своем замке военнопленным. Ни я, ни Богислав никак не могли себе 12 Э. Т. А. Гофман
353
представить, какая причина побудила его к такому поступку, но оба смутно подозревали, что тут должно было крыться что-нибудь нехорошее. Кавалер стал с этой минуты решительно неузнаваем. Ворчливость, недовольство, мелочная придирчивость сменили его прежнюю любезность и предупредительность, и даже когда я от чистого сердца стал благодарить его за спасение моей жизни, он только язвительно засмеялся в ответ и скорчил самую недовольную, нетерпеливую гримасу.
После сорокавосьмичасового отдыха отряд Богислава собрался покинуть замок. Я отправился с ним. С чувством редкого счастья покинули мы маленький старинный городок, показавшийся мне теперь мрачной, душной тюрьмой. Но, однако, на этом я кончу свой рассказ и предоставлю дальнейшую нить наших чудесных приключений продолжать Дагоберу. .
— Можно ли,— начал Дагобер,— сомневаться, что предчувствия существуют в человеческом сердце? Я по крайней мере ни одной минуты не верил тому, что Мориц умер. Дух наш, внятно говорящий с нами во сне, постоянно шептал мне, что он жив и только удерживается где- то далеко, неведомыми, тайными оковами. Весть о предположенной свадьбе Анжелики с графом растерзала мне сердце. Я поспешил сюда и, увидя Анжелику, с первого же взгляда был поражен состоянием, в котором она находилась. В глазах ее, в мыслях, во всем существе мерещилось мне, как в магическом зеркале, что-то странное и чужое, заставлявшее подозревать во всем этом вмешательство какой-то посторонней таинственной власти. Тогда зародилось во мне намерение изъездить всю чужую землю, пока не отыщу я моего Морица. Говорить ли после этого о том восторге, с которым встретил я в А., следовательно, уже на немецкой земле, моего Морица, вместе с генералом С-ен.
Можете себе представить, какой ад поднялся в душе моего друга, когда он услышал о предстоявшей свадьбе Анжелики. Но все его упреки и горькие жалобы на измену Анжелики прекратились мгновенно, едва я рассказал ему сопровождавшие это дело загадочные обстоятельства и выразил надежду, что он один может еще все исправить. Генерал С-ен вздрогнул, едва услышал упомянутое мною в рассказе имя графа С-и, когда же я, по его просьбе, описал наружность графа, его рост и манеры, то генерал невольно воскликнул: «Это он, он сам, нет никакого сомненья!»
354
— Вы должны знать,— перебил генерал Дагобера,— что несколько лет тому назад граф этот отбил у меня любимую невесту в Неаполе, очаровав ее с помощью какой-то непонятной, ему одному известной силы. Я, по крайней мере, положительно почувствовал, что в тот самый миг, как я нанес ему своей шпагой рану в грудь, точно какой-то холодный, адский призрак встал между моей невестой и мной, разделив нас навсегда. Позднее узнал я, что нанесенная мною ему рана оказалась вовсе не опасной и что он, выздоровев, получил слово моей возлюбленной, но, представьте! — она умерла, пораженная нервным ударом в самый день, назначенный для свадьбы.
— Милосердный Боже! — воскликнула полковница,— уж не угрожала ли подобная судьба и моему дорогому дитяти? Но объясните мне, почему я, не зная ничего этого, постоянно томилась каким-то тяжелым предчувствием при мысли об этой свадьбе?
— Это был голос вашего доброго гения! —- сказал Дагобер,— и вы видите, что он вас не обманул.
— А что же,— продолжала полковница,— чем кончился ужасный случай, о котором рассказывал нам тогда Мориц и был прерван неожиданным появлением графа?
— Вы помните,— начал Мориц,— что я дошел в своем рассказе до страшного удара в дверь. Вслед за тем поток холодного воздуха, точно чье-то мертвое дыханье, повеял нам прямо в лицо и, вместе с тем какая-то бледная, колыхавшаяся в неясных, едва видимых очертаниях фигура, пронеслась по комнате. Я, собрав все силы, успел подавить свой ужас, но Богислав, лишившись последних сил, упал без чувств на землю. Приведенный с трудом в чувство позванным врачом, протянул он мне руку и ска. зал грустным голосом: «Скоро, завтра кончатся мои страдания!» Случилось действительно так, как он предсказал, но, благодаря Бога, более счастливым, чем я думал, образом. В пылу кровопролитнейшей битвы картечная пуля, ударив Богислава на излете в грудь, сбросила его с лошади, разбив в то же время вдребезги портрет неверной возлюбленной, который он, несмотря на ее измену, постоянно носил на сердце. Легкая, произведенная ударом контузия скоро прошла, а вместе с тем исчезли с той минуты навсегда и мучительные видения, отравлявшие Богиславу всю его жизнь.
— Совершенная правда! — сказал генерал,— с тех пор даже воспоминание о той, которую я любил, вызывает во мне одно сожаление, так благотворно действующее на 12 *
355
душу. Но, однако, прошу Дагобера продолжать свой рассказ.
— С поспешностью, какая только была возможна, выехали мы из А. и сегодня рано утром прибыли в городок IL, лежащий в шести милях отсюда. Там думали мы отдохнуть несколько часов и затем продолжать наше путешествие. Но каково было наше изумление, когда в комнату, занимаемую нами в гостинице, вдруг стремительно вбежала бледная, с безумным, блуждающим взглядом Маргарита и, увидя Морица, бросилась, рыдая, к его ногам, называя себя преступницей, тысячу раз заслужившею смерть, и умоляя Морица убить ее собственными руками. Мориц, подавив знаки величайшего отвращения, успел вырваться из ее рук и выбежал вон из комнаты.
— Да,— перебил своего друга ротмист,— едва увидел я Маргариту и почувствовал ее прикосновение, в сердце моем возобновились те муки, которые пережил я в замке ее дяди. Ярость моя в ту минуту была так велика, что, право, мне кажется, я был бы в состоянии действительно убить Маргариту, если б не поспешил выбежать вон.
— Я поднял,— продолжал Дагобер,— Маргариту с пола, перенес ее в другую комнату, где, успокоив всевозможными средствами, успел наконец добиться, хотя и в отрывочных фразах, признания, что ее так мучило. Вот письмо, полученное ею от графа, в полночь того дня.
С этими словами Дагобер вынул письмо и прочел:
«Бегите, Маргарита! Все потеряно! Злодей наш близок. Все мои силы и способности не могут сделать ничего против мрачной судьбы, сражающей меня в тот самый миг, когда я думал, что уже достиг своей задушевной цели. Маргарита! Я посвятил вас в такие тайны, познания которых не выдержала бы никакая женщина. Но с вашей волей и вашим твердым характером вы сумели сделаться достойной ученицей опытного учителя. Вы поняли меня и мне помогали. Через вас успел овладеть я всем существом Анжелики и в благодарность за то хотел доставить счастье и вам, в том виде, как вы его понимали. Мне самому становилось иной раз страшно при мысли о том, что я для этого делал и чему себя подвергал! Но все напрасно! Бегите! Иначе погибнете и вы. Что до меня, то я буду сопротивляться враждебной мне власти до конца, хотя и чувствую, что миг этот несет мне преждевременную смерть. Но пусть умру я один! В роковую минуту удалюсь я под то чудное дерево, в тени которого открыл вам столь356
ко известных до того мне одному тайн. Отрекитесь от них, Маргарита! Отрекитесь навсегда! Природа — жестокая мать! Тем из своих непокорных детей, которые думают дерзкой рукой сорвать завесу с ее тайн, бросает она в забаву блестящие, опасные игрушки, которые сначала их очаровывают, а затем против них же самих обращают свою губительную силу. Я раз уже убил этой силой одну женщину, в тот самый миг, когда думал, что успел добиться ее любви. Этот случай сильно меня надломил, но я, слепой безумец, не обратил внимания на это предостережение и все еще смел мечтать о земном счастье для себя! Прощайте, Маргарита! Вернитесь в ваше отечество. Кавалер Т. позаботится о вашем будущем. Еще раз прощайте!»
Все присутствующие, выслушав это письмо, почувствовали, что кровь холодеет в их жилах от ужаса.
— Значит,— тихо сказала полковница,— я должна поверить таким вещам, против которых возмущалась до сих пор всем своим существом. Но все-таки остается для меня непонятным, каким образом могла Анжелика так скоро забыть своего Морица. Правда, я часто замечала, что она находилась в каком-то возбужденном состоянии, но это только еще более усиливало мое беспокойство. Теперь припоминаю я, что и склонность Анжелики к графу началась каким-то странным, непонятным образом. Она говорила мне, что с некоторого времени каждый день видела графа во сне, и что первое влечение ее к нему началось именно во время этих сновидений.
— Совершенная правда,— подтвердил Дагобер.— Маргарита призналась мне, что ночью по приказанию графа она постоянно сидела возле спящей Анжелики и тихим, нежным голосом шептала ей на ухо его имя. Сам граф подходил часто ночью к дверям комнаты Анжелики и направлял свой взгляд на то место, где она спала, после чего опять удалялся к себе. Но, впрочем, нужны ли еще какие-либо расследования и комментарии после того, как я прочел многозначительное письмо графа? Ясно, что он употребил в дело все тайны своих познаний для того, чтобы психически подействовать на внутреннее существо Анжелики, и это ему вполне удалось при помощи какой- то неведомой силы природы. С кавалером Т. он был в связи и оба они принадлежали к последователям той тайной секты, возникшей из бывшей N -ской школы, адепты которой рассеяны по всей Франции и Италии. По его наущению Мориц был задержан кавалером Т. в его замке и подвергнут им со своей стороны такого же рода 357
опутывающему влиянию. Я мог бы еще много рассказать о тех способах, с помощью которых граф, как это мне сообщила Маргарита, умел подчинять себе чужое нравственное существо, а равно и о той несколько известной мне науке, имени которой я не назову из боязни ошибиться, но увольте меня, прошу, от этого хоть на сегодня!
— О, навсегда! — с одушевлением воскликнула полковница.— Бога ради, никогда более ни слова об этом темном царстве ужаса и зла! Вечно буду я благодарить милосердное небо, спасшее мое дорогое дитя и освободившее нас от этого страшного графа, чуть не внесшего ужас и горе в наш счастливый дом!
Тут же было решено возвратиться на другой день в город, и только полковник с Дагобером остались, чтоб распорядиться похоронами графа.
Давно была уже Анжелика счастливой женой Морица. Раз, в один бурный ноябрьский вечер вся семья вместе с Дагобером собралась снова у пылавшего камина, в той самой зале, где так внезапно явился граф С-и. Точно так же, как и тогда, в печных трубах свистели и завывали какие-то странные голоса, пробужденные порывистым, бурным ветром.
— Помните? — многозначительно спросила полковница.
— Только, ради Бога, без историй о привидениях! — воскликнул полковник, но Мориц и Анжелика не могли удержаться, чтобы не вспомнить всего, что перечувствовали они в тогдашний вечер и как уже тогда любили друг друга безгранично. Малейшие события ясно рисовались перед их глазами и во всех видели они одно подтверждение своей любви: даже в том невольном страхе, который тогда ощущали. И немудрено, страх этот, вызванный призрачными голосами, был, по их мнению, вполне понятен, потому что предшествовал появлению графа, чуть не разбившего их счастье.
— Не правда ли, Мориц,— сказала в заключение Анжелика,— что в сегодняшнем завывании ветра нет решительно ничего страшного? Он, напротив, кажется так дружески напевает о том, что мы любим друг друга.
— Совершенная правда,— подхватил Дагобер,— даже свист и шипение самовара вовсе не кажутся сегодня так неприятны, и мне, напротив, все чудится, что это добрые, домашние духи пытаются затянуть сладкую, колыбельную песенку!
358
Анжелика, покраснев, спрятала лицо на груди чересчур счастливого Морица, а он, обвив ее руками, прошептал невольно:
— О, Боже! Неужели может быть на земле счастье выше этого?
— Кажется, я замечаю,— сказал Отмар, кончив чтение и видя, что друзья сидели в довольно угрюмом молчанье,— кажется, я замечаю, что вы не особенно довольны моим рассказом. Потому я полагал бы лучше, не заводя более о нем речи, предать его прямо забвенью.
— Это будет самое лучшее, что мы можем сделать,— сказал Лотар.
— Но все-таки,— возразил Киприан,— я должен взять моего друга под свою защиту. Может быть, вы скажете, что я защищаю тут самого себя, так как некоторые приправы своего рассказа Отмар получил от меня, да и вообще все блюдо можно считать состряпанным в моей кухне. Потому, может быть, вы не признаете меня судьей в этом деле, но, надеюсь, не захотите быть также теми критиками, которые бранят все огулом. Согласитесь, что некоторые страницы рассказа Отмара следует признать серапионовскими, как, например, начало.
— Это так,— прервал своего друга Теодор.— Описание общества, собравшегося за чайным столом, действительно исполнено жизненной правды, точно так же как и некоторые из других эпизодов рассказа, но все-таки, строго говоря, пора бы перестать выводить в повестях такие призрачные личности, как заезжий граф. Право, в настоящее время за ними нельзя признать даже интереса новизны или оригинальности. Граф этот очень похож на Альбана в повести «Магнетизер», которую вы знаете, и где сюжет основан совершенно на той же мысли, как и в рассказе Отмара. Потому я искренно попросил бы как Отмара, так и тебя, Киприан, не выбирать более для своих повестей подобных сюжетов. Отмар, я знаю, может быть это исполнит, но ты, Киприан, едва ли! Потому я полагаю, что тебе должны мы будем позволить возвращаться иногда к этому предмету, хотя под непременным условием, чтобы он был обработан серапионовски, то есть возник действительно из глубины твоей собственной фантазии. Повесть «Магнетизер» очень похожа на рапсодическое произведение, а «Таинственный гость» рапсодичен уже совершенно.
359
— Я должен вступиться за Отмара и здесь,— прервал Теодор.— Знаете ли вы, что очень недавно, в этой самой местности случилось происшествие, очень похожее своим содержанием на таинственного гостя? В тихом, мирном семейном кружке, где также любили рассказывать повести о привидениях, внезапно явился незнакомец, показавшийся всем в высшей степени антипатичным, несмотря на то, что был, казалось, самым обыкновенным человеком во всех отношениях. Незнакомец этот не только смутил своим приходом удовольствие вечера, среди которого явился, но впоследствии разрушил даже покой и счастье всей семьи. Случай этот я рассказал Отмару, причем описание внезапного явления незнакомца и того страха, который охватил как предчувствие чего- то ужасного всю семью, подействовали на него так сильно, что из этого основного зерна выросла у него вся повесть.
— А так как,— перебил, смеясь, Отмар,— единичный эпизод или сцена далеко еще не целая повесть, которая, по моему мнению, должна всегда выйти из головы автора, готовой, как Минерва, со всеми мельчайшими подробностями, то очень может быть, именно поэтому и целое вышло у меня не совсем удачно, несмотря на то, что отдельные черты выхвачены прямо из жизни и, может быть, даже недурно обработаны с фантастической стороны.
— Да,— возразил Лотар,— в этом ты прав! Единичный, хотя, может быть, и поразительный эпизод никак нельзя назвать целой повестью, точно так же как счастливо придуманное драматическое положение далеко еще не театральная пьеса. Невольно вспоминаю я подлинное признание, как писал свои произведения один писатель, теперь уже умерший и притом такой ужасной смертью, что это должно было обезоружить его врагов и покончить с воспоминанием о его недостатках. Раз в обществе, где присутствовал и я, признавался он без утайки, что встретив где-нибудь хорошее, драматическое положение, он хватался за него, как за основной мотив, и затем лепил на него все, что приходило в голову! — это подлинные его слова! Признание это разом объяснило мне всю суть и характер его произведений, особенно последних. В каждом из них непременно присутствует хотя один очень хороший, и подчас даже гениальный эпизод, вокруг которого сгруппировано многое множество обыденнейших, искусственно сплетенных, как паутина, подробностей.
360
И несмотря на это, искусная, привычная рука автора умела так ловко их сплетать, что, не зная, в чем дело, никогда нельзя было этого заметить.
— Никогда? — перебил Теодор,— а я думаю, что каждый раз, когда автор, любитель подобных жалких заурядных подробностей, пробовал переходить к чему- нибудь истинно поэтическому и высокому. Несчастнейший подобный пример предоставляет известная романтическая пьеса «Деодата», настоящий литературный подкидыш, над текстом которого не стоило бы талантливому композитору тратить свои силы для сочинения музыки. Не может быть более наивного собственного сознания в недостатке внутренней поэзии и презрения к драматической правде, как это выражено в предисловии к «Деода- те», где автор отрицает оперу на том основании, что, по его мнению, ненатурально, если люди поют на сцене, и затем прибавляет, что старался введенному им в свое произведение пению придать натуральный характер.
— Оставим в покое мертвых! — возразил Киприан.
— Да,— подтвердил Лотар,— и тем более, что, как мне кажется, пробила полночь — час, которым покойник, пожалуй, вздумает воспользоваться, чтобы внезапно явиться здесь и всех нас поколотить, как это ему случалось делать при жизни со своими рецензентами.
Через несколько минут карета, которую Лотар нанял для больного Теодора, увезла всех четырех друзей.
ШЕСТОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Сильвестр, которого ничто в мире не могло заставить покинуть деревню летом, внезапно приехал в город, побуждаемый к тому неодолимым влечением. Дело в том, что на городском театре было объявлено первое представление небольшой пьесы его сочинения, а известно, что нет автора, который бы согласился пропустить такой случай, несмотря ни на страх, ни на неприятности, с которыми приходится при этом бороться.
Винцент тоже появился в городе и таким образом Серапионов клуб восстановился, по крайней мере, на время, в полном составе. Братья решили собираться в том же саду, где провели последний вечер.
Сильвестр стал решительно неузнаваем: он был весел, разговорчив гораздо более обыкновенного и вообще держал себя как человек, на которого внезапно свалилось необыкновенное счастье.
— Не умно ли мы поступили,— сказал Лотар,— отложив свои собрания до того времени, пока наш дорогой друг дождался постановки своей Пьесы? Собравшись раньше, мы бы только его расстроили, нашли подавленным заботами и безучастным ко всему. На наших вечерах возился бы он постоянно со своим произведением, как с обузой, тогда как теперь, когда куколка раскрылась и из нее выпорхнула прекрасная бабочка, не напрасно рассчитывавшая на общую благосклонность, наш друг стал сам весел и говорлив. Высказанное публикою к нему сочувствие заставило его гордо поднять голову, и мы не оскорбимся нимало, если он даже будет сегодня смотреть на нас немножко свысока, потому что, действительно, вряд ли кто из нас сумеет, как он, наэ~ 362
лектризовать разом восемьсот человек зрителей. Но воздадим каждому свое! Пьеса его хороша бесспорно, но Сильвестр должен сознаться, что превосходное ее исполнение немало способствовало успеху. Без сомнения, Сильвестр очень доволен игрою актеров.
— Конечно! — отвечал Сильвестр.— Хотя и очень редко можно сказать, чтобы драматический писатель остался доволен исполнением собственного произведения. Не олицетворяет ли он в самом себе каждое созданное и взлелеянное им лицо со всеми особенностями его характера? А потому, можно ли допустить, что кто- нибудь другой до того проникнется чужими мыслями, чтобы олицетворить их в полной жизненной правде? А между тем упрямый автор требует этого непременно, и чем живее представляется ему самому созданная им личность, тем недовольнее будет он малейшими отклонениями, какие допустит в изображении ее актер, сравнительно с мыслью автора. Потому совершенно понятным становится пристрастье автора, часто портящее ему наслаждение собственным произведением, возможное только в таком случае, если он сумеет совершенно отрешиться от созданных им образов и взглянуть на них с чисто объективной точки зрения.
— Но, однако,— прервал Отмар,— я думаю, что каково бы ни было неудовольствие автора при виде, как актеры искажают его произведение, изображая иногда совершенно не похожие на выведенные им лица, все-таки он достаточно вознагражден одобрением публики, к которому не может остаться равнодушным ни один художник.
— О, без сомнения! — отвечал Сильвестр.— И так как одобрение это относится прежде всего к актеру, то и автор, сидя где-нибудь со страхом и трепетом, в темном уголке залы, может утешаться мыслью, что значит исполнение его произведения лицом, стоящим на подмостках, должно быть не так дурно, как показалось ему. Бывают и такие случаи (которые не станет отрицать ни один искренний поэт), что порой гениальный актер, проникнувшись мыслью автора, присоздает к выведенным им чертам новые, не пришедшие до того в голову самому автору, верность которых, однако, он должен признать сам. Поэт, смотря в этом случае на игру актера, видит собственные черты и мысли, облеченные во внешние, хотя и новые, но все-таки соответствующие основной его идее формы, и, присматриваясь к ним ближе, сознает, что иначе они не могли быть и выражены. Радостное чувство,
363
ощущаемое при этом автором, похоже на то, как если б кто-нибудь нашел в своей собственной комнате сокровище, существования которого прежде и не подозревал.
— В этих словах,— перебил Отмар,— узнаю я нашего дс»рогого, честного Сильвестра, совершенно чуждого того мелочного самолюбия, которое нередко душит многие истинные таланты. Я слышал раз сам, как один драматический писатель уверял, что нет актера, который мог бы усвоить настолько дух и характер его произведений, чтобы изобразить их совершенно верно на сцене. Какая разница с нашим великим Шиллером! Вот кто искренно ощущал ту радость, о которой говорил Сильвестр, когда, присутствуя при первом представлении своего «Валленштейна», уверял, что в первый раз видит сам своего героя вполне живым, облеченным плотью и кровью! Надо, впрочем, прибавить, что Валленштейна играл тогда незабвенный Флек.
— Я сам держусь того мнения,— прервал Лотар,— и приведенный Отмаром пример лучшее тому доказательство, что никогда истинный поэт с верным взглядом на искусство, дошедший до сознания мирового его значения, не унизится до суетного самообожания, сотворив себе кумира из своего собственого «я». Замечательные таланты часто принимаются современниками за гениев, но время лучше всего уничтожает подобные заблуждения, оставляя нетронутым гения в полном блеске его красоты и повергая в забвенье талант. Но, возвращаясь к Сильвестру и его пьесе, должен я вам высказать мое мнение, что, признаюсь, никак не понимаю, каким образом можно вообще дойти до героической решимости позорно выставить на театральных подмостках произведение своей фантазии, зачатое и созданное в счастливейшие минуты вдохновенья!
Друзья невольно рассмеялись, думая, что Лотар, по обыкновению, хочет пооригинальничать своим мнением.
Лотар, заметив это, продолжал:
— Неужели вы в самом деле считаете меня человеком, который хочет во что бы то ни стало думать иначе, чем другие? Впрочем, если так, то и пусть будет так! Я, во всяком случае, повторяю, что если писатель с душой и сердцем, как, например, наш Сильвестр, решается отдать свое произведение на сцену, то, мне кажется, что он поступает подобно человеку, решившемуся прыгнуть с третьего этажа в надежде, авось не ушибется. Мнение это я вам докажу. Во-первых, с вашего позволения, при- 364
знаюсь вам, что когда я уверял, будто не видал Сильве- стровой пьесы, а судил о ней по одним слухам, то я солгал умышленно. Напротив, я сидел в театре в скромном темном уголке, волнуясь и страшась не менее, чем сам автор пьесы, а, может быть, даже и больше, потому что, признаюсь вам откровенно, вряд ли сам Сильвестр мог быть в более напряженном состоянии и чувствовать страх и трепет так, как чувствовал за него их я! Каждое слово, каждое движение актеров, казавшееся мне неправильным, захватывало мне дух и невольно мучила меня мысль, неужели может это понравиться? Неужели это может подействовать на сердце зрителя? — и не автор ли останется виноватым в их глазах?
— Ну ты уж немного преувеличиваешь,— возразил Сильвестр.— Начало представления, признаюсь, разочаровало и меня, но заметив потом, что публика начала интересоваться и что дело пошло на лад, впечатление это уступило напротив место очень приятному чувству, в котором, не хочу скрывать, авторское наслаждение собственным созданием играло не последнюю роль.
— Ах вы, театральные писаки! — воскликнул Винцент.— Самолюбивее вас нет народа на свете! Для вас одобрение толпы слаще меда, и вы любите выпить его, облизываясь, по капельке. Но я поддерживаю мнение, что все ваши страхи и терзания не более как простое самолюбие, а погоня за одобрением публики — простая игорная ставка, на которую ставите вы ваше собственное «я». Одобрение — ваш выигрыш, а неуспех — погибель, и притом не только один молчаливый неуспех, но еще более тот неуспех, который дорастает до размеров открытого и громкого выражения, переходящего в насмешку, что с французской точки зрения составляет величайший и окончательный приговор, какому только может подвергнуться автор. Французы, как известно, готовы лучше прослыть мошенниками, чем быть осмеянными. Но, впрочем, надо действительно согласиться, что осмеянное произведение следует считать убитым навсегда. Даже если выйдет такой случай, что оно обратит на себя внимание публики впоследствии, то все-таки такой успех будет более чем сомнительным. И многие авторы, испытавшие это, ударялись потом в сочинение таких прозведений, которые хотя и были скомпонованы на манер сценических, но, по клятвенным удостоверениям их авторов, отнюдь не назначались ими для сцены.
— Я,— сказал Теодор,— совершенно согласен с Ло365
таром и Винцентом, что большую смелость выказывает драматический писатель, а еще более композитор, отдавая свое произведение на сцену. Этим вверяет он свое сокровище непостоянству волн и ветров. Вспомните, от каких иногда ничтожных случайностей зависит успех или неуспех произведения! Как иногда прекрасно задуманный и рассчитанный эффект пропадает по неловкости певца или даже простого музыканта! Как часто...
— Слушайте, слушайте! — закричал Винцент.— Вы замечаете, что я употребляю выражение благородных лордов в парламенте, когда какой-нибудь из них начинает нести вздор. Теодор никак не может забыть представления своей оперы, бывшее года два тому назад. После дюжины неудачных репетиций, из которых даже на последней капельмейстер не только нетвердо знал партитуру, но даже не усвоил себе порядочно характера всего произведения, успокоился он, по его словам, о судьбе своей оперы, висевшей над ним, как мрачная туча, окончательно. «Ну, неуспех, так неуспех! — повторял он беспрерывно.— Я не отвечаю ни за что и отлагаю все авторские страхи в сторону!» Много еще говорил он все в том же роде. Однако в день представления заметил я, что почтенный друг мой собирался в театр бледный, как мертвец, причем все как-то судорожно смеялся, Бог знает о чем, и, однако, решился утверждать, будто он даже и забыл, что сегодня давалось его произведение. Надевая сюртук, продел он правую руку в левый рукав, так что я принужден был ему помочь; затем побежал по улице в театр, точно угорелый и, услышав, подходя к дверям ложи, первый аккорд увертюры, чуть не упал без чувств на руки испуганному капельдинеру!
— Довольно! Довольно! — поспешил перебить Теодор.— Что касается до моей оперы и ее исполнения, то мне будет много, что вам порассказать, если вы когда- нибудь захотите опять поговорить о музыке, но сегодня прошу об этом больше ни слова.
— Мы, правда, слишком много болтали о подобных вещах,— сказал Лотар,— но в заключение я все-таки припомню анекдот о Вольтере, случившийся во время первого представления одной из его трагедий, если не ошибаюсь, «Заиры». Он до того страшился за успех своей пьесы, что не решился даже явиться в театр. По всей дороге от его дома до театра были расставлены вестовые, передававшие ему, как по телеграфу, известия о ходе 366
пьесы, так что он, сидя в халате в своей комнате, мог переносить все мучения и восторги автора.
— Какой прекрасный сюжет для сцены! — сказал Сильвестр.— И какая трудная была бы задача актеру, играющему характерные роли, представить подобное положение. Воображаю Вольтера на сцене! Является вестник: «Публика недовольна!» «О! — восклицает Вольтер.— Кто в состоянии угодить тебе, легкомысленный народ!» «Публика аплодирует, в полном восторге!» «Так, так! Умные французы! Вы умеете ценить вашего Вольтера! Вы его...» «Публика свистит и шикает!» «Злодеи! Изменники! И это мне! Мне!...»
— Довольно, довольно! — воскликнул Отмар.— Сильвестр в восторге от успеха своей пьесы, вздумал разыграть перед нами целое представление в лицах вместо того, чтобы как достойный серапионов брат, прочесть написанный им и принесенный сегодня с собой рассказ с очень интересным сюжетом, о котором он сообщил мне недавно.
— Мы только что говорили о Вольтере,— сказал Сильвестр,— прошу же вас теперь вспомнить его Siècle de Louis XIV, из времен которого заимствовал я содержание рассказа, представляемого теперь вашему благосклонному вниманию.
Сильвестр прочел:
ДЕВИЦА СКЮДЕРИ
РАССКАЗ ИЗ ВРЕМЕН ЛЮДОВИКА XIV
В улице Сент-Оноре стоял небольшой домик, подаренный благосклонностью Людовика XIV и госпожи Мэнтонон, известной писательнице Ma делен Скюдери.
Раз поздней ночью, осенью 1680 года, сильный стук, внезапно послышавшись в дверь помянутого домика, громко раздался по всему помещению. Батист, исполнявший в скромном хозяйстве Скюдери должность повара, лакея и привратника, отлучился в этот день с позволения своей госпожи в деревню, на свадьбу сестры, так что из всей домашней прислуги в квартире оставалась только старая Мартиньер, горничная обитательницы дома. Услыхав этот необычный стук и, вспомнив, что Батиста не было дома, почему они со своей госпожой оставались без всякой защиты, старуха сильно испугалась, припомнив 367
случаи грабежей и убийств, беспрестанно случавшихся в то время в Париже. Мысль, что это была толпа убийц, привлеченных уединенным положением дома и решившихся во что бы то ни стало ограбить его обитателей, овладела до того старой Мартиньер, что она, не смея пошевелиться, сидела дрожа в своей комнате, внутренне проклиная Батиста вместе со свадьбой его сестры. Между тем удары делались все сильнее и сильнее и наконец к ним присоединился громкий, умоляющий голос: «Отворите! Отворите ради самого Создателя!» Мартиньер, как ни была испугана, зажгла, однако, свечу и решилась выйти в переднюю. Там, поразивший ее голос уже совершенно ясно говорил: «Отворите! Ради Христа, отворите!» Неужели так говорят разбойники? — невольно мелькнуло в голове старухи. Уж не просит ли, наоборот, кто-нибудь защиты от них, наслышавшись о добром сердце моей госпожи? Но надо быть осторожным! Говоря так, отворила она окошко и громко спросила, нарочно стараясь говорить мужским голосом, кто это стучит так, что перебудил весь дом? При слабом мерцании лунного света, прорвавшего как раз в эту минуту облака, увидела она высокую, закутанную в светло-серый плащ фигуру, с широкой, надвинутой на глаза шляпой и, испугавшись вдвое при этом виде, закричала еще громче, нарочно призывая несуществующую прислугу: «Клод! Пьер! Батист! Ступайте вниз и посмотрите, что за мошенник ломится к нам в дом!» — но незнакомец, услышав это, поднял голову и возразил самым ласковым, умоляющим тоном: «Ах, почтенная госпожа Мартиньер! Как ни стараетесь вы говорить чужим голосом, но я узнал вас тотчас, а равно знаю, что Батист уехал в деревню и что, кроме вас с вашей госпожой, в доме никого нет. Отворите, прошу, мне без всякого страха дверь. Мне надо во что бы то ни стало тотчас же говорить с вашей хозяйкой». «Да, вы, кажется, сошли с ума,— возразила Мартиньер,— вообразив, что госпожа моя станет говорить с вами среди ночи. Она давно спит, а я ни за что на свете не пойду тревожить ее первый, сладкий сон, так необходимый для подкрепления сил в ее годы». «Полноте,— перебил незнакомец,— я знаю хорошо, что госпожа ваша только что отложила в сторону свой роман «Клелию», над которым работает так усердно, и в настоящую минуту, сочиняет стихи для прочтения их завтра у маркизы де Мэнтенон. Умоляю вас из милости, отворите мне дверь! Знайте, что дело идет о спасении от погибели несчастного, чьи жизнь, честь 368
и свобода зависят от одной минуты разговора с вашей госпожой! Подумайте, как рассердится на вас она сама, узнав, что вы, жестокосердно меня прогнав, тем самым погубили несчастного, пришедшего умолять ее о помощи!» «Что за просьбы в такой поздний час! — возразила все более и более теряясь в изумлении, Мартиньер.— Приходите завтра утром». «Разве судьба останавливает свои быстрые, как молния, удары? — перебил незнакомец.— Разве она рассчитывает часы и минуты? Пропустить минуту — значит сделать спасение невозможным. Отворите же мне дверь! Не бойтесь бедняка, покинутого всем светом, преследуемого ужасной судьбой и пришедшего умолять вашу госпожу о спасенье его от угрожающей погибели!» Мартиньер расслышала, что незнакомец, произнеся эти слова, горько зарыдал, и при этом голос его показался ей кротким и тихим, как голос ребенка. Невольное сожаление запало ей в душу и, не думая больше, быстро повернула она ключ в замке.
Едва дверь отворилась, незнакомец в плаще, быстро ворвавшись в комнату, закричал диким голосом невольно отшатнувшейся старухе: «Веди меня к своей госпоже!» Мартиньер в испуге, осветив его поднятой вверх свечой, увидела бледное, искаженное лицо еще совершенно молодого человека. Но каков же был ее ужас, когда из-под распахнувшегося плаща незнакомца вдруг увидела она блестящий стилет, за рукоятку которого схватился он, сверкнув с угрожающим видом глазами. Бедная старуха чуть не упала на пол со страха, а незнакомец крикнул еще пронзительнее: «Говорю тебе, веди меня к твоей госпоже!» Мысль об опасности, угрожавшей ее любимой госпоже, которую давно привыкла она почитать за добрую, нежную мать, мелькнула в душе старухи и воспламенила в ней храбрость, на какую она в другой раз сама бы не сочла себя способной. Быстрым движением захлопнула она оставленную ею отворенной дверь во внутренние комнаты и, встав перед ней, отвечала решительно: «Не очень же отвечает твое теперешнее поведение жалобному виду, которым ты так некстати успел меня смягчить, стоя на улице! Но во всяком случае госпожи моей ты не увидишь. Если у тебя точно нет ничего злого на уме и если ты не боишься дневного света, то приходи завтра поутру и объясни, что тебе нужно тогда, а теперь изволь убираться вон!» Незнакомец, выслушав это, тяжело вздохнул и, посмотрев решительным взглядом на старуху, снова схватился за стилет; Мартиньер, безмол369
вно поручив свою душу Богу, смело смотрела ему в глаза, загородив собою дверь, через которую следовало пройти к ее госпоже! «Еще раз повторяю тебе: веди меня!» — крикнул незнакомец. «Можешь делать, что тебе угодно,— возразила Мартиньер,— я не тронусь с места! Убей меня, если хочешь, но тогда не избегнешь ты сам смерти на Гревской площади вместе с подобными тебе злодеями!» «Ха! Ты в самом деле права! — перебил незнакомец.— Вооруженный так, я действительно похож на разбойника, но только товарищи мои еще не осуждены! Нет, нет, не осуждены!» И с этими словами выхватил он стилет из ножен, злобно озираясь на перепуганную до смерти старуху. «Милосердый Боже! — прошептала она, готовясь к смерти, но тут вдруг стук оружия и копыт послышался за окном. «Патруль! Это патруль! — воскликнула Мартиньер.— Помогите! Помогите!» «Ты хочешь меня погубить, проклятая старуха! — прошептал незнакомец.— Так будь же, что будет!.. На! Возьми! Отдай это твоей госпоже сегодня же или, если хочешь, завтра!» — и с этими словами он вырвал из рук Мартиньер свечу и, быстро ее задув, сунул ей в руки маленький ящичек. «Отдай это твоей госпоже, если только тебе дорого спасенье твоей души!» — крикнул он еще раз и затем быстро выбежал на улицу. Мартиньер, упавшая со страха на пол, с трудом поднялась и, ощупью добравшись в темноте до своей комнаты, в бессилии опустилась в кресло. Звук поворачиваемого ключа, который она оставила во входной двери, долетел до ее слуха. Дом был таким образом заперт, и вслед за тем тихие шаги раздались у дверей ее комнаты. Лишенная последних сил, сидела она неподвижно и приготовилась на все, но к счастью, новый посетитель, вошедший с ночной лампочкой в дверь, был не кто иной, как честный, преданный Батист. Он был бледен, как смерть, и казался расстроенным в высшей степени. «Ради всех святых,— заговорил он прерывистым голосом,— скажите, что у нас случилось? Не знаю почему, но какой-то страх преследовал меня на свадьбе весь вечер. Я вышел до конца и поспешил домой, думая, что Мартиньер спит чутко и, наверное, впустит меня, услыхав, как я тихо постучу в дверь. Вдруг усиленный патруль, пеший и конный, вооруженный с ног до головы, попался мне навстречу и окружил меня со всех сторон. На счастье патрулем командовал мой знакомый, лейтенант Дэгрэ. Сунув мне под нос фонарь, он меня тотчас узнал и крикнул: «Да это Батист! Что ты шатаешься по ночам, вместо 370
того, чтобы стеречь дом? Здесь неспокойно, и мы надеемся сделать сегодня удачную облаву». Можете себе представить, до чего испугали меня эти слова! Без памяти вбежал я по лестнице, как вдруг навстречу мне вырвался из дверей какой-то человек со сверкавшим стилетом в руке, и со всех ног пустился бежать по улице. Смотрю — дом отворен! Ключ торчит в замке! Скажите, ради Бога, что все это значит?» Мартиньер, оправясь немного от испуга, рассказала ему о всем случившемся. Оба затем, отправясь в переднюю, нашли на полу потушенную, брошенную незнакомцем свечу. «Нет никакого сомнения,— заговорил Батист,— что госпожу нашу хотели ограбить, а может быть и умертвить. Негодяй этот наверно знал, что вы в доме одни и что госпожа наша сидит еще за работой. Это, наверно, один из тех злодеев, которые так дерзки, что проникают в самые дома для того, чтоб выведать сначала, каким способом удобнее выполнить свои дьявольские намерения. А маленький ящичек, я полагаю, следует нам, не отворяя, бросить в Сену, где поглубже. Кто знает, не скрыто ли там что-нибудь, чтобы злодейски отправить на тот свет нашу добрую госпожу. Очень может быть, что, открыв ящичек, она будет чем- нибудь убита, как старый маркиз Турнэ. Вы знаете, что с ним случилось, когда он открыл поданное ему кем-то неизвестным письмо?» Рассуждая долго на эту тему, верные служители решили, однако, все рассказать на следующее же утро своей госпоже, причем вручить ей и таинственный ящичек с тем, чтобы открыть его с величайшими предосторожностями. Оба, припоминая все подробности явления подозрительного незнакомца, пришли к убеждению, что тут кроется какая-то тайна, о которой они не вправе были умолчать, а напротив, должны были представить ее на разрешение своей госпоже.
Опасения Батиста имели полное основание. Как раз около этого времени Париж сделался центром самых злодейских преступлений, благодаря недавно открытому адскому средству их производить.
Некто Глазер, немецкий аптекарь по профессии и вместе с тем лучший из современных химиков, занимался, как все тогдашние химики, алхимическими опытами, стараясь отыскать известный камень мудрых. В опытах его помогал ему один итальянец по имени Экзили, 371
которому, впрочем, старание добиться искусства делать золото служило только предлогом для совершенно иных целей. Он специально занимался исследованьем ядов, которые Глазер употреблял для своих опытов, и успел наконец приготовить такую смесь, без малейшего вкуса и запаха, с помощью которой можно было отравить человека по выбору, медленно или мгновенно, не оставляя ни малейших следов в организме, так что действие этого яда поставило бы в тупик искуснейших врачей, не возбудя ни малейшего подозрения об отраве и, напротив, сводя все данные на заключение об естественной смерти. Но как ни осторожно занимался Экзили этим делом, все-таки навлек он на себя подозрение в торговле ядовитыми веществами, за что и был заключен в Бастилию. Скоро затем в одну с ним комнату был посажен капитан Годэн де Сент-Круа, бывший долгое время в связи с маркизою Бренвилье. Муж маркизы не особенно сокрушался о позоре, нанесенном женой его имени, но зато отец ее, кавалер Дрё Д’Обрэ успел разрознить преступных любовников, обвинив в чем-то Сент-Круа и заключив его, как сказано выше, в Бастилию. К несчастью, поступок этот принес еще более горькие плоды. Сам Экзили не мог бы выбрать себе лучшего сообщника, чем малодушный, бесхарактерный, не имевший никаких убеждений и привыкший с детства ко всевозможным порокам Сент-Круа, горевший сверх того жаждой мести к своим врагам, на что адское изобретение Экзили подавало ему самое надежное средство. Сделавшись ревностным его учеником, Сент- Круа скоро превзошел своего учителя и, выпущенный наконец из Бастилии, вышел оттуда готовый на все без всякой посторонней помощи.
Бренвилье была и ранее безнравственной женщиной, но влияние Сент-Круа сделало ее совершенным чудовищем. По его наущению отравила она сначала своего родного отца, к которому нарочно переселилась, лицемерно уверив его, что хочет покоить его старость, потом своих двух братьев и наконец сестру. Отца отравила она из мести, а остальных, чтобы отбить у них богатое наследство. Мнение, что совершившие несколько убийств получают непреодолимое влечение продолжать идти по той же дороге, подтвердилось на ней вполне. Без всякой цели, чисто из удовольствия, подобно производящим свои опыты химикам, отравители часто умерщвляли людей, чья смерть не могла принести им ровно никакой пользы. Внезапная смерть нескольких бедняков в богадельне 372
возбудила впоследствии позднее подозрение, что хлебы, посылавшиеся туда еженедельно Бренвилье в знак благочестивой благотворительности, были отравлены. По крайней мере, доказано вполне, что она отравила нескольких из своих гостей паштетом за завтраком. Кавалер Дюге и многие другие пали жертвами этого адского угощенья. Долго скрывали Сент-Круа, его сообщник Ла-Шоссе и Бренвилье свои преступления в величайшей тайне, но то, что могла скрывать позорная людская хитрость, было, наконец, обнаружено праведным небом, решившим еще на земле воздать злодеям за их преступления. Яд, приготовляемый Сент-Круа, был до того страшен, что если его порошок (который отравители называли poudre de succession) лежал открытым во время приготовления, то было достаточно вдохнуть малейшую его частицу, чтобы мгновенно отравиться самому. Потому Сент-Круа всегда надевал во время этой работы стеклянную маску. Раз случилось, что маска эта лопнула в ту самую минуту, как он принялся мешать свои составы, и сам отравитель, вдохнув ядовитые пары, мгновенно упал мертвый на землю. Так как он умер без наследников, то судебная власть явилась немедленно для опечатания его имущества. При описи нашли не только ящик с полным прибором аппаратов, употреблявшихся Сент-Круа для приготовления своих адских составов, но и письма к нему Бренвилье, не оставившие никакого сомнения в ее злодействах. Бренвилье бежала в Люттих и скрылась в одном из монастырей. Дэгрэ, один из агентов сыскной полиции, был послан с приказанием арестовать ее во что бы то ни стало. Переодевшись монахом, Дэгрэ явился в монастырь и после долгих стараний успел склонить отвратительную женщину на любовную с собой связь, назначив местом свиданий уединенный сад, расположенный за городом. Придя туда, Бренвилье была немедленно окружена сыщиками Дэгрэ, сам же предполагаемый любовник, сбросив монашеское платье и явясь в своем виде, силою принудил ее сесть в карету, стоявшую наготове у садовых ворот, и немедленно доставил, окруженную стражей, в Париж. Ла-Шоссе была отрублена голова еще прежде, а вслед затем та же участь постигла и Бренвилье. Тело ее после казни было сожжено и прах развеян по ветру. Парижане вздохнули свободнее при известии, что чудовище, стоявшее всегда наготове отравить и друга и врага, получило, наконец, возмездие за свои преступления. Но скоро оказалось, что ужасное искусство Сент-Круа оставило по 373
себе наследников. Какая-то невидимая, злодейская рука, подкрадывавшаяся как привидение, продолжала похищать жертвы в интимнейших кружках, связанных, по- видимому, теснейшими узами любви, дружбы и родства. Пользующиеся цветущим здоровьем сегодня, завтра внезапно заболевали и умирали в муках, которым не могли помочь никакие старания искуснейших врачей. Богатство, видная должность, красавица жена — были достаточными причинами, чтобы подвергнуться неминуемой смерти. Ужаснейшее недоверие поселилось среди святейших привязанностей. Муж боялся жены, отец — сына, сестра — брата. Боялись есть за обедом, пить в дружеской беседе и там, где прежде царствовали веселость и шутки, виднелись теперь только боязливые взгляды, подозревавшие убийц во всех и каждом. Матери семейств и хозяйки со страхом прокрадывались для закупки провизии в отдаленные рынки и сами, как умели, готовили обед, боясь отравы даже в собственном доме. И несмотря на это, часто оставались напрасными самые предусмотрительные предосторожности.
Наконец король, видя необходимость положить предел увеличивавшемуся с каждым днем справедливому ропоту, учредил специальное судилище с исключительною целью преследовать и судить такого рода преступления. Это была известная, так называемая Chambre ardente, заседавшая близ Бастилии и имевшая своим президентом Ла-Ренье. Долго оставались тщетными все усилия Ла-Ренье что-либо открыть несмотря на всю энергию, с какой принялся он за дело. Хитрому Дэгрэ было поручено докопаться во что бы то ни стало до самого центра преступлений. В это время в предместье Сен-Жермен жила одна старая женщина по имени Ла-Вуазен, гадальщица и заклинательница духов по профессии, умевшая при помощи своих двух сообщников, Ле-Сажа и Ле- Вигурёра, повергать в страх и изумление даже самых недюжинных и нелегковерных людей. Но деятельность ее не ограничивалась этим. Ученица Экзили и Сент-Круа умела она готовить не хуже них тот страшный, бесследный яд, с помощью которого помогла уже многим безбожным сыновьям ускорить получение богатого наследства, а некоторым женам обвенчаться с более молодыми мужьями. Дэгрэ успел проникнуть в ее тайну. Она призналась во всем и была, по приговору Chambre ardente, сожжена живой на Гревской площади. У ней нашли список лиц, которым помогала она своим искусством, и, 374
таким образом, скоро не только потянулись длинной вереницей одна за другой казни, но, сверх того, тяжелое подозрение, точно мрачное облако, легло на головы даже многих высокопоставленных лиц. Так подозревали, что кардинал Бонзи с помощью Ла-Вуазен отравил в короткое время всех лиц, которым он в качестве нарбоннского епископа должен был платить пансионы. В сообщничестве с тою же ужасною женщиною были обвинены герцогиня Бульонская и графиня Суассонская только на том основании, что имена их найдены были в ее списке, и, наконец, не был пощажен даже Франциск Генрих Монморанси Будбель, герцог Люксембургский, пэр и маршал королевства, также обвиненный ужасною Chambre anden- te. Он сам явился по требованию суда в Бастилию, где ненависть и злоба Лувуа и Ла-Ренье заключила его в темницу длиною в шесть футов. Месяцы прошли прежде чем невинность герцога стала ясна как день, причем оказалось, что все упавшее на него подозрение было основано только на том, что он поручил Ле-Сажу составить свой гороскоп.
Излишняя слепая ревность Ла-Ренье к своему делу породила действительно много жестоких несправедливостей. Суд под его председательством обратился в настоящую инквизицию, для которой малейшего подозрения было достаточно, чтоб бросить подозреваемого в ужасную темницу и нередко один только счастливый случай спасал невинно осужденных от позорной казни. Ла-Ренье был сверх того страшно некрасив собой, груб в обращении, так что скоро заслужил ненависть даже того самого общества, для защиты которого был призван. Герцогиня Бульонская, допрашиваемая им, видела ли она черта, ответила: «Я вижу его перед собою теперь!»
Между тем как на Гревской площади лилась кровь виновных и подозреваемых, вследствие чего страшные отравления стали действительно совершаться несколько реже, распространился слух о беде другого рода, незамедлившей обратить преследования в другую сторону. В Париже составилась какая-то шайка грабителей, поставивших, по-видимому, себе задачей овладеть всеми украшениями из драгоценных камней, какие только были в столице. Богатые уборы, едва купленные, исчезали непостижимым образом, с какими бы предосторожностями их не хранили. Но еще хуже было то, что всякий, решившийся выходить ночью, имея при себе бриллианты, был непременно ограблен, а иногда и умерщвлен, все 375
равно — в открытых ли улицах, или в узких переходах домов. Оставшиеся в живых рассказывали, что грабеж обыкновенно начинался внезапным, как молния, ударом кулака в голову, после чего владелец драгоценностей падал без чувств и, очнувшись, находил себя ограбленным - и лежавшим совершенно в другом месте. Убитые (а их находили по нескольку каждое утро) были все поражены одним и тем же ударом, а именно: раной, наносимой кинжалом до того прямо в сердце, что, по мнению известных врачей, трудно было придумать более верное средство мгновенно убить человека, не дав ему пикнуть. Известно, что при великолепном дворе Людовика XIV не было ни одного придворного, за которым не водилось бы любовных шашней, и потому почти каждому случалось пробираться ночью к возлюбленной, часто с дорогими подарками в кармане. В этих случаях разбойники, казалось, были в союзе с духами, открывавшими им всегда, где и как можно было поживиться. Часто несчастный владелец бриллиантов был умерщвляем не только перед самым домом, где думал найти наслаждение и счастье, но даже на пороге комнаты своей возлюбленной, с ужасом находившей окровавленный труп.
Тщетно приказал министр полиции Аржансон брать под стражу всех и каждого из черни, кто возбуждал хотя малейшее подозрение. Напрасно свирепствовал Ла-Ренье, думая пыткой вырвать признание у обвиняемых. Усиленные патрули разъезжали по всему городу и все-таки не могли ничего открыть. Только те, которые выходили вооруженными с головы до ног, и сверх того приказывали нести перед собой зажженный факел, успевали иногда уберечься от злодеев, но и тут случалось, что внезапно брошенный из-за угла камень оглушал сначала лакея, несшего свет, а затем был умерщвлен и ограблен сам господин.
Замечательно, что при строжайших обысках, сделанных во всех ювелирных магазинах, оказалось, что ни одна из украденных вещей не была предлагаема к продаже, так что даже и в этом случае не было возможности за что-либо ухватиться для дальнейшего расследования.
Дэгрэ был в бешенстве при мысли, что даже его прославленное искусство не могло ничего открыть. Кварталы города, в которых производил он свои поиски, делались на это время спокойны, но зато в остальных, где прежде не случалось ничего, новые убийства следовали одно за другим.
376
Дэгрэ придумал хитрость одеть и загримировать несколько сыщиков совершенно подобно себе. Походка, фигура, манеры, лицо были скопированы ими до того верно, что даже сами полицейские агенты иногда ошибались, принимая за Дэгрэ этих подставных лиц. Между тем, сам он, отваживаясь на всё и подвергая опасности собственную жизнь, бродил по самым темным закоулкам, следя, как тень то за тем, то за другим из своих же сыщиков, раздав им предварительно нарочно бриллиантовые уборы. Но ни одно из таких, выставленных для приманки лиц, ни разу не подверглось нападению, так что по всему было видно, злодеи нашли средство проведать и эту хитрость. Дэгрэ был в совершенном отчаянии.
Однажды утром Дэгрэ явился к президенту Ла-Ренье бледный, расстроенный, вне себя от бешенства. «Что с вами? Какие новости? — воскликнул тот.— Или вы напали на какие-нибдь следы?» «Ха,— возразил Дэгрэ, чуть не скрежеща зубами от ярости,— вчера ночью, недалеко от Лувра, маркиз де Ла-Фар подвергся нападению на моих глазах!» «Возможно ли! — воскликнул ЛаРенье с радостью.— Значит убийцы в наших руках!» «Постойте и выслушайте дальше,— продолжал, горько усмехнувшись Дэгрэ.— Я стоял около Лувра, раздумывая о нашем деле и внутренне проклиная негодяев, умевших надувать до сих пор даже меня! Вдруг увидел я человеческую фигуру, тихо и осторожно прокрадывавшуюся мимо и, по всему было видно, меня не замечавшую. При свете луны я тотчас узнал маркиза де Ла-Фара, тем более, что знал хорошо, зачем он тут был и к кому пробирался. Но едва успел он сделать десять или двенадцать шагов, как вдруг словно из земли вырос один из этих негодяев, кинулся на маркиза, как тигр, и в один миг свалил его на землю. В восторге от мысли, что убийца, наконец, попадет в мои руки, я выскочил с громким криком из своей засады и бросился на злодея,но тут словно бес попутал меня зацепиться за мой плащ и я во весь рост растянулся на земле. А негодяй, между тем, вижу ударился бежать, словно у него выросли крылья. Я живо поднимаюсь с земли и со всех ног пускаюсь за ним в погоню; по дороге кричу, трублю в свой рожок; свистки полицейских отвечают мне издали, весь квартал приходит в движение; топот лошадей, стук оружия раздаются отовсюду. «Сюда! Сюда! Дэгрэ! Дэгрэ!» — кричу я на всю улицу и все бегу и все вижу при лунном свете моего разбойника перед собой 377
шагах в двадцати; вижу, как он, думая меня обмануть, нарочно кидается из стороны в сторону. Так добежали мы до Никезской улицы, где показалось мне, силы начали ему изменять; я удваиваю свои; каких-нибудь пятнадцать шагов оставались между нами...» «И затем вы его схвати- - ли! Передали страже!» — воскликнул с радостным лицом Ла-Ренье, схватив Дэгрэ за руку, точно тот сам был убийцей. «Пятнадцать шагов оставалось между нами,— унылым голосом продолжал Дэгре, тяжело вздохнув,— как вдруг негодяй, кинувшись в сторону, исчез сквозь стену!» «Исчез сквозь стену? Вы бредите?» — воскликнул ЛаРенье, невольно отступя и всплеснув руками. «Можете говорить, если вам угодно, что я брежу,— продолжал Дэгре, в отчаянии схватившлись за голову, как человек, которого преследуют злые мысли,— называйте меня, пожалуй, духовидцем, но тем не менее дело было так, как я вам рассказал. Ошеломленный виденным, остановился я перед стеной, толпа моих сыщиков, а с ними и маркиз де Ла-Фар с обнаженной шпагой, прибежали, задыхаясь, к тому же месту. Мы зажгли факелы, перещупали всю стену сверху донизу! Ни малейшего следа двери, окна или какого-либо отверстия не оказалось. Это была толстая каменная стена, отделявшая двор дома, в котором живут люди, против которых невозможно возбудить даже малейшего подозрения. Сегодня утром сделал я еще более точные исследования и равно не нашел ничего! Право, я сам начинаю думать, что во всей этой истории нас водит за нос сам черт». История Дэгрэ скоро стала известна во всем Париже. Везде только и речи было, что о колдовстве, о связи с дьяволом Вуазен, Вигурёра, известного священника Ле-Сажа, и так как человеческая натура очень склонная подозревать в загадочных вопросах вмешательство сверхъестественной силы, то скоро почти все твердо уверовали в то, что Дэгрэ высказал только в минуту недовольства и озлобления, а именно, что сам черт защищает и скрывает злодеев, продавших ему за то свои души. Можно себе представить, с какими украшениями и прибавлениями передавался молвой рассказ о приключении с Дэгрэ! На всех углах продавалась лубочная картинка, изображавшая, как страшная фигура дьявола исчезала сквозь землю перед испуганным до смерти Дэгрэ. Словом, дело дошло до того, что не только народ, но даже сами полицейские сыщики были так напуганы, что едва смели показываться по ночам в отдаленных улицах, и то не иначе, как оглядываясь, дрожа и обвешав себя предвари378
тельно всевозможными, окропленными святой водой амулетами.
Аржансон, видя, что даже усилия Chambre ardente не могли ничего сделать, решился просить короля учредить другое судилище, облекши его еще большими, чем Chambre ardente, полномочиями для преследования и казней преступников. Но король, без того пораженный количеством казней, состоявшихся по приговору Ла-Ренье, и убежденный, что даже Chambre ardente иной раз действовала чересчур горячо, решительно отказал исполнить этот проект.
Тогда придумали другое средство заставить короля согласиться на просьбу Аржансона.
В комнатах госпожи де Мэнтенон, где король часто проводил время до поздней ночи, работая со своими министрами, было передано ему стихотворение, написанное от имени угрожаемых любовников, жаловавшихся королю на то, что они не могут сделать безопасно ни одного дорогого подарка своим возлюбленным. Как ни честно и славно — говорилось в стихотворении — пролить кровь за ту, которую любишь, на поле чести, но совершенно иное погибать от руки подлых, тайных убийц,, не имея даже возможности защититься. Король Людовик, говорилось далее, эта звезда, покровительствующая всему, что касается любви и любезности, обязан рассеять своим светом мрачную ночь, под покровом которой совершались преступления, и разрушить ковы злодеев. Божественный герой, низложивший своих врагов, сумеет обратить свой меч и в другую сторону и, подобно Геркулесу, сразившему Лернейскую гидру, или Тезею, убившему Минотавра, сразить страшное чудовище, вооружившееся против радостей и утех любви и облекающее в печальный траур всякое счастье и наслаждение.
Благодаря ужасу, действительно наведенному на всех, немалое место было отведено в стихах описанию и того страха, который должны были ощущать любовники, прокрадываясь к предметам своей страсти, страху, убивавшему в зародыше самое чувство любви. Все это было описано в самых замысловатых, остроумных метафорах, а в конце стихотворения помещен панегирик Людовику, так что, по-видимому, не оставалось ни малейшего сомнения, что король прочтет его с непременным удовольствием. Людовик, прочитав про себя стихотворение, обратился, не поднимая глаз от бумаги, к Мэнтенон и, прочтя стихи еще раз ей вслух, спросил, весело улыбнувшись, что 379
же следовало делать с просьбой бедных любовников? Мэнтенон, верная принятому ею раз навсегда тону безукоризненной добродетели, отвечала, что, по ее мнению, запрещенные, безнравственные пути любви не заслуживают покровительства и защиты, но что для пресечения ' ужасных преступлений, действительно, следовало принять самые строгие меры. Король, недовольный этим двуличным ответом, сложил бумагу и хотел уже выйти в соседнюю комнату, где его ожидал государственный секретарь, как вдруг, внезапно оглянувшись, увидел Скю- дери, бывшую тут же и сидевшую недалеко от Мэнтенон в маленьком кресле. Подойдя к ней с прежней, игравшей на его губах улыбкой, исчезнувшей после ответа Мэнтенон, Людовик остановился и, перебирая в руках бумагу, сказал тихо: «Маркиза мало знакома с сердечными похождениями наших кавалеров и видит в них одни запрещенные вещи. Но вы, милейшая Скюдери! Каково ваше мнение об этой поэтической просьбе?» Скюдери почтительно встала и, с легким румянцем, вспыхнувшим на ее бледном, старом лице, тихо ответила, опустив глаза:
Un amant, gui craint les voleurs, n’est point digne d’amour.
Король, видимо затронутый любезно рыцарским смыслом этих слов, уничтожившим в его душе впечатление всего бесконечно длинного стихотворения, воскликнул весело: «Клянусь святым Дионисием! Вы совершенно правы! Не хочу и я жестоких мер, при которых правый может пострадать вместе с виноватым! Пусть Аржансон и ЛаРенье действуют как знают, по-прежнему!»
Описав предварительно живейшими красками современные ужасы, Мартиньер, дрожа, передала на другой день своей госпоже загадочный ящичек и рассказала ей ночное происшествие. Затем оба, и она и Батист, стоявший в углу и перебиравший в руках с испуганным, бледным лицом свой ночной колпак, принялись умолять свою госпожу открыть ящичек не иначе, как с величайшей предосторожностью. Скюдери, выслушав их и взвешивая тайную посылку на руке, отвечала, невольно улыбнувшись: «Вы, кажется, оба сошли с ума! Разбойники знают так же хорошо, как и вы, что я небогата, и потому меня не стоит убивать с целью грабежа. Вы сами сказали, что они умеют предварительно исследовать каждый дом. Значит 380
меня можно убить только для убийства, а я не думаю, чтоб кому-нибудь нужна была жизнь семидесятитрехлетней старухи, которая и злодеев-то преследовала только в сочиняемых ею романах, а затем писала стихи, не возбуждавшие ничьей зависти. От меня ничего не останется, кроме титула старой девы, иногда посещавшей двор, да нескольких дюжин книг в золоченом переплете. Потому, какими бы страшными красками ты, Мартиньер, ни описывала появление твоего незнакомца, я все-таки не хочу верить, чтоб у него было что-нибудь дурное на уме! Значит...»
Тут Мартиньер с невольным криком ужаса отскочил шага на три, а Батист почти упал на колени при виде, как их госпожа, храбро подавив блестящую пуговку ящика, заставила с шумом отскочить крышку.
Но каково же было изумление всех троих, когда оказалось, что в ящичке лежали два великолепные золотые браслета, богато украшенные бриллиантами и не менее драгоценное бриллиантовое ожерелье! Скюдери вынула вещи и, пока она с удивлением рассматривала прекрасную работу ожерелья, Мартиньер, схватив браслеты, не переставала изумленно восклицать, что таких бриллиантов не было даже у чванливой Монтеспан. «Но что же это значит? Что это значит?» — невольно задавала себе вопрос Скюдери. Вдруг заметила она, что на дне ящичка лежала небольшая, сложенная записка. В надежде найти в ней разрешение занимавшей ее загадки, Скюдери прочла записку и вдруг, задрожав, уронила ее на пол, подняв умоляющий взгляд к небу, и опустилась в бессилии в кресло. Мартиньер и Батист в испуге бросились к ней. «О Боже! — воскликнула Скюдери, заливаясь слезами.— Какой стыд! Какое оскорбление! И это в мои годы! Как могла я, подобно глупой девочке, сделать такой необдуманный поступок? Вот к чему привели слова, сказанные полушуткой! Я, прожившая всю жизнь незапятнанная ничем с самого раннего детства, обвиняюсь теперь в сообщничестве с самым адским злодейством!»
И она, горько рыдая, прижимала к глазам платок, между тем, как Мартиньер и Батист, теряясь в догадках, решительно не знали, чем и как ей помочь в ее горе.
Наконец Мартиньер, заметив на полу роковую записку, подняла ее и прочла:
Un amant, qui craint les voleurs, n’est point digne d’amour.
381
«Ваш утонченный ум, сударыня, спас от преследований нас, употребляющих право сильного для присвоения себе сокровищ, отнимая их из рук низких и трусливых душ, не способных ни на что, кроме мотовства. В знак искреннейшей нашей благодарности, просим мы вас принять этот убор. Он — драгоценнейшая из всех вещей, какие нам удалось добыть в течение долгого времени, хотя вы, милостивая государыня, заслуживали бы гораздо лучшего. Просим вас почтить нас вашим расположением и сохранить добрую о нас память!»
Невидимые
«Возможно ли! — воскликнула Скюдери, придя в себя.— Возможно ли простереть дерзость и наглость до такой степени!» — Между тем солнце, ярко проглянув в эту минуту сквозь красные, шелковые оконные занавески, осветило разложенные на столе бриллианты пурпурным отблеском. Скюдери, увидя это, закрыла в ужасе лицо и немедленно приказала Мартиньер спрятать убор, на котором, казалось ей, видит она кровь убитых жертв. Мартиньер, укладывая вещи обратно в ящичек, заметила, что, по ее мнению, следовало бы представить вещи в полицию, рассказав вместе с тем и о таинственном появлении молодого человека в доме и вообще о всей загадочной обстановке, при которой бриллианты были вручены.
Скюдери между тем медленно, в раздумье, прохаживалась по комнате, теряясь в предположениях, что следует делать. Наконец, приказала она Батисту приготовить портшез, а Мартиньер — себя одеть, объявив, что немедленно отправляется к маркизе де Мэнтенон.
Скюдери знала, что в этот час застанет она маркизу, наверное, одну в своих комнатах. Садясь в портшез, взяла она с собой и ящичек с убором.
Можно себе представить удивление Мэнтенон, когда вместо спокойного, полного достоинства и доброжелательности лица, какое она всегда привыкла встречать у Скюдери, как это было прилично ее летам, увидела она на этот раз бедную старуху бледную, расстроенную, приближавшуюся к ней неверными, дрожащими ногами. «Что случилось, во имя самого Господа?» — воскликнула Мэнтенон, поспешив навстречу почтенной особе, расстроенной до того, что с трудом успела она дойти до середины комнаты и опуститься в подвинутое маркизою кресло. Придя наконец в себя, прерывистым голосом рассказала она Мэнтенон недостойную шутку, сыгранную с ней,
382
вследствие тех немногих слов, которые сказала она в насмешку над трусливыми любовниками. Мэнтенон, выслушав все, прежде всего постаралась успокоить бедную Скюдери, уверив ее, что она уж слишком близко к сердцу принимает это приключение, что никогда злая насмешка не может оскорбить или запятнать благочестивую душу и, наконец, в заключение, попросила показать ей бриллианты.
Скюдери подала ей открытый ящичек. Крик изумления невольно вырвался из груди маркизы, едва она увидела действительно поразительное богатство убора. Взяв ожерелье и браслеты, подошла она с ними к окну, заставила играть камни на солнце, переворачивала их во все стороны, рассматривала тончайшие золотые скрепления цепочек и вообще не могла довольно налюбоваться поразительной чистотой и тонкостью искусной работы.
Кончив этот осмотр, Мэнтенон обратилась к Скюдери и сказала решительно: «Убор этот, уверена я твердо, мог сделать только Рене Кардильяк». Рене Кардильяк был тогда искуснейшим парижским ювелиром и в то же время одной из оригинальнейших личностей в целом городе. Маленького роста, широкоплечий, крепко и мускулисто сложенный, Кардильяк, хотя имел уже около пятидесяти лет, сохранил при этом всю силу и подвижность юноши. О силе этой, как ни необыкновенна она была, свидетельствовали и его жесткие рыжие волосы без малейшей седины и вообще все коренастое сложение. Не будь Кардильяк известен во всем Париже за честнейшего, бескорыстнейшего, с открытой душой и всегда готового помочь человека, то вся его фигура, и в особенности взгляд зеленых, всегда глядевших исподлобья глаз, наверно, навлекли бы на него подозрение в злобе и коварстве. Как уже сказано, Кардильяк был искуснейшим ювелиром не только в Париже, но и вообще своего времени. Глубокий знаток достоинства и свойств драгоценных каменьев, умел он шлифовать их и группировать с таким неподражаемым искусством, что часто убор, ничем прежде не замечательный, пройдя через руки Кардильяка, выходил из его мастерской решительно неузнаваемым по приобретенным блеску и красоте. Каждый заказ принимал он с горячей страстью истинного художника и всегда брал за свою работу крайне умеренную сравнительно с ее достоинством цену. Взяв заказ, Кардильяк уже не знал покоя ни днем ни ночью. Без устали стучал он своим молотком и часто случалось, что, окончив уже почти работу, вдруг 383
находил, что какое-нибудь ничтожное украшение не соответствовало всей форме или что какой-нибудь бриллиант не так вправлен; этого было для него достаточно, чтоб бросить все в плавильный тигель и начать работу снова, Таким образом всякая вещь выходила из его рук чудом совершенства, невольно изумлявшим знатоков. Но была и неприятная сторона иметь дело с Кардильяком. Дело в том, что заказчику стоило неимоверного труда выручить от него заказанную и готовую уже вещь. По целым неделям и месяцам оттягивал он под разными предлогами выдачу вещи, обманывая всевозможными способами заказчиков. И даже когда, принужденный к тому почти силой, выдавал он наконец сделанный убор владельцу, то делал это с таким отчаянием и даже затаенной яростью, что стоило взглянуть на его лицо, чтоб убедиться, какого горя стоило ему расстаться со своим произведением. Когда же ему приходилось отдавать какое-нибудь особенно богатое украшение, стоившее многих тысяч, как по достоинству камней, так и по тонкости золотой работы, то он делался похож на помешанного: бранился, выходил из себя, проклинал и заказчиков и свои труды. Но ежели случалось наоборот, что кто-нибудь приносил ему новую работу с словами: «Любезный Кардильяк! Сделайте-ка хорошенькое ожерелье для моей невесты, или браслет для моей девочки» и тому подобное, то Кардильяк мгновенно останавливался и, сверкнув маленькими глазами, говорил, потирая руки: «А ну, покажите, покажите, что у вас такое?» Когда же заказчик, вынув футляр, продолжал: «Конечно, в этих каменьях нет ничего особенного, но надеюсь, что под вашими руками», то Кардильяк не давал ему даже кончить; быстро хватал бриллианты, действительно стоившие не очень дорого, встряхивал их перед светом и в восторге восклицал: «Ого! Это по-вашему дрянь? Такие камни? Погодите, погодите! Вы увидите, что я из них сделаю. Если вы только не пожалеете лишней горсти луидоров, то я прибавлю к ним еще камешка два и тогда убор ваш засверкает, как самое красное солнышко!» «Извольте, извольте, господин Рене,— говорил заказчик,— я заплачу все, что вам будет угодно!». Тогда Кардильяк, не обращая внимания, был ли заказчик простого звания или важный придворный, бросался ему на шею, душил поцелуями, называл себя счастливейшим в мире человеком и обещал непременно кончить всю работу в восемь дней. Затем бежал он, сломя голову домой, запирался в мастерскую, начинал стучать и рабо-
384
тать, и через восемь дней образцовое произведение было действительно готово. Но едва заказчик являлся получить свою вещь и заплатить условленную, умеренную плату, Кардильяк делался груб, дерзок и объявлял решительно, что не может отдать свою работу в этот день. «Но подумайте сами, Кардильяк,— говорил изумленный заказчик,— ведь завтра день моей свадьбы». «Какое мне дело до вашей свадьбы! — запальчиво возражал Кардильяк.— Приходите через две недели». «Убор готов, вот деньги, и я его беру»,— говорил заказчик. «А я,— отвечал Кардильяк,— говорю вам, что должен кое-что в нем переделать, и сегодня вам его не отдам». «Так знайте же, что если вы не соглашаетесь отдать убора, за который я готов заплатить вам вдвое, то через четверть часа я возвращусь с аржансоновыми жандармами». «Ну, берите! И пусть сам сатана вцепится в вас своими калеными когтями да вдобавок привесит к убору трехцентнеровую гирю, чтобы она задавила вашу невесту!». И с этими словами Кардильяк, сунув убор в карман жениху, так бесцеремонно выталкивал его из дверей, что тот иной раз пересчитывал собственными боками ступеньки лестницы, а Кардильяк со злобным смехом смотрел в окно, как несчастный, зажав лицо платком, старался унять кровь из разбитого носа. Совершенно непонятным было, что Кардильяк, взяв иной раз с восторгом работу, потом вдруг со слезами на коленях заклинал всеми святыми заказчика уступить вещь ему. Многие из знатных особ, известных даже королю, добивались как чести и сулили огромные суммы, чтобы только добыть какую-нибудь вещицу работы Кардильяка. Делать же что-нибудь для самого короля Кардильяк отказался решительно и на коленях умолял не принуждать его к этому. Точно так же отклонял он постоянно заказы Мэнтенон и не согласился даже изготовить для нее маленький перстень с эмблематическими изображениями, который та хотела подарить Расину.
— Я держу пари,— сказала Мэнтенон,— что Кардильяк откажется ко мне прийти, даже в таком случае, если я пошлю за ним только для того, чтобы узнать, кому он делал эти уборы. Он непременно подумает, что я хочу что-нибудь ему заказать, а он не соглашается сделать для меня даже безделицы. Впрочем, я слышала, будто нынче он несколько смягчил свои причуды, работает прилежнее, чем когда-нибудь и даже тотчас отдает вещи заказчикам, хотя все-таки не без кислой физиономии. Скюдери, рассчитывавшая на свидание с Кардильяком, чтобы узнать,
13 Э. т. А. Гофма
385
кому принадлежали вещи и возвратить их по принадлежности, уверяла, что чудак, вероятно, не откажется прийти, если ему дадут слово, что здесь и речи не будет о каком- нибудь заказе, а просто попросят его сказать свое мнение о загадочном уборе. Мэнтенон согласилась и приказала - немедленно послать за Кардильяком, явившимся через несколько минут, так что можно было подумать, не застал ли посланный его самого уже на . дороге во дворец.
Увидя Скюдери, Кардильяк остановился, точно пораженный чем-то неожиданным и в смущении растерялся до того, что обратился с своим почтительным поклоном к ней прежде, чем к маркизе. Мэнтенон, указывая на убор, сверкавший на темном, покрытом зеленым сукном столе, тотчас же спросила, его ли это работа? Кардильяк, едва взглянув на бриллианты, быстро их схватил и, спрятав обратно в ящичек, оттолкнул его от себя с каким-то судорожным движением. «Вероятно, госпожа маркиза,— заговорил он с неприятной улыбкой на своем красном лице,— очень дурно знает работу Рене Кардильяка, если могла, хотя одну минуту, подумать, что найдется другой ювелир в целом свете, который в состоянии сделать такой убор. Конечно, это моя работа». «Если так,— продолжала Мэнтенон,— то скажите, для кого делали вы этот убор?» «Для себя!» — отвечал Кардильяк и затем, видя изумленное недоверие Мэнтенон и боязливое ожидание Скюдери, выразившееся на их лицах при этом ответе, продолжал: «Вы можете, госпожа маркиза, находить это очень странным, но тем не менее я сказал вам совершенную правду. Чисто из любви к искусству, обделал я свои лучшие камни и работал при этом прилежнее, чем когда бы то ни было. Но несколько дней тому назад убор исчез из моей мастерской непонятным для меня образом». «Ну слава Богу»,— воскликнула Скюдери и в восторге вскочив быстрым движением, как молодая девушка, с кресла, на котором сидела, побежала она к Кардильяку, положила свои руки на его плечи и затем продолжала: «Получите же обратно, господин Кардильяк, вашу собственность, украденную у вас бессовестными негодяями!» Сказав это, подробно описала она ему, каким образом убор достался в ее руки. Кардильяк выслушал молча, с опущенными глазами, и только изредка прерывал рассказ невнятными восклицаниями: «Гм! Вот как! Ого!»— и при этом беспрерывно, то складывал руки на груди или на спине, то потряхивал подбородком, точно чувствуя себя крайне неловко. Когда же Скюдери кончила, он долгое время стоял как будто 386
под впечатлением какой-то борьбы и сомнения, как поступить; потирал себе лоб, вздыхал, тер глаза пальцами, как будто бы они плакали, наконец, схватив решительно ящичек, подаваемый ему Скюдери, медленно опустился перед нею на одно колено и сказал: «Вам, высокоуважаемая сударыня, присудила владеть этой драгоценностью сама судьба. Не знаю почему, но только я постоянно думал о вас, когда занимался этой работой и чувствовал, что работаю для вас! Не откажите же принять от меня и носить это украшение, лучшее из всего, что я до сих пор сделал!» «Полноте! Полноте, господин Рене,— полушутливо возразила Скюдери,— мне ли в мои годы думать об украшении себя такими драгоценностями? А сверх того, с какой стати стану я принимать от вас такие богатые подарки? Вот если бы я была красавицей и богата, как маркиза Фонтанж, то, конечно, не выпустила бы этого убора из рук. А теперь! Руки мои исхудали, шея всегда закрыта, так к чему же могут служить мне все эти драгоценности?» Но Кардильяк, поднявшись с колен и бешено сверкая глазами, продолжал, по-прежнему подавая ящичек Скюдери: «Возьмите! Возьмите хоть из сожаления! Вы не можете себе представить, как глубоко ношу я в сердце уважение к вашей добродетели и к вашим заслугам! Возьмите же этот подарок, хотя в знак моего желания выразить вам те чувства, которые я к вам питаю!» Так как Скюдери все еще колебалась, то Мэнтенон, взяв ящичек из рук Кардильяка и обращаясь к ней, сказала: «Что это вы все говорите о ваших годах? Какое нам с вами до них дело? Вы, точно молоденькая девочка, конфузитесь протянуть руку, чтоб достать то, что в самом деле нравится. Полноте! Отчего ж бы вам и не принять от честного Рене подарка, который он дает вам по доброй воле, тогда как многие другие рады бы заплатить за него и деньгами, и просьбами, и мольбами!»
Пока Мэнтенон, говоря так, почти насильно заставила Скюдери взять ящичек, Кардильяк вел себя совершенно как сумасшедший. Он то бросался перед Скюдери на колени, целовал ее платье, руки, стонал, вздыхал, плакал, вскакивал, опять начинал бегать по комнате, задевая за стулья и столы, так что стоявшие на них фарфоровые И другие дорогие вещи трещали и звенели — словом, держал себя так, что Скюдери, невольно испугавшись, наконец воскликнула: «Господи Боже! Скажите, что с ним сделалось?» — на что Мэнтенон, лукаво улыбнувшись, что по-видимому совершенно противоречило ее строгому
13 *
387
характеру, отвечала: «Разве вы не видите, что Кардильяк в вас влюблен и по заведенному порядку повел атаку на ваше сердце дорогими подарками». Затем, продолжая шутку в том же тоне далее, стала она с комическим видом уговаривать Скюдери не быть слишком жестокой к несчастному воздыхателю. Скюдери, подстрекаемая сама этим шутливым тоном, начала возражать множеством остроумных ответов: говорила, что если дело действительно зашло так далеко, то пожалуй, она сама чувствует, что принуждена будет объявить себя побежденной, показав таким образом свету невиданный пример семидесятитрехлетней невесты с незапятнанной репутацией. Мэнтенон бралась приготовить сама свадебный венок и обещала выучить новобрачную, как вести дом и все хозяйство, чего такая неопытная девочка, конечно, не сумела бы сделать сама.
Когда Скюдери наконец встала, чтоб откланяться маркизе, прежний ее страх, несмотря на последние минуты веселости, возвратился вполне, едва пришлось ей волей-неволей взять драгоценный ящичек. «Послушайте, маркиза! — сказала она.— Вы, конечно, хорошо понимаете, что я никогда не вздумаю воспользоваться сама этими драгоценностями! Что там ни говорите, все-таки уборы эти побывали в руках злодеев, предавших свои души вечной погибели. Мне страшно подумать о крови, которая, чудится мне, каплет с этих бриллиантов, а сверх того самое поведение Кардильяка кажется мне в высшей степени странным и невольно наводящим страх. Не скрою от вас, что внутренний, тайный голос постоянно шепчет мне, будто во всем этом непременно должна заключаться какая-то ужасная тайна, хотя, с другой стороны, я никак не могу себе представить, в чем эта тайна может состоять, особенно если предположить, что тут замешан такой честный и достойный человек, как Кардильяк, конечно, неспособный быть в связи с чем-нибудь дурным. Во всяком случае верно то, что я никогда не решусь надеть эти бриллианты».
Мэнтенон полагала, что Скюдери уже слишком преувеличивала значение всего дела, но, однако, на вопрос последней, сказать по совести, что бы сделала она сама на месте Скюдери? — маркиза отвечала, что бросила бы скорее весь убор в Сену, чем позволила себе когда-нибудь его надеть.
На другой день Скюдери описала в очень милых стихах приключение свое с Кардильяком и вечером про- 388
чла их в комнатах Мэнтенон королю. Особе Кардильяка немало досталось в этих стихах при описании его шуточного сватовства к семидесятитрехлетней деве с незапамятной древностью рода, и вообще, все произведение было проникнуто самым милым комизмом, без малейшей примеси неприятного оттенка всей истории. Король от души смеялся, слушая чтение и поклялся, что сам Буало должен уступить пальму первенства Скюдери, потому что во всю жизнь не написал ничего забавней и остроумней.
Через несколько месяцев случилось Скюдери проезжать через Новый мост в карете со стеклами, принадлежавшей герцогине Монтансье. Кареты со стеклами были тогда только что изобретенной новинкой, и потому толпы зевак обыкновенно останавливались на улице поглазеть при всяком проезде подобного экипажа. Так и в этот раз густая куча народа до того столпилась на Новом мосту при проезде кареты герцогини Монтансье, что лошади почти не могли двигаться. Вдруг громкие крики и брань долетели до ушей Скюдери и вслед затем увидела она, что какой-то человек, расталкивая направо и налево толпу кулаками, старался всеми силами пробиться к карете. Оказалось, что это был совсем еще молодой человек, очень по-видимому расстроенный, с бледным, как смерть, лицом. Добравшись с трудом до кареты, внезапно вскочил он на подножку и, прежде чем Скюдери успела ахнуть, бросил ей на колени небольшую сложенную записку, а сам, мгновенно соскочив на землю, кинулся опять в толпу, в которой и исчез, пробив себе дорогу по-прежнему локтями и кулаками. Мартиньер, сидевшая в карете со своей госпожой, едва увидела молодого человека, испустила крик ужаса и без чувств упала на подушки. Скюдери стала дергать шнурок, приказывая кучеру остановиться, но тот, напротив, почему-то еще сильнее ударил лошадей, так что они, рванувшись, с пеной на удилах, в одно мгновение с громом и шумом пронесли карету по всему Новому мосту. Скюдери вылила чуть не всю свою скляночку спирта на лежавшую в обмороке Мартиньер, и когда та наконец очнулась, вся бледная, с печатью прежнего ужаса на лице, то первыми словами, которые произнесла она, судорожно прижимаясь к своей госпоже, были: «Ради небесной Владычицы, чего хотел этот ужасный человек? Ведь это был он! Он самый, который принес тогда ночью ящичек!» Скюдери, стараясь всеми силами Успокоить бедную старуху, уверяя, что ничего дурного не случилось и что вероятно узнают они все из брошенной 389
в карету записки. С этими словами развернула она бумажку и прочла:
«Ужасная судьба угрожает мне погибелью, которую вы одни можете отклонить. Умоляю вас, как только может умолять свою мать преданный, нежно любящий сын, возвратите Кардильяку ожерелье - и браслеты под предлогом переделки, починки или чего хотите. От этого зависят ваше благосостояние и сама жизнь. Если вы не сделаете этого до послезавтра, то я явлюсь в ваше жилище и убью себя на ваших глазах!»
«Ну,— сказала Скюдери, кончив чтение,— теперь ясно, что если этот загадочный человек действительно принадлежит к шайке злодеев и убийц, то против меня, по крайней мере, он не имеет никакого дурного умысла. Если б ему удалось поговорить со мною в ту ночь, то, кто знает, какие неожиданные обстоятельства могло бы это открыть и предупредить, тогда как теперь должна я напрасно теряться в догадках, что все это значит. Но, во всяком случае, что бы там ни было, я безусловно исполню совет этой записки и рада буду сама отделаться от этого убора, который постоянно кажется мне каким-то злым талисманом, непременно приносящим несчастье. Кардильяк же, получив его обратно, уже, конечно, не так легко выпустит по своему старому обычаю из рук».
На следующий же день хотела Скюдери отправиться с бриллиантами к старому ювелиру. Но, как на зло, с самого утра, была она осаждена литературным миром всего Парижа, явившимся кто со стихами, кто с трагедией, кто с интересным анекдотом. Едва успел кончить чтение трагедии Ла-Шапель, глубоко уверенный, что ничего подобного не написал бы даже Расин, как Расин сам внезапно явился в двери и уничтожил чтение своего соперника патетическим монологом какого-то короля. 4 сам Буало начал выпускать свои остроумные ракеты, осмеивая то того, то другого и доказывая таким образом, что весело и умно болтать можно не об одной, вновь устроенной архитектором Перро, колоннаде Лувра.
После полудня, Скюдери должна была ехать к герцогине Монтансье, и таким образом посещение Кардильяка было отложено до следующего утра.
Страшное беспокойство тяготило во все это время ее душу. Образ молодого человека постоянно рисовался перед ее глазами и точно какое-то смутное воспоминание шептало ей, будто она уже видела где-то эти черты. Ночью, среди дремоты, вдруг с испугом просыпалась она под гнетом неотвязчивой мысли, упрекавшей ее совесть 390
в том, что легкомысленно поступила она, отказав протянуть руку помощи несчастному, готовому погибнуть и взывавшему к ней о спасении, и все казалось ей, что сама судьба назначала ее предупредить тяжелое несчастье и открыть ужасное преступление. Едва занялось утро, она быстро встала, оделась и, захватив с собой ящичек, немедленно отправилась к Кардильяку.
Приехав в Никезскую улицу, где жил Кардильяк, увидела Скюдери громадные толпы народа, бежавшие со всех сторон к дому ювелира. Слышались крики, толки, шум. Полиция с трудом сдерживала любопытных, старавшихся проникнуть в дом. Угрожающие восклицания: «Смерть! Смерть убийце! В куски его!» — грозно слышались в волнующейся толпе. Наконец показался Дэгрэ с сильным отрядом стражи, перед которыми толпа немедленно открыла проход, остановись шпалерами по обеим сторонам. Двери дома отворились, и из них жандармы почти вынесли на руках бледного, скованного по всем членам молодого человека, встреченного бушующей толпой взрывом самых грозных проклятий и ругательств. В ту же минуту чей-то отчаянный, пронзительный вопль долетел до слуха перепуганной и пораженной каким-то злым предчувствием Скюдери. «Вперед! Скорее вперед!» — крикнула она вне себя кучеру, который ловким оборотом успел, наконец, проехать, никого не задев, сквозь несметную толпу и остановился подле дверей Кардильякова дома. Выглянув в окно, увидела Скюдери Дэгрэ и перед ним на коленях молоденькую, хорошенькую девочку с рассыпавшимися по плечам волосами, полуодетую, с печатью отчаяния на лице. Обнимая его колени, кричала она пронзительным, отчаянным голосом: «Он невинен! Невинен!» Напрасно старался Дэгрэ со своими людьми оттолкнуть ее прочь и поднять с земли. Наконец высокий, сильный жандарм, схватив несчастную широкой рукой, оторвал ее от Дэгрэ и с такой силой толкнул в сторону, что она без чувств упала на каменную мостовую. Тут Скюдери не могла уже более выдержать. «Ради самого Создателя, что случилось?» — воскликнула она и, отворив сильным движением руки дверцу кареты, выпрыгнула на улицу. Толпа с уважением очистила ей Дорогу, между тем, как две какие-то сострадательные женщины, подняв несчастную девочку, усадили ее на ступени крыльца и, стараясь привести в чувство, терли ей лоб и виски спиртом. Скюдери, приблизясь к Дэгрэ, с горячностью повторила свой вопрос. «Ужасное про391
исшествие! — отвечал Дэгрэ.— Сегодня рано утром Кардильяк найден умерщвленным ударом кинжала. Убийца его собственный подмастерье Оливье Брюссон, и мы сейчас ведем его в тюрьму». «А девочка! Кто она?» — с живостью спросила Скюдери. «Это Маделена, дочь - Кардильяка,— отвечал Дэгрэ.— Злодей был ее любовниц ком. Вон она плачет и воет, уверяя всеми святыми, что Оливье невиновен, но она, наверное, знает что-нибудь по этому делу, и я сейчас отправлю ее тоже в Консьержери». Сказав это, Дэгрэ бросил на бедное дитя такой злобный, свирепый взгляд, что Скюдери невольно вздрогнула. Между тем несчастная девочка, придя немного в себя, слабо вздохнула, но все еще не будучи в состоянии пошевелить ни одним членом, лежала без движения на крыльце, так что окружавшие не знали, следовало ли ее взять и внести в дом или оставить тут, пока она совершенно придет в себя. Глубоко тронутая при взгляде на этого ангела и взволнованная грубостью Дэгрэ и его помощников, Скюдери не могла удержать невольных слез. Вдруг глухой шум послышался на лестнице и вслед за тем вынесли из дверей труп Кардильяка. «Я беру девочку к себе! — решительно сказала Скюдери.— А вы, Дэгрэ, можете позаботиться об остальном». Тихий ропот одобрения послышался в толпе. Женщины подняли бедную девочку; сотни рук с готовностью бросились им помочь, и таким образом, высоко поднятая на воздух, несчастная была бережно перенесена в карету, среди благословений, расточаемых всей толпой доброй заступнице, успевшей своим вмешательством спасти невинность от рук кровожадного правосудия.
Усилия Серона, лучшего из тогдашних парижских врачей, успели наконец привести в себя Маделену, долгое время остававшуюся в совершенно бесчувственном состоянии. Скюдери довершила старания врача, постоянно ласково уговаривая несчастную не отчаиваться, пока, наконец, ободренная этими кроткими попечениями, не разрешилась она обильным потоком слез, облегчивших стесненное дыханье. Получив возможность говорить, рассказала она тогда, хотя и прерываемая рыданиями, своей благодетельнице всю несчастную историю этого дела.
Около полуночи, по словам Маделены, была она пробуждена легким стуком в дверь, и услышала затем голос Оливье, испуганно торопившего ее прийти, как можно скорее, в комнату отца, потому что он умирал. В страхе выскочила она из постели и открыла дверь.
392
Оливье, бледный, растерянный, с каплями холодного пота на лбу и свечой в руке, привел ее, шатаясь, в мастерскую, где увидела она своего отца, простертого на постели, бледного и лежавшего в последней предсмертной агонии. С воплем отчаяния бросившись к нему, увидела она, что рубашка Кардильяка была вся окровавлена. Оливье тихо отвел ее от умиравшего и, открыв рубашку, стал обмывать зиявшую на левой стороне груди рану, прикладывая к ней смягчающую мазь. Скоро раненый открыл глаза, перестал хрипеть и, взглянув с одушевлением на Маделену и Оливье, взял их руки и соединил вместе. Оба упали на колени перед ложем умиравшего, который, между тем, снова заметался с громким стоном и затем, взглянув с усилием на небо, скончался, глубоко вздохнув. Оба громко зарыдали. Оливье рассказал, как отправясь по приказанию Кардильяка с ним ночью по какому-то делу, подверглись они нападению разбойников, и Кардильяк был смертельно ранен на его глазах, после чего он, с трудом взвалив тяжелое тело на плечи, принес его домой. С наступлением утра прочие жильцы дома, встревоженные слышанными ими ночью стонами и плачем, поспешили в квартиру Кардильяка и нашли обоих молодых людей, безутешно рыдавших на коленях перед его трупом. Весть об убийстве распространилась; явилась полиция и, заподозрив в совершении преступления Оливье, повела его в тюрьму. Маделена, с плачем и отчаянием, клялась в его невинности; приводила примеры его добродетели и любви к убитому, которого он всегда почитал и уважал как отца; рассказывала, как любил молодого человека сам Кардильяк, как готов был отдать ее за него замуж, несмотря на его бедность, руководясь в этом случае исключительно верой в его доброе сердце и трудолюбие. Все это передала Маделена Скюдери с самой искренней печатью правды и уверенности и кончила словами, что если б она собственными глазами видела, как Оливье воткнул кинжал в грудь ее отца, то и тут усомнилась бы в его виновности, подумав скорее, что это был принявший его образ дьявол, чем решилась обвинить доброго, честного Оливье в таком ужасном преступлении.
Скюдери, глубоко растроганная несчастьем Маделены и склонная сама считать Оливье невинным, немедленно стала собирать справки, которые могли бы подтвердить ее рассказ, причем оказалось, что та часть рассказа Маделены, в которой она говорила о дружеских, близких отношениях Оливье с Кардильяком, оправдывалась вполне. 393
Прислуга, соседи, словом, все единодушно подтвердили, что Оливье был всегда образцом честного, прилежного ученика; никто не мог сказать против него дурного слова, но едва речь заходила о том, кто же совершил злодеяние, все сомнительно качали головами и признавались, что тут крылась какая-то страшная, непроницаемая тайна.
Оливье, приведенный к допросу перед chambre ardente, твердо и прямо отверг, как узнала Скюдери, возводимое на него обвинение, подтвердив, что Кардильяк подвергся нападению на его глазах на улице и что он принес его еще живым домой, где он вскоре и умер. Таким образом и это показание было совершенно согласно с рассказом Маделены.
Скюдери беспрестанно заставляла Маделену повторять малейшие, какие только она могла припомнить, подробности несчастного случая. Так выспрашивала она, не произошло ли в последнее время между Оливье и Кар- дильяком какой-нибудь ссоры? Не был ли Оливье вспыльчивого характера, который иногда выводит из себя даже искренно добрых людей, наталкивая их совершенно невольно на совершение тяжелых преступлений? Но чем живее описывала в ответ на это Маделена постоянные мир и согласие, в которых жили они все трое, тем бледнее становилась в душе Скюдери тень подозрения против обвиненного в подлежащем смертной казни преступлении Оливье. Допуская даже мысль, что несмотря на все ею слышанное, убийцею Кардильяка был все-таки Оливье, Скюдери в этом случае не могла остановиться ни на одном предлоге, побудившем его к совершению преступления, которое вместо всяких выгод расстроило бы, наоборот, его собственное счастье. И, действительно, он был беден, но трудолюбив. Последним качеством удалось ему приобрести расположение богатого хозяина, дочь которого он любил. Хозяин благосклонно относился к этой любви. Довольство и счастье ожидали его впереди на всю жизнь. Если предположить даже, что увлеченный порывом гнева Оливье точно убил своего благодетеля и будущего отца, то какое же адское должен он был иметь сердце, чтобы так упорно потом запираться в том, что произошло действительно! Убежденная этими доводами окончательно в невинности Оливье, Скюдери дала себе слово спасти бедного юношу во что бы то ни стало.
Придумывая, как это сделать, пришла она к заключению, что прежде чем обратиться с просьбою о милости непосредственно к королю, следовало поговорить с Ла394
Ренье и сообщить ему все обстоятельства, говорившие в пользу невинности Оливье, чем, надеялась она, можно будет расположить его в пользу подсудимого, а затем подействовать через него и на судей.
Ла-Ренье принял Скюдери с знаками глубочайшего уважения, на что, впрочем, она, будучи высоко почитаема самим королем, имела полное право рассчитывать. Спокойно выслушал он все, что она говорила и о преступлении, и о характере обвиненного в нем Оливье, хотя чуть заметная насмешливая улыбка была единственным, вызванным в нем знаком внимания к патетическим словам Скюдери, красноречиво, со слезами на глазах распространявшейся на ту тему, что всякий судья должен быть не врагом обвиняемого, а напротив, обращать внимание и на благоприятные для него стороны дела. Когда Скюдери наконец кончила, отерев слезы, блиставшие на ее глазах, Ла-Ренье повел свою речь. «Я совершенно понимаю,— говорил он,— что ваше, милостивая государыня, доброе сердце, тронутое слезами молоденькой, любящей девочки, верит всему, что она говорит, и что вы даже не в состоянии вообразить себе возможности подобного преступления. Но совершенно иначе должен рассуждать судья, привыкший срывать маску с гнуснейших преступлений. Я не имею права открывать кому бы то ни было хода уголовных процессов. В этом деле исполняю я только свою обязанность и очень мало забочусь о том, что скажет о моих действиях свет. Chambre ardente не знает иных наказаний, кроме огня и крови, и злодеи должны трепетать перед ее приговорами, но перед вами, сударыня, я не желаю прослыть извергом и чудовищем и потому объясню вам в коротких словах неоспоримость преступления молодого злодея, который, благодарение небу, не избегнет заслуженного наказания. Ваш проницательный ум, уверен я, сознает тогда сам неуместность вашего заступничества, которое делает честь вашему доброму сердцу, но мной принято в соображение быть не может. Итак, я начинаю: утром того несчастного дня Кардильяк был найден убитым кинжалом. Никого при этом с ним не было, кроме подмастерья его Оливье и дочери. При обыске в комнате Оливье найден между прочими вещами кинжал, покрытый свежей кровью и приходившийся как раз по мерке раны убитого. Оливье уверяет, что Кардильяк убит ночью на его глазах, когда его хотели ограбить. Это не доказывается ничем. Напротив, естественно рождается вопрос, если Оливье был с ним, то почему же он 395
его не защищал? Почему не задержал убийцу? Почему не кричал о помощи? Он объясняет, что Кардильяк шел перед ним в пятнадцати или двадцати шагах. Почему так далеко? Так Кардильяк хотел — уверяет подсудимый. А что делает Кардильяк так поздно на улице? Этого подсудимый не знает. Но ведь прежде Кардильяк никогда не выходил позже девяти часов? Вопрос этот приводит Оливье в видимое смущенье; он начинает плакать, вздыхать, снова принимается уверять, что в эту ночь Кардильяк действительно вышел и был убит. Но тут, заметьте это хорошенько, является новая улика: доказано положительно, что Кардильяк не думал выходить этой ночью из дома и потому показание Оливье делается очевидною ложью. Дверь его квартиры запиралась тяжелым замком, который при каждом отмыканьи-замыканьи производил сильный шум, да и сама дверь поворачивалась на тяжелых петлях с таким скрипом, что, как доказал сделанный опыт, скрип этот ясно был слышен на верхнем этаже дома. В нижнем этаже, как раз возле двери, живет старый Клод Патрю со своей экономкой, очень еще живой, веселой женщиной, несмотря на то, что ей почти восемьдесят лет. И он и она слышали, как Кардильяк в этот вечер, по заведенному порядку, поднялся наверх ровно в девять часов, запер с обыкновенным шумом дверь, заложив ее засовом, потом спустился вновь, громко прочел свою вечернюю молитву и затем, сколько можно было судить по стуку дверей, прошел в свою спальню. Клод Патрю, подобно всем старым людям, страдает бессонницей, и не мог по обыкновению сомкнуть в эту ночь глаз. Экономка показывает, что около половины десятого вышла она из кухни, зажгла свечу, села к столу с господином Клодом и стала читать старую хронику, между тем как старик то садился в свое кресло, то опять вставал и прохаживался по комнате, думая нагнать на себя сон утомлением. По словам обоих, в доме царствовала невозмутимая тишина до полуночи. Но тут вдруг послышались торопливые шаги, сначала на лестнице, а потом и в верхней комнате. Затем что-то тяжелое и мягкое вдруг глухо упало на пол, и вместе с тем послышался продолжительный, жалобный стон. Страх и подозрение, что совершилось какое-нибудь злодейство, мигом запало в душу обоих. Наступившее утро доказало, что подозрение это было вполне основательно. «Но, однако,— возразила Скюдери,— скажите мне, ради всех святых, неужели после всего, что вам рассказала я, находите вы хотя малейший предлог, кото396
рый мог бы побудить Оливье совершить это злодейство?» «Ба! — возразил Ла-Ренье.— Кардильяк, во-первых, был богат; его камни славились своей ценностью». «Но ведь все это,— перебила Скюдери,— во всяком случае, досталось бы его дочери, а Оливье, вы знаете сами, должен был на ней жениться». «Что ж за беда! — отвечал Ла-Ренье.— Очень вероятно, что Оливье должен был с кем-нибудь поделиться добычею, а может быть даже и совершил убийство в сообщничестве с другими». «Делиться!.. В сообщничестве с другими!» — в ужасе воскликнула Скюдери. «Знаете ли вы,— продолжал Ла-Ренье,— что Оливье был бы уже давно казнен на Гревской площади, если бы мы не подозревали связи его преступления с рядом тех злодейств, которые навели в последнее время такой страх на целый Париж? Оливье, по всему следует думать, принадлежит к той проклятой шайке злодеев, которые несмотря на все наши труды и бдительность успевали до сих пор так ловко нас проводить, оставаясь постоянно безнаказанными и поднимая на смех все правосудие. Но через Оливье узнаем мы все! Рана Кардильяка совершенно подобна тем, какие постоянно оказывались на всех убитых, как по улицам, так и в домах. Но что всего громче говорит в пользу моих предположений, так это, что со времени ареста Оливье Брюссона убийства и грабежи совершенно прекратились и теперь парижские улицы безопасны ночью, точно так же, как светлым днем. Достаточное доказательство, что Оливье без сомнения стоял во главе всей шайки. Он, правда, пока еще в этом запирается, но есть средства заставить его заговорить и против собственного желания». «А Маделена! — воскликнула Скюдери.— Что будет с этой несчастной, невинной девочкой?» «Что до Маделены,— возразил Ла-Ренье, язвительно усмехнувшись,-— то, признаюсь, я сильно подозреваю ее в сообщничестве с Оливье. Припомните, что она перед трупом убитого отца плакала только об арестованном любовнике!» «Что вы говорите! — воскликнула Скюдери.— Убить отца! Подозревать в этом такого ребенка!» «Вспомните Бренвилье! — холодно возразил Ла-Ренье.— Во всяком случае, я должен вперед просить у вас извинения, если по дальнейшему ходу дела буду поставлен в необходимость взять эту девочку у вас в доме и отослать в Консьержери». Скюдери была совершенно вне себя от этого ужасного подозрения. Ей казалось, что в сердце этого ужасного человека не было ни малейшего места для веры в привязанность и добродетель и что во всем видел 397
он одни достойные свирепой казни преступления. «Будьте хотя немного человеколюбивее!» — вот все, что могла она с трудом проговорить, вставая и покидая Ла-Ренье. Спускаясь с лестницы, по которой Ла-Ренье почтительно и церемонно ее проводил, Скюдери вдруг остановилась под впечатлением внезапно сверкнувшей в уме ее мысли: что, если б позволили ей видеть несчастного Оливье Брюссона? Не раздумывая долго, немедленно обратилась она с этой просьбой к президенту. Ла-Ренье, усмехнувшись своей обыкновенной, неприятной улыбкой, отвечал, пожав плечами: «Вы хотите не доверяя тому, что мы видели собственными глазами и следуя внушению вашего внутреннего голоса убедиться сами в виновности или невиновности Оливье? Пусть будет по-вашему, если вы только не боитесь очутиться в гнезде разбоев и преступлений. Если вам не противно будет своими глазами увидеть все их степени, то через два часа ворота Консьержери будут перед вами отворены, где вам представят этого Оливье, чья судьба так сильно вас занимает».
Скюдери действительно далеко не убедилась словами Ла-Ренье в виновности молодого человека. Как ни сильны были говорившие против него улики, не заставившие бы поколебаться ни одного судью в мире для произнесения строгого приговора, все-таки, с другой стороны, мысль о счастье, ожидавшем Оливье с Маделеной, изглаживала в мнении Скюдери всякое подозрение и скорей готова была она совершенно отказаться от разгадки этой непроницаемой тайны, чем допустить предположение, против которого возмущалось все ее существо.
Она хотела заставить Оливье повторить перед собой все события ужасной ночи и постараться взвесить и обсудить малейшие подробности, которые может быть ускользнули от внимания суда, будучи сочтены ими за слишком ничтожные.
Приехав в Консерьжери, Скюдери была проведена в большую, светлую комнату. Через несколько минут послышался звук цепей и вслед затем явился Оливье Брюссон. Скюдери, едва на него взглянув, испустила крик ужаса и лишилась чувств; когда же пришла она в себя, то Оливье уже не было в комнате. Быстро вскочив со стула, потребовала она тотчас карету, не желая оставаться ни минуты долее в этом вертепе злодеев и преступников. Довольно сказать для объяснения, что в Оливье узнала она сразу молодого человека, который бросил в ее карету записку на Новом мосту, а следовательно, принес и тайн- 398
ственный ящик с бриллиантами. Все сомнения уничтожались этим обстоятельством, и ужасные заключения ЛаРенье приобретали полную вероятность. Значит, Оливье точно принадлежит к шайке злодеев, и, конечно, никто кроме него не мог умертвить своего хозяина! Но Маделена? Тут Скюдери, никогда еще не обманутая так жестоко в лучших своих верованиях, убедившаяся, что зло действительно существует на земле в таких ужасных формах, что она даже не верила в возможность их существования, готова была усомниться во всяком добре, и чуть сама не заподозрила Маделену в совершении ужасного преступления. И так как человеческая натура чрезвычайно бывает склонна, вообразив что-нибудь, раскрасить воображаемый предмет самыми яркими, подходящими красками, то и Скюдери, припоминая малейшие подробности рассказов и поведения Маделены, стала сама находить во всем намеки на возможность своих подозрений. Так, многое, что до сих пор считала она знаком невинности и чистоты, стало казаться ей более похожим на признаки лжи и коварства. Слезы и отчаяние несчастной девочки при мысли об ужасной судьбе, угрожавшей ее жениху, готова она была счесть страхом Маделены за собственную участь, чтобы не погибнуть также от руки палача. «Нет! — решила наконец Скюдери.— Надо прогнать эту змею, которую я отогрела на груди своей» — и, выйдя с этой мыслью из кареты, вошла она в свою комнату, где первым предметом, попавшим ей на глаза, была Маделена, в отчаянии бросившаяся перед ней на колени. Казалось, сам ангел не мог бы смотреть в глаза с большим чистосердечием. Со слезами и отчаянием ломала себе руки бедная девочка, умоляя о защите и помощи. Скюдери, с трудом овладев собой, осталась, однако, верна прежнему настроению и сказала спокойно и холодно: «Да, да! Проси за убийцу, которого ожидает справедливое возмездие за его злодейства! Молись лучше о себе, чтобы кровавая кара не пала на тебя». «Боже! Значит все потеряно!» — воскликнула раздирающим голосом Маделена и без чувств упала на пол. Скюдери поручила ее заботам Мартиньер, а сама удалилась в другие комнаты.
Разочарованная во всякой вере в хорошее, Скюдери почти что стала гнушаться жизнью. Горько обвиняла она судьбу, давшую ей прожить так долго, с полной верой В добро, с тем, чтобы с такой злобной насмешкой, разбить под конец жизни все ее лучшие убеждения, показав всю 399
ничтожность взглядов, лелеянных ею в продолжение стольких лет.
Когда Мартиньер уводила к себе в комнату Маделену, Скюдери услыхала ее тихие заботы! «Ах! И ее обманули они также! — рыдая говорила бедная девочка.— Несчастный Оливье! Несчастная я!» Тон, которым произнесла Маделена эти слова, был до того искренен, что добрая душа Скюдери, мгновенно смягчившись, опять почти готова была поверить в невинность Оливье и опять склонилась к мысли, что во всем этом крылась страшная, необъяснимая тайна. Подавляемая наплывом этих противоречивых чувств, в отчаянии воскликнула она: «И для чего только злая судьба захотела вмешать меня в эту историю, которая, чувствую, будет стоить мне жизни!» В эту минуту в комнату вошел Батист, бледный, расстроенный, и объявил, что Скюдери желает видеть Дэгрэ. Надо объяснить, что со времени ужасного процесса ЛаВуазен появление Дэгрэ в любом доме считалось всегда предвестником какого-либо тяжкого обвинения, а потому страх Батиста в этом случае был вполне понятен. Скюдери, однако, оказалась храбрее и, с улыбкой обратясь к испуганному старику, сказала: «Чего же ты боишься? Разве имя Скюдери также найдено в списках Ла-Вуазен?» «А! Как можете вы так шутить!» — возразил, дрожа всем телом, Батист.— Ведь это Дэгрэ! Страшный Дэгрэ! И пришел он с таким таинственным видом, объявив, что должен вас видеть немедленно». «Введи же этого страшного для тебя человека,— отвечала Скюдери,— я по крайней мере не боюсь его нисколько». «Меня послал к вам президент Ла-Ренье, сударыня,— сказал Дэгрэ, входя в комнату. Он поручил обратиться к вам с просьбой, исполнения которой хотя никто не вправе от вас требовать, но, зная вашу доброту и мужество, президент надеется, что вы не откажетесь способствовать к открытию ужасного преступления, преследуемого chambre ardente, тем более, что вы сами принимаете живое участие в его виновнике. Оливье Брюссон стал решительно неузнаваем с той минуты, как вас увидел. Быв почти готов во всем сознаться, начал он опять клясться и уверять, что совершенно невинен в смерти Кардильяка, хотя и пойдет с охотою на заслуженную им казнь. Заметьте, что последние слова явно намекают на иные, совершенные им кроме этого преступления, хотя объяснить все в подробности он решительно отказывается даже под угрозою пытки. На все убеждения отвечает он одним, а именно 400
обещанием признаться во всем вам! Вам исключительно! Потому нам остается одно: просить вас не отказаться выслушать признание Брюссона!» «Как! — воскликнула вне себя Скюдери.— Вы хотите сделать меня орудием уголовного правосудия! Хотите, чтобы я, обманув доверие несчастного, своим словом отправила его на казнь? Нет, Дэгрэ! Будь Оливье Брюссон даже действительно убийца, никогда не соглашусь я так коварно сделать себя решите- лем его судьбы. Ничем не заставите вы меня выслушать его признание, которое во всяком случае осталось бы схороненным навсегда в моем сердце!» «Может быть, сударыня,— возразил Дэгрэ, причем едва заметная усмешка скользнула по его губам,— может быть, перемените вы ваше мнение, выслушав признание Брюссона! Вспомните, что вы сами просили президента быть человеколюбивым. Если он соглашается теперь на безумное требование Оливье, то единственно из уважения к этой Просьбе, иначе Оливье будет немедленно подвергнут пытке, к которой, по правде говоря, давно бы следовало приступить». Скюдери вздрогнула, услышав эти слова, а Дэгрэ продолжал: «Будьте уверены, сударыня, что вас не заставят вторично отправляться в мрачное помещение тюрьмы, которое навело на вас такой ужас. Нет! Напротив, Оливье Брюссон будет привезен к вам поздней ночью, чтобы не возбудить ни малейшего внимания или пересудов, и привезен как совершенно свободный, частный человек. Стража останется невидимой и таким образом он сознается перед вами во всем без малейшего принуждения. За вашу личную против него безопасность отвечаю я своей жизнью. Он отзывается о вас не иначе как с величайшим уважением и клянется, что злобная судьба, помешавшая ему видеть вас прежде, виновна одна во всем этом деле, грозящем ему незаслуженною смертью. В заключение скажу, что совершенно от вас будет зависеть открыть нам признание Брюссона или о нем умолчать. Согласитесь, что более снисходительной просьбы невозможно предъявить».
Скюдери задумалась. Ей казалось, что сама судьба заставляла ее принять участие в этом деле, оказав содействие к открытию ужасной тайны, и что она не вправе была в этом отказать, как ни неприятна была такая обязанность. Решившись раз, сказала она с достоинством Дэгрэ: «Я готова! Приведите Оливье! Надеюсь, Бог поддержит и подкрепит мои силы!»
Поздно ночью, совершенно как это было в тот день, 401
когда Оливье принес ящичек, раздался снова стук у дверей дома Скюдери. Батист, предупрежденный о ночном посещении, открыл дверь. Невольная дрожь пробежала по членам Скюдери, когда по глухому шуму и тихим шагам, раздавшимся со всех сторон, догадалась она, что - привезшая Оливье стража заняла все входы и выходы дома.
Наконец дверь комнаты, где была Скюдери, тихо отворилась. Вошел Дэгрэ, сопровождаемый Оливье, освобожденным от цепей и одетым в приличное платье. «Вот Брюссон, милостивая государыня!» — сказал Дэгрэ и, почтительно склонившись перед Скюдери, вышел из комнаты.
Оливье, оставшись наедине со Скюдери, встал перед ней на оба колена и отчаянно со слезами на глазах поднял к небу сложенные руки.
Скюдери, бледная, безмолвно смотрела на молодого человека. Даже сквозь искаженные страданьем черты просвечивало выражение чистейшей искренности и чем пристальнее она в него вглядывалась, тем сильнее казалось ей, что лицо Брюссона напоминает ей кого-то другого, давно виденного ею любимого человека. Страх ее исчез совершенно и, позабыв самую мысль, что перед ней стоял на коленях может быть убийца Кардильяка, обратилась она к нему самым ласковым, обыкновенным своим голосом: «Ну, Брюссон! Что же хотели вы мне сказать?» Оливье, все стоя на коленях, глубоко вздохнул и затем отвечал: «Неужели, уважаемая сударыня, в вас исчезло малейшее обо мне воспоминание?» Скюдери, вглядываясь в него еще внимательнее, возразила, что действительно находит она в его чертах сходство с кем-то, кого, кажется ей, она когда-то горячо любила, и что если говорит теперь так спокойно с убийцей, то единственно благодаря этому сходству, которое помогает ей превозмочь невольное отвращение. Оливье, глубоко уязвленный этими словами, быстро встал с мрачным взглядом и, отступя шаг назад, сказал: «Значит, вы совершенно забыли имя Анны Гюйо? Забыли и ее сына Оливье, которого так часто, еще ребенком, качали на своих коленях? Оливье этот стоит теперь перед вами!» Услышав эти слова, Скюдери только воскликнула: «О, Господи!» — и, закрыв обеими руками лицо, в бессилии опустилась в кресло. Для объяснения ее ужаса достаточно сказать, что Анна Гюйо, бывшая дочерью одного обедневшего знакомого Скюдери, была воспитана ею с малолетства как собственная дочь. Когда
402
Анна выросла, за нее посватался прекрасный молодой человек Клод Брюссон, часовщик по ремеслу, очень выгодно ведший свои дела в Париже. Так как Анна любила его также, то Скюдери и не думала ставить какие-либо препятствия браку своей названной дочери. Молодые люди устроились очень хорошо и жили долго в полном мире и счастье, заботясь о воспитании родившегося им на радость единственного сына, удивительно походившего на мать.
Маленького Оливье Скюдери положительно обожала. По целым часам проводила она с ним, лаская и балуя его всеми способами. Мальчик сам привязался к ней необыкновенно и любил ее не меньше, чем родную мать. Три года протекли в полном довольстве и счастье для маленького кружка, но скоро потом конкуренция многих, поселившихся в Париже часовщиков, уменьшила мало-помалу число Брюссоновых заказчиков до того, что уже с трудом мог он зарабатывать настолько, чтоб скудно прокормить свою семью. Несчастье это еще более разожгло его постоянную мечту переселиться со всей семьей в родную Женеву, что он наконец и исполнил, несмотря на то, что Скюдери была решительно против этого и всячески уговаривала Брюссона остаться в Париже, обещая посильную помощь.
Анна по переселении написала несколько писем своей благодетельнице, но мало-помалу переписка прекратилась, из чего Скюдери заключила, что, верно, вся семья жила слишком счастливо для того, чтобы вспоминать прошлое.
Двадцать три года исполнилось в это время с того дня, как Брюссон покинул со своею семьею Париж и переселился в Женеву.
«Боже! Боже! — с неизъяснимою горестью воскликнула Скюдери, придя немного в себя.— Ты Оливье? Сын моей Анны! И теперь!..» «Я хорошо понимаю, добрая моя благодетельница,— возразил Оливье,— каково вам видеть, что тот, кого вы любили ребенком, как нежная мать, качали на своих коленях, баловали лакомствами, явился пред вами обвиненный в ужасном злодействе. Chambre ardente имеет полное основание считать меня преступником, но я клянусь вам, что если даже придется мне умереть от руки палача — все-таки умру я чистым и невинным от всякого преступления и что не от моей руки погиб несчастный Кардильяк». Слова эти Оливье произнес дрожа всем телом и едва стоя на ногах. Скюдери 403
молча указала ему стул, стоявший в стороне, на который он опустился в полном изнеможении.
«Я имел время приготовиться к свиданию с вами,— так начал Оливье снова,— и постарался прийти в себя и успокоиться, насколько мог, чтоб воспользоваться этой - испрошенной мною милостью неба и рассказать подлинную историю моих несчастий. Будьте же милостивы и вы, выслушав меня терпеливо, а главное спокойно, так как тайна моя такого рода, что может привести в ужас хоть кого своей неожиданностью. О, если б мой несчастный отец, думаю я теперь невольно, никогда не оставлял Парижа! Немногое, что я помню о нашей женевской жизни, все сводится на воспоминании горя и слез, постоянно проливавшихся моими родителями. Уже позднее узнал я, в какой страшной бедности они жили и как понятны были потому и эти слезы, и это горе. Отец мой обманулся во всех своих ожиданиях. Подавленный рядом неудач, скончался он, едва успев пристроить меня кое-как учеником к одному золотых дел мастеру. Мать моя часто говорила мне о вас, часто собиралась обратиться к вам с просьбой о помощи, но постоянно сдерживалась робостью, всегдашней спутницей нищеты. Ложный стыд лишал ее сил исполнить это намерение и через несколько месяцев после смерти моего отца последовала за ним и она в могилу». «Анна! Анна! Бедная Анна!» — в слезах воскликнула Скюдери. «Нет, не жалеть ее должно,— горячо возразил Оливье,— а скорей благодарить Бога за то, что он дал ей умереть прежде, чем может быть, увидела бы она позорную казнь своего сына!» — при этом он с тоскою взглянул на небо. В эту минуту шум раздался за дверями: то там, то здесь послышались мерные шаги. «Ого! — с горькой усмешкой заметил Оливье.— Это Дэгрэ осматривает свою стражу! Он, кажется, боится, что я могу убежать отсюда! Но далее. Хозяин, которому отдали меня в ученье, обращался со мной сурово, несмотря на то, что я делал быстрые успехи и скоро превзошел в искусстве его самого. Раз какой-то незнакомый явился в мастерскую для покупки бриллиантовых вещей. Увидя ожерелье моей работы, он пришел в совершенный восторг и сказал, дружески потрепав меня по плечу: «Вот, молодой человек, поистине отличная работа! Я думаю лучше вас умеет делать золотые вещи разве только Рене Кардильяк, бесспорно считающийся первым ювелиром на свете. Вот к кому бы поступить вам в ученики. Он, уверен я, примет вас охотно, потому что кроме вас вряд ли кто- 404
нибудь может быть ему настоящим помощником. Да и вы сами, если вам надо еще учиться, выучитесь чему-нибудь только от него». Эти слова глубоко запали в мою душу. Непреодолимая сила гнала меня вон из Женевы. Наконец удалось мне разделаться с моим хозяином и приехать в Париж. Кардильяк принял меня очень холодно и сурово, но я не пришел в отчаяние и попросил задать мне какую-нибудь работу, хотя бы самую ничтожную. Он поручил мне сделать небольшой перстень. Принеся ему готовую вещь, я увидел, что глаза его засверкали, точно он хотел пронзить меня ими насквозь. «Ну! — заговорил Кардильяк.— Вижу, что ты добрый подмастерье и действительно можешь быть мне хорошим помощником. Платить тебе буду я исправно, и ты останешься мною доволен!» Слово это он сдержал. Несколько недель прожил я у него, ни разу не видав Маделены, гостившей, если я не ошибаюсь, в деревне у своей кормилицы. Но, наконец, она возвратилась. Что почувствовал я, увидев этого ангела, не берусь описывать. Никогда ни один человек не любил так, как люблю ее я! А теперь! О Маделена, Маделена!»
Оливье не мог продолжать и, закрыв обеими руками лицо, рыдал, как ребенок. Наконец, сделав невероятное усилие, успел он овладеть собой и продолжал так: «Маделена почувствовала расположение ко мне с первого свиданья. Все чаще и чаще стала она приходить в мастерскую. Как ни зорко следил за нами Кардильяк, но порой тихое рукопожатие, порой беглый взгляд, сделали свое дело. Союз был заключен без ведома отца. Я надеялся составить себе независимое положение, а потом, пользуясь расположением к себе Кардильяка, просить руки Маделены. Раз утром, в ту минуту, как я собирался приняться за работу, Кардильяк вошел ко мне в комнату с гневным, презрительным взглядом». «Ты мне более не нужен,— сказал он,— можешь сейчас же убираться вон из моего дома и прошу не возвращаться сюда более никогда. Причины моего теперешнего поступка объяснять тебе я не буду. Скажу одно, что для такой дряни, как ты, виноград, к которому вздумал ты протянуть руку, висит слишком высоко». Я хотел возразить, но он схватил сильными руками меня за плечи и вытолкал вон, так что я, скатившись с лестницы, больно расшиб себе руку и голову. Взбешенный донельзя, с растерзанным сердцем, покинул я дом и нашел приют у одного доброго знакомого, жившего в Сен-Мартенском предместье, радушно предло405
жившего мне стол и помещение. С той минуты покой и мир покинули меня без возврата. Ночью прокрадывался я к дому Кардильяка в надежде, что Маделена, услышав мои вздохи и слезы, может быть, покажется в окне своей комнаты и скажет мне два-три одобрительных слова.' Тысячи сумасброднейших планов рождались в моей голове, на исполнение которых надеялся я склонить Маделе- ну. К дому Кардильяка в Никезской улице примыкает старая стена с нишею, в которой помещена каменная статуя. Раз ночью стоял я возле нее и смотрел на окно дома, выходившее во двор, находившийся за стеною. Вдруг увидел я свет, мелькнувший в окне мастерской. Была полночь. Кардильяк никогда не работал в это время, потому что привык ложиться в девять часов. Не знаю почему, но мне казалось, что я буду свидетелем чего-то необыкновенного. Свет исчез. Я плотно прижался к стене, к одному из каменных изображений. Но каков же был мой ужас, когда вдруг увидел я, что статуя, возле которой я стоял, начала двигаться. Мертвый камень пошатнулся. В ночном полусумраке увидел я ясно, что в стене открылась дверь, через которую прошла на этот раз уже безусловно живая, темная фигура и направилась тихими шагами вдоль по улице. Я невольно отскочил от места, где стоял. Статуя приняла прежнее положение. Тогда, точно толкаемый невидимой силой, тихо пошел я вслед за загадочным незнакомцем. Он остановился против изображения Мадонны, причем свет горевшей лампадки упал прямо ему в лицо. «Кардильяк!» — чуть не сорвалось с моего языка. Это был действительно он. Неизъяснимый страх охватил мое сердце. Увлекаемый неодолимой силой, пошел я вслед за лунатиком, каким счел его в ту минуту, несмотря на то, что время полнолуния, когда эти несчастные имеют обыкновение бродить по ночам, уже прошло. Пройдя несколько шагов, Кардильяк исчез в тени одного дома, но по шороху его шагов я догадался, что он намеренно спрятался за подъезд. «Что это значит? Что это значит?» — тщетно ломал я себе голову и, остановись сам, стал наблюдать, что будет. Вдруг послышался звон шпор и, вслед за тем, какой-то мужчина, беззаботно напевая, показался на улице. Едва поровнялся он с подъездом, как вдруг Кардильяк, выскочив из своей засады, как тигр, ринувшийся на добычу, напал на незнакомца и в тот же миг свалил его на землю. С криком ужаса бросился я вперед и увидел, что Кардильяк, нагнувшись к убитому, быстро его обшаривал. «Хозяин! Что вы делае406
те?» — невольно вырвалось из моей груди. «Проклятие!» — неистово крикнул Кардильяк и, вскочив на ноги, С быстротою молнии исчез в темноте. Дрожа всеми членами, вне себя от ужаса, приблизился я к раненому, встал возле него на колени в надежде, что успею еще, может быть, его спасти, но было уже поздно! Передо мною лежал труп. В страхе я даже не заметил, как был окружен сбежавшейся стражей. «Опять убитый! — раздались голоса.— А ты, молодой человек, что тут делаешь? Или ты тоже из их шайки! Взять его!» Пораженный, едва мог я проговорить в ответ, что никогда не занимался такими злодейскими делами, что присутствовал при убийстве совершенно случайно и потому прошу отпустить меня домой. Тут один из сыщиков осветил мне лицо фонарем и, узнав, кто я, воскликнул, засмеявшись: «Да это Оливье Брюссон! Подмастерье у честного Кардильяка. Ну этот у£се, конечно, не станет резать прохожих на улицах, хотя, по правде сказать, уловка, самому начать кричать над убитым, часто употребляется мошенниками, чтобы отвести глаза полиции. Рассказывай-ка, юноша, как это все было! Говори смело!» «Как раз на моих глазах,— сказал я,— выскочил из-за подъезда какой-то человек, пырнул несчастного кинжалом и скрылся быстрее молнии, услышав мой крик, а я подбежал посмотреть, нельзя ли помочь раненому». «Ну нет, юноша! — воскликнул один из поднявших труп.— Помощь тут не нужна; он убит обыкновенным ударом прямо в сердце. Черт бы побрал этих дьяволов! Мы опять опоздали, как третьего дня!» Говоря так, они удалились, унеся с собой труп. Оставшись один, я не знал, верить ли тому, что слышал и видел! Мне казалось, меня мучил ужасный сон, от которого я каждую минуту жаждал проснуться и убедиться, что все это один тяжелый обман. Кардильяк! Отец моей Маделены — гнусный убийца! Оглушенный, подавленный этой мыслью, почти без чувств, сел я на ступени одного дома. Утро между тем начало заниматься. Вглядываясь, увидел я, что на мостовой, как раз возле меня, лежала офицерская шляпа, богато украшенная перьями; несомненное доказательство преступления Кардильяка было таким образом перед моими глазами. В ужасе убежал я прочь от страшного места.
Придя домой, долго просидел я на своем чердаке, все еще не будучи в состоянии собрать своих мыслей. Вдруг Дверь комнаты отворилась, и на пороге явился сам Кардильяк! «Что вам от меня надо, во имя самого неба?» — 407
громко крикнул я, едва его увидел! Но он, не обращая ни малейшего вниманья на мой вопрос, приблизился ко мне с своей обыкновенной, неприятной улыбкой, еще более усилившей на этот раз мое к нему отвращение, и, придвинув старый сломанный табурет, сел прямо против меня, Я чувствовал, что не имел сил подняться и остался лежать на своем соломенном тюфяке. «Ну что, Оливье! — начал так Кардильяк.— Каково поживаешь, бедняга? Признаюсь, я немного сурово поступил с тобой, прогнав от себя прочь, и теперь чувствую, что мне недостает тебя на каждом шагу. У меня как раз есть работа, с которой без тебя я никак не могу сладить. Что, если б ты согласился вернуться ко мне опять? Ты молчишь! Колеблешься! Впрочем, я знаю сам, что тебя обидел. Но что делать! Меня сильно взбесили твои шашни с моей Маделеной. Теперь, однако, я зрело обсудил этот вопрос и думаю, что при твоем искусстве и трудолюбии мне незачем и желать лучшего зятя. Воротись же ко мне, мой славный малый, и попробуй, не удастся ли тебе заслужить Маделену».
Слова Кардильяка пронзили мне сердце; до того был я поражен его злодейством и лицемерным хладнокровием. «Ты колеблешься! — продолжал Кардильяк, вперив в меня пронзительный взгляд своих сверкавших глаз.— Может быть, у тебя другое на уме? не собираешься ли ты, вместо того, чтоб пойти со мной, отправиться к Дэгрэ, Аржансону или Ла-Ренье? Берегись, юноша! Смотри, чтобы когти, которыми хочешь ты оцарапать других, не поранили тебя самого». Тут я не выдержал и громко воскликнул: «Пусть эти имена будут страшны тому, кто чувствует на своей душе какое-нибудь злодейство, но мне с ними нечего делать!» «Совершенно так,— возразил Кардильяк.— Ты уже за большую честь должен считать, что будешь принят подмастерьем в мастерской такого искусного и притом глубоко уважаемого за свою честность хозяина, а потому всякая на него клевета упадет на голову самого клеветника. Что же касается до Маделены, то ты должен понять, что теперешней моей благосклонностью обязан исключительно ей. Бедняжка любит тебя до безумия, и я ничего не мог сделать против этой любви. Едва ты ушел, она бросилась к моим ногам, обняла мои колена и, рыдая как безумная, объявила, что не может без тебя жить. Я сначала думал, что это просто дурь молодой девчонки, готовой, подобно им всем, хоть сейчас же на смерть при первой улыбке смазливого мальчика. Но, однако, Маделена не унималась, а напротив 408
начала худеть и хиреть с каждым днем, и в припадках лихорадки, то и дело повторяла твое имя. Что оставалось мне тут делать, если я не хотел ее погибели? Наконец вчера вечером решился я сказать ей, что на все согласен и сегодня же приведу тебя обратно. Посмотрел бы ты, как она, после этого расцвела и похорошела за одну ночь и с каким нетерпением жаждет тебя увидеть!» Не знаю, простит ли мне небо мой поступок, но дело кончилось тем, что я, вне себя, тотчас же побежал в дом Кардильяка; там встретил мою Маделену, в восторге повторявшую только: «Оливье! Оливье! Милый мой, Оливье!» Обняв, прижал я ее к своей груди, целовал без счета и наконец дал клятву всем святым, что только существуют на свете, никогда с ней не расставаться.
Расстроенный воспоминаниями, вызванными рассказом, Оливье должен был остановиться. Скюдери, пораженная открытием, что человек, которого считала она олицетворенной честностью и добродетелью, оказывался таким презренным злодеем, могла только воскликнуть: «Ужасно! Итак Рене Кардильяк принадлежит к шайке грабителей, превративших наш Париж в вертеп разбойников!» «Что вы сказали? — прервал Оливье.— Шайке грабителей! Шайки этой нет и никогда не было! Кардильяк один, один без всяких помощников, злодейски совершал в городе все эти убийства. Потому становится понятной тщетность всех усилий поймать и обличить убийцу. Но позвольте мне продолжать, и тогда вы увидите сами, в какие тенета злая судьба запутала меня, несчастнейшего из людей! Можно легко себе представить отношения, в которые должен я был встать к моему хозяину. Но шаг был сделан, и возвратиться назад я не мог. Иногда мне казалось, что я, скрывая эти ужасы, делался сам помощником Кардильяка в его злодействах, и тогда одна любовь к Маделене могла хоть несколько ободрить меня и утешить. Только в ее присутствии рассеивался немного тот вечный страх, под гнетом которого я жил. Работая с Кар- дильяком в мастерской, я не смел взглянуть ему в лицо. Неизъяснимый ужас оковывал мой язык при виде этого страшного человека, умевшего так лицемерно разыгрывать днем роль честного гражданина и нежного отца, ночью же совершать такие ужасные преступления. Маде- лена, этот чистый, безгрешный ангел, любила отца до обожания, и я невольно содрогался при мысли, что будет с ней в тот день, когда откроется все и дьявольская пелена, покрывавшая ей глаза, спадет сама собою. Уже эта 409
одна мысль способна была заставить меня молчать и сделаться таким образом укрывателем преступления. Хотя из слов патруля я мог догадываться о многом, но все-таки причина и образ совершения Кардильяковых злодейств оставались для меня загадкой. Объяснение не заставило долго себя ждать. Однажды Кардильяк, в противоположность своему всегдашнему веселому настроению, которым он видимо старался рассеять мое к нему отвращение, сделался вдруг серьезен и угрюм. Занятый работой, вдруг бросил он на пол молоток и вещи так, что золото и бриллианты рассыпались по полу, встал передо мной со сложенными на груди руками и сказал: «Оливье! Такие отношения не могут оставаться между нами долее! Случай открыл тебе то, чего не могла открыть вся хитрость Дэгрэ и его сыщиков. Ты застал меня за ночной работой, к которой влечет меня моя злая звезда, властвующая надо мной безгранично. Та же власть, уверен я, соединила нас теперь. Ты во многом похож на меня. Шаг твой, подобно моему, тих и неслышен, как у кошки, так что даже я при моем чутком слухе и зрении, с которыми, как тигр, слышу на улице жужжанье малейшего комара, не мог тебя заметить в ту ночь. Потому я повторяю, что судьба назначила тебя быть моим помощником. Изменить мне ты в теперешнем твоем положении не можешь и думать, и потому я могу открыть тебе все». «Никогда не буду я твоим помощником, проклятый злодей!» — так хотел я воскликнуть, но ужас, внушенный словами Кардильяка, оковал мой язык. Невнятное восклицанье было все, что я мог произнести. Кардильяк уселся в свое рабочее кресло, отер пот, выступивший у него на лбу, и, точно подавленный каким-то тяжелым воспоминанием, продолжал так: «Ученые доктора много рассказывают, что неожиданные, внешние впечатления у беременных женщин часто оказывают удивительное влияние на будущего ребенка. С моей матерью, когда она была на первом месяце беременности мною, случилось одно подобное приключение. Присутствуя раз в толпе зрителей на одном великолепном придворном празднике в Трианоне, вдруг увидела она богато одетого красавца в испанском платье с такой великолепной цепью из бриллиантов, что блеск их и красота невольно приковали ее внимание. Она глядела на эти сверкающие камни и ей казалось, что в них заключались счастье и блаженство всей ее жизни. Испанец этот за несколько лет перед тем, когда мать моя еще не была замужем, сильно ею интересовался, но бесчестные его 410
попытки были отвергнуты ею с презрением. Мать моя тотчас узнала его в этот вечер и на этот раз в блеске сверкавших бриллиантов показался он ей каким-то существом высшего разряда, каким-то чудным олицетворением красоты. Испанец заметил произведенное им на мою мать впечатление и подумал, не будет ли счастливее на этот раз. Подойдя к ней, сумел он отвлечь ее от окружавших и увести с собой в уединенное место сада. Оставшись наедине, вдруг неистово схватил он ее на руки и заключил в свои объятия. Мать моя, пораженная и не помня сама, что делает, крепко схватилась за висевшую на его шее бриллиантовую цепь. Но вдруг кавалер ее пошатнувшись упал и падая увлек в своем паденье на землю и ее. Один Бог знает, что с ним случилось, но довольно сказать, что он умер в одно мгновение, пораженный нервным ударом. Члены его окостенели мгновенно до того, что все усилия моей матери освободиться от ужасных объятий трупа оставались тщетны. Холодный и мертвый, лежал он с открытыми глазами, вперив их прямо в лицо моей матери. Пронзительный ее крик о помощи достиг, наконец, ушей гулявших в отдаленных аллеях зрителей праздника. Сбежавшаяся толпа успела, наконец, освободить мою мать от объятий страшного, мертвого любовника. Ужасное это приключение подействовало на нее до того сильно, что в тот же день слегла она в постель, и искуснейшие доктора долгое время думали, что, по крайней мере для ребенка, все было кончено. Однако мать моя не только выздоровела, но даже родила гораздо счастливее, чем то можно было ожидать. Ужасное приключение наложило свою печать на одного меня. Злая моя звезда взошла в самый момент моего рождения и распалила своими лучами во мне ужасную, губительную страсть. С самых юных лет детства блеск бриллиантов и золота стал производить на меня какое-то страшное, чарующее впечатление. Сначала думали, что это просто ребячье пристрастие к блестящим игрушкам, но лета отрочества доказали противное. Я стал красть золото и камни, где только мог. С каким-то непостижимым инстинктом научился я отличать настоящие драгоценности от поддельных не хуже опытного знатока. Настоящее золото тянуло меня к себе еще издали, тогда как поддельное не оказывало ни малейшего влияния. Никакие меры строгости, употреблявшиеся моим отцом, не могли погасить во мне этой неодолимой страсти. Только для того чтоб постоянно быть около золота, выбрал я ювелирное 411
искусство своей профессией. Прилежание и труд скоро поставили меня наряду с первыми золотых дел мастерами в столице, и тут страсть моя, не удерживаемая более ничем, доросла до размеров, против которых уже ничего нельзя было сделать. Едва отдавал я заказчику окончен- - ный мною убор, как какая-то адская, невыносимая тоска, лишавшая меня покоя, сна и здоровья, овладевала всем моим существом. Точно привидение стояла передо мной днем и ночью в блеске моих бриллиантов личность того, кому я их отдал, и какой-то ужасный голос шептал мне постоянно: «Возьми! Возьми! Они твои! Мертвым не нужны уборы». Подавляемый этим неодолимым влечением, стал я сначала воровать мои драгоценности. Имея, по своему ремеслу, доступ в дома вельмож и богатых людей, скоро научился я пользоваться малейшими обстоятельствами, чтоб овладевать их бриллиантами. Никакой замок не мог устоять против моей ловкости и искусства, и мало- помалу успел я таким образом возвратить большинство сделанных мною вещей. Но и это меня не удовлетворило! Прежний голос, точно издеваясь надо мною, опять стал звучать в моих ушах. «Хо! Хо! — слышалось мне постоянно.— Уборы твои носят мертвые!» — страшная, неодолимая ненависть закипела в моей душе против всех, для кого я только работал. Каждого хотелось мне убить, во что бы то ни стало, и хотелось так, что иногда я сам ужасался этой, возникшей во мне страсти. Около этого времени купил я этот дом. Сделка сблизила меня с продавцом, и раз, вздумав спрыснуть покупку, сидели мы в этой комнате за бутылкой вина. Наступила ночь, и я уже думал, что пора было разойтись, как вдруг прежний хозяин дома сказал: «Слушайте, Кардильяк! Прежде чем уйти, я должен сообщить вам один секрет, относительно вашего нового дома». Говоря так, отворил он этот, вделанный в стену шкаф, и мы очутились в небольшой комнате с подземной дверью в полу. Он ее поднял, и оба мы, спустись по узкой, витой лестнице, остановились перед потайной дверью, выходившей прямо во двор, Пройдя через него до каменной стены, отделявшей двор от улицы, бывший хозяин поднял небольшой, искусно скрытый в камине засов, причем часть стены, вдруг повернувшись на петлях, открыла небольшой проход, совершенно достаточный, чтобы пройти человеку. Я тебе покажу эту лазейку, устроенную вероятно монахами, старинными обитателями этого, бывшего прежде монастырем, здания, для того, чтобы незаметно отлучаться по 412
ночам для своих проказ. Дверь эта деревянная и только выкрашена под цвет камня, а снаружи прислонена к ней тоже деревянная, сделанная наподобие каменной статуя, поворачивающаяся на петлях вместе с дверью. Открытие это меня поразило! Казалось сама судьба устраивала все, чтобы дать мне возможность удобнее совершать мои, тогда еще не вполне созревшие замыслы. Незадолго перед тем сделал я бриллиантовый убор для одного придворного, который был им назначен в подарок оперной танцовщице. Рой адских, невыносимых мук овладел моей душой, едва отдал я мою работу! Владелец убора стоял передо мной точно привидение! Страшный голос шептал прежние слова! Шатаясь, весь дрожа, вернулся я домой и бросился в постель. Но сон не приходил. Мне все чудился владелец убора, как он ночью прокрадывался с ним к своей возлюбленной. Наконец, не выдержав, в бешенстве вскочил я с постели, накинул плащ, спустился по потаенной лестнице и вышел в Никезскую улицу. Вижу, злодей мой идет. Одним прыжком кинулся я на него и убил сразу ударом кинжала в сердце. Сокровище было в моих руках. Неизъяснимые покой и счастье разлились в моей душе, едва кончил я это дело. Мучивший меня призрак исчез и проклятый голос перестал шептать свои дьявольские советы. Тут понял я, что мне оставалось или следовать по пути, который указывала мне моя злая звезда, или погибнуть. Теперь ты знаешь все, Оливье! Не думай, что принужденный к таким поступкам, я отказался совершенно от чувств сожаления и милосердия, присущих человеческой душе. Ты видел сам, как неохотно отдаю я мою работу и как упорно отказываюсь делать что-нибудь для лиц, чьей смерти я не желаю. Иногда даже, поборов жажду убийства, я стараюсь только оглушить моих врагов ударом кулака, лишь бы овладеть обратно моей драгоценностью». Кончив свою исповедь, Кардильяк свел меня в свою кладовую и показал собранные им драгоценности. Ручаюсь, что такого собрания нет У самого короля. К каждой вещи прикреплена у него бумажка с надписью, для кого вещь сделана, а равно в какой день и каким способом, воровством, грабежом или убийством приобретена обратно. «В день твоей свадьбы,— продолжал Кардильяк, обратясь ко мне глухо И мрачно,— должен ты будешь поклясться мне с рукой, положенной на Распятие, в том, что после моей смерти превратишь все эти драгоценности в порошок средством, которому я тебя научу. Я не хочу, чтобы кто-либо на 413
свете, а всего менее Маделена или ты, владели этими, купленными ценою крови, вещами». Опутанный этой ужасной сетью злодейства, подавленный чувствами любви и отвращения, счастья и ужаса, стал я похож на того приговоренного к вечным мукам, которому постоянно ■ улыбался светлый ангел, в то время, как сатана рвал и душил его своими калеными когтями, так что ангельская улыбка только отягчала его мучения. Мысль бегства и даже самоубийства часто приходила мне в голову — но Маделена! Вы можете строго порицать меня, сударыня, за мою слабость, за мое бессилие побороть страсть, приковавшую меня к такому ужасному преступлению, но разве я уже не наказан за то слишком жестоко тем положением, в котором теперь нахожусь? Раз Кардильяк вернулся домой в особенно веселом настроении духа. Он шутил с Маделеной, смотрел на меня самым дружеским взглядом, выпил за столом бутылку хорошего вина, что позволял себе только в праздники, распевал песни, словом, казался счастливым и довольным вполне. По уходе Маделены в свою комнату я хотел также пойти в мастерскую, но Кардильяк меня остановил, весело крикнув: «Сиди, юноша, сиди! Сегодня работы не будет; я хочу выпить вместе с тобой за здоровье достойнейшей и почтеннейшей особы в целом Париже!» Выпив с этими словами залпом полный стакан вина, Кардильяк продолжал: «Скажи-ка, Оливье, как нравится тебе этот стишок:
Un amant, qui craint les voleurs N’est point digne d’amour!
И затем рассказал он мне все, что произошло между вами и королем в комнатах маркизы Мэнтенон, прибавив, что с этой минуты стал он уважать вас более чем кого-либо на свете и что злая звезда не заставила бы его поднять против вас руку, даже если б вы носили драгоценнейший из сделанных им уборов. «Слушай, Оливье,— продолжал Кардильяк,— на что я решился. Давно уже заказаны были мне ожерелье и браслеты для Генриэтты Английской с поставкой моих собственных бриллиантов. Работа вышла удачнее всего, что я делал до сих пор, но мысль расстаться с этим сокровищем моего сердца терзала и мучила меня невыразимо. Скоро потом принцесса была злодейски умерщвлена, и бриллианты остались, таким образом в моем владении. Теперь хочу я поднести их, как знак моего уважения, госпоже Скюдери от имени пресле-
414
дуемой шайки грабителей. Этим думаю я угодить ей и в то же время посмеяться над Дэгрэ с его сыщиками. Тебе поручаю я отнести к ней бриллианты». Едва Кардильяк назвал ваше имя, я почувствовал, что точно темная пелена спала с моих глаз и передо мной во всей живости и красоте восстали светлые годы моего детства. Луч радостной надежды, перед которым исчез мучивший меня тайный призрак, внезапно зажегся в моем сердце. Но Кардильяк по-своему понял выразившуюся на моем лице радость. «Мысль моя,— сказал он,— кажется, тебе понравилась; я чувствую, что внутренний голос, побуждающий меня к этому поступку, далеко не тот, который, точно свирепый зверь, толкает меня на убийства. Со мной иногда бывают странные вещи. Порой какой-то тайный ужас, приносящийся, чудится мне, из какого-то нездешнего далека, овладевает всем моим существом и в эти минуты кажется мне, будто моей душе может быть поставлено в вину то, что злая моя звезда совершает через мои руки совершенно помимо моей воли. Раз, будучи в таком настроении духа, решился сделать бриллиантовую корону и пожертвовать ее для изображения Богоматери в церкви Святого Евстахия. Но намерение это только удвоило чувство того страха, о котором я говорил, и, волей-неволей, пришлось мне отказаться от моей мысли. Теперь же, кажется мне, что, подарив бриллианты Скюдери, я тем принесу очистительную жертву на алтарь добродетели и благочестия, замолив и мои собственные грехи». Кардильяк был хорошо знаком с образом жизни, который вы ведете, и потому дал мне подробнейшее наставление, когда и как передать вам бриллианты, бережно запертые им в изящный ящик. Что до меня, то я был в полном восторге, восхищенный мыслью, что через преступного Кардильяка небо указывало мне путь к моему собственному избавленью из того ада, в котором я, закоснелый грешник, пресмыкался до тех пор. Я хотел во что бы то ни стало видеть вас самих, хотя это и не входило в намеренья Кардильяка. Мысль броситься к вашим ногам, назвать себя сыном Анны Брюссон, вашим воспитанником, во всем вам сознаться, овладела мной совершенно. Я знал, что из сочувствия к безгранично несчастной Маделене, вы умолчали бы о преступлениях ее отца, открытие которых грозило бедою и ей; но в то же время был уверен, что утонченный ваш ум нашел бы средство пресечь дальнейшие злодейства Кардильяка, не предавая его в руки правосудия. Я не спрашивал себя, каким способом можно 415
было это сделать, но довольно того, что верил твердо в то, что вы спасете и меня и Маделену! Верил, как верю в заступничество Богоматери. Вы знаете, что намерение мое в известную вам ночь не удалось, но я не потерял надежды быть счастливее в другой раз. Между тем заметил я, что Кардильяк стал внезапно опять молчалив и печален. Угрюмо бродил он по комнатам, ворчал себе под нос какие-то непонятные слова, беспрерывно размахивал руками, точно старался отстранить от себя невидимого врага, и вообще казался подавленным какой-то недоброй мыслью. Однажды, проведя в подобном настроении целое утро, сел он за свой рабочий стол, но, недолго усидев, вскочил снова, выглянул в окно и затем проворчал глухо и мрачно: «Очень бы мне хотелось, чтоб убор мой достался Генриэтте Английской!» Слова эти наполнили мне душу невыразимым ужасом. Я догадался, что злой дух обуял его снова и что дьявольский голос опять стал нашептывать ему мысли об убийстве. Я видел, что жизнь ваша в опасности, но знал также, что вы спасены, если б Кардильяку удалось получить обратно свои бриллианты. Между тем опасность росла с каждой минутой и времени терять было нельзя. Счастливый случай помог, и я встретил вашу карету на Новом мосту. Протолкавшись через толпу, бросил я в окно кареты известную вам записку, в которой умолял возвратить убор Кардильяку. Вы этого не сделали в тот день, а на следующее утро страх мой удвоился, так как Кардильяк, встав бледный и расстроенный, только и говорил, что о своих бриллиантах, которые, по его словам, снились ему целую ночь. Слова его относились исключительно к посланному вам убору, и я был убежден, что кровавый замысел, вполне созревший в его голове, будет им исполнен в эту ночь. Я решился вас спасти хотя бы ценою жизни самого Кардильяка. Едва успел Кардильяк вечером прочесть по обыкновению свою молитву, я быстро спустился через окно во двор, прошел сквозь скрытую в стене дверь и притаился в тени дома. Скоро увидел я Кардильяка, тихо кравшегося по улице, и незаметно пошел за ним. Он направился прямо к улице Сент-Оноре. Сердце во мне так и дрогнуло. Кардильяк между тем внезапно скрылся из моих глаз. Я решился забежать вперед и встать у дверей вашего дома, как вдруг на улице показался какой-то человек, весело распевавший, точь-в-точь как это было в ту ночь, когда случай сделал меня свидетелем Кардильяковых злодейств. Незнакомец, оказавшийся на этот раз каким-
416
то молодым офицером, поровнялся с местом, где я спрятался, и прошел мимо, не заметив меня. Вдруг какая-то черная тень, выскочив из-за угла, бросилась прямо на него. Это был Кардильяк. В этот раз хотел я помешать убийству во что бы то ни стало и с громким криком бросился к месту преступления, но, добежав, увидел, что на земле вместо офицера лежал раненый насмерть сам Кардильяк. Офицер бросил кинжал и, выхватив шпагу, Цриготовился защищаться, вероятно сочтя меня за сообщника убийцы. Видя, однако, что я, не заботясь о нем, кинулся к трупу, он оставил меня в покое и скрылся в темноте. Кардильяк еще дышал. Спрятав брошенный офицером кинжал, я взвалил раненого на плечи и с трудом, едва передвигая ноги под тяжелой ношей, успел притащить его потаенным ходом в мастерскую. Остальное вам известно, и вы видите, что мое преступление состоит только в том, что я, не решаясь предать в руки правосудия отца моей Маделены, умышленно умалчивал о его преступлениях. Сам я чист от всякого злодейства, но повторяю, что никакая пытка не принудит меня обвинить перед судом Кардильяка. Я не хочу, чтобы злодейство отца упало черным пятном на голову невинной дочери, испортив всю ее будущность, за прошедшее, в котором она не виновата! Не хочу, чтобы людская месть вырвала из земли мертвый труп и чтобы палач позорно сжег успокоившиеся уже кости! Пусть лучше та, которую я люблю, Оплачет меня невинно погибшего! Эту скорбь может еще унести время, но, по крайней мере, я буду знать, что вечный позор не покроет ее головы при воспоминании об адских злодействах отца!»
Оливье замолчал. Неудержимый поток слез хлынул из его глаз и, со стоном упав к ногам Скюдери, воскликнул он раздирающим душу голосом: «Убеждены ли вы в моей невинности? О скажите! Скажите! Сообщите мне что-нибудь о Маделене!» Скюдери кликнула Мартиньер и через минуту Маделена лежала в объятиях Оливье. «Теперь все хорошо! Все! Ты здесь и я спокойна! Я знала, что она нас спасет!» — так восклицала Маделена, и, казалось, сам Оливье, слушая ее, забыл свою страшную судьбу, утопая в блаженстве и счастье. Оба наперерыв рассказывали друг другу, как тяжело страдали они во время разлуки, и оба плакали от восторга неожиданного свиданья.
Если Скюдери не была до сих пор убеждена в невинности Оливье, то теперь, видя счастье и восторг обоих
14 э. С. А. Гофман
417
молодых людей, забывших, казалось, и горе свое, и несчастья, убедилась она в ней окончательно. «Нет! — невольно вырвалось из ее груди.— Так забывать все могут только чистые души!»
Светлое утро, занявшись, проникло в окошки. Дэгрэ - тихо постучал в дверь комнаты и напомнил, что Оливье пора отправляться назад, чтобы не возбудить неизбежного внимания толпы. Несчастным пришлось расстаться вновь.
Темные предчувствия Скюдери, возбужденные в ней с первой минуты, как она увидела Оливье, оправдались, таким образом, вполне. Сын ее любимой Анны оказался невинно осужденным на позорную смерть и притом осужденным так, что не было почти никакого средства его спасти! Она невольно преклонялась перед геройской решимостью Оливье лучше умереть, чем спастись ценою признания, которое могло бы погубить его Маделену. Как ни напрягала она все свои способности изыскать средство вырвать Оливье из рук ужасного суда, но средства не находилось! Однако мысль спасти его во что бы то ни стало, чтоб предотвратить в противном случае вопиющую несправедливость, твердо запала в ее душу. Тысячи планов, один другого невозможнее, придумывались ею один за другим и отвергались так же скоро, как возникали. Надежда становилась с каждой минутой слабее и слабее, и Скюдери готова была впасть в отчаяние. А Маделена между тем с трогательным детским доверием и каким-то предчувствием была убеждена, что все идет хорошо, что скоро обнимет она оправданного возлюбленного; мечтала, как будет его счастливой, любящей женой, так что, глядя на нее, порой и Скюдери как будто сама воскресала вновь в своих надеждах.
Для того чтобы предпринять, наконец, хоть что- нибудь, написала Скюдери длинное письмо к Ла-Ренье, в котором говорила, что Оливье Брюссон самым убедительным образом доказал ей свою невинность в смерти Кардильяка и что только твердая решимость унести с собой в могилу одну тайну, которая могла бы разрушить покой и мир невинного существа, побуждала его так упорно скрывать перед судом признание, вполне достаточное, чтоб оправдаться, как в убийстве Кардильяка, так и в принадлежности к шайке злодеев. Письмо было проникнуто всем, что только могла придумать горячая убедительность и умное красноречие, для того, чтобы смягчить суровое сердце Ла-Ренье. Через несколько часов 418
был получен ответ последнего, в котором он писал, что сердечно радуется успеху, с которым Оливье умел оправдаться в глазах своей покровительницы; что же касается до его геройской решимости унести с собой в могилу тайну, на которую Скюдери намекает, то Ла-Ренье очень сожалел, что chambre ardente не может принимать в уважение подобных добродетелей, и напротив старается усиленными средствами их побороть, чтоб допытаться скрываемой за ними тайны. В заключение Ла-Ренье прибавил, что через три дня он во всяком случае надеялся вывести на свет Божий эту, так тщательно скрываемую, тайну.
Скюдери очень хорошо поняла, на что намекал ЛаРенье под именем усиленных средств, с помощью которых надеялся он побороть героическую решимость Оливье. Не было сомненья, что несчастный Оливье будет в тот же день подвергнут пытке. В тоске отчаяния думала она, нельзя ли добиться хотя краткой отсрочки, и для того полагала посоветоваться с кем-нибудь, знающим судебные дела. Пьер Арно д’ Андильи был тогда знаменитейшим адвокатом в Париже. Его честность и добросовестность вполне равнялись глубоким познаниям и уму. К нему отправилась Скюдери и рассказала ему все, насколько это было возможно, чтоб не выдать заветной тайны Брюссона. Она надеялась, что д’Андильи горячо примется за дело, чтобы защитить невинного, но надежду ее постигло горькое разочарование. Д’ Андильи спокойно выслушал все и затем возразил, с улыбкой, стихом Буало: Le vrai peut quelquefois n’être pas vraisemblable. Далее доказал он Скюдери, что тяготевшее над Оливье подозрение имело слишком основательные начала, что решение Ла-Ренье никак нельзя было назвать слишком поспешным или несправедливым, что иначе он даже не мог поступить, не нарушив тем своей обязанности судьи, и что, наконец, он сам, д’ Андильи, очень мало доверял показанию Оливье, видя в нем только старание отклонить минуту пытки. Ход дела, по его словам, мог измениться только в таком случае, если Брюссон или во всем сознается, или по крайней мере расскажет такие подробности убийства Кардильяка, которые обнаружат достаточно новых фактов, чтоб направить расследование в другую сторону. «Ну если так,— вне себя, вся в слезах, возразила Скюдери,— то я брошусь к ногам короля и буду умолять его о милости». «Ради самого Бога, не делайте этого! — воскликнул д’Андильи.— Поберегите это средство до
14*
419
другого, более нужного случая. Вспомните, что если оно не удастся раз, то вам уже нельзя будет к нему возвратиться. Никогда король не согласится помиловать преступника такого рода, потому что этим может быть возбужден справедливый ропот в народе. Предоставьте - Брюссону самому позаботиться о себе, если только признание его может действительно направить подозрение в другую сторону. Вот тогда можно будет вам обратиться к королю, потому что в руках его будет по крайней мере какое-нибудь основание, для того чтоб кассировать приговор суда и решить дело по собственному убеждению». Скюдери видела, что совет опытного адвоката был вполне основателен, и потому волей-неволей пришлось ему подчиниться. С глубокой горестью возвратилась она домой, тщетно взывая о помощи к Богоматери и всем святым, прося наставить и научить ее, что делать для спасения несчастного Оливье. Поздно вечером сидела она в своей комнате, преследуемая все тою же неотвязчивою мыслью, как вдруг вошедшая Мартиньер доложила, что граф Миоссен, полковник гвардии короля, желает видеть ее госпожу для переговоров по очень важному делу.
«Извините, сударыня,— так начал, войдя с развязностью Миоссен,— что я бесцеремонно являюсь к вам в такое позднее время. Мы солдаты к тому привыкли, и, потому надеюсь, вы извините и меня. Я пришел к вам по делу Оливье Брюссона». «Оливье Брюссона! — воскликнула, встрепенувшись, Скюдери.— Этого несчастного! Скорей! Скорей! Говорите, что вы о нем знаете!» — «Я угадал,— с торжественной улыбкой возразил Миоссен,— что имя вашего питомца обеспечит мне благосклонный прием. В виновности Брюссона уверен весь свет, но я знаю, что вы держитесь другого мнения, хотя мнение ваше, как мне сказали, основывается единственно на показаниях самого обвиненного. Со мною было совершенно иначе, и никто лучше меня не может засвидетельствовать невинность Оливье в убийстве Кардильяка». «О говорите, говорите!» — воскликнула с неизъяснимой радостью Скюдери. «Старый золотых дел мастер,— продолжал Миоссен,— убит мною самим на улице Сент- Оноре, неподалеку от вашего дома». «Вами?» «Мной, и я прибавлю, что достойно горжусь этим поступком. Знайте, что Кардильяк был величайший злодей и что все совершенные в городе по ночам и оставшиеся безнаказанными убийства были делом его рук. Не знаю почему, 420
но подозрение против него зародилось во мне с той самой минуты, как он с самым злым, мрачным видом принес мне заказанный мною убор, причем стал точнейшим образом хитро допытываться у моего лакея, кому назначались эти бриллианты и в какое время имел я обыкновенье посещать эту особу. Давно уже казалось мне странным, почему все жертвы ночных убийств были всегда поражаемы одним и тем же ударом. Ясно было, что убийца хорошо привык к своему делу, если мог так убивать человека наповал. Беда требовала соответственного лекарства, и я удивляюсь, как простая мысль надеть на себя кирасу и таким образом спастись от удара не пришла никому в голову прежде. Выйдя ночью, я действительно употребил это средство. Кардильяк напал на меня сзади. Удар его был страшен, но кинжал его скользнул по стальному нагруднику. Быстро обернувшись, напал я на него в свою очередь и поразил прямо в сердце кинжалом, который держал наготове». «И вы об этом молчали! — воскликнула Скюдери.— Вы не поспешили объявить все суду!» «Позвольте вам заметить,— прервал Миоссен,— что подобное объявление, сделанное без всякой нужды, могло бы запутать в неприятнейший процесс меня самого. Ла-Ренье и без того видит везде преступления. Что же было б, если б он вздумал обвинять меня в убийстве честного по его мнению Кардильяка, этого образца всевозможных добродетелей? Если бы меч правосудия вдруг обратился против меня самого?» «Это невозможно,— возразила Скюдери,— ваш сан, ваше происхождение...» «О! — продолжал Миоссен,— вспомните люксембургского маршала, посаженного в Бастилию по подозрению в отраве только за то, что он просил Ле-Сажа составить его гороскоп. Нет, нет! Клянусь святым Дионисием, ни одним часом моей свободы не хочу я пожертвовать для бешеного Ла-Ренье, готового ежеминутно перерезать горло каждому из нас!» «Но ведь тогда невинный Брюссон погибнет из-за вас на эшафоте!» — сказала Скюдери. «Вы называете его невинным! — прервал Миоссен.— Невинным этого несомненного помощника и сообщника Кардильяка, сто раз заслужившего казнь! Нет, нет! Что касается до него, то он, поверьте, умрет вполне справедливо и заслуженно! Если я открыл теперь вам все события в настоящем их виде, то поверьте, сделал это только из глубокого к вам уважения и в той надежде, что Вы не захотите предать меня в руки chambre ardente, но, может быть, сумеете извлечь из моего показания пользу 421
для вашего питомца, если уж вы хотите непременно ему покровительствовать».
Скюдери, восхищенная, что невинность Оливье доказывается таким несомненным образом, не поколебалась ни на одну минуту просить графа, знавшего все, отпра- - виться с нею тотчас к д’Андильи. Ему хотела она под клятвою молчания открыть всю тайну и посоветовать, что следовало предпринять.
Д’Андильи, выслушав рассказ Скюдери, внимательно принялся расспрашивать малейшие подробности дела и в особенности настаивал на вопросе, точно ли граф Миоссен уверен в том, что на него напал действительно Кардильяк, а также узнает ли он в Оливье Брюссоне человека, унесшего труп? i «Я это подтверждаю безусловно,— отвечал Миоссен,— так как очень хорошо узнал при лунном свете старого золотых дел мастера и, сверх того, видел у Ла-Ренье поднятый на месте преступления кинжал, которым был убит Кардильяк. Кинжал этот принадлежит мне и отличается прекрасной резьбой на рукоятке. Черты молодого человека, у которого, как теперь помню, свалилась шляпа, заметил я также и, наверно, узнаю с первого взгляда».
Д’Андильи, подумав несколько минут с опущенными в землю глазами, продолжал: «Вырвать Брюссона из рук правосудия обыкновенным путем нечего думать. Он, во всяком случае, не захочет обвинить Кардильяка уже ради своей Маделены. Да если б он даже это и сделал, доказав справедливость своих слов указанием потайной кладовой Кардильяка, где спрятаны награбленные сокровища, то все-таки суд должен будет приговорить его к смертной казни как укрывателя преступления. То же самое будет, если сделает свое признание и граф Миоссен, рассказав, каким образом действительно произошло убийство Кардильяка. Единственный счастливый исход из этого дела может последовать только в том случае, если граф, отпра- вясь немедленно в Консьержери, попросит позволения видеть Оливье Брюссона и затем объявит Ла-Ренье, что, проходя по улице Сент-Оноре, он видел совершенное убийство, после чего, когда он стоял над трупом, к убитому подошел другой человек, ощупал, нет ли в нем признаков жизни, и затем, взвалив тело на плечи, унес его с собой. В этом человеке граф должен признать Оливье Брюссона. Это показание вызовет необходимость очной ставки Оливье с графом и пытка будет отсрочена до нового расследования. Тогда можно будет обратиться 422
с просьбой о милости к королю, что ваш утонченный ум, сударыня, уверен я, исполнит со всей необходимой осторожностью и тактом. По-моему, было бы самым лучшим открыть королю всю тайну. Показание графа Миоссена подтвердит признание Оливье, а сверх того, может быть, приказано будет сделать тайный обыск в доме Кардильяка. Вообще не суд, а единственно решение короля, основанное на внутреннем чувстве, что милость должна сопоставляться строгости судьи, одно может распутать это дело». Граф Миоссен в точности исполнил этот совет, и дело пошло действительно так, как предсказал д’Ан- дильи.
Пришла, наконец, пора обратиться к королю, и это оказалось труднейшей задачей во всем деле, так как в голове Людовика, насколько он слышал об этом процессе, сложилось безусловно мнение о виновности Брюссона, которого он считал единственным виновником злодейств, повергших весь Париж в страх и ужас. Король не мог даже говорить о нем без сильного гнева. Мэнтенон, верная своему правилу никогда не говорить королю о чем- нибудь неприятном, безусловно отвергла все просьбы о ходатайстве за Брюссона и участь его, таким образом, осталась окончательно в руках Скюдери. После долгого раздумья, что делать, решилась она наконец на одно средство, которое тотчас же привела в исполнение. Одевшись в черное шелковое платье и надев великолепный, доставшийся ей от Кардильяка убор, отправилась она к Мэнтенон, как раз около того времени, когда там обыкновенно бывал король. Благородная ее осанка, удивительно выигрывавшая от великолепного наряда, возбудила невольное уважение даже в легкомысленной толпе челяди, наполнявшей дворцовые передние. Все с почтением перед ней расступились и даже сам король, встав с кресла, на котором сидел, сделал ей навстречу несколько шагов. Сверкавшие бриллианты браслетов и ожерелья невольно бросились ему в глаза, так что он не мог даже удержать восклицания: «Клянусь Богом, это бриллиант Кардильяка!» — и затем, обратясь с веселой улыбкой к Мэнтенон, прибавил: «Посмотрите, маркиза, как глубоко горюет наша прекрасная невеста о своем покойном женихе!» Скюдери, ухватясь за случай продолжать разговор в шуточном тоне, возразила: «Неужели, государь, думаете вы, что опечаленная невеста станет заботиться о нарядах? Полноте! Я бы давно перестала и думать о покойном ювелире, если б не была слишком памятна в моих глазах 423
страшная картина, когда передо мной несли его труп». «Как! — воскликнул король,— вы видели этого бедняка мертвым?» В ответ на это Скюдери рассказала в коротких словах всю виденную ей сцену перед дверьми Кардиль- якова дома после убийства, умолчав, однако, еще из - осторожности об имени Оливье. В трогательных, живых красках изобразила она отчаяние Маделены, рассказала, как удалось ей спасти несчастную девочку из рук Дэгрэ среди восторженного одобрения всей толпы, а затем, с возрастающим мастерством, полился рассказ о последующих сценах с Ла-Ренье,с Дэгрэ и наконец с самим Брюссоном. Король, живо заинтересованный прекрасным патетическим изложением дела в том виде, как его рассказывала Скюдери, и, по-видимому, позабыв совсем, что речь шла о том самом отвратительном Брюссоне, имени которого он не мог до того слышать, превратился весь в слух и внимание и, прежде чем успел он хорошенько прийти в себя и сообразить слышанное, Скюдери была уже у его ног с горячей мольбою о милости для Оливье. «Что вы делаете!» — воскликнул король, схватив Скюдери обеими руками и стараясь поднять ее и усадить в кресло.— Вы нападаете на меня врасплох! Рассказ ваш поистине ужасен! Кто же поручится за истину слов Оливье?» «Показания Миоссена,— возразила на это Скюдери,— обыск в Кардильяковом доме и, наконец, внутреннее убеждение, государь! Убеждение, основанное на благородстве души Маделены, угадавшей такую же прекрасную душу и в Оливье!» Король хотел было что-то возразить, но в эту минуту дверь отворилась и в ней показался с беспокойным, озабоченным лицом Лувуа, работавший в соседней комнате. Король встал и вышел вместе с ним. Обе, и Скюдери и Мэнтенон, увидели в этом очень дурной знак, потому что вряд ли можно было думать, что король, раз прерванный, заинтересуется этим делом в другой раз до такой степени. Однако через несколько минут король возвратился и, пройдясь несколько раз по комнате, заложив за спину руки, остановился наконец перед Скюдери, сказав тихим голосом: «Я бы хотел видеть вашу Маделену». «О государь! — воскликнула Скюдери,— какой высокой чести угодно вам ее удостоить! Тотчас, тотчас несчастная девочка будет у ваших ног!» — и затем с поспешностью, какую только позволяло тяжелое платье, бросилась она к двери, закричала, чтобы немедленно позвали Маделену Кардильяк, сама же, возвратясь назад, уже окончательно разрыдалась от восторга 424
и счастья. Надо объяснить, что Скюдери, точно по предчувствию, привезла Маделену с собой и оставила ее в комнате одной из придворных дам, с просьбой в руках, написанной для нее самим д? Андильи. М ад елена, войдя, бросилась к ногам короля без сил что-либо вымолвить. Чувство страха, уважения, горести, безграничной любви взволновали ее кровь до последней степени; щеки горели пурпурным румянцем; горячие слезы ручьем катились из прекрасных глаз и падали на волнующуюся грудь. Сам король, казалось, был поражен ее ангельской красотою. Тихо поднял он ее с пола и, в порыве чувства, вдруг чуть было сам не поцеловал ее руку, смотря на нее полным трогательного сочувствия взглядом. «Смотрите,— шепнула Мэнтенон Скюдери,— до чего она похожа на ЛаВальер: король весь погружен в сладкое воспоминание; теперь можно вас поздравить с выигрышем дела!» Как ни тихо были сказаны эти слова, но казалось король их понял; румянец вспыхнул на его щеках; быстро взглянув на Мэнтенон, взял он и прочел поданную ему Маделеною просьбу. «Я вполне верю,— кротко и ласково сказал он ей,— что ты, милое дитя, убеждена в невинности твоего жениха, но сначала посмотрим, что скажет chambre ardente». С этими словами знаком руки простился он с горько плакавшей девочкой. Скюдери с ужасом увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, так благотворно подействовавшее на короля сначала, по-видимому, было совершенно уничтожено, едва Мэнтенон произнесла ее имя. Может быть, король был неприятно уколот мыслью, что его считали способным пожертвовать законностью и правдой обаянию красоты, или прямой и резкий намек на то, чем он наслаждался только в мечтах, вдруг нарушил их сладость, прервав ее точно сон и напомнив, что ЛаВальер была теперь только soeur Louise de la miséricorde в Кармелитском монастыре, где проводила дни в слезах и раскаянии. Во всяком случае, как бы ни было дело, Скюдери оставалось одно: терпеливо дожидаться решенья короля.
Показание графа Миоссена, сделанное им перед chambre ardente, скоро стало известным всем и, как это бывает обыкновенно в подобных случаях, тот же самый народ, который недавно еще проклинал Оливье, как величайшего злодея, и был готов разорвать его на куски по дороге к эшафоту, теперь ударился в другую крайность и стал превозносить невинно оклеветанного, как несчастную жертву варварской юстиции. Соседи наперерыв 425
рассказывали о прекрасном поведении Оливье, о любви его к Маделене, о верности и преданности телом и душой старому ювелиру. Доходило даже до того, что толпы народа с угрожающим видом кричали под окнами дома Ла-Ренье: «Подайте нам Оливье Брюссона! Он невинен!», при этом камни летели в окна, так что Ла-Ренье приходилось иногда даже прибегать к защите войска.
Прошло много дней, в течение которых ни слуху ни духу не доходило до Скюдери о процессе Оливье. Печальная и грустная отправилась она однажды к Мэнтенон, но на все свои горячие настояния получила в ответ только то, что король ни слова более не говорит об этом деле, обращаться же с вопросами к нему было бы неловко и неудобно. Когда затем Мэнтенон, как-то странно усмехнувшись, спросила, что делает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери хорошо поняла, до чего неприятно подействовала на хитрую Мэнтенон сцена, возбудившая в легко увлекающемся короле воспоминания, власть над которыми ускользала из ее рук. Следовательно, надеяться на Мэнтенон было нечего.
Наконец, с помощью д^Андильи удалось Скюдери узнать, что король имел длинный секретный разговор с графом Миоссеном и что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, где разговаривал с самим Оливье и затем, в ту же ночь, со многими людьми посетил дом Кардильяка, где провел довольно долгое время. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, рассказывал, что стук и шум раздавались всю ночь над потолком его комнаты, причем, прислушавшись к голосам, он явственно слышал голос Оливье, бывшего там же. Таким образом несомненно было, что король лично от себя приказал сделать изыскания по этому делу и непонятным оставался только медленный ход событий. Скюдери невольно приходила к заключению, что, вероятно, Ла-Ренье не прилагал со своей стороны никаких усилий, чтобы удержать в своих когтях готовую вырваться жертву, и эта мысль убивала в зародыше все ее надежды.
Около месяца протекло в этих ожиданиях. Наконец получила Скюдери приглашение от Мэнтенон приехать к ней вечером, потому что ее желал видеть король.
Сердце Скюдери сильно забилось. Она чувствовала, что участь Брюссона была решена, и сказала об этом Маделене. Бедная девочка со слезами упала на колени, горячо моля Божию Матерь и всех святых о внушении королю убеждения в невинности Оливье.
426
Однако сначала казалось, что король как будто позабыл о всем этом деле. Беззаботно шутил он с Мэнтенон и Скюдери, говорил о тысяче посторонних предметов и ни одним словом не заикнулся о бедном Оливье. Наконец вошел Бонтан и, приблизясь к королю, сказал ему несколько слов так тихо, что ни Скюдери, ни Мэнтенон их не расслышали. Скюдери внутренно вздрогнула. Король между тем встал и, подойдя к ней, сказал с самым довольным, веселым видом: «Могу вас поздравить! Ваш protege Брюссон свободен!» Скюдери, у которой слезы потоком хлынули из глаз при этих словах, хотела броситься к ногам короля, но он удержал ее и продолжал в том же тоне: «Полноте, полноте! Вам по праву следовало бы быть парламентским адвокатом и защищать мои собственные дела, потому что, клянусь святым Дионисием, вашему красноречию никто не может противостоять. Впрочем,— прибавил он серьезнее,— если защищать кого-нибудь берется сама добродетель, то мудрено ли, что обвиняемый останется прав не только перед chambre ardente, но и перед всяким судом на свете». Скюдери не знала, в каких словах выразить свою благодарность, но король прервал ее, сказав, что дома ожидает ее еще более горячая благодарность, обращенная к ней самой, потому что в эту минуту счастливый Оливье без сомнения обнимает уже свою Маделену. «Бонтан,— прибавил король,— выдаст вам тысячу луидоров, которые вы передадите от моего имени Маделене в приданое. Пусть выходит она замуж за своего Оливье, который, по правде сказать, вряд ли заслуживает такого счастья, а затем оба они должны оставить Париж. Такова моя воля».
Мартиньер и Батист торопливо, с радостными лицами, встретили Скюдери на пороге дома, крича наперерыв: «Он здесь! Он свободен! В каком они оба восторге!» Счастливые любовники бросились к ногам своей благодетельницы. «О! Я знала! Знала, что вы одна спасете моего мужа!» — восклицала Маделена. «Вера в вас, мою вторую мать, поддерживала меня одна!» — перебил Оливье, и оба целовали руки Скюдери, покрывая их потоками горячих слез. Затем снова бросались они в объятия друг друга, клялись, что блаженство этой минуты заставило их забыть все прошедшие горести и давали слово не разлучаться до самой смерти.
Через несколько дней была свадьба Оливье и Маделены. Оливье и без королевского приказания решил покинуть Париж, где все слишком живо напоминало ему 427
о страшном времени Кардильяковых убийств и где какой- нибудь случай, внезапно открыв истинную историю этого дела, мог бы навсегда омрачить неприятными воспоминаниями светлое небо их счастья. Сейчас же после свадьбы молодые супруги, напутствуемые благословениями Скюдери, отправились в Женеву. Жизнь их там потекла в довольстве и счастье, благодаря приданому Маделены, искусству Оливье и вообще скромным их требованиям. Тщетные надежды отца Оливье, сведшие его в могилу, исполнились для сына вполне.
Спустя год после отъезда Брюссона появилось публичное объявление, подписанное Гарло де-Шовалоном, архиепископом Парижским и парламентским адвокатом Пьером Арно д’Андильи, гласившее, что один раскаявшийся грешник, под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых и бриллиантовых украшений. Лица, у которых были похищены воровством или открытым нападением на улицах драгоценные вещи около конца 1680 года, приглашались явиться к д’Андильи с ясным описанием украденных вещей и в случае несомненного доказательства собственности могли получить их обратно. Многие, показанные в Кардильяковой описи только оглушенными ударом кулака, воспользовались этим объявлением и, явясь к д’Андильи, получили, к немалому изумлению, обратно свои бриллианты. Остальное было приобщено к сокровищнице церкви Святого Евстахия.
Рассказ Сильвестра заслужил единодушное одобрение друзей. Название серапионовского было ему присуждено в особенности за то, что автор, основав рассказ на исторической почве, умел в то же время придать ему фантастический колорит.
— Сильвестру,— заметил Лотар,— действительно удалась его смелая затея заинтересовать читателя личностью старой ученой девы, открывшей на улице Сент- Оноре нечто вроде bureau d’esprit. Наши немецкие писательницы, которым я от души желаю всевозможных благ, особенно когда они достигают почтенных лет, остались бы очень довольны повестью Сильвестра, если б ее слышали, и даже простили бы ему изображение страшного, отвратительного Кардильяка, характер которого, уверен я, выдуман и развит исключительно им самим.
428
— Не думаю,— возразил Отмар.— Я, по крайней мере, помню наверное, что читал где-то старинную повесть об одном венецианском башмачнике, считавшемся во всем городе за честного благочестивого человека и бывшем между тем гнуснейшим злодеем и убийцей. Совершенно подобный Кардильяку, прокрадывался он по ночам во дворцы богатых людей и поражал того, кого хотел ограбить под покровом темноты, верным ударом кинжала в сердце, так что несчастная жертва умирала на месте. Все усилия бдительной полиции поймать убийцу, перед которым дрожала вся Венеция, оставались тщетными, пока наконец случайное обстоятельство не обратило ее подозрения на истинного злодея. Башмачник внезапно захворал, причем заметили, что убийства совершенно прекратились на время его болезни и возобновились снова, едва он выздоровел. Тогда под каким-то выдуманным предлогом посадили его в тюрьму,— повторилось то же самое: пока злодей сидел заключенным, жители оставались безопасными в своих домах, но едва был он выпущен по неимению доказательств на свободу, убийства возобновились. Наконец пыткой вынудили его сознаться, и он был казнен. Замечательно, что все награбленное добро было в целости найдено под полом его комнаты. О причинах, побуждавших его к совершению преступлений, злодей наивно признался, что дал обет патрону своего ремесла, святому Роху, непременно скопить известную сумму денег, и если б его не арестовали прежде, то он, исполнив свое намерение, прекратил бы свои разбои сам собою.
— О веницианском башмачнике,— возразил Сильвестр,— я ничего не слыхал, но если уж прямо и честно сознаться, из какого источника заимствовал сюжет моей повести, то скажу вам, что известные стихи Un amant qui craint etc. действительно принадлежат перу Скюдери и написаны ею по поводу именно такого случая, который представлен в моей повести. История подарка награбленных сокровищ также отнюдь не простой плод досужей фантазии автора, а напротив заимствована мной из источника, который вы, наверное, не угадаете, а именно из нюрнбергской хроники Вагензейля. Автор рассказывает, Что в бытность свою в Париже он посетил Скюдери, и если мне, как вы говорите, удалось действительно недурно изобразить эту почтенную особу в моей повести, то я обязан признаться, что лучшими чертами ее привлекательного характера обязан Вагензейлю и его описанию.
429
— Действительно,— воскликнул, смеясь, Теодор,— отыскать образ госпожи Скюдери в нюрнбергской хронике — это один из тех счастливых для автора случаев, какие могут удаться только нашему Сильвестру! Он сегодня подобно созвездию близнецов, озарил нас двой- - ным блеском своей славы и как драматический писатель, и как рассказчик.
— Вот это-то,— перебил Винцент,— и считаю я непростительной дерзостью. Тот, кто хорошо пишет для сцены, не должен соваться с претензиею хорошо рассказывать.
— Это так! — заметил Киприан.— Хотя и, казалось бы странным, почему писатели с талантом изображать характеры и положения рассказом обыкновенно оказываются совершенно несостоятельными в драматических произведениях.
— Это,— отвечал Лотар,— легко объясняется условиями драмы и рассказа, противоположными до того, что даже попытки переделать в драму романы обыкновенно не удаются, да и не могут удасться. Вы понимаете, впрочем, что я говорю о настоящих рассказах в узком смысле слова, а не о так называемых новеллах, которые, напротив, часто, точно в зерне, содержат превосходнейшие сюжеты для драмы, ожидающие только случая, чтоб разрастись роскошным деревом. .
— А что скажете вы,— прервал Винцент,— об оригинальной идее превратить, наоборот, драму в рассказ? Несколько лет тому назад читал я Иффландова «Охотника», переделанного в рассказ, и вы не можете себе представить, до чего восхитительными вышли в нем Тон- хен с блестящим охотничьим кортиком и Рикхен с потерянным башмаком! Особенно понравилось мне в этой переделке то, что автор, сохранив все сцены драмы, премудро догадался только связать их разговорами, и я уверяю вас, что поэтическая мечтательность Иффландова «Охотника» привела меня в неописуемый восторг только по прочтении этой переделки. Научная тенденция драмы стала мне также понятна только после этого чтения, и я не удивляюсь, что нашел однажды в одной библиотеке Иффландова «Охотника», помещенным в отделе лесных наук!
— Молчи , шут! — закричал Лотар.— Довольно тебе балагурить! Преклони-ка лучше вместе с нами внимательное ухо к тому, что собирается прочесть наш достойный 430
Серапионов брат, если судить по вытащенной им из кармана рукописи.
— В этот раз,— сказал Теодор,— я пустился по другому пути и прошу вперед вашего снисхождения. Рассказ мой основан на истинном происшествии, которое, впрочем, узнал я не из книги, а по преданию.
Теодор прочел:
СЧАСТЬЕ ИГРОКА
Более чем когда-нибудь были оживлены Пирмонт- ские воды летом 18... года. Приток богатых и знатных иностранцев усиливался с каждым днем к неописуемой радости спекулянтов всех родов. Антрепренеры игры в «фараон» нарочно кучами рассыпали перед глазами публики свое блестящее золото, действуя в этом случае как опытные охотники в надежде, что завлекательная приманка сделает свое дело, привлекши в их руки и более благородную дичь.
Кто не знает, что во время сезона на водах, когда каждый выходит более или менее из колеи обыденной жизни и умышленно предается приятной праздности, проводя время в удовольствиях и рассеянии, игра оказывает какое-то неотразимо обаятельное к себе влечение. Нередко можно видеть людей, никогда не бравших в руки карт, которые делаются, однако, в подобном случае страстными игроками, тем более, что в высшем кругу считается в это время даже за признак хорошего тона проигрывать что-нибудь каждый день.
Но ни общее страстное влечение к игре, ни забота о хорошем тоне не оказывали, по-видимому, ни малейшего влияния на одного приезжего молодого немецкого барона, которого мы назовем Зигфридом. Когда вся публика поголовно теснилась у игорных столов, так что Зигфриду не с кем было даже, как он любил, перемолвить двух слов о чем-нибудь дельном и занимательном, он то предпринимал уединенные прогулки, предаваясь мечтам, то запирался в своей комнате, где занимался чтением или писал что-нибудь сам.
Зигфрид был молод, независим, богат, красив собой и имел самый приятный общительный характер. Потому нечего было удивляться, что общее сочувствие, и в особенности благосклонность женщин, были ему обеспечены. Но независимо от этого казалось какая-то счастливая звезда покровительствовала ему безусловно во всех его
431
предприятиях. Любовные интриги, на которые он наскакивал беспрерывно, сходили ему все благополучно с рук, даже такие, из которых иной, может быть, вряд ли бы успел выпутаться. В кругу знакомых барона, когда заходил разговор о его необыкновенном счастье, рассказывалось - в подтверждение действительно случившееся с ним еще в ранней молодости приключение с часами. Раз Зигфрид, состоя еще под опекой, очутился во время одного из своих путешествий в такой нужде, что должен был продать свои дорогие, украшенные бриллиантами часы, для того чтобы быть в состоянии выехать из города. Часы, конечно, пошли бы за бесценок, но на счастье его в одной с ним гостинице остановился какой-то молодой князь, желавший купить именно такую дорогую безделку, и таким образом Зигфрид получил за свою вещь настоящую цену. Около года прошло с тех пор. Зигфрид достиг совершеннолетия и сделался независимым распорядителем своего имущества. Вдруг прочел он однажды в газетах, что где-то разыгрывались в лотерею богатые часы. Он взял билет, стоивший какую-то безделицу, и выиграл на него свои собственные проданные им часы. Скоро потом выменял он их на дорогой перстень и затем поступил на службу к князю фон Г. Через год, при оставлении им этого места, князь послал ему в знак своей милости богатые бриллиантовые часы с тяжелой золотой цепью, которые опять оказались его собственными!
С этой истории разговор обыкновенно переходил на странный каприз Зигфрида, никогда не касаться карт, к которым он по своему необыкновенному счастью мог бы иметь вполне оправдываемое влеченье. Толки и пересуды по этому предмету обыкновенно сводились к мнению, что вероятно барон, при всех своих блестящих качествах, был одержим скупостью и боялся, как огня, рискнуть малейшей потерей, хотя надо заметить, что во всем своем прочем поведении Зигфрид не давал ни малейшего повода к подобному заключению. Но так как толпа обыкновенно очень любит найти какое-нибудь пятно в репутации сколько-нибудь отличающегося от других человека, то и воображаемое предположение о скупости Зигфрида, как причине, не допускающей его до игры, пошло таким образом в ход, несмотря на все свое неправдоподобие.
До слуха Зигфрида скоро дошли эти невыгодные для него толки и, так как, по своему благородному, истинно джентльменскому характеру он сам ненавидел скряжничество больше всего, то и хотел положить разом предел 432
этим сплетням, для чего, несмотря на свое отвращение к игре, решился нарочно проиграть сотни две луидоров, чтоб сбросить с себя обидное подозрение. С этим намереньем, отложив для проигрыша положенную сумму, приблизился он к игорному столу. Но оказалось, что всегдашнее его счастье не изменило ему и тут. Каждая карта, которую он ставил, выигрывала непременно. Всевозможные кабалистические расчеты старых, опытных игроков распадались в прах перед игрой барона. Менял ли он карты, ставил ли их совершенно наобум, выигрыш все равно был на его стороне. Вообще барон представлял из себя до того редкое зрелище игрока, приходившего в ярость от собственного своего выигрыша, что присутствующие, теряясь в догадках для объяснения такого загадочного явления, начали даже озабоченно шептаться и подозревать, не сошел ли он с ума вследствие своего влечения ко всему оригинальному, так как странно же было в самом деле предположить, чтоб игрок в здравом рассудке был недоволен своим счастьем.
Значительный выигрыш побудил барона продолжать игру в надежде, что, вероятно, счастье когда-нибудь переменится и он добьется желанной потери. Но цель не достигалась никоим образом. Чем более он играл, тем счастье более и более ему благоприятствовало.
Между тем, незаметно для самого Зигфрида, страсть к игре в фараон, простейшей, а потому и азартнейшей, стала понемному овладевать всем его существом. Он уже не сердился более на свое счастье. Игра сама по себе приковала все его внимание; по целым ночам проводил он за игорным столом, увлекаемый тем неодолимым очарованием, о котором слыхал прежде от своих друзей, но не хотел ему верить.
Раз ночью, когда банкомет только что кончил прометанную талью, Зигфрид, подняв глаза, внезапно увидел перед собой пожилого уже человека, стоявшего прямо против него и глядевшего ему в лицо с грустным, серьезным видом. Затем во весь вечер каждый раз, как он, окончив ставку, отводил взгляд от карт, глаза его непременно встречались с мрачными глазами незнакомца, так что какое-то неловкое, томительное чувство наконец не- 1 вольно поселилось в его душе. С окончанием игры оставил залу и незнакомец, но в следующую же ночь опять поместился против Зигфрида и опять стал смотреть на него в упор своими призрачными глазами. Зигфрид на этот раз овладел еще собою, но когда то же самое повторилось на 433
третью ночь и незнакомец опять навел на Зигфрида свой сверкавший взгляд, то он уже не выдержал и отрывисто сказал: «Милостивый государь, не угодно ли вам выбрать для себя другое место, потому что вы мешаете моей игре!»
Незнакомец, грустно улыбнувшись, поклонился в знак согласия и тотчас же оставил залу, не сказав ни слова.
На следующую ночь, однако, появился он опять на прежнем месте против барона и, казалось, смотрел на него еще мрачнее и пронзительнее.
Тут Зигфрид уже с явным гневом воскликнул: «Если вы, милостивый государь, желаете продолжать ваши шутки, то я прошу вас выбрать для того другое время и место, а теперь...»
И при этом знаком руки, указавшим на дверь, барон дал понять то, чего не договорил.
Так же, как и в первую ночь, незнакомец, послушно склонясь, ушел с тою же грустной улыбкой.
Возбужденный игрою, вином, а также и происшествием с незнакомцем, Зигфрид не мог сомкнуть глаз во всю ночь. Фигура незнакомца преследовала его до самого утра. Строгое, с печатью страданья лицо, глубокие темные глаза, благородная, сквозившая даже сквозь более чем бедное платье осанка, обличавшая манеры порядочного человека,— все это ярко рисовалось перед глазами Зигфрида. При мысли же о том, с каким достоинством перенес незнакомец обидные слова, с каким грустным, подавленным чувством удалился из залы, Зигфрид не мог воздержаться и воскликнул невольно: «Нет! Я был к нему не прав! Глубоко не прав! Неужели мне написано на роду, как неотесанному буршу, постоянно оскорблять людей без всякого с их стороны повода».' Рассуждая на эту тему далее, пришел Зигфрид к заключению, что пристальный, горестный взгляд незнакомца, вероятно, был выражением тяжкой нужды, в какой он, может быть, находился, в то время как сам барон, предавшийся игре, пригоршнями загребал золото. Результатом этих мыслей было то, что Зигфрид решил на другой же день непременно отыскать незнакомца и выяснить все дело.
По воле случая первый человек, которого Зигфрид встретил, выйдя утром прогуляться по аллее, был именно его незнакомец.
Барон, подойдя к нему, тотчас же заговорил первый о происшествии прошедшей ночи и кончил искренней просьбой извинить ему его невежливость. Незнакомец отвечал, что он не находит ничего в поступке барона, 434
требующего извинения, так как разгоряченный игрок не всегда может отвечать за свои поступки, а сверх того он сам, упорно оставаясь на своем месте и, видимо, смущая барона в его игре, навлек таким образом, по своей вине, вырвавшееся у Зигфрида жесткое выражение.
Зигфрид пошел в разговоре далее, сказав, что он очень хорошо понимает, как иногда гнетущие обстоятельства доводят до унизительного положения даже высокообразованных, развитых людей и затем довольно ясно намекнул, что готов от души помочь незнакомцу своим выигрышем, если только он в том нуждается.
— Милостивый государь! — возразил незнакомец.— Вы считаете меня за неимущего, но в этом вы ошибаетесь, потому что, не будучи богатым, я имею совершенно достаточно для того скромного образа жизни, к которому привык. А сверх того, позвольте вам заметить, что, предлагая вознаградить меня золотом за сделанное оскорбление, вы этим противоречите самому себе, если вы, как сказали, считаете меня порядочным и образованным человеком.
— Кажется, я вас начинаю понимать,— пробормотал несколько оторопелый Зигфрид,— и потому спешу прибавить, что если вы желаете удовлетворения, то я готов дать его вам хоть сейчас же.
— О, Боже! — воскликнул незнакомец.— Вот был бы поистине неравный бой! Я уверен, что вы, так же как и я, не считаете дуэли ребячьей забавой и далеки от мысли, чтоб несколько капель крови, пролитой, может быть, из оцарапанного пальца, были в состоянии смыть пятно с опозоренной чести. Бывают случаи в жизни, когда двум личностям тесно жить на земле, и если б даже один жил на Кавказе, а другой на берегах Тибра, то и тут расстояние ничего бы не значило, пока один существовал, хотя бы только в мыслях другого. Тут уже, конечно, поединок один может решить, который из двух должен очистить другому место. Но между нами, как я уже сказал, дуэль будет слишком неравной, потому что моя жизнь далеко не стоит вашей. Если убью вас я, то погублю этим целый мир самых радужных надежд, если же буду убит сам, то вы разрушите самое печальное, давно уже разбитое существование; но во всяком случае, повторяю, что вовсе не считаю себя оскорбленным в этом деле. Вы просили меня Удалиться, и я это исполнил.
Последние слова незнакомец произнес голосом, явно обличившим внутреннее страдание, что послужило для
435
Зигфрида причиной еще раз искренно перед ним извиниться, причем он, однако, не скрыл, что, сам не зная почему, положительно не мог вынести взгляда незнакомца, в высшей степени действовавшего на его нервы.
— В таком случае,— возразил незнакомец,— если - мой взгляд точно проник до глубины вашей души, то искренно желал бы я, чтобы он успел предостеречь вас от страшной опасности, в какой вы находитесь. Меня поражает тот веселый вид и то беззаботное веселье, с какими стоите вы на краю ужасной пропасти. Один толчок — и вы полетите прямо в нее! Иными словами, я хочу сказать, что вы стоите на пути, чтобы сделаться страстным, отчаянным игроком, и тем погубить себя навеки.
Зигфрид стал уверять, что незнакомец совершенно ошибается, и рассказал ему обстоятельно причины, побудившие его приблизиться к игорному столу, прибавив, что никогда в жизни не чувствовал он пристрастия к игре и, наоборот, решился во что бы то ни стало проиграть несколько сот луидоров, прекратив после этого и самую игру, но что, к сожалению, счастье до сих пор неизменно следовало за ним.
— Ах! — воскликнул незнакомец.— Вот это-то счастье и есть та страшная приманка, с помощью которой злобная, враждебная власть овладевает нами совершенно. Ваше счастье в игре, барон — причина, побудившая вас к ней приступить; манера себя держать, ясно обличающая, что пагубная страсть начинает овладевать вами окончательно — все это удивительно напоминает мне судьбу одного несчастного, поразительно похожего на вас во всем. Вот причина, почему я так пристально на вас смотрел и едва мог удержаться, чтобы не высказать словами то, что думал выразить взглядом. «О взгляни, взгляни! Как демоны готовы схватить тебя и низвергнуть в Оркус!» — так хотелось мне воскликнуть, и я сердечно рад, что познакомился теперь с вами. Позвольте мне рассказать вам историю того несчастного, о котором я упомянул, и тогда вы, уверен я, убедитесь сами, что не простая мечта расстроенного воображения заставляет меня находить вас в опасности и о ней предупреждать.
Оба, и незнакомец и Зигфрид, сели на стоявшую неподалеку скамью, после чего незнакомец начал так:
— Не менее вас, барон, был одарен молодой кавалер Менар теми дарами судьбы, с помощью которых снискиваются завистливое уважение мужчин и благосклонное расположение женщин. Если он уступал в чем-нибудь 436
вам, то разве в одном богатстве. Он жил почти в нужде И только с помощью строжайшей воздержанности мог с достоинством поддержать в обществе вес и значение, принадлежавшие ему по праву, как потомку древнего, известного рода. Крайность эта, делавшая для него значительной всякую малейшую потерю, безусловно заставляла его отказываться от игры, к которой, впрочем, он и не чувствовал особенного влечения, а потому отказ этот и не составлял для него большой жертвы. Во всем прочем редкая удача сопутствовала Менару везде, так что счастье его в кругу знакомых вошло даже в пословицу.
Раз, совершенно случайно, посетил он ночью один игорный дом, причем друзья, в компании которых он пришел, немедленно занялись игрой.
Менар, не принимавший в игре никакого участия, стал медленно прохаживаться по зале, погруженный в совершенно другие мысли, и только изредка бросал взгляд на игорный стол, где банкомет грудами загребал золото. Вдруг один старый полковник, игравший до того очень несчастливо, увидел Менара и тотчас же воскликнул: «Какого черта хотите вы выиграть, пока Менар со своим счастьем не объявит, чью сторону он держит! Но погодите! Сейчас я его притащу сюда, и он будет понтировать за меня».
Менар стал было извиняться своим положительным неумением играть, но полковник не отставал до тех пор, пока он, волей или неволей, не приблизился к столу.
Сначала повезло ему точно так же, как вам, барон. Каждая поставленная Менаром карта выигрывала непременно, и скоро, благодаря ему, порядочная сумма денег очутилась в руках полковника, бывшего в полном восторге, что он так удачно призвал себе на помощь Менаро- во счастье.
На самого Менара его удивительное счастье в игре, повергшее в изумление всех присутствующих, не произвело, по-видимому, ни малейшего впечатления. Наоборот, он почувствовал даже, что его отвращение к игре как будто удвоилось, так что, проснувшись на другой день усталый и разбитый, вследствие почти без сна проведенной ночи, он принял твердое решение никогда в жизни не посещать больше игорных домов.
Решение это укоренилось в нем еще тверже, вследствие дошедшего до него слуха, что полковник с того вечера не мог выиграть ни одного гроша и, постоянно теряя свои деньги, дошел даже до глупости обвинять 437
в этом Менара. С самой неприятной настойчивостью осаждал он его просьбами понтировать за него, или, по крайней мере, сидеть возле во время игры, чтоб отогнать, по его словам, злого демона, совавшего ему в руки дурные карты. Известно всем, что игроки подвержены самым - глупейшим суевериям. Менару наконец надоело это до того, что раз он серьезно вынужден был объясниться с полковником й объявить ему напрямик, что скорее согласен с ним драться, чем играть. Полковник был не из великих храбрецов, и потому дело на том и кончилось. Тем не менее Менар постоянно с крайним раздражением вспоминал о том вечере, когда он связался в игре с этим глупцом.
Молва об удивительном счастье барона в игре, однако, распространилась повсеместно, причем, конечно, не обошлось и без обыкновенных сплетен, что будто бы он обязан этим своей связи с какими-то сверхъестественными силами. Но зато твердость Менара, с которой он, несмотря на свое счастье, положительно отказался от игры, еще более способствовала к увеличению общего к нему уважения.
Прошло около года с того времени, и раз случилось, что Менар, потеряв неожиданно в каком-то предприятии небольшой капитал, которым жил, очутился в самой крайней нужде. Он обратился с просьбой о помощи к одному из своих лучших друзей, который, хотя ему и помог, но тем не менее не мог удержаться, чтоб не назвать его удивительнейшим оригиналом, страдающим безусловно по своей собственной вине.
— Судьба,— так говорил приятель Менара,— указывает каждому из нас, по какой дороге должны мы искать свое счастье, и если мы не слушаемся этих указаний и их не понимаем,.то в этом виновно одно наше собственное к себе равнодушие. Тебе судьба твоя ясно говорит, что если ты хочешь получить довольство и деньги, то должен играть, а между тем ты сам себя осуждаешь на вечную нужду, бедность и зависимость.
Совет на этот раз попал в цель. Необыкновенное счастье Менара в игре пришло ему невольно на память. С душевным замиранием вспомнил он свой первый дебют на этом поприще. Звон золота, восклицанье банкометов: gagne-perd’ — снова явственно раздались в его ушах.
«Правда, правда! — так говорил он сам с собой.— Одна такая ночь, и я спасен от нужды и несчастья, доведших меня до постыдной просьбы о помощи у своих 438
друзей! Я верю в голос судьбы и хочу ему следовать».
В тот же вечер отправился он в игорный дом вместе с приятелем, посоветовавшим ему испробовать это средство и снабдившим его для начала суммой луидоров в двадцать.
Если Менар счастливо играл в последний раз для полковника, то теперь, казалось, счастье его удвоилось. Точно какая-то невидимая рука подсовывала ему все хорошие карты, несмотря на то, что сам он ставил их, по- видимому, без всякого выбора и соображения. Не он искал счастливого случая, а наоборот — сам случай, казалось, устраивал всю игру в его пользу. В конце вечера круглая сумма в тысячу луидоров лежала в его кармане.
На другой день утром Менар проснулся точно оглушенный. Выигранные луидоры лежали возле него на столе. В первую минуту показалось ему, что он видит сон. Нарочно протирал он руками глаза, двигал стол взад и вперед и, наконец, убедившись, что золотые, лежавшие перед ним кружки существовали действительно, что он точно и верно их сосчитал и пересчитал снова, почувствовал Менар в первый раз в жизни, как дух корыстолюбия, внезапно поднявшись, овладел всею его душой, без следа • уничтожив прежнюю чистоту и воздержанность, которые до того хранил от так тщательно.
Едва дождавшись ночи, поспешил он опять к игорному столу. Счастье по-прежнему стояло за него горой, так что проиграв несколько недель сряду, успел он себе составить довольно значительное состояние.
Есть два рода игроков. Одних игра тянет к себе, как неизъяснимая приманка, причем они не обращают никакого внимания на выигрыш или проигрыш. Наблюдать случайные сочетания вероятностей, придумывать системы для подчинения их каким-то высшим, роковым законам и затем попытаться, не удастся ли воспарить на этих, собственными руками слепленных крыльях — вот что возбуждает и приводит в восторг этих людей. Я знал одного игрока, который целыми днями и ночами понтировал сам с собой, запершись в своей комнате, и это, по моему мнению, был истинный игрок! Другие, напротив, видят в игре только выигрыш и играют исключительно, чтобы быстро обогатиться. К этому последнему классу принадлежал и барон Менар, доказав своим примером, что глубокая страсть к игре лежит в самой нашей душе и должна считаться прирожденным качеством.
Скоро роль простого понтера стала уже для него 439
недостаточной. С помощью значительной, выигранной им суммы, открыл он собственный банк, причем вечное счастье не оставляло его и тут, так что банк его стал одним из богатейших в Париже. Игроки по обыкновению со всех сторон стремились к богатому и счастливому банкомету.
Пустая, безумная жизнь игрока скоро, однако, оказала на Менара свое разрушительное влияние, видимо, притупив его и телесные и душевные качества, успевшие снискать ему в былое время общее уважение. Имя Менара перестало упоминаться в обществе как образец верности в дружбе, веселости в беседах и рыцарской почтительности к женщинам. Прежняя ревностная страсть к наукам и искусствам исчезла без следа. В его бледном лице, в темных, сверкавших каким-то мрачным огнем глазах светилось одно полнейшее выражение пагубной, овладевшей им страсти. Не удовольствия, но единственно денег искал он в игре и, казалось, сам демон распалил в нем эту страсть до высшей возможной степени. Одним словом, он сделался банкометом от головы до пяток в полнейшем смысле этого слова.
Раз, во время одной ночной игры, случилось, что Менар, хотя ничего не потерял, но вместе с тем не был так счастлив, как обыкновенно. В числе игроков оказался какой-то маленький, бедно одетый старичок, с очень неприглядной наружностью, боязливо приблизившийся к столу и поставивший всего одну карту, на которую положил червонец. Прочие игроки с удивлением, довольно презрительно покосились на этого непрошенного гостя, но старичок не обратил на это ни малейшего внимания и не выразил своего неудовольствия ни одним словом и ни одним жестом.
Карта старика оказалась убитой; он поставил другую, но и та проиграла. Удваивая затем постоянно ставки, стал он терять раз за разом к неописуемому удовольствию прочих игроков. Когда ставка наконец дошла до пятисот луидоров и была проиграна старичком по-прежнему, неудержимый смех и радость громко раздались в толпе понтировавших.
— Так, синьор Вертуа, так! — закричал один.— Только не падайте духом и продолжайте по-прежнему! Авось наконец вам удастся сорвать весь банк!
Старичок посмотрел ядовитым взглядом на шутника и тотчас же быстро удалился. Однако через полчаса вернулся он вновь с карманами, наполненными золотом.
440
Однако последней тальи докончить он не мог, потому что по-прежнему проиграл все, что у него было.
Менар, несмотря на всю гнусность своего ремесла, считал, однако, необходимостью поддерживать в своем банке внешний порядок и благоприличие, а потому презрительное обращение с несчастным понтером прочих игроков крайне ему не понравилось. По окончании игры, когда старичок ушел, он со строгой внушительностью обратился как к шутнику, его оскорбившему, так и к прочим поддерживашим его гостям, пригласив их воздержаться впредь от подобных выходок.
— Как! — воскликнул в ответ на это один из гостей,— так значит вы не знаете старого Франческа Вертуа? Иначе вы бы не только не нашли ничего предосудительного в нашем, относительно его поведения, а, напротив, одобрили бы наверное его сами. Узнайте же, что этот Вертуа, неаполитанец по происхожденью, уже пятнадцать лет живет в Париже, занимаясь самым грязным, отвратительным ростовщичеством, какое только можно себе представить. В сердце его нет места ни для малейшего проблеска какого-нибудь человеческого чувства, и если б он увидел своего родного брата, умирающим у своих ног, то и тогда не согласился бы пожертвовать одним луидором, чтоб его спасти. На душе его тяготеют проклятия сотен семейств, разоренных его низкими спекуляциями. Его ненавидят все, кто только его знает, и каждый от души желает ему всевозможного зла и даже самой смерти в наказание за все дурное, которое он сделал. Игрой он никогда не занимался, по крайней мере с тех пор, как живет в Париже, и вы видите, как изумились мы все, увидя, что старый скряга решился подойти к игорному столу. Вот причина, почему мы все обрадовались его проигрышу, так как видеть этого негодяя счастливым в игре было бы уже слишком обидно. По всей вероятности старый глупец прельстился счастьем вашего банка и думал вас подорвать, но оказалось, что вместо того был ощипан сам. Не понимаю только, как мог решиться Вертуа при всей своей скупости играть в такую сильную игру. Ну да теперь уже, конечно, он больше сюда не вернется, и мы можем считать себя избавленными от него навсегда.
Предсказание это, однако, не оправдалось, потому что на следующий же вечер Вертуа явился вновь к игорному столу Менара и проиграл гораздо больше, чем накануне. При этом, однако, он вовсе не приходил в отчаяние, а на441
против, даже посмеивался какой-то злой, иронической улыбкой, точно предчувствуя, что скоро дело повернется иначе. Но, однако, проигрыш его увеличивался с каждым вечером быстрее лавины, так что наконец оказалось, что общая его потеря достигла огромной цифры — тридцати - тысяч луидоров. Тогда явился он однажды, бледный как мертвец, гораздо позднее начала игры, остановился в отдалении от стола и устремил расстроенный, отчаянный взгляд на карты, которые Менар мешал в своих руках. Едва игра была сдана и началась новая талья, Вертуа вдруг воскликнул пронзительным голосом, так что все невольно вздрогнули:
— Стойте! — и затем, протискавшись к столу, продолжал мрачным тоном, обратясь к Менару:
— Барон! Мой дом на улице Сент-Оноре, богато меблированный и снабженный даже нужными для хозяйства серебром и золотом, оценен в восемьдесят тысяч франков! Согласны вы взять его в залог своей ставки?
— Хорошо! — холодно сказал Менар, даже не обернувшись, и затем стал спокойно продолжать игру.
— Дама! — сказал Вертуа.— Карта пошла и была бита. Старик отшатнулся и, только прислонясь к стене, успел удержаться от паденья. Никто не обратил на него ни малейшего внимания.
Игра между тем кончилась. Менар с помощью крупье собрал деньги проигравших понтеров и запер их в шкатулку. Вдруг Вертуа, выйдя точно призрак из угла, где сидел, приблизился к Менару и сказал глухим, мрачным голосом: «Кавалер, одно слово!»
— Ну что еще? — спросил Менар, поворачивая ключ в замке и взглянув на старика презрительным взглядом.
— Все мое имущество,— продолжал Вертуа,— потерял я за вашим игорным столом. Больше у меня нет ничего, и я не знаю, где найду завтра пристанище и где утолю свой голод! К вам взываю я с просьбой о помощи! Возвратите мне хотя десятую часть того, что я проиграл, чтоб я мог продолжать свои занятия и вновь подняться из той нищеты, в которую повержен!
— Где вы, господин Вертуа? — возразил на это Менар.— Или вы забыли, что банкомет никогда не возвращает своего выигрыша? Это было бы против основного правила, которому я не изменю никогда.
— Вы правы, кавалер! — продолжал Вертуа.— Я знаю, что мое требование безумно и притом чрезмерно!
442
Десятую часть! Нет, нет! Двадцатую! Отдайте мне одну двадцатую, заклинаю вас всеми святыми!
— Я вам уже сказал, что не возвращаю моих выигрышей,— был ответ.
— Так, так! — бормотал Вертуа, бледнея и все более и более омрачаясь лицом,— вы не вправе что-нибудь мне отдать! В былое время я сам поступал точно так же! Но подать милостыню нищему может всякий! Дайте же мне хоть сотню луидоров из приобретенного вами сегодня с помощью слепого счастья богатства!
— Однако умеете же вы надоедать, синьор Вертуа! — с гневом возразил Менар.— Я не дам вам ни ста, ни пятидесяти, ни двадцати, ни даже одного луидора! Не дам, потому что я не так глуп, чтобы дать вам средство продолжать ваше гнусное ремесло. Судьба раздавила вас, как ядовитого червяка, и уж, конечно, не я стану вас спасать. Ступайте и повесьтесь, как вы того заслуживаете.
Вертуа, закрыв лицо обеими руками, мог только тяжело вздохнуть. Менар приказал слуге отнести шкатулку в карету и затем крикнул, обратясь к старику: «Когда намерены вы передать мне ваши дом и имущество?»
Вертуа, услышав это, выпрямился и отвечал твердым голосом:
— Сию же минуту, кавалер! Не угодно ли вам отправиться со мною?
— Хорошо,— сказал Менар.— Мы можем доехать вместе до вашего дома, который прошу вас оставить завтра же утром.
Во всю дорогу ни тот ни другой не проронили ни слова. Выйдя у подъезда дома в улице Сент-Оноре, Вертуа позвонил. Какая-то старуха отворила дверь и, увидев Вертуа, радостно воскликнула:
— Ну, слава тебе Господи! Наконец-то вы вернулись, синьор Вертуа, а то Анжела совершенно измучилась от беспокойства.
— Молчи! — крикнул Вертуа.— Дай Бог, чтоб Анжела не слыхала моего звонка. Она не должна знать, что я вернулся.
И с этими словами, взяв свечу из рук изумленной старухи, посветил он Менару, вошедшему в дом.
— Я решился на все, кавалер! — так начал Вертуа.— Вы меня ненавидите и презираете! Мое несчастье для вас радость, но вы еще не знаете, кто я. Подобно вам, был 443
я прежде игроком и точно так же пользовался необыкновенным счастьем. Половину Европы изъездил я с моим золотом, открывая игорные дома, где только мог, и везде деньги рекою текли в мои руки, как текут теперь в ваши. У меня была добрая, верная жена, которую я забывал для ' игры и содержал в презрительной бедности, несмотря на мое богатство. Раз в Геную явился за моим игорным столом один молодой римлянин и проиграл все свое имущество, как я сегодня. Подобно мне, умолял он со слезами дать ему хотя ту ничтожную сумму, которая была необходма для возвращения его в Рим. Я отказал с презрительным смехом, и он тут же в отчаянии поразил меня в грудь стилетом, который всегда носил с собой. С трудом успели врачи меня вылечить, но болезненное расстройство осталось во мне надолго. Тогда-то настоящим ангелом-утешителем явилась моя жена! С каким самоотвержением она за мной ухаживала! Как меня утешала! Как помогала своим участием переносить муки болезни! Какое-то новое, неведомое до того чувство поселилось в моей душе. Мы, игроки, отказываемся от всяких человеческих чувств и потому мудрено ли, что я даже и не подозревал, что значит любовь и преданность любящей женщины! Глубочайшее раскаяние запало мне в душу при мысли, как несправедлив и неблагодарен был я к моей дорогой подруге и ради какого преступного занятия жертвовал ею. Души несчастных, погубленных мною с таким постыдным, жестоким равнодушием, вставали передо мной, точно рой черных призраков, призывая мщение на мою голову! Я постоянно слышал их гробовые голоса, упрекавшие меня во всех несчастьях и преступлениях, семя которых было брошено мною! Жена моя одна умела утешать и успокаивать меня в эти ужасные минуты. Я дал ненарушимый обет никогда в жизни не брать более карт в руки. Решительно разорвал я всякую связь с шайками игроков и твердо выдержал всевозможные искушения моих крупье, уговаривавших меня не бросать дела, в котором счастье везло мне так явно. Выздоровев окончательно, поселился я тихо и скромно вместе с моей женой в одном загородном доме близ Рима. Но увы’ Только один год удалось мне прожить в мире и счастье, о которых прежде я даже не мечтал. Жена моя умерла в родах, одарив меня дочерью. Отчаянье мое не знало границ! Я проклинал судьбу! проклинал самого себя, свою гнусную, прошедшую жизнь, за которую в постигшем меня несчастье видел справедливое Божье наказанье, 444
отнявшее у меня ту, которая меня спасла и была единственным утешением во всей моей жизни! Точно преступник, страшащийся кары, убежал я из моего дома и переехал на житье в Париж вместе с моей дочерью. Анжела, вырастая, оказалась живым портретом своей матери. Для нее одной стал я жить с той минуты, всеми силами стараясь не только сберечь мое значительное состояние, но еще его приумножить. Правда, что я давал деньги в заем за большие проценты, но в гнусном ростовщичестве меня обвиняют несправедливо! Да и кто же мои обвинители? Легкомысленные люди, пристающие ко мне с ножом к горлу, требуя денег для мотовства! И они же потом обвиняют меня, когда я строго и неотступно требую добро, принадлежащее моей дочери, которого опекуном и оберегателем я справедливо считаю себя. Недавно ссудил я значительной суммой одного молодого человека, чем положительно спас его от погибели и бесчестья. Ни одним словом, ни одним намеком не напомнил я ему об уплате, пока он был беден. Но недавно узнал я, что должник мой получил богатое наследство, и потому потребовал расчета со мной. Представьте же, барон, что негодяй этот, обязанный мне своим спасеньем, хотел отречься от своего долга и, принужденный к уплате приговором суда, осмелился мне же бросить в лицо названье скряги и ростовщика! Я мог бы рассказать вам много подобных случаев, которые действительно сделали меня суровым и непреклонным там, где я вижу, что имею дело с легкомыслием и нахальством. Но зато скажу вам, что не раз случалось мне, наоборот, осушать горькие слезы бедняков и что немало их молитв возносилось к небу за меня и мою Анжелу. Но вы, я знаю, не поверите моим словам, сочтя их хвастовством, и все равно мне ничего не дадите, потому что вы игрок! Что до последнего моего несчастья, то тут, уверен я, само небо попустило сатане увлечь меня и погубить, потому что поступком моим могло руководить одно безумие! Я услышал о вашем счастье, барон! Каждый день приносил новую весть то о том, то о другом несчастном, разорившемся за вашим игорным столом. Тогда пришла мне в голову мысль, что я с моим счастьем игрока, никогда меня не покидавшим, назначен самой судьбой положить предел вашей игре. Мысль эта, которую, повторяю, могло породить только одно безумие, не давала мне покоя ни днем ни ночью. Тогда явился я к вам в тот памятный мною вечер и не покидал игры до тех пор, пока все достояние мое и моей
445
Анжелы не сделалось вашим! Я кончил и обращаюсь к вам с просьбой, позволите ли вы по крайней мере взять моей дочери необходимые платья?
— Гардероб вашей дочери,— возразил Менар,— мне не нужен; можете также оставить себе кровати и необходимые хозяйственные вещи. С этим хламом мне делать нечего. Но берегитесь и подумать утаить что-либо ценное.
Старый Вертуа безмолвно, пристально посмотрел на Менара и горячий поток слез хлынул из его глаз. В отчаянии бросился он к его ногам и воскликнул раздирающим голосом, сложив с мольбою руки:
— Кавалер! Неужели в сердце вашем совсем нет человеческого чувства! Будьте сострадательны! Подумайте, что вы губите не меня, но мою бедную, ни в чем неповинную Анжелу! Будьте сострадательны к ней! Возвратите ей хотя двадцатую долю ее имущества! О, я чувствую, что вы смягчитесь! Анжела! Анжела! Дочь моя!
И он с плачем и рыданиями продолжал повторять имя своей дочери.
— Однако эта глупая театральная сцена начинает мне надоедать,— равнодушно сказал Менар.
Вдруг в эту минуту дверь с шумом отворилась, и прелестная девушка в белом ночном платье с распущенными волосами и бледным лицом, стремительно войдя в комнату, бросилась на шею старика и крепко обняла его с криком:
— Отец! Милый отец! Я слышала все! Я все знаю! Ты говоришь, что все потерял? Но разве тебе не осталась твоя Анжела? Зачем нам богатство и деньги? Анжела будет содержать тебя своими трудами! Не унижайся, отец, умоляю тебя, пред этим презренным человеком! Не мы бедны и несчастны, а напротив, он со всем его богатством, потому что он одинок и не найдет на всей земле любящего сердца, которое прижало бы к его груди утешило его в минуту отчаянья жизнью и самим собой! Пойдем, отец! Сейчас же оставим этот дом, чтобы не доставить этому чудовищу удовольствия видеть наше горе!
Вертуа в бессилии опустился в кресло. Анжела бросилась перед ним на колени, схватила его руки, целовала их, начала громко перечислять все, что она знает и на что способна для того, чтоб трудиться и жить в достаточном довольстве с отцом; умоляла с горячими слезами не приходить в отчаяние и забыть свое горе; уверяла, что 446
работать, шить, петь, играть на гитаре для отца, будет для нее истинным и величайшим наслаждением в жизни.
Самый закоснелый злодей не мог бы равнодушно видеть эту прелестную девушку, слушая, как она утешала отца нежным своим голосом, в котором так и дышала глубокая ее к нему любовь и детская преданность.
И Менар действительно не остался равнодушным. Совесть заговорила в нем громко, подняв в душе целый рой адских мук. Анжела показалась ему наказующим ангелом Божиим, перед которым исчезло, как темный туман, безумное его ослепление, и он в ужасающей наготе увидел свое действительно одинокое, безутешное положение в целом мире.
И теперь, когда мрак этого, жившего в душе его ада, внезапно озарился чистым, светлым лучом, указавшим на неведомое ему до того существование небесного блаженства и счастья, пытка, которую он ощущал, показалась ему вдвое ужаснее и мучительней.
Менар не любил ни разу. Увидя Анжелу, почувствовал он себя охваченным самой горячей страстью, которая, однако, вместо счастья, посылала ему одно горе при мысли об ее безнадежности. И действительно: мог ли надеяться на счастье человек, начинавший знакомство с любимым предметом при таких обстоятельствах, как это делал Менар?
Менар хотел что-то сказать, но слова его не слушались, точно он лишился языка. Наконец, с усилием овладев собой, воскликнул он дрожащим голосом:
— Синьор Вертуа! Я не выиграл у вас ничего! Вот моя шкатулка! Она принадлежит вам! И не одна она! Нет, нет! Я ваш должник навеки! Берите ее, берите!
— Дитя мое! — заговорил было Вертуа, но Анжела, быстро встав, подошла к Менару и, гордо на него взглянув, сказала отрывисто:
— Кавалер! Знайте, что есть сокровища дороже золота и серебра! Это то, чуждое вам чувство, которое заставляет нас с презрением отказаться от вашего подарка и, несмотря на то, сохранить душевное довольство и покой! Оставьте же у себя ваши деньги, на которых тяготеет преследующее вас повсеместно проклятие разоренных вами, бесчестным и бессердечным игроком!
— Да! — воскликнул вне себя Менар, дико озираясь.— Вы правы! Пусть я буду точно проклят и осужден на вечные муки, если хоть когда-нибудь в жизни снова коснусь карт! Но если вы, Анжела, оттолкнете меня от 447
себя и после этой клятвы, то в погибели моей будете виновны вы одни! О! Вы меня еще не знаете! Вы можете называть меня безумным, но что скажете вы, если увидите меня лежащим у ваших ног с простреленной головой! Теперь дело идет уже о жизни или смерти! Прощайте! -
С этими словами Менар в отчаянии выбежал вон из комнаты. Вертуа тотчас понял, что в нем происходило, и начал было представлять Анжеле резоны, что, может быть, явятся обстоятельства, которые сгладят несколько неловкость приема подарка от Менара. Анжела испугалась этих слов отца и объявила прямо, что, по ее мнению, Менар не стоил ничего, кроме презрения. Однако судьба, распоряжающаяся самовластно и сердцем и душою людей, часто против их собственной воли, устроила так, что нежданное и негаданное случилось действительно.
Менару казалось, что он, внезапно проснувшись от ужасного сна, увидел себя лежащим на краю страшной пропасти и тщетно простирал руки к светлому, прелестному существу, явившемуся где-то вдали, но не для того, чтобы его спасти — нет! — а напротив, чтобы напомнить ему о погибели!
Скоро к удивлению всего Парижа банк Менара исчез из дома, где помещался. Сам он не показывался нигде, так что о внезапном его исчезновении стали даже ходить в обществе самые невероятные слухи. Менар избегал видеться с кем бы то ни было, доведенный своей несчастной любовью до полнейшего отчаяния, и вдруг однажды во время уединенной прогулки в саду Мальмезо- на встретил он лицом к лицу старого Вертуа с дочерью.
Анжела, которая не могла и подумать о Менаре иначе, как с неудержимым порывом презрения и гнева, была поражена в этот раз, увидя его бледнего, расстроенного и едва осмелившегося на нее взглянуть под гнетом самого глубокого смущения. Она, впрочем, знала, что Менар бросил совершенно игру со времени роковой для него ночи, и теперь мысль, что все это сделала она, невольно пришла ей в голову. Она видела ясно, что спасла его от погибели, а может ли что-нибудь более польстить самолюбию женщины?
Потому не было ничего мудреного, что после того, как Вертуа и Менар обменялись первыми приветствиями вежливости, Анжела под впечатлением этого нового чувства ласково и сочувственно спросила: «Что с вами, кавалер Менар? Вы, кажется, больны? Не худо бы вам было посоветоваться с врачом».
448
Можно себе представить, каким лучом сладкой надежды отозвались эти слова в сердце Менара. Он переродился в одно мгновение и, подняв голову, почувствовал, что язык его вновь приобрел то умение говорить и увлекать, которым в былое время снискал он общую любовь и сочувствие. Вертуа между тем спросил, когда желает он принять в свое владение выигранный им дом.
— Да, синьор Вертуа, да! — оживленно воскликнул Менар.— Пора этим заняться. Завтра я приду с вами поговорить об этом деле, но сначала должны мы сделать предварительные условия, как бы ни долго это длилось.
— Пусть будет по-вашему, кавалер,— согласился с улыбкой Вертуа,— хотя мне и кажется, что при этом мы договоримся до того, о чем может быть теперь и не думаем.
Можно легко вообразить, как ожил и расцвел Менар с минуты этой встречи и как вновь возвратилась к нему его милая веселость во всем, подавленная до того губительной, жившей в нем страстью. Все чаще и чаще стал он посещать дом старого Вертуа, и с каждым днем все более привязывалась к нему его спасительница, Анжела, так что наконец сама пришла к мысли, что его любит и охотно согласилась на сделанное предложение отдать ему свою руку. Старый Вертуа был несказанно этому рад, видя в этом браке превосходное средство окончательно погасить вопрос о своем проигрыше Менару.
Раз Анжела, будучи уже счастливой невестой Менара, сидела у окна, полная самых приятных мыслей о своем счастье, как вдруг на улице раздался веселый марш, и вслед затем показался полк, отправлявшийся в поход в Испанию. Анжела с участием смотрела на этих храбрых людей, шедших на смерть, как вдруг какой-то молодой офицер, покинув ряды, подскакал на лошади прямо к ее окну. Анжела, едва его увидя, слабо вскрикнула и без чувств упала на кресло.
Всадник, произведший на нее такое впечатление, был молодой Дюверне, сын соседа ее отца, товарищ ее юности, с которым провела она лучшие свои годы, позабыв его только в самое последнее время, после своего знакомства с Менаром.
В полном упрека взоре молодого человека, обличавшем глубочайшее страдание, Анжела с первого раза ясно прочитала не только то, до чего любил ее он, но также как невыразимо любила его она сама. В один миг стало ей понятным, что привязанность ее к Менару была
15 э. Т. А. Гофман
449
лишь минутным увлечением. Былые вздохи Дюверне, когда они оставались вдвоем, его безмолвные взгляды, на которые она не обращала большого внимания, вдруг получили теперь значение в ее глазах, и впервые поняла она, какое чувство волновало ее грудь, когда видела она _ Дюверне или слышала его голос.
— Поздно! Он для меня потерян! — так сказала сама себе Анжела и с силой характера, которой обладала вполне, принудила себя безусловно подавить это вставшее в груди ее чувство.
От проницательного взора Менара не могло укрыться, что его Анжела чем-то расстроена. Он, однако, был настолько деликатен, что не стал выведывать тайну, которую, как казалось ему, она хотела скрыть, и просил только ускорить свадьбу, устроенную им с таким тактом и вниманием к малейшим вкусам и желаниям Анжелы, что уже это одно вполне восстановило ее расположение и сочувствие. Вообще Менар вел себя относительно жены с такой предупредительностью истинной любви и до того старался во всем ей угодить, что внезапно пробужденное воспоминание о Дюверне стало изглаживаться само собой. Скоро, однако, и ее счастливая жизнь помрачилась внезапным облаком: старый Вертуа вдруг захворал и через несколько дней умер.
Он не брал в руки карт с той самой ночи, как проиграл все свое имущество Менару, но в последние дни жизни пагубная страсть, казалось, снова возникла в его душе. Когда призванный священник явился его напутствовать и заговорил ему о небе, Вертуа лежал с закрытыми глазами и тихо бормотал: «perd — gagne», делая в то же время ослабевшими руками судорожные движенья, точно смешивал и сдавал карты. Напрасно Менар и Анжела, склонясь над ним, старались всевозможными словами пробудить его внимание; он ничего не слушал, никого не узнавал и даже умер со словами — gagne — на губах.
Такая смерть, конечно, не могла не оставить в душе Анжелы надолго потрясающего впечатления. Картина той страшной ночи, когда в первый раз увидела она своего мужа в виде бессердечного, погибшего игрока, с новой свежестью восстала в ее душе, и ужасная, неотвязчивая мысль, что, может быть, Менар, вдруг сбросив надетую им на себя маску добродетели, явится опять прежним демоном и начнет вести прежнюю жизнь, неотступно преследовала ее днем и ночью.
450
К несчастью страшная мечта Анжелы скоро оправдалась.
Как ни сильно был потрясен сам Менар видом смерти Вертуа, отказавшимся под гнетом прежней греховной жизни даже от утешений религии, тем не менее смерть эта, он сам не знал как, пробудила в душе его мысль об игре сильнее прежнего. Каждую ночь снилось ему, что опять сидит он за своим игорным столом, загребая новые груды золота.
По мере того, как в душе Анжелы все более и более вставала картина ее первого знакомства с мужем, вследствие чего даже самое ее с ним обращение невольно теряло в прежней интимности и ласке, точно так же и Менар со своей стороны сделался подозрительным и недоверчивым к жене, приписывая происшедшую в ней перемену влиянию той, смутившей Анжелу тайны, которая осталась для него необъясненной. Недоверие скоро перешло в открытое недовольство, повлекшее за собой ряд домашних сцен, глубоко оскорблявших Анжелу. Среди этих частых столкновений в душе ее снова стал ясно обрисовываться образ несчастного Дюверне, а с тем вместе поселялось безутешное чувство разбитой навсегда любви, в первый раз озарившей молодое, только что расцветшее сердце. Черта, легшая между супругами, делалась все шире и шире, так что наконец Менар, выйдя из себя, окончательно бросил тихую семейную жизнь, кинувшись по-прежнему всеми силами в вихрь светских удовольствий.
Злая звезда Менара загорелась снова. То, что начало внутреннее чувство неудовольствия, довершило влияние дурного человека, занимавшего прежде должность крупье в банке Менара. Его наговоры и насмешки сделали то, что Менар наконец стал сам изумляться, как мог он осудить себя на такую глухую, ребяческую жизнь, и не мог понять, чтобы из-за жены можно было бросить свет и его удовольствия, к которым он чувствовал себя принадлежащим вполне.
Дело кончилось тем, что скоро богатый банк Менара открылся блистательнее прежнего. Счастье сопровождало его как всегда. Игроки являлись толпами, и деньги текли рекой в его кассу. Но зато счастье Анжелы исчезло, как сон. Менар обращался с ней равнодушием, равнявшимся презрению. Часто не видала она его по целым неделям и месяцам. Старый дворецкий кое-как управлял Домом и хозяйством; остальная прислуга менялась со15*
451
вершенно по капризу Менара, так что Анжела иногда чувствовала себя чужой в собственном доме. Часто, во время бессонных ночей, слышала она, как карета Менара останавливалась у подъезда, как выносили из нее тяжелые шкатулки, как Менар отрывистым голосом раздавал приказания, как затем тяжело и со стуком запирались двери отдаленной комнаты. Горькие слезы ручьем катились из глаз бедной женщины и сердце невольно сотни раз повторяло имя Дюверне, умоляя в то же время небо послать желанный конец несчастной, разбитой жизни.
Раз случилось, что один молодой человек из хорошего семейства, проиграв за игорным столом Менара все свое имущество, застрелился тут же при всех, так что его кровь и мозг брызгали на разбежавшихся в ужасе игроков. Менар один остался невозмутим и даже холодно спросил спешащих удалиться партнеров, неужели поступок дурака, не умеющего себя вести, мог быть причиной, чтоб кончать игру прежде времени?
Случай этот, однако, наделал много шуму. Даже завзятые, отчаянные игроки были потрясены бессердечным поступком Менара. Против него восстало все. Полиция закрыла его банк. Сверх того, его обвинили в шулерстве, чему в числе доказательств, по мнению суда, служило его необыкновенное счастье. Менар не мог оправдаться, и огромный, наложенный на него штраф лишил его значительной доли состояния. Он увидел себя униженным и обесчещенным. Тогда снова вернулся он к своей презренной им жене, которая с истинным участием приняла его, несчастного и раскаивающегося, помня пример отца, также бросившего под старость буйную жизнь игрока, и потому надеясь, что, может быть, и раскаяние Менара, уже приближавшегося к зрелым годам, было на этот раз истинным.
Менар оставил со своей женою Париж и поселился в Генуе, месте рожденья Анжелы, где и жил первое время очень скромно и хорошо. Но восстановить вполне свои прежние светлые отношения к жене, разрушенные овладевшим им демоном, уже было невозможно. Недоразумения и недоговоренность между супругами остались по- прежнему и скоро вынудили Менара опять искать вне дома удовольствий и развлечений вне дома. Дурная его слава долетела из Парижа до Генуи, так что открыть там банк ему не предстояло никакой возможности, несмотря на неодолимое желание это сделать.
В Генуе держал в это время самый богатый игорный 452
дом один французский полковник, принужденный покинуть службу по случаю ран. С завистью и затаенной злобой явился Менар в числе игроков, надеясь, что обычное его счастье поможет ему подорвать и уничтожить соперника. Полковник против своего обыкновения приветствовал Менара с шутливой веселостью, громко объявив, что сегодня игра в первый раз чего-нибудь стоит, потому что в числе игроков явился Менар со своим известным счастьем, а следовательно, и битва будет полна интереса.
Вначале Менару по-прежнему валились все счастливые карты, но когда наконец, доверясь своему счастью вполне, воскликнул он Va banque, то карта была бита, и он сразу проиграл очень значительную сумму.
Полковник, бывший до того совершенно равнодушным и к счастью и к несчастью, в этот раз с какой-то особенной радостью загреб деньги изумленного Менара, счастье которого по-видимому совершенно изменилось с этой минуты. Он стал просиживать за игрою целые ночи и, теряя постоянно, проиграл наконец все свое состояние, кроме небольшой суммы тысячи в две луидоров, которая была у него отложена в бумагах.
Целый день бегал он, ища, где бы разменять эти бумаги на наличные деньги, и только поздно вечером вернулся домой. Ночью хотел он начать игру на эти последние луидоры, но Анжела, догадавшаяся о его намерении, вся в слезах бросилась к его ногам, заклиная его Божьим именем и всеми святыми бросить пагубное намеренье, которое грозило повергнуть их в окончательную нищету и несчастье.
Менар, вздрогнув, поднял ее, прижал с тоскою крепко к своей груди и сказал мрачным голосом:
— Анжела! Дорогая моя Анжела! Я должен сделать это сегодня во что бы то ни стало! Но завтра все твои заботы кончатся, потому что я даю тебе торжественную клятву, что иду играть в последний раз. Будь же спокойна и ложись спать. Бог даст увидишь во сне лучшую жизнь и лучшие дни, которые, верь мне, наступят для нас скоро.
С этими словами поцеловал он жену и быстро ушел.
Придя в игорную комнату, он в две тальи проиграл все и, пораженный, стоял без слов возле полковника, вперив бессмысленный взгляд на зеленый стол.
— Что ж, кавалер! Вы больше не понтируете? — спросил полковник, тасуя карты для новой тальи.
453
— Я проиграл все,— отвечал Менар с принужденным спокойствием.
— Неужели у вас нет больше ничего? — продолжал полковник.
— Я нищий! — воскликнул Менар дрожащим от ярости голосом, смотря по-прежнему на стол и не замечая, что счастье заметно склонялось на сторону понтеров.
Но полковник продолжал игру, не смущаясь нимало.
— Что ж! У вас осталась хорошенькая жена,— сказал он тихо, не глядя на Менара и тасуя карты для новой игры.
— Что вы хотите этим сказать? — гневно возразил Менар. Полковник взял колоду карт, не отвечая на вопрос, срезал ее и затем сказал, оглядываясь:
— Десять тысяч червонцев или — Анжела!
— Вы сошли с ума! — крикнул Менар, придя в себя и начиная замечать, что полковник между тем проигрывал все больше и больше.
— Двадцать тысяч червонцев против Анжелы,— тихо прибавил полковник, приостановись тасовкой.
Менар промолчал. Полковник снова начал игру, причем почти все его карты проигрывали.
— Идет! — шепнул Менар ему на ухо при начале новой тальи и поставил даму.
Карта оказалась битой.
Со скрежетом поднялся Менар со своего места и, бледный, как мертвец, шатаясь, отошел к окну.
Игра между тем кончилась.
— Ну, так как же долг? — с презрительной, ядовитой улыбкой сказал полковник Менару.
— Ха! — совершенно вне себя воскликнул тот.— Вы меня разорили! Но вообразить, что вы выиграли мою жену, может только сумасшедший! Мы не на островах, и жена моя не невольница, чтоб негодяй муж мог проиграть ее как вещь! Но вы действительно рисковали двадцатью тысячами червонцев и потому, проиграв, я точно должен допустить мою жену бросить меня и последовать за вами, если только она на это согласится. Едемте же ко мне и посмотрим, как сумеет она оттолкнуть предложение сделаться вашей любовницей!
— Берегитесь, кавалер! — презрительно засмеявшись, ответил полковник.— Смотрите, чтоб жена ваша не оттолкнула вас самих, как негодяя мужа, повергшего ее в бедность и несчастье, и не бросилась сама, с радостью и восторгом, в мои объятия! Не любовницей, а женой,сое454
диненной со мной священными узами церкви, рискуете вы ее увидеть! Узами, венчающими самые чистые желания! Вы называете меня безумным! Так знайте же, что если я играл на вашу жену, то для того только, чтоб получить право спора с вами; она же и без того принадлежит мне! Знайте, что меня одного любит она всем сердцем и что я тот самый Дюверне, сын соседа Вертуа, с которым Анжела была вместе воспитана и которого полюбила гораздо раньше, чем вы успели околдовать ее вашим дьявольским искусством! Еще тогда, когда я отправлялся на войну, Анжела уже почувствовала, чем я был для нее, но было поздно! Ваш злой демон шепнул мне, что погубить вас можно только игрой и вот для чего сделался я игроком, последовал за вами в Геную и, наконец, достиг своей цели! Едемте же к вашей жене!
Менар, совершенно уничтоженный, стоял перед Дюверне, чувствуя в груди целый ад. Страшная, подозреваемая им тайна была разоблачена, и только теперь увидел он, в какую бездну несчастья поверг свою Анжелу.
— Анжела может ехать, если хочет,— пробормотал он глухо и вышел вон. Полковник радостно последовал за ним.
Приехав в дом, где жил Менар, Дюверне схватился за ручку комнаты Анжелы.
— Она спит,— поспешно остановил его Менар,— или вы хотите потревожить ее спокойный сон?
— Гм! — возразил Дюверне,— сомневаюсь, чтоб она проспала спокойно хоть один час, с тех пор как вы сделали ее несчастной нищей!
Сказав это, он хотел войти в комнату, но Менар, бросясь перед ним на колени, в отчаяньи закричал:
— Будьте милосердны! Вы сделали меня нищим, оставьте же мне хоть мою жену!
— Точно так лежал перед вами старый Вертуа, но не мог смягчить вашего каменного сердца; а потому праведная месть неба должна разразиться над вами!
Сказав это, Дюверне вошел в комнату Анжелы.
Менар быстро его опередил, бросился к постели, где спала его жена, отдернул занавес с криком:
— Анжела! Анжела! — склонился к ней, схватил ее руки и вдруг, отчаянно всплеснув ими над головой, воскликнул страшным голосом: — Берите ее! Вы выиграли труп моей жены!
Полковник в ужасе кинулся к постели. Менар был прав: Анжела лежала мертвая.
45з
Ударив себя кулаком по голове, с диким криком бросился Дюверне вон из комнаты. Что с ним стало потом — неизвестно.
Кончив рассказ, незнакомец встал со скамьи, быстро удалился, прежде чем глубоко потрясенный Зигфрид успел возразить ему одним словом.
Через несколько дней незнакомец был найден в своей комнате в предсмертной агонии, пораженный нервным ударом. Смерть последовала через несколько часов, во время которых он не мог сказать ни одного слова. Из оставшихся бумаг узнали, что имя Бодассона, которым он себя называл, было ложно, что в действительности это был не кто иной, как несчастный кавалер Менар.
Зигфрид счел знакомство свое с Менаром предостережением самого неба, посланным, чтоб остановить его на пути к верной погибели, и дал честное слово противостоять всем искушениям попытать вновь счастья в игре.
Слово это он сдержал ненарушимо.
— Право,— сказал Лотар, по окончании чтения, обратясь к Теодору,— можно подумать, прослушав твою повесть, что ты сам был игроком и вздумал прочитать мораль самому себе, хотя я и знаю, что ты никогда в руки не брал карт!
— Это верно,— согласился Теодор,— но, однако, все-таки должен я сознаться, что написать мой рассказ помогло мне одно приключение из моей собственной жизни.
— Если так,— перебил Отмар,— то вместо эпилога к твоей повести, лучше всего было бы рассказать, что это было за приключение.
— Вы знаете,— начал Теодор,— что по окончании курса наук, я довольно долгое время прожил в Г. у моего старого дяди. Один из ближайших друзей старика, сам тоже пожилой человек, чрезвычайно ко мне привязался, несмотря на разницу наших лет, и привязался в особенности за мой тогдашний веселый, насмешливый характер. Сам он был оригинальнейшим из когда-либо виденных мною людей. Мелочной в обыденной жизни, ворчун и притом скряга, был он в то же время величайшим почитателем и ценителем всевозможных шуток и острот, так что про него со справедливостью можно было сказать, что, 456
вовсе не будучи занимателен сам, он легко удовлетво рялся всяким обществом. При этом, несмотря на свои старые годы, имел он несчастную страсть гоняться в своем туалете за модой, что навлекало на него всегдашние насмешки, в особенности когда иной раз обнаруживалось, до чего невмоготу было ему по его летам исполнять все ее требования и как при этом все-таки в поте лица мучил он себя до невероятности лишь бы не погрешить в чем- нибудь, одевшись не так, как следовало. Живо помню я два случившиеся с ним по этому поводу приключения, которые должен вам непременно рассказать. Раз старик мой, путешествуя по горной стране с довольно большим обществом дам и мужчин, был приглашен отправиться пешком осмотреть находившийся вблизи водопад. Представьте же себе, что для этой прогулки оригинал вырядился в новый шелковый фрак с блестящими стальными пуговицами, в белые чистые чулки и лакированные башмаки с пряжками, причем унизал все свои пальцы драгоценными перстнями. В густом еловом лесу, через который шла дорога, общество было застигнуто сильной бурей. Дождь лил, как из ведра, лесные ручьи разлились по всем дорожкам, и вы можете себе представить, в каком положении очутился в несколько минут мой бедный щеголь. В другой раз случилось, что молния, ударив ночью в башню Доминиканской церкви в Г., зажгла все здание. Приятель мой был восхищен видом пламени, широко развевавшегося на черном фоне неба и чудно освещавшего всю окрестность. Скоро, однако, пришло ему в голову, что вид на эту картину с горы, находившейся за городом, должен быть еще лучше. Тотчас же оделся он, как всегда с необыкновенной тщательностью, захватил с собой коробку макарон, бутылку вина, заткнул в петлицу прекрасный букет цветов, взял складной стул и отправился таким образом на вершину горы. Там уселся он самым спокойным образом и стал с наслаждением любоваться пожаром, угощая себя то глотком вина, то кусочком макарон, то понюхивая свой букет. В особенности оригинал мой...
— Постой, постой! — закричал Лотар.— Ты обещал рассказать нам случай, который помог тебе написать твое «Счастье игрока», а между тем рассказываешь похождения какого-то сумасброда, в котором столысо же забавного, сколько и глупого.
— Что ж делать,— возразил Теодор,— если я увлекся! Во всяком случае нечего меня упрекать за изображе457
ние такой действительно живой, оригинальной личности. Но к делу. Человек, о котором я вам рассказывал, пригласил однажды меня отправиться вместе с ним в одно летнее водяное место. Хотя я знал при этом, что приглашаюсь только в качестве веселого компаньона или иначе говорят Maître de plaisir, но привлекательность прекрасного путешествия по горам, и притом на чужой счет, побудила меня принять его предложение. В месте, куда мы отправились, существовал в то время один из богатейших игорных домов, с фондом в несколько тысяч фрид- рихсдоров. Спутник мой, жадно посмеиваясь, смотрел на сверкавшее золото, прохаживался взад и вперед по зале, то подходил к игорному столу, то оставлял его снова, нерешительно вынимал из кармана два-три червонца и быстро прятал опять. Словом, было видно по всему, что очень бы хотелось ему приобрести хотя бы частичку сверкавшего на столе золота, но только он не доверял своему счастью. Наконец, по-видимому, переломив себя в этой комической борьбе, он внезапно подошел ко мне, отер с лица капли холодного пота и сунул мне в руку шесть фридрихсдоров, потребовав, чтоб я играл за него, причем стал уверять, что отнюдь не доверяет моему счастью, так же как и собственному, но просто желает проиграть эти деньги. Я подошел к столу и, как бывает обыкновенно со всяким новичком, счастье нежданно и негаданно обратилось в мою сторону. В самое короткое время выиграл я для моего приятеля около тридцати фридрихсдоров, которые он, с видимым наслаждением, спрятал в свой карман. На следующий вечер обратился он ко мне с просьбой продолжать игру. Но тут вздумалось мне, сам не понимаю до сих пор как, попробовать собственного счастья. До его просьбы мне и в голову не приходила подобная мысль, а, напротив, всеми силами хотел я вырваться из душной залы и выйти в сад. Решившись, однако, играть за себя, я храбро подошел к столу и вытащил из жилетного кармана два, составлявших все мое тогдашнее состояние фридрихсдора. Если счастье благоприятствовало мне и вчера, то на этот раз, казалось, сам демон игры открыто встал на мою сторону. Какие карты я ни ставил, как их ни гнул — каждая выигрывала непременно, так что со мной повторилось почти то же, что я рассказал вам о бароне Зигфриде в начале моей истории. Чувства мои омрачились. Каждый раз, как мне приходилось загребать новую груду золота, я боялся, не вижу ли это во сне, и сердце мое невольно билось при 458
мысли, что вот-вот сейчас я проснусь и богатство мое исчезнет. С ударом двух часов игра, по заведенному порядку, прекратилась. Оставляя залу, внезапно почувствовал я, что кто-то ударил меня по плечу, и, оглянувшись, увидел почтенного пожилого офицера, который сказал мне со строгим, серьезным взглядом: «Молодой человек! Если б вы были опытны, то могли бы сегодня сорвать банк, но прежде чем приобретете вы эту опытность, дьявол унесет вас так же, как и прочих». С этими словами он меня оставил, не дождавшись моего возражения. Утро уже занималось, когда я вернулся в свою комнату и принялся выгружать золото из всех карманов. Можете себе сами представить состояние духа мальчика, который из полной зависимости, едва дававшей ему возможность располагать несколькими грошами карманных денег, вдруг оказался владельцем такой суммы денег, которая, по крайней мере для него, должна была казаться неисчислимым богатством! Любуясь, однако, своим золотом, я никак не мог отогнать от себя чувства какого- то страха, бросавшего меня даже в холодный пот при воспоминании загадочных, страшных слов старого офицера. Лежавшие передо мной деньги казались мне платой, которою демон заплатил за купленную им мою душу, осужденную с этих пор на вечную погибель. Юность моя казалась мне отравленной жалом какого-то ядовитого червяка, и я невольно впал в мрачное отчаяние. Заря между тем разгорелась; солнце осветило верхушки гор; я лег на окно и стал смотреть, как ночные тени долин, убегая, скрывались перед его чудным светом. По мере того, как поля и леса позлащались золотыми лучами, покой и мир стали снова возвращаться в мою душу. Твердая, освежающая решимость во что бы то ни стало противостоять губительному искушению и спасти себя от демонских сетей, ведших к прямой погибели, поселилась в моем уме. Я дал себе слово никогда не брать в руки карт и сдержал его свято. Первое употребление выигранных мною денег состояло в том, что я тотчас же расстался с моим другом, к немалому его изумлению и немедленно предпринял путешествие в Дрезден, Прагу и Вену, о котором рассказывал вам много раз.
— Легко могу я себе представить,— сказал Сильвестр,— какое впечатление должно произвести такое неожиданное, хотя и сомнительное счастье, на молодую неопытную душу! То, что ты противостоял искушению и в самом твоем счастье умел прозреть угрожавшую тебе 459
опасность,— все это делает тебе большую честь, но извини! Самый твой рассказ, в котором ты умел так искусно охарактеризовать главную черту игроков, доказывает, что страсть к игре никогда не жила самостоятельно в твоей душе. Иначе ничего бы ты не поделал с ней при всей твоей геройской решимости. Винцент, который, кажется, лучше всех нас понимает игру, наверно, поддержит меня в этом случае,
— Признаться,— возразил Винцент,— я почти ничего не слышал, что рассказывал Теодор о своем счастье в игре, потому что все это время думал о том восхитительном оригинале, который бродит в шелковых чулках по лесам и любуется с макаронами, вином и букетом зрелищем пожара. Я был крайне рад, что среди мрачного содержания наших сегодняшних рассказов, выдалась такая забавная, комическая фигура и искренно желал бы видеть его героем какой-нибудь повести.
— Разве тебе не довольно,— возразил Лотар,— изображения уже одной его личности? Вообще я полагаю, что мы должны допускать иногда в наших серапионовых беседах изображения и отдельных характеров для общей забавы, чтоб разнообразить впечатление монотонно действующих иной раз целых рассказов.
— Прекрасное предложение,— перебил Винцент,— и я от души подаю за него голос. Эти отдельные эпизоды будут служить нам материалом для компоновки картин, которые каждый будет рисовать сообразно своему вкусу и умению. Их должны мы считать вкладами в кассу сера- пионовской фантазии. А чтоб доказать вам сочувствие мое к этому делу, я намерен немедленно первый выступить с рассказом об одной забавной личности, встреченной мной однажды в Южной Германии. Раз остановись в Б., пошел я прогуляться в близлежащем леске, где внезапно увидел толпу крестьян, занятых обрубанием сучьев на кустах и деревьях. Сам не зная почему, спросил я, не новая ли пролагается тут дорога? Работавшие только засмеялись мне в ответ и сказали, чтоб я потрудился пройти через лес и подняться на гору, где встречу господина, который объяснит мне в чем дело. Послушав их, я действительно увидел маленького пожилого человека с бледным лицом, в плаще и дорожной, надвинутой на глаза, шляпе. Через плечо была у него повешена дорожная сумка, а сам он пристально смотрел в зрительную трубу, наведя ее на то место, где работали крестьяне. Заметив мое приближение, поспешно оторвал он трубу от 460
глаз и спросил: «Вы пришли из леса? Скажите, каково работают там мои люди?» Я отдал ему отчет в том, что видел. «Хорошо! хорошо! — продолжал он,— вот уже с трех часов утра стою я здесь (в это время было около шести вечера) и смотрю, как ленятся эти ослы, которым, однако, я заплатил очень немало. Надеюсь, однако, что мой превосходный вид откроется скоро!» — и с этими словами он снова приставил трубу к глазам и опять стал смотреть по тому же направлению. Прошло несколько минут. Вдруг раздался глухой шум; последняя кучка деревьев повалилась и в то же мгновение действительно прелестный вид на отдаленные горы и руину замка, точно по мановению волшебного жезла, открылся перед нашими глазами. Прерывистый крик восторга вырвался из груди моего незнакомца. Полюбовавшись с четверть часа этим зрелищем, спрятал он трубку в футляр и, не простясь со мной, внезапно убежал, точно чего-нибудь испугался. Потом узнал я, что это был некто иной, как барон Р., один из величайших оригиналов, который уже давно, подобно известному барону Гротхусу, путешествует пешком по всей Германии и везде, где только можно, ищет живописные виды. Придя в страну, где, по его мнению, хороший вид скрыт высокими деревьями, которые следует для того спилить, немедленно вступает он в сделку с владельцем леса и не жалеет никаких издержек, как для покупки тех деревьев, так и для найма рабочих. Раз он затеял даже сжечь целую ферму, которая, по его мнению, безобразила местность, закрывая прелестный вид, и был очень огорчен, когда наивное это желание не осуществилось. Когда же попытка очистить хороший вид ему удается, он обыкновенно любуется им около получасу, а затем быстро убегает далее, никогда не возвращаясь более в ту местность.
Друзья, выслушав рассказ Винцента, решили единодушно, что иной раз трудно бывает даже выдумать те глупости, которые в жизни случаются действительно»..*
СЕДЬМОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Давно уже наступила поздняя осень, когда однажды Теодор, сидя в своей комнате перед трещавшим камином, поджидал достойных серапионовых братьев, начавших один за другим собираться к условленному часу. '
— Что за отвратительная погода! — воскликнул явившийся последним Киприан,— несмотря на плащ, я промок до костей, а ветер чуть было совсем не унес мою шляпу.
— Погода эта,— перебил Отмар,— наверное, будет продолжительной, так как известный нам всем метеоролог, что живет на моей улице, предсказал прекрасную, светлую осень.
— Совершенно согласен с тобой, друг Отмар,— сказал Винцент,— известно, что когда наш несравненный пророк начинает уверять соседей будто наступающая зима окажется совершенно южной, без малейших морозов — то все в испуге скорее бегут закупать дров, сколько влезет в кладовую. Таким образом вещий наш метеоролог оказывается совершенно правдивым предсказателем, на которого можно вполне положиться, с тем только, что верить следует диаметрально противоположно тому, что он предвещает.
— На меня,— заметил Сильвестр,— эти осенние бури и дожди производят самое тягостное впечатление. 462
Я в это время делаюсь угрюм и почти болен, да кажется и с тобой, друг Теодор, бывает то же самое.
— Конечно,— согласился Теодор — такая погода...
— Прелестное начало! — воскликнул, внезапно перебив его Лотар,— прелестное и преостроумное начало для серапионова вечера! Мы говорим о погоде точно старые кумушки, сидящие за кофейным столом!
— Я не понимаю,— возразил Отмар,— почему нам не поговорить о погоде? Дурно, если подобного рода разговор затевается как следствие недостатка материала для более умной беседы; но почему же не перекинуться двумя-тремя веселыми словами о погоде и ветре, если мысль о них естественно приходит в голову? Такое введение в приятную беседу совершенно натурально.
— Да сверх того,— продолжал Теодор,— разве не решительно все равно, каким способом затевается разговор? Я уверен даже, что предвзятое намерение начать его непременно умно и остро убьет в самом начале непринужденность и свободу, составляющие душу всякого общества. Я знаю одного молодого человека,— кажется, впрочем, вы его знаете тоже,— у которого вовсе нет недостатка в уме и находчивости, для того чтобы поддерживать разговор, и, однако, находясь в обществе, преимущественно дамском, он вечно терзается несчастною мыслью начать непременно с чего-нибудь поразительно остроумного, причем результатом выходит только то, что он кидается из стороны в сторону, строит беспокойное лицо, бормочет что-то губами — и не может сказать ни слова.
— Молчи, несчастный! — воскликнул с комическим жаром Киприан.— Не растравляй злодейской рукой едва закрывшуюся рану.— Ведь это,— прибавил он, смеясь,— говорится обо мне! Заметьте это; а между тем, знаете ли вы, что когда недели две тому назад я хотел во что бы то ни стало побороть в себе этот недостаток, который сам признаю очень смешным, то вышла такая комическая история, что я раскаиваюсь до сих пор в своей попытке. Я расскажу вам этот случай сам, как он был, чтоб предупредить Отмара, который, конечно, сделает это с невыгодными для меня прибавлениями. Раз, за чайным столом в одном обществе, куда были приглашены Отмар и я, присутствовала одна очень умная и прелестная особа, от которой, как вы все уверяете, я сходил с ума. Мне действительно очень хотелось подсесть к ней и завязать разговор, но едва я, подойдя, взглянул ей в лицо, меня
463
сразу покоробило, когда я увидел, что в ответ на мой дружеский, вопрошающий взгляд она поглядела очень строго, не вымолвив ни одного одобрительного слова. «Кажется перемена месяца принесла нам наконец хорошую погоду»,— брякнул я довольно некстати. «Вы, вероятно, намерены издать нынче календарь!» — ответила на это с очаровательной улыбкой моя собеседница.
Друзья расхохотались.
— Скажу к слову,— прервал Отмар,— что я знаю еще другого молодого человека, знакомого, впрочем, и всем вам. Этот, по крайней мере, никогда не затрудняется в разговорах с дамами. Мне кажется даже, что в подобных случаях он держится всегда строго обдуманной вперед системы разговора. Так, например, видя, что какая-нибудь красавица сидит тише воды, ниже травы,-едва обличая, что она жива, чуть заметным движением пальчиков, чтоб размешать сахар в чашке чая, или коротеньким, сделанным на ухо соседки замечанием: «Как сегодня жарко!» — на что получает такой же тихий ответ: «Очень жарко!» — словом, видя такую парочку, чей разговор нейдет далее «да» или «нет» — друг мой сейчас же составляет план расшевелить и испугать интересующую его особу так, чтоб она перестала быть похожей сама на себя. «Боже! как вы сегодня бледны!» — вдруг восклицает он прямо в лицо румяной, как вишня, барышне, занятой вязаньем кошелька из серебряных ниток. Барышня в испуге роняет работу на колени и начинает уверять, что чувствует себя сегодня в лихорадочном состоянии. «Лихорадка! да, лихорадка!» — продолжает мой друг и вслед за тем с неподражаемым искусством и остроумием начинает развивать речь на эту тему: расспрашивает о симптомах, дает советы, предостережения и таким образом забавный, интересный разговор завязывается сам собой.
— Спасибо,— воскликнул Теодор,— что ты умел так хорошо подметить и описать мои таланты!
Смех друзей удвоился.
— Гостиная болтовня в обществе,— перебил Сильвестр,— имеет действительно особый, свойственный ей характер. Французы уверяют, что тяжеловесность нашего национального характера делает нас положительно неспособными к подобного рода разговорам по совершенному недостатку нужных для того тона и такта и, может быть, они до некоторой степени в этом правы. Но, с другой стороны, я замечу, что и французская болтовня в их 465
интимных кружках производит на меня какое-то одуряющее действие! Их bon mots и каламбуры, часто очень натянутые, вовсе не составляют, по-моему, сути того настоящего, здорового остроумия, которым должен быть проникнут истинно умный, занимательный разговор. Настоящие же французские остроты мне просто противны.
— Мнение это,— возразил Киприан,— обнаруживает твой кроткий, милый характер, дорогой мой Сильвестр. Но ты упустил еще то, что большинство французских bon mots, кроме их пустоты, проникнуты еще характером какого-то презрения, которое можно хорошо выразить словом «задирательство». А эта струйка в разговоре очень легко может перейти за границы того, что дозволяет такт,— и тогда прощай всякое удовольствие интимной беседы. Сверх того заметьте, что французы положительно неспособны понимать остроты, если они основаны на более глубоком юморе, чем простое bon mot, и я иногда поистине удивлялся, до чего испаряется во французских переводах всякое остроумие какого-нибудь произведения, хотя и не особенно глубокого, но тем не менее проникнутого истинно забавным характером.
— Не забудь,— возразил на это Отмар,— что подобные остроты очень часто совершенно непереводимы...*
— Мы сейчас говорили,— сказал Киприан,— о таланте поддерживать разговор в обществе, и мне по этому поводу пришла в голову мысль о тех двух противоположных характерах, которые умеют так удивительно убивать в веселом кружке всякое удовольствие. Есть личности, никоим образом не умеющие расстаться с идеей, поразившей их раз, и продолжающие по целым часам развивать одну и ту же тему, не обращая никакого внимания на общий ход разговора. Никакие усилия направить их согласно с общим настроением присутствующих не ведут ни к чему, и если даже наконец удастся, по- видимому, заинтересовать их новой, высказанной кем- нибудь мыслью,— они все-таки мигом своротят опять на свою сказку о белом бычке. Совершенно противоположны им, наоборот, личности, которые мгновенно забывают, о чем была речь за одну перед тем секунду, беспрерывно о чем-нибудь спрашивают и, не дождавшись ответа, перескакивают на другое. Таким людям не впрок никакие объяснения, никакое дальнейшее развитие темы разговора, и все их суждения нечто иное, как какая-то пестрая 466
каша разнородных отрывков, из которых не выйдет ничего дельного или ясного. Подобные личности точно так же убивают удовольствие всякой беседы, и если первые наводят скуку, то эти могут довести до истинного отчаяния. Но скажите, неужели вы не согласны, что, во-первых, в описанных мною характерах лежит зародыш безумия, которое зовется idée fixe, а во-вторых, того, что психологи называют путаницей понятий.
— Много бы мог я еще сказать,— возразил Теодор,— о загадочном искусстве уметь поддерживать разговор в обществе; искусстве, стоящем в прямом отношении с временем, местом и личностями присутствующих, но так как по этому предмету очень трудно установить какие-либо твердые правила, то, я думаю, подобная тема завлекла бы нас слишком далеко и была бы сверх того противна основному принципу серапионова клуба.
— Совершенно справедливо! — заметил Лотар,— и потому я предлагаю на этом остановиться, не вдаваясь более в прения о безумии, которому предан так всей душой друг наш Киприан. Порешим же на признании, что все мы поголовно очень приятные собеседники, причем умеем не только говорить, но и слушать! Даже более того: каждый из нас самым внимательным образом следит, когда другой читает,— а это что-нибудь да значит! Отмар говорил мне несколько дней тому назад, что он только что сочинил новеллу, в которой главную роль играет знаменитый живописец и поэт Сальватор Роза. Не прочтет ли он ее нам теперь?
— Боюсь я,— возразил Отмар, вынимая рукопись из кармана,— что вы не признаете мою новеллу достаточно серапионовской. Мне хотелось написать ее в том широком и увлекательном стиле, которым отличаются новеллы старых итальянских писателей, в особенности Боккаччо, но старание это, сколько мне кажется самому, привело меня только к многоречию. Может быть, потому упрекнете вы меня, что настоящий тон новеллы выдержан мною далеко не вполне и сохранен целиком разве только в манере предпосылать в начале всякой главы объяснение того, о чем в ней повествуется. При этом благородном и добровольном сознании собственных недостатков я надеюсь вы не будете судить меня слишком строго и останетесь довольны тем, что найдете в моем рассказе истинно забавного и живого.
— Что за вступление! — воскликнул Лотар.— К чему эта ненужная captatio benevolentiae! Читай твою новеллу, 467
дружище Отмар, и если тебе удастся представить нам твоего Сальватора Розу живым человеком, то мы Не замедлим признать тебя достойным серапионовым братом, охотно простив за пренебрежение всего остального как скучных, ненужных риторических колодок. Не так ли, достойные братья?
Все согласились единодушно с мнением Лотара, и Отмар начал свое чтение.
Синьор Формика
НОВЕЛЛА
Знаменитый живописец Сальватор Роза приезжает в Рим и тяжело заболевает. Описание того, что случилось с ним во время этой болезни
О знаменитых людях рассказывают обыкновенно много дурного, не обращая внимания — справедливо это или нет. Так было и со славным живописцем Сальватором Розой, чьи полные жизни картины, ты, благосклонный читатель, конечно, никогда не рассматривал без чувства особенного, сердечного наслаждения. После того как слава Сальватора Розы, облетев Неаполь, Рим, Тоскану,— словом, всю Италию, заставила всякого художника, желавшего угодить вкусу публики, приняться за подражание его манере и стилю, нашлись злые, завистливые люди, поставившие себе задачей запятнать во что бы то ни стало славу великого художника. Они стали уверять, будто Сальватор в молодости принадлежал к шайке разбойников, и, что только благодаря этому обстоятельству, научился он так поразительно верно изображать в своих картинах дикие, оригинально одетые фигуры, а равно и прочую обстановку своих пустынных пейзажей, этих selve selvagge, говоря словами Данте, служивших ему местом убежища во время проведенных им таким образом лет. Самым дурным в этой клевете было то, что его прямо называли кровожадным, безбожным сообщником известного Масаньело во время поднятого последним ужасного восстания в Неаполе, причем рассказывали даже мельчайшие подробности всех этих, будто бы касавшихся его происшествий.
Батальный живописец Аньоло Фальконе (таково было настоящее имя Масаньело) был одним из первых учителей Сальватора искусству живописи. Взбешенный 468
смертью своего родственника, убитого в какой-то драке испанскими солдатами, он тут же поклялся отмстить за его смерть, для чего немедленно набрал шайку бесшабашной молодежи, по большей части живописцев, роздал им оружие и окрестил именем «сорванцов смерти». Скоро страх и ужас, распространенный этими молодцами и усиливаемый еще более носимым ими грозным именем, перешел за пределы всего, что только было видано или слыхано. Небольшие толпы целый день бродили по улицам Неаполя и убивали без жалости всякого встреченного испанца. Даже чтимые святые убежища, куда успевала иной раз скрыться несчастная жертва, не спасали ее от неминуемой смерти. По ночам собирались они в притоне своего вождя, безумного, кровожадного Масаньело, и срисовывали его при свете факелов, так что скоро сотни его изображений появились на всех углах Неаполя и его окрестностей.
По распространенным слухам Сальватор Роза должен был принадлежать непременно к этой шайке, причем принимал равное участие как в дневных ее убийствах, так и в ночных работах. По крайней мере, знаменитый художественный критик (кажется, Тальяссон), разбирая произведения Сальватора, говорит, что все его картины носят характер какой-то неукротимой гордости и дикой энергии своего творца. Вы не увидите в них зеленых лугов, цветущих полей, ароматных сенокосов или сладко журчащих источников. Наоборот, для него природа, по- видимому, существует только в виде гигантски нагроможденных скал, приморских утесов, непроходимых лесов! Из ее звуков доступны его уху не тихое веяние ветерка и сладкий шорох листьев, а, напротив, дикий рев урагана да грохот свергающихся водопадов. При взгляде на изображаемые им пустынные виды и на его людей с дикими сумрачными лицами, постоянно крадущихся то поодиночке, то шайками, поневоле приходят в голову недобрые мысли, и зритель невольно начинает думать, что вот здесь совершено страшное убийство, а там бледный труп торопливо брошен в бездонную пропасть и т. д.
Но если бы это все была даже правда, как уверяет Тальяссон; если Сальваторов Платон или даже Иоанн Креститель, проповедующий в пустыне о спасении, точно имеют в выражении лиц нечто разбойничье, то все-таки было бы несправедливо судить о людях по их художественным произведениям и заключать, что тот, кто 469
изображает в жизни дикое и ужасное, должен быть самым дурным и ужасным человеком. Напротив, кто болеее всего говорит об оружии, часто совсем не умеет им владеть; кто носит глубоко в душе мысли о кровавых ужасах и умеет выражать их с помощью палитры, красок или карандаша — обыкновенно менее всех способен посягнуть на что-либо подобное в жизни. Но довольно! Я, по крайней мере, убежден, что все эти слухи, уверявшие, что честный Сальватор способен был сделаться разбойником, не заслуживают никакого внимания и искренно желаю, чтоб этого мнения держался и ты, благосклонный читатель! Иначе мне пришлось бы бояться, что ты, наслушавшись обо всем, что я намерен рассказать, пожалуй, в самом деле получишь некоторое сомнение, особенно когда мой Сальватор предстанет перед тобою, как человек, со своим живым, огненным характером, обладающим той злою иронией, на которую способны все люди, одаренные верным взглядом на жизнь, хотя он и умеет ее обуздывать. Известно, что Сальватор был таким же славным поэтом и музыкантом, как и живописцем. Гений его был способен таким образом проявлять себя в разных направлениях. Потому я повторяю еще, что не верю, будто Сальватор принимал участие в кровавых подвигах Масаньело, и скорее склонен думать, что именно ужасы этого времени побудили его покинуть Неаполь и отправиться в Рим, куда он прибыл бедным, неимущим скитальцем, как раз около того времени, когда кончилась власть Масаньело.
Бедно и скромно одетый, с тощим кошельком в руках, где были какие-нибудь два или три цехина, прокрался он ночью через городские ворота и, сам не зная как, очутился на Навонской площади. Там жил он некогда в прекрасном доме, как раз возле палаццо Памфили. Грустно посмотрев на огромные зеркальные окна, отражавшие светлое сияние месяца, пробормотал он задумчиво: «Много же придется мне испестрить холста, прежде чем буду я в состоянии устроить опять там свою мастерскую!» Но тут внезапно почувствовал он сильную боль во всех членах и такую слабость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. «Буду ли только я в состоянии,— продолжал он бормотать, опускаясь в бессилии на каменные ступени крыльца,— буду ли я в состоянии намалевать столько картин, сколько понадобится этим дуракам? Кажется, со мной скоро все будет кончено!»
Холодный ночной ветер загудел вдоль улицы. Сальва470
тор чувствовал необходимость найти пристанище на ночь. С трудом поднялся он на ноги и, шатаясь, поплелся по Корсо, откуда свернул в улицу Бергоньоно. Там остановился он перед небольшим домиком, всего о двух окнах, где жила бедная вдова с двумя дочерьми. В былое время жил он тут за очень дешевую плату, когда явился в первый раз в Рим никому не известным бедняком, а потому, соизмеряя с тем временем свое теперешнее положение, Сальватор думал, что лучше всего будет попробовать найти в этом доме пристанище и на этот раз.
Ободренный этою мыслью, постучал он в дверь, назвав несколько раз себя по имени. После довольно долгого ожидания услышал он наконец, что старуха проснулась. Шлепая туфлями подошла она к окну и начала разговор с довольно крупной брани, спросив, какой негодяй ломится к ней в дверь, причем прибавила, что дом ее не кабак. Перекинувшись несколькими вопросами и ответами, старуха узнала наконец своего прежнего постояльца, услыхав же, что Сальватор бежал из Неаполя и, прибыв в Рим, не может найти пристанища, она закричала, всплеснув руками: — О, Господи, и вы, все святые! Неужто это вы, господин Сальватор? Да ведь ваша комнатка с окнами на двор стоит до сей поры никем не занятая! А старое фиговое дерево разрослось до того, что ветви его рвутся прямо в окошко, так что вам можно будет сидеть и работать точно в зеленой беседке! Уж как же обрадуются мои дочери, узнав о вашем возвращении! Посмотрели бы вы, как выросла и похорошела Маргарита! Вам теперь нельзя будет сажать ее на колени, как прежде! А ваша любимая кошечка — представьте — околела три месяца тому назад, подавившись рыбьей костью! Что делать! Гроб ждет нас всех! А наша толстая соседка! та самая, над которой вы так часто смеялись и рисовали ее в карикатурах,— ведь она поймала-таки молодчика Луиджи и вышла за него замуж! Правду говорят: nozze e magistrati sono da Dio destinati! Да, да! Браки заключает само небо!
— Послушайте, синьора Катерина,— перебил Сальватор,— я вас прошу, ради всех святых, впустите меня сначала в дом, а там продолжайте ваши рассказы о фиговых деревьях, дочерях, кошках и толстой соседке, я замерз и устал донельзя.
— Ну вот посмотрите на нетерпеливца,— перебила старуха.— Chi va piano va sano, chi va presto more lesto! Спеши помаленьку — говорит пословица. Но вы, кажет471
ся, точно устали и озябли. Сейчас, сейчас! Где же у меня ключи, где ключи?
Вслед за тем старуха пошла будите дочерей, потом добывать огонь и наконец отворила бедному Сальватору дверь в ту минуту, когда он, утомленный усталостью и болезнью, в совершенном бессилии опустился на пороге дома. К счастью, сын старухи, живший обыкновенно в Тиволи, был на этот раз в гостях у матери. Его разбудили также, и он с охотою уступил свою кровать больному гостю и другу семейства.
Старуха любила Сальватора чрезвычайно и считала его, безусловно, первым из живописцев. Все, что он ни предпринимал, было близко ее сердцу как свое, родное, потому понятно, в какое отчаяние пришла она, увидя его в таком жалком положении. Она уже совсем было приготовилась бежать в соседний монастырь, просить своего духовника немедленно прийти с освященными свечками или каким-нибудь амулетом, чтоб отогнать обуявшего страдальца нечистого духа, но сын ее, напротив, благоразумно рассудил, что гораздо лучше будет позвать хорошего врача, и потому тотчас же побежал на Испанскую площадь, где, как он знал, жил знаменитый доктор Сплен- диано Аккорамбони. Едва тот услыхал, что живописец Сальватор Роза лежит больной на Бергоньонской улице, как тотчас же с живостью поспешил к нуждавшемуся в его помощи пациенту.
Сальватор лежал без памяти в сильнейшей лихорадке. Старуха повесила над ним пару образов и горячо молилась, припав к его постели. Дочери ее, рыдая, старались пропустить в горло больного несколько ложек освежительного лимонада, между тем как брат их, возвратившийся от доктора, встав у изголовья, отирал с его лица выступавший холодный пот. Так прождали они до утра, когда наконец дверь дома с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор синьор Сплендиано Аккорамбони.
Если б Сальватор не был так тяжело болен, чем причинил глубокую скорбь своему семейству, то обе девушки, веселые и насмешливые по природе, наверно бы расхохотались, увидев изумительную фигуру вошедшего доктора; теперь же они только испугались и поспешно забились в угол. Действительно, трудно даже описать внешность человека, явившегося на утренней заре в дом синьоры Катерины на Бергоньонской улице. Несмотря на невероятной высоты каблуки, доктор Сплендиано Акко- 472
рамбони никоим образом не мог перейти ростом за пределы четырех футов. В молодости, когда члены его имели некоторую соразмерность и грацию, голова не была обезображена огромными бакенбардами, двойной подбородок не расплылся, покрыв всю шею, огромный нос не сделался вдове шире от постоянного употребления испанского табаку и живот не выдавался слишком вперед, упитанный макаронами,— до тех пор доктор Сплендиано носил аббатское платье, сидевшее на нем очень красиво и пристойно. Он даже считался крайне приличным человеком, и римские дамы имели полное право называть его ласкательным именем «caro puppazetto» — милая куколка. Но теперь время это давно прошло, и доктор Сплендиано Аккорамбони изменился до того, что однажды один немецкий живописец, увидя его гуляющим по Испанской площади, мог совершенно справедливо подумать относительно происхождения доктора, что, вероятно, какой- нибудь здоровый краснощекий детина, футов семи ростом, выскочил когда-нибудь из-под своей собственной головы, которая упала на плечи проходившего возле марионеточного полишинеля и приросла к нему навсегда.
Маленькая эта фигурка была одета в широкий халат, сшитый из венецианского бархата и подпоясанный широким кожаным кушаком, к которому была прицеплена большая трехфутовая шпага. На белоснежном парике торчал высокий остроконечный колпак, очень похожий на обелиск Петровской площади. Парик ниспадал на спину огромной толстой косой, совершенно в роде шелкового кокона, из-под которого сам доктор выглядывал, точно драгоценный шелковичный червяк.
Достойный Сплендиано Аккорамбони осмотрел Сальватора, напялив на нос свои огромные блестящие очки, и затем, обратясь к хозяйке, воскликнул:
— Да, да! Синьора! Вот славный живописец Сальватор Роза лежит больной в вашем доме и умрет, наверно, если я не приложу к его лечению моего искусства! Скажите мне, давно ли он у вас и много ли привез с собою хороших картин?
— Ах, почтенный господин доктор! — возразила синьора Катерина,— бедняжка только сегодня ночью приехал в Рим! Что же касается картин, то об этом я ничего не знаю. Внизу, впрочем, стоит большой ящик, который господин Сальватор привез с собой и просил меня, пока еще не был в беспамятстве, хорошенько побе473
речь. Конечно, там найдется немало хороших картин, вывезенных им из Неаполя.
Слова эти были чистейшей ложью, но мы увидим впоследствии, что синьора Катерина имела полное основание провести господина доктора подобным невинным способом.
— Вот как! — с довольным видом сказал доктор и затем, погладив бороду, с важным лицом подошел он к больному, задевая своей длинной шпагой за все столы и стулья; взял его за руку и пощупал пульс, кряхтя и сопя среди воцарившейся в комнате благоговейной тишины. Кончив это, он назвал около ста двадцати болезней на латинском и греческом языках, которых у Сальватора не было; затем почти столько же — каким больной мог легко подвергнуться, и наконец сказал в заключение, что, хотя в настоящее время он и не может еще сказать, чем болен Сальватор, но надеется в скором времени придумать для его болезни приличное название, а с тем вместе соответствующее лекарство. Сказав это, удалился он с таким же важным видом, с каким пришел, оставив всех в неописуемом страхе и волнении.
Сойдя вниз, доктор потребовал, чтобы ему показали сундук Сальватора. Синьора Катерина, действительно, указала ему на какой-то старый ящик, где было спрятано платье ее покойного мужа и несколько пар изношенных башмаков. Доктор постучал с довольным видом пальцами по крышке и сказал: «Посмотрим! посмотрим!» Через несколько часов вернулся он с прекрасным именем для сальваторовой болезни и несколькими бутылками какой- то страшно вонючей жидкости, которую приказал поминутно силой вливать больному в горло. Исполнить это было нелегко, потому что пациент всеми силами выражал свое нежелание принимать лекарство, которое, казалось, было почерпнуто из волн самого Ахерона. Но как бы то ни было, потому ли, что болезнь начала действовать против больного особенно наступательно, получив имя, а следовательно и право гражданства, или само сплендианово лекарство слишком нецеремонно распоряжалось во внутренностях, но только бедный Сальватор стал, как говорится, таять не по дням, а по часам, так что невзирая на объяснения доктора Сплендиано Аккорамбони, что сначала он доведет жизненный процесс до полного спокойствия, а там даст всей машине толчок к новому движенью, как часовому маятнику,— все стали сильно сомневаться, что Сальватор мог выздороветь, и даже думали, не дал ли 474
доктор маятнику такого сильного толчка, что он охромел навеки.
Раз случилось, что Сальватор, не могший до того двинуть ни одним членом, вдруг поднялся в припадке жестокой лихорадки, выскочил с неестественной силой из кровати, схватил стоявшие возле бутылки с лекарством и яростно выбросил их за окно. Доктор Сплендиано Аккорамбони проходил как раз в это время возле дома, так что две бутылки разбились у него на голове, и черная жидкость обдала его с ног до головы, испачкав и лицо, и парик, и платье. Доктор быстро вбежал в дом и закричал как сумасшедший:
— Синьор Сальватор сошел с ума! Никакие средства не могут ему теперь помочь! Он умрет через десять минут! Давайте картину, синьора Катерина! Давайте картину! Эта ничтожная награда за все мои труды! Говорю вам, подавайте картину!
Синьора Катерина отворила сундук и показала лежавшие в нем тряпки и башмаки. Доктор, увидя этот хлам, вышел из себя до того, что глаза его засверкали, как два раскаленных ядра. Со скрежетом затопав ногами, послал он ко всем чертям Сальватора, вдову, весь ее дом и выбежал из дверей, точно выброшенное из жерла пушки ядро.
Сальватор между тем, обессиленный пароксизмом лихорадки, впал опять в бесчувственное состояние. Синьора Катерина, думая, что он умирает, побежала в монастырь к знакомому ей падре Бонифаччио с просьбой причастить больного. Придя к Сальватору, падре Бонифаччио тотчас же сказал, что он много раз видал умирающих, причем всегда замечал на лицах их печать какого-то особенного выражения, которого, по его словам, вовсе не было в чертах Сальватора, а потому он полагал, что ему еще можно подать помощь, о чем он немедленно позаботится, с тем, однако, непременным условием, чтоб доктора Сплендиано Аккорамбони, с его греческими именами болезней и дьявольскими бутылями, не пускали даже на порог комнаты. Сказав это, добрый священник сейчас же побежал за обещанным лекарем, и мы увидим, что он верно сдержал данное слово.
Когда Сальватор очнулся от своего беспамятства, ему показалось, что он лежит в прекрасной, душистой беседке, баюкаемый качающимися над его головой зелеными ветвями и листьями. Он чувствовал, что живительная теплота начинала разливаться по его членам, и только 475
одна левая рука оставалась по-прежнему точно окованной. «Где я?» — воскликнул он слабым голосом. Услышав это восклицание, какой-то прекрасный собою молодой человек, стоявший возле постели больного, быстро опустился перед ним на колени, схватил его правую руку, поцеловал ее, обливая горючими слезами, и воскликнул с восторгом: «О мой дорогой, бесценный учитель! Ну теперь, слава Богу, все пойдет хорошо! Вы спасены и, надеюсь, скоро будете совсем здоровы».
— Скажите же мне,— начал было Сальватор, но молодой человек быстро его прервал просьбой не усиливать разговором своей слабости, обещая немедленно рассказать все, что Сальватор желал знать.
— Вот видите ли, дорогой учитель,— продолжал молодой человек,— вы были больны, очень больны, когда возвратились из Неаполя, хотя и не смертельно. Вас можно было вылечить без большого труда, благодаря вашей крепкой натуре, если б излишнее усердие сына вашей хозяйки, Карла, чуть было не испортило всего дела. Думая позвать к вам первого ближайшего врача, он имел несчастье попасть на проклятого пирамидального доктора, который не замедлил употребить все усилия, чтоб отправить вас на тот свет.
— Что? — воскликнул с искренним смехом Сальватор, несмотря на свою слабость.— Вы сказали, кажется, пирамидального доктора? Да, да! Теперь, несмотря на мою болезнь, я припоминаю, что возле меня торчала маленькая уродливая фигурка, лившая мне силой в горло какой-то дьявольский эликсир. На голове фигурки был надет вместо колпака обелиск Петровской площади, и, вероятно, именно поэтому называете вы его пирамидальным доктором?
— Ну да! Ну да! — громко расхохотавшись, отвечал молодой человек.— Это был именно он, доктор Сплендиано Аккорамбони, с его роковым ночным колпаком, в котором он, точно проклятый, зловредный метеор, шатается каждое утро по Испанской площади. Но, однако, прозвание пирамидального доктора получил он не за свой колпак, а, напротив, по совершенно другому обстоятельству. Доктор Сплендиано — большой любитель картин и успел собрать несколько действительно недурных, приобретая их крайне оригинальным способом. Он постоянно предлагает свои услуги для лечения заболевших художников. В особенности попадаются на эту удочку заезжие живописцы, которым то и дело случается рас476
строить свое здоровье то слишком большой порцией макарон, то лишним стаканом сиракузского. Доктор Сплендиано является тут как тут в подобных случаях, придумывает для болезни художника какое-нибудь невероятное имя и затем начинает лечить его по-своему. За труд он выговаривает себе картину, а так как очень немного натур обладают силой перенести его лекарства, то обыкновенно кончается тем, что он получает плату из наследства бедного заезжего художника, которого хоронят на кладбище Секстиевой пирамиды. Понятно само собою, что из оставшихся картин доктор выбирает лучшую, а иногда успевает прихватить с ней вместе и парочку других. Кладбище Секстиевой пирамиды — настоящая пашня доктора Сплендиано Аккорамбони, которую он засевает с великим старанием, за что и назван пирамидальным доктором. Синьора Катерина, надеясь задобрить доктора, поспешила выдумать ему нарочно, будто вы привезли с собой славную картину, и потому можете себе представить, с каким усердием принялся он варить для вас свои декокты. Ваше счастье, что вы в припадке болезни выбросили все его склянки ему на голову, и еще большее счастье, что он, разозлившись, вас оставил, а синьора Катерина побежала за падре Бонифаччио, поспешившим к вам, как к умирающему, с причастием. Но падре Бонифаччио смыслит кое-что в медицине и потому, верно угадав ваше состояние, поспешил призвать меня.
— Так, значит, вы тоже доктор? — недовольным, слабым голосом спросил Сальватор.
— Нет,— возразил молодой человек, быстро покраснев,— нет, дорогой учитель! Я не доктор, как синьор Сплендиано Аккорамбони, но просто хирург. Признаюсь вам, я пришел в совершенный восторг от той высокой чести, которую сделал мне падре Бонифаччио, пригласив оказать помощь больному Сальватору Розе на Бергоньон- ской улице. Тотчас же побежал я к вам, пустил вам кровь из левой руки, и вы были спасены. Мы перенесли вас сюда в прохладную, свежую комнату, где вы жили прежде. Поглядите вокруг себя и вы увидите, что там еще стоит мольберт, оставленный вами, а вот и несколько сделанных вами карандашом рисунков, которые синьора Катерина бережет, как святыню. Теперь болезнь ваша прошла, и несколько простых средств, посоветованных Падре Бонифаччио, равно как и хороший уход, помогут вам восстановить силы. А теперь позвольте мне еще раз поцеловать эту руку, эту творческую руку, умеющую изобра477
жать заветнейшие тайны природы! Позвольте бедняку Антонио Скаччиати выразить весь свой сердечный восторг и всю свою благодарность за то, что небо избрало его для спасения жизни великого художника Сальватора Розы!
И с этими словами молодой человек снова бросился на колени, снова схватил руку Сальватора, целуя ее и обливая горячими слезами, как прежде.
— Я, право, не знаю,— перебил Сальватор, с трудом приподнимаясь,— я, право, не знаю, любезный мой Антонио, по какому случаю воздаете вы мне такие высокие почести? Вы, как мне сказали, хирург, а это ремесло, кажется, вовсе не из тех, которые могут себя считать тесно связанными с искусством.
— Когда вы,— отвечал юноша, скромно опустив глаза,— дорогой учитель, восстановите свои силы, я вам перескажу кое-что, тяжело лежащее у меня на душе!
— Сделайте это теперь и сделайте с полным доверием,— возразил Сальватор.— Я не помню, чтоб кто-нибудь более вас внушал мне сочувствие. Чем больше я на вас смотрю, тем сильнее и сильнее кажется мне, что передо мной возникают черты другого божественного юноши — Санцио!
Глаза Антонио сверкнули ярким огнем при этих словах и он, казалось, потерял способность произнести хоть одно слово.
В эту минуту вошла в комнату синьора Катерина и падре Бонифаччио. Последний принес Сальватору освежающее, вкусно приготовленное питье, которое больной выпил с гораздо большим удовольствием, чем ахеронскую воду пирамидального доктора Сплендиано Аккорамбони.
Антонио Скаччиати достигает, благодаря вмешательству Сальватора, высоких почестей. Он открывает Сальватору причину своей глубокой скорби, в чем последний обещает ему помощь и утешение
Все произошло так, как предсказал Антонио. Простые, целительные средства падре Бонифаччио, усердные попечения синьоры Катерины и ее двух дочерей и прекрасная, только что наступившая, теплая погода — все способствовало как нельзя лучше к восстановлению сил крепкого по природе Сальватора, так что скоро он уже мог начать заниматься своим любимым искусством, усер-
478
дно принявшись за компоновку эскизов для будущих картин.
Антонио почти не выходил из комнаты Сальватора. С жадностью следил он за движением его карандаша, причем произносимые им суждения доказывали, что он вовсе не был чужд познаниям высокого искусства.
— Послушайте, Антонио! — сказал однажды Сальватор.— Вы так верно судите об искусстве, что я все более и более начинаю считать вас не только простым любителем, но художниом, умеющим самостоятельно владеть кистью.
— Вспомните, достойный учитель,— отвечал на это Антонио,— что еще тогда, когда вы лежали почти в беспамятстве, ожидая выздоровления, я намекнул вам об одной тайне, тяжело лежавшей у меня на сердце. Теперь пришло время рассказать вам все. Узнайте же, что несмотря на звание хирурга, доставившее Антонио Скаччиати честь пустить вам кровь, я всецело принадлежу душой искусству и жду только случая, чтоб окончательно бросить мое проклятое ремесло.
— Ого! — воскликнул Сальватор.— Подумайте Антонио, что вы хотите делать! Вы теперь искусный хирург, и может быть рискуете сменить это звание на имя плохого живописца, потому что — извините за откровенность — несмотря на вашу молодость, вы все-таки уже вышли из лет, когда берут в первый раз кисть и уголь в руки. Подумайте, что даже всей человеческой жизни едва бывает достаточно для того, чтоб успеть достигнуть в искусстве хотя некоторого познания истины, не говоря уже о практическом применении его к делу.
— Дорогой учитель! — с тихой улыбкой отвечал Антонио.— Неужели вы думаете, что безумная мысль посвятить себя искусству могла прийти мне в голову теперь, если б я уже с самой ранней молодости не был предан ему всей душой и если б не сблизился уже давно с великими живописцами, несмотря на решительные к тому препятствия, которые ставил мне на моей дороге отец? Узнайте же, что великий Аннибае Карраччи принимал во мне самое живое участие и что я с гордостью могу назвать себя учеником Гвидо Рени.
— Ну, если так,— довольно резко возразил Сальватор, что иногда с ним случалось,— то, значит, у вас, мой храбрый Антонио, были очень хорошие учителя, и потому, конечно, вы можете смело бросить свою профессию хирурга, предполагая, что вы были таким же хорошим 479
учеником. Но только я не понимаю, каким образом вы, последователь сладкого, нежного Гвидо, которого, очень может быть, подобно многим ученикам, вы даже превзошли, рисуя ваши картины, в расплывчатости,— каким образом можете вы находить что-либо хорошее в моих картинах и даже считать меня за художника.
Краска бросилась в лицо Антонио, при этих словах Сальватора, явно звучавших презрительной иронией.
— Позвольте мне,— сказал он,— отложить в сторону весь мой прежний страх и высказать прямо мои задушевные убеждения. Никогда и никого из всех художников не уважал я более вас! Глубина содержания ваших картин всегда поражала меня до невероятности. Вы сумели постичь сокровеннейшие тайны природы, которые заключены в иероглифических очертаниях скал, деревьев и водопадов; вы слышите ее священные голоса, понимаете ее язык и одарены дивной способностью воспроизводить нашептанные ею мысли. Да! воспроизводить природу — вот единственно верное слово, которое может быть применимо к вашим созданиям! Но зато изображать человека со всеми его страстями вам не дано! Вы всегда сопоставляете его в ваших изображениях с природой и очерчиваете вокруг него волшебный круг, обусловленный ее явлениями. Потому, Сальватор, будучи недосягаемо высоки в ваших ландшафтах, вы в исторической живописи находите себе границы, задерживающие ваш полет, как скоро он переходит за пределы...
— Вы говорите это,— перебил Сальватор,— со слов завидующих мне исторических живописцев. Они бросают мне в подачку область ландшафта для того, чтоб я не вырвал у них из зубов более лакомого куска мяса. Они говорят, что я ничего не смыслю в изображении человеческих фигур, но глупые эти суждения...
— Не будьте так раздражительны, достойный учитель,— перебил Антонио,— я никогда не говорю зря и в настоящем случае не хочу даже повторять огулом общего мнения римских художников. Напротив, едва ли кто-нибудь может не восхищаться смелостью рисунка, дивной выразительностью и жизненностью движения ваших фигур! При взгляде на них невольно приходит в голову мысль, что вы писали их не с мертвых манекенов, а напротив, позировали сами перед зеркалом в костюме и положении изображаемого вами лица.
— Черт возьми, Антонио! — воскликнул Сальватор со смехом.— Я начинаю думать, не сидели ли вы спрятав480
шись в моей мастерской, если так хорошо знаете мои приемы работать.
— А может быть и так! — возразил Антонио.— Но позвольте мне продолжать. Я далек от мысли определять отгороженное место для ваших вдохновенных произведений, как это делают многие из наших педантов-художников. Картины ваши далеко переходят за пределы того, что зовут ландшафтом в тесном смысле этого слова; это скорее исторические воззрения на природу в самом глубоком значении слова. Если иногда группа скал или деревьев в вашем пейзаже напоминает какую-нибудь исполинскую человеческую фигуру, то наоборот бывает, что сборище людей в оригинальных костюмах иной раз бывает у вас похоже на группу причудливых, живописных камней. Горячие, зародившиеся в вашей душе мысли, пользуются всеми средствами, какие только дает нам природа, для того, чтоб выразиться в гармоническом сочетании. Вот мой взгляд на ваши произведения, и вам одним обязан я, высокочтимый учитель, установившимся во мне взглядом на искусство! Не думайте, однако, что я хочу быть вашим подражателем. Напротив, при всем моем желании усвоить свободу и смелость вашей кисти, я скажу вам, что относительно колорита смотрю на природу совершенно иначе, чем она выражена в ваших картинах. Если старание усвоить манеру того или другого художника может быть полезно ученику даже с технической стороны дела, то все-таки должен он, если только желает быть самостоятельным, стремиться изобразить природу так, как видит ее сам! Это воззрение и объединение природы с самим собою может одно придать произведениям художника оригинальность и жизненную правду. Такого мнения держался, всегда Гвидо, а беспокойный Прети, которого вы называете Калабрезе,— художник, глубже всех других обдумывавший вопросы об искусстве,— также постоянно предостерегал меня от подражания. Теперь вы знаете, Сальватор, почему я так высоко вас чту, вовсе не будучи вашим подражателем.
Сальватор, пристально смотревший юноше в глаза во время этой речи, встал, когда он окончил, с своего места и заключил его в свои объятия.
— Антонио! — сказал он.— Вы произнесли глубоко обдуманные слова. Как ни молоды ваши годы, но относительно верного понимания искусства вы можете смело помериться со многими из наших прославленных художников, городящих иной раз такую чепуху, что трудно 16 Э. т. А. Гофман 481
бывает разобрать, что они хотят высказать. Да! Вы правы! Когда вы охарактеризовали мои картины, то мне казалось, я сам в первый раз уразумел свое истинное значение в искусстве. Вы, точно, не станете мне подражать, а если и станете, то не так, как это делают иные пачкуны, что возьмут горшок с черной краской, вымажут ею полотно, положат кое-где светлые блики, налепят пару костлявых фигур со страшными рожами, выглядывающими из-под грязной земли, и воображают, что готов пейзаж во вкусе Сальватора Розы. Но вас я уважаю высоко, и верьте, что отныне нет у вас лучшего друга, чем я! Я предаюсь вам всей душой!
Антонио был вне себя от радости, услыша эти приветливые слова учителя. Сальватор выразил живейшее желание увидеть картины Антонио, вследствие чего тот немедленно повел его в свою мастерскую.
Сальватор ожидал увидеть что-либо далеко недюжинное после тех разумных рассуждений об искусстве, которые высказал молодой человек, обнаружив свой светлый ум и верное понимание. Но то, что Сальватор увидел, превзошло самые смелые его надежды. Смелость мысли, правильность рисунка, свежесть колорита, тонкий вкус в драпировке, удивительная нежность линий и высокое благородство в выражении лиц — обличали достойного ученика Гвидо Рени, хотя в общем Антонио умел избежать того подчинения выразительности красоты, в которое иногда впадает помянутый художник. В картинах было заметно также стремление Антонио к погоне за силой Аннибала Карраччи, что, однако, ему не всегда удавалось.
В глубоком серьезном молчании рассмотрел Сальватор одну за другой все картины Антонио и, наконец, сказал:
— Послушайте, Антонио! Теперь скажу я вам прямо, что вы рождены быть художником! Природа одарила вас не только творческим даром, воспламеняющим мысли к неиссякаемому богатству выражения, но вы сверх того владеете редким талантом преодолевать в короткое время затруднения, которые ставит на дороге художнику техника. Вы, конечно, скептически улыбнулись бы сами, если б я вздумал уверять, что вы уже теперь стали выше ваших учителей в том, что хотели от них заимствовать, а именно: в прелести Гвидо и в силе Карраччи; но, что вы превзошли наших здешних луккских академиков, как, например, Тиарини, Джесси, Сементу и всех прочих, не исключая 482
даже Ланфранки, который умеет малевать только на стенах,— в этом нет никакого сомнения. Но все-таки, Антонио, будь я в вашем положении, я бы еще подумал, следует ли мне окончательно бросить ланцет и заняться одной кистью. Как ни странны могут вам показаться мои слова, но они верны. Нынче для искусства настало тяжелое время. Кажется, сам дьявол вздумал сеять раздоры между художниками, чтобы погубить и их, и самое искусство. Если вы не чувствуете себя в силах вытерпеть бесконечный ряд неприятностей, ожидающих каждого, кто посвятит себя искусству, и притом неприятностей тем более сильных, чем выше талант художника и его слава; если вы не можете равнодушно смотреть на лица людей, льстящих вам в лицо с сладкой улыбкой только затем, чтобы вернее вас погубить, то бросьте все и забудьте мысль сделаться живописцем. Вспомните судьбу вашего учителя, великого Аннибала, которого преследовала в Неаполе целая шайка негодяев, так что он не мог получить заказа ни на одну из своих картин, и наконец, подавленный этим презрительным отношением к его таланту, нашел преждевременную смерть! Вспомните, что случилось с нашим Доменикино, когда он был занят расписываньем купола в капелле Святого Я ну ария! Не преследовали ли бездельники, которых я не хочу называть по имени, Белецарио и Рибейру? Слуга Доменикино был даже раз подкуплен, чтобы набросать золы в известку, приготовленную для фресок, так что сделанная из подобного материала штукатурка обваливалась бы через несколько дней и уничтожала исполненную на ней живопись. Подумайте обо всем этом и испытайте сначала себя, чтобы убедиться, точно ли вы в силах переносить подобные неприятности? Если нет — то лучше не принимайтесь вовсе за живопись, потому что творить может только крепкий и бодрый дух.
— Ах, Сальватор! — возразил Антонио.— Трудно представить, чтоб мне в моих сношениях с товарищами живописцами пришлось вытерпеть более того, что я уже вытерпел до сих пор, оставаясь по-прежнему хирургом. Вы похвалили мои картины и произнесли, без сомнения, искреннее суждение, что я, по-вашему, способен произвести нечто лучшее, чем многие из наших луккских художников. Представьте же, что именно они-то и топчут в грязь все, что я до сих пор сделал или нарисовал с таким трудом и прилежанием! «Скажите, пожалуйста! Хирург вздумал заниматься живописью!» — вот их обыкновен16 *
483
ное выражение. Поэтому я твердо решился бросить совсем прежнее ремесло, которое создает мне ежедневно только новых врагов. На вас, достойный учитель, возлагаю я теперь все мои надежды! Ваше слово значит много, и если вы захотите сказать что-нибудь в мою пользу, то этим уничтожите разом злобу моих врагов, доставив мне возможность занять место, которого я достоин.
— Вы слишком много возлагаете на меня надежд, но, впрочем, после всего, что мы говорили об искусстве, а также после того, как я видел ваши картины, конечно, я готов вступить в борьбу за вас скорее, чем за кого-либо другого.
Сказав это, Сальватор опять принялся рассматривать картины Антонио, и скоро особенное его внимание обратила одна, изображавшая кающуюся у подножия креста Магдалину.
— Вы,— сказал он Антонио,— замечательно умели уклониться от обыкновенного рутинного способа писать картины на этот сюжет. Ваша Магдалина — не строгая, пришедшая в себя женщина, но скорее прелестный ребенок, вроде тех, которых так умел писать Гвидо. Во всей ее фигуре разлито какое-то неизъяснимое очарование. Видно, что вы писали ее с полным вдохновением, и, если я не ошибаюсь, то мне кажется, оригинал вашей картины живет в Риме. Признайтесь, Антонио! Вы любите?
Антонио опустил глаза и отвечал тихо:
— Вы очень проницательны, дорогой учитель! Дело было именно так, как вы предполагали, но Бога ради не браните меня за это! Картину эту считаю я лучшим своим произведением и до сих пор тщательно скрывал ее от глаз посторонних.
— Как! — воскликнул Сальватор.— Вы говорите, что картины вашей не видал ни один из художников?
— Ни один,— отвечал Антонио.
— Ну, если так,— произнес с довольным видом Сальватор,— то будьте уверены, я скоро сумею смирить злобу ваших завистников и доставить вам заслуженную вами славу. Дайте мне на некоторое время вашу картину и постарайтесь принести ее в сумерки, так, чтоб этого никто не видал. Остальное будет мое дело. Вы согласны, не правда ли?
— О, с восторгом! — воскликнул Антонио,— мне бы следовало теперь же рассказать вам историю моей несчастной любви, но я не хочу портить сегодняшнего дня, в который мы открыли друг другу наши интимные взгля484
ды на искусство. Когда-нибудь я поверю вам мою тайну и точно так же буду просить вашего совета и помощи в этом случае.
— Совет мой и помощь готовы к вашим услугам всегда и во всем,— сказал Сальватор. Уходя из мастерской, он еще раз остановился и сказал улыбаясь: — Послушайте, Антонио! Знаете ли вы, что мне ужасно совестно за мои слова, когда я заговорил о вашем сходстве с Санцио, не зная еще, что вы художник. Я считал вас, не видав ваших картин, признаюсь, за одного из тех пустоголовых молодых людей, что, будучи случайно похожи на какого-нибудь известного живописца, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад, а затем думают, что им остается только обезьянничать его манеру в живописи, если бы даже это было совершенно противно их природе. Мы оба в наших разговорах не упомянули даже имени Рафаэля, но, глядя на ваши картины, я отыскал в них ясно отблески и следы божественных мыслей великого учителя. Вы понимаете Рафаэля и, наверно, не ответите мне словами Веласкеса, которого я недавно просил высказать свое мнение о Санцио. «Тициан,— были его слова,— величайший живописец в свете, а Рафаэль ничего не смыслит в изображении тела!» В испанце этом более мяса, чем мыслей, а между тем его, Бог знает как высоко, чтут в Лукке за то, что он раз как-то написал исклеванные воробьями вишни.
Через некоторое время после свидания Сальватора с Антонио академики Сан-Лукки собрались в церковь для обсуждения нескольких, написанных по заказу, картин. Сальватор выставил в числе их прекрасное произведение Антонио. Сила и прелесть выражения произвели необыкновенное впечатление на всех присутствующих, выразившееся в беспримерных похвалах, которые усилились еще более, когда Сальватор уверил, будто он привез картину эту из Неаполя и что она была произведением одного молодого, умершего раннею смертью художника. В течение нескольких дней весь Рим перебывал в церкви, любуясь картиной умершего художника, и общее мнение, безусловно, сошлось в приговоре, что со времени Гвидо Рени не было создано ничего подобного. Энтузиасты уверяли даже, что прекрасная Магдалина далеко выше произведений в этом роде самого Рени. Раз, в числе зрителей, любовавшихся картиной, заметил Сальватор одного человека, резко отличавшегося от других какой-то странной, полупомешанной с виду наружностью. Это был 485
уже старик, костлявый как веретено, бледный, с острым длинным носом и подбородком, оканчивавшимся узенькой острой бородой, и с серыми пронзительными глазами. Высокая шляпа с прекрасными перьями была нахлобучена на большой, белокурый парик, а на плечах висел маленький темно-красный плащ с множеством светлых пуговиц. Голубой камзол незнакомца был испанского покроя, перчатки — с широкими раструбами, а на боку висела длинная шпага. Светло-серые чулки поддерживались под коленями желтыми подвязками, и на башмаках были такого же цвета банты. Странный этот незнакомец, казалось, был в полном восторге от картины; он то поднимался на цыпочки, то приседал, переминался с ноги на ногу, вздыхал, стонал, тер глаза руками до того, что на них выступали слезы, затем вдруг широко их таращил, чтобы как можно лучше рассмотреть прекрасную картину, и все время бормотал тоненьким голоском, как говорят кастраты: «Ah carissima! beneditessima! Ah Marianna! Mariannina! bellissima!» Сальватор, очень любивший изучать личности с такой странною наружностью, протеснился сквозь толпу к старику с намерением во что бы то ни стало завязать с ним разговор по поводу картины Скаччиати. Но тот, не обращая на Сальватора никакого внимания, продолжал бормотать, причем можно было расслышать, что он проклинал свою бедность, не позволявшую ему заплатить за эту картину миллион и спрятать ее так, чтобы никто не смел на нее взглянуть проклятыми глазами. И при этом он опять начинал переминаться и подпрыгивать, громко благодаря Святую Деву и всех святых, что проклятый художник, написавший эту, приводящую его в отчаяние картину, уже умер.
Сальватор заключил, что незнакомец должен быть, наверно, или сумасшедший, или какой-нибудь неизвестный ему художник Сан-Луккской академии.
В Риме только и речи было что об удивительной картине Скаччиати, чем, конечно, достоинство ее доказывалось вполне. Когда художники собрались снова для решения, чья из представленных на конкурс картин заслуживала первенство, Сальватор внезапно спросил, признали ли бы они автора Магдалины у подножия креста, заслуживающим быть принятым в члены академии? На это все члены, не исключая даже самого строгого критика Иозепина, отвечали единогласно, что подобный художник был бы истинным украшением академии; рассыпавшись в самых горьких сожалениях о его преждевременной 486
смерти, хотя, может быть, в душе принесли за эту смерть такую же благодарственную молитву Всевышнему, как и загадочный, стоявший перед картиною старик. Энтузиазм их простерся так далеко, что они решили даже назвать так рано унесенного смертью юношу академиком в самой могиле и заказать служить за упокой его души постоянные обедни в церкви Святого Луки, для чего потребовали, чтобы Сальватор дал самые подробные сведения об имени художника, месте его рождения, жизни и т. д.
Тогда Сальватор, встав со своего места, сказал громким голосом:
— Господа! Вместо того, чтоб воздавать почести умершему, не лучше ли будет облечь ими живого, присутствующего посреди вас? Знайте, что Магдалина у подножия креста — это картина, которую вы, по всей справедливости, оценили так высоко перед всеми художественными произведениями последнего времени, вовсе не принадлежит кисти умершего неаполитанского художника, как я нарочно вам сообщил, чтоб сделать беспристрастным ваше о ней суждение! Одним словом, чудо искусства, удивившее весь Рим, не более и не менее как произведение известного вам хирурга Антонио Скаччиати.
Удар молнии едва ли бы мог поразить художников так, как поразили их эти слова Сальватора. Дав им оправиться от первого впечатления, он продолжал:
— Вы не хотели, господа, принять в ваше общество талантливого Антонио Скаччиати, потому что он был хирургом, но теперь, я думаю, вы согласитесь, что хирург этот очень бы пригодился, чтоб выправить члены многим из тех кривых и уродливых фигур, которые нередко выходят из ваших мастерских! Потому я уверен, вы не откажетесь сделать то, что бы должны были сделать давно, а именно: принять знаменитого художника Антонио Скаччиати в члены Сан-Луккской академии.
Академики, проглотив горькую пилюлю Сальватора, поспешили выразить свою искреннюю радость, что Антонио так блистательно доказал свой талант и избрали его с триумфом членом академии.
Едва стало известным в Риме, что удивительная картина была написана Антонио Скаччиати, как на него со всех сторон посыпались похвалы и предложения самых выгодных заказов. Таким образом умный и хитрый маневр Сальватора успел не только извлечь юношу из неизвестного темного положения, но и поставил его на 487
прекрасную дорогу в самом начале артистического поприща.
Антонио плавал в блаженстве и счастье, но, однако, через несколько дней Сальватор был крайне поражен отчаянным, убитым видом, с которым он явился к нему в мастерскую.
— Ах, Сальватор! — воскликнул он в ответ на его полный участия вопрос.— К чему мне слава и известность, о каких я даже никогда не мечтал? К чему эти похвалы и надежды на открывшуюся передо мной прекрасную, счастливую жизнь художника, если я должен при всем этом остаться несчастным по-прежнему и если именно та картина, которой я обязан благодаря вам всей моей известностью, повергает меня теперь в мрачную безысходную погибель?
— Тсс! — возразил Сальватор.— Прошу вас не грешить, смешивая вопрос об искусстве и картине с вашим несчастьем, которому вдобавок, скажу вам, я даже не верю. Я знаю, что вы любите и приходите в отчаяние только потому, что желания ваши не исполняются по первому знаку. Погодите! Все придет в свою очередь. Все влюбленные — совершенные дети и готовы расплакаться при всяком случае, чуть кто вздумает тронуть их любимую куколку. Перестаньте хныкать и хандрить! Я этого не выношу. Садитесь и расскажите мне спокойно и обстоятельно, что случилось с вашей прекрасной Магдалиной и где встретили вы подводные скалы, грозящие вашей нежной страсти. А там мы подумаем, как их избежать, потому что я, как уже сказал, буду помогать вам всегда и во всем! Чем труднее и своеобразнее придется выдумать средства, тем это будет для меня приятнее! Нынче я чувствую, что кровь что-то начинает опять играть в моих жилах, и я ощущаю потребность освежиться, выкинув какую-нибудь дикую, бешеную шутку. Ну рассказывайте же, рассказывайте проворней в чем дело, но только, пожалуйста, без всех этих ахов и охов.
Антонио сел на кресло, подставленное Сальватором к мольберту, за которым он работал, и начал свою историю следующим образом:
— На улице Рипетта, в высоком доме, который вы можете сейчас узнать по далеко выдающемуся балкону, если идти со стороны Порта-дель-Пополо, живет величайший во всем Риме оригинал. Это старый холостяк, обличающий каждым движением все смешные замашки этого звания; он скуп, самолюбив, влюбчив, представля488
ется молодым и в платье вечно гоняется за модой. Он очень высокого роста, худощав как жердь, ходит всегда в пестром испанском костюме, в белокуром парике, остроконечной шляпе, перчатках с раструбами и огромной шпагой за поясом...
— Стойте, стойте! — воскликнул Сальватор, перебив молодого человека, и затем, перевернув картину, которую рисовал, он схватил в руки кусок угля и в один миг начертил на оборотной стороне фигуру замечательного старика, кривлявшегося несколько дней тому назад перед картиной Антонио.
— Ради всех святых! — воскликнул Антонио, вскочив с места и расхохотавшись, несмотря на свое мрачное расположение духа.— Клянусь душой! Это он! Он! Синьор Паскуале Капуцци, тот самый, о котором я говорю! Как есть живой!
— Как видите,— сказал Сальватор,— я знаю этого господина, который, по всей вероятности, является в истории вашей любви препятствующим лицом. Но продолжайте дальше.
— Синьор Паскуале Капуцци,— продолжал Антонио,— очень богат, что не мешает, однако, ему быть величайшим скрягой. При этом он самый отъявленный щеголь, какого только можно вообразить. Единственное недурное в нем качество состоит в том, что он любит музыку и живопись. Но в выражении даже этой любви проскакивает у него столько смешных, грязных замашек, что и тут трудно иметь с ним какое-нибудь дело. Он считает себя величайшим на свете композитором и певцом, каких не сыщешь даже в папской капелле. На Фреско- бальди смотрит он свысока, когда же речь зайдет о Чекка- релли, чей голос приводит римлян в неописуемый восторг, то синьор Капуцци презрительно объявляет, что Чекка- релли смыслит в пении не более, чем верховая ботфорта, и что один он, синьор Капуцци, владеет искусством очаровывать слушателей. А так как первый папский певец носит благородное имя Одоардо Чеккарелли ди Мераниа, то Капуцци очень любит когда его самого зовут синьор Паскуале Капуцци ди Сенегалиа. Рассказывают, что он действительно родился в Сенегалии на рыбацком челноке, вледствие того, что мать его испугалась вдруг выскочившей из воды морской собаки, отчего, вероятно, и в синьоре Капуцци осталось много собачьих свойств. В старые годы удалось ему поставить на одном из театров оперу своего сочинения, которая была освистана самым 489
беспощадным образом. Это несчастье, однако, не исцелило его нимало от безумной страсти кропать ужаснейшую, какую только можно себе представить, музыку. Раз, во время представления оперы Франческо Кавалли «Le noz- ze di Teti e di Peleo», он вздумал уверять, что негодяй композитор украл все лучшие идеи этого произведения у него, за что был очень больно поколочен и даже подвергался опасности быть убитым. У него, сверх того, сумасшедшая страсть выть арии, аккомпанируя себе на какой-то жалкой, хромой гитаре, из чего выходит такой невыносимый концерт, что присутствующим остается только поскорей зажать уши. С ним постоянно торчит его верный Пилад, карлик, известный в Риме под именем Питихиначчио. И представьте, что третьим членом этого прелестного союза состоит — как бы вы думали кто? — сам пирамидальный доктор Сплендиано Аккорамбони! Он также ревет в их трио на манер меланхолического осла, воображая, что обладает прекрасным басом, не хуже самого Мартинелли из папской капеллы. Почтенные эти певцы собираются обыкновенно по вечерам и, поместясь на балконе дома Капуцци, начинают реветь мотеты, пока не выведут из терпенья всех окрестных кошек и собак, громко присоединяющих свои голоса к их пению. Я думаю, нечего говорить, как усердно посылают к дьяволу это чертово трио все соседи.
У этого сумасшедшего синьора Паскуали Капуцци, которого, полагаю, вы хорошо можете себе вообразить по моему рассказу, часто бывал мой отец по своему ремеслу брадобрея. По смерти отца, я взял на себя исполнение этой обязанности, и первое время синьор Капуцци был очень мною доволен, уверяя, что я удивительно хорошо умею придавать какое-то молодецкое выражение его острой тоненькой бороде. Впрочем, я полагаю, что довольство его мною основывалось более на скудной плате четырех кваттринов, которые получал я за мои труды. Он, однако, считал меня награжденным слишком хорошо, потому что независимо от платы имел обыкновение прореветь мне каждый раз, зажмуря глаза, одну или две арии своего сочинения. Как ни драло мне уши это вытье, но фигура старого дурака до того была смешна в эти минуты, что я иногда нарочно просил его начать снова. Раз, придя к нему по обыкновению, я взошел спокойно на лестницу, постучал в дверь, отворил ее — и что же увидел? Прелестную, как ангел света, девочку! Да вы, впрочем, знаете мою Магдалину! Одним словом, это была она! Поражен490
ный остановился я точно вкопанный на месте. Нет Сальватор!.. Впрочем, вы не любите охов и ахов, а потому я не стану распространяться. Довольно сказать, что я в ту же минуту полюбил это дивное создание всеми силами души и сердца! Старик, ухмыляясь, объявил мне, что это была дочь его брата Пьетро, умершего в Сенегалии, что зовут ее Марианной, что у ней нет ни матери, ни братьев, и потому он, по обязанности дяди, принял ее к себе в дом.
Вы можете легко вообразить, что с этого дня дом Капуцци стал моим раем. Хотя, несмотря на все мои усилия, мне не удавалось ни разу остаться с Марианной наедине, но ее взгляды, вздохи, а порой легкое пожатие руки, не оставляло во мне никакого сомнения, что я был счастлив. Старик скоро меня понял, что, впрочем, было нетрудно. Поведение мое относительно его племянницы очень ему не нравилось, и наконец он прямо меня спросил, чего я хотел? Я откровенно сознался, что всей душой любил Марианну и считал за высшее счастье добиться ее руки. Услышав это, Капуцци смерил меня взглядом от головы до ног и, презрительно засмеявшись, сказал, что ему и в голову не приходила мысль, чтобы бедный, жалкий брадобрей мог подумать о чем-либо подобном. При этих словах злость овладела мной до того, что я едва мог себя сдержать. Громко воскликнул я, что не жалкий брадобрей сватается за его племянницу, а известный хирург и, сверх того, художник, ученик великого Аннибале Карраччи и недосягаемого Гвидо Рени. Тут Капуцци, засмеявшись еще громче, еще презрительней, запел своим тоненьким фальцетом: «О, мой дражайший брадобрей! Мой несравненный хирург! Мой великий Аннибае Карраччи и возлюбленный Гвидо Рени! Убирайся сейчас же ко всем чертям и не оставайся здесь более, если хочешь выйти с целыми костями!» С этими словами старый проклятый скелет схватил меня за плечи, намереваясь не более не менее как вытолкать за дверь и спустить с лестницы. Мог ли я это вынести? С бешенством толкнул я старого дурака так, что он, закаркав точно ворона, покатился вверх ногами, сам же, сбежав в отчаянии с лестницы, выбежал вон из двери, которая должна была закрыться для меня навсегда.
В таком положении было мое дело, когда вы прибыли в Рим и падре Бонифаччио призвал меня оказать вам помощь. Скоро после того, благодаря вашему вмешательству, исполнилось то, чего я напрасно добивался. Сан- Луккская академия приняла меня в число своих членов, 491
а весь Рим воздал дань хвалы и почета моему искусству. Немедленно побежал я к старому Капуцци и остановился перед ним в его комнате точно угрожающий призрак. По крайней мере, я имею право думать, что он точно меня счел за призрак, потому что побледнел, как полотно, и, поспешно попятившись, забился под большой стол. Строгим, серьезным голосом сказал я ему, что перед ним стоит не жалкий брадобрей и хирург, а славный художник и член Сан-Луккской академии Антонио Скаччиати, которому он не имеет причин отказать в руке своей племянницы Марианны. Посмотрели бы вы, в какую ярость пришел старый скряга, услышав эти слова! Он ревел, размахивал руками, точно защищаясь от черта, кричал, что я злодей, разбойник! Что я украл его Марианну, изобразив ее на моей картине! Что я поверг его в беду и отчаяние! Что теперь весь свет может смотреть бесстыдными глазами на его Марианну, его счастье, его сокровище! К этому прибавлял он, чтобы я берегся! Что он сожжет мой дом вместе со мной и с моей картиной! И затем начал кричать, как сумасшедший: «Пожар! Пожар! Грабят! Разбойники! Помогите!» Мне не оставалось ничего более, как оставить его в этом бешеном припадке и поспешить домой. Оказалось, что старый сумасшедший Капуцци сам влюблен в свою племянницу, держит ее взаперти и, если только ему удастся получить разрешение, то он принудит ее к самому отвратительному, насильственному браку! Все! Все для меня потеряно!
— Отчего же потеряно? — возразил со смехом Сальватор.— Я, напротив, думаю, что дела твои идут как нельзя лучше! Ты твердо убежден, что Марианна тебя любит, значит, весь вопрос в том, чтоб вырвать ее из лап старого дурака, синьора Паскуале Капуцци. А неужели не сумеют этого сделать двое таких ловких, решительных людей, как мы? Смелый Антонио! Вместо того, чтобы хныкать и вздыхать,— лучше бодро подумать о том, что следует делать для спасения Марианны! Ты увидишь сам, как мы проведем за нос старого, сумасшедшего дурака! В предприятиях такого рода я имею обыкновение не останавливаться ни перед какою глупостью! Я сейчас же отправлюсь выведать все, что надо, относительно старика и всей его обстановки. Тебе со мною ходить незачем. Ступай спокойно домой, а завтра приходи пораньше, затем чтоб не откладывать наших планов в дальний ящик.
С этими словами, Сальватор бросил кисти, накинул плащ и поспешил на Корсо, между тем как Антонио, 492
утешенный и оживленный надеждой, отправился домой, как сказал ему его покровитель.
Синьор Паскуале Капуцци посещает Сальватора Розу. Что при этом случилось. Хитрость, которую пускают в дело Сальватор и Скаччиати, и ее последствия
На другой день утром Антонио был крайне изумлен, когда Сальватор, придя к нему, сообщил ему подробнейшие сведения о всем образе жизни Капуцци. С бедной Марианной, по словам Сальватора, старик обращается самым отвратительным образом. Он с утра до вечера осаждает ее своими любовными признаниями и вздохами, а вдобавок, для того чтобы лучше, по его мнению, тронуть ее сердце, поет ей беспрестанно серенады своего сочинения. Ко всему этому, он до того бешено ревнив, что не позволяет бедной девочке держать никого из женской прислуги, боясь общей склонности всех горничных прикрывать интрижки своих хозяек. Для исполнения же обязанностей служанки является в их дом каждым утром и вечером какая-то маленькая, уродливая фигурка, похожая на привидение, с впалыми глазами и отвислыми щеками. Фигурка эта не кто иной, как крохотный карлик Питихиначчио, переодевающийся по этому случаю в женское платье. Уходя из дома, Капуцци тщательно запирает и запечатывает все двери, а сверх того, ставит на стражу, какого-то огромного болвана, который был когда-то браво, потом служил в сбирах, а теперь живет в доме Капуцци. Потому в жилище его нет, по-видимому, никакой возможности проникнуть, тем не менее Сальватор обещал Антонио, что на следующую же ночь он увидит свою Марианну в ее собственной комнате, хотя на этот раз еще в присутствии самого Капуцци.
— Что вы говорите? — воскликнул в восторге Антонио.— В следующую ночь должно случиться то, о чем я не смел мечтать?
— Тише! — перебил Сальватор.— Подумаем теперь, как исполнить задуманный мною план. Во-первых, должен я тебе сообщить, что между мной и синьором Капуцци оказались кое-какие делишки, о которых я сам не подозревал. Видишь это старое дрянное фортепьяно, что стоит в углу. Оно принадлежит старику, и он хочет содрать с меня за него чудовищную цену в десять червонцев. Когда я стал выздоравливать от своей болезни, то 493
мне захотелось утешиться и развлечься музыкой. Я просил хозяйку достать мне фортепьяно вроде этого. Синьора Катерина сейчас же сообщила мне, что на улице Рипетта живет один старый господин, желающий продать прекрасное фортепьяно. Я сейчас же за ним послал, и инструмент был мне доставлен. Тогда мне дела не было ни до цены, ни до владельца. Только вчера вечером узнал я совершенно случайно, что это почтенный синьор Капуцци вздумал надуть меня своей старой дрянью. Синьора Катерина обратилась за справками к одной своей знакомой, живущей в доме Капуцци на одном с ним этаже, и теперь ты легко поймешь, каким путем добыл я все мои сегодняшние новости.
— О! — воскликнул Антонио.— Значит доступ к Капуцци открыт через вашу хозяйку.
— Я понимаю,— перебил Сальватор,— что ты хочешь сказать. Ты думаешь действовать через синьору Катерину, чтоб овладеть твоей Марианной. Но этим путем не сделаешь ничего. Катерина слишком болтлива. Она не сохранит ни малейшей тайны и потому совершенно не годится нам в подмогу. Слушай меня дальше! Каждым вечером синьор Капуцци выносит из своего дома на руках, как это ни тяжело для его подагры, маленького кастрата, исполняющего должность горничной при Марианне. Глупый карлик боится ступать ночью по мостовой. Таким образом...
В эту минуту постучали в дверь комнаты Сальватора и, вслед за тем, к величайшему его изумлению вошел торжественною поступью сам синьор Паскуале Капуцци. Увидя Скаччиати, он остановился как вкопанный, вытаращив глаза, и схватился за грудь, точно у него сперло дыханье. Но Сальватор, не дав ему опомниться, быстро бросился вперед, схватил его за обе руки и воскликнул:
— Дражайший синьор Паскуале! О, как я рад великой чести, какую вы мне сделали, посетив мое недостойное жилище! Конечно, вас могла привести сюда только известная ваша любовь к искусству! Вы хотели видеть мои последние картины, а, может быть, что-нибудь мне заказать! Говорите, почтеннейший синьор Паскуале! Говорите, чем могу я быть вам полезен?
— Я хотел,— с трудом мог вымолвить озадаченный Капуцци,— поговорить с вами, почтенный господин Сальватор! — но — но — без свидетелей, а потому позвольте мне лучше зайти в другое время.
— Ни за что, дорогой синьор, ни за что! — перебил 494
Сальватор, крепко держа Капуцци по-прежнему.— Вы не двинетесь с места! Вы не могли выбрать более благоприятного часа для вашего посещения! Вы такой великий почитатель благородного искусства живописи и друг всех известных живописцев, что без сомнения будете очень рады познакомиться с первым нашим современным художником Антонио Скаччиати, чья превосходная картина, изображающая Магдалину у подножия креста, привела в восторг весь Рим. Вы, конечно, точно так же восхищены этой картиной и потому, уверен я, будете очень рады видеть самого художника.
Старика пробирала дрожь, точно в лихорадке, и он кидал самые яростные взгляды на бедного Антонио. Тот, наконец, скромно подошел к нему, учтиво поклонился и сказал, что считает себя крайне счастливым встретить так неожиданно синьора Паскуале Капуцци, чьи глубокие познания в музыке и живописи уважаются не только в Риме, но и в целой Италии, вследствие чего он покорно просит почтить его своим расположением.
Почтительное обращение Антонио, догадавшегося притвориться, что видит старика в первый раз, видимо, ему понравилось и помогло прийти в себя. Он даже улыбнулся с довольным видом, поправил бороду рукой, которую Сальватор наконец выпустил, загнул ее крючком кверху, пробормотав несколько несвязных слов и, наконец, обратясь к Сальватору, заговорил об уплате следующих за фортепьяно десяти червонцев.
— О! Об этой мелочи мы всегда успеем поговорить! — воскликнул Сальватор.— Сначала позвольте мне показать вам, бесценный синьор, эскизы моих новых картин и угостить вас стаканом доброго сиракузского!
С этими словами Сальватор поставил свои эскизы на мольберт, подвинул старику стул и, поспешно налив, поставил перед ним большой бокал сиракузского вина.
Капуцци был всегда рад выпить стакан хорошего вина, особенно когда за него не надо было ничего платить. А так как в этот раз он еще ласкал себя надеждой получить десять червонцев за старое, никуда не годное фортепьяно, и, сверх того, сидел перед прекрасной картиной, достоинство которой понимал очень хорошо, то понятно, что расположение его духа было самым хорошим. Удовольствие свое выражал он самой приятной улыбкой, причем беспрестанно то закрывал, то опять открывал глаза, поглаживая усы и бороду и бормотал: «Прелестно!
495
Превосходно!» — хотя и трудно было сразу догадаться, что он хвалил — вино или картину.
Дождавшись минуты, когда старик повеселел совершенно, Сальватор вдруг заговорил:
— Скажите, пожалуйста, бесценный синьор, ведь это у вас, кажется, прелестная племянница, по имени Марианна? Вся наша римская молодежь влюблена в нее поголовно и снует целыми днями по улице Рипетта, чуть не выворачивая себе шеи только затем, чтоб взглянуть на ее балкон и полюбоваться хоть одну минуту ее прелестными глазками?
Лицо старика мигом изменило свое довольное выражение, возбужденное хорошим вином. Он мрачно огляделся и сказал довольно грубо: «Вот занятия нашей испорченной молодежи! Глазеют дьявольскими взглядами на ребенка! Проклятые развратники! Разве вы не знаете, достойный синьор, что моя Марианна еще совершенный младенец, едва отнятый от кормилицы?» Сальватор переменил разговор, и старик мгновенно оправился. Но едва он с прежним довольным выражением принялся опять за стакан, Сальватор начал опять на ту же тему: «А скажите, достойный синьор! У вашей прелестной шестнадцатилетней племянницы Марианны действительно такие же прекрасные каштановые волосы и небесные глаза, как у Магдалины Антонио? Все уверяют, будто это так в действительности?»
— Не знаю, синьор! — отрывисто и еще грубее чем прежде ответил старик.— А сверх того, я бы попросил вас, нельзя ли не возобновлять разговора о моей племяннице! Мы могли бы гораздо лучше потолковать о благородном искусстве, тем более что картина ваша сама собой наводит на этот разговор.
Однако Сальватор не унимался и, каждый раз, как старик готовился с наслаждением выпить глоток вина, он точно нарочно тотчас же ввертывал какой-нибудь новый вопрос о Марианне. Наконец, Капуцци не выдержав, яростно вскочил со стула, хлопнул бокалом по столу, так что чуть его не разбил и закричал пронзительным голосом: «Во имя самого дьявола и всех фурий, вы хотите отравить мне это вино! Кажется, и вы, и синьор Антонио намерены поднять меня на смех! Но это вам не удастся! Извольте сейчас же заплатить мне десять червонцев, которые должны, а затем убирайтесь к черту вместе с этим проклятым брадобреем Антонио».
Сальватор, притворившись взбешенным, крикнул на 496
весь дом: «Как вы смеете говорить мне такие вещи здесь, в моем доме!? Десять червонцев требуете вы за старый, никуда не годный ящик, изъеденный червями до того, что из него нельзя более извлечь ни одного звука? Ни десять, ни пять, ни три и даже ни одного червонца не заплачу я вам за дрянь, которая не стоит кваттрина! Убирайтесь вон вместе с вашим хламом!» — и с этими словами Сальватор так сильно толкнул несчастное фортепьяно ногой, что струны издали жалобный, пронзительный звук.
— Ага! Вот как! — со скрежетом завопил Капуцци.— Так погодите ж! В Риме еще есть законы! Я засажу вас в тюрьму! Да! Да! в тюрьму! В темное подземелье! — И, сказав это, хотел он опрометью броситься вон из комнаты. Но Сальватор крепко схватил его обеими руками, принудил снова сесть в кресло и произнес сладким голосом на ухо: «Любезный, дорогой синьор Капуцци! Ведь я пошутил! Неужели вы этого не поняли! Не десять, а тридцать светленьких червонцев получите вы за ваше фортепьяно!» — и затем стал он беспрестанно повторять: «Тридцать! Тридцать червонцев и самых светлых!» — так что, наконец, Капуцци, ошеломленный всем слышанным, невольно спросил: «Что вы говорите, синьор? Тридцать червонцев за фортепьяно? Без поправки?» При этом вопросе Сальватор выпустил старика, которого до того крепко держал за руки, и поспешил его заверить честным словом, что ранее чем пройдет какой-нибудь час, фортепьяно его будет стоить не тридцать, а даже сорок червонцев, и что синьор Паскуале получит их за него наверно.
Капуцци, возобновив глубоким вздохом воздух в груди, пробормотал: «Тридцать? Сорок червонцев?» — и затем прибавил: «Вы очень обидели меня, синьор Сальватор!» «Тридцать червонцев!» — прошептал тот. Старик улыбнулся. «Вы растерзали мое сердце»,— начал было он снова. «Тридцать червонцев»,— перебил Сальватор и затем стал повторять то же самое при каждом новом кислом слове старика, до тех пор, пока он угомонился совсем. «Если я точно’,— сказал, наконец, Капуцци,— получу за свое фортепьяно тридцать или сорок червонцев, то все будет забыто и прощено».
— Но однако,— возразил на это Сальватор,— я сдержу мое обещание только с небольшим условием, которое вам ничего не будет стоить исполнить, мой дражайший синьор Паскуале ди Сенегалиа! Ведь вы, мы знаем это все, первый композитор во всей Италии и к тому же превос497
ходнейший певец, какого только можно найти. С каким восторгом слушал я великолепную сцену из «Le nozze di Teti e Peleo», которую негодяй Франческо Кавалли украл целиком у вас и выдал за свое произведение! Если бы вы были так добры и спели мне эту арию теперь, пока я займусь починкой фортепьяно, то вы не могли бы мне сделать лучшего удовольствия.
Сладчайшая улыбка появилась на лице Капуцци при этих словах Сальватора. Он невыразимо сладко сжал узенькие серые глаза и сказал: «Вижу, синьор, что вы тоже хороший музыкант! У вас есть вкус и вы умеете лучше оценивать талантливых людей, чем неблагодарные римляне! Слушайте же! Слушайте арию — перл всех арий».
Сказав это, Капуцци встал посреди комнаты, поднялся на цыпочки, зажмурил глаза и, сделавшись в этой позе очень похожим на петуха, собравшегося запеть кукареку, поднял действительно такой невообразимый рев, что задрожали стены дома. Синьора Катерина в испуге прибежала с обеими дочерьми посмотреть, что случилось, справедливо вообразив, что такой неестественный рев мог быть знаком только какого-либо серьезного несчастья. Тем более велико было ее изумление, когда, остановившись в дверях, она увидела только завывавшего благим матом старика и увеличила таким образом собою публику, слушавшую неподражаемого виртуоза Капуцци.
Сальватор между тем быстро открыл фортепьяно, приставил крышку к стене, схватил палитру, кисти и в несколько штрихов набросал на крышке эскиз картины. Главной мыслью его нового произведения была сцена из оперы Кавалли «Le nozze di Teti», но независимо от действующих лиц он ввел еще множество фантастических подробностей. Между ними были и Капуцци, и Антонио, и Марианна, верно скопированная с Антониевой картины, сам Сальватор, синьора Катерина с обеими дочерьми и наконец даже пирамидальный доктор. И все это было сгруппировано с таким вкусом, так умно, так талантливо, что Антонио не мог прийти в себя от изумления при виде силы гениального дарования Сальватора.
Между тем Капуцци и не думал ограничиться в своем пении той арией, о которой просил Сальватор. Напротив, охваченный припадком музыкального беснования, он все продолжал реветь да реветь, переходя невероятнейшими речитативами из одной глупейшей арии в другую. История эта продолжалась, по крайней мере, два часа, так что 498
наконец, выбившись из сил, повалился он, багровый как вишня, в кресло. Сальватор успел уже в это время настолько подмалевать свою картину, что лица получили полное выражение жизни и вся картина могла казаться на некотором расстоянии почти оконченной.
— Смотрите, синьор Паскуале! — шепнул Сальватор старику на ухо.— Я сдержал данное вам слово относительно фортепьяно.
Капуцци, очнувшись, быстро подпрыгнул, причем взгляд его упал прямо на размалеванную крышку. Вытаращив глаза, точно увидав чудо, быстро нахлобучил он парик и шляпу на голову, схватил свой костыль, мигом сорвал крышку прочь с петель и, выбежав вместе с нею, как сумасшедший, из комнаты, чуть не слетел кубарем с лестницы, преследуемый громким смехом синьоры Катерины и ее двух дочерей.
— Старый скряга знает хорошо,— сказал Сальватор,— что граф Коллона или приятель мой Росси дадут ему за эту крышку, по крайней мере, сорок червонцев, а может быть и больше.
Оба, и Сальватор и Антонио, занялись затем обсуждением плана действий, который хотели привести в исполнение в эту же ночь. Мы сейчас узнаем, в чем состояла новая затея проказников и как она им удалась.
Едва наступила ночь, синьор Паскуале, заперев и запечатав свое жилище, понес по обыкновению на руках маленького карлика-кастрата к нему домой. Во всю дорогу уродик не переставал хныкать и ворчать, жалуясь, что мало того, что он нажил себе чахотку, занимаясь пением вместе с Капуцци его дуэтов; обварил себе все руки, приготовляя макароны, но что теперь на него возложили еще обязанность горничной, за что он ничего не получает кроме пощечин и пинков, которыми щедро наделяет его Марианна, едва он покажет нос в ее комнату. Капуцци утешал карлика, как мог; обещал накормить его всласть леденцами, но так как тот все-таки не унимался, то посу- ч лил наконец даже сшить ему длинное аббатское платье из своего старого плюшевого камзола, на который маленький человечек уже давно пялил жадные глазки. Тем не менее он стал требовать еще парик и шпагу. Торгуясь таким образом, пришли они на Бергоньонскую улицу, где Питихиначчио жил, дома через четыре от жилища Сальватора.
Тут старик бережно спустил карлика на землю, отворил дверь, и оба, войдя в дом,— карлик впереди, 499
а старик за ним,— стали взбираться вверх по старой дрянной лестнице, больше похожей на куриный насест, чем на лестницу. Но едва успели они добраться до ее половины, как вдруг наверху раздалась грубая, громкая брань, и вслед за тем послышался свирепый голос какого- то, должно быть огромного роста, крепкого детины, требовавшего, чтобы его, во имя всех чертей, выпустили из этого проклятого, заколдованного дома. Питихиначчио в испуге прижался к стене, умоляя Капуцци всеми святыми пойти вперед первым. Но едва последний успел подняться ступени на две, как бывший наверху человек, ринувшись стремглав с лестницы, схватил на бегу Капуцци на руки, точно мяч, выбежал с ним из дверей и, добежав до середины улицы, растянулся во весь рост на мостовой. Капуцци, придавленный, точно тяжелым мешком, лежал под великаном едва живой и жалобно вопил о помощи на всю улицу. Тогда два каких-то человека, тотчас же подбежали к ним и после немалых трудов успели наконец освободить бедного синьора Паскуале из его критического положения. Великан же между тем продолжал реветь и ругаться по-прежнему.
— Ради всех святых, что с вами синьор Паскуале? Зачем вы здесь ночью и что пришли делать в этом доме? — так обратились с вопросами к несчастному старику Антонио и Сальватор, потому что подбежавшие в темноте люди, о которых сказано выше, были именно они.
— Я погиб! Я умер! — жалобно хныкал Капуцци,— проклятый разбойник переломал мне все кости! Я не могу пошевелиться!
— Позвольте посмотреть,— сказал Антонио, и тотчас же принялся ощупывать старика, причем так дернул его за ногу, что Капуцци громко вскрикнул.
— Господи Боже! — воскликнул Антонио с ужасом,— дражайший синьор Паскуале! Да ведь вы переломили себе правую ногу и в самом опасном месте! Если вам не подать тотчас же самой скорой помощи, то вы непременно умрете, или, по меньшей мере, останетесь хромым на всю жизнь!
Капуцци с испуга завыл на весь околоток.
— Ну успокойтесь, успокойтесь,— продолжал Антонио,— хотя я теперь живописец, но все-таки не забыл еще своего прежнего ремесла хирурга. .Мы сейчас же перенесем вас в дом Сальватора, где я сделаю вам нужную перевязку.
500
— Дражайший синьор Антонио! — бормотал Капуцци,— вы, я знаю, питаете ко мне враждебные чувства!
— О, время ли теперь говорить о вражде! — перебил Сальватор,— вы в опасности и этого честному Антонио довольно, чтобы он употребил для помощи вам все свое искусство. Бери его, Антонио!
Оба подняли старика, кричавшего, как он уверял, от невыносимой боли в сломанной ноге, и бережно перенесли его в жилище Сальватора.
Синьора Катерина, встретя их, стала уверять, что она будто предчувствовала, что случится какое-нибудь несчастье, почему и не ложилась во всю ночь. Услышав рассказ о приключении со стариком, она разразилась против него потоком самых язвительных упреков. «Ведь я знаю,— говорила она,— кого вы принесли на руках! Вы думаете, что ваша племянница Марианна совсем не нуждается дома в женской прислуге, а посмотрели бы вы как дурно она обращается с бедным Питихиначчио, которого вы рядите в женское платье! Но погодите! Ogni carne ha il suo osso! Во всяком мясе есть кости! Если у вас в доме живет девушка, то вы должны иметь и женскую прислугу! Fate il passo secondo la gamba! Вы не можете требовать от Марианны более того, что следует. Нельзя держать ее взаперти и делать из вашего дома тюрьму! Asino punto convien ehe trotti! Кто раз поехал в дорогу, тому останавливаться не следует. У вас красавица племянница, и вы должны жить для нее, исполняя только ее желания. Но вы нелюбезный, бессердечный человек да, сверх того,— кто бы мог ожидать этого при ваших годах! — вы влюбчивы и ревнивы! Вы извините, что я говорю это все вам прямо в глаза, но chi la nel petto fiele non puo sputar miele! От избытка сердца уста глаголют. Если вы не умрете от перелома ноги, что очень может случиться при вашей старости, то пусть хоть это послужит вам предостережением, чтоб вы перестали стеснять свободу вашей племянницы и предоставили ей выйти замуж за красавчика, которого я очень хорошо знаю!»
Таким потоком речей разразилась синьора Катерина, пока Сальватор и Антонио, бережно раздев больного, укладывали его в постель. Слова синьоры Катерины были для него хуже ножа, но едва он собирался что-нибудь возразить, как Антонио тотчас же его останавливал, уверяя, что разговор ему опаснее всего, и бедняга поневоле должен был глотать свою желчь. Наконец, Сальватор, по требованию Антонио, послал Катерину за льдом.
501
Сальватор и Антонио убедились, что спрятанный в доме Питихиначчио их сообщник отлично выполнил данное ему поручение. Капуцци не получил ни малейшего повреждения, кроме нескольких синяков, как ни казалось его падение серьезным на первый взгляд. Антонио забинтовал ему правую ногу так, что он не мог ею пошевелить, и при этом обернул всего намоченными в холодной воде простынями для того, чтоб предупредить, как он уверял, воспаление. Бедный старик дрожал от холода, как в лихорадке.
— Любезный синьор Антонио! — бормотал он стуча зубами,— скажите откровенно: все со мной кончено и должен я умереть?
— Успокойтесь, синьор Паскуале, успокойтесь,— отвечал Антонио.— Вы так хорошо, и даже не упав в обморок, выдержали первую перевязку, что, я полагаю, опасность следует считать миновавшей. Но строжайшая осторожность необходима! Хирург не должен спускать с вас глаз.
— Ах, синьор Антонио! — продолжал бормотать старик.— Вы знаете, как я вас люблю и как высоко ценю ваш талант! Не покидайте меня, прошу вас! Дайте мне пожать вашу руку! Вот так! Не правда ли, мой дорогой друг, вы меня не покинете?
— Для вас, синьор Паскуале,— отвечал Антонио,— я готов сделать это исключение и буду вас лечить, хотя и оставил уже в настоящее время проклятое ремесло хирурга. В награду же за мои труды прошу вас только почтить меня вашей дружбой и доверием! Ведь помните, вы обошлись со мной довольно сурово!
— Молчите, молчите! Ради Бога не поминайте об этом! — убеждал старик.
— Я полагаю,— продолжал Антонио,— ваша племянница будет в страшном беспокойстве по случаю вашего невозвращения домой. Вы же довольно крепки и бодры на вид даже при вашем тяжелом положении, а потому, я полагаю, завтра утром можно будет перенести вас домой. Там я еще раз осмотрю вашу перевязку, приготовлю вам постель и передам вашей племяннице все, что касается нужного за вами ухода, чтоб вы могли выздороветь как можно скорей.
Капуцци вздохнул очень глубоко и, закрыв глаза, остался несколько минут в этом положении, затем, вдруг протянув Антонио руку, он приблизил его к себе и сказал ему на ухо: «Не правда ли, дорогой синьор, ведь ваше 502
сватовство к Марианне было одной только шуткой, вроде тех, какие часто позволяют себе молодые люди?»
— О пожалуйста, не думайте теперь о чем-либо подобном! — прервал Антонио.— Ваша племянница, действительно, одно время вскружила мне голову, но теперь у меня совершенно другое на уме, и я даже очень рад — признаюсь вам в этом откровенно,— что вы вашим образом действия вылечили меня от моей безумной страсти. Я полагал, что люблю вашу Марианну, но скоро заметил, что любил ее только как модель для моей Магдалины. Потому очень понятно, что стал к ней совершенно равнодушен, едва кончил мою картину.
— Антонио! О мой бесценный, единственный Антонио! — воскликнул старик.— Ты мое утешение! Мой целебный бальзам! Сказав, что ты не любишь Марианну, ты вылечил меня от всех моих скорбей.
— Право, синьор Паскуале,— перебил Сальватор,— если б вас не знали все за строгого, разумного человека, очень хорошо понимающего свои годы, то можно б было подумать, что вы сами до безумия влюблены в вашу шестнадцатилетнюю племянницу.
Старик опять закрыл глаза и снова заохал и застонал, уверяя, что боль в раненой ноге возвратилась с двойной силой.
Между тем занялась утренняя заря, и свет ее про- никнул в окна, Антонио объявил больному, что теперь можно перенести его к нему домой на улицу Рипетта. Синьор Паскуале ответил глубоким, жалобным вздохом. Сальватор вместе с Антонио подняли его с постели и закутали в большой плащ, принадлежавший покойному мужу Катерины, который она охотно отдала больному. Старик умолял Христом Богом, чтоб сняли, по крайней мере, проклятые мокрые платки, которыми была окутана его плешивая голова, и надели ему шляпу с перьями. Он просил также Антонио привести, насколько можно, в порядок его остроконечную бороду, чтоб Марианна не очень уж испугалась, увидя его в таком жалком состоянии.
Два носильщика с готовым портшезом стояли у дверей дома. Катерина, по-прежнему ворча на старика и перемешивая поток своих слов множеством пословиц, снесла вниз перину, на которую Антонио с Сальватором, бережно уложив Капуцци, доставили его наконец благополучно домой.
Марианна вскрикнула от испуга, увидя своего дядю 503
в таком жалком положении и залилась непритворными слезами. Горесть ее была так искренна, что она даже не заметила своего возлюбленного, пришедшего вместе с больным. Рыдая схватила она руки старика, прижимала их к губам, громко жаловалась на постигшее его несчастье, обнаружив, как чисто и искренно было сердце бедной девушки, несмотря на то, что вряд ли Капуцци доставил ей в жизни что-нибудь кроме мучений и неприятностей. Но женская натура скоро, однако, взяла свое, чуть только два-три выразительных взгляда Сальватора успели обратить ее внимание на прочую обстановку события. Мгновенный румянец быстро разлился по ее лицу, едва увидела она своего Антонио, и прелестно было видеть, как лукавая улыбка радости проступила сквозь ее не успевшие высохнуть слезы. Сальватор, хотя и видел портрет Марианны в чертах Магдалины, тем не менее, был, безусловно, поражен прелестью и красотою самого оригинала. Он был почти готов завидовать счастью Антонио и тем сильнее почувствовал необходимость вырвать бедняжку из когтей проклятого Капуцци, чего бы это ни стоило.
Синьор Паскуале, встреченный своей доброй племянницей нежнее, чем того заслуживал, забыл почти свое горе. Он смеялся, шутил, сжимал беспрестанно губы, так что усы его и борода шевелились во все стороны, и если еще вздыхал, то уже не от боли, а чисто от обуявшего его припадка новой страсти.
Антонио приготовил старику постель, зашнуровал его перевязки крепче прежнего, прикрутив даже левую, здоровую ногу, так что Капуцци должен был лежать неподвижно, как деревянная кукла. Сальватор между тем ушел домой и оставил влюбленных одних наслаждаться своим счастьем.
Капуцци лежал весь обложенный подушками. Антонио окутал ему даже голову толстым, мокрым платком, препятствовавшим расслышать нежное воркованье влюбленных, сошедшихся в первый раз и потому, понятно, занявшихся исключительно нежными поцелуями и слезными клятвенными уверениями в вечной любви. А старик не мог ничего этого даже подозревать, потому что Марианна нарочно ввертывала в разговор расспросы о том, как он себя чувствовал и даже беспрестанно подносила к его губам свою маленькую ручку для поцелуев.
С наступлением дня Антонио ушел домой с тем, чтоб принести, по его словам, нужные для больного лекарства 504
и вещи, собственно же для того, чтобы обдумать, каким способом продержать старика некоторое время в убеждении о его мнимой болезни и поговорить с Сальватором, что предпринять дальше.
Новая затея Сальватора Розы и Антонио Скаччиати против синьора Паскуале Капуцци с его компанией, и что из того вышло
На следующее утро Антонио вошел к Сальватору с признаками полной печали и уныния на лице.
— Ну что же? — воскликнул Сальватор.— С чего ты опять повесил нос? Чего недостает еще тебе, когда ты можешь каждый день любоваться своей возлюбленной и целовать ее сколько душе угодно?
— Ах Сальватор! — возразил Антонио.— Все кончено с моим счастьем! Сам дьявол вмешался в это дело! Все открылось, и мы стоим теперь с Капуцци на ножах друг против друга.
— Тем лучше,— утешил его Сальватор,— тем лучше! Но рассказывай проворней, в чем дело.
— Представьте,— начал так Антонио,— что когда я вчера, после отсутствия, продолжавшегося не более двух часов, воротился на улицу Рипетта, нагруженный разными склянками и эссенциями, нашел я моего старика совершенно одетым и стоящим у двери дома. Возле него торчал пирамидальный доктор с проклятым сбиром, а между их ног вертелось что-то маленькое и пестрое — должно быть, уродик Питихиначчио. Едва завидя меня издали, Капуцци тотчас же сжал кулак и послал мне навстречу поток самых отборных проклятий с угрозой, что переломает мне кости, если я осмелюсь подойти к дверям его дома. «К черту, проклятый брадобрей! К черту! — завопил он на всю улицу.— Ты думал меня перехитрить! Ты, как проклятый сатана, преследуешь мою благочестивую Марианну и думаешь совратить ее в свои окаянные сети! Но погоди! Я не пожалею последнего червонца, лишь бы вышибить из тебя дух, прежде чем ты успеешь оглянуться! А твой проклятый патрон, синьор Сальватор! Разбойник, сорвавшийся с петли,— пусть он убирается к своему атаману Масаньело! Его я, во что бы то ни стало, вытурю вон из Рима! Мне это не будет стоить большого труда!» Пока старик бесновался таким образом, сбир, подстрекаемый пирамидальным доктором, казалось, имел намерение на меня напасть. Кругом начала сбираться 505
толпа зевак, привлеченных шумом, и потому мне ничего не оставалось более, как благоразумно удалиться. В первое время я даже не думал идти к вам из боязни, что вы только осмеете мое горе, да и теперь вижу, вы с трудом подавляете смех.
Сальватор действительно расхохотался во все горло, едва Антонио окончил свой рассказ.
— Вот когда дело становится действительно забавным! — воскликнул он, продолжая смеяться.— Теперь я расскажу тебе, мой храбрый Антонио, все, что произошло в доме Капуцци после твоего ухода. Едва ты успел скрыться, как туда торжественно явился синьор Сплендиано Аккорамбони, проведав, Бог знает как, что его сердечный друг Капуцци сломал в прошедшую ночь себе ногу. Он захватил с собою какого-то хирурга. Твоя перевязка, а равно и весь, предписанный тобою для Паскуале режим, естественно должны были возбудить подозрение. Хирург снял лубки и бандажи и увидел то, что мы с тобой знали давно, а именно, что в правой ноге почтенного Капуцци не только нет никакого излома, но даже ни одной поврежденной косточки. Остальное можно разгадать и без особенной доли проницательности.
— Но однако,— с удивлением возразил Антонио,— скажите мне, откуда вы могли это все узнать? Какими способами проникаете вы в дом Капуцци, если можете так верно знать все, что там происходит.
— Я уже тебе говорил,— продолжал Сальватор,— что в доме Капуцци и даже в одном с ним этаже, живет знакомая моей хозяйки. Женщина эта — вдова одного виноторговца и имеет дочь, к которой часто бегает моя маленькая Маргарита. Девочки обладают удивительною способностью скоро узнавать все, что касается их подруг, и потому Роза — так зовут дочь вдовы — и Маргарита скоро нашли средство сообщаться с Марианной через маленькое слуховое окно, выходящее в темный коридор, примыкающий к комнате Марианны. Марианна скоро услышала смех и шепот девочек и таким образом способ для разговоров был найден. После обеда, когда старик отправляется спать, три девочки сходятся и болтают всласть. Ты, без сомнения, заметил, что маленькая Маргарита — любимица моя и синьоры Катерины, вовсе не такого серьезного, скрытного характера, как ее старшая сестра Анна, а напротив, очень веселый и болтливый ребенок. Я, не сказав ей ни слова о вашей любви, успел, однако, ее научить всему, что она должна была выведы506
вать для меня в доме Капуцци. Поручение мое она исполняет очень исправно, и если я теперь позволил себе расхохотаться над вашим горем, то потому, что последствия всего этого приключения вышли как нельзя более благоприятны и принесут вам одну пользу. Слушай, какой ворох новостей я тебе сейчас сообщу.
— Сальватор! — воскликнул Антонио с разгоревшимися от радости глазами.— Какую надежду вы мне подаете! О, как я благословляю слуховое окно в коридоре! Теперь я могу писать Марианне, а Маргарита будет передавать мои письма.
— И не думай об этом! — возразил Сальватор.— Маргарита может быть нам полезна, но твоим любовным почтальоном ей быть нельзя. Несчастный случай, который часто суется куда не следует, может сделать, что письмо твое попадет в руки старику, чем навлечется тысяча новых неприятностей на голову бедной Марианны, тогда как теперь обстоятельства сложились так хорошо, что она, не сегодня-завтра, совсем заберет старого влюбленного дурака под свою бархатную туфельку. Ты только слушай, что было далее. Сочувствие, которое выказала Марианна больному Капуцци, когда мы принесли его домой, разнежило старика до такой степени, что он вообразил ни больше ни меньше, будто Марианна совсем разлюбила тебя и подарила по крайней мере половину своего сердца ему, Капуцци. Теперь он только и думает о том, как бы завоевать и остальную половину. Марианна же, попробовав сладкий яд твоих поцелуев, сделалась, как все женщины в подобных случаях, разом старше, умнее и опытнее года на три. Она не только успела уверить старика, что не принимала никакого участия в нашей проделке, но что даже глубоко ею возмущена и сумеет строго оттолкнуть всякую новую попытку, какую бы мы вздумали затеять против нее и ее дяди. Старый Капуцци пришел при этом в такой восторг, что даже решился на небывалое, а именно: предложил Марианне сделать для нее всякое удовольствие, какое только ей вздумается попросить. Скромница, в ответ на это, потребовала, чтобы zio carissimo свел ее в театр Porto del popolo посмотреть синьора Формику. Старик немного поморщился, но, однако, слово было дано и исполнить его было надо. Посоветовавшись с пирамидальным доктором и с Питихиначчио, они все трое назначили для посещения театра завтрашний день, решив, что Питихиначчио будет сопровождать Марианну в женском платье, за что в на507
граду уродик выговорил, что синьор Паскуале должен будет подарить ему, кроме плюшевого камзола, парик, и что, сверх того, оба они с доктором понесут его поочередно домой на руках. Таким образом, завтра весь этот очаровательный трилистник действительно отправится вместе с Марианной в театр Porta del popolo смотреть синьора Формику.
Теперь должно сказать несколько слов о том, что такое был теарт Porta del popolo и какое отношение имел к . нему синьор Формика.
Ничего не может быть неприятнее в Риме, как ежели во время масленицы импрессарио театров ошибутся в выборе персонала для постановки опер. Если первый тенор, по несчастному случаю, оставит свой голос где- нибудь в Аргентинской республике, а первый любовник на театре Валле вдруг схватит насморк — словом, ежели любимое удовольствие римлян, которым думали они насладиться, окажется неудачным и Giovedi grasso не оправдает тех надежд, которые на него возлагались. Раз, после такой неудачной масленицы, едва кончился великий пост, некто Николо Муссо вздумал открыть театр близ Porta del popolo, на котором должны были даваться исключительно импровизированные буффонады. Афишки были составлены в самом остром, забавном характере, так что римляне, еще до начала представлений, были уже расположены в пользу импрессарио Муссо, тем более, что они давно жаждали обыкновенных драматических представлений и готовы были сочувственно отнестись ко всякой подобного рода попытке. Наружный вид театра, помещавшегося в небольшом, деревянном балагане, не обещал ровно ничего грандиозного или особенного в предприятии синьора Муссо. В театре не было ни оркестра, ни лож. К перилам задней галереи был прибит герб дома Колонна в знак того, что почтенный граф принял предприятие Муссо под свое особенное покровительство. На убранной коврами эстраде были развешаны кругом также пестрые ковры, долженствовавшие изображать и лес, и комнату, и улицу, как того требовало содержание пьесы. Такова была сцена. А так как, сверх того, зрители должны были сидеть на неловких, узеньких, деревянных скамьях, то в первое представление раздался даже довольно громкий ропот против антрепренера, вздумавшего окрестить именем театра какой-то деревянный сарай. Но едва началось представление и вышедшие на сцену актеры успели произнести несколько слов, как зрители мгновенно насто508
рожили уши. По мере того как пьеса шла вперед, внимание их стало переходить мало-помалу в сочувствие, сочувствие в изумление и наконец в полный восторг, выразившийся нескончаемыми аплодисментами, смехом и громкими криками «браво».
Действительно, трудно было вообразить что-либо более забавное, чем эти импровизированные представления Николо Муссо, пересыпанные бездною острот, шуток и самых язвительных насмешек над современными событиями. Каждый актер передавал свою роль с неподражаемым искусством, в особенности же отличался Паскарелло своим изумительным умением передразнивать манеры, голос, походку, словом, решительно всю личность представляемых им более или менее известных в городе особ. Его бесконечные, уместные шутки, игра и комизм приводили зрителей в совершенный восторг. Актер, игравший роль Паскарелло, назывался синьор Формика и был, по- видимому, обуян каким-то оригинальным бесом. Часто в тоне и манере его игры проскакивало что-то до того невыразимо увлекательное, что зрители покатывались со смеха до истерики. Не менее Формики отличался доктор Грациано своей превосходной мимической игрой, а также поразительной интонацией голоса; с помощью которого он умел придать удивительный комизм самым обыденным, обыкновенным вещам. Доктора Грациано играл один известный болонский актер, по имени Мариа Али. Скоро, в самое короткое время, весь мало-мальски образованный Рим перебывал поголовно в маленьком театре Николо Муссо, близ Porta del popolo, и имя синьора Формики можно было слышать на всех улицах и перекрестках в бесчисленных, одушевленных восклицаниях: Oh Formica! Formica benedetto! Oh Formicissimo! Имя Формики получило, наконец, даже какой-то легендарный характер. Раз одна пожилая барыня, покатываясь со смеха во время представления, вдруг услышала, что кто- то из сидевших возле позволил себе сделать самое невинное замечание об игре Формики. Это ее возмутило до того, что она торжественно провозгласила: «Scherzа coi fanti е lascia star santi!». Восклицание это объяснялось тем, что вне театра синьор Формика был какой-то неземной, невидимой личностью. Его не знал и не видел решительно никто, и тщетными оставались все усилия выследить его каким бы то ни было способом. Николо Муссо был нем как рыба, едва заходил разговор о синьоре Формика.
509
Таков был театр, который так хотелось посетить Марианне.
— Мы сыграем сегодня с нашими врагами отличную штуку,— говорил Сальватор,— и дорога из театра в город представляет к тому все удобства.
Говоря так, он сообщил Антонио подробный план того, что намеревался сделать, и Антонио, несмотря на всю смелость затеи, ухватился за нее с радостью, увидя в этом луч надежды вырвать свою возлюбленную Марианну из рук Капуцци. Понравилось ему в затее Сальватора и то, что тот хотел порядочно помучить пирамидального доктора.
С наступлением ночи Сальватор и Антонио, взяв под мышки гитары, отправились на улицу Рипетта и дали, к великому отчаянию Капуцци, под окнами Марианны самую очаровательную серенаду. Сальватор играл и пел мастерски, Антонио же владел тенором, не уступавшим почти Одоардо Чеккарелла. Капуцци, выйдя на балкон, хотел было заставить замолчать певцов бранью и угрозами, но соседи, услыхавшие из своих окон прекрасное пение наших друзей, напали на него единогласно с криками, что он сам каждый день терзает их уши своими чертовыми трио, а потому может замолчать и дать им послушать хоть раз хорошую музыку; если же пение Сальватора и Антонио ему не нравится, то он может убраться домой и заткнуть себе уши. Таким образом, синьору Капуцци пришлось вытерпеть эту пытку, продолжавшуюся почти всю ночь, потому что Сальватор и Антонио пропели до самого рассвета, причем постоянно выбирали содержанием песен или нежные признания любви или насмешки над старыми, влюбчивыми дураками. В довершение его несчастья Марианна ни за что не хотела отойти от окна, несмотря на все убеждения Капуцци поберечь себя по крайней мере от ночной простуды.
На следующий вечер улица Рипетта увидела такое оригинальное шествие, что жители поголовно сбежались на него поглазеть, в недоумении спрашивая друг друга, каким образом могли уцелеть от карнавала такие ряженые чучелы? Синьор Паскуале Капуцци, одетый в пестрейший испанский костюм с новым желтым пером на шляпе, вычищенный и выглаженный с иголочки, в новых, невероятно узких башмаках осторожно ступал по мостовой, точно шел по яйцам, держа под руку прелестную Марианну, причем, однако, никто не мог видеть ни ее
510
грациозной фигуры, ни милого личика, потому что она вопреки всяким обычаям была вся окутана плотным покрывалом. С другой стороны шагал синьор Сплендиано Аккорамбони в огромном парике, прикрывавшем ему всю спину, так что, взглянув на него сзади, можно было видеть только огромную голову, торчавшую на двух тоненьких ножках. Наконец, вслед за Марианной, точно пришитый к ее платью, семенил ногами маленький урод Питихи- наччио в ярко-пунцовом женском платье и с множеством цветов на голове.
Синьор Формика в этот вечер превзошел самого себя, введя в свою роль — что было в первый раз — множество песен, в которых передразнил манеру и приемы разных, известных в то время певцов. Синьор Капуцци, глядя на него, вдруг почувствовал припадок театробесия, который одолевал его в молодые годы иногда до безумия. Он в восторге целовал то одну, то другую ручку Марианны и клялся, что вперед они не пропустят ни одного представления на театре Николо Муссо. Синьора Формику превозносил он до небес и выражением своего восторга почти что заглушал прочих зрителей. Менее довольным казался синьор Сплендиано, беспрестанно убеждавший и синьора Капуцци и Марианну, чтоб они не смеялись так громко. Он назвал по крайней мере двадцать болезней, которым может подвергнуться от излишнего смеха грудобрюшная преграда, но, к сожалению, ни Капуцци, ни Марианна не обращали на его слова ни малейшего внимания. Питихиначчио был недоволен уже совсем. Ему досталось место как раз сзади пирамридального доктора, совершенно закрывшего карлику сцену своим париком. Он не видел решительно ничего и, к довершению несчастья, во все время представления терпел самые обидные насмешки от двух каких-то сидевших возле него кумушек. Они атаковали его множеством вопросов, называли прелестной синьорой, спрашивали, неужели он, несмотря на свою молодость, уже замужем? Имеет ли детей, которые судя по нему должны быть совершенные ангелы? и т. д. У бедняги выступали капли холодного пота на лбу. Он чуть не плакал от злости и искренно проклинал свое несчастное существование.
По окончании представления синьор Паскуале дождался, пока удалились все зрители. Потушили уже все свечи, так что Сплендиано едва успел зажечь огнем последний кусок принесенного им воскового факела для освещения дороги. Только тогда тихо и осторожно 511
пустился в обратный путь синьор Капуцци со своими достойными друзьями и Марианной.
Питихиначчио жаловался и хныкал. Капуцци, давший обещание донести карлика до дому, посадил его на левую руку, в то время как правой вел Марианну. Впереди шел доктор Сплендиано со своим факелом, горевшим до того темно и печально, что темная ночь, при этом тусклом мерцании, казалась еще мрачнее.
Они отошли уже довольно далеко от Porta del popolo, как вдруг, перед самым их носом, словно из-под земли, выросли несколько высоких фигур, окутанных плащами. Факел был в одну минуту вырван из рук доктора и брошен на землю, где и потух. У Капуцци отнялся язык от страха. Вдруг красноватое сияние, выходившее неизвестно откуда, озарило всю группу перепуганных путешественников, и в то же время четыре высоких фигуры, с мертвыми лицами, окружили пирамидального доктора, страшно ворочая впалыми глазами. «Горе! Горе тебе, Сплендиано Аккорамбони!» — завыли они гробовыми голосами, и затем один, подойдя к нему ближе, зашипел почти на ухо: «Знаешь ли ты меня, Сплендиано Аккорамбони? Я Кордье, французский живописец, схороненный на прошедшей неделе, которого ты отравил своими микстурами!» За ним заговорил второй: «Знаешь ли ты меня, Сплендиано? Я Кюфнер, немецкий живописец, которого ты отправил на тот свет твоим дьявольским варевом!» Тут приблизился третий со словами: «Знаешь ли ты меня, Сплендиано? Я Лире, фламандец! Меня ты отравил пилюлями, а брата моего надул с картиной!» Затем подошел четвертый: «Знаешь ли ты меня, Сплендиано? Я Гиги, неаполитанский живописец, которого ты отравил порошками!» Кончив это, все четверо завыли опять в один голос: «Горе! Горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! Проклятый пирамидальный доктор! С нами должен ты идти! С нами — в землю! — Иди! — Иди! — Иди!» — и, с этими словами, бросились они все четверо на несчастного доктора, подняли его высоко на воздух и умчались прочь, точно унесенные бурным ветром.
Как ни велик был ужас синьора Капуцци, но, однако, он вскоре радостно приободрился, увидя, что вся беда разразилась над одним другом его Сплендиано Аккорамбони. Питихиначчио же, спрятав свою убранную цветами голову под плащ Капуцци, так крепко уцепился ему за шею руками, что никакими усилиями невозможно было его оторвать.
512
— Ободрись, ободрись! — утешал Капуцци Марианну, едва мертвецы исчезли вместе с пирамидальным доктором.— Ободрись, моя дорогая! С нашим бедным Сплендиано все кончено. Да поможет ему святой Бернард, который сам был хорошим доктором и многих спас своей благодатью. Авось он не допустит, чтобы мстительные художники, которых Сплендиано зарыл на кладбище своей пирамиды, свернули ему шею! Но кто же теперь будет петь басовую партию в моих трио? А этот негодяй Питихиначчио так крепко сжал мне со страха горло, что я, не говоря уже о том, что сам порядочно испугался приключения со Сплендиано, думаю, не буду в состоянии взять недель шесть ни одной верной ноты. Не бойся, Марианна, не бойся! Все прошло.
Марианна уверяла, что она совершенно оправилась от страха, и просила Капуцци пустить ее идти одну, без помощи, для того, чтоб он мог, по крайней мере, справиться с навязавшимся ему в грудные ребята Питихиначчио. Но Капуцци не согласился ни за что на свете оставить ее одну в такой темноте и, напротив, подхватил под руку крепче прежнего.
Вдруг, в тот самый миг, как синьор Паскуале, совершенно оправясь, хотел продолжать путь, выскочили перед ним откуда-то четыре дьявола с ужаснейшими, какие только можно представить, лицами, в красных, коротких плащах, с огненными сверкавшими глазами и подняли невообразимейший писк и вой: «Крак! Крак! Здравствуй, Паскуале Капуцци! Здравствуй, старый дурак! Старый влюбчивый дьявол! Мы ведь твои приятели, такие же влюбчивые черти, как ты! Мы тебя утащим в ад! К чертям в лапы! Утащим вместе с твоим другом Питихиначчио!» Так кричали черти, и все вместе бросились на Капуцци. Старик упал вместе с Питихиначчио на землю, и оба подняли со страху такой рев, что можно было подумать, будто тут гнали целое стадо взбесившихся ослов.
Марианна с усилием вырвала у старика свою руку и быстро отскочила в сторону. Один из чертей нежно схватил ее в свои объятия и прошептал ей тихим, ласковым голосом: «Марианна! Моя Марианна! Наконец-то нам удалось! Друзья утащат старика далеко, а мы успеем скрыться в верное место». «Мой Антонио»,— прошептала в ответ Марианна.
Вдруг в эту минуту засверкали кругом факелы, и Антонио внезапно почувствовал себя раненным в плечо острием стилета. В одно мгновение выхватил он шпагу 17 Э. Т. А. Гофман
513
и бросился на своего врага, готовившегося нанести второй удар. Толпа сбиров окружила остальных трех друзей, так что им пришлось защищаться против неприятеля, сильнейшего в несколько раз. Антонио удалось отпарировать удар своего противника и соединиться с остальными друзьями. Но, как ни храбро они защищались, бой был слишком неравен. Сбиры победили бы непременно, если б вдруг, в самом разгаре свалки, два каких-то человека не кинулись на подмогу молодым людям, причем один из подоспевших на помощь в одно мгновение оглушил противника Антонио таким ударом, что оп без чувств покатился на землю.
Равность сил сражавшихся таким образом восстановилась и скоро сбиры были окончательно побеждены. Те, которые не лежали на земле ранеными, с громкими криками убежали по направлению к Porta del popolo.
Сальватор Роза (спаситель Антонио, поразивший последнего сбира, был он) хотел было отправиться вдогонку за бежавшими сбирами вместе с Антонио и прочими молодыми художниками, одетыми в маски, изображавшие чертей, но Мариа Али, пришедший с ним и, несмотря на свою старость, принявший деятельное участие в битве, думал, напротив, что это будет неблагоразумно, потому что стража, стоявшая при Porta del popolo, узнав о случившемся, могла на них напасть. Вследствие этого все решили отправиться к Николо Муссо, который радушно принял их в своем маленьком домике, стоявшем недалеко от театра. Придя туда, молодые художники сняли свои маски и вымазанные фосфором плащи, Антонио же, не получивший никакой раны, кроме небольшой царапины в плечо, деятельно занялся по своей прежней профессии хирурга перевязками ран Сальватора, Али и прочих друзей, из которых многим порядочно досталось в происшедшей схватке.
Затея наших друзей удалась бы гораздо благополучнее, если б Сальватор и Антонио не упустили из виду одну личность, испортившую все дело. Михель, браво и сбир, живший в доме Капуцци и исполняющий в некоторых случаях должность его слуги, следовал, по приказанию своего господина, в некотором расстоянии за всей компанией, когда они отправлялись в театр. Капуцци не хотел, чтоб он шел с ними рядом, потому что все-таки стыдился показаться при дневном свете в .обществе с известным вором и негодяем. Следуя за Капуцци и на обратном пути, Михель, увидя первое появление призра514
ков, тотчас смекнул, что дело не ладно и, опрометью бросившись впотьмах к Porta del popolo, перебудил стражу, которая немедленно поспешила на место происшествия, подоспев, как мы видели, как раз в ту минуту, когда черти напали на синьора Капуцци и думали утащить его так же, как был утащен пирамидальный доктор.
Во время происшедшей схватки один из молодых художников ясно видел, как один из нападавших, схватив на руки лишившуюся чувств Марианну, убежал вместе с нею по направлению к воротам и как синьор Паскуале стрелой бросился вслед за ними, точно ноги его были налиты ртутью, причем за плащом его цеплялся какой-то маленький шевелившийся комок — по всей вероятности, Питихиначчио.
На следующее утро Сплендиано Аккорамбони был найден на кладбище Секстиевой пирамиды, свернутый чуть не в комок и перекрученный косами его собственного парика. Он спал глубоким сном, пригретый в своем парике, точно птичка в гнезде. Когда его разбудили, он в ужасе заболтал какую-то чепуху, так что присутствовавшие с великим трудом успели его убедить, что он не на том свете, а в здешнем и даже по-прежнему в Риме. Возвратившись домой, он прежде всего возблагодарил за свое спасение Святую Деву и всех святых, а затем немедленно выбросил за окошко все свои тинктуры, эссенции, припарки и порошки, поклявшись лечить впредь своих пациентов исключительно наложением рук, подобно одному знаменитому врачу и притом святому, имени которого я не припомню, употреблявшему с большим успехом это средство. Пациенты его, надо при этом заметить, умирали точно так же, как и прочие больные, но зато перед смертью они уверяли, будто видят, как отверзаются перед ними райские двери и много других чудес, совершенно по желанию доктора.
— Я не могу выразить,— сказал на другой день Антонио Сальватору,— что за ярость кипит во мне с тех пор, как я был ранен! Так бы, кажется, и разразил проклятого дьявола Капуцци! Знаете Сальватор, что я серьезно решаюсь силой напасть на его дом с тем, чтобы убить старика и похитить Марианну.
— Славное будет это средство,— со смехом возразил Сальватор.— Я надеюсь, что ты позаботился и об остальном, а именно: придумал способ перенести твою Марианну по воздуху в испанский квартал, чтобы избежать неприятности быть схваченным и повешенным прежде, 17 *
515
чем успеешь достичь этого места убежища. Нет, любезный Антонио! Силой в этом деле не сделать ничего! Тем более, что синьор Паскуале наверно примет теперь меры предосторожности против всякого нападения. А сверх того, проделки наши обратили на себя общее внимание, в особенности же смешной способ, которым мы обработали Сплендиано и Капуцци. Полиция проснулась от своей сладкой дремоты и будет настороже, хотя бы настолько, насколько позволяют ей ее жалкие средства. Нет Антонио! Мы должны обратиться по-прежнему к хитрости. Con orte е con inganno si vive mezzo 1’anno, con inganno e con arte si vive 1’altre parte! * Так говорит синьора Катерина, и она права! Мне даже становится смешно, как глупо действовали мы до сих пор, в особенности же я, когда по летам и по благоразумию мне следовало бы быть умнее, чем ты. Подумай сам, что бы мы стали делать с Марианной, если б даже попытка наша удалась и мы точно успели вырвать ее из рук старика? Куда бы мы ее спрятали до того, пока вы успели обвенчаться, так чтоб старик не мог ее отыскать? Через несколько дней, я надеюсь, мы успеем обделать это дело обстоятельней. Я рассказал все Николо Муссо и синьору Формике, а с ними мы, наверно, придумаем верный способ достичь цели. Потому утешься и поверь, что синьор Формика тебе поможет.
— Синьор Формика? — равнодушным и почти презрительным тоном отозвался Антонио.— Чем может нам помочь этот паяц?
— Ого! — воскликнул Сальватор.— Прошу тебя не говорить так презрительно о синьоре Формике! Разве ты не знаешь, что он нечто вроде колдуна и умеет творить поистине удивительные вещи? Я тебе говорю, что синьор Формика нам поможет! Старый Мариа Али, этот неподражаемый болонский доктор, также с нами в заговоре и будет играть в нем не последнюю роль. Ты похитишь свою Марианну из театра Муссо.
— Сальватор! — возразил Антонио.— Напрасно стараетесь вы меня убаюкать несбыточными надеждами! Вы сейчас сказали сами, что Паскуале примет меры против внезапного нападения. Как же можно предположить, чтоб он решился после всех этих несчастных приключений посетить еще раз театр Муссо?
* Полгода живи с хитростью и искусством, а остальные — с искусством и хитростью.
516
— Убедить старика на этот шаг вовсе не так трудно, как ты предполагаешь,— возразил Сальватор,— трудность только в том, чтобы он согласился отправиться в театр без прежней своей компании. Но впрочем, пусть это будет так, как он хочет. Тебе же должно приготовить все, чтоб увезти Марианну немедленно прочь из Рима. Вам лучше всего будет отправиться во Флоренцию. Твой талант там уже известен, а я, со своей стороны, постараюсь, чтоб вы, по прибытии, нашли там и добрых знакомых и помощь. Теперь мы отдохнем несколько дней, а там увидим, как приступить к делу. Еще раз повторяю тебе: мужайся и надейся! Формика тебе поможет!
Новое несчастье, постигшее синьора Паскуале, Антонио Скаччиати успевает исполнить свой замысел в театре Муссо и счастливо покидает Рим
Синьор Паскуале знал очень хорошо, кто был причиной несчастного приключения, постигшего его и пирамидального доктора по дороге от Porta del popolo, и можно потому себе представить, какая злоба кипела в его душе против Антонио и Сальватора Розы, которых он считал главными виновниками всего дела. Он всеми силами старался утешить бедную Марианну, которая чуть не захворала, по ее словам, от испуга — в действительности же, ее только и беспокоила неизвестность исхода драки проклятого сбира Михеля с Антонио. Маргарита, впрочем, не замедлила принести ей вести о ее возлюбленном, а также о том, что Сальватор затевает что-то новое, на что она возлагала все свои надежды. С возрастающим нетерпением проводила она день за днем, ожидая конца своим сомнениям, и во все это время вымещала свое горе на старом Капуцци, мучая его тысячью капризов, которые он, хотя и переносил с большим неудовольствием, но все- таки не мог одолеть оседлавшего его беса старческой любви. Если Марианна, устав, наконец, капризничать и мучить Капуцци, позволяла ему поцеловать дряхлыми губами ее маленькую ручку, то этого было уже совершенно довольно, чтоб влюбленный старик растаял совершенно и рассыпался в клятвах, что он не перестанет чмокать с неотступной просьбой папскую туфлю до тех пор, пока не вымолит разрешения на брак с несравненной племянницей, этим чудом красоты и всевозможных добродетелей. Марианна нарочно не разочаровывала его в этой 517
сладкой надежде, хорошо понимая, что чем крепче будет он ее считать связанной с ним неразрывными узами, тем легче будет ей от него убежать.
Прошло несколько дней. Раз, около полудня, Михель, взойдя по лестнице в комнату, которую Капуцци отворил ему не сразу, объявил, с большими подробностями, что внизу стоит какой-то господин и желает во что бы то ни стало видеть синьора Капуцци, живущего, как ему было известно, в этом доме.
— Чтоб черт побрал вас всех! — сердито закричал синьор Паскуале.— Разве вы не знаете, что я не принимаю у себя дома никого?
— Господин этот,— объяснил Михель,— очень благообразной наружности, уже пожилой, говорит очень хорошими словами и называет себя Николо Муссо.
— Николо Муссо! — озадаченно молвил Капуцци.— Николо Муссо, содержатель театра возле Porta del popolo! Что бы ему могло быть от меня нужно?
С этими словами он запер и запечатал дверь и сошел вместе с Михелем с лестницы, намереваясь принять Николо Муссо на улице перед дверью дома.
— Ах, мой дражайший синьор Паскуале! — воскликнул с низким поклоном Николо.— Как я рад, что вы согласились удостоить меня чести вашего знакомства! Как я вам за это благодарен! Слава моего театра удвоилась с тех пор, как римляне увидели в нем вас, человека, прославившегося таким утонченным вкусом, такими глубокими познаниями и, сверх того, такого известного виртуоза! Тем более сожалею я, что какие-то негодяи осмелились так дерзко напасть на вас и на ваше общество, когда вы ночью возвращались от меня домой в город! Ради самого неба, синьор Паскуале, не вздумайте сохранить дурное воспоминание обо мне и о моем театре по этому прискорбному случаю, который, без сомнения, будет строго наказан! Ради Бога, не откажите мне в чести вашего посещения впредь!
— Поверьте, достойный синьор Николо,— ответил Паскуале, ухмыляясь от удовольствия,— что ни разу не испытывал я такого истинного наслаждения, как в вашем театре! Ваши Формика и Али — такие актеры, каким не найдете подобных! Но страх, который навело это несчастное приключение на меня и на моего друга синьора Сплендиано Аккорамбони, был слишком велик. Он вселил в меня отвращение не к вашему театру, но к той дороге, по которой следует туда идти. Если вы откроете театр на 518
площади del Popolo, на Бабуинской улице или на улице Рипетта, то, поверьте, я не пропущу ни одного вечера; но выйти ночью за Porta del popolo не заставит меня никакая сила в мире.
Николо вздохнул, точно под бременем глубокой скорби.
— Очень вы меня огорчаете, синьор Паскуале, этими словами,— промолвил он с грустью,— огорчаете сильнее даже, чем думаете! Увы! На вас возлагал я все мои надежды! Вас хотел просить я о помощи!
— Моей помощи? — с удивлением воскликнул Паскуале,— моей помощи, синьор Николо? Каким же способом могу я вам ее оказать?
— Дражайший синьор Паскуале! — продолжал Николо, отирая глаза платком, точно хотел осушить выступавшие слезы.— Милейший, достойнейший синьор Паскуале! Вы без сомнения заметили, что актеры мои часто поют во время действий вставные арии. Я хотел развивать этот прием все шире да дальше, а затем незаметно ввести у себя оркестр и, наконец, поставить целую оперу. Вы, синьор Капуцци, бесспорно первый композитор в целой Италии, и только одно непонятное легкомыслие римлян да завистливая злоба прочих маэстро причиной тому, что на наших театрах дается что-либо иное, кроме ваших произведений. Синьор Паскуале! Ваши бессмертные творения жажду я поставить на моем маленьком, ничтожном театре и пришел умолять вас об этом!
— Дражайший синьор Николо! — воскликнул Капуцци, просияв как солнце.— Что же мы стоим с вами здесь на улице? Прошу покорно потрудиться взойти на лестницу и удостоить посещением мой скромный угол!
Едва Николо успел войти в комнату, Паскуале вытащил громаднейшую кипу исписанной нотной бумаги, открыл первую попавшуюся тетрадь, схватил гитару и заорал что было мочи на тот обыкновенный лад, который он называл пением.
Николо заплакал и завертелся, как исступленный. Он стонал, вздыхал, кричал без умолку: «Bravo! Bravissimo! Beneditissimo Capuzzü»; наконец, точно в порыве священного восторга, бросился он к ногам старика и так крепко обнял его колени, что тот, в свою очередь, завертелся и закричал на этот раз уже от невыносимой боли: «Синьор Николо! Синьор Николо! Ай! Что вы делаете! Вы меня хотите убить!»
519
— Нет! — воскликнул Николо.— Нет, синьор Паскуале! Я не встану, прежде чем вы не дадите мне честного слова, позволить, чтобы синьор Формика исполнил на моем театре божественную арию, которую вы только что пропели!
— Вы человек со вкусом! — охая и кряхтя, простонал Паскуале.— Вы глубоко понимаете дело. Кому же и доверить мне, кроме вас, исполнение моих произведений? Вы можете взять их с собою все. Только, ради Бога, выпустите меня! Но увы! Ведь я не услышу сам моих дивных творений!.. Да выпустите же меня, прошу вас!
— Нет,— нес свое Николо, все еще стоя на коленях и продолжая давить в объятиях костлявые ноги старика,— нет, синьор Паскуале! Я вас не выпущу до тех пор, пока вы не дадите мне честного слова быть послезавтра в моем театре! Может быть, вы боитесь нового нападения? Неужели же вы думаете, что римляне, услышав ваши сочинения, не проводят вас до дому целой толпой, с триумфом и с факелами? Да если бы даже этого и не случилось, то поверьте, я сам с моими верными товарищами провожу вас домой, вооруженный с ног до головы.
— Вы сами,— спросил Паскуале,— намерены проводить меня до дому с вашими товарищами? А сколько вас всех?
— Человек восемь или десять к вашим услугам, синьор Паскуале! Решитесь, прошу вас!
— Формика,— пробормотал Паскуале,— владеет отличным голосом. Каково только исполнит он мои арии?
— Решитесь! — продолжал восклицать Николо, все крепче и крепче сжимая ноги старика.
— Вы ручаетесь,— спросил Капуцци,— что я безопасно возвращусь домой?
— Отвечаю моей жизнью и честью? — воскликнул Николо, сдавив Капуцци колени.
— Ай! — охнул Паскуале.— Ну хорошо! послезавтра я буду у вас в театре.
Николо, быстро вскочив, сжал старика в объятиях, так что тот чуть не задохнулся.
В эту минуту вдруг вошла в комнату Марианна. Синьор Паскуале приготовился было резко и сердито выслать ее назад, но она, не обращая на него никакого внимания, подошла прямо к Муссо и сказала, сама сверкая гневно глазами:
— Напрасно, синьор Николо, пытаетесь вы заманить моего дорогого дядю в ваш театр! Вы забываете, что 520
последняя недостойная выходка преследующих меня негодяев чуть было не стоила жизни ему, достойному нашему другу Сплендиано и даже мне самой! Никогда не позволю я, чтобы любимый мой дядя подвергал себя вновь такой опасности! Оставьте всякие просьбы! Не правда ли, милый, добрый дядя, вы останетесь дома и не пойдете к Porta del popolo в темную страшную ночь, от которой никто не ждет ничего хорошего?
Синьор Паускале был поражен, как громом, и глупо смотрел на племянницу, вытаращив глаза. Затем стал он, однако, убеждать ее всевозможными сладкими словами и уверениями, что синьор Николо обязался принять самые строгие меры предосторожности, которые наверно предотвратят грозящую опасность.
— Но все-таки,— стояла на своем Марианна,— я повторяю то же самое и по-прежнему прошу вас не ходить в театр Porta del popolo. Извините, синьор Николо, если я при вас выскажу то, чего так боюсь. Вы, я знаю, знакомы с Сальватором Розой и с Антонио. Потому очень может быть, что вы, живя под одной крышей с нашими врагами, просто хотите попытаться устроить новое против нас нападение и завлечь в западню моего дядю, который ни за что не пойдет к вам в театр без меня.
— Какое подозрение! — воскликнул в испуге Николо.— Какое недостойное подозрение! Неужели вы знаете меня с такой дурной стороны? Неужели я пользуюсь такой недоброй славой, что можно считать меня способным на измену? Но если вы в самом деле думаете обо мне так дурно, то вот что я вам скажу! Прикажите проводить себя Михелю, который, как вы знаете, уже спас вас однажды от рук разбойников. Пусть он, пожалуй, возьмет с собой целый отряд сбиров, и пусть они ждут вас у ворот театра, потому что, согласитесь, не могу же я отдать им все места в зале.
Марианна пристально посмотрела Николо в глаза и затем сказала тихо и торжественно:
— Что вы сказали? Михель со сбирами будут нас провожать? Ну теперь я вижу точно, синьор Николо, что вы честный человек и что подозренье мое было несправедливо. Извините меня за мои необдуманные слова! Но все-таки, скажу, что я не в состоянии победить моего беспокойства за дорогого дядю и повторяю свою прежнюю просьбу не ходить в театр.
Синьор Паскуале слушал весь этот разговор с видом, явно обличавшим внутреннюю борьбу. Но тут он не вы521
держал, бросился на колени перед своей прекрасной племянницей, схватил ее руки, целовал их, обливал слезами, бежавшими ручьем из его глаз и кричал, вне себя:
— О моя чудная, божественная Марианна! Смотри, какими лучами вырывается наружу горящее в моей груди пламя! Ах! Этот страх! Эти заботы! — ведь все это доказательства, что ты меня любишь! И теперь, умоляю я тебя всем святым, брось твой страх в сторону и согласись выслушать в театре несколько арий, каких не удавалось еще сочинить ни одному из гениальнейших композиторов.
Николо рассыпался в таких же убедительнейших просьбах, так что наконец Марианна объявила себя побежденной и дала слово, забыв свой страх пойти с дорогим дядей в театр Porta del popolo. Синьор Паскуале плавал в блаженстве, да и было от чего! Он убедился в любви к нему Марианны! предвкушал счастье услышать в театре исполнение своих произведений и надеялся, может быть, заслужить за них лавры, которых добивался до того времени так долго и тщетно! Задушевнейшие его желания готовы были исполниться. Для полного счастья ему не хотелось прятать под спуд светильника своей радости и он в восторге решил, что дорогие друзья Сплендиано и Питихиначчио должны непременно быть в этот вечер также в театре. Надо сказать, что в ту роковую ночь, когда четыре мертвеца утащили Сплендиано Аккорамбони и бросили его на кладбище Секстиевой пирамиды, где он и был найден спящим в своем парике, бедный доктор далеко не отделался от своих бед этим одним приключением. Напротив, едва был он брошен и оставлен, все кладбище явно ожило в его глазах. Мертвецы, повставав из могил, простирали к нему свои костлявые руки, с громким воем жалуясь на его микстуры, варева и порошки, которых они не могли переварить даже в могиле. Следствием этого было то, что хотя несчастный пирамидальный доктор и не мог отрицать перед Капуцци, что сыгранная с ним шутка была проделкой шалунов, тем не менее остался он мрачным и серьезным и, вовсе не будучи прежде суеверным, теперь, напротив, везде видел призраков и мертвецов, постоянно преследовавших его страшными снами и видениями.
Что же до Питихиначчио, то его никакими силами нельзя было разубедить в том, что существа, напавшие на него и на синьора Паскуале, были простые люди, а не черти. Он начинал плакать и реветь при всяком воспоми522
нании об этой ужасной ночи. Всевозможные уверения синьора Паскуале, что на них просто напали Сальватор Роза и Антонио Скаччиати не вели ни к чему. Питихиначчио со слезами клялся и божился, что, несмотря на свой страх, он, в числе нападавших, очень хорошо узнал по голосу и лицу дьявола Фанфарела, который до синяков исщипал ему весь живот.
Можно себе легко представить, каких трудов стоило синьору Паскуале убедить пирамидального доктора и Питихиначчио отправиться еще раз в театр Николо Муссо. Сплендиано согласился, наконец, только после того, как ему удалось достать от одного бернардинского монаха освященный мешочек с мускусом, запаха которого, как известно, не могут переносить ни черти, ни мертвецы. Средством этим думал он предотвратить всякую возможность повторения чего-либо подобного случившемуся в прошлый раз. Питихиначчио сдался только на обещание взять для него коробку с обсахаренным виноградом, да, сверх того, синьор Паскуале должен был согласиться, что он пойдет не в женском платье, которое, по его мнению, направило козни всех чертей именно на него, а наденет свой новый аббатский костюм.
Таким образом, опасения Сальватора, что Капуцци не захочет пойти в театр один без своей забавной компании, оправдались, что было ему тем прискорбнее, что успех задуманного им предприятия основывался главнейше на надежде видеть в театре одного старика с Марианной. Оба, и он и Антонио, тщетно ломали себе голову, придумывая, каким бы средством убрать прочь Сплендиано и Питихиначчио. Времени оставалось очень мало, так как представление на театре Николо было назначено афишками на следующий день. Но, однако, небо, употребляющее часто самые неожиданные средства для того, чтоб наказывать дураков, встало в этот раз на сторону нашей влюбленной парочки и устроило так, что глупость Михеля легко сделала то, чего напрасно добивались Сальватор и Антонио.
В ночь на тот день, когда было назначено представление, вдруг поднялись на улице Рипетта против дома Капуцци такие шум, крики и ругательства, что испуганные соседи повыскакивали из постелей, а отряд сбиров, преследовавших убийцу, скрывшегося по направлению к Испанской площади, думая, не совершено ли на улице новое преступление, поспешно прибежал с факелами на место происшествия. Толпа народа, сбежавшегося со 523
всех сторон на улицу Рипетта, увидела, что маленький Питихиначчио лежал без чувств на мостовой, Михель колотил что было силы огромной дубиной и его, и пирамидального доктора, также упавшего под градом ударов на землю; синьор же Паскуале, поднявшись с трудом с мостовой, вытащил свою шпагу и готовился броситься вне себя на Михеля. Вокруг были разбросаны куски изломанных гитар. Несколько человек с трудом успели обезоружить разъяренного старика, без чего тот, наверное, убил бы Михеля на месте. Михель же, увидя, наконец, при свете факелов, на кого он напал, остановился, глупо выпуча глаза, как каменная статуя, и не знал решительно, что ему делать. Очнувшись поднял он невыразимый вой и упал на колени с мольбой о милости и прощении. Оказалось, что Питихиначчио и пирамидальный доктор, хотя и не получили тяжелых ран, но были, однако, искалечены так жестоко, что не могли пошевелить ни одним членом и были отнесены домой на руках.
Несчастье это синьор Паскуале навлек на свою шею по собственной глупости. Мы знаем уже, что Сальватор и Антонио угостили однажды Марианну прекраснейшей серенадой, но мы забыли присовокупить, что они не ограничились одним разом, а стали повторять свою музыку каждую ночь к величайшей ярости и отчаянию Капуцци, не могшего ничего сделать против певцов благодаря благосклонному вмешательству соседей. Старик прибегал даже к защите властей, прося запретить Сальватору и Антонио петь перед его квартирой. Но городские власти объявили, что запретить кому-нибудь в Риме петь и играть на гитаре, где и когда угодно, было бы неслыханным делом. Вследствие этого Паскуале решился разделаться со своими врагами сам и для того посулил Михелю значительную сумму денег, с тем чтобы он при первой же серенаде напал на непрошенных певцов и порядочно их поколотил. Михель тотчас же добыл себе огромную дубину и встал с наступлением ночи на страже у дверей дома. Между тем Сальватор и Антонио рассудили, что будет благоразумнее прекратить их музыку на несколько дней до назначенного на театре Муссо представления, чтоб старик позабыл, если можно, проделки его соперников, и потому не являлись с тех пор на улицу Рипетта ни одного раза. Марианна же уверила старика, что, как ни ненавидела она Сальватора и Антонио, но чувство это не могло касаться их пения, потому что оба они пели замечательно хорошо; слушать же музыку, так прелестно разда524
вавшуюся в ночном воздухе, было очень приятно и увлекательно.
Синьор Паскуале зарубил эти слова себе на носу и вздумал сам, в избытке любезности и внимания, угостить свою возлюбленную серенадой собственного сочинения, исполнив ее со своими верными друзьями. Замысел этот он хотел исполнить в ночь предшествовавшую его триумфу в театре Муссо, и таким образом все почтенное трио, в полном составе, прокралось с наступлением ночи на улицу Рипетта и расположилось перед окнами Марианны. Но едва раздались первые аккорды гитары, как Михель, которого синьор Паскуале по непонятной забывчивости не предупредил о своей затее, внезапно выскочил из засады, обрадованный, что наконец получит обещанную плату и неистово бросился на певцов со своей дубиной. Остальное нам известно. Питихиначчио и Сплендиано лежали в постелях, облепленные пластырями, и не могли даже подумать о возможности сопровождать синьора Паскуале в театр Муссо. Сам Капуцци, хотя был тоже порядочно избит и чувствовал нестерпимую боль в костях и пояснице, но мысль услышать свои произведения, исполненные публично, была для него притягательным магнитом, силе которого он не мог противостоять.
— Ну, вот видишь! — говорил Сальватор Антонио.— Последнее затруднение, которое нам казалось непереходящим, разрушилось само собой. Теперь все дело зависит от твоей ловкости, чтоб ты не упустил удобную минуту убежать вместе с Марианной из театра. Я, впрочем, вполне уверен в успехе и заранее поздравляю тебя счастливым женихом прелестной племянницы Капуцци, которая через несколько дней сделается твоей женой. От души желаю тебе счастья, Антонио, хотя, признаюсь, меня мороз подирает по коже при мысли, что ты хочешь жениться.
— Что вы хотите этим сказать, Сальватор? — спросил Антонио с удивлением.
— Называй это, если хочешь, глупостью или причудой воображения,— ответил Сальватор,— но я тебе скажу одно: я люблю женщин, но даже та из них, в которую я бы влюбился до безумия и для которой готов был пожертвовать жизнью, навела бы на меня один страх и ужас при мысли связаться с ней навсегда брачными узами! В женской натуре есть что-то неуловимое, с помощью чего они вырывают из рук мужчины всякое против них 525
оружие. И замечательно, что те из них, о которых мы думаем, что они отдались нам всей душой и сердцем, оказываются способней всех обмануть нас и бросить, так что с первым поцелуем мы всасываем с их губ самый ужасный губительный яд.
— А моя Марианна? — воскликнул Антонио.
— Извини, Антонио,— возразил Сальватор,— но именно твоя Марианна, глядя на которую ясно видишь, что она сама прелесть и добродетель, именно она, повторяю, и убеждает меня сильнее прежнего, до чего опасно довериться загадочной натуре женщины! Вспомни, как она себя вела, когда мы принесли домой старого Капуцци! Как, с одного моего взгляда, поняла, в чем дело и как, по твоему же собственному признанию, умно сыграла свою роль. Но это притворство было ничто перед тем искусством, с каким одурачила она своего старика, когда к нему пришел Муссо. Самая опытная, искусившаяся во всем светская женщина не могла бы вести себя умнее и острее нашей простенькой Марианны, для того чтобы окончательно отвести глаза старику! Не знай мы при этом, в чем дело,— она могла бы и нас убедить в безуспешности всякого нового предприятия. Конечно, надуть старого влюбчивого дурака еще не составляет преступления — но! — любезный Антонио!.. Впрочем, я прошу тебя не придавать значения моим бредням и от души желаю тебе счастья с твоей Марианной, насколько это возможно!
Если б вечером этого дня присоединить монаха к процессии, с которой синьор Капуцци и Марианна отправились в театр Муссо, то можно бы подумать, что их обоих ведут на казнь. Впереди открывал шествие сбир Михель, с мрачным суровым видом, вооруженный с головы до ног, за ним синьор Паскуале с Марианной, и, наконец, всю процессию замыкал отряд человек из двадцати сбиров.
Николо торжественно встретил Капуцци и Марианну перед дверьми театра и провел их на почетные, устроенные перед сценой места, нарочно для них оставленные. Синьор Паскуале был очень польщен этим знаком внимания. Он гордо оглядывался вокруг, причем удовольствие его еще более усилилось при виде, что около Марианны сидели одни только дамы. За коврами, которыми была завешена сцена, слышались звуки настраиваемых двух скрипок и баса. Сердце Капуцци сильно билось от ожидания; когда же раздались первые аккорды ритурнеля его 526
арии, он почувствовал даже, что словно электрический удар пробежал по всем его членам.
Формика явился на сцене в костюме Паскарелло и запел, удивительно верно передразнивая голос и манеры Капуцци, одну из его невероятнейших арий. Весь театр задрожал от громкого смеха зрителей. Крики: «Ah Pasquale Capuzzi! Compozitore vertuozo! Celeberrimo bravo! Bravissimo!» — раздались со всех сторон. Старик, не раскусив сразу, какая доля смеха примешивалась к крикам «браво», плавал в блаженстве и счастье. Между тем Формика кончил арию и шум утих. На сцену явился доктор Грациано, которого, на этот раз, играл сам Николо Муссо. Он вошел, зажав пальцами уши, топая ногами, и громко закричал Паскарелло, кончит ли он этот неистовый рев и откуда добыл он такую невыносимую музыку?
Паскарелло отвечал, что он решительно не понимает, чего хочет от него доктор, если же ария ему не понравилась, то значит он, подобно всем римлянам, не имеет ни малейшего понятия об истинно хорошей музыке. Петая им ария принадлежала, по его словам, величайшему из современных композиторов и виртуозов, у которого он имеет честь состоять на службе и берет у него уроки музыки и пения.
Грациано в ответ на это назвал множество современных композиторов и музыкантов, но при каждом известном имени Паскарелло только презрительно потряхивал головой и, наконец, сказал, что доктор обнаруживает свое полнейшее невежество в искусстве, если не знает такого знаменитого композитора, как синьор Паскуале Капуцци, оказавшего ему великую честь принятием его на свою службу и даже подарившего его своей дружбой, что, как видно, было совсем неизвестно доктору.
Услышав эти слова доктор покатился со смеха и воскликнул:
— Что? Так ты предпочел оставить службу у меня, где кроме жалованья и содержания тебе перепадало иногда по два-три кваттрина и решился поступить к этому известному скряге, к этому начиненному макаронами святочному гаеру! К этому старому влюбчивому трусу! К этому общипанному надутому спесью петуху, заразившему на улице Рипетта весь воздух своим невыносимым ревом, который он называет пением?
На это Паскарелло, горячо вспылив, воскликнул, что так может говорить в докторе только одна зависть! Сам же он подтверждает, положа руку на сердце (parla col 527
cuore in mano), что доктор еще не дорос до того, чтоб критиковать синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа! Что у доктора самого множество тех дурных качеств, которые он приписывает Капуцци! Что над ним самим часто хохотали сотни зрителей! — словом, продолжая так, Паскарелло горячо вступился за своего нового господина и сказал ему целую похвальную речь, в которой наделил его бездной прекраснейших качеств, и кончил описанием его особы, бывшей, по его словам, олицетворением любезности и добросердечья.
— Честный Формика! — шептал про себя Капуцци.— Честный Формика! Вижу, что ты употребил все средства, чтобы сделать мой триумф полным и бросить в лицо завистливым коварным римлянам всю злобу и зависть, которые они излили на меня, показав им, что я такое!
— Да вот и сам мой господин идет сюда,— воскликнул Формика, и действительно на сцену вдруг вошел двойник синьора Паскуале, похожий на него как две капли воды, лицом, одеждой, манерами, походкой, словом, всем. Настоящий Капуцци, сидевший между зрителями, был до того поражен этим явлением, что даже выпустил руку Марианны, которую до того крепко держал в своей, и схватился за свой нос и парик, чтобы убедиться, что видит сам себя не во сне и точно присутствует при таком небывалом чуде в театре Николо Муссо.
Капуцци (на сцене) дружески обнял доктора Грациано и осведомился о его здоровье. Доктор отвечал, что аппетит у него очень хорош, сон спокоен, к услугам Капуцци (per servirlo ), но, что касалось его кошелька, то он страдал решительным истощением. Вчера, по его словам, истратил он последний червонец, чтобы подарить своей возлюбленной пару шелковых, розмаринового цвета чулок, и теперь намеревается отправиться к своему банкиру с просьбой ссудить его тридцатью червонцами.
— Как можете вы обидеть так вашего лучшего друга? — воскликнул двойник Капуцци.— Вот, дражайший синьор, пятьдесят червонцев к вашим услугам!
— Паскуале! Что ты делаешь? — воскликнул, увидя это, настоящий Капуцци снизу.
Грациано заговорил было о векселе и процентах, но Капуцци объявил напрямик, что он не требует ни того, ни другого от друзей, подобных доктору. ■
— Паскуале! Ты сошел с ума! — вне себя кричал синьор Капуцци из партера.
528
Грационо рассыпался в бесконечных благодарностях. Тут подбежал Паскарелло и со множеством поклонов стал до небес превозносить синьора Капуцци, объявив, наконец, что кошелек его страдал точно такой же болезнью, как и у доктора Грациано, и потому убедительно просил помочь ему тем же лекарством. Капуцци (на сцене) громко рассмеялся забавной выходке Паскарелло и бросил ему также с довольным видом несколько светленьких червонцев.
— Паскуале! Ты взбесился! Тебя обуял бес! — неистово крикнул на этот раз настоящий Капуцци так громко, что большинство недовольных зрителей громко потребовали, чтобы он замолчал.
А Паскарелло стал еще громче выхвалять щедрость Капуцци и, перейдя затем к его сочинениям, объявил, что споет сейчас одну из сочиненных им арий, которой надеется очаровать безусловно всех слушателей. Капуцци (на сцене) с довольным видом потрепал Паскарелло по плечу и сказал затем, что ему как своему верному слуге он может сознаться в том, что не понимает в музыке ровно ничего, и что все, выдаваемые им за свои произведения, просто украдены им из песен Фрескобальди и мотетов Кариссими.
— Ты лжешь на свою голову, бездельник! — воскликнул настоящий Капуцци, вскочив со скамейки. Ему зашикали снова, а сидевшая возле него какая-то женщина силой принудила его сесть на место.
— Однако нам пора,— сказал Капуцци на театре,— заняться более важными делами. Завтра, по его словам, намеревался он дать большой обед и потому поручил Паскарелло сделать все нужные к тому приготовления. Затем стал он вычислять множество самых изысканных, дорогих блюд, которые следовало приготовить. При каждом названии блюда Паскарелло объявлял, сколько оно будет стоить, и немедленно получал деньги.
— Паскуале! Сумасшедший! Разбойник! Бездельник! Мот! — кричал настоящий Капуцци, возвышая все более и более голос, по мере того, как двойник его выдавал деньги для приготовлявшегося обеда.
Паскарелло, по окончании заказа, спросил, какая причина заставила синьора Паскуале решиться дать такое блестящее пиршество?
— Завтра,— отвечал Паскуале на театре,— счастливейший день моей жизни. Знай, мой добрый Паскарелло, что завтра праздную я свадьбу моей прекрасной пле529
мянницы Марианны, которую отдаю честному юноше и талантливейшему из всех современных живописцев Антонию Скаччиати.
Едва успел подставной Капуцци выговорить эти слова, как настоящий синьор Паскуале, совершенно вне себя, с глазами, сверкающими адским огнем, вскочил с места и, сжав кулаки, бросился на своего двойника с пронзительным криком: «Тебе это не удастся, бездельник Паскуале! Ты хочешь погубить твою Марианну! Ты хочешь отдать ее бессовестному плуту! Марианну! Твою жизнь! Твое счастье! Твое все! Га! Посмотрим, старый дурак, удастся ли тебе это! Я тебя заставлю кулаками забыть и об обеде, и о свадьбе».
Но фальшивый Капуцци не думал отступать и, сжав кулаки, как Паскуале настоящий, закричал точно таким же пронзительным голосом: «Ах ты, проклятый скряга! Дурак Паскуале! Старая влюбчивая обезьяна! Осел в пестром платье с погремушками на колпаке! Смотри, чтобы я не вышиб из тебя дух за то, что ты хочешь вмешаться в дела честного синьора Паскуале, которому надоел своими глупостями!»
И затем, среди проклятий и криков настоящего Паскуале, Капуцци на театре громко рассказал все проделки старика по поводу обращения его с Марианной, заключив словами: «Попробуй теперь, старая обезьяна, помешать счастью этой прекрасной парочки, которую соединило само небо!»
В эту минуту занавес в глубине театра раздался и открыл Антонио и Марианну, державших друг друга в объятиях. Старик, как ни был слаб на ногах после полученных им побоев, нашел, однако, в бешенстве довольно сил, чтобы мигом вскочить на эстраду и броситься с обнаженной шпагой на призрак Антонио. Но, однако, чья-то сильная рука внезапно удержала его сзади. Это был офицер папской гвардии, смотревший за порядком в театре и строго остановивший старика словами: «Образумьтесь, синьор Паскуале! Вы здесь в театре Николо Муссо; где и без того сыграли сегодня, против желания, самую забавную роль! Вы не найдете на сцене ни Антонио, ни Марианны!» — и действительно, когда обе личности, представлявшие наших влюбленных, приблизились с прочими актерами к авансцене, Капуцци, вглядевшись, увидел одни незнакомые лица. Шпага выпала из его дрожащей руки, и он, точно пробудившись от тяжелого сна, потирал в недоумении лоб, дико озираясь. Вдруг словно 530
какое-то предчувствие овладело всем его существом, и он внезапно воскликнул голосом, от которого вздрогнули стены театра: «Марианна! Моя Марианна!» Но Марианна не могла услышать этого отчаянного крика. Антонио очень хорошо умел воспользоваться временем, пока Паскуале, позабыв все, был занят ссорой со своим двойником. Оба, и он и Марианна, ловко пробежав между рядами зрителей, скрылись в боковую дверь театра, где дожидался их веттурино с готовой каретой, быстро мчавшей счастливую парочку по дороге во Флоренцию.
— Марианна! — продолжал кричать отчаянным голосом старик,— Марианна! Ее нет! Она убежала! Негодяй Антонио ее украл! За ним! За ним! Помогите мне, добрые люди, найти мою голубку! За мной! За мной! С факелами! О змея! Змея!
Капуцци хотел выбежать вон, но офицер удержал его снова.
— Если вы спрашиваете,— объяснил он,— о той молоденькой девушке, которая сидела возле вас, то я очень хорошо видел, как она тайком скрылась с каким-то молодым человеком, должно быть Антонио Скаччиати, в то самое время, как вы затеяли вашу глупую ссору с актером, который был одет в маску, напоминавшую ваше лицо. Но вы этим не тревожьтесь! Я сейчас же распоряжусь навести самые строжайшие справки, и Марианна ваша, едва ее отыщут, будет вам возвращена. Что же касается до вас самих, синьор Паскуале, то я должен вас арестовать как за ваше поведение в театре, так и за сделанное вами покушение на жизнь этого актера.
Бледный, как смерть, безгласный и недвижимый, синьор Паскуале был взят под стражу теми же самыми сбирами, которые должны были защищать его против нападения мертвецов и чертей, и взят в ту самую ночь, когда думал праздновать свой триумф, вкусив, таким образом, вместо славы и счастья весь рой неприятностей, которые обыкновенно достаются в наказание старым, влюбчивым дуракам.
Сальватор Роза покидает Рим и отправляется во Флоренцию. Заключение повести
Все изменяется под луной, но нет вещи, которая была бы изменчива более человеческой мысли! Она в вечном движении, вращается, как колесо богини счастья! Завтра будут горько бранить того, кого хвалили сегодня, и наобо531
рот, нынче топчут ногами того, кто будет возвеличен на другой день.
Не было ни одного из римских жителей, который не бранил бы старого синьора Паскуале Капуцци и не осмеивал за его грязное скряжничество, глупую влюбчивость, неуместную ревность, от души желая свободы бедной, загнанной Марианне. И что же? Едва Антонио успел счастливо похитить свою возлюбленную, насмешки и ненависть против старика превратились в самые искренние сожаления при виде, как он, печальный и одинокий, уныло бродил по улицам. Несчастье редко приходит одно. Так и теперь случилось, что вскоре после бегства Марианны Паскуале потерял дорогих друзей своего сердца. Маленький Питихиначчио умер, подавившись миндальным ядрышком, которое неосторожно попробовал проглотить, выделывая па какого-то танца, а жизнь знаменитого доктора Сплендиано Аккорамбони прекратилась вследствие ошибки, которую он сделал сам же. Страдая от побоев, нанесенных ему Михелем, он вздумал полечить себя каким-то новооткрытым им самим средством, для чего потребовал перо и чернил, чтоб прописать рецепт. Но, прописывая, он поставил по ошибке совсем не ту дозу какого-то очень сильно действовавшего вещества. Следствием было, что едва несчастный доктор проглотил принесенную микстуру, как тотчас же откинулся на подушки и умер в одно мгновение, доказав, таким образом, собственным примером неоспоримую действенность новоизобретенного лекарства.
Итак, все те, которые, недавно еще злобно смеялись над Капуцци и желали всем сердцем удачи смелому Антонио в его предприятии, теперь, наоборот, стали искренно жалеть старика, причем общая ненависть обратилась не столько на Антонио, сколько на Сальватора Розу, которого справедливо считали главным виновником всей этой истории.
Враги Сальватора, которых было немало, не переставали, насколько могли, подливать масла в огонь, чтобы еще более разжечь господствовавшее против него раздражение. Смотрите! — говорили они.— Не явное ли доказательство, что он сообщник Масаньело, если готов подать руку помощи всякому разбойничьему предприятию, и можно ли терпеть долее в Риме присутствие такого человека? ■
Злобная зависть успела, наконец, подорвать общественное доверие даже к таланту Сальватора, соста532
вившему в прежнее время его славу. Прелестнейшие картины одна за другою выходили из его мастерской, и, однако, так называемые знатоки умудрились скоро найти, что то горы его были слишком сини; то деревья слишком зелены; фигуры, то очень длинны, то очень коротки — словом, бранили все и хотели унизить достоинства Сальватора всевозможными способами. Особенно преследовали его Сан-Луккские академики, не простившие ему истории с хирургом Антонио. Злоба их простерлась даже до недостойной их звания клеветы, будто бы Сальватор, занимавшийся кроме живописи также поэзиею, выдавал чужие труды за свои, для чего они нарочно перефразировали некоторые из написанных им стихов. Все эти нападки сделали свое дело, так что приезд Сальватора на этот раз в Рим оказался крайне неудачным, и он не только не мог окружить себя прежней, блестящей обстановкой, но был вынужден вместо большой мастерской, о которой мечтал, остаться как прежде у синьоры Катерины, работая под ее фиговым деревом, что, впрочем, иной раз доставляло ему даже утешение.
Впрочем, вообще коварная злоба врагов Сальватора точила и мучила его сердце гораздо больше, чем можно было подумать. Под гнетом этого чувства он сделался раздражительным, почти больным, и видел ясно, как подрывались его лучшие жизненные силы. В этом злом настроении написал он две большие картины, приведшие в ярость весь Рим. На одной, изображавшей непостоянство всего земного, тотчас же узнали в главной фигуре одну известную публичную женщину со всеми знаками ее ремесла, бывшую любовницей одного кардинала. На другой картине была представлена богиня счастья, щедрой рукой раздающая свои дары, причем кардинальские шапки, епископские митры, золотые монеты, ордена и прочее летели на блеющих баранов, ревущих ослов и других презренных животных, тогда как стройные, с умными лицами люди стояли в разодранных одеждах в стороне, напрасно дожидаясь малейшего из сыпавшихся даров. Сальватор не поскупился, когда писал эти картины, на выражение накопившейся в нем злобы, придав головам зверей замечательное сходство то с тем, то с другим из известных высокопоставленных людей. Можно поэтому себе вообразить, до чего усилилась после того общая к нему ненависть и какие преследования он на себя навлек.
Синьора Катерина предостерегала его со слезами на 533
глазах. Она уже несколько раз замечала, что с наступлением ночи около дома ее бродили какие-то подозрительные личности, подсматривавшие, по-видимому, каждый шаг Сальватора. Сальватор сознавал сам, что пора ему было покинуть Рим, где Катерина и ее добрые дочери были единственными существами, с которыми он расставался с сожалением. Он решился отправиться во Флоренцию, куда его уже неоднократно приглашал тосканский герцог. Сделанный ему там прием вознаградил с лихвой вынесенные им в Риме неприятности; почести и сочувствие оказывались ему всеми, совершенно в меру его высоких заслуг. Подарки герцога и дорогие цены, платимые за его картины, скоро дали ему возможность нанять для себя огромный дом и устроить его самым роскошным образом. Жилище его скоро сделалось местом сборища всех замечательных людей, поэтов, ученых и т. п. Довольно упомянуть имена Евангелисты Торичелли, Валерио Киментелли, Батисты Риччиарди, Андреа Кавальканти, Пьетро Сальвати, Филиппо Аполло- ни, Волюмнио Ванделли и Франческо Романи, которых можно было видеть у него постоянно. Разговоры о науках и искусствах не прерывались никогда, а Сальватор, с его оригинальным, склонным к фантастическому, характером, умел придать какую-то особенную прелесть общему настроению этих бесед. Его столовая была отделана в виде роскошного сада, усаженного прелестнейшими цветами, и когда гости садились за стол, а прекрасно одетые в фантастических костюмах пажи начинали разносить кушанья, то, казалось, зритель переносился в какое-то волшебное очарованное царство. Эти собрания поэтов и ученых в доме Сальватора известны в истории искусств под именем Academia de’ Percossi.
Предавшись вполне этой шумной жизни среди представителей наук и искусств, Сальватор не забывал и своего друга Антонио Скаччиати, жившего в том же городе, со своей дорогой Марианной, скромной и счастливой жизнью художника. Часто вспоминали они старого одураченного синьора Паскуале и всю комедию, разыгранную на театре Николо Муссо. Антонио любопытствовал узнать, каким образом Сальватору удалось склонить к заговору не только Муссо, но также несравненного Форми- ку и Али. Сальватор отвечал, что это не стоило ему ни малейшего труда, потому что Формика был одним из его лучших друзей в Риме и готов был с радостью исполнить на сцене все, что было угодно Сальватору. Антонио гово534
рил, что как ни комична была вся разыгранная ими история, но он глубоко жалел старого Капуцци и был бы крайне рад с ним помириться, прибавляя, что не желает ни одного кваттрина из приданого Марианны, удержанного Паскуале, и что может жить совершенно безбедно своим трудом. Марианна также не могла удержаться от слез при мысли, что брат ее отца не простит ей и в гробе огорчения, которое она ему причинила, и что ссора с ним останется всегда темным пятном, омрачающим ее счастье. Сальватор старался утешить обоих, говоря, что время уносит и не такие неприятности и, что, может быть, счастливый случай снова сблизит их со старым Паскуале более безопасным образом, чем ежели б они остались тогда в Риме или предприняли туда поездку теперь.
Мы увидим скоро, что слова Сальватора оказались пророческими.
Прошло довольно долгое время, как вдруг однажды Антонио вбежал бледный, как смерть, в мастерскую Сальватора.
— Сальватор! — воскликнул он.— Друг мой! Мой защитник! Я погиб! Погиб, если вы мне не поможете! Паскуале Капуцци здесь! Он успел достать приказ об аресте меня как похитителя его племянницы!
— Что же может Паскуале сделать против вас теперь? — возразил Сальватор.— Ведь ты давно обвенчан с твоей Марианной.
— Ах,— воскликнул в отчаянии Антонио,— даже благословение церкви не в силах меня защитить! Старик нашел случай сблизиться, Бог знает каким путем, с племянником папы, взявшим его под свою защиту и обещавшим добиться того, что святой отец объявит мой брак с Марианной расторгнутым и даст разрешение Капуцци жениться на своей племяннице.
— Стой! — воскликнул Сальватор.— Теперь понимаю я все! Племянник папы — мой личный враг и хочет мстить из-за меня тебе как моему другу! Я изобразил этого наглого, грубого глупца на моей картине под видом одного из тех животных, на которых сыплются дары богини счастья. Что я играл главную действующую роль в истории твоей свадьбы — это знает не только племянник папы, но и каждый из римских жителей; значит, врагам моим — совершенно достаточная причина обратить преследование против вас, если им нельзя добраться до меня. Поэтому, не люби даже я вас как своих лучших друзей, я все-таки обязан по совести употребить все мои 535
силы, чтобы помочь вам и вас успокоить. Но, скажу откровенно, в настоящее время я решительно теряюсь в догадках, что следует предпринять, чтобы расстроить козни ваших злодеев.
С этими словами Сальватор отложил в сторону палитру, кисти и муштабель, которыми работал, сложил руки на груди и прошелся в раздумье несколько раз взад и вперед по мастерской, между тем, как Антонио стоял совершенно убитый, с опущенными в землю глазами.
Наконец, Сальватор остановился перед Антонио и, взглянув на него, воскликнул со смехом: «Слушай, Антонио! Я сам не могу ничего сделать в этот раз против ваших врагов, но знаю человека, который может вас спасти! И человек этот не кто иной, как синьор Формика!»
— Ах! — воскликнул Антонио.— Не шутите, по крайней мере, над несчастным, которому не остается никакой надежды на спасенье!
— Ты опять начинаешь отчаиваться,— возразил Сальватор, в котором, казалось, пробудилась вся его прежняя веселость и ирония.— Говорю тебе, что друг Формика, обделавший наше дело в Риме, поможет тебе и во Флоренции. Иди спокойно домой, утешь твою Марианну и дожидайся терпеливо того, что должно случиться. Надеюсь, вы оба с радостью исполните все, что велит вам делать синьор Формика, который как раз на наше счастье приехал теперь во Флоренцию!
Антонио обещал все, мигом повеселев под лучом вновь возникшей в его сердце надежды.
Через несколько дней синьор Паскуале Капуцци был немало изумлен, получив самое любезное приглашение посетить собрание академии de’Percossi. «Ага! — воскликнул он.— Значит здесь, во Флоренции, также умеют чтить заслуги! Имя известного, так щедро одаренного талантами синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа дошло и сюда!» Таким образом, самолюбивая мысль о своих познаниях и искусстве превозмогла в старике даже то понятное отвращение, которое он должен был чувствовать при одном имени кружка, во главе которого стоял Сальватор Роза. Тотчас же старательно вычистил он свой испанский костюм, украсил новым пером остроконечную шляпу, нашил новые банты на башмаки и, таким образом, блестящий, как золотой жук, явился с сияющим, самодовольным видом в дом Сальватора Розы. Тот встретил его с величайшим почетом, одетый в богатейшее платье, так что старый Капуцци при виде окружавшего его великоле536
пия даже смутился, как это обыкновенно бывает с людьми, думавшими блеснуть своей особой и вдруг попавшими в среду, оказавшуюся выше них во всех отношениях. Паскуале превратился весь в почтительность и смирение перед тем самым Сальватором, которого думал почти уничтожить, будучи в Риме.
Впрочем, встретив самый радушный прием со стороны всего общества, видя самое утонченное внимание ко всем своим суждениям и слыша беспрестанные похвалы своим заслугам в искусстве, Паскуале скоро ободрился и стал даже так говорлив и развязен, как от него трудно было ожидать. А если присоединить к этому, что ни разу в жизни не был он так роскошно угощаем, никогда не пивал таких превосходных вин, то станет понятно, что скоро он не только покинул свое желчное расположение, но даже совершенно забыл о неприятных обстоятельствах, приведших его из Рима во Флоренцию. Общество академии de’Percossi часто импровизировало после своих обедов небольшие театральные представления, и в этот день знаменитый актер-поэт Филиппо Аполлони предложил также лицам, обыкновенно участвовавшим в подобных забавах, заключить вечер таким образом. Услышав это, Сальватор немедленно удалился, чтобы сделать нужные приготовления.
Через несколько минут в одном из углов залы появились внесенные туда деревья с зелеными ветвями, сплетавшимися арками, и скоро маленький импровизированный театр с достаточным числом мест для зрителей был готов.
— О вы, все святые! Где я? — воскликнул с испугом синьор Паскуале.— Да ведь это театр Николо Муссо!
Евангелиста Торичелли и Андреа Кавальканти, оба серьезные почтенные люди, схватили старика за руки и, не обращая внимания на его восклицание, тотчас же усадили на назначенное ему место, как раз перед самой сценой, сев сами, один по правую, другой по левую сторону.
Едва прочие зрители успели разместиться, как вдруг на сцене появился сам синьор Формика в костюме Паскарелло!
— Бездельник Формика! — неистово закричал Паскуале, почти подпрыгнув со сжатыми кулаками на своем месте. Торичелли и Кавальканти удержали его строгим взглядом и внушительно попросили вести себя прилично.
537
Паскарелло начал плакать, рыдать и жаловаться на судьбу, посылавшую ему одни горести и несчастия; уверял, что он не знает, как и чем возвратить себе прежнюю веселость, и кончил в отчаянии объявлением, что он бы немедленно перерезал себе горло, если бы мог переносить вид крови, или бросился в Тибр, если бы умел плавать.
Вошел доктор Грациано и с участием спросил Паскарелло, какая причина довела его до подобного отчаяния?
На это Паскарелло с изумлением спросил, неужели он не слыхал о происшествии, случившемся в доме его господина, синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа, как какой-то негодяй похитил его племянницу, прекрасную Марианну.
— Ага! — пробормотал Капуцци.— Вижу, синьор Формика, что вы чувствуете свою вину и хотите передо мной извиниться? Посмотрим, что из того будет.
Доктор Грациано с участием распространился в соболезнованиях по этому случаю и присовокупил, что похититель, должно быть, очень ловок, если успел так искусно увернуться от всех преследований синьора Капуцци.
— Ого, господин доктор! — воскликнул Паскарелло.— Неужели вы думаете, что негодяю Антонио Скаччиати действительно удастся спастись от гнева достойного синьора Капуцци, за которого вступятся многие знатные лица? Знайте же, что Антонио уже арестован! Брак его с Марианной уничтожен, и она сама возвращена во власть своего дяди!
— Возвращена? — вне себя воскликнул Паскуале.— Паскуале получил обратно свою голубку, свою дорогую Марианну? Антонио арестован? О добрый, честный Формика!
— Вы принимаете слишком живое участие в представлении, синьор Паскуале,— строго заметил Кавальканти,— оставьте же актеров в покое и не прерывайте их так неучтиво.
Синьор Паскуале должен был со стыдом сесть на свое место.
Доктор Грациано спросил: «Что же было потом?»
— Что было? — ответил Паскарелло.— Конечно, свадьба! Марианна раскаялась в своем проступке, святой отец дал Паскуале желанное разрешение на его брак, и он женился на своей племяннице.
— Да, да! — бормотал Паскуале, сверкая от восторга глазами.— Да, да! Мой дорогой Формика! Паскуале женился на Марианне! Счастливый Паскуале? Он хорошо 538
знал, что Марианна любила его всегда и что ее только на время обошел сатана.
— Ну значит,— продолжал Грациано,— все обошлось благополучно и всякий повод к горести исчез?
Тут Пиаскарелло вдруг заплакал и зарыдал сильнее прежнего и, наконец, точно подавленный приливом горя, упал в обморок.
Грациано в испуге заметался из стороны в сторону, громко кричал, что забыл нюхательный спирт, искал его во всех карманах и, наконец, схватив горячий каштан, поднес его к самому носу Паскарелло. Тот сейчас же очнулся, громко чихнув, и просил доктора его извинить, ссылаясь на свои слабые нервы. Затем рассказал он, что Марианна немедленно после свадьбы впала в глубокую грусть, беспрестанно звала Антонио, синьору же Паскуале показывала всеми способами только ненависть и отвращение. Старик, ослепленный любовью и ревностью, но отнюдь не исправленный, стал обращаться с ней самым невыносимым образом, в пример чего Паскарелло привел несколько безумнейших выходок, будто бы сделанных Паскуале, о которых слухи действительно ходили в Риме. Синьор Капуцци беспокойно завертелся на своем стуле, бормоча себе под нос: «Проклятый Формика! Ты лжешь! Какой дьявол тебя обуял?» Торичелли и Кавальканти, наблюдавшие за стариком, остановили и тут дальнейшее развитие его гнева.
Наконец в заключение Паскарелло объявил, что несчастная Марианна, терзаясь несчастною любовью и не выдержав бесчисленных мук, которым подвергал ее проклятый старик, скончалась в цвете юности и красоты.
В эту минуту за сценой раздались звуки мрачного торжественного de profundis, и несколько человек, одетых в длинные черные платья, внесли открытый гроб, в котором лежал труп прекрасной Марианны, покрытый белым смертным покровом. Синьор Паскуале Капуцци в глубоком трауре следовал за гробом, громко рыдая и колотя себя в грудь с восклицаниями: «О Марианна! Марианна!»
Едва настоящий Капуцци увидел труп своей племянницы, как тотчас же громко зарыдал сам, и затем оба Паскуале — и настоящий, и поддельный — начала выть вперегонки раздирающими голосами: «О, Марианна, Марианна! О, я несчастный! О, горе мне, горе!»
Надо себе представить зрелище открытого гроба, окруженного траурными людьми, певшими раздирающим голосом de profundis, при этом две кривлявшихся маски, 539
Паскарелло и Грациано, самым комичным образом выражавших свою горесть, и, наконец, двух Капуцци, вывших и кричавших что было мочи, для того, чтобы понять чувства зрителей, присутствовавших на таком небывалом представлении! Большинство несмотря на смех, возбуждаемый в них удивительным стариком, не могли, однако, отделаться от чувства какого-то ужаса, внушаемого всей этой сценой.
Вдруг молния сверкнула на потемневшей сцене и, вслед за тем, раздался страшный громовой удар. В глубине появилась бледная, призрачная фигура, в чертах которой было удивительно верно воспроизведено лицо умершего брата Капуцци, Пьетро, отца Марианны.
— Злодей Паскуале! — воскликнуло привидение.— Что ты сделал с моей дочерью? Отчайся, проклятый убийца моего дитяти! В аду найдешь ты кару за свои дела!
Капуцци на театре упал, точно пораженный молнией, а в то же время повалился без чувств со своего места и Капуцци настоящий. Кусты, которыми была уставлена сцена, сдвинулись, скрыв своей густой зеленью и Марианну, и актеров, и страшный призрак Пьетро. Синьор Паскуале лежал в таком тяжелом обмороке, что большого труда стоило привести его в чувство.
Наконец, очнувшись с тяжелым вздохом, простер он обе руки вперед, точно хотел отогнать мучивший его призрак, и воскликнул мрачным голосом: «Оставь меня, Пьетро! Оставь!». Поток слез хлынул из глаз старика и он почти простонал: «Марианна! Дитя мое, Марианна!»
— Очнитесь, синьор Паскуале,— заговорил Кавальканти,— вы видели свою племянницу умершей только на театре. Она жива и ждет минуты, чтоб вымолить у вас прощенье за свой проступок, к которому принудила ее любовь и ваше с нею обращение.
Действительно, едва он это сказал, Марианна и за ней Антонио, выйдя из глубины залы, упали к ногам старика, которого усадили в большое кресло. Марианна, с выражением искреннейшей любви, целовала его руки, обливала их горючими слезами и умоляла простить ее Антонио, с которым она связана благословением церкви.
Огонь сверкнул внезапно на бледном лице старика, и он с яростью закричал прерывающимся голосом: «Злодей! Змея! которую я отогрел на груди для своей погибели!..» Но тут приблизился почтенный Торичелли и, с достоинством остановясь перед Капуцци, сказал: «Паскуале! Вы видели сейчас изображение того, что последовало 540
бы, если бы вы вздумали привести в исполнение ваш безумный проект разрушить счастье и мир Антонио и Марианны! Последствия неуместной влюбчивости отживших стариков было представлено вам яркими красками. Вы видели, как небо карает подобных людей! Вы потеряли бы всякое право на любовь и уважение, и одна ненависть с всеобщим презрением направили бы на вас свои острые стрелы!»
Марианна, в свою очередь, воскликнула с выражением отчаянной горести: «Милый дядя! Я готова любить и уважать вас как родного отца, но вы меня убьете, если захотите отнять моего Антонио!» Художники, окружавшие старика, также единогласно стали уверять, что нет возможности допустить, чтобы такой человек, как синьор Паскуале Капуцци ди Сенегалиа, покровитель искусств и художник сам, не согласился простить прекрасную племянницу, которой заступал место отца, и отказал признать своим зятем такого артиста, как Антонио Скаччиати, заслужившего славу и похвалы во всей Италии.
Глядя на старика, можно было видеть, как был он взволнован борьбою противоположных чувств. Он вздыхал, стонал, закрывал лицо руками, между тем как Торичелли продолжал убеждать его спокойной, серьезной речью, Марианна ласками, а все прочие высчитываньем блестящих качеств Антонио. Капуцци смотрел то на Марианну, то на Антонио, стоявшего перед ним в богатой одежде с почетной золотой цепью на шее, доказывавшей ясно, что слава его и достоинства не были пустыми словами.
Наконец, выражение гнева и ненависти заметно стало сглаживаться на лице старика. Он встал с просветленным взглядом и прижал Марианну к своему сердцу со словами: «Да! я тебя прощаю, дорогое дитя! Прощаю и тебя и Антонио! Не хочу я разрушать вашего счастья! Вы правы, достойный Торичелли! Формика показал мне на театре то зло и ту погибель, которые меня ожидали, если бы я исполнил мое безумное намерение! Я исцелился от своей глупости вполне! Но где же синьор Формика? Где мой несравненный врач? Пусть он явится, чтобы я мог тысячу раз поблагодарить его за то, что он сделал. Страх, который он на меня навел, переделал меня совершенно».
Паскарелло приблизился к старику. Антонио бросился к нему на шею со словами: «О синьор Формика! Вам обязан я жизнью! обязан всем! Сбросьте же наконец эту 541
маску, чтобы лицо ваше не оставалось более для меня тайной!
Паскарелло снял колпак и наклеенные части лица, изменявшие его совершенно, но нимало не препятствовавшие мимике, и ... кто бы мог это представить? Синьор Формика оказался Сальватором Розой!
— Сальватор! — в изумлении воскликнули Марианна, Антонио и Капуцци.
— Да! — подтвердил Формика.— Я тот Сальватор Роза, которого римляне не умели оценить как поэта и живописца и который умел на маленьком, жалком театре Николо Муссо пленять их в течение целого года, причем они, не хотевшие понимать шуток и иронии Сальватора в его картинах и стихотворениях, рукоплескали им в кривляниях Формики! Ты видишь теперь, друг Антонио, что Сальватор-Формика точно помог тебе, как обещал.
— Сальватор! — начал старый Капуцци.— Хотя я и считал вас своим заклятым врагом, но талант ваш и ваше искусство я уважал всегда; теперь же люблю я вас как лучшего друга, и прошу вас также почтить меня этой честью.
— Говорите, достойный синьор Паскуале,— произнес Сальватор,— чем могу я быть вам полезен, и будьте уверены, что я употреблю все мои силы для исполнения вашего желания.
Довольное выражение лица Капуцци, исчезнувшее со дня бегства Марианны, мгновенно возвратилось к нему в эту минуту. Он взял Сальватора за руку и сказал ему тихо: «Любезнейший синьор Сальватор! Вы пользуетесь большим влиянием на нашего славного Антонио! Попросите же его от моего имени, чтоб он позволил мне провести небольшой остаток моих дней возле его жены и моей дорогой дочери Марианны, а также, чтобы он согласился принять от меня в приданое имущество ее матери! Пусть он также не сердится, если я иногда позволю себе поцеловать ее беленькую ручку! А по воскресеньям, когда я собираюсь к обедне, не откажет ли он, по- прежнему, приводить в порядок мою всклокоченную бороду и усы? Никто в мире не умеет этого делать, как он.
Сальватор с трудом мог подавить смех, выслушав просьбу причудливого старика. Но, прежде чем он успел что-либо ответить, Антонио и Марианна, обняв Паскуале, сами объявили, что тогда только поверят искренности его примирения, когда он согласится поселиться у них в доме навсегда, как нежно любимый отец. Антонио прибавил,
542
что не только по воскресеньям, но даже каждый день будет он убирать усы и бороду старика самым старательным образом. Капуцци растаял от восторга и счастья. Между тем гостей пригласили к роскошному ужину, который был проведен в самой искренней, веселой беседе.
Расставаясь с тобой, любезный читатель, я кончаю сердечным желанием, чтобы ту же веселость и то же удовольствие, которые одушевляли Сальватора и его друзей, испытал и ты в то время, когда читал повесть о чудных приключениях синьора Формики.
— Господа! — сказал Лотар, едва Отмар кончил чтение.— Так как друг наш честно и открыто выставил сам слабые стороны своего произведения, которое он назвал новеллой, то я полагаю, что и мы должны сложить оружие нашей критики, которому иначе было бы над чем поработать. Он храбро подставил грудь свою сам, и потому мы как великодушные враги должны пощадить его и помиловать.
— Я думаю даже,— прибавил Киприан,— что мы можем утешить его в его горести и похвалить с полным, правом кое-что в его произведении. Так, по крайней мере, я считаю очень забавной и вполне серапионовской сцену, когда Капуцци воображает, что сломал ногу, или его несчастную серенаду.
— Серенада эта,— подхватил Винцент,— сверх того, проникнута вполне местным испанским или итальянским характером, потому что оканчивается добрыми побоями. А побои составляют непременную принадлежность каждой новеллы, и я беру их под свою особенную защиту как прекраснейшее средство для возбуждения интереса в читателях, и к которому прибегали многие талантливейшие писатели. У Боккаччо нет почти ни одной повести без драки. А также, где встретите вы такую массу драк, побоев, пощечин и т. п., сколько их описано в романе романов «Дон-Кихоте», так что даже сам Сервантес признал за нужное извиниться в этом перед публикой. Нынче, однако, благовоспитанные барыни, любящие пить чай на литературных вечерах, очень не жалуют подобных приправ, так что писатель, желающий сохранить свое место в альманахах и сборниках, едва может допустить в своем произведении пару щелчков по носу или легонькую оплеуху. Да и то вся повесть получает тогда тотчас же название юмористической. Да что, впрочем, литературные вечера!
543
Что благовоспитанные барыни! Смотри на меня, мой Отмар! Смотри на твоего вооруженного защитника и лупи храбро во всех будущих новеллах, которые намерен написать! За эти побои я тебя хвалю в особенности!
— А я,— подхватил Теодор,— хвалю его также за милое трио Капуцци, пирамидального доктора и скверненького карлика! Хвалю равно и за то искусство, с каким он умел выставить Сальватора Розу, который, не будучи главным героем повести, наполняет и оживляет ее всю, выдаваясь во всем сочинении вполне живым, реальным лицом...*
ВОСЬМОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Серапионовы братья собрались снова.
— Очень бы я ошибся,— сказал Лотар,— и даже отказался от имени привычного, опытного физиономиста, если бы не прочел сегодня на лице каждого из нас, не исключая и себя, страстного желания высказаться по первому сигналу. Но все-таки я боюсь, чтобы и сегодня не обуял нас бес противоречия и несогласия, и не удалился только тогда, когда испортил бы всю прелесть интимной нашей беседы. Потому мне крайне бы не хотелось начинать какой-нибудь посторонний разговор, от которого да избавит нас святой Серапион. Для того же, чтобы избежать этой грозящей опасности и начать серапионову беседу в полном мире и согласии, я предлагаю, чтобы Сильвестр тотчас приступил к чтению обещанного рассказа, который нам не удалось услышать в прошедший раз.
Друзья вполне согласились с предложением Лотара.
— Канва моей повести,— сказал Сильвестр, перелистывая принесенную тетрадь,— сплетена на этот раз из нескольких, совершенно различных нитей, и потому вам предстоит решить, насколько я успел их соединить для составления одного целого. Тема, я должен вам сознаться, несколько суха, и потому я постарался собственными усилиями облечь ее в плоть и кровь, для того чтобы воспроизвести картины рокового прошедшего времени, послужившего рамкой тому, что я намерен представить.
Сильвестр прочел:
18 Э. T. А. Гофман
545
Роковая связь событий
Случай с древесным пнем, обусловленный общей мировой системой. Миньона и цыган из Лорки, а также генерал Палафокс. Рай в доме графа Вальтера Пука
«Нет! — сказал Людвиг своему другу Евхару,— я убежден, что богиня счастья никогда не имела такого глупого исполнителя ее велений, опрокидывающего без толку столы и чернильницы, ломающего головы и руки, каким представил его мой соименник Людвиг Тик во второй части своего «Фортуната»! Я остаюсь при мнении, что случай не существует! Наоборот, мировая система, словом, весь макрокосм похож на правильно заведенные часы, которые непременно бы остановились, если бы вмешательно какой-нибудь враждебной посторонней силы повредило в них хоть одно ничтожное колесо!» «Я не знаю, любезный друг,— возразил на это с улыбкой Ев- хар,— каким путем дошел ты до этого фатального, давно уже брошенного механического мировоззрения и решаешься отрицать прекрасную идею Гёте, сказавшего, что сквозь всю нашу жизнь протянута светлая, красная нить, глядя на которую, мы можем ясно почувствовать в себе присутствие высшего, деятельного духа!» «Притча эта меня не удовлетворяет — возразил Людвиг.— Гёте в своих «Wahlverwandsschaften» заимствовал это сравнение, говоря о постановлениях английского флота, на основании которых в каждом канате корабля непременно есть красная нитка, доказывающая, что канат этот казенная собственность. Нет, друг Евхар! Поверь, что все, что случается,— непременно должно было случиться, именно потому, что случилось. Это так называемая роковая связь событий, на которой зиждется принцип всякой жизни и всякого существования!» Едва сказал он эти слова, как вдруг...
Но здесь мы должны сообщить благосклонному читателю, что оба приятеля, Людвиг и Евхар, рассуждая таким образом, гуляли по прекрасной зеленой аллее В...ского парка. Это было в воскресенье. Сумерки только что наступили; вечерний ветерок шелестел в кустах, начинавших оживать после духоты жаркого дня. В лесу раздавались голоса веселых горожан, вышедших погулять. Некоторые из них расположились на зеленой траве поужинать принесенными запасами, тогда как другие, 546
заработавшие в эту неделю более, отправлялись в какой- нибудь из многочисленных окрестных трактиров с тем, чтобы позволить себе более роскошное угощение.
Людвиг, развивая между тем все далее и далее свою теорию о роковой связи событий, не заметил, несмотря на то, что был в очках, выдававшегося на дороге толстого корня дерева и, запнувшись за него, растянулся во весь рост. «Это было также предопределение! — с комической серьезностью сказал Евхар.— Если бы ты не упал, то мир разрушился бы в ту же минуту». Говоря так, он поднял палку и шляпу своего приятеля и протянул ему руку, чтобы помочь встать. Людвиг, однако, так сильно расшиб колено, что должен был идти хромая, и, сверх того, кровь обильно текла у него из носа. Потому, по совету Евхара, оба они отправились в ближайший трактир, несмотря на то, что Людвиг вообще избегал посещать подобные места, особенно же по воскресеньям, когда пирование простого народа оскорбляло его аристократическое чувство, шептавшее ему, что он создан не для подобного общества.
Подойдя к трактиру, увидели они, что на лежавшей перед ним зеленой поляне столпилась порядочная кучка народа, из середины которой раздавались звуки гитары и тамбурина. Людвиг, хромая самым жалким образом и держа на лице платок, прошел с помощью своего приятеля в дом и попросил с таким отчаянным видом воды и уксуса, что испуганная хозяйка вообразила, не был ли ее посетитель совершенно при смерти. Пока он возился со своим коленом и носом, Евхар, на которого звуки гитары и тамбурина производили всегда — мы скажем ниже, почему — какое то обаятельное действие, вышел потихоньку из дома и попробовал пройти в середину толпившегося кружка. Надо сказать, что Евхар принадлежал к числу тех немногих счастливцев, которые производят благоприятное впечатление, где бы ни появлялись. Так и теперь, едва успел он обратиться к нескольким ремесленникам, вообще не отличавшимся учтивостью, особенно же во время воскресных гуляний, и спросил их, что тут происходило, как они немедленно очистили место, чтоб дать ему возможность увидеть происходившие в кружке музыку и танцы. Подойдя ближе, он точно увидел любопытное зрелище, заинтересовавшее его до крайней степени.
В середине круга танцевала фанданго молоденькая девушка, с завязанными глазами, среди разложенных рядами девяти яиц, ударяя в то же время сама себе такт 18 *
547
тамбурином. Возле стоял небольшого роста горбатый человек с неприятным цыганским лицом и играл на гитаре. Танцовщице было на вид лет пятнадцать. На ней был красный, вышитый золотом корсаж и короткая белая, украшенная пестрыми бантами юбка. Вся ее фигура и каждое движенье были, казалось, олицетворенной прелестью и грацией. Тамбурин, который она то поднимала над головой, то грациозно кружила около тела, издавал под ее пальцами какие-то гармонические, совсем не свойственные этому инструменту тоны. Это, казалось, были то звуки глухого, отдаленного барабана, то нежное воркование голубков, то шум приближавшейся бури. Маленькие колокольчики тамбурина мелодично вторили этим звукам. Гитарист не уступал девочке в искусстве игры и умел точно так же извлекать из своего инструмента какие-то особые звуки. Мелодия танца то ясно и сильно звучала под его пальцами, то вдруг сосредоточивалась и замирала на испанский лад в прекрасных аккордах. Тамбурин звучал все сильней и сильней, струны гитары стонали под пальцами игрока, танцовщица одушевлялась все более и более. Иногда нога ее, сделав быстрое движение, останавливалась подле разложенных яиц, так что зрители невольно вскрикивали, думая, что вот-вот сейчас они разобьются. Черные волосы девочки, разметавшись по плечам, делали ее похожею на менаду. «Кончай!» — крикнул, наконец, по-испански ее товарищ. Она тотчас же ловко подкатила ногой яйца, так что они собрались в кучку, и, кончив танец, как раз в такт с последним ударом тамбурина и заключительным аккордом гитары, остановилась как вкопанная.
Гитарист подошел и снял с ее глаз повязку. Она подобрала волосы, взяла снова тамбурин и, скромно опустив глаза, начала обходить с ним собравшуюся публику. Никто не подумал незаметно скрыться, и, напротив, каждый клал в тамбурин какую-нибудь монету. Евхар хотел сделать то же, но девочка, увидя его движение, быстро отдернула тамбурин в сторону. «Отчего ты не хочешь ничего получить от меня, малютка?» — спросил Евхар. Девочка взглянула на него, сверкнув черными, как ночь, глазами, и отвечала тихо и серьезно: «Старик сказал мне, что вы пришли, когда я уже протанцевала лучшую часть моего танца, и потому мы не можем требовать с вас платы». С этими словами она поклонилась. Евхару и, возвратясь к своему товарищу, сняла с него гитару. Затем оба отошли прочь и сели за отдаленный стол. Евхар, 548
оглянувшись, увидел Людвига, сидевшего между двумя какими-то почтенными бюргерами; большая кружка пива стояла перед ним на столе, а сам он как-то боязливо кивал Евхару, маня его к себе. Евхар подошел и сказал с улыбкой: «Что это, Людвиг? С которых пор стал ты уважать плебейское пиво?», в ответ на что Людвиг быстро замотал головой и промолчал: «Как можешь ты так говорить! Пиво — один из самых благородных напитков, и я люблю его чрезвычайно, особенно, когда оно сварено так хорошо, как это».
Между тем собеседники Людвига встали, намереваясь удалиться. Он раскланялся им со сладкой улыбкой и поблагодарил за участие, когда они, уходя, выразили ему глубочайшее сожаление о случившемся с ним несчастье и дружески пожали ему руку. Но едва они ушли, он самым недовольным тоном напустился на Евхара: «Ты вечно поставишь меня в неприятное положение своим неуместным вмешательством! Если бы я не велел подать этой стопки пива и не проглотил против воли проклятого питья, то эти косолапые ремесленники могли бы обидеться и грубо со мной обойтись, а пожалуй выгнать меня вон из их компании. И вот после того, как я отлично сыграл свою роль, ты возбудил опять их подозрение!» «Э, полно! — смеясь возразил Евхар.— Ведь если бы тебя выгнали и даже побили — все это произошло бы вследствие роковой связи событий! Но послушай, однако, какое прелестное представление увидел я, благодаря твоему предопределенному в макрокосме падению».
И Евхар подробно рассказал Людвигу о прекрасном танце маленькой испанской девочки. «Это Миньона! — воскликнул Людвиг в восторге.— Небесная, божественная Миньона!»
Гитарист сидел очень недалеко от наших друзей и пересчитывал собранные деньги, между тем как девочка стояла перед столом возле и выжимала в стакан воды сок апельсина. Старик, наконец, спрятал деньги и весело посмотрел на малютку; она подала ему приготовленное питье и ласково потрепала его по морщинистым щекам. Он, смеясь, схватил стакан и проглотил напиток с неприятной жадностью. Малютка села возле и стала перебирать пальцами струны гитары. «О, Миньона! — снова воскликнул Людвиг.— Дивная, божественная Миньона! Я, как второй Вильгельм Мейстер, спасу тебя от рук этого негодяя, что держит тебя в неволе!» «Почему же,— спокойно спросил Евхар,— знаешь ты, что он негодяй?»
549
«Холодная ты душа! — возразил Людвиг.— Холодная душа, в которой нет ни малейшего чутья к истинно прекрасному и полному фантастичности! Неужели ты не видишь, сколько злобы, зависти и скряжничества сквозит в маленьких, кошачьих глазах этого скверного цыгана и сколько неприветливости в его морщинистом лице? Да! Я спасу несчастное дитя из чертовых лап этого темнокожего чудовища! Если бы я только нашел средство заговорить с малюткой!» «Нет ничего легче»,— возразил Евхар и, сказав это, поманил девочку рукой.
Она тотчас же положила гитару на стол, подошла к обоим друзьям и почтительно поклонилась, опустя глаза в землю. «Миньона! — вне себя воскликнул Людвиг.— Милая, добрая Миньона!» «Меня зовут Эмануэла»,— возразила малютка. «А этот негодяй, что сидит там,— продолжал горячиться Людвиг,— скажи, где он украл тебя, бедняжку, и каким способом опутал своими сетями?» «Я вас не понимаю,— отрывисто ответила девочка, быстро вскинув на Людвига глаза,— и не знаю, что вы хотите сказать». «Ты испанка, милое дитя?» — спросил в свою очередь Евхар. «Да, сударь,— отвечала танцовщица дрожащим голосом,— вы могли это видеть и слышать, потому что таких вещей скрыть нельзя». «Значит, ты умеешь играть на гитаре и петь?» Девочка закрыла глаза рукой и прошептала чуть слышно: «Ах! Как охотно спела бы я что-нибудь и сыграла! Но мои песни горячи! «Горячи, как пламя! А здесь так холодно!» «Знаешь ли ты,— спросил нарочно громче по-испански Евхар,— песню «Laurel immortal»? Девочка всплеснула руками и, взглянув на небо глазами, в которых заискрились слезы, быстро схватила гитару со стула; затем мгновенно вернувшись, точно на крыльях, к месту, где были друзья, она тотчас же запела:
Laurel immortal al gran Palafox,
Gloria de Espanna, de Francia terror, ate.
Чувство, с которым она исполнила эту песню, было невыразимо. Вдохновение ее было проникнуто сознанием глубочайшей скорби, и в каждом звуке чудился раскаленный солнечный луч, перед которым не устояла бы никакая ледяная кора, если бы она покрывала сердце слушателя. Людвиг, как говорится, готов был из кожи выскочить от восторга, и беспрестанно прерывал пение неистовыми возгласами «Браво!», «Брависсимо!» и т. п., так что Евхар, наконец, серьезно попросил его умерить 550
свои порывы. «Ну да! Ну да! — проворчал Людвиг.— Это на вас, бесчувственных людей, музыка не производит никакого впечатления!» Он, однако, исполнил просьбу Евхара.
Девочка, кончив между тем песню, прислонилась в изнеможении к стоявшему недалеко дереву и, перебирая пальцами струны гитары, звеневшие в тихом пианиссимо заключительными аккордами, не могла удержаться, чтобы не уронить на инструмент несколько горючих слез.
«Ты, милое дитя,— сказал глубоко взволнованным голосом Евхар,— с избытком вознаградила меня за то, что я не видал твоего танца, а потому, надеюсь, не откажешь принять от меня вознаграждение на этот раз».
С этими словами, он вынул из кармана кошелек с червонцами и подал его малютке. Она бросила на него изумленно благодарный взгляд и, схватив его руку, покрыла ее, с восклицанием «Oh Dios», тысячью горячих поцелуев. «Да! Так! Так! — воскликнул точно с каким-то вдохновением Людвиг.— Одно золото достойно таких ручек?» И затем, обратясь к Евхару, он попросил его разменять ему талер, сославшись на недостаток в мелких деньгах.
Между тем горбатый товарищ девочки встал со своего места, поднял гитару, которую Эмануэла уронила на землю и, подойдя к Евхару, рассыпался также в благодарностях за то, что тот так щедро вознаградил его дочку.
«Негодяй! Бездельник!» — вдруг напустился на него Людвиг. Старик боязливо попятился. «Ах, милостивый государь! — заговорил он плаксивым голосом.— За что вы на меня сердитесь? Что вам сделал честный бедняк Биаджио Кубас? Не смотрите, прошу вас, на мое темное, некрасивое лицо! Я родился в Лорке и точно такой же христианин, как мы все». Девочка быстро бросилась к старику, обхватила его одной рукой и воскликнула: «Уйдем отсюда, отец! Уйдем скорее!» Оба действительно тотчас же удалились, причем Кубас на прощанье отвесил множество поклонов обоим друзьям, а Эмануэла бросила на Евхара чудный, исполненный благодарности взгляд, на какой только были способны ее прелестные глаза.
Едва эта интересная парочка скрылась в лесу, Евхар сказал: «Вот видишь, Людвиг, как опрометчиво вывел ты свое заключение о старике. Правда, в нем очень заметен цыганский тип, но он сам сказал, что родился в Лорке; а Лорка, ты должен это знать, старый мавританский город, и жители его замечательно хорошие люди, хотя 551
тип их происхождения заметен в них до сих пор. Они очень не любят, когда им напоминают это обстоятельство, и обыкновенно начинают в таких случаях уверять, что они старинные христиане. То же случилось и теперь с этим стариком, у которого мавританский тип выродился в очень карикатурную наружность». «Нет! — возразил Людвиг.— Я с этим не согласен и остаюсь при убеждении, что старик — отъявленный бездельник, и потому употреблю все усилия, чтобы вырвать из его когтей мою прелестную Миньону!» «Если ты,— ответил Евхар,— считаешь бездельником старика, то, знаешь ли, что я, наоборот, не очень доверяю твоей прелестной Миньоне!» «Что ты говоришь! — воскликнул Людвиг.— Не доверяешь этому небесному существу, у которого невинность сквозит в каждой черте лица! Вот где виден холодный прозаик, не имеющий понятия ни о чем, кроме своих обыденных, ежедневных занятий!» «Не горячись, пожалуйста, так, мой дорогой энтузиаст! — спокойно возразил Евхар.— Сейчас ты увидишь, что недоверие мое к прелестной Миньоне основано вовсе не на каком-нибудь варварском бессердечии. Дело в том, что я только сейчас заметил, как ловко успела эта девочка, целуя мою руку, стащить с пальца перстень с драгоценными камнями, который я всегда носил. Очень неприятно, признаюсь, потерять эту вещицу, напоминавшую мне много хорошего о прошлом». «Как! — воскликнул Людвиг.— Может ли это быть? Нет! Нет! Я этому не верю! Такое лицо, такие глаза не могут обманывать! Ты просто сам уронил и потерял этот перстень». «Посмотрим, что будет дальше! — ответил Евхар.— А теперь становится уже темно, и я думаю время нам возвратиться в город».
По дороге Людвиг все время болтал об Эмануэле, называл ее тысячью ласкательных имен и уверял, будто очень хорошо заметил, какой нежный взгляд она на него бросила удаляясь, что может служить доказательством впечатления, которое он на нее произвел. «Впрочем,— прибавил он,— это со мной часто случалось в романтических приключениях моей жизни». Евхар не прерывал его ни одним словом, предоставив обуявшему его восторгу выливаться на полной свободе. Когда они дошли до городских ворот, Людвиг, не выдержав, бросился, наконец, на шею своему другу и, точно желая заглушить раздавшийся под самыми их ушами барабан вечерней зари, крикнул во все горло, что он окончательно влюбился в прелестную Миньону и не пощадит никаких усилий, 552
чтобы отыскать ее вновь и освободить из рук старого, отвратительного цыгана.
Подойдя к дому, Людвиг увидел высокого лакея в богатой ливрее, который подал ему адресованное на его имя письмо. Прочтя написанное и дав поспешно лакею ответ, Людвиг снова бросился на шею Евхара, сжав его еще сильнее, чем под городскими воротами, и закричал: «О, мой Евхар! Зови меня счастливейшим, достойнейшим зависти человеком в мире! Пойми мое блаженство? Радуйся вместе со мной!» «Что случилось? — прервал Евхар.— Какую радость могло тебе сообщить это письмо?» «Не испугайся,— возразил Людвиг,— если я скажу, что письмо это отворило передо мной райские двери, зовущие меня к недосягаемому блаженству!» «В чем же, наконец, дело,— спросил Евхар,— и что тебя так радует?» «Знай же! Пойми! Вмести! Давись! Сомневайся! Кричи! Приходи в восторг! — завтра я приглашен на бал, который дает граф Вальтер Пук! Викторина! Там будет Викторина!» «А прекрасная Миньона!» — перебил Евхар. Но Людвиг, не возражая, повторил еще раз: «Викторина! О, Викторина!» — и опрометью бросился в дом.
Друзья Людвиг и Евхар, Зловещий сон о проигрыше в пикет своих собственных ног. Несчастья завзятого танцора. Утомление, надежда и Monsieur Кошениль
Нам следовало бы сообщить благосклонному читателю несколько более подробно о наших друзьях, с тем чтобы он мог знать, как относиться к каждому из них. Оба они принадлежали к званию, которое буквально следовало бы признать в этом мире несколько химерическим, а именно: оба они были свободнорожденные бароны. Воспитанные вместе, они были связаны с малолетства узами тесной дружбы, которые сохранились даже позднее, когда разность характеров, проявившись с летами, вызвала в них совершенно различные поступки в обстоятельствах жизни. Евхар в детстве был олицетворением тех детей, которых обыкновенно называют послушными за то, что, будучи в обществе, они могут сидеть по целым часам, не проронив ни одного слова. Такие малютки обыкновенно с летами делаются деревянными куклами, но Евхар сумел избежать этой опасности. Даже в молодости случалось ему, просидев при гостях долгое время неподвижно, с опущенными глазами, вдруг вскочить, 553
встрепенуться и расплакаться, Бог знает почему, точно его испугал какой-нибудь недобрый сон. Совсем иное было, когда он оставался один. Он воображал тогда себя окруженным множеством вымышленных лиц, исполнявших перед ним, как на сцене, все, что он читал или слышал. Столы, стулья, шкафы — словом все, что было в комнате,— превращалось, по его желанию, в города, леса, деревни и живых людей. Более же всего приводило мальчика в восторг, когда ему позволяли гулять одному в лесу или в поле. Он в восхищении бежал, куда глядят глаза, обнимал деревья, бросался на зеленую траву, целовал цветы и т. п. Играть со своими сверстниками он не любил, за что и прослыл в общем мнении ленивым и букой. Ему не нравились ни скачки, ни беганье, ни гимнастические упражнения. Но и тут было замечательно, что ежели в голову его западала мысль научиться чему- нибудь во что бы то ни стало, он тихо и спокойно начинал добиваться желаемого и всегда достигал цели, тогда как другие оставались при одном желании. Так, например, если дело шло о том, чтобы влезть на высокое дерево, то Евхар, увидя тщетные попытки других, наверно успевал взобраться на верхушку, едва оставался один. Холодный по наружности, безучастный ко всему, он, однако, с необыкновенной живостью схватывал, что его интересовало действительно, обнаруживая такую глубину чувства, что каждый, видевший это, невольно изумлялся твердости и силе его воли. Многие опытные воспитатели решительно становились в тупик, определяя его характер, и только один из них (бывший последним), решился провозгласить, что у мальчика была поэтическая душа, чем привел в неописуемый ужас отца Евхара от мысли, что сын его, пожалуй, унаследовал характер и душу матери, у которой постоянно делались головная боль и тошнота после всякого придворного выхода. Впрочем, один близкий приятель старика, блестящий придворный камергер, успокоил его уверением, что учитель, позволивший себе сказать такую глупость, был совершенный осел, упустивший из виду, что в жилах мальчика текла настоящая дворянская кровь, а потому и нрав его должен быть чисто баронский, а отнюдь не поэтический. Это значительно успокоило испуганного отца. Можно себе представить, какой юноша должен был развиться из мальчика с подобными задатками. На лице его, казалось, природа наложила ту печать, которою она удостаивает немногих избранных любимцев. Но любимцы природы отличаются 554
тем, что их могут понимать только такие же любимцы, и вот была причина, почему Евхар никогда не был понят толпой, а, напротив, считался холодным человеком с прозаической душой, не способной прийти в восторг даже по поводу какой-нибудь новой пьесы. В особенности, общество модных, имевших претензию на остроумие дам, никак не могло постичь, чтобы такой лоб Аполлона, такие выразительно выгнутые брови, такие проницательные глаза и изящно сложенные губы могли принадлежать человеку без сердца и чувства. А между тем оно казалось именно так, потому что Евхар не обладал искусством переливанья из пустого в порожнее* в дамском гостином обществе и предаваться пустой болтовне, как окованный Ринальд.
Совершенно иным представлялся Людвиг. В детстве это был живой, резвый мальчик, которому пророчили, что для него будет тесен весь свет. В играх с товарищами он постоянно затевал первый всевозможные шалости и, не зная его хорошо, удивляться следовало, какими способами он выходил из них целым, хотя дело объяснялось просто, что он, будучи блудлив, как кошка, на выдумки, делался труслив, как заяц, когда доходило до их исполнения. Достигнув лет юности, он стал вполне приличным молодым человеком, умевшим при случае написать стишки, играл на кое-каких инструментах, порядочно рисовал, говорил на нескольких языках и вообще производил впечатление порядочно образованного человека. Более всего владел он искусством с увлечением говорить и выставлять напоказ проекты того, что намеревался сделать. Но, к сожалению, в этом случае, он уподоблялся барабану, который, как известно, шумит тем сильнее, чем больше в нем пустого пространства. Впечатление, производимое на него созданиями искусства или великими идеями, походило на щекотку, которая, раздражая поверхность кожи, никогда не проникает до внутренних фибр. Люди, подобные Людвигу, часто говорят: «Я хочу», но редко переходят от желания к действию. Но так как личности, громко говорящие о том, что они намерены сделать, всегда имеют более успеха в обществе сравнительно с теми, которые трудятся втихомолку, то вследствие этого Людвиг успел прослыть способным на многое, хотя при этом большинству и в голову не приходило спросить, что же он действительно исполнил из провозглашенного так громко? Конечно, находились люди, приступавшие к нему настойчиво с вопросами, исполнил 555
ли он то или другое из задуманного, но такие вопросы только его огорчали, особенно в минуты, когда, оставшись наедине с собой, он должен был сам сознаться, до чего ничтожны намерения без их выполнения. Раз, в минуту такого настроения, отыскал он где-то книгу, в которой излагалась теория о роковой связи событий и, прочтя ее, ухватился с восторгом за это учение, подходившее как нельзя больше к его взглядам и деятельности. С тех пор, если громко провозглашенные им проекты не удавались, он стал храбро сваливать причину этого на роковую связь событий и успокаивал себя совершенно этим объяснением.
Мы полагаем, благосклонный читатель согласится, что теория эта очень удобна.
Так как Людвиг несмотря на все это был все-таки очень красивый молодой человек с лицом, цветущим здоровьем, то ему очень легко было сделаться любимцем всякого модного кружка, если бы он не был на свою беду чрезвычайно близорук, что доводило его подчас до очень неприятных приключений, особенно если это случалось в дамском обществе, где Людвиг привык считать себя непобедимым героем, но где также, вследствие своей несчастной близорукости, он, чтобы не ошибиться в личности, с которою хотел говорить, имел дурную привычку подходить и вглядываться в лицо так близко, что многие принимали это за нахальство и составляли наперед дурное о нем мнение.
На другой день после того, как Людвиг был на бале у графа Вальтера Пука, Евхар получил от него рано утром записку следующего содержания.
«Дражайший! Милейший! Я убит! Поражен! Потерян! Низвергнут в пропасть в минуту самых сладких надежд! То, от чего ожидал я блаженства, сделалось для меня величайшим несчастьем! Приди и утешь меня, если это в твоих силах!»
Придя к Людвигу, Евхар нашел его лежащим на диване, бледного, расстроенного, с повязанной головой. «Это ты? — заговорил Людвиг, увидя Евхара.— Да! Ты, уверен я, поймешь и почувствуешь мои страдания! Выслушай же несчастную повесть моих злоключений и рещи, погиб ли я навсегда!» — «Вероятно,— возразил с улыбкой Евхар,— ты встретил на балу не то, что ожидал!» Людвиг в ответ только тяжело вздохнул. «Что же? — заговорил снова Евхар.— Надо думать, что твоя Викторина обошлась с тобой очень холодно». «О! — воскликнул 556
Людвиг — Я оскорбил ее! оскорбил жестоко!» «Боже! Какое несчастье! — воскликнул Евхар, смеясь.— Как же это могло случиться?» Людвиг вздохнул снова и затем продекламировал с трагическим видом:
Как солнечному диску при восходе Предшествует заря — так точно мы Предчувствием способны чуять горе, И вечером предсказываем день!
«Да! — продолжал он плаксивым голосом.— Да, Евхар! Как в часах раздается перед боем хрипенье колес, так точно всякому несчастью предшествуют непременно какие-нибудь предзнаменованья! Уже в самую ночь перед балом меня смутил зловещий сон. Мне снилось, будто, придя на бал я с удивлением заметил, что не могу пошевелить собственными ногами и, взглянув в зеркало, с ужасом заметил, что вместо моих красивых стройных ног у меня торчали старые уродливые ноги подагрика президента консистории. Пока я недоумевал, как это могло случиться, вдруг порхнул передо мной легче птички сам президент с Викториной под руку и на ходу бросил мне насмешливое замечание, будто я проиграл ему мои ноги в пикет! Можешь себе представить, с каким ужасом проснулся я после такого сна! Он поразил меня до такой степени, что даже, принявшись завтракать, я в рассеянности так обжег губы шоколадом, что ты можешь видеть следы до сих пор, несмотря на густой слой помады, которым я покрыл обожженное место. Но, впрочем, ведь я знаю! Тебе чужая беда — пустяки, а потому я не стану передавать всех несчастных приключений этого вечера. Скажу только, что, одеваясь, я разорвал свои шелковые чулки, оторвал две пуговицы на жилете; садясь в карету, уронил в канаву мой веллингтонов плащ и даже, на полдороге к месту, вздумав укрепить пряжки на башмаках, с ужасом заметил, что осел камердинер надел мне на оба башмака разные! Что тут было делать? Пришлось возвратиться и вследствие того опоздать целым получасом. Викторина, однако, встретила меня с очаровательной улыбкой. Я пригласил ее на следующую кадриль. Она согласилась, но тут-то и начались мои злоключения!». «Роковая связь событий!» — прервал Евхар. «Называй это как хочешь! — продолжал Людвиг,— сегодня мне решительно все равно! Дело, однако, в том, что проклятый случай с древесным пнем отозвался мне и на бале. Танцуя, я почувствовал страшную боль в ушибленном колене, 557
а Викторина, как назло, вдруг сказала так громко, что слова ее услыхали все: «Этак танцуя, можно заснуть!» Музыкантам тотчас же подали знак ускорить темп, а с тем вместе и мне пришлось выплясывать гораздо энергичнее прежнего. Я геройски выносил адскую боль и даже старался сохранить на лице улыбку. Тем не менее Викторина заметила, что мне было не по себе, и даже сказала: «Вы сегодня что-то косолапы, любезный барон! Я не узнаю в вас прежнего танцора!» Тысяча кинжалов пронзили мое сердце при этих словах!» «Бедный друг! — посочувствовал Евхар, с трудом удерживая усмешку.— Верь мне, что я постигаю всю глубину твоего несчастья».
«И однако,— продолжал Людвиг,— все это было только прологом к обрушившимся на меня бедам. Ты помнишь, сколько бывало туров мог я сделать в фигурах котильона? сколько перебил на своей квартире фарфора и других вещей, изучая всевозможные па этого танца, лишь бы только достичь в нем совершенства? Одна из его фигур всегда казалась мне прелестнее всего, что только можно выдумать. Ее танцуют четыре пары, стоя друг против друга в живописных позах. Кавалер, выбежав вперед на носках, обхватывает даму правой рукой за талию, а левою делает грациозные движения около головы, между тем как прочие танцующие пары составляют круг. Вестрисс и Гардель никогда не выдумывали ничего подобного! Эту фигуру сочинил я нарочно для дня именин графа Вальтера Пука и думал, танцуя ее с Викториной, шепнуть ей в момент самого грациозного поворота на ухо: «Прелестная графиня! Люблю вас несказанно! И умоляю согласиться быть моею!» Вот причина, любезный Евхар, той радости, которую я выразил невольно, получив приглашение на этот бал, чего, признаюсь тебе, почти не ожидал, зная, что граф Пук был на меня сердит со времен одного разговора, в котором я развил ему мою теорйю роковой связи событий и механического устройства макрокосма. Добряк вообразил, что, сравнив вселенную с часовым механизмом, я назначил его особе роль маятника, за что, вспылив очень сильно, он объявил, что подобный обидный намек извиняет мне только благодаря моей молодости и затем, повернувшись ко мне спиной, ушел без дальнейших церемоний. Но дальше! — несчастная кадриль кончилась, и я ушел в другую комнату, где встретил нашего доброго Коше ни л я, который немедленно угостил меня шампанским. Вино приятно разлилось по моим жилам, и я перестал даже чувствовать прежнюю 558
боль. Начался котильон. Я в восторге полетел в залу, бросился прямо к Викторине и, горячо поцеловав ей руку, встал в круг танцующих. Роковая минута наступила. Я вылетаю вперед! Балансирую на цыпочках! Обхватываю талию моей дамы и шепчу заученную нежную фразу, смотря ей прямо в глаза, и вдруг! — О ужас! Вижу, что передо мной не Викторина, а какая-то совершенно мне незнакомая дама, одного с ней роста и точно так же одетая! Ты можешь себе представить, что молния не могла бы поразить меня сильнее, чем это открытие! Все закрутилось в моих глазах! Не слушая музыки, бросаюсь я из круга; бегу, ступая по чужим ногам; вокруг раздаются жалобные вопли; наконец, чувствую себя схваченным двумя чьими-то сильными руками, и в то же время грозный голос раздается в моих ушах: «Что с вами барон? Или у вас семь чертей поселилось в ногах?» Это был сам роковой президент, виденный мною во сне и поймавший меня где-то в конце залы. «Едва я,— продолжал мой враг,— успел встать из-за карточного стола и войти в залу, как вы, точно сумасшедший, кинулись прямо на меня, наступили мне на обе ноги, так что я готов был зареветь от боли, как бык, если бы не привык держать себя как следует в порядочном обществе. Посмотрите, какой беспорядок вы произвели!» И действительно, оглядевшись, я увидел, что музыка прекратилась, котильон расстроился, кавалеры метались как угорелые, дамы попадали в обморок и нюхали спирт; в бегстве я не разбирал дороги и был с трудом удержан крепкими, как пень, руками президента. Викторина, приблизившись, с сверкающими гневом глазами, напустилась на меня с потоком самых язвительных упреков: «Прекрасно, любезный барон! Поступок ваш неподражаем! Вы приглашаете меня на котильон! Танцуете его с другой дамой и в заключение производите общий скандал!» Можешь судить о моем отчаянии. «Такие мистификации,— продолжает Викторина,— впрочем, случаются с вами довольно часто, но я прошу вас вперед не выбирать меня целью ваших насмешек!» Сказав это, она ушла, а я остался посреди залы, как дурак. Тут подошла моя дама — олицетворенная скромность и застенчивость. Бедняжка готова была сгореть со стыда. Конечно, я перед нею был виноват, но что же мне было делать? О, Викторина! Викторина! О, несчастный котильон! Это была пляска фурий, после которой мне остается только низвергнуться в Оркус!
Людвиг вздыхал и стонал, Евхар же был настолько 559
любезен, что успел, хотя и с трудом, подавить душивший его смех. Он знал хорошо, что несчастье, подобное случившемуся с бедным Людвигом на бале у графа Вальтера Пука, могло бы привести в отчаяние и не такого нервного, впечатлительного человека.
Наконец, Людвиг, выпив чашки две шоколада, на этот раз не обжегши себе губ, как в день злосчастного события, пришел немного в себя и, казалось, решился перенести с твердостью постигшее его горе. «Слушай! — сказал он Евхару, который занялся между тем чтением какой-то книги,— слушай, любезный друг! Ведь ты был также приглашен на этот бал?» «Конечно»,— равнодушным голосом отвечал Евхар, не отнимая глаз от книги. «И ты не пришел? И ты не сказал мне ни слова об этом приглашении?» «Меня задержало одно обстоятельство, более важное, чем любой бал на свете, даже если б его давал сам китайский император». «Графиня Викторина,— продолжал Людвиг,— с участием осведомлялась отчего тебя нет и очень часто поглядывала на дверь. Право, я готов был даже ее к тебе ревновать, вообразив, что тебе удалось в первый раз в жизни пленить женское сердце, но, впрочем, отзывы ее о тебе меня успокоили. Знай, что она считает тебя самым холодным, бессердечным человеком, чье присутствие способно расстроить всякое веселье в обществе. Она прибавила даже, что боялась, как бы ты не испортил ей удовольствие этого вечера, и потому была очень рада, видя что тебя нет. Право, искренно говоря, я не понимаю, чем мог ты, при твоем уме и наружности, так дурно себя зарекомендовать в глазах женщин, так что я постоянно перебиваю тебе дорогу? Холодный ты человек! Холодный! Я думаю, у тебя даже нет понятия об истинном чувстве любви, и вот причина, что тебя также никто не любит! А я! Я уверен, что даже гнев Викторины был выражением самой искренней, горячей любви, которой она одарила меня, счастливейшего из людей!»
В эту минуту дверь комнаты отворилась и в нее вошел какой-то оригинальный маленький человечек, одетый в красный кафтан с большими стальными пуговицами, черные шелковые панталоны и сильно напудренный парик, перевязанный лентой. «Милейший Кошениль! — воскликнул Людвиг.— Чему обязан я удовольствию вас видеть?»
Евхар между тем, сославшись на какое-то дело, встал и удалился, оставив своего друга одного с камердинером графа Вальтера Пука.
560
Кошениль, сладко улыбаясь, с опущенными вниз глазами, рассыпался в расспросах о болезненном припадке, приключившемся с почтенным бароном на бале во время котильона; назвал даже эту болезнь каким-то латинским именем вроде raptus и заключил объявлением, что он, monsieur Кошениль, пришел осведомиться о теперешнем состоянии его здоровья. «Что raptus! Мой дражайший Кошениль»,— воскликнул в ответ на это Людвиг и затем рассказал своему гостю подробно всю историю, убедительно прося ловкого камердинера уладить, если возможно, последствия этого прискорбного случая.
В свою очередь, Людвиг узнал, что дама его в котильоне была кузина графини Викторины, недавно приехавшая из деревни ко дню именин графа; что она и Викторина, будучи близкими приятельницами, часто сговаривались, как это принято у молодых подруг, одеваться совершенно равно. По словам Кошениля, гнев графини Викторины вовсе не был серьезен. Он даже слышал, подавая мороженое и ей, и ее кузине, что они обе громко и весело смеялись, упоминая имя многоуважаемого барона Людвига. Он, впрочем, прибавил, что кузина очень увлекающегося характера и, пожалуй, может серьезно предположить, что барон Людвиг обратил на нее серьезное? внимание, которое окончится брачным предложением; но что он, Кошениль, употребит со своей стороны все усилия, чтобы осторожно представить ей вещи в настоящем их виде, и для этого поведет атаку завтрашним же утром, когда будет убирать головы обеих графинь, причем постарается внушить, что признание барона в любви кузине было не более как любезная, танцевальная болтовня, которой никак не следует придавать особенного значения. В заключение Кошениль дал Людвигу совет постараться как можно скорее увидеться с графиней Викториной и обещал даже устроить это свидание сегодня. В этот день, по его словам, был назначен эстетический чайный вечер у президента консистории, для которого последний — как Кошениль узнал от камердинера русского посланника — выписал через посольство какой- то особенный, ароматный чай, прямо с китайской границы. На этом-то вечере и следовало Людвигу увидеться с Викториной для того, чтоб объясниться по поводу происшедшего на бале.
Эстетический чайный вечер. Припадок кашля у трагического поэта. История принимает мрач-
561
ный характер и начинает повествовать о кровавых битвах, самоубийствах и т, п.
Благосклонный читатель должен согласиться последовать за нашими друзьями, Людвигом и Евхаром, на эстетический чайный вечер, который давала супруга президента консистории Фееса. На этих вечерах гость встречал обыкновенно около двенадцати или более разряженных дам, сидевших в строгом молчании полукругом. Некоторые улыбались, сами не зная чему; иная, сидя, внимательно рассматривала носки своих ботинок, играя ими, точно хотела повторить па какого-нибудь нового танца; третья, казалось, спала и видела сладкие сны; четвертая беспокойно обводила глазами всех присутствующих, чтоб кто-нибудь не заметил, будто взоры ее останавливаются на каком-нибудь молодом человеке предпочтительнее, чем на других; пятая беспрестанно шептала: «Прелестно! божественно! очаровательно!» — относя эти восклицания к скучнейшей и глупейшей новой трагедии, которую с декламаторским жаром читал какой- то юный поэт. Во время чтения раздавалось порой, вроде аккомпанемента, какое-то отдаленное рычание, похожее на раскаты грома. Это был голос самого президента, игравшего в соседней комнате в пикет с графом Вальтером Пуком. Между тем поэт, надсаживаясь изо всех сил, читал сладчайшим голосом:
Дай еще мне! Дай еще мне Твой услышать сладкий голос! Да! Твой голос! Дивный голос, Что примчался из пучины, Из пучины звездной тверди. Слушай, слушай!..
Вдруг голос президента раздался на этот раз уже совершенно как настоящий угрожающей громовой удар: «Черт побери! Что же это такое!» Все невольно вздрогнули и даже вскочили со своих мест. Но увлекшийся поэт не замечал ничего и продолжал с прежним жаром:
Чу! Влюбленный слышен шепот! Он струей сладчайшей меда С губ ее прелестных льется!
Но, однако, судьба, еще более злая чем та, какую поэт вывел в своей трагедии, помешала ему окончить чтение. Едва он возвысил голос, чтоб с пафосом прочесть сцену проклятия, произносимого героем, как вдруг что-то слу- 562
чилось у него в горле, и он до того раскашлялся, что был почти без чувств выведен вон из комнаты.
Внезапный этот перерыв, по-видимому, нимало не огорчил жены президента, на лице которой можно было уже давно заметить следы утомления и скуки. Едва нарушенное спокойствие восстановилось, она спросила, не возьмется ли кто-нибудь в обществе, вместо монотонного чтения, рассказать живую, увлекательную повесть? причем прибавила со своей стороны, что, по ее мнению, это должен исполнить Евхар в наказание за его настойчивое молчание во все продолжение вечера.
Евхар скромно объявил, что он очень плохой рассказчик и что, сверх того, большинство известных ему рассказов носят крайне серьезный, даже страшный характер, а потому едва ли могут оживить и развеселить общество. Но едва успел он это сказать, как все молоденькие, бывшие в комнате барышни разом воскликнули: «Страшный! Ах, как это весело! Пожалуйста, расскажите что-нибудь страшное!» — так что Евхару поневоле пришлось повиноваться.
Он занял ораторское место и начал так:
«Мы все еще очень хорошо помним то страшное время, когда, казалось, ужасный ураган промчался на наших глазах по всей вселенной и когда человеческая натура, взволнованная до самых оснований, породила множество чудовищных поступков подобно тому, как возмущенный до глубины океан выбрасывает на поверхность таящихся в его пучине невиданных уродливых тварей. Сравнение это как нельзя более подходит к тому, что происходило во время последней войны за независимость в Испании, когда страна эта сделалась театром всего, что только могли произвести львиное мужество, храбрость, ненависть, отчаяние и смертельная вражда. Рассказ мой относится к приключениям одного из моих друзей, сражавшегося под знаменами Веллингтона, которого я назову Эдгардом. Эдгард до этого жил уединенно в Гамбурге, куда он удалился из своего родного города, подавленный наплывом грустных чувств при мысли о позоре и унижении своей родины. Комната, которую он занимал, граничила стена о стену с другою, где жил какой-то больной, никуда не показывавшийся старик. Эдгард часто слышал его глубокие вздохи и невнятные на что-то жалобы, которых, впрочем, он никогда не мог понять. Старик беспрестанно ходил взад и вперед по комнате и начал в последнее время, по-видимому, даже
563
выздоравливать, что можно было заключить из того, что порой под пальцами его стали слышаться аккорды гитары, в которых Эдгард тотчас же узнал напевы знакомых ему испанских романсов.
Из рассказов хозяйки Эдгард узнал, что старик был испанский офицер романского отряда, оставивший службу по болезни и находившийся под тайным надзором, вследствие чего мог выходить только с большими предосторожностями.
Однажды ночью Эдгард услышал, что обычные звуки гитары под руками старика раздались гораздо громче и смелее, а затем начал он громким голосом петь известную песню Дон-Жуана Баптиста де Арриаца:
Y оуе que el gran rugido
Es ya trueno en los campos de Castilla
En las Asturias belico alarido,
Voz de venganza en la imperial Sevilla
Junto a Valencia es rayo.
Y terremoto horrisono en Monsayo
Mira en hares guererras,
La Espanna toda hieriendo hasta sus fines
Bâtir tambores, tremolar banderas Estallar bronces resonar clarines,
Y aun las antiguas lanzas,
Salir del polvo â renovar venganzas.
«Если бы почтенный рассказчик,— прервала хозяйка,— был так добр передать смысл этих стихов, то доставил бы нам всем большое удовольствие, потому что ни я, ни мои гости по-испански не знаем». «Эти прекрасные, сильные слова много потеряют в переводе,— возразил Евхар,— но тем не менее вот возможно близкое переложение:
Ты слышишь громовые стоны,
Что с лютни кастильской несутся’.
В Астурии слышатся стоны
И в сердце севильцев бедой отдаются.
Валенсия вся пошатнулась,
И почва Монсайи гремя содрогнулась!
До самой границы далекой
Народ на защиту поднялся;
Знамена развились широко, Звук труб и литавров раздался! В минуту борьбы благородной И ржавые копья пригодны!»
Слушая вдохновенную песню старика, Эдгард пришел в восторг сам. Целый новый мир открылся его глазам! 564
В одну минуту понял он, что следовало ему делать и каким путем найти исход томившим его мыслям о борьбе за правое дело. «Да! — воскликнул он сам себе.— В Испанию! В Испанию!» — но в эту минуту пение и игра старика вдруг прекратились. Эдгард не мог преодолеть желания увидеть того, кто вдохнул в него новую жизнь; дверь в комнату незнакомца подалась под усилием его руки, но в то самое мгновение, как он вошел в комнату, старик, быстро вскочив с постели и вскрикнув: «Traidor!», бросился прямо на него с поднятым кинжалом.
Эдгард едва успел быстрым оборотом предотвратить удар и крепко схватить старика за руки; а затем, обратясь к нему, самым учтивым голосом, попросил извинить его за такое внезапное вторжение в чужую комнату, прибавив, что не злой умысел, а, напротив, неодолимое влечение, возбужденное в нем слышанной им песнью, побудили его к такому поступку. Продолжая, он объявил, что принял твердое намерение отправиться в Испанию и принять участие в борьбе за свободу. Старик пристально на него посмотрел и сказал тихо: «Возможно ли?». Когда же Эдгард с горячностью повторил свои слова, прибавив, что ничто в мире не поколеблет его решения, он крепко прижал молодого человека к своей груди, отбросив далеко в сторону все еще сверкавший в руке его кинжал.
Эдгард узнал, что старика звали Бальтасаром де Луна и что он происходил от одного из самых благороднейших домов в Испании. Брошенный без помощи и друзей на жертву нужде, он был осужден проводить печальные дни вдали от своей родины. Не малого труда стоило Эдгарду убедить его испробовать попытку бегства через Англию; когда же возможность этого стала в глазах старика очевидной, то он мгновенно переродился до того, что стал в глазах Эдгарда как будто совсем другим человеком. Огонь разлился по его жилам, и не старика, а напротив, юношу, можно было подозревать в тех, исполненных желчи и вдохновения упреках, которые полились с его языка при имени притеснителей его отечества.
Эдгард сдержал свое слово. Ему удалось обмануть бдительность стражи и благополучно высадиться вместе с Бальтасаром де Луна на берегах Англии. Но судьба не захотела исполнить пламеннейшего желания несчастного изгнанника — увидеть вновь свою родину! Болезнь его возобновилась, и он умер в Лондоне, на руках Эдгарда. Тем не менее, казалось, какой-то пророческий голос шепнул ему в минуту смерти о близком освобождении его 565
отечества. Когда он произносил косневшим уже языком последние молитвы, с губ его внезапно ясно сорвалось слово «Витториа» и в тот же миг какое-то небесное просветление озарило умирающие черты улыбкою блаженства.
Около того времени, когда победоносные войска врагов, опрокидывая все препятствия, казалось, готовы были закабалить Испанию под позорное иго навсегда, Эдгард находился в бригаде английского полковника Стеррета, стоявшей перед Таррагоной. Полковник находил местность неудобной для высадки войск, и обстоятельство это тяжело томило жаждавшего славы и битв юношу. Он покинул англичан и присоединился к отряду испанского генерала Контрераса, заперевшегося в крепости, с восемью тысячами лучших испанских войск. Тем не менее, Таррагона была, как известно, взята штурмом, причем сам Контрерас, раненный штыком, был взят в плен врагами.
Все адские ужасы едва ли достаточны для изображения тех страшных сцен, которые привелось видеть Эдгарду. Во-первых, вследствие ли измены или по непонятной оплошности полководца, но только произошло то, что войска, защищавшие главный вал, скоро остались без боевых запасов. Долго отражали они штыками врывавшегося в ворота неприятеля, и когда наконец должны были отступить, не выдержав его жестокого огня, то в воротах, предоставлявших слишком мало пространства, произошла жесточайшая, какую только можно себе представить, резня. Однако отряд храбрецов в четыре тысячи человек, в числе которых был и Эдгард, под начальством Альмей- ры успел-таки пробиться сквозь массы неприятеля и выйти в открытое поле. Сбив в порыве отчаяния колонны врагов, они быстро направились по дороге в Барселону и уже считали было себя в безопасности, но вдруг, к несчастью, наткнулись на замаскированную неприятельскую батарею, осыпавшую их таким страшным огнем, что большинство солдат было убито на месте, причем Эдгард, получивший также рану, упал без чувств на землю.
Сильная боль в голове была первым чувством пробудившегося в нем вновь сознания. Кругом была глубокая ночь, усилившая еще более объявшее его чувство ужаса, когда он услышал раздирающие стоны лежавших кругом раненых. С трудом удалось ему подняться и кое-как поплестись по дороге. С рассветом увидел он, что стоит на краю глубокого оврага, а в нескольких шагах от него 566
виднелся отряд неприятельской конницы. Плен был, по- видимому, неизбежен, но вдруг на счастье Эдгарда из ближнего кустарника посыпались пули, которыми было разом убито несколько всадников и, вслед затем, отряд гверильясов стремительно бросился на остальных. Эдгард громко крикнул по-испански о помощи и был тотчас же радушно принят друзьями. Рана, полученная им, оказалась небольшой царапиной, от которой он выздоровел так скоро, что был в состоянии снова присоединиться к отряду дона Иоахима Блакеса и достичь вместе с ним после нескольких небольших стычек стен Валенсии.
Кому неизвестно, что прекрасная, орошаемая Гвада- лавиаром равнина, среди которой гордо возвышаются башни Валенсии, называется всеми земным раем. Вечно ясное небо превращает ее жителям круглый год в светлый праздник, и эта-то Валенсия сделалась теперь местом кровавых стычек и битв. Вместо веселого шепота любви, раздававшегося в прежние ночи под каждым окном, слышны были там теперь только гром выстрелов, пороховые взрывы, стук оружия, да грозный топот войск, проходивших по улицам. Всякое веселье исчезало, и только одно предчувствие ожидаемых ужасов виднелось на лицах жителей, справедливо поддерживаемое доходившими слухами о дикой ярости и распущенности осаждавших врагов. Аламеда — любимое место гулянья в Валенсии, обратилась теперь в лагерь для войск. Однажды Эдгард, гуляя по этой местности, прислонился к дереву и грустно задумался о мрачной судьбе Испании. Стоя таким образом, заметил он высокого, с горделивой осанкой человека, медленно ходившего взад и вперед и каждый раз пристально вглядывавшегося в его лицо. Эдгард, удивленный таким поведением незнакомца, решился наконец к нему подойти и учтиво спросить, чего он от него хочет? «Значит, я точно не ошибся,— сказал в ответ незнакомец, сверкнув глазами,— вы не испанец, но, однако, по вашему платью я должен признать в вас одного из наших, хотя это меня крайне удивляет». Эдгард, хотя и был несколько затронут довольно грубой манерой речи старика, но тем не менее очень спокойно объяснил ему причину, приведшую его в Испанию. Но едва при этом рассказе упомянул он имя Бальтазара де Луна, как незнакомец, мгновенно одушевясь, воскликнул: «Что вы сказали? Бальтазар де Луна! Мой вернейший друг и родственник! Единственный из оставшихся мне на земле!» Эдгард в ответ повторил свой рассказ и не упустил случая под567
твердить, с какой райской надеждой умер Бальтазар де Луна.
Новый знакомец Эдгарда всплеснул руками и устремил к небу полные слез глаза, причем по движению его губ можно было думать, что он говорил что-то покинувшему этот мир другу. «Извините,— сказал он затем, обратившись к Эдгарду,— извините, если я, приученный опытом к недоверию, сурово обошелся с вами при первой встрече. Поверьте, что мой характер не таков, но мы имеем основание предполагать, что коварство наших врагов доходит даже до того, что они подкупают иностранных офицеров нарочно вступать в нашу армию, чтобы сеять в ней семена измены. Падение Таррагоны как нельзя лучше подтвердило это подозрение, и наша юнта решила изгнать из испанской армии всех иностранцев». Далее дон Иоахим Блакес объявил, что он, однако, признал необходимым удержать при себе несколько иностранных инженеров, но дал честное слово расстрелять каждого при малейшем подозрении в измене. «Если вы,— заключил он,— точно друг моего Бальтазара, то знайте, что я сказал вам все!» — с этими словами он оставил Эдгарда.
Между тем счастье, казалось, совершенно оставило испанцев. Отчаяннейшие усилия не могли ничего сделать против все более и более теснивших их врагов. Валенсия была окружена совершенно, так что Блакес, доведенный до крайности, решился наконец выйти из города и пробиться сквозь неприятеля с отрядом в двенадцать тысяч человек. Известно из истории, что предприятие это не удалось и что большинство храбрецов было убито, а остальные в беспорядке отступили обратно в город. Эдгард, предводительствуя полком егерей Овигуелы, дольше всех держался против врагов, стараясь прикрыть, по крайней мере, отступление и сделать его менее пагубным, но тут, точно так же, как и под Таррагоной, был он внезапно ранен пулей в самом разгаре битвы. Время, проведенное им в полусознательном положении вследствие раны, описывал он мне самым загадочным образом. Иной раз ему чудилось, что он все еще продолжает сражаться, слышит гром выстрелов и дикие крики солдат; испанцы стремились победоносно вперед, но едва он в восторге хотел вскочить, чтоб вести свой отряд на битву, тяжелое, бесчувственное состояние овладевало им снова. Потом вдруг казалось ему, что он лежит на мягкой постели, и кто-то подает ему освежающее питье; он слышал чей-то 568
ласковый голос и при этом, однако, никак не мог прийти настолько в себя, чтоб понять, где он был, и что с ним происходит. Раз, когда ему опять пригрезилась битва, почувствовал он внезапно, будто кто-то крепко схватил его за плечи и в то же время неприятельский солдат выстрелил ему прямо в грудь, причем пуля, коснувшись тела, поразила его не вдруг, а напротив, стала медленно впиваться прямо в сердце. Невыносимая боль заставила его вновь потерять сознание, и он подумал, что умирает.
Припадок этот был последним, и, очнувшись, Эдгард сразу почувствовал, что сознание вернулось к нему вполне. Оглядевшись, он увидел себя в такой странной обстановке, что долго не мог дать себе отчета, что с ним происходит. Он лежал на мягкой постели, с шелковыми, роскошными занавесами, а между тем комната, где он находился, скорее походила на подвал, с красными, каменными стенами, чем на человеческое жилище. Тусклая лампа бросала вокруг едва заметный брезжущий свет, и ни в которой из стен не было заметно ни малейшего следа дверей или окон. С трудом поднявшись на ослабевших руках, Эдгард увидел францисканского монаха, сидевшего в темном углу и, по-видимому, погруженного в дремоту. «Где я?» — воскликнул он с усилием, на какое только был способен.
Монах, проснувшись, снял нагар с лампы, поднес ее к лицу Эдгарда, пощупал ему пульс и проворчал что-то себе под нос, чего Эдгард не понял. Едва хотел он попросить у монаха объяснения обо всем, что с ним случилось, как вдруг в стене отворилась потайная дверь, и в нее вошел человек, в котором Эдгард тотчас узнал старика, встреченного им на Аламеде. Монах, обратясь к нему, объявил, что кризис прошел благополучно. «Ну, слава Богу!» — воскликнул тот и радостно приблизился к постели Эдгарда.
Эдгард снова хотел было что-то спросить, но старик попросил его замолчать, сказав, что ему может быть гибельно малейшее напряжение. Он прибавил, впрочем, что сейчас объяснит ему в коротких словах дело, очень хорошо понимая, как должна была поражать Эдгарда странная обстановка, в которой он находился.
Оказалось, что Эдгард, получив рану в грудь, упал без чувств и был вынесен из боя на руках верными товарищами, несмотря на страшный огонь врагов, и невредимо доставлен в город. Хозяин дома, Рафаэль Мархец — так звали вошедшего старика,— не хотел отправлять в госпи569
таль друга своего Бальтазара и приютил его в своем доме, окружив всевозможным присмотром и попечениями. Рана Эдгарда была довольно опасна, тем более, что к ней присоединилось нервно-лихорадочное состояние, случавшееся с ним и прежде, а теперь принявшее особенно угрожающие размеры. Известно, что Валенсия была целых три дня бомбардируема самым варварским образом, так что жители, доведенные до последней степени ужаса, забыли свое прежнее, возбужденное воззваниями юнты, намерение сопротивляться до конца и громко требовали, чтоб Блакес немедленно вошел в переговоры о сдаче. Блакес, как истинный герой, сумел, с помощью валлонской гвардии, сначала усмирить взволновавшую чернь, а затем заключить с врагом почетную капитуляцию. Дон Рафаэль Мархец не хотел, чтоб раненый Эдгард попался при этом в руки врагов, и потому, немедленно по вступлении врагов в Валенсию, скрыл его в своем доме, в потайном подвале, где он и находился в эту минуту. «Друг моего Бальтазара,— так заключил Мархец свой рассказ,— с тем вместе и мой. Его кровь лилась за мою отчизну, и каждая ее капля упала в мое сердце, изгнав из него совершенно прежнее недоверие, которое я питал к нему в это тяжелое время, как к иностранцу. В груди его пылает одинаковая с каждым испанцем ненависть к врагам и делает его способным на всякую жертву для блага вступивших в союз. Дом мой занят врагами, но он безопасен здесь, в этом потайном месте, и я клянусь, что скорее погребу и себя, и всю Валенсию под развалинами, чем предам его! Верьте, что это так!»
Эдгард остался жить в этой комнате, где во весь день господствовало гробовое молчание. Но по ночам иногда чудилось ему, что он слышал где-то в отдалении тихие шаги, голоса, глухой шум отворяемых и затворяемых дверей и стук оружия. Казалось, не свойственная ночным часам жизнь пробуждалась в этом таинственном месте. Эдгард обратился с расспросами к францисканцу, который не покидал его почти никогда и вообще ухаживал за ним с самым предупредительным вниманием. Но тот отвечал уклончиво, говоря, что Рафаэль Мархец, вероятно, объяснит ему все это по его выздоровлении. Предсказание монаха оправдалось. Однажды, когда Эдгар поправился до того, что мог уже вставать с постели, вошел к нему дон Рафаэль с зажженным факелом в руках и, попросив Эдгарда одеться, пригласил его следовать за собой вместе с патером Евзебио, как звали францисканца.
570
Отправясь, все трое долго шли по какому-то длинному, узкому коридору и наконец остановились перед запертой дверью, которая немедленно отворилась по первому удару дона Рафаэля.
Можно себе представить изумление Эдгарда, когда он, оглядясь, внезапно увидел, что стоит в пространном, освещенном подземелье среди многочисленного сборища каких-то странных, диких на вид и, по большей части, грязно одетых людей. Посередине стоял высокий человек, одетый в крестьянское платье, с всклокоченными волосами, бродяга по виду, но тем не менее во всех его чертах и ухватках было что-то внушительное и смелое, заставлявшее предполагать, что он был не тем, чем казался. Благородство сквозило в чертах его лица, а в глазах сверкал тот воинственный пыл, какой можно встретить только у привыкших к геройским подвигам людей. Рафаэль подвел Эдгарда к этому человеку и отрекомендовал его, как молодого храброго немца, спасенного им из рук врагов и готового положить вместе с ними свою жизнь за святое дело освобождения Испании. Затем, обратясь к Эдгарду, Рафаэль прибавил: «Здесь, в сердце покоренной врагами Валенсии, видите вы очаг со священным неугасимым огнем, который, разгоревшись со временем, истребит наших врагов, когда они, слепо положась на счастье своего оружия, забудутся в сладкой беспечности. Подземелье это принадлежит к францисканскому монастырю. Храбрые сыны отечества стекаются сюда со всех сторон множеством тайных, подземных ходов, а затем, расходясь, как лучи от центра, разносят решения совета теми же путями своим единомышленникам, готовя повсеместное восстание на смерть и гибель нашим врагам. Вас, дон Эдгард, мы считаем своим вполне и просим вас принять участие в славе нашего предприятия!»
Эмпечинадо — так звали человека в крестьянском платье — подал Эдгарду руку и сказал ему несколько дружеских слов, Имя Эмпечинадо слишком известно, чтоб о нем распространяться. Это был именно тот славный глава гверильясов, чья легендарная храбрость сделала его почти сказочным героем еще при жизни. Как всеуничтожающий дух мести появлялся он внезапно среди врагов в таких местностях, где его ждали меньше всего, и часто как раз после того, как в публике громко провозглашалось об окончательном уничтожении его шайки. Последнее его появление перед стенами Мадрида навело ужас даже на самого вице-короля.
571
Между тем в комнату был введен какой-то крепко связанный юноша. Бледное лицо его явно носило следы отчаяния и смертельного страха, а дрожащие губы едва могли выговорить слово, когда он увидел себя, поставленным с Эмпечинадо лицом к лицу. Эмпечинадо, пристально и молча на него посмотрев своими огненными глазами, произнес ужасным, непреклонным голосом: «Антонио! Ты уличен в сношениях с врагами! Ты бывал у Сухета и хотел открыть наши сборные места в Куэнце!» «Это правда!» — ответил с глубоким вздохом Антонио, не поднимая опущенной головы. «Как! — яростно воскликнул Эмпечинадо.— Ты! Будучи испанцем, решился предать кровь братьев, текущую в твоих жилах? Ты забыл свою мать, эту олицетворенную добродетель, которая умерла бы от одной мысли, что ее сын запятнал так честь своего отца! Я готов даже сомневаться, точно ли ты ее сын, а не подкидыш какой-нибудь презреннейшей нации в мире! Но — как бы то ни было — ты заслужил смерть и умрешь сию же минуту». Антонио в отчаянии бросился к ногам Эмпечинадо и громко воскликнул: «Дядя! Неужели ты не видишь, каково мне в эту минуту? Будь же милостив! Подумай, как иногда обстоятельства гнетут людей и силой принуждают поступать так, а не иначе! Да, дядя! Я испанец в душе и могу это тебе доказать! Будь милостив и позволь мне смыть пятно позора, который навлекли на меня соединенные силы всего ада и очистить себя в глазах братьев! Дядя! Ты меня понимаешь и знаешь хорошо, о чем я умоляю тебя с такою настойчивостью!»
Эмпечинадо, казалось, несколько смягчился. Он поднял его и сказал тихо: «Ты прав! Черт подчас бывает силен! Я верю в твое раскаяние и знаю, о чем ты меня просишь! Прощаю тебя, как сына моей сестры, и обнимаю от чистого сердца!» С этими словами он развязал руки молодого человека, горячо прижал его к сердцу и затем подал ему кинжал, который всегда носил за поясом. «Благодарю!» — воскликнул молодой человек и затем, крепко поцеловав со слезами руку Эмпечинадо и взглянув умоляющим взором на небо, он смелой рукой вонзил кинжал в собственную грудь. Эдгард, не вполне еще оправившийся от своей болезни, не мог выдержать этого зрелища и упал без чувств. Патер Евзебио отнес его на руках обратно в его комнату.
Прошло несколько недель. Дон Рафаэль Мархец нашел возможным перевести своего друга из сырого погреба, где он никогда бы не мог выздороветь оконча572
тельно, в более удобное помещение. Это была светлая, удобная комната, с окнами, выходившими на уединенную улицу. Тем не менее, он убедительно просил его не переступать из предосторожности порога дверей, потому что дом был занят французами.
Однако раз Эдгард, сам не зная как, вздумал выйти за дверь своей комнаты и пройтись по коридору. Едва оставил он комнаты, как соседняя дверь отворилась и из нее вышел ему навстречу французский офицер. «Друг Эдгард! — воскликнул он, едва увидев его.— Здравствуй! Какая судьба занесла тебя сюда?» — и с этими словами бросился он ему на шею. Эдгард тотчас же узнал полковника императорской гвардии Ла-Комба, с которым он познакомился в доме своего дяди, где полковник жил некоторое время во время тяжких дней угнетения Германии, когда Эдгард должен был сложить оружие, поднятое им на защиту отечества. Ла-Комб был уроженец южной Франции. Его прямодушие и деликатность, очень редкие во французах, а равно умение держать себя с достоинством относительно побежденных, успели преодолеть в душе Эдгарда природную ненависть, питаемую им к высокомерным врагам до того, что он при виде несомненных доказательств благородства души Ла-Комба сделался даже его другом. «Каким образом попал ты в Валенсию?» — повторил полковник свой вопрос, и можно себе представить, в какое затруднение поставил он этими словами Эдгарда. Он решительно растерялся и не знал, что отвечать, так что Ла-Комб, пристально на него посмотрев, сказал тихо и серьезно: «Ага! Я понимаю все: ты нашел исход для твоей ненависти и решился поднять меч для битвы за воображаемую свободу сумасшедшего народа! Впрочем, я тебя в этом не обвиняю! Дружба наша слишком крепка, чтобы мысль тебя предать могла зародиться в моей душе. Нет, мой друг! Если мы раз сошлись, то поверь, что ты будешь в полной безопасности. Кем бы ты ни был, но в глазах моих товарищей я буду тебя выдавать за давно знакомого мне компаньона одного марсельского торгового дома». Сказав это, он пристал к Эдгарду с неотступной просьбой поселиться с ним в одной комнате, отведенной ему Рафаэлем Мархецом, так что Эдгард, хотя и против воли, должен был на это согласиться.
Эдгарду стоило немалых трудов разубедить и успокоить подозрительных испанцев на счет своих отношений к Ла-Комбу. Мархец, выслушав его, возразил сухо: «Действительно, случай довольно странный!»
573
Ла-Комб понимал затруднительное положение Эдгарда, но все-таки не мог преодолеть врожденного в людях его нации чувства добиваться, во что бы то ни стало, исполнения желания данной минуты, хотя бы в ущерб чему-нибудь более важному. Потому он постоянно заставлял Эдгарда публично гулять с ним под руку вдоль по Аламеде и почти насильно вводил его в круг своих, таких же легкомысленных товарищей. Эдгард замечал хорошо, что многие из прежних друзей стали за ним следить подозрительным взглядом, а однажды, когда он вместе с полковником вошел в какую-то кофейную, вслед ему даже очень явственно раздались слова: «Acqui esta el traidor!» (Вот изменник!) Легко можно себе представить, как это его огорчило.
Сам Рафаэль стал с ним заметно холоднее, отвечая на его вопросы почти односложными ответами, и, наконец, совсем перестал к нему ходить и даже приглашать его к своему столу, объявив, что он может впредь обедать в комнате Ла-Комба.
Однажды, сидя один в своей комнате, Эдгард услышал легкий стук в дверь и, отворив ее, увидел патера Евзебио. Францисканец осведомился о здоровье Эдгарда и заговорил о самых обыденных вещах, но потом, вдруг остановись, пристально поглядел Эдгарду в лицо и воскликнул: «Нет, дон Эдгард, вы не изменник! Никакие тайны человеческого сердца не в состоянии противостоять приступам жестокой лихорадки, когда все нервы напряжены и сокровеннейшие мысли невольно вырываются в бреду наружу! Как часто прислушивался я по ночам к вашему болезненному шепоту и не мог поймать ни одного слова, которое бы вас обличило! Нет, вы не изменник, но будьте осторожны!» Эдгард умолял монаха объяснить, какое подозрение над ним тяготело и какой опасности он подвергался? «Не скрою от вас,— ответил Евзебио,— что ваши сношения с Ла-Комбом и его товарищами возбудили подозрение наших друзей, которые боятся, как бы вы против собственной воли не выдали, в какой-нибудь час откровенной пирушки, после двух-трех лишних стаканов испанского вина, известной вам через дона Рафаэля тайны этого дома; не скрою, что вы в некоторой опасности! Но впрочем,— прибавил монах, видя что Эдгард в раздумье опустил голову,— скажу вам, что есть средство спасти вас от угрожающей вам беды. Предайтесь вашему французу вполне и попросите его доставить вам случай бежать из Валенсии». «Что вы сказали? — живо
574
возразил Эдгард, или вы забыли, что я немец и лучше согласен умереть свободным от подозрения, чем искать спасения в позорном бегстве». «Дон Эдгард,— воскликнул в восторге Евзебио,— вы не изменник!» — и с этими словами, он, со слезами на глазах, прижал молодого человека к своей груди.
В эту же самую ночь Эдгард, оставшись один, так как полковник куда-то вышел еще с утра, услышал приближающиеся шаги к своей двери, и вслед за тем знакомый голос дона Рафаэля произнес: «Отворите, дон Эдгард». Исполнив сказанное, Эдгард увидел, что за дверями стоял Рафаэль с факелом в руке и возле него дон Евзебио. Старик пригласил Эдгарда в совет заговорщиков в подземелье францисканского монастыря для обсуждения какого-то важного, по его словам, вопроса. Все трое шли уже вдоль по подземному ходу вслед за Рафаэлем, державшим зажженный факел, как вдруг Евзебио шепнул Эдгарду на ухо: «Дон Эдгард! Вы идете на смерть! Все для вас кончено!»
Эдгарду не раз случалось участвовать в кровопролитнейших стычках, причем никогда не ощущал он и признака страха смерти, но здесь, при мысли умереть в какой-то западне от рук убийц, страх этот заставил его вздрогнуть невольно, так что он, пошатнувшись, принужден был даже опереться на шедшего возле Евзебио. Впрочем, Эдгард скоро овладел собой благодаря тому, что путешествие их было довольно длинно, и даже успел составить в голове полный план, что ему следовало делать и как себя держать. Едва дверь подземелья отворилась, Эдгард увидел снова ужасного Эмпечинадо, с лицом, пылавшим неудержимой яростью, и окруженного целой толпой гверильясов и францисканских монахов. Эдгард смело подошел к главе заговорщиков и сказал самым спокойным голосом: «Очень рад, что вижу вас, дон Эмпечинадо! Я хотел просить дона Рафаэля доставить мне возможность с вами говорить и потому настоящий случай для меня как нельзя более кстати. Я, по словам моего врача патера Евзебио, выздоровел совершенно и потому не желаю более проводить время в покое и праздности среди ненавистных врагов. Прошу вас, Эмпечинадо, доставьте мне возможность выйти отсюда известным вам потайным путем с тем, чтоб я мог примкнуть к вашему отряду и начать прежнюю боевую жизнь, к которой стремлюсь всеми силами души». «Хм! — пробормотал Эмпечинадо, почти с презрительным видом.— Значит, вы 575
еще не оставили мысли сражаться в рядах сумасшедшего народа, предпочитающего лучше умереть, чем побрататься с сынами великой нации! Друзья ваши не успели просветить вас до такой степени?» «Вы, как вижу, дон Эмпечинадо, не знаете немцев,— возразил Эдгард,— не знаете, что немецкое мужество горит в сердце неугасимо, как огонь нефтяных источников, и что немецкая верность — надежнейший панцирь, от которого отскочат все отравленные стрелы хитрости и коварства! Прошу вас еще раз, Эмпечинадо, выпустите меня на свободу, чтоб я мог поддержать хорошее о себе мнение, которое, надеюсь, заслужил. Эмпечинадо удивленно взглянул на Эдгарда, между тем как глухой шепот послышался в окружавшей его толпе. Рафаэль хотел что-то сказать Эмпечинадо, но тот, отклонив его рукой, приблизился к Эдгарду, взял его за руку и сказал сам: «Вас ожидало сегодня здесь иное! — но!.. Подумайте, Эдгард, о своем собственном отечестве! Враги, доведшие его до позора, стоят перед вами и здесь! Вспомните, что феникс свободы, возродившись раз из блестящего пламени, возбудит к борьбе и ваших немецких братий, заставив проснуться в их сердцах новое мужество и жажду мести!» «Все это я знаю,— возразил Эдгард,— и обдумал, прежде чем покинул свое отечество для того, чтоб пролить свою кровь за ваше святое дело. Жажду мести возбудил во мне дон Бальтасар де Луна, когда лежал умирающий на моих руках». «Если так,— воскликнул Эмпечинадо, точно разгораясь гневом вновь,— то вы немедленно покинете это место и не увидите более дома дона Рафаэля». Эдгард объявил, что это было его собственное желание и, вследствие этого был тотчас же отправлен для присоединения к одному из отрядов гверильясов в сопровождении патера Евзебио и еще одного из товарищей Эмпечинадо по имени Исидор Мирр.
Добрый старик во всю дорогу не переставал уверять Эдгарда, как он радуется его освобождению. «Вас спасло само небо,— говорил он,— вдохнуло в вас мужество, которое мне самому показалось чудом». Отряд гверильясов, к которому присоединился Эдгард, оказался в гораздо более близком расстоянии от Валенсии, чем могли предполагать враги.
Я промолчу о приключениях и подвигах Эдгарда, которые могли бы показаться в некоторых случаях сказочными, и перейду прямо к рассказу о том, как Эдгард однажды, совершенно внезапно, встретил в таком же
576
отряде гверильясов дона Рафаэля Мархеца. «С вами поступили несправедливо, дон Эдгард»,— сказал Рафаэль, но Эдгард повернулся к нему спиною.
С наступлением сумерек, дон Рафаэль обличил явно следы какого-то беспокойства, перешедшего, наконец, в положительное отчаяние. Он суетливо бегал взад и вперед, вздыхал, почти плакал, поднимал руки к небу и шептал губами молитвы. «Что такое с ним случилось?» — спросил Эдгард.— «Он ожидает своего багажа,— ответил Исидор Мирр,— который ему удалось тайком нагрузить на мулов и вывезти из Валенсии, и теперь его беспокоит неизвестность судьбы, постигшей его богатства». Эдгард подивился скупости Рафаэля, забывшего, казалось, ради нее все остальное. Между тем наступила полночь. Месяц ясно освещал верхушки гор. Вдруг в отдаленном ущелье раздались частые выстрелы и вслед за тем, явилась толпа разбитых, израненных гверильясов, объявивших, что люди, ведшие мулов дона Рафаэля, подверглись внезапному нападению французских егерей. Большинство их было убито, и весь багаж достался в руки неприятеля. «Господи! — воскликнул в отчаянии Рафаэль.— Дочь моя! Мое несчастное дитя!» — и, сказав эти слова, он упал без чувств на землю.
«Что же мы стоим, друзья? — воскликнул Эдгард.— Туда! Туда! В ущелье! Отмстить за смерть товарищей и вырвать у врагов богатую добычу!» «Храбрый немец прав! — крикнул Исидор Мирр.— Вперед, друзья!» Весь отряд радостно откликнулся на этот призыв и ринулся, как бурный ураган, прямо к ущелью.
Несколько храбрецов отбивались еще против многочисленной толпы неприятелей. «Валенсия!» — крикнул Эдгард и ринулся в самую середину свалки; товарищи бросились за ним, как разъяренные тигры, и в мгновение ока большинство врагов лежали уже мертвые под кинжалами напавших. Раненых добили прикладами, небольшое же число обратившихся в бегство пали под меткими пулями. Оказалось, что неприятельский отряд принадлежал к полку кирасиров генерала Монсея. Гверильясы ударили им прямо во фланг и, заставив с помощью почти одних кинжалов бросить впопыхах и добычу, и лошадей, возвратились с триумфом на свой привал.
Дело было почти кончено, как вдруг Эдгард услыхал из чащи кустарников отчаянный крик. Быстро бросившись к этому месту, он увидел, что какой-то небольшого роста человек, держа в зубах поводья мула, отчаянно
19 Э. Т. А. Гофман
577
боролся с французом; но прежде чем Эдгард успел ему помочь, француз поверг его на землю ударом кинжала, а сам, схватив мула за узду, хотел скрыться в лесу вместе с добычей. Эдгард громко крикнул, француз выстрелил в него из ружья, но не попал, сам же был мгновенно заколот штыком Эдгарда. Маленький человек корчился и визжал, лежа на земле. Эдгард его поднял, с трудом освободил из его зубов поводья, которые он продолжал судорожно стискивать и, видя, что он был почти без чувств, хотел взвалить его как мешок на спину мула. Но тут только заметил Эдгард, что на муле уже кто-то сидел, весь окутанный плащом, и, припав головой к шее, крепко держался с громким плачем за голову животного. По голосу оказалось, что эта была девочка, но так как терять времени на разговоры было нельзя, то Эдгард, поспешно взвалив раненого вместе с нею на спину мула и привязав снова к узде оборванные поводья, доставил таким образом обоих на сборное место, куда Исидор Мирр с товарищами явились гораздо ранее его.
Гверильясы осторожно сняли с мула сначала раненого, который, потеряв много крови, был очень бледен, а затем и до смерти перепуганную девочку, которой было на вид лет семь или восемь. Дон Рафаэль, едва вглядясь в ее черты, закричал вне себя: «Дочь моя! Дитя мое!» — и хотел было тотчас же заключить ее в свои объятия, но, увидев при свете сверкнувших факелов, озаривших лицо Эдгарда, кто был ее спасителем, он стремительно бросился к его ногам и воскликнул: «О, дон Эдгард! Ни перед одним человеком в мире не склонялись эти колени, но вы выше людей! Вы, ангел света, посланный самим небом, чтобы спасти меня от смертного горя и отчаяния! Недостойное подозрение против вас гнездилось в моей груди до того, что я хотел вас, благороднейшего и лучшего из людей, предать позорной смерти! Убейте меня, дон Эдгард! Вы должны отомстить мне по праву, потому что никогда не можете простить то зло, которое я вам причинил».
Эдгард, не видя в своем поступке ничего необычайного и считая его согласным с тем, что предписывали ему долг и честь, был крайне смущен поведением старика. Он старался успокоить его всеми способами, хотя это удалось ему с немалым трудом.
Рафаэль рассказал, что полковник Ла-Комб был вне себя, узнав о внезапном исчезновении Эдгарда и, подозревая в этом какое-нибудь злодейство, грозил сравнять 578
с землею весь дом Рафаэля, заключив в тюрьму его самого. Обстоятельство это принудило его искать спасения в бегстве, причем только благодаря стараниям Евзебио, удалось ему вывезти из Валенсии свою дочь, служителя и кое-что из необходимых пожитков.
Раненый служитель и дочь Рафаэля были отправлены в более безопасное место, куда за ними последовал и сам Рафаэль, чувствуя, что преклонные годы не позволяли ему уже разделять труды и походную жизнь гверильясов. Трогательно расставаясь с Эдгардом, он подарил ему талисман, который спасал его не раз в опасные минуты жизни».
Этими словами Евхар окончил свой рассказ, заслуживший, по-видимому, живое одобрение всего общества.
Несчастный поэт, оправившийся между тем от своего кашля, выразил мнение, что испанские приключения Эдгарда заключали в себе сюжет, годный для целой трагедии, но сожалел, что в них не было любовного эпизода, да, сверх того, и самый конец был мало эффектен, не заключая в себе ни убийств, ни безумия или, словом, чего- нибудь в этом роде. «О да! В рассказе вашем мало любви! — пролепетала какая-то барышня, стыдливо покраснев.— И это очень жаль, любезный барон!» «Разве я обещал вам роман? — с улыбкой возразил Евхар.— Я предупредил, что в рассказе моем описаны только приключения моего друга Эдгарда в диких испанских горах, где трудно ждать чего-либо в этом роде». «Мне кажется,— прошептала Викторина,— я знаю этого Эдгарда! Он остается беден, потому что отказывается от лучших даров, которые посылает ему судьба».
Но всех более был восхищен рассказом Людвиг. Он беспрестанно восклицал: «О! Я знаю роковую Profecia del Pirineo божественного Дон-Жуана Баптисты де Арреаца! Она одушевила меня до того, что я готов был сам отправиться в Испанию сражаться за святое дело свободы и исполнил бы это непременно, если б не роковая связь событий! Я совершенно вхожу в положение Эдгарда, в подземелье францисканского монастыря, и умел бы не хуже его сказать патетическую речь злодею Эмпечинадо!» Людвиг совсем было приготовился импровизировать свою речь, и начал ее, действительно, с таким увлечением и жаром, что присутствующие могли бы, пожалуй, точно подивиться его мужеству и геройской решимости, но его внезапно прервала президентша словами: «Полноте! Ведь роковая связь событий не допустила случиться всем этим 19 *
579
прекрасным вещам! Теперь же я сообщу любезным гостям, что сегодня приготовлен для них в моем доме небольшой сюрприз, который, по редкому стечению обстоятельств, как нельзя более гармонирует с только что слышанным нами рассказом господина Евхара».
Дверь комнаты отворилась и в нее вошла Эмануэла, а за ней неразлучный ее спутник Биаджио Кубас с гитарой в руках. Старик униженно раскланялся гостям, а Эмануэла, обведя всех очаровательным, знакомым уже Людвигу и Евхару взглядом, скромно попросила присутствующих не судить ее очень строго, так как талант, который имела она, мог без сомнения занять общество только благодаря своей оригинальности.
Эмануэла, казалось, выросла и похорошела в течение нескольких дней, с тех пор как ее видели наши друзья. Самый наряд ее стал богаче и роскошней. Кубас стал с комическими ужимками раскладывать яйца для фанданго. «Теперь,— шепнул Людвиг своему другу,— ты можешь потребовать обратно твое кольцо». «Полно молоть вздор,— прервал Евхар,— разве ты не видишь, что оно на моем пальце? Оказалось, что я стащил его вместе с перчаткой и нашел в ней в тот же самый вечер». Танец Эмануэлы привел в восхищение всех присутствующих, потому что никто из общества не видал ничего подобного. Евхар глядел на танцовщицу серьезным взглядом, а Людвиг до того рассыпался в шумных выражениях своего восторга, что Викторина нашла даже нужным тихонько ему шепнуть: «И вы, лицемер, смеете говорить мне о любви, тогда как сами готовы влюбиться в первую испанскую танцовщицу! Я запрещаю вам на нее смотреть!» Эта черта ревности Викторины, хотя и могла быть объяснена, как доказательство любви ее к Людвигу, но тем не менее он был порядочно смущен ее словами и невольно пробормотал себе под нос: «Нет спору, я очень счастлив, однако это становится несколько стеснительным».
По окончании танца Эмануэла взяла гитару и начала петь испанские романсы. Людвиг попросил ее исполнить ту прекрасную песню, которую она пела по желанию Евхара. Эмануэла тотчас же начала:
Laurel immortal al gran Palafox etc.
Лицо ее постепенно одушевлялось, голос звучал сильнее и сильнее, а с тем вместе все громче раздавались и стройные аккорды гитары. Наконец, дошла она до куплета, где говорилось об освобождении отечества. Про580
износя эти слова, она бросила на Евхара сверкающий взгляд; поток слез хлынул из ее глаз, и она в бессилии упала на колени. Хозяйка дома испуганно бросилась к ней со словами: «Довольно, довольно, милое дитя!» — и, заботливо усадив бедную девочку на диван, стала с участием целовать ее в лоб, стараясь ободрить и привести опять в чувство.
«Она сумасшедшая! Не правда ли? — шептала Викторина Людвигу.— Ведь ты не полюбишь безумной? Нет! Скажи мне сам! Скажи тотчас же, что ты не можешь любить сумасшедшей?» «О Боже мой! Нет, нет!» — испуганно бормотал Людвиг. Ему, признаться, было несколько не по себе при этом немножко утрированном выражении любви Викторины.
Пока хозяйка старалась привести в чувство Эмануэлу, предлагая ей вина и бисквит, старый Биаджио Кубас не забывал себя сам и, сидя в углу комнаты, спокойно налил себе огромный стакан настоящего хереса, который и осушил до дна, промолвив: — «Donna, viva listed mil annos!»
Можно себе представить, каким множеством вопросов осыпали Эмануэлу бывшие в обществе барыни и девицы, расспрашивая ее об Испании, ее нравах, обычаях и т. п. Президентша, хорошо понимая затруднительное положение бедной девочки и желая освободить ее, по крайней мере, от излишних любопытных взоров стеснившегося кружка, к которому примкнули даже игравшие в пикет, употребляла все усилия, чтобы занять и развлечь гостей иным образом. Президент консистории клялся, что маленькая испанская девочка очаровательна, но только ему тяжело было смотреть на ее танец, так что, глядя на него, он даже почувствовал в своих ногах новый припадок подагры. Но зато ее пение — это дело другое! Оно, по его словам, доставило ему истинное удовольствие!
Граф Вальтер Пук, наоборот, думал иначе. Пение Эмануэлы ему вовсе не понравилось, потому что в нем недоставало трели, а танец, напротив, привел его в неописуемый восторг. Он уверял, что знает в этом деле толк, и мог бы в суждении о танцах заткнуть за пояс любого балетмейстера. «Можешь себе представить, друг конси- сториальный президент,— говорил граф,— что в молодости мне случалось, хорошенько растанцевавшись, сшибать ногой тамбурин, прикрепленный на верхушке девятифутового шеста. Что же касается до фанданго среди разложенных яиц, то я, учась ему, перебил больше яиц, чем семь кур могли бы нанести в целый год».
581
«Ай-ай-ай! — возразил президент.— Это недурно!» «Даже теперь,— продолжал граф,— я иногда заставляю Кошениля играть на флажолете и упражняюсь под его музыку, повторяя различные па. Конечно, я делаю это под великим секретом, запершись в своей комнате». «Надеюсь!» — подхватил, громко засмеявшись, президент.
Между тем пока они рассуждали таким образом, Эмануэла и ее пестун успели незаметно скрыться.
Прощаясь с Евхаром, хозяйка сказала ему громко: «Я подозреваю, что вы знаете продолжение приключений вашего друга Эдгарда. Рассказанное вами не более как отрывочный эпизод и, однако, он занял нас так, что мы, наверно, не будем спать эту ночь. Впрочем, до завтрашнего вечера я даю вам отдых, а там вы должны сообщить нам больше подробностей об Эмпечинадо, о гверильясах и вашем друге Эдгарде. Мне сдается, что у вас есть в запасе история его любви! Сообщите же ее нам!» «Вот это было бы прелестно!» — раздалось со всех сторон, и Евхар был выпущен не ранее, как дав честное слово сообщить на другой день окончание прерванной им на самом интересном месте истории.
По дороге домой Людвиг все время восторгался Викториной и то и дело повторял, до какой степени она его любит. «Однако,— прибавил он,— ревность ее заставила меня вглядеться несколько пристальней в мое собственное сердце, и я начинаю с ужасом замечать, что безумно полюбил Эмануэлу. Я найду ее! Найду во что бы то ни стало и крепко прижму к моей пламенной груди!» «Постарайся!» — холодно возразил Евхар.
Когда общество собралось на другой день снова в доме президента, внезапно было получено письмо Евха- ра, которым он с сожалением уведомлял, что непредвиденные обстоятельства принуждают его немедленно уехать, а потому он просил отложить обещанный рассказ о дальнейших приключениях Эдгарда до своего возвращения.
Возвращение Евхара. Картинка счастливого брака. Заключение повести
Прошло около двух лет. Однажды перед воротами гостиницы «золотого ангела» в В*** остановилась прекрасная дорожная карета, из которой вышел красивый молодой человек с дамой, окутанной плотной вуалью, 582
и какой-то, очень приличный на вид, пожилой господин. В эту же минуту проходил мимо гостиницы наш старый знакомый Людвиг и, увидя приехавших, не мог воздержаться, чтоб не бросить на них любопытного взгляда сквозь стекла своей лорнетки. Приехавший молодой человек обернулся и, увидя Людвига, радостно бросился к нему навстречу с восклицанием: «Людвиг! Мой Людвиг! Здравствуй! Дорогой дружище!»
Можно себе представить удивление Людвига, когда он, вглядевшись в приезжего, увидел, что это был не кто иной, как его друг Евхар. «Голубчик! — твердил в восторге Людвиг, обнимая Евхара.— Но скажи, пожалуйста, кто эта дама в вуали? Кто этот пожилой господин, приехавший вместе с вами? Все это для меня так странно и непонятно! А что это за карета с поклажей, что едет там? Боже, кого я в ней вижу!..»
Евхар взял Людвига под руку и, пройдя с ним вдоль по улице, сказал: «Скоро ты все узнаешь, любезный друг, но сначала сообщи, что случилось в это время с тобой? Ты бледен, как мертвец; прежний огонь в твоих глазах погас совершенно и ты — говорю это тебе откровенно — постарел с виду лет на десять. Уж не перенес ли ты тяжелой болезни? Или, может быть, вытерпел какое-нибудь горе?» «О нет! — возразил Людвиг.— Напротив, я счастливейший человек в свете и провожу жизнь самым спокойным, беззаботным образом! Год тому назад прелестная Викторина осчастливила меня своей рукой. Видишь отсюда тот дом с зеркальными окнами? Это моя резиденция, и ты бы ничего не мог лучше выдумать, как решиться посетить меня теперь же в моем земном раю. Как обрадуется моя жена, увидя тебя вновь! Это будет ей самый приятный, неожиданный сюрприз!» Евхар попросил четверть часа для того, чтоб переодеться, и затем обещал прийти немедленно, полюбоваться на счастье Людвига.
Людвиг встретил своего друга на нижней ступеньке лестницы и попросил его шепотом, чуть слышно, не стучать, входя, каблуками, потому что Викторина страдала, по его словам, сильной мигренью, приводившей ее в такое нервно-раздраженное состояние, что она не могла выносить ни малейшего шума в доме, несмотря на то, что комнаты ее были в совершенно особой, отдаленной части. Вследствие этого, оба они тихо, едва слышно, поднялись по покрытым коврами ступеням и прошли в комнату Людвига. После первых излияний радостных чувств по поводу неожиданной встречи Людвиг взял колокольчик 583
и громко позвонил, но тотчас же, словно перепугавшись до смерти, воскликнул, закрыв обеими руками лицо: «Создатель! Что я наделал!». Дверь отворилась, и в ней показалось надменное лицо горничной. Смелым, даже дерзким тоном, она крикнула прямо в лицо Людвигу: «Вы, кажется, с ума сошли, барон! Или вы хотите убить вашу супругу? Она и без того лежит почти без чувств!» «Ах, Боже мой! — забормотал Людвиг.— Извини, пожалуйста, добрая Неттхен! Я с радости совсем не помнил, что делал. Ко мне приехал мой лучший друг, с которым мы много лет не видались. Барыня знает его также. Попроси ее прийти сюда, если она только может. Сделай это, пожалуйста, добрая Неттхен!» Тут Людвиг сунул ей в руку денег, которые она равнодушно положила в карман, проговорив тем же тоном: «Пожалуй! Если только это можно»,— и, сказав это, удалилась из комнаты.
Евхар, очутившись невольным свидетелем сцены, которая столько раз была описана во множестве романов и повестей, сразу понял, что в семейном счастье его друга было что-то сомнительное. Чувствуя хорошо затруднительное положение этой минуты, он нарочно заговорил об обыденных вещах, но Людвиг, кажется, не нашел в этой сцене ничего необыкновенного и совершенно спокойно обратился к своему другу с просьбой рассказать свои приключения с того времени, как они расстались.
«Ты, без сомнения, помнишь,— сказал он,— тот вечер у президента Феес, когда ты рассказывал историю твоего друга Эдгарда. Помнишь, конечно, и то, как явно обнаружила тогда Викторина свою любовь ко мне, так что не могла даже сдержать своей ревности. А я, глупец, вздумал тогда влюбиться в хорошенькую испанскую танцовщицу и даже вообразил, что любовь моя не останется без ответа! Ты, вероятно, заметил, как она, собрав по окончании фанданго яйца в кучу, нарочно подкатила их в мою сторону. Я стоял как раз за стулом президентши. Можно ли было тоньше и деликатнее выразить сочувствие, которое она ко мне питала? Я хотел на другой же день во что бы то ни стало сыскать милую девочку, но — этого не допустила роковая связь событий! Скоро я ее почти позабыл, как вдруг непредвиденный случай...»
«То есть роковая связь событий, хотел ты сказать»,— перебил Евхар.
«Ну, пожалуй, хоть так,— согласился Людвиг и затем продолжал.— Несколько дней спустя проходил я тем самым парком, где мы в первый раз увидели перед тракти584
ром нашу маленькую испанку. Хозяйка трактира выбежала ко мне навстречу. Ты не можешь себе представить, какое сочувствие успел я ей внушить, после того как она услужила мне уксусом и водой для моей раны. Итак, выбежав ко мне, она спросила, не знаю ли я, куда девалась маленькая танцовщица и старик, привлекавшие в ее заведение такое множество посетителей, прибавив, что вот уже несколько недель, как о них нет ни слуху ни духу Я обещал на другой же день осведомиться, куда они скрылись, но — роковая связь событий помешала мне и тут! Я уже начинал раскаиваться в своей опрометчивости и вновь всем сердцем предался прелестной Викторине, но представь! — мысль о моей неверности поразила ее чувствительное сердце так глубоко, что она не хотела ни видеть меня, ни со мной говорить. Кошениль сообщил мне, что она была в постоянной меланхолии, поминутно плакала и то и дело повторяла: «Он для меня потерян! Потерян!» Можешь себе представить, как на меня подействовал этот рассказ и как глубоко стал я сожалеть о прискорбном событии. Кошениль предложил мне свои услуги, обещав ловким образом внушить баронессе убеждение в искренности моих прежних чувств, а также в том, что с некоторого времени я совершенно переродился, что на балах танцую не более трех или четырех раз; в театре бессмысленно смотрю на сцену, ничего не видя; своим туалетом не занимаюсь и т. п. Я не щадил денег, чтоб его задобрить, и потому получал от него аккуратно каждый день новые вести. Наконец, Викторина согласилась видеть меня вновь. Боже! Как она была хороша! Да и теперь, когда она моя, я все-таки скажу, что это олицетворенная прелесть и добродушие!
В эту минуту Неттхен снова вошла в комнату и объявила Людвигу, что баронесса была крайне обеспокоена той манерой, с какой он вошел сегодня в дом: сначала позвонил так, что можно было подумать не пожар ли в доме, а затем вздумал требовать, чтоб больная чуть не при смерти жена выходила принимать гостей. В заключение она прибавила, что госпожа ее не может сегодня видеть никого, в чем и извиняется перед посторонним гостем. Сказав это, Неттхен смерила Евхара с ног до головы взглядом и вышла из комнаты.
Людвиг подавленно вздохнул и затем стал продолжать свой рассказ, хотя уже несколько смущенным тоном: «Ты не можешь себе представить, с каким холодным видом приняла меня Викторина! Если бы ее 585
прежнее относительно меня внимание не доказывало ясно, что она хочет на этот раз только меня наказать притворным равнодушием, то я бы, пожалуй, сам усомнился в ее ко мне любви. Но наконец, однако, она не выдержала: обращение ее со мной стало смягчаться, и раз, на балу, она даже доверила мне подержать в руках ее шаль. Победа моя была решена. Я устроил новый котильон, протанцевал его восхитительно с моей божественной красавицей и успел на этот раз совершенно благополучно ей шепнуть, балансируя на цыпочках: «Божественная графиня! Люблю вас невыразимо! И умоляю вас, ангел света! Согласиться быть моею!» Викторина засмеялась мне в лицо, но это не помешало мне, однако, на другой день около часу явиться к ним в дом, заручившись уверением Кошениля, что меня примут непременно. Тут уж я прямо и положительно стал просить руки Викторины. Она молча на меня посмотрела; я бросился к ее ногам, схватил за руку и покрыл ее поцелуями. Она не сопротивлялась, но, признаюсь, глядя на ее холодный, устремленный на меня безжизненный взгляд, я почувствовал себя как-то не совсем ловко. Наконец, однако, две крупных слезы выкатились из ее глаз; она крепко сжала мне руку, попав прямо на большой палец, так что я чуть не вскрикнул от боли; вскочила со своего места и, закрыв лицо платком, быстро выбежала вон из комнаты. Счастье мое было несомненно, и я отправился прямо к графу просить руки его дочери официальным образом. «Очень рад, очень рад, любезный барон! — забормотал он мне с довольной улыбкой.— Но скажите, разве вы успели заметить, что дочь моя вас любит?» Я рассказал ему историю моего признания в котильоне. «Прелестно! Восхитительно! — закричал он засверкав глазами.— Позвольте! Позвольте! Покажите мне, пожалуйста, что это была за фигура?» Я протанцевал фигуру перед ним и остановился в той позе, в которой сделал Викторине мое признание. «Прелесть, любезный барон! Восхитительно! Очаровательно! — закричал граф в полном восторге и затем, отворив дверь, крикнул еще громче: «Кошениль! Кошениль!»
Камердинер явился. По просьбе графа я спел мотив моего котильона. «Слышал? — обратился к нему граф,— теперь возьми свой флажолет и постарайся сыграть то, что спел господин барон». Кошениль недурно воспроизвел мотив моего танца, а я, по желанию графа, должен был повторить фигуру вместе с ним, изображая его даму. 586
Балансируя с трудом на носке правой ноги, старик повернулся ко мне и пробормотал самым сладким голосом: «Прелестный барон! Дочь моя Викторина — ваша!»
Послали за Викториной и объявили ей о моем сватовстве официально. Она немножко поломалась, по обычаю всех барышень, долго не говорила ни да, ни нет и, вообще, держала себя со мною так, что надежды мои чуть было не поблекли снова. К счастью, я узнал, что это было не более как притворство, так как оказалось, что Викторина сговорилась со своей двоюродной сестрой — той самой, которой я сделал на первом бале мое признание,— помисти- фицировать меня в наказание за мою оплошность. Сначала я совсем упал духом и даже готов был подумать, что роковая связь событий определила мне всегда быть обманутым, но, на счастье, сомнение мое рассеялось окончательно и я услышал блаженное «да», сорвавшееся с очаровательных губок как раз в минуту самого отчаянного сомнения. Тут только понял я, какое страшное самообладание должна была иметь Викторина, чтобы так искусно притворяться! Она отказывала мне в малейшем выражении сочувствия, не позволяла мне поцеловать ее руку! Я, впрочем, конечно понял, что все это было насилие, которое она делала сама над собой. Многие из моих друзей всеми силами старались поселить в голове моей сомнение насчет любви ко мне Викторины, но все эти сомнения исчезли без следа в день накануне свадьбы. Рано утром явился я к моей невесте и не нашел ее в комнате. На столе лежали какие-то бумаги. Взглянув, я сразу узнал милый красивый почерк Викторины. Читаю — и вижу, что это ее дневник! Вообрази, что там, день за днем, излагалась вся история ее любви ко мне! Каждая строка, каждое новое слово являли ясное тому доказательство. Всякое заявление чувств непременно кончалось фразой: «Ты не хочешь понять моего сердца! Бесчувственный! Неужели я должна, забыв стыд и страх, сама броситься к твоим ногам и сознаться, что без тебя мне жизнь не в радость!» — и т. д. все в том же тоне. А в то число, когда я влюбился в молоденькую испанку, стояли строки: «Все кончено! Он ее любит! Это верно! Безумный! Он думает, что можно скрыть свои чувства от взора любящей женщины!» Я прочел эти слова громко, как вдруг Викторина вошла в комнату. Я, с дневником в руках, бросился к ее ногам и воскликнул: «Нет! Нет! Никогда не любил я эту иностранку! Ты одна всегда была моей богиней! Моим счастьем!» Викторина посмотрела на меня 587
изумленно, а затем, точно поняв в чем дело, вдруг воскликнула голосом, который еще теперь отдается в моих ушах: «Несчастный! Ведь я писала не о тебе!» Сознайся Евхар, могут ли идти дальше женское притворство и скрытность!»
Неттхен вошла снова в комнату и объявила, что госпожа баронесса не понимает, почему барон не является к ней вместе с гостем, тогда как она ожидает их уже более получаса. «Чудная, дивная женщина! — воскликнул Людвиг с чувством.— Она жертвует собой, чтобы исполнить мое желание!» Придя к баронессе, Евхар был немало удивлен, увидя ее совершенно одетой и причесанной без малейших признаков болезни на лице.
«Смотри, вот наш дорогой Евхар! Наконец-то он вернулся!» — так представил Людвиг своего гостя жене. Но едва Евхар подошел к руке Викторины, как она внезапно побледнела и прошептав: «О Господи!» — опустилась без чувств на спинку кресла.
Евхар, пораженный, поспешил сократить визит и удалиться. Слова — «Несчастный! Ведь я писала не о тебе!» — так и вертелись в его голове. Он понял, что, сам того не ожидая, стал причиной несчастья своего друга,— который, впрочем, этого вовсе не замечал в своем самолюбивом довольстве — понял, что Викторина любила его, и был глубоко потрясен этим открытием. Тут только стали ему ясны некоторые моменты прошлой жизни, о которых он по своей прямоте прежде и не думал. В первый раз понял он и страстный характер Викторины, никогда не подозревав прежде о ее любви. Многие минуты прошлого, когда любовь эта высказывалась очень явно, припомнились ему теперь, но в то же время вспоминал он и то, что никогда эти полуоткрытые признания не возбуждали его взаимности и что, напротив, именно в эти минуты нравилась ему Викторина менее всего, несмотря на всю свою красоту и привлекательность. Теперь ему стало невольно жаль бедную женщину, погубившую таким несчастным образом свои надежды на счастье.
Как раз в этот вечер в доме президентши Феес собралось то же самое общество, которому два года тому назад Евхар рассказывал историю о похождениях Эдгарда в Испании. Его приняли с общим выражением радости, но он не мог подавить в себе чувства волнения, внезапно увидя в числе гостей Викторину, которую встретить не ожидал. Ни малейшего следа болезни не было видно на ее лице; глаза сверкали ясно и спокойно, а прекрасная 588
прическа еще более выставляла на вид ее действительно замечательную красоту. Евхар чувствовал себя как-то неловко в ее присутствии, что случалось с ним нечасто, но Викторина держала себя с необыкновенным тактом и, улучив удобную минуту, сказала ему тихо: «Вы знаете теорию роковой связи событий, которой держится мой муж. Мне кажется, что в жизни нас всего более преследует роковая связь глупостей, которые мы делаем сами, ставя себя по собственной вине в такие затруднительные положения, что их может разрешить одна смерть. Знайте же, что мне известно все! Уже сегодня утром я знала, что вас увижу, а равно и то, что только сегодня вы меня разгадали. Не вы, а моя злая судьба причиной всех моих несчастий. Но теперь злой, обуявший меня демон покинул меня навсегда, едва я вас увидела!» «Да! — возразил Евхар тронутый.— Да, Викторина! Мир и покой да будут над вами! Судьба никогда не оставляет без помощи разбитую жизнь!» «Все, все прошло!» — ответила Викторина, отерев украдкой слезу, и затем возвратилась со спокойным и довольным лицом к обществу.
Президентша давно следила за обоими и, когда Евхар возвратился, шепнула ему на ухо: «Я сказала ей все; решите, права я или нет?» «Ведь вы знаете,— возразил Евхар,— что я, в моем положении, должен подчиниться всему».
Обратясь затем к обществу, он продолжал: «Я явился собственно для того, чтоб кончить прерванную два года тому назад повесть о похождениях моего друга Эдгарда. Спешу прибавить, что на этот раз и речи не будет о подземельях, убийствах и тому подобных ужасах, а, напротив, речь поведется именно о любви, согласно выраженному тогда желанию дам. Потому, я надеюсь, что повесть моя будет принята благосклонно». Все общество с удовольствием выразило желание выслушать историю о дальнейших похождениях Эдгарда. Стулья и кресла были выдвинуты на середину комнаты, и Евхар, заняв место в центре, начал так:
— Я обойду рассказ о военных подвигах Эдгарда во время его походной жизни с гверильясами. Замечу только, что подаренный ему Рафаэлем Мархецом при расставании талисман, состоявший из маленького золотого перстня с начертанными внутри какими-то таинственными знаками действительно принес ему много раз несомненную пользу. Знаки эти доказывали принадлежность носившего перстень к какому-то неведомому, но 589
могущественному тайному обществу, и потому Эдгард, показывая этот перстень, много раз избегал опасности быть заподозренным в измене, как это случилось с ним в Валенсии. Позднее он присоединился к английским войскам и сражался под начальством Веллингтона. Не оцарапанный ни одной неприятельской пулей, вернулся он по окончании кампании обратно в свое отечество. Во все это время он не только ни разу не видел дона Рафаэля Мархеца, но даже не слыхал о нем ни слова. Проснувшись однажды утром, Эдгард вдруг заметил, что подаренный ему Мархецом перстень, который он постоянно носил на руке, внезапно исчез неизвестно куда. Пока он раздумывал, каким образом мог потерять эту вещицу, в комнату вошел какой-то странно одетый, небольшого роста человек и, показав ему потерянный перстень, спросил, не ему ли он принадлежит? Эдгард радостно вскрикнул и поспешно признал потерянную вещь своею. Едва он это сказал, как незнакомец вне себя от восторга воскликнул по-испански: «О, дон Эдгард! Это вы! Вы несомненно!» Эдгард, вглядясь в черты вошедшего и припоминая его лицо, тотчас узнал в нем верного слугу дона Рафаэля Мархеца, того самого, который с таким львиным мужеством защищал дочь своего господина. «Вы служитель Рафаэля Мархеца! — воскликнул с радостью Эдгард.— Скажите, где он? Неужели предчувствие меня не обманывает?» Маленький человечек вместо ответа попросил его следовать за собой.
Оба отправились в отдаленное предместье города и вошли в нижний, подвальный этаж одного бедного дома. Боже! Что увидел Эдгард! Бледный, со всеми признаками приближающейся смерти на лице лежал дон Рафаэль Мархец на связке соломы, а перед ним стояла на коленях прелестная, как ангел, девочка. Увидя Эдгарда, она бросилась к нему, схватила его за руки и, притащив к ложу старика, воскликнула с неизъяснимым восторгом: «Отец! Отец! Смотри! Он ли это? Говори скорей!» «Он,— прошептал умирающий, сверкнув угасающим взглядом и подняв к небу ослабевшие руки,— да, это он! Наш спаситель! О, дон Эдгард! Кто бы мог подумать, что пламя, горевшее в моей груди для защиты родины, обратит против меня самого свою силу!»
Когда первые выражения радости и горя прошли, Эдгард узнал, что злоба врагов дона Рафаэля Мархеца по установлении порядка в Испании успела сделать его подозрительным в глазах восстановленного правитель590
ства, вследствие чего он был изгнан, а имение его конфисковано. Жалкая бедность стала его уделом. Добрая дочь и верный служитель кормили его, зарабатывая деньги музыкой и танцами. «Это Эмануэла и Биаджио Кубас!» — воскликнул Людвиг, и все повторили за ним то же предположение.
Президентша попросила не прерывать рассказчика, предоставя ему самому выяснить дело до конца. Впрочем, она сама выразила догадку, что, вероятно, Эдгард с первого взгляда горячо полюбил прелестную Эмануэлу. «Вы угадали»,— продолжал Евхар, слегка покраснев. «Едва увидел он прелестную малютку, в душе его возник рой самых сладких воспоминаний, очень скоро перешедших в чувство глубочайшей любви. Немедленно распорядился он перевести дона Рафаэля, Эмануэлу и верного Кубаса в имение своего дяди. Я сам помогал это исполнить. Счастливая звезда дона Рафаэля, по-видимому, загорелась снова, так как несколько дней спустя получил он письмо от честного патера Евзебио, в котором добрый старик уведомлял, что братья монастыря успели уберечь от жадности деньги и драгоценности Рафаэля, замурованные им в стену подземелья, и потому просил прислать верного человека, чтоб получить их обратно. Эдгард тотчас же предложил свои услуги и отправился вместе с верным Кубасом в Валенсию. Там встретил он своего доброго попечителя Евзебио, который вручил ему все сокровища дона Рафаэля. Зная, однако, что Мархецу честь была дороже всех богатств, Эдгард употребил, будучи в Мадриде, все усилия, чтоб оправдать его в глазах правительства и успел наконец доказать его невиновность столь очевидным образом, что строгое постановление об изгнании было отменено». В эту минуту дверь комнаты внезапно отворилась, и в нее вошла прекрасно одетая дама, за которой следовал высокий пожилой человек статной наружности. Все встали со своих мест. Президентша поспешила к ним навстречу и представила обоих обществу со словами: «Донна Эмануэла Мархец, супруга господина Евхара! Дон Рафаэль Мархец!»
«Да! — радостно подхватил Евхар, краснея от избытка счастья.— Ко всему сказанному я имею прибавить только то, что друг, названный мною в рассказе Эдгардом, был я сам». Викторина горячо и с чувством обняла Эмануэлу. Обе они, казалось, встретились как старые знакомые, а Людвиг, смущенно глядя на эту группу, пробормотал: «Везде роковая связь событий! Везде!»
591
Друзья остались довольны рассказом Сильвестра и решили единодушно, что, несмотря на эпизодичность вводного рассказа о похождениях Евхара в Испании, рассказ этот был ловко связан с целым, а потому и уместен, а, сверх того, немало прелести придавало повести и историческое ее основание.
— Должно сознаться,— молвил Лотар,— что исторические эпизоды часто наводят на такие мысли и положения, которые талант, сам по себе, никогда бы не мог создать. Разумное пользование историческими событиями, нравами и обычаями какого-нибудь народа придает рассказу колорит, какого поэт вряд ли может добиться иным путем. Но я повторяю, что пользование это должно быть разумно, потому что уметь схватить в историческом событии ту правду, которая, будучи перенесена в произведение фантазии, сохранила бы свою силу — далеко не легкое дело, как это думают многие, и требует, наоборот, много искусства, которое дается не всем. В противном случае все произведение окажется бледным абрисом, лишенным всякой жизненной силы. Я знаю много таких произведений, принадлежащих преимущественно перу женщин, в которых видишь только то, что автор, макая кисти в превосходные краски, не умел ничего воспроизвести ими на полотне, кроме какой-то пестрой смеси всевозможных штрихов.
— Я совершенно согласен с тобой,— сказал Отмар,— и слова твои напоминают мне произведения одной писательницы, далеко не лишенной ума, у которой, несмотря на яркость изображаемых ею картин, именно недостает этой поэтической правды. Но если говорить, наоборот, о поразительном умении изображать историческую правду в поэтических произведениях, то следует непременно упомянуть о новом английском писателе, недавно сделавшемся известным между нами. Это Вальтер Скотт. Я только что прочел его «Астролога» и узнал автора по правилу: ex ungue leonem, канва романа основана на шотландских нравах и учреждениях, но все это изображено до того поразительно и живо, что увлекает даже людей, не знающих этой страны. Читая этот роман, чувствуешь себя точно перенесенным в ту самую среду, где происходит действие. Скотт обладает сверх того удивительным умением до того живо очерчивать портреты несколькими штрихами, что они кажутся выходящими из рам и движущимися как живые. Писатель этот несомненно замечательное явление в английской литературе и, не уступая 592
в живости своих произведений Смоллетту, стоит выше его по классичности и благородству своих произведений. Впрочем, и у него есть, по моему мнению, недостаток, а именно: отсутствие блестящего юмора, которым так отличались Стерн и Свифт... *
Друзья несколько раз прерывали искренним смехом чтение Винцента. По окончании же признали единогласно, что если сюжет сказки 1 не представлял ничего особенного, то общий тон, носивший более резкий, чем утонченный, юмористический характер, был выдержан вполне, без всяких отступлений, и потому был равно забавен во всем сочинении.
— Что до сюжета,— возразил Винцент,— то о нем я должен сказать несколько слов. Он, во-первых, выдуман не мной, и я сейчас вам расскажу, что навело меня на мысль моей сказки. Не так давно случилось мне обедать вместе с одной знатной, богатой дамой. У нее на пальце был надет золотой перстень с прекрасным топазом, отличавшийся вообще чрезвычайной тонкостью работы, носившей следы глубокой древности. Перстень этот заметили все присутствовавшие и единогласно выразили мнение, что, вероятно, он достался владетельнице его по наследству. Тем более велико было общее изумление, когда дама рассказала, что перстень этот был найден года два тому назад у ней в огороде надетым на морковный корень. Вероятно, он очень давно пролежал в земле и не был найден, когда поле было вспахано, и, наконец, его проросла посеянная морковь. Рассказчица прибавила, что событие это могло бы послужить отличной темой для сказки и предложила мне тут же ее написать. И так вы видите, что вся сочиненная мною история овощного короля с его вассалами, на что вы не найдете даже намека ни в Габалисе, ни в других подобных книгах, вытекла прямо из этого, слышанного мною анекдота.
— Я нахожу,— заметил Лотар,— что ни один из наших серапионовых вечеров не отличался такой разнообразной, фантастической программой, как сегодняшний. Слава Богу, что мы успели избежать впадения в мрачную настроенность, которая чуть было нас не опутала, и выбрались снова на светлый день. Однако я все-таки замечу, что человек с серьезным, здравым 1 Речь идет о сказке Гофмана «Королевская невеста».— Прим. ред.
593
характером мог бы, пожалуй, нас справедливо упрекнуть в том, что произведения, читанные на наших серапионовых вечерах, все носили несколько фантастический характер, способный довести иной раз до головных болей, а то, пожалуй, и до лихорадки.
— Каждый должен,— возразил на это Отмар,— делать что может, и было бы несправедливо мерить чужие способности по собственной мерке. Есть действительно такие ценители, которые всякое излишнее возбуждение фантазии считают признаком болезненного состояния мозга и решаются даже утверждать, что автор пишет свои произведения или под влиянием винных паров, или просто рассчитывает на возбуждение нервов читателей и происходящей вследствие того лихорадки. Но кому же неизвестно, что подобные приемы, хотя и могут иной раз породить действительно гениальные мысли в отдельности, но никогда не будут в состоянии способствовать созданию вполне выдержанного, законченного произведения.
Теодор угостил в этот вечер своих друзей отличнейшим вином, которое прислал ему в подарок один приятель прямо с Рейна. Он разлил остаток в стаканы и сказал:
— Не знаю почему, но какое-то предчувствие шепчет мне, что скоро мы расстанемся надолго, быть может, навсегда! Но я верю, что воспоминание сегодняшнего серапионова вечера переживет в наших сердцах разлуку. Мы свободно предавались нашему вдохновению и безза-г ботной фантазии; каждый из нас писал и говорил под диктовку своего внутреннего голоса, не считая и не выдавая своих произведений за что-либо особенное, зная хорошо, что первое условие всякого литературного произведения состоит в полном отсутствии тенденциозности, чем одним может быть достигнуто то теплое, чарующее впечатление, которое произведения эти производят на душу. Если судьба действительно разбросает нас в разные стороны, то давайте расстанемся, по крайней мере, дав слово быть верными уставу святого Серапиона, за исполнение чего я и предлагаю осушить последний стакан.
Желание Теодора было исполнено.
Конец четвертого и последнего тома «Серапионовых братьев».
Мих. ЗОЩЕНКО
ВИКТОРИЯ КАЗИМИРОВНА
Рассказ
В Америке я не бывал, и о ней, прямо скажу, ничего не знаю.
А вот из иностранных держав про Польшу знаю. Я даже могу ее разоблачить.
В германскую войну я три года ходил по польской земле... И нет! Не люблю я полячишек.
В натуре у них, знаю, всякие хитрости.
Скажем: баба.
Ихняя баба в руку целует.
Только взойдешь в халупу:
— Ниц нема, пан.
И сама, стерва, в руку...
Русскому человеку это невозможно.
Мужик ихний, безусловно, хитрая нация. Ходит завсегда чисто, бороденка бритая, денежку копит. Нация их и теперь выясняется. Скажем: Верхняя Силезия...
Зачем, пожалуйста, полячку Верхняя Силезия? Зачем же издеваться над германской нацией?
Ну, хорошо — живи отдельной державой, имей свою денежную единицу, а к чему же еще такое несбыточное требование?
Нет, не люблю я полячишек.
А вот поди ж ты: встретил польскую паненку, и такая у меня к Польше симпатия пошла, лучше, думаю, этого народа и не бывает.
Да только ошибся.
Нашло на мене, прямо скажу, такое чудо, такой туман,— что она, прелестная красавица, ни скажет, то я и делаю.
597
Убить человека я, скажем, не согласен — рука дрогнет. А тут убил и еще другого, престарелого мельника убил, хоть и не своей рукой, да только путем свой личной хитрости.
А сам, подумать грустно, ходил около полячки легкомысленно, женишком прямо, бороденку даже подстриг и в подлую ее ручку целовал...
Было такое польское местечко Крево.
На одном конце — пригорок — немцы окопались, на другом — обратно пригорок — мы окопчики взрыли, и польское это местечко осталось лежать между окопчиками в овраге.
Польские жители, конешно, уволились, а которые хозяева и которым, как бы сказать, добришко покинуть грустно — остались.
И как они там существовали — подумать странно. Пуля так и свистит, так и свистит над ними, а они ничего, живут себе.
Ходили мы к ним в гости.
Бывало в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику все больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый.
Баба его сказывала, имеет, говорит, он деньжонки — капиталом, да только не говорит, где.
Будто обещал сказать перед смертью, а пока чего-й-то пугается и скрывает.
А мельник это точно скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне все и высказал.
Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
— Пусть,— говорит,— они меня такого-то малехонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки,— оберут, как липку, и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и даже ему сочувствовал. Да только какое там, сочувствовал, полное семейное удовольствие, если болезнь у него «жаба» и ноготь, приметил я, синий.
А старичка они баловали.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор ему и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его староватенькая да 598
неродная дочка, прелестная красавица и паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про старого князя вашего сиятельства — все воистинная есть правда и босячки крохоборы, и что били они меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны... И быть ее не могло. Была она в другой раз и по другому делу...
А это уж я так, извините, худого мужика — солжил.
Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
К ней-то в гости мы и ходили.
И как это вышло?
С первых даже дней занялись у нас отношения.
Помню, раз пришли к мельнику...
Сидим, хихикаем, а Виктория Казимировна из всех меня отмечает, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
— Фу ты,— восхищаюсь,— так твою так — прелестный случай.
А сам все-таки пока остерегаюсь, отхожу от ней и отмалчиваюсь.
Только попозже берет она меня за руку, любуется мной.
— Я,— говорит,— господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И имею уже что-то в своей груди, даром что вы не прекрасный юноша.
— Только, говорит, есть у меня до вас просьбишка. Спасите, говорит, мене для ради Бога. Желаю я уйти из дому в город Минск или еще в какой-нибудь там польский город, потому что, сами видите, погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, говорит, против отца не злоупотребляю, но не сегодня-завтра он помрет по случаю болезни «жабы», и пугаюсь, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всклипыва- ет, смотрит в мои очи, любуется.
— Ах, говорит,— Назар Ильич, господин Синебрюхов, вы самый здесь развитой и прелестный человек и как- нибудь вы это сделайте.
И вот придумал я такую хитрость, потому что вижу: красота ее погибает втуне.
Скажу, думаю, старичку, престарелому мельнику, что 599
выселяют всех из местечка Крево... Он, безусловно, вынет свое добро... Тут мы и заставим его разделить.
Прихожу назавтра к ним. Сам, знаете ли, бороденку подстриг, блюзу чистую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
— Сейчас,— говорю,— Викторичка, все будет исполнено.
Подхожу к мельнику.
— Так и так,— говорю,— теперь, говорю, вам каюк- компания, завтра выйдет приказ по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крева.
Ох, как содрогнется тут мой мельник, как вскинется на постельке.
И сам, как был в нижних подштанниках,— шасть за дверь и слово никому не молвил.
Вышел он на двор, а я тихонько следом.
А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идет он приметно, весь в белом, будто шке- лет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А немец что-то, помню, тогда постреливал. Хорошо. Идет.
Только прошел он немного, да вдруг как ойкнет.
Ойкнет и за грудь скорей.
Смотрю и кровь по белому каплет.
Ну, думаю, произошла беда — пуля.
Повернулся он, смотрю, назад, руки опустил и к дому.
Да только гляжу — пошел он как-то жутко. Ноги не гнет, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь, хвать да хвать его за руку, а рука холодеет и, смотрю, в нем дыханья нет — покойник.
И незримой силой взошел он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит — земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошел поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал, сидим и дыханье свое слушать жутко.
Так вот помер мельник через мене и сгинули — аминь во веки веков его деньжонки — капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна.
Плачет она и плачет и всю неделю плачет — не сохнут слезы.
А как приду к ней — гонит и видеть меня не может.
600
Только прошла, запомнил, неделя, являюсь. Слез, смотрю, нету и подступает она ко мне даже любовно.
— Чего-ж,— говорит,— ты сделал, Назар Ильич? Ты, говорит, во всем виноват, ты теперь и выкручивайся.
Достань ты мне хоть с морского дна небольшой капитал, а иначе ты для меня первый преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз. Звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки браслеткой.
Покачал я прегорько головой, дескать, откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низынько.
— Пойду,— говорит,— поджидает, ждет меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич, господин Синебрюхов.
— Стой,— говорю,— стой, Виктория Казимировна. Дай, говорю, срок — дело это обдумать надо.
— А чего,— говорит,— его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
На войне, думаю, все можно. Будут, может, немцы наступать — пошурую по карманам, если на то пошло.
А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка... Эх, дай Бог, память — Гочкис заглавие.
Морская пушечка Гочкис/
Дульце у ней тонехонькое, снаряд и смотреть на него глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо.
Стрельнет и норовит взорвать, что побольше. Над ней и командир был — морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, хороший подпоручик. Бить не бил, но под винтовку запросто ставил.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили ее в свой окоп.
Тут, скажем, пулемет, а тут небольшое насаждение из елок — и пушечка.
Германии она очень досаждала, в польский костел она била по кумполу, потому что был там германский наблюдатель.
По пулеметам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть — затвор. И притом унесли пулеметы.
И как это случилось — удивительно подумать.
601
Время было тихое. Я, безусловно, к Виктории Казимировне пошел. Часовой у пушечки вздремнул, а подчасок, сволочь такая, в дежурный взвод пошел. Там в картишки играли.
Ну, ладно. Пошел.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор подтибрили.
К утру только пошел подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно, мертвый и кругом кража.
Ох, и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на мене наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску веером три карты.
А к вечеру на коне едет — волнуется генерал, ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал.
Только взглянул он на взвод и гнев его прошел. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
— Выходи,— говорит,— отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек, и я с ними.
Генерал, ваше превосходительство, восхищается нами.
— Ночью,— говорит,— летите орлы, режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть один немецкий пулемет, и если случится — пушечкин затвор.
Хорошо-с.
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошел. Мне нужно было.
Во-первых, мыслишку свою имел, а потом, жизнь свою я не берег.
Я, знаете, ли счастье вынул. Да.
В 16-м году, запомнил, ходил такой черный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него клетка, а в клетке не попка, попка-та зеленая, а тут, вообще, какая-то тропическая птица. Так она, сволочь, такая ученая, клювом вынимала счастье — кому что.
А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до 90 лет.
И еще там многое, что предсказано, что я уж и позабыл, да только все исполнилось, в точности.
602
И тут вспомнил я предсказанье и пошел прямо гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке.
Тень. Луны еще не было.
Прорезали преспокойно лаз, спустились вниз, в окопчики в германские, прошли шагов с полета — пулемет, пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же.
Очень мне это было неприятно, жутковато, вообще, знаете ли, ночной кошемар.
Хорошо-с.
Сняли пулемет с катков, разобрали кому что, кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули, мать их так, самую что ни на есть тяжесть — тело пулемета.
И такой, провались он совсем, тяжелый был, те налегке — шаг да шаг и скрылись от мене, а я пыхчу с ним, затрудняюсь.
Мне бы наверех ползти, да смотрю — проход сообщения — я туда.
А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоро- венный, и наперевес у него винтовка.
Бросил я под ноги пулемет и тоже винтовку вскинул.
Только чую — германец стрельнуть хочет — голова на мушкё.
Другой оробел бы, другой, ух, как оробел бы, а я ничего, стою, не трепыхнусь даже.
А поверни я только спину, либо щелкни затвором, тут, безусловно, мне и конец.
Стоим друг против дружки и всего-то до нас пять шагов.
Зрим друг друга глазами и ждем, кто побежит.
И вдруг, как задрожит германец, как обернется взад.
Тут я в него и стрельнул.
И вспомнил сразу свою мыслишку.
Подполз к нему, пошарил по карману — противно. Ну да ничего, перевозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все в футляре часишки носят), взвалил пулемет на плечо и наверех.
Дошел до проволоки — нету лаза.
Мыслимо ли в темноте найти?
Стал я через проволоку продираться — трудно.
Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил.
Да только все-таки пролез.
603
Вздохнул я тут спокойно, залез в траву, стал обе руки перевязывать — кровь так и льет.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я в германской еще стороне и уже светает.
И хотел было бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя беспорядки, открыли по русским огонь и, конешно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, смотрю, вполне открытое было и подальше даже и травы нет, а до халуп шагов триста.
Ну, думаю, каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич, господин Синебрюхов, благо трава скрывает.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись — мстят — стреляют почем зря.
К полдню перестали стрелять, да только смотрю, чуть кто проявится в нашей русской стороне, так они туда и метят.
Ну, значит, думаю, безусловно, они настороже и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником... Денег немало, только все заграничные... Часишками любуюсь.
А солнце прямо так и бьет в голову, и дух у мене замирать начал. И жажда.
Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только, смотрю сверху на мене ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, думает, что я падаль и спускается.
Я на него тихохонько шикаю.
— Ш,— говорю,— пошел, провал тебя возьми.
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на мене наседает.
И ведь такая птичья сволочь — прямо на грудь садится, а поймать никак не поймаю — руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
Я отмахнусь — он взлетит и опять рядом сядит, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Кровь, гадюка, на руках чует.
Ну, думаю, пропал, Назар Ильич, господин Синебрюхов. Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости Господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось за проволокой.
604
А приключилось: ворон при жизни человека жрет.
Бились так мы долго. Я все наровлю его ударить, да только махать перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены — кровь текет, а тут еще он щиплет.
И такая злоба к нему напала, только он мене устремился, как я на него прыгну.
— Кышь,— говорю,— сволочь паршивая.
Крикнул и, безусловно, немцы сразу услышали.
Смотрю, ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги. Бегу. Винтовка по ногам бьется, а пулемет наземь тянет.
Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я и к земле не припадаю — бегу.
И как добежал до первых халуп, прямо скажу, не знаю.
Только добежал — смотрю с плеча кровь льет — ранен.
Тут за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился замертво.
А очнулся, запомнил, в обозе, в полковом околод- ке.
Только хвать-похвать за карман — часишки тут, а кабаньего бумажника, как и не бывало.
То ли я на месте его оставил — ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько. Махнул на все рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живет у прапорщика Лапушкина здесь, в обозе, прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупку.
— Вздравствуйте,— говорю,— ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна.
Тут, смотрю, смутились они оба.
А он встает, ее заслоняет.
— Чего,— говорит,— тебе надобно? Ты, говорит, давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, говорит, курицын сын, так твою так-то.
А я грудь вперед и гордо так отвечаю.
— Вы,— говорю,— хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское и имею я право разговари605
вать, как и всякий. Пусть, говорю, она прелестная полячка сама сделает нам выбор.
Как закричит он на мене.
— Ах ты,— кричит,— тамбовский водохлеб? Как же ты это смеешь? Снимай, говорит, Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю.
— Нет,— говорю,— ваше высокоблагородие, руки, говорю, у вас короткие, а я, может быть, в боях киплю и кровь проливаю.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, плюнул на пол плевком и пошел себе.
Только вышел за дверь — слышу кто-й-то ножками топчит.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить.
Только, может быть, секундочка прошла — целует прелестными губами в руку и сама такое:
— Низынько кланяюсь вам, Назар Ильич, господин Синебрюхов... Простите меня такую-то для ради Бога, да только судьба у нас разная.
Хотел я было упасть тут же, хотел сказать что- нибудь... да только вспомнил как ворон надо мной летал... Эх, перевозмог себя!
— Нет,— говорю,— тебе, прелестная полячка, прощенья во веки веков.
Сентябрь 1921
Лев ЛУНЦ
В ПУСТЫНЕ
Рассказ
I
Ночью, разведя вокруг лагеря костры, они спали в шатрах. А утром,— голодные и злые,— шли дальше. Их было много: кто исчислит песок Иакова и сочтет множество Израиля? И каждый вел с собой скот свой, и жен своих, и детей своих. Было жарко и страшно. И днем было страшней, чем ночью, потому что днем было светло тем золотым и гладким светом, который в неизменности своей темней ночного мрака.
Было страшно и скучно. Нечего было делать — только идти и идти. От палящей скуки, от голода, от пустынной тоски, лишь бы чем-нибудь занять свои волосатые руки с тупыми пальцами,— крали друг у друга утварь, шкуры, скот, женщин, и укравших убивали. А потом мстили за убийства и убивали убивших. Не было воды, и было много крови. А впереди была земля, текущая молоком и медом.
Убежать было некуда. Отстававшие умирали. И Изра* иль полз дальше, сзади ползли звери пустыни, а впереди ползло время.
Души не было: ее сожгло солнце. Было одно тело, черное, сухое и сильное: бородатое лицо, которое ело и пило, ноги, которые шли, и руки, которые убивали, рвали мясо и обнимали женщин на ложе. Над Израилем же многомилостивый и долготерпеливый, справедливый, благосклонный и истинный,— Бог,— черный и бородатый, как Израиль, мститель и убийца. А между Богом и Израилем — синее, гладкое, безбородое и странное небо и Моисей, вождь Израиля, бесноватый.
607
II
Каждый шестой день вечером трубили рога, и Израиль шел к Скинии Собрания и толпился перед большой палаткой из крученого виссона и разноцветной шерсти. А у жертвенника стоял Аарон, первосвященник,— черный и бородатый, в драгоценном ефоде,— кричал и плакал. Вкруг него сыны его, и внуки его, и родичи его из колена Леви,— черные и бородатые, в пурпуре и червле,— кричали и плакали. Израиль же,— черный и бородатый, в козьих шкурах, голодный и трусливый,— кричал и плакал.
А потом творили суд. На высокий помост всходил Моисей, бесноватый, говорящий с Богом и не умеющий говорить на языке Израиля. И на высоком помосте билось его тело, изо рта била пена, и с пеной были звуки, непонятные, но страшные. Израиль дрожал и выл, и, падая на колени, молил о прощении. Виновные каялись и каялись безвинные, потому что было страшно. И кающихся побивали каменьями. А потом шли дальше в землю молока и меда.
III
Когда трубили рога,—
— золото, и серебро, и медь, шерсть голубую, и пурпуровую, и червленую, и виссон, и козью шерсть, и кожи бараньи, окрашенные в красный цвет, и кожи тахашевые, и дерево ситим, ароматы для елея помазания и для благовонных курений, и драгоценные камни,—
— нес Израиль к Скинии Собрания, когда трубили рога. Аарон же, и дети его, и внуки его, и родичи его из колена Леви, брали себе принесенное.
А у кого не было золота, пурпура и драгоценных камней,— тот нес блюда, и тарелки, и чаши, и кружки для возлияния, и все лучшее из елея, все лучшее из винограда и хлеба, и хлеба пресные, и хлеба квашеные, и лепешки, помазанные елеем, и баранов, и тельцов, и овнов.
А у кого не было ни елея, ни винограда, ни скота, ни утвари,— того убивали.
IV
Когда же не было больше сил идти, когда песок сжигал ступни и солнце кожу, а воды не было, когда ели 608
ослятину и пили ослиную мочу,— тогда Израиль шел к Моисею и плакал и грозил: «Кто накормит нас мясом и напоит нас водой? Мы помним рыбу, которую ели в Египте, и огурцы, и дыни, и лук, и репчатый лук, и чеснок. Куда ты ведешь нас? Где эта страна, текущая молоком и медом? Г де твой Бог, который ведет нас? Мы не хотим бояться его. Мы хотим идти назад, в Египет». И в ответ Моисей, вождь Израиля, бесноватый, бился на помосте, изо рта его била пена, и были бранные слова, непонятные, но страшные. Аарон же, брат его в пурпуре и червле, стоял рядом и грозил и кричал: «Убейте ропщущих!» И ропщущих убивали.
Если же продолжал Израиль роптать и восклицал: «Разве мало того, что ты вывел нас из земли Египетской, чтобы погубить нас в пустыне? А в землю, текущую молоком и медом, ты не привел нас, и виноградников, и полей не дал нам. Мы не пойдем, нет, не пойдем!» — тогда говорил Аарон родичам своим из колена Леви: «Обнажите мечи и пройдите среди народа». И обнажали сыны колена Леви мечи и проходили среди народа и каждого стоящего на пути убивали. Израиль же кричал и плакал от страха, потому что Моисей говорил с Богом, а у левитов были мечи.
А потом подымались и шли дальше в землю молока и меда. И годы ползли, как полз Израиль, и Израиль полз, как ползли годы.
V
Если встречали по дороге племя или народ, то его убивали. Рвали жадно, по-звериному, и, разорвав, ползли дальше. А сзади ползли звери пустыни и рвали, и жрали остатки народа жадно, как Израиль.
Едоамитян, и моавитян, и васанитян, и аморейцев втерли в песок. Жертвенники их разорили, и высоты их разрушили, и священные дерева их срубили. И никого не оставляли в живых. А добро, и скот, и женщин брали себе и, насладившись женщиной ночью, наутро убивали ее. У беременной распарывали чрево и убивали плод, а женщину брали себе до утра,— утром же убивали. И все лучшее из утвари, из скота и из женщин брало себе колено Леви.
20 Э. Т. А. Гофман
609
VI
Годы ползли, как полз Израиль. И вместе с годами и с Израилем ползли голод, и жажда, и страх, и ярость. Нечего было нести к Скинии Собрания, когда трубили рога. И Израиль убивал скот свой и нес его к Аарону и родичам его из колена Леви. Тех же, кто приходил с пустыми руками,— убивали. И все чаще шел Израиль к Моисею и кричал и роптал, и все чаще обнажали сыны колена Леви мечи и проходили среди народа. И росли дети, и годы, и страх, и голод.
VII
И было раз. И вот встретил Израиль медианитян. И был великий бой. Финеес же, сын Елеазара, сына Аарона, первосвященника, вел Израиль, и священные сосуды и трубы для тревоги были в руках его. И победил Израиль и, победив, неистовствовал. А потом делил скот и женщин. И лучшее стадо, и лучшую женщину взял себе Финеес, внук первосвященника.
И было утром. И вот насладился Финеес женщиной и взял меч свой, чтоб убить ее. А женщина лежала нагая. И не мог убить ее Финеес. И вышел он из шатра, и позвал раба и, дав ему меч, сказал: «Войди в шатер и убей женщину». И сказал раб: «Хорошо, я убью женщину» и вошел в шатер. И вот прошло время, и сказал Финеес другому рабу: «Войди в шатер и убей женщину и того, кто лежит с ней». И потом сказал это третьему, и четвертому, и пятому рабу. И они говорили: «Хорошо» и входили в шатер. И вот прошло время, и никто не вышел из шатра. Тогда вошел Финеес в шатер, и вот рабы на полу убитые, вошедший же последним лежит с женщиной. И взял Финеес меч и убил раба и хотел убить женщину. А женщина лежала нагая. И не мог убить ее Финеес и пошел и лег у входа в Скинию Собрания.
VIII
И началось великое безумие и блуд в Израиле. Потому что женщина лежала на ложе, а сыны Израилевы убивали друг друга у входа в шатер, и победивший ложился с женщиной. И когда выходил он из шатра,— его убивали.
Так проходил день, и за днем тьма, и за тьмой снова 610
день, и за днем снова тьма. Не было хлеба, но никто не роптал, не было воды, но никто не жаждал.
А на шестой день вечером не затрубили рога, и Израиль не пошел к Скинии Собрания, но толпился вокруг шатра Финееса, сына Елеазара. Финеес же лежал у входа в Скинию Собрания.
И отошел седьмой день, день субботний, и не собрался Израиль у Скинии Собрания, и не принес приношений. И приходили сыны колена Леви, чтобы убить женщину, но убивали друг друга, и победивший ложился с женщиной.
А Моисей, бесноватый, бился на помосте и кричал, и изрыгал пену и бранные слова, но никто не слушал его.
А Финеес, сын Елеазара, лежал у входа в Скинию Собрания, но никто не смотрел на него.
И стан Израиля не полз дальше в страну, текущую молоком и медом, но стал. И стали звери пустыни, ползущие за ним, и стало время.
IX
И было на десятый день, и вот вышла женщина из шатра и пошла по стану нагая. Израиль же полз за ней по песку и целовал следы ее ног. И сказала женщина: «Разрушьте жертвенники Бога вашего и постройте высоты Ваалу Фегоре, потому что он истинный бог». И разрушил Израиль жертвенники Бога своего и построил высоты Ваалу Фегоре. И пошла женщина к Скинии Собрания, но у входа в Скинию лежал Финеес, сын Елеазара. И не решилась женщина войти в Скинию, но сказала: «Что лежишь здесь, точно пес пустыни? Приходи ко мне в шатер свой и ложись со мной». И сказала еще: «Ударьте этого человека!» И вышел Зимри, сын Салу, начальник поколения Симеонова, и ударил Финееса ногой. И пошла женщина в шатер. И Зимри, сын Салу, пошел за ней.
И было вечером. И вот встал Финеес, сын Елеазара, и пошел в шатер свой, чтобы лечь с женщиной. И увидел Израиль, что идет Финеес и расступился перед ним. И вошел Финеес в шатер, в руке же его — копье. И вот женщина лежит на ложе нагая, и на ней Зимри, сын Салу, нагой. И ударил его Финеес, сын Елеазара, копьем выше крестца и пронзил чрево его, и чрево женщины, и вонзилось копье в ложе. Тогда опрокинул Финеес шатер, и увидел Израиль женщину, и Зимри, сына Салу, голых 20 *
611
и пригвожденных к ложу, и завыл, и заплакал. А Финеес, сын Елеазара, сына Аарона, первосвященника, пошел и лег у входа в Скинию Собрания.
X
И было утром. И вот нет хлеба, и нет мяса, и нет воды. И проснулся голод, и жажда, и страх, и ярость. И пошел Израиль к Моисею, бесноватому, и сказал ему: «Кто накормит нас мясом и напоит нас водой? Мы помним рыбу, которую ели в Египте, и огурцы, и дыни, и лук, и репчатый лук, и чеснок. Зачем ты привел нас в эту пустыню, чтобы умереть здесь нам и скоту нашему? А в землю, текущую молоком и медом, ты не привел нас. Мы не пойдем, нет, не пойдем». И в ответ Моисей, говорящий с Богом, бился на помосте, изо рта его била пена, и были бранные непонятные слова. И встал Аарон, первосвященник, и сказал сынам колена Леви: «Обнажите мечи и пройдите по стану». И обнажили сыны колена Леви мечи и прошли по стану и каждого, кто стоял на пути, убивали.
И было вечером. И вот встал Израиль и пополз в землю, текущую молоком и медом, впереди ползло время, и сзади ползли звери пустыни, и ползла тьма.
Финеес же, сын Елеазара, шел последним и, идя, оборачивался. И вот сзади женщина и Зимри, сын Салу, начальник колена Симеонова, голые и пригвожденные к ложу.
А над Израилем, и над временем, и над страной, текущей молоком и медом,— черный и бородатый, как Израиль, мститель и убийца,— Бог,— многомилостивый и долготерпеливый, справедливый, благосклонный и истинный.
Март, 1921 года
Веев. ИВАНОВ
СИНИЙ ЗВЕРЮШКА
Рассказ
I
В селе Нелашовом у Ерьмы дом — пятистенный. Хозяйство в нем вела сестра Ерьмы, Степанида, сам Ерьма в нем не жил, все бродил по волости и каждое село для него свою работу имело: в одном сапожную, в другом кузнечную, а в третьем самогонку гнал. А то в лесах зверя бил. В Нелашево же Ерьма приходил с послухами.
Глаз у Ерьмы зеленый, плесенью подернулся, грудь косая, точно погнули ее, а живот, как у бабы, большой и пухлый.
В германскую войну идет Ерьма селом, пахнет от него болотом, ногу за ногу зацепляет, а сам говорит:
— Немец нашу волость под себя брать отказался, потому в ней охотников много, а охотники по его мастеровому делу не требуются, под турку отойдем...
А в революцию свое заговорил:
— Мысель имею тяжелую и выбросить ее из себя не знаю где!..
Встретил Кондратий Никифорович однажды Ерьму у поскотины и спросил:
— Как живешь, Ерьма?
Идет человечек и глазами поет:
— Я-то,— говорит,— я, Кондратий Никифорович, живу плоха!
Сказал и на толстое тело Кондратия Никифоровича, как на лесину, облокотился. Кондратий Никифорович уважал себя и потому отодвинулся.
— К себе идешь?
— Домашность проведать надо, Кондратий Никифорович.
Кондратий Никифорович идет и щупает: камень под ногой, лесины и землю. Говорит хозяйственно:
613
— Хорошая лесина, народу избы рубить крепкие можна.
А про камень:
— Хороший камень, душевный. И он понадобится, скажем, литовки точить...
Все хвалит и на себя глядит с удовольствием. Толстый и низкий он, как стог сена; рук от тела не видно, а нога где-то в брюхе спрятана.
Ерьма от него поодаль и промеж листьев на небо смотрит: не то на птицу, не то на вычеканенный березой по небу узорный лист.
— Живу плохо,— говорит Ерьма,— жалаю мучине- чиства.
— Ты-то?
— Я, Кондратий Никифорович, неприменно я, потому окромя меня кому охота?
— Это верна, окромя тебя на мучинство кто пойдет.
— Неприменна!
Подумал Ерьма об Кондрате Никифоровиче и сказал:
— Ладное у те имя-то, длинное, а я, брат, длинные имена люблю: здоровово мужика сразу видна... А от вас я все-таки убреду!
— Ступай в Расею, там тебе мучинства сколь хошь припасено.
— Оно и Сибирь-земля не оскудела.
— Бают, в Расеи-то савсем плоха живут, и еда неприемтна и люди савсем по особому растут, косят, как дерево гнилое...
— Брешут!
Кондратий Никифорович пощупал березу, понюхал лист и сказал:
— Ядреная ось получится, надоть мужикам сказать. А может, и брешут, Ерьма, про Расею-то?
— Обязательно.
— Мне все одно, брешут ли, правду ли бают...
— Вот приет она сюда, почуешь.
— Кто?
— Кумыния, скажем, и другие полки.
— К нам она прийти не может, потому окромя тебя нет по нашей волости страдателя. А мы робить хочим и насчет того, чтоб восем часов в сутки жить, другим рассказывай, чемерь тебя притисни!..
Кондратий Никифорович, с непривычки говорить долго, вздохнул:
— А может и брешут на него, никаких кумыний нету, 614
жрать хочет, ну и выдумал. Оно для еды-то не токмо Кумынию придумаешь, тут тебе все на голову полезет...
Ерьма же запустил в пыль проворные ноги, торопится, а глаз у него как только что распустившийся листочек зеленый, липкий и блестящий:
— Жалаю я об других заботиться, и никаких!
Хвоя летит с сосны за ворота расстегнутых рубах. Горы гудят за соснами, и песок пахнет смолой и солнцем.
Кондратий Никифирович оглянулся округ медленно и степенно, похвалил все:
В самую пору жарит, так и надо. Одобряю.
Жалко ему стало Ерьмы, далеким родственником тот приходился, сказал:
— Пойдем, самогонкой угощу.
II
— Домой я идти не желаю,— говорит Ерьма,— есть у меня теперь такой манер, что кроме человечьего горя никаких мыслей...
Дом у Кондратия Никифоровича тоже толстый и низкий, как хозяин.
Кондратий Никифорович сидит на скамье у стены, голова у него от волосу синяя и словно пук шерсти на плечах, голос тоже лохмат и сиповатостью отдает.
Баба у него толстая, жирная, и тело ее в ткани яркие обернуто: желтые, синие, красные.
Ерьме на них глядеть хмельно и мутно, пьет он стаканами самогонку и хмелеет с ног: вверх за каждым стаканом вершками тело пьянеет. Что не стакан, то и три вершка.
А Кондратий Никифорович говорит неторопливо, и мысль у него внутри, как мышь в полном закроме, лениво шмыгает:
— Живи, Ерьма, хватит. В город поедем, чего хошь менять будем. Ноне город наш — взяли...
И ноги у него от смеха танцуют, а на туловище и лице тьма.
Тошно Ерьме, а уйти сил нет.
— В город я сам явлюсь, к народу, там таких много, что жалают о других заботиться, а не толь о себе.
— Ступай, человек ты сдришной. Нам ничего не надо.
И вдруг по столу ударила его рука — толстая, и жилы на ней, как змеи.
— А только придешь, стерва! Назад придешь!
615
— Не приду.
Ерьме муторно, а тут еще из-под голбца дух кислый идет, не то псина, не то квас пришивший.
— Чего там? — спросил Ерьма.
— А это, парень,— и цвякнул губами Кондратий Никифирович.— А эта, будет зверюшка... синяя...
Точно: ползет из-под голбца по крашеному желтому полу, по лоскутному цветному половику зверюшка. Кошка не кошка, но породы кошачьей, ростом с собачонку, ус у ней кошачий, мурлычет по-кошачьему, а глаз не поймешь какого цвету, только совсем человечий.
— Из Зайсану привезли, киргизы пымали, они их китайцам продают, счастье в дом приносит, домашнивый зверь...
— Вонь от нево, рукавицы из него сделать могу,— говорит Ерьма.
Кондратий Никифорович сказал:
— Потерял корову, две недели отыскать не могли, а тут, как появилась, нашлась. Для счастья обязательно в избе каку-нибудь...
И губами повел лениво:
— Цвы... цвы...
Кинул ей кусок мяса, и зверюшка, изгибая спину и комкая над половиком лапу, впилась зубом в мясо.
Муторно Ерьме, непонятно-тоскливо: и от кошки огромной, от запаха псины.
На другой лавке жена Кондратия Никифоровича сидит и тоже соловым глазом за зверюшкой следит, и губы у нее красные и потные.
Грузен земляной хозяин, Кондратий Никифорович, и голос у него тоже грузный:
— Прыткий зверь... зверя я люблю, Ерьма, душа у меня ленивая... а он-то прыток...
Дышет изба на Ерьму хлебом и псиной, хозяин — самогонкой, а за окнами такая же изба и небо, как старый рваный половик, и гор в окно не видно.
Ерьма встал, душа у него точно ослепла и губы, как каменные, не гнутся:
— Пойду!., уйду я от вас!..
Молчит хозяин, зверюшка у его ног бьется с мясом. 'Закрыл глаза Кондратий Никифорович, а у зверюшки цветное око — непонятное и человеческое.
Со злостью сказал Ерьма:
— Ишь, жрет!..
Пошел через сени, а в сенях баба Кондратия Никифо616
ровича уже на кровати лежит, и от тела ее тоже дух идет — виски от него потеют и между пальцев слизь.
— Женись,— говорит она Ерьме,— невесту найдем!..
Вышел за ворота Ерьма, высморкался.
За избами на небе лежат отдыхая горы, за горами пойдут топи, за топями луга, а там Иртыш, а дальше города...
Избы пахнут травами, заборы пахнут лесами, а земля мясным скотским духом и хлебом.
Ерьма вздохнул, изогнув свою косую грудь:
— А уйду, ей-Богу, уйду!..
III
И Ерьма ушел.
До этого долго ходил поселком, жалобился:
— Тижало мне, братцы, ухожу я... Жалко мне вас, а ничо не поделаю с собой...
Мужики смотрели хмуро, молчали, только шаг у них делался тверже и тяжелей.
Пошел Ерьма горами на Селяжные топи.
Гора здесь растет выше неба, а мужики словно не видят ее, «камень» говорят. А на камне том — лес, а промеж лесу зверь: от птахи до мамонта, хотя мамонт- зверь теперь, говорят, невидим и из него, когда он заболеет, один клык валится.
Идет Ерьма, сапогом меж скал шебуршит, сухой сам, только брюхо у него бабье и при народе постоянно урчит.
Котелок сбоку медный — солдат умерший подарил, берданка пулей заряжена, и сам Ерьма, как ружье, радостью заряжен:
— Пошел!., пошел!..
Посвистывает и оглядывается:
Камень пророс в небо — голый, без трав, и вспомнил Ерьма синюю зверюшку, здесь в камнях ее поймали.
И кажется, пахнут камни псиной, одна лишь сосна радостно и широко в воздух опираясь дышет смолой.
Ласково греет земля, влажными парами пахнущими земляникой.
Также ласково течет по телу из-под мышек теплыми веревочками пот.
Ветер посвистывает в дуло ружья, трясет котелок.— Чудашливый ветер, тоже теплый и по-своему ласковый.
Ерьма ухмыляется, доволен:
— Пошел, парень, пошел!
617
Жалко было сестру, все углы в доме оплакала Степанида, пошел Ерьма на сход и завещание на ее имя составил:
— Хоть и общее теперь все, а володей на мою голову!..
Еще сильнее залилась сестра, воем воет, и на день раньше срока ушел от плачу ее Ерьма:
— Не могу слезы терпеть...
Камень лежит сплошь гладкий, посидеть на нем тепло и ласково.
Закурит, отдыхая, и думает:
— Через неделю в городе буду. Значит, топи пройду, луга там, а потом Иртышом до городу.
И мысли, как цыплята под наседку, густо набиваются в голову — хорошие и нужные. ♦
Ерьма доволен:
— Благодать!..
Небо мягкое и не жаркое, прохладное; лес с тягучим медвяным шумом и камни теплые и удобные для человека, и тропа, как старый половик,— знакома. Все благодатно.
Сплюнет Ерьма на сапог — востроносый, потрескавшийся сапог, и плевок на нем как пятиалтынный лежит.
Весело Ерьме:
— Ушел, Кондратий Никифорович, ушел!
В падях, там позади — темные и душные избы и люди в них, как мухи запеченные в хлеб.
И широко и крепко оседает лавка под грузным телом Кондратия Никифоровича и подле ползет и шипит шерстью синяя зверюшка с хитрой человеческой зеницей.
Любит их Ерьма и немного жалко — остались там, и к чему неизвестно.
Вскакивает Ерьма, идет дальше.
Так шел меж камней полтора дня.
На второй день, утром, встал раным-рано, каждый день вставал все раньше и раньше — далеко до восхода.
Идет — тропа синяя, но теплая, еще за ночь не ушло тепло из нее.
Истомленно ложится трава и шипичник, пьяные от сна. Камни тоже полупроснулись, хлюпают. И медленно и шумно потягиваются дальше горы.
Затрещал вдруг кустарник вверху тропы — словно кто воз хворосту уронил, и глядит Ерьма — на тропе медведь. Темный весь, заспанный и головой трясет, словно не доволен тем, что разбудили.
618
Стоит и не шевелится, а зачем выволокся на тропу — сам не знает, а уйти, должно быть, лень.
— Ну, ты! — крикнул Ерьма и не понимает, как ему надо на зверя кричать, чтоб ушел тот.
Никогда на медведя не кричал.
— Уходи, что ли, ты...
Стрелять приходилось, а прогонять — как его прогонишь? И неожиданно крикнул Ерьма:
— Цыля!
Словно засмеялся так про себя зверь нутром и провел лапой по тропе.
А солнце уже встает и видно у медведя ленивый взгляд.
Сдернул Ерьма ружье и для страху больше выстрелил.
По смешному перекувырнулся медведь на тропе и растянулся, как сытая собака, на солнце.
Ерьма подошел, смотрит — убит.
И стало ему страшно.
А вокруг такие же теплые горы и ветер с деревьев на тропу кидается, волосы у Ерьмы к земле пригибает и страшно ему — почему так сразу и без причины умер зверь?
Только из глаза у него кровь идет, будто кровью плачет. Оно так и есть, только кровью умеет плакать зверь.
Сунул Ерьма руку в карман, там нож лежит для обдиранья и косточка мамонтовая, чтобы шкуру легче с мяса подымать.
Присел подле медведя и начал свежевать.
А потом поднял шкуру на плечи и повернулся в поселок. Где, кроме поселка, продашь шкуру, и где случаем похвастаешься?
— Ушел? — спросил медленным тягучим голосом Кондратий Никифорович у Ерьмы и на шкуру медвежью не смотрит, словно сам послал ему медведя.— Ушел?
На голбце синий зверюшка спину гнет и водит за Ерьмой хитрым звериным глазом. Прыгнул он с голбца и с полпрыжка о сапог Ерьмы ударился, мурлычет, усом по колену щекочет — мясом медвежьим пахнет от Ерьмы.
Под образами Кондратий Никифорович сидит и губы у него, как пласты подымаемой плугом новины, медленно шевелятся:
— Медведь ноне добрый, крепкий медведь растет!
И боязно до истомы и слабости стало здесь Ерьме 619
и думается ему, что точно он, Кондратий Никифорович, земляной хозяин, выпустил на Ерьму медведя.
Но осиливая себя — крепко сказал Ерьма:
■— А уйду я, Кондратий Никифорович, все равно уйду.
Посмотрел на его ноги и похвалил:
— Мужик ты, Ерьма, хороший, и куда надо уйдешь.
Подала на стол баба жирные, точно из одного сала, желтые щи и на тарелке цветной — красное мясо.
А лицо и платье у бабы тоже цветные. Губы неподвижные и мокрые и смеется она не трогая их:
— Хе, хе, хе...
IV
И опять ушел Ерьма.
Думал сначала он — не буду брать ружья с собою — не надо. Но одна вещь на свете у него оставалась: — ружье, а без вещей человеку жить стыдно. Пришлось взять. Думал не заряжать, а зарядил.
Идет — зеленый зрачок его на земле и уже ничто не радует. Приходят в голову длинные и скучные дедовы молитвы и начинает Ерьма богохульствовать, но от этого еще острее ноет сердце, а то, как птица под ножом затрепещется, и скажет Ерьма:
— Уйду, уйду...
На горы, на кустарники и сосны не смотрит.
Земля под ногой печалится, сохнет, из-за каждого камня ждет он вот выйдет «оно» — зверем ли, человеком ли, но не пустит от своих земель.
Но никого нету.
Так он горы прошел, снизился, вышел на Селяжные топи и схлынула здесь печаль с сердца, опять в себя поверил, зашагал быстрее.
А кругом кочка, согра с березняком. Смородиной да осокой пахнет, и смородина огромная, с воробьиные яйца и.рясная, как во сне.
Кочка же в человеческий рост, в осоке, как мужик в волосах. Вода промеж кочек зеленая, от травы не отличишь, просто текучая вода и сытная вода — никак нельзя больше глотка выпить.
Дорога — гать, уложена валежником, лесиной старой, под ногой пляшет, хлюпает, плачет, вся-то она запуталась в нездоровых и острых болотных травах.
Итти Ерьме трудно, но весело, и нужно под ногу смотреть.
620
Так шел он и под ногами лесины прыгающие смотрел.
Как вдруг чует он на бороде теплое и влажное дыханье.
Отскочил он назад и смотрит — лошаденка стоит, брюхастая и лохматая, крестьянская лошаденка. Узда на ней веревочная, хомут тряпичный. Одно ухо драное, а на носу сидит такой зеленый ядреный овод, будто сто лет тут сидел.
Хохочут за лошаденкой в телеге.
Отвел он потную лошадиную морду в сторону, видит в теле — девка, молодая, на лицо не знакомая. От комаров, должно быть, мешком закрывается и хохочет:
— Тебя откуда выперло-то! — кричит.— Болотный ты, что, леший! Чуть Игреньку-то в болото не упер!..
Молчит Ерьма, боком прошел мимо оглобли, хотел было обойти телегу — никак нельзя, нет кочек, вода зеленая, табаком пахнет, а телега весь проход занимает.
— Через телегу перелезай,— кричит девка,— да, мот- ри, меня не пачкай, ишь из болота вылез!
Протягивает Ерьме руку, помощь.
Молчит Ерьма, руку не берет и мимо девки по облучку.
Сбросила девка мешок, хохочет. Лицо свежее, комарами слегка покусанное, а на груди кофточка лопнула и тело ситец рвет.
Жар затопился в груди у Ерьмы, как в теплую воду окунулся весь и с телеги спрыгнуть нет сил.
— Подвезу,— кричит девка,— я к дяде еду. В Нела- шово Кондратия Никифоровича знаешь?.. Лешай!..
И лошадь хворостиной бьет.
Спрыгнул Ерьма и пошел от телеги дальше в топь.
— Лешай, ты, лешай,— чего молчишь? — крикнула девка и хохочет.
Думает Ерьма:
— «Может и впрямь поехать?.. Какова праха в городах-то не зрил, а? Девка что-ж, как и все, может покрепче других, она-то причем.
Остановился, подумал, но искурив трубку, пошел.
Опять глядит под ноги, на бревна гнилые, хворостины, на березняк известкой вымазанный.
А кочки выше, теснее, березняк ближе подходит и запахло уже грибом — скоро топям конец. Прогалинки пошли, песок на них заблестел и ветер дует не гнилой, болотный, а теплый от гладкой воды.
Обрадовался Ерьма:
— Уйду!..
621
И вторую трубку только закурил, как опять в березняке хруст такой же, как там, в горах.
Сорвалось сердце, куда-то в пади упало, а в глазах тьма. Руки — и табак и трубку выпустили.
На колеях дороги — кабан. Морда в пене, правая сторона ее лысая, старый кабан, и клык аж сера. Хрюкает и мелким шажком на Ерьму.
— Задерет!..-— сказал изомлевая опять Ерьма.
Со злобой сдернул ружьишко, зажмурился, со слезами на веках выстрелил — стряхнулись от выстрела слезы.
И, конечно, мертв лежит зверь — будто давно кто его положил. Даже песок бугорочком у бурой щетины и на клыке трава выкорчевана, должно быть, когда падал, выкорчевнул.
Вернулся Ерьма в Нелашево.
Где мужики подвезли, где сам волок, но притащил Ерьма кабана к Кондратию Никифоровичу и сказал:
— Отдай зверюшку... вот кабана возьми... берданку отдам еще.
Толст и крепок Кондратий Никифорович, слова подымаются у него медленно, от носа к губам и слова все грубые, как Ирбитские телеги и такие же крепкие.
— Ядрена мать! Куды тебе ее?
— Кончу!., сердце не терпит!..
Помолчал Кондратий Никифорович. Голова у него маленькая, от волосу синяя, а зверюшка тоже вся синей мягкой шерсти, гнется на голбце.
— Не могу, парень, потому душа у меня проворная, а зверь ён хитрой.
— Ладно,— сказал туго Ерьма,— а я все-таки уйду!
Промолчал Кондратий Никифорович.
V
На третий поход горы Черноиртышские и топи Селяжные прошел Ерьма безостановочно и на луга к Иртышу вышел.
Шел по горам и топям с тоской и опаской. Млела душа и вера уходила, а все же задорно говорил:
— Уйду, Кондратий Никифорович, уйду.
Песками вышел Ерьма к Иртышу, а у берега топкая и вязкая глина — вся нога уходит. Захотел Ерьма напиться. Спустился по талине к воде,— атон тут, камыш с коричневыми балаболками рос. Ухватился Ерьма за 622
талину, наклонился — балаболка ему в лицо лезет. Отломил ее, но не совсем, а так надломил и откинул.
Иртыш широкий лежит, а мимо его пески, тополя, поселки, плывут. Песок желтый, а поселки темные, и точно гальки накиданы по песку, тополь же — сирота — неприметен и дрожит всегда.
Напился Ерьма, встряхнулся и пошел быстро средь тальников.
Больно задела ветвь по глазам.
Отвел зеленый глаз от реки, на себя заглянул — тонкое, жилистое тело, а живот хлипкий, бабий и ноги переплетаются, месят глину. Котелок поет у пояса, ружье тяжелое. И болью в голове отдалось:
— Куда, Ерьма?
Вспотели плечи и внутри точно вспотело все, заглянул Ерьма себе под ноги, а под ногами, впереди — звериный, круглый полузатянутый глиной след, но свежий еще.
Понял здесь Ерьма: последнего зверя надо убить, а потом дойдет — потом город, и мученичество там, и счастье.
Скинул Ерьма ружье, патрон попробовал и, пригнувшись, легкой, охотничьей походкой, пошел по следу.
Несет от Иртыша влагой, тальник илом и прошлогодними травами, от наводнения облепляет. На сапогах вязкая, тяжелая, как железо, глина. И тело оттого тоже точно глиной набитое — тяжелеет и только рука легкая и ружья не чует.
Идет Ерьма, торопится — последний зверь, конец всему за этим зверем.
А след все шире, свежее, пятно от пятна дальше и все к Иртышу ближе.
— Сейчас!..— бормочет Ерьма.— Сейчас!..
И берданку к плечу вскидывает — пуля крепкая, порох английский — хоть какого зверя возьмет.
Идет след к воде, к затону, к камышам.
Торопится Ерьма по нему. Вот камыш, тальник над водой, ветка в грязи лежит втоптанная — чтоб лучше к воде было наклоняться и над водой надломленная коричневая камышиная балаболка.
И след тут один, его Ерьмы, след, и никаких зверей больше нету. Длинный след человеческий.
...Посмотрел Ерьма на след, бросил берданку в грязь и повернул от Иртыша к топям Селяжным, на старую дорогу...
Все таков же Кондратий Никифорович,— толст, ши623
рок, как стог сена, и голос у него сухими травами и черноземами пахнет.
— Пришел, гришь?
У ног его об колено зверюшка трется, синяя зверюшка, с хитрым человечьим взглядом, смотрит на Ерьму.
Кондратий Никифорович говорит:
— Иди ко мне в работники. Харч у меня и обува добрая, а ты мужик хороший.
В тоске потухает и тлеет сердце у Ерьмы, и глаза у него зеленые, влажные, как листья распускаются весной.
Молчит Ерьма...
Мих. СЛОНИМСКИЙ
ДИКИЙ
Рассказ
Авраам был ста лет, когда родился у него Исаак, сын его. И сказала Сарра: смех сделал мне Бог; кто ни услышит обо мне, рассмеется. И сказала: кто сказал бы Аврааму: Сарра будет кормить детей грудью? ибо в старости его я родила сына.
Библия, I кн. Моисеева
I
Вот в эту книгу заказов вписаны все люди, каких знал в жизни портной Авраам Эпштейн, и наготу которых он покрывал одеждой, как Сим и Иафет покрыли наготу отца своего. Когда изменилась нагота людская, покрывал он одеждой уродства человеческие, чтобы не видел глаз рассеченного на войне тела.
Вот из этой толстой коричневой книги длинной чертой 624
вычеркивал Авраам заказчика, когда костюм был сшит и долг был уплачен, или когда заказчик умирал.
В последние годы часто приходилось Аврааму вычеркивать из книги неоплатных должников. Вздев на высокий нос очки, садился Авраам вечером перед книгой заказов и, засветив керосиновую лампу, вычеркивал из книги имена людей. Спрашивал у Бога, кто будет вычеркнут завтра и думал о том, что с вычеркнутого заказчика уже никогда не получить долг.
В эти минуты, перед книгой заказов, думал Авраам о том, что ему идет уже 51-й год, а жене его 25 лет, и что нет у них ни сына, ни дочери, и что прекратится древний род Эпштейна со смертью его, Авраама. А смерть может прийти завтра, или ночью сегодня, или вот сейчас стукнет, и войдет в дверь смерть. Умрет Авраам, и истлеет его имя, как платье, поеденное молью.
И вот однажды, к ночи, выпив чаю с патокой, черной, как тьма Египетская, Авраам засветил керосиновую лампу и вычеркнул из книги всех должников и заказчиков. Закрыл книгу и долго молча сидел перед керосиновой лампой. А керосиновая лампа мигнула, и темная тьма вошла в комнату.
Авраам думал:
— Нет мне утешения во тьме, нависшей надо мной. Стар я и нет у меня потомства. Ревекка бездетна и неплодна. Господи, пропаду я с лица земли, как колос тощий, не давший хлеба.
II
На стене плакат. Огромный красноармеец размахнулся винтовкой, а на штыке трепещет толстый купчина. Штык воткнулся в спину, и с кончика штыка каплет, густо нарисованная художником, кровь. Два года тому назад размахнулся красноармеец и два года трепещет вздетый на штык купчина. Два года тяжелым и грубым идолом сидит Иван Груда перед людьми, которые говорят с ним обрывающимся голосом. На голове его коричневая военная фуражка, ворот коричневой гимнастерки расстегнут, тугие зеленые обмотки обтянули ноги от колен до крепких рыжих ботинок. С десяти до четырех ежедневно сидит Иван Груда в комнате, замусоренной окурками.
В четыре часа Иван Груда отправился домой. Чтобы попасть в свою комнату, ему нужно было, отворив дверь квартиры ключом, пройти по длинному, всегда темному 625
коридору, в середине которого стоял широкий и толстый комод. Об этот комод каждый раз Иван Груда стукался коленом и каждый раз выговаривал со злобой:
— А, ч-черт!
И теперь он сказал:
— А, ч-черт!
Накипая ненавистью, потер коленку, ударил в негодовании комод кулаком и ушиб кулак.
— Слушайте, почему вы до сих пор не убрали комод?
Из стены, которая оказалась дверью, ударила по коридору полоса света, и в полосу света вылезла досиня бритая голова. На круглом лице, у правой ноздри, пустила черный волос бородавка.
— Товарищ Груда, честное слово... Честное слово, товарищ Груда...
— Чтобы не было больше комода, а то...
Иван Г руда прошел к себе в комнату, а голова с бородавкой поторчала еще в коридоре и скрылась. В коридоре опять стало темно.
В комнате у Ивана Груды — кровать, покрытая красным ватным одеялом, на коврике перед кроватью — туфли. Над кроватью фотография — мужчина с усами и в крахмальной манишке вытянулся, неестественно опираясь левой рукой о столик; с другой стороны столика врос в землю черный квадрат — женщина, тоже положившая руку на столик. На столике между мужчиной и женщиной — ваза с цветами. Это — родители Ивана Груды. Над родителями — бумажная роза.
Иван Груда скинул коричневую фуражку и оказалось, что рыжие волосы его взлохмачены и покрыты пылью.
Иван Груда растянулся на скрипнувшей кровати, под родительской фотографией, закинул широкие руки за голову и задремал.
III
В мастерской Авраама Эпштейна появился новый заказчик, и густо пахло от него человеческим потом и сапогами.
— Сшей мне такой френч, чтобы всех людей...
А глаза у нового заказчика — как железные крючья, подымающие огромные грузы. Прицеплялись тяжелые крючья к каждому предмету в мастерской. Вот-вот поволокут на улицу последний сундук.
626
— Ой, господин, будет у вас хороший френч, такой френч, какого и у царя Давида не было.
А заказчик прицепился глазами к Ревекке.
— Слушай, портной, как будет готов френч, посылай свою красавицу ко мне. И на примерку посылай.
— Нельзя на мужскую примерку женщину, но если требует господин...
Авраам открыл книгу заказов и на новой не начатой странице вписал фамилию нового заказчика — Иван Г руда. Вымерял заказчика сантиметром, сделал отметки против фамилии — ширина плеч, талии, длина рук и ног.
Потом, когда Иван Груда ушел, вынул из сундука лучшее сукно, офицерское, и проводил по сукну мелом черты с такой важностью, с какой патриарх Иаков определял двенадцать колен Израилевых. Когда был скроен френч, сказал жене:
— Ой, Ревекка, он — как дикий осел. Руки его на всех, и руки всех на него. Ой, Ревекка, скажет он: это жена портного. И погибнет портной. Скажи же ему, что ты не жена мне, а дочь. Иди. Бог сохранит тебя в безопасности.
Оставшись один, Авраам долго сидел перед книгой заказов и смотрел на открытую сегодня страницу. За этим, первым, придут из многокомнатных зданий другие, такие же, как он, и покроет их Авраам одеждой, как покрыл тех, чьи имена вычеркнуты давно из книги.
IV
Исполнилось так, как думал Авраам.
Кожа, складками повисшая на лице Авраама, снова натянулась как в те времена, когда он был молод. Мясо вросло между кожей и костью, и быстрая кровь оживила тело и душу. В книге заказов уже третья страница заполнялась именами новых людей.
А в комнате Ивана Груды, в конце темного коридора, многое можно увидеть в замочную скважину. Можно увидеть, как человек бродит, поглядывая на толстые серебряные часы с толстой серебряной цепочкой, глядит в окно, выгибаясь так, что видны только зеленые обмотки и крепкие рыжие ботинки; потом снова бродит по комнате и вдруг врастает в пол, застыв, как обросшая желтозеленым мхом глыба. В этот момент нужно отскочить от двери и быстро спрятаться к себе в комнату, потому что человек услышал звонок и сейчас глыба сдвинется с 627
места, загрохочет по коридору и второпях стукнется о комод. Потом, когда прошуршит за дверью, как и в прошлые разы, платье, и затихнут голоса — грубый мужской и певучий женский, нужно еще постоять, не шелохнувшись, минуту, не больше; тихо-тихо отворить дверь, чтобы не скрипнула, и тихо-тихо, носками упирая в пол и качаясь на растопыренных из осторожности ногах, подняв ноги и балансируя руками, не дыша, пробраться в конец коридора и, изогнувшись, прижать к холодной двери лицо. Тело тут, в темном коридоре, а черный глаз бегает по комнате, как таракан, обшаривает женщину.
Хорошая женщина. Глаза и волосы черные, а лицо белое. Опавшее было лицо, когда в первый раз пришла женщина, и черные круги были под глазами, а теперь раздобрела. А мужчина — совсем интересный. Как пришит, не может отойти от женщины и все дотрагивается — к руке, к бокам, к спине. Женщина разворачивает сверток и скоро-скоро говорит, выпевая конец каждой фразы.
Потом мужчина, с удовольствием видимо, снимает гимнастерку и стоит в рубашке. Зеленые штаны подтянуты ремнем, рубашка чистая и нарочно расстегнута. Женщина надевает на мужчину неготовый еще френч, обдергивает и мелом делает пометки. У мужчины лицо красное, и он вертит головой. Руки ловят женщину, уже не стесняясь. Женщина сердится и говорит так быстро, что никто бы не понял.
Очень интересно смотреть в замочную скважину и наблюдать, как люди действуют, совсем не зная, что вот он, посторонний человек, все видит. Только хихикать не нужно — за дверью могут услышать. Не нужно хихикать. А ужасно хочется излиться — «хи-хи-хи-хи». Особенно когда мужчина снимает френч и опять в расстегнутой рубашке ловит женщину и уговаривает. А женщина, отгораживаясь свертком, голосом на два тона выше и певуче растягивая слова, грозится. Если закричит — тогда вбежит он, человек с бородавкой,— и — хи-хи! — встанет на защиту женской чести. Но мужчина хмурится, потирает колено — это от комода — и бурчит неясное сквозь рыжие усы. Из шкафика в углу он вынимает кулек. Женщина кулек берет, сердито оправляет платье — и теперь нужно бежать от замочной скважины и у себя, на трепаном диванчике, отхихикиваться: — Хи-хи-хи- хи,— пока не засосет под ложечкой и не заноет плечо.
А в коридоре шаги уходящей женщины и густая брань:
628
— Да когда, черт возьми, вы комод, наконец, уберете?..
— Хи-хи-хи-хи...
— Эй, вы! Вы дома?
Теперь хихиканье нужно запрятать глубоко, чтобы только в животе булькало и колыхалось, подкатывая к груди и томя истомой.
— Нет дома. Черт этакий!
Грузные шаги затихли в конце коридора, там, где хлопнула дверь.
Теперь можно опять хихикать.
V
Однажды сказала Аврааму Ревекка:
— Упал сегодня господин Груда на колени, назвал жидовкой и хочет жениться на мне. Как мне теперь пойти к нему?
Задумался Авраам и решил:
— Пойди, Ревекка, и скажи ему, что он гой. Если хочет жениться, пусть примет еврейский закон. И вернись. И мы подумаем с тобой, Ревекка, как жить нам дальше в этом городе, где нет страха Божия. Только не говори, что ты мне жена,— ой! не говори,— а не то погибнет портной. Он — как дикий осел: руки его на всех и руки всех на него.
Ночью тишина мешала спать Аврааму. Авраам лежал рядом с женой своей, высоко держа голову на подушке, и изредка вздыхал тяжело.
А на следующий день, в неурочное время, пошла Ревекка к Ивану Груде.
Ревекке дверь отворил человек с бородавкой. Был он без пиджака, в одном жилете на красную с белыми полосками рубашку.
— Нету дома их. Придут сейчас. Войдите, у меня подождите, посидите.
Ревекка помялась в темной передней, да человечек очень уж ласково уговаривал.
— Вы не смотрите, что у меня бородавка, хи-хи... Я не злой. Чаем угощу. Идемте.
Усадил на трепаный кожаный диванчик и засуетился по комнате, маленький, кругленький и быстрый.
— А вот у меня хлеб есть. А вот у меня масло. А вот сахар. Мы не какие-нибудь. Тоже советские служащие, в одном учреждении с ними служим и в партии — хи- 629
хи — не состоим. Только они по хозяйственно-административному служат, а мы больше по жилищному, а по хозяйственно-административному наблюдаем, глазом наблюдаем, контролируем — хи-хи — насчет информации... А как же? Нужно сахар да масло красотке... Я разве не понимаю? Хлеб, сахар, масло, крупа всякая...
Человечек кружился по комнате и вдруг медленно и важно вынес из какого-то угла пузатый самовар.
— А вот и самовар скипел. Попьем чай. Сахар — не стесняйтесь — в накладку. Не стесняйтесь...
Слова, круглые, как шарики, обкатывали Ревекку. Ревекка тянулась красными наивными губами к горячему чаю.
— А вы хлеб с маслом. Гуще маслом.
Человечек подкатился вплотную, по дивану, к Ревекке и обжег горячим мягким плечом. И черный волос колечком торчал у правой ноздри.
— Совсем девочка. Люблю девочек.
И в горле у человечка заиграло.
— Вы трудящая... понимаю. Я сам трудящий... по жилищному больше и глазом наблюдаю...
Спереди — стол, маленький, но прочный. Не выскочить из-за стола. Справа — кожаная ручка дивана, трепанная, но прочная; слева — горячий, как самовар, человечек. Полные мягкие руки ходят по женщине.
— А вот конфетка. Это нам в кооперативе выдали. Хотите в кооператив в наш? Да что вы трясетесь, девочка? Совсем еще девочка! У меня тепло — дрова, хотите дров? Сажень доставлю, собственный транспорт... Не бойтесь, девочка... Зачем же дергаться? Не нужно...
И вдруг самовар с грохотом опрокинулся на пол, и кипяток, шипя, паром пошел к потолку. Прочный столик треснул; масло, сахар, аккуратно нарезанный хлеб — все на обваренном полу среди осколков посуды.
— Ай, девочка, разве можно? Ай-ай-ай! Ведь нет теперь сахара! Зачем бояться? Ай, не пущу! Ай, не убежите! Ай, дверь запер!
Человечек задыхался, жилет расстегнут, рубашка тоже, видна мягкая белая грудь, поросшая курчавым черным волосом.
— Ай, разве можно? Ведь так обварить недолго...
У Ревекки зубы стучали — дрожала. Если бы самовар на нее опрокинулся, все равно ей было бы холодно.
— Ай, я не Груда! Нет, я не Груда! Пусть масло, пусть сахар, а я не пущу! Ай, не пущу!
630
Но тут неожиданное случилось. На маленького человечка налетела черная, с распущенными волосами, женщина, исцарапала лицо, исщипала плечи и руки, опрокинула и по колыхающемуся податливому животу, визжа, кинулась за дверь и на лестнице наткнулась на Ивана Груду. .
— Ой, не могу! Ой, не приду больше! Ой, какие злые! Ой, Авраам, Авраам!
А дальше Иван Груда не понял — закартавила по- еврейски и полетела вниз по лестнице.
Иван Груда стукнул в дверь к человеку с бородавкой.
— Эй, вы!
Отворил. Человечек кружил по комнате и, вскрикивая, подымал с полу сахар, масло, хлеб.
— Ай, самовар! Где самовар теперь достану? Отскочил кран от самовара!
— Что тут такое случилось?
— Ай, девочка-девочка! Вот так девочка! Где самовар достану?
Иван Груда грузным идолом стоял перед закружившимся человечком, у которого текла по лицу кровь. Размахнулся тяжелой рукой и с размаху хлопнул по мягкой щеке. Маленький человечек мягко шлепнулся задом на пол и сидел, расставив ноги, на полу среди битой посуды, выпуча удивленные глаза.
— А вот это почему?
Дверь хлопнула, и человечек остался один перед разбитым самоваром.
— Ай-ай-ай!
А в мастерской Авраам утешал жену:
— Ой, не плачь, Ревекка. Все в руке Бога. Бог сохранит нас в безопасности.
Авраам утешал жену, и вот в эту минуту, когда серый свет уходил из мастерской,— в эту минуту поверилось, что не пропадет его семя бесследно, не оставит его Бог, создавший народ иудейский, чтобы жил вечно, и что будет сын. Вот в эту минуту увидел себя Авраам сильным, как юноша, мудрым и успокоенным, как вечность.
Ночью Авраам обнимал жену и, обнимая, молился Богу, чтобы даровал Он ему сына. Но молитвы не кончил Авраам, потому что никогда еще так покорно не прижималась к нему жена, и никогда еще не знал Авраам такой глубокой, как небо, величественной, как небо, и нежной, как небо, ночи. И только под утро, не разняв объятий, заснули Авраам и Ревекка.
631
VI
Явка всех служащих обязательна. Служащие собирались в замусоренной окурками комнате. Человечек с бородавкой суетился.
— А вот всем идти нужно... Ты — советский служащий? — иди. Белые наступают. Революция в опасности. Ай, в опасности — и нужно на страже...
— Да вы бы помолчали, товарищ Прокопчук.
— Нельзя молчать. Как же молчать, когда белые наступают, под Петербург идут! А у нас беспорядки в организации. А у нас-то Груда девочкам масло и сахар...
К словам о товарище Груде прислушивались. Уже давно прислушивались, да раньше не так ясно говорилось.
— Товарищ-то Груда — я все вижу — девочкам сахар да масло. Нельзя, товарищи. Народное масло, и сахар народный, а не для девочек. Я не хочу дурного сказать и товарища Груду уважаю как ответственного работника. А все-таки нельзя. Девочке нужен сахар — я понимаю — но не по хозяйственно-административному. Девочке в очередь нужно предложить, по порядку.
Человек с бородавкой поворачивался от одного к другому и размахивал руками. А когда вошел Иван Груда, замолчал, и только лицо, когда Груда не смотрел, двигалось, и губы шевелились оживленно. А потом опять заговорил:
— Товарищи, Петроград в опасности и мы на страже. Раз служащий — так иди, на войну иди.
— Так ты и иди!
Это Иван Груда крикнул. То есть не крикнул, а сказал спокойно. Это только человечку показалось, что крикнул. Весь он передернулся, волны побежали по телу.
— И пойду! И пойду! Только и в тылу у нас непорядки. В тылу масло и сахар исчезают. Нельзя, товарищи. Нужно стоять на страже. Негоден в тылу — на фронт! А то еще весь тыл раскрадет. А кто раскрадет?
Служащие глядели на Ивана Груду неодобрительно, искоса. А Иван Груда как пришел, так и сел на привычное место, и сизым тупым пальцем водил по опачканному столу. Сидел тяжелым и злым идолом, а против него, на стене, огромный красноармеец размахнулся винтовкой, и трепещет на штыке толстый купчина.
— А вот добровольцем кто же вызовется? Нельзя, товарищи, нужно идти. И ревизионную комиссию зараз сегодня по хозяйственно-административному...
632
— Ты что врешь? Что собачишь? Ревизионную комиссию! Испугал! Я пойти пойду, а вернусь если — опять плюху дам!
Иван Груда взглянул на человечка. Кровоподтек фиолетовый на скуле.
— Вернусь — так... *
И ударил кулаком о стол, так что чернильница подпрыгнула и выплеснула чернила на красное сукно.
— Приветствую вас, товарищ Груда. Как приятно, что вы не забыли революционного долга. Сегодня к ночи отправка. Вещей не запасайте.
— Да я солдат — знаю...
— Не запасайте вещей, а возьмите...
— Тебе говорю или нет, что сам знаю!..
— Товарищ Прокопчук! Товарищ Груда!
Служащие успокаивали обоих. За стол, на место Ивана Груды, сел председатель и зазвонил в колокольчик.
— К порядку! Призываю к порядку как председатель собрания. В повестке дня...
Иван Груда вышел на улицу. Двинулся по панели, ноги сами пошли. Повернул за угол — вот тут. Поднялся по лестнице, во втором этаже прочел на медной дощечке: «военный и статский портной Авраам Эпштейн». И еще прочел: «Страховое общество Россия» — синий с белым овал. Стукнул сначала тихо, потом все громче стучал в дверь и, наконец, такой грохот по лестнице поднял, что все двери отворились и шепот пошел по дому. Все двери отворились, кроме одной: той, перед которой стоял Иван Груда. А нужно видеть еврейку. Именно сейчас.
А дверь не отворялась потому, что Авраам и Ревекка молились в закатный час Богу, обратив лица к Востоку, и закон предписывает: ни на что не смотря, ни в каком случае не прерывать молитв Шемин-Эсро, 18 благословений.
Иван Груда сошел по лестнице, остановился у подъезда. Петербург не дышал почти. Иван Груда с неподвижными глазами постоял у подъезда, подумал и отправился домой — собираться в путь.
VII
Об этом можно говорить только шепотом. Только шепотом, нагнувшись к уху, можно говорить, что белые близко, что отступают красные, что по Забалканскому, 633
галопом и людей опрокидывая, пронесся казачий передовой отряд.
Только шепотом. Только шепотом.
А там, где зарево встает на небе и дым стелется по полю, там, где чуется пение снарядов, там нельзя шепотом, там тяжело грохочут орудия, и земля дрожит в городе и звенят стекла.
Вы слышали? Вы слышали? Вы слышали? Белые штурмом берут Петропавловскую крепость.
Шепотом. Шепотом. Мальчишка, торговавший на углу Литейного и Бассейной папиросами, сказал: «Не хочу воевать» и ушел к белым. Весь полк ушел к белым. Какой полк?
Тшшшш... До восьми часов выходить. После восьми — арест. Вы слышали? Вы слышали? Вы слышали?
Тихо. Тихо. Даже не шепотом. Даже не шевелить губами. Даже сердцу не биться. Сердце стучит слишком громко.
Ночь. Прожектор рвет небо, и бегают по черному небу белые круги и аэроплан играет в жмурки с прожектором. Грузовики, взметая вокруг шум и грохот, проносятся из темноты в темноту. Трамвайные платформы ждут на углах, и костры горят на углах, и блестят винтовки, переходя из темноты через свет в темноту.
— 26 лет мне от роду моей жизни. Работал я на фабрике по 16 часов в сутки, но имел достаточную силу. Физика моего труда работала, как хороший механизм. Я был здоров, весел, счастлив. Но пять лет войны измотали мою душу.
— Я тоже воюю уже пять лет. С кем я не воевал? С немцами, с Петлюрой, со Скоропадским, с Махно, с белыми, черными, зелеными... Я не воевал только с красными. Я никогда не буду воевать с красными.
— Я не хочу ни с кем воевать.
— Нужно.
— Тшшш... Груда!
• •••••••••а
• ' •
В ряды стройсь! На пле-чо! Ать-два! По отделениям стройсь! Напра-во! Ать-два! Шагом...— арш! Ать-два! Ать-два! Ать-два!..
Военный оркестр уплотняет воздух, делая его медным и певучим, как труба.
Солдаты идут.
Сердце стучит слишком громко. Тише. Тише. Вы 634
слышали? Вы слышали? Вы слышали? Ничего не слышали. Ничего не слышали. Ничего не слышали. Даже губам не шевелиться. Даже сердцу не стучать. Сердце бьется слишком громко...
Вы слышали?
Да, мы слышали. Театры открываются. Выходить до часу.
«Новая авантюра белых не удалась. Наши доблестные войска защитили красный Петроград от золотопогонной сволочи...»
Авраам, прочтя газету, раскрыл книгу заказов и вычеркнул из книги фамилию Ивана Груды. Вычеркнул еще несколько фамилий. Спрашивал у Бога, кто из новых заказчиков будет вычеркнут завтра, и думал о том, что с вычеркнутого заказчика уже никогда не получить долг.
В списке погибших в бою с белыми прочел Авраам имя Ивана Груды.
VIII
Летом следующего года Авраам сидел на скамейке у бледного моря. Пахло черными водорослями и гниющей сосной. Купол Кронштадтского собора колыхался в тумане.
Рядом, на скамейке, сидела Ревекка и на коленях у нее кричал ребенок, сын Авраама.
Ребенок кричал, отворачиваясь от моря. Ребенок кричал, потому что море было слишком большое. Ребенок кричал, потому что знал, что будет он, как отец, портным, и сын его будет портным, и сын сына будет портным.
Авраам думал: •
— Люди — как волны. Приходят и уходят. Приходят и уходят.
Июнь 1921 г.
Ник. НИКИТИН
ДЭЗИ
1. Я сам не знаю, О чем томится
Мое жилье?
А. Блок
2. Случай в конторе
— Грызет...
— Что грызет?
— Дэзи котят грызет...
— Сейчас, Петэр, надо скорей! Какой вы, право, надо скорей. Отнять надо! Так долго работаете, она вас знает.
— Страшно.
— Страшно... Глупости...
— Господин Бок! Грызет. Господин Бок. Страшная... Хвостом бьет.
— Я сам... Я сам...
3. Протокол № 317
Совета по наблюдению над Зоологическим садом.
7) Заявление Г-на Управ- Заслушав, Совет постано- ляющего Зоологич. садом, вил: выразить благодарность Г-ну Управляющему Зоологич. садом за его распорядительность и выдать ему награду из сумм, предназначенных на неопределенные расходы. Отнятого котенка, одного, который уцелел из 3-х, снесенных королевской тигрицей (кличка Дэзи), поручить для воспитания Г-ну Управляющему.
636
8) Доклад Г-на Ш... о вы- Считаясь с наличием мирании редких экземпля- войны и вследствие этого ров. с отсутствием ввоза из
Гамбурга для пополнений, предложить администрации и служебному персоналу Зоологического сада принять усиленные меры к сохранению и воспитанию приплода. •
4. В блокноте неизвестного господина
Человек шел. Под ногой спичечный коробок. Поднял. Открыл. Ничего, кроме обгорелой спички. Человек этот был несчастен и наг душой. Через час — он повесился.
5. Телефонный диалог
— АН-Io?
— Господин Бок?
— Да. А? Доброе здоровье.
— Как Дэзи?
— Настроение скверное, скучает, ловит блох.
— Блох?
— Что вы говорите? Да, да. Боюсь, знаете. В некотором роде, трагедия.
— Но это не опасно... Ведь последняя.
— А что прикажете делать... Ничего не поделаешь.
— Но ведь последняя.
— Причем я... Война... Что мы — Гагенбеки какие, что ли? Котенок вот, может быть...
— Что вы говорите? Громче, плохо слышно.
— Котенок, говорю, есть. Может быть вытянем его на смену.
— Так. А что у ней?
— Во сне рычит, днем у задней стенки, морду в лапы, на людей не смотрит, ест плохо, без аппетита...
— Без аппетита, говорите.
— Что? Да... Стара ведь, стара.
— Старуха... Да... Знаете что? Там на клетке у ней...
— Морду в лапы, а глаза в небо. Точно китаец, глаза косые, будто молится.
— Да! Я говорю, на клетке у ней дощечка есть: Дэзи.
637
- Да.
— Пусть в случае чего останется кличка.
— То есть как? Не понимаю.
— Кличка пусть останется для котенка. Тоже пусть будет Дэзи. А где он сейчас?
— У меня пока, собака моя ощенилась, приняла его. Со щенятами вместе кормится.
— Со щенятами, говорите... И как?
— Кормится. Потом в ресторан его Петэр водит, там кашу рисовую с молоком дают ему, булки старые в ресторане. Потешно! Публика смеется.
— А не вредно?
— Что?
— Да вот, смеются.
— Кому? А! Ну, чего же... Забавный он.
— Ну-ну, так уж понаблюдайте. Сами — понимаете. Да-да. Всего доброго...
6. Сны Дэзи
Первый
У реки под тростником змея пьет жадно воду, несытыми глотками. Напившись, обернула к Дэзи мокрую блестящую морду, капельки капают на песок,— и спрашивает:
— Почему не идешь в город? Там музыка играет.
Дэзи змее:
— А вот я тебя съем.
И съела.
А змея ей кричит уж из желудка:
— Этого я тебе не забуду!
Второй.
Под солнцем горячий камень. На камне охотник. Сидит, пуская изо рта дымные синие колечки, одно за одним. Лягушка за камнем квакнула — вскочил охотник. И вдруг увидел Дэзи. Мигом палку к плечу и выплюнул из нее огнем.
А Дэзи ему ласково:
— Не надо... Мне и так все противно.
Третий
Серый Петэр, с блестящими на животе в два ряда пуговицами, принес ей вечером лошадиное вымя. Дэзи стала сосать сосок, а есть противно. Петэр говорит: если не будешь есть, помрешь... Дэзи, рассердившись, хвать
638
его за руку. А вместо Петэра слон стоит и бьет буйно хоботом по барабану.
— Пом-решь! Пом-решь.
У Дэзи слеза за слезой, крупные — много слез.
Выбежала мышка, подлизывает слезы тоненьким розовым язычком.
— Нельзя пачкать, Петэр не любит. Я их выпью, они соленые и вкусненькие.
Дэзи обиделась и поймала мышку за хвост. Мышка спросила: «Хочешь съесть?»
И защекотала Дэзину шею. Даже отрыжка поднялась, а мышку не согнать. Дэзи поднатужилась, чтобы прыгнуть сквозь решетку в небо, где тучи, дождливые и сырые. Прыгнув, защемила между двумя прутьями хвост. И висит на хвосте. Больно.
Ее потянуло — давится, и отрыгаются у нее котята.
7. Письмо Петэра
Милой Амалии мой привет из Эчберга. Как в последнем письме сообщал, так и теперь храню одно неясное воспоминание о вас. Служба у меня хорошая, дали костюм и штиблеты, а также и посетители на чай, так здесь называют. На приданое и свадьбу собирается у меня маленький приличный капитал. Советую и вам последовать примеру; тогда наш дом будет настоящий дом, а не как у Фридрихсгоферов, где на другой день свадьбы пошли по соседям искать миску, чтобы сварить суп. На службе мой старый тигр Дэзи принесла трое котят, но только одну спасли самочку, наш господин управляющий. Говорят, в неволе всегда они жрут. Молодой тигр, по имени тоже Дэзи, воспитывается, как принц, его высочество, живет на частной квартире, кушает рисовую кашу и молоко из ресторана, и еще, что там дают, а старый тигр очень скучает и даже плачет, как и я плачу в разлуке с моей Амалией, верный ей Петэр.
8. Из газеты «Северный голос», № 181
Зоологический сад. Вчера, 29-го июня, обещанный в афишах гала-вечер прошел с огромным успехом, для публики удовольствие, а для дирекции прибыль. Надо справедливо отметить, что дирекцией сада были приняты все меры к тому, чтобы расшевелить нашу холодную публику. Кроме демонстрируемых зверей большие восторги вызвал вольтажер-велосипедист, спускавшийся неустрашимо по винтовой плоскости, высотой приблизительно равной пятиэтажному дому. В те639
атре была дана феерия с пением «Волшебный Сераль», можно сказать — чудо театральной техники, по канве фантастики психологические настроения при чудных декорациях. Затем следует отметить превосходно сыгравшийся симфонический венгерский дамский оркестр, под управлением г-жи Терезы Кун.
Особо следует оговорить прекрасную дрессировку хищников, львов и тигров, привезенных недавно из Калькутты мистером Тэдди Стефф. Огромный успех вызвало появление м-ра Стефф в сопровождении тигренка в ресторане среди публики. Этот тигренок Дэзи, кажется, сделается любимцем публики и со временем может затмить наших блестящих див. По крайней мере, сейчас его приглашают от столика к столику. Дэзи страшно охотно слушает дамский оркестр, по-видимому, музыка производит на нее сильное впечатление. Словом, для ума философа и психолога тут много пищи. Наше дело не писать историю, а только предсказать Дэзи, в руках такого замечательного укротителя, как м-р Стефф, прекрасную будущность. В заключение был сожжен грандиозный фейерверк.
9. Ненап. Произведение П. Альтенберга
Она была стара, с лысеющим хребтом и слабыми зубами, эта обитательница джунглей, а ныне экспонат Зоологического сада. Ее случайный муж — тигр, умер от туберкулеза. И дети, последняя радость, рожденные за железом клетки, стали для нее последней горечью.
Говорят, что человек сильнее; увидев, что жизнь сожжена, как обгорелая спичка, которую уж незачем прятать в коробок, он разбивает и этот коробок — он кончает самоубийством. Но эта сила — воля к жизни и смерти, мнимая сила, так как покорность природе требует большей силы. Зверь послушно ждет конца. Его терпение мучительно, но величественнее и красивее, чем секундный пистолетный огонь, сразу кончающий счеты.
Тигрица медленно умирала под бойкий ритурнель веселого оркестра в соседней Bierhall.
Люди, изучающие эволюцию происхождения видов, не ошибаетесь ли вы, увенчивая собой пирамиду, строящуюся от амебы до вас.
Я хочу сказать: «Неужели вы — венец творения?»
10. Две телеграммы
Первая
№ 1471/112. 1/VII—15.
остендэ отель арене новик старая дези подохла бок
640
Вторая
№ 17192/17. 3/VII—15.
энберг зоологический сад боку
набить чучело мне квартиру молодую дези воспитывать внимательно новик
Немножко о себе
Без-номерная главка, совсем случайная.
Хочу сказать, а мне кричат: не надо!
А у меня тоска. Чем избавиться?
И, когда хочу об этом поведать, друзья говорят: лирика! И смеются над утробной моей лирикой.
А мне: надо! надо!
Хоть и нет подходящих слов.
Приятно многим, апплодирующим, когда я циркачу по арене. На арене, как теперь пишут — у ковра — Рыжий Франц. Да! Верно!
Я, Рыжий Франц, выклеиваю для публичного удовольствия хитрую мину, словечко, позу.
И живу... живу.
На люди, на прогулку шествую...
Впрочем — кому какое дело...
Кругом меня удивляются: почему я такой чистенький... А не знают, что весь я извалявшись, в пуху, в сварах и похоти, что только и думаю, как ловчее бы кувыркнуться.
Неожиданно выжал тошную мысль: отрави Рыжего!
Послушался.
Пусть теперь доносят друзья.
У меня своя есть правда, как у русского святого Прокопия, что в морозное наготствующее время, ночевал бок о бок с псом.
11. Эпопея «Небо»
I
Осенью небо тускло от туч и тяжело осенью небо; солнце режется переплетом оконной рамы на четыре теплых вееро-розовых хвоста павлиньи. Дэзи растянулась по подоконнику, уткнувшись горячим носом в стек-
21 э. т. А. Гофман 641
ло. Днем — одной — очень скучно. В соседних клетках трещат паркеты, как хлёст бича. День длинен. Не дождешься пока приползут ленивые червяки — сумерки и голые комнатные стены затускнеют слежавшейся травой. Полизать ее — невкусно, пахнет пылью.
И больше ничего, кроме кормушки с водой да затхлого мясного куска с запекшейся черной кровью.
Какие скучные у людей клетки. Не то было в Зоологическом саду.
Черноволосые женщины, одетые в черные платья, радовались или плакали, играя на скрипках. Бегали люди с белыми салфетками наперевес, все гремело, звенело кругом и хохотало, а рядом, под огромным навесом, где давались представления, другие люди, сбесившись, схлестывали ладоши.
И когда после ресторанного шума — уводили Дэзи к матери, ей было неприятно. На матери постоянно скачут блохи, мать чешется и от нее пахнет псиной.— Псиной!
Так говорит старый хозяин — белый старик, со стеклами на глазах.
— А ты тигр...
Тигр... Дэзи долго не понимала этого слова, но новый хозяин, в красной куртке, без волос на лице, пришел неожиданно, как ветер, и сразу научил. Шаг у нового хозяина был мягкий и ровный, земля уступала ему. Он взял Дэзи за передние лапы, сжал их — хрустнули косточки. Дэзи поглядела на желтый продолговатый лоб, по лбу бегали морщинки разные: добрые, лукавые, злые и неясные. Дэзи их понимала.
— Так, миледи! Видишь — я, Тэдди Стефф. Ты у меня будешь умная.
Раз он привел ее в круглую, яркую клетку и сказал:
— Твои братья, кошечка.
Братья ходили, осторожно поджимая желтые лапы, вытягивая лениво полосатую спину, охлестывая хвостом прутья клетки, но когда чуть-чуть ослабевали мускулы красной куртки, тигры начинали подозрительно косить глазами, пока колкий, гулкий бич не передергивал дрожью подобравшееся тело.
— Видишь... какие они глупые.
Они прыгали друг чрез друга, бегали в хороводе, скакали в обруч и сверх барьеров, и только раз, когда одного старого больного тигра Тэдди заставлял перепрыгнуть через самый высокий барьер, тот, припав 642
на передние лапы, высек искры глазами и заревел, грозя.
— Что? Нет. Что? Э-е... эа-а... хооп-ля! Нет?
Тэдди покраснел, Тэдди — красная куртка.
— Так? Ну видишь... Го-оп!
И, уколов острием бича, улыбнулся. Но нет!
Тигр, поднявшись, выдужил спину и так закричал, что через секунду Тэдди и Дэзи выскочили из клетки. И когда звякнуло звонко тугое железо дверцы, побелевшие глаза красного хозяина ощупали Дэзи.
— И ты испугалась! Собачка...
И, взяв ее на руки, притиснул.
— Умница! В Америку поедем, потом женимся, денег наработаем... Да?
Тигры прижались к стенкам клетки, вырезав на выпятившихся боках гневно ребра; жаловались. Дэзи, заслышав крик, оскалив, завыла, отвечая. А Тэдди хлопнул ее вдруг, мешок с костями, о землю,— и хлобыстнул бичом. Покрасневшие белки закрылись веками — Дэзи взвизгнула; с этой минуты стала она постоянно следить за руками Тэдди Стеффа: как ласкает, как кормит и бьет. Руки у человека — все.
И поняла: надо слушаться.
По утрам Тэдди приходил к ней в белом, широкий, качающийся и добрый, и на гладком лунном лице весело щурились зубы. Ртом лизал морду, было тогда приятно, играл. Вел в соседние комнаты; там за едой, кидал кусочки, любя, чтобы Дэзи на лету хватала их. А потом уходил на день, запирая Дэзи в зеленую комнату.
Во всей квартире ни звука, только временами где-то медленно и долго звонят. Вначале боялась звонов Дэзи, пока не привыкла. Когда било — четыре — обычно приходил Тэдди и был обед. До четырех же Дэзи лежала, клубком на окошке, любуясь небом, деревьями парка и красными вагонами, хлопотливо скользящими по острым лентам рельс. Лошади тащили повозки. Сновали люди. Собаки. С одной, вертлявой и юркой, хотела Дэзи поиграть, поразмяться. Ткнулась мордой в стекло, вздре- безжали осколки, звеня — в кровь разрезала Дэзи нос и, обиженно зализывая ранку, спрыгнула в темный угол.
Какой это мерзавец выдумал такую штуку: смотреть можно, а пролезать нельзя?
С улицы Тэдди приходил румяный, снимал красную куртку. И от него пахло густым хорошим потом, зверинцем и ветром. Дэзи скучала, вспоминая Зоологиче21 *
643
ский сад и жаловалась тихонько Тэдди на свое одиночество. Но он не понимал и, сердясь, уходил в свои комнаты.
Было как-то: пришла к Тэдди женщина в черном платье, может быть, из тех дам, что играли тогда в ресторане. Она села к роялю, сняв с головы пук зеленых перьев и положив его на яркую крышку рояля. Дэзи лежала на ковре смирно, как приказал хозяин,— и смотрела. Хозяин сидел рядом у ног черной женщины. Руки черной женщины бегали по роялю, и когда комнату оплыла музыка, Дэзи завыла от скуки по Петэру, лакеям и звону блюд. А хозяин, что слон хоботом, водил руками по платью черной дамы, и дама вздрагивала, как макака. Дэзи сердилась на Тэдди: не мешал бы он музыке...
В этот вечер Тэдди остался дома; в этот же вечер совсем необычно он забыл и про Дэзи — не покормил. И она, зевая, слонялась по квартире; сгрызла в передней чьи-то вязкие, тягучие и приятно пахнущие сапоги; долго била лапой в прозрачную стенку; за стенкой ходил тигр и тоже бил лапой. Дэзи ощупала ушами тишину и поняла, что за стенкой никого нет, что стенка — просто человечья шутка. Соскучившись, попала в маленькую комнатку, где половина занята была высокой кормушкой,— нагнулась поесть: из кормушки пахло хорошим калом... вот как от сальных рук Петэра... но есть нельзя.
В эту ночь никак не могла заснуть Дэзи; из комнаты хозяина выпархивал воробьем неожиданный смех. Когда Дэзи ткнулась в ту комнату, Тэдди — румяный, с довольными морщинками на желтом лбу, весь в белом — по- утреннему, вскочил с кровати, вышвыривая Дэзи за дверь. И заперся на ключ.
— Вот еще... Молода еще, миледи!
Дэзи глядела в окно — на серый ночной бульвар.
Когда нет никого, он, онемев, лежит, потягиваясь и упираясь ногами в край зеленого неба, ночью спускающегося низко к крышам, где в прогалинах труб бродит, улыбаясь, белый рогатый месяц.
Внизу на бульварной скамейке две тени —...люди. Одна встала, отошла и, опять придвинувшись, замахала сердитей. Зорки ночью глаза Дэзи: в руке у сердитого, прорезая сумрак, высверкнулось остро что-то и тень другая, та — на скамейке, переломилась устало — надвое, и из горла этой тени хлынул крик, а за криком хлюп... еще — вот тише — и совсем чуть-чуть.
Дэзи забрала для прыжка передние лапы, чтобы 644
выскочить за окно, но вспомнив, как о стекло можно поранить нос, лениво спрыгнула на пол.
А поутру Тэдди ласково будил Дэзи и женщина лукаво совала черную, скверно пахнущую духами и перчаточной кожей, руку, в морду Дэзи. Дэзи чихала и отбивалась лапой.
Тэдди и гостья смеялись. А Дэзи завидовала.
— Хорошо жить людям.
II
Через день, читая «Голос», ахал Тэдди:
Страшная драма в Энберг-Парке
Прошлой ночью на бульваре произошло зверское убийство. Сын известного столичного фабриканта г. П., возвращаясь из клуба со своим адвокатом...
Сжевав остальное, он смял газету и бросил нечаянно в Дэзи, лежавшую под столом. Дэзи, зевая, выглянула из- под стола. Что с хозяином? Раньше никогда не смотрел так Тэдди Стефф: ни в клетке, ни с гостьей, ни с Дэзи за игрой или едой. Кто слизнул с хозяйских глаз их настойчивый и упорный блеск? Они смотрели тяжело, не зная где тупик, где можно остановиться, а на лоб выбежала печальная морщинка.
— Так, кошечка! Если бы не было укротителей... И вдруг тебя на реку Ганг, к Гангу — да! Как прекрасно будет. Весь мир, весь мир...
Он подхватил Дэзи на руки (его привычка) и прижал.
—...Видишь... О, ты — тюк! Выросла. Пора, пора за серьезную работу, да, миледи! Деньги! Деньги — ужасная штука.
И еще долго болтал в этот вечер хозяин; он опять вовсе не выходил из дому, хотя в этот вечер и не было черной гостьи; он толковал о тоске, что ест человека, как вошь, о тоске, о пыли, появляющейся неизвестно откуда. Дэзи заснула под разговор. Разбуженная досадливым пинком, она сердито прицелилась к хозяйской руке, но Тэдди быстро и больно ударив ее каблуком, загнал Дэзи в зеленую комнату.
Дэзи, прижавшись к углу, думает о ресторане, Петэре и песнях. И еще о новом: о Ганге...
За шпалерами шелест мышей, шуршит неслышными шажками живое за шпалерой. Дэзи морду в лапы — и тише! Шорохнулось, смолкло — Дэзи прикрыла веками 645
глаза, задремывая. И лишь шмыгнула мышь в кормушку, сощурились веки, Дэзи подобрала зад и подтянулась на передних лапах, заостривая туловище мордой. Мышка вышла на край кормушки. Скачок. Ударом лапы сразу. Где мышка? Вон серый мячичек весело подлетывает в дэзиных лапах. Чуть тронув зубами, оставила его — (кровь!). Надо показать хозяину.
Опять шевельнулось живое, просится в уши зашпа- лерный шум, насторожилась Дэзи, обнюхала стены, выскребывая ушами малейший шорох. Обои когтями — скорее! Вдрызг разодрала — но нет зверьков. Прячутся.
После охоты хорошо спится. Дэзи видит веселый сон: человека с ножом.
Утром, когда Тэдди вошел, Дэзи косит морду над мышкой. Только заметив, засмеялся он,— мышка сгрызена вмиг.
—. Что наделала? Ах... дьявол! Что? Видишь, испортила комнату. Что? Когти? Нет, надо тебя долой.
Не понимает хозяина Дэзи. Но надо, чтобы человек не сердился. Покорность надо показать хвостом. Надо сделать ему удовольствие.
— Работать надо,— говорит хозяин.
До четырех у хозяина — работа, в четыре — обед, после обеда — снова работа. Скучно живут люди. Почему не научатся они — просто лежать на подоконнике и смотреть на деревья, как растут почки и как клюют мух болтливые птицы. Подоконник — понятно, ресторан и музыка — понятно. Петэр понятен, а вот работа и псина — что? Псина — мать, но это тоже непонятно.
Сегодня Тэдди прибежал румяный, белкой шмыгает по комнатам, укладывая в ящики всё, что разбросано было по столам и в столах.
И позже — мокрый зажал меж колен дэзину морду, а в глазах тоже мокро — пить можно.
— Кончено! Туда, Дэзинька!
Лапами цапает Дэзи, томится. Опять непонятное.
— Видишь, из Англии...
И машет хозяин у самого носа пахучей плотной бумажкой.
Дэзи чихнула.
— Воевать... видишь.
Он съежился, растопыривая пальцы.
— Грызть, когтями так, понимаешь... би-ить бошей! Дэзи взвизгнула, вспомня бич.
— Ну, аллэ! Не скучать.
646
Вечером, та же знакомая женщина. Она бросала бисквиты Дэзи и гладила хозяина. Хозяину тоже приятно, когда его гладят. Ночью он был особенно доволен, и из спальни: шепот переплетался со смехом. Но к утру разбудили — плакала женщина.
— Тэдди, я боюсь, Тэдди. Я люблю, я очень тебя люблю, Тэдди.
Так люди смеялись и плакали. Люди умеют это делать. Дэзи, скорчившись...— спать.
К ней приходил огромный человек, в обезьяньей шерсти, и из его удивленных глаз медленно лился, грея, широкий луч. Человек пел о том, что он брат солнцу и отец птиц, тигров и дерев. А обезьяны, приседая, корчили с него рожи. Сгребя одну лапой, треснул черепом о камень, хрустнуло. Капли на камне. Хочет засыпать землей, да капли пропотевают на камне упорно. Краснеет камень, и плачет человек от обиды и жалости.
По квартире скребут люди тяжелыми подошвами. Пахнет зверинцем. Белый старик в стеклах тут же. Среди новых не узнать Тэдди. По походке только угадала хозяина. Дэзи посадили в клетку и понесли, качаясь, люди с тяжелыми подошвами. Тэдди — худой и серый стоял у окна, смотря в небо, ловил крепкими пальцами разбегавшиеся по лбу морщинки.
— Не знаю, зачем?
А на улице необыкновенный воздух, соленый и солнечный.
Дэзи рвет прутья клетки.
Клетка качается легче щепки. Скверно! Бежать хочется по земле, чтобы чувствовать лапами земляную сырь. Клетка качается — солнце ловит клетку. Гремит телега кованым шумом, и люди на улице улыбаются Дэзи. Зачем прутья кругом из железа? Надо — землю, деревья и камни. Надо!
Красной куртки нет рядом. Серым человеком осталась она у окна. Дэзи стонет.
— Тише! Каналья! — крикнули стекла.
III
Темной зимою в слепом коридоре — у окна горит проклятый электрический глаз. По обеим сторонам в тенях прячутся клетки. Около дэзиной иногда сокрушенно вздохнет белый старик в стеклах.
647
— Единственный экземпляр! Но что я могу... разве мы Гагенбеки какие-нибудь... Блокада!
Строго кричит мальчишке. Мальчишка почтительно: «слушаюсь»... А клетку часто выместь мальчишка боится, минутку лишнюю задержаться трусит. Мальчишка не разговаривает с Дэзи. Как не ударить такого? Надо ударить. Но мальчишка хитер: в клетку без вилки не входит. Неужели не вернется сюда красная куртка и не услышишь ни жирного кашля Петэра, ни музыки черных дам.
Только холод и немой мальчишка. А мускулы пухнут в лапах. Если попробовать...
Прутья крепки, люди осторожны.
Утром — холод, днем — тоска, а вечером — обезьянье мясо.
Все то же, все одно — так же, как и белый старик, его стекла и вздохи.
— Ну что я могу... опять две обезьяны подохли.
И сторожа низко гнутся, вроде обезьян.
— Беда, господин Бок!
Когда затеплели дни — солнце сгрызло со стеклянной крыши ледяную корку. Этим годом круто набежала на город весна, как буря — внезапно. Сперва: (слышно было за стенкою) расхлестывал гулко бич, несколько бичей били залпами и небо раздражено гулом. Дэзи с болью думала о бичах. В уличном крике забывала, что не кормили уже два дня. Дэзи понимала этот шум, Дэзи выла, отвечая людям.
Пришел мальчишка, подвязавши щеку. Сторожа сгрудились в стаю, разговаривая.
— Свобода, друг... Революция...
— Товарищ, надо... товарищ.
Сторожам смешно — озорные пошли слова, потный гогот. Нет поклонов господину Боку.
А Дэзи вспомнила: как плача, говорил хозяин о Ганге.
Она не понимает. Дэзи жалко, что нет рядом красной куртки, знающей то, чего никто не знает.
Вслед пролетевшим и упавшим в дом бичам, слышит Дэзи развернувшуюся на улицах ветряную песню: песня борется с музыкой — не усидишь спокойно в клетке. Широкая песня. Облетает все небо. Но напрасно совать морду меж прутьев. День за днем — та же песня, день за днем — умирала музыка. Когда по улицам засуетились трамвайные звонки, в саду веселые маляры, нашлепывая кистями, уж перекрашивали заново клетки и заборы. Дэзи пересадили в летнее помещение. Резал нос молодой 648
ветер, тянуло от земли пригарью, а от заборов и стен пахло острой неприятной краской.
За прозеленью зацветился лужок, за пухом — на липе плотный сладкий лист; скучнеет песня и пылится перекрашенный забор.
— Не все ли равно, что поют люди. Надо есть, побольше есть.
Дэзи шарит по углам, не осталось ли какой крошки с вечера...
Показался неожиданно Петэр. На животе у него нет блестящих в два ряда бляшек. Петэр в скучной серой шинели, но к нему приятно подойти, полизать сальную руку, лукаво изогнуть спину. Немого мальчишки тоже уж нет — в клетке стало опрятней, но Петэр не болтает, как прежде, об Амалии и хороших господах.
— Ах, arme Seele, плохо жить в окопе. Ревматизм сустава. Плохо людям жить.
Дэзи ловит на сальном лбу Петэра печальную морщинку, точно такую, как была у хозяина Тэдди, и тихо трется у человечьих ног, пахнущих пылью и потом.
В людях есть сходство, как в небе; люди меняются так же, как небо. И плохо, и хорошо — на земле.
IV
Осенью — затихшие бледные дни и восковой мертвый лист. Серой, слепою ночью разбудили Дэзи залпы гулких бичей. А за бичами опять, как тогда, встряхнула небо музыка, но криков меньше, и новая удивляющая песня неловко толчется в городских стенах.
Дэзи ясней, чем раньше, чувствует: не все ли равно, что поют люди.
Выхожена клетка до следов по деревянному полу, зубами испробовано железо. Ветряной песни, облетающей небо, нет. Пусть будут новые, другие, удивляющие песни — клетка останется. Дэзи прячется в задний угол — спит ночь, спит день, и с каждым часом злее кованый сон.
Улицы, обессилев от хлопот, дремлют. Музыки нет. Реже на улицах резкий звонок и человечий шаг. Город угрюмится и немеет. К Дэзи приполз голод... Нет, умирать не надо.
Вместо сырого мяса — отварные макароны с сыром. Дэзи ест макароны, гнилую брюкву. Дэзи будет есть все, что ни даст Петэр.
649
— Ненормально, фрейлейн... Я не чижик, я чужой подданный... Я не понимаю...
Петэр плохо понимает Дэзи.
Люди ничего не понимают.
Если бы одно старое кало — и то можно жить... нужно жить.
В коридоре нет ни слов, ни хохоту. Дэзи, пережевывая губы, тупо и отчаянно сопит в углу.
— Макароны, так макароны...
V
После спячки — ровные дни, с маленьким ветром, с кроличьим моргливым солнцем. Вместо макарон — жилистые куски палых лошадей. Не все ли равно... Сегодня палую лошадь, а завтра — брюкву, а потом опять кусочек палой лошади. Только ли корм... Когда тоска. Отчего тоска? Не потому ли, что в туманные дни — ничего нет кругом, ни деревьев, ни неба.
Не за туманом ли Петэр,— в тумане...
Теперь вместо Петэра — лукавая Геля, в полосатом переднике. Теперь — одни кости, мяса меньше. Все равно. Вечером, при кормлении в соседних клетках, непривыкшие волки темно волнуются. Геля кидает порцию Дэзи. Дэзи зевает.
— Ты, хитрый... Осторожнее. Ешь. Почему не ешь? Норма есть, чего тебе еще?
Дэзи зажимает левый глаз, правый щурит — а Геля плюется, утираясь полосатым передником.
— Я т-тебе...
Ночью, когда крякает деревянно медведь во сне,— по небу, по пуховым тучным дорогам прогуливается, неспе- ша, рогач.
И только одно живое: небо.
Из клетки слышишь улицу, видишь сад, крыши и небо. Люди приходят, уходят. А стенка одна: небо. Оттуда пришел Тэдди, принес в ящиках хитрости, смех и зверей и рассадил их по клеткам на земле. А потом опять придет и возьмет на реку Ганг, и там будет играть черная дамская музыка.
Так проходят ночи, а днем, зевая, неподвижно, по часам, высиживает у решетки Дэзи, вытянув лапы — и слушает, как детеныш с кисточками спрашивает мать.
650
— Мамочка, а почему она такая? Она не настоящая, дедушка говорил.
— Почему не настоящая?
— В клетке родивши, дедушка говорил...
VI
За утренней уборкой Дэзи скалит рот; только напрасно опасается Геля.
— Норма есть... Чего же тебе еще?
Уборщица, лукавая Геля, не знает: только ли корм... когда тоска...
В соседних клетках воют звери о лесах, о буре и весенних оврагах. Кто же из них знает, что за стенкой, за небом — Ганг, радостный — как музыка.
Однажды ночью — когда на холод выглянул, оска- лясь, мордатый рогач, и сад, поеживаясь, заснул,— Дэзи нечаянно отворила дверь клетки.
(Геля. Надо крепче задвигать щеколды!)
Под лапой пищит гравий. Дэзи пугается синей тени — сбоку, и несется к забору. А рогач хохочет: есть что показать человеку, и птице, и тигру...
Дэзи ищет путь: лунная морда у шпица, шпиц мерцает в лунной морде. Там конец и начало.
Круглится грудь, ходят уши, сжались мускулы — и Дэзи разом за забором, на прелом лугу, где разбросаны свежевыструганные доски. Занозив лапу, взвизгнула Дэзи, а луна ждет и смеется.
Спустилась по песку к ночной темной воде — в нее уходило небо с луной. И было два неба и две луны: вверху все в высверках и внизу спутанное сумраками. Дэзи завыла. Везде река — от реки сырой холод — и небо дрожит; Дэзи упала у двух камней.
— Ничего не понять...
Уснула. И сон был радостен: своя клетка.
Приходит ласковая собака — мать, лижется. А проснувшись, оглядела Дэзи небо, солнце мешает. Там, у Ганга, костром сверкал шпиц. Луны нет, но ведь она опять будет там. Дэзи поднимается по пригорку. Хорошо бежать по теплой, мягкой дороге. Поравнялась с человеком, тот опрометью отскочил и крикнул, предупреждая другого. Дэзи остановилась, играя хвостом. Оглядела кусты, забор, стены у шпица, а впереди, на дороге — полосатая будка и около нее человек в шинели. Не Петэр ли? Дэзи, обрадованная, кидается к нему, забыв про 651
больную лапу. А человек, нацелившись из палки, хлестнул, как бичом, колко и гулко.
Дэзи завизжала и, припав на передние лапы, легла. И сейчас же вытянула блаженно хвост: ведь там у шпица музыка заиграла знакомую, ветряную песню, ту, легкую, сильную и широкую,— облетающую небо.
Прислушавшись, встала Дэзи и, шатаясь, пошла к шпицу.
Надо — надо — надо!
Рокотом звал барабан: ра-ра... тра-та-та...
Барабан звал к Гангу. Наконец. Тут. Рядом.
12
Река Ганг протекает в Индии.
(Из учебника Географии),
Конст. ФЕДИН
ПЕСЬИ ДУШИ
Рассказ
Мысли собачьи — человеку тайна.
А душа у собак ясная и писать о ней можно.
В груди человеческой есть такие места, где тихо. Сердце бьется сильно, не удержать в руке (хирурги знают это), а в уголке каком-нибудь, может совсем рядом с клокотом страшным, покойные лежат клеточки.
Так в этом городе: два шага от сердца — и мирные разлеглись улицы. Человечьи конуры вышины страшной, подпирают верхушками пустоту бескрайнюю. Точь-в- точь, как в самом сердце городском. Но бесшумно здесь и ровно.
На дорогах выросла мягкая трава. Хорошо она пахнет и так сладостно ущипнуть холодный стебелек зубом, пожевать и выплюнуть. Всю мостовую покрыла мягкая трава эта. Возятся на ней человечьи дети, пищат, южат, 652
делают из грязи смешные такие горки: тронешь лапой — их и нет. А человечьи дети воют, тянут за хвост и дергают уши. Приятно.
Вообще в этих местах жить было приятно. Много было хороших людей и ни разу никто не прибил. Едой делились не очень часто, и голод не давал покою.
Но места прекрасные.
Две улицы коротких и одна длинная. На длинной хуже. Есть там кусок дороги, залитый асфальтом. На асфальте трава не растет. Человечьи дети — иногда очень большие — ставят на асфальте деревяшки и бросают в них толстыми палками. Деревяшки и палки со звоном летят в стороны. Тогда надо поджать хвост и бежать скорее в ту короткую улицу, которая ближе.
Потом — на длинной улице из-под человечьих конур, куда прячутся кошки, скверно пахнет. И там же, в самом конце, где так часто звонят колокола, из одной двери слышно, как воют люди. Оттуда не скверно, но как-то смешно пахнет: всякий раз, когда пройдешь мимо, хочется чихнуть и надо долго тереть лапой по носу.
На коротких улицах ничего этого нет.
Там, в одном месте, каждый день чинят стены. Приходит женщина с ведром и мажет чем-то стену. Потом лепит на стену бумагу (бумаги валяется на дороге очень много, но женщина всегда приносит с собой). То, чем она мажет стену, очень хорошо пахнет, но на вкус неприятно. Вероятно и людям нравится этот запах: они останавливаются и нюхают бумагу.
Чувствую, что начинаю говорить от собачьего имени. Между тем мысли собачьи — человеку тайна. Только душа у собак ясная и писать о ней можно.
Вот о двух собачьих душах, которые жили на улицах, поросших мягкой травой, подле самого клокота городского, и должен рассказать я.
Сука была из простых. Именно в ней и надо искать причину того, что кобель остался надолго в этих местах: если бы не сука, он давно бы бежал, так как был непоседлив и еще молод.
А она, от старости ли, от характера ль, обосновалась здесь прочно, и уйти от нее, расстаться с ней было свыше кобелиных сил.
Конечно, она была стара, эта сука. Доводилось ей изредка раздобыть крепкий мосол. Тогда кобель ложился рядом с ней и, не мигая, смотрел, как срывались ее сточенные зубы с гладкой кости, оставляя на ней неглубокие 653
царапины. У него текли слюни, обильней, чем у ней, и на глазах его, точно замерзшие, стояли слезы. Он сам не мог бы определить почему — от зависти ль, от сочувствия ли.
Когда она, делая вид, что не замечает кобеля, бросала кость, он тихонько подбирался к добыче, сжимал ее своими жилистыми лапами, накренял морду набок и клал мосол на коренные зубы. Если так не удавалось раздавить кость, надо было перехватить ее с другого боку и попробовать на клык. От клыка на мосле делалась ямка. Если потом опять положить кость на коренные зубы и постепенно, осторожно сдавливать челюсти — кость треснет. Внутри кости, если она не очень стара, всегда есть мякоть. Ее хорошо выглодать резцами и полизать. Это очень вкусно, но не сытно.
Когда кобель раскусывал мосол, сука возвращалась и давала ему понять, что он сделал свое дело и должен удалиться. Это она выражала молчаливо: ее верхняя губа приподымалась с одного боку настолько, что виден был желтый клык, и взгляд ее мутнел. Он знал, что в таких случаях ей нельзя противоречить и покорно отходил. И опять у него текли слюни обильней, чем у ней, и на глазах замерзали две добрых слезы.
Два чувства к ней согревали его: покорность и нежность. И было это необычно.
Она не только была стара. Она была некрасива. Седовато-рыжая шерсть ее свалялась, как пакля. Сзади пакля висела юбкой и тряслась, когда сука бежала. Она небрежно относилась к себе и даже блох ловила не ради чистоплотности, а из злобы.
Кобель был молод, строен, зеленоглаз. Конечно, он не был догом, но кто-то из его предков принадлежал к этой благородной породе. Он был силен.
Весною, когда потеплели лужицы и от навоза на мостовых стлался жирный пар, повели собаки радостные хороводы и немало в этих краях обнаружилось забубенных голов.
В старую мохнатую суку вселился бес. Ударит стрелой по длинной улице — только брызги летят в стороны — потом с разбега стоп, как вкопанная. Кобели, сломя голову, через нее, друг через друга, с ревом, рыком, визгом. А она даже обернется на себя, словно удивленная: я ли это? И встряхнет свою шерстяную юбку.
Кругом нее вопли и скрежет, пахнет потом и бодрящей, кисловатой псиной, ветерок гонит по болотцам 654
клочья кобелиной шерсти и сверху ласковая гладит по спине теплота.
Точно первую весну переживала сука.
И много ради нее претерпел зеленоглазый дог.
Когда же ясно ей стало, что с его зубами не потягаться ни одному псу, сделалась она смирной и мягкой, и однажды, лежа на солнцепеке, зализала ему разорванное в драке ухо.
Летом ходили вместе со двора во двор, останавливались под окнами и ждали, когда кто-нибудь бросит корочку или вынесет в черепке похлебки.
Дворняжка проглатывала подачку, а дог деликатно шевелил хвостом и ловил надоедных мух.
К угловому дому привозили на лошади целую гору корму. Никогда не съесть бы столько корму! Собиралась у дома толпа людей, путали следы на мостовой, шумели, потом выходили из дому с огромными кусищами корма и, нет-нет, делились с собаками.
Хорошие были дни, плотные. Телега, и лошадь, и люди, и все три улицы пахли кормом, а человечьи дети катали из корма шарики и норовили подбросить их выше, чтобы труднее было поймать.
Особенно один детеныш любил делиться своею пищей,— а ел он каждый день на улице,— но делал это удивительно: отламывал от своего куска такие маленькие крошки, что взять их с земли можно было не иначе, как языком. А то совал эти крошки в ноздри. Детеныш был тонконогий и приятно пах теплой подстилкой.
Так славно жилось здесь. Но не одна человечья судьба изменчива.
Ночью было холодно, зеленый свет пугал, и хотелось взвыть. Дог с подругой устроились под навесом, и когда она неожиданно встала и куда-то пошла, он только поежился от стужи.
А с рассвета ударил дождь, и было голодно и зябко, и кобель никак не мог напасть на след суки, и бродил встревоженный по дворам.
След вдруг находился у лестницы на сеновал, или около амбара, или в куче камней на задворках.
Было пусто и не звенел, а куда-то проваливался лай.
Но в сумерки дог нашел логово. Оно было в подвале рядом с домом, где смешно пахло. Добраться туда было трудно, и пролезая в какую-то дыру, он ободрал себе морду.
В подвале черная стояла темнота. Запах суки сме- 655
шалея с чем-то новым, острым и как будто где-то слышанным. Но в запахе не было ничего человечьего, и это успокоило его. Он шагнул к ней. Она незнакомо зарычала. В рык ее вплелся чуть слышный жидкий писк.
Он дрогнул, вспомнил волнующий запах, обрадованно-коротко проюжал что-то и шагнул еще. Он хотел лизнуть суку и поводил носом, отыскивая ее морду.
В это время тупые зубы рванули его за ляжку.
Он взвизгнул, ударился обо что-то, понял все и, поджав хвост, но с неизменно нежным чувством, стал нащупывать выход. .
Два дня дог провел в поисках пищи. Не переставая лил дождь, люди почти не вылезали из конур и корма не было.
Наконец ему попался свежий мосол. Он отнес его суке. Она лизнула его, и он не мог удержаться от лая.
Потом опять истово рылся в мусорных ямах и бегал далеко по неизвестным дворам.
К вечеру третьего дня на длинной улице упала лошадь. Сначала ее бил один человек, потом собралась толпа людей и все били и дергали лошадь. Она не встала. Тогда нащипали на дороге травы, масляной и жирной, и сунули траву под лошадиную морду. Человечьи дети пихали траву лошади в рот, лошадь поводила и шлепала губами, но не ела. Глаза ее смотрели куда-то под лоб и изредка она вздыхала и тогда травинки разлетались из-под ее морды по камням. Потом впрягли другую лошадь в телегу.
Стало безлюдно.
Рассеялись тучи и мертвым оплела луна улицы светом. Но была ночь и люди спали.
И только дог видел, что случилось.
Он возвращался голодный, и как раз вбежал в длинную улицу с одного конца, когда с другого показалась лошадиная смерть. Дог остановился, увидев темную живую кучу на дороге, но не сразу почуял, и потому не сразу понял, что это было.
Лошадь отчаянно вскинула ноги в воздух, грузно перевалилась с боку на бок, поднялась и дрябло, словно чужими ногами, шагнула, цокая по камням подковами. Потом задрала голову, точно собираясь вздыбиться. Потом сразу рухнула наземь, прикрыв собою свою тень.
И так же цокнули и ухнули тяжело высокие человечьи конуры.
Лежа, лошадь заржала.
656
Как будто в ответ, в конце улицы, там, куда пробирался дог, взвыла собака.
Он узнал ее, метнулся и, огибая лошадь, побежал.
Но минуя вздутую черную тень, услышал сладковатый запах, и на спине его поднялась шерсть, а во рту защекотала горячая слюна.
Сука издали смотрела на лошадь. Дог обнюхал свою подругу. Как будто в ней уже не было того, чем волновала она в своем логове.
Он осторожно попятился. Она не шевельнулась. Тогда кобель спокойно пошел к подвалу, миновал все ходы, пролез в последнюю узкую лазейку и спустился в темноту.
К запаху, который возбудил в нем нежность, присоединился другой, сладкий, едва уловимый, тот, от которого защекотала во рту слюна, когда он бежал мимо лошади.
Он подошел к щенкам, обнюхал их. Они были очень малы и веяло от них холодком. Он стиснул одного зубами.
С улицы донесся далекий лай. Так не звала его сука никогда. Он бросился наружу.
Там было беззвучно, как в колодце, и гладко, словно вода, простиралась умытая дождем дорога. А над колодцем холодно-зеленая висела пустота, и нельзя было не чувствовать ее, потому что пугала она тенью, ступавшей сзади дога.
Он крался мягко, вобрав когти, вытянув толстолобую голову вровень с землею.
Встречу ему не выше поземка, тянуло сладкой волной и страшно было, что смешался с волной этой крепкий запах суки.
Он крался и косил на тень, которая подбиралась ему под живот, и видел, как росла у тени спина, и оттого ему становилось еще страшнее. Он поджал хвост.
А сука копошилась у самой лошади, и спина у нее, как у его тени, изогнулась горбом, и не было в суке ничего собачьего.
Рвала она лошадиные губы, мотала и трясла головой, чавкая и рыча, а лошадиный оскал щерился незлобно и неподвижна была вздутая черная туша.
Почуяв теплоту крови, кобель задрал морду и долгим не своим воплем огласил округу. И таким же воплем отозвалась сука. И так стояли они рядом, непохожие на собак, выгнув спины и спрятав хвосты, и выли в холоднозеленую пустоту над колодцем.
Потом, дрожа и толкаясь, рвали лошадиную шею, 657
глотая нежеваные куски, давясь ими, извиваясь от судорог и боли. А лошадиный оскал незлобно щерился, и от рваного лошадиного горла ползла теплая серая дымка.
Проснувшись с рассветом, дог не нашел своей подруги. На животе черной туши гуляла птица, а у головы ее возилась неприглядная собачонка.
Что-то застряло у дога в носу, точно пыль, и не разобрать было, где пропала сука.
Нашел он ее по догадке, а не нюхом, и подобрался к ней вплотную.
Сука лежала, вытянув прямые лапы, осклабясь и закатив глаза. Она показалась ему огромной.
И только ткнувшись мордой в шерстяную юбку, учуял он сквозь засевшую в носу пыль, что случилось, и заюжал от тоски.
Весь день мучила его эта тоска. Он бегал, стеная, по улице, от лошадиной туши до двора, где лежала сука, и назад, и все пугало его, и было больно от сладкой смерди, наполнившей все тело.
Люди ожесточились в этот день, бросали в него камнями, кричали и улюлюкали, когда он тяжело перебегал дорогу, волоча за собой липкие нити слюны.
И так же, как тоска, неутолима была жажда.
А вечером люди столпились у лошадиной туши, кричали и били живую лошадь в упряжке. Потом двое повезли тушу на телеге, сначала по длинной, затем по короткой улице, до двора, где лежала сука.
И тут случилось жуткое: какой-то человек выволок из ворот мохнатое собачье тело, выволок за задние лапы, раскачал и бросил в возок, на лошадиную тушу.
Тогда дог прыгнул под телегу и оттуда схватил человека за мягкую ногу. И так ожесточились в этот день люди, что истязали его чем-то острым, и тяжелым, и колким, пока он не разжал челюстей и не умчался в чужую улицу.
И потом, когда он плелся за телегой, те двое, что сопровождали ее, бросали в него камнями.
Но он не отставал от повозки. Пустынными и тихими ехали дорогами, и все реже встречались собаки, и ничто не отвлекало взора от несогнутых лап, торчавших на возу, как палки.
Дог брел поодаль от телеги, останавливаясь, чтобы повыть, если тоска сжимала горло. Жилые места остались позади и дохнуло издалека ночью, когда люди остановили телегу.
658
Было это окрай глубокого, забитого темью оврага. Плыл снизу теплый, вонючий пар, и пронзали его звериные вскрики.
Дог взвизгнул. Темная бездна колыхнулась от глухого подземного воя.
И почти в то же время люди сбросили с телеги под откос мохнатое собачье тело. Оно метнуло в воздухе белизной сваляной шерсти и скрылось.
И следом за ним, весь сжавшись, метнулся мускульным клубом кобель, туда, в теплую, вонючую темень. И когда летел и вертелся в исступленном визге, по срывам и оползням, было ему, как во сне — нестерпимо жарко и холодно вместе.
Но на овражьем дне встал он на лапы. От ударов по толстокостому лбу вывалился у него язык и повис через губу, а в глазах плавали неуловимые точки, горевшие льдяной стужей.
Но за точками очертались выгнутые спины, а сквозь звон, заткнувший уши, слышно было изведанное щелканье.
Нужно было одолеть спертое зловонье оврага, чтобы почуять живую опасность. Она скользила за льдяным сияньем неуловимых точек. Нужно было перелить всю кровь из сердца в мышцы, чтобы приготовиться к бойне.
Вот тут, помолодев от страха и злобы, дог ощутил под самой мордой пухлый шерстяной покров своей подруги.
И так заострились все его чувства, что вместе со сладким духом втянул он в себя тот волнующий запах, который наполнял его нежной покорностью к суке, там, на устланных мягкой травой улицах, подле клокота городского сердца.
Он поднял морду. Над оврагом черной мутью висела знакомая пустота, но была она еще выше и леденящей стужей горели в ней точки, так же, как — неуловимые — кругом него, в подземелье.
И, точно чувствуя, что никогда не вернуться ему в мирное прошлое поросших травой улиц, взвыл последний раз по-собачьи.
Гудя и ухая сверзлась по обрыву лошадиная туша и плюхнулась в трупную кучу.
Разбежались в стороны, словно от ветра, горящие точки. Собрались потом раздутые, толстолобые, горбатые звери округ конины, пожав хвосты, рыча и огрызаясь, и начали свежевать.
659
Был средь обжор тех и зеленоглазый дог.
Но на этом — конец истории про душу пса и начало другой — про душу зверя.
Петербург, 1921 г.
В. КАВЕРИН
ХРОНИКА ГОРОДА ЛЕЙПЦИГА
за 18.. год
Рассказ
I
Человек кричал звонко:— Господин скульптор, господин скульптор,— и бил молотком в двери.
Никто не откликался.
Он постучал сильнее и крикнул с отчаяньем:
— Скульптор!!!
Послышались тяжелые шаги за дверью, задребезжала цепь,— и заспанный голос спросил: — Кто там?
— Отворите, ради Бога отворите, господин скульптор.
— Это вы, Генрих? — спросил голос.
— Да, да, это я, Генрих. Отворите же...
— Сейчас, сейчас,— ворчал скульптор, отворяя двери.— Не мешало бы вам избрать другое время для разговоров, а не будить меня ночью, чтобы переполошить всю улицу.
И в самом деле: засветились огонечки в окрестных домах и тени задвигались в освещенных окнах.
Они вошли, и дверь затворилась за ними, а это была толстая, дубовая дверь, обитая медью, с изображеньями орудий ремесла ваятелей, с засовом и цепью. За такую дверь было очень трудно проникнуть, но я забрался на крышу и, опускаясь по широкой трубе вниз, очутился в небольшом углублении между кирпичами, у самого 660
основанья каминной трубы. Там я уперся ногами в уступы, рядом с решеткой, и начал внимательно слушать.
— Дорогой скульптор,— говорил Генрих дрожащим голосом,— если вы это не сделаете, то я все равно найду иной и окончательный выход, который поможет мне разом покончить со всеми моими несчастьями.
— Подождите,— отвечал скульптор спокойно и раздумчиво.— Я никак не пойму, для чего вам все это понадобилось. Мне недорого стоит применить к вам мое искусство, но я боюсь, что вам это обойдется дорого. Хорошо ли вы обдумали ваше решенье, дорогой мой Генрих?
Но Генрих уже плакал, как ребенок.
— Стыдитесь,— снова заговорил скульптор явственно и шумно.— О чем вы плачете? Поймите, что то, что вы требуете, навсегда лишит вас возможности двигаться и говорить, если только нашему шальному сочинителю не вздумается когда-нибудь оживить статую.
— Что бы ни случилось,— отвечал Генрих, хрипя и откашливаясь,— мне безразлично и я не хочу знать об этом. Я думаю лишь о том, что лучше навеки умолкнуть, превратившись в бронзу, чем далее терпеть эти невыносимые мученья.
И я слышал, как он задрожал и заскрипел зубами.
Я сидел в камине и думал, что они у меня немножко слишком сантиментально разговаривают. Но было уже поздно поправлять их, потому что скульптор затопил камин.
Едкий дым ослепил меня и я едва удержался, чтобы не вскрикнуть. Поднимаясь по уступам кирпичей прежней дорогой, я услышал еще раз хриплый голос студента, что гулко отдался в каминной трубе, а потом ночной воздух освежил мою голову и я, спустившись с крыши, пошел по улице, тщетно пытаясь собрать убегавшие мысли.
II
Старый профессор N шел по городу Лейпцигу, высоко поднимая сморщенное лицо и опираясь на палку. Профессор был очень ученый человек: всю свою жизнь он изучал философию Канта и даже в самом раннем детстве его кормили исключительно немецкой мудростью. Кухарка варила ему чрезвычайно питательную кашу из немецких философов конца XVII века, а просвещенная 661
нянька вместо колыбельной постоянно напевала ему наиболее плавные места из «Критики чистого разума».
Многие думали, что он и есть сам Кант, но старый профессор опровергнул это ложное мнение рядом статей в философском ежегоднике. Словом, он был человек преученнейший и мудрый.
Профессор шел, медленно поправляя изредка сползавшие очки и отвечая на низкие поклоны с важностью и полным сознанием собственного достоинства.
В уме его проплывали глубокие мысли, и он с нежностью думал о новом доказательстве правоты германского философа, которое он сегодняшний день намеревался изложить в пространном на сей предмет собеседовании.
Впрочем, поток его умозаключений был неожиданно прерван несколько странным происшествием.
Мимо него пробежал студент. В этом, однако, не было еще ничего, что бы заметным образом отвлекло профессорское внимание от глубокомысленных занятий его. Но студент, несмотря на сильный мороз, был без шапки, и пальто его было распахнуто. Поведение же его было явно предосудительно. Он бежал, толкая прохожих и нимало не обращая внимания на суматоху, поднимавшуюся вокруг него и, пробежав несколько, вдруг останавливался и начинал шарить по плитам руками.
Лицо его обличало крайнюю растерянность и недоумение. Я тотчас заметил все это и не замедлил приписать эти признаки некоторому известному мне приключению.
Добежав до профессора, он остановился и глянул на него полубезумными глазами.
— Простите, вы... не заметили ли вы...— проговорил он быстро,— не заметили ли вы нечто, так сказать, продолговатое?
Профессор молчал. Я подумал: «Не раньше ли времени замолчал профессор?»
— Видите ли, это чрезвычайно ценная вещь,— заговорил студент с нервностью,— более того, это нечто совершенно незаменимое.
Профессор вежливо отозвался: «Вы про что изволите говорить?»
— Милостивый государь, милостивый государь,— продолжал студент, схватив его за пуговицу и, видимо, решаясь изложить все свои горести.— Если бы вы знали, если бы вы знали...
Два бюргера остановились на минутку и, перегля662
нувшись, проследовали далее, помахивая тросточками и сторонясь левой стороны тротуара.
Профессор позабыл на минуту Канта.
— Мне кажется,— начал он, оборотясь к студенту,— что наилучшей касательно вас возможностью представляется мне непререкаемая необходимость привести себя в более спокойное состояние духа.
— Да, да, да,— заторопился студент,— маленького конверта. Спрашиваю, не видали ли вы где-нибудь маленького конверта? Случайно, так сказать, обронил, а ныне никак не могу найти и употребить в дело.
И, не дождавшись ответа, он оборотился и побежал дальше.
Профессор постоял с минуту, поглядел вслед убегавшему и, покачав головой, с непреложностью направился к месту своего назначения. Но беспутной судьбе было угодно во второй, а впоследствии и в третий раз, нарушить его спокойствие.
В тот самый момент, когда богоподобный швейцар распахнул перед ним священные двери университета, в тот самый, именно в тот самый момент, когда правая профессорская нога уже перешагнула порог, а левая приподняла профессорский каблук с явным намерением последовать примеру правой, в тот самый (а не в какой- либо другой) момент, когда швейцар, похожий на Юпитера, раскрыл свой бородатый рот с целью пожелать профессору доброго утра, а последний придержал рукою дверь, дабы войти в священное здание университета с подобающей ему торжественностью, так вот в это самое мгновение, столь обильно уже определенное, профессор оглянулся.
Причем направил взгляд свой не по прямой линии, но значительно ниже, под углом в 40°. На том месте, куда, сперва непроизвольно, а потом с большим вниманием поглядел профессор, лежал небольшой, продолговатый, синего цвета конверт.
Это и послужило причиной к тому, что левая профессорская нога не только заняла прежнее положение, но, соответственно повороту правой, хотя и с явным недовольством, повернулась на каблуке. Профессор наклонился и поднял конверт. Затем опустил его в боковой карман, и далее все пошло как следует.
Юпитер, наконец, поздравил профессора с добрым утром, этот последний взамен одолжил ему шляпу и палку. Сам же направился вверх по лестнице, напевая сквозь
663
зубы и с удовольствием думая, что вот сейчас он будет излагать новое и убедительное доказательство правоты великого германского философа.
III
Было бы слишком поспешным из этих двух маленьких глав делать какие-либо заключения. Можно, конечно, предположить, что в конверте находилось последнее достояние разоренных родителей неосторожного студента. Или что неизвестный, но несомненно дурного поведения молодой человек, ворвавшийся ночью в квартиру почтенного ваятеля, конечной целью своего посещения имел ограбление вышеупомянутой квартиры.
Но предположения эти нимало не заслуживают внимания.
Со своей стороны, я ни в коем случае не позволю себе заставить профессора сломать ногу на предпоследней ступени лестницы. Я не буду мешать ему подняться наверх по ней, ибо явственно сознаю, что это подчас является необходимым и, во всяком случае, естественным занятием.
Наоборот: все совершилось благополучно. Профессор поднялся на третий этаж и, свернув налево, по длинному коридору направился к аудитории.
IV
Маленькая аудитория была почти полна. Ах, это было не в наши печальные времена, когда требуется полтора часа, чтобы отыскать в университете студента, нелюдимого, с зверским взглядом, с лицом, заросшим волосами, пугливого и одичалого.
Аудитория была почти полна, повторяю я, и профессор, поклонившись с достоинством, подошел к кафедре, поправил очки и начал медленно и веско:
— В прошлый раз мы остановились на рассмотрении того взгляда метафизики, который пытается утвердить критицизм в трансцендентально-логическом истолковании...
Примерные студенты вынули карандаши, развернули кожаные тетради и стали записывать. Записали, поднесли карандаши к зубам и как по команде выкатили глаза на профессора. И только один — вихрастый и небритый ■— заворочался на краю правой скамейки с недовольством и, 664
склонившись к товарищу, сказал: «Опять завел волынку». Он не был поклонником Иммануила Канта.
— Мы видели,— продолжал профессор,— что эта попытка влечет за собой все неизбежные следствия генетических предпосылок в теории знания и открывает широкие горизонты для веры и вероятности. Но... логически мыслящий ум отличает область веры от области науки и проводит между ними точную границу имманентной постигаемости.
Профессор откашлялся на этой фразе, как он это делал с неизменной методичностью уже много лет. Именно ею старый профессор неоднократно уничтожал целые полчища метафизиков.
Но на этот раз нечто непонятное и вместе с тем явственное мешало ему говорить. Он откашлялся, поднес руку ко лбу и попытался вспомнить что-либо или понять необъяснимое ощущение. Наконец вспомнил и, не переставая плавно укачивать слушателей неопровержимыми построениями, осторожно опустил руку в боковой карман сюртука.
И рука, ощутив недавнюю находку, потянулась вверх, и небольшой продолговатый конверт блеснул синим пятном и упал на пол возле кафедры.
Вихрастый студент вскочил и подбежал к кафедре в тот самый момент, когда профессор с несвойственной ему легкостью наклонился и поднял конверт рукою.
Студенческий лоб набил большую шишку на лоб профессорский и, после обоюдных извинений, лекция продолжалась.
— Допустим,— начал снова профессор, и студенты с неуклонностью выпучили глаза и схватили карандаши,— допустим, что гносеология поставлена в необходимость воспользоваться предпосылкой. Результаты от такого неорганического соединения...
— Пойдем в кабак,— говорил вихрастый студент товарищу,— все равно ничего путного не скажет.
...могут выразиться в ряде теорий, которым современная наука истории философии уделяет свое место, как в историческом аспекте, так и в попытках подойти к ним возможно ближе в смысле конгениального понимания их. Непременное стремление усмотреть трансцендентальную согласованность в миропонимании, выразителем которого они являются...
Дверь растворилась с треском. И давешний студент вбежал, пошатываясь и оставляя снежные следы на 665
блестящем паркете. И вдруг, как вкопанный, остановился шагах в пяти от профессорской кафедры.
— Генрих,— тихо сказал вихрастый. Студент оборотился, дико взглянул и вдруг с необыкновенным вниманием принялся разглядывать паркет.
«Необходимо,— подумал я,— необходимо заставить профессора разорвать конверт, покамест еще Генрих не вышел из аудитории. Пожалуй, если Генрих не увидит, как будет порван конверт, то у него не будет веской причины обратиться в статую».
Тогда я поднялся с задней скамьи и, приблизившись к профессору, сказал:
— Профессор, не будете ли вы так добры извлечь из вашего бокового кармана его содержимое.
И послушная рука, опустившись на мгновение и зажав большим и указательным пальцем указанный предмет, поднялась и продолжала раскачиваться в такт медленно произносимой речи.
— Эта необходимость, привнесенная извне,— говорил профессор, нимало не заботясь об упомянутом происшествии и даже не подозревая, вероятно, о моем присутствии,— в корне разрушает построение любой философской системы.
— Профессор,— продолжал я с кажущейся беззаботностью,— вы окажете мне большую услугу, соблаговолив разорвать конверт.
И тут, на глазах изумленной аудитории, профессорские руки, якобы совершенно машинально, поднесли конверт к профессорским очкам, которые не замедлили, соответственно с тем, наметить наиболее удобное для разрыванья место, а именно небольшую дырку, явившуюся, видимо, следствием неосмотрительного заклеивания.
Вслед за тем одна из них произвела легкое движение, и в тишине явственно послышался треск и шелест разрываемой бумаги.
Все смолкло.
Я, было, удалился, но, вернувшись с полдороги, подошел к профессору и спросил:
— Вы плохо себя чувствуете, Herr Geheimrat.
Он как будто прислушивался: стоял, опираясь рукою, несколько подогнув колени, и молчал.
Молчал.
Студенты опустили карандаши, захлопнули тетради и равномерно покачали головами в знак сожаления.
666
— О, идиот,— закричал вдруг в бешенстве Генрих,— о, мерзавец, кто тебе позволил разорвать конверт?!
— Генрих,— сказал ему вихрастый,— ты пьян. Ты, должно быть, пропил свою...
Я прервал его...— Не находите ли вы, господин Бир, что профессора нужно отвести домой.
Бир вдруг увидел меня и отвечал растерявшись, что не находит болезнь профессора до такой степени серьезной.
Но я убедил его парою слов, и, взяв профессора под руки, мы повели его вниз.
Он молчал, неловко приоткрывая рот, и шагал равнодушно. Был значительно бледнее обыкновенного.
«Хм,— подумал я не без лукавства,— что бы это могло с ним приключиться», а вихрастый студент молча и с негодованием плюнул.
V
Студент Роберт Бир думал вслух:
— Не кажется ли вам странным,— сказал он, вежливо поклонившись,— не кажется ли вам странным, господин Роберт, что ваш беспутный товарищ третью ночь не является ночевать?
Он помолчал, а потом прибавил, выпуская клуб дыма и грозно наморщивая брови: «Но если он живет у девчонки или ушел к красотке на Берлинерштрассе, то почему не скажет об этом мне, своему лучшему другу?»
Он положил ноги на стол и стал нагибать стул к полу.
— Странно, что Генрих пропал с той самой поры, как замолчал старый профессор со своим Кантом.
Стол, которому суждено было служить собеседником покинутого товарища, был существом общительным и гостеприимным. Но столь непринужденное к нему отношение так оскорбило его, что, пошатнувшись в лучших своих чувствах, он заскрипел что-то непонятное и медленно, но с похвальной достоверностью стал падать.
Это и послужило причиной того, что студенческие ноги приподнялись и опустились на пол.
И Роберт Бир, поглядев на стол с укоризной, придал ему основное положение.
— Я поищу его у Диркенштейна,— сказал он.— Если его и там нет, то...— и тут он произнес несколько таких слов, которые я, по врожденной мне скромности, передать не решаюсь.
667
VI
Время проходило своим обычным образом: 24 часа каждый день, 60 минут каждый час и 60 секунд каждая минута. Будущее делалось настоящим, а настоящее аккуратно превращалось в прошлое.
Но для большей полноты и ясности моего рассказа, к сожалению, я принужден на время переместить эти привычные состояния и прошедшее сделать настоящим, а впоследствии даже будущим. Для того, однако, чтобы вся вина от последствий этого необдуманного поступка пала не только на одного меня, я тайным образом перевел часы на трое суток обратно.
Я очень коварно приобщил часы к своему преступлению, но теперь уже поздно раскаиваться. Они идут, они презатейливо тикают в моем боковом кармане.
Часы идут, повторяю я, и никакая дерзкая рука не остановит теченья времени.
— Профессор,— сказал я, придерживая его одной рукою (мы ехали на извозчике, и трясло неимоверно),— скажите хотя бы адрес вашей квартиры.
Я превосходно знал этот адрес и спросил только с целью испытать, хорошо ли я выдумал мой конверт и каково его действие на господина профессора.
Но профессор не отвечал ни слова.
Зато отозвался Бир, что сидел с правой стороны на том же извозчике и сказал адрес, перепутав названье улицы и номера дома и квартиры.
— Что случилось со стариком,— думал он,— и куда девался этот безумец Генрих? Почему он так странно держал себя и причем тут продолговатый конверт?
Последние слова он даже сказал вслух, так он был смущен необыкновенным происшествием.
Профессор молчал.
«Однако это неприятная история,— думал я, подпрыгивая на ухабах и не без некоторого недовольства собою,— ведь если он не сумеет говорить, то противники германского философа одержат верх по вопросам гносеологических разногласий».
Но тут извозчик подъехал к дому профессора.
Роберт Бир соскочил и побежал известить его семью о необычайной случайности.
Он постучал в дверь и подумал: «А ведь у профессора есть дочка», но в это время дочка профессора, голубоглазая Гретхен, отворила дверь.
668
— Herr Geheimrat несколько плохо себя чувствует, дорогая фрейлейн,— сказал он, осторожно протягивая руку,— вы не волнуйтесь, это, так сказать, припадок молчаливости.
Голубоглазая дочка бросилась к профессору.
Подводя его к двери, я вынул часы, чтобы посмотреть, сколько времени прошло с той минуты, как я их переставил. Но часы выпали из рук и разбились.
Настоящее стало настоящим, прошедшее — прошедшим, и студент Роберт Бир отыскивает своего пропавшего друга.
VII
Снег был пушистый и белый, как и полагается снегу. Несмотря на то, что всем известно, что он только и может быть белым, а не какого-либо другого цвета, и только пушистым, а не твердым, как камень, несмотря на это, говорю я, многие уважаемые писатели ежегодно и с удивительным постоянством упоминают об этом в плодах своего старательного гения. Упомяну и я (надо подражать старшим): снег был пушистый и белый. Теперь, по крайней мере, я понимаю, что значит быть уважаемым.
Студент Бир был также отчасти пушист. Да, он был пушист, волосами пушист, и крупен носом, хотя все это нимало не определяло его характера.
Вот я уже продвинулся вперед: 1) Снег был пушист; 2) Студент был пушист.
Отсюда досужий ум может вывести глубоко важные заключения. Но я не выводил никаких заключений, я только следовал за ним в отдалении и кутался от зимней стужи в свою крылатку.
Студент говорил, лениво шагая и покачиваясь из стороны в сторону.
— Его нет у Диркенштейна, его нет у Глаубенштока, его нет у Мейера и Кунца. Его нет ни в одном из лейпцигских кабаков, он пропал. А если он пропал, то и я пропал. Ибо мне не перенести потери лучшего друга.
Голубой снег медлил, кружась и падая. Людная улица осталась позади студента. Он вступил в проулочек, кривой и грязный.
669
Я вышел к нему из-за угла крайнего дома и сказал:
— Тут, направо за шляпным магазином, торгует старуха Бах. Старуха — антикварий. У нее есть очень любопытные вещицы, и вы не потеряете времени, истратив его на посещение старухи Бах.
Студент не заметил моего присутствия, однако обернулся и минуту стоял прислушиваясь.
А потом спокойно и медлительно направился к лавчонке, которую я указал ему.
— Добрый день, фрау Бах,— промолвил он входя в лавку.
— Здравствуйте,— прошамкала старуха, сидевшая за прилавком, вздергивая ястребиный нос и откладывая вязанье.
— Мне сказали,— продолжал студент,— что у вас имеются любопытные вещицы по антикварной части.
Старуха соскочила со стула и подпрыгивающей походкой направилась к нему.
Подойдя, взглянула в упор, пристально разглядывая и как бы сравнивая, и старческое лицо ее дернулось в отвратительной гримасе.
Студент вздрогнул и сказал, сам не зная зачем:
— Не встречали ли вы случайно Генриха Борнгольма, студента Лейпцигского университета, Генриха Борнгольма?
Старуха вновь уселась на стул и ответствовала:
— Нет, я не встречала студента Борнгольма, а если вам угодно купить что-либо в моем магазине, то посмотрите товар.
Она указала рукою на полки и открыла витрины.
Студент провел рукою по волосам, как бы отгоняя наваждение, и принялся осматривать.
Он осмотрел старинные чашечки с монограммами и позеленевшими надписями. Притронулся рукою к табакерке с портретом очаровательной красавицы, выложенным перламутром. Окинул внимательным взглядом золотые подвески и часы с изображеньем Христа и Апостолов. Потом поднял глаза и сказал:
— Мне бы хотелось что-либо для свадебного подарка, уважаемая фрау Бах. Нет ли у вас какой-либо...
— Вы поглядите на полки,— прошамкала старуха. И студент, как во сне, подошел к полкам.
Миновав золоченый прибор, нимало не отвечавший его заданьям, отстранив рукою рамки для карточек, по неизвестной причине попавшие в антикварный магазин,
670
и пробежав глазами по нижним полкам, он уже рассеянным взором глянул на маленькую бронзовую статуэтку, что нашла себе приют в самом углу, полуприкрытая всяким хламом.
Взяв ее в руки, он отступил на шаг и крикнул:
— Генрих!!
Ибо узнал в ней пропавшего друга.
Старуха засмеялась шепотом.
— Я нашел тебя, дорогой друг,— сказал студент, тоже засмеявшись.— Теперь тебе не удастся так легко покинуть нашу комнату.
И он задрожал мелкой дрожью и сказал, оборотясь к старухе:
— Вот эту вещицу я бы хотел купить у вас, фрау Бах.
VIII
Я принужден сознаться, что эта глава по совершенно неизвестной причине попала в наше повествование.
Теперь, когда оно зашло так далеко, что непременно потребует продолжения, я, разумеется, после длительного, после твердого размышления, решил несколько подурачить нашего благородного... Я хочу сказать: я решил несколько вспенить благородное лейпцигское пиво.
Тук... тук...
Тук...
Тук...
Это простучал молоток у двери. Я принял облик Генриха Борнгольма и взял молоток в левую руку: тук, тук...
Глуховатый мужской голос спросил: Что угодно? — и обладатель его, не ожидая ответа, отворил дверь.
— Это ты,— сказал он, отступая назад в явном изумлении.— Ты, наконец, вернулся?
— Простите,— холодно ответил Генрих в совершенном недоумении,— вы меня принимаете за кого-то другого.
— Что с тобою, Генрих,— вскричал Бир,— ты верно пропил память за последние дни.
— Но я, право, не знаю вас,— по-прежнему холодно, но с вежливостью продолжал Генрих: — и крайне удивлен, что вам известно мое имя. Если вы студент Роберт Бир из Иены, то вы нужны мне по крайне важному делу. Однако я совершенно уверен, что доселе я никогда не встречался с вами.
671
— Полно шутить, Генрих,— закричал студент,— зайди ко мне и поговорим. Мне самому нужно поговорить с тобою, i
— Вы заставляете меня удивляться,— сказал Генрих,— я решительно не понимаю, чем была вызвана эта недостойная с вашей стороны шутка.
Наступило молчание.
— Ну, если ты — не ты,— сказал Бир, качая головою,— если ты — не ты, так это удивительное сходство.
— Прошу вас зайти,— сказал он немного спустя.— По-видимому, я просто обманут необыкновенным стеченьем обстоятельств. К тому же события последних дней несколько затуманили мою голову.
Они вошли в комнату, и Бир еще раз внимательно оглядел своего посетителя. Генрих не выражал больше никакого удивления и прямо приступил к делу.
— Если я не ошибаюсь,— начал он,— то вы были свидетелем того несчастного и крайне странного случая, который имел место на прошлой лекции профессора N.
— Да,— сказал Бир,— я действительно присутствовал на этой лекции и хорошо осведомлен относительно происшествия, о котором вы упомянули.
— Когда профессор потерял дар речи, или когда столь необыкновенно была прервана его лекция, то на небольшом от него расстоянии находился студент Борн- гольм.
Бир вытаращил глаза и опустился на стул в крайней растерянности.
— Этот студент Борнгольм,— продолжал Генрих,— вел себя чрезвычайно некорректно или, по крайней мере, странно. Когда профессор замолчал, пораженный своей необычайной болезнью, то он крикнул ему бранные слова, которые я не могу и считаю ниже своего достоинства повторять.
— Клянусь честью,— сказал Бир негромко, но твердо и уверенно,— клянусь честью, что ты — студент Генрих Борнгольм, которому вздумалось дурачить меня по неизвестной причине.
— Если вам угодно выслушать меня,— отвечал Генрих,— то будьте добры не прерывать меня неуместными замечаниями. Я — действительно Генрих Борнгольм, но вас я не знаю и не встречал никогда.
Он помолчал с минуту и потом продолжал:
— Так вот этот студент нужен мне по крайне важно672
му делу. Я полагаю, что вы дадите указания относительно того, где он в настоящее время находится.
— Ну, если правда, что вы не тот самый, кого вы ищете, и не тот, кого я искал в продолжение трех дней, то разрешите мне показать вам вещицу, которая наиболее приближается с некоторых точек зрения к искомому.
Так сказал Бир и, сняв со стола статуэтку, передал ее посетителю. Он сделал это с таким мрачным и необыкновенно серьезным видом, что я не выдержал и расхохотался, уронив статуэтку на пол и с ужасом думая, что сейчас раскроются все мои плутни.
IX
На широком кожаном кресле, что стояло между окнами, рядом с письменным столом, лежал халат мышиного цвета и с голубыми цветочками, вышитыми нежными пальчиками фрейлейн.
Перед халатом, на маленьком столике, покрытом белоснежной салфеткой, стояла чашка кофе, за креслом, на котором он лежал, стояла голубоглазая Гретхен и мелодично плакала. Зимнее солнце очень ярко светило в окна и, вероятно, плохо действовало на мышиного цвета халат, потому что он беспокойно зашевелился и начал поднимать рукава.
«Метафизики одержат победу,— думал я, не без любопытства вглядываясь в исхудалый халат и чуточку приоткрывая дверцы книжного шкапа.— Пожалуй, старик замолчал надолго со своим»... Но тут германский философ поглядел на меня со стенки с такой укоризною, что я в смущении тотчас снова скрылся в свое убежище.
Халат поднял рукав и нежно вложил карандаш в исхудалую руку. Но, должно быть, солнце очень мешало ему работать, потому что рука чертила непонятные очертанья и, бессильная, падала.
— Что делать, Herr Geheimrat?
Я сидел в книжном шкапу и горько сетовал на себя за то, что причинил старику такое огорчение.
«Однако,— думал я,— часть вины падает на этого безумца Генриха, который потерял конверт и вызвал тем самым такие нежданные, такие плачевные последствия».
«Вот,— продолжал я думать,— вот плоды неосмотрительного поведения и необдуманных деяний молодого возраста. Вот к чему ведут безумные мечтанья и в связи с этим таковые же поступки человека, который вместо благородной работы в священном храме науки занима22 э. T. А. Гофман
673
ется бесплодной деятельностью в области невероятных событий».
Тут я разгорячился и чуть было не выскочил из шкапа. Но от порывистого движения дверцы его распахнулись. Я окончательно рассмотрел халат мышиного цвета и сказал:
— Здравствуйте, Herr Geheimrat.
X
Я поставлен в печальную необходимость снова начать главу, и на этот раз о временах давно прошедших. Начинать всегда было труднее, чем кончать, тем более, что если не кончить начатое, то результатом будет неоконченное, а если не начать, то результата не будет вовсе.
Я предпочел первое, ибо уже начал.
Студент сидел у письменного стола и думал. О чем он думал — неизвестно, но вернее всего о белокурой Гретхен, дочери профессора. Заслуживает также внимания то предположение, что он и не думал вовсе, а по обычной рассеянности забыл раздеться и лечь в постель и спал теперь за столом, закинув бледное лицо на спинку кресла.
Так было ночью. Рассвет же застал его бодрствующим. Он склонился над столом, рука быстро выводила на бумаге нервные строки: он писал письмо.
«Лейпциг, Берлинерштрассе, 11
Фрейлейн Грете N
Вчерашний день, благородная фрейлейн, вчерашний день вечером я говорил вам, что в случае неблагоприятного ответа с вашей стороны на ряд моих предложений, я наложу на себя обет молчания.
Ах, фрейлейн Грета, вы знаете, вы знаете, что мне лучше навеки умолкнуть!!
Ах, фрейлейн Грета, если мне теперь нельзя говорить с вами, потому что вы обручены с фортепьянным мастером Зонненбергом, так уж лучше умолкнуть для всех и навсегда оградить себя стеною молчания. Впрочем, я всегда был молчалив, благородная фрейлейн, и некоторая планомерность, которую я вношу в упомянутое состояние, не принесет мне больших огорчений.
Отныне одиночество будет мне другом. Прощайте, прощайте, фрейлейн Грета. Nunc est bibendun. Свидетельствую мое непременное уважение.
Моя подпись: Генрих Борнгольм
год 18.. января 8 дня».
674
В воскресные дни на Берлинерштрассе шумно и весело. Летят огромные экипажи, чинные гуляют фрау и национальными цветами украшена улица.
В воскресенье на Берлинерштрассе прогуливался бледный молодой человек, молчаливый и сосредоточенный.
Он медленно проходил вдоль улицы и, дойдя до угла, которым кончалась она, плавно поворачивал и с легкостью шел обратно.
Если он и задерживался иногда у одного большого серого дома, с дрожью поднимая глаза к полуприкрытым окнам, то это легко приписать недостатку внимания и обычной рассеянности, которою он отличался.
Звонко кричали мальчики с содовой водой и какие-то старухи в чепцах говорили, стоя у входа в дом, о своих хозяйственных соображениях.
Бледный молодой человек, в студенческой форме, гулял аккуратно два часа по воскресным дням и в третий час своего пребывания на упомянутой улице покидал ее. Но на этот раз, в тот знаменательный день, что повлек за собою описанные, весьма многозначительные и нежданные последствия, он вернулся домой раньше.
Он поднялся на второй этаж и, погремев ключом, вошел в полутемную комнату; прилег на диван, перебросив ноги через спинку стула, и принялся думать.
Он думал печально, а потом уснул. И, проснувшись поздней ночью, увидел незнакомого человека, что сидел в его кресле и читал, наклонясь над книгой.
— Простите,— вскричал человек, внезапно обернувшись и тотчас отпрыгивая от стола на порядочное расстояние,— я очень извиняюсь, господин студент, что расположился тут, не имея на то вашего соизволения.
Он помолчал, как бы ожидая ответа, а затем продолжал:
— Мне передавали о вас столь любопытные вещи, что я осмелился посетить вас без особого приглашения. Впрочем, я почти уверен, что вы ничего не имеете против моего присутствия в вашем очаровательно-скромном жилище.
Генрих поднялся и, подойдя, поглядел на незнакомца с вниманием и спокойствием.
Тот завертелся на одном месте, подобно волчку, и вдруг остановись, вскочил на спинку кресла, схватив подбородок рукою и острым локтем ее опершись на колено.
22*
675
— Nunc est bibendun,— вскричал он и вытащил бутылку из кармана фрака.— Выпьем, дорогой студент.
Бокал звякнул о бокал, и незнакомец выпил оба. Потом принялся смеяться пронзительно и хрипло. Острая бородка взвилась вверх, пронзая воздух, колени вздрогнули и приподнялись выше, а худые лопатки под черным фраком заходили и заплясали, как бы в припадке неудержимого веселья.
Генрих стоял, крепко зажимая в зубах готовое улететь молчание.
— Ваше молчание,— вскричал незнакомец,— превосходно. Я должен сознаться, что это должно было стоить вам тяжелых усилий, господин студент. Впрочем, давно известно, что студенты города Лейпцига умеют хранить обещания.
Студент города Лейпцига привстал с кресла, в которое он уселся взамен своего собеседника, и чуть не упал снова. Незнакомец как бы пронзал его всем своим видом, заостренностью тела и лица и необыкновенной угловатостью движений.
— Вы,— почти автомат, любезный Борнгольм,— говорил он снова, усаживая его в кресло и развевая над ним своим цилиндром, отчего лицо Генриха розовело.
Но вот он отошел на несколько шагов, остановился, подергивая и кружа руками, и начал:
— Ваше благосклонное (смею ли верить, что точно благосклонное) ко мне отношение дает мне твердую уверенность в том, что вы не откажетесь согласиться на мое предложение, касающееся высокой ценности и удивительных достоинств вашего необычайного достояния.
Тут он присел на краешек стола с бесподобной легкостью.
— Дело в том, что существует весьма удобный выход из тягот того положения, в котором очутились вы, благодаря свойственной вам (льщу себя надеждой, что не только вам, а также и другим студентам Лейпцига) твердости и удивительной выдержанности характера.
Генрих уколол молчание кончиком языка, и оно свернулось змейкой, стиснутое острыми зубами.
— Выход этот,— снова начал незнакомец,— представляется в заключении между нами торговой сделки с целью продажи мне вашего добротного товара.
— Молчание,— продолжал он, останавливая рукою вскочившего было Генриха,— доброкачественно и хорошо обработано. Я не замедлю предложить за него 676
достойную вас, а также достойную благородных причин, которыми оно было вызвано, цену. Цена эта — тотчас продолжал он, едва переводя дух и, однако же, не забывая с осторожностью отойти от кресла,— подает мне некоторую надежду на благоприятный с вашей стороны, господин студент, ответ на ряд моих... касательно моего предложения.
Нетерпение кратким путем прошлось по лицу Генриха и тотчас ушло туда, откуда явилось.
— Какого мнения вы,— продолжал незнакомец,— относительно дочери преученнейшего профессора N., по имени...
Незнакомец понизил голос, как бы сам стыдясь своего предложения. Потом осторожно и успокаивающе притронувшись к плечу его, сказал шепотом: — по имени Гретхен,— и как раньше завертелся волчком, вскинув кверху острую свою бородку. Мысли вихрем завертелись в голове Генриха.
— Я хочу сказать,— продолжал его собеседник,— что взамен вашего молчания вы получите...
Молчание затеяло в гортани студента столь бешеный танец, что левой рукою ему пришлось с силой упереться в нижнюю челюсть.
— Ту самую, ту самую очаровательную Гретхен, которая послужила единственной причиной вашего отважного решения.
— Видите ли,— снова начал он, подходя ближе и наклоняясь к Генриху,— условие, которое я предлагаю вам — выгодно для нас обоих. Мою покупочку я использую презабавнейшим образом. Вы же ничего не потеряете, если взамен того, что отдадите мне, получите любовь белокурой Гретхен, дочери профессора философии и верного последователя Иммануила Канта. Не так ли?
Зубы лейпцигского студента раздвинулись и снова сомкнулись с треском. Он поднял голову и еще раз внимательно оглядел необычайного посетителя, предлагавшего необычайную цену за необычайное достояние.
— Я не тороплю вас ответом, дорогой друг,— промолвил незнакомец с нежностью и скривился, как бы под влиянием острой боли.— Два или три дня не будут иметь большого значения для нашей сделки. Разрешите только заметить вам, что вот с помощью этих клещей и этой баночки клея (тут он извлек указанные предметы из заднего кармана фрака) вы сумеете вытянуть ваше молчание и заклеить его в любой конверт среднего формата
677
или лучше продолговатой формы, ну, вот хотя бы из числа тех, что я вижу сейчас на вашем столе.
Он указал рукою на пачку синих конвертов, аккуратной стопочкой лежавших на письменном столе студента.
— Ну, как?
И Генрих в знак согласия медленно опустил голову.
— Благодарю вас,— весело, но с вежливостью вскричал его собеседник,— благодарю вас, дорогой студент. Для окончания нашего дела разрешите мне написать вам адрес, по которому я попрошу вас отнести конверт.
Он записал адрес на листике бумаги, вырванном из записной книжки студента и, повернувшись, исчез.
XI
Приступая к этой главе, я чувствую стестение в груди и боль под ложечкой.
Целый ряд непредвиденных несчастий обрушился на XI главу, начиная с того, что я позабыл написать ее своевременно и, написав несвоевременно, неожиданно утерял.
Дело обстояло следующим образом: кончая X главу моего незатейливого рассказа, я почувствовал себя крайне дурно. Причиной этого вероятнее всего было тяжкое предчувствие, которое с жестокостью охватило мое сострадательное сердце. Впрочем, этим не исключается другая причина, более материального характера, относящаяся, главным образом, к области болезненного состояния центральной внутренности моего неокрепшего тела.
Почувствовав себя дурно, я лег на диван и уснул.
Мне тотчас же приснилось, что XI глава в виде вороньего клюва тычет мне в правый глаз и вообще ведет себя совершенно непристойным образом. Тут было, несомненно, влияние X главы, но это не важно.
Проснувшись поздней ночью, я как будто под влиянием внезапного вдохновения, закончил мою повесть последней главою и торжественно закричал во славу моего гения, разбудив тем самым двух братьев и старого дядьку, который погрозил мне костлявым пальцем и сказал, что всегда был уверен, что из меня, шаромыжника, ничего путного не выйдет, и что, по его мнению, я окончу жизнь в ночлежном доме или на виселице.
Прошло много лет, когда я, умудренный опытом и горчайшими познаниями жизни, вновь принялся за свое 678
юношеское произведение. Найдя его недовершенным, я вставил позабытую одиннадцатую главу.
Я прекрасно помню, что она говорила о старой дружбе студентов Бира и Борнгольма, и о том, как последний поселился в комнате первого и о том, как тот же, последний, неожиданно исчез, и прочее и прочее.
Там также в самых трогательных выражениях, вполне свидетельствующих о нежной душе и сострадательном сердце автора, говорилось о том, как, приведенный в отчаяние потерей конверта, Генрих Борнгольм решил обратиться в статую. Словом, это была добросовестная, хорошая XI глава.
И она сбежала тою же ночью.
Я знаю, я знаю, что меня будут упрекать в простодушии, быть может, в недостатке мужества, лишающем меня возможности честно сознаться в том, что я ее не написал.
Но она сбежала, говорю я вам, и там, где она была — совсем чистое место и совершенно девственное бумажное поле.
Я не виноват ни в чем и во всем подозреваю студента Бира. Это он, это он утащил главу, коварнейшим образом лишив меня возможности оправдаться в неясностях моего рассказа.
XII
Лунный свет несмело проникал через полуприкрытые ставни, падал бледной полосою на пол и тонкими блестками играл на иглах шитья, освещая старое лицо и узловатые руки старухи. Ах, эта старуха Бах, из антикварного магазина! Сколько раз, когда, усталый от тяжкого дня, или отягченный предчувствием, я закрывал глаза,— выплывал передо мною этот крючковатый нос, эти выпуклые, желтые веки без ресниц, это хищное лицо с отвислыми щеками и приподнятой верхней губою.
Все это выплывало предо мною с удивительной отчетливостью: старые губы шевелились, силясь выговорить мне свои язвительные речи, и я вздрагивал и думал: «Вот еще немного, и я напишу о вас, милая фрау Бах, и ваше очаровательное личико наконец оставит меня в совершенном покое».
Старуха любила до поздней ночи сидеть в антикварной своей лавочке. Она не ждала уже ни покупателей, ни 679
продавцов, а все сидела за прилавком, покусывая серые губы и быстро двигая спицами вязанья.
Впрочем, иной раз, невзирая на позднее время, ее посещали старые друзья по темным делам и необыкновенным происшествиям.
Нынешний вечер она не ждала никого.
Малый светильничек распространял желтый свет вокруг и рядом с лунным опадал и прятался в тени.
Медные люди на огромных гравюрах смотрели вниз с непонятной мрачностью, а на полу, рядом с полосою света, быстро шевелились спутанные тени рук, спиц и вязанья.
В дверь постучали.
— Отворите, бабушка Бах, мне нужно увидеть вас на минуточку.
Старуха поднялась, отложила вязанье и отодвинула тяжкий засов двери.
— Простите, бабушка,— с нежностью начал вошедший,— простите, что зашел к вам так поздно.
Фрау Бах уселась за прилавок и не отвечая, принялась за работу.
— Тут один студент должен был занести к вам письмо,— продолжал незнакомец чрезвычайно ласково,— продолговатый синий конвертик, а в нем моя покупочка.
— Знаю, знаю о ваших делах,— проворчала старуха,— я все знаю, мне не нужно рассказывать.
«Она ничего не знала,— подумал я,— ничего решительно, если бы я не рассказал ей о потере конверта и том, кого она продала вчера студенту Роберту Биру».
— Мне никакого конверта не приносили,— продолжала она, поднимая на незнакомца хищные глаза и вновь откладывая вязанье — а тот, кто должен был принести, того я вчерашний день...
— Как,— вскричал незнакомец,— вам не приносили конверта?
— Говорю вам, что тот, кто должен был принести, того я вчерашний день...
Стук в дверь прервал ее.
Незнакомец предупредительно отодвинул засов и скрылся в углу, между стеной и дверью.
Слабый светильник закачался от порыва ветра, медные люди нахмурились с совершенной ненавистью, фрау Бах поднялась навстречу новому посетителю.
— Ради Бога простите, уважаемая фрау Бах,— 680
быстро проговорил тот,— но чрезвычайно важное дело привело меня к вам в столь позднее время.
— Господин скульптор,— с достоинством начала уважаемая фрау,— господин скульптор, я вас слушаю.
— Три дня назад я приносил вам для продажи бронзовую статуэтку студента...
Скульптор притопнул ногой и в нетерпении подбежал к самому прилавку.
— Так, приносили.
— Так вот, не можете ли вы вернуть мне мою работу.— Любезная фрау, любезная фрау,— продолжал он, схватывая ее за пуговицу и, видимо, решив изложить ей все свои горести,— если бы вы знали, если бы...
— Тс,— сказал я шепотом,— я, кажется, уже начинаю повторяться.
— Верните мне ее, и за нее я отдам вам все мои работы.
— Статуэтку эту я вчера продала,— сказала фрау Бах, искривляя лицо столь необычайным образом, что на одной нижней губе можно было станцевать менуэт.
— Продали! — закричал скульптор, обеими руками впиваясь в бороду, разумеется, свою бороду,— да знаете ли вы, что вы продали?!
— Знаю,— сказала старуха,— знаю. Я продала, и за хорошую цену, студента Генриха Борнгольма.
— Студента Борнгольма? — сказал незнакомец, выступая из своего убежища и обращаясь не то к скульптору, не то к старухе, но с явным негодованием,— вы, должно быть, с ума сошли, бабушка, да и вы, милостивый государь, вероятно, не в своем уме.
Светильничек отклонился в сторону, и длинные тени заколебались из стороны в сторону, протягивая огромные щупальцы и уходя друг в друга.
— Чертова бабушка! — кричал скульптор, бегая по лавке и со всею силой теребя бороду, разумеется, свою бороду.— Кому, кому вы его продали?
— Молчите,— промолвил незнакомец,— кажется,
постучали в дверь.
В дверь осторожно постучали.
«Дело идет к концу»,— подумал я, а старуха плюнула с озлоблением и пошла отворить новому посетителю.
— Фрау,— быстро заговорил вошедший, нимало не обращая внимания на странные позы, в которых находились присутствующие: это был студент Роберт Бир, и в руке он держал что-то, старательно завернутое.
681
— Дорогая фрау, тут на днях я купил у вас одну вещицу, вот она у меня в руках... Так не можете ли вы назвать мне имя того скульптора, который ее сделал.
Он быстро развернул пакет, и бронзовая статуэтка матово отразилась в лунном свете и отбросила тонкую тень в полосе его.
— Генрих,— закричал скульптор, бросаясь к статуэтке и схватывая ее обеими руками,— это он, это Генрих Борн...
Бронзовый человечек хранил полную неподвижность и вечное молчание.
—...гольм,— окончил Бир,— так это вы сделали эту статуэтку?
Скульптор принялся лихорадочно быстро завертывать ее в обрывки бумаги.
— Так разрешите мне узнать,— спросил Бир с твердостью и непременным желанием выяснить, наконец, непонятный случай,— чем объяснить?..
— Виноват,— вступился незнакомец, теряя терпение,— виноват, господин студент, разрешите м н е у вас справиться, не известно ли вам что-либо точное касательно Генриха Борнгольма? Дело в том, что это лицо...
— Молчите,— закричал Бир, пугаясь что и на этот раз ничего выяснить не удастся,— Генрих Борнгольм, или, вернее, тот шарлатан, который выдает себя за Генриха Борнгольма, находится сейчас у меня в квартире, а что касается до подлинного Генриха Борнгольма, то о нем-то я и хотел спросить у господина скульптора.
— Довольно,— сказал я, входя, наконец, в лавку,— что вы тут путаете, никак не могу разобрать. Да и стоит ли волноваться из-за такой мелочи.
Незнакомец вновь скрылся в тени. Он был умен и тотчас почувствовал мои намерения.
Я взял большую лампу с синим абажуром и зажег ее ярким пламенем, чтобы перед разлукой еще раз внимательно поглядеть на присутствующих.
— Будет тебе, будет тебе, сочинитель,— проворчала фрау Бах,— что ты тут, как дома у себя, распоряжаешься. ’
— Молчите, фрау Бах,— промолвил я с полным спокойствием,— мне нужно сказать всем вам пару слов, прежде чем с вами проститься.
Я встал на стул, взмахнул руками и сказал: «Внимание!» — и тотчас лица всех присутствующих обратились ко мне.
682
— Внимание! Это последняя глава, дорогие мои, и нам придется скоро расстаться. Каждого из вас я сердечно полюбил, мне будет очень тяжела разлука с вами. Но время идет, сюжет исчерпан и не было бы ничего скучнее, как оживить статуэтку, снова превратив ее в студента Борнгольма, а потом женить его на добродетельной Гретхен. По правде говоря, я не вижу в этой девушке больших достоинств и, уж наверное, не ее прочил бы в жены моему студенту.
Подобно этому я вовсе не намерен вернуть достопочтенному Geheimrat’у дар речи. Он снова начал бы вбивать в студенческие головы мудрость германского философа, а я, подобно Роберту Биру, не поклонник Иммануила Канта.
— Много ты понимаешь в Иммануиле Канте,— прошептал Бир.
— Что касается до вас, дорогой незнакомец, то ведь мы — старые друзья, и я сердечно надеюсь еще не раз встретиться с вами и в полной мере воспользоваться вашими услугами.
— Роберту Биру,— сказал я, помолчав с минуту,— желаю полного преуспеяния в науках — пусть только он пореже посещает Глаубенштока, и Мейера, и Кунца; а старушку Бах попрошу не являться ко мне поздней ночью, когда ветер бьет в окна и я наедине с одиночеством...
— Осмелюсь заметить,— перебил меня незнакомец,— желательно было бы получить от вас, дорогой сочинитель, некоторые разъяснения.
— Да? — сказал я и удивленно поднял брови.— Вам что-либо показалось неясным?
— Осмелюсь спросить,— продолжал незнакомец с вежливостью, но хитро улыбаясь,— относительно шарлатана, который...
— Тс,— перебил я его осторожным шепотом,— о шарлатане ни слова. На вашем месте, дорогой друг,— продолжал я, обращаясь к незнакомцу,— я бы спросил, почему замолчал профессор?
— Вы подсыпали в конверт какое-нибудь ядовитое снадобье,— сказал Бир.
— Пустое,— отвечал я,— вы недогадливый юноша, Роберт Бир. Профессор замолчал, потому что...
Но тут старуха Бах потушила лампу. Я в темноте осторожно слез со стола, с нежностью пожал руки присутствующих и вышел.
683
МАНИФЕСТЫ
ПЕТРОГРАДСКИХ СЕРАПИОНОВ
В. КАВЕРИН
■
РЕЧЬ К СТОЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ Э. Т. А. ГОФМАНА
Серапионовы братья и почтенное собрание! На нашу долю выпала высокая честь первыми в России отметить торжественным заседанием память Э. Т. А. Гофмана. Названием его произведения мы полтора года тому назад наименовали наше содружество. Сегодня мы должны быть подлинными Киприаном, Отмаром, Лотаром, Теодором, Винцентом и Сильвестром, чтобы достойно помянуть человека, некогда создавшего их. Это лежит прежде всего на нашей обязанности, ибо, несмотря на то, что лишь немногие из нас считают Гофмана своим учителем, именно мы обязаны напомнить, что снова пришло время, когда значение его, которое в свое время оценили не только Пушкин и Гоголь, но Герцен и Достоевский, с каждым днем все более возрастает.
В чем высокое призвание Гофмана? У нас его считают сказочником и, подобно Диккенсу, Стивенсону и другим великим писателям Запада, назначили служить забавой детям. В этом есть какая-то своеобразная мудрость. Детям свойственна способность к мгновенным переменам в восприятии окружающего, а это всегда было характерной чертой творчества Гофмана. Его понимали по-разному. Искали в нем отражение жизни его времени — и находили. Искали тончайший философский смысл — и находили. В его фантасмагориях находили реальность, а в реальности — игру воображения. Но он принадлежит к числу тех писателей, которых стали изучать, прежде чем внимательно прочитали. Дирижер, композитор, карикатурист, декоратор, судебный советник, музыкальный 684
критик, пьяница, великий враг пошлости, он доказал, что магия невероятного живет рядом с нами. И черная, прибегавшая к помощи дьявольских сил, и белая, основанная на божественном вдохновении. Белинский недаром назвал его «одним из величайших немецких поэтов, живописцев невидимого внутреннего мира, ясновидцем таинственных сил природы и духа, воспитателем юношества, высшим идеалом писателя для детей».
Где найти ту психологическую или философскую меру, которая помогла бы нам оценить удивительную способность Гофмана к «смещению»,— ту способность, которая мгновенно превращает реальность в поэтический сон, а сон — в прозаически-скучную жизнь?..
Ансельм хватается за ручку двери, но это вовсе не ручка двери — это рожа, которая корчит страшную гримасу, у которой изо рта пышет огонь. В детстве я встретил в цирке фокусника, в котором без труда узнал Перигрину- са Тисса. Он был в чулках, в блестящем зеленом костюме. Он подкидывал трость, которая в воздухе превращалась в змею, а по рыжему клоку его волос, падавших на квадратный набеленный лоб, медленно полз Повелитель блох со скипетром в маленьких лапках и с бриллиантовой короной на голове. Я обознался, придумал, вообразил? Не все ли равно? В любом случае мне помог Эрнест Теодор. А теперь мне двадцать лет, и я стою перед вами, Серапио- новы братья. Но не кажется ли вам, что не я, а монах Медард, испивший сатанинский эликсир, стоит перед вами? Не кажется ли вам, что наше почтенное собрание состоит из архивариусов, сапожников, бочаров, из нежных фрейлейн и добродетельных фрау? Все сущее представляется кажущимся, достаточно и двух измерений, чтобы понять планиметрический гофмановский мир. Его герои написаны черным по белому, а весь силуэт — мне всегда казалось, что это именно так,— непременно должен двигаться по прямой, а поворачиваться под прямым углом. Он лишен объема. Так написана «Принцесса Брамбилла», в которой раздвоение героя повлекло за собой раздвоение мира. Я читал эту повесть с карандашом в руках, ища ее скрытый смысл, пытаясь уловить закулисный строй, в котором Гофман спрятал философию своей эпохи. Напрасно! Читая Гофмана, надо одновременно слушать его, как слушают музыку, а слушая музыку, думают о своем.
Это далеко не все, что следовало бы сегодня сказать о Гофмане. Но мне кажется, что мы должны закончить 685
этот вечер не здесь, в почтеннейшем Доме искусств, а там, где один из нас снова покажет нам неподражаемое искусство наливать восемь рюмок одним плавным движением руки. Ведь именно так поступил бы на нашем месте Гофман!
1922 г.
Лев ЛУНЦ
ПОЧЕМУ МЫ СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ
1
«Серапионовы братья» — роман Гофмана. Значит, мы пишем под Гофмана, значит, мы — школа Гофмана.
Этот вывод делает всякий, услышавший о нас. И он же, прочитав наш сборник или отдельные рассказы братьев, недоумевает: «Что у них от Гофмана? Ведь, вообще, единой школы, единого направления нет у них. Каждый пишет по-своему».
Да, это так. Мы не школа, не направление, не студия подражания Гофману.
И поэтому-то мы назвались Серапионовыми братьями.
Лотар издевается над Отмаром: «Не постановить ли нам, о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не заставить ли каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в клубах. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собою принуждение и скуку, в которых тонет удовольствие?..»
Мы назвались Серапионовыми братьями, потому что не хотим принуждения и скуки, не хотим, чтобы все писали одинаково, хотя бы и в подражание Гофману.
У каждого из нас свое лицо и свои литературные вкусы. У каждого из нас можно найти следы самых различных литературных влияний. «У каждого свой барабан»,— сказал Никитин на первом нашем собрании.
Но ведь и гофманские шесть братьев не близнецы, не 686
солдатская шеренга по росту. Сильвестр — тихий и скромный, молчаливый, а Винцент — бешеный, неудержимый, непостоянный, шипучий, Лотар — упрямый ворчун, брюзга, спорщик, и Киприан — задумчивый мистик. Отмар — злой насмешник, и, наконец, Теодор — хозяин, нежный отец и друг своих братьев, неслышно руководящий этим диким кружком, зажигающий и тушащий споры.
А споров так много. Шесть Серапионовых братьев тоже не школа и не направление. Они нападают друг на друга, вечно несогласны друг с другом, и поэтому мы назвались Серапионовыми братьями.
В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, » когда всем был дан один железный и скучный устав,— мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований. Вместе с Теодором, Отмаром и Киприаном мы верили, что «характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обет быть верными до конца уставу пустынника Серапиона».
2
А устав этот, вот он.
Граф П. объявил себя пустынником Серапионом, тем самым, что жил при императоре Деции. Он ушел в лес, там выстроил себе хижину вдали от изумленного света. Но он не был одинок. Вчера его посетил Ариосто, сегодня он беседовал с Данте. Так прожил безумный поэт до глубокой старости, смеясь над умными людьми, которые пытались убедить его, что он граф П. Он верил своим виденьям... Нет, не так говорю я: для него они были не виденьями, а истиной.
Мы верим в реальность своих вымышленных героев и вымышленных событий. Жил Гофман, человек, жил и Щелкунчик, кукла, жил своей особой, но также настоящей жизнью.
Это не ново. Какой самый захудалый, самый низколобый публицист не писал о живой литературе, о реальности произведений искусства?
Что ж! Мы не выступаем с новыми лозунгами, не публикуем манифестов и программ. Но для нас старая истина имеет великий практический смысл, непонятный или забытый, особенно у нас, в России.
Мы считаем, что русская литература наших дней 687
удивительно чинна, чопорна, однообразна. Нам разрешается писать рассказы, романы и нудные драмы,— в старом ли, в новом ли стиле,— но непременно бытовые и непременно на современные темы. Авантюрный роман есть явление вредное; классическая и романтическая трагедия — архаизм или стилизация; бульварная повесть — безнравственна. Поэтому: Александр Дюма (отец) — макулатура; Гофман и Стивенсон — писатели для детей.
А мы полагаем, что наш гениальный патрон, творец невероятного и неправдоподобного, равен Толстому и Бальзаку; что Стивенсон, автор разбойничьих романов,— великий писатель; и что Дюма — классик, подобно Достоевскому.
Это не значит, что мы признаем только Гофмана, только Стивенсона. Почти все наши братья как раз бытовики. Но они знают, что и другое возможно. Произведение может отражать эпоху, но может и не отражать, от этого оно хуже не станет. И вот Веев. Иванов, твердый бытовик, описывающий революционную, тяжелую и кровавую деревню, признает Каверина, автора бестолковых романтических новелл. А моя ультраромантическая трагедия уживается с благородной, старинной лирикой Федина.
Потому что мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью.
Своей особой жизнью. Не быть копией с натуры, а жить наравне с природой. Мы говорим: Щелкунчик Гофмана ближе к Челкашу Горького, чем этот литературный босяк к босяку живому. Потому что и Щелкунчик и Челкаш выдуманы, созданы художником, только разные перья рисовали их.
3
И еще один великий практический смысл открывает нам устав пустынника Серапиона.
Мы собрались в дни революционного, в дни мощного политического напряжения. «Кто не с нами, тот против нас! — говорили нам справа и слева.— С кем же вы, Серапионовы братья? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?»
С кем же мы, Серапионовы братья?
Мы с пустынником Серапионом.
688
Значит, ни с кем? Значит — болото? Значит — эстетствующая интеллигенция? Без идеологии, без убеждений, наша хата с краю?..
Нет.
Укаждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Так в жизни. И так в рассказах, повестях, драмах. Мы же вместе, мы — братство — требуем одного: чтобы голос не был фальшив. Чтоб мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было.
Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть и гениальным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор «Двенадцати», Бунин-п и с а т е л ь, автор «Господина из Сан-Франциско».
Это азбучные истины, но каждый день убеждает нас в том, что это надо говорить снова и снова.
С кем же мы, Серапионовы братья?
Мы с пустынником Серапионом. Мы верим, что литературные химеры — особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И, как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует потому, что не может не существовать.
4
Братья!
К вам мое последнее слово.
Есть еще нечто, что объединяет нас, чего не докажешь и не объяснишь,— наша братская любовь.
Мы не сочлены одного клуба, не коллеги, не товарищи, а — братья!
Каждый из нас дорог другому как писатель и как человек. В великое время, в великом гор9де мы нашли друг друга,— авантюристы, интеллигенты и просто люди,— как находят друг друга братья. Кровь моя говорила мне: «Вот твой брат!» И кровь твоя говорила тебе: «Вот твой брат!» И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев.
И теперь, когда фанатики-политиканы и подслеповатые критики справа и слева разжигают в нас рознь, бьют в наши идеологические расхождения, и кричат: «Разойдитесь по партиям!» — мы не ответим им. Потому что один 689
брат может молиться Богу, а другой диаволу, но братьями они останутся. И никому в мире не разорвать единства крови родных братьев.
Мы не товарищи, а — Братья!
1922 г.
В. КАВЕРИН
Н
РЕЧЬ, НЕ ПРОИЗНЕСЕННАЯ НА ВОСЬМОЙ ГОДОВЩИНЕ ОРДЕНА СЕРАПИОНОВЫХ БРАТЬЕВ
Серапионовы братья и почтенное собрание!
Прошу извинить меня за это обращение, которое в 1921 году казалось заимствованным из Эрнста Теодора Амадея Гофмана. Это имя звучит анахронизмом на нашей восьмой годовщине. Оно неуместно тем более, что Серапионовы братья никогда не имели ничего общего ни с Гофманом, ни с каким-либо другим иностранным писателем. Они были и, без сомнения, останутся в истории русской литературы явлением национальным, пасынками Мельникова-Печерского, Чехова, Лескова. От Чехова, например, они позаимствовали сходство с тем самым живым чиновником, о котором по сходству фамилий была произнесена поминальная речь. Мне бы не хотелось, чтобы моя речь была поминальной. Мы постарели, пополнели, стали осторожнее, задумчивее и вежливее,— но на гражданскую панихиду мы еще не согласны.
Плохо ли, что за истекший год мы не собирались ни разу? Плохо ли, что мы редко и неохотно читаем книги друг друга, а прочитав, думаем одно, а говорим другое? Плохо ли, что мы ссоримся иногда, принимая литературную рознь за личную или полагая, что это одно и то же? Плохо. Я припоминаю, что гораздо интереснее было собираться каждую неделю, часто и охотно читать книги друг друга, прочитав, говорить то, что думаешь, и ссориться не из-за себя, но из-за литературы. Привилегией «обижаться» пользовался тогда только один из нас — со всей нашей сдержанностью, мы теперь не умеем беречь друзей так, как берегли их раньше.
Серапионовы братья! Я знаю, что у каждого из нас 690
своя литературная судьба, «своя жена, свой дом и свой кусок земли», как писал покойный Лунц в трагедии «Бертран де Борн». Меня не привлекает, равным образом, идея остановить или пустить в обратную сторону время. История необратима... В этом месте, думается мне, вы перестанете меня слушать. Один из вас займется соседкой справа или соседкой слева, другой засмеется над чем-то ему одному понятным, третий, боясь, что сейчас я скажу некорректное слово, будет, не слушая, готовить в уме что- нибудь вежливое и безразличное — чем можно безошибочно замять любой разговор, четвертый, скучая, посмотрит мимо меня холодными и мечтательными глазами. В дорогом меньшинстве будет только один — тот самый, что всегда интересовался историей. А в недорогом — еще один из нас, человек холодный и себялюбивый, чей глубокий талант и проницательный ум чужды теплоты и искренности, так же, как он сам, расставшись с нами, пожелал быть чуждым для нас.
Итак, вы не слушаете меня, друзья!
Отлично, это развязывает мне руки... От имени Эрнста Теодора Амадея Гофмана и нашей юности в Доме искусств я обвиняю:
1. Тебя, брат летописец, в том, что ты пренебрег своими обязанностями, не оставив ни одной записи о героическом периоде нашего Ордена. Еще в многословии, при котором не миновать греха.
2. Тебя, отец настоятель, в том, что ты не устранил своевременно причин, повлекших за собой гибель Ордена, не мирил ссорившихся, не обуздывал горделивых, не наказывал преступивших устав.
3. Тебя, брат виночерпий, в том смирении, которое паче гордости.
4. Тебя, сестра, в том, что ты незаконно воспользовалась упомянутой привилегией, дарованной Орденом только одному из нас.
5. Тебя, всеми уважаемый брат, в том, что верность Ордену ты заменил вежливостью, старым друзьям предпочитая новых и менее достойных.
6. Тебя, милый брат, не носивший, если не ошибаюсь, никакого прозвища, в том, что, охладев к Серапионовым братьям, ты перестал на них обижаться.
7. Тебя, брат алхимик, в нетерпимости, в гордости, в непослушании.
8. Тебя, брат алеут, в том, что ты первый из нас братьев по ремеслу перестал считать братьями по сердцу.
691
Только к двум из Серапионовых братьев я не могу предъявить никаких обвинений. К одному — потому, что он ни в чем не виноват, к другому — потому, что ни обвинений, ни одобрений он уже никогда не услышит.
Дорогие товарищи, я знаю, что нет ничего легче, чем взывать к неосторожным идеалам нашей юности, которая, очевидно, не повторится. Как говорит брат беснующийся, будем считать, что она прошла с барабанным боем.
1929 г.
КОММЕНТАРИЙ
Публикуемый в настоящем издании перевод «Серапионовых братьев» Э. Т. А. Гофмана принадлежит одному из крупнейших русских переводчиков XIX в. Александру Лукичу Соколовскому (1837—1915). После окончания Александровского лицея он с 1860 г. начал публиковать свои переводы Шекспира. Многолетняя работа увенчалась в 1898 г. изданием восьмитомного собрания: Шекспир в переводе и объяснении А. Л. Соколовского. Это издание было удостоено в 1901 г. Пушкинской премии Российской Академии наук. Кроме того, он переводит Байрона («Марино Фальеро», «Двое Фоскари» и др.), автобиографические произведения и драмы Гёте. Полный перевод «Серапионовых братьев» (за исключением предисловия Э. Т. А. Гофмана, публикуемого в настоящем издании впервые в переводе составителя) был издан в 1873—1874 гг. в рамках запланированного, но так и не завершенного Полного собрания сочинений Гофмана. Этот перевод А. Л. Соколовского перепечатывался в неизмененном виде в 1896—1897 гг. и в 1902 г. [См. Краткую библиографию, № 3—4] *. Фактически без существенных изменений он был переиздан и в 1929 г. [№ 5]. Сверка четырех изданий перевода (с 1873 по 1929 г.) показывает, что сам А. Л. Соколовский фактически не правил свой текст при переизданиях. Редакторская же правка 3. А. Вершининой в издании 1929 г., хотя и преследовала цель некоторого облегчения перевода в интересах читателя, все же не является безусловной с точки зрения как верности тексту Э. Т. А. Гофмана, так и уважения к ставшему уже классическим переводу. Поэтому для настоящего издания в качестве текстологической основы использована первая публикация перевода А. Л. Соколовского в четырех томах (1873—1874). Текст сверен с немецким оригиналом для устранения явных несоответствий и опечаток (их немного), модернизировалась лишь орфография и пунктуация. В отдельных случаях — для сохранения интонационного колорита перевода А. Л. Соколовского — оставлены авторские знаки препинания, отклоняющиеся от современных норм, но характерные для * В дальнейшем ссылки на помещенную в настоящем издании «Краткую библиографию» даются в скобках с указанием номеров, под которыми помещены упоминаемые источники.
693
русской литературы еще и в начале XX в. (см. в этой связи публикуемые тексты петроградских «серапионов»). В основном же А. Л. Соколовскому удалось воспроизвести на русском языке важнейшее собрание новелл и сказок великого немецкого романтика, сохранив характерную для него живую и естественную манеру повествования и единство стиля. Перевод А. Л. Соколовского и по сегодняшний день остается единственным полным переводом «Серапионовых братьев» на русский язык, если не считать ранний и раскритикованный в свое время перевод И. Безсомыкина (1836).
Из-за невозможности — ввиду большого объема — публикации полного текста «Серапионовых братьев» пришлось прибегнуть к снятию некоторых новелл и сокращениям сопровождающих их бесед — все эти моменты оговорены в комментарии. Составитель исходил при этом как из меньшей значимости отдельных текстов в рамках «Серапионовых братьев» в целом («Поэт и композитор», «Старая и новая церковная музыка»), так и из широкрй известности у нас некоторых новелл и сказок по многочисленным переизданиям в советское время («Щелкунчик и мышиный король», «Королевская невеста»). Основным же стремлением было — насколько это возможно — сохранить целостность и не разрушить ощущение завершенности великого творения Гофмана.
При комментировании учитывался богатый опыт немецких изданий и специальные работы [См. № 27, 33]. Ограниченность объема сковывала возможности введения в комментарий литературоведческих аспектов и историко-культурных реалий.
Э. Т. А. Гофман. Серапионовы братья
Новеллы, сказки, повести, диалоги, фрагменты, из которых состоят «Серапионовы братья», были написаны в 1813— 1821 гг. Большинство из них сначала было опубликовано в журналах или альманахах и уже затем нашло свое место в этом итоговом собрании прозы Гофмана. Замысел сборника возник у писателя в феврале 1818 г. в ответ на предложение берлинского издателя Георга Раймера — соединить в одной книге рассеянные в периодике рассказы, не вошедшие в «Фантазии в манере Калло» и «Ночные рассказы». Гофман уже 17 февраля 1818 г. откликнулся на это предложение, не зная еще, опубликовать ли просто сборник рассказов или взять за образец «Фантазус» Тика (см. предисловие). Издатель высказался в пользу рамочной конструкции, и Гофман в течение недели набросал примерный план диалогов для первого тома. 24 февраля 1818 г. издатель одобрил предложенное Гофманом название книги «Die Seraphinen Brüder. Gesammelte Erzählungen und Märchen. Herausgegeben von E. T. A. Hoffmann». «Орденом серафимов» в шутку называл себя дружеский литературный кружок, 694
собравшийся впервые в Берлине 12 октября 1814 г. в день святого Серафима Монтегранарского (см. предисловие). В этот кружок кроме Гофмана входили юрист Юлиус Эдуард Хитциг, писатели Фридрих де ла Мотт Фуке, Адельберт фон Шамиссо, Карл Вильгельм Залиц-Контесса, прусский офицер Фридрих фон Пфюль, врач и поэт Давид (Иоганн) Фердинанд Корефф, теолог Георг Зегемунд; иногда в кафе или на квартиру, где до осени 1816 г. собирались члены «ордена», заходили и другие знакомые. В июле 1816 г. Шамиссо отправился в кругосветное путешествие, Контесса уехал из Берлина; встречи друзей стали менее регулярными. Они заметно оживились с осени 1818 г. Поводов для новых встреч было достаточно. В октябре вернулся из кругосветного путешествия на русском корабле «Рюрик» Шамиссо. 13 ноября Гофман получил от своего издателя поощрительный (в счет ожидавшейся рукописи) гонорар в 75 рейхсталеров и на следующий день собрал друзей у себя на квартире; 14 ноября по католическим святцам — день святого Серапио- на — так и возникло окончательное название сборника «Серапионовы братья». С этого времени дружеские встречи снова стали регулярными и многое из разговоров друзей нашло отражение на страницах книги Гофмана.
Существует немало вариантов реальных прототипов «Сера- пионовых братьев». Вот один из них: Гофман — Теодор, Хитциг — Отмар, Контесса — Сильвестр, Корефф — Винцент, Фуке — Лотар, Шамиссо — Киприан. Однако поиски и уточнения прототипов сами по себе, разумеется, интересные, мало могут дать с точки зрения оценки художественных достоинств «Сера- пионовых братьев» (см. предисловие).
Первый том «Серапионовых братьев» был издан весной 1819 г., второй — осенью того же года. Третий том появился в продаже в октябре 1820 г., четвертый — весной 1821 г. Любопытно, что переводиться произведения Гофмана на русский язык начали именно с «Серапионовых братьев»: в 1822 г. дважды была издана «Девица Скудери. (Повесть века Людовика XIV)» — в «Библиотеке для чтения» (кн. 3) и отдельным изданием. В 1823 г. в той же «Библиотеке для чтения» (кн. 12) была опубликована «Дож и догаресса. Повесть из Гофмана» [№ 6]. С этого времени Гофман постепенно, но прочно утверждается в русском читательском сознании. По свидетельству П. В. Анненкова, В. Г. Белинский в конце 1830-х годов говорил: «Я никак не понимаю, отчего доселе Европа не ставит Гофмана рядом с Шекспиром и Гёте» (Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1960. С. 147). Позднее, правда, В. Г. Белинский стал отдавать предпочтение «натуральной школе» и отношение к Гофману у него становилось более прохладным.
Основные этапы русской гофманианы — хотя и тезисно — намечены в предисловии. Некоторые дальнейшие наблюдения читатель найдет в комментарии к отдельным произведениям.
695
Часть первая
Первое отделение
С. 46. ...«Цербино» Тика.— Речь идет о сатирической комедии Л. Тика «Принц Цербино, или Путешествие за хорошим вкусом, в известном смысле продолжение „Кота в сапогах“» (1799), входившей в число любимых произведений Гофмана.
С. 48. Маленький городок П.— Имеется в виду или Познань, где Гофман жил в 1800—1802 гг., или Плоцк, куда он был переведен из Познани за серию карикатур на высокопоставленных чиновников.
С. 53. Однажды, во время моего путешествия...— Рассказ Киприана о графе П., возомнившем себя отшельником Серапио- ном, был впервые напечатан в газете «Дер Фраймютиге фюр Дойчланд» в январе 1819 г. под названием «Отрывок из „Серапионовых братьев“. Отшельник Серапион».
...в городке Б.— Имеется в виду Бамберг, где Гофман жил с сентября 1808 г. по апрель 1813 г.
С. 54. Анахорет — отшельник, пустынник.
Сальватор Роза (1615—1673) —итальянский художник, любимый Гофманом и часто им упоминаемый. Сальватору Розе в «Серапионовых братьях» посвящена историческая новелла «Синьор Формика».
Амброзиус Камальдоли — итальянский теолог Амброзий Траверсари (1386—1439), приор ордена камальдулов, основанного в 1012 г., как ответвление ордена бенедиктинцев.
С. 55. ...пустынник Серапион, удалившийся при императоре Децие в Фиваидскую пустыню...— Гай Мессий Квинт Траян Деций (ок. 200 — июнь 251), римский император (249—251). В 250 г. провел первое в рамках всей империи преследование христиан. О пустыннике Серапионе см. предисловие. Гофман случайно или намеренно соединил в образе своего пустынника Серапиона двух исторических Серапионов, 14 ноября в католических святцах относится к египетскому аскету и великомученику Серапиону, жившему в IV в. н. э.
С. 56. Я перечел Пинеля, Рейля...— Филипп Пинель (1745— 1826), один из крупнейших французских врачей, реформатор медицинского обслуживания душевнобольных. Иоганн Кристиан Рейль (1759—1813), профессор медицины в Галле и в Берлине, разрабатывавший психотерапевтические приемы лечения душевнобольных. Гофман внимательно читал самую разнообразную литературу, описывающую различные отклонения человеческой психики.
...Гиеронимус в своей книге «De viris illustribus»...— Христианский ученый Софроний Эйзебий Иероним (ок. 340—420), переведший на латинский язык Библию (так наз. «Вульгата»), написал также историю церковной литературы «О знаменитых мужах» («De viris illustribus»), где (глава 41-я) упоминается «ученый епископ Серапион».
696
С. 51. .. .как рассказывает Гераклид в своем «Раю».— Гераклид (V век н. э.), церковный деятель и писатель; Гофман пересказывает эпизод из «Рая» (глава 24-я).
...рассказал историю аббата Молануса.— Упомянутый аббат действительно жил в Ганновере; сведения о нем Гофман почерпнул из книги швейцарского врача и философа Иоганна Георга Циммермана (1728—1795) «Об одиночестве» (Лейпциг, 1784. Ч. 2. С. 70). .
С. 58. ...святой Антоний.— Отшельник Антоний (ок. 250—356) жил в Египте и прославился своей стойкостью к греховным искушениям. «Жизнеописание святого Антония» было написано греческим епископом Александрии Атаназием (Афанасием) (ок. 293—373).
С. 61. Ариост — Ариосто Лодовико (1474—1533), итальянский поэт.
Дант — Данте Алигьери (1265—1321) — итальянский поэт.
Петрарка Франческо (1304—1374) —итальянский поэт.
Евагриус.— Евагрий Антиохский (ок. 536 — ок. 600), византийский церковный историк, переведший «Жизнеописание святого Антония» на латинский язык.
С. 62. Иларион — святой Иларион (288—371), считавшийся основоположником христианского монашества в Палестине и Сирии, увековечен в книге «О знаменитых мужах» Иеронима. Сведения о нем Гофман почерпнул из книги Георга Циммермана (см. комм, к с. 57).
...горькие слова Офелии.— Киприан цитирует «Гамлета» Шекспира (III, 1).
С. 63. И ты похоронил его с помощью двух львов.— Отмар иронизирует над Киприаном, пересказывая легенду о похоронах святого Павла. Описание заимствовано Гофманом из книги Г. Циммермана, который, в свою очередь, воспользовался трудом Иеронима «Жизнь святого Павла».
...визит Антония к пустыннику Павлу.— Антоний — см. комм, к с. 58. В «Жизни святого Павла» рассказывается, что, спасаясь от гонений на христиан (начавшихся в массовом масштабе при императоре Деции), Павел 94 года прожил отшельником в Фиваидской пустыне и при посещении его святым Антонием выразил желание быть захороненным в плаще святого Атаназия. В похоронах, согласно жизнеописанию, принимали участие два льва.
С. 63. ...ты сочинял тогда какую-то удивительную книгу.— Речь идет о романе Гофмана «Эликсиры сатаны». Из названия романа понятны и последующие рассуждения Киприана.
С. 66. ...советник Креспель.— Рассказ «Советник Креспель» был опубликован Гофманом в альманахе «Frauentaschenbuch für das jahr 1818». При подготовке «Серапионовых братьев» Гофман, сняв прежнее название, включил «Советника Креспе- ля» в рамочную конструкцию романа как рассказ Теодора. У заглавного героя рассказа был реальный прототип — друг юности Гёте, советник и архивариус Иоганн Бернхард Креспель 697
(1747—1813), упоминаемый в шестой и пятнадцатой книгах «Поэзии и правды» Гёте. О строительстве дома советником Креспелем мать Гёте сообщала в письме сыну от 21 июня 1796 г. Но многое в образе Креспеля Гофман заимствовал и у другой исторической личности — тайного советника Карла Пистора (1778—1847), который разбирал ценнейшие скрипки, пытаясь разгадать секреты их особого звучания (№ 27. С. 63— 64).
На русском языке рассказ впервые опубликован в 1830 г.: Кремонская скрипка. Повесть Гофмана / Пер. В. Прахо- ва // Вестник Европы. СПб., 1830, № 21—22, ноябрь, с. 3—45. С. 69. ...откусил кусок померанца.— Померанец (иначе бигара- дия) — горький апельсин, из цветов и листьев которого добывают эфирные масла.
...Аматиеву скрипку.— Амати — семья знаменитых итальянских скрипичных мастеров XVI—XVII вв., живших в Кремоне.
С. 71. ...доктор Бартоло... в «Севильском цирюльнике».— Имеется в виду опера итальянского композитора Джованни Паи- зелло (1740—1816) «Севильский цирюльник» (1782). Позднее на то же либретто сочинил свою оперу Россини.
Аргус — в древнегреческой мифологии многоглазый великан-сторож; бдительный, неусыпный страж.
С. 72. ...подобно новому Астольфу, проникал... в очарованный замок Алъцины.— В шестой песне поэмы Ариосто «Неистовый Роланд» рыцарь Астольфо, обращенный злой волшебницей Альциной в дерево, рассказывает, как она обманом завлекла его в свой замок.
Тартини Джузеппе (1692—1770) —итальянский скрипач, композитор, музыкальный теоретик, педагог.
С. 73. Штамиц — Карл Штамиц (1746—1801), немецкий композитор и скрипач.
С. 74. ...кремонскую скрипку.— Скрипка, изготовленная в Кремоне (см. комм, к с. 69).
Пучитта Винченцо (1778—1861) —итальянский оперный композитор.
Портогалло — имеется в виду Португал да Фонсека Маркуш Антонью (1762—1830), португальский композитор и дирижер, в 1792—1800 гг. работавший в Италии (там и возникла имевшая хождение итальянизированная форма его фамилии).
Maestro di Capella — капельмейстер (итал.)
Schiavo d’un primo uomo — раб первого певца (итал.), имеется в виду капельмейстер, идущий на поводу у солиста.
Лео Леонардо (1694—1744) — итальянский композитор.
С. 79. Teatro di S. Benedetto — оперный театр в Венеции в начале XIX в.
С. 80. Bestia tedesca — немецкая бестия (итал.).
Marito amato е padre felicissimo — любимый муж и счастливейший отец (итал.).
С. 82. Мартини Джамбаттиста (1706—1784) — итальянский 698
композитор и музыкальный теоретик; член ордена францисканцев (отсюда: Падре Мартини).
С. 88. Было время, когда поэт и пророк значили одно и то же,— Имеется в виду латинское слово vates, означающее «ясновидец, прорицатель» и «поэт».
С. 90 *. Здесь опущены заключительная часть беседы, а также прочитанные Теодором рассказы «Фермата» и «Поэт и композитор». «Фермата» была написана в начале 1815 г. и опубликована в альманахе Фуке. Согласно дневниковым записям Гофмана «статья» «Поэт и композитор» была написана с 19 сентября по 9 октября 1813 г. Впервые опубликована анонимно во «Всеобщей музыкальной газете» в декабре 1813 г.
Второе отделение
С. 93. ...с Мэроем, подкрадывающимся к тирану с кинжалом в руках,— Имеется в виду герой баллады Ф. Шиллера «Порука» (1798):
Дионисия Мэрос убить замышлял, Подкравшись, ударом кинжала...
(Перевод Ф. Миллера)
С. 94. Однажды четверо друзей,,, решили написать в общем сотрудничестве роман...— В дневнике Гофмана от 13 января 1815 г. есть подробная запись о «романе вчетвером», который начали писать Шамиссо, Гофман, Хитциг и Контесса. Роман этот остался незавершенным [№ 18, с. 674—675]. Свою часть Гофман впоследствии доработал и издал в виде рассказа «Двойник» в 1822 г.
С. 95. «Попытки и бедствия Карла».— Авторами этого романа, изданного анонимно, были Вильгельм Нойман (1781 —1834), Карл Август Фарнгаген фон Энзе (1785—1858), Фридрих де ла Мотт Фуке (1777—1843), Август Фердинанд Бернхарди (1764—1820) и Адельберт фон Шамиссо (1781 —1838).
Мюллер Иоганн (1752—1809) — швейцарский историк и дипломат; служил при прусском дворе, откуда в 1807 г. перешел на службу к Наполеону.
Жан Поль (Иоганн Пауль Фридрих Рихтер, 1763—1825) — немецкий писатель.
Вильгельм Мейстер — главный герой дилогии Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1796) и «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (1821. Ч. 1; 1829. T. 1—3).
С. 95. * Здесь опущена часть беседы «серапионов» и рассказ Отмара «Эпизод из жизни трех друзей», написанный в 1816 г. и воспроизводящий атмосферу совмещения реальностей жизни и игры фантазии в дружеском кружке Гофмана.
Артусова зала
Набросав план новеллы 14 февраля 1815 г., Гофман работал над ней с 17 февраля по 6 марта и в тот же день отослал рукопись 699
в альманах «Urania. Taschenbuch für Damen», редактором которого был Фридрих Арнольд Брокгауз. Альманах поступил в продажу осенью 1816 г. В новелле отразились как личные впечатления и знакомства, завязанные осенью 1801 г. во время краткого пребывания Гофмана вместе с Хиппелем в Данциге (Гданьске) (№ 25, с. 80), так и самый разнообразный жизненный и художественный опыт, переработанный в духе «серапио- нова принципа».
На русском языке новелла под названием «Двор Артуса» впервые появилась в 1836 г. в переводе И. Безсомыкина (№ 1, часть вторая).
С. 95. Артусова зала — Артус — Артур (ок. 500 г.), легендарный полководец, король бритов и бретонцев; вокруг личности Аптура уже в средние века сложились многочисленные легенды. В XII—XIII вв. появились английские, французские и немецкие рыцарские поэмы о короле Артуре и двенадцати рыцарях «круглого стола». Праздничная зала в Гданьске (недалеко от городской ратуши) была построена около 1350 г. и названа в честь прославленного рыцаря. Во времена Гофмана в этом помещении была расположена торговая биржа. В описании залы Гофман использовал некоторые реальные подробности, особенно в описаниях картин и настенных фресок.
С. 100. Videatur — смотрите (лат.).
С. 103. Карлсберг — немецкое название горы в предместье Гданьска.
С. 105. de Аппо1400 года (лат.) — Трудно сказать, имел ли Гофман в виду в данном случае какую-то конкретную картину. С. 106. Годофредус Берклингер — образ безумного старого художника соотносится, с одной стороны, с Иозефом Берглин- гером, героем повести Вильгельма Генриха Вакенродера «Достопримечательная музыкальная жизнь композитора Йозефа Берглингера» (1797) и, с другой стороны, с наиболее автобиографическим из персонажей Гофмана, композитором Иоганнесом Крейслером.
С. 107. ...покрывало Изиды.— Исида — в египетской мифологии богиня плодородия, воды и ветра, символ женственности, семейной верности, богиня мореплавания.
С. 108. Ван Дейк Антонис (1599—1641), фламандский живописец, мастер портрета.
С. 113. В ней Voluptas и Luxuries, ее волосы цвета волос Иры-— Имеются в виду аллегорические фигуры на картине «Страшный суд» (1602) гданьского художника Антона Мёллера (ок. 1563— 1611), разрисовавшего стены Артусовой залы. Voluptas — богиня наслаждения (лат.); luxuries — чрезмерность, роскошь, высокомерие (лат.); ira — гнев (лат.).
С. 114. Матушевский Даниэль Томас (ок. 1775 — после 1825) — друг юности Гофмана (вместе учились в Кёнигсбергском университете); позднее художник, жил в Швейцарии и Италии.
700
Trinita del Monte — правильнее: Trinita dei Monti, церковь в Риме (1495) на площади Испании.
Фалунские рудники
Новелла написана в декабре 1818 г. Впервые опубликована в первом томе «Серапионовых братьев». Интерес к сюжету, который Теодор называет «известным преданием», был возбужден книгой Готхильфа Генриха Шуберта «Ansichten von der Nachtseite der Naturwissenschaft» (Дрезден, 1808), где вспоминался подлинный несчастный случай со шведским рудокопом. Матс Израэльсон погиб в 1670 г. и был обнаружен в 1719 г., причем его труп сохранился так, что его смогла опознать вдова. До Гофмана этот сюжет использовали Ахим фон Арним (1810) и Иоганн Петер Хебель (1811). Hö сам сюжет о рудокопах — типично романтический и разрабатывался уже Новалисом в романе «Генрих фон Офтердинген» и Л. Тиком в новелле «Руненберг» ( 1804). Гофман хорошо знал сюжеты своих предшественников и дополнительно использовал целый ряд источников для воссоздания колорита места и времени [№ 18, с. 685— 687; № 27, с. 89—90].
Первый русский перевод новеллы И. Безсомыкина опубликован в 1836 г. (№ 1, часть вторая).
С. 121. Фалунские рудники — Фалун — столица округа в центральной Швеции, в местах, где с середины XI в. добывалась медь.
Готаборг — Гётеборг — порт на юго-западе Швеции (пролив Каттегат).
...ост-индский корабль.— Корабль ост-индской торговой компании, основанной в XVII в. и державшей под своим контролем торговлю с Индией и Азией.
Готаэлъф — судоходная река между озерами Венеры и проливом Каттегат.
Мастуггеторг — укрепленное место в западном пригороде Гётеборга.
Эль — шведское пиво.
С. 126. ...пирозмалиты и альмандины.— Альмандин — минерал из группы железисто-глиноземистых гранатов; прозрачные разновидности — драгоценные камни.
С. 131. ...уроженца Далькарлии.— Так называли жителей центральной Швеции вокруг озера Сильян (где расположен и Фалун).
С. 141. ...подобно взгляду Медузы.— Медуза — в древнегреческой мифологии младшая из трех сестер Горгон, чудовищных порождений морских божеств Форкия и Кето; взгляд Горгон превращал все живое в камень.
С. 143. Карбункул — драгоценный камень — красный гранат (уст.).
С. 146. ...* Здесь опущен конец разговора и прочитанная Лота-
701
ром сказка «Щелкун и мышиный король». Сказка написана Гофманом в 1816 г. и тогда же впервые опубликована.
Часть вторая
Третье отделение
С. 150. ...* Опущена часть разговора «серапионов» о магнетизме и о сомнамбулах.
...из нюрнбергской хроники Вагензейля.— Вагензейль Иоганн Кристоф (1633—1708), профессор истории и библиотекарь в Альтдорфе; выпустил в 1697 г. книгу «De sacri Romani inperii ibero civitate Noribergensi commentatio» («Сообщение о Нюрнберге, свободном городе Священной римской империи»), из документального «Приложения» к которой Гофман извлек сюжеты трех «серапионовых» новелл: «Состязание певцов», «Мейстер Мартин Бочар и его подмастерья», «Девица Скюдери».
Состязание певцов
Рассказ написан в 1817 г. Впервые опубликован в альманахе: «Urania. Taschenbuch auf das Jahr 1819. Neue Folge. Jg. 1. Leipzig, 1818. Помимо книги Вагензейля, на которую Гофман ссылается в начале рассказа, он проработал еще целый ряд источников о Вартбурге и о легендарном состязании средневековых поэтов. Но Гофмана интересовала не столько доподлинная историческая точность, сколько наглядность изображения сюжета и возникших в воображении картин, как это и сформулировано в «серапионовом принципе». Отсюда понятно, что сюжеты и картины Гофмана нельзя прямолинейно соотносить с известными историческими фактами.
Подлинные исторические события Вартбургского состязания поэтов с трудом поддаются расшифровке. Между 1240 и 1260 гг. был составлен в Тюрингии анонимный поэтический сборник «Вартбургское состязание певцов» («Wartburklirieg»), в котором уже реальность переплетается с легендами. Сборник состоит из двух поэм и пяти небольших стихотворений. Первая поэма представляет собой хвалебную песнь в честь тюрингенского ландграфа Генриха I, столица которого находилась в Вартбурге; ландграф прославился в средние века как любитель и покровитель литературы. Во второй поэме изображается победа «христианского» поэта Вольфрама фон Эшенбаха (ок. 1175—1180 — после 1220) над «ученым», вступившим в сговор с дьяволом поэтом Клингзором, личность которого до сих пор остается загадочной, то есть в источниках того времени не подтвержденной. Ученые предполагают, что реальным фактом, давшим толчок поэме, могло быть одновременное пребывание в Вартбурге в 1204—1205 гг. (дата предположительна) двух крупнейших поэтов эпохи немецкого миннезанга (придворной куртуазной поэзии, в дословном переводе «песнь любви», от 702
«Minne» — «любовь» и «Sang», «Gesang» — «песня») Вальтера фон дер Фогельвейде (ок. 1170 — ок. 1230) и Вольфрама фон Эшенбаха. В последующем легендарном переосмыслении сюжета «миннезингеры» (немецкие куртуазные поэты XII—XIII вв.) превратились в «мейстерзингеров» — поэтов следующих поколений, постепенно преобразивших традиции миннезингеров в поэзию городских ремесленников, достигшую своего высшего расцвета в XV—XVI вв. (Ганс Сакс). Такое смешение «миннезингеров» и «мейстерзингеров» было характерно для городских хроник, стремившихся утвердить и закрепить бюргерскую культурную традицию. Гофман в своей обработке сюжета воспользовался также отдельными мотивами романа Новалиса «Генрих фон Офтердинген» (например, в образе Матильды).
На русском языке новелла впервые была опубликована в 1836 г. в переводе И. Безсомыкина [№ 1, часть третья].
Вагензейлъ Иоганн Кристоф (1633—1708) —См. комм, к с. 150. Введение нюрнбергского профессора в число действующих лиц новеллы — причуда фантазии Гофмана.
С. 151. ...ландграф Герман Тюрингенский — Герман I (умер в 1217 г.), с 1181 г.— пфальцграф Саксонский, с 1190 — ландграф Тюрингенский. Согласно легендам, Вартбургское состязание певцов произошло во время его правления.
С. 152. Вальтер фон дер Фогельвейде (ок. 1170 — ок. 1230) — крупнейший немецкий поэт-миннезингер; во время своих многочисленных странствий бывал и при дворе ландграфа Германа I.
Рейнгард фон Цвекштейн — Рейнмар фон Цветер (ок. 1200 — до 1260), немецкий поэт-миннезингер; служил при дворах многих князей.
...профессор Генрих Шрейбер.— В источниках, которыми пользовался Гофман, упоминается как поэт-миннезингер. Он же, по-видимому, упоминается в тюрингенских исторических источниках, между 1208 и 1228 гг. Гофман прибавил ему титул «профессор».
Биттерольф Иоганн — поэт-миннезингер XIII в. Упоминается лишь в связи с Вартбургским состязанием поэтов.
Генрих Офтердинген — Генрих фон Офтердинген (ок. 1200 г.), легендарный поэт-миннезингер, упоминаемый в «Вартбургском состязании певцов». В романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген» (1801) местом его рождения назван Айзенах.
Вольфрам фон Э шенбах (Гофман пишет Eschinbach, ок. 1170 — после 1220) —крупнейший (наряду с Готфридом Страсбургским) эпический поэт немецкого средневековья, автор поэмы «Парцифаль» (1200—1210, 28810 строк). Некоторое время (1202—1203) жил при дворе ландграфа Германа Тюрингенского. Встречу с Вальтером фон дер Фогельвейде относят предположительно к 1204 г.
С. 155. ...учеником известного певца Фридебранда — Фридеб- ранд Шотландский — герой поэм «Парцифаль» и «Титурель»
703
Вольфрама фон Эшенбаха. В хронике Вагензейля Фридебранд назван учителем Вольфрама фон Эшенбаха, этой версией и воспользовался Гофман.
...поэм о Гамуретте, сыне его Парсивале, маркграфе Вильгельме Нарбенском, о сильном Ренневарте...— Гамурет — отец Парсифаля, жизни и подвигам которого посвящено начало поэмы «Парцифаль»; граф Вильгельм Аквитанский (умер в 812 г.) был историческим прототипом заглавного героя поэмы Вольфрама фон Эшенбаха «Виллехальм»; на стороне Вилле- хальма (Вильгельма) сражается принявший христианство языческий принц Ренневарт.
Ульрих Тюркгейм — средневековый немецкий эпический поэт Ульрих фон Тюркгейм (XIII в.) завершил поэму Вольфрама фон Эшенбаха «Виллехальм».
С. 156. Языческие поэты рассказывают о существовании теней умерших, отвергнутых и раем и Оркусом.— Оркус (Орк), в римской мифологии божество смерти, а также само царство мертвых (в греческой — Аид).
Ахерон — в греческой мифологии река подземного мира, через которую должны переправляться души умерших, прежде чем попасть в царство мертвых.
С. 162. Клингсор — личность Клингсора (Клингзора) исторически не установлена; в «Парцифале» он изображен как могущественный волшебник, в «Вартбургском состязании певцов» представлен как соперник Вольфрама фон Эшенбаха под именем Клингзор Венгерский. В романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген» Клингзор представлен отцом прекрасной Матильды, в которую влюблен Генрих фон Офтердинген.
С. 170. Герцог Австрийский — имеется в виду Леопольд VI (1198—1230), которого Вальтер фон дер Фогельвейде воспел как покровителя поэтического искусства. Гофман ошибочно называет его Леопольдом VII.
С. 177. Назиас — в «Вартбургском состязании поэтов» имя дьявола — Назион; в латинском фрагменте хроники Вагензейля — Назиан.
С. 179. ...песню о семи планетах и о музыке сфер в том виде, как она описана в Сципионовом сне...— Речь идет об отрывке из шестой книги трактата Марка Туллия Цицерона (106—43 до н. э.) «De re publica», где рассказывается об устройстве мироздания.
...песню о прекрасной Елене и о наслаждениях Венериной горы.— Елена — мифологическая героиня «Иллиады» Гомера, по воле богов ставшая виновницей Троянской войны; Венерина гора — согласно немецким и итальянским легендам, волшебный грот (близ Айзенаха или в Северной Италии), где богиня Венера (Хольда, Сибилла) ведет наполненную наслаждениями жизнь и где в XIII в. побывал рыцарь из Германии (в немецком варианте — миннезингер Тангейзер, ок. 1200 — ок. 1270).
С. 181. Мейнгард Мюльбергский и Вальтер фон Варге ль.— 704
В хронике Вагензейля эти лица отсутствуют, Гофман узнал о них из «Тюрингенской хроники» (Эрфурт, 1738) Иоганна Генриха фон Фалькенштейна.
С. 182. Андрей Второй (1205—1235) — король Венгрии, обручивший в 1211 г. свою дочь Елизавету (родилась в 1207 г.) с сыном ландграфа Германа Тюрингенского Людвигом IV (умер в 1227 г.); в 1235 г. причислена к лику святых папой Григорием IX за те мучения, которые ей с детьми пришлось пережить после смерти мужа.
Эйзенахский палач Стемпель — в «Вартбургском состязании певцов» палача зовут Стемпфель.
С. 189. ...прекрасный образ Генриха Офтердингена, созданный Новалисом, испорчен им совершенно.— Новалис видел в Генрихе фон Офтердингене образ идеального поэта, синтезирующего мудрость Запада и Востока; Гофман же хотел живо, наглядно, образно и достоверно (правдоподобно), как того и требовал «серапионов принцип», воссоздать заинтересовавший его сюжет средневековой жизни.
С. 190. ...прекрасным заговором юноши Тобиаса Рюльфа...— Гофман вольно цитирует слова сэра Тоби из комедии Шекспира «Двенадцатая ночь, или Что угодно» (III, 4), обращенные к дворецкому Мальволио: «Вот что, приятель, не подобает порядочному человеку водиться с сатаной: гони его в шею, черномазого» (Перевод Э. Липецкой).
С. 191. ...* Здесь опущена часть разговора «серапионовых братьев» о призраках и привидениях.
Автомат
Рассказ написан с 5 по 15 января 1814 г. в Лейпциге и в том же году опубликован. В соответствии с немецким названием «Die Automate» точнее был бы перевод во множественном числе «Автоматы»; множественное число лучше передает и глубинный смысл рассказа, ибо дело не только в Говорящем Турке; романтиков волновала более широкая проблема: обезличивание и автоматизация жизни (люди-автоматы), резкое возрастание роли механизмов, механизация жизни, которая на определенной стадии может поставить под угрозу само человеческое общество, ибо техника, создаваемая людьми, ставит под угрозу существование самих людей.
Изготовленные руками человека механизмы, производящие сложные и, на первый взгляд, вполне осмысленные действия, интересовали Гофмана с юности, будили его воображение, о чем он упоминает в дневниках и письмах. «Механического человека» он впервые увидел в 1801 г. в Гданьске. 10 октября 1813 г. он посетил в Дрездене выставку «автоматов», среди которых был трубач и человекоподобная фигура, играющая на фортепьяно. Описания различных «автоматов» нередко появлялись тогда на страницах журналов, им посвящались книги, которые Гофман, согласно его дневнику, тоже читал.
23 Э. Т. А. Гофман
705
На русском языке рассказ «Автомат» впервые появился в 1836 г. в переводе И. Безсомыкина. [№ 1, часть третья]
С. 192. Говорящий Турок — описание Турка Гофман в основном заимствовал из «Магии» (Т. 2. Берлин и Штеттин, 1782), изданной Иоганном Кристианом Виглебом; эта книга была в детстве настольным чтением Гофмана. Турок был создан механиком Вольфгангом фон Кемпеленом в 1769 г. в Пресбурге. С. 193... .знаменитому карлику Августа, который, как известно, уместился в пироге.— Подобного рода княжеская забава была достаточно распространена, и Л. Тик упоминает сходный эпизод в своей сказке «Жизнь и деяния маленького Томаса, по прозвищу Мальчик-с-пальчик» (1811).
С. 194. ...словами Макбета...— Гофман вольно цитирует слова Макбета, обращенные к призраку Банко: «Незряч твой взгляд, который ты не сводишь / С меня» (III, 6 — перевод Ю. Корнеева).
...энслеров вольтижер.— Автоматическая фигура, которую в центре Берлина демонстрировал профессор Энслер (ок. 1782—1866).
С. 197. ...рассказать тебе кое-что из моей молодости.— В рассказе Фердинанда много общего с биографией Гофмана: город Б.— Берлин, где Гофман жил в 1798—1800 гг.; К.— Кёнигсберг, где Гофман родился и жил до 1796 г.; М.— Мариенвердер, где долго жил Теодор Готтлиб фон Хиппель, друг Гофмана; Д.— Данциг (Гданьск), который Гофман посетил в 1801 г.
С. 198. Mio ben ricordati...— Ария из оперы «Александр в Индии» (1729, слова П. Метастазио): «Когда я буду умирать, / то подумай о том, мое сокровище, / Как эта верная душа / Тебя любила. / И если холодный пепел / Может любить, / То и в могильной урне / Я буду молиться на тебя».
С. 202. ...автоматах Данцигского арсенала.— Описание Гофмана во многом совпадает с текстом прочитанной им книги: «Johann Berouilis Reisen durch Brandenburg, Pommern, Preussen, Kurland, Russland und Polen in den Jahren 1777 und 1778» (Leipzig. 1779. Bd. 1. S. 339).
...отрядом солдат и драбантов.— Драбанты (нем. Trabant) — солдаты придворной стражи; телохранители при важных особах.
С. 203. ...профессора X... с советником Б...— Речь идет об одном и том же лице — профессоре физики и медицины в Хельмштедте Готтфриде Кристофе Байрайсе (1730—1809), о котором писал также Гёте в 1805 г.
С. 207. ...Флигель (нем. Flügel) — под это обозначение в XVIII—XIX вв. подпадали разные клавишные инструменты — предшественники современного рояля.
С. 208. ...как ученики Саиса.— Намек на повесть Новалиса «Ученики в Саисе» (1801), в которой проводится мысль об интуитивно-мистическом познании таинства Природы.
...знаменитого автомата Вокансона.— Речь идет о флейти706
сте, изготовленном французским механиком Жаком де Во- кансоном (1709—1782), в репертуар которого входили 12 пьес. С. 211. .. .словами Шуберта в его «воззрениях на тайны природы»...— Гофман пересказывает здесь начало книги Готтхильфа Генриха Шуберта «Ansichten von der Nachtseite der Naturwissenschaft» (Dresden, 1808. S. 4 ff).
...воздушная музыка на острове Цейлону известная под именем чертовых голосов.— Этот уникальный природный феномен также описан в названной книге Шуберта (с. 64 и сл.).
...около Куришгафа.— Речь идет о местности на Куршской косе около Клайпеды.
С. 212. ...недавно изобретенный гармоникорд...— Гармоникорд был изобретен дрезденскими механиками Иоганном Готфридом (1752—1818) и Фридрихом Кауфманом (1785—1866) ; инструмент объединял в себе особенности стеклянной гармоники и клавесина. '
Эолова арфа.— Распространенный в античной древности и вновь открытый в XVII в. струнный инструмент, звуки извлекались дуновением ветра с помощью детонаторов. Подробное описание звучания Эоловой арфы дал К. Г. Лихтенберг в статье «О Эоловой арфе» (1803).
...отрывок «Поэт и композитор».— В нашем издании этот диалог опущен (см. комм, к с. 90).
...после чтения «Смуглянки» Гёте.— Речь идет о рассказе «Смуглолицая девушка» в романе Гёте «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (1821. Кн. 1. Гл. 11), который был опубликован отдельно еще в 1816 г.
...прелестная сказка о маленькой женщине...— Речь идет о сказке «Новая мелузина» в романе Гёте «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (Кн. III, гл. 6), которая публиковалась частями в альманахе «Taschenbuch für Damen» в 1817 и 1819 гг.
Дож и догаресса
Новелла написана в 1817 г., впервые опубликована в альманахе: «Taschenbuch für das Jahr 1819. Der Liebe und Freundschaft gewidmet. Hrsg, von St. Schütze». Frankfurt am Main, 1819. В качестве основного источника Гофман использовал книгу: Johann Fridrich Le Bret. Staatsgeschichte der Republik Venedig, vom ihrem Ursprünge bis auf insere Zeiten. Leipzig und Riga, 1769—1777. T. I—III. В ней во 2-й части изложена история Марино Фальеро, венецианского политика и дипломата XIV в. Некоторые описания Гофман заимствовал из этой книги почти дословно. [№ 27, с. 123—124] Первоначальный творческий импульс Гофман получил от картины художника Карла Вильгельма Кольбе (1757—1835), увиденной им во время посещения художественной выставки в Берлине в ноябре 1816 г. Картина эта, изображавшая старого дожа и его жену, в выставочном каталоге так и называлась «Дож и догаресса». Воображение Гофмана,
23*
707
как это с ним бывало, воспламенилось и стало дорисовывать соответствующие конфликты и сюжеты.
Новелла входит в число самых первых переводов Гофмана в России: Дож и догаресса (Повесть из Гофмана). Перевод К-на // Библиотека для чтения. СПб., 1823. Кн. 12. С. 49—138. С. 217. ...церковь Сан Джиорджио Маджиоре.— Была построена между 1560 и 1575 г., то есть во времена дожа Фальери (XIV в.), о котором идет речь в новелле, этой церкви еще не было, и картина Кольбе таким образом не могла относиться к описываемому Гофманом сюжету. «Серапионов принцип» правдоподобия вымышленной реальности находит здесь свое очередное подтверждение.
С. 218. ...начало Турандотовой загадки о крылатом льве...— Речь идет о третьей загадке китайской принцессы Турандот принцу Калафу в пьесе Карло Гоцци «Турандот», впервые поставленной в Венеции в 1761 г. Приводим эту загадку в переводе М. Лозинского:
Скажи мне, как зовется зверь прекрасный, Четвероногий и крылатый, верный В своей любви, но в ярости ужасный. Он потрясает мир, высокомерный, И торжествует. Мощными стопами Он попирает океан безмерный, А грудью и свирепыми когтями Налег на землю. Вечного обилья Почиет тень над мирными краями, Где новый Феникс расширяет крылья.
(Гоцци К. Сказки для театра. П-б — М., 1923.
Т. 2. С. 45)
...ответил приятным звучным голосом разгадку.— Приводим перевод М. Лозинского:
Ты, зверь четвероногий и крылатый, Гроза вселенной, ты, что торжествуешь Над морем и землей, даруя тень Блаженную широкими крылами Стихии бесконечной и земле, Возлюбленным сынам твоей державы, О, новый Феникс, зверь блаженный, ты — Лев Адрии, во гневе справедливый.
(Гоцци К. Т. 2. С. 46—47)
С. 218. Марино Фальери — Мария граф де Валь де Марина (Марино) Фальери (ок. 1280—1355), влиятельный государственный деятель венецианской республики, ставший в 1354 г. дожем Венеции. Через год он был осужден при попытке установить единоличное правление.
С. 219. Паганино Дориа — представитель одного из древних княжеских родов Генуи, с 1354 г.— адмирал генуэзского флота.
Ужас объял народ и синьорию.— В итальянских городах- республиках XIII—XVI вв. синьория представляла собой высший административный совет торговой буржуазии (Малый 708
совет), имевший достаточно широкие полномочия. Гофман использует это понятие также и в расширительном смысле: лица благородного звания.
Андреа Дандоло (ум. в 1354 г.) был дожем Венеции с 1342 г., предшественник Марино Фальери. Военные действия против Генуи возобновились в 1350 г.
С. 220. ...в Авиньон... с поздравлениями к папе Иннокентию.— В 1309—1337 гг. резиденция папы римского была силой перенесена в Авиньон, где католическая церковь стала послушным инструментом в руках французских королей; папа Иннокентий II находился на престоле в 1352—1362 гг.
...прокураторы святого Марка.— Девять высших государственных служащих Венеции, распоряжавшихся богатствами церкви святого Марка.
С. 221. Николо Пизани — адмирал венецианского флота при Андреа Дандоло и Марино Фальери.
Подеста — в средневековых итальянских городах-республиках глава высшей исполнительной власти.
Чуоджия — южный пригород Венеции.
Буцентавр — название роскошного венецианского корабля, использовавшегося для важнейших государственных церемоний и празднеств.
С. 224. Сан Себастьян — юго-западный пригород Венеции.
С. 226. ...в общем собрании совета.— Речь идет о так называемом Большом совете, состоявшем из представителей венецианской аристократии (число его членов колебалось от 300 до 1200 человек). В некоторых решающих государственных делах (заключение мира, объявление войны) Большой совет имел преимущество перед дожем и Малым советом (см. прим, к с. 219).
Людвиг Венгерский — речь идет о Людвиге I Великом (1326—1382), венгерском короле, неоднократно воевавшем с Венецией.
Слава и честь Адриатического льва.— Крылатый лев, гербовый символ Венеции.
...я говорю о празднестве твоего обручения с морем.— Обычай «обручения дожа с морем» существовал в Венеции с 1000 г., с того дня, когда в праздник Вознесения дож Венеции Пьетро II Орсеоло (991 —1000) отправился в морской поход с целью завоевания Истрии и Далматии.
С. 231. figliolo (figliuolo) —мальчик, юноша (итал.).
С. 232. ...и отправили в Джиудекку, где при церкви Сан Джи- орд жио Маджиоре был ими устроен госпиталь.— Монастырь бенедиктинцев, о котором идет речь, находился на острове не Джиудекка, а Сан Джиорджио Маджиоре, расположенном по соседству.
С. 237. ...сделаться... Марсом этого старого Вулкана.— В римской мифологии Вулкан (бог огня и очага) нередко идентифицировался с древнегреческим Гефестом, а Марс — с богом войны Ареем. Гофман подразумевает мифологический сюжет,
709
где Афродита (Венера), отданная Зевсом в жены Гефесту, изменила ему с Ареем.
С. 238. Михаэль Стено — венецианский патриций, избранный в 1400 г. дожем Венеции.
„.одного из членов совета сорока.— Речь идет о высшем апелляционном гражданском суде Венецианской республики.
...вести о несчастной битве ...при Портолонго.— 4 ноября
1354 г. венецианский флот под командованием Николо Пизани потерпел поражение от генуэзского флота под предводительством Паганино Дориа.
С. 246. ...с нелестным эпитетом vechio pantalone.— Старый Панталоне (итал.); Панталоне — один из популярных персонажей народных балаганных представлений («комедия дель ар- те»).
Совет десяти — высший венецианский суд, занимавшийся политическими делами; ежегодно избирался Большим советом. С. 254. Оба, и Неноло, и Бодоери...— Согласно новейшим разысканиям, непосредственным организатором заговора Марино Фальери, преследовавшего цель свержения власти патрицианской олигархии в Венеции, был его племянник Бертуччио Фальери. События происходили в ночь с 15 на 16 апреля 1355 г. С. 255. Через два дня старый Марино Фальери был также осужден...— Марино Фальери был казнен 17 апреля
1355 г. Упоминаемая «лестница великанов» была сооружена лишь в конце XV в. Гофман здесь слишком доверился описанию в книге Ле Брета.
Четвертое отделение
С. 258. ...профессор Тителъ „.патер Сгамбири ...жена Триллиона.— Перечисленные примеры умственного помешательства Гофман заимствовал из книги: Reil J. Ch. Rhapsodien über die Anwendung der psychischen Kurmethode auf Geisteszerrüttungen. Halle, 1803. S. 312—342. Триллион — Александр Траль (VI в.) — греческий врач, живший в Риме.
...маленький шотландец Дональд Монро.— Описанный Гофманом случай упоминается в энциклопедии: Allgemeines Repertorium für empirische Psychologie und verwandte Wissenschaften. 1792. Bd. 5. S. 33.
C. 259. ...плешив, как кавалер д'Эперне.— Рассказ о том, как у кавалера д’Эперне выпали все волосы «после четырехмесячного общения с духами», Гофман почерпнул из книги: Wagener S. Ch. Galerie wunderbarer Menschen und menschlicher Schicksale oder Skizzen aus dem Leben merkwürdiger Menschen... Magdeburg, 1810. S. 63.
...лечить по методе Боргаве, Меркуриалиса, Асттиуса, Фридриха Крафта, Рихтера...— Гофман перечисляет внушительный список поборников так называемой «порочной терапии», лишь отчасти засвидетельствованных исторически.
...порывшись в Разусе и Валускусе де Таранта.— Персидский врач Абу Бекр Мухаммед Бен Закарийя Эль Рази (850— 710
923) и португальский врач Валескус де Таранта (XIV в.) рекомендовали розги как средство излечения от любви.
Вспомните венузинского принца, о котором рассказывает Кампанелла.— Томмазо Кампанелла (1568—1639) сообщил об этом курьезном способе лечения запора в своей книге: Medicinalium iuxta propria pricipia libri VIL Lyon, 1635.
С. 260. Сведенборг Эмануэль (наст, имя Сведберг, 1688— 1772) — шведский естествоиспытатель и теолог, получивший признание как крупнейший «духовидец» XVIII века.
...* Здесь опущена часть беседы «серапионов» о музыке и статья «Старая и новая церковная музыка», составленная во многом из статей и рецензий Гофмана 1813—1814 гг.
Мейстер Мартин Бочар и его подмастерья
Новелла написана в конце 1817 — начале 1818 г. Впервые опубликована в альманахе: Taschenbuch zum geselligen Vergnügen auf das Jahr 1819. Jg. 29. Leipzig. Hrsg, von Johann Friedrich Gleditsch. S. 9—ПО. В качестве творческого импульса послужила картина К. В. Кольбе «Бочарная мастерская». При первой публикации новеллы была помещена репродукция с этой картины (в настоящее время утраченной) и вслед за заголовком «Мейстер Мартин Бочар и его подмастерья» был и следующий подзаголовок: «Написано по картине, изображающей мастерскую бочара, кисти К. Кольбе, художника и члена Берлинской академии художеств». На картине был изображен бочар со своей дочерью, двумя подмастерьями, входящим покупателем и двумя детьми, играющими на переднем плане. Фабула новеллы разработана воображением Гофмана, хотя для придания повествованию достоверности он, по своему обыкновению, обращался к различным источникам, в том числе и к упоминавшейся выше нюрнбергской хронике Вагензейля. Время действия новеллы отнесено к XVI в., т. е. к средневековью, которое имело для романтиков особую притягательность как средоточие не нарушенных еще капиталистическим «прогрессом» естественных и здоровых основ народной жизни.
На русском языке новелла впервые опубликована в 1836 г. в переводе И. Безсомыкина [№ 1, ч. 4] под названием «Мейстер Мартин, бондарь, и его работники».
С. 263. ...славный город Нюрнберг.— Гофман пробыл в Нюрнберге с 10 по 13 марта 1812 г. и использовал в описании достопримечательностей города собственные впечатления.
Альбрехт Дюрер (1471—1528) —крупнейший художник немецкого Возрождения, большую часть жизни работал в Нюрнберге.
...стихи Патера Розенблюма.— Имеется в виду мейстерзингер Ганс Розенплют (ок. 1400 — ок. 1470), автор многочисленных поэтических творений в простонародном или дидактиче-
711
ском стиле. Цитируемые стихи и уважительное обращение «патер» Гофман заимствовал из хроники Вагензейля.
С. 266. Кто хочет сюда войти...— Стихотворение и описание кухни заимствовано из хроники Вагензейля.
«Я не знатна и не прекрасна!» — это слова Гётевой Маргариты.— Речь идет о сцене «Улица», где Фауст впервые начинает преследовать Маргариту (в переводе Б. Пастернака: «Я и не барышня / и не мила, / Дойду без спутников домой, как шла»),
...под картиной Корнелиуса.— Петер Корнелиус (1783— 1867) — один из ведущих романтических немецких художников, постоянно живших в Риме и называвших себя «назареяна- ми». Корнелиус в 1811 —1816 гг. создал 12 рисунков к «Фаусту» Гёте.
С. 272. ...винный устав блаженной памяти императора Максимилиана.— Максимилиан I (1459—1519), император Священной римской империи с 1493 г.; в 1498 г. издал специальный «винный указ», сведения о котором Гофман почерпнул из хроники Вагензейля.
С. 274. ...песню Ганса Берхлера из Страсбурга.— Речь идет о страсбургском мейстерзингере Гансе Берхлере, образец песни которого приводит Вагензейль; следуя этому образцу, Гофман сочинил песню, исполняемую Розой.
С. 277. ...на голос Мартина Гогиера.— В хронике Вагензейля Мартин Гэшер — страсбургский мейстерзингер.
С. 278. Петр Фишер — Петер Фишер Старший (ок. 1460— 1529), нюрнбергский литейщик, чеканщик и скульптор, один из крупнейших мастеров своего времени.
Бенвенуто Челлини (1500—1571) —золотых дел мастер и скульптор; его автобиографию издал на немецком языке Гёте в 1803 г.
С. 283. ...в Сан Себальдо или в Фуггеровом доме в Аугсбурге.— Речь идет об убранстве церкви святого Себальдуса в Нюрнберге, а также о фресках Ганса Буркмайра (1473—1531), украшавших дом франкфуртского банкира Якоба Фуггера Второго (1459—1525).
С. 285. ...по старинному ладу Ганса Фогелъгезанга.— В хронике Вагензейля речь идет о мейстерзингере Гансе Фогеле.
...о музыкальных ладах Ганса Мюллера.— Речь идет о мейстерзингере, жившем в Страсбурге.
С. 289. ...песню по ладу Адама Пушмана.— Адам Цахариас Пушман (1532—1600), немецкий мейстерзингер, друживший с Гансом Саксом и написавший «Подробное сообщение о немецком мейстерзанге» (1571), которое Вагензейль использовал в качестве важнейшего источника для своей хроники.
С. 291. ...прекрасную песню Генриха Фрауэнлоба.— Генрих фон Майссен, по прозванию Фрауэнлоб (ок. 1250—1318) — странствующий миннезингер, почитался как основоположник мейстерзанга.
С. 312. ...Бейт Вебер со своими последователями.— Вейт Вебер — псевдоним Георга Филиппа Людвига Леонгарда Вэхтера 712
(1762—1837), считающегося основоположником «романов ужасов» и «разбойничьих романов» в Германии. Успехом у читателей пользовались и его последователи Кристиан Генрих Шпис (1775—1799), Карл Готлоб Крамер (1758—1817), Фридрих Кристиан Шленкерт (1757—1826) и Кристиан Август Вульпиус (1762—1827).
...* Здесь опущена сказка «Чужое дитя», написанная в 1817 г. по мотивам стихотворения Л. Тика «Фантазус», созданная в жанре французских «сказок о феях», а также часть беседы «серапионов», к ней относящаяся.
Часть третья
Пятое отделение
С. 316. ...* Опущена часть беседы друзей и новелла «Выбор невесты», написанная осенью 1818 г. и впервые опубликованная в 1819 г. '
Таинственный гость
Рассказ написан в 1818 г. Впервые опубликован в сборнике: Der Erzähler. Eine Unterhaltungsschrift für Gebildete. Hrsg, von Hartwig von Hundt-Radowsky. Berlin, 1819. Band 2, S. 26—140. Очевидных литературных источников не обнаружено, хотя Гофман, конечно, использовал широко распространенные в ту пору книги о «магнетизме» и «месмеризме» (по имени Франца Антона Месмера (1734—1815), разрабатывавшего новые методы лечения, основанные на восстановлении нарушенных «магнитных» связей с космосом).
На русском языке рассказ был опубликован в 1831 г. в переводе В. Тило: Литературные прибавления к Русскому инвалиду. СПб., 1831, № 60—64.
С. 321. Веллингтон Артур Уэлсли (1769—1852) — английский фельдмаршал, возглавлявший в 1808—1813 гг. английский экспедиционный корпус на Пиренейском полуострове; в битве при Виттории 21 июня 1813 г. он нанес серьезное поражение войскам Наполеона, вынудив их к отступлению из Испании. В 1815 г. Веллингтон командовал англо-голландской армией при Ватерлоо; в 1827—1852 гг. был главнокомандующим английской армией.
С. 323. regho di pianto.— Царство жалобы (итал.).
С. 335. ...назвал в шутку графа новым Калафом... прибавил, что ...дочь моя не Турандот.— См. комм, к с. 218. Герой драматической сказки Гоцци принц Калаф готов пойти на казнь ради своей любви к китайской принцессе Турандот.
С. 343. Затихшая было война вспыхнула снова.— Речь идет о том, что Наполеон I бежал с места своего заключения и 713
20 марта 1815 г. снова вступил в Париж, что побудило союзников возобновить с ним войну.
С. 344. ...возобновившаяся война сначала, казалось, была благоприятна для врагов, но скоро потом стали доходить слухи и о победоносных битвах.— 16 июня 1815 г. Наполеон разбил прусскую армию под командованием Блюхера; но уже 3 июля (после битвы при Ватерлоо) французы капитулировали, и 7 июля 1815 г. войска союзников вступили в Париж.
С. 357. ...оба они принадлежали к последователям той тайной секты, возникшей из бывшей N-ской школы, адепты которой рассеяны по всей Франции и Италии.— Речь идет о последователях Месмера (см. комм, к с. 358), создавших так называемую Третью магнетическую школу — «Гармоническое сообщество объединенных друзей» в Страсбурге; подобные же группы были созданы в ряде французских и итальянских городов.
С. 358. ...о той несколько известной мне науке, имени которой я не назову...— Речь идет об австрийском враче Франце Антоне Месмере. Для некоторого прояснения вопроса о «научности» и «ненаучности» месмеризма в данном контексте уместно процитировать мнение современных советских специалистов о Месмере: «Полагая, что планеты оказывают воздействие на людей посредством магнитных сил, [Месмер] выдвинул представление о «животном магнетизме» как особой естественной силе, «заряжаясь» которой от планет и излучая ее на других людей, человек способен воздействовать на течение их физиологических процессов и изменение поведения. Разработанное на этой основе учение, получившее название «месмеризм», способствовало формированию научных представлений о гипнозе» (Психология. Словарь. Изд. 2-е, испр. и доп. М., 1990. С. 208). Известно, что С. Цвейг в своей переписке с 3. Фрейдом очень высоко оценивал направление поисков и личность Месмера, написал его беллетризованную биографию, считая его одним из гениальных предшественников психоанализа.
С. 359. Граф этот очень похож на Альбана в повести «Магнетизер».— «Магнетизер» открывает вторую часть «Фантазий в манере Калло».
С. 360. ...выйти из головы автора готовой, как Минерва...— Римская богиня Минерва соответствует древнегреческой Афине, которая появилась на свет из головы своего отца Зевса.
...один писатель, теперь уже умерший и притом такой ужасной смертью...— Речь идет об Августе Коцебу (1761 — 1819), одном из самых популярных немецких драматургов начала XIX в. 23 марта 1819 г. он был убит национально-патриотически настроенным студентом Йенского университета Карлом Людвигом Зандом, считавшим А. Коцебу тайным агентом русского царя.
С. 361. «Деодата», настоящий литературный подкидыш, над текстом которого не стоило бы талантливому композитору тратить свои силы...— Речь идет о зингшпиле А. Коцебу «При714
видения. Романтическая пьеса в четырех актах, с хорами и песнями» (1808), которую озвучил для сцены берлинский композитор Бернхард Ансельм Вебер (1766—1821); премьера этой «героической драмы», названной теперь «Деодата», состоялась в Берлине 10 марта 1810 г. Гофман, пытавшийся улучшить бамбергскую постановку «Деодаты», написал новую увертюру и целый ряд арий (впоследствии утраченных). В 1814 г. он выступил с критической рецензией на «Деодату» во «Всеобщей музыкальной газете» (6 марта, 2 ноября).
Шестое отделение
С. 362. ...первое представление небольшой пьесы, его сочинения.— Вполне возможно, что речь идет о какой-то комедии одного из прототипов «Серапионовых братьев» Карла-Вильгельма За- лиц-Контессы (1777—1825). Комедия «Сокровище» была поставлена в Берлине 13 июня 1817 г., «Я сам себе брат» — 24 апреля 1819 г. .
С. 364. Надо, впрочем, прибавить,- что Валленштейна играл тогда незабвенный Флек.— Шиллер был в Берлине единственный раз, в мае 1804 г., посетив три постановки своих драм: «Мессинская невеста», «Орлеанская дева», «Валленштейн». Актер Иоганн Фридрих Фердинанд Флек (1757—1801) в это время уже никак не мог играть, и роль Валленштейна исполнял Август Вильгельм Иффланд (1759—1814). Ошибку Гофмана комментаторы связывают с очень сильным впечатлением от собственных посещений писателем постановки «Валленштейна» во время пребывания в Берлине (1798—1800), когда в заглавной роли действительно выступал Флек [№ 18, т. 5, с. 626]. С. 366. Теодор никак не мог забыть представления своей оперы, бывшее года два тому назад.— Имеется в виду опера Гофмана «Ундина» (на либретто Фуке), поставленная 3 августа 1816 г. в Берлине.
...анекдот о Вольтере, случившийся во время первого представления... «Заиры».— Трагедия «Заира» была поставлена в Париже в 1732 г.
С. 367. Siècle de Louis XIV — «Век Людовика XIV», исторический труд Вольтера (1751), который Гофман хорошо знал и использовал, в частности, при работе над новеллой «Девица Скюдери».
Девица Скюдери. Рассказ из времен Людовика XIV
Рассказ был написан в 1818 г. Впервые опубликован в альманахе: Taschenbuch für das Jahr 1820. Der Liebe und Freundschaft gewidmet. Hrsg von St. Schütze. Frankfurt а. M. 1820. S. 1 — 122.
Успех альманаха у читателей благодаря рассказу Гофмана был настолько ошеломителен, что издатели, братья Вильямс, присовокупили к гонорару 50 бутылок прекрасного вина. После 715
этого рассказа, как отмечают комментаторы [№ 27, с. 166], издатели начали буквально «охотиться» за Гофманом.
Во время работы над рассказом Гофман познакомился с многочисленными описаниями Парижа. Но завязку для своего сюжета он, видимо, все же почерпнул из анекдота, помещенного в нюрнбергской хронике Вагензейля [Подробнее см.: № 18, т. 5, с. 627—628].
«Девица Скюдери» — первый опубликованный в России перевод из Гофмана: Девица Скудери. Повесть века Людовика XIV // Библиотека для чтения. СПб., 1822. Кн. 3, с. 14—50; 51—86; 95—138. В том же году этот анонимный перевод был издан отдельной книгой в типографии Н. Греча.
С. 367. Девица Скюдери — Мадлен де Скюдери (1607—1701), французская писательница, автор многих галантно-приключенческих романов, нередко с исторической тематикой; содержала в Париже литературный «Голубой салон».
Мэнтенон — Франсуаза д’Обинье маркиза де Монтенон (1635—1719), жена писателя Поля Скаррона (1610—1660), затем любовница, а с 1680 г.— жена Людовика XIV.
С. 368. ...отложила в сторону свой роман «Клелию».— Рыцарский роман «Клелия, или Римская история» был издан в десяти томах в 1654—1661 гг.
С. 371. Глазер... Экзили.— Имена этих изготовителей ядов исторически засвидетельствованы, несколько раз упоминает их Вольтер («Век Людовика XIV»). При сборе материалов Гофман использовал также немецкое издание книги французского ученого Франсуа Гийота де Питаваля (1673—1743): Gayot von Pitaval. Sonderbare und merkwürdige Rechtsfälle. Jena, 1782— 1792. 4. Teile.
C. 372. Годен де Сент-Круа — Жан-Баптист де Годен, по прозванию Сеньор де Сент-Круа, упоминается в книге Гийота де Питаваля, там же рассказывается и об обстоятельствах его смерти.
Бренвилъе — Марина Мадлена маркиза де Бренвилье (1630—1676) отравила своего отца и двух братьев, чтобы завладеть семейным наследством; была публично казнена 16 июля 1676 г. на Гревской площади.
С. 373. Ла-Шоссе — один из помощников Годена, казненный 4 марта 1673 г.
poudre de succession — дословно: наследственный порошок (фр.)-
С. 374. chambre ardente — пылающая камера (фр.); этот наделенный чрезвычайными полномочиями судебный орган был создан в 1680 г.
Ла-Вуазен — Питаваль повествует о том, что Катерина Вуазен отравила многих людей с помощью «наследственного порошка»; казнена в 1680 г.
С. 375. Лувуа — Франсуа Мишель де Телье маркиз д’Аржансон (1652—1721) возглавил парижскую полицию в 1697 г.
716
С. 379. ...стихотворение, написанное от имени угрожаемых любовников.— Описанный ниже эпизод Гофман заимствовал из хроники Вагензейля.
С. 380. Un amant, qui craint les voleurs/N’est point digne d’amour — Любовник, боящийся воров, недостоин любви (фр.).
С. 381. Монтеспан — Франсуаза-Атене маркиза де Монтеспан (1641 —1707), одна из любовниц Людовика XIV до маркизы де Монтенон.
С. 383. Рене Кардильяк — имя этого известного французского ювелира встречается у Вольтера, но никаких преступных действий Вольтер за ним не замечает. По-видимому, Гофман приписал Рене Кардильяку преступления одного венецианского сапожника, о которых он прочитал в книге Питаваля, осложнив эти преступления особым мотивом — страстью к драгоценным камням и к своему искусству.
С. 385. Расин Жан (1639—1699) — один из крупнейших французских драматургов XVII в.; посвятил маркизе де Монтенон трагедию «Гофолия» (поставлена в 1690 г.).
С. 387. Маркиза Фонтанж — Мария-Анжелика герцогиня де Фонтанж (1661 —1681) — необыкновенно красивая (по свидетельству Вольтера и др.) фаворитка Людовика XIV.
С. 389. Бу ало Депрео Никола (1636—1711) —крупнейший теоретик французского классицизма; поэт.
Монтансье Жюли-Люси (1607—1671) — герцогиня, с 1661 г. воспитывала детей Людовика XIV.
С. 390. Ла-Шапель — Жан де Лашапель (1628—1686), французский драматург.
...архитектором Перро — Клод Перро (1613—1688), врач и архитектор, создатель фасада Лувра; брат Шарля Перро.
С. 392. Консьержери — известная следственная тюрьма в Париже.
С. 410. Трианон — «дворец веселья» в Версальском парке, построенный в 1686—1687 гг. по указанию Людовика XIV для маркизы де Монтенон.
С. 414. Генриэтта Английская (1644—1670) —дочь английского короля Карла I; скончалась от яда.
С. 419. Le vrai peut guelguefois riêtre pas vraisemblable.— Правдивое не всегда правдоподобно (фр.) — цитата из «Поэтического искусства» Буало.
С. 425. Ла-Вальер — Луиза-Франсуаза герцогиня де Лавальер (1644—1710), любовница Людовика XIV до маркизы де Монтеспан; по настоянию последней в 1675 г. постриглась в монастырь кармелиток.
soeur Louise de la miséricorde — сестра Луиза Милосердная (фр.), монастырское имя герцогини де Лавальер.
С. 428. bureau d’esprit — салон (дословно: бюро ума) (фр.).
С. 430. Иффландова «Охотника», переделанного в рассказ.— Драма Иффланда «Охотник» была опубликована в 1785 г. в Бер717
лине. О переделке ее в рассказ ничего не известно. Видимо, Гофман считал, что данному сюжету больше подходит форма рассказа.
Счастье игрока
Рассказ написан в конце 1818 — начале 1819 г. Впервые опубликован в альманахе: Urania. Taschenbuch auf das Jahr 1820. Leipzig. 1819.
В «Счастье игрока» Гофман подхватывает тему доведенной до преступного абсурда страсти (к золоту и драгоценностям или к игре). Но в «Счастье игрока» эта тема значительно осложнена еще мотивом роли случая в человеческой жизни (случаен ли случай?), что приводит к вопросу о месте Провидения, то есть каких-то надличностных внешних сил в складывании судьбы человека. Проблема игры в жизни человека, таким образом, обретает гораздо более разветвленную мотивировку, чем просто страсть к наживе.
Сам Гофман, несмотря на свой изменчивый и бурный темперамент, избегал азартных игр, но в его окружении игроков было немало и он мог наблюдать самые различные последствия этой пагубной страсти: самоубийством покончил жизнь разорившийся в карточной игре фон Рохов, первый муж баронессы Каролины фон Фуке; друг Гофмана, актер Карл Фридрих Лео, проиграл в Пирмонте все свое состояние [№ 27, с. 177—181; № 18, с. 635—636].
На русский язык рассказ переводился многократно, впервые в 1823 г.: О счастии игроков / Пер. Вас. Полякова // Вестник Европы. М., 1823, № 13—14, июль, с. 97—140.
С. 431. Пирмонт с кие воды — Пирмонт, курорт в Саксонии.
...фараон — азартная карточная игра (две колоды карт по 52 карты в каждой); первоначально на одной из карт было изображение египетского фараона.
С. 433. ...кабалистические расчеты...— Кабала (буквально с древнееврейского — предание), возникла в IX в. как мистическое течение в иудаизме; кабала (кабалистика) основана на вере в то, что с помощью специальных ритуалов и молитв, а также углубленного толкования библейских и других символов человек может познавать загадки мироздания и активно вмешиваться в божественно-космический процесс.
...талья — партия в фараоне (26 скидок по две карты).
С. 438. gagne — perd — выиграно — проиграно (фр.).
С. 461. ...* Опущен заключительный разговор друзей, в том числе и рассказ Теодора о бароне фон Б.
718
Часть четвертая
Седьмое отделение
С. 462. ...известный нам всем метеоролог.— Берлинский профессор Диттмар предсказал, что осень 1820 г. будет теплой и солнечной, на самом же деле она была холодной, с чередованиями дождей и морозов.
С. 466. ...* — Здесь опущена часть разговора «серапионовых братьев».
С. 467. ...в том широком и увлекательном стиле, которым отличаются новеллы старых итальянских писателей, в особенности Боккаччо...— Помимо широко известного в Германии «Декамерона» (1348—1357) Джованни Боккаччо (1313— 1375), на немецком языке к этому времени были изданы новеллы Маттео Банделло (ок. 1485—1562) и Джованни Франческо Страпаролы (ок. 1475 — ок. 1557).
captatio benevolentiae — домогательство расположения; стремление добиться доброжелательного отношения (итал.).
Синьор Формика
Новелла написана в начале 1819 г. (завершена 27 марта). Впервые опубликована в альманахе: Taschenbuch zum geselligen Vergnügen auf das Jahr 1820. Jg. 30. Leipzig; Wien, 1820. S. 145— 284.
Гофману, никогда не бывавшему ни в Риме, ни в других местах Италии, пришлось проработать многочисленные источники, чтобы с максимальной достоверностью воссоздать в новелле о своем любимом художнике исторический колорит места и времени [№ 27, с. 185—187]. Вот как описывал метод работы Гофмана известный его исследователь: «Гофман имел обыкновение выписывать из разных источников на отдельные листки бумаги все, что могло быть использовано во время работы над текстом, затем он раскладывал эти листки в определенном порядке на своем рабочем столе вокруг рукописи. Метод работы, чертовски напоминающий занятие комментирующих его филологов» (E. Т. А. Hoffmanns Sämtliche Werke. Historischkritische Ausgabe mit Einleitungen, Anmerkungen und Lesarten von Carl Georg von Maassen. 1908—1928. Bd. 8. München und Berlin.
S. XX).
В то же время Гофман в интересах художественной целостности новеллы достаточно вольно обращается с историческими фактами, в том числе и с биографией самого Сальватора Розы. Для желающих подробнее ознакомиться с творчеством самого художника может быть полезно издание: Роза С. Альбом / Предисловие Т. Знамеровской. М., 1972.
Анонимный перевод новеллы на русский язык был впервые опубликован в 1829 г.: Синьор Формика // Сын отечества. СПб., 1829. Т. 2 (ч. 124). № 13—14; Т. 3 (ч. 125), № 15—20;
T. 4 (ч. 126), № 21.
719
С. 468. selve selvagge — дикие леса (итал.). У Данте это выражение встречается в «Божественной комедии» («Ад», 1, 5; Questa selva selvaggia ed aspera e forte).
Масаньело (наст, имя Томмазо Аньело, 1620—1647) — возглавил в Неаполе 7 июля 1647 г. народное восстание против местных феодалов и испанских поработителей. Был убит 16 июля 1647 г.
Аньело Фальконе (1600—1665) —ученик Джузеппе де Риберы (1591 —1652) и один из учителей Сальватора Розы. В описании мотивов действий «сорванцов смерти» (Compagnia della morte) Гофман следует официальным версиям своего времени.
С. 469. Тольяссон — Жан-Жозеф Тальяссон (1746—1809), французский художник и художественный критик; в 1807 г. издал в Париже «Размышления о некоторых великих художниках, а также опыт описания различных свойств их таланта с приложением очерка их жизни». Гофман, по-видимому, использовал цитаты из этой работы во «Всеобщем лексиконе искусств» Фюссли (Цюрих, 1812).
С. 470. Сальватор Роза был таким же славным поэтом и музыкантом, как и живописцем.— Известно, что песни С. Розы пользовались в свое время большой популярностью, равно как и его «Сатиры», изданные, правда, только в 1697 г.
С. 471. .. .поплелся по Корсо, откуда свернул на улицу Боргонъ- оно.— Корсо — бульвар в Риме, где проводились знаменитые Римские карнавалы. В дальнейшем описании Рима Гофман во многом использует книгу: Moritz Karl Philipp. Reisen eines Deutschen in Italien in der Jahren 1786 bis 1788. Berlin, 1792—1793. 3. Teile.
Chi va piano, va sano, chi va presto, more lesto.— Дословно: кто ходит медленно, тот живет долго, кто ходит быстро, тот скоро умирает (итал.).
С. 472. ...утомленный усталостью и болезнью.— Биографы относят описываемую болезнь к первому пребыванию С. Розы в Риме (1635); Гофман в целях художественной целостности новеллы перемещает ее на время третьего пребывания художника в Риме (1639).
С. 478. Антонио Скаччиати — имя врача и художника вымышлено Гофманом, в то время как описание приема в Академию заимствовано им из четвертого тома книги: Magazin der italienischen Literatur und Künste. Hrsg, von Christoph Joseph Jagemann. Weimar, 1780. В этом томе содержится жизнеописание С. Розы по итальянским источникам, включающее эпизод о принятии «некоего врача» и «художника» в члены Академии.
Санцио — Раффаэло Санти (1483—1520), итальянский художник.
С. 479. ...великий Аннибал Карраччи...— Аннибале Карраччи (ок. 1560—1609), итальянский художник и гравер, основоположник барокко в римской живописи. Карраччи никак не мог 720
быть учителем молодого Скаччиати, ибо умер за 30 лет до описываемых событий.
Гвидо Рени (1575—1642) —итальянский художник, крупнейший представитель Болонской школы живописи XVI—XVII вв.
С. 481. Прети, которого вы называете Калабрезе.— Маттео Прети (1613—1699), итальянский художник позднего барокко. С. 482. ...вы превзошли наших Луккских академиков, как например, Тиарини, Джесси, Сементу и всех прочих, не исключая даже Ланфранки.— Сан Луккская Академия в Риме была основана в 1577 г.; Алессандро Тиарини (1577—1668), итальянский художник, живший в основном в Болонье; Франческо Джесси (1588—1649), итальянский художник, ученик Гвидо Рени; Джованни Джакомо Сементи (1580 — после 1619), итальянский художник, учившийся у Гвидо Рени, позднее переселившийся в Рим; Джованни Ланфранко (1580—1647), итальянский мастер настенной живописи.
С. 483. Доменикино — Доменико Цампьери (1581 —1641), итальянский художник, с 1602 г. работал в Риме.
...Белецарио и Рибейру.— Белицарио Коренцио (1558— 1643), испанский и итальянский художник, с 1590 г. жил в Неаполе; Джузеппе Рибера (1588—1656), испанский и итальянский художник, с 1616 г. жил в Неаполе, его творчество относится к лучшим достижениям неаполитанской школы.
С. 485. ...наверно не ответите мне словами Веласкеса.— Диега Родригес де Сильва и Веласкес (1599—1660), великий испанский художник; дважды в 1649—1651 гг. останавливался в Риме. Но это было значительно позднее описываемых в новелле событий.
С. 486. Ah carissima! beneditessima!.. bellissimas! — Ах, любимейшая! дражайшая!., прекраснейшая! (итал.).
...строгого критика Иозепина.— Джузеппе Цезари (1568— 1640), популярный итальянский художник, чье суждение особенно ценилось в Академии.
С* 489. Фрескобалъди Жероламо (1583—1643) —итальянский композитор, с 1608 г. органист в соборе святого Петра.
Чеккарелли Одоардо да Меваниа (умер ок. 1655) — итальянский певец (тенор).
С. 490. ...оперы Франческо Ковалли «Le nozzâ di Teti e Pelleo» — Франческо Ковалли (наст, фамилия Колетти, 1602—1676) поставил свою первую оперу «Свадьба Фетиды и Пелея» в Венеции в 1639 г.
...верный Пилад.— Пилад — древнегреческий мифологический герой, друг Ореста (сына Агамемнона); его имя стало символом верной дружбы.
С. 507. ...zio carissimo — дорогой дядя (итал.).
...в театр Porta del Popolo смотреть синьора Формику.— Театр Порта дель Пополо, летний театр для комедийных представлений, действительно, был открыт в центральной части Рима по инициативе Сальватора Розы; почему Сальватор Роза 721
выбрал для своих выступлений под маской (как это выясняется впоследствии) имя Формика (муравей, итал.), остается неясным.
С. 508. Giovedi grasso — последний четверг перед масленицей (итал.).
С. 509. Паскарелло — одна из любимых масок итальянских народных комедийных представлений, олицетворение старого глупого неаполитанца.
Доктор Грациано — в импровизированной народной комедии — олицетворение педантичного всезнайки и самовлюбленного болтуна.
Formica benedetto!— Дорогой Формика! (итал.).
С. 509. Scherza coi fanti e lascia star i santi.— Шути над низшими, но оставь высших в покое! (итал.).
С. 516. Con corte е con inganno si vine mezzo Vanno, con inganno e con arte si vive Valtre parte! — Полгода живи хитростью и обманом, а остальные полгода — обманом иг хитростью! (итал.) Эту пословицу, как и большинство остальных, Гофман заимствовал из упоминавшейся выше книги К. Ф. Морица.
С. 527. Ah Pasquale Capuzzi! Compositore vertuoso! celeberrimo bravo! bravissimo! — Да здравствует Паскуале Капуцци! Самый знаменитый, виртуозный, выдающийся композитор! (итал.).
С. 529. ...украдены им из песен Фрескобалъди и мотетов Кариссими.— Фрескобальди (см. комм, к с. 489); Джакомо Кариссими (1604—1674), итальянский композитор и музыкант.
С. 53,0. ...где дожидался их веттурино.— Vetturino — извозчик ( итал.).
С. 534. Он решился отправиться во Флоренцию.— Сальватор Роза жил во Флоренции в 1640—1649 гг.
Тосканский герцог — Фердинанд II Медичи (1610—1670), с 1621 г. великий герцог Тосканы.
Евангелист Торичелли (1608—1647) — итальянский ученый, помощник Галилея.
Валерио Киментелли — итальянский ученый, профессор, преподавал изящные науки в университетах Флоренции и Пизы (с 1646 г.).
Батиста Ричиарди (1623—1686) —итальянский ученый и поэт, друг Сальватора Розы.
Андреа Кавальканти (1610—1672 или 1673) — итальянский писатель и ученый.
Пьетро Салъвати — итальянский поэт XVII века.
Филиппо Аполлони — итальянский драматург XVII века.
Волюмнио Ванделли (Банделли) —кардинал (с 1658 г.) римской католической церкви.
Франческо Романи (Рован) — итальянский писатель XVII в. С. 534. Academia de’P er cossi — Академия поверженных (итал.). Один из многочисленных частных институтов в Италии, посвятивших свою деятельность изучению национальной культурной традиции.
722
С. 539. De profundis — Начало 129-го псалма: Из глубины взываю к Тебе, Господи (лат,),
С. 544. ...* Здесь опущена статья «Захариас Вернер», рассказ «Видения» и относящиеся к ним беседы «серапионов».
Восьмое отделение
Роковая связь событий
Рассказ написан в начале 1819 г. Впервые опубликован в журнале: «Wiener Zeitschrift für Kunst, Litteratur, Theater und Mode. Jg. 5, 12. Febr.— 2. Marz 1820», Wien, 1820, № 19—27. Рассказ был создан Гофманом для конкурса, объявленного журналом, и получил первую премию (25 дукатов).
Более близкое к оригиналу название рассказа «Взаимосвязь вещей» («Der Zusammenhang der Dinge»); «роковая связь» вещей и событий для Гофмана лишь одна из форм многочисленных взаимосвязей, которые он стремился изобразить как художник. Прежде всего он был против механистического материализма и рационализма. С названных позиций в рассказе выступает Людвиг, который тешит себя головными конструкциями, рано или поздно опрокидывающимися. Евхар бесстрашно следует зову совести и сердца и в конечном итоге сам оказывается кузнецом своей судьбы. Но этим проблематика рассказа далеко не исчерпывается. Загадочной остается судьба прекрасной и тонко чувствующей Викторины, доставшейся Людвигу. Остается важный для Гофмана вопрос о роли случая, случайности во всей разветвленной и запутанной системе «взаимосвязи вещей».
На русский язык рассказ был переведен в 1836 г. И. Безсо- мыкиным [№ 1, часть восьмая] под названием «Сцепление вещей».
С. 546. Людвиг Тик во второй части своего Фортуната,— Богиня счастья Фортуна в прологе ко второй части драматической сказки Л. Тика «Фортунат» (1815) сопровождает своего подопечного в суд, где тот должен доказать сам факт своего существования.
«Wahlverwandtschaften» — роман Гёте переводится на русский язык как «Избирательные натуры» или «Избирательное сродство», издан в 1809 г. Цитируемая Евхаром мысль Гёте находится во второй главе второй части романа.
С. 549. Миньона — в описанной сцене действительно многое напоминает Миньон — маленькую итальянскую певицу из романа Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера».
С. 550. Laure Vimmortal al gran Palafox / Gloria de Espanna de Francia terror ate,— Лавр бессмертия великому Палафоксу, / Славе Испании и грозе Франции и т. д. (исп.) Это начало испанской народной песни в честь испанского генерала Хосе Палафокса и Мельцы (1760—1847), прославившегося защитой 723
Сарагоссы (с августа по февраль 1809 г.) от войск Наполеона I. С. 554. ...окованный Риналъд.— Имеется в виду Ринальдо Ри- нальдини, герой знаменитого рыцарского романа Кристиана Августа Вульпиуса «Ринальдо Ринальдини, атаман разбойников» (три тома, 1797—1800).
С. 557. Как солнечному диску при восходе...— Цитата из «Смерти Валленштейна» Ф. Шиллера (V, 3).
С. 558. Вестрисс и Гардель никогда не выдумывали ничего подобного.— Гаэтано Аполлино Балдассаре Вестрис (1729— 1808), итальянский танцор, выступавший на парижской сцене; Пьер-Габриэль Гардель (1756—1841), французский танцор.
С. 563. ...во время последней войны за независимость в Испании...— Использованные в рассказе сведения об освободительной войне в Испании 1808—1814 гг. Гофман собрал из газет и сообщений очевидцев, а также из книг Карла Вентурина «История испанско-португальских придворных интриг и возникшей из этого войны» (Альтона, 1813) и Франца Ксавера Ригеля «Семилетняя война на Пиренейском полуострове в 1807—1814 гг.», которая полностью вышла в свет лишь в 1821 г., но отдельные части ее публиковались раньше.
С. 564. ... известную песню Дон-Жуана Баптиста де Арриаца: Profecia del Pireneo.— Испанский поэт Дон Хуан Биутиста де Арриаца и Супервила (1770—1837) выпустил в 1810 г. в Лондоне «Патриотические песни», которые в 1814 г. были опубликованы в Берлине в двуязычном (испанско-немецком) издании; там же было помещено и цитируемое стихотворение «Пророчество Пиренеев».
С. 565. traidor — предатель, изменник (исп.).
С. 566. Контерас Хуан Сенен (1760—1826) — испанский генерал, возглавлял оборону Таррагоны. Приводимый ниже эпизод описан в книге: Zschokke Heinrich. Der Krieg Napoleons gegen den Aufstand der spanischen und portugiesischen Völker. Aarau, 1813. Teil I, S. 246—249.
C. 567. ...к отряду Дона Иоахима Блакеса.— Хоакино Блейк (1759—1827), испанский генерал, ирландец по происхождению; командовал испанскими войсками, защищавшими Валенсию; в 1812 г. попал в плен и был депортирован во Францию.
С. 571. Эмпечинадо — покрытый оспой (исп.); прозвище Дон Хуана Мартина Диаза (1775—1825), крупнейшего предводителя испанских повстанцев, герильеров (гверильясов).
С. 577. ...кирассиров генерала Монсея.— Адриан-Жанно Монси (1754—1842), французский маршал, возглавлявший в 1808 г. корпус при осаде Валенсии.
С. 579. Profecia del Pirineo.— пророчество Пиренеев (исп.), текст песни см. на с. 564.
С. 580. Фанданго — традиционный испанский танец под кастаньеты и гитару.
С. 581. Donna, viva listed mil annosi — Милостивая Госпожа, живите тысячу лет! (исп.).
С. 592. ...слова твои напоминают мне произведения одной 724
писательницы...— Имеется в виду Жермена де Сталь (1766— 1817), чей роман «Коринна, или Италия» (1807) пользовался в эти годы широкой известностью.
Я только что прочел его «Астролога».— Гофман прочитал роман Вальтера Скотта «Гай Мэннеринг, или Астролог» (1815) в начале января 1821 г. и в разговоре с Хитцигом отзывался о нем одновременно с восторгом и дистанцированностью: «Превосходная, совершенно превосходная книга, в величайшей простоте предстает живая, подвижная жизнь и неотразимая правда! Но! — вдали от меня лежит этот дух, и я сделал бы очень плохо, если бы стал искусственно стремиться к покою, который мне, по крайней мере в настоящее время, совершенно несвойствен».
Ex unque leonem — по когтю льва (узнают) (лат.). Здесь: по руке узнают мастера.
С. 593. ...* . Опущены беседы «серапионов» о вампиризме, об «эстетических застольях» и прочитанная Винцентом сказка «Королевская невеста».
...на что вы не найдете даже намека ни в Габалисе, ни в других подобных книгах...— Имеется в виду книга аббата Монфокона де Вильяра «Граф Габалис, или Беседы о тайных науках» (Париж, 1670), переведенная в 1782 г. на немецкий язык.
«Серапионовы братья» в Петрографе
За последние годы материалы о деятельности петроградской литературной группы «Серапионовы братья» заметно разрослись. Составитель не ставил своей целью объединить весь этот разнородый материал воедино и сделать обобщающие, и тем более окончательные, выводы. Задача была гораздо скромнее: предоставить читателю труднодоступные источники (и прежде всего, естественно, сам петроградский альманах «Серапионовы братья», не переиздававшийся с 1922 г.) и основные манифесты группы, указывающие на непосредственные связи петроградских «серапионов» с «Серапионовыми братьями» Э. Т. А. Гофмана.
Роль и место петроградских «серапионов» в истории отечественной литературы сегодня не поддается однозначной оценке, поскольку вся история русской литературы XX века, десятилетиями трактовавшаяся тенденциозно и неполно, не может быть написана заново в одночасье, тем более непригодны здесь попытки некоторых критиков решить вопрос простой сменой знаков «плюс» на «минус» *.
Некоторые самые общие соображения о петроградской литературной группе мы попытались изложить в предисловии.
1 Не о решении вопроса, но лишь о сложности его свидетельствуют материалы издания: История советской литературы: новый взгляд. М., 1990. Ч. 1—2.
725
Но, конечно же, надо помнить, что историко-литературный контекст альманаха значительно шире и сложнее, чем это пока можно представить. К примеру, говоря подробнее о той литературной атмосфере, которую поначалу еще успели вдохнуть петроградские «серапионы», пришлось бы вспомнить А. Белого и А. Ремизова, М. Горького (который активно поддержал их) и Б. Пильняка, да и многое другое. Проблема современной литературоведческой оценки петроградских «Серапионовых братьев» настолько сложна и многоаспектна, что в рамках данного издания возможно лишь попытаться еще раз привлечь к ней внимание.
Все тексты петроградских «серапионов» публикуются с сохранением авторской орфографии и пунктуации.
Михаил Зощенко. Виктория Казимировна
Михаил Михайлович Зощенко (1895—1958) родился в семье художника, в 1913 г. окончил гимназию, поступил на юридический факультет Петербургского университета, но вскоре ушел добровольцем на фронт. До 1919 г., когда он был демобилизован (уже из Красной Армии) по состоянию здоровья, Зощенко впитал в себя огромный жизненный опыт, ту самую стихию живой разговорной речи, которая определила его особенный вклад в русскую литературу XX века. А. М. Ремизов, услышавший в чтении автора один из «Рассказов Назара Ильича господина Синебрюхова», сказал, покидая Россию: «Берегите Зощенко. Это наш, современный, Гоголь» (впервые приведено в кн.: Чудакова М. О. Поэтика Михаила Зощенко. М., 1979. С. 37). В начале 1922 г. почти одновременно в разных издательствах появилась первая книга М. Зощенко «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». В сборнике «Серапионовы братья», вышедшем в апреле 1922 г., был перепечатан из этой книги рассказ «Виктория Казимировна». Видимо, к 1922 г. можно отнести воспоминания К. Федина о Зощенко: «Он действительно проснулся в одно прекрасное утро знаменитым...» (Федин К. Писатель, искусство, время. М., 1961. С. 172).
Творчество М. Зощенко, претерпевая значительные изменения на протяжении жизни, сохраняло и определенную целостность и представляет собой наиболее бесспорную художественную ценность из всего обширного литературного наследия, оставленного петроградской группой «Серапионовых братьев».
Лев Лунц. В пустыне
Лев Натанович Лунц (1901—1924) родился в Петербурге, окончил филологический факультет Петроградского университета, где был оставлен для продолжения научной работы. У мер в Гамбурге.
Наряду с В. Кавериным Л. Лунц вносил «западное» начало 726
в творческую палитру «Серапионовых братьев» — сохранились публикуемые в данном издании их речи и манифесты, трактующие «серапионов принцип» Гофмана, и именно они пытались популяризировать этот принцип и адаптировать его к совершенно новым историческим условиям. Л. Лунц наиболее последовательно провозглашал принцип: искусство как самоцель, но призывал при этом не столько к углубленному эстетическому поиску, сколько к ориентации на остросюжетные формы, выработанные к тому времени в западноевропейских литературах. Его талант не раз отмечал М. Горький, в том числе в статье «Памяти Л. Лунца» {Горький М. Несобранные литературнокритические статьи. М., 1941).
Рассказ «В пустыне», прочитанный на встрече «Серапионовых братьев», был впервые опубликован в альманахе группы.
В основе сюжета — вольное (с большими отклонениями) изложение ряда эпизодов Библии, связанных с бегством народа Израиля из Египта. Для сравнения приводим место из Библии (Четвертая книга Моисеева. Числа, 25, 6—15), послужившие Л. Лунцу материалом для сюжетного конфликта рассказа: «И вот некто из сынов Израилевых пришел и привел к братьям своим Мадианитянку в глазах Моисея и в глазах всего общества сынов Израилевых, когда они плакали у входа скинии собрания. Финеес, сын Елеазара, сына Аарона священника, увидев это, встал из среды общества и взял в руку свою копье. И вошел вслед за Израильтянином в спальню, и пронзил обоих их. Израильтянина и женщину в чрево ея; и прекратилось поражение сынов Израилевых. Умерших же от поражения было двадцать четыре тысячи... Имя убитого Израильтянина, который убит с Мадианитянкою, было Зимри, сын Салу, начальник поколения Симеонова. А имя убитой Мадианитянки Хазва; она была дочь Цура, начальника Оммофа, племени Мадиамского».
Для более подробного ознакомления с использованием писателем параллельных ситуаций следует воспользоваться текстом Библии и различного рода справочниками: Иллюстрированная полная популярная библейская энциклопедия. Труд и издание архимандрита Никифора. М., 1891 (М., Терра, 1990); Библейский словарь. Энциклопедический словарь. Составил Эрик Нюстрем. Перевод со шведского под редакцией И. С. Свенсона. Торонто, 1985.
Всеволод Иванов. Синий зверюшка
Всеволод Вячеславович Иванов (1895—1963) родился в семье сельского учителя. Прошел огромную жизненную школу; печататься начал с 1915 г. Первый номер журнала «Красная новь» (созданного в 1921 г. при участии М. Горького) открывался повестью Вс. Иванова «Партизаны», в 1922 г. там же был опубликован «Бронепоезд 14-69». Эти произведения сразу же выдвинули Вс. Иванова в число заметных советских писателей. Раннюю прозу Вс. Иванова отличает умелое использование 727
разговорной речи, попытки обогатить литературный язык за счет областнических слов и выражений, «орнаментальность», сказовость стиля. В 1974 и 1978 гг. были изданы собрания сочинений Вс. Иванова в восьми томах.
Рассказ «Синий зверюшка» был впервые опубликован в петроградском альманахе «Серапионовы братья».
Михаил Слонимский. Дикий
Михаил Леонидович Слонимский (1897—1972) родился в Петербурге в семье литератора, племянник профессора С. А. Венгерова. Воевал на фронтах первой мировой войны. С 1919 г. работал в издательстве «Всемирная литература» вместе с М. Горьким.
Уже в 1928—1929 гг. было выпущено 4-томное собрание сочинений М. Слонимского. Собрание сочинений в 4-х томах вышло также в 1969—1970 гг. Одно из последних изданий, содержащее обширные воспоминания о «Серапионовых братьях»: Слонимский М. Завтра. Проза. Воспоминания. Л., 1987.
Рассказ «Дикий», опубликованный в сборнике «Серапионовы братья», стал его литературным дебютом.
С. 624. ...Авраам был ста лет...— В эпиграфе цитируется Бытие (21, 5—7).
Николай Никитин. Дэзи
Николай Николаевич Никитин (1895—1963), сын железнодорожного служащего, учился в 1915—1918 гг. на филологическом и юридическом факультетах Петербургского университета. В 1918 г. вступил добровольцем в Красную Армию. Поворотной для выбора писательской профессии стала встреча в 1920 г. с М. Горьким.
В 1922 г. Н. Никитин опубликовал сборники прозы «Рвотный форт» и «Камни». В дальнейшем Н. Никитин отошел от литературного эксперимента и постепенно выработал стиль тенденциозного документализма, укладывавшийся в официальные каноны социалистического реализма. За роман «Северная Аврора» (1950) он получил r 1951 г. Сталинскую премию.
Собрание сочинений Н. Никитина, начатое в 1928 г., не было завершено (вышли т. 1, 2, 6). Двухтомник «Избранное» был опубликован в 1959 г. Из более новых изданий см.: Никитин Н. Избранное. T. 1—2. Л., 1968.
Экспериментальный рассказ «Дэзи» относится к числу литературных дебютов Н. Никитина.
С. 636. Я сам не знаю...— В качестве эпиграфа взята вторая строфа стихотворения А. Блока «Стучится тихо...» (27 октября 1907 г.), впервые опубликованного в 1909 г. и вошедшего в пятый сборник Блока «Седое утро» (1920).
728
Константин Федин. Песьи души
Константин Александрович Федин (1892—1977) родился в Саратове в семье владельца писчебумажного магазина, любителя старины. Еще подростком он пробовал свои силы в музыке, в живописи, в актерском искусстве. Поступив в Коммерческий институт, Федин в 1914 г. едет в Германию для усовершенствования в немецком языке и — вынужденно — задерживается там до окончания войны. О переживаниях этих лет он подробно написал в романе «Города и годы» (1924, см. также его автобиографию в № 38). С 1919 г. Федин редактировал газету в Сызрани, затем некоторое время был редактором фронтовой газеты 7-й армии. В 1921 г. стал членом группы петроградских «Серапионовых братьев». «Песьи души» — один из самых первых литературных дебютов Федина.
Жизненный и творческий путь К. Федина, ставшего впоследствии одним из столпов литературы «социалистического реализма», показывает крайнюю точку той амплитуды колебаний, в пределах которой проходило развитие бывших членов дружеского кружка «Серапионовых братьев»: с одной стороны, гонимый, подвергающийся запретам на публикации М. Зощенко, и, с другой стороны, первый секретарь (с 1959 г.) и председатель правления (с 1971 г.) Союза писателей СССР, академик АН СССР (с 1958 г.), Герой Социалистического Труда (1967), лауреат Сталинской (1949) и многих других премий К. Федин.
Собрания сочинений К. Федина публиковались неоднократно, в том числе в 10-ти томах (1969—1973) и в 12-ти томах (1982—1987).
Рассказ «Песьи души» — один из самых первых литературных дебютов Федина.
Вениамин Каверин. Хроника города Лейпцига
Вениамин Александрович Каверин (настоящее имя Вениамин Александрович Зильбер, 1902—1989) родился в семье музыканта, окончил Институт восточных языков (1923) и историко-филологический факультет ЛГУ (1924). Самый молодой (не считая В. Познера) из кружка «Серапионовых братьев» Каверин наиболее активно (вместе с Л. Лунцем) представлял «западное» направление. В рассказе «Хроника города Лейпцига», являющемся литературным дебютом В. Каверина, влияние Гофмана, может быть, наиболее очевидно, во всяком случае здесь поднимаются проблемы, по-своему волновавшие уже и Гофмана (проблема «двойника», утраты человеком своего «я» и др.).
В 1920-е годы В. Каверин активно разрабатывал фантастические и детективные жанры. Впоследствии он заметно отошел от своих ранних экспериментов. В 1944 г. получил Сталинскую премию за роман «Два капитана».
Собрания сочинений В. Каверина издавались неоднократно,
729
в том числе в 6-ти томах (1963—1966) и в 8-ми томах (1980— 1983).
С. 666. Herr Geheimrat — господин тайный советник (нем.)» С. 674. Nunc est bibendum — Теперь надо пить (лат.) — начало оды Горация в честь победы императора Августа в 31 г. до н. э. над объединенным флотом Антония и Клеопатры.
Вениамин Каверин. Речь к столетию со дня смерти Гофмана
С. 685. Белинский недаром назвал его «одним из величайших немецких поэтов...» — Приводимая в собрании сочинений
B. Каверина в кавычках цитата из Белинского на самом деле является вольным соединением четырех фраз критика в обширной статье «О детских книгах» (1840), причем и сами фразы Белинского подредактированы (см.: Белинский В. Г. Поли. собр. соч. М., 1954. Т. 4. С. 97—98). У Белинского «один из величайших германских поэтов — Гофман» (с. 97), «ясновидящий таинственных сил природы и духа» (с. 98).
Ансельм — персонаж сказки Гофмана «Золотой горшок».
Перегринус Тисс — главный персонаж повести «Повелитель блох».
монах Медард — центральное действующее лицо в романе Гофмана «Эликсиры сатаны».
Лев Л у н ц. Почему мы Серапионовы братья
C. 686. Лотар издевается над Отмаром...— Лунц цитирует беседу «серапионов» на их первой встрече (ср. в нашем издании с. 47).
С. 687. ...«характер будущих собраний обрисуется сам собой...».— Ср. в нашем издании, с. 90.
ВениаминКаверин. Речь, не произнесенная на восьмой годовщине Ордена Серапионовых братьев
Для пояснения обстоятельств, при которых была обнаружена и опубликована эта речь, приводим место из воспоминаний В. Каверина: «Выше я рассказал о первой встрече, оставившей острое впечатление жизненного перелома. Теперь расскажу о последней. Надо сознаться, что она полностью ускользнула из моей памяти, хотя историки литературы точно датируют ею фактическое прекращение деятельности «Серапионовых братьев». А. Зайдман, недавно защитившая диссертацию «Горький и «Серапионовы братья», сообщила мне, что в архиве Института русской литературы в Ленинграде (Пушкинский дом) хранится какая-то принадлежащая мне «речь, не произнесенная на восьмой годовщине Ордена Серапионовых братьев». Я не только начисто забыл об этой речи, но и теперь не могу вспомнить, по 730
какой причине она была написана. Впрочем, кому-то из «братьев» она была известна, иначе в левом верхнем углу не стояла бы надпись красным карандашом: «Присоединяюсь. М. С.» (очевидно, Михаил Слонимский)» {Каверин В. Собр. соч. в 8-ми т. Т. 6. М., 1980. С. 450).
С. 691. ...как писал покойный Лунц в трагедии «Бертран де Борн».— Лев Лунц умер 8 мая 1924 г. в Гамбурге, куда он поехал лечиться. Трагедия «Бертран де Борн» была опубликована в 1923 г. в Петербурге в сборнике «Город» (№ 1).
...брат летописец.— Н. Никитин.
...отец настоятель.— Груздев Илья Александрович (1892— 1960), критик и литературовед, окончил филологический факультет Петербургского университета в 1918 г. Публиковался с 1914 г. Известен как биограф и исследователь творчества М. Горького. Статья И. Груздева «Лицо и маска» была опубликована в берлинском издании сборника «Серапионовы братья».
...брат виночерпий.— М. Слонимский.
...сестра.— Полонская Елизавета Григорьевна (1890— 1969), поэтесса и переводчица. В 1907—1914 гг. была в Париже, в том числе училась в медицинской школе Сорбонны. В 1915 г. вернулась в Россию. Первый сборник стихотворений «Знаменья» опубликовала в 1921 г. Впоследствии много занималась переводами с разных языков. Опубликовала воспоминания о М. Зощенко (см.: Труды по русской и славянской филологии. Выпуск 139. Тарту, 1963, VI). Воспоминания Е. Полонской печатались также в различных журналах. Одно из последних изданий см.: Полонская Е. Г. Избранное. М.; Л., 1966.
...брат алхимик.— В. Каверин.
...брат алеут.— Вс. Иванов.
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
Э. Т. А. Гофман. Серапионовы братья
1. Серапионовы братья. Собрание повестей и сказок. Сочинение Э. Т. А. Гофмана / Пер. с нем. И. Безсомыкина. М., 1836. Ч. 1—8.
2. Серапионовы братья. Фантастические рассказы / Пер. с нем. А. Л. Соколовского // Поли. собр. соч. Гофмана, переведенных и изданных под ред. Н. В. Гербеля и А. Л. Соколовского. СПб., 1873—1874. T. 1—4. (Из предполагавшихся 12 томов (см. предисл. к первому тому) вышли только т. 1—4, включающие «Серапионовых братьев».)
3. Серапионовы братья. Фантастические рассказы / Пер. А. Л. Соколовского (на титуле ошибочно: А. А. Соколовского) // Собр. соч. Т. Гофмана / Под ред. Ф. И. Булгакова и С. С. Трубачева. СПб., 1896— 1899. Т. 1—8.
4. Фантастические повести и сказки Гофмана / В переводе А. Л. Соколовского. СПб., 1902. T. 1—4. (Из данного издания в серии «Дешевая библиотека» исключены обрамляющие разговоры друзей.)
5. Серапионовы братья. Роман / Пер. с немецкого под редакцией 3. А. Вершининой. М., 1929 // T. 1—4. Э. Т. А. Гофман. Собр. соч. Под общей редакцией и с предисл. П. С. Когана. М., 1929—1930. T. 1 — 7. (Издание, рассчитанное на 9 томов, не закончено. «Серапионовы братья» опубликованы в переводе А. Л. Соколовского, слегка — и не везде удачно — приглаженном при редактировании.)
6. Э. Т. А. Гофман. Библиография русских переводов и критической литературы / Сост. и автор вступит, статьи 3. В. Житомирская. М., 1964. (Необходимое справочное пособие для всех, кого интересует судьба творчества Гофмана в России,— как с точки зрения переводов его произведений на русский язык, так и споров о нем в русской критике и творческого восприятия его наследия русскими писателями.)
7. Художественный мир Э. Т. А. Гофмана. Редакционная коллегия: И. Ф. Бэлза, О. К. Логинова, С. В. Тураев, Д. Л. Чавчанидзе. М., 1982. (Издание содержит в том числе «Библиографию переводов произведений Э. Т. А. Гофмана на русский язык и критической литературы о нем» 1964—1980 гг., продолжая библиографию 3. В. Житомирской [См. № 6].
8. Берковский Н. Я. Э. Т. А. Гофман // Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973.
9. Ботникова А. Б. Э. Т. А. Гофман и русская литература (первая половина XIX века). К проблеме русско-немецких литературных связей. Воронеж, 1977.
10. Браудо Е. М. Э. Т. А. Гофман. СПб., 1922.
11. Гофман Э. Т. А. Жизнь и творчество. Письма, высказывания, документы / Пер. с немецкого. Сост., автор предисловия, послесловия и вступит, текстов к разделам Клаус Гюнцель. М., 1987.
12. Игнатов С. С. А. Погорельский и Э. Гофман. Варшава, 1914.
732
13. Карельский А. В. От «субъективного пламени» к «теплу объективности» (Жизненные воззрения Эрнста Теодора Амадея Гофмана) // Карельский А. В. От героя к человеку. Два века западноевропейской литературы. М., 1990.
14. Мистлер Ж. Жизнь Гофмана. Л., 1929.
15. Родзевич С. И. К истории русского романтизма (Э. Т. А. Гофман и 30—40-е гг. в нашей литературе). Пг., 1917 (Отдельный оттиск из «Русского филологического вестника». 1917. № 1—2).
16. Федоров Ф. П. Эстетические взгляды Э. Т. А. Гофмана. Рига, 1972.
17. Штейн С. Пушкин и Гофман. Сравнительное историко-литературное исследование. Дерпт (Тарту), 1927.
18. Hoffmann Е. Т. А. Die Serapionsbrüder. Gesammelte Erzählungen und Märchen / Textrevision und Anmerkungen von Hans — Joachim Kruse. Bd. 1—2. // Hoffmann E. T. A. Gesammelte Werke in Einzelausgaben. Bd. 4—5.
19. E. T. A. Hoffmann in Aufzeichnungen seiner Freunde und Bekannten / Eine Sammlung von Friedrich Schnapp. München, 1974.
20. Asche S. Die Liebe, der Tod und das Ich im Spiegel der Kunst. Die Funktion des weiblichen in Schriften der Frühromantik und im erzählerischen Werk E. T. A. Hoffmanns. Königstein / Ts., 1985.
21. Bergengruen РИ. E. T. A. Hoffmann. Zürich, 1960.
22. Drux R. Marionette Mensch: Ein Metaphernkomplex und sein Kontext von Hoffmann bis Büchner. München, 1986.
23. Fühmann F. Fräulein Veronika Paulmann aus der Pirnaer Vorstadt oder Etwas über das Schauerliche bei E. T. A. Hoffmann. Rostock, 1979.
24. Ingham N. W. E. T. A. Hoffmann’s reception in Russia. Würzburg, 1974 (Colloquium slavicum. Beiträge zur Slawistik. Bd. 6).
25. Kleßmann E. E. T. A. Hoffmann oder die Tiefe zwischen Stern und Erde. Eine Biographie. Stuttgart, 1988.
26. Pikulik L. Romantik als Ungenügen an der Normalität: Am Beispiel Tiecks, Hoffmanns, Eichendorffs. Frankfurt a. M., 1979.
27. Pikulik L. E. T. A. Hoffmann als Erzähler. Ein Kommentar zu den «Serapions-Brüdern». Göttingen, 1987.
28. Reber N. Studien zum Motiv des Doppelgängers bei Dostoevskij und E. T. A. Hoffmann. Gießen, 1964.
29. Safranski R. E. T. A. Hoffmann. Das Leben eines skeptischen Phantasten. München; Wien, 1984.
30. Sauer L. Marionetten, Maschinen, Automaten. Der künstliche Mensch in der deutschen und englischen Romantik. Bonn, 1983.
31. Segebrecht РИ. Autobiographie und Dichtung. Eine Studie zum Werk E. T. A. Hoffmans / Mit einem Geleitwort von W. Müller-Seidel. Stuttgart, 1967.
32. Werner H.-G. E. T. A. Hoffmann. Darstellung und Deutung der Wirklichkeit im dichterischen Werk. Ausg. 2. Berlin und Weimar, 1971.
33. Winter I. Untersuchungen zum serapionischen Prinzip E. T. A. Hoffmanns. The Hague — Paris, 1976.
Статьи о «Серапионовых братьях» Э. Т. А. Гофмана
34. Бент М. И. К эволюции жанра новеллы в «Серапионовых братьях» Гофмана // Проблемы метода и поэтики в зарубежной литературе XIX—XX веков. Пермь, 1987. С. 101 — 109.
35. Федоров Ф. П. О построении сюжета в «итальянских» новеллах Э. Т. А. Гофмана («Синьор Формика») // Вопросы сюжетосложения. Сборник статей. 2. Рига, 1972. Т. 2. С. 183—198.
733
36. Федоров Ф. П. О композиции «Серапионовых братьев» Э. Т. А. Гофмана // Вопросы сюжетосложения. Сборник статей. 3. Сюжет и жанр. Рига, 1974, с. 143—172.
«Серапионовы братья» в Петрограде
37. Серапионовы братья. Альманах первый «Алконост». Петербург, 1922.
38. Серапионовы братья. Альманах первый. Berlin, 1922. (В этом издании дополнительно опубликована статья Ильи Александровича Груздева (1892—1960) «Лицо и маска».)
39. Серапионовы братья о себе // Литературные записки. Литературно-художественный и критико-библиографический журнал. Петербург, 1922. № 3. 1 августа. С. 25—31. (Здесь опубликованы автобиографии М. Слонимского, Вс. Иванова, К. Федина, М. Зощенко, Н. Тихонова, В. Каверина, Е. Полонской, И. Груздева, Л. Лунца, а также манифест Л. Лунца «Почему мы Серапионовы Братья», публикуемый в настоящем издании.)
40. Шкловский В. Б. Серапионовы братья // Шкловский В. Б, Гамбургский счет. Статьи, воспоминания, эссе. М., 1990 (Первая статья о петербургских «серапионах», опубликованная не позднее 15 ноября 1921 г. в журнале «Книжный угол», 1921. № 7. С. 18—21. В названной книге В. Шкловского см. также развернутые комментарии А. Ю. Галушкиной (с. 501—502), отсылающие к целому ряду источников по истории кружка петроградских «серапионов» и их оценкам в критике.)
41. Шагинян М. С. Серапионовы братья // Шагинян М. С. Собр. соч. в 9 т. М., 1986. Т. 2. С. 732—739.
42. Каверин В. А. Очерк работы // Каверин В. А. Собр. соч. М., 1980. T. 1. С. 8—11.
43. Каверин В. А. Петроград, 1921 // Каверин В, А. Собр. соч. М., 1980. Т. 6. С. 434—444 (Здесь помещена речь В. А. Каверина к столетию со дня смерти Гофмана, публикуемая в настоящем издании.)
44. Каверин В. А. Последний вечер // Каверин В. А. Собр. соч. Т. 6. С. 449—452. (Здесь помещена речь В. А. Каверина к восьмой годовщине петроградского кружка «Серапионовых братьев», публикуемая в настоящем издании.)
45. Горький М. Группа «Серапионовы братья» // Литературное наследство. М.; Наука. 1963. Т. 70. С. 375—376.
46. Die Serapionsbrüder von Petrograd. Junge Kunst im revolutionären Rußland. Hrsg, von Karlheinz Kasper. Berlin, 1987.
47. Oulanoff H. The Serapion brothers. Theory and practice. The Hague — Paris, 1966.
СОДЕРЖАНИЕ
■
А. А. ГУГНИН. «Серапионовы братья» в контексте двух столетий 5
Э. Т. А. Гофман. СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ. Перевод
А. Л, Соколовского ................ 41
Предисловие 43
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Первое отделение 44
( Пустынник Серапион) * 53
(Советник Креспель) 66
Второе отделение 91
Артусова зала 95
Фалунские рудники 121
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Третье отделение 147
Состязание певцов 150
Автомат 192
Дож и догаресса 217
Четвертое отделение 258
Мейстер Мартин Бочар и его подмастерья . 262
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Пятое отделение 313
Таинственный гость 317
Шестое отделение 362
Девица Скюдери. Рассказ из времен Людовика XIV . . . 367
Счастье игрока 431
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Седьмое отделение 462
Синьор Формика. Новелла 468
Восьмое отделение » 545
Роковая связь событий 546
СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ В ПЕТРОГРАДЕ
Мих. Зощенко. Виктория Казимировна 597
Лев Лунц. В пустыне 607
Веев. Иванов. Синий зверюшка 613
Мих. Слонимский. Дикий 624
Ник. Никитин. Дэзи 636
Конст. Федин. Песьи души 652
В. Каверин. Хроника города Лейпцига за 18.. год .... 660
* Названия в скобках придуманы немецкими издателями Гофмана.
МАНИФЕСТЫ ПЕТРОГРАДСКИХ СЕРАПИОНОВ
В. Каверин. Речь к столетию со дня смерти Э. Т. А. Гофмана 684
Лев Лунц. Почему мы Серапионовы братья 686
В. Каверин. Речь, не произнесенная на восьмой годовщине
Ордена Серапионовых братьев 690
КОММЕНТАРИЙ 693
КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ 732
■ БИБЛИОТЕКА
■ СТУДЕНТА-
■ СЛОВЕСНИКА
Учебное издание
СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ: Э. Т. А. ГОФМАН «СЕРАПИОНОВЫ
БРАТЬЯ»; «СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ» В ПЕТРОГРАДЕ. Антология
Составитель Александр Александрович Гугнин
Заведующий редакцией Г. Н. Усков
Редактор Т. А. Кондратьева
Художественный редактор Е. Д. Косырева
Технический редактор Л. А. Муравьева Корректор В. А. Золотова
ИБ № 9344
ЛР № 010146 от 25.12.91. Изд. № ЛЖ-136. Сдано в набор 12.07.91. Подп. в печать 20.03.92. Формат 84Х ЮЗ'/зз. Бум. тип. № 2. Гарнитура тип «Таймс». Печать высокая. Объем 38,64 усл. печ. л. + 0,21 усл. печ. л. форзац. 39,06 усл. кр.-отт. 41,26 уч.-изд. л- + 4-0,35 уч.-изд. л. форзац. Тираж 20 000 экз. Зак. № 1112.
Издательство «Высшая школа», 101430, Москва, ГСП-4, Неглинная ул., д. 29/14.
«Печатный Двор». 197110, Санкт-Петербург, П-110, Чкаловский пр., 15. Отпечатано с диапозитивов в АООТ «Ярославский поли- графкомбинат». 150049, Ярославль, ул. Свободы, 97.