Текст
                    0^f^C4JU4*J>  	 сЯ^^У
 У
 Г
 ^àuu^  ûu^a^J  	  dl</)
 X
 A
 ay 	f^r 	X- 	/^З-с-Зcl/j
 st^c/xt)  a/  t*y
 <^+tJO  го  3***^  /^  w  yyp, 	Ге^^с 	Ÿ^
 H/AÏüJïsr'r;.6k-r~n<0  4t/y\cJ  °/  ^^3  Afj  t^L^rr^JlJ  УЗл^/,  0?П^>  0-&.£*
  	. 	П 	.. 	г, 	I 	* 	'
 <4\
 М  /
 &-е
 ^<J  С?  Ь&лх


ПОСВЯЩАЮ МОЕЙ МАМЕ — ВАРВАРЕ КУЗЬМИНИЧНЕ КАРЯКИНОЙ И МОИМ ВНУКАМ —АЛЕШЕ И КСЕНИИ.
Ю. КАРЯКИН ДОСТОЕВСКИЙ шшмшш МОСКВА СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ 1QÄQ
П If QO on? L)UI\ öü ol'r К 27 Художник ВИКТОР ВИНОГРАДОВ На фронтисписе Вскрытие ящика с записными тетрадями Ф. М. Достоевского. Исторический музей, Москва, 6 февраля 1922 г. Председательствовал П. Н. Сакулин В книге в качестве иллюстративного материала используются архив¬ ные, плохо сохранившиеся фотографии. Публикуя их, издательство стремится показать читателям редкий фотоматериал, представляющий несомненный интерес. 4603020101-261 К 463—87 083(02)—89 ISBN 5—265—00476—9 © Издательство «Советский писатель», 1989
Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начи¬ нает быть, когда ему грозит небытие. Ф. Достоевский ...тут мысль, всего более меня занима¬ ющая: «в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направле¬ ний, сойтись?» Ф. Достоевский
КУЛЬТУРА КАК ОДОЛЕНИЕ СМЕРТИ Вряд ли эта книга могла появиться, если бы наконец не начал у нас восстанавливаться приоритет общечеловеческих ценностей над всеми другими, причем приоритет — и неотлож¬ ный, и навсегда. Признание этого приоритета и обещает настоя¬ щую духовную, мировоззренческую революцию, благодаря которой все остальное — приложится, но без которой нам даже — не выжить. Здесь собраны и немного дополнены основные работы авто¬ ра, написанные за последние двадцать пять лет: «Самообман Раскольникова»— 1966—1976; «Прозрения и ослепления» (о «Бесах») — 1977—1981; «Мы на земле недолго...»— 1980—1983; «Не опоздать!»— 1982—1985; «Я из повиновения вышел...»— 1964—1988. Книга шла к концу, когда я решил еще раз перечитать записные тетради Достоевского и вдруг — буквально не пове¬ рил своим глазам. Как я мог — как мы все могли — не заметить эту сильную (наверно, даже самую сильную) мысль, в которую сейчас все упирается, из которой все исходит: «Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие» (24; 240). Что отсюда следует? Как ни странно, как ни страшно, но следует одно: бытие человечества еще только начинает быть — именно потому, что ему загрозило небытие. Культура и противостоит небытию. Культура и утверждает бытие посредством его одухотворения. Иначе говоря: культура и есть неприятие, сопротивление, одоление смерти1. 1 Ср.: «В основе человеческой культуры лежит тенденция в преодолении смерти, выражающаяся, в частности, в накоплении, сохранении и постоянной переработке сведений о прошлом. В XX веке эта тенденция особенно обостряет¬ ся благодаря теоретической и практической постановке проблем, касающихся временных границ цивилизации, локальной и общечеловеческой. (...) В какой-то мере вся человеческая культура до сих пор остается протестом против смерти и разрушения, против увеличивающегося беспорядка или увеличивающегося 6
Стало быть, если раньше была (в основном) культура сопротивления смерти индивидуальной (и смерти националь¬ ной), то теперь она становится и культурой одоления смерти родовой, культурой буквального спасения нашего рода, спасе¬ ния на путях небывалого духовного возвышения, потому что такими, каковы мы сейчас, нам не спастись. Это, пожалуй, главная мысль-тенденция книги. Есть в ней и другая тенденция. Это — стремление разобрать¬ ся в сталинской бесовщине, а точнее — в «казарменном ком¬ мунизме», который оказался явлением далеко не местным и национальным, а международным, не скоропреходящим, а за¬ тяжным, но который, похоже, наконец изжил себя. Он затре¬ бовал с человека и человечества (и заставил платить) слишком высокую цену, да к тому же — лишь за мнимый рай. Он оказал¬ ся абсолютным банкротом — особенно перед лицом нынешних беспрецедентных задач. Более того: отрицанием всей культуры и личности, завистью и жаждой нивелирования1, низостью своей мысли и морали, все более примитивной корыстью своих мотивов, фатальным, неподвижным утопизмом своих идеалов он, даже сам не понимая того, способен лишь спровоцировать апокалипсис. Об иллюстрациях. Первая серия: Достоевский и его герои. Вторая: Достоевский и мир его «идей-чувств». Обе взаимо¬ связаны. Теперь без них я себе эту книгу и не мыслю. Отбирал я их сам, очень долго. (Для меня они — как бы музыка книги, и мне хотелось бы, чтобы она была услышана.) Вы, читатель, конечно, сделали бы свой выбор. И прекрасно. Я на это и надеюсь. Вот и у меня получился свой. Он помогал мне работать. Происходило как бы взаимонастраивание рабо¬ ты над книгой и над выбором этих иллюстраций. А еще мне хотелось, чтобы через факсимильные записи Достоевского Вам передалось непередаваемое, передались те чувства и мысли, которые испытываешь, когда эти записи, сделанные его рукой, сделанные им для себя, ты вдруг видишь воочию, вдруг держишь эти листочки в своих руках... 1849-й. 22 декабря: «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгнове¬ ния и теперь еще раз живу! (...) Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. (...) Я пере¬ единообразия — энтропии». И в а н о в Вяч. Вс. Категория времени в искус¬ стве и культуре XX века (Structure of texts and semiotics of culture. 1973. Mouton. P. 148—149). Я бы лишь добавил, что культура не просто «в какой-то мере остается протестом против смерти и разрушения», а именно во все большей мере становится этим протестом, во все большей мере сознает себя единственной жизнеспасительной силой. Достойно сожаления, что эта выдаю¬ щаяся работа нашего современника, нашего соотечественника почти неизвестна на его родине. 1 См. об этом: Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956. С. 586—587. 7
рожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое» (28; кн. I; 163, 164). Ликующий, летящий, сильный почерк... Сумеет ли все человечество сказать подобные же слова в канун А\1 века? Неужели не скажем: «Были у смерти, были у последнего мгновения, и теперь еще раз живем!»?.. 1864-й. «16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христо¬ вой,— невозможно. Закон личности на земле связывает. Я пре¬ пятствует. (...) Между тем ... высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я,— это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастие. Таким образом, закон я сливается с законом гума¬ низма. (...) Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна» (20; 172, 174). Запись в маленькой — меньше ладони — фиолетовой сафья¬ новой потертой книжечке. Почерк тоже сильный, но очень мучи¬ тельный... Как и всегда у него: от своей беды, от своих грехов, от своих надежд — ко всеобщим. Вся будущность, по Достоевскому, в душе человека, в том, что он сам из нее, из души своей, вылепит. «Во мне есть много недостатков и много пороков. Я оплаки¬ ваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда вы этого не докажете и факта такого не представите. (...) Я с благородной гордостью говорю это. Говорю и в литературе» (20; 197, 199). «Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» (24; 78). Может быть, самое неотразимое в этих словах то, что при жизни своей он их так и не обнародовал, зато — воплотил. Они обеспечены «золотым запасом» всей его жизни. Мы часто сетуем, что ложь, бесчестье, некрасивость — страшно зарази¬ тельны (будучи, конечно, предварительно переименованными во что-нибудь приличное и восторженное). Но Достоевский убежден и убеждает в другом: нет ничего заразительнее откры¬ той правды, прямой чести и неприкрашенной красоты. «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее» (26; 198—199). Наверное, ему, однолюбу Пушкина, однолюбу русского на¬ 8
рода, однолюбу России, было не так уж легко произнести такое («Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего...»), и все же он—произнес, убежден¬ ный, что эта правда, объединяющая все человечество,— есть и что именно Пушкин унес эту правду-тайну с собою в могилу, а мы без него ее разгадываем... И еще: «О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн; какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «Если уж эти, то...» и т. д. Тоже и наука» (24; 222). А теперь очень хочется прибавить: «Тоже и политика». Но мы еще не раз убедимся, что Достоевский сам сделал такую прибавку. И на мгновение кажется: прочитай люди эти простые, прон¬ зительные, доверчивые слова (особенно в подлиннике) — и соблазн цинизма сгорит разом и дотла... Конечно, это — смешная иллюзия. Не сгорит. То есть: от одних слов — не сгорит. И даже не покраснеет. Но сами слова эти оборачиваются сегодня не прекраснодушным призывом, а грозным предупреж¬ дением: если не будут они воплощены, нам опять-таки — не спастись, не спасти себя, свою страну, свой род и всю жизнь земную. Представить себе, что будет, если Адамович, Сахаров, Лихачев окажутся сегодня бесчестными... Скажут: «Если уж эти, то» и т. д. А потому идеализм (от понятия гуманистического идеала) и является истинным реализмом, истинно реалистичным миро¬ воззрением и даже — единственно реалистической, то есть спа¬ сительной политикой, то есть политикой очеловечения. Тем более все это относится к великой гуманистической литературе (вообще к искусству). Известно: хорошая теория — самая практичная вещь на свете. Мне кажется: хорошая литература становится самой поли¬ тической вещью на свете (фактором очеловечения политики). Известно: наука сделалась непосредственно производитель¬ ной силой. Мне кажется: и литература делается такой же силой. Утопическое преувеличение? А может быть, и надо, если угодно, преувеличить силу литературы, чтобы — ее открыть и приумножить? Или? Или — отказаться от великой миссии литературы в тот самый момент, когда и настал — настает — ее час, когда она может — должна (как и наука, как и политика) — превра¬ титься не только в непосредственно производительную, но и в непосредственно спасительную силу? «Некрасивость убьет» (из «Бесов»). «Красота мир спасет» (из «Идиота»). 9
«Что же спасет мир? — Красота» (16; 43). «Литература красоты одна лишь спасет» (24; 167). Мир — гибнет, его — можно еще спасти. Достоевский же понимал все это буквально, а не метафо¬ рически, прямо, а не иносказательно. Иначе — и не было бы его. Иначе — и не было бы темы: Достоевский и канун XXI века. И последнее. Предисловие — это на самом деле, конечно, послесловие: оно пишется, когда книга уже закончена. О, если б знал, что так бывает, Когда пускался на дебют. Что строчки с кровью — убивают, Нахлынут горлом и убьют... От шуток с этой подоплекой Я б отказался наотрез. Начало было так далеко, Так робок первый интерес... Оглядываясь назад, я испытываю сейчас подобное же чув¬ ство. Конечно, никогда и ни за что Пастернак не отказался бы «от шуток с этой подоплекой». Наверное, тут речь о непред¬ виденной, немыслимой трудности самого избранного пути. Я никак не могу понять тех, кто говорит (и тех, кто за ними повторяет): «Если бы жизнь вернулась, я прожил бы ее точно так же...» Не понимаю потому, что хочется переделать, до¬ делать едва ли не всякий прожитой день и, уж конечно, всякую страницу, тобой написанную. Но дни переделать нельзя, а страницы еще можно. Я и заканчиваю книгу с надеждой продолжить работу над ней, а еще — с надеждой на читателя, на того читателя, от которого я жду не похвал, не хулы, а понимания и помощи. 19 октября 1988 Цитаты из Достоевского даются по Полному собранию сочинений Ф. М. До¬ стоевского в 30-ти томах: первая цифра обозначает том, вторая — страницу. На цитаты из его художественных произведений ссылок не дается.
САМООБМАН РАСКОЛЬНИКОВА s
Порочные люди всегда кем-то принуждены говорить, что добродетель все-таки выше, и все-таки молятся добродетели. Этот факт первой величины и ужасной глубины, факт из неразрешимейших,— вдумывались ли вы в него? Ф. Достоевский Самопознание — это хромое наше место, наша потребность. Ф. Достоевский
УРОКИ ИЗ ПЕРВОЙ СТАТЬИ (Загнать себя в ситуацию незнания) В 1963 году в журнале «Проблемы мира и социализма» (№ 5) вышла первая моя статья о Достоевском. Тогда в жур¬ нале царила вдохновенная атмосфера, свободная и твор¬ ческая,— благодаря самому времени (после XXII съезда) и благодаря шеф-редактору А. М. Румянцеву. Мне очень все помогали, и сама работа над этой статьей осталась для меня одним из самых счастливых воспоминаний. Статья получила широкий и добрый резонанс. Но чем дальше я от нее отходил, тем больше меня что-то беспокоило. В конце концов я решил отдать себе ясный отчет — что именно. И, не сразу, конечно, сформулировал для себя довольно много пунктов этого беспокойства. Вот некоторые из них. Они все очень взаимосвязаны. 1. Я писал статью так, как будто мне все или, по крайней мере, самое главное о Достоевском — уже известно. Я, конечно, прямо так не думал и, наверное, возмутился бы, если б кто- нибудь мне об этом сказал. Но тем не менее фактически это было так. Я находился как бы в ситуации знания, которое оставалось только обнародовать. Но... Загнать себя в ситуацию незнания — вот что самое нужное, трудное и почти недостижимое (очень уж страшно). И если иногда что и получается стоящее, то лишь как результат этого «загона» и последующего «спасения». Главная же беда в том, что невольно делаешь только вид, будто познаешь, а в действительности — подделываешь познание, подтасовы¬ ваешь все под уже известный тебе результат. Не решаешь задачу, а подгоняешь «решение» под заранее данный, «под¬ смотренный» ответ — как школьник... Но школьник, в отличие от тебя, прекрасно знает, что «ответ» он просто списал, а у тебя — сотня самообманных ловушек на каждом шагу. 2. Я не понимал или остро не осознавал, что думать над Достоевским это значит — познавать уже познанное им. Позна¬ вать познанное, а не рассказывать о якобы тобой познанном. Тут требуются особые усилия, особая, что ли, тренировка для самообуздания. 13
3. Я писал о Достоевском, в сущности, не как о художнике, но как о мыслителе, философе, социологе. И писал не как критик художественных произведений, а как социолог. И сам стиль цитирования был исключительно такой же. И весь Достоев¬ ский играл роль только «лишнего подтверждения» уже опять- таки известного заранее тезиса, пусть самого распрогрессивного (за это именно мне многое и простили), был средством, а не самоцелью. Не понимал я, что первая, самая главная, самая трудная, долгая задача — это как бы понять-исполнить худо¬ жественное произведение. И нечего бояться при этом потерять себя, нечего бояться, что тебя убудет,— не убудет, а может быть, если поймешь-исполнишь точно, то и прибудет. Пожалуй, можно сказать, что у критиков (литературоведов) есть две тенденции, далеко не всегда сознаваемые: быть не¬ скромным конферансье представляемого художника или пытаться быть добросовестным исполнителем (как, например, хороший дирижер или пианист). Позже меня очень укрепила в этих мыслях Марина Цветаева: «Книга должна быть ис¬ полнена читателем, как соната. Знаки — ноты. В воле чи¬ тателя осуществить или исказить». Тем более — в воле кри¬ тика. 4. Надо не побояться задать себе один самый простой, самый наивный — «детский»— вопрос. В том или ином ответе на не¬ го— истоки и разгадка многих наших заблуждений и прозре¬ ний. Вопрос этот, в сущности, об отношении нашем к духовной культуре. Вот он: можно ли вообщё с одного раза (ну с двух, трех) постигнуть гениальное художественное произведение? Книгу? Картину? Симфонию?.. Перед тобой, скажем, 600 стра¬ ниц гениальной книги. Прочитать их можно, не отрываясь, за день-два. А постичь? Постичь книгу, которая выстрадана жизнью, писалась годами, за каждую строчку которой, за слово каждое уплачено тем, что вообще не поддается никакому подсчету? Постичь за день-два самое таинственное, великое, пророческое явление природы — гений? Постичь его открытия, прозрения? Так не бывает. Так не может быть. Если бы так было, весь мир давным-давно был бы уже совсем другим, и вся история шла бы иначе. Сколько раз «прочитывает»-исполняет любимое музыкаль¬ ное произведение пианист или дирижер? Не десятки — сотни, сотни — раз! И каждый раз — как заново, с каким-то новым открытием, пусть самым маленьким. Конечно, я неоднократно прочитал к тому времени Достоев¬ ского (то есть главным образом художественные произведения его). Но все равно: я не имел тогда никакого права писать о Достоевском в целом, обо всем Достоевском. Это право завоевывается (да еще — завоевывается ли?) десятилетиями, а не годами. Урок из этого был такой: вначале сосредоточиться на каком-нибудь одном произведении, а в нем — тоже на одной 14
проблеме. Причем — чем на более конкретной проблеме, тем лучше, если только постоянно держать в своем уме и сердце произведение в целом. Вообще самое конкретное — это как бы неповторимая точка пересечения всех общих закономернос¬ тей, первичная модель их взаимодействия, их синтеза. И в этом смысле — чем конкретнее, тем и общёе (хотя и неповто¬ римее) . 5. Этот пункт — стыднее всех, и даже до сих пор. Все «отрицательное», все противоречивое у Достоевского я само¬ надеянно квалифицировал как «достоевщину». Этот поступок не делается лучше оттого, что тогда все так делали, что даже М. М. Бахтин, а не только В. Ермилов, писал о «достоевщине», хотя у первого она была сведена к минимуму (и я, конечно, пошел вслед за ним), а у второго к ней сводился почти весь Достоевский. Я очень хорошо помню, как при этом мне что-то претило, но воли собственному чувству не дал, зародыш соб¬ ственного мнения удавил, и вот... Гениальный человек, всего себя положивший на алтарь служения своему отечеству, народу, всему человечеству, и — «достоевщина». Хороша благодар¬ ность... А если бы так же об «отрицательном», противоречивом у Пушкина — пушкинщина, у Эйнштейна — эйнштейнов- щина?.. В общем, все пункты (а их, повторяю, много) можно свести к одному: как бы научиться писать так, чтобы потом не брать своих слов обратно? Ответ здесь приходится искать каждый раз заново. Но одно несомненно: сама мысль об этом — отрезвляет и дисциплинирует. Усовещевает. Не все, конечно, из той статьи мне хочется сейчас отбросить, исправить, но все-таки слишком, слишком многое. Приступая после нее к новой работе, я выбрал проблему самосознания в «Преступлении и наказании». Тогда, в году 64-м, мне подумалось впервые, что как бы остра ни была проблема сталинизма, это прежде всего проблема самосознания того общества, которое его, сталинизм, созда¬ вало и признавало, то есть это проблема и конкретного само¬ сознания конкретных людей, то есть и моя проблема. И мне почему-то показалось (в значительной мере чисто интуитивно), что если мне удастся хоть как-нибудь разобраться в само¬ сознании Раскольникова, то это самосознание и может явиться как бы элементарной (точнее — элементной) клеточкой, мо¬ делью самосознания вообще. И так все совпало, что как раз в это время один из старых наших ученых-литературоведов как-то сказал мне: «Возьмите самого Достоевского! У него есть такая запись в черновиках к «Преступлению и наказанию»— «уничтожить неопределен¬ ность, то есть так или этак объяснить все убийство». Он сам не знал — как, где уж нам узнать...» Черновиков я тогда еще не читал, но разговор этот и особен¬ 15
но запись — «уничтожить неопределенность»— как-то засели в памяти и очень раззадорили. «Уничтожить неопределен¬ ность»... Как раз в самосознании людей, пытавшихся разобрать¬ ся в нашем тяжелом кровавом историческом опыте, и была — неопределенность. Как раз и хотелось ее — уничтожить. Короче говоря: сложилась ситуация незнания. И когда я начал заново читать Достоевского — под этим углом зрения, вдруг оказалось: не надо в нем ничего актуали¬ зировать искусственно — он и для нас, и о нас писал. Возникло даже ощущение, что не ты его познаешь, а он тебя давно познал. Точнее: ты познаешь то, что он знал о тебе. И это познание себя через Достоевского оказалось отнюдь не веселым.
ГЛАВА 1. «УНИЧТОЖИТЬ НЕОПРЕДЕЛЕННОСТЬ» В черновиках к «Преступлению и наказанию» Достоевский записал: «...уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство...» Удалось ли ему это? Речь и пойдет здесь о мотивах (истинных и мнимых) преступ¬ ления Раскольникова, о его самосознании, точнее — о соот¬ ветствии этого самосознания действительности, о соотношении целей, средств и результатов его действий. «Преступление и наказание»— нет, пожалуй, другого столь давно и единодушно признанного классического произведения, оценки которого были бы столь разноречивы и даже противо¬ положны, причем главным образом — именно по вопросу о мотивах преступления Раскольникова и об отношении к ним Достоевского. Доминирует (пока) концепция двойственности мотивов: один мотив «негативный» (Наполеоном хотел стать), другой — «позитивный» (хотел добра людям). Есть идея «многослой- ности», «полимотивности», когда находят три, четыре и даже пять мотивов. Эта идея, однако, не выходит за рамки концепции двойственности, поскольку каждый из мотивов тяготеет к тому или иному полюсу. Еще пятьдесят лет назад И. И. Гливенко, первый публикатор и комментатор черновиков к роману, пришел к выводу, что «уничтожить неопределенность» Достоевскому не удалось1. С тех пор и надолго эта оценка оказалась господствующей (да, в сущности, и единственной) в литературе о Достоевском. Художник хотел решить вопрос «так или этак», однако «этого выбора Федор Михайлович не сделал»2,— пишет В. Шкловский. У В. Ермилова читаем: «Писатель остро чув¬ ствовал необходимость отдать окончательное предпочтение 1 Гливенко И. И. Раскольников и Достоевский.— Печать и револю¬ ция. 1926. Кн. 4; см. также его предисловие к кн.: Из архива Достоевского. «Преступление и наказание». Неизданные материалы. М.— Л., 1931. С. 30. 2 Шкловский В. За и против. Заметки о Достоевском. М., Советский писатель, 1957. С. 189—190. 17
тому или другому варианту; в конечном итоге он склонился к наполеоновскому варианту, но все же в романе сохранилось многое и от второго варианта»1. Ю. Борев утверждает: «Автор все время подменяет один мотив другим»2. С ними солидарен и Э. Васиолек, говоривший в предисловии к англо-американ¬ скому изданию черновиков романа о том, что сам Достоевский был не в силах решить, какой из мотивов можно считать истин¬ ным3. Вместо «так или этак» получилось — и так, и этак. Однако сомнения в истинности этой концепции начинаются еще до анализа романа. И первое сомнение в том, что концепция эта — непоследовательна, более того — она боится быть после¬ довательной4. «НЕ СДЕЛАЛ ВЫБОРА...» ...гений и злодейство Две вещи несовместные. Не правда ль? Проблема преступного самосознания — это «вечная тема» мировой литературы. Ее решали Софокл и Данте, Шекспир и Пушкин. Вспомним из «Макбета»: Кровь лили и тогда, когда закон Еще не правил диким древним миром; И позже леденящие нам слух Убийства совершались. Но бывало, Расколют череп, человек умрет — И тут всему конец. Теперь покойник, На чьем челе смертельных двадцать ран, Встает из гроба, с места нас сгоняя. А это пострашнее, чем убийство. Из «Бориса Годунова»: Ах, чувствую: ничто не может нас Среди мирских печалей успокоить; Ничто, ничто... едина разве совесть, Так, здравая, она восторжествует Над злобою, над темной клеветой. Но если в ней единое пятно, 1 Ермилов В. Ф. М. Достоевский. М., Худож. лит., 1956. С. 161. 2 Борев Ю. О трагическом. М., Сов. писатель, 1961. С. 141. 3 The Notes-Books for «Crime and Punishment». Chicago — London, 1967. P. 31. 4 Неубедительность концепции двойственности мотивов отмечали Ф. И. Ев- нин (Роман «Преступление и наказание».— Сб. Творчество Достоевского. М., 1959. С. 151), В. Я. Кирпотин (Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. М., 1970. С. 86—88), а также автор настоящей книги в после¬ словии к «Преступлению и наказанию» (М., Худож. лит. 1971). 18
Единое, случайно завелося, Тогда — беда! Как язвой моровой Душа сгорит, нальется сердце ядом* Как молотком стучит в ушах упрек, И все тошнит, и голова кружится, И мальчики кровавые в глазах... И рад бежать, да некуда... ужасно! Да, жалок тот, в ком совесть нечиста. Или: ...гений и злодейство Две вещи несовместные. Не правда ль? Казалось: правда. Казалось: в этой формуле пушкинской гениально подытожен тысячелетний опыт человечества, скон¬ центрировано то, в чем навсегда убедила и себя, и людей мировая литература. Казалось, наконец: гений и злодейство несовместны ни в каких «пропорциях», ни в каких сочетаниях, и здесь нет лазеек для любого иезуитства. Здесь не скажешь: «Смотря по тому, какой гений и какое злодейство...» Гений для Пушкина — высшая степень совести, а злодейство в конечном счете — всегда нравственная бездарность. В художественную формулу Пушкина — «Гений и злодей¬ ство две вещи несовместные»— отлились миллиарды раз повто¬ рявшиеся ситуации социально-нравственной жизни людей. Здесь действительно века всечеловеческого опыта, сжатые в афоризм. Может быть, главный урок всех наших уроков: вообще ведь о несовместности совести и злодейства идет речь. Но если Достоевский оставляет в своем романе какую-то «позитивность» мотивов преступления (а как иначе понимать «выбора не сделал»?), то одно из двух: или это — величайшее достоинство, или бессилие, неспособность решить поставленную задачу. В первом случае выходит: все куда сложнее, чем представ¬ лялось Пушкину. Выходит: Сальери должен быть в чем-то оправдан, а Раскольников — тем более (все-таки процентщицу убил, «вошь», а не Моцарта!). Выходит, наконец: перед нами гениальное опровержение Пушкина и гениальное же доказа¬ тельство того, что гений и злодейство — две вещи совместные. Достоевский против Пушкина? Тот самый Достоевский, который всю жизнь свою был самым страстным однолюбом именно Пушкина и был таким однолюбом именно из-за пушкин¬ ской определенности? Что-то здесь не так. И как отвечать на вопрос девятиклассника: «Почему же Достоевский назвал свой роман «Преступление и наказание»? Ведь вернее было бы — «Ошибка и наказание»... Кто прав: Пушкин или Достоевский? Моцарта нельзя убивать, а «вошь» можно? Значит, кроме «плохих», могут быть и «хорошие» преступления?» Раскольников говорит: «У иезуитов научимся». Ясно, что 19
речь идет об иезуитском кредо — «цель оправдывает средства». Но если Достоевский «все время подменяет один мотив другим», значит, он в той или иной мере соглашается с этим кредо, а в лучшем случае — сам запутался в его оценке и других пу¬ тает. Тогда и надо сказать об этом без всяких обиняков. Если Достоевский «все время подменяет одни мотивы дру¬ гими», значит, он и не решил поставленную перед самим собой задачу: «уничтожить неопределенность». Казалось: можно, надо было ожидать от него нового художественного открытия несовместности гения и злодейства, нового художественного доказательства несовместности правоты целей и неправоты средств, нового углубления этих проблем. А вышло: не открыл, а закрыл, не углубил, а снова запутался. «У иезуитов научимся»,— говорит Раскольников, а Достоев¬ ский не в силах понять, какими же это мотивами руковод¬ ствуется его герой?.. Тот Достоевский, который писал: «Недо¬ статочно определять нравственность верностью своим убежде¬ ниям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения?(...) Каламбур: иезуит лжет, убежденный, что лгать полезно для хорошей цели. Вы хвалите, что он верен своему убеждению, т. е. что он лжет и это дурно: но так как он по убеждению лжет, то это хорошо. В одном случае, что он лжет — хорошо, а в другом случае, что он лжет — дурно. Чудо что такое» (27; 56, 85). Еще: «...если б чуть-чуть «доказал» кто-нибудь из людей «компетентных», что содрать иногда с одной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то все же «цель оправдывает средства»,— если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компе¬ тентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых» (25; 46). Скажут: это же Достоевский после «Преступления и нака¬ зания». Хорошо, но вот он же до романа. Служить на «пользу всех», убеждал он, это—«закон природы», «к этому тянет нормально человека». Но... «Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой- нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды. Например: я приношу и жертвую всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, окончательно без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я пожертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя. Надо жертвовать именно так, чтоб отдавать все и даже желать, чтоб тебе ничего не было выдано за это обратно, чтоб на тебя никто ни в чем не изубыточился. Как же это сделать? Ведь это все равно что не вспоминать о белом медведе. Попробуйте задать себе задачу: не вспоминать о белом медведе, и увидите, что 20
он, проклятый, будет поминутно припоминаться. Как же сде¬ лать? Сделать никак нельзя, а надо, чтоб оно само собой сде¬ лалось, чтоб оно было в натуре, бессознательно в природе всего племени заключалось, одним словом: чтоб было братское, любящее начало — надо любить» («Зимние заметки о летних впечатлениях», 1863-й год). «Тут есть один волосок, один самый тоненький волосок...» Под «машину» Раскольникова попал уже не «один самый тоненький волосок», а бревно целое... «Я для себя одного, для себя одного убил»,— кричит он. И Достоевский этого не услыхал? Кто же тогда это написал? Странно: если преступление Раскольникова'основывается на теории «двух разрядов» и если Достоевский «не сделал выбора», то, стало быть, он и сам в чем-то согласен с этой теорией, то есть изменяет самому себе, изменяет едва ли не главному своему убеждению? Он писал: «...мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верху¬ шечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное со¬ словие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и, однако, он во что бы то ни стало должен быть раз¬ решен» (24; 101). Настаивал: «Я никогда не мог понять смысла, что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь материалом и средством. Я знал, что это факт и что пока иначе невозможно и что уродливые уто¬ пии лишь злы и уродливы и не выдерживают критики. Но я ни¬ когда не стоял за мысль, что 9/10 надо консервировать и что это-то и есть та святыня, которую сохранять должно» (24; 116—117). Повторял: «Я не хочу мыслить и жить иначе как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы... С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации» (24; 127). И до и после романа Достоевский знал, понимал и дока¬ зывал, что в человеке борются не «хорошие» и «плохие» мотивы преступления, а мотивы за и против самого преступления. Он неустанно повторял: «Можно жалеть преступника, но нельзя же зло называть добром» (23; 137). Он всегда противился смертельно опасному переименованию вещей: «Путаница поня¬ тий наших об добре и зле (цивилизованных людей) превосходит всякое вероятие.(...) То, что нет преступления,— есть один из самых грубых предрассудков и одно из самых развращающих начал» (24; 180, 216). И может быть, устами одного девятиклассника и глаголет истина: «Читать Достоевского очень трудно, и с первого раза 21
многого не понимаешь и даже понимаешь все наоборот. Особен¬ но насчет Раскольникова». Может быть, действительно—«все наоборот»? И надо ли уж так бояться однозначности в решении главных, альтерна¬ тивных вопросов жизни? Не всегда ведь однозначность является примитивной, а простота равна упрощению. И далеко не всегда любовь к сложности равнозначна любви к истине. Очень часто бывает «даже все наоборот», и умные и образованные люди (горевал и возмущался Достоевский) кажутся себе и другим тем более умными и образованными, чем пренебрежительнее относятся к истине. Истина, мол, что? Истину всякий найдет. А вот посомневаться в ней, поплевать на нее — дано не вся¬ кому: «...чем проще, чем яснее (т. е. чем с большим талантом) она изложена,— тем более и кажется она слишком простою и ординарною. Ведь это закон-с!» (29, кн. I; 31). Пушкин всегда стремился к точности, а нам зачастую и нравится, когда точности нет. Самые «ругательные» слова у Пушкина — «темно», «неясно», «вяло» (равнозначные у него таким выражениям — «дурно», «слабо», «пошло», «дрянь», «какая дрянь!»). А нас зачастую «темнота» и манит. И все мы, конечно, при этом очень любим Пушкина, и все мы при¬ знаем, что Достоевский — гений. Но вот что говорил Достоев¬ ский: «Для вас пиши вещи серьезные,— вы ничего не понимаете, да и художественно писать тоже нельзя для вас, а надо бездарно и с завитком. Ибо в художественном изложении мысль и цель обнаруживаются твердо, ясно и понятно. А что ясно и понятно, то, конечно, презирается толпой, другое дело с завитком и неясность. А мы этого не понимаем, значит, тут глубина» (24; 308). «В поэзии,— настаивал он,— нужна страсть, нужна ваша идея и непременно указующий перст, страстно поднятый. Без¬ различие же и реальное воспроизведение действительности ров¬ но ничего не стоит, а главное — ничего и не значит» (24; 308) *. Неужели же именно в «Преступлении и наказании» мысль и цель автора не обнаруживаются твердо, ясно и понятно? Неуже¬ ли именно здесь отсутствует его страсть, его указующий перст? И вдруг возникает мысль, настолько простая, что неловко сказать: а не повторилась ли здесь старая-престарая история, когда героя спутали с автором? Ведь этот рок преследует Достоевского с самого первого его произведения — с «Бедных людей». Он писал о тогдашних читателях: «Во всем они при¬ выкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им 1 «Указующий перст» здесь, конечно, не равнозначен нравоучению. Это лишь внутренняя определенность социально-нравственной, поэтической, худо¬ жественной позиции писателя. Достоевский, думается, мог бы подписаться под словами Пушкина: «Цель художества есть идеал, а не нравоучение» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10 т. Т. 7. М., 1958. С. 404). 22
и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может» (28, кн. I; 117). Может быть, и нам не в догад, что в «Преступлении и нака¬ зании» говорит Раскольников, а что — Достоевский? Кстати, вот как автор писал о своем герое (правда, не в романе, а в частном письме), писал, пожалуй, даже излишне резко, беспокоясь за судьбу своего приемного сына, человека легкомысленного и эгоистичного: «Какое направление, какие взгляды, какие понятия, какое фанфаронство! Это типично.(...) Ведь еще немного и из этаких понятий выйдет Горский1 или Раскольников. Ведь они все сумасшедшие и дураки» (28, кн II; 218). И это — тоже «неопределенность»? Тоже «не сделал выбо¬ ра», «был не в силах», «все время подменяет»? Правда, это опять не 1866 год, когда выходил роман, а 1868-й. Ну, значит, Достоевский сначала создал, не поняв, что создал, а потом вдруг и понял... Итак: у кого неопределенность? У Раскольникова? У До¬ стоевского? Или у нас самих по отношению к ним обоим? «НАУЧИТЬСЯ ЧИТАТЬ» «Сценами, а не словами». Конечно, восприятие искусства всегда есть дело в извест¬ ной мере субъективное. Но в какой именно мере? Ведь главное- то в искусстве — все-таки нечто объективное. Разные музыканты по-разному слышат и исполняют Бетхо¬ вена, но если бы они исполняли его не «по нотам», разве знали бы мы его? • Есть свои «ноты» и в произведениях художественной лите¬ ратуры. Есть и немалое сходство между ее читателями и слу¬ шателями музыки. Но читателю еще труднее, чем слушателю. Его «консерватория»— в нем самом. Он сам себе «исполни¬ тель», сам себе все — и «оркестр», и «дирижер», и «зал». И это неизбежно, разумеется. Беда только в том, что нередко он сам себе еще и «композитор», не замечая уже, когда исполняет и слушает не чью-то музыку, а сочиняет свою собственную, будучи искренне убежден, что раз он «так слышит», значит, так оно и есть. И это — уже не сотворчество, а произвол, не «интерпрета¬ ция», а просто непонимание. 1 Витольд Горский, восемнадцатилетний тамбовский гимназист, домашний учитель в семье купца Жемарина. Убил из этой семьи шесть человек, включая ребенка,— «с целью грабежа, так как чувствовал бедность». См. об этом примечание А. С. Долинина в издании: Достоевский Ф. М. Письма в 4-х томах. ГИЗ, М.—Д., 1928—1959, т. II. С. 118. 23
Сколько я ни перечитываю роман, меня не оставляет чувство тревоги, оно даже усиливается. Кажется, все-все у Достоев¬ ского написано — только прочитай. Но читаешь и нет-нет что-то важное пропустишь, что-то незаметно для себя присочинишь. А в конце концов плохо понимаешь именно потому, что плохо читал, плохо слушал. И здесь не просто утешением, а стимулом является признание Гёте, сделанное им незадолго до своей смерти: «Добрые люди... не знают, как много времени и труда необходимо, чтобы научиться читать. Я затратил на это восемь¬ десят лет жизни и все еще не могу сказать, что достиг цели». А мы над этим даже и не задумываемся... Свои — подобные же — трудности и у музыкантов. Г. Малер рассказывал: у Девятой симфонии Бетховена не было недостат¬ ка ни в почитателях, ни в исполнителях, однако исполнить ее в соответствии с волей самого Бетховена удалось лишь много лет спустя после смерти композитора. Удалось впервые Рихарду Вагнеру, «который,— по словам Г. Малера,— на протяжении всей своей жизни старался словом и делом искоренить ставшую постепенно невыносимой небрежность в интерпретации бетхо- венских сочинений». Он доказал, что «дирижеру везде и всюду оставалось либо, чуждаясь предумышленного произвола, но и не давая ввести себя в заблуждение никакими «традициями», почувствовать волю Бетховена во всем, вплоть до кажущихся мелочей, и не жертвовать при исполнении малейшим желанием автора, либо погибнуть в сумбуре звуков». А до Вагнера симфония эта исполнялась десятилетиями, и все были довольны, и все искренне величали ее «гениальной»... То же самое, к сожалению, можно сказать и о некоторых произведениях Достоевского в их театральных и кинематогра¬ фических постановках. Как часто сценаристы и режиссеры берут в соавторы Достоевского, не мучая себя безответным вопросом: а взял бы их в соавторы сам Достоевский? Напри¬ мер, во всех фильмах по «Преступлению и наказанию» нет Эпилога. И это тоже — особая «интерпретация»? В та¬ ком случае и Девятую симфонию Бетховена можно исполнять без финала, и заключительную часть «Фауста» можно отбро¬ сить... Конечно, мы не можем читать Достоевского не полемически. Но не является ли первым условием полемики и наиболее точное прочтение его произведений,— тем более точное, чем острее предчувствуется, предвидится полемика? Идеалом было бы такое прочтение-«исполнение», против которого не хотел и не мог бы ничего возразить сам автор. Но поскольку это недостижимо, особенно необходимо сначала почувствовать, понять поэтическую, художественную волю Достоевского во всем, вплоть до кажущихся мелочей. Только тогда мы получим и свободу критического суждения, а иначе будем незаметно для самих себя сочинять свое «Преступление 24
и наказание», слушать его, радоваться ему (то есть себе), кри¬ тиковать его (не себя ли, его не понявших?). «Приступая к разбору нового романа г. Достоевского, я за¬ ранее объявляю читателям, что мне нет никакого дела ни до личных убеждений автора.(...) ни до общего направления его деятельности.(...) ни даже до тех мыслей, которые автор ста¬ рался, быть может, провести в своем произведении»1. Так обращался к читателям Д. Писарев более ста лет назад, начиная статью как раз о «Преступлении и наказании». Убеждение: «Не важно, что хотел сказать писатель, важно, что у него получилось»,— на деле грозит обернуться другим: «Важно лишь то, что мы о нем думаем и говорим». И это объявляется «объективностью»! Подмена столь же частая и страшная, сколь и редко осознаваемая. Конечно, и у гениев замыслы расходятся с результатами, но все-таки, вероятно, меньше, чем у всех других. Может быть, потому-то они и гении, что, как никто, умеют осуществлять свои замыслы. Перед нами три вопроса: Во-первых, как решалась проблема мотивов преступления в романе? Во-вторых, есть ли факты, свидетельствующие о том, как относился Достоевский к мотивам собственных действий и не помогут ли эти факты точнее определить его отношение к мо¬ тивам действий Раскольникова? В-третьих, что дают в этом же отношении черновики к ро¬ ману? Можно, пожалуй, изменить порядок исследования этих трех взаимодействующих звеньев, но представляется, что наиболее объективный путь — это начинать с самого романа (мы ведь не можем забытьотом, чточитали его), а заканчивать анализом чёрновиков, не открывая их до поры до времени. Таков наш план. Этим путем мы можем объективнее проверить свое субъек¬ тивное восприятие романа — на фактах жизни художника и на фактах работы его над романом. Таким образом, путь этот принципиален — методологически. Я даже убежден: другой путь, другой порядок — при нали¬ чии всех трех взаимодействующих звеньев — вынуждает к бо¬ лее или менее механической подгонке этих звеньев друг к другу, лишает исследователя возможности «загнать себя в ситуацию незнания». Исходя из столь же элементарной, сколь и часто забывае¬ мой на деле аксиомы — автор не тождествен герою,— будем читать роман, обращая особое внимание на отношение Достоев¬ ского к самосознанию Раскольникова. Это отношение, очевидно, 1 Писарев Д. И. Собр. соч. в 4 т. Т. 4. М., Гослитиздат, 1956. С. 316. 25
выявится главным образом не в прямых авторских словах- оценках, но, как и положено в художественном произведе¬ нии, в характере героя, в его связях с другими персонажами романа. Достоевский-художник не раз призывал себя выражать свое отношение к героям «сценами, а не словами» (16; 301). Достоевский — чрезвычайно лейтмотивный художник, и в каждом его произведении можно услышать мотивы прежних его произведений и рождение сходных мотивов произведений будущих. Поэтому на каждое его открытие надо смотреть и «снизу», с точки зрения ранних его открытий, и «сверху», с точки зрения открытий более поздних. Такое целеустремлен¬ ное, «перекрестное» перечитывание всего Достоевского— «снизу» и «сверху»,— в прямом и обратном порядке — по¬ зволяет услышать, увидеть, понять вещи, незаметные или мало¬ заметные при обычном чтении и перечитывании лишь одного- единственного данного произведения. Одно дело «Преступление и наказание» само по себе, другое — в лучах «Двойника», «Записок из подполья», в лучах «Бесов», «Подростка», «Братьев Карамазовых»... Прочитаем и перечитаем Достоевского, стараясь проверять и перепроверять по нему каждое свое впечатление, но и не обольщаясь, конечно, тем, что нам удастся понять и выразить все задуманное и выраженное им. ГЛАВА 2. ПЕРВЫЙ ПРОБЛЕСК. «ВОЗДУХУ, ВОЗДУХУ, ВОЗДУХУ-С» «Раскольников даже вздрогнул». План — планом. Я начал выполнять его добросовестно, то есть прежде всего читал, «слушал» роман, думал и — ни на шаг не продвигался вперед, действительно загнал себя в си¬ туацию незнания и не видел уже выхода, как вдруг случилась одна вовсе не запланированная вещь, которая разом сдвинула все дело. Однажды, когда я уже невольно запомнил весь роман почти наизусть и когда заново (в который раз) вспоминал, «про¬ слушивал», «исполнял» про себя третью — последнюю — встречу Порфирия с Раскольниковым, передо мной вдруг вспых¬ нули слова Порфирия: «Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!» Слова эти разом «замкнулись» на точно такие же слова Свидригайлова и Раскольникова, хотя и за¬ помнившиеся, но не расслышанные и не понятые мною раньше. Три сценки вдруг соединились в одно целое, и каждая вы¬ 26
светила другую как-то по-особенному, и смысл этого маленького целого стал одновременно яснее, глубже и еще таинственнее. Конечно, было очень радостно, но еще сильнее (тем и силь¬ нее) была досада: как же я все это не заметил, не услыхал рань¬ ше! И слабым утешением явилось то, что, когда я опросил нескольких людей, довольно хорошо знающих Достоевского, просмотрел работы о романе, а также инсценировки и сценарии по нему, оказалось: никто этого не заметил, никто не обжегся. Только в одной работе я нашел какой-то туманный намек: взял человек и подсчитал, сколько раз употребляется слово «воздух» в романе,— очень много, около ста, кажется, но данный случай как-то затерялся в этой сотне. А досаднее всего было то, что ведь, по правде говоря, ничего особенного в таком совпадении, в сущности, и нет. Скажем, для пианиста или дирижера, исполняющего музыкальное произведение, слух на подобное совпадение, сопоставление, умение подчеркнуть, оттенить, сыграть его,— все это просто само собой разумеется, это — вещь азбучная, элементарная. Но как же все-таки мы плохо читаем, как не умеем брать дарованное! Вот эти три сценки. Первая. Только что умерла Катерина Ивановна. Свидри- гайлов отводит Раскольникова в угол: «Всю эту возню, то есть похороны и прочее, я беру на себя. Знаете, были бы деньги, а ведь я вам сказал, что у меня лишние. Этих двух птенцов и эту Полечку я помещу в какие-нибудь сиротские заведения получше и положу на каждого, до совершеннолетия, по тысяче рублей капиталу, чтоб уже совсем Софья Семеновна была спокойна. Да и ее из омута вытащу, потому хорошая девушка, так ли? Ну-с, так вы и передайте Авдотье Романовне, что ее десять тысяч я вот так и употребил». Раскольников поражен, но, конечно, не умиляется этим «монтекристовским» поступком, а язвит: «С какими же целями вы так разблаготворились?» Но в ответ на свой булавочный укол он получает вдруг такой удар, от которого ему долго не удается прийти в себя. «Э-эх! человек недоверчивый! — засмеялся Свидригайлов.— Ведь я сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству, не допускаете, что ль? Ведь не вошь же была она (он ткнул пальцем в тот угол, где была усопшая), как какая- нибудь старушонка процентщица. Ну, согласитесь, ну «Лужину ли, в самом деле, жить и делать мерзости, или ей умирать?» И не помоги я, так ведь «Полечка, например, туда же, по той дороге пойдет...» Он проговорил это с видом какого-то подмигивающего, веселого плутовства, не спуская глаз с Раскольникова. Рас¬ кольников побледнел и похолодел, слыша свои собственные выражения, сказанные Соне. Он быстро отшатнулся и дико посмотрел на Свидригайлова. 27
— По-почему... вы знаете? — прошептал он, едва переводя дыхание». Свидригайлов признается, что он подслушал разговор Рас¬ кольникова с Соней, и добавляет: «Ведь я сказал, что мы сой¬ демся, предсказал вам это,— ну, вот и сошлись. И увидите, какой я складной человек. Увидите, что со мной еще можно жить...» А позже, продолжая прерванный разговор, спрашивает: «Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто и не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль только, что дела много и чужого и своего... Эх, Родион Романыч,— прибавил он вдруг,— всем че¬ ловекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с... Прежде всего!» Сценка вторая. Какого «воздуху»? Слова эти завораживают Раскольникова. Проходят еще два дня. Он бредит наяву. Часы и дни у него перепутались. В его каморку является Разумихин. Между ними — обрывочный разговор. И вдруг Раскольников произносит: «Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет». Разумихин вскоре уходит, а следом за ним и Раскольников — к Свидригайлову, за «воздухом». И сценка третья. Не успел он отворить дверь, как вдруг: «Не ждали гостя, Родион Романыч?» На пороге — Порфирий. Начинается его долгий — на час — исповедальный монолог. Раскольников почти все время молчит, лихорадочно соображая, что тот знает, а что нет. И вдруг Порфирий, предлагая ему явку с повинною, произносит: «Отдайтесь жизни прямо, не рас¬ суждая; не беспокойтесь,— прямо на берег вынесет и на ноги поставит. На какой берег? А я почем знаю. Я только верую, что вам еще много жить. ...Знаю, что не веруете, а ей-богу, жизнь вынесет. Самому после слюбится. Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!» И прямо вслед за этим: «Раскольников даже вздрогнул». Вот тут-то, если помнишь, если расслышал первые две сцен¬ ки, вздрогнешь невольно и сам. Раньше, после свидригайловских «подмигивающих» слов, повторяющих его собственные, «Раскольников побледнел и по¬ холодел. И — прошептал: «По-почему... вы знаете?» Он мог бы прошептать сейчас этот вопрос и Порфирию. В самом деле, откуда Порфирий знает именно эти слова? Да и знает ли? Оказывается (я об этом забыл): час назадг, в момент их встречи на пороге, у Раскольникова мелькнуло: «Но как же это он подошел тихонько, как кошка, и я ничего не слыхал? Неужели подслушивал?» Подслушал и вот — возвращает ему подслу¬ шанное, «цитует», по его собственному выражению? А может, 28
по пути Разумихина встретил — тот и рассказал ему о «воз¬ духе»? Мало того. Оказывается: за минуту перед этими словами Порфирий произносит: «Вам, во-первых, давно уже воздух пере¬ менить надо». А после них, минуты через три, оказывается, опять о том же: «Да и чего вам в бегах? В бегах гадко и трудно, а вам прежде всего надо жизни и положения определенного, воздуху соответственного, ну а ваш ли там воздух?» И оказывается еще: задолго и до свидригайловского «возду- ху-с», во второй встрече с тем же Раскольниковым, Порфирий сам обозначил эту тему едва заметным камертоном: «Воздуху пропустить свежего!» Что это — все случайности? Не слишком ли их много? И даже если он, Порфирий, «цитует» Раскольникова-Свид- ригайлова, то ведь делает он это без всяких кавычек, без «подмигиванья». А главное, если даже и подслушал или услы¬ хал от Разумихина, то, выходит, принял все это как бы и за свое, а точнее, все это и в нем самом было уже: сам задыхается. Но, при всем этом сходстве, у каждого из героев Достоев¬ ского — свой голос, свой обертон, за которым — своя судьба, свой путь, свой исход неповторимый. Свидригайловское «воздуху-с» иронично, горько, надтресну¬ то. Не оправдание это, а невольное объяснение последней попытки хоть как-то заплатить перед смертью за грехи свои, но самое главное — свидетельство существования и в нем, в Свидригайлове, «человека в человеке», существования, за¬ губленного им самим, но здесь же — и вызов Раскольникову, насмешка над ним, который ведь обещал обратить свое преступ¬ ление в подвиг помощи людям (что из этого вышло?), а еще здесь—вызов (а может быть, и месть) Дунечке: уж ее-то теперь до смерти будет жечь, наверное, воспоминание об этом его «сюрпризике», о том, на что он «ее десять тысяч употребил», о том (это произойдет позже), как вдруг помиловал ее да еще и благословил на брак с Разумихиным. Вопрошающее раскольниковское «воздуху!»— надежда про¬ жить и с чистой совестью, и с преступлением на душе, но это и предчувствие выхода из порочного круга, не осознанная еще жажда разорвать его. А порфирьевскоё «воздуху!» (цитата, помноженная на цита¬ ту!) играет, переливается и свидригайловскими, и расколь- никовскими гранями, звучит их голосами, но тут и собственная грань, свой голос. Порфирий сохраняет, понимает, пародирует и очищает их слова, их голоса, чтобы заявить — свой. Тут уже (если по М. Бахтину) — трехголосное слово. Он и за Раскольникова борется с тем же Свидригайловым и с самим Раскольниковым. А еще здесь у Порфирия — и собственная тоска, по себе, несостоявшемуся, задыхающемуся. «Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!» Ему и 29
самому — надо. И он — прорывается к этому «воздуху», пы¬ таясь (пока насильно и безуспешно) спасти Раскольникова. Задача художника, по Достоевскому,— «это, получив алмаз, обделать и оправить его» (29, кн. I; 39). История с «воздухом» и есть как бы маленький такой алмаз. «Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!» Раскольников даже вздрогнул». Как все здесь оправлено, отделано, отгранено, «отнизано» (тоже слова Достоевского), как все сведено воедино! Перед нами — точный художественный «расчет», а в итоге — прямо- таки телепатический эффект. Ну не бессознательно же в самом деле художник «подстраивает» все эти совпадения. Или они действительно «случайны»? От «недосмотра»? Почему же тогда «Раскольников даже вздрогнул»? «Прием»—есть, «прием»— налицо, но как он скрыт (или прозрачен?), как не видится он, как не хочется его видеть, как сквозь него (благодаря ему) открывается вдруг неожиданная глубина. И какая здесь воля художника, какая «укороченная узда» (Пушкин) — в этой недоговоренности. Другой бы, ошеломлен¬ ный собственным открытием «приема» и стремясь поразить им читателя (то есть — похвастаться им и тем самым обесце¬ нить его), поставил бы его на пьедестал, стал бы щедро (на¬ вязчиво) разъяснять: дескать, в этот момент в сознании Рас¬ кольникова промелькнули предыдущие сценьр, и он, поражен¬ ный, и т. д. и т. п. Такой «прием» легко и замистифицировать. Я уж и не говорю о примитивных подражателях... У Достоевского же вместо всех разъяснений, мистифика¬ ций— проще простого, скупее — нельзя: «Раскольников даже вздрогнул». А дальше? Дальше — взрыв: он — кричит на Порфирия! «Да вы-то кто такой,— вскричал он,— вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне пре- мудрствующие пророчества изрекаете?..» И художнику ничего не надо объяснять. Дальше — труд читателя. Яснее ясного: все, что взорвалось в сознании Рас¬ кольникова, и должно взорваться в твоем — читательском — сознании, все и отдано на твое постижение, на твое сотворчест¬ во, на то, чтобы ты сам сделал открытие, и только тогда откры¬ тие это станет твоим собственным, неотторжимым. Этот незначительный, на первый взгляд, случай с «воздухом» поразил меня и многое открыл в художественном видении и слышании Достоевского вообще, в его замыслах, их осу¬ ществлении, в его стиле, «оркестровке», «режиссуре», в том, как надо читать, слушать, «исполнять» его. Чуть не век Достоевского корили за то, что герои у него говорят одинаково, но в конце концов, приняв этот «недостаток» или «порок» за аксиому, ему — простили. Смирились. Да, говорят! Да, одинаково или почти одинаково. (Стоило 30
бы только добавить: одинаковая и небывалая до сих пор сила, невероятное напряжение слов.) Но что это? «Недостаток»? «Недосмотр»? «Порок»? Это же он «нарочно», осознанно, упорно, лейтмотивно так делает — создает, творит совпадения, потому что это и открыл, этим и поразился, и — постиг, и — отдает нам, а мы опять не берем, не хотим, не можем познать познанное им. (Конечно, у него, как у всякого писателя, есть масса и неосознанных повторений, но не о них сейчас речь.) Когда человека пропороли ножом, когда он вдруг страшно обжегся, когда рушится, горит его дом, когда то же самое случается с другим, третьим, четвертым, то не будут ли все они чувствовать, думать, кричать одинаково? А тут, у Достоев¬ ского, почти каждый герой смертельно болен духовной болью за весь мир, за себя, за другого, за всех, а потому так часто почти все они и одинаково—почти одинаково—говорят, кричат, стонут, шепчут, молчат. Да, все герои Достоевского — вольно или невольно — друг друга «цитуют» (даже из разных романов, даже самого Достоевского, а он — их). Почему? Да потому, что одним одержимы, одним живут, во имя одного умирают. Последние вопросы решают, на последнем «аршине пространства», в последний час, когда есть еще последний выбор. Всем, всем воздуху не хватает, воздуху правды, совести, красоты, все — как рыбы на песке...1 Любой внимательный читатель наберет десятки таких совпа¬ дений, любой исследователь Достоевского знает их сотни. И что же? А то, что это и есть рождение азбуки, законов особого языка. Это — язык смертельной боли, язык последних вопросов, язык решающего выбора между всегубительным преступлением и всеспасительным подвигом, язык главных слов, язык смерти и жизни — буквально, не переносно, не метафорически! Ведь и у каждого человека случаются моменты, когда «свои собственные», казалось бы, абсолютно неповторимые «главные слова» (правды, лжи, надежды, страдания, самообмана) он слышит вдруг из уст других людей, и — вздрагивает, и — узнает их то в ужасе, то в стыде, то в счастье. Но XX век принес — приносит — решающее доказательство, страшное и обнадеживающее доказательство истинности откры¬ тия Достоевского: сама реальность заговорила вдруг на его языке. А. Адамович и Д. Гранин («Блокадная книга»), беседуя с уцелевшими ленинградскими блокадниками, были потрясены: «Жизнь словно начиталась Достоевского!» (В этих нескольких словах своего рода открытие — серьезнейшее, многообещающее 1 Разве лишь одному Лужину да Петру Верховенскому из «Бесов» да еще нескольким непробиваемым нравственным тупицам, фанатикам денег и власти легко дышится воздухом лжи — во всю ширь их лживых легких («мутанты» своего рода, которые в небывало массовых размерах размно¬ жатся в XX веке). 31
и тоже пока не понятое, а оно очень много может дать лите¬ ратуроведам, критикам, психологам, социологам.) И самое потрясающее в том, что большинство этих людей заговорили языком Достоевского, не подозревая об этом, «цитовали» его, не зная, не читая, не помня, не «подслушивая»! А ведь даже блокада, даже вся минувшая война, даже худшие из концла¬ герей, даже Хиросима и Нагасаки — все это лишь слабые, бледные наброски той картины всемирной гибели, которая и грозит стать реальностью. Но эта угроза и заставляет простых смертных заговорить вдруг языком гениального пророка-гума- ниста. Сколько написано о решающей проверке теории Эйнштейна, когда в 1919 году две астрономические экспедиции (в Бразилии и Западной Африке) сфотографировали Солнце во время полно¬ го его затмения и обнаружили предсказанное отклонение лучей света в поле тяготения Солнца. Триумф! Но предчувствия, предсказания, открытия Достоевского прошли ничуть не менее серьезную проверку (только не годится здесь слово — триумф). И не надо быть гением, чтобы увидеть это, не надо никаких экспедиций и даже — никаких телескопов: все «затмения», все «отклонения» стали видны невооруженным глазом. А ведь реальное значение открытий Достоевского несравненно важнее открытий, скажем, Эйнштейна, который сам это и признавал, сам на этом настаивал. Вот какие вещи просвечивают сквозь маленький алмаз: «Воздуху, воздуху, воздуху!» Настоящий «магический кристал¬ лик» с неисчислимыми гранями. Но и он — лишь один из сотен. Каково же целое романа? Целое пяти романов? Всех произве¬ дений художника? Всей его духовной жизни? А пропусти, не заметь, не услышь все это? Потеря не¬ восполнимая. А если еще при этом, то есть при одноразовом чтении, при чтении рассеянном, приблизительном, «на глазок», пытаться рассуждать, оценивать, приговаривать, провозгла¬ шать, навязывать свою «точку зрения», вовсе не подозревая о подобных «магических кристалликах»? Да, тут можно было бы впасть в отчаяние от самого себя, если бы не было самого простого выхода: читать, читать, читать, пока роман и не зазву¬ чит как такое целое, в котором различимы и одновременно связаны в одно каждая нота, каждый аккорд, такт, каждая часть, пока не увидишь — сверху, в облет — весь «лес» с его «полянами», «просеками», «буреломами», пока, остановившись и снизившись, не разглядишь в нем и каждое «дерево», а на каждом «дереве»— каждый «листик» и обязательно—с «про¬ жилками», пока муравьем не проползешь по каждой странице, строчке, по каждому слову. И по мере того как дочитываешься, дослушиваешься — дотрудишься — до такого состояния, про¬ изведение и начинает представляться каким-то поистине живым, живущим, развивающимся существом,— оно живо, дышит, тре¬ 32
пещет как целое, и в нем жива, дышит, светится каждая кле¬ точка, каждая — отражается в другой, в нем трепещет, рабо¬ тает каждая нить-сосудик между ними, этими клеточками. В нем течет живая кровь. И кажется: в нем свой «генотип», свой* набор «хромосом». И от этого оно становится для нас действительно все яснее, все глубже и таинственнее. Оно — растет в нас. Оно заставляет и нас — расти. «Всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с... Прежде всего!» Теперь уже буквально — всем, буквально—воздуху, бук¬ вально — не хватает. Не хватает именно потому, что еще раньше (как это предвидел, предчувствовал Достоевский), и давно уже, перестало хватать воздуху правды, воздуху нравственного. И все больше людей ощущают это, все больше думают, говорят, кричат об этом, хотя и на разные голоса. ГЛАВА 3. РОМАН В ПАНОРАМЕ (ОБЛЕТ). СОМНЕНИЕ В ОДНОМ «БОНМО» Сопоставление начал и концов романа (облет) сразу — и резко — проясняет масштабы замысла художника, всю грандиозность открывшейся ему и воссозданной им панорамы. «ЮНАЯ, ГОРЯЧАЯ ПРОБА ПЕРА...» «Люди убивали друг друга в какой- то бессмысленной злобе...» Начинается преступление не с убийства, а кончается не признанием в полицейской конторе. И время здесь исчисляется не тринадцатью днями, а двумя годами, и уходит потом в какую- то тревожную бесконечность, в какое-то будущее, возможно — гибельное, возможно — спасительное. Вначале было Слово. И Слово была «статья» Раскольнико¬ ва. «Первая, юная, горячая проба пера,— как говорит Порфи¬ рий.— Дым, туман, струна звенит в тумане... В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавлен¬ ный, гордый энтузиазм в молодежи!» За Словом — расчет. Убить ростовщицу! «Одна смерть и сто жизней взамен —да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? 2 К). Карякин 33
Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна». Наконец, дело — убийство старухи. Но за этим делом — еще одно, непредвиденное. Кроме ростовщицы, убитой по «плану», Раскольников убивает — «случайно»— Лизавету. А та, говорят, «поминутно беременна». Да еще (выясняется потом) «случайно» обменялась крестиками с Соней. «Случайно» его вину берет на себя Миколка — еще одна едва не загубленная жизнь. «Случайно» из-за преступления сына сходит с ума и уми¬ рает мать. Раскольников — матереубийца. Невольный? Конечно. По чувству — невольный. А по теории «двух разрядов»?.. Так ли уж и невольный? Совсем, совсем невольный? Есть ли в мировой литературе роман о матереубийце, пусть невольном, роман такого масштаба? В словах матери, преисполненных бесконечного доверия к сыну, в этих словах — за их буквальным смыслом — просту¬ пает вдруг какой-то иной, страшный и проясняющий: «Я вот, Родя, твою статью в журнале читаю уже третий раз, мне Дмитрий Прокофьич принес. Так я ахнула, как увидела: вот дура-то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и разгадка вещей!» И ведь действительно — разгадка. Только знала бы она — какая разгадка, каких вещей! Разгадка и собственного ее безумия, и смерти ее. Разгадка всей раскольниковской бесов¬ щины. «У него, может, новые мысли в голове на ту пору, он их об¬ думывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, мой друг, и, конечно, многого не понимаю, да оно, впрочем, так и должно быть: где мне?..» И действительно: где ей? Она же не «гений». Она же, в от¬ личие от сына своего родного, в «низший разряд» зачислена (по его милости и зачислена). Приговор она себе читает смертный, и не только себе. И ра¬ дуется, и не знает, не понимает — чему радуется... «Случайно», наконец, Раскольникову снятся в болезни «слу¬ чайные» сны. Реакция оказывается непредвиденной, цепной и неуправ¬ ляемой. Художник словно разбивает «пробирку», в которой проводил свой «эксперимент», и в итоге — всеобщая смертоносная эпи¬ демия. Все люди давят друг друга, как «вшей», как «тараканов». Малый, так сказать, апокалипсис завершается апокалипсисом большим: «Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыхан¬ ной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на 34
Европу (...) Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими (...) Все были в тревоге и не понимали друг друга (...) Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе (...) В городах целый день били в набат, созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, и все были в тревоге (...) Кое- где люди сбегались в кучи, соглашались на что-нибудь, кля¬ лись не расставаться,— но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше...» Эта картина пострашнее апокалипсических полотен Босха и Брейгеля, пострашнее сцены, где лемуры роют могилу ослепшему Фаусту1. Словно появился инопланетянин и — смотрит на нас и ви¬ дит сны Раскольникова, ставшие явью, сны, в которых мы и живем. И не слышится ли в этой адовой музыке, в этом перезвоне набата звучание «струны» в душе юноши, замышлявшего свою «статью» с энтузиазмом подавленным и опасным? Не видятся ли среди копошащихся в свалке миллионов и расколь- никовы со «статьей» в одной руке и с топором в другой? И каждый убивает свою процентщицу, свою Лизавету, свою мать. Каждый пробивается в «высший» разряд, загоняя других в «низший»... «Одна смерть и сто жизней взамен...»— одна смерть и сотни миллионов смертей в придачу! Вот и вся «арифметика»... «Проба пера»—закончена. Подводить баланс «арифмети¬ ке»— некому. Взвешивать на «общих весах»— некого. (Запом¬ ним это словечко — «общие весы», оно еще пригодится нам, когда обратимся к кануну XXI века.) Не из кусочков ли реальной жизни сложена мозаика бре¬ довых снов? И не похожа ли на кошмарный сон вся эта реальная жизнь? Многие читатели теряют жгучий интерес к роману после того, как Порфирий «уличает» Раскольникова, а тот признается 1 Н. Страхов объявил этот бред Раскольникова «явным сочинительством», «холодною аллегорией» (Отечественные записки. 1867. №4). Но Раскольни¬ кову — «мономану», идеологу — и должен был наконец присниться «идеоло¬ гический» сон: он и во сне должен был увидеть полное осуществление своей «проклятой мечты». Кстати, вот как отреагировал Достоевский на замечание Страхова: подготавливая отдельное издание «Преступления и наказания», он заменил слово «сон» (как было в «Русском вестнике», где впервые печа¬ тался роман) на более точное — «сны». 2* 35
в убийстве. Эпилог прочитывается лишь «для порядка», вто¬ ропях, последние страницы почти и не помнятся. Достоевский ли здесь виноват? Сомнительно. Ведь у него нет ни одной не¬ продуманной, невыстраданной строки, ни одной зряшной «ноты». В начале романа, на «пробе» у старухи, Раскольникова вдруг ударяет мысль: «Неужели и тогда солнце будет светить?» Но после убийства солнце как ни палит, а будто погасло. Теперь все с ним происходит словно в кромешной тьме: солнце погасло в душе. Порфирий говорит ему в его гробе-каморке: «Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем». Но случайно л и в день воскре¬ шения убитой души Раскольникова снова звучит тема солнца? Вместо ночных кошмаров — раннее, весеннее утро. Вместо гроба — «облитая солнцем необозримая степь». Перечитайте Эпилог, и вы убедитесь, что без него грандиоз¬ ные масштабы замысла Достоевского непознаваемы, более то¬ го — они должны быть поняты неверно. Все сцены романа, все «ноты» его ориентированы на Эпилог. Без Эпилога роман так же немыслим, как «Фауст» без заключительной сцены с лему¬ рами и как Девятая симфония Бетховена без финального хора «К Радости». Перечитайте Эпилог, и Достоевский не раз обо¬ жжет вас так же, как обжег вдруг словами: «Воздуху, воздуху, воздуху!» «Я САМ ХОТЕЛ ДОБРА ЛЮДЯМ» «Преступление? Какое преступле¬ ние? Не думаю я о нем и смывать его не думаю». Какие же намерения вели Раскольникова в ад? На первый взгляд — самые благие (согласно известному французскому «бонмо»). За полгода до убийства Раскольников пишет «статью», где доказывает, что «необыкновенные люди» могут и должны «пере¬ ступить законы» ради идеи, «спасительной для человечества». За полтора месяца он случайно подслушивает разговор между студентом и офицером о ростовщице, разговор, в котором узнает «точно такие же мысли», что «наклевывались в его голо¬ ве» («Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифме¬ тика!»). Он уверяет себя, что задуманное им — «не преступле¬ ние». За день до рокового шага получает письмо матери («как гро¬ мом»). Дуня, сестра, жертвуя собой ради него, Раскольникова, с жертвенного же благословения матери, готова продать себя, 36
выйти замуж за Лужина и вот-вот должна приехать вместе с ма¬ терью в Петербург. Раскольников отвергает жертву родных: «Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не прини¬ маю!» Тем более ему необходимо «непременно что-нибудь сде¬ лать, и* сейчас же, и поскорее». Через несколько дней после убийства Раскольников с еще большей силой настаивает на «спасительности» идеи, ради ко¬ торой можно и должно «переступать» людям «необыкновен¬ ным»: «В этом смысле я и говорю в моей статье об их праве на преступление». За час до явки в полицию он говорит Дуне: «Преступление? Какое преступление? То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это- то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю... Я сам хотел добра людям и сделал бы сотни, тысячи добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто не¬ ловкости...» Наконец, через полтора года, на каторге, он по-прежнему исповедует свою «арифметику»: «Он строго судил себя,и ожес¬ точенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины его в прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться. (...) он не раскаивался в своем преступле¬ нии...» Убежденность Раскольникова в своей правоте непоколебима в течение двух лет. Она даже нарастает. И в последних снах Раскольникова мир погибает при убежденности всех и каждого в своей «правоте» и — во имя этой «правоты». Никто не сознает себя преступником. Каж¬ дый — борец за правду и страдалец за нее. Каждый готов, подобно Раскольникову, поклясться, что, начнись все сначала, его истина — единственно правильная. Пусть погибнет мир, но восторжествует истина: «...всякий думал, что в нем одном и заключается истина.(...) Все были в тревоге и не понимали друг друга.(...) Но никогда, никогда люди не считали себя так умны¬ ми и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований». (Не о нас ли это?..) В этих словах Эпилога почти музыкально, как в финале сим¬ фонии, завершается одна из ведущих тем всего произведения. Вспомним вопль Раскольникова о своей «правоте» как раз перед признанием: «Никогда, никогда не осознавал я этого, как те¬ перь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..» (Еще один довод — из сотен! — за то, чтобы читать-слушать роман в свете Эпилога, а Эпилог — в свете всего романа.) «Никогда, никогда я...» — «Никогда, никогда люди...» 37
Но где тут «добрая цель»— при таких-то результатах? Кто посмеет здесь признаться: «Я этого и хотел!» Кто не отшатнется и не скажет: «Я этого не хотел! Я не этого хотел!»— вечный припев всех «преступающих черту» и получающих не то, на что рассчитывали. Лизавета, мать, явка с повинной? — «промах», «простой промах»... А если сказать ему, что, не будь одного «промаха», был бы другой, не будь одних «случайностей», явились бы иные,— все равно его этим не опровергнуть. Ошибка для него пока — лишь в практике, а не в теории: если жизнь противоре¬ чит теории, тем хуже для нее, для жизни. Значит, ее, жизнь, и надо ломать. Сама жизнь оказывается «случайностью», «ме¬ лочью», «неловкостью», «глупостью», «промахом», «подло¬ стью», ненужной «эстетикой». Раскольников исступленно убежден в своей правоте, убеж¬ ден тем более, что в корысти, в грубой корысти, в страсти к «ком¬ форту» упрекнуть его невозможно. В карман он не норовит и ни денег, ни крови своей не жалеет. Раскольникову, как и Ивану Карамазову, «не надобно миллионов, а надо скорее мысль раз¬ решить». Но какую мысль? как разрешить? — вот в чем вопрос. И чем больше он бескорыстен, такой идеалист-кредоносец, тем убежденнее будет он защищать свой метод проб и ошибок, пока... пока страшные сны не станут явью или пока мы наконец не усомнимся в главном — именно в чистоте его изначальных помыслов — и не перестанем верить ему на слово. Что же это за «истина», каждый шаг которой отмечен, опла¬ чен кровью, смертью, бедами людей, а последний шаг — все¬ общим кровопусканием? Что же это за детоубийственная, ма¬ тереубийственная и самоубийственная «справедливость»? Что за здоровое семя, плод которого — «мор»? Почему то, что напи¬ сано пером, доделывается топором? Что это за железная, ничем не опровержимая логика, в которой жизнь людская — лишь материал для силлогизмов? Что это за «спокойная совесть», которая все время надрывно кричит о своем «спокойствии»? И, наконец, что это за «бескорыстие», смертельно опасное для других, а себе якобы ничего — совсем, совсем ничего — не требующее? Так ли уж и ничего? Так ли уж и совсем? Действительно ли дорога в ад вымощена благими намере¬ ниями? «Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыхан¬ ной и невиданной моровой язве...» Не осуждены ли в жертву идеям «статьи», в жертву «новому слову» и процентщица, и Лизавета, и мать, и вообще все те, не названные по именам, миллионы, которых заочно зачислили в «низший» разряд? («Вот и разгадка вещей!») «Появились какие-то новые трихины, существа микроско¬ пические, вселявшиеся в тела людей...» Не в том ли и состоит замысел Достоевского, чтобы разгля¬ 38
деть эти «трихины» как бы под микроскопом, чтобы подвергнуть микроскопическому же художественному анализу идеи и душу убийцы-самоубийцы — зачинателя всеобщего убийства-само¬ убийства, чтобы найти наконец противоядие «трихинам»? Увидеть будущее человечества через... микроскоп? Увидеть его в душе всего одного человека?.. Именно, именно: увидеть даль через глубину. В ЧЕМ РАСКОЛ? Если результаты преступления Раскольникова столь чудо¬ вищны, а цели столь высоки («я сам хотел добра людям»), то, стало быть, все дело в средствах? Стало быть, главный раскол в герое — это раскол между правыми целями и лишь неправыми средствами? Боюсь, у очень многих читателей готовы положительные ответы на эти вопросы. Во всяком случае, до сих пор это было именно так, и даже — у специалистов-литературоведов, даже — у людей, убежденных в своей «глубине» и «прогрессивности». Вся эта «глубина» и вся эта «прогрессивность» сводятся к тому, чтобы признать «глубокое внутреннее противоречие» между целями и средствами, «непримиримо» осудить неправоту средств, еще больше возвысить правоту целей и, наконец, горько посетовать над «трагическим заблуждением» героя, присовоку¬ пив: неправые средства деформируют правую цель... Но главная беда даже не в этом. Лет пятнадцать я веду в школе уроки по «Преступлению и наказанию», и всегда, когда, придя впервые в класс, задаешь девятиклассникам эти два вопроса, получаешь на них, как правило (почти без единого исключения), положительные ответы. Более того, я уверен (поскольку специально интересовался этим предметом, изучал его), что это могут подтвердить едва ли не все учителя литера¬ туры. Но ведь в конечном счете речь идет о сотнях и тысячах подростков, вступающих в жизнь с убежденностью в правоте целей Родиона Романовича Раскольникова. Вот главная беда. Их, подростков, беда. А чья — вина? Должен признаться, что в свое время я думал точно так же, пока не забеспокоила какая-то слишком уж подозрительная легкость этого объяснения, пока не затревожила мысль: ведь тогда почти любое преступление, особенно идеологически осна¬ щенное, можно свести к этой формуле — противоречие между целями и средствами. Свой жизненный опыт и опыт истории (особенно нашего века) научили вдруг озадачиться таким наивным вопросом: кто, где, когда — из самых, так сказать, общепризнанных преступников — так вот прямо и провозгла¬ шал: да здравствует неправота! мои цели — неправые, низкие, некрасивые? Кто из них, напротив, не соревновался с другими 39
в большей, в наибольшей правоте, высоте, красоте своих целей? Это — на пути к власти и во время власти. И кто из них, от¬ торгнутых от власти, не каялся в ошибочности лишь своих средств (разумеется, с помощью историков)? Да и не в истори¬ ческой, а в обыкновенной текущей жизни нашей много ли видели вы людей, совершающих подлости, низости и предварительно на весь свет объявляющих, что они вот сейчас совершат подлость и низость? Я пока не видел ни одного. У всех — самые высокие цели, самые благородные намерения. И многие утверждают это вполне искренне. В чем же тут дело? Какой механизм тут работает? Обратимся к роману, не забывая, однако, что художники масштаба Достоевского, создавая своих героев, открывают в них нечто общечеловеческое, открывают «тайну человека». Приведу одно сравнение. Я слышал его от крупного физика, серьезно занимавшегося и вопросами искусства, литературы, психологии: как Эйнштейн и Бор, решая частные, конкретней¬ шие задачи, вышли на великие научные открытия, так и Досто¬ евский, решая конкретную художественную задачу, тоже выхо¬ дит на великие социально-духовные открытия. Итак, какие цели были у Раскольникова в преступлении? ПОЧЕМУ ТАК БЕЗРАДОСТНА ЕГО сПРАВОТА»? «— Полно, Родя, я уверена, все, что ты делаешь, все прекрасно! — ска¬ зала обрадованная мать. — Не будьте уверены,— ответил он, скривив рот в улыбке». Да, убежденность Раскольникова в своей правоте непоколе¬ бима и даже нарастает. Но вот что прежде всего бросается в Глаза и даже в уши (Раскольникова обязательно надо слу¬ шать): безрадостность этой «правоты», ее агрессивность и мно¬ гословие. Да и верит ли он сам в свою «правоту»? Не слышится ли в каждом слове его какого-то надрыва? Почему он называет свою мечту «проклятой»? Почему сам автор (это подчеркнем) так пишет о Раскольникове, рассказывающем об этой своей мечте Соне: «Он был в каком-то мрачном восторге»? Почему Порфирий называет его статью тоже -- «мрачной», а энтузиазм его — «подавленным»? Что это за «спокойная совесть», которая все время надрывно кричит о своем «спокойствии»? Почему, когда мать радостно говорит сыну: «Полно, Родя, я уверена, все, что ты делаешь, все прекрасно!»—тот отвечает, «скривив рот в улыбке»: «Не будьте уверены!» Окончательно решившись на преступление, он чувствовал себя — «как приговоренный к смерти» (опять автор пишет!). 40
Он отправляется к старухе со словами: «Не рассудок, так бес!» (когда ему удалось незаметно взять топор). А по пути: «Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге,— мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло, как молния; он сам скорей погасил эту мысль...» Откуда все это? Почему? Куда уж тут до радости! И это он идет — на подвиг?! Действительно чистая совесть потому и не кричит, что спо¬ койна. Действительная правота — по природе своей, по своему происхождению — радостна и светла, даже если ей плохо. И действительная убежденность в своей правоте неагрессивна и немногословна. «Правду говорить легко и приятно» (Иешуа из «Мастера и Маргариты»). Раскольников все время заговаривает самого себя и других. У него — «корчащееся слово» (М. Бахтин). У него слово о своей «правоте»— ядом отравлено, ядом пропитано, ядом внутренней неправоты. Оттого и корчится. Себя уговаривает, заклинает, оглушает. А еще: действительная правота — открыта и доверчива. Вспомним князя Мышкина, или Смешного, или Алешу Карама¬ зова (когда он прав). Вспомним пушкинского Моцарта, в отли¬ чие от Сальери... Открыт, доверчив Раскольников в своих действительных целях? Почему снова сам автор пишет о том, что Раскольников «предчувствовал в себе и в убеждениях своих глубокую ложь»? Определеннее не скажешь: «глубокая ложь»\ Это ли не уничто¬ жение неопределенности? И подчеркнуть здесь надо именно оба слова. Наконец, в чем же он, Раскольников, тогда раскаялся (по¬ следняя сцена романа), если прав в своих целях? В неправоте лишь средств? Так он из этого — исходил. Тут ни у него, ни у кого и сомнений никаких не бывало. Достоевский: «Недостаточно определясь нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно воз¬ буждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна — Христос.(...) Сожигающего еретиков я не могу при¬ знать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня, дан, Христос. Спра¬ шиваю: сжег ли бы он еретиков — нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный. (...) Инквизитор уже тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей. (...) Поведение его (да и то лишь общее), положим, честно, но поступок не 41
нравственный. Потому еще нравственное не исчерпывается лишь одним понятием о последовательности с своими убежде¬ ниями,— что иногда нравственнее бывает не следовать убежде¬ ниям, и сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит совестью, не может совершить и останавливается (и знает, наконец, что не из трусости остановился).(...) Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уже ничем меня не опровергнете. (...) Каламбур: иезуит лжет, убежденный, что лгать полезно для хорошей цели. Вы хвалите, что он верен своему убеждению, т. е. что он лжет и это дурно: но так как он по убеждению лжет, то это хорошо. В одном случае, что он лжет — хорошо, а в другом случае, что он лжет — дурно. Чудо что такое» (27; 56, 57, 85). Такое «чудо» и происходит с Раскольниковым вплоть до предпоследней страницы романа, а с многими читателями (и исследователями) даже и по прочтении всего романа. Только с одной разницей: Раскольников до этой предпоследней стра¬ ницы мрачен, а на ней — просветляется, читатели же эти — радостны в своей убежденности от начала до конца. ГЛАВА 4. МИКРОАНАЛИЗ ДОСТОЕВСКОГО. ЦЕЛЬ НЕ ОПРАВДЫВАЕТ, А ОПРЕДЕЛЯЕТ СРЕДСТВА Теперь, после панорамного обзора, после «облета»,— и «спустимся», и сосредоточимся на вещах, которые не то что «с высоты», но и вблизи — простым глазом — незаметны. Попро¬ буем взглянуть в микроскоп, созданный Достоевским. «ГЛАВНОЕ ВЛАСТЬ!.. ВОТ ЦЕЛЬ!» «Я хотел Наполеоном сделаться, от¬ того и убил... вот вся причина!» Можно, конечно, подсчитать, сколько раз Раскольников говорит о том, что своим преступлением «хотел добра людям», а сколько — повторяет: «для себя убил». Подсчитали. И что же? Нашли наконец строго научное соотношение «позитивных» и «негативных» мотивов преступления? Однако не придем ли мы этим путем лишь к «арифметике» сродни раскольниковской? Ведь если допустить, что в мотивах преступления остается хоть 42
один-единственный атом «позитивного», все равно получится вольное и невольное оправдание, оправдание всего преступле¬ ния, преступления в целом, а не какой-то его части, доли, про¬ цента и проч. Признайте право на существование такой «пози¬ тивной» части преступления, а где критерий определения? Как вычислить эту часть? Одни захотят ее увеличить, другие — уменьшить. Но это уже все равно, раз право такое призна¬ но в принципе. Это же и есть право на преступление «по совес¬ ти». Чем микроскопичнее «трихины», тем и сильнее, тем и страшнее, потому что — микроскопичнее, потому что — неза¬ метнее. Уже из «статьи» следует, что, разделив всех людей на «два разряда», Раскольников относит себя, конечно, к «высшему разряду». Как может такое разделение, такая претензия совмещаться с «добрыми» целями? В первом разговоре с Порфирием Раскольников признает: «Одним словом, у меня все равносильное право имеют и «да здравствует вековечная война»...» «Вековечная война» как выражение любви к человечеству? Дело проясняется в мысленном монологе Раскольникова после этого разговора: «Нет, те люди не так сделаны; настоя¬ щий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Виль- не; и все ему же, по смерти, ставят кумиры,— а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза! (...) Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться... Повинуйся, дрожащая тварь, и — не желай, потому — не твое это дело!» «Хор-р-рошая батарея» как «спасительная идея»? Еще одно признание. «Свобода и власть, а главное власть! Над всей дрожащей тварью, над всем муравейником! (...) Вот цель! Вот тебе мое напутствие!» — говорит Раскольников Соне, обещая разъяснить это «напутствие» позже. Вот эта главная сцена признания: «Вот что: я хотел Наполе¬ оном сделаться, оттого и убил... Я... я захотел осмелиться и убил... я только осмелиться захотел, Соня, вот вся при¬ чина!» Оказывается, он и жаждал попасть в число тех «пророков», кому «все позволено»: «Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! (...) Я лгать в этом не хотел даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто 43
убил; для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благо¬ детелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно быть было!<...> И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое (...) Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорее узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли и я переступить или не смогу! (...), Тварь ли я дрожащая, или право имею...» , Не зачеркивает ли одно такое признание все сказанное о «добре людям», сказанное хоть сотни раз? Раскольников сам зачеркивает это. Ведь еще за минуту до своего признания он говорил, «как будто заученное», что убил для того, чтобы помочь матери и сестре, чтобы «широко и ради¬ кально» обеспечить первые шаги и т. д., и т. п. А Соня с прони¬ цательностью любви не поверила ему и в тоске воскликнула: «Ох, это не то, не то (...) и разве можно так... нет, это не так, не так!» И тогда-то Раскольников и сказал: «А впрочем, я вру, Соня, давно уже вру... Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!» Не есть ли это — полное, безоговорочное уничтожение вся¬ кой неопределенности в мотивах преступления? Здесь же не сосуществование разных мотивов, «хороших» и «плохих». Здесь «плохие» не вместе с «хорошими», а вместо них, против них. Не так, что и те, и другие. А так, что не те, а другие. И художественно-психологически сцена эта является шедев¬ ром точности: оба же они, Раскольников и Соня, говоря об убийстве, в сущности (неосознанно еще), в любви друг другу признаются, а тут уж не может быть никакой лжи. Достоевский пишет и от себя, что Раскольников — «моно¬ ман», человек, одержимый одной идеей. Какой? «Я хотел Напо¬ леоном сделаться, оттого и убил... вот вся причина!» «Моно¬ ман» же здесь и значит «мономотивность», одномотивность преступления. «Тут книжные мечты, тут теоретически раздраженное серд¬ це»,— говорит о его преступлении Порфирий. Не о таких ли «книжных мечтах» говорил и герой «Записок из подполья»: «Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи». Рас¬ кольников и «рожден от идеи». «Он был уже скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток»,— пишет Достоевский. Жестокость следует не прямо из молодости, а из отвлечен¬ ности: отвлеченность от жизни и есть жестокость. «NB. Главное. Отвлеченность мысли, отвлеченность жизни и социальной постановки бывает иногда причиною в некоторых людях чрезвычайной жестокости в отношении к людям и 44
предубеждения в суждении о людях и о вещах. Так бывает с иными отвлеченными мечтателями, хотя бы и чрезвычай¬ но тонко развитыми и глубоко рефлектирующими» (11; 143). Но беда (и вина) Раскольникова в том, что его «проклятая мечта» поразила не только его ум, но и сердце. «Я сердцем зол; этим можно многое объяснить»,— говорит он Соне, и говорит правду. «Ошибки и недоумения ума исчезают скорее и бесследнее, чем ошибки сердца; излечиваются же не столько от споров и разъяснений логических, сколько неотразимою логикой событий живой, действительной жизни, которые весьма часто, сами в себе, заключают необходимый и правильный вывод и указывают прямую дорогу, если не вдруг, не в самую минуту их появления, то во всяком случае в весьма быстрые сроки... Не то с ошибками сердца. Ошибки сердца есть вещь страшно важная: это есть уже зараженный дух... несущий с собою весьма часто такую степень слепоты, которая не излечивается даже ни перед какими фактами, сколько бы они ни указывали на прямую дорогу; напротив, перерабатывающая эти факты на свой лад, ассими¬ лирующая их с своим зараженным духом...» (25; 5). У Раскольникова не только «ошибки ума», но и «ошибки сердца». У него «зараженный дух», который (пока) и перера¬ батывает все факты на свой лад. «Соня его боялась»,— пишет автор. Даже мать его боится — черта ужасная и точная. «Ведь он никого не любит, и никогда не полюбит»,— «отрезает» Разумихин1. «Мономан» (опять!), «тщеславие бешеное, исключи¬ тельное» — вот впечатление от него Зосимова, врача. «Да тут, может быть, вся-то точка отправления болезни и сидит!» «Самолюбие непомерное... Пуще же всего тщеславие, гор¬ дость и тщеславие... Наполеон его ужасно увлек»,— так ха¬ рактеризует Раскольникова и цинично-проницательный Свидри- гайлов. Раскольников не просто исповедует теорию «двух разрядов», он живет, пытается жить по ней. Что же остается от «доброй цели», если «прав пророк» со своей «хор-р-рошей батареей»? Вот с такими внутренними це¬ лями конечный результат предопределен. Непредвиденное, «не¬ чаянное» оказалось Закономерным. Раскольников пожинает то, что сам посеял. Если начинаешь дело с лозунгом «Да здрав¬ 1 Ср. Достоевский об Онегине: «...может быть, он и никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия» (26; 143). «Высший и развитой человек, преследуя высшую мысль, отвлекается иногда совсем от насущного, становится смешон, капризен и холоден, даже просто скажу тебе — глуп, и не только в практической жизни, но под конец даже глуп и в своих теориях» (из «Подростка»). 45
ствует вековечная война!» — то и получишь в конце концов всеобщее взаимоистребление (пусть пока в бредовых снахК Если больше всех прав тот, кто больше всех может посметь, на большее плюнуть, то все и будут стремиться все посметь, все и станут на все плевать. Что написано таким пером, и должно доделываться топором. Здесь — соответствие пол¬ ное. «Вековечная война» — и цель, и средство, и результат. После этого не скажешь: «Я этого не хотел! Я не этого хо¬ тел!» И «миллионы», не нужные Ивану Карамазову, как и Рас¬ кольникову, суть гроши по сравнению с идеей «все позволено», с идеей «крови по совести». Тут уже об инквизиторском «гоно¬ раре» речь... Единственным средством для получения прав на «все позво¬ лено» и может быть только само это право. Оно само себя доказывает, само себя творит. Не есть ли оно самоцель, осу¬ ществляющая себя как таковую? Раскольников вынужден при¬ знать эту логику, отнюдь не осуждая ее, а, наоборот, возвели¬ чивая, отнюдь не сдаваясь, а даже наступая. Он признается себе «гордо и самоуверенно»: «Сила нужна, сила; без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же...» Не столь уж благими — совсем не благими! — намерениями вымощена дорога в ад, как вначале казалось. Выходит, извест¬ ное «бонмо» не столь глубоко, сколь остроумно, да и остроумие- то это лишь скрывает глубину истины, искажает ее. «Еще хорошо,— говорит Порфирий,— что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали!» Но сам Достоевский — как художник — и реализует возможность, даже неизбежность такого финала уже из этой теории — в последних снах Раскольникова. Раскольников мог бы сказать о себе словами героя «Сна смешного человека»: «Дело в том, что я... развратил их всех!.. Знаю только, что причиною грехопадения был я». Этот герой сравнивает себя со «скверною трихиной» (тоже «трихина»!), с «атомом чумы, заражающей целые государства» (тоже «моро¬ вая язва»!). А в итоге: «Скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться^..) Каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других; и в том жизнь свою полагал». Общество разде¬ лилось на «премудрых» и «непремудрых» (тоже «два разря¬ да»!), причем «для ускорения дела «премудрые» старались поскорее истребить всех «непремудрых» и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее...». Те же последние сны «премудрого» Раскольникова, только еще более кош¬ марные. 46
«НЕЧАЯННОЕ УБИЙСТВО» «Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть?» Если Раскольников хочет убить процентщицу, чтобы отомстить за Лизавету, чтобы помочь потом лизаветам, то почему же он убивает эту Лизавету? Во имя ее самой? Или во имя других лизавет? Почему, не задумываясь, готов к тому, чтобы Миколка вместо него на каторгу пошел? Во имя других миколок? Или?.. «Два разряда», «высшие» и «низшие», «собственно люди» и «нелюди», «материал для унавоживания»... А куда отнести близких, сестру, мать? Тоже к «низшему»? К «нелюдям»? «Вшам»? Или для родственников — исключение? Тогда ведь в теории поправочка нужна. А как разделить детей?.. Раскольников боится такого — неизбежного — заострения выдвинутого им же самим вопроса, боится квалифицировать по означенному виду насекомых сестру и мать. Но идеи обладают неумолимой логикой. Если все люди де¬ лятся на «два разряда», то можно сначала, «по деликат¬ ности» (а на самом деле — по трусости или отдавая дань со¬ вести), можно даже сказать, что слово «низший» не должно «унижать» (так Раскольников и говорит). Но какие бы слова при этом ни употреблять, никуда не уйдешь от того факта, что все, все разделены на «собственно людей» и «нелюдей», что разделением этим даруется или отнимается именно право на жизнь. Людей он делит на «гениев» и «негениев», то есть «вшей». Само основание этого деления выдает ненасытное и необуздан¬ ное тщеславие. Но титул, чин этот не менее привлекателен и другим — освобождением человека от совести, возможностью стать «по ту сторону добра и зла»: раз гений — значит, всё и до¬ зволено. Тут уж не о совместности — несовместности гения и злодейства идет речь, а о том, что злодейство-то и есть гениальность и чем больше злодейство, тем больше и гениаль¬ ность. • Раскольников видит в своей теории «двух разрядов» вели¬ чайшее открытие и — не видит, что на деле он лишь присоеди¬ няется к вековечной логике ненавистного ему мира (но иногда надрывно признает и это). Теория «двух разрядов»— даже не обоснование преступле¬ ния. Она сама уже и есть преступление. Она с самого начала решает, предрешает, в сущности, один вопрос — кому жить, кому не жить. И заочный, абстрактный список «низшего» раз¬ ряда (список, который конечно же составлен самими «высши- 47
ми») неизбежно превращается на деле в очень конкретный список, имя которому — проскрипции. Если введен критерий «двух разрядов», то главное дело уже сделано. Остальное при¬ ложится. Старуха-процентщица по этому списку — лишь самая бесполезная, самая вредная «вошь». С нее дело лишь начинает¬ ся, но далеко-далеко не кончается. Здесь—неизбежность «цепной реакции». Да и где, собственно, критерий-то? Где «зна¬ ки»? Их нет, кроме одного-единственного, кроме того, что «Я»— само себе «знак», само себе критерий, само себя назначает. Это «Я»— самозванец. «Бедная Лизавета! — восклицает Раскольников.— Зачем она тут подвернулась! (...) Странно, однако ж, почему я об ней почти и не думаю, точно и не убивал?» Раскольников не думает о Лизавете прежде всего потому (если не исключительно), что для него — это слишком страшно. Сам он объясняет убийство Лизаветы «нечаянностью» («подвернулась»). Суд принял еще во внимание «ипохондри¬ ческое состояние» преступника. Но если «нечаянно» да еще в момент аффекта, то вроде бы раздумывать нечего. Однако: к какому разряду относится Лизавета? Ясно — к «низшему». Значит, ею можно пренебречь, то есть, в частности, убить? Не обязательно, может ответить Раскольников. Ну а если убить для того, чтобы произнести «новое слово»?.. Выходит, что убийство это, хотя и «нечаянное», непредвиденное, произо¬ шло все-таки закономерно, по теории. Если ее не убивать, то ведь «нового слова», пожалуй, никто и не узнает. Непредви¬ денное убийство? Очень даже предвиденное, предопределен¬ ное, предумышленное теорией «двух разрядов», «арифметикой». И все же: а вдруг в момент ее убийства в Раскольникове сра¬ ботала не «арифметика», а просто действовал инстинкт само¬ сохранения? Было и это. Бывало это и потом, например, в конто¬ ре, когда Раскольников убедился, что на него нет подозрений в убийстве: «Торжество самосохранения, спасение от давившей опасности — вот что наполняло в эту минуту все его сущест¬ во.^..) Это была минута полной, непосредственной, чисто жи¬ вотной радости». «Чисто животной»! Это Достоевский от себя прямо пишет. И это — «черта драгоценная», говоря его же словами. И еще он от себя же напишет о «звериной хитрости» Раскольникова, заметающего следы. Не раз еще будет ждать Раскольникова «чисто животная радость» вместо чисто животного страха в награду за чисто животную хитрость. Все это так. Только о чем это говорит? Не о том ли, что теория «двух разрядов» и соответ¬ ствует такой радости, такому страху и такой хитрости? Не о том ли, что «эстетическая» теория эта сначала «низший разряд» в нелюди зачислила, а на практике сама из человека нелюдя делает? Неправота целей и превратилась в животный страх, изощренная «казуистика»— в животную хитрость, а от величия 48
и гордыни осталась лишь животная радость. Полное развенча¬ ние, саморазвенчание теории «двух разрядов». Инстинкты инстинктами, аффекты аффектами, болезнь бо¬ лезнью. Даже все преступление можно списать на болезни. Но припомним Порфирия Петровича: «Зачем же, батюшка, в болезни-то, да в бреду все такие именно грезы мерещатся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с». Почему в аффекте-то этом он себя, себя пожалел, а не Лизавету? Ведь мог бы и на каторгу пойти (за старуху), зато Лизавета осталась бы жить — жить! Но нет. «Новое слово» свое дороже жизни чужой ока¬ залось. Лизавета нарушила «чистоту эксперимента»... Да «чист» ли сам «эксперимент»?! А подвернись на месте Лизаветы Соня? Убил бы?.. Лизавету ведь он знал (все-таки рубашки ему чинила), а Соню и в глаза не видывал. Раскольников не случайно убил Лизавету. Он лишь случайно не убил Соню. Еще вопрос: а ну как другой Раскольников этого, нашего, за «вошь» сочтет и решит для самопроверки на тот свет отпра¬ вить, чтобы свое «новое слово» сказать? Всегда ведь среди «необыкновенных» найдутся любители попасть в еще более «необыкновенные» и т. д., и т. п. Идея «двух разрядов», идея «арифметики»— смертоносный бумеранг, увернуться от которо¬ го невозможно. И еще: а если кто-нибудь другой, тоже исповедующий тео¬ рию «двух разрядов», решит, что ему для самопроверки необхо¬ димо убить мать Раскольникова или сестру его,— как отнесется к этому Родион Романович? Обрадуется единомышленнику? А если не обрадуется, то ведь опять непоследовательность получается. И последний вопрос, самый страшный: а случись (пусть один шанс из миллиарда) на месте Лизаветы сестра, мать? Убил бы? Неужели и в этом случае сработал бы аффект, инстинкт самосохранения? А если бы не сработал, значит, в теории дей¬ ствительно поправочка нужна — для родственников все-таки исключение? А для детей?.. Но тогда ведь и треснет вся монолитность теории — мнимая монолитность бесчеловечной теории. «Я НЕ ТЕБЕ ПОКЛОНИЛСЯ...» «Вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу». Ненависть к Соне?! К «вечной Сонечке»? К «тихой Соне», спасающей Раскольникова и готовой идти за ним хоть на край 49
света?.. Здесь, конечно, патология, но только особого рода — все та же патология идеи «двух разрядов». После слов о «едкой ненависти» читаем: «Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее: но он встретил на себе беспокой¬ ный, до муки заботливый взгляд ее; тут была любовь; ненависть его исчезла, как призрак; это было не то; он принял одно чувство за другое». Что можно, что нужно ожидать от «необыкновенного» чело¬ века, пришедшего за помощью к «обыкновенному»? Он будет поминутно презирать себя за «слабость», а другого — нена¬ видеть за свое «унижение». Чего больше всего боится «высший» разряд, когда открывается перед «низшим»? «Позора» своего больше всего боится, «позора»— прежде всего в своих собствен¬ ных глазах: не выдержал, мол, Наполеон несостоявшийся... «Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собою не¬ умолимый приговор, решение без перемен. Тут — или ее дорога, или его». Поэтому-то он с ней и борется. Поэтому-то порой ненавидит. Она его любит. Он — начинает ее любить, но боится этой любви,— какой же он тогда Наполеон?.. Моменты неприязни к Соне отсюда понятны. Но откуда нена¬ висть, особая ненависть, «неожиданная» даже для самого Рас¬ кольникова? Что все-таки ожидал он увидеть в ее глазах? У человека, одержимого гордыней,— мания подозритель¬ ности. Ему мерещится, что все только и мечтают о том, чтобы его «унизить», вычеркнуть из списка «высшего» разряда. Для него вся жизнь — непримиримая борьба самолюбий, борьба, где искренность—это лишь непростительная «слабость»,'которой тут же кто-то должен воспользоваться. И он, такой человек, всем и каждому приписывает подобное же представление о жизни, а потому не только сам себя презирает за свою «сла¬ бость», но боится, что и другие будут его презирать. Но неужели Раскольников и Соню подозревает во всем этом? Неужели он и ее боится? Именно так. Не случайно это ощущение возникло сразу же после того, как Соня отказалась принять его логику («Лужину ли жить и делать мерзости или умирать Катерине Ивановне?»). Он ведь надеялся, что Соня его поддержит, что она и ношу его на себя возьмет да еще и с ним во всем согласится. А она вдруг — не соглашается. Но для «премудрого», для человека, одержимого желанием во что бы то нй стало быть «правым», одно из самых унизительных состояний — это когда его хитроумные силлогизмы разбивают¬ ся элементарной логикой жизни. Соня, «слабенькая», «непре¬ мудрая», и вдруг — опровергает такого «премудрого», такого титана... Кто не согласен с ним, тот, стало быть, и собирается его унизить. Отсюда — взрыв подозрительности, превратив¬ шейся в ненависть. Не случайно это ощущение ненависти возникло как раз в са¬ 50
мый последний момент перед страшным для Раскольникова признанием в убийстве. Это ощущение и должно было спасти его от признания. Если бы он увидел в глазах Сони хоть малейший намек на то, что ожидал увидеть, он ни за что бы не признался ей, однако: «тут была любовь»... Но уже после того как он признался в убийстве, прежняя подозрительность вдруг вспыхнула в нем: «И что тебе, что тебе, ну что тебе в том, если б я сознался сейчас, что дурно сделал? Ну что тебе в этом глупом торжестве надо мною?» Вот оно, главное слово — «глупое торжество». Вот какое чувство вы¬ искивал он в ее глазах и боялся найти. Да-да, больше всего он боится «глупого торжества» над собой даже со стороны Сони! На «торжество» (конечно, не глупое) имеет право один толь¬ ко он. Соня совсем недавно получила желтый билет. Раскольников только что совершил преступление. Линии их жизни пересеклись в самой критической точке для них. Их души соприкоснулись именно в тот момент, когда они еще обнажены для'боли, своей и чужой, когда еще не привыкли к ней, не отупели. Раскольни¬ ков отдает себе полный отчет в значимости этого совпадения. Поэтому он и выбрал Соню, еще заранее выбрал,— для себя прежде всего. И вот, даже придя к Соне в первый раз (придя ради себя, а не ради нее), Раскольников начинает пытать ее: «Не каждый день получаете-то?» Какой чудовищный вопрос девочке, вопрос совершенно в духе «подпольного» человека — Лизе. «С Полечкой, наверное, то же самое будет»,— добивает он Соню. (А с Полечкой, наверное, то же самое было бы, подвер¬ нись она вместо Лизаветы? — этого-то вопроса себе он не за¬ дает!) «— Нет! Нет! Не может быть, нет! — как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножом ранили.— Бог, Бог такого ужаса не допустит. — Других допускает же. — Нет, нет! Ее Бог защитит, Бог! — повторяла она, не помня себя. — Да, может, и Бога-то совсем нет,— с каким-то даже зло¬ радством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на нее». Здесь могут одинаково вознегодовать и верующий, и атеист. Соня рыдает. «Прошло минут пять. Он все ходил взад и впе¬ ред, молча и не взглядывая на нее. Наконец подошел к ней; гла¬ за его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспален¬ ный, острый, губы его сильно вздрагивали... Вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал ее ногу... — Что вы, что вы это? Передо мной!.. — Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился,— как-то дико произнес он и отошел к окну». 51
«Я не тебе, я всему страданию человеческому...» А по¬ чему, собственно, «не тебе»?.. Не перед собой ли больше всего продолжает (пока) прекло¬ няться Раскольников? Теория его запрещает сострадание. Жизнь — заставляет со¬ страдать. По теории — «высший» разряд должен презирать «низший», но, столкнувшись с глазами Сони, Раскольников не может не сострадать. И это противоречие пронизывает каждое его слово, каждую его мысль, каждый его поступок. Ведь он мог так же преклониться и перед Лизаветой, которую убил. И мог убить Соню, перед которой преклонился. «Я не тебе... я всему страданию...» Даже эти с болью произ¬ несенные слова внутренне противоречивы. Противопоставление это невольно выдает тайну абстрактного гуманизма, который великолепно сочетается с жестокостью по отношению к конкрет¬ ному живому человеку. Не так уже, в сущности, трудно вос¬ кликнуть: «Вечная Сонечка!» Куда труднее — да и невозможно пока — исключить ее из «низшего» разряда и вообще отказать¬ ся от этих разрядов. «Любить общечеловека значит наверно уж презирать, а подчас и ненавидеть стоящего подле себя настоящего человека» (21; 33). «Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частью, малоспособен любить человека в частности» (21; 264). «В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя»,— открывает вдруг и Настасья Филипповна («Идиот»). «Чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц,— скажет Иван Карамазов.— Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних». А кстати, ведь в «Преступлении и наказании» есть еще две сцены коленопреклонения перед той же Сонечкой — до и после раскольниковского «Я не тебе... я всему страданию...». Вот первая: «И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают... А я, как и давеча, в том же виде лежал-с... И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе 52
и заснули вместе, обнявшись... обе... обе... да-с... а я... лежал пьяненькой-с». Обе сцены — гениальны. Обе — неотразимы. Обе буквально превращают физическую боль в духовную и духовную — в фи¬ зическую, и, наверное, без такого превращения эта боль была бы и вовсе невыносима. Но они, эти сцены, ведь еще и по контрасту, и для сравнения написаны. Они вместе видятся и звучат и от¬ того усиливают и проясняют друг друга так, что, вероятно, не¬ возможно найти этому никакой аналогии во всей мировой ли¬ тературе. Такой боли — так изображенной — эта литература еще не знала. А ведь потом еще и третья — просветляющая, спасительная сцена — будет... «Я не тебе... я всему страданию...» Слова эти произносит язык еще «грешный, празднословный и лукавый». Раскольников хочет сказать одну правду, но одновременно проговаривается — невольно — о другой. «Трихина» вползла в душу, проникла внутрь каждого, даже самого доброго, искреннего, чувства Раскольникова, отравила каждое его слово. Без предыдущих жестоких вопросов, без этого дикого «не тебе» вся сцена была бы возвышенной, но — слишком возвышенной, была бы лишь трогательной, а не трагической. И, если уж договаривать все до конца, то ведь тут, в коленопреклонении этом, и поза есть. И Раскольников — чувствует это, еще в силах нравственных — почувствовать это и в силах ненавидеть себя за это (еще даже больше, чем Соню), за позу да и за само это коленопреклонение, «слабость», дескать, допустил... Нет, это далеко еще не то его коленопреклонение перед той же Соней (в Эпилоге), когда снимется это страшное противо¬ речие (не тебе, а всем) и когда вообще не понадобится слов. Но до Эпилога далеко, а пока Раскольников еще много раз будет говорить: «Э-эх, люди, мы розные! Не пара. И зачем, зачем я пришел! Никогда не прощу себе этого!» «Розные», «не пара»— опять и опять «два разряда», опять эта проклятая идея — в сердце, а не в уме только. Он еще почувствует, что «может быть, действительно возненавидит Соню, и именно те¬ перь, когда сделал ее еще несчастнее». И это — уже после ко¬ ленопреклонения «всему страданию человеческому»! «ОДНОГО поля ягоды» «Вот какие мы богачи!» Ненависть Раскольникова к Лужину и Свидригайлову, каза¬ лось бы, безусловно должна быть поставлена ему «во спасение». Но так ли уж и безусловно? Недаром Свидригайлов говорит: «Между нами есть какая-то общая точка, а?.. Ну, не правда ли я сказал, что мы одного поля 53
ягоды?» Недаром повторяет: «Ведь вы пошли ко мне... мало того, что по делу, а за чем-нибудь новеньким? Ведь так? Ведь так? Ну представьте же себе после этого, что я сам-то, еще ехав сюда, в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне скажете что- нибудь новенького, и что от вас же удастся мне чего-нибудь позаимствовать! Вот какие мы богачи!..» Это буквально на¬ вязчивая мысль Свидригайлова. Даже сообщая о том, где он живет, Свидригайлов придает своим словам зловещую и сарка¬ стическую двусмысленность: «Я ведь от вас очень недалеко стою». И не замыкается ли свидригайловская фраза о «новень¬ ком» на раскольниковскую «статью»: «Одним словом, я вывожу, что и все не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно пре¬ ступниками». Неодолимая сила притяжения Раскольникова к Свидригай- лову — это меньше всего страх перед тем, что тот узнал, под¬ слушал тайну убийства. Сила эта возникла еще до раскрытия тайны. Свидригайлов «подслушал», «подглядел» помыслы Рас¬ кольникова, причем чуть ли не с первого мгновения их встречи и даже раньше. Пятидесятилетний, кажущийся уверенным в себе, Свидригайлов приворожил юношу своей тайной — тайной сохранения «спокойной совести» в преступлении. Свидригайлов — своего рода черт Раскольникова. Первое явление Свидригайлова удивительно сходно с явлением черта Ивану Карамазову: он возникает словно из бреда (Расколь¬ никову только что снилась убитая и хохочущая над ним стару¬ ха). «Неужели это продолжение сна?»— вот его первая мысль. А потом вдруг Раскольников засомневался, что тот вообще был: «Мне подумалось... мне все кажется... что это может быть и фантазия». Больной же Иван, наоборот, настаивает на том, будто черт был на самом деле: «Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это все сейчас было!..» Один действительность при¬ нимает за бред, другой — бред за действительность. «Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глу¬ пых»,— яростно кричит Иван черту, а потом добавляет: «Он мне, впрочем, сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе». Раскольников тоже свое узнает в Свидригай- лове, а потому сильнее и ненавидит его, хотя (потому же) и тя¬ нется к нему. Но не свое ли угадывает он еще и в Лужине, который ведь в столичный город, кроме дел своих, тоже за «новеньким» приехал: «Я же рад встречать молодежь: по ней узнаешь, что нового». Когда Лужин восклицает по поводу убийства ростов¬ щицы: «Но, однако же, нравственность? И, так сказать, прави¬ ла...»— Раскольников вмешивается: — Да об чем вы хлопочете? По вашей же вышло теории! 54
— Как так по моей теории? — А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать... Он говорит — «по вашей теории», а сам отлично знает, что может* сказать и — «по моей», «по нашей»: и та, и другая есть «приглашение к убийству». И хотя Лужин маниакально служит «миллиону», а Раскольникову надо лишь «мысль разрешить», но «мысль» эта и «миллион» покупаются, в сущности, одной и той же ценой: платят за них одни и те же— «слабенькие». Лужин Раскольникова с Соней в «материал» зачислил, а Рас¬ кольников — его, но опять с Соней. Соня-то в «материале» что у Раскольникова, что у Лужина, у всех у них в «материале», всегда в «материале». А потом: «Сонечка, Сонечка Мармела- дова, вечная Сонечка, пока мир стоит!..» Раскольников — абсолютно бескорыстен в смысле погони за «комфортом». Раскольников — безгранично корыстен в своем стремлении попасть в «высший разряд». Достоевский и откры¬ вает тайную корысть видимого бескорыстия. «Идеальная» ко¬ рысть может быть пострашнее материальной. И «гонорар» тут повыше. И Лужин оказывается вдруг не врагом Раскольникова, а лишь его социальным соратником и соперником, пусть против¬ ным, бездарным, но таким, который самим фактом своего су¬ ществования карикатурит теорию Раскольникова, выявляя ее сущность. Это-то больше всего и бесит Раскольникова. Понятны его чувства — смесь отчаяния и бунтарства, когда он хочет «взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту!». Но нельзя «просто-запросто» переделать этот мир. «Просто-запросто» это и значит — «все за хвост и к черту!». Лекарство Раскольникова опаснее, чем болезнь. Да и никакое оно не лекарство — тоже отрава. В своем анархическом бунте против ненавистного ему мира Раскольников не только ис¬ пользует средства этого мира, но, в сущности, заимствует и его цели. Его бунт лишь увековечивает прежний порядок и способен лишь возвести старую мерзость в куб. Более того: такой порядок и нуждается в таком бунте, нуждается в преступлениях, чтобы, лицемерно и высокопарно осуждая их, поддерживать «на высо¬ те» свое нравственное самосознание. Преступления раскольни- ковых позволяют лужиным выступать «столпами общества». И оказывается — для того чтобы ненавидеть и презирать даже таких людей, как Лужин и Свидригайлов (даже ростов¬ щицу!), чтобы бороться с ними, надо еще иметь право на нена¬ висть и презрение, надо иметь моральное право на такую борьбу. Раскольников такого права не имеет уже, теряет его. Он в любой момент может получить убийственное обвинение: «А сам каков?» Он и получает такое обвинение, когда укоряет Свидригайлова в том, что тот подслушивает у дверей. Свидри¬ гайлов и отвечает ему с резоном: «Если же убеждены, что у 55
дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поско¬ рее в Америку!» И легко представить себе искреннюю и страшную радость Лужина, когда он узнает, кто убил. Да и чем он хуже Расколь¬ никова в своих-то глазах, и даже с позиций раскольниковской «статьи»? Он-то подлость свою выдерживает без всяких угры¬ зений совести. А почему? Потому, что искренне убежден, что Раскольников — бездельник, а Соня — безнравственна, об¬ щество развращает и что если сегодня не украла, то завтра непременно украдет. Да ведь, может, и вправду могла бы, как попривыкла. И к профессии своей могла привыкнуть (об этом и Раскольников думает). Вот, мол, он, Петр Петрович, и вос¬ станавливает справедливость, подложив ей деньги. Тоже «уско¬ ритель» прогресса исторического! Тоже «двигатель»! Между Раскольниковым, Лужиным и Свидригайловым, не¬ навидящими, боящимися и презирающими друг друга,— дей¬ ствительно есть «общая точка». Это — «возлюби прежде всего одного себя». Это — «я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить». Это—«все позволено». Это — «арифметика», «кровь по совести», «приглашение к убийству». Вот какие они богачи. «Трихина»— вот их «общая точка». И в апокалипсической фи¬ нальной картине романа видятся не только раскольниковы, но и лужины, пересчитывающие свои деньги, и свидригайловы с «разожженным угольком в крови», доводящие детей до само¬ убийства. Но что ни говорить, а свести всего Раскольникова к «общей точке» с Лужиным и Свидригайловым, конечно, нельзя. Вопрос куда сложнее. Дело вообще не в изобличении и не в оправдании Раскольникова, а в понимании его трагедии. «ДВА ПРОТИВОПОЛОЖНЫЕ ХАРАКТЕРА...» «...как будто что-то ужалило Раскольни¬ кова. В один миг его как будто пере¬ вернуло». Была у Раскольникова — конечно, была — и правая цель (порой она дает себя знать и сейчас). Но она не в преступлении, не в «арифметических» расчетах. Она — в прежней юношеской аксиоме, в вере во «всеобщее счастье», в сострадании к людям. В безрасчетном спасении детей из горящего дома. В «неарифме¬ тической» помощи умирающему товарищу-студенту или Марме- ладовым. В «антиарифметической» готовности донести на себя, лишь бы спасти сестру от Свидригайлова. И правая цель здесь определяет правые средства, и средства эти выявляют такую цель и ведут к правым результатам. Но есть в нем — и побеждает на время, на долгое время — цель неправая, 56
преступная: самопроверка своей «необыкновенности» за счет других. Две цели, два закона, борющиеся в душе Раскольникова, спроецированы, с одной стороны, на Свидригайлова и Лужина, с другой — на мать, сестру, Соню... В этом — тоже художест¬ венное «уничтожение неопределенности» мотивов преступления. «Да как вы, вы, такой... могли на это решиться?.. Да что же это?»— недоумевает Соня. «Шиллер-то, Шиллер-то наш, Шиллер-то! — говорит ему Свидригайлов.— Понимаю, какие вопросы у вас в ходу: нрав¬ ственные, что ли? Вопросы гражданина и человека? А вы их побоку; зачем вам теперь-то? Хе-хе! Затем, что все еще гражда¬ нин и человек? А коли так, и соваться не надо было: нечего не за свое дело браться...» «Не за свое дело» взялся Раскольников. «Переступая», он насилует себя. Но когда он совершает те свои великодушные «движения», которым так радуются мать, сестра, Разумихин и которые так пленяют Соню и Поленьку,— он посту¬ пает естественно и свободно. Открывается же Раскольникову простая глубина такой исти¬ ны, которая опровергает всю его теорию «двух разрядов». Гово¬ рит же он Разумихину: «...ты всех их добрее, то есть умнее...» И это «то есть»—действительно открытие. Раскольников не «односоставен». Князь Мышкин («Идиот») говорит о людях прежних веков, что они были «односоставны¬ ми», в отличие от «многосоставных» людей нового времени. Раскол человека, его двойничество, «многосоставность» Досто¬ евский начал исследовать еще в «Двойнике». И хотя он сам признавал несовершенство художественного воплощения своего замысла, он был прав, когда писал, был прав, когда повторял: «Серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не прово¬ дил» (26; 65). «Зачем мне терять превосходную идею, вели¬ чайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?(...) Они увидят наконец, что такое Двойник» (28, кн. I; 340). В «Двойнике» он впервые расщепил ядро самосознания (вернее, самочувство- вания еще), но социальное оказалось слишком скрыто за пси¬ хиатрическим, и финал «поэмы» (Голядкина везут в дом для сумасшедших), при убожестве внутреннего мира героя, не¬ вольно «закрывал тему». И когда Достоевский решил взорвать убогий мир Голядкина, превратить героя в идеолога («мечты сделаться Наполеоном, Периклом, предводителем русского вос¬ стания»), оказалось, что маленький изначальный «Голядка» просто вместить не мог в себя столь грандиозные идеи. Для это¬ го нужен был какой-то совершенно новый Двойник. И Достоев¬ ский «отдает» эти идеи новым своим героям. Кто хочет увидеть, «что такое Двойник», пусть и посмотрит на Подпольного, на Раскольникова, Свидригайлова, на Ставрогина, на Подростка, на братьев Карамазовых. В Подпольном «так и кишели противо¬ 57
положные элементы». И Подросток «лелеял в душе своей вы¬ сочайший идеал рядом с величайшей подлостью и все совер¬ шенно искренно...». В «две бездны разом», бездны зла и добра, погружены Иван и Дмитрий, и даже Алеша чувствует неодо¬ лимую потребность туда заглянуть... Раскольников — развитие Двойника и одновременно — предвосхищение раздвоенности Ивана. Вспомним его слова: «А старушонку эту черт убил, а не я...» И не из таких ли строчек вырастет потом грандиозная сцена ночного кошмара Ивана Карамазова, сцена разговора его с чертом? Во второй половине сложного и все усложняющегося XIX ве¬ ка Достоевский не устрашился наделить своего героя открыто выразительной, вызывающе наглядной фамилией, как бы в духе классицизма: Раскольников, расколотый человек (и какая здесь многоплановость: вспомним русский раскол). Только в чем этот раскол? Между чем и чем идет борьба? На каком уровне? Между правыми целями и лишь неправыми средствами? Между «хорошими» и «плохими» мотивами преступления? Так кажется (большей частью) самому Раскольникову. Но эта кажимость выражает лишь поверхностный уровень его самосознания и грозит, если поверить ему на слово, оставить и наши представления о нем на его же уровне. На самом же деле в душе Раскольникова происходит борьба мотивов за преступление и против него. Не в том, по Достоев¬ скому, дело, как обосновывать преступление, а в том, что недо¬ пустимо его обосновывать как бы то ни было. На самом деле в душе Раскольникова идет жестокая, не¬ примиримая борьба правых и неправых целей, определяющих и свои средства. Очень много проясняют слова Разумихина: «Полтора года я Родиона знаю: угрюм, мрачен, надменен и горд; в последнее время (а может, гораздо прежде) мнителен и ипохондрик. Великодушен и добр... Иногда, впрочем, вовсе не ипохондрик, а просто холоден и бесчувствен до бесчеловечия, право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяют¬ ся». «Два противоположные характера» — две противоположные цели. И от себя Достоевский пишет: «...уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую». Буквально каждому факту со знаком «минус» в жизни в соз¬ нании, в чувствах Раскольникова противостоит факт другой, со знаком «плюс», и наоборот. Эта сшибка противоположных характеров, целей — с первой страницы и до последней. Эта сшибка — все время, во всем. Она — в уме и сердце, в словах и делах, в сознании и подсознании, наяву и во сне. Даже сны его — тоже разные, противоположные. Есть сон — предосте¬ 58
режение от убийства. И другой сон — повторение убийства. Есть, в сущности, два финала романа. У Раскольникова «про¬ клятая мечта», «мрачный восторг», «кровь по совести». Каждое слово его расколото, диалогизировано, в каждом, по выраже¬ нию ‘М. Бахтина,— «внутриатомный контрапункт»1. Это и предопределяется борьбой «двух характеров». Вот сценка этой борьбы. Раскольников только что прочел письмо матери (о Свидригайлове, о предстоящей свадьбе сестры, о скором их приезде в Петербург). Идет на бульвар. В голове — та идея. И уже не в виде мечты, «а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде». Вдруг — замечает пьяную девочку. За ней охотится какой-то франт. «Дело было понятное». Все, что творится внутри Раскольникова, обращает¬ ся вовне, и нет уже для него никакой разницы между тем и другим. «Эй вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо? — крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимися от злобы губами». «Свидригайловым» он называет незнакомца! Вмешивается городовой. Раскольников умоляет его спасти девочку, сует ему последние двадцать копеек, а тот — сетует: «Ах, как разврат-то ноне пошел!..» «В эту минуту как будто что-то ужалило Раскольникова. В один миг его как будто перевернуло. «Послушайте, эй! — закричал он вслед усачу.— Оставьте! Чего вам! Бросьте! Пусть его позабавится... Вам-то чего?» Городовой, конечно, не в состоянии понять этакую «диалектику», а Раскольников смеется ему в глаза. «Э-эх! — проговорил служивый, махнул рукой и пошел вслед за франтом и за девочкой, вероятно приняв Рас¬ кольникова или за помешанного, или за что-нибудь еще хуже». Раскольников же злобно говорит себе: «Двадцать копеек мои унес. Ну пусть и с того тоже возьмет, да и отпустит с ним де¬ вочку, тем и кончится... Да пусть их переглотают друг друга живьем — мне-то чего?» Но через мгновенье: «Бедная девочка!» А как же с «двумя разрядами»? Девочка-то ведь «вошь»— по «теории». Как? Вот как — через секунду: «Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год куда-то... к черту, должно быть, чтобы остальных освежать и им не мешать». Снова мгновенное превращение. Но не последнее: «Процент! Славные, право, у них эти словечки, они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тре¬ вожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда... было бы, может быть, беспокойнее. А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет!.. Не в тот, так в другой?» Перед нами—два абсолютно разных человека. «Право, 1 См.: Бахтин М. М. Поэтика Достоевского. М., Худож. лит., 1972. С. 379. 59
точно в нем два противоположные характера поочередно сме¬ няются», но сменяются здесь уже не по минутам, а по секундам. Сценка эта — шедевр психологической точности и худо¬ жественной тонкости. Что его «ужалило», что «перевернуло»? «Трихина», «мечта проклятая»! Цель его переменилась: одна цель — одни сред¬ ства. Это ощутимо здесь почти физически. Начал с подвига (спасает девочку) — кончает преступлением (отрекся от нее). Начал против «Свидригайлова»— кончает заодно с ним. Пре¬ ступление — вместо подвига. В мотиве подвига — сострадание, надежда, добро. В мотиве преступления — отчаяние, озлобле¬ ние, проклятие. И «маленькое» преступление — это точная «модель» большого. Ведь и Соня могла быть на месте этой девочки, и та — на месте Сони... Отношение Раскольникова к девочке на бульваре абсолютно точно предвосхищает отношение его к Соне: и потом, с Соней, его все время будет что-то «жалить» и «перевертывать», даже и на каторге... Раскольников должен, во имя своей теории, отступаться от тех, за кого страдает. Должен презирать, ненавидеть, убивать тех, кого любит. Он не может этого вынести. Раскольников должен любить тех, кого ненавидит. Должен быть союзником своих врагов. Вынести этого он тоже не может. «ОСТАВЬ МЕНЯ, А ИХ... НЕ ОСТАВЬ» «В коридоре было темно; они стоя¬ ли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту». Вот еще сцена раскола, сцена «двух характеров» Раскольни¬ кова. Только что выставили Лужина. «Все радовались, через пять минут даже смеялись...» Энтузиазм, планы новой жизни... Вдруг Раскольников встает, чтобы выйти: «— А ведь кто знает, может и последний раз видимся...» Прочитаем, прослушаем эту сцену. «— Я хотел сказать... идя сюда... я хотел сказать вам, ма¬ менька... и тебе, Дуня, что нам лучше бы на некоторое время разойтись. Я себя нехорошо чувствую, я не спокоен... я после приду, сам приду, когда... можно будет. Я вас помню и люблю... Оставьте меня! Оставьте меня одного! Я так решил еще преж¬ де... Я это наверно решил... Что бы со мною ни было, погибну я или нет, я хочу быть один. Забудьте меня совсем. Это лучше... Не справляйтесь обо мне. Когда надо, я сам приду или... вас позову. Может быть, все воскреснет!.. А теперь, когда любите меня, откажитесь... Иначе я вас возненавижу, я чувствую... Прощайте!» 60
Все в страшном испуге. Он выходит. Разумихин — следом. «Раскольников поджидал его в конце коридора. — Я так ч знал, что ты выбежишь,— сказал он.— Воро¬ тись к ним и будь с ними... Будь и завтра у них... и всегда. Я... мо¬ жет... приду... если можно. Прощай! И не протягивая руки, он пошел от него. — Да куда ты? Что ты? Да что с тобой? Да разве можно так!..— бормотал совсем потерявшийся Разумихин. Раскольников остановился еще раз. — Раз навсегда: никогда ни о чем меня не спрашивай. Не¬ чего мне тебе отвечать... Не приходи ко мне. Может, я и приду сюда... Оставь меня, а их... не оставь. Понимаешь меня? В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольни¬ кова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними... Какая-то идея про¬ скользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон... Разумихин побледнел как мертвец. — Понимаешь теперь?..— сказал вдруг Раскольников с бо¬ лезненно искривившимся лицом.— Воротись, ступай к ним,— прибавил он вдруг и, быстро повернувшись, пошел из дому...» Пошел он — к Соне. Расставаясь с родными, он сказал «нечаянно»: «— А ведь кто знает, может и последний раз видимся». Придя к Соне (придя впервые), вдруг говорит тоже как бы «нечаянно»: «— Я к вам в последний (!) раз пришел... я, может быть, вас не увижу больше...» Потом: «— Я сегодня родных бросил, мать и сестру. Я не пойду к ним теперь. Я там всё разорвал... У меня теперь одна ты. Пойдем вместе...» И, наконец, уходя: «— Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизаве¬ ту. Прощай!.. Прощай. Руки не давай. Завтра!..» Раскол, раскол, опять раскол. Все время, везде, во всем раскол, раздвоение. В каждой сцене, в каждой реплике, даже в каждом жесте и слове и уж конечно— между ними. Раско¬ лота вся речь, интонация, звук каждый — и тот расколот. Раскольникова не только и не столько видеть надо, но прежде всего — слушать, слышать. «Корчащееся слово»—надтресну¬ тый звук, срывающийся голос, прерывистое, лихорадочное ды¬ хание. Снова и снова уподобим роман опере или симфонии — как будет исполнять ее дирижер? как будет вестись «партия» Рас¬ 61
кольникова? А еще: как будет сочинена эта «партия» в музы¬ ке — композитором, который найдет, откроет, создаст наконец адекватный «перевод» романа? «ЛЮБИТЕ ВЫ УЛИЧНОЕ ПЕНИЕ?..» «— Не знаю-с... Извините...— про¬ бормотал господин, испуганный вопро¬ сом и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы». Одна сила — отталкивает, отрезает Раскольникова от лю¬ дей, другая — неодолимо притягивает, сращивает — хочет срастить — его с ними. И тут: «...право, точно в нем два противо¬ положные характера поочередно сменяются». Вот он, уже после убийства, едва очнувшись от трехдневного беспамятства, выходит на улицу. «Было часов восемь, солнце заходило. Духота стояла преж¬ няя; но с жадностью дохнул он этого вонючего, пыльного, зара¬ женного городом воздуха. Голова его слегка было начала кру¬ житься; какая-то дикая энергия заблистала вдруг в его воспа¬ ленных глазах и в его исхудалом бледножелтом лице. Он не знал, да и не думал о том, куда идти; он знал одно: «что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить». Как кончить? Чем кончить? Об этом он не имел и понятия, да и думать не хо¬ тел. Он отгонял мысль: мысль терзала его. Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы все переменилось, так или этак, «хоть как бы то ни было», повторял он с отчаянною, неподвижною самоуверенностью и решимостью. По старой привычке, обыкновенным путем своих прежних прогулок, он прямо отправился на Сенную...» Возле Сенной он долго слушает девушку, поющую под шар¬ манку... Но припомним сначала его прежнее видение на Николаев¬ ском мосту, тоже после убийства (на следующий день). Он пошел туда тоже «по старой привычке», тоже «обыкновенным путем своих прежних прогулок», пошел на то место, где слу¬ чалось ему останавливаться, «может быть, раз сто». При¬ помним, как «плотно хлестнул» его по спине кучер и как пожи¬ лая купчиха с дочерью сунули ему монету: «Прими, батюшка, ради Христа»... Он стоит на мосту: «В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатле¬ ния, и вся эта панорама, и он сам, и все, все... Казалось, он уле¬ тал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его... Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем за¬ 62
жатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту». Он ц монету «ради Христа» не может взять теперь. Он и пра¬ ва получить милостыню не чувствует теперь за собой. А право — подать милостыню? Теперь, возле Сенной, он будто и хочет срастить отрезан¬ ное. Он долго слушает девушку и — дает ей монету... дает ми¬ лостыню!.. Как изумительно точно, естественно, незаметно введен, по¬ вторен, разработан этот мотив — мотив монеты-милостыни. Но вчитаемся, вглядимся, вслушаемся. Шарманщик и девушка поплелись дальше... «— Любите вы уличное пение,— обратился вдруг Расколь¬ ников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился.— Я люблю,— продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил,— я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно- зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают... — Не знаю-с... Извините...— пробормотал господин, испу¬ ганный и вопросом и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы». Пронзительная сцена. (Почему-то из всего романа я люблю ее больше всех.) Если бы даже мы ничего и не знали о том, что было прежде и что будет потом, не знали даже, кто такой Рас¬ кольников,— все равно она пробивает сердце, и пробивает тем сильнее, тем больнее, что все это — знаешь. Здесь чувство и мысль, здесь проза, поэзия, музыка даже (контрапункт) —слиты совершенно. Здесь и звук создает образ. Всего несколько строчек, абзац-два, полстранички — не больше... Но постараемся увидеть, услышать их еще и в кон¬ тексте всего романа (а может быть, их надо слышать и в кон¬ тексте всего Достоевского). Летом, в жару,— о холодном, сыром, осеннем вечере, о блед¬ но-зеленых лицах... «или, еще лучше(!!!), когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают...» (тема II части «Записок из подполья» — «По поводу мокрого снега»). Сколько же раз это было увидено, услышано, впущено в душу, так что — вросло в нее, вросло еще в то старое, далекое- далекое, прежнее время, которое казалось тогда таким бес¬ 63
просветным, а оказалось теперь вдруг — таким невозвратно счастливым. Почему? Потому что все это было — до убийства. Это — как счастли¬ вый сон о том времени. А эта братская, даже какая-то детская доверчивость: «зна¬ ете?..» Всплеск истинно человеческого. Голос «человека в челове¬ ке». О таких моментах и говорил Разумихин: «Вот за это-то я его и люблю!.. Есть у него эти движения!» И мать (про себя): «И как это у него все хорошо выходит, какие у него благородные порывы...» С такой доверчивостью, с такими «движениями» и князь Мышкин заговаривает с людьми — любыми людьми. И Смеш¬ ной человек (после сна своего)... И не этот ли пронзительный мотив слышится в маленьком — в три строки — стихотворении Уитмена — «Тебе»: Первый встречный, если ты, проходя, захочешь заговорить со мною, почему бы тебе не заговорить со мною? Почему бы и мне не начать разговора с тобой? Конечно, вовсе не об уличном пении речь. Тут мечта о брат¬ стве и вырвалась наконец — проговорилась. Тут мармеладов- ское «некуда идти!»— звучит. Тут и собственно Достоевское: «Когда же пресечется рознь и соберется ли когда человек вместе и что мешает тому?» (23; 63). Тут и из судьбы его личной — Достоевского,— наверное, что-то откликнулось. И тут извечная реакция наша — на человеческий порыв, на искренний голос другого: дикое удивление и страшный испуг... «Любите вы уличное пение?..» Невозможно забыть этот голос, мотив, звук. Впечатление такое, будто сыграна маленькая-маленькая трагедия (по Моцарту и Пушкину), в которой — дыхание тра¬ гедии великой, всечеловеческой. «Я люблю, как поют под шарманку...» Впечатление такое, будто играет-сочиняет эту сценку сам Моцарт (судя по рассказам о его непревзойденных экспромтах). Или — сам Пушкин: ...И выстраданный стих, пронзительно-унылый, Ударит по сердцам с неведомою силой... «...знаете?..» Какой ребенок таится в человеке. Какого ребенка он убивает в себе. И вот-вот струна опять порвется, и Раскольников, словно проснувшись в страшную явь, закричит: «Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить,— только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет!..» 64
Непостижимая глубина проникновения в душу челове¬ ческую. И непостижимое мастерство, приоткрывающее нам эту глу¬ бину. «Любите вы уличное пение?.. Я люблю...» ЧАСЫ С ГЛОБУСОМ «Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение». Во время решающей «пробы» Раскольников оставляет у процентщицы серебряные часы, получив за них рубль пят¬ надцать копеек (при вычете процентов за месяц вперед да еще с учетом вычета процентов за прежде заложенное кольцо, сестрин подарок). Незначительная, случайная деталь? Деталь хотя и точная, достоверная, выразительная, но все же исключительно «быто¬ вая»? Но ведь этот заклад — выражение уже давно произошедше¬ го заклада души — черту, то есть перед нами — классическая фаустовская тема, и она же, конечно, классическая русская фольклорно-православная тема. Все преступление и происходит, если вслушаться, под ее аккомпанемент: «Не рассудок, так бес!» «Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?» «...я ведь и сам знаю, что меня черт тащил». «А старушонку эту черт убил, а не я...» Случайно ли, что после заклада часов он окончательно и сбивается во времени? Через бытовое (как всегда у Достоевского) проглядывает, проступает, разверзается — бытийственное. У Раскольникова уже нет своих часов. Время играет им, швыряет его, «дует, плюет на него». Почти весь следующий день после заклада (день убийства) он проспал, потом — грезил в полусне (оазис, голубая вода, золотой песок)... «Вдруг он ясно услышал, что бьют часы. Он вздрогнул, очнулся, приподнял голову, посмотрел в окно, сообразил время и вдруг вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с дивана». Било шесть. Он в страшной лихорадке делает петлю для топора, вытаскивает заклад... «Только что он достал заклад, как вдруг где-то на дворе раздал¬ ся чей-то крик: — Семой час давно! — Давно! Боже мой! 3 Ю. Карякин 65
Он бросился к двери, прислушался, схватил шляпу и стал сходить вниз своих тринадцать ступеней, осторожно, неслышно, как кошка». И все свои — тринадцать же — дней романа он проводит в таком же тумане, в смешении бытия с небытием, в безысход¬ ной путанице времени. В заклад он оставил старые серебряные часы — подарок отца. Опять бытовая, точная деталь — и всё? Да нет же! Нам трудно сегодня представить себе, что это значило для людей, особенно для таких людей, в те времена (и что тогдашний чи¬ татель воспринимал как само собой разумеющееся). Такие подарки, в те времена, в провинциальной, может быть, учи¬ тельской семье (а отец еще и сочинитель — Белкин, не нашед¬ ший своего «издателя») — это целый нравственный ритуал. Это — завещание и присяга на память о предках, на верность простым, надежным и, казалось, вечным добродетелям. Можно вообразить себе, какие слова были сказаны (или промолчаны), когда происходил этот ритуал, с какими чувствами он готовил¬ ся, ожидался, был исполнен. Заклад таких часов, для таких целей (сначала «проба», потом убийство) — знаменателен. Кстати, грешный и простодушный раскольник Миколка, почти земляк нашего Раскольникова, тоже свой крест серебря¬ ный на постоялом дворе заложил. А другой Миколка, из сна? «— Секи до смерти! — кричит Миколка,— на то пошло. За¬ секу! — Да что, на тебе креста, что ли нет, леший! — кричит один старик из толпы. А он ее уже оглоблей бьет и ломом, наконец, забивает... — Ну и впрямь, знать, креста на тебе нет! — кричат из тол¬ пы уже многие голоса...» Часы Раскольникова — не просто механизм, отсчитывающий минуты (циферблат, стрелки), это — знак воли на добрые дела, на доброе живое время. Часы такие — это своего рода талисман семейный, это — как крест фамильный. Вот какие часы заложил Раскольников, перед тем как взять топор, для того чтобы взять его. Вот без каких часов он остался. Вот какие нити кровные, корни какие он рвет. Недаром Раскольников говорит Разумихину: «Я трепетал давеча, что мать спросит взглянуть на них, когда про Дунечкины часы заговорили. Единственная вещь, что после отца уцелела. Она больная сделается, если они пропадут!» И вот еще одна деталь: «На оборотной дощечке их был изображен глобус». Для современного человека это — сухая мертвая аллегория, но опять-таки в те времена, в таких семействах, у таких людей — 66
о, эта «аллегория» была напоена трепещущим живым смыслом. Глобус на часах, на часах, подаренных отцом,— это знак ду¬ ховно-нравственной ориентации во времени и в мире, в «гло¬ бусе». Такие часы можно сравнить с теми особыми средневековыми зеркалами, в глубине которых мерцало звездное небо или изо¬ бражение земли-глобуса или проступали другие знаки времени и вечности, иначе говоря, обозначались духовно-нравственные координаты, в которых существовал, которыми определялся тогда человек. Он смотрел на себя в зеркало — смотрелся — и что он видел? Себя — в бесконечном мире. Свое достоинство или свою недостойность. Зеркало это и было мировоззрен¬ ческим, духовно-нравственным зеркалом, зеркалом совести. Было пророческим и вызывало на исповедь... Быт еще оставался прочно, насквозь бытийственным: быт-бытие. Часы с глобусом... Глядел же на эти часы и отец-сочинитель. Глядел и сын его, тоже сочинитель, который уже иначе, чем «глобально» (как говорят нынче), не умел, не хотел и не мог уже мыслить. Глядел и — увидел, что в этом мире, в этом «гло¬ бусе» никакого «всеобщего счастья» не дождешься и нельзя терять времени: «Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить». Глядел, глядел и решил: нельзя жить по этим старинным часам: и время, мол, иное, и «глобус» нужно иной сочинить (и статью новую— вместо повести отца). И последние сны Раскольникова — разве это не своего рода новый «глобус», разве это не его собственный, им созданный, им сочиненный «глобус», «глобус» всеобщего преступления- самоубийства: «...весь мир осужден в жертву какой-то страш¬ ной, неслыханной и невиданной моровой язве. (...) Все и всё погибало...» О часах еще однажды упоминается во время первой встречи Раскольникова с Порфирием — и больше ни разу (хотя по зако¬ ну он их мог получить, выкупить обратно). Но это-то опять и знаменательно! По этим часам все равно теперь не жить. А по каким? «Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим будущим подвигом». Часы подвига, время подвига, «глобус» подвига — еще впе¬ реди. ГЛАВА 5. РОМАН («КАЗУИСТИКА») Возникает все же вопрос: однозначность истинных мотивов преступления — не слишком ли это просто? Однако ведь и сама борьба двух целей, двух законов в душе Раскольникова, если ее З1 67
обнажить, если сбросить с нее все и всякие покровы, в самом деле — до ужаса — проста. Вся сложность как раз в том, что понять и принять эту простоту чрезвычайно трудно: она запу¬ тана сложнейшим самообманом. В этом-то смысле и надо, наверное, понимать стихи М. Петровых: Ты думаешь, правда проста? Попробуй — скажи... И вдруг онемеют уста, Тоскуя о лжи. М. М. Бахтин в своей книге о Достоевском писал, что герой Достоевского — весь самосознание. Добавим, однако, что само¬ сознание его героя исступленно а фатально стремится к макси¬ мальной точности, а это предполагает обнаружение и выкорче¬ вывание самообмана: герой Достоевского — весь самообман, стремящийся избавиться от самого себя, жаждущий стать истинным, неподкупным самознанием. «Добро» ни в какой мере не является мотивом преступле¬ ния Раскольникова. «Добро» сначала противостояло преступле¬ нию, потом капитулировало перед ним, а еще потом — стало незаметно прикрывать собой нагую правду: «Я просто убил, для себя убил, для себя одного...» «Добро» превратилось в самообман, а самообман — необходимое звено в сложнейшей структуре самосознания Раскольникова. И структура эта не¬ постижима без выявления и рассмотрения этого звена. Самообман и призван замаскировать (незаметно для самого себя) внутреннюю борьбу противоположных целей и выдать ее за борьбу правых целей лишь с неправыми средствами. Само¬ обман и предназначен скрыть внутреннюю борьбу мотивов за и против преступления. Не Достоевский первый задумался и над этой проблемой. Она издавна волновала и философию, и искусство. Б. Паскаль писал: «С какой легкостью и самодовольством злодействует человек, когда он верит, что творит доброе дело!» Эдмонд у Шекспира («Король Лир») восклицает: «В оправдание всего плохого у нас имеется сверхъестественное объяснение. Вели¬ чайшая увертка человеческой распущенности — сваливать всякую вину свою на звезды!» Об этом думали и писали и Дидро («Племянник Рамо»), и Бальзак, и многие другие. Достоевский же впервые особо выделяет самообман преступного сознания и подвергает его небывало детальному, микроскопическому художественному исследованию, раскрывает механизм его действия. Оказывается, прежняя «односоставность» человека означа¬ ла не что иное, как сравнительную открытость, обнаженность борющихся в нем целей, законов, мотивов. А новейшая «много- составность» героев Достоевского — не что иное, как замутне- ние «чистоты» этой же самой борьбы, как помехи, мешающие 68
понять ее поляризацию. Иначе говоря: «многосоставность»— это небывалое совершенствование механизма самообмана. «Я сам хотел добра людям...» «Главное власть!.. Вот цель!» «Я вру... давно уже вру...» Итак, Раскольников просто... лжец, лицемер? Кого может удовлетворить такой ответ? «У ИЕЗУИТОВ НАУЧИМСЯ» «Всяк об себе сам промышляет, и всех веселей тот и живет, кто всех лучше себя умеет надуть. Ха-ха!» У Раскольникова, как ни парадоксально,— искреннейшее лицемерие. Он «врет», но прежде всего он «врет» самому себе. Сначала он от самого себя скрывает неправоту своих целей в преступлении. В романе читаем: «Казуистика его выточилась, как бритва». Вот еще одно «уничтожение неопределенности», данное прямо от автора. В Раскольникове работает хитрейший механизм самообма¬ на: как ему ту «мысль разрешить», что «задуманное им — не преступление»? Этому и служит «арифметика». Этому и служит переименование. Свидригайлов и здесь находит «общую точку» с Раскольни¬ ковым: «Всяк об себе сам промышляет, и всех веселей тот и жи¬ вет, кто всех лучше себя сумеет надуть. Ха-ха!» «Америка», куда собирается ехать Свидригайлов, и есть образ самообмана, предельного самообмана. Но эта же «Аме¬ рика» есть и доказательство безысходности самообмана: нельзя убежать от самого себя — ни в «Америку», ни даже на «другую планету». Недаром перед сном своим Смешной человек задумывается над вопросом: соверши он бесчестный поступок и окажись после этого на другой планете, что будет? что будет с ним, с новыми людьми? (Его сон и есть ответ на этот вопрос: от себя он не убежал, вернее, убежал с «трихиной» в душе и — «развратил их всех!».) Бежит в Чермашню, а йотом — в Москву и Иван Карамазов, бежит, обманывая себя, скрывая от себя сопричаст¬ ность свою к преступлению. Подпольный человек обманывает себя формулой — чем подлее, тем сложнее: «Соус тут состоял из противоречия и стра¬ дания, из мучительного внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то пикантность, даже смысл моему развратику,— одним словом, исполняли вполне долж¬ ность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины... У меня была благородная лазейка на все...» 69
Об «искреннем лганье», об «иезуитстве перед самим собой» говорит и Подросток: «Главное в том, что имеешь всегда от¬ говорку. Сколько я мучил мою мать за это время, как позорно я оставлял сестру: «Э, у меня «идея», а то все мелочи»,— вот что я как бы говорил себе. Меня самого оскорбляли, и больно,— я уходил оскорбленный и потом вдруг говорил себе: «Э, я низок, а все-таки у меня «идея», и они не знают об этом. «Идея» уте¬ шала в позоре и ничтожестве; но и все мерзости мои тоже как бы прятались под идею; она, так сказать, все облегчала, но и все заволакивала передо мной...» И еще — из «Подростка» же: «Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все омоется, все загладится. А теперь это — только широкость, это — только жизнь, это — только жизненная правда — вот как это теперь называется!» И еще о самообмане Ивана Карамазова. Он даже опреде¬ лил границу своей жизни — лишь до тридцати лет: «до семиде¬ сяти подло», так как нельзя уже будет больше «себя надувать», нельзя будет и в подлости сохранить хоть «оттенок благород¬ ства». «Все это очень мило,— говорит Ивану черт по поводу формулы «все дозволено»,— только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уже таков наш русский человечек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил». В тех же «Братьях Карамазовых» читаем еще: «Лгущий самому себе и собственную свою ложь слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни в другом не раз¬ личает». «Самопознание — это хромое наше место, наша потреб¬ ность» (28, кн. II; 323). «Отчего у нас все лгут, все до единого? ...я действительно в этой поголовности нашего лганья теперь убежден... У нас в России, в классах интеллигентных, даже совсем не может быть не лгущего человека. Это именно потому, что у нас могут лгать даже совершенно честные люди...» (21; 117). Это — одна из самых лейтмотивных идей Достоевского: «Не лгать теперь это, знаете,— подвиг» (20; 180). Не лгать себе — подвиг вдвойне: «Лганье перед самим собой у нас еще глубже укоренилось, чем перед другими» (21; 160). «Лганье перед другими» у Раскольникова — следствие лганья перед собой. Самообман — первичен по отношению к обману. Обмани себя, то есть убеди себя в своей «правоте»,— и обман других будет казаться уже не обманом, а высшей правдой. Раскольников с самого начала предчувствует свой само¬ обман. Он говорит о решении сестры выйти замуж за Лужина: «Свою собственную казуистику выдумаем, у иезуитов научимся (учиться к иезуитам собирался ехать и Иван Карамазов.— Ю. К.). И на время, пожалуй, и себя самих успокоим, убедим 70
себя, что так надо, действительно надо для доброй цели. Таковы-то мы и есть, и все ясно, как день». Но даже в этом признании, даже в этот момент действует его «казуистика»: «Та¬ ковы-то мы и есть». «Мы»— это и мать, и сестра, и, оказывается, он, Раскольников. Но ведь они ради него «переступают», а он уже давно себя ради решил «переступить». Раскольников сбивает нравственные ориентиры, критерии. Он потом еще раз повторит подобное Соне: «Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила, смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты погубила жизнь... свою (это все равно)...» Но чувствует он, что не «все равно». Она — ради других, он — ради себя. Ее «преступление» еще не коснулось ее души, преступление же Раскольникова, начавшееся еще до убийства, уже давно искорежило ему душу. Соня, в сущности, свой подвиг считает «преступлением». Раскольников свое пре¬ ступление хотел бы выдать за «подвиг». У него подделанный «компас» нравственности. Поскольку он хочет осуществить свой замысел, постольку ищет—вольно и невольно — случай для его осуществления, ищет— и находит. Но поскольку он чувствует ложность этого замысла, он ищет — вольно и невольно — какого-то анонимного и всесильного провокатора, на которого можно было бы пере¬ ложить свою вину. Ищет — и тоже находит: «Последний же день, так нечаянно наступивший, подействовал на него почти совсем механически... Как будто кто-то взял его за руку и потя¬ нул за собой, неотразимо, слепо, с неестественной силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее затягивать». «Колесо машины» здесь — не вне, а внутри него. «Кто-то»— это сам Раскольников, желаю¬ щий «переступить» и боящийся «переступить». Это Раскольни¬ ков, обманывающий себя, стремящийся переложить свою вину на «кого-нибудь», на «черта», на «машину»... Получив письмо матери, он попадает в страшную западню: необходимость немедленного спасения родных соединяется с необходимостью самопроверки. А все-таки: кто подготовил западню? Признается же он потом Соне: «Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог... Работает же Разумихин! Да я озлил¬ ся и не захотел. Именно озлился...» Сама безвыходность си¬ туации, в которую Раскольников сам себя загнал, скрывает от него (на время) истинные мотивы преступления. Раскольников убеждает себя даже в том, что страдание и боль преступника — непременный признак его правоты и величия. Опять самообман, но утонченнейший. Эти страдания и «исполняют должность хорошего соуса». Раскольников пред¬ восхищает здесь Инквизитора из «Братьев Карамазовых». Инквизитор, выступая от имени Христа, давно уже не верит в него: «Мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя 71
твое... В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать... Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастли¬ вых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятия познания добра и зла». Тут уже не «арифметика», но «алгебра», «высшая математика» иезуитства. Когда один мелкотравчатый критик «блеснул» выражением Ларошфуко — «Лицемерие — дань, которую порок платит добродетели»,— Достоевский заметил: «Перифраза мудреца, дурак. Кто же не знает, что добродетель унижена, но добро¬ детель никогда не платит дани, а если согласится, то она не добродетель. Она принуждена бывает. Но дело в том, что тут факт: как ни торжествует порок, но отчего ж он не становится выше ее. Порочные люди всегда кем-то принуждаемы говорить, что добродетель все-таки выше и все-таки молятся добродетели. Этот факт первой величины и ужасной глубины, факт из не- разрешимейших,— вдумывались ли вы в него?» (24; 238). Кстати, Достоевский, постоянно перечитывая Пушкина, не мог не знать, вероятно, что Пушкин вдумывался в этот факт: «Человеческая природа, в самом гнусном своем уничтожении, все еще сохраняет благоговение перед понятиями, священными для человеческого рода»1. Факт вынужденного самообмана — тоже «факт первой величины». Самообман и означает, что порок платит дань добродетели, боится предстать в своем чистом виде и перед собой, и перед другими, а боится потому, что внутренне бес¬ силен. Непереименованное преступление — непереносимо, переиме¬ нованное — даже вдохновляет. Вдумаемся в этот «факт первой величины». Основное назначение «казуистики»— придумать «отговор¬ ки», «надуть себя», чтобы «веселей жить», то есть чтобы успокоить совесть. Это успокоение и достигается переименова¬ нием преступления в «непреступление» и даже в подвиг. Причем происходит двойное переименование: преступления в «не преступление», «минусов» в «плюсы», слабости в силу, и наобо¬ рот. Переименование такое и связано с самозванством, а само¬ званство и есть, в конечном счете, цель переименования, цель самообмана. «Как много толковали о лживости чувства, как мало о лжи¬ вости языка, от которого ведь неотделимо мышление! Но как в конце концов груб обман чувств, как утончен обман языка!» (Л. Фейербах). «Болезнь сердца» и «болезнь ума» должны выдать себя за 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 7. М., 1958. С. 148. 72
здоровье. Лживость чувств и лживость мысли должны вырабо¬ тать для этого свой ложный язык. И вот уже преступление не только оправдывают (называют) «аффектом», болезнью, но и прославляют (называют) подвигом. «Как всякое преступление называть болезнью, называли и подвигом» (23; 170). «В наше время поднялись вопросы: хорошо ли хорошее-то?» (24; 159). «Путаница понятий наших о добре и зле (цивилизованных людей) превосходит всякое вероятие» (24; 180). «Дойдем до того, что не только оправдывать будем, но хвалить начнем» (24; 207).— Протест, дескать... «Милосердия сколько угодно, но не хвалите поступок. Назо¬ вите его злом» (24; 208). «Милосердие — другое дело, но не развращайте народ, не называйте зла нормальным состоянием» (24; 213). «То, что нет преступления,— есть один из самых грубых предрассудков и одно из самых развращающих начал» (24; 216). «Разврат есть неправдивость поступков сознательная...» (24; 183). Но это уже отнесем, например, к Свидригайлову, а не к Раскольникову... Когда Раскольников отступается от помощи пьяной девочке, он восклицает: «Процент! Славные, однако, у них словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего». Вот оно — переименование. Но «успокоительные, славные словечки» не только «у них», но и у него самого: «два разряда», «арифметика», «общие весы», «спасительная идея» и т. д., и т. п. У него — свой «процент». Вот он — утонченный обман языка. Сказано: «арифметика», сказано: «общие весы», сказано: «кровь по совести» — и тре¬ вожиться нечего. Но не может он не тревожиться... Перепутанность противоположных мотивов, борющихся в Раскольникове, говорит о трудности выработки точного само¬ сознания героя и о сложности художественного (и научного) анализа проблемы. Истинные, глубинные мотивы преступления отражаются в раскольниковском сознании неадекватно. Здесь — не прямое, непосредственное, и уж конечно не зеркаль¬ ное отражение, а — сложное, опосредованное, деформирован¬ ное. Но художественный микроанализ Достоевского вскрывает за видимостью суть и одновременно — реальное (и страшное) предназначение этой видимости. Расщепив ядро самосознания, художник и обнаруживает в нем самообман. Когда были у Раскольникова действительно правые цели, тогда перед ним даже и не возникал вопрос о неправоте средств: они тоже были — соответственно — правые. И не надо было никому доказывать правоту целей. Это просто само собой разумелось и чувствовалось, без всяких рефлексий. Это было 73
естественно, как дыхание. Почему же вдруг возник этот вопрос сейчас? Не потому ли именно, что понадобилось совместить несовместное? А как это сделать без «казуистики», без пере¬ именования? Счет в раскольниковской «арифметике»— двойной. «Сто больше одного»— это на словах, а на деле — один (Я!) больше и ста, и тысячи, и миллиона, потому что один — не просто один, а «необыкновенный» один, а сто — не просто сто, а сто «обыкновенных», сто «вшей». Осознается это далеко не всегда и далеко не сразу, но все очеловечение человека и зависит прежде всего от беспощадного осознания этой двойной бух¬ галтерии. Если у Раскольникова в преступлении правая цель, то полу¬ чается так: то, что он убил,— это дурно, но то, что он убил ради правой цели,— это хорошо. «Диалектика» здесь иезуитская. «Кровь по совести...» А ложь по совести? подлость по совести? бессовестность по совести?.. Непреступное преступление? В лучшем случае с этой иезуитской логикой можно рассчи¬ тывать на всеобщее признание своего «подвига», состоящего в том, будто можно и должно приносить себе в жертву других людей, и пусть они, эти другие, почитают свою жертву за вели¬ чайшее к ним доверие, за счастье, пусть они величают ее «за¬ коном природы». В худшем случае остается одно: убеждать себя, что за мной, мол, не пропадет; я, дескать, потом настоя¬ щим «подвигом» исправлю «ошибку». Весь фокус опять в том, чтобы преступление выдать за «ошибку»... «Поправлюсь! Я это чем-нибудь наверстаю... Каким-нибудь добрым поступком... Мне еще пятьдесят лет впереди!»— так оправдывал свои паде¬ ния и Подросток, надеясь все искупить в будущем. Самообман не иллюзорен, а реален, но это — реальность иллюзий о себе и о мире. Самообман — защитный механизм против правды, против точного самосознания. Это — как успо¬ коительная, даже усладительная, даже взбадривающая бо¬ лезнь, отвлекающая от болезни главной, признать, лечить и вылечить которую — нет сил, еще нет или уже нет. Достоевский писал: «Двуличие, маска, изнанка — скверное дело, согласен, но если в настоящий момент все бы явились как они есть налицо, то, ей-богу, было бы хуже». Вероятно, здесь скрыта и такая мысль: осознание самообмана, при невозможности избавиться от него, непереносимо, как непереносимо для наркомана вне¬ запное лишение наркотиков — это может привести к неврозу, шоку. В рассказе «Бобок» Достоевский художественно реали¬ зует явление героев «как они есть налицо», и действительно — вышло еще хуже. Ожившие на два месяца покойники решают хоть в могилах больше не лгать: «На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну, а здесь мы для смеху не будем лгать... Все это там вверху было связано гни¬ лыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца 74
в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» И вот итог: «Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов — даже не щадя последних мгновений сознания!..» «Бо-бок», «бо-бок» и означает бормо¬ тать бесстыдную правду, цинично блудословить несмотря ни на что. «Жизнь и ложь синонимы...» В этом, по Достоевскому, подлая суть извращенной жизни. А для него было всегда: жизнь и правда синонимы, потому что ложь безусловно губит жизнь, а правда — может спасти. Смерть и ложь, убийство и ложь — синонимы... «УБИТЬ БЕЗ КАЗУИСТИКИ...» «Эстетическая я вошь...» Самообман — беспрерывное и безысходное бегство от само¬ го себя, от своей совести, бегство по замкнутому кругу, хотя бы это и было бегство в «Чермашню», «Америку» или на «другую планету» (все это — образы самообмана). И до тех пор пока человек не остановится, не увидит себя таким, каков он есть на самом деле, пока не ужаснется себе,— до тех пор задача избавления от самообмана будет неразрешима по своей приро¬ де. Но случись и это, неизвестно еще, что получится, неизвестно, начнется ли возрождение. Ужаснувшись, человек может снова броситься в бегство и бежать, бежать, пока хватит сил. Самообман, осознавший себя, оказывается перед выбором: либо себя одолеть, от себя отказаться, либо — сделать следую¬ щий шаг на пути к цинизму, духовному оголению (самого себя), к свидригайловскому «веселью». Вот, не выдержав своего преступления, Раскольников сарка¬ стически восклицает: «Эх, эстетическая я вошь...» В чем смысл этой фразы? Он мучается от того, что не попал в «высший раз¬ ряд», не попал из-за «эстетики», остался «вошью». «Кровь по совести»? Вздор! «Эстетика»! Он-то знает внутри себя, что льет кровь не по совести, а против совести. Знает, что «переступить» и означает — «переступить» через совесть. А раз так, то — либо кровь, либо совесть. Если совесть убивает тебя, надо убить совесть. И вся эта «арифметика»— слишком «эстетическая» теория, поскольку предполагает какое-то обоснование преступ¬ ления, оправдание его в своих и чужих глазах. Значит — долой «кровь по совести»! Долой «арифметику»! Долой всякую «казу¬ истику»! Не надо «учиться у иезуитов»! Никаких переименова¬ ний! Никакого самообмана! Никаких «удобных словечек»! Все это—«болтовня», «эстетика»! Да здравствует преступление как таковое!.. ...Гений и злодейство Две вещи несовместные. Неправда...— это Сальери, уже отравивший Моцарта. 75
«Целый месяц всеблагое провидение призываю в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти принимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель. Ха-ха! Возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше, ни меньше...»— это Раскольников говорит себе. И то же самое — Соне: «Всю, всю муку этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного. Я лгать не хотел в этом даже себе!» Это кажется — прорыв самообмана, но куда? Еще не к вос¬ крешению, а к «мужественному» (на самом деле циничному) исповеданию преступления без всяких переименований. Но ненадолго. Это — непереносимо для Раскольникова. Он кажется порой совестливым преступником, даже — слишком совестливым. Ничего нет опаснее этого глубоко¬ мысленного словосочетания. В Раскольникове преступление борется с совестью, а совесть восстает против преступления. «Эстетическая я вошь...» Это говорит человек, жалеющий, что он — человек, то есть это и говорит преступник. Но это говорит человек, в котором остался человек, осталась «эсте¬ тика». «Боязнь эстетики — первый признак бессилия»,— убежден пока Раскольников. В действительности неискоренимость «эсте¬ тики»— самое сильное, что в нем есть. И все саморазоблачения его, все призывы покончить с «эстетикой» внешне нелогично, а внутренне совершенно закономерно заканчиваются чистей¬ шей «эстетикой» в духе «Шиллера»: «Лизавета! Соня! Бедные, кроткие, с глазами кроткими... Милые!.. Зачем они не плачут? Зачем они не стонут?.. Они все отдают... глядят кротко и тихо... Соня, Соня! Тихая Соня!..» Без «эстетики»— человек не может. «Некрасивость убьет»,— скажет потом один герой Достоев¬ ского («Бесы»). А другой так обернет эту же мысль: «Мир спасет красота» («Идиот»). СОЦИОЛОГИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ «...цель, для которой требуются непра¬ вые средства, не есть правая цель». К. Маркс Чернышевский писал своему сыну о «знаменитом подлом правиле»— «цель оправдывает средства»: «...подразумевается: хорошая цель, дурные средства. Нет, она не может оправды¬ вать их, потому что они вовсе не средства для нее: хорошая цель не может быть достигаема дурными средствами. Характер 76
средств должен быть таков же, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные средства годятся для дурной цели, а для хорошей годятся только хорошие... Да, мой милый, историки и вслед за ними всякие другие люди, ученые и неученые, слишком часто ошибаются самым глупым и гадким образом, воображая, будто когда-нибудь бывало или может быть, что дурные средства — средства, пригодные для достижения хорошей цели. В этой их глупой мысли нелепость внутреннего противоречия: это мысль, подобная таким бес¬ смыслицам, как «четное число есть нечетное число», «треуголь¬ ник имеет четыре угла», «железо имеет корень, стебель и листья», «человек существо из семейства кошек» и тому подоб¬ ные нелепые сочетания слов. Все они годятся лишь для негодяев, желающих туманить ум людей и обворовывать одураченных. Средства должны быть таковы же, как цель»1. Чернышевский пишет это из Вилюйска, из ссылки, и пишет — сыну. Он пишет это, обобщая опыт истории — и русской, и мировой. Пишет, прекрасно понимая, что история — не тротуар Невского проспекта, но и не джунгли, где все дозволено. И это — одна из невырываемых, драгоценных страниц его за¬ вещания молодым поколениям. А прочитаем Маркса: «...цель, для которой требуются не¬ правые средства, не есть правая цель»2. Очевидная неправота средств лишь выявляет скрытую не¬ правоту целей. Неправое средство и есть выражение неправой цели. Цель и средства меняются местами, замещают (и выявляют) друг друга. Провозглашаемая цель на деле становится лишь средством достижения цели скрытой (скрытой и от людей, а чаще и от самого себя), а средство оказывается самоцелью. Средство и есть цель в действии. Цель не оправдывает, а определяет средства. Маркс писал об эпохе социальной революции: «Как об отдельном человеке нельзя судить на основании того, что сам он о себе думает, точно так же нельзя судить о подобной эпохе переворота по ее сознанию»3. Но это же и есть проблема самообманного самосознания — и отдельного человека, и целой эпохи, проблема самозванства человека и общества, проблема одоления этого самообмана и этого самозванства. Почему человек достигает не того, к чему, казалось, стре¬ мился? А может быть, он и стремился совсем не к тому, о чем говорил (и не только говорил, а совершенно искренне думал)? Может, он и ошибается-то больше всего как раз насчет своих 1 Чернышевский Н. Г. Поли. собр. соч. T. XIV. С. 684—685. 2 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. T. I. С. 65. 3 Маркс Км Энгельс Ф. Избр. произв. в 2-х т. T. I. М. 1948. С. 322. 77
целей? Может, его благие намерения только кажутся ему тако¬ выми (особенно при их расплывчатости, неопределенности, непродуманности) ? Но каковы объективные критерии, по которым можно досто¬ верно судить о сущности этих целей? Верить на слово тому, что человек или эпоха говорят сами о себе? Это и означало бы раз¬ делять иллюзии и человека, и эпохи, быть апологетом и блюсти¬ телем этих иллюзий. Критерий один — живая жизнь, практика. И обращение к средствам (тем более к результатам) деятель¬ ности сразу же ставит вопрос о целях на почву социальной практики, а главное в ней — принципиальное и реальное отно¬ шение к человеку, к людям, к народу, к детям: являются ли они самоцелью или только средством? Средством чего?.. Иначе говоря: вопрос о цене прогресса входит в его, прогресса, со¬ держание. То, что названо у нас сейчас административно-командной, административно-бюрократической системой, немыслимо без самообмана. К этой системе относятся слова Маркса: «Правительство слышит только свой собственный голос, оно знает, что слышит только свой собственный голос, и тем не менее оно поддерживает в себе самообман, будто слышит голос народа, и требует также и от народа, чтобы он под¬ держивал этот самообман». И еще: «Бюрократия есть круг, из которого никто не может выскочить. Ее иерархия есть иерархия знания. Верхи полагают¬ ся на низшие круги во всем, что касается знания частностей; низшие же круги доверяют верхам во всем, что касается по¬ нимания всеобщего, и, таким образом, они взаимно вводят друг друга в заблуждение.(...) Бюрократия имеет в своем обладании государство, спиритуалистическую сущность об¬ щества: это есть ее частная собственность. Всеобщий дух бюрократии есть тайна, таинство. Соблюдение этого таинства обеспечивается в ее собственной среде ее иерархической орга¬ низацией, а по отношению к внешнему миру — ее замкнутым корпоративным характером. Открытый дух государства, а так¬ же и государственное мышление представляется поэтому бюро¬ кратии предательством по отношению к ее тайне. Авторитет есть поэтому принцип ее знания, и обоготворение авторитета есть ее образ мыслей. Но в ее собственной среде спиритуализм превращается в грубый материализм, в материализм слепого подчинения, веры в авторитет, в механизм твердо установлен¬ ных формальных действий, готовых принципов, воззрений, тра¬ диций. Что касается отдельного бюрократа, то государствен¬ ная цель превращается в его личную цель, в погоню за чинами, в делание карьеры. (...) Действительная наука представляется бюрократу бессодержательной, как действительная жизнь — мертвой, ибо это мнимое знание и эта мнимая жизнь при¬ нимаются им за самую сущность. Бюрократ должен поэтому 78
относиться по-иезуитски к действительному государству, будет ой это иезуитство сознательным или бессознательным»1. Самообманное самосознание страшится непредвиденных ре¬ зультатов и потому обречено, до поры до времени, скрывать их — и от себя, и от других. Но в конечном счете страх этот неизбежно перерастает в цинизм и восполняется цинизмом: «Но, имея своей противоположностью знание, это иезуитство по необходимости должно достигнуть самосознания и стать намеренным иезуитством»2. Самообман в конечном счете — лишь средство самозванства (но как таковое — не осознается до поры до времени). Само¬ званство и есть осуществленный самообман, и есть воплощенное переименование самого себя. При этом самообманное, бессознательное самозванство либо отказывается от самого себя, либо превращается в намеренное и циничное. Так развеивается иллюзия, будто неправые средства де¬ формируют лишь результаты. В том-то и дело, что главная деформация происходит в самих целях: правые цели деформи¬ руются, заглушаются, забиваются неправыми целями же. И мы не убьем иезуитское кредо — «цель оправдывает сред¬ ства»— самым «смелым» признанием того, что неправые сред¬ ства деформируют лишь результаты. Иезуиты за это еще спасибо скажут. Это же для них последняя лазейка тогда, когда они не побеждают, а терпят поражение. Это позволяет им, иезуитам, делать хорошую мину при плохой иезуитской игре, позволяет выдавать свое преступление не за «подвиг», как хотелось вначале, а лишь за «ошибку». Сначала инкви¬ зиторы сожгли («деформировали») Бруно и гордились этим, а потом их потомки признали это «ошибкой»... И еще об этом же. Гегель: «Суть дела исчерпывается не своей целью, а своим осуществлением, и не результат есть действительное целое, а результат вместе со своим становле¬ нием»3. Стало быть, опять: становление результата и есть осуществление действительной цели. «Средство выше, чем конечные цели внешней целесообраз¬ ности»4. Стало быть, опять: кроме внешней целесообразности, есть внутренняя, и она-то и выявляется через средство. Средство и есть истинная цель в действии. И разве не убедились мы в этом, читая роман Достоевского? Но здесь необходимо одно серьезное уточнение. Энгельс писал о Фейербахе: «По форме он реалистичен, за точку отправ¬ ления он берет человека: но о мире, в котором живет этот че¬ ловек, у него нет и речи, и потому его человек остается постоян¬ 1 Маркс К, Энгельс Ф. Соч. T. I. С. 69, 271—272. 2 Там же. С. 272. 3 Гегель. Соч. T. IV. М., Соцэкгиз, 1959. С. 2. 4 Гегель. Наука логики. Т. 3. М., Мысль, 1972. С. 200. 79
но тем же абстрактным человеком, который фигурирует в фило¬ софии религии»'. Можно ли эти слова адресовать Достоев- скому-художнику? Конечно, нет! У него—конкретнейший че¬ ловек, и человек этот живет в конкретнейшем мире. И чем конкретнее исследуется художественно человек и мир человека, тем универсальнее значение этого исследования. А мы нередко, произведя (очень несовершенно) «перевод» с языка худо¬ жественного на язык философский и социологический, при¬ клеиваем потом к этому своему «переводу» ярлыки, сводим ис¬ кусство к простой иллюстрации философско-социологических положений. То, что философия, социология, психология открыли научно, Достоевский открыл художественно. Но образы — это не пере¬ одетые категории, а художник—не переряженный философ, социолог или психолог. И нельзя понять Достоевского ни фило¬ софски, ни социологически, ни психологически, не понимая его как художника. Он не цитатопоставщик, а его герои — не цитатоносители для украшения, для «оживления» научных трудов. Что может дать искусство науке? Подтверждение некоторых ее истин? «Подсказки» для ее собственного разви¬ тия? Да, конечно, и это. Но это — самое меньшее из того, что оно может дать. Гениальная литература, литература Серван¬ теса и Шекспира, Гёте и Пушкина, Достоевского и Толстого является истинным, ничем не заменимым первоисточником философии, социологии, психологии, превосходящим по своему содержанию и значению (хотя, конечно, не отменяющим) тысячи «тестов» и тьму «чистых фактов», с которыми они имеют дело. А самое большее, что может дать искусство,— это дать самое себя, искусство как таковое, искусство как ничем не заменимый способ художественного самопознания, художест¬ венного освоения мира. Искусство и наука не взаимозаменяемы, а взаимодополни- тельны, как правое и левое полушария нашего мозга. «НЕСУ, ДЕСКАТЬ, КИРПИЧИК...» «Я не хочу дожидаться всеобщего счастья». Откуда, однако, в Раскольникове такая убежденность? Отку¬ да эта обаятельная неподкупность, внушающая доверие? Почему, даже признаваясь в том, что он убил «для себя», он считает себя «правым» и трудно не поверить в его искренность? Суть в том, что Раскольников искренне (и с болью) разуве¬ рился в утопической мечте о «всеобщем счастье». «Проклятая мечта» Раскольникова и есть реакция на эту утопичность. 1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 21. С. 295. 80
«Всеобщее счастье»... Кто, где, когда его видел? Кто жил при нем?.. Раскольников мог дать на этот вопрос только отрицательный ответ. Выбор между «всеобщим счастьем» и абсолютным эго¬ центризмом и отражается в его сознании как выбор между утопией и реальностью. Одну цель («всеобщее счастье») он пы¬ тается заменить другой, противоположной («самоутверждение любой ценой»), совсем не потому, что первая ему не по душе, не потому, что он против нее «по натуре», а потому, что она представляется ему недостижимой. И все прежние его подвиги становятся в его сознании сильнейшим аргументом за нынешнее преступление (пробовал, мол, и добром переделать мир, про¬ бовал, мол, и подвиги совершать — все равно ничего не вышло). «Статья» его была зачата в «мрачном восторге», не в любви и радости, а в отчаянии и злобе. Раскольников открыл (именно без радости), что справедливости и быть не может, и чувствует себя от этого «правым». «Правота» у него—вместо «спра¬ ведливости», пусть она и кажется ему истинной «справедли¬ востью». «Всеобщего счастья» не было, нет и не будет, а он, Рас¬ кольников, есть. Есть, но пока. Значит? Значит: «Нет, мне жизнь однажды дается, никогда ее больше не будет: я не хочу дожидаться «всеобщего счастья». Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить». Если бы Раскольников потерпел поражение в своей схватке с чуждым ему миром, в схватке во имя целей правых,— уже это было бы социальной трагедией. И она, такая трагедия, в романе есть, но есть она лишь в качестве исходной, заданной предпосылки еще более глубокой трагедии. Раскольников пы¬ тался делать «добро людям», не жалел себя, жертвовал собой, но все это оказалось напрасным. И вот тут-то трагедия его и углубляется. Он терпит второе, несравненно более страшное поражение — самое страшное из всех возможных — поражение внутреннее: чуждый, ненавистный мир заражает и его самого, сначала незаметно отравляя в зародыше даже лучшие его намерения, а потом и прямо превращая их в худшие. Оказывает¬ ся, Раскольникова уже не устраивает не этот мир, а лишь его место в этом мире. Не скверную пьесу хочет он отменить, а пытается (безнадежно) сыграть в ней лишь другую роль, роль главного героя. Бунт против мира оборачивается примирением с ним на условии своего верховенства. В лучшем случае это и чревато лишь переименованием вещей вместо их коренного изменения. Бесчеловечная, антинародная идея Раскольникова является еще не просто несоциалистической, она и антисоциалистична. И как раз прямо против социалистов и нацелены его слова: «Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца. Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили? 81
Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу...» Нечто подобное и у Подпольного в его выпадах против «хрустального здания»: «Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится... Итак, да здравствует под¬ полье!..» «Да здравствует подполье!»— вместо «хрустального зда¬ ния». «Да здравствует вековечная война!»— вместо «всеобщего счастья». Отбросив мечты о переделке мира по законам «всеобщего счастья», Раскольников признает «правоту» другого, противо¬ положного, закона: «Я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет... Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон». Сначала — надежда на близость «всеобщего счастья». Потом — «долго ждать». Затем — «никогда этого не будет... и труда не стоит тратить». И наконец — именно по «их закону» он и хочет (и не может) теперь жить. Скоро!—долго!! — никогда!!! («Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить»). Таковы этапы трагедии, повторяемой миллионы раз. Неодолимость социального зла и стала решающим аргу¬ ментом за его признание, за примирение с ним. Но снова и снова Раскольников не хочет жить по законам этого зла. Снова и снова проклинает его. Проклятия и «всеобщему счастью», и «вековечной войне». О том же и Подпольный: «Итак, да здрав¬ ствует подполье!.. Эх, да ведь я тут вру! Вру потому, что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье нужно, а что-то другое, которого я жажду, но которого никак не найду! К черту подполье!» Переход от идеала «всеобщего счастья» к идеалу абсолют¬ ного самоутверждения является еще неизбежной платой за прекраснодушие, отвлеченность своих прежних представлений об этом «всеобщем счастье», за утопизм, всегда ведущий к са¬ мой жесткой регламентации жизни, за мессианство, которое не случайно, а совершенно закономерно, имманентно превра¬ щается в наполеонство; это не противоположности, исключаю¬ щие друг друга, а, напротив, две формы одного и того же, в сущности, сознания. Исходный пункт здесь одинаков: пре¬ тензия на абсолютную истину и, стало быть, абсолютная же нетерпимость. Мессианство чревато наполеонством, инквизи¬ торством, а наполеонство, инквизиторство маскируется мес¬ сианством (сначала невольно, самообманно, а потом — все более осознанно и цинично). В отступничестве Раскольникова была своя логика: вначале 82
он жаждал преклонения (вот главный «гонорар»!) людей за добро, которым вознамерился их одарить, потом — за свою «силу» как таковую. Жажда преклонения людского осталась, она лишь видоизменилась: «трихины» не были бы «трихинами», если бы они не отравляли и самые лучшие помыслы человека. В том-то и суть дела, что даже эти «лучшие» помыслы чело¬ века — одарить людей добром в обмен на их преклонение — уже содержат (тем самым) червоточину. Здесь Раскольников подобен Андрею Болконскому, мечтающему о своем «Тулоне»: «Ну а потом... я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели я хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь и не виноват, что я хочу этого, что одного этого хочу, для одного этого живу я. Да, для одного этого! Я никогда никому не скажу этого, но боже мой. Что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена,— самые дорогие мне люди,— но как ни страшно и ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за ми¬ нуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, ко¬ торых я не знаю и не буду знать...» Незаметное переименование «справедливости» в «правоту» и облегчает Раскольникову переименование преступления в «не- преступление», «слабеньких»— в «подлецов», «вшей», облег¬ чает переход от стремления отдать к желанию взять, от состра¬ дания к презрению и ненависти. Но «правоты» без «справедли¬ вости» быть не может, а потому-то «правота» Раскольникова и безрадостна, потому-то восторг его «мрачен» и мечта у него — «проклятая». Недостижимость «всеобщего счастья»— вот его главное, трагическое убеждение, на котором держится вся его теория, вот решающая, исходная посылка его страшной искренности, его преступления и его самообмана. Гегель писал: «Биение сердца для блага человечества пере¬ ходит в неистовство безумного самомнения...»1 Эти слова могут быть поставлены эпиграфом к «Преступлению и наказанию». Они написаны за шестьдесят лет до романа, но надо ли дока¬ зывать, насколько здесь диалектика мысли Гегеля помогает проникнуть в самую сердцевину неизвестного ему образа Рас¬ кольникова, у которого как раз «биение сердца для блага человечества переходит в неистовство безумного самомнения»? А переход этот оказался возможным и даже неизбежным имен¬ но потому, что с самого начала в его «сердце» (незаметно для самого человеколюбца и для окружающих) и была заключена червоточина эгоистического прекраснодушия. У Раскольникова, говоря словами Гегеля,— «несчастное сознание», сознание с 1 Гегель. Соч. T. IV. М., Соцэкгиз, 1959. С. 200. 83
присущим ему своенравием или своеволием, это «свобода, ко¬ торая остается еще внутри рабства»1. Мы сказали, что «кто-то», на кого Раскольников неосознан¬ но хочет переложить вину,— это он сам, обманывающий себя, что «машина», которая его «втягивает», находится внутри него самого. Но при всем том, ничуть не снимая с Раскольникова личной ответственности, нельзя не видеть, что «кто-то»— это прежде всего сам расколотый мир. «Машина», в конечном счете, это — социальная «машина». И сделаем еще одно уточнение. «В начале было Слово»... Это относится лишь к идейным истокам преступления Расколь¬ никова, к его «статье». Но «статья» не есть, конечно, плод без корней, плод, выросший без почвы. Идейные истоки преступле¬ ния, разумеется, социального происхождения. И в этом смысле безусловно в начале было Дело, дело всего тогдашнего об¬ щества. Раскольников молод. Ему бы любить да готовиться к вступлению в жизнь. Но все в этом мире извращено, и вот почти вся его энергия переключается на волю к власти, к власти любой ценой, почти вся она сублимируется в «проклятую мечту». «Одного существования всегда было мало ему,— чи¬ таем в Эпилоге,— он всегда хотел большего. Может быть, по одной только силе своих желаний он и счел себя тогда челове¬ ком, которому более разрешено, чем другому». «Заявить личность,— писал Достоевский,— есть самосохра- нительная потребность» (24; 147). Но в бесчеловечном обществе это самосохранение становится убийственным и самоубийствен¬ ным. «Слово Я до того великая вещь, что бессмысленно, если оно уничтожится. Тут не надо никаких доказательств» (24; 234). Но спасительная аксиома эта превращается в губительную. Неразрешимые острейшие жизненные противоречия отра¬ жаются в сознании Раскольникова еще более неразрешимо, остро и противоречиво. Запутанное в жизни оказывается еще более запутанным в голове. Вопрос для него приобрел предельно извращенную форму: либо «гений»— либо «вошь», либо пре¬ ступление — либо «отказаться от жизни совсем». Жить, не уби¬ вая, утверждать себя, не презирая, не унижая других, сказать «новое слово» без преступления кажется невозможным. Конечно, в известном смысле Раскольников — «продукт эпохи». Но понять здесь — не значит оправдать. А чей «про¬ дукт» сама эпоха? Кем она делается? Выражая эту сложность и остроту проблемы, Достоевский неоднократно повторял: «Человек принадлежит обществу. При¬ надлежит, но не весь... и это в каждом человеке. Да иначе он не был бы такою конкретною особью, личностью» (24; 136, 149). 1 Гегель. Соч. T. IV. С. 106. 84
Виновность эпохи не реабилитирует Раскольникова. Никакая «среда» не снимает с него ответственности. Достоевский прямо признавал значение «среды»: «Надобно было уничтожать при¬ чины преступлений (среду)» (24; 215). Но никогда у него ответственность личности не гасилась ответственностью «сре¬ ды»: «Не в одних причинах преступление, не в среде. Не уничтожайте личность человека, не отнимайте высокого образа борьбы и долга...» (24; 235). «Среда заела — неужто избавляет от долга» (24; 210). «Энергия, труд и борьба — вот чем перерабатывается среда. Лишь трудом и борьбой достигается самобытность и чувство собственного достоинства» (21; 18). Преступник Раскольников одновременно и жертва общества. Но что отсюда следует? Не оправдание преступления, а еще и приговор преступному обществу. Все те убийцы, все те душевнобольные, которыми пере¬ полнены произведения Достоевского, изображаются им как определенные социальные типы, чья болезнь неотделима от их мировоззрения. И вовсе не душевнобольные предмет его худо¬ жественного анализа, а духовнобольные, идейнобольные, то есть социально больные. Не от «бугорков на мозгу», но от «трихин», от проклятых ложных идей страдают и безумствуют его герои. А проклятые идеи эти возникают не путем самозарождения, но рождаются проклятым же обществом. Именно оно «снабжает» людей своим — своими целями, средствами, своим самообма¬ ном, лишь бы все оставались «одного поля ягоды»... «Погибли даром могучие силы,— писал художник в «Запис¬ ках из Мертвого дома»,— погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?» «Мне не дают... Я не могу... быть добрым!»—говорит даже герой «Записок из подполья». Оно насквозь антагонистично, это общество. Рознь про¬ ходит по всем разрезам, по всем измерениям, на всех уров¬ нях. Раскол не только между людьми, между группами и слоями, между классами, нациями, армиями и государствами. Он, главное, внутри людей, внутри человека. Вся жизнь этого общества есть сплошной алогизм. Но в этом мире — своя логика, логика навыворот, и она — реально функционирует. И галлюцинации здесь не физические, а социальные, духовные. Писарев пришел к выводу, что корень преступления Расколь¬ никова — «не в голове, а в кармане»: «Теорию никак нельзя считать причиною преступления, так точно, как галлюцинацию больного невозможно считать за причину болезни. (...) Она была простым продуктом тех тяжелых обстоятельств, с кото¬ рыми Раскольников принужден был бороться»1. Вывод этот — материалистический, но — вульгарно-материалистический. 1 Писарев Д. И. Соч. Т. 4. М., 1956. С. 359. 85
«Теория» (вернее — все самосознание Раскольникова) дей¬ ствительно «продукт обстоятельств», но далеко и далеко не «простой». Рожденная обстоятельствами, она активно воздейст¬ вует на них. «Галлюцинации» больного общества и социально больного человека суть условие его существования, это необхо¬ димый «узел» в механизме его самовоспроизводства. Здесь царит «самоотравление собственной фантазией», самообманное, ложное сознание. Такое сознание является не только и не столь¬ ко субъективным, индивидуальным заблуждением, сколько объективным, общественно необходимым механизмом-регуля¬ тором, без которого данная социальная система не может ни существовать, ни воспроизводиться; такое сознание является звеном действительного мира. Только такое понимание само¬ обмана как ложного сознания и дает ключ к объективному отношению к нему, позволяет исключить прекраснодушие и бессильное морализирование, легко сменяющееся отчаянием и озлоблением. При этом еще больше сохраняется необходи¬ мость социально-нравственных оценок, требуется их жесткость, но зато гарантируется их точность1. Всеобщность самообмана и придает ему видимость все¬ общей правды. Ненормальность кажется нормой, болезнь — здоровьем, и наоборот. Реальности замещаются фантомами, а фантомы действуют как реальности. Все отчуждается. Все переворачивается. Все переименовывается, лишь бы не быть узнанным. Все — в масках, и маски эти уже приросли к лицам, и нельзя их уже просто снять, не сдирая вместе с кожей. Идет жуткий маскарад, принимаемый его участниками за доподлин¬ ную действительность. Все лучшее в человеке превращается в худшее. Все худшее выдается за лучшее. Бессовестность почи¬ тается «умом», совесть — «глупостью». Самоутверждение при¬ водит к убийству. Самосохранение достигается такой ценой, что грозит сделаться самоубийственным. Человеколюбец становит¬ ся человеконенавистником. Все ориентиры нравственные — сби¬ ты, все «компасы»— подделаны. «Я утверждаю,— писал Достоевский,— что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при полном вашем убеждении в этом страдании чело¬ вечества — может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему» (24; 49). Бессилие любви и оборачивается силой ненависти, невоз¬ можность (и неумение) отдать всего себя людям — жаждой взять у них все, цели правые замещаются неправыми, неприя¬ тие мира подменяется примирением с ним, и самообман оказы¬ вается формой существования, формой выживания в извращен¬ 1 О ложном сознании см. в статье М. К. Мамардашвили «Форма превра¬ щенная» (Философская энциклопедия. Т. 5. М., 1971). 86
ном мире, формой, восполняющей отсутствие условий, достой¬ ных человека. Но в конце концов наступает момент, когда отказ от самообмана становится спасением мира от само¬ убийства. ГЛАВА 6. РОМАН (КОРЧИ СОВЕСТИ) Проходит тринадцать дней с момента, как Раскольников вышел, «как бы в нерешимости», из своей каморки («на пробу»), до той минуты, как произнес в полицейской конторе: «Это я убил...» Все эти дни мглу его самообмана то и дело пронзают молнии правды о себе — то о гордом и надменном, то о велико¬ душном и добром. Поток его самосознания несется конвуль¬ сивно, повторяясь и ускоряясь, словно туго и резко — рывка¬ ми — скручивается спираль. В последний час она скручивается до отказа, до последнего предела, так что кажется вдруг, будто все кончилось. Последний час — это прощание с матерью, с сестрой, с Соней. Это поклон на Сенной площади и короткий путь в полицейскую контору. «О, ЕСЛИ Б Я БЫЛ ОДИН...» «Ну-с, а насчет совести-то?» Матери он говорит: «...знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя...» «Теперь любит...» Раньше он не мог так сказать. Раньше этого не было. Это «теперь» куплено самой дорогой ценой. Оно — его главное открытие, может быть, главный залог спасе¬ ния. Но это пока лишь порыв, естественный и неизбежный при расставании навсегда с самым, самым родным человеком на свете. Сестре: «Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя». А через минуту: «Преступление? Какое преступление? — вскричал он в бешенстве.— Не думаю я о нем и смывать его не думаю. Никогда, никогда не был я силь¬ нее и убежденнее, чем теперь!» Достоевский пишет: «Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с гла¬ зами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что все-таки 87
сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной...» И Раскольников говорит сестре: «Дуня, милая! Если я вино¬ вен, прости меня (хоть меня и нельзя простить, если я вино¬ вен). Прощай! Не будем больше спорить!» Сопоставим: «...знайте, что сын ваш любит вас теперь боль¬ ше себя...» — « Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!» Два противоположных «теперь». И все это — в один и тот же час, почти в одну и ту же минуту! Снова и снова повторяется: «...уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую». Снова и снова: «...как будто что-то ужалило Раскольникова. В один миг его как будто перевернуло» (сцена на бульваре). Эти два «теперь» сосуществуют в Раскольникове, но в конеч¬ ном счете они исключают — исключат — друг друга, а пока — он разорван, расколот, распят между ними. Отсюда — корчи, отсюда — внутренний крик. Оставив сестру, Раскольников ду¬ мает: «Я зол, я это вижу. Но зачем же они и сами меня так любят, если я не стою этого! О, если б я был один и никто не любил меня и сам бы я никого не любил! Не было бы всего этого!» Чего «не было бы»? Не было бы никакой явки, никаких мук, не говоря уже о раскаянии. Все бы смог. Через все бы перешагнул и не оглянулся: не на что, не на кого, незачем было бы оглядываться. «О, если бы я был один...» — эти слова «переводятся» и как «проклятая мечта» на все «плюнуть», все посметь, и как неосуществимость этой мечты. И еще сопоставим: «Я просто убил; для себя убил, для себя одного!» — «О, если б я был один...» Чтобы спокойно убить «для себя одного», и надо быть «од¬ ному». «Один» и означает без совести. Первое, «нестерпимое ощущение», которое Подросток испы¬ тал в своем преступном «пророческом» сне, выражено букваль¬ но такими же словами: «О, если бы я был один!» А если не один? Значит — всех остальных надо принести себе в жертву или — вернуться ко всем. Раскольников выговаривает самое главное условие, при ко¬ тором преступник может не считать себя преступником: никого не любить, ни от кого, ни в чем, никогда — не зависеть, обрезать все родственные, личные, интимные связи. Обрезать так, чтобы ни одно человеческое чувство не подавало бы никакой вести о себе изнутри. Так, чтобы человек был абсолютно слеп и глух ко всякой человеческой вести извне. Чтобы заколочены были все входы и выходы ко всему человеческому. Чтоб уничтожилась совесть (со-весть). Тогда и «не было бы всего этого». Слепо¬ 88
глухонемой ко всяким «романтическим бредням», «моралям», «Шиллерам» — вот сильная личность, вот «гений», которому «все позволено». Все — так уже все... Черт, двойник Ивана Карамазова, говорит: «Совесть! Что совесть* Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь! По привычке, по всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги». Раскольников хочет и — не может «сам делать совесть». Хочет и — не может «отвыкнуть» от нее. «О, если б я был один...» — это и есть для Раскольникова неосуществимая мечта отделаться от совести, иначе говоря — еще одно доказательство невозможности преступления по совести. Преступление происходит против совести, а лучше всего — без совести. Совесть, по Достоевскому, это такое осознание своих мыс¬ лей и чувств, будто о них знают все, будто все, что происходит с человеком, происходит на виду у всех, будто самое тайное становится явным. Это — внутреннее осознание челове¬ ком своего единства, своего родства со всеми людьми, даль¬ ними и близкими, умершими и даже еще не родившимися, осознание своей ответственности перед ними. Это — осознание себя в неразрывной связи со всем единым родом человеческим. Это — самоконтроль, критерием и ориентиром которого и явля¬ ется такая связь. Единство людей реально распалось, рознь между ними — усиливается. Но усиливается одновременно и потребность в этом единстве, в его спасительном восстановле¬ нии для рода человеческого. Сознает все это человек прежде всего через связи с близкими, родными ему людьми. И если «переступивший» начинает мучиться вопросом: «А что скажут близкие, родные?» — то вопрос этот перерастает в другой: «А что скажут люди, все люди?» Не потому ли Раскольников не может видеть мать и сестру, прогоняет их, объявляет, что больше к ним не явится? «О, если б я был один...» Но Раскольников уже был «один», и ему хорошо («хор-р- рошо») было тогда, когда исступленно, бессонными ночами писал он свою статью «с подыманием и стуканьем сердца», когда — «дым, туман, струна звенит в тумане...». Тогда, ночью, ему все было ясно, «как солнце». Есть теория. Есть челове¬ чество — абстракция, с которой можно делать все что угодно. Есть «обыкновенные», Есть он, «избранный». «Обыкновен¬ ные» — безличны. Они — только пешки. А он, он — гениаль¬ ный шахматист, нашедший наконец абсолютно выигрышный ход, создавший наконец небывалый дебют... В какой разряд зачислить близких, родных? В какой — детей? Об этом пока не думается, от этого пока отвлечемся — йотом разберемся, глав¬ ное — первый ход, «новое слово». И он — говорит свое «сло¬ во», делает этот ход. И вдруг эти далекие, безликие, безымян¬ ные пешки начинают превращаться в людей, в живых людей — в Миколку, Лизавету, Сонечку. Вдруг надо ходить пешкой, 89
имя которой — живой человек, сестра, мать, любимая. «О, если б я был один...» Отчаянный крик раненой, убиваемой, но еще живой совести. Не может он до конца «надуть», заговорить себя «успо¬ коительными, славными словечками». Не может «веселей всех жить»: он все-таки не один. И он любит. И его любят. Мать, сестра, Соня — вот люди, которые своей любовью, самоотверженностью и удерживают его в жизни. Ведь сказал же он Соне: «За одним и звал, за одним и приходил: не оставить меня. Не оставишь, Соня?» И только тогда он и решается идти на признание (и в предчувствии далекого спасительного раская¬ ния), когда «почувствовал и понял, раз навсегда, что Соня теперь с ним навеки и пойдет за ним хоть на край света, куда бы ему ни вышла судьба. Все сердце его перевернулось...». (И не случайно решение Свидригайлова покончить с собой делается необратимым именно после того, как спросил он у Ду¬ ни: «Так не любишь?.. И... не можешь?.. Никогда?» — после того, как услыхал ее ответ шепотом: «Никогда!») Если бы Раскольников был один, он бы и не воскрес. «В чело¬ веке человек» без людей невозможен. Простить себя сам человек не может. Часто пишут, что наказание Раскольникова начинается раньше преступления. Это не совсем точно: наказание начи¬ нается раньше убийства, но ведь и преступление (не уголовное, конечно, а нравственное) начинается тоже раньше убийства, то есть наказание начинается вместе с преступлением. Сведя все преступление к убийству, художник не достиг бы главного — максимального сопереживания читателя, не рас¬ тревожил бы его душу, не заставил бы его вдруг обратить взор внутрь самого себя, а наоборот — укрепил бы его в само¬ довольном сознании своей непричастности к содеянному дру¬ гим: я-то, мол, не убивал... «И о тебе эта история рассказы¬ вает»,— как бы говорит Достоевский читателю, о тебе, если есть в тебе неправота целей, скрываемая самообманом, если боишься ты точного самосознания. У тебя могут быть своя старуха-процентщица, своя Лизавета, какими бы другими именами они ни назывались,— могут быть, даже если ты не уби¬ вал их буквально. И тогда все равно страдать за тебя будут и мать, и сестра, и Соня... Искусство — не судебная инстанция. Но оно постигает смысл нравственных преступлений так, как это не под силу никакому суду, оно привлекает таких свидетелей, каких и быть не может ни на каком обычном суде. У искусства нет полно¬ мочий определять ту или иную судебную меру наказания. Да и стремления такого быть не может. Оно не прокурорно, оно даже не адвокатно. Но у него есть своя сила, свое полномо¬ чие: найти в человеке совесть и — оставить его наедине с ней. У него только одна мера наказания, зато самая высшая: страш¬ 90
ный суд совести. И у него только одна мера помилования, тоже самая высшая: исполнение приговора — собственного приговора — оно предоставляет самому человеку. РАСКОЛЬНИКОВ И РУССКИЙ ГАМЛЕТ ЦВЕТАЕВОЙ «На дне она, где ил: Ил!..» Раскольников, любящий Соню и боящийся признаться себе в этом (все та же гордыня, все те же «два разряда»), Расколь¬ ников, мучающий Соню за свою любовь к ней и за ее любовь к нему,— не напоминает ли он Гамлета, любящего Офелию и тем жесточе мучающего ее? «...он был уже скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток...» Не относится ли это и к Гамлету? И даже личные беды (у каждого — свои), и даже встреча с мировым злом еще не излечивают обоих бывших студентов от этой отвлеченности, а сначала, пожалуй, даже усиливают ее. Сравните разговор Раскольникова с Соней (особенно пер¬ вый) и Гамлета с Офелией. Несмотря на всю любовь и все собственные муки, оба — словно пытают своих возлюбленных. И если неудивительно, что Офелия теряет свой рассудок, то удивительно, что Соня сохранила свой. Впрочем, у этой русской девочки с желтым билетом была другая закалка, чем у ее дат¬ ской сестры. А теперь сравните Раскольникова с Гамлетом не шекспиров¬ ским, а с цветаевским: «Диалог Гамлета с совестью». Гамлет Марины Цветаевой — это классически русское прочтение Шекспира, ставшее возможным, конечно, только после Достоев¬ ского и Толстого, только благодаря им, только благодаря их открытию: беспощадность совести — единственно спасительная вещь на свете, потому что на самом деле — единственно реаль¬ ная. Что ж удивительного, что этот Гамлет — почти двойник нашего Раскольникова? Ведь и он создан, конечно, под влия¬ нием (вольным или невольным) героя «Преступления и нака¬ зания». Он тоже наш — русский — Гамлет. Вот этот диалог. Начинает — совесть (ее слова — курсивом): — На дне она, где ил И водоросли... Спать в них Ушла,— но сна и там нет! — Но я ее любил, Как сорок тысяч братьев Любить не могут! — Г амлет! На дне она, где ил: Ил!.. И последний венчик 91
Всплыл на приречных бревнах... — Но я ее любил, Как сорок тысяч... — Меньше Все ж, чем один любовник. На дне она, где ил. — Но я ее — любил?? Сойди с ума, погибни Соня — разве не таким был бы диалог Раскольникова со своей совестью? Но ведь и без того в душе Раскольникова все время идет, в сущности, именно такой диалог: «Люблю, что ли, я ее? Ведь нет, нет? Ведь отогнал ее теперь, как собаку. Крестов, что ли, мне в самом деле от нее понадоби¬ лось? О, как низко упал я! Нет,— мне слез ее надобно было, мне испуг ее видеть надобно было, смотреть, как сердце ее болит и терзается! Надо было хоть обо что-нибудь зацепиться, помед¬ лить, на человека посмотреть! И я смел так на себя надеяться, так мечтать о себе, нищий я, ничтожный я, подлец, подлец!» А мать? «Я пришел вас уверить, что я вас всегда любил... я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны будете, но все-таки знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про меня, что я жесток и не люблю вас, это была неправда. Вас я никогда не перестану любить... Ну и довольно...» «Всегда любил...» «Теперь любит...» «Никогда не перестану любить...» Давно уже Раскольников предчувствует, чем все это кончит¬ ся: безумием и смертью матери. Но когда, уже на каторге, Соня, «видя, что он уже предугадывает истину, сообщила ему, наконец, об ее смерти, то, к удивлению ее, даже и известие о смерти матери на него как бы не очень сильно подействовало, по крайней мере так показалось ей с наружного вида». Прямых слов автора о том, что творилось в душе Расколь¬ никова, нет. Но он-то, автор, знает, что творилось, и самим этим подчеркиванием («как бы не очень сильно подейство¬ вало», «по крайней мере так показалось ей с наружного вида») заставляет задуматься, узнать, понять и нас. Что творилось? Суд творился. Страшный суд совести. Воп¬ рос навсегда остался: «Но я ее — любил??» Мысль навсегда осталась, что мать умерла, зная, кто ее невольный убийца, умерла, зная, что он сделал, умерла, все равно — простив его, все равно — молясь за него. «Лакримоза» ее осталась. И последние слова ее — остались: «— Не навек? Ведь еще не навек? Ведь ты придешь, завтра придешь? 92
— Приду, приду, прощайте». А сам знал, что — навек. И знал, что и она об этом — знала. А теперь: На дне она, где ил: Ил!.. Но осталась Соня. Она ему всё — и мать, и сестра, и жена. Она — его совесть. Полтора года сопротивлялась его гордыня. И чему? Чему?! «Самому простому» — «живой жизни», любви. «ЧИСТОСЕРДЕЧНОЕ РАСКАЯНИЕ»? «Ишь нахлестался!» Раскольников не может пока раскаяться даже перед самыми близкими ему людьми. Неужели же сможет перед остальными? Однако в романе читаем: «На вопросы же, что именно побудило его явиться с повинною, прямо отвечал, что чистосердечное раскаяние». Суд поверил ему и даже смягчил приговор. Между прочим, эта судебная «интерпретация», как ни странно, пред¬ восхитила немало будущих суждений о Раскольникове и яви¬ лась словно заочной пародией на них. Невозможность скорого и «чистосердечного раскаяния» и заключена в истинных мотивах преступления, в самом харак¬ тере Раскольникова. Его признание — еще не раскаяние. Оно — вместо раская¬ ния. Это — антираскаяние. Вспомним Ставрогина из «Бесов», когда он пожелал при¬ знаться в своем преступлении и обнародовать «Исповедь», которую приносит Тихону. Прочитав «Исповедь», тот говорит: «Вы как бы уже ненавидите и презираете всех тех, которые прочтут здесь написанное, и зовете их в бой. Не стыдясь при¬ знаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния? (...) Что же это, как не горделивый вызов от виноватого к судье?» Став- рогин, в сущности, сам подтверждает это. «Слушайте, отец Тихон: я хочу простить сам себе, и вот моя главная цель, вся моя цель! — сказал вдруг Ставрогин с мрачным восторгом в глазах». И тогда Тихон еще глубже проникает в его душу: «Я ви¬ жу... я вижу как наяву... что никогда вы, бедный, погибший юноша, не стояли так близко к самому ужасному преступле¬ нию, как в сию минуту!» «Вы правы,— отвечает Ставрогин,— я, может, не выдержу, я в злобе сделаю новое преступление... все это так... вы правы, я отложу». Но Тихон видит еще и еще глубже: «Нет, не после обнародования, а еще до обнародова¬ ния листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление, как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!» «Проклятый психолог!» — 93
С этими словами Ставрогин в бешенстве выбегает, чтоб испол¬ нить замышленное... Раскольников — не Ставрогин, конечно. Но «общая точка» и здесь есть. Расставшись с сестрой, испустив этот жуткий вопль — «О, если б я был один»,— Раскольников смотрит на уличную тол¬ пу: «Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей: хуже того — идиот! А попробуй обойди меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех не¬ навижу!» Хорошенькое начало для «чистосердечного раская¬ ния»... Озлобленным и фанфаронящим остается он и у Сони: «иду, мол, «из выгоды». «Меня только знаешь, что злит? Мне досадно, что все эти глупые, зверские хари обступят меня сейчас, будут пялить на меня свои буркалы, задавать мне свои глупые воп¬ росы, на которые надобно отвечать,— будут указывать паль¬ цами... Тьфу!» И после этого, через пять минут, должна произойти идил¬ лическая сцена «чистосердечного раскаяния»? Она чуть было и не произошла... «Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастьем. Он встал и поклонился в другой раз». Но Достоевский остается Достоевским. Раскольников — Раскольниковым, а жизнь — жизнью: «— Ишь нахлестался! — заметил подле него один парень. Раздался смех. — Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт- Петербург и его грунт лобызает,— прибавил какой-то пьянень¬ кий из мещан. * — Парнишка еще молодой! — ввернул третий. — Из благородных? — заметил кто-то солидным голосом. — Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет. Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова «я убил», может быть, готовившиеся слететь у него с язы¬ ка, замерли в нем». «Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет...» — слышит сейчас Раскольников. А недавно слышал от Порфи¬ рия: «Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкно- венных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть?..» До него доносится: «Это он в Иерусалим идет, братцы...» А несколько дней назад он сам восклицал: «Да здравствует вековечная война, до Нового Иерусалима, разумеется!» Первое, что он слышит на Сенной, это: «Ишь нахлестался!» Но вот первое, что услышал он сразу же после убийства, 94
выбежав из дома ростовщицы: «Ишь нарезался!» — крикнул ему кто-то...» Какая убийственная ирония в этой перекличке! И не могла пройти перекличка эта мимо души Раскольникова, не могла не отозваться в нем. К нему как бы возвращается все то, что было с ним прежде. («Ишь нарезался]» — какая страшная двусмысленность.) И еще кажется вдруг, что толпа на площади знает про него все-все — даже такое, чего он и сам про себя не знает еще, а может, и никогда не узнает. Кажется, что гул толпы — это действительно отклик (слово тут не случайное), отклик на все происходящее в его душе. А ведь совсем недавно он сам вознамеривался решать их судьбы. Он их всех, не спрашивая и не извещая, в «низший разряд» зачислил, в «материал», «вша¬ ми» величал. Еще несколько минут назад все они сплошь были «подлецами», «глупыми, зверскими харями». Да и сию минуту издеваются над ним. И у них, у «муравейника» этого, просить прощения? Перед ними, «вшами», каяться Наполеону, хоть и несостоявшемуся (может быть, пока несостоявшемуся)? Ни за что!.. Обо «всем страдании человеческом» забыто в эту минуту. Какое ж, дескать, тут «человечество» — эта улица, эта толпа, эти «хари»?.. И здесь он только себя, себя спасти хочет, свою ношу сбросить. Не понимает, что нельзя себя спасти без сострадания к людям, без того, чтобы их ношу взять на себя. Достоевский создает ощущение неистребимой зависимости человека от людей, от народа, от всего рода человеческого, создает образ грозной со-вести человечества. Здесь кисть мощ¬ ного поэта и художника — шекспировского, пушкинского масштаба. Кто не помнит из «Бориса Годунова»: «плач и вой» народа при появлении царя; только двое не плачут — не выдавливают¬ ся слезы; один хочет натереть глаза луком, другой предлагает — слюнями... Кого не пронзали всего несколько слов юродивого: «Борис! Борис! Николку дети обижают... Вели их зарезать, как ты зарезал маленького царевича...» И кто не заглядывал в бездонную глубину заключительной пушкинской сцены — «на¬ род безмолвствует»?.. Картиной на Сенной Достоевский не уступает картинам Пушкина на площади Красной и на Девичьем поле, не уступает потому, что идет от Пушкина. Преклонение Раскольникова — больше от тоски, чем от раскаяния, оно от безысходности и от нечеловеческой уста¬ лости еще, хотя в преклонении этом и заключена возмож¬ ность раскаяния будущего. Он в это мгновение был «как в припадке», пишет Достоевский. Сцена всенародного покаяния на площади не получалась потому, что не было еще самого покаяния. Народ на площади смеется над ним. Сердце его еще не «пробито», хотя чувствуется — будет «пробито». Вышел не 95
катарсис, а именно «припадок». Раскольников получает пока то, что заслужил,— всенародное осмеяние, а не прощение. Но это осмеяние не святых чувств, до которых еще далеко, а имен¬ но воздаяние по заслугам. Это и не демонстрация хамства толпы, а угаданная и гениально выраженная неистребимая интуиция народа на правду и неправду. Случайные реплики мощной волей поэта, мастерством художника становятся гла¬ сом народа. Но если «чистосердечного раскаяния» не получилось и не могло получиться на Сенной площади, то неужели его можно ожидать в полицейской конторе? Раскольников входит туда с мыслью: «Чем гаже, тем лучше...» А там слышит вдруг, что «давеча» застрелился какой-то «джентльмен» по фамилии Свид¬ ригайлов. «Раскольников вздрогнул. — Свидригайлов! Свидригайлов застрелился! — вскричал он... Раскольников почувствовал, что на него как бы что-то упало и его придавило». И он — выходит из конторы! Что на него «упало», что «придавило»? Именно весть о самоубийстве Свидригайлова, который только вчера спрашивал с издевкой: «Ну, застрелитесь; что, аль не хочется?» Вчера говорил: «Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней». А несколько дней назад на вопрос Раскольникова, в какой это американский «вояж» он собирается, отвечал: «Ну, это вопрос обширный... А если б знали вы, однако же, об чем спрашиваете!» И вот Свидригайлов — застрелился. Вот какой «вояж», вот какая «Америка»! «Америка» самообмана превратилась в «Америку» самоубийства. «Свидригайлов застрелился...» Это слышит Раскольников, который уже давно и сам вынашивал мысль о самоубийстве, который всю ночь последнюю простоял над Невой и всего час назад говорил Дуне: «А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды?» Вот что на него «упало и придавило». Свидригайлов — и то, мол, смог, а я... И Раскольников выходит. Зачем? Умереть? Сопротивляться? Он и сам не знает. Раскольников выходит и... наталкивается на Соню (опять он между Свидригайловым и Соней). Та стояла «бледная, вся помертвевшая и дико на него посмотрела. Он остановился перед нею. Что-то больное и измученное выразилось в лице ее, что-то отчаянное. Она всплеснула руками. Безобразная, поте¬ рянная улыбка выдавилась на его губах. Он постоял, усмех¬ нулся и поворотил опять в контору». И после всего этого снова ожидать, что он сейчас раскается? Это было бы верхом художественной, психологической недосто¬ 96
верности и даже, если угодно, физической недостоверности. Раскольников в это мгновение предельно устал — и духовно, и физически. Он весь выдохся. И он произносит «тихо, с расстановкой, но внятно: «Это я убил тогда старуху-процентщи- цу и сестру ее Лизавету топором и ограбил». Как же понимать написанное: «На вопросы же, что именно побудило его явиться с повинною, прямо отвечал, что чисто¬ сердечное раскаяние»? Это — неправда, согласованная, однако, с Порфирием Петровичем. Вспомним: в случае, если Раскольников явится добровольно и с повинною, Порфирий Петрович гарантировал ему «сбавку», причем — не одну, а две «сбавки»: первую — в сроках наказа¬ ния, вторую — в том, что копаться в его душе на следствии и на суде никто не будет («...всю эту психологию мы совсем унич¬ тожим... Я честный человек, Родион Романыч, и свое слово сдержу»). Обещание второй «сбавки» глубоко запало загнанному Рас¬ кольникову (эта «сбавка» — временная уступка его неистовому самолюбию). Он так говорит сестре о своем решении донести на себя: «Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот... Порфирий!» И Соне о том же самом: «Я, видишь, Соня, рассудил, что этак, пожалуй, будет и выгоднее. Тут есть обстоятельство... Ну, да долго расска¬ зывать, да и нечего». Эта «выгода», это «обстоятельство» и есть вторая «сбавка». Но даже в последнюю минуту он сопро¬ тивляется: «Знаешь, я не к Порфирию иду; надоел он мне». Раскольников идет признаваться по воле Порфирия (отчасти), но не к Порфирию — поэтому не к Порфирию. Тоже «драго¬ ценная деталь». Ведь у него с Порфирием до этого три смертель¬ ные дуэли были. И смысл этих дуэлей совсем не в том, «поймает» или не «поймает» Порфирий Раскольникова как убийцу, совсем не в том, «убежит» или «не убежит» Раскольников. Их смысл в том, истинны или ложны его убеждения1. Вот на чем его «ловит» Порфирий. Вот от чего он «убегает». Как же после этого идти Раскольникову к Порфирию? Из-за гордыни не пойдет, из-за самолюбия, а скажет: «Надоел он мне...» ГЛАВА 7. ЭПИЛОГ РОМАНА (РАСКАЯНИЕ) Развязка наступила не на девятый-десятый день после убийства, а лишь через полтора года. 1 См. об этом: Карякин Ю. Найти в человеке человека (образ пристава следственных дел в «Преступлении и наказании») в журнале «Вопросы литера¬ туры» ( 1971. № 7). 4 Ю. Карякин 97
«УБИТЬ ТЕБЯ НАДО* «Она всегда протягивала ему свою руку робко... Он всегда как бы с отвращением брал ее руку...» Судьи были бы весьма удивлены, узнай они следующее: «Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною». Достоверно извест¬ но, однако, что судьи роман не читали. Но почему же те, кто про¬ чел его, солидарны порой с бедными неинформированными судьями и ничуть не удивляются этому? Вот он с Соней, которая последовала за ним на край света, которая спасла и спасает его ежедневно, ежечасно, не давая погаснуть едва тлеющему и не видимому никому, кроме нее, огоньку добра в его душе: «Он стыдился даже и пред Соней, которую мучил за то своим презрительным и грубым обраще¬ нием. Но не бритой головы и кандалов он стыдился: его гор¬ дость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости». И вот сцена, которая не может не ужаснуть. Соня, рисует Достоевский,— «всегда протягивала ему свою руку робко, иног¬ да даже не подавала совсем, как бы боялась, что он оттолкнет ее. Он всегда как бы с отвращением брал ее руку, всегда точно с досадой встречал ее, иногда упорно молчал во все время ее посещения. Случалось, что она трепетала его и уходила в глубокой скорби». Все то же презрение к «низшему разряду» и презрение к себе за то, что вот пользуется же, пользуется ее помощью. На первый взгляд, именно преступление и должно было сблизить Раскольникова с остальными каторжными. В дейст¬ вительности все получилось наоборот. На каторге пропасть меж¬ ду ним и другими людьми еще больше расширилась: «Каза¬ лось, он и они были разных наций... Его даже стали под конец ненавидеть — почему? Он не знал того». Ему пришлось расплачиваться не только за вековую со¬ циальную рознь между «барами» и «хлопами». Не принимая традиционное социально-кастовое деление людей, Раскольников продолжал исповедовать свое собственное деление их на «два разряда», не такое, казалось ему, «примитивное», как у других, но ведь по существу смыкавшееся же с этим «примитивным» делением. «Почему?» Да потому, что весь этот каторжный люд, не читавший его «статьи», не знавший о его теории «двух разрядов», инстинктивно чувствовал, что себя-то он и на каторге относит к «высшим» и «премудрым», а их (Соню в том чис¬ ле) — к «низшим», к «материалу». Потому, что на их глазах обижал он Соню и все они видели эту «робкую руку», видели, как он «с отвращением брал ее». Потому, что ежеминутно излу¬ чал из себя свою «проклятую мечту», хотя и не говорил о ней ни 98
слова. И все чувствовали это излучение. Его нельзя было скрыть ничем. За это и ненавидели. За это и убить хотели — за бес¬ человечность. Всего несколькими штрихами Достоевский набрасывает еще одну страшную — и небывалую — сцену. В церкви во время богослужения (Раскольников был там со всеми), «из-за чего, он и сам не знал того,— произошла однажды ссора; все разом напали на него с остервенением. — Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! — кричали ему.— Убить тебя надо. Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча; бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей — не то пролилась бы кровь». Кажется, сбылось пророчество Порфирия: «Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей,— если только веру иль Бога найдет». Почти все так и случилось. Но вот маленькая «деталь», опять драгоценная: улыбки не было и быть не могло, потому что старая вера его уже треснула, а новой пока не приобрел. И никакого подвига в этом «спокойствии» и молчании без улыб¬ ки не было — только обреченность и, быть может, невольная жажда смерти как выхода из тупика. «Неразрешимым был для него еще один вопрос: почему все они так полюбили Соню?» Да по тому же самому, почему и он ее полюбил, еще не понимая этого или не признаваясь себе в этом. Он ведь хотел сначала и ее в свою веру проклятую обра¬ тить. Но случись такое (вещь абсолютно немыслимая) — не стало бы ведь никакой любви у него к ней: люди, заражен¬ ные «трихинами», любить друг друга не могут. Соню же все лю¬ били за человечность, за ее тихую, непреклонную самоотвер¬ женность. А он ее руку брал с отвращением... Достоевский очень хотел видеть в русском народе «народ- богоносец» и судом народным судить Раскольникова как Божьим судом. Вряд ли случайно сцена расправы над Раскольниковым происходит именно в церкви, во время богослужения. Такого в литературе действительно еще не бывало. Идеализации народа в романе не получилось: народ пред¬ ставлен и в своей темноте, забитости, озверении, и в своем неистребимом инстинкте правды. И не просто в безбожии Раскольникова секрет ненависти каторжных к нему, а прежде всего— в бесчеловечности его «проклятой мечты», в бесчело¬ вечности ежедневной и наглядной, так сказать. 4* 99
Все «случайные» реплики, которые слышит Раскольников от прохожих, от Настасьи, от Сони, от каторжных: «Эй ты, немецкий шляпник!» «Почто ничего не делаешь?» «А тебе бы весь капитал сразу?..» «Ишь нарезался!» «Это кровь в тебе кричит...» «Убивать-то? Убивать-то право имеете?..» «Ты убивец!..» «Ишь нахлестался!..» «Грунт лобызает...» «Ты барин!.. Ты безбожник!.. Убить тебя надо...» — все эти реплики — от невинных насмешек до грозного гула — нарастают и сливаются в один лейтмотив: народный суд над его антинародной идеей. На его «проклятой мечте» — проклятие народное. ПОСЛЕДНЯЯ СЦЕНА: «НАСТАЛА ЖЕ, НАКОНЕЦ, ЭТА МИНУТА...» «Они хотели было говорить, но не могли... Их воскресила любовь...» В определенном смысле можно сказать: весь роман — и весь Эпилог — это подготовка последней сцены. Что Раскольников пережил на каторге? Смерть матери. Страшное отчуждение людей от него. Расправу в церкви, когда его самого едва не убили. После этого он и заболел. «Он был болен уже давно... его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости». Заболел — «весьма серьезно» и надолго: «Он про¬ лежал в больнице весь конец поста и святую». А какие сны были ему, когда он «лежал в жару и бреду»: «Все и всё погибало...» «Уже выздоравливая, он припомнил свои сны... Раскольни¬ кова мучило то, что этот бессмысленный бред так грустно и так мучительно отзывается в его воспоминаниях, что так долго не проходит впечатление этих горячечных грез». Во время болезни вдруг что-то новое проблеснуло в его отношении к Соне. «Шла уже вторая неделя после святой; стояли теплые, ясные, весенние дни; в арестантской палате отворили окна (решетчатые, под которыми ходил часовой). Соня, во все время болезни его, могла только два раза его навестить в палате: каждый раз надо было испрашивать разрешения, а это было трудно. Но она часто приходила на госпитальный двор, под 100
окна, особенно под вечер, а иногда так только, чтобы постоять на дворе минутку и хоть издали посмотреть на окна палаты. Однажды, под вечер, уже совсем почти выздоровевший Расколь¬ ников заснул; проснувшись, он нечаянно подошел к окну и вдруг увидел вдали, у госпитальных ворот, Соню. Она стояла и как бы чего-то ждала. Что-то как бы пронзило в ту минуту его сердце; он вздрогнул и поскорее отошел от окна. В следующий день Соня не приходила, на третий день тоже; он заметил, что ждет ее с беспокойством. Наконец, его выписали. Придя в острог, он узнал от арестантов, что Софья Семеновна заболела, лежит дома и никуда не выходит». Может ли изгладиться из памяти эта молчаливая сцена под вечер: Раскольников видит из окна Соню, одну, вдали, у госпитальных ворот, может ли она изгладиться, если... если ее прочитать? Я уверен и, смею сказать, даже знаю (опрашивал, проверял, перепроверял): почти все предрассудки в отношении к Эпило¬ гу — это именно предрассудки, предвзятости, они идут не от той или иной концепции прочтения, а просто от непрочтения, от непрочтения текстов поистине пушкинской простоты и содер¬ жательности. Прочитаем дальше: «Он был очень о ней обеспокоен, посы¬ лал о ней справляться. Скоро узнал он, что болезнь ее не опасна». Стало быть, после всего того, что с ним случилось, после всех этих встреч со смертью, после этого взгляда из окна пронзила же его мысль, что он и Соню может потерять... «Узнав в свою очередь, что он об ней так тоскует и забо¬ тится (а ведь этого не было, не было раньше! — Ю. /С), Соня прислала ему записку, написанную карандашом, и уведомляла его, что ей гораздо легче, что у нее пустая, легкая простуда и что она скоро, очень скоро, придет повидаться с ним на работу. Когда он читал эту записку, сердце его сильно и больно билось». Я не буду пересказывать дальнейшее: прочитаем эти слиш¬ ком долго не читанные строки. Я не понимаю, чем они уступают пушкинским строкам из «Капитанской дочки», толстовским из «Войны и мира» или самого Достоевского из «Мертвого дома». «День опять был ясный и теплый. Ранним утром, часов в шесть, он отправился на работу, на берег реки, где в сарае устроена была обжигательная печь для алебастра и где толкли его. Отправилось туда всего три работника. Один из арестантов взял конвойного и пошел с ним в крепость за каким-то инструментом; другой стал изготовлять дрова и накладывать в печь. Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая 101
окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доноси¬ лась песня. Там, в облитой солнцем'необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобо¬ да и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила». Сопоставим этот весенний, утренний, солнечный простор с тем «гробом», в котором вызревала «проклятая мечта» Расколь¬ никова, с теми комнатками, трактирами, с той вонью и грязью улиц, по которым он бродил. Вспомним: «— Какая у тебя дурная квартира, Родя, точно гроб,— сказала вдруг Пульхерия Александровна, прерывая тягостное молчание,— я уверена, что ты наполовину от квартиры стал такой меланхолик. — Квартира?..— отвечал он рассеянно.— Да, квартира много способствовала... я об этом тоже думал... А если бы вы знали, однако, какую вы странную мысль сейчас сказали, маменька,— прибавил он вдруг странно усмехнувшись». И еще: «Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела... А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру! А все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел!» Сопоставим этот простор вечности с хроникой тех проклятых тринадцати дней, с той болезненной лихорадкой времени в романе, когда Раскольников то боится опоздать... на преступле¬ ние («— Семой час давно! — Давно! Боже мой!»), то спасается от погони. Сопоставим и увидим, что тот «гроб» и та лихорадочная хроника — это хронотоп души Раскольникова. А теперь — другой хронотоп. «Вдруг подле него очутилась Соня. Она подошла едва слышно и села с ним рядом. Было еще очень рано, утренний холодок еще не смягчился. На ней был ее бедный, старый бур¬ нус и зеленый платок...» Если забыл читатель, то Раскольников-то помнил рассказ Мармеладова: «И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка вста¬ ла, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправи¬ лась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолви¬ ла, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамо¬ вый зеленый платок (общий у нас такой платок есть, драдеда¬ мовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают...» «...Лицо ее еще носило признаки болезни, похудело, по- 102
бледнело, осунулось» — значит, в записке, написанной каранда¬ шом, неправду она сказала о «пустой, легкой простуде». «Она приветливо и радостно улыбнулась ему, но, по обыкно¬ вению, робко протянула ему свою руку. Оца всегда протягивала ему свою руку робко, иногда даже не подавала совсем, как бы боялась, что он оттолкнет ее. Он всегда как бы с отвращением брал ее руку, всегда точно с досадой встречал ее, иногда упорно молчал во все время ее посе¬ щения. Случалось, что она трепетала его и уходила в глубокой скорби. Но теперь их руки не разнимались; он мельком и быстро взглянул на нее, ничего не выговорил и опустил свои глаза в землю. Они были одни, их никто не видел». И вот последняя сцена, без которой нет и не может быть романа, сцена мгновенного прозрения, подготовленная таким темным, долгим и, казалось, безысходным хаосом. Всего два абзаца. «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испуга¬ лась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задро¬ жав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поня¬ ла и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее, и что настала же, наконец, эта минута... Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого». Можно ли сказать, что «сон о трихинах — единственная побудительная причина перелома в душе Раскольникова», что «последний сон Раскольникова — единственная мотивировка перерождения героя»?1 Будь это действительно так, это было бы слишком рассудоч¬ но и в этом не было бы ни просто правды жизненной, ни правды художественной. Мотивировка начинает действовать буквально с первых страниц романа, она развивается в тринадцати¬ дневной, а потом еще и в полуторагодовой борьбе с мотивиров¬ кой противоположной, после же смерти матери она выковывает¬ ся как бы самой жизнью (и незаметным — высочайшим — мастерством художника) в своих последних, нерасторжимых звеньях: болезнь Раскольникова (от гордыни, из-за отчужде¬ ния людей, после сцены расправы в церкви) ; его сны в болезни; забота Сони; страх ее потерять; выздоровление; наконец, весна ‘Назиров Р. Г. Творческие принципы Ф. М. Достоевского. Изд. Саратовского университета, 1982. С. 103, 144. 103
и то утро на берегу, а еще и болезненное лицо Сони, и ее записка, и, конечно, старый бурнус, и зеленый платок, и робко протяну¬ тая рука... Все одно к одному, звенышко к звенышку. И вдруг: смерть матери, встреча со своей смертью, ужас от возможной смерти Сони,— это все не относится к «мотивировке»? Просто увидел сон, и — раскаялся, и — переродился? Нет, это исполне¬ но не по Достоевскому. У него — другие «ноты». Даже сон Смешного человека нельзя считать единственной мотивировкой его перерождения: не было бы никакого перерождения без той девочки, которую он прогнал, и без многого другого... Самое поразительное в последней сцене — молчание. Это, может быть, и есть самая молчаливая сцена во всей мировой литературе. Но что за ней стояло... Весь роман перенасыщен шумом. Гудящие улицы с «извест¬ ными заведениями» и кабаками. Скандал на поминках. Сума¬ сшедшая Катерина Ивановна в толпе проклинает, угрожает, умоляет. Заставляет детей петь и плясать. Те с плачем убегают... И кажется даже, что когда Раскольников не говорит, а лишь думает про себя, он все равно истошно кричит, и хочется зат¬ кнуть уши. А еще Сенная. А еще эти сны, подобные землетрясе¬ нию, с гулом споров вселенских, со всеобщей резней, с пожаром, набатом... И вдруг на предпоследней странице — эта абсолют¬ но молчаливая сцена: «Они хотели было говорить, но не мог¬ ли»... И как нельзя понять, нельзя увидеть, услышать сцену — радостная и безумная мать на улицах Петербурга со «статьей» сына в руках — без соотнесения ее со всем содержанием рома¬ на, так и нельзя понять, услышать эту якобы простенькую строчку о молчании — без пятисот предыдущих оглушительных страниц. «Эта минута» — уже не та, когда Раскольников «дико» произнес: «Я не тебе поклонился, я всему страданию челове¬ ческому поклонился», и не та, что была на Сенной,— только третье коленопреклонение — спасительно. Молча, одними глазами, признался Раскольников Соне в убийстве, молча — ив любви. Но ведь это — одновременно — и сцена раскаяния, тем бо¬ лее убедительная, что она — молчаливая. И вдруг понимаешь, что тут и не должно, и не могло быть сказано ни единого слова, понимаешь, что это не просто «на¬ рочно» так сделано, так «подстроено» художником: перед нами его художественное открытие того, что есть в человеческой природе, что присуще ей и что нами обычно не замечается, не слышится, не сознается. В этом молчании — тоже залог той красоты, которая спасет мир. И вырвал грешный мой язык, И празднословный и лукавый... 104
Чем меньше мы развиты художественно, тем сильнее на нас действуют прямые слова-оценки и тем слабее — сцены. Это — что касается чтения художественной литературы, а в реальной жизни — другое: человек куда сильнее восприимчив к «сце¬ нам», чем к «словам» (и тем сильнее восприимчив, чем свобод¬ нее додумывает свои мысли до конца, чем смелее чувствует, как чувствуется). Что отсюда следует? А то, что в жизни, на деле человек, если угодно, является больше, чаще художником, чем в литературе, то есть в качестве читателя. Пожалуй, было бы ху¬ же, если бы все было наоборот (как это слишком часто слу¬ чается у профессиональных литературоведов). Но лучше всего, конечно, когда одно питает другое, стимулирует его, взаимо¬ действует с ним, когда ответственность перед жизнью стано¬ вится и эстетической, а ответственность перед литературой — сугубо жизненной (последнее — мысль М. М. Бахтина). Вернемся к Раскольникову: «В этот день ему даже показа¬ лось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и долж¬ но было быть: разве не должно теперь все измениться?» Достоевский, вероятно, очень хотел вручить Раскольникову вместо топора — крест, а вместо «статьи» — Евангелие. Однако Раскольников «так и не раскрыл» Евангелия, переданного ему Соней. Но одна мысль промелькнула в нем: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере...» Наверное, Достоевский очень хотел сказать: «Их воскресил Бог». Но этого — нет. Он сказал: «Их воскресила любовь». Это — есть. У человечества не так уж и много истин, но добываются они каждый раз заново и невероятно дорогой ценой, зато необходимы и спасительны, как хлеб, как вода, как воздух. Однако главные-то истины слишком часто воспринимаются поначалу как банальности, как «общие места», их простота кажется примитивностью, первоосновность — элементар¬ ностью, а их спасительный смысл постигается слишком поздно, после всевозможных искушений, наваждений, после потерь без¬ возвратных. Но тогда, в этот час отрезвления, давным-давно известное становится наконец понятым, пережитым, выстра¬ данным, а «общие места» оказываются вдруг обжигающим откровением. «Пробить сердце» — называл это Достоевский: «Пробить сердце.— Вот глубокое рассуждение, ибо что такое «пробить сердце»? Привить нравственность, жажду нравствен¬ ности...» (24; 226). И еще: «Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем... Самое простое принимается всегда лишь под 105
конец, когда уже перепробовано все, что казалось мудреней или глупей» («Подросток»). Сердце Раскольникова наконец «пробито». Мудреная жизнь Раскольникова (по теории) — это мерт¬ вая жизнь, это — беспрерывное самоубийство и убийство. Но путь от усложненнейшей лжи к «самому простому», от мертвой жизни к жизни живой оказывается слишком долгим и оплачи¬ вается слишком дорого. И опять-таки: Достоевский не был бы Достоевским, Расколь¬ ников — Раскольниковым, а жизнь — жизнью, если бы вся ис¬ тория эта завершилась лишь минутой воскрешения. ПОСЛЕДНИЙ АБЗАЦ. «А ТЕБЕ БЫ СРАЗУ ВЕСЬ КАПИТАЛ?» «Но тут уже начинается новая история, история постепенного обновления чело¬ века...» Еще раз сопоставим начала и концы романа. С первой строчки возникает тревожное, лихорадочное ожи¬ дание. Вот-вот что-то должно случиться — скоро, неотвратимо. Должно случиться «это». Только об «этом» и думает Расколь¬ ников, только в «этом» свете все и видит. Настасья спрашивает Раскольникова: почему он не дает уроки? «За детей медью платят. Что на копейки сделаешь?» — говорит тот «с неохотой, как бы отвечая собственным мыс¬ лям. — А тебе бы сразу весь капитал? Он странно посмотрел на нее. — Да, весь капитал,— твердо сказал он, помолчав». «Сразу весь капитал...» Раскольников отвечает не столько Настасье, сколько себе. Он о своем думает, о своем говорит. «Сразу весь капитал» — это и значит немедленно, как можно скорее, безотлагательно доказать свою принадлежность к «выс¬ шему» разряду. И вот самые последние, спокойные, эпические строки ро¬ мана: «Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо дорого купить, заплатить за нее великим будущим подвигом... Но тут уже начинается новая история, история постепен¬ ного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа,— но тепереш¬ ний рассказ наш окончен». Достоевский трижды повторяет: «постепенно». Не содержит¬ ся ли в этой «постепенности» ответ на нетерпеливое желание 106
получить «весь капитал» и непременно «сразу»? И не выдает ли самая последняя строчка романа мужество и такт художника, который и сам не знает еще, как прийти к «новой жиз¬ ни», и — признается в этом незнании? Даже об Алеше Карамазове, «раннем человеколюбце», Достоевский пишет: «Он был юноша отчасти уже нашего по¬ следнего времени, то есть честный по природе своей, требую¬ щий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, тре¬ бующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастью, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить,— такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем и не по силам. Алеша избрал лишь противоположную всем дорогу, но с тою же жаждой скорого подвига». Иногда кажется (и не без оснований), что самовоспитание, самосовершенствование, по Достоевскому,— это нечто абсолют¬ но изолированное, мистически усладительное, всегда противо¬ поставленное совершенствованию общественному, социально¬ му. И все же здесь фиксируется лишь одна тенденция противо¬ речий художника. Другая же, порой доминирующая, тенденция заключается как раз в жесткости, мужественности его нравст¬ венных требований: «По-моему, одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители. (...) Мало того: мыслители провозглашают общие законы, т. с. такие правила, что все вдруг сделаются счастли¬ выми, безо всякой выделки, только бы эти правила наступили. Да если бы идеал этот и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерыв¬ ной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин» (25; 47). Мысль Достоевского о том, что ни отдельный человек, ни — тем более — человечество не могут «выделаться разом», не могут «сразу» получить «весь капитал», это — мысль реалисти¬ ческая и суровая. «Единичное добро останется всегда, потому что оно есть потребность личности, живая потребность прямого влияния одной личности на другую» («Идиот»). И еще: «Свет надо переделать, начнем с себя. (...) Моя 107
мысль, что мир надо переделать, но что первый шаг в том, чтоб начать непременно с себя» (16; 375). Картина «моровой язвы» заканчивается такими словами: «Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видел этих людей, никто не слыхал их слова и голо¬ са». Что здесь — надежда на чудо непорочного зачатия и рож¬ дения «нового рода людей»? Но не вернее ли видеть в этих словах как раз беспочвенность, утопизм такой надежды? Дос¬ тоевский слишком хорошо знал, что «чистыми» люди стано¬ вятся из «нечистых». А главное, он слишком сильно желал, чтобы все вошли в «новый род людей», а не одни «избранные» и чтобы вошли они в этот «новый род» здесь, на земле. Противоядия из религиозных «антитрихин» не получилось. Противоядие — в труде человека над самим собой. Механизм этого труда, механизм «выделывания» человека, изживания самообмана художник особенно глубоко исследует в «Подростке», который и может быть назван романом о юно¬ шеском самовоспитании. Аркадий Долгорукий настаивает: «Я себя не очень щажу и отлично, где надо, аттестую: я хочу выучиться говорить правду... Главное, мне то досадно, что, описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем, что я уже не раз восклицал: «О, если бы можно было переменить прежнее и начать совер¬ шенно вновь!» Не мог бы я так восклицать, если бы не переме¬ нился теперь радикально и не стал совсем другим человеком... Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг по¬ чувствовал, что перевоспитал себя самого именно процессом припоминания и записывания». В Раскольникове «процесс припоминания» еще не закончен, а «процесс записывания» и не начинался. «Записывает» за него пока автор. Раскаяние наступило. Но искупление, «великий будущий подвиг»,— далеко впереди. Финал остался открытым, и это — выражение мировоззрен¬ ческих противоречий художника и его спасительная дань неис¬ черпаемости жизни. Герой выведен на новый перекресток и сам должен еще осознать всю невероятную трудность «вы¬ делки» и человека, и человечества. Художник так и не решился вручить Раскольникову крест вместо топора. Предельно обостренным остался вопрос: возможно ли только на путях личного самоусовершенствования изменить «лик мира сего»? Да и возможно вообще такое самоусовер¬ шенствование без вмешательства в дела этого мира? Мы закончили чтение романа. Подведем итог. 108
Еще один облет, но уже после того, как много раз муравьем проползли по каждой странице, по каждой строчке,— так что теперь «внизу» будет «местность» изученная, исхожен¬ ная, родная, и за каждым «метром» ее, за каждым изгибом «рельефа» нам есть что вспомнить, есть что вообразить... У меня осталось от детства такое воспоминание. В далеком углу двора, заросшем кустарником, был большой камень- валун. Когда его сдвинешь, отвалишь, под ним — влажная, черноватая, какая-то живая земля, вся в маленьких дырочках- норках, куда в страшной панике улепетывают всякие букашки, жучки, червяки; там, под холодным серым камнем, оказы¬ вается, целый живой мир... И когда я лечу в самолете, почти всегда, смотря вниз, воображаю: там где-то есть такой же камень... Вот какое-то близкое к этому чувство я и испытываю теперь, пытаясь «облететь» роман и вспоминая все его «кам¬ ни»... «Единый план «Ада» есть уже плод высокого гения»,— эти пушкинские слова о Данте, конечно, относятся и к Достоев¬ скому «Преступления и наказания». От «пробы пера» — через непредвиденные «нечаянности» и «промахи» — к смерти матери и к большому апокалипсису, ко всеобщему самоубийству. От каморки-«гроба», обклеенной обо¬ дранными желтенькими обоями,— ко всеземному кладбищу. От нестерпимо жаркого дня в начале июля, от ежедневных петер¬ бургских пожаров — к пожару мировому. От «струны в тумане», от звучания колокольчика, сделанного будто из жести,— ко все¬ мирному тревожному набату... А самое главное: от убийства-самоубийства — к открытию человека и в себе, и в других. От «розни», разрыва с людьми («О, если б я был один») — к единению с ними. От раскола — к «собиранию человека вместе», и каждого человека, и всех людей, к слиянию «судьбы человеческой» и «судьбы народ¬ ной», говоря словами Пушкина. От празднословного и «мрач¬ ного восторга» — к молчаливому и вдохновенному признанию и поиску правды. От лихорадочного нетерпения получить «сразу весь капитал» — к трижды постепенному обновлению. От иезуитского самообмана — к точному самосознанию и трудней¬ шей «самовыделке». От ложных переименований — к безбояз¬ ненному признанию вещей такими, каковы они есть. От первого шага к преступлению («как бы в нерешимости») —к первому (еще далекому) шагу подвига. От бреда «арифметики» — к «живой жизни». От кошмарного сна — к спасительному про¬ буждению. От полной тьмы — к солнцу. От смертельного удушья — к «воздуху, воздуху, воздуху»... «Неопределенность» — уничтожена. Так видится, так звучит роман в целом (по-философски — «снятие»). Ощущение странное, похожее еще на то, что испытываешь, 109
когда вспоминаешь любимое музыкальное произведение, кото¬ рое прослушал десятки, если не сотни раз (это — непремен¬ но). И вот воображаешь его и — вдруг оно проходит перед тобой совершенно живым, проходит разом, одномгновенно, ты его словно даже и не слышишь, а именно — видишь, и именно разом, видишь и каждую нотку, и часть, и целое, видишь, как тема развилась, столкнулась с другой, видишь в первых тактах все последующие, а в заключительных — все предыдущие. И тут происходят какие-то странные вещи с временем: оно как будто исчезает, его как будто и нет вовсе, а точнее — время как бы распластовывается в пространство. И вот что, может быть, са¬ мое главное: только в этом состоянии и начинаешь постигать, что композиция (переходы) и есть содержание произведения, уже невыразимое никакими другими «словами», кроме своих собственных (композиционных). Без этого состояния ничего толком в произведении и понять нельзя. Только это состояние, само являющееся результатом бесконечного прослушивания, оказывается и условием начала познания-исполнения. Только в этом состоянии и начинаешь понимать то, что знал и не понимал, видел и не узнал, слышал и не расслышал... От бреда «арифметики» к «живой жизни»... А еще вдруг слышишь и видишь все это так, будто все это происходит с детьми, будто все герои — дети, одни дети... ГЛАВА 8. ЕЩЕ РАЗ РОМАН (ДЕТИ) Что дает та или иная идея человеку? Что делает она с ним? Какие силы пробуждает, какие — убивает? Что делает человек с идеей? В этой радикальной проверке идей, проверке человека исключительное место у Достоевского занимают дети — тема неизбежная, конечно, и для прежнего искусства, но никем до него так остро и глубоко не понятая. Дети у Достоевского — последняя и решающая проверка всех и всяких идей, всех и вся¬ ких теорий. Здесь беспощадно разоблачаются все и всякие самообманы. «я ТОЛЬКО ПОПРОБОВАТЬ ХОТЕЛ» «Это не я убил»,— прошептал Рас¬ кольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления». Когда читаешь эти строчки об убийце, похожем на испуган¬ ного ребенка, застигнутого на месте преступления, вдруг ужа¬ сает мысль: как же так? убийца — ребенок? 110
И кого он убил? Он «бросился на Лизавету с топором: губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда они начинают чего-нибудь бояться...». Ребенок убивает ребенка? Дитя —детоубийца? И кому он в этом признается? Соне с детским лицом Лизаветы, с ее таким же детским ужасом, который «вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой» (подчер¬ кивает Достоевский). «Он ее нечаянно убил»,— скажет Раскольников о себе в третьем лице Соне. «Нечаянно» — какое детское слово. И «он» — тоже по-детски сказано. Так ведь именно дети и оправ¬ дываются... Ребенок-убийца признается ребенку, которого он тоже мог — должен был — убить. Девочке, ставшей блудницей, что¬ бы спасти детей же от голода. «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, стран¬ но сошедшихся за чтением вечной книги». Убийца и блудница—дети. Страшно и физически больно додумывать эти мысли. Не можешь, не хочешь в это поверить. Хочешь поверить в другое: «Это не я убил». Вот Раскольников идет на «пробу»: «Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно?.. Так, ради фантазии себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!» «Слушай,— говорит он Соне,— когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил... Так и знай!» «И убили! Убили!» — восклицает Соня. «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил...» — будто хотел «поиграть» в Наполеоны... И вдруг вспоминаешь, как много детей в романе. Те, о которых Раскольников говорит Соне: «Неужели не видела ты здесь детей по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилет¬ ний развратен и вор. А ведь дети — образ Христов: «Сих есть Царство Божие». Он велел их чтить и любить, они будущее человечество...» Мармеладовские дети, которых обезумевшая мать застав¬ ляет петь и плясать на улице: «Леня! Коля! ручки в боки, ско¬ рей, скорей, глиссе-глиссе, па-де-баск!» Миколка, «дитя несовершеннолетнее». Пьяная девочка на бульваре. Еще одна — девочка-утопленница из жизни и сна Свидри¬ гайлова. ill
И еще одна, из его же сна,— пятилетняя, с лицом камелии, с огненным, бесстыдным взглядом, заставившая даже его, Свидригайлова, в настоящем ужасе прошептать: «Как, пятилет¬ няя... это... что же это такое?» «Сих есть Царство Божие... Будьте, как дети...» И процентщица когда-то была ребенок. Не от рождения же она «вошь»? И у Лужина было ведь детство. А у Свидригайлова? И снова реальность кажется бредом, а бред — реаль¬ ностью. И вдруг на мгновение кажется, будто весь роман населен, перенаселен детьми, одними детьми. И все, что там делается, делается ими. И все это делается с ними. «Они будущее человечество...» Да ведают ли они, что творят?! Теория Раскольникова детоубийственна, но создатель ее — сам дитя. И даже в последних снах его видишь вдруг всеобщую детскую, детоубийственную войну, кровавую «игру». «Я только попробовать сходил...» Какое опять детское сло¬ во — «попробовать», самооправдательное детское слово. Неужели «трихины» проникли и в детей? Неужели «моро¬ вая язва» — это и детская болезнь? Абсолютная безысход¬ ность? Но Свидригайлову снится все-таки не свое детство. Он уже и во сне не может увидеть себя ребенком. Ему снится детство чужое, загубленное им, и еще одно — такое, кото¬ рое именно ему и нужно было увидеть: это он и получил то, чего сам хотел. Но есть Раскольников, видящий себя в первом сне своем мальчиком, на глазах которого пьяные, озверелые мужики забивают лошадь. Есть мальчик из сна, пытающийся спасти себя, взрослого, наяву. Есть Поленька, обнимающая Раскольникова. Раскольников, прощающийся с матерью: «Маменька, что бы ни случилось, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь?» И она отвечает так, как может ответить только мать: «Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать можешь? Да кто про тебя мне что-нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы ко мне ни пришел, просто прогоню». Достоевский пишет здесь: «Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали...» И мать говорит ему: «Вот ты теперь такой же, как был маленький...» А потом спрашивает его в последней отчаянной 112
надежде, спрашивает, зная, предчувствуя самый страшный для нее ответ: «Не навек? Ведь еще не навек?..» И вдруг вспоминаешь, как вообще много детей в книгах, в сердце Достоевского. «ВСЕ-ДИТЕ» «Там детям нельзя оставаться детьми». Вот «Митенька» Карамазов, который выдергивает бороден- ку-«мочалку» у штабс-капитана Снегирева, выдергивает на гла¬ зах у сына! на глазах у детей! Вот Илюша Снегирев, молящий в слезах: «Простите папоч¬ ку, простите папочку!» Целующий руки «Митеньке». Илюша, заступившийся за своего униженного отца, идущий один против всех. Илюша, заболевший с этого мгновения на площади, от этого-то, может, и умерший. Его одноклассники, безжалостно дразнящие его «мочалкой». И они же — у постели его, наперебой старающиеся сделать ему хоть что-нибудь хорошее. Их детская клятва после смерти его, у «Илюшиного камня». Слова Алеши, обращенные к ним: «Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое луч¬ шее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоми¬ наний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание...» Неужели же дети тоже делятся на «два разряда» и «низших» из них надо топить, как котят, давить как «вшей»? А «дите» из сна «Митеньки»: «И вот недалеко селение, виднеются избы черные-пречерные, а половина изб погорела, торчат только обгорелые бревна. А при выезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые, испитые, ка¬ кие-то коричневые у них лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется, ей лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребенок, и груди-то, должно быть, у нее такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя и ручки про¬ тягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые...» И кажется, что село это погорелое — весь мир после пожара из последних снов Раскольникова. Все споры, идущие в мире,— это в конечном счете споры о детях, о их судьбе. Здесь критерий всего. Здесь всему проверка. «Благородного подвига жаждут, ни Бог, ни судьба не пошлет, а дети и неспособному на благородный подвиг — дадут сделать благороднее. Дети благодарят. А без благородного не проживешь, к тому же могут быть еще сомнения: да благородно 113
ли то, что я делаю. А подвиг материнский исключает всякое сомнение» (24, 315). Представим спор, когда люди не слушают друг друга, не пы¬ таются понять один другого, а ждут не дождутся своей очере¬ ди высказаться (и их будут слушать так же). Представим спор, когда поиски истины извращены самолюбием, спор, когда истина — поэтому — не рождается, а убивается, и человек ско¬ рее задушит ее собственными руками, чем признает, что он не прав. И другой спор — о том, как спасти больного ребенка, оди¬ наково дорогого всем спорящим. Неужели и здесь возобладает самолюбие? Представим: вы предлагаете какое-то лекарство, и вдруг оказывается, что оно не спасет, а погубит больного. Неужели и здесь вы будете настаивать на своем? Неужели не будете вы счастливы оттого, что кто-то вовремя заметит вашу ошибку? Неужели несчастны будете оттого, что этот кто-то спасет ребенка (и вас вместе с ним)? Достоевский сам обжегся и других обжигает мыслью о том, что к истине и надо относиться так, как к ребенку. Он из-за детей даже с самим Богом готов спорить и — спорит. «Я их очеловечиваю,— говорит в черновиках к «Подростку» Воспитатель,— и они меня очеловечивают. Есть кое-что, чего без них я бы никогда не понял» (16, 36). «Найти в человеке человека» значит еще для Достоевского и найти в нем ребенка. И не оттого ли, что в Дмитрии Карамазове воскресает вдруг ребенок, он и видит свой сон? Не оттого ли и вымолвились у него удивительные слова: «За всех «дите» и пойду, потому что есть малые дети и боль¬ шие дети. Все — дите...» Самый краткий, самый выстраданный и страшный, но и са¬ мый обнадеживающий афоризм Достоевского: «Все — дите». Достоевский не только открыватель тайн, но, главное,— открыватель существования тайн. Он не только познавал жизнь, но и познавал ее неисчерпаемость. Всегда у него остается не¬ кий притягательный, нерасшифрованный «икс», тревожащий воображение и дающий ему необычайный простор. У него все несравненно сложнее, тоньше и глубже, чем кажется. И все же в одном я уверен: у него все и определеннее. Отсюда — «уничтожить неопределенность». Это кредо. Большая сложность здесь не означает большей неопреде¬ ленности. Неисчерпаемость искусства (тем более — реальной жизни) не означает, будто должны быть перемешаны, пере¬ путаны все критерии «положительного» и «отрицательного», будто вообще нет и быть не может таких критериев, будто первоосновы нравственности сгинуть должны перед лицом не¬ обыкновенной сложности искусства и жизни. Наоборот! Дос¬ тоевский непримирим к неопределенности, даже беспощаден, 114
даже, кажется, жесток в своей страсти открыть ответствен¬ ность каждого человека за все происходящее с ним лично и со всем миром. Никакая сложность не снимает этой простой и глубокой ответственности. Да, человек у Достоевского неисчер¬ паем, но.прежде всего, больше всего — неисчерпаем он именно в своей ответственности за себя, за людей, за человечество. Да, «глубины души человеческой» бездонны, но Достоевский проникал в эти глубины, одержимый поисками «в человеке человека». Да, зло (был убежден он) глубже, чем это кажется уму поверхностному и прекраснодушному, но и добро — глубже, чем это кажется уму холодному, циничному, то есть равно¬ душному. Самое глубокое в человеке — это именно челове¬ ческое. И мог ли он не уничтожить неопределенность, если она грозит уничтожить мир, если без этого нельзя найти в человеке человека? Самообман — это до поры до времени отсрочка, а на самом деле медленная подготовка и наконец страшное ускорение самоубийства (именно вследствие неопределенности). ГЛАВА 9. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ КАЛЕНДАРЬ РОМАНА Вначале я составил себе этот календарь просто для того, чтобы яснее было видеть и слышать роман, его композицию в целом, особенно его временную структуру. Потом он помог глуб¬ же понять борьбу мотивов Раскольникова (за и против преступ¬ ления). Наконец, он навел и на некоторые мысли, относя¬ щиеся к особенностям романной поэтики Достоевского вообще. Л. Гроссман, по-моему, справедливо пишет: «Если «Красное и черное» Стендаля первоначально должно было называться просто «1830» по характерному отражению умственных тече¬ ний и нравов момента, с равным правом «Преступление и наказание» могло бы называться «1865 год». Независимо от вневременного, в понимании Достоевского, значения это был прежде всего роман о текущей эпохе»1 и, естественно, так и воспринимался тогдашним читателем. СОБЫТИЯ ДОРОМАННЫЕ Собственно, никакого пролога, экспозиции в романе нет. Действие начинается сразу и разворачивается чрезвычайно — небывало — быстро. Но все-таки экспозицию эту можно восста¬ 1 Гроссман Л. Достоевский. ЖЗЛ, М., 1962. С. 351. 115
новить по различным фактам, разбросанным в романе и играю¬ щим там особую роль — и ускорителя, фермента непосредствен¬ ного действия, и как бы проявителя его. Прежние факты вросли, вжились в это действие, органически переплетены с ним, мы же попытаемся (на время) их «выпрямить» в чисто хронологическом порядке. Раскольникову —23 года. Стало быть, родился он в 1842-м. О детстве его узнаем из сна: «Приснилось ему его детство еще в их городке. Он лет семи и гуляет в праздничный день, под вечер, с своим отцом за городом. Время серенькое, день удуш¬ ливый, местность совершенно такая же, как уцелела в его памяти: даже в памяти его она гораздо более изгладилась, чем представлялась теперь во сне. Городок стоит открыто, как на ладони, кругом ни ветлы; где-то очень далеко, на самом краю неба, чернеется лесок. В нескольких шагах от последнего го¬ родского огорода стоит кабак, большой кабак, всегда произво¬ дивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходил мимо его, гуляя с отцом. Там всегда была такая толпа, так орали, хохотали, ругались, так безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда такие пьяные и страшные рожи... Встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал. Возле кабака дорога, проселок, всегда пыльная, и пыль на ней всегда такая черная. Идет она, извиваясь, далее и шагах в трехстах огибает вправо городское кладбище. Среди кладбища каменная церковь, с зеле¬ ным куполом, в которую он раза два в год ходил с отцом и с матерью к обедне, когда служились панихиды по его бабуш¬ ке, умершей уже давно и которой он никогда не видал. При этом они всегда брали кутью на белом блюдце, в салфетке, а кутья была сахарная из рису и изюму, вдавленного в рис крестом. Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большей частию без окладов, и старого священника с дрожащею головой. Подле бабушкиной могилы, на которой была плита, была и маленькая могилка его меньшого брата, умершего шести месяцев и которого он тоже совсем не знал и не мог пом¬ нить: но ему сказали, что у него был маленький брат, и он каждый раз, как посещал кладбище, религиозно и почтительно крестился над могилкой, кланялся ей и целовал ее...» Мы можем многое понять-почувствовать из этого сна, где — дальше — пьяные мужики (один из них — какой-то Миколка) забивают лошадь: «Но бедный мальчик уже не помнит себя. С криком проби¬ вается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы... Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачонками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гоняв¬ шийся за ним, схватывает его, наконец, и выносит из толпы. 116
— Пойдем! Пойдем! — говорит он ему,— домой пойдем! — Папочка! За что они... бедную лошадку... убили! — всхлипывает он, но дыхание ему захватывает, и слова криками вырываются из его стесненной груди...» Один только сон — и видно все детство, и ядро харак¬ тера будущего видно (этот-то характер и будет потом ломать Раскольников). Еще штрих из последней встречи-прощания с матерью, когда он упал перед нею, ноги ей целовал. «— Родя, милый мой, первенец ты мой,— говорила она, ры¬ дая,— вот ты теперь такой же, как был маленький, так же при¬ ходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца,— то сколько раз мы, обнявшись, с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали». Еще известно: «Покойник-отец твой два раза отсылал в жур¬ налы — сначала стихи (у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу), а потом уж и целую повесть (я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать), и уж как мы молились оба, чтобы приняли,— не приняли!» (А у сына — приняли. Мечта фамильная сбылась. Вот мать счастливая и ходит с его статьей по улицам Петербурга...) Мать писала ему: «...узнай же, милый друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки!» Стало быть, около трех лет назад, то есть в 1862-м, Расколь¬ ников и приехал в Петербург и поступил на юридический факультет университета. Тогдашнему читателю романа не надо было напоминать, что это было за время. Только что началась крестьянская реформа. Готовилась реформа судебная. Развора¬ чивалась невиданная на Руси журнальная война. Бурлили сту¬ денческие сходки. Спорили о Базарове и Рахметове. В мае 62-го появилась прокламация «Молодая Россия» (призыв к цареубийству и к установлению республики), пылали знаме¬ нитые петербургские пожары. Были еще времена «благодетель¬ ной гласности», о которых и говорит Свидригайлов Расколь¬ никову: «А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у. нас всенародно и вселитературно одного дворянина — забыл фамилию! — вот еще немку-то отхлестал в вагоне, помните? Тогда еще, в гот же самый год, кажется, и «Безобразный поступок «Века» случился (ну, «Египетские-то ночи», чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза! О, где ты, золотое время нашей юности!)...» Что мог тогда читать, видеть, слышать Раскольников? Да мог и самого Достоевского читать — почему бы и нет? Такое уже бывало с героями Достоевского (в «Униженных и оскорб¬ ленных» вспоминают о «Бедных людях», об их авторе). «Запис¬ 117
ки из Мертвого дома», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях» печатались в журнале братьев Достоев¬ ских «Время» в 1861 —1863 годах, а «Записки из подполья» — в «Эпохе», в начале 1864 года. Действительно: почему бы и нет? Помните Раскольникова: «Где это, где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или дума¬ ет...» Достоверно известно, где он это прочитал — в декабрь¬ ском журнале «Время» за 1862 год, на 230-й странице (пере¬ вод «Собора Парижской богоматери»). Есть еще и такой знак прежнего времени. Раскольников стоит на Николаевском мосту, оборотясь лицом к Неве, по нап¬ равлению к Зимнему дворцу и Казанскому собору: «Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особен¬ но знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно,— чаще всего возвращаясь домой,— случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению». «Раз сто»,— это уж конечно не случайно обронено. Пойдите в ясный день на Николаевский мост (нынче — имени Лейтенанта Шмидта), отыщите — по «Преступлению и наказанию» — то место, где стоял Раскольников, стоял «раз сто», и увидите: действительно великолепная панорама. И в ней особенно выделяются Казанский собор (справа) и Зимний дворец (левее). А сто двадцать лет назад они выделялись еще резче... «Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина. Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее»... Собор и Дворец. Знаки, символы, образы предельного обоб¬ щения и предельной конкретности. Власть небесная и власть земная. Небо. Нева. И Раскольников на мосту Николаевском, разгадывающий загадку... Какую? Конечно, о человеке, о себе в этом мире, в этой «великолепной панораме», с ее «духом немым и глухим»... Без пушкинских видёний русский читатель (а тем более русский писатель, а еще тем более — Достоевский) здесь не¬ мыслим. Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет и выше... Дворец. Собор. 118
Только что Раскольникова, как раз на Николаевском мосту, «плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски за то, что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то, что кучер раза три или четыре ему кричал». Нередко кучерские плети Его стегали, потому Что он не разбирал дороги Уж никогда; казалось — он Не примечал. Он оглушен Был шумом внутренней тревоги... А Евгений и сам Медный всадник?.. И какое «Ужо тебе!» вызревало в Раскольникове?.. Казанский собор. Зимний дворец. А еще левее—шпиль Петропавловской крепости. Он ведь тоже входит в «велико¬ лепную панораму», но уже ближе, больше —для самого Дос¬ тоевского... Однако прочитаем дальше: «Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уже одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообра¬ зил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался... еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все, это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё...» И не случайно, конечно, это почти десятикратное, словно музыкальное, повторение,— как исчезающий, тающий, про¬ щальный, горький аккорд: «как прежде... как прежде... прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления...» Какие? Давно замечено совпадение (почти буквальное) «велико¬ лепной панорамы» в «Преступлении и наказании» с такой же в «Слабом сердце» (1848) и в «Петербургских сновидениях в сти¬ хах и в прозе» ( 1861 ). Но вот это прощание с прежними темами, прежними мыслями, прежними задачами, прежними впечат¬ лениями замечается, слышится редко. Так с какими же? Вряд ли с теми, какие были у боль¬ шинства или у многих тогдашних студентов, мечтателей и деятелей начала 60-х годов. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись. Ни в общих сходках, ни в 119
разговорах, ни в забавах, ни в чем он как-то не принимал участия. Занимался он усиленно, не жалея себя, и за это его уважали, но никто не любил. Был он очень беден и как-то надменно горд и несообщителен; как будто что-то таил про себя. Иным товарищам его казалось, что он смотрит на них на всех, как на детей, свысока, как будто он всех их опередил и развитием, и знанием, и убеждениями, и что на их убеждения и интересы он смотрит как на что-то низшее». Кто-то сказал, что прежние мысли Раскольникова — это мысли социалистические, мысли утопического социализма 40-х годов, возродившиеся в 60-е. С ними он, дескать, и про¬ щается. Я не вижу для этого никаких оснований в тексте ро¬ мана. Напротив, кроме только что приведенной характеристи¬ ки Раскольникова (авторской),есть и такая самохарактеристи¬ ка: «За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; «общим счастием» занимают¬ ся...» Это именно самохарактеристика: так с прежней любовью не расстаются. Думаю, что любви тут и не было. Скорее всего это была какая-то непроясненная мечта (тем более и сладкая, что — непроясненная). Мечта, вероятно, как-то связанная с «золотым веком», но, может быть, еще больше — с собствен¬ ной гениальностью, впрочем, естественной для его двадцати тогдашних лет и уже давнего честолюбия. Мечта, столкнув¬ шаяся с духом холодным, с духом глухим и немым. Недаром же Разумихин, полтора года знающий Расколь¬ никова, говорит о его «двух противоположных характерах». Недаром же мать, не видевшая его три года, так рисует его: «...вы вообразить не можете, Дмитрий Прокофьич, как он фантастичен и, как бы сказать, капризен. Его характеру я никогда не могла довериться, даже когда ему было только пят¬ надцать лет. Я уверена, что он и теперь вдруг что-нибудь может сделать с собой такое, чего ни один человек никогда и не подумает сделать. (...) Да недалеко ходить: известно ли вам, как он полтора года назад меня изумил, потряс и чуть совсем не уморил, когда вздумал было жениться на этой, как ее,— на дочери этой Зарницыной, хозяйки его? (...) Вы думаете,— с жаром продолжала Пульхерия Александровна,— его бы остановили тогда мои слезы, мои просьбы, моя болезнь, моя смерть, может быть, с тоски, наша нищета? Преспокойно бы перешагнул через все препятствия...» Тут за вполне понятными, чисто родительскими, материн¬ скими чувствами (ревностью и пр.) раскрывается что-то очень похожее на того Раскольникова, которого мы уже знаем без всякого «пролога». Итак, уже полтора года назад была эта девочка — невеста (наверняка — раньше: полтора года назад он лишь сообщил матери о своем выборе). О ней упоминается в романе еще четыре раза. 120
Дотошный Разумихин разузнал даже, как ее звали,— Наталья Егоровна. Раскольников сам заговаривает о ней с матерью и сестрой: «А помните, маменька, я влюблен-то был и жениться хотел. (...) Гм! Да!- А что мне вам рассказать? Даже мало помню. Она больная такая девочка была,— продолжал он, как бы опять вдруг задумываясь и потупившись,— совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась сле¬ зами, когда мне об этом стала говорить; да, да... помню... очень помню. Дурнушка такая... собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная...» Прощаясь с Дуней (перед тем, как идти в контору), он вдруг говорит: «Ах, да! Постой, забыл! Он подошел к столу, взял одну толстую запыленную книгу, развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью, на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты, умершей в горячке, той самой странной девушки, которая хотела идти в монастырь. С минуту он всматривался в это выразительное и болез¬ ненное личико, поцеловал портрет и передал Дунечке. — Вот с нею я много переговорил об этом, с нею одной,— произнес он вдумчиво,— ее сердцу я много сообщил из того, что потом так безобразно сбылось. Не беспокойся,— обратился он к Дуне,— она не согласна была, как и ты, и я рад, что ее уже нет...» («Рад, что ее нет...» Это же из лейтмотива — «О, если б я был один...») Вот деталь, обычно ускользающая от нашего внимания: уже полтора года назад (а скорее всего—и раньше) было — это, что потом так безобразно сбылось. И от автора узнаем: «Давным-давно как зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения». Все эти три петербургских года Раскольников прожил у Зарницыной. Невеста его умерла год назад. (О том и о другом он рассказывает поручику «Пороху» во время их первой встречи в конторе.) Тогда же, год назад, он, вместе с хозяйкой, и пере¬ ехал из дома у Пяти Углов в Столярный переулок. Была еще история на пожаре, история с больным студентом и его отцом (год-два назад). Мы приближаемся к июлю 1865-го. «Еще зимой один знакомый ему студент, Покорев, уезжая в Харьков, сообщил ему как-то в разговоре адрес старухи Алены Ивановны, если бы на случай пришлось ему что заложить. Долго он не ходил к ней, потому что уроки были и как-нибудь 121
да пробивался. Месяца полтора назад он вспомнил про адрес; у него были две вещи, годные к закладу: старые отцовские серебряные часы и маленькое золотое колечко с тремя какими- то красными камешками, подаренное ему при прощании с сестрой, на память. Он решил отнести колечко; разыскав ста¬ руху, с первого же взгляда, еще ничего не зная о ней особен¬ ного, почувствовал к ней непреодолимое отвращение, взял у нее два «билетика» и по дороге зашел в один плохенький трак- тиришко. Он спросил чаю, сел и крепко задумался. Стран¬ ная мысль наклевывалась в его голове, как из яйца цыпленок, и очень, очень занимала его». И вот тут-то он оказался не¬ вольным свидетелем разговора между студентом и молодым офицером — как раз об Алене Ивановне, об Елизавете, об «арифметике»... «Статейку» Раскольникова «О преступлении...» Порфирий «имел удовольствие» прочесть в «Периодической речи» два месяца назад. «— Моя статья? В «Периодической речи»? — с удивлением спросил Раскольников,— я действительно написал полгода назад, когда из университета вышел, по поводу одной книги одну статью, но я снес ее тогда в газету «Еженедельная речь», а не в «Периодическую». — А попала в «Периодическую». Полтора месяца назад разразился скандал, в результате которого Дунечку выгнали из дома Свидригайлова (точнее — из дома Марфы Петровны). Полтора месяца назад Раскольников невольно подслушива¬ ет разговор студента с офицером и первый раз навещает процентщицу. Полтора месяца назад Соня вышла в часу шестом, а в девя¬ том и назад обратно пришла... Повторю: я лишь на время «выпрямил» дороманные собы¬ тия, поставил их в строгий хронологический ряд. В романе же они как бы скручены. Там это дороманное время словно «искривлено». Оно вошло, втиснулось в поры собственно роман¬ ного времени, переплелось с ним. Все эти прошлые события, прошлые факты вводятся в непосредственное действие как вос¬ поминания, порой как сон, бред, но становятся — живыми, стимулирующими, ускоряющими это действие силами. Они пре¬ дельно актуализируются и психологически (для героя), и худо¬ жественно (для читателя). Мы имеем здесь дело с одной из особенностей художественного видения Достоевского, с одной из особенностей его изображения прошлого. Можно сказать так: вместо последовательного классического временного ря¬ да — ряд совмещенного, совокупного, «перепутанного» времени (кстати, включающего в себя и будущее) — предвосхищение того времени, в котором мы сейчас начинаем жить реально. В «Преступлении и наказании» выявляется и такая особен¬ 122
ность романной поэтики Достоевского, которую исследователь удачно называет — «съездом героев» к началу действия1. В тот момент, когда Раскольников — на первой странице, в первом абзаце романа — выходит из своей каморки на «пробу», Петр Петрович Лужин только что приезжает в Петербург. Когда Раскольников читает письмо матери, та — с Дуней — собирает вещи, чтобы ехать к сыну. Когда он воюет на бульваре с господином, к которому обращается: «Эй, вы, Свидригайлов!» — Свидригайлов настоя¬ щий принимает свое решение — тоже в Петербург! Скоро, очень скоро все эти линии пересекутся в одной точке, все эти нити завяжутся в один узел. Соберется, откроется «с’езд»... В тот самый день, когда мать посылает Раскольникову письмо, умирает (отравленная Свидригайловым) Марфа Пет¬ ровна, то есть убийство свидригайловское совершается за день-два до убийства раскольниковского. Когда Раскольников идет на «пробу», хоронят Марфу Пет¬ ровну. В день, когда Раскольников убивает процентщицу и Лизаве¬ ту, Свидригайлов садится в поезд и думает там именно о Рас¬ кольникове: «...я сам-то, еще ехав сюда, в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете что-нибудь новенького и что от вас же удастся мне чем-нибудь попользоваться!» Когда Раскольников лежит в бреду, после убийства, Свидри¬ гайлов, на стоянке в Малой Вишере, берет кофе: «...смотрю — Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: «Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу-то?» А она мастерица гадать была. Ну, и не прощу себе, что не за¬ гадал! Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик». Когда Раскольникову на улице какой-то «вышедший из-под земли человек» говорит: «Убивец!» — к Свидригайлову, на его квартире, «вдруг опять Марфа Петровна, входит вся разодетая, в новом шелковом зеленом платье, с длиннейшим хвостом: «Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое пла¬ тье?» И прямо после этой «встречи» Свидригайлов и направляет¬ ся к Раскольникову, а того как раз в это время своя старуха «посещать изволит». И вдруг входит Свидригайлов и (такое ощущение) словно досматривает сон Раскольникова, а тот ему чуть ли не с первого слова, словно и сам просмотрел сон Свид¬ ригайлова: «— Марфу-то Петровну вы тоже, говорят, уходили?» Свидригайлов и говорит ему о визитах Марфы Петровны с того света. Перечитаем еще раз: 1 Сараскина Л. И. В контексте точного времени.—Вопросы литера¬ туры. 1986. № 9. С. 113. 123
«— Отчего я так и думал, что с вами непременно что- нибудь в этом роде случится! — проговорил вдруг Расколь¬ ников и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении. — Во-от? Вы это подумали,— с удивлением спросил Свид- ригайлов,— да неужели? Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а? — Никогда вы этого не говорили! — резко и с азартом ответил Раскольников. — Не говорил? — Нет! — Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и уви¬ дел, что вы с закрытыми глазами лежите и делаете вид,— тут же и сказал себе: «Это тот самый и есть!» — Что это такое: тот самый? Про что вы это? — вскричал Раскольников. — Про что? А право, не знаю про что...— чистосердечно и как-то сам запутавшись, пробормотал Свидригайлов. С минуту помолчали. Оба поглядели друг на друга во все глаза». И создается полное впечатление, что они подглядели, под¬ слушали друг друга задолго до того, как встретились. Возни¬ кает полная убежденность в том, что все совпадения «подстраи¬ вает» сама жизнь, а художник лишь открывает их и, сам пора¬ жаясь, даже как бы несколько их стушевывает. И опять изум¬ ляешься его мастерству, и не хочется его, мастерство это, заме¬ чать. ТРИНАДЦАТЬ ДНЕЙ В ИЮЛЕ ПЛЮС ПОЛТОРА ГОДА День первый «В начале июля в чрезвычайно жаркое время, под вечер», Раскольников выходит из своей каморки, «как бы в нереши¬ мости». «Проба». Встреча с Мармеладовым. Отводит его домой. День второй Проснулся в десятом часу утра. Письмо от матери. Сцена на бульваре. «Страшный сон» на Петровском острове. Подслушанный разговор на Сенной (около девяти вечера). 124
День третий «Спал необыкновенно долго и без снов». Окончательно разбудил его чей-то крик — Семой час давно! — Давно! Боже мой! Убийство (между половиной восьмого и восьмью вечера). День четвертый В одиннадцатом часу утра его будит Настасья: повестка из конторы. Сцена в конторе. Прячет старушечьи вещи. У Разумихина. Бродит по улицам. Домой вернулся к вечеру. Опять страшный сон, после кото¬ рого— «наступило беспамятство» (на три дня). День восьмой Приходит в себя часов в десять утра. У него — Разуми¬ хин: «Четвертый день едва ешь и пьешь». Снова засыпает — до шести вечера. Появляются Разумихин (с новой одеждой), Зосимов, на¬ конец, Лужин. Выгоняет Лужина. Все уходят. Выскальзывает на улицу (около восьми вечера). «Любите вы уличное пение?..» Сцена с Заметовым в «Хрустальном дворце». Наталкивается на Разумихина. На мосту пьяная женщина кидается в реку. Идет в тот дом, в ту квартиру... Смерть Мармеладова. Идет к Разумихину и с ним — домой. Свет в его комнате — приехали мать и сестра. День девятый Утром у него — мать, сестра, Разумихин, Зосимов, позже — Соня (зовет на поминки). Сцена у Порфирия. Неизвестный человек на улице: «Ты убивец». Дома. Бредовый сон. На пороге Свидригайлов. Их разговор. К восьми идет с Разумихиным к матери и сестре. Разрыв с Лужиным. Раскольников у Сони («Я к вам в последний раз при¬ шел») . 125
День десятый У Порфирия. Сцена с Миколкой. Поминки. У Сони. Смерть Катерины Ивановны. Раскольников впадает в полубред. День двенадцатый «Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Кате¬ рины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них» (похороны, по православному обычаю,— на третий день после дня смерти, включая этот день). Сцены с Разумихиным, Порфирием, Свидригайловым (по¬ том свидригайловские сцены — с Дуней, у Сони, в кабаке, в гостинице). День тринадцатый Часов в пять утра застрелился Свидригайлов. Всю эту ночь и день Раскольников бродит по городу близ Невы. Часу в седьмом он у матери. Сцены с Дуней, с Соней, на Сенной. Идет в контору. Плюс полтора года Приговор суда (каторжные работы второго разряда, сроком на восемь лет) последовал спустя пять месяцев после явки, стало быть, в декабре 1865-го. Два месяца спустя (в феврале 1866-го) Дунечка выходит замуж за Разумихина (роман уже начал печататься, с января 1866-го). Весной умирает мать Раскольникова. Сцена в церкви (расправа над ним каторжных) приходится «на вторую неделю великого поста» 1867 года (великий пост в том году начался 20 февраля), то есть на самый конец февраля или начало марта. После этого он заболел. «Он пролежал в больнице весь конец поста и Святую» (Святая — с 7 по 16 апреля). Самая последняя сцена (Раскольников с Соней ранним утром на берегу реки) происходит весной, в конце апреля 1867-го. Случай — редчайший, если не единственный: роман печа¬ тался весь 1866 год, а последние события, выходит, обозна¬ чены реально следующим, 1867 годом, который еще не насту¬ пил! 126
Освобождение Раскольникова должно состояться в июле 1873-го... Эта опись является как бы развернутым оглавлением ро¬ мана. Я прибегал раньше к разным сравнениям (облет, слуша¬ ние музыкального произведения). Теперь мне хочется сравнить это оглавление — с картой. Карта незнакомой местности, особенно для человека, не умеющего читать карту,— мертва. Но карта местности знако¬ мой, да к тому же для человека, разбирающегося в картах, любящего в них разбираться,— это — карта живая. Я знаю таких людей: в своем роде они — истинные поэты. Их вообра¬ жение — безгранично, вдохновенно и, главное, питается живой жизнью. Они умеют разговаривать с картой... Сделав развернутое оглавление, я и хотел, чтобы читатель, прочитавший и полюбивший роман, поглядел на эту сокращен¬ ную карту духовных путей Раскольникова и еще раз вспомнил весь живой роман, еще больше полюбил его, еще больше восхи¬ тился красотой труда гениального мастера, который был всегда собой недоволен. ГЛАВА 10. «СИЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ» («ДЕЛО ПОЭТА») Мы знаем обычно произведения искусства ближе, чем их создателей, героев — лучше, чем авторов, персонажей — глуб¬ же, чем живых творцов. А главное — интересуемся больше. Дон Кихот ближе нам, чем Сервантес. Если это так, вернее, когда это так, то здесь какая-то опасная (и неосознанная) несправедливость, по-моему. Великий художник, гений,да и вся¬ кий художник истинный, да и всякий человек, главное,— несравненно больше, глубже, неисчерпаемее любого из своих произведений, любого из творений рук своих. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя...» Если уж и есть что верного насчет «достоин» или «недостоин», так это лишь одно: гениальные художники часто, почти всегда, считали даже самые лучшие произведения свои «недостойным» выражением того, что было в их душе, а потому, как никто, мучились этим, страдали и казнили себя беспощадно, и даже — тем больше, чем больше доставалось им славы. И никакая это не «горды¬ ня». Это естественнейшее желание, потребность — отдать, от¬ дать все-все, что есть, а есть всегда больше, чем отдают. Микеланджело повторял, что если бы он захотел быть вполне удовлетворенным своими работами, то многие из них не выста¬ вил бы,— может быть, ни одной. А на смертном одре своем сказал, что раскаивается в двух вещах: во-первых, он не сделал 127
для спасения своей души все то, что обязан был сделать, и, во- вторых, должен умереть тогда, когда только начал читать по слогам в своей профессии. Ему было в то время 89. Даже «Реквием», даже «Медный всадник», даже «Братья Карамазовы» — это драгоценные, но лишь крохотные частички бесконечного Моцарта, бесконечного Пушкина, бесконечного Достоевского. И когда персонажи оказываются нам ближе, дороже, инте¬ реснее живого человека, творца, создавшего их, то не в том ли просто дело, что слишком уж мы зафразировались, залитерату- рились, что ли, и слова о жизни — пусть самые гениальные — уже дороже нам стали самой живой жизни? Хотя вся литерату¬ ра великая — как раз о том, что живая жизнь бесконечно богаче всего сказанного о ней. Хотя и персонажи-то кажутся нам живее творцов своих благодаря творцам же (да еще из-за слепоты нашей). Хотя и герои-то наши любимые непознаваемы, быть может, во всей глубине своей без главных, самых главных героев, авторов то есть. В отношении Пушкина мы особенно начинаем постигать это, а потому не можем и не сможем никогда привыкнуть к дате 29 января ( 10 февраля по нашему стилю) 1837 года. Й по¬ тому «Борис Годунов» для нас — это Пушкин в Михайлов¬ ском, а не где-то еще, Пушкин 1825 года, а не какого-то друго¬ го. И «маленькие трагедии» — это живой Пушкин на «болдин- ском острове», осенью 1830-го, тоскующий о Наталии Николаев¬ не и предчувствующий беду... И «19 октября...» — это Лицей, живой Лицей, живой Пушкин с живыми Дельвигом и Кюхельбе¬ кером, Пущиным и Яковлевым, с живым Матюшкиным. Это — «Смесь обезианы с тигром», «Тося» и «Кюхля», «Большой Жанно» и «Буффон». Это — чудо беззаботности. Но это и вер¬ ность в беде. Это еще — и тот крик «Матюшки», который всегда будет пробивать сердца: «Пушкин убит! Яковлев! Как ты мог допустить это?.. Яковлев, Яковлев, как мог ты это допустить!..» И внимание к этой до боли неразрывной связи каждой пуш¬ кинской строчки с местом, где она была рождена, с временем, когда родилась, с состоянием, в каком он был тогда, со всей судьбой его,— внимание это есть знаменательный и драго¬ ценный залог избавления от нелюбви к живой жизни. «...Знание выше чувства, сознание жизни выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья выше счастья». Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех. (...) «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду» («Сон смешного человека»). Не относится ли это отчасти и к литературоведению, к изучению Достоевского? Ведь если литературоведение не созна¬ ет себя «лишь» одним из специфических видов жизневеде- 128
ния, то и получится: знание законов литературы —выше лите¬ ратуры, знание литературы — выше жизни или: знание Дос¬ тоевского, достоевсковедение, «достоевизм» (как выражается один доктор философских наук) — выше Достоевского. Но все более пристальный интерес к личности Достоевского отвечает, вероятно, какому-то новому моменту, этапу, а может быть, даже целой эпохе в нашем познании нашей культуры. Тут не поверхностная мода, а очень глубокая жизненная потребность. Сейчас происходит истинное возрождение нашей классики XIX века: настоящее открытие заново, читаем как впервые и не перестаем удивляться, насколько богаты и на¬ сколько мало трудимся, чтобы овладеть этим богатством. И са¬ мое главное и прекрасное, может быть, именно в том и состоит, что великие писатели наши воздействуют на нас все больше не только литературно, своими книгами, образами, героями, но и самими собою, как живые личности, своей жизнью в целом. Происходит как бы их воскрешение. Литературоведение и проявляется здесь как «лишь» специфический способ жизне- ведения и даже жизнетворчества. Конечно, я ни в коем случае не за пренебрежение к созда¬ ниям во имя создателя. Иначе, спрашивается, зачем бы я удалил столько времени и места прослушиванию и «испол¬ нению» того же «Преступления и наказания», но, помимо всего прочего, я потому-то и уделил этому столько времени и места, чтобы получить право сказать очень простую вещь: мне Достоевский интересней — несравненно интересней,— чем Раскольников (чем любой его герой). Конечно, конечно, я не за противопоставление, а точ¬ нее—как раз против такого противопоставления (вольного или невольного) героя — автору, литературы — жизни, я толь¬ ко за то, чтобы не забывать, что в начале всех начал есть то, что и должно быть в конце всех концов: первичность живой жизни, первичность живой личности творца. «ЧТОБЫ НАПИСАТЬ РОМАН, НАДО ЗАПАСТИСЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО ОДНИМ ИЛИ НЕСКОЛЬКИМИ СИЛЬ¬ НЫМИ ВПЕЧАТЛЕНИЯМИ, ПЕРЕЖИТЫМИ СЕРДЦЕМ АВТОРА ДЕЙСТВИТЕЛЬНО. В ЭТОМ ДЕЛО ПОЭТА» (16; 10). Каковы же были те «сильные впечатления», пережитые серд¬ цем автора действительно и преобразованные потом в «Преступ¬ ление и наказание»? Точнее: что из собственного духовного опыта помогло Достоевскому «уничтожить неопределенность» в мотивах преступления Раскольникова? Впечатления эти — и эпохальные, и сугубо личные, интим¬ ные, и связаны они неразрывно: эпохальное переживается им как личное, личное— «выводится» на общечеловеческое1. 1 Тема «Роман «Преступление и наказание» и эпоха шестидесятых годов XIX века» исследовалась в трудах А. А. Белкина, Л. П. Гроссмана, 5 Ю. Карякин 129
«ВДРУГ КАКОЙ-НИБУДЬ НАПОЛЕОН...» «В конце концов как просто, подумай только — один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человече¬ ства...» Вот поразительное свидетельство А. Сусловой, помеченное 17 сентября 1863 года (она была в то время вместе с Достоев¬ ским в Италии, в Триесте): «Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: «Ну вот, представь себе, такая девочка с стари¬ ком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «Истребить весь город». Всегда так было на свете»1. Какая жуткая фантазия, какое странное видение, какая боль. И как все это неожиданно еще и — пророчески: Гер¬ ника, Хиросима... Почувствовать, подумать, сказать такое в столь безмятеж¬ ную минуту за обедом, по случаю, который, казалось бы, дол¬ жен был вызвать лишь умиление,— сказать такое мог только человек, одержимый своими мыслями. Но эта-то одержимость и была обычной для Достоевского. И не она ли отзовется потом в словах Раскольникова: «Прав, прав «пророк», когда ставит где- нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться...» Эпоха была одержима наполеономанией всех сортов — вот одно из сильных самых впечатлений Достоевского. Мы все глядим в Наполеоны, Двуногих тварей миллионы Для нас — орудие одно... То, что Пушкин усмотрел в зародыше, во времена Дос¬ тоевского — расцвело. И у автора «Преступления и наказа¬ ния» было уже несравненно больше оснований написать: «Кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» (слова Порфирия). Напомним: «статья» Раскольникова была написана «по по¬ воду одной книги». Что это за книга? «История Юлия Цезаря», А. С. Долинина, Ф. И. Евнина, В. Я. Кирпотина, В. С. Нечаевой, Л. М. Ро- зенблюм, Г. М. Фридлендера и др. Я же здесь обращаюсь только к некото¬ рым «сильным впечатлениям» Достоевского и при этом вовсе не хочу сказать (и не думаю), будто именно эти и только эти впечатления все определяли. Разумеется, нет. Были и другие. Были и такие, о которых мы не знаем еще и, быть может, никогда не узнаем. Я о том только, что эти впечатления — когда прямо, когда косвенно — не могли не выразиться в романе, не могли не помочь Достоевскому «уничтожить неопределенность» в мотивах преступле¬ ния своего героя. 1 Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. Дневник. Повесть. Письма. М., 1928. С. 60. 130
автором которой был Наполеон III? «Единственный и его собст¬ венность» М. Штирнера? Вероятно, и та, и другая. Но известно еще, что таких книг было много, слишком много. И все они испо¬ ведовали, проповедовали необузданное своеволие личности. Все они были битком набиты «трихинами». Достоевский их знал, изучал. И раскольниковская «статья» сама есть художествен¬ ный образ всех «трихинных» этих книг. Эпоха, эпоха была одержима наполеономанией, а Достоев¬ ский — мыслью о том, к чему все это может привести. Но мог ли даже он предполагать, что ему суждено столкнуть¬ ся с совершенно неожиданной разновидностью этой эпиде¬ мии — и столкнуться лично, интимно даже? Его возлюбленная в те годы, А. Суслова, была из женщин «бестиальных». Она увлеклась одним студентом, а когда тот обманул ее, решила его убить. Достоевский спрашивает: «Как можешь ты человеческие отношения решать кровопролитием?» Выясняется, что свою месть она задумала «превратить в под¬ виг»: «Не все ли равно, какой мужчина заплатит за надруга¬ тельство надо мной. Но если уж мстить, так чтобы всему миру стало известно о единственной, неслыханной, небывалой, не¬ повторимой мести». Она замышляет убить... царя: «Очень уж увлекает. Огромность шага. В конце концов как просто, по¬ думай только — один жест, одно движение, и ты в сонме знаме¬ нитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества... — Славу добывают трудом... — Или беспримерной смелостью. — А о муке ты не подумала? — Это-то и остановило меня. Вдруг подумала: казнят, а ведь прожить до восьмидесяти лет где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, очень недурно...»1 Разговор этот происходил в самом начале сентября 1863 го¬ да в Париже, а через две недели, 17 сентября, в Триесте, и будут произнесены слова о «каком-нибудь Наполеоне»... Таков этот невыдуманный сюжет, равнозначный разве лишь фантазии самого Достоевского, которая и стимулировалась такими сюжетами. «Как просто — один жест, одно движение, и ты в сонме...» Не поможет ли Достоевскому это признание точнее понять «проклятую мечту» Раскольникова, стремящегося получить «сразу весь капитал»? Каково же, однако, было слышать Достоевскому такое — от любимой женщины? Здесь — одно из самых сильных впечат¬ лений его, «пережитых сердцем действительно». И кто знает, когда Достоевский сказал той же Сусловой: «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «Истребить весь город»,— 1 Цит. по кн.: Гроссман Л. Достоевский. Л., 1962. С. 276—279. 5* 131
кто знает, не явились ли слова эти еще и ответом на ее «проклятую мечту»? Но и сам Достоевский, наверное, не понял бы все это столь определенно и глубоко, не выразил бы столь убежден¬ но и убедительно, если бы и в нем самом не бушевали страсти, подобные (хотя далеко-далеко не тождественные) этим, если бы не умел он одолевать и свой раскол, свой самообман. 16.IV.1864. «МАША ЛЕЖИТ НА СТОЛЕ...» «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой,— невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует». Вспомним, как в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (1863), размышляя о «сильно развитой личности», которая «по закону природы» должна отдать всю себя всем, Достоев¬ ский писал: «...я приношу и жертвую всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, оконча¬ тельно, без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я по¬ жертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя. Надо жертвовать именно так, чтобы отдавать все и даже желать, чтоб тебе ничего не было выдано за это обратно, чтоб на тебя никто ни в чем не изубыточился. Как же это сделать? Ведь это все равно что не вспоминать о белом медведе. Попробуйте задать себе задачу: не вспоминать о белом медведе, увидите, что он, проклятый, будет поминутно припоми¬ наться...» Но никогда, кажется, «проклятый белый медведь» не при¬ поминался самому Достоевскому так мучительно, как в это вре¬ мя, непосредственно предшествующее созданию «Преступления и наказания». Он едет за границу не в свободный вояж, не за «мате¬ риалом». Он едет лечиться. Он — бежит туда, спасаясь от кре¬ диторов. А еще — чтобы быть вместе с Аполлинарией Сусло¬ вой, не таиться наконец от посторонних. Жена, умирающая в чахотке, остается в России. Разводиться с ней он не хочет. Суслова настаивает на этом. Он — наотрез отказывается: «Она же умирает...» За границей — игра, проигрыш, сдача последних вещей в ломбард, займы денег — для игры же. И опять проигрыши, опять займы. И — унизительные отказы. Один — от Герцена. Достоевский уязвлен: «Он не мог сомневаться, что я не отдам: письмо-то мое у него. Не потерянный же я человек»1. Остается (в какой уже раз) только Суслова: «Поля, друг мой, выручи 1 Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. М., 1928. С. 162. 132
меня, спаси меня! Достань где-нибудь 150 гульденов... я тебе отдам их. Не захочу же я тебя поставить в скверное положение. Быть того не может...»1 Он оправдывается перед братом: «Ты пишешь, как можно играть, дотла, путешествуя с тем, кого любишь (...) А мне надо деньги. Для меня, для тебя, для жены, для написания романа. Тут шутя выигрывают десятки тысяч. Да я ехал с тем, чтобы всех нас спасти, от беды выгородить» (28, кн. II; 45). Страсть игрока, надежда «всех спасти», вина перед женой, страх потерять молодую Суслову, а еще — искусство, глав¬ ное — искусство. Он предчувствует в себе такие творческие силы, о которых никто на свете, кроме него, пока и не подозре¬ вает. И, может быть, по одной только силе этого предчувствия он и берет себе право всем рисковать. «Чужая беда не дает ума» — Достоевский не раз повторял эту пословицу. Она относится и к нему самому. Самое гениаль¬ ное воображение не может кое в чем — и весьма существен¬ ном — заменить собственный опыт. Случилось в то время еще одно «сильное впечатление» (после возвращения в Россию). 15 апреля 1864 года в Москве умирает жена Достоевского — Мария Дмитриевна. И он делает в этот момент такое исповедальное признание, откровеннее которого даже у него трудно, да, пожалуй, и невозможно найти: «16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Ма¬ шей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христо¬ вой,— невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я пре¬ пятствует. (...) Между тем после явления Христа, как идеала человека во плоти, стало ясно как день, что (...) высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я,— это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастие. Таким образом, закон я сливается с законом гуманизма. (...) Итак, человек стремится на земле к идеалу,— противу- положному его натуре. Когда человек не исполнил закона стрем¬ ления к идеалу, т. е. не приносил любовью в жертву своего я лю¬ дям или другому существу (я и Маша), он чувствует страда¬ ние и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается рай¬ ским наслаждением исполнения Закона, т. е. жертвой. Тут- то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмыслен¬ на» (20; 172, 175). Опять перед нами — невыдуманный сюжет из жизни Досто¬ евского, ничуть не уступающий сюжетам, «выдуманным» в его книгах: Достоевский — наедине с мертвой женой (наверное, 1 Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. М., 1928. С. 166. 133
ночью) — узнает и пишет такое о себе и — через себя — о людях. Не поможет ли этот собственный опыт «уничтожить неопре¬ деленность» в мотивах преступления Раскольникова, который так дорого заплатил за право сказать матери: «Сын ваш любит вас теперь больше себя»? Не отсюда ли еще — глубоко скрытый, но сильнейший исповедальный дух романа? Достоевский и для себя решал «предвечные» вопросы, и свое «я» преодолевал. Он и в себе открыл борьбу противоположных мотивов, законов, целей. Он имел мужество признаться себе в этом, признаться — в один из самых страшных моментов своей жизни. Прежде всего он «уничтожил неопределенность» в своем самосознании. Он и себя был «убаюкивать не мастер, хотя иногда брался за это». И без такого самосознания, стремящегося к полной прав¬ де, без такого осознанного вытравливания самообмана, без таких беспощадных признаний не смог бы он создать ни Раскольникова, ни Ивана Карамазова, не смог бы столь глубо¬ ко, изнутри, понять их характеры, их раскол. «Маша лежит на столе...» Тут уж никакого самооб¬ мана. И вот еще одно признание в письме Достоевского своей корреспондентке— 11 апреля 1880 года: «Что вы пишете о Вашей двойственности? Но это самая обыкновенная черта у лю¬ дей... не совсем, впрочем, обыкновенных. Черта, свойствен¬ ная человеческой природе вообще, но далеко-далеко не во вся¬ кой природе человеческой встречающаяся в такой силе, как у Вас. Вот и потому Вы мне родная, потому что это раздвое¬ ние в Вас точь-в-точь как и во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслажде¬ ние. Это — сильное сознание, потребность самоотчета и присут¬ ствия в природе Вашей потребности нравственного долга к самому себе и к человечеству. Вот что значит эта двойствен¬ ность. Были бы Вы не столь развиты умом, были бы ограни¬ ченнее, то были бы и менее совестливы и не было бы этой двойственности. Напротив, родилось бы великое-великое само¬ мнение. Но все-таки эта двойственность большая мука» (30, кн. I; 149). Свою двойственность Достоевский одолевал творчеством, главным образом творчеством. Когда он писал, когда творил, он и себя «выделывал». В том же письме читаем: «Вы пишете о себе, о душевном настроении Вашем в настоящую минуту. Я знаю, что Вы художник, занимаетесь живописью. Позвольте Вам дать совет от сердца: не покидайте искусства и даже еще более предайтесь ему, чем доселе. Я знаю, я слышал (простите меня), что Вы не очень счастливы. Живя в уединении и рас¬ травляя душу свою воспоминаниями, Вы можете сделать свою жизнь слишком мрачною. Одно убежище, одно лекарство: ис¬ кусство и творчество» (30, кн. I; 148). 134
С января 1866 года в «Русском вестнике» печатается «Преступление и наказание». «Вся моя будущность,— пишет Достоевский,— в том, чтобы кончить его хорошо» (28, кн. II; 156). Между тем надвигается гроза. Еще в июне 1865 года Достоевский продал издателю-спекулянту Стелловскому право издания всех своих сочинений, обязуясь к 1 ноября 1866 года написать новый роман; в случае невыполнения обязательства все его произведения, включая будущие, должны были стать монопольной собственностью Стелловского. Достоевский отка¬ зывается от предложения друзей — писать отдельные главы за него, по составленному им плану. Такого он себе позволить не мог. И вот принимается решение отчаянное — диктовать новый роман («Игрок») «стенографке»—Анне Григорьевне Снитки- ной. За двадцать шесть дней октября он пишет десять листов. Схватка со Стелловским выиграна, выиграна неимоверным трудом. Достоевский создает в «Игроке» картину «своего рода ада», обнажает страсти, рожденные все той же самоослепляю- щей погоней за «капиталом сразу», рожденные «самоотрав¬ лением собственной фантазией». «Игрок» еще и болезненно автобиографичен. Это — внут¬ ренний расчет с любовью к Сусловой. Это — и попытка выбрать¬ ся из своего собственного «ада», одолеть пагубную самообман- ную страсть к игре. В ноябре — декабре завершается последняя часть «Преступ¬ ления и наказания». За год написано сорок листов (и каких). А все это время он тяжело болел и ждал ежедневно очеред¬ ного припадка как визита или письма кредитора. Он имел незавидное право сказать (в июне 1866 года): «Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу. Тургенев умер бы от одной мысли» (28, кн. II; 160). Самые «мелкие» и «бытовые» вопросы перепутались, завяза¬ лись для Достоевского в один узел с вопросами «предвечными», самые интимные — с самыми эпохальными. После страшного проигрыша в Висбадене, в начале августа 1865 года, в полном одиночестве, без гроша, он, по собственному признанию, и «выдумал Преступление и наказание и подумал завязать сноше¬ ния с Катковым» (28, кн. II; 290). Вряд ли именно это и было тем единственным «сильным впечатлением», из которого родил¬ ся роман. Вряд ли это даже и вообще входило в число таких впечатлений. Но само это отчаянное положение, острое осозна¬ ние потерянного и теряемого времени своего и дара, чувство вины перед собой и людьми — все это и стало, вероятно, тем последним потрясением, которое сконцентрировало вдруг все созревавшее ранее в порыв самоспасения, в могучий порыв твор¬ 135
чества, в окончательное решение немедля писать роман, в кото¬ ром для него и сошлось все. Все свелось к роману — сдаться или победить. И он — побеждает. Побеждает себя, кредито¬ ров (пока —далеко не всех), побеждает судьбу. Мало кто мог бы с таким правом повторить слова Бетховена: «Я возьму судьбу за глотку». Достоевский — взял. И всегда-то он все свои грехи искупал главным образом творчеством, а в этот момент — особенно: «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (28, кн. II; 235). «Преступление и наказание» — органический художествен¬ ный сплав мучительных и мужественных размышлений и о себе, и о своем народе, и о судьбах человечества. Победа его как художника и стала восстановлением его как человека. Победа Достоевского над самим собой как человека и оказалась великой победой его как художника. «Чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать!»1 — гово¬ рил Достоевский. Он имел все основания добавить: и преодоле¬ вать страдания. Он и сделал такое добавление — каждым своим произведением. С «Преступлением и наказанием» (и с «Игроком») связан еще неожиданный, крутой и счастливый поворот в его личной жизни. Как награда. 8 ноября 1866 года, крайне взволнованный, он говорит А. Г. Сниткиной: «Представьте... что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что бы вы мне ответили?..» Анна Григорьевна вспоминает: «Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала: «Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь»2. А вскоре он напишет (может быть, продиктует своей «стено- графке») строчки о любви Раскольникова и Сони из Эпилога: «Их воскресила любовь. Сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого». И когда мы читаем эти строчки, не забудем, в какой момент они родились, кто был их первой читательницей и что они значили для него. Много лет спустя после смерти Достоевского композитор С. Прокофьев попросил А. Г. Достоевскую написать что-либо в его альбом, сказав при этом: «Должен предупредить вас, Анна Григорьевна, что альбом этот посвящен исключительно солнцу. Здесь можно писать только о солнце». Вот что она написала: «Солнце моей жизни — Федор Достоевский. Анна Достоевская. 6 января 1917 г.»3. 'Мережковский Д. Автобиографическая заметка.— Русская лите¬ ратура XX века. Под ред. С. А. Венгерова. Т. 1. С. 291. Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1971. С. 79. 3 Воспоминания А. Г. Достоевской. М.— Л., 1925. С. 16. А. Г. Достоевская родилась в 1846 году, умерла 9 июня 1918 года в Ялте. 136
22.XII.1849. «ЕЩЕ РАЗ ЖИВУ!» «Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни и, серьезно все еще собираюсь начать мою жизнь...» Вот еще одно «сильное впечатление» (может быть, самое сильное), которого ему хватило на всю жизнь: 22 декабря 1849 года его, вместе с другими петрашевцами, должны были расстрелять. В тот зимний день, вечером, он писал брату: «Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у послед¬ него мгновения и теперь еще раз живу! Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление — скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из преж¬ них в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию. Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа,— так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Теперь уже ли¬ шения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая- нибудь материальная тягость. Этого быть не может! Ах! Кабы здоровье!..» (28, кн. 1; 163—164). И хотя даже после всего этого Достоевский еще не раз «грешил против сердца своего и духа», не раз нарушал клятву, но именно это мощное ощущение жизни как дара, как счастья — всякий раз спасало его и превращало минуты его творчества в века. Оно спасло его и во время работы над «Преступ¬ лением и наказанием». После всех переживаний, связанных с А. Сусловой, с игрой, со смертью жены, его настигают еще два удара: смерть брата, Михаила Михайловича Достоевского, и смерть друга, Аполлона Г ригорьева. 31 марта 1865 года он пишет А. Е. Врангелю: «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. Буквально — мне не для чего оста¬ валось жить. Стало вокруг меня все холодно и пустынно. (...) А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошечья живучесть» (28, кн. II; 116—117, 120). А прибавьте сюда то ежедневное ожидание очередного 137
припадка его страшной болезни, которая каждый раз была но¬ вой смертью и новым воскрешением, каждый раз — казнью и помилованием. Вот какой кровью и вот с какой надеждой писалось «Преступление и наказание», писались и такие строчки о Раскольникове из Эпилога: «Неужели такая сила в этом жела¬ нии жить и так трудно одолеть его?.. Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею!.. Неужели уж столько может для них зна¬ чить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный еще с третьего года, и о свидании с которым бродяга мечтает, как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте?..» Достоевский пишет: «Он с мучением задавал себе этот воп¬ рос и не мог понять, что уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в убеждениях своих глубокую ложь. Он не понимал, что это предчувствие могло быть предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь». Раскольников — не понимал еще. Иван Карамазов — пони¬ мает: «Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь... Понимаешь ты что- нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет?—засмеялся вдруг Иван. — Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что те¬ бе так жить хочется,— воскликнул Алеша.— Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить. — Жизнь полюбить больше, чем смысл ее? — Непременно так, полюбить прежде логики, как ты гово¬ ришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен...» Ясно, что это — убеждение и самого Достоевского. Герой и автор здесь — слиты. И все-таки есть такое живое у Достоевского, что живее даже и этого. Все-таки когда читаешь просто человеческие, не «художественные» строчки,— «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..» «Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить... Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья... Ах! Кабы здоровье!..» — — когда читаешь это, то вдруг, до абсолютной самоочевид¬ ности, становится ясно самое простое: ни один из его героев, 138
ни все вместе не обладали они таким могучим жизнелюбием и таким состраданием к людям, каким переполнен был этот реальный, этот живой и очень больной человек. И еще само- очевиднее становится: все их жизнелюбие, все их сострада¬ ние — рт него. ГЛАВА П. ЧЕРНОВИКИ («ДЕЛО ХУДОЖНИКА») Как помним, в черновиках к роману Достоевский записал для себя: «...уничтожить неопределенность, то есть так или этак объяснить все убийство...» Отсюда недвусмысленно сле¬ дует, что здесь она все-таки — была. В чем же она выражалась и была ли здесь уничтожена? «УНИЧТОЖЕНИЕ НЕОПРЕДЕЛЕННОСТИ» —ОТКАЗ ОТ ИСПОВЕДИ? «Чем познается художественность в произведении искусства? Тем, если мы видим согласие, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена». Каждый, кто хоть немного интересовался историей созда¬ ния романа, знает: сначала он был задуман в форме испове¬ ди преступника, потом Достоевский от этой формы отка¬ зался. Почему отказался? Потому (считается обычно), что иначе отсекаются все эпизоды, в которых сам рассказчик не участ¬ вует1. Сколько, однако, таких эпизодов? Из огромного числа (за сто) — всего около десяти. Неужели, если бы это понадоби¬ лось, Достоевский не сумел бы сделать их фактом сознания Раскольникова? Он решал задачи и посложнее. В «Подростке» еще больше таких эпизодов, а роман этот написан в форме исповеди. Стало быть, не в тех эпизодах дело, которые «не входили» в исповедь. Возникает гипотеза: а может быть, сам Раскольников «не входил» в эту исповедь? В предыдущей главе приводилась цитата: «ЧТОБЫ НА¬ ПИСАТЬ РОМАН, НАДО ЗАПАСТИСЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО ОДНИМ ИЛИ НЕСКОЛЬКИМИ СИЛЬНЫМИ ВПЕЧАТЛЕ¬ НИЯМИ, ПЕРЕЖИТЫМИ СЕРДЦЕМ АВТОРА ДЕЙСТВИ- 1 См. Гроссман Л. Достоевский. М., Молодая гвардия, 1962. С. 345— 346. 139
ТЕЛЬНО. В ЭТОМ ДЕЛО ПОЭТА». Но вот ее продолже¬ ние: «ИЗ ЭТОГО ВПЕЧАТЛЕНИЯ РАЗВИВАЮТСЯ ТЕМА, ПЛАН, СТРОЙНОЕ ЦЕЛОЕ. ТУТ ДЕЛО УЖЕ ХУДОЖНИКА, ХОТЯ ХУДОЖНИК и ПОЭТ ПОМОГАЮТ ДРУГ ДРУГУ и в ЭТОМ И В ДРУГОМ — В ОБОИХ СЛУЧАЯХ» (16; 10). «Поэт» и «художник» — здесь у Достоевского свой особый язык. Это различение он проводит не раз и не два, проводит постоянно. «...поэма, по-моему, является как самородный драгоценный камень, алмаз, в душе поэта, совсем готовый, во всей своей сущности, и вот это первое дело поэта как создателя и творца, первая часть его творения. Если хотите, так даже не он и творец, а жизнь, могучая сущность жизни, Бог живой и сущий, совокупляющий свою силу в многоразличии создания местами, и чаще всего в великом сердце и в сильном поэте, так что если не сам поэт творец (...) то, по крайней мере, душа-то его есть тот самый рудник, который зарождает алмазы и без кото¬ рого их нигде не найти. Затем уж следует второе дело поэта, уже не так глубокое и таинственное, а только как художника: это, получив алмаз, обделать и оправить его. Тут поэт почти только что ювелир» (29, кн. I; 39) . При этом Достоевский не раз подчеркивал: «...будучи больше поэтом, чем художником, я вечно брал темы не по силам себе» (29, кн. I; 145). «Поэт во мне перетягивает художника всегда, а это и сквер¬ но» (29, кн. I; 143). Но сейчас я не об этой беспощадной требовательности его к себе, а лишь о самом различении. «Поэт», на языке Достоевского, это человек, сам пере¬ живший «сильное впечатление». «Поэт» в лице «художника» — отдает свое «сильное впечат¬ ление» людям, заражает им людей. Но что значит — отдает? Отдать в искусстве — значит соз¬ дать произведение искусства. Отдать свое «сильное впечатле¬ ние» полностью — значит создать великое произведение. Отдать так, чтобы — взяли, поняли, заразились, чтобы — захотели взять как свое, чтобы — неодолимо вовлеклись в сотворчество, загорелись им,— это и есть главный талант «художника», это — вдохновенный труд, высшее мастерство и ненавязчивое беско¬ рыстие, это—«равенство дара души и глагола» (Марина Цветаева). «Художника» без «поэта» вообще и быть не может (нечего отдавать). Дар глагола без дара души... «Поэт» без «художника» не может реализоваться. Дар души без дара глагола... 1 См. об этом же: 28, кн. II; 239, 321. И еще: 29, кн. I; 11, 24, 70, 110, 112, 142, 148, 151, 208. И еще: 29, кн. II; 77... 140
«...произведение нехудожественное никогда и ни под каким видом не достигает своей цели; мало того: более вредит делу, чем приносит пользы...» (18; 79). «Кстати, сделаем еще одно нотабене. Чем познается худо¬ жественность в произведении искусства? Тем, если мы видим согласие, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена. Скажем еще яснее: худо¬ жественность, например, хоть бы в романисте, есть способ¬ ность до того ясно выразить в лицах и образах романа свою мысль, что читатель, прочтя роман, совершенно так же пони¬ мает мысль писателя, как сам писатель понимал ее, создавая свое произведение» (18; 80). Отсюда, кстати, и роль критика — как прежде всего точного исполнителя, своего рода пианиста или дирижера. Напомню требование Г. Малера: дирижер должен чуждаться предумыш¬ ленного произвола, должен почувствовать волю композитора — «во всем, вплоть до кажущихся мелочей, и не жертвовать при исполнении малейшим желанием автора». И Марину Цветаеву вспомним: «Книга должна быть исполнена читателем, как соната. Знаки — ноты. В воле читателя осуществить или иска¬ зить». «То-то и есть, что художественность есть самый лучший, самый убедительный, самый бесспорный и наиболее понятный для массы способ представления в образах» (18; 93). Теперь можно выразить нашу гипотезу на языке самого Достоевского. Вероятно, речь шла для него не о «поэтической», но о «художественной» неопределенности. «Дело поэта» в принципе было решено, «дело художника» — еще нет. «Поэт» знал, что он хочет, «художник» — не знал еще, как это сделать, как отдать сильные впечатления «поэта» читателю. Итак, мы знаем факт первый, исходный: никакой неопре¬ деленности у «поэта». Знаем факт последний, результатив¬ ный: никакой неопределенности в романе, написанном от авто¬ ра. И вот факт третий, промежуточный: роман пишется поначалу в форме исповеди. Вероятно, эта форма и означала «художественную» неопределенность. Вероятно, между этими крайними точками и должен был произойти процесс уничтоже¬ ния этой неопределенности. ПИСЬМО КАТКОВУ И РОМАН «Я все сжег...» Какими материалами располагаем мы, чтобы выяснить ход непосредственной работы Достоевского над романом? Их не¬ много: письмо Каткову из Висбадена, три записные книжки и несколько рукописных фрагментов романа. Кроме того, к 141
нашей теме относятся около двадцати писем Достоевского раз¬ ным адресатам. Письмо Каткову — сентябрь 1865 года. Первая книжка да¬ тируется августом — октябрем, вторая — октябрем — декаб¬ рем того же года, третья заполнялась в течение почти всего 1866 года. Работу над «Преступлением и наказанием» Достоев¬ ский начал в августе, первые главы были отправлены в печать в середине декабря 1865 года, последние — в самом начале января 1866-го. Обратимся сначала к письму Каткову (известен лишь его черновик). Согласно этому письму, замысел Достоевского можно — несколько схематично — представить в следующем виде (закавыченные слова и фразы — из письма): 1) мотивы преступления «студента», убившего процентщи¬ цу,— высокие, как они ему самому представляются: «гуманный долг к человечеству»; 2) время действия до «окончательной катастрофы» (явка с повинною) — «почти месяц»; 3) добро¬ вольное признание и раскаяние «студента» суть одно и то же (совпадают в одной временной точке); 4) преступник легче легкого отказывается от своих прежних идей: «Закон правды и человеческая природа взяли свое, убили убеждения, даже без сопротивления» (выделено мною.— Ю. К.) \ 5) искупление мыс¬ лится как сознательный и даже решительный выбор: «Преступ¬ ник сам решает принять муки, чтобы искупить свое дело»; 6) «повесть» задумана в форме исповеди преступника (это сле¬ дует из первой записной книжки); 7) объем «повести» — «от пяти до шести листов»; 8) Достоевский намерен сдать «повесть» не позже чем «через месяц». В опубликованном произведении находим решительные изменения по всем этим пунктам: 1) в мотивы преступления Раскольникова резко введена наполеономания и столь же резко усилен его самообман; 2) время действия романа — около двух лет, а потом — откры¬ тый финал, уходящий в бесконечность; 3) признание, раская¬ ние, искупление уже четко разделены: признается Расколь¬ ников на десятый день после убийства, раскаивается — через полтора года; 4) с невероятным упорством отстаивает он свои убеждения и сопротивляется почти до последней страницы романа; 5) раскаявшемуся преступнику далеко-далеко не ясны все неисчислимые трудности искупления; 6) роман написан от автора; 7) объем романа около сорока листов; 8) вместо од¬ ного месяца Достоевский проработал еще пятнадцать меся¬ цев. В письме Каткову обозначен, однако, и момент, получивший глубокое развитие в романе,— мысль о том, что преступник сам, нравственно, требует наказания: «Чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его». Хотя, подчерк¬ 142
нем, введено — и очень усилено — сопротивление этому чув¬ ству. Главное все же в том, что прежний замысел изменен реши¬ тельно. Первое указание на причину этого можно, вероятно, найти в сомнениях, высказанных Достоевским в черновике письма Каткову: «За занимательность ручаюсь (о художест¬ венном исполнении — не беру на себя ручательства), о худо¬ жественном исполнении — не беру на себя судить». На полях черновика имеется приписка: «...я не могу придать теперь худож. форму...» (28, кн. II; 137). Есть еще два указания. 22 ноября 1865 года Достоевский пишет И. Я. Янышеву: «...работа моя пошла так, что надо было вновь переработать — и я решился на это (надо сделать хорошо, иначе будущему поврежу)» (28, кн. II; 143). А 18 фев¬ раля 1866 года сообщает А. Е. Врангелю: «В конце ноября (1865 года.— Ю. К ) было много написано и готово; и все сжег. (...) Мне не понравилось самому. Новая форма, новый план меня увлек, и я начал все сызнова» (28, кн. II; 150). Приведя знаменитую оценку Пушкина — «Единый план «Ада» есть уже плод высокого гения»,— Л. Гроссман относит ее к письму Каткову, называя это письмо «гениальным пла¬ ном». Но затем он сообщает, что Достоевский сжег почти готовый роман. Спрашивается: значит, сжег роман, созданный по «гениальному плану»?! почему сжег? Никак не разъясняя противоречия, исследователь замечает: «...рискованный план удался» . Но Достоевский потому, если угодно, и сжег первый вариант романа, что это было не гениально. И его гений как раз в том, что он умел сжигать такое. Кстати, знакомство со сценариями по «Преступлению и наказанию» для театра и кино показывает, что подавляю¬ щее большинство их авторов тяготеет к интерпретации романа именно в духе письма Каткову. Выходит: не письмо оцени¬ вается с точки зрения романа, а, наоборот, роман — с точки зрения письма. Реставрируется то, что Достоевский сжег. Что же и почему сжег он в конце ноября 1865 года? РАСКОЛЬНИКОВ: «ПОЛНОЕ САМООПРАВДАНИЕ» Достоевский: «Событие, и потом начи¬ нается искажение». Отождествление героя с автором и здесь ведет к путанице: черновики представляются сплошным хаосом. Но как только мы 1 Гроссман Л. Указ. соч. С. 338—339. 143
отделим автора от героя, сразу же в этом хаосе обозна¬ чится строгий порядок. Позиция героя—то «полное самооправдание», то «полное осуждение себя» (7; 78, 138). Его все время бросает из огня да в полымя. Но именно это-то заранее и запланировано Достоевским! Он пишет для себя, как должно конвульсировать самосозна¬ ние героя: «Событие, и потом начинается искажение» (7; 78). То есть: он организует хаос, организует искажение истинного смысла события в самосознании героя. Отождествите автора с героем, и это искажение вы припишете автору. Достоевский замечает для себя: «Общее главное N3: Во все эти шесть глав он должен писать, говорить и пред¬ ставляться читателю отчасти как бы не в своем уме» (7; 83). А если отождествить героя с автором, не получится ли, что имен¬ но автор «не в своем уме»? Герой: «Посмотрим, из-за чего я это сделал». Автор ставит здесь два раза знак NB и замечает: «тут-то начинается анализ всего дела, озлобления, нищеты, выгод, необходимости, и выхо¬ дит, что сделал логично» (7; 86). Для кого «логично»? Для героя (пока), а не для Достоевского. Герой: «Я сделал себе программу: Ободриться совершенно. (...) Прожить без людей. Умереть гордо, заплатив горой добра и пользы за мелочное и смешное преступление юности. (...) Вздор, все вздор — нечего бояться». Автор здесь добавляет: «Но развитие любви к дочери Мармеладова сбивает его с толку» (7; 90). У героя своя «программа», у автора — своя. И вот молния осознания своей «мономотивности» героем: «Никакого мне не надо добра делать. Я для себя, да, для себя. (...) нет, это была не глупость, это была не молодость, это была не нечаянность, а это было убеждение, неуважение к личности» (7; 159, 152). Герой все время уверяет себя надрывно: «Совесть моя покойна». Но автор тут же заставляет его добавить: «Так ли? Так ли?» Самообман его вдруг взрывается: «Господи, какие сделки можно делать с своей совестью» (7; 147). А в другом месте, выделив слова героя курсивом — «О, если бы я был уверен в том, что теперь говорю!..» (7; 196) — Достоевский ставит здесь одиннадцать раз (!)знак№ (больше, кажется, и у него никогда не встречалось). Это ли не опровер¬ жение «правоты» целей преступления? Кто ставит №, кто делает курсив, кто отмечает — «важное», «капитальное» и пр., и пр.? Раскольников или Достоевский? И вот еще слова Достоевского о своем герое: «Его идея: взять во власть это общество, чтобы делать ему добро» (7; 144
155). Читатель спросит: а как быть с выделенными словами — «чтобы делать ему добро»? Так, как обозначено у самого Дос¬ тоевского: он их просто вычеркнул! Таким образом, никакой принципиальной, «поэтической» неопределенности у Достоевского в отношении мотивов преступ¬ ления Раскольникова нет. Но «художественная» неопределен¬ ность остается: пока Раскольников сам себя не понимает — ему ли рассказывать о себе читателю? Да и в его ли это характере? РАСКОЛЬНИКОВ: «ПОЛНАЯ ИСПОВЕДЬ» Достоевский: «Исповедью... трудно себе представить, для чего написано. Но от автора». Прочитаем наконец полностью самое спорное место в черно¬ виках: ГЛАВНАЯ АНАТОМИЯ РОМАНА После болезни и проч. Непременно поставить ход дела на настоящую точку и уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство, и поставить его характер и отно¬ шения ясно. Гордость, личность и заносчивость. Затем уже начать 2-ю часть романа. Столкновение с действительностью и логический выход к закону природы и долгу» (7; 142). Не является ли эта заметка высшей точкой обострения накопившихся противоречий между «поэтом» и «художником»? Не предвещает ли она взрыв старой «анатомии романа» и создание новой? Посмотрим, как накапливались и разрешились эти противо¬ речия. Герой начинает свою исповедь на четвертый (?!) день после убийства, которое произошло, по черновикам, «9 июня»: «Пусть это будет отчет... Какой? Кому?» (7; 6). Достоевский зачеркивает эту фразу. Почему? Может быть, потому, что превращение убийцы в писателя на четвертый день после убийства неправдоподобно даже физически (в ро¬ мане на четвертый день Раскольников был еще в беспамятст¬ ве). Герою, который прежде всего не желает быть пойманным в качестве преступника, вряд ли захочется писать «отчет» в качестве писателя. Действительно: «Какой? Кому?» Да, глав¬ ное, и невозможно это вовсе, как и невозможно писать на бегу. Читаем дальше: «Если бы я стал записывать десятого числа, на другой день после девятого, то ничего бы не записал, потому что в порядке ничего еще не мог припомнить. Точно 145
кругом меня все кружилось, и так было три дня. А теперь все так ясно, так ясно представилось...» (7; 7). Девятого— не мог, а тринадцатого— мог... «Все так ясно, так ясно представилось...» Вспомним, какая «ясность» была у Раскольникова на четвертый день после убийства... По-видимо¬ му, сознавая, что вопрос не распутан, а еще более запутан, Достоевский опять зачеркивает все эти фразы. Тем не менее письменный «отчет» героя (без всяких объясне¬ ний) продолжается с такой скрупулезной точностью, будто у него и нет никаких других забот... Записав задним числом все, что с ним произошло прежде (по крайней мере с момента убийства), герой, по замыслу Достоевского, должен был стать своим ежедневным стеногра¬ фом: «Здесь кончается рассказ и начинается дневник» (7; 81). Все это—из 1-й записной книжки (август — октябрь). Откроем 2-ю (октябрь — декабрь): «Я под судом и все расска¬ жу. Я все запишу. Я для себя пишу, но пусть прочтут и другие, и все судьи мои, если хотят. Это исповедь. Ничего не утаю» (7; 96). Вспомним роман: способен ли Раскольников со своим-то характером на «полную исповедь», да так быстро, да еще «под судом»? Но Достоевский продолжает писать роман в форме исповеди, продолжает, хотя все чаще перебивает раскольниковское «я» авторским «он», не доверяя этому «я». И вдруг — долгожданный взрыв: «Перерыть все вопросы в романе. Но сюжет таков. Рассказ от себя, а не от него. Если же исповедь, то уж слишком до последней крайности, надо все уяснять. Чтобы каждое мгновение рассказа все было ясно. Nî. К сведению. Исповедью в иных пунктах будет не цело¬ мудренно, и трудно себе представить, для чего написано. Но от автора. Нужно слишком много наивности и откровен¬ ности. Предположить нужно автора существом всеведущим и не¬ погрешающим, выставляющим всем на вид одного из членов нового поколения» (7; 148—149). Эта идея укрепляется: «ЕЩЕ ПЛАН Рассказ от имени автора, как бы невидимого, но всеведу¬ щего существа, но не оставляя его ни на минуту...» (7; 146). И все же Достоевский колеблется: «НОВЫЙ ПЛАН Рассказ преступника 8 лет назад (чтоб совершенно отнести его в сторону)». 146
«Это было ровно восемь лет назад, и я хочу записать все по порядку» (7; 144). Вместо четырех дней — восемь лет! Крайность породила крайность. Но происхождение последней крайности объясняет¬ ся стремлением Достоевского разрешить накопившиеся про¬ тиворечия, предопределенные самой формой исповеди героя, объясняется стремлением «совершенно отнести его в сторону». Однако новый план предполагает естественный ответ на вопрос о найденном смысле жизни: ведь восемь лет прошло... Новый план к тому же опасен: при такой удаленности от главного события может утеряться непосредственность пере¬ живаний героя и непосредственность сопереживаний читателя. И вот тут-то возникает «ГЛАВНАЯ АНАТОМИЯ РОМА¬ НА...». Но уже после всего этого Достоевский делает, кажется, последнюю попытку решить новые задачи по-старому, но не¬ сколько видоизмененно: «Если в форме дневника» (7; 141), но и это «если» отбрасывается, и раскольниковское «я» оконча¬ тельно заменяется авторским «он»1. Рассказ о герое уже требует перевоплощения, рассказ от имени героя требует перевоплощения в квадрате. Работа над романом в форме исповеди углубила понимание истинных мотивов преступления, но — тем самым — определила и уско¬ рила отказ от самой этой формы. «Художник и поэт помогают друг другу...» Самосознание Раскольникова не достигло еще такого граду¬ са накала, такой степени точности, когда герою можно было бы доверить вести одну-единственную «партию», доверить «соло» без какого-либо сопровождения. Вообще исповедальному слову Достоевский придавал значе¬ ние исключительное, считал его — духовным подвигом, огнем, в котором человек возрождается, но может и погибнуть. И испо¬ ведь у него—всегда на границе, «на пороге» (М. Бахтин) воскрешения или окончательной гибели. На ней всегда отблеск апокалипсического зарева. Она сама — страшный суд своей совести, уже не боящейся никакой молвы, суд, свершаемый на людях. Проповедь, притча, исповедь — это, вероятно, три главные (если не единственные) устойчивые, содержательные формы, своего рода модусы — духовного общения; проповедь (осознан¬ но или неосознанно) апеллирует к некой сверхличной истине или прямо выступает от ее имени; притча обращается к чьему-то 1 Порядок, в каком Достоевский делал эти заметки о новых планах романа, не соответствует, вероятно, порядку страниц его записной тетради, но главное в том, что все эти заметки (в том числе и о «главной анатомии романа») располагаются кучно, на смежных страницах, все они, в сущ¬ ности, об одном и том же — об уничтожении художественной неопределенности мотивов преступления. 147
опыту, равновеликому или, по крайней мере, сопоставимому с твоим; исповедь говорит прямо «от я», ни к чему не призывая, но надеясь на понимание. Проповедь: поступай так, а не этак, потому что так должно, вёлено поступать. Притча: поступай гак, а не этак, потому что есть намекающий пример. Испо¬ ведь: я поступил так, а не этак, и вот что из этого вышло... У каждой формы — своя сила, но исповедь для Достоевского — форма высшая. Он убежден, что только открыв свое сердце лю¬ дям и можно пробиться к сердцам людей. Исповедь — бес¬ пощадность к себе и молчаливый крик о помощи. И даже пропо¬ веди и притчи Достоевского созданы и действуют в поле испове¬ ди или (можно сказать и так) исповедь в них — как бы растворена. Она есть, но ее не всегда видно. Ее не видишь, но она — облучает. И мы видели, убедились: притча о Расколь¬ никове исповедальна насквозь. Исповедальное слово для Дос¬ тоевского было самым впечатляющим, заразительным и неотра¬ зимым: не проповедь, не притча, а именно исповедь обла¬ дает максимальной силой влияния, потому что благодаря силе открытости, искренности, благодаря силе незащищенности она и вызывает не механическое эхо, а живой отклик, живую боль сострадания. Вдруг один человек в другом человеке узнает — свое, свою боль, узнает — себя (если, конечно, хочет и может еще узнать). Чем глубже копнешь в себе, тем общее выхо¬ дит, говорил Л. Толстой, и говорил как раз о Достоевском. Глубже всего и «копает» *исповедь. Исповедь—чистый голос совести, осознавшей наконец себя. Иногда это последний крик совести, последний крик человека в человеке, даже если он, крик этот, срывается, не выдерживает самого себя (Подпольный, Ставрогин). Не проповедь, не притча, а именно исповедь и наименее монологична, наиболее диалогична, наиболее поли- фонична. Она несравненно больше струн задевает в душе друго¬ го человека, в душах других людей и, естественно, вызывает ответное многоголосье душ. Она и предполагает самое близ¬ кое, прямое, непосредственное духовное общение человека с человеком, уже без всяких околичностей, без всяких обиняков, без какой бы то ни было назидательности проповеди и без намёчной наглядности притчи. Проповедь, притча — вольно или невольно — ставят слушателя (читателя) ниже себя, испо¬ ведь — выше. Но нет, пожалуй, это неточно: исповедь совсем не этим занята («выше» — «ниже»), но вызывает она состояние какого-то высшего равенства перед высшими законами жизни и смерти. В известном смысле можно сказать, что во всей мировой литературе, во всех ее «жанрах» прослеживается развитие от проповеди через притчу к исповеди — по мере осознания мысли-чувства: «Свет надо переделать, начнем с себя. (...) Мы хотели подвига; вот тебе подвиг: исповедь» (16; 375, 363). Может быть, тут — какая-то тайная закономерность развития 148
литературы, искусства, вообще — всей духовной жизни: про¬ растание совести, прорастание «я», берущего на себя ответст¬ венность за мир. И тайная закономерность эта становится ныне все более явной под напором неотложного выбора между жизнью и смертью. Проросла ли совесть Раскольникова к исповеди? Несколько таких живых ростков есть, главный — на послед¬ ней странице. За два года до «Преступления и наказания» у Достоевского был уже опыт художественной исповеди — «Записки из под¬ полья». Это—исповедь-вызов, исповедь в агонии нравствен¬ ного умирания. Это — как последний отчаянный вой тонущего в болоте человека, над головой которого вот-вот сомкнется тряси¬ на. Тем пронзительнее — по контрасту с этим жутким воем — несколько его выкриков: «Мне не дают... Я не могу быть... добрым!.. К черту подполье!» Однако фактом является, что большинство тогдашних (да и позднейших) читателей, во- первых, не расслышало этих трагических выкриков, а во-вторых, отождествило автора с героем. Возможно, Достоевский, одер¬ жимый страстью непосредственного, неотложного влияния на читающую Россию, учел и это обстоятельство, работая над «Преступлением и наказанием» (кстати, после «Записок из под¬ полья» ни одна из его художественных исповедей не вызывала больше таких кривотолков, как «Записки»). Вернемся к черновикам. Все заметки — «новый план», «еще план», «рассказ от себя», «главная анатомия романа» — приходятся на октябрь — декабрь, скорее — на ноябрь, в конце которого и был сожжен роман. И теперь можно сказать с достаточной уверенностью, что тогда-то и был сожжен роман в форме исповеди, сожжен именно из-за этой формы как худо¬ жественно недостоверной. Роман «от автора» и есть уничтожение художественной неопределенности в мотивах преступления'. ФИНАЛ. ДОСТОЕВСКИЙ: «ВИДЕНИЕ ХРИСТА» Достоевский: «Я скажу вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки». Финал романа стоил Достоевскому не меньше трудов, чем художественное решение проблемы мотивов преступления. 1 Не обратив должного внимания на различение Достоевским понятий «поэт» и «художник», я допустил неточность, когда утверждал в послесловии к роману, будто писатель сначала ввел «добрую цель как единственный или преобладающий мотив преступления», а потом изжил это свое представление (см.: Достоевс кий Ф. М. Преступление и наказание. М., 1971.С. 552—553). 149
В сущности, это был, конечно, один и тот же труд, поскольку «исход» Раскольникова и зависел прежде всего от силы этих мотивов. «Божия правда, земной закон берет свое»,— пишет Достоев¬ ский о раскаянии преступника (черновик письма Каткову). Но запятая между «Божией правдой» и «земным законом» не может скрыть противоречия между ними. Противоречие это так и не было разрешено до конца жизни, но в искусстве Достоевского — тенденция разрешения противоречия явно в пользу «земного закона». В черновиках к роману читаем: «Столкновение с действительностью и логический выход к за¬ кону природы и долгу». Несчетное число раз Достоевский убеждал себя: «Бог есть идея человечества собирательного, массы, всех» (20; 191). «Единый суд — моя совесть, то есть судящий во мне Бог» (24; 403) *. «Всякая нравственность выходит из религии, ибо религия есть только форма нравственности» (24; 168). «Религия не одна только форма, она все» (24; 220). «Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного» (27; 56). Все это факты бесспорные: Достоевский действительно так думал. Но вот и другие, не менее бесспорные факты: «Я скажу вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крыш¬ ки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (28, кн. I; 176). Это 1854 год. Еще: «Главный вопрос... тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь — существование Божие». Это год 1870-й (29, кн. 1; 117). И еще: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла» (27; 86). Это — накануне смерти, о «Братьях Карамазовых», 1881 год. И вот как это противоречие выразилось в черновиках к «Преступлению и наказанию»: 1 Кстати, позволю себе сделать здесь одно замечание в адрес совре¬ менных издателей Достоевского: почему в текстах писателя везде «Бог» заменено на «бог»? Ну, понятно, было такое прежде, под неусыпным над¬ зором Ждановых, заславских, ермиловых, невежество которых в отношении к религии было синонимом их «воинствующего атеизма», и такая замена каза¬ лась им «критикой» и даже «победой». Но сейчас-то — какой Берлиоз, какой Иван Бездомный заставил или посмел править Достоевского? Его всю жизнь «Бог мучал», а не «бог». 150
«ИДЕЯ РОМАНА. ПРАВОСЛАВНОЕ ВОЗЗРЕНИЕ, В ЧЕМ ЕСТЬ ПРАВОСЛАВИЕ. Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное соз¬ нание, чувствуемое житейским процессом,— есть такая ве¬ ликая радость, за которую можно заплатить годами страда¬ ния. Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием. Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание (т. е. непосредственно чувствуемое телом и духом, т. е. жизненным всем процессом) приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе» (7; 154— 155). Идея православия и должна была выразиться в «видении Христа» Раскольникову (после него он и раскаивается). Пред¬ ставим на секунду, что «видение» это осталось. Было бы это художественно? Было бы это убедительно? Ведь этак и исследо¬ вать ничего не надо: Раскольников отпал от Бога — поэтому со¬ вершил преступление; Раскольников через «видение Хрис¬ та» вернулся к Богу — поэтому и раскаялся. Но вместо готовой схемы побеждает другое решение: «Соня и любовь к ней сломали» (7; 135). Ср. в романе: «Их воскресила лю¬ бовь». Оставим на минуту черновики. Вспомним, как один ге¬ рой Достоевского (из «Подростка») говорит: «Жизнь есть то же художественное произведение самого творца, в оконча¬ тельной и безукоризненной форме пушкинского стихотворе¬ ния...» Гениальная еретическая проговорка: Творец, Бог сравни¬ вается со стихотворцем, творение — со стихотворением!.. Но Достоевский и сам — от себя — писал: «Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос но¬ вому» (28, кн. 1; 69). И сколько раз он говорил о Пушкине буквально в тех же выражениях, как и о Христе («пришел ускорить времена и сроки»). И о Шекспире, и о Сервантесе... Достоевский и к Библии относился порой (а может быть, даже прежде всего, больше всего) как к гениальному художест¬ венному произведению: «Если б когда исчезла земля, конечно, Библия. Все характеры. Читать детям. (...) Библия принад¬ лежит всем, атеистам и верующим равно. Это книга челове¬ чества. Если когда-нибудь исчезнет род человеческий. (...) Биб¬ лия. Эта книга непобедима» (24; 97, 123, 125). Но ведь точно так же он писал и о «Дон Кихоте» («предъ¬ явим туда»). 151
«...Библия. Все характеры». Ср.: «...учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть моей жизни протекает свободно и радостно...» (28, кн. I; 63). Кстати: не здесь ли — в Библии — и главный корень «поли¬ фонического романа» Достоевского? Вот уж где полифония, небывалая и непревзойденная... Но вернемся к черновикам. «N3. ПОСЛЕДНЯЯ СТРОЧКА Неисповедимы пути, которыми находит Бог человека» (7. 203). Но Достоевский завершил роман другими строчками, кото¬ рые явились примером победы художника над своей предвзя¬ тостью и, одновременно,— выражением сомнений, терзавших Достоевского. Когда Лапласа спросили, почему в его системе нет Бога, он отметил, что в ней все объясняется и без этой гипотезы. Вряд ли Достоевский мог повторить эти слова. Он выдвигал эту гипотезу, превращал ее в аксиому аксиом и сам же снова и снова испытывал ее в «горниле сомнений». Противоречия его раскалены так, что в их огне сгорает всякая традиционная вера. Конечно, если совесть — от Бога, то атеизм аморален. А как быть, если восстание против Бога происходит во имя совести, во имя человека? Если совесть не принимает никакой теодицеи, то есть никакого оправдания Бога за существующее в мире зло? Значит, высшая нравственность и атеизм совместны? — вот главный вопрос, который неодолимо влечет и страшит Достоев¬ ского. Сколько раз он отвечал: несовместны, но вот факт неопровержимый: в Боге Достоевский действительно сомневал¬ ся до гробовой крышки, а в совести — никогда. Он не столько переводил слова «совесть», «любовь», «жизнь» словом «рели¬ гия», сколько слово «религия» — словами «совесть», «любовь», «жизнь». Созданный им художественный мир вращается вокруг человека, а не вокруг Бога. Человек — единственное солнце в этом мире — должен быть солнцем! ФИНАЛ. ДОСТОЕВСКИЙ: «ПОЖАР, СПАСЕНИЕ, УРА!» Достоевский: «Короткий срок... Мечты о новом преступ¬ лении». Кроме религиозного варианта финала были и другие. Напри¬ мер: «ФИНАЛ РОМАНА. Раскольников застрелиться идет» (7; 204). Но, пожалуй, самым живучим вариантом (из отброшенных) оказался пожар, во время которого Раскольников, уже после 152
убийства, спасает детей, а сам, обгорелый, едва не погибший, возвращается домой и признается, раскаивается в своем преступлении — сначала перед родными, а потом и всенародно. Все в восторге, а сам Раскольников отбывает на каторгу как на праздник. «По высочайшему повелению» ему в награду за подвиг и чистосердечное покаяние (всамделишное!) еще и сбав¬ ка большая вышла... Пожар упоминается в черновиках не меньше раз десяти и даже в 3-й записной книжке (то есть уже тогда, когда первые части романа были сданы в печать). «Пожар (награда ему). Мать, сестра, около постели. При¬ мирение со всеми. Радость его, радостный вечер. Наутро к обедне, народу поклон-прощание. Приеду, говорит Соня» (7; 134). Еще: «Пожар. Вот уж то одно, что вы геройством загладите, вы выкупите» (слова Сони). Еще: «Вася! ты все омыл, все омыл» (слова Разумихина герою, который пока еще называется «Васей»). И еще: «Гордость и надменность его и самоуверенность в безвинности идут все crescendo, и вдруг на самом сильном фазисе, после пожара, он идет предать себя... Наделал гром¬ ких дел на пожаре. Болен после пожара. Пожар решил всё» (7; 167, 135). В романе ничего подобного нет. В таком пожаре могло сгореть самое главное — сложнейшая борьба «двух характе¬ ров» Раскольникова. Пожар как «спасение» заставлял совмес¬ тить признание с раскаянием и даже с искуплением. По¬ жар, как и «видение Христа»,— финал искусственный и анти¬ художественный. Сомнения в таком финале у Достоевского на¬ капливались с самого начала. Именно после слов: «По¬ жар решил все» — следует: «Короткий срок». А в другом мес¬ те после слов: «Пожар. Спасение. Ура!..» — Достоевский пишет курсивом: «Мечты о новом преступлении» (7; 135, ИЗ). «Короткий срок» — слишком легкое решение сложнейшей задачи, даже не решение, а видимость решения. Сроки будут долгими. Пожар, впрочем, в романе остался, и даже остался на последних страницах, но как? Он происходит не после убийства, а задолго до него. Пожар остался не развернутой, «громкой» сценой «спасения», а в виде нескольких строчек Эпилога: оказывается, Разумихин разыскал факт о том, что «Родя был обожжен и даже хворал спасши от смерти, прошлого года, двух малюток». Пожар до убийства — бесспорное доказательство существо¬ вания у Раскольникова правых целей жизни, не целей преступ¬ ления. Убийство после пожара — столь же бесспорное доказатель¬ 153
ство перемены этих главных целей жизни, отступничества от них. Пожар после убийства — слишком легкий путь искупления, это действительно «награда ему», что-то вроде ордена. Пред¬ ставим на мгновение, что подобным «катарсисом» завершались бы мировые трагедии — Эдипа, Макбета, Годунова, Ивана Ка¬ рамазова... Не было бы их. Но преступление Раскольникова все-таки связано с пожа¬ ром, и пожар после убийства все-таки есть — только другой: «В городах целый день били в набат. (...) Начались пожары. Все и всё погибало...» Раскольников уже не спасает детей на пожаре, а сам разжигает пожар, угрожающий поглотить всех. Вместо искусственной мелодраматической картинки — гранди¬ озное художественное полотно. «ТУТ-ТО и сон» «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон». Сны проходят настоящим лейтмотивом в черновых заметках Достоевского: «План. После сна»; «Сон»; «Начало. Сон»; «Тут- то и Сон»; «Сон»; «NB, Сон»; «Раскольников. Сон» и т. д. (7; 7, 78, 79, 80, 82, 89, 90, 137, 139, 149, 177). О чем — непонят¬ но. Но вдруг встречаются слова, разом освещающие всю глу¬ бину проблемы: «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон» (7; 137). Сон для Достоевского — не какой-то эффектный прием пред¬ сказания события, заранее известного писателю, или условное изображение уже происшедшего события. Нет, сон у него — незаменимый способ художественного познания, основанный на законах самой человеческой натуры. Через сон он тоже про¬ никает во «все глубины души человеческой». Через сон он тоже ищет «в человеке человека». В снах у него и «невыс¬ казанное, будущее Слово». Сон тоже входит в понятие «полного реализма», реализма «в высшем смысле». Это не уход от действительности, а стремление постигнуть ее в ее собственных своеобразных формах, осмысленных художест¬ венно. Сон — это великое духовное (и художественное) событие. И при этом у Достоевского здесь нет мистики, как нет ее в снах у Шекспира или у Пушкина. Достоевский и здесь развивает одну из самых животворных реалистических тради¬ ций мировой и русской литературы. Но, пожалуй, ни у кого из прежних писателей сны не были столь мощным орудием ху¬ 154
дожественного познания человека и мира, как у Достоевс¬ кого. Согласно общей художественно-философской, художествен¬ но-психологической концепции Достоевского, из человека цель¬ ного, непосредственного, то есть общинного, родового, человек становится разорванным и частичным. Однако внутренняя, врожденная потребность в цельности живет в нем неистре¬ бимо, как живет и естественно-социальная потребность его в «слитии» с родом (20; 192). Разорванность есть болезнь, со¬ циальная болезнь — общая причина преступлений. А преступ¬ ление — не что иное, как покушение на жизнь, на судьбу рода,— потому-то оно и противоестественно. Если высший идеал для Достоевского — это «слитие» каждого человека с другими людьми, с родом, то совесть и есть неотсроченный идеал, «сейчашняя», земная реализация его... Убить совесть и значит убить идеал, и наоборот. Поэтому-то не может быть преступления «по совести», преступности «во время идеала», а есть преступление только против совести, против идеала. Здесь мысли Достоевского удивительно сходны с мыслями Гегеля, который определял совесть как «моральную гениаль¬ ность», то есть как естественнейшее свойство каждого нор¬ мального человека, то есть именно как неотсроченный, осу¬ ществляемый сегодня идеал. Совесть, по Гегелю, это— «оди¬ нокое богослужение», являющееся одновременно «богослуже¬ нием общины»1. И опять-таки за всей иррациональностью здесь нельзя пропустить самое главное — объективное, глубоко социальное содержание этих мыслей: совесть как суд челове¬ ческого рода над человеком, суд, происходящий внутри самого человека. И у Достоевского, и у Гегеля исходный пункт — один и тот же: община, то есть вполне конкретная исто¬ рическая данность, а не какой-то сверхъестественный фено¬ мен. И у Достоевского, и у Гегеля утрата реального родового единства человечества, утрата цельности человека возмещается понятием — Бог2. А теперь вернемся к снам в понимании Достоевского. «Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представ¬ ляется с ужасающей ясностью, с ювелирски мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не заме¬ чая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажет¬ ся, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце. (...) перескакиваешь через пространство и время и через зако¬ ны бытия и рассудка, и останавливаешься на точках, о ко¬ торых грезит сердце» («Сон смешного человека»). Здесь-то и 1 Гегель. Соч. Т. 4. М., 1959. С. 351—352. 2 Ср.: «...религия есть самосознание и самочувствование человека, кото¬ рый или еще не обрел себя, или уже снова себя потерял» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 1. С. 414). 155
выявляется особенно, что «рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни...» («Записки из под¬ полья»). Человеческая натура проявляется наяву обычно лишь час¬ тично, а во время катастроф и в снах, сопровождающих и предвещающих такие катастрофы, проявляется в целом. Тут уже не один «ум», но и «сердце», тут вся натура в целом. В снах истинные мотивы деятельности человека обнажаются и теснее соотносятся с судьбой человеческого рода (обычно — через судьбу самых близких ему людей). Самообманное созна¬ ние, успокаивающее совесть человека наяву, во сне разоблача¬ ется. В кошмаре снов и срываются все и всякие самообман- ные маски. Самообманных снов у Достоевского не бывает. Сны у него — художественное уничтожение всякой неопределенности в мотивах преступления. Это наяву «ум» может сколько угодно развивать теорию «арифметики», теорию преступления «по совести», может сколько угодно заниматься переименованием вещей,— зато во сне все выходит наружу, хотя и в кошмарном виде. Сны у Достоевского — это обнаженная совесть, не заго¬ воренная никакими «успокоительными, славными словеч¬ ками». Художник выявляет ответственность человека не только за преступные результаты его действий, не только за преступ¬ ные средства, но и за преступность скрытых помыслов. Чело¬ век ответствен, убежден Достоевский, даже за свои неосознан¬ ные желания. Знал ли я о страшных последствиях своего сговора с Ламбертом? — спрашивает себя Подросток. И отвечает: «Нет, не знал». Но тут же добавляет: «Это правда, но так ли вполне? Нет, не так: я уже кое-что, несомненно, знал, даже слишком много, но как? Пусть читатель вспомнит про сон! Если уж мог быть такой сон, если уж мог он вырваться из моего сердца и так формулироваться, то, значит, я страшно много — не знал, а предчувствовал... Знания не было, но сердце билось от пред¬ чувствий, и злые духи уже овладели моими снами» (речь идет о сне, в котором Подросток вместе с Ламбертом шантажирует Ахмакову). Сон этот предваряет явь: «Это значит, что все уже давно зародилось и лежало в развратном сердце моем, в жела¬ нии моем лежало, но сердце еще стыдилось наяву и ум не смел еще представить что-нибудь подобное сознательно. А во сне ду¬ ша сама представила и выложила, что было в сердце, в совер¬ шенной точности и в самой полной картине и — в пророческой форме». Раскольников тоже «страшно много — не знал, а предчувст¬ вовал». И человек, убежден Достоевский, ответствен даже за 156
такие предчувствия, за то, что дал им волю, испугался превра¬ тить их в прямое знание1. «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон». Не этот ли закон природы и кричит в детском сне Раскольникова как раз накануне преступления? Не этот ли сон (хотя пока и на время) пробуждает в Расколь¬ никове человека? У Свидригайлова таких снов уже нет. Пере¬ читайте те несколько страниц, где описываются его последние часы перед самоубийством, в грязной каморке какой-то гости¬ ницы. Ему видятся три сна, один кошмарнее другого. Но вот еще что замечательно: «вход» в эти сны и «выход» из них почти стерты, и трудно, подчас невозможно (третий сон), определить, когда Свидригайлов забывается, а когда — прихо¬ дит в себя. Так и должно быть, потому что грань бытия и не¬ бытия для него давно уже стерта. Эта грань — как колеб¬ лющееся пламя свечи, которую Свидригайлов то зажигает, то гасит, и непонятно, когда он в самом деле ее зажигает и гасит, а когда это ему лишь мерещится... Сны-кошмары у Достоевского — не зеркальное повторе¬ ние происходящего наяву, не простой дубликат действитель¬ ности. Это всегда чудовищная аберрация, но всегда — от¬ ражение действительности в кривом и увеличивающем зер¬ кале. Многие сны в классической литературе, не будь им пред¬ послано специальное авторское объяснение, что это именно сны,— в сущности, ничем не отличаются от яви, они именно зеркально дублируют явь. Такие сны вполне могли бы быть заменены простым воспоминанием или ретроспективной карти¬ ной действительности. Такие сны — условно-рассудочный прием и с художественной и с психологической точки зрения. Сны же у Достоевского не заменимы ничем (кошмар Ивана Карамазова с чертом — тот же сон). Это — страшный трагический гротеск, позволяющий глубже понять реальность. «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас...» Объективность законов нравственности — есть она или нет? есть эти законы или их нет? — вот над какой проблемой заставляет задуматься Достоевский. И здесь, быть может, как ни в чем другом, искусство его сближается с наукой. Ведь что такое объективность законов? Это не только незави¬ симость их от человека, это еще — и зависимость чело¬ века от них. Объективность законов в том и состоит, что если не считаться с ними, то они, так или иначе, прямо или 1 При этом предчувствие злодейства, писал Достоевский как раз о пророче¬ ском сне Подростка, оказывается чрезвычайно притягательным, тогда как прямое знание его смысла и последствий отталкивает человека: «NB. Это драгоценное психологическое замечание и новое сведение о природе чело¬ веческой» (16; 58). 157
косвенно, рано или поздно, покарают нарушителя, отом¬ стят за себя, заставят признать себя, хотя бы через катает- РофУ- Известно, что Достоевский неистово протестовал против подчинения живого человека мертвым законам, против превра¬ щения человека в «штифтик», в «фортепианную клавишу». Порой даже кажется, что само слово «закон» — едва ли не самое ненавистное для него слово. Но прочитайте всего Достоев¬ ского — и вы убедитесь в том, что слово «закон» (или «форму¬ ла») является для него едва ли и не самым излюбленным словом. Сравните его в этом отношении с другими худож¬ никами — и убедитесь, что, наверное, ни у кого из них так часто оно не встречается, чаще, пожалуй, чем это принято обычно даже в научных трудах. Достоевский страстно пытал¬ ся проникнуть в законы «живой жизни», понять эту жизнь из нее самой. И если сделать подборку его высказываний на этот счет, то нельзя не заметить: он все время говорит о разных законах, «положительных» и «отрицательных», о законах «со¬ хранения» и «разрушения», то считая их равноправными, то протестуя против законов «разрушения» и объявляя единствен¬ но «нормальными» лишь законы «сохранения». И вот, можно сказать, итоговая его формула: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечест¬ ва»,— читаем в «Идиоте». Достоевский превосходно знал, что ни от каких проповедей глупцы не становятся умнее, а подлецы — честнее,— знал и повторял это с отчаянием, даже с ожесточением. И он прибегнул тоже к отчаянному, последнему, решающему доводу: иначе погибнете! К этому доводу он прибегнул — вопреки своим собственным уверениям, будто «добродетель» мало чего стоит, если она основана на выборе — «будьте братьями или смерть»... Но ведь этот довод и выражает жизненную, спасительную потребность объективного познания социально-нравственных отношений людей, потребность овладения законами природы са¬ мих этих отношений. Однажды на уроке я задал письменную «задачку»: «В чем смысл первого сна Раскольникова?» (ребенок, лошадь, мужи¬ ки...). Собрав сочинения и еще не просмотрев их, я рассказал ребятам об «ответе», что дал сам Достоевский в черновиках к роману: «Али есть закон природы такой, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон». Я поразился выражению лица одного ученика — какое-то счастливое и вместе с тем испуганное. Разгадку я узнал дома. Именно он, не знавши раньше и о существовании черновиков,— именно он оказался автором самого короткого сочинения, всего в одну строку: «Этот сон — крик человеческой природы против убийст¬ ва». 158
Вот вдохновенный тайный замысел гения, и вот непосредст¬ венное — вдохновенное же — проникновение в этот замысел пятнадцатилетнего подростка. Достоевский, думаю, был бы счастлив, узнай он об этом юном отгадчике. ВДОХНОВЕНИЕ «Критик смешивает восторг с вдох¬ новением. Нет; решительно нет». А. С. Пушкин Замечательно уже одно то, что Пушкин именно определяет вдохновение — вещь для многих до сих пор немыслимая и да¬ же кощунственная. Но еще более замечательно, как он это де¬ лает. «Вдохновение? есть расположение души к живому принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии. Критик (В. Кюхельбекер.— Ю. К.) смешивает восторг с вдохновением. Нет; решительно нет.— Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающей частями в их отноше¬ нии к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, след¬ ственно не в силе произвесть истинное великое совершенство — (без которого нет лирической поэзии). (...) ода (...) стоит на низших степенях — не говоря уже об эпосе, трагедия, поэма, комедия, сатира все более ее требуют творчества (fantasie), воображения — гениального знания природы. Но плана нет в оде и не может быть — единый план «Ада» есть уже плод высокого гения. (...) Ода исключает постоянный труд, без коего нет истинно великого (...) Есть высшая смелость. Сме¬ лость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию...» Самые неожиданные слова здесь — «план», «объяснение понятий», «спокойствие», «постоянный труд», «сила ума»...— неожиданные для восторженных поклонников вдохнове¬ ния. Пушкинское определение — признак высочайшей культуры творчества, признак ясного самосознания творца. Это не «техно¬ логический» рецепт, не просто литературоведческий вывод, а жизненный, мировоззренческий принцип. «Живое принятие впечатлений» и «соображение понятий», сила чувств и сила ума, смелость и план, воображение и труд — не во вражде, а в согласии. И самое, самое главное: живая жизнь — как первоисточник вдохновения и окончательная проверка ему. 159
Один из источников глупейшего предрассудка в отношении пушкинского Моцарта и самого Пушкина — в излишней довер¬ чивости к словам пушкинского же Сальери: ...О небо! Где ж правота, когда священный дар, Когда бессмертный гений — не в награду Любви горящей, самоотверженья, Трудов, усердия, молений послан — А озаряет голову безумца, Гуляки праздного?.. Будто и не Моцарт написал «Дон Жуана», будто и не Моцарт сочинял свои симфонии, будто и не он автор Реквиема, один план которого тоже есть плод высокого гения. Или, может быть, сам Пушкин, создавая «Моцарта и Сальери», создавая все свои произведения, и не ведал, что творил? Не «рационалист» Сальери противостоит «интуитивисту» Моцарту (или Пуш¬ кину). Ничего подобного. Сальери и не подозревает о «силе ума», которая присуща Моцарту и которая питается «живым принятием впечатлений». Пушкинское определение — само вдохновенно. Как и всегда у Пушкина, так и здесь, в рассуждениях о самых «мета¬ физических» материях,— словно «речка подо льдом бле¬ стит...». Не мистический экстаз, не восторженные фразы, не глубоко¬ мысленные намеки. Нет. Самые простые, ясные, деловые слова. Как в геометрии. «Расположение души к живому принятию впечатлений».— Раз. «Быстрое соображение понятий» и «объяснение оных».— Два. А в итоге— «великое совершенство».— Три. Открытость души плюс труд ума равняется «прекрасно¬ му». Но, конечно, конечно, «слагаемых» здесь — больше и связь между ними — не «арифметическая». Есть у Пушкина и такие слова — «Главное: истина, искрен¬ ность». Есть слова об одном поэте: «Холод, натяжка, принуж¬ денность отзываются во всяком его творении, где никогда не видим движения минутного, вольного чувства, словом: где нет истинного вдохновения. (...) Свойство, без которого нет истин¬ ной поэзии, т. е. искренности вдохновения». Пушкин говорит здесь о том ядре вдохновения, которое и обозначено словами — «расположение души к живому принятию впечатлений». К «принятию» и — к выражению их, к «отдаче», а это и не¬ возможно без искренности. Искренность — тоже дар, тоже талант. Она не делается по заказу. Она есть, или ее нет. Ее можно сдержать, но нельзя вызвать — будет отдавать фаль¬ 160
шью. У Пушкина, если так можно выразиться, строгая дисциплина искренности. Дисциплина эта и есть целомудрие пушкинского слова. Иное восторг — суррогат вдохновения. Специфический жанр восторга — высокопарная ода (хотя и до Пушкина, и после него восторг пытался подчинить себе и другие, не «свои» жанры). Восторг суетен и хаотичен, сентиментален и неумен, прекраснодушен и агрессивен. В нем — полупросвещенность чувств и ума. Восторг, главное, недисциплинирован, безмерен, безмерен во всем — в своей искренности, в количестве слов, а больше всего — в своей апологетике. Но безмерность и есть лишь форма ограниченности, апологетика же — всегда рабо¬ лепна. Вдохновение — свободно. Оно свободно именно в той мере, с какой выражает самые безмерные чувства, именно в той дисциплине, с какой умеряет хаос, в той гармонии, которой подчиняет все самое негармоничное, в той сдержанной силе, которой обуздывает самый страстный порыв. ...Погоди; тебя заставлю Я смириться подо мной: В мерный круг твой бег направлю Укороченной уздой. «Мерный круг», «укороченная узда» — без этого нет вдохно¬ вения. Вдохновение — критично и, главное, самокритично. Вос¬ торг — самовлюблен. ...Тайный труд Тебе награда; им ты дышишь... Это о вдохновенном человеке. Но восторженный нуждается прежде всего в явном восхвалении, в овациях. Восторг тщесла¬ вен, а тщеславие есть ложная награда за ложные заслуги (тщеславие ведь — от тщетности). Неудовлетворенное тщесла¬ вие порождает зависть с такой же неизбежностью, с какой зависть порождает явное или тайное желание мести. Вдохно¬ вение — доброжелательно. Ему просто не до зависти. Ему некому, незачем, некогда завидовать. Восторг не признает тайн. Восторженному всегда все ясно. Вдохновенный — не только открыватель тайн, но и откры¬ ватель самого существования тайн. И все это относится, согласно Пушкину, и к поэзии, и к гео¬ метрии, и к любви (как часто говорит он о поэзии — как о любви, в одних и тех же словах, одними и теми же образами). Все это относится к жизни вообще. Живая жизнь для Пушкина — высший, всеобъемлющий акт творчества, по отношению к которому любое, самое пре¬ 6 Ю. Карякин 161
красное художественное произведение — лишь маленькая частичка. Но зато это такая частичка, которая и доказывает как возможность, так и невероятную трудность преображения жизни по законам красоты, по законам вдохновения. И в не¬ приязни к прекрасному видел он верный и страшный знак неприязни к живой жизни, к культуре. В смешении восторга с вдохновением видел он знак смешения творческого преобра¬ жения жизни с насилованием ее. «Чем ярче вдохновение,— говорил Л. Толстой,— тем боль¬ ше должно быть кропотливой работы для его исполнения. Мы читаем Пушкина, стихи такие гладкие, такие простые, и нам кажется, что у него так и вылилось это в такую форму. А нам не видно, сколько он употребил труда для того, чтобы вышло так просто и гладко». Но если даже стих один требует такого вдохновенного труда, то каких же трудов, каких несравненно больших усилий требует преображение всей жизни? И возможно ли спасение жизни без высшего вдохновения? «...жизнь — целое искусство. (...) жить значит сделать худо¬ жественное произведение из самого себя» (18; 13). Но ведь это (вдруг начинаем понимать мы сегодня) не только к человеку относится, но и к человечеству в целом. Не создаст человече¬ ство художественного произведения из самого себя — не вы¬ живет, не спасется. Вот еще одна грань неисчерпаемой мысли: «Красота мир спасет» («Некрасивость убьет»)... Это больше всего к языку восторга и относятся слова — «грешный, празднословный и лукавый». Даже он сам, Пушкин, подобно всякому вдохновенному художнику, испытывал момен¬ ты восторга. Но как не любил он их, как стыдился, высмеивал. Как тайно казнил себя за них и как умел вытравлять их без остатка. Он знал, что «чистое» и в жизни, и в искусстве рожда¬ ется из «нечистого» и не может родиться иначе. «Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродни мыслящему созда¬ нию. Бескорыстное признание в оном требует душевной си¬ лы». Нет бескорыстия, нет душевной силы — не признаешься. Не признаешься — конец творчеству, конец движению, смерть. «Пророк» — ведь это еще и беспощадная, но спасительная исповедь самого Пушкина, которая была вознаграждена сторицею. Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился,— И шестикрылый серафим На перепутьи мне явился. Перстами легкими как сон Моих зениц коснулся он. Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он,— И их наполнил шум и звон: 162
И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье... Вот* оно—«расположение души к живому принятию впе¬ чатлений». Пушкинские заметки относятся примерно к 1826 году, ко времени первой ссылки в Михайловское. Там-то он, чуть раньше, и написал: «Я чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития и что я могу творить». Тогда-то и был создан «Пророк» — быть может, самый точный «перевод» пушкинско¬ го определения на язык поэзии, вдохновенный образ вдохнове¬ ния. И в то же примерно время Пушкин зачитывался Данте, тем Данте, который в финале своей «Божественной комедии» молил о вдохновении: О Вышний Свет, над мыслию земною Столь вознесенный, памяти моей Верни хоть малость виденного мною И даруй мне такую мощь речей, Чтобы хоть искру славы заповедной Я сохранил для будущих людей!.. Но это же и есть та самая «мощь речей», та самая «искра», которая будет жечь сердца людей и в пушкинском «Пророке». Отныне будет речь моя скудней,— Хоть и немного помню я,— чем слово Младенца, льнущего к сосцам грудей... О, если б слово мысль мою вмещало,— Хоть перед тем, что взор увидел мой, Мысль такова, что мало молвить: «Мало!..» Как геометр, напрягший все старанья, Чтобы измерить круг, схватить умом Искомого не может основанья, Таков был я при новом диве том: Хотел постичь, как сочетаны были Лицо и круг в слиянии своем; Но собственных мне было мало крылий; И тут в мой разум грянул блеск с высот, Неся свершенье всех его усилий. Здесь изнемог высокий духа взлет; Но страсть и волю мне уже стремила, Как если колесу дан ровный ход, Любовь, что движет солнца и светила. 6* 163
Не случайно, выходит, упоминает Пушкин в своих заметках о едином плане дантовского «Ада». Не случайно все это сходство мыслей-образов у Пушкина и Данте (вплоть до сравнения поэта с геометром). И какое, наверное, было у Пушкина счастливое узнавание своего — в Данте, узнавание своего как общего. Через века, через иноязычие — пробилось родное. И еще об одном совпадении. Достоевский: «ЧТОБЫ НАПИСАТЬ РОМАН, НАДО ЗАПАСТИСЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО ОДНИМ ИЛИ НЕСКОЛЬКИМИ СИЛЬНЫМИ ВПЕЧАТЛЕ¬ НИЯМИ, ПЕРЕЖИТЫМИ СЕРДЦЕМ АВТОРА ДЕЙСТВИ¬ ТЕЛЬНО». Пушкин: «расположение души к живому принятию впечат¬ лений»... Достоевский: «ИЗ ЭТОГО ВПЕЧАТЛЕНИЯ РАЗВИВАЕТ¬ СЯ ТЕМА, ПЛАН, СТРОЙНОЕ ЦЕЛОЕ». Пушкин: «сила ума, располагающая частями в их отношении к целому», «план обширный об’емлется творческою мыслию»... Достоевский мог знать пушкинское определение, букву его. Не в этом дело. Как и Пушкин, постиг он собственным опытом опыт всей мировой культуры, которая и есть история вдохно¬ венного творчества. Работа Достоевского над планом «Преступления и наказа¬ ния», изменение формы, то есть отказ от «исповеди» (вместо «от я» — «от автора»), изживание «пожара» как решения восторженного и т. д.— все это и есть доказательство вдохно¬ венного труда художника. С. Цвейг писал о Достоевском: «Если для иных искусство — наука, то для него оно — черная магия. Он занимается не экспериментальной химией, а алхимией действительности, не астрономией, а астрологией души... Он не собирает, но у него все есть. Он не вычисляет, и все же его измерения безошибоч¬ ны». Все очень красиво и все неверно. Если бы Цвейг знал черновики Достоевского, он поразился бы, как художник именно экспериментирует, собирает, вычисляет, как «подстра¬ ивает», например, чтобы судьба Сони и Раскольникова пере¬ секлись именно в такой момент, когда они только что «пересту¬ пили» (когда их души еще открыты). А как Достоевский специально вычисляет, когда Раскольников говорит первое «ты» Сонечке (после своего коленопреклонения перед нею, а потом,— признаваясь ей в убийстве и, еще неосознанно, в любви). Вычисляет перебивы ответного Сонечкиного «ты» испуганным «вы»... Точность художественных экспериментов Достоевского подобна точности классических научных экспериментов, зато сила воздействия — силе музыки. Гениальная интуиция стиму¬ лируется и дисциплинируется невероятно строгим и осознанным расчетом. 164
I * 5
166
* $(, C-a-4^ e — ^^AtbtrT^i ç/c£LC+*t*J) '& fâoi*c< yÔaybmQ ^2dYCÿsiJL~&rr?c<$ c/£.ouc*bfo/ {ZS'bjOaJ} (Х^Сf (йим^тттЬ. cA сЛ 4^>гяЦ , )%u4&-t'lH*-i 3 0/(Лс£ аЛУ-у? 2 ft^nC-'' C% CbC+b^G.—^ ■ ^Пу^гт/Ъ MV-tWT , fi^Crbÿ) о-Ге^ ь4лЛ*хСгг1И*У'^ H&tsvve/JJ Haye**' uy-tsdН.СЫ41 ^/>7 У. лсе^гъО c/>cdZ^yT>u. 1yf Ьъ^1хЛ*<г*л*Ъ ч/ ^ ^ и/им^*<г*У<4и*Л i^ert^A/z fip-o - С<£УАаиа\) Ъры^Е/Угъ-ггг^&гу?c*£ /isie&Jl рУо-ьу Cv~pyf о/ Pjp/ZAS<# SlßjOej^CX^U^^Slsd jZ( Or cejf/%
£ é'ÎÇ' Q 3^6 -Lti*cM/г^иА«^^» slop itS>2jbc^rTbru*% -**y , 2lô ujUâ) ] “^Л>1*/ @*Ы) <nfuA^*^x>y —*** ^/«xs**/ -С-Ay. J^Ê^SJU. 'UL/j-sn*-^ C'Jl 0 i£a)ofl в*-му /{.o-»у/чг^-i^ n ^ , u Ил/ ß cj£b<*~b Силу ‘№\1г*'Ьгъо*р>1а — 4i/ /tt^c*-*fo ^0 е^уутго-<л /ср~° da^JU>-Cл**1 u/iy^q ßoCcy Чо-ггио?yy> f \Jh^~ [Alt/ Qy^uffcrfob*£*svvtl Jcl& y isCccl/o-«^, 111,S
>41 169
ГЛАВА 12. ЕЩЕ РАЗ О САМООБМАНЕ «А всего яростнее восстанут за «рак» наиболее страдающие от него». А. Герцен Здесь хотелось бы привести еще несколько доводов за то, что проблема самообмана не выдумана мною и не преувели¬ чена, что она является действительно «капитальной» и на редкость злободневной. Ю. ТРИФОНОВ: «САМООБМАН—ЭТО ОЧЕНЬ ТОЧНОЕ СЛОВО» В 1981 году, незадолго до своей смерти, Ю. Трифонов бесе¬ довал с литературоведом из ГДР Р. Шредером. Приведу отрывок из этой беседы. Р. Шредер: «Вскоре после того как вы написали вашего Ганчука, в Москве вышла книга Юрия Карякина «Самообман Раскольникова», в которой ставились сходные вопросы. Зна¬ чит, они носятся в воздухе. Как вы относитесь к подобным параллельным явлениям и вообще к произведениям других писателей, которые проделали сходный путь развития, к таким, например, как Тендряков, Окуджава, Гранин?..» Ю. Трифонов: «Да, конечно, я работаю не в изоляции или в безвоздушном пространстве. Идеи, которые рождаются сегодня, возникают порой из книг, порой из разговоров, порой из воздуха. Они окружают нас в различной форме. Такие книги, как «Самообман Раскольникова», мне кажется, очень важны для нашего времени. Я также очень высоко ценю эту книгу. (...) Я не хочу здесь подробно развивать эту тему, замечу лишь, что самообман — это очень точное слово. Это счастливая на¬ ходка Карякина. Я тоже очень горд своим названием «Нетер¬ пение». Оно характерно для людей типа Желябова, Перовской. Слово «самообман» лишь отчасти для них характерно. Эту черту, эту сторону проблемы, которая целиком и полностью относится к молодым людям типа Раскольникова, Карякин подметил очень тонко»1. Ю. Трифонов не рассказывал мне об этой беседе, но я помню, что мы разговаривали с ним о том, что нетерпение как страсть получить «весь капитал сразу», как «жажда скорого подвига» — тоже есть в какой-то мере своеобразная форма самообмана. И как Раскольникову свойственно свое нетерпение, так и Желя¬ бову, Перовской присущ свой самообман. Но их нетерпение, 'Трифонов Юрий. Как наше слово отзовется. М., Сов. Россия, 1985. С. 330—331. 170
их самообман в корне отличны, скажем, от нетерпения и само¬ обмана Нечаева или современных ультралевых типа Баадера и Майнхоф. Помню, что еще раньше я был очень поражен Ганчуком из «Дома, на набережной» — вот уж где закоренелый, непроби¬ ваемый самообман. Недаром, кстати, Р. Шредер заговорил о самообмане тоже именно в связи с Ганчуком. Вот эта-то связь меня особенно и обрадовала, потому что она была еще одним ответом на тот вопрос, который я задавал себе еще задолго до выхода в свет «Самообмана Раскольникова», перед непосредственной работой над этой книгой и — для этой работы. Читатель, может быть, помнит, что одной из причин, по которой автор занялся проблемой самообмана, и было стремление разобраться в нашем собственном самосознании времен гос¬ подства сталинщины. АКУТАГАВА: «САМООБМАН ЕСТЬ ВЕЧНАЯ СИЛА...» Этим аргументом я обязан Л. И. Сараскиной. Он взят из ее статьи «Достоевский и Акутагава»1. Преступление и наказание — главная тема таких произве¬ дений японского писателя, как «Ворота Расёмон», «Муки ада», «Убийство в век Просвещения», «Сомнение», «В чаще» и др. Причем преступление происходит здесь поистине в предельных, экстремальных условиях и в смысле «непойманности» преступ¬ ника, и в смысле «вынужденности» и даже «необходимости» самого преступления. Преступление — стало быть, самосознание преступника, стало быть, самообман, одоление его или усовершенствование... «Ворота Расёмон». Киото, древняя столица Японии. Почти мертвый город (землетрясение, ураган, пожар, чума, голод). В башне ворот Расёмон — неприбранные трупы. Только два персонажа: старуха и какой-то слуга. Слуга до встречи со старухой (цитирую рассказ): «Для того чтобы как-нибудь уладить то, что никак не ладилось, разбираться в средствах не приходилось. Если разбираться, то оставалось, в сущности, одно — умереть от голода под забором или на улице. И потом труп принесут сюда, на верхний ярус ворот, и бросят, как собаку. Если же не разбираться... мысли слуги уже много раз, пройдя по этому пути, упирались в одно и то же. Но это «если» в конце концов по-прежнему так и оставалось «если». Признавая возможным не разбираться в средствах, слуга не имел мужества на деле признать то, что 1 Я прочел ее в рукописи. Читатель может скоро познакомиться с нею в сборнике «100 лет русской культуры в Японии» (изд. «Наука»). 171
естественно вытекало из этого «если»? Хочешь не хочешь, остается одно — стать вором». Он видит старуху, выдергивающую волосы с головы трупа (на парики): «...в нем с каждой минутой усиливалось отвра¬ щение ко всякому злу вообще. Если в это время кто-нибудь еще раз предложил бы ему вопрос, о котором он думал внизу на ступенях ворот,— умереть голодной смертью или сделаться вором,— он, вероятно, без всякого колебания выбрал бы голод¬ ную смерть. Ненависть к злу разгорелась в нем так же сильно, как воткнутая в пол сосновая лучина. (...) недопустимым злом было уже одно, что в дождливую ночь в башне ворот Расёмон выдирают волосы у трупа. Разумеется, он совершенно забыл о том, что еще недавно сам подумывал сделаться вором». Он выслушивает объяснение старухи: «Оно правда, рвать волосы у мертвецов, может, дело худое. Да ведь эти мертвецы, что тут лежали, все того стоят. Вот хоть та женщина, у которой я сейчас вырывала волосы: она резала змей на полоски в четыре сун и сушила, а потом продавала дворцовой страже, выдавая их за сушеную рыбу... Тем и жила. Не помри она от чумы, и теперь бы тем самым жила. А говорили, что сушеная рыба, которой она торгует, вкусная, и стражники всегда покупали ее себе на закуску. Только я не думаю, что она делала худо. Без этого она умерла бы с голоду, значит, делала поневоле. Вот потому я не думаю, что и я делаю худо, нет! Ведь и я тоже без этого умру с голоду, значит, и я делаю поневоле». А что слуга? «Пока он слушал, в душе у него рождалось мужество. То самое мужество, которого ему не хватало раньше, внизу, на ступенях ворот. И направлено оно было в сторону прямо противоположную тому воодушевлению, с которым недавно, поднявшись в башню, он схватил старуху. Он больше не колебался, умереть ли ему с голоду или сделаться вором; мало того, в эту минуту, в сущности, он был так далек от мысли о голодной смерти, что она просто не могла прийти ему в голо¬ ву». Он — уже без всяких колебаний — наказывает старуху, отнимая у нее кимоно. Праведное возмущение злом в одно мгновение само превра¬ щается в зло еще худшее, наказание другого — в собствен¬ ное преступление (разрешенное — в душе — еще раньше). Все сжалось, сконцентрировалось в точку, казалось бы, уже нерас¬ членимую. Мотив истинный и мнимый — «склеились» так, что их вроде бы и не разделить, не «расклеить». И вот финал: «Сунув под мышку сорванное со старухи кимоно цвета коры дерева хиноки, слуга в мгновение ока сбежал по крутой лестнице в ночную тьму. Старуха, сначала лежавшая неподвижно, как мертвая, поднялась с трупов, голая, вскоре после его ухода. Не то ворча, не то плача, она при свете еще горевшей лучины доползла до выхода. Нагнувшись так, что короткие седые волосы спутанными космами свесились ей на 172
лоб, она посмотрела вниз. Вокруг ворот — только черная глубокая ночь. Слуга с тех пор исчез бесследно» (последние слова семистраничного рассказа). Автор статьи сопоставляет две даты: апрель 1915 года, когда вышел рассказ «Ворота Расёмон», и письмо от 5 сентября 1913 года, в котором Акутагава признается в сильнейшем потрясении от первой встречи с Достоевским, причем — именно с «Преступлением и наказанием»: «После возвращения в Токио жил сам не знаю как. Прочел «Преступление и наказание». (...) Я впервые читаю Достоевского, и он меня захватил...» Автор замечает: «Вместе с тем Акутагава читает «Преступ¬ ление и наказание» глазами художника: его интересует техника романа, волнуют пропорции описания и действия». Можно добавить: молодой Акутагава подобен здесь юному Достоевскому, который писал брату: «...учиться, «что значит человек и жизнь» — в этом довольно успеваю я; учить харак¬ теры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно. (...) Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком. (...) Я страшно читаю... и сам извле¬ каю умение создавать» (28, кн. 1; 63, 108). Автор: «Акутагава Рюноске, талантливейший читатель Достоевского, понял глубочайшую идею великого русского романа. Понял нравственные и социальные последствия фило¬ софии «все дозволено» (в ее варианте «грабь награбленное»), постиг путь, который проходит сознание, зараженное этой философией, к преступлению, увидел все хитроумные лазейки и самообольщения психологии преступника. Сознание преступ¬ ника цепляется за «смягчающие обстоятельства» и находит для самооправдания удобные лазейки: «делай как все», «не мы первые» и т. д. В этом смысле герой Акутагавы выраженно символичен — безымянный слуга, он прежде всего СЛУГА, исполнитель чужой воли, человек, как бы профессионально снимающий с себя личную ответственность за происходящее с ним и вокруг него». И дальше: «Можно думать, что идея тотального одино¬ чества как идеального условия для преступника и была спе¬ циальным художественным заданием для Акутагавы. В его новелле создана как бы оптимальная ситуация идеи Расколь¬ никова: «О, если б я был один!» Слуга — один, безнадежно один, среди груды мертвецов, в шуме проливного дождя, у ворот разрушенного и опустошенного города. Вариант Раскольникова проигран, проэкспериментирован у Акутагавы в ситуации оди¬ ночества почти апокалипсического, в условиях суперэкстре- мальных, почти нереальных, снимающих как будто все и всякие нравственные аспекты. Черная глубокая ночь и исчезнувший бесследно последний живой человек — таковы последствия 173
болезни, охватившей людей. Под пером Акутагавы как бы реализуется, превращается в явь какой-то мозаичный фрагмент из последних снов Раскольникова. Акутагава, перенесший действие новеллы в далекое прошлое, учился у Достоевского понимать настоящее и думать о будущем». Добавлю от себя, что, читая строки: «Пока он слушал, в душе у него рождалось мужество. То самое мужество, которого ему не хватало раньше, внизу, на ступенях ворот»,— я вспомнил те чувства и мысли Раскольникова, которые зрели в нем, «пока он слушал» Мармеладова в трактире: «Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и поль¬ зуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!.. Ну, а коли я соврал,— воскликнул он вдруг невольно,— если дейст¬ вительно не подлец человек, весь вообще, весь род, то есть, человеческий, то значит, что остальное все — предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..» В Раскольникове — тоже рождается мужество, то самое мужество, которого ему так не хватало. Слуга тоже почувствовал: и нет никаких преград, и так тому и следует быть! Или сопоставьте два отрывка: 1) «Признав возможным не разбираться в средствах, слуга не имел мужества на деле признать то, что естественно вытекало из этого «если». Хочешь не хочешь, остается одно — стать вором»; 2) «Пока он слушал, в душе у него рождалось мужество. То самое мужество, кото¬ рого ему не хватало раньше внизу, на ступенях ворот». Право, и нарочно трудно придумать лучшее доказательство истинности формулы переименования как формулы самообмана: непереименованное преступление непереносимо, переименован¬ ное даже вдохновляет. Мы видим еще яснее: непереименован¬ ное преступление — страшит, переименованное — рождает «мужество». Перед непереименованным преступлением человек колеблется, он — трус, перед переименованным — решителен и смел (до поры до времени). Переименование загоняет страх (то есть, в сущности, остатки совести) глубоко внутрь души, а если убивает его, этот страх, если убивает его невоскресимо, перед нами — нелюдь. Из статьи: «В черновиках к «Преступлению и наказанию» Достоевский так формулировал свою задачу: «ГЛАВНАЯ АНАТОМИЯ РОМАНА. Непременно поставить ход дела на настоящую точку и уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство...» «Черновики были опубликованы по-русски в 1926 году, за год до смерти Акутагавы, и знать он их никак не мог. Но, вниматель¬ нейший читатель романов Достоевского о преступлениях «по 174
совести», Акутагава со всей определенностью понял, что так или иначе объяснить убийство—это значит объяснить его мотивы, истинные и мнимые, соотнести цели, средства и резуль¬ таты действий преступника». «Сомнение». Дело происходит во время землетрясения. Опять только два человека: жена и муж. Жену придавило развалинами горящего дома. Муж пытается ее спасти — безус¬ пешно. В ее глазах он прочитывает мольбу — убить ее, изба¬ вить от долгих безнадежных мучений. Он — убивает, и начина¬ ются его собственные душевные мучения, долгие и безнадежные, от которых его уже некому избавить: «Не оттого ли я убил жену, что с самого начала имел намерение ее убить, а земле¬ трясение предоставило мне удобный случай?.. Не убил ли я жену ради того, чтобы убить? Не убил ли я ее, опасаясь, что, и при¬ давленная балкой, вдруг она все же спасется?» Все это похоже уже на безумие, на самооговор. Но вот еще на какую мысль наводит новелла: если уж землетрясение может оказаться поводом для преступления, то какие же «землетрясения» способна вызвать преступная душа! Пострашнее естественных! Из статьи: «Таким образом, Акутагава намеренно переклю¬ чает внимание расследования с обстоятельств преступления на его мотивы. Фактическая сторона убийства даже как будто перестает интересовать писателя, ибо все дело — в тех побужде¬ ниях, которые однажды привели к нему и могут привести вновь. Криминальная сторона преступления строится как принци¬ пиально недоступная следствию: важно не столько то, кто именно и как именно убил, сколько то, почему и зачем убийство могло произойти, каковы его скрытые, глубинные мотивы. Углубляясь в тайное тайных человеческого сознания, Акута¬ гава ставит еще более поразительный, чем в «Сомнении», эксперимент». И дальше автор анализирует новеллу «В чаще». Напомню. Найден мертвый человек в бамбуковой чаще. На груди — рана. Стало быть, случилось убийство (или само¬ убийство). В рассказе три прямых свидетеля (участника?) — разбойник, жена убитого и... сам убитый, то есть его дух, голос. Кроме них, дают свою версию убийства (самоубийства?) еще четверо: дровосек, странствующий монах, стражник, старуха. Все семеро дают показания восьмому, судейскому чиновнику (тот молчит). Из статьи: «Ситуация строго контролируется автором, который намеренно переводит русло следствия в область само¬ сознания и самооценки каждого из участников убийства. Ибо дело не в том, кто именно из них убил, а в том, что каждый из трех участников преступления мог его совершить! Признания разбойника, самурая и женщины содержат и ложь и правду, так как не столько рисуют картину происшедшего, правдивую 175
в отдельных деталях, сколько пытаются создать тот «образ себя», который и диктует каждому из трех особую линию пове¬ дения. И каждый из трех лжет именно потому, что стремится представить себя в выгодном свете, каждый скрывает правду о себе — ту, которая привела в конечном счете к преступлению. Оказывается, легче взять вину на себя, признаться в убийстве, даже если его не совершил, чем покаяться в подлости и низости. Легче сказаться благородным разбойником, чем циничным и коварным насильником; романтичнее выглядеть обесчещен¬ ным, оскорбленным и предательски отвергнутым мужем, чем сознаться, что стал жертвой собственной алчности; пристойнее слыть мстительницей за поруганную честь и позор, чем женой, предавшей мужа и требовавшей для него смерти от руки насиль¬ ника. Итак, формальное признание легче покаяния; самообман способен устоять даже перед угрозой наказания. Правда о самом себе непереносима, потому лучше, «приличнее» при¬ знаться в убийстве, чем отрицать причастность к нему». Мы убеждаемся еще и еще раз: признание — это далеко еще не раскаяние, оно может быть и антираскаянием, оно может быть призвано именно для того, чтобы — скрыть главную правду не только и не столько от других людей, сколько — от себя (ведь не надо же было Раскольникову признаваться себе в том, что он убил старуху-процентщицу и Лизавету, а другим он признается и вынужденно и для того, чтобы уверить себя в своей правоте). Не скрою: для меня эта статья особенно важна, потому что это первый (из известных мне) случаев, когда некоторые вы¬ воды, сделанные в «Самообмане Раскольникова», и методоло¬ гические принципы, примененные там к анализу романа Досто¬ евского, оказались «работоспособными» в руках другого иссле¬ дователя и хотя бы отчасти помогли открыть ему новые стороны в творчестве другого художника. Но самое главное, на мой взгляд, состоит в том, что ав¬ тор ничего не привносит в произведения Акутагавы, ничего в них не «вчитывает», а все лишь «вычитывает» из них са¬ мих. Доказано, что тема самообмана —лейтмотивная для Аку¬ тагавы и что она стала такой особенно под влиянием Достоев¬ ского. Доказано, что значение этой темы очень остро осознано им. Акутагава сам засвидетельствовал это в «Словах пигмея»: «Самообман распространяется не только на любовь. Лишь в редких случаях мы не окрашиваем действительность в те тона, что нам хочется... Самообману подвержены, как правило, и политики, которые хотят знать настроения народа, и военные, которые хотят знать, состояние финансов. Я не отрицаю, что разум должен это корректировать. Но в то же время признаю и существование управляющего всеми людскими делами «слу¬ 176
чая». И, может быть, самообман есть вечная сила, управляющая мировой историей». Наконец, автор очень осторожно касается тайны само¬ убийства Акутагавы (1892—1927) и показывает, что если бы все дело сводилось только к страху перед душевной болезнью, наследованной от матери, то это было бы действительно не¬ допустимым упрощением и снимало бы, в сущности, всю проб¬ лему. Акутагава совсем еще молодым задумался над поистине «непосильными вопросами», как называли их русские классики. В свои 20 лет он мог задуматься над ними, потому что другие поставили их до него. Но, вероятно, все-таки не было у него той вкорененности в жизнь, которая спасала Достоевского из, казалось бы, совершенно безнадежных ситуаций. Не потому ли он так заклинает себя за полгода до самоубийства: «Акута¬ гава Рюноске! Акутагава Рюноске! Вцепись крепче корнями в землю! Ты — Тростник, колеблемый ветром. Может быть, облака над тобой когда-нибудь рассеются. Только стой крепко на ногах ради себя самого, но не принижай себя. И ты воспря¬ нешь». И вот «японский Достоевский» кончает с собой в 35 лет, в том возрасте, когда русский Достоевский, после смертного приговора, после помилования за минуту до расстрела, после каторги, но еще находясь «на поселении», пишет: «Я был похо¬ ронен живой и закрыт в гробу. (...) В несчастий яснеет истина. (...) А не терять энергию, не упадать духом — это главная потребность моя». Достоевский и Акутагава. Влияние Достоевского. Призна¬ вал это влияние сам Акутагава. Признавали все изучавшие его. «Японский Достоевский» — это в Японии и родилось... Все так. «Я впервые читаю Достоевского, и он меня захватил...» Но приходится с глубочайшим сожалением признать, что на самом деле влияние это оказалось слишком, слишком сла¬ бым. Несравненно сильнее — слишком, слишком сильным — в действительности оказалось влияние героев Достоевского. Не он «захватил», они — «захватили». Акутагава спутал, смешал, отождествил влияние героев и самого творца. Это вообще какой-то роковой этап в познании Достоевского. Почти никто его не избежал. Так поступали (невольно, неосознанно) многие, но для художника, особенно молодого, особенно гениально одаренного и восприимчивого, для художника, полюбившего героев Достоевского какой-то болезненной любовью, такое смешение не могло не оказаться роковым. И тут не столько в душевной, сколько в духовной болезни дело, в той болезни, которой заразился он от героев Достоевского, не заразившись могучей жизненностью от самого их творца. 177
Акутагава писал: «Я вспомнил Раскольникова и почувство¬ вал желание исповедаться...» Но не мог он вспомнить Достоев¬ ского (не знал!), того Достоевского, который дал бы ему жела¬ ние «не терять энергию, не упадать духом» — как «главную потребность». И вот еще, совсем незадолго до смерти: «Разумеется, я любил Достоевского еще десять лет назад». Это из повести «Зубчатые колеса» (март — апрель 1927 г.). Далее он расска¬ зывает, как вдруг почему-то просит у знакомого старика «Прес¬ тупление и наказание», с тем чтобы перечитать роман и рассеять страх перед безумием, преследовавшим его. Но в романе о Раскольникове случайно оказался вплетен фрагмент из «Брать¬ ев Карамазовых»: «В ошибке брошюровщика и в том, что я открыл именно эти вверстанные по ошибке страницы, я увидел перст судьбы и волей-неволей стал их читать. Но не прочитал и одной страницы, как почувствовал, что дрожу всем телом. Это была глава об Иване, которого мучит черт...» Раскольников — в самом начале творчества Акутагавы, Раскольников — ив самом конце, да еще вместе с Иваном Карамазовым, да еще с Иваном в лице черта... По-видимому, Акутагава обладал поистине уникальной духовной артистичностью — гениальной способностью пережи¬ вать жизнь таких героев, как Раскольников и Иван Карамазов, духовно вселяться, вживаться в них, становиться ими, болеть их самообманом как своим, а их самообман — это был страш¬ нейший омут. Если бы так же он умел вживаться в жизнь их творца, в 22 декабря 1849 года («Жизнь — дар, жизнь — счастье...») или в 31 января 1873-го («Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо,люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь... Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности»). Но эта сторона была, повторим, ему абсолютно неизвестна... Его герои, в отличие от героев Достоевского, не мыслят в мировых масштабах. «Ему не надобно миллионов, ему надобно вопрос разрешить...» — это не о них. Но сам Акутагава так — мыслил, и это — о нем. Обо всем этом глубоко, целомудренно, с болью и любовью размышляет Л. Сараскина и заключает так: «Вряд ли, наверное, стоит доводить до абсурда нашу мысль и утверждать, что, знай Акутагава больше о судьбе Достоевского, чувствуй он острее могучее жизнелюбие и жизнетворчество писателя, разгляди основное свойство его личности и художественного дара («люб¬ лю жизнь для жизни»), путь Акутагавы сложился бы иначе. Но ведь и сам Достоевский позволял себе фантастические мечтания, вроде знаменитого — «Жил бы Пушкин долее...». И тем не менее, окидывая взглядом все творчество Акутагавы под углом зрения русского читателя и почитателя Достоевского, невольно ощущаешь какую-то роковую невстречу: художник, 178
так глубоко и самобытно, так проникновенно доверившийся идеям и образам одного из главных своих учителей в искусстве, непременно должен был стать и самым талантливом его учеником в жизни». Он.гениально сыграл до конца трагическую роль героя Достоевского (какие произведения пишет Иван Карамазов!). И — не подозревал о роли творца этих героев: «роковая не- встреча»... Я ни в коем случае не хочу задеть чувство нацио¬ нальной гордости японского читателя, и, честное слово, будь Достоевский — Акутагава, я сказал бы то же самое и о Достоев¬ ском. Но и Акутагава, как он есть,— родной нам художник. Тайна самоубийства Акутагавы — остается тайной. Не медицинско-психиатрической, а духовно-социальной. Какой-то страшный, заранее подготовленный эксперимент над самим собой. Да, похоже, он сам в чем-то оговорил себя (как его герой из «Сомнения») — в чем? Похоже, сам заболел, заразил¬ ся самообманом как «вечной» (и страшной) силой, но — каким? каким именно самообманом?.. Л. ТОЛСТОЙ: «ПЕРВОЕ: НЕ ЛГАТЬ ПЕРЕД САМИМ СОБОЙ» «...является потребность обманывать себя». Я был огорчен, когда один критик назвал проблему само¬ обмана Раскольникова — «легковесной» (как и вообще всю проблему самообмана). Критик этот считается специалистом по Толстому, и я вдруг подумал, что у Толстого не может не быть о самообмане. И так получилось, что как раз в этот момент мне и попалась на глаза статья «Для чего люди одурмани¬ ваются». Должен признаться, что прежде я ее не читал. Открыл, и вдруг мелькнуло: Раскольников! Читаю: «Истинная жизнь Раскольникова совершалась не тогда, когда он убивал старуху или сестру ее (...) а тогда, когда он не действовал, а только мыслил, когда работало одно его сознание и в сознании этом происходили чуть-чуточные изменения. (...) Изменения чуть- чуточные, а от них самые громадные, ужасные последствия (...) от чуть-чуточных изменений, которые совершаются в области сознания, могут произойти самые невообразимые по своей зна¬ чимости последствия, для которых нет пределов. (...) И как в часах пуще всего надо блюсти то, чем удобнее двигать сере¬ динный механизм, так и в человеке пуще всего надо блюсти чистоту, ясность сознания, которым удобнее всего двигать человеком. Сомневаться в этом невозможно, и все люди знают это, но является потребность обманывать себя. Людям не столько хочется, чтобы сознание работало правильно, сколько того, чтобы им казалось, что правильно то, что они делают...»1 1 Здесь и далее в этой главе в цитатах из Толстого курсив везде мой (Ю. К.). 179
«Самообман? Да это же все слишком просто, это упрощает все дело. На самом деле все куда сложнее...» Тысячу раз я слы¬ шал этот «неотразимый» довод и в данной ситуации и в других. Он, конечно, безупречен и, главное, абсолютно беспроигрышен. Всегда и обо всем можно сказать: «Все куда сложнее», а ска¬ зав, еще больше понравиться себе и другим своей «сложностью» и «глубиной». И я заметил еще, что он, этот довод, большей частью не только самодоволен, но и бездеятелен, бесплоден, то есть равнодушен («горячатся просто так»). Но все же учтем и этот довод. Действительно, было бы упрощением считать, что человек обманывает себя точно так же, как он обманывает других: знает, что белое, а говорит — черное... Но в том-то и дело, что самообман не знает, что белое — это белое, а видит его — черным. Самообман — необ¬ ходимое звено в механизме самосознания Раскольникова, но это такое звено, которое именно не осознается, не хочет осознать себя и более того — боится такого осознания. Это как испор¬ ченное духовное зрение, как поврежденный хрусталик духов¬ ного глаза. Человек видит вещи (себя в первую очередь) так, как ему хочется видеть. Но если ему показывают вещи так, как они есть на самом деле, то есть если он уже не может не осознать свой самообман, то здесь самообман и кончается. Самосознание самообмана — это конец самообмана. И тогда остается лишь в самом деле отказаться от самообмана или — культивировать его уже вполне сознательно, а это уже не что иное, как разврат и цинизм (или, в лучшем случае, безволие). Я думаю, недора¬ зумения с самообманом (дескать, упрощение) большей частью основаны как раз на том, что меряют самообман на аршин обмана. Так мерять — это действительно упрощение. Но кто меряет?.. «Является потребность обманывать себя» — это сказано прямо о Раскольникове (и о человеческой природе вообще). Выходит, первым (вслед за Достоевским, конечно) о самооб¬ мане Раскольникова заговорил как раз Толстой — еще в 1890 году1. А как в других его произведениях? Почему-то прежде всего вспомнились «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», конечно, «Исповедь», «Так что же нам делать?», «Воскресение», «Крейцерова соната», «Смерть Ивана Ильича»... А его собст¬ венный Дневник?.. «Посмертные записки». Вот уж где, наверное, происходит 1 Точнее сказать: это первое известное мне высказывание. Но я почти уверен, что кто-нибудь сказал об этом и раньше, а мы пока не знаем или забыли. А еще больше уверен, что об этом говорилось и позже (но до сегодняшних споров о «легковесности» проблемы самообмана). Вероятно, мы еще сами не обожглись этой проблемой, чтобы заметить ее у других, чтобы целеустрем¬ ленно искать ее. Во всяком случае, я искренне благодарен моему критику: он, желая меня обидеть, очень помог мне работать. 180
беспощадная борьба с самообманом. Действительно— проис¬ ходит, и даже кажется, что одолевается он окончательно и бес¬ поворотно. Однако и здесь — не окончательно: «Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблаз¬ нялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и свалить на других, наконец открылась мне во всем своем ужасе и Бог помог мне избавиться не от зла — я еще полон его, хотя и борюсь с ним,— но от участия в нем». А дальше меня ждал сюрприз, о котором я и не смел мечтать. Читаю: «Спал мало и видел нехорошие сны. (...) Наяву можно себя обманывать, но сновидение дает верную оценку той степени, до которой ты достиг». Прочитав это, я, конечно, очень обрадовался, да и как не обрадоваться, если раньше сам написал: «Самообманное соз¬ нание, успокаивающее совесть человека наяву, во сне разобла¬ чается. В кошмаре снов и срываются все и всякие самообманные маски. Самообманных снов у Достоевского не бывает. Это наяву «ум» может сколько угодно развивать теорию «ариф¬ метики», теорию «преступления по совести», может сколько угодно заниматься переименованием вещей,— зато во сне все выходит наружу, хотя и в кошмарном виде». И вот: сам Толстой думал, писал так же! Если б я знал об этом раньше, как бы я укрепил эту мысль. Но стоп! Я ведь хорошо помню, что читал «Посмертные записки», читал лет тридцать назад, перечитывал, поразился ими, полюбил их (не потому ли и вспомнил?), стало быть, прочел и эти строки: «Наяву можно себя обманывать, но сновидение дает верную оценку той степени, до которой ты достиг». Выходит: прочел и — забыл? Да и в самом деле — забыл: прочитал сейчас эти строки как впервые. Но все-таки: забыл ли? Вероятно, где-то в тайни¬ ках сознания эта мысль жила. Не могла же она исчезнуть абсолютно бесследно. Значит? Значит, потом вдруг — забытая и не узнанная — она родилась уже как своя, и, может быть, именно она-то, неосознанно, и заставила меня, когда я сосре¬ доточился на проблеме — Толстой о самообмане,— заставила начать именно с «Записок старца»? Не знаю, я описал все, как было. Но одно, по-моему, очевидно: насколько неисследим путь нашего собственного сознания, путь наших собственных мыслей. Так что за одним сюрпризом тут скрывался другой, посложнее, и я должен признаться в своем неосознанном плагиате, хотя все равно ему рад. А кстати: я теперь вдруг сделался не уверен, что не читал раньше и эту статью — «Для чего люди одурманиваются». Что не помню — это точно, а вот что не читал — уж и не знаю. Вообще Толстого я начал читать раньше и читал его в моло¬ 181
дости несравненно больше, чем Достоевского. Однажды поста¬ вил себе задачу: прочитать за год 90 томов. Без цели, просто так — прочитать. Все, конечно, не одолел, но уж не меньше трети прочел, за это ручаюсь. Каждый том в руках подержал, каждый открыл, в каждом что-то узнал, все вместе — видел, и много раз, и — осталось навсегда это физическое ощущение невероятной духовной силы, остался живой образ небывалой вершины духа, уже покоренной человечеством в лице этого титана, вершины, которую снова достичь в одиночку — значит быть равным ему, но которую можно достичь — всем вместе, можно, если только сама действительность, сама жизнь заста¬ вит это сделать, чтобы спасти самое себя. Вздор, что мы побы¬ вали на вершинах духа Данте и Сервантеса, Шекспира и Гёте, на вершинах Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого. Вон они — стоят, все еще неприступные, в виде полных собраний сочинений, а мы все еще не можем, боимся познать познан¬ ное... Если б побывали, разве такими были бы мы сейчас? И не чисто филологическая, литературоведческая тропка туда ведет, не стремление к эрудиции, не потребность «повышать культурный уровень», а одна только жизненная кровная необхо¬ димость и даже неизбежность. Да, я читал Толстого, но о самообмане — проглядел, не запомнил, хотя о нем — буквально на каждом шагу. На столе истина сто лет открыто лежала, огненными письменами начер¬ тана. А точнее, вероятно, не то что не заметил, а сам вопрос — отрицал, самой постановке его — сопротивлялся («самокопа¬ ние», мол), сопротивлялся по молодой смелости, которая на самом деле была — неосознанным страхом, была отвлечен¬ ностью от реальной жизни, той отвлеченностью, которая и по¬ рождает жестокость, нетерпимость и верхоглядство. Да, читал, но как не о себе, как не о нас (да и школа «помогла» не понять). Да и как я мог тогда постигнуть проблему самообмана, как мог загореться ею, если сам был погружен в самообман с головой? Это уж потом, когда пришел час, уже в огне Достоев¬ ского, и начали (неосознанно, незаметно для меня самого) проступать письмена Толстого, где-то как-то записанные в моем сознании, в моем сердце, записанные и, оказывается, не сги¬ нувшие, оставшиеся, как бы я ни старался их стереть, вытра¬ вить, забыть. Это уж потом вдруг ударило: самообман=само- убийство...1 1 Не в слове — «самообман», конечно, дело, а в сути, в самой проблеме (как бы ее ни называть), в художественном, то есть непосредственно «зара¬ зительном» ее изображении и исследовании. Но ведь и само слово, даже частота его — знаменательны. Когда наконец будут составлены словари языка Достоевского и Толстого, несомненно, «самообман» (особенно с синонимами) займет там огромное место (у Толстого даже большее, чем у Достоевского). А вот в четырехтомном «Словаре языка Пушкина» «самообмана» — нет, как нет, например, и «самооправдания», хотя проблема — есть (вспомним беспощадную исповедь лирического героя его поэзии). И все же: почему нет 182
Но вернемся к «Посмертным запискам». Здесь говорится и о самом первичном, еще невинном, непорочном — детском — самообмане, причем — о самообмане при первой встрече со смертью. Умерла главная няня, Софья Ивановна. «Я долго плакал и скучал и не мог опомниться. Все думали, что я плакал об Софье Ивановне, а я плакал не о ней, а о том, что люди умирают, что есть смерть. Я не мог понять этого, не мог поверить тому, чтобы это была участь всех людей. Помню, что тогда в моей детской пятилетней душе восстали во всем своем значе¬ нии вопросы о том, что такое смерть, что такое жизнь, кончаю¬ щаяся смертью. Те главные вопросы, которые стоят перед всеми людьми и на которые мудрые ищут и не находят ответы и легко¬ мысленные стараются отстранить, забыть. Я сделал, как это свойственно ребенку и особенно в том мире, в котором жил: я отстранил от себя эту мысль, забыл про смерть, жил так, как будто ее нет, и вот дожил до того, что она стала страшна мне». (Ср. пушкинский Странник: «И вот о чем крушусь: к суду я не готов, И смерть меня страшит»...) А потом эта — невыносимая для детского сознания — мысль о смерти и жизни, кончающейся смертью, все больше отстра¬ нялась, застилалась каким-то туманом: «Жизнь моя, вся, от рождения моего и до самой теперешной старости, напоминает мне местность, всю покрытую густым туманом...» Но этот туман (образ лейтмотивный у Толстого) и порожден постоян¬ ным отстранением от себя той страшной мысли, порожден настойчивым (сознательным и бессознательным) забыванием ее. Это и есть туман самообмана, который вдруг развеялся перед неотразимой уже встречей со своей смертью, но и тут развеялся, оказалось, не до конца... Перед нами — настоящий очерк самообмана, очерк истории его — от первого невинного самоспасительного шажка до почти полного духовного самоубийства, очерк истории одоления его1. «Исповедь». О верующих: «...меня оттолкнуло то, что жизнь этих людей была та же, что и моя, с той только разницей, что она не соответствовала тем самым началам, которые они изла¬ гали в своем вероучении. Я ясно чувствовал, что они обманы¬ вают себя и что у них, так же как у меня, нет другого смысла жизни, как того, чтобы жить, пока живется, и брать все, что может взять рука. Я видел это по тому, что если б у них был тот слова? Задумаемся над этим. Потому что сама проблема эта в жизни общества еще не так созрела, обострилась, накалилась, как позже? А почему еще?.. А как у других писателей? 1 Другой вопрос, что в этом рассказе Толстой сам находился в самообмане, надеясь на чудо духовного подвига царя. Уж он-то как мало кто знал царей, знал их неспособность вернуться за черту, которую они переступили и за которую ушли так далеко, что возврата назад не было, знал все это и все-таки — надеялся. Но такой запоздалый, к счастью, финал «Войны и мира» (мысль Э. Бабаева), конечно, иллюзорен. Мог ли Александр 1, которого мы знаем по «Войне и миру», переродиться в старца Федора Кузьмича? 183
смысл, при котором уничтожается страх лишений, страданий и смерти, то они бы не боялись их. А они, эти верующие нашего круга, точно так же, как и я, жили в избытке, старались уве¬ личить или сохранить его, боялись лишений, страданий, смерти, и так же, как и все мы, неверующие, жили, удовлетворяя похо¬ тям, жили так же дурно, если не хуже, чем неверующие». «Так что же нам делать?»: «Прежде всего на вопрос, что делать, я ответил себе: не лгать ни перед людьми, ни пред собой, не бояться истины, куда бы она ни привела меня. Мы все знаем, что значит лгать перед людьми, но лжи перед самими собой мы не боимся; а между тем самая худшая, прямая, обманная ложь перед людьми ничего по своим последствиям в сравнении с той ложью перед самим собой, на которой мы строим свою жизнь. Вот той-то ложью нужно не лгать, чтобы быть в состоянии ответить на вопрос, что делать. И в самом деле, как же ответить на вопрос, что делать, когда все, что я делаю, вся моя жизнь основана на лжи, и я эту ложь старательно выдаю за правду перед другими и перед самим собой? Не лгать в этом смысле значит не бояться правды, не придумывать и не принимать придуманных людьми изворотов для того, чтобы скрыть от себя вывод разума и совести; не бояться разойтись со всеми окру¬ жающими и остаться одному с разумом и совестью; не бояться того положения, к которому приведет правда, твердо веруя, что то положение, к которому ведет правда и совесть, как бы страшно оно ни было, не может быть хуже того, которое по¬ строено на лжи. Не лгать в нашем положении людей привиле¬ гированных, умственного труда — значит не бояться учесться». Бояться учесться — и значит прежде всего дать полную волю самообману. Не бояться учесться — значит прежде всего обуздать, одолеть самообман. Толстой пишет далее: «Может быть, уже так много должен, что и не рассчитаешься; но как бы ни много было, все лучше, чем не считаться, как бы ни далеко зашел по ложной дороге, все лучше, чем продолжать идти по ней. Ложь перед другими только невыгодна: всякое дело решается всегда прямее и короче правдой, чем ложью. Ложь перед другими только запутывает дело и отдаляет решение; но ложь перед самим собою, выстав¬ ляемая за правду, губит всю жизнь человека. Если человек, выбравшийся на ложную дорогу, признает ее настоящею, то всякий шаг его по этой дороге отдаляет его от цели; если чело¬ век, долго идущий по этой ложной дороге, сам догадался или ему скажут, что это дорога ложная, но он испугается мысли о том, как далеко он заехал в сторону, и постарается уверить себя, что он, может быть, и тут выедет на путь, то он никогда не выедет. Если человек сробеет перед истиной и, увидев ее, не признает ее, а примет ложь за истину, то человек никогда не узнает, что ему делать. (...) То самое, что прежде пугало 184
меня, стало п-ривлекать меня. И потому я думаю, что тот, кто задаст себе вопрос, что делать, и, отвечая на этот вопрос, не будет лгать перед собой, а пойдет туда, куда поведет его разум, тот уже решил вопрос. Если он только не будет лгать перед собой, ^он найдет, что, где и как делать. Одно только, что может помешать ему в отыскании исхода,— это ложно высокое о себе и о своем положении мнение. (...) Я говорю, что, кроме того, чтобы не лгать перед самим собой, мне нужно еще было покаяться, потому что, хотя одно и выте¬ кает из другого, ложное представление о моем высоком значе¬ нии так срослось со мною, что до сих пор, пока я искренно не покаялся, не отрешился от той ложной оценки, которую я сде¬ лал сам себе, я не видал большей части лжи, которую я лгал перед собой. Только когда я покаялся, т. е. перестал смотреть на себя как на особенного человека, а стал смотреть, как на человека такого же, как все люди, только тогда путь мой стал ясен для меня». «Исповедь» Толстого (и «Так что же нам делать?» — это ведь тоже исповедь) — вещь абсолютно беспрецедентная в ис¬ тории человеческого духа. Ее ставят обыкновенно (и справед¬ ливо) в один ряд с «Исповедями» Августина и Руссо. Но все же одно дело исповеди великих, но только начинающих свой путь людей, и другое — исповедь человека, достигшего немыслимой вершины творчества (ведь позади у Толстого были уже «Война и мир» и «Анна Каренина»). И он, стоя на этой вершине, начи¬ нает с себя: «Так вот какие ответы я нашел для себя на вопрос, что нам делать. Первое: не лгать перед самим собой, как бы ни далек был мой путь жизни от того истинного пути, который открывает мне разум. Второе: отречься от сознания своей правоты, своих преиму¬ ществ, особенностей перед другими людьми и признать себя виновным». Невозможно, кажется, выразиться сильнее, глубже, яснее и проще. Самообман страшнее, опаснее обмана. Первый шаг к духовной смерти человека — самооб¬ ман. Первый шаг к духовному возрождению — одоление само¬ обмана. Но ведь точно так же думал, говорил, писал Достоевский: «Не лгать теперь это, знаете, подвиг». «Лганье перед самим собой у нас еще глубже укоренилось, чем перед другими». «Лгущий самому себе и собственную свою ложь слушающий, до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает». 185
«Всяк об себе сам промышляет и всех веселей тот и живет, кто всех лучше себя сумеет надуть. Ха! ха!..» «Крейцерова соната». И здесь изображено, казалось бы, полное, безраздельное торжество самообмана, сделавшее жизнь двух людей сплошной пыткой. Позднышев: «Оправданий нет. Но мы так нравственно пали, что мы даже не видим надоб¬ ности в оправдании. (...) Нечему угрызать, потому что совести в нашем быту нет никакой, кроме, если можно так назвать, совести общественного мнения и уголовного закона». Но самое ужасное состояло в том, что весь ужас этой жизни не созна¬ вался, в том, что люди не столько обманывали друг друга, сколько — прежде всего и главным образом — себя: «Жить так было бы ужасно, если бы мы понимали свое положение; но мы не понимали и не видали его. В этом и спасенье и казнь человека, что когда он живет неправильно, он может себя затуманивать, чтобы не видеть бедственности своего положения. Так делали и мы. (...) Разбираться с самим собой некогда, все занято. (...) На суде у меня спрашивают, чем, как я убил жену. Дурачье! думают, что я убил ее тогда, ножом, пятого октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше. Так точно, как они теперь убивают, все, все...» Но все-таки понадобилась (и была неизбежной) окончательная, непоправимая катастро¬ фа, чтобы разом обнажился этот самоубийственный самообман, чтобы стала вдруг очевидной вся эта «пучина заблуждений»: «...у меня открылись глаза, и я видел все совсем в другом свете. Все навыворот, все навыворот! (...) Я начал понимать только тогда, когда увидал ее в гробу. (...) Только тогда, когда я уви¬ дал ее мертвое лицо, я понял все, что я сделал (невольно вспом¬ нишь «Кроткую».— Ю. /(.). (...) Одно во мне есть. Я знаю. Да, это верно, что я знаю то, что все не скоро еще узнают. (...) Да, не скоро еще люди узнают то, что я знаю. Много ли железа и какие металлы в солнце и звездах — это скоро узнать можно; а вот то, что обличает наше свинство,— это трудно, ужасно трудно...» «В этом спасенье и казнь человека...» — в самообмане. Спасенье — мнимое, казнь — настоящая. «Смерть Ивана Ильича». До болезни, вернее до сознания того, что она значит: «И он мог обманывать себя, пока ничего не волновало его». Но вот пришла болезнь. Сначала ему снова хочется обмануть себя и поверить обману доктора: «Не было вопроса о жизни Ивана Ильича, а был спор между блуждающей почкой и слепой кишкой. И спор этот на глазах Ивана Ильича доктор блестящим образом разрешил в пользу слепой кишки». Но: «Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем. (...) И вдруг ему дело представилось совсем с другой стороны. «Слепая кишка! Почка,— сказал он себе.— Не в слепой кишке, не в поч¬ 186
ке дело, а в жизни и... смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее. Да. Зачем обманывать себя?» Но самое главное и самое страшное было не столько в том, что этот последний самообман не спасал (а разоблачался) от предстоящей неизбежной уже встречи со своей смертью, сколько в том, что и вся прежняя жизнь обнажилась вдруг перед ним как сплошное «не то», как сплошной самообман. «И что дальше, то мертвее. Точно я равномерно шел под гору, воображая, что иду на гору». И постоянный этот самообман был, оказывается, не чем иным, как постоянным же нравствен¬ ным самоубийством. И точно такие же Иваны Ильичи точно так же продолжают идти под гору, воображая, что идут на гору: «Кроме вызванных этой смертью в каждом соображений о перемещениях и возможных изменениях по службе, могущих последовать от этой смерти, самый факт смерти близкого знакомого вызвал во всех, узнавших про нее, как всегда, чув¬ ство радости о том, что умер он, а не я. «Каково, умер; а я вот нет»,— подумал или почувствовал каждый». «Воскресение». Отсюда цитировать почти невозможно по причине, можно сказать, избыточности материала. Весь роман в известном смысле — о самообмане, о его развитии, механике, о, казалось бы, окончательной, хотя и довольно скучной его победе, о неожиданном столкновении героя с его собственным, давно забытым преступлением, о сопротивлении его правде, об одолении самообмана, о начале воскресения человека. Снача¬ ла — эпическая картина непобедимой природы, весны и сразу же: «Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучить друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ,— красота, располагающая к миру, чтобы властвовать друг над другом». Это было 28 апреля. Суд. Не пропустим одну мельчайшую деталь: третий член суда, Матвей Никитич, направляется к своему креслу: «Теперь он загадал, что если число шагов до кресла от двери кабинета будет делиться на три без остатка, то новый режим вылечит его от катара, если же не будет делить¬ ся, то нет. Шагов было двадцать шесть, но он сделал маленький шажок и ровно на двадцать седьмом подошел к креслу...» Нехлюдов вдруг узнает Катюшу Маслову. «Да не может быть... Да не может быть,— продол жал' себе говорить Нехлю¬ дов, и между тем он уже без всякого сомнения знал, что это была она, та самая девушка-воспитанница-горничная, в кото¬ рую он одно время был влюблен, именно влюблен, а потом в каком-то безумном чаду соблазнил и бросил и о которой потом никогда не вспоминал, потому что воспоминание это было слишком мучительно, слишком явно обличало его и показывало, что он, столь гордый своей порядочностью, не только не порядоч¬ 187
но, но прямо подло поступил с этой женщиной. (...) Неужели узнала?» — с ужасом подумал Нехлюдов...» За три года, с тех пор как он впервые увидел Катюшу и до того часа, когда соблазнил ее, он сделался другим человеком. «Тогда он был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело,— теперь он был развра¬ щенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаж¬ дение». Формула его самооправдания, самообмана — быть, как все, как все люди его круга, формула комфортабельная, уютная, «теплая» (если применить выражение из Апокалипсиса, употребляемое Достоевским), формула, по которой прекрасно проживал и Стива Облонский, как и все десять тысяч этого круга. Ни «горячий», ни «холодный». Без подвигов, но зато и без преступлений, греша понемножку, потихоньку, вполне благопристойно. «Вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим. Перестал же он верить себе, а стал верить другим потому, что жить, веря себе, было слишком трудно: веря себе, всякий вопрос надо решать всегда не в пользу своего животного я, ищущего легких радостей, а почти всегда против него; веря же другим, решать нечего было, все уже было решено и решено было всегда против духовного и в пользу животного я. Мало того, веря себе, он всегда подвергался осуждению людей,— веря другим, он получал одобрение людей, окружающих его. (...) Сначала Нехлюдов боролся, но бороться было слишком трудно. (...) И кончилось тем, что Нехлюдов сдался, перестал верить себе и поверил другим. И в первое время это отречение от себя было неприятно, но продолжалось это неприятное чувство очень недолго, и очень скоро Нехлюдов (...) перестал испыты¬ вать это неприятное чувство и даже почувствовал облегчение». А тут еще началась война с Турцией, и он поступил в военное ополчение. «Мы готовы жертвовать жизнью на войне, и потому такая беззаботная, веселая жизнь не только простительна, но и необходима для нас. Мы и ведем ее». «Так смутно думал Нехлюдов в этот период своей жизни; чувствовал же он во все это время восторг освобождения от всех нравственных преград, которые он ставил себе прежде, и не переставая находился в хроническом состоянии сумасшествия эгоизма. (...) В глубине, в самой глубине души он знал, что поступил так скверно, подло, жестоко, что ему с сознанием этого поступка, нельзя не только самому осуждать кого-нибудь, но смотреть в глаза людям, не говоря уже о том, чтобы считать себя прекрасным, благородным, великодушным молодым чело¬ веком, каким он считал себя. А ему нужно было считать себя таким для того, чтобы продолжать бодро и весело жить. А для этого было одно средство: не думать об этом. Так он и сделал». 188
И вот — 28 апреля — встреча в суде. «Страх перед позором, которым он покрыл бы себя, если бы все здесь, в зале суда, узнали его поступок, заглушал происходившую в нем внутрен¬ нюю работу. Страх этот в это первое время был сильнее всего. (...) Он все не покорялся тому чувству раскаяния, которое начинало говорить в нем. Ему представлялось это случайностью, которая пройдет и не нарушит его жизни. (...) Ему все хотелось не верить в то, что то, что было перед ним, было его дело. Но неумолимая невидимая рука держала его, и он предчувствовал уже, что он не отвертится... Они (люди), как хотят, пусть судят обо мне, их я могу обманывать, но себя-то я не обману». «И он вдруг понял, что то отвращение, которое он последнее время чувствовал к людям (...) было отвращение к самому себе». «Не ты один, а все такие — такова жизнь»,— говорил один голос. «Но то свободное, духовное существо, которое одно истинно, одно могущественно, одно вечно, уже пробудилось в Нехлюдове. И он не мог не поверить ему. Как ни огромно было расстояние между тем, что он был, и тем, чем хотел быть,— для пробудившегося духовного существа представлялось все возможно». «Первое чувство, испытанное Нехлюдовым на другой день, когда он проснулся, было сознание того, что с ним что-то случилось, и прежде даже чем он вспомнил, что случи¬ лось, он знал уже, что случилось что-то важное и хорошее. «Катюша, суд». Да, и надо перестать лгать и сказать всю правду. (...) Удивительное дело: с тех пор как Нехлюдов понял, что дурен и противен он сам себе, с тех пор другие перестали быть противны ему; напротив...» (Вспомним точно такое же отношение Раскольникова с каторжанами.) Когда-то он подарил землю крестьянам, но почему-то ему было стыдно тогда. Почему? «Он обманывал сам себя. Зная, что человек не может иметь право на землю, он признавал это право за собой и подарил крестьянам часть того, на что он знал в глубине души, что не имел права». Страх, жуткий, унизительный страх — вот его первое чув¬ ство, когда 28 апреля он узнал Катюшу. Но когда он признался себе в своем самообмане (и с Катюшей, и с крестьянами, и с тысячей других, связанных между собой вещей), страх вдруг пропал, страх быть пойманным, разоблаченным другими людь¬ ми. Наоборот: теперь он сам — смело — мог говорить с другими о себе — о себе другом, тогдашнем, и говорить не только с осуж¬ дением, но и с какой-то радостью. Но эта радость — пред¬ чувствие, начало воскресения. Эта радость относилась к нему — будущему. Кончилось «сумасшествие эгоизма». Теперь он «удивился, как было все просто. Было просто потому, что он теперь не думал о том, что с ним произойдет, и его даже не интересовало это, а думал только о том, что он должен делать». 189
Сделаю еще одну выписку из «Воскресения» — о генерале с белым крестом в петличке, о генерале, от которого зависело смягчение участи заключенных: «Он служил на Кавказе, где он получил этот особенно лестный для него крест за то, что под его предводительством тогда русскими мужиками, обстрижен¬ ными и одетыми в мундиры и вооруженными ружьями со штыками, было убито более тысячи людей, защищавших свою свободу и свои дома и семьи. Потом он служил в Польше, где тоже заставлял русских крестьян совершать много различных преступлений, за что тоже получил ордена и новые украшения на мундир. (...) Он строго исполнял предписания свыше и особенно дорожил этим исполнением. Приписывая этим пред¬ писаниям свыше особенное значение, он считал, что все на свете можно изменить, но только не эти предписания свыше». И далее — о его отношении к ужасающей участи вверенных ему заключенных: «Старый генерал знал все это, все это проис¬ ходило на его глазах, но все такие случаи не трогали его совести, так же как не трогали его совести несчастья, случившиеся от грозы, наводнений и т. п. (...) Старый генерал и не позволял себе думать о таких делах, считая своим патриотическим, солдатским долгом не думать для того, чтобы не ослабеть в исполнении этих, по его мнению, очень важных своих обязан¬ ностей» (сколько таких генералов сейчас?). «Война и мир». Андрей Болконский и Пьер Безухов, Алек¬ сандр и Наполеон, Сперанский и князь Василий, Элен и Ана- толь... Взглянем на них с интересующей нас точки зрения — и перед нами вдруг откроется, осветится масса пропущенных нами прежде — и важнейших — вещей. Настоящая художест¬ венная энциклопедия «легковесной» проблемы самообмана (все творчество Толстого — такая энциклопедия)1. Но здесь я приведу только три примера. О Пьере Безухове, который предчувствует и почти знает, что оставляет Каратаева на смерть: «Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми те¬ перь слезой, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сде¬ лал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно ото¬ шел. Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая (!), в гору. Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выст¬ рел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил (кого? Каратаева? — 1 А ведь еще есть Дневник самого Толстого — беспримерная полувековая хроника одоления своего самообмана. 190
Ю. К.) У что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера.. Они оба были бледны и в выражении их лиц—один из них робко взглянул на Пьера — было что-то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил (о ком? о Каратаеве? — Ю. К.) о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним. Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. «Экая дура, о чем (!!) она воет?» — подумал Пьер. Солдаты-товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядыва¬ лись, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах». Непостижимо простая и точная, тонкая и беспощадная художественная сцена самообмана. Пьер еще будет жестоко мучиться этим воспоминанием, но сейчас самообман (который кажется да и является здесь самоспасением) заставил его ослепнуть, оглохнуть, заставил не знать, не понимать то, что он прекрасно знает и понимает. Помню, когда читал эту сцену впервые, еще в школе, я поста¬ рался скорее забыть ее (как Пьер — Каратаева). Мир (то есть люди) был четко и решительно поделен на белое и черное, и одна черная точка на белом — убивала это белое, очерняла его все, а белая точка на черном не спасала это черное, не обеляла его ничуть. Было слишком легко разлюбить полюбившегося человека (в данном случае — Пьера) из-за одной вдруг обна¬ ружившейся в нем «отрицательной черты», но невозможно было полюбить (или хотя бы пожалеть) неполюбившегося человека из-за одной вдруг обнаружившейся в нем «положи¬ тельной черты». Неспособность понять (все та же отвлеченность от жизни) требовала упрощения, требовала нежелания пони¬ мать, требовала непонимания, а представлялась себе — наивыс¬ шим, единственно возможным пониманием. Постарался забыть, потому что Пьер так «не мог»... Не могу не сказать, хотя на первый взгляд это вроде бы и не на тему: у нас целый полк критиков чуть не столетнюю войну ведет с бедным Каратаевым, рядовым Апшеронского полка. Родину защищал, добр, людям помогал, расстрелян, и он же — идейный враг народа (как и Иван Денисович, как и Матрена со своим двором). В генералы, в маршалы некоторые критики вышли на этой войне-охоте, точнее — травле. А еще целая армия учителей десятки лет обучает этому же школьников. И в 29—33 годах сколько наших пьеров «сделали так, как будто не видели» миллионов каратаевских взглядов из тогдашней деревни, и — «отошли поспешно», и — «не оглядывались боль¬ 191
ше». И выстрелы позади слышали, но продолжали заниматься своими недоконченными «вычислениями»... Теперь о Растопчине, натравившем толпу на несчастного Верещагина: «Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физи¬ чески успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением, ум подделал для него и причины нравственного успокоения. Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступ¬ ления над себе подобным, не успокаивая себя этою самою мыслью. Мысль эта есть le bien publique1, благо других лю¬ дей. Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно, но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо. И Растопчин теперь знал это. Он не только в рассуждениях своих не упрекал себя в сде¬ ланном им поступке, но находил причины самодовольства в том, что он так удачно умел воспользоваться этим à propos2 — наказать преступника и вместе с тем успокоить толпу. (...) Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови врезалось в его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспо¬ минание в его сердце. (...) «Но я не для себя сделал это. Я дол¬ жен был поступить так. La plèbe, letraitre... le bien publique»3,— думал он». И пример последний — из Эпилога (часть вторая, глава седьмая). Здесь на одной страничке десять раз выписано слово—оправдание, тождественное слову — самообман. Слу¬ чайно? Десять-то раз! Это у Толстого-то! В Эпилоге-то исто¬ рико-философском! Оно, слово это, не выписано — вырезано, выжжено, выстрадано и — кричит. О чем? Да именно о само¬ обмане, о самоубийстве, к которому неминуемо ведет само¬ обман (как мы это — только теперь—начинаем понимать). Все предыдущие маленькие самообманы соединились здесь в страшной совокупности, все капельки, ручейки, реки слились здесь в один океан самообмана: «Оправдания эти снимают нравственную ответственность с людей, производящих события. Временные цели эти подобны щеткам, идущим для очищения пути по рельсам впереди поезда: они очищают путь нравственной ответственности людей. Без 1 Общественное благо. 2 Удобный случай. 3 Чернь, злодей... общественное благо. 192
этих оправданий не мог бы быть объяснен самый простой вопрос, представляющийся при рассмотрении каждого события: каким образом миллионы людей совершают совокупные прес¬ тупления, войны, убийства и т. д.?» Вот, кстати, конкретное доказательство принципиально новой художественности историко-философской части Эпилога. Казалось бы, что проще — десятикратное повторение одного слова, одной сосредоточенной в нем мысли («голой мысли»)? Но разве не начинаем мы чувствовать здесь «характер» автора, его «настроение», выстраданность им этой мысли? Разве мысль его не чувствуется, не сопереживается нами? Разве не зара¬ жаемся мы этой мыслью, и разве не объединяет она людей? И это — не художественность? Художественность тогда художественность, когда она — растет и воздействует на людей все сильнее. И разве не выросла, не воздействует на нас сегодня эта «голая мысль» об оправда¬ ниях, которые «снимают нравственную ответственность с людей, производящих события»? «Поезд»-то наш под откос грозит пойти, а «щетки» все еще очищают ему путь — туда, под откос. А по-моему, сегодня даже сугубо научное сообщение об эколо¬ гической угрозе имеет не меньшее художественное значение, чем вся наша литература. И всякая сильная мысль об опасности роду нашему и жизни всей, о шансе на спасение, о подвиге спасения, вообще — «новое мышление» и политика, на нем основанная,— имеют такое художественное значение, о котором мы и не подозревали. Спасти человечество, спасти небывалым духовным подвигом — вот высшая и небывалая художествен¬ ность. Скажут: смешение всех «жанров», правил, норм. Конеч¬ но, смешение. Только ведь все в действительности самой и смешалось, а мы это осознать не можем. Если сама жизнь наша родовая не сделается художественной, если художествен¬ ность не воплотится в эту нашу жизнь родовую,— не станет ни той, ни другой. А если сделается, если воплотится, то уж тогда, наверное, кто-то снова прочертит новые границы искусствам и наукам, найдет новые пределы художествен¬ ности. В заключение — о самообмане у Достоевского и Толстого (вот, кстати, еще одно доказательство того, что истинно худо¬ жественная литература — настоящий первоисточник для науки, имеющей дело с человеком). В чем отличие? Полный ответ на этот вопрос, конечно, впереди, но одно, пожалуй, несом¬ ненно: Достоевский решает эту проблему, в отличие от Толстого, именно в координатах грозящего самоубийства человечества (если самообман победит окончательно), в координатах его спасения (если самообман будет одолен). Сравните, к примеру, «Преступление и наказание» и «Фальшивый купон» или «Кроткую» и «Крейцерову сонату».' Достоевский и Толстой «взвешивают» своих героев на разных «весах». Один — на 7 Ю. Карякин 193
«весах» бытия-небытия человечества. Для другого — небытия человечества, в сущности, нет. Смертные герои Толстого — это герои гарантированного бессмертного (практически) чело¬ вечества. Смертные герои Достоевского мучаются бессмертием человеческого рода, ищут и не находят гарантий этого бес¬ смертия. Никто так художественно не описал муки индиви¬ дуальной, личной смерти, как Толстой. И никто так художест¬ венно не рассказал о муках сомнений в бессмертии челове¬ чества, как Достоевский. И еще одно отличие: самообман героев Толстого большей частью описан и, к тому же, большей часть описан — автором (их самообман скорее — видишь) ; у героев Достоевского самообман — рассказан, рассказан их голосом (его скорее — слышишь). Наконец, самообман героев Достоевского — «горячёе», напряженнее, это какой-то неистовый самообман, воинствую¬ щий и запредельный. Самообман героев Толстого — «теплый», он как бы миролюбивее, серединнее. Все это, вероятно, и вытекает из отличия главного (смертный герой Толстого живет в бессмертном мире, смертный герой Достоевского начал жить в мире тоже смертном). Что из всего этого следует? Следует кардинальная важность и неотложность самой проблемы самообмана. Это, прежде всего, я и хотел под¬ черкнуть, пытаясь познать познанное Достоевским (и, как оказалось, подтвержденное другими художниками). Важность и неотложность? Но, думается, наша наука (лите¬ ратуроведение и психология, философия и социология) еще не «обожглась» этой проблемой, хотя объективно, реально, практически она уже лет пятьдесят сделалась проблемой бук¬ вально жизни и смерти человечества. До сих пор предметом науки, так или иначе исследующей самосознание, оказывается, как правило, слишком чистое самосознание (без самообмана) в слишком чистом (без смерти) мире. Самообман и смерть — это, дескать, какие-то помехи, только мешающие чистоте иссле¬ дования, а потому (ради этой чистоты) и можно (даже надо) от них отвлечься, абстрагироваться. А в результате? Хотели отвлечься от «помех» — отвлеклись от реальности. Хотели абстрагироваться от смерти — абстрагировались от жизни. Вместо того чтобы научно обосновывать спасительность нравст¬ венных ценностей, сочли освобождение от них самодоказа- тельством своей научной объективности. Все одно и то же: «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду» («Сон смешного человека»). Во-первых, плодотворное исследование самосознания без исследования механизма самообмана — вообще невозможно. Невозможно потому, что самосознание наше сплошь и рядом 194
так или иначе — самообманно. Самосознание есть процесс, процесс одоления или укрепления самообмана. Во-вторых, далеко недостаточно сказать, что самосозна¬ ние постигается через проблему — человек и мир, человек и общество, я и мы. Это, конечно, так, но сама эта последняя проблема непостижима, неразрешима без соотнесения с неиз¬ бежной смертью индивида и судьбой всего человеческого рода (теперь, как сделалось совершенно очевидным, очень даже смертного). В-третьих, самообманное самосознание и состоит, главным образом, в стремлении избежать (даже мысленно) встреч с этими двумя смертями (своей и рода). Наконец, в-четвертых, лишь учет всех этих моментов и дела¬ ет духовно-нравственные ценности — реальными, действенными (может быть, самыми реальными, самыми действенными), буквально спасительными ценностями. Чтобы самосознание сделалось — делалось — точным, адекватным, оно и должно одолеть — одолевать — самообман. Неадекватное самосозна¬ ние — безнравственно. Самообман и есть выражение, проявле¬ ние этой безнравственности, которая, в свою очередь, требует принесения в жертву себе — одному индивиду или группе индивидов — интересов и судеб всех других индивидов, инте¬ ресов и судеб всего человеческого рода, в конце концов — тре¬ бует, но не хочет, боится признать, чего оно требует, а потому и переименовывается. ГЛАВА 13. МОГЛИ УБИТЬ РАСКОЛЬНИКОВ? «Если бы светил...» Сначала такой вопрос: мог ли Иван Карамазов убить отца? сам убить? Сомнительно, не правда ли? А могли убить Расколь¬ ников? сам убить? И вдруг думаешь: пожалуй, еще сомни¬ тельнее. Во всяком случае, роль Ивана, идейного убийцы, духовного подсказчика преступления, типичнее, чем роль Рас¬ кольникова, являющегося одновременно и теоретиком, и практи¬ ком убийства. «Все позволено», преступление «по совести» — провозгла¬ шают как «новое слово» и Карамазов, и Раскольников. Но со¬ здатели такой идеологии, вдохновители таких идей, как правило, сами не убивают. Они обычно «лишь» духовно развращают, «лишь» заражают своими идеями-«трихинами» возможных бу¬ дущих убийц. А убийцы эти («передовое мясо», по выражению Ивана), как правило, не являются идеологами, даже если они достаточно образованны. В этом смысле подобные идеологи — не убийцы, а убийцы — не идеологи. Между ними есть своеоб¬ разное, доказанное всей историей «разделение труда». Одни ра¬ 7* 195
ботают пером, другие — топором, но то, что написано пером одних, и доделывается топором других. В таком «разделении труда» скрыты двоякий соблазн и двоякая опасность: они де¬ лают одно и то же дело, но вдохновитель облегчает себе свой «труд» именно тем, что он не исполнитель, а исполнитель — тем, что он не вдохновитель. Один сохраняет «чистыми» свои руки, другой — совесть. Каждый «берет» грехи другого на себя, зато свои грехи взваливает, сваливает на другого. Благодаря этому — безответственность и энтузиазм (вернее, безответст¬ венный энтузиазм) обоих увеличивается в геометрической прогрессии. И этот незримый, незафиксированный, молчали¬ вый сговор приобретает постепенно вполне респектабельную форму своеобразного «общественного договора», на основе которого и действует хорошо отлаженный, безличный, надлич- ный социальный механизм (механизм преступления и само¬ обмана), все более усложняющийся, дифференцирующийся, с множеством опосредующих звеньев, и в каждом из них гасятся искры совести, зато и разжигается энтузиазм самообмана. Все «чисты», а в итоге — всеобщая грязь и кровь. И эта круго¬ вая порука обнажается лишь в момент катастрофы, и тогда все соучастники преступления начинают обвинять друг друга, а себя — лишь в «незнании» и «наивности», в «доверчивости» и в «излишнем служебном рвении». «Не знал» и «приказано было» — ничего больше и нельзя придумать для «оправдания» преступлений, кроме этих двух ответов. Идеальную модель этого типа и можно было наблюдать в Нюрнберге в 1945— 1946 годах на процессе над главными гитлеровцами. Все «ничего не знали», все «выполняли приказ», все делали одно дело, и даже с восторгом. Но все они прежде переименовывали преступления в «подвиги». К сожалению, и наша история переполнена своими переименованиями. Одержимый глубокой, верной мыслью об ответственности идеологов, подобных Раскольникову, идеологов, рождающих и распространяющих идеи-«трихины», Достоевский и застав¬ ляет своего героя стать убийцей, буквальным убийцей, застав¬ ляет его взяться не за свое дело. Если бы таким идеологам, как Раскольников и Иван Кара¬ мазов, если бы всем одержимым «проклятой мечтой» прихо¬ дилось осуществлять эту свою мечту на деле, если бы им самим — в упор, смотря в глаза,— пришлось убивать людей, живых людей, детей, зачисленных ими в «низший разряд»,— жертв на свете было бы неизмеримо меньше, чем в том случае, когда они лишь выписывают свои идеи в «тетрадки», публикуют в «статьях», вдохновляя, провоцируя других реализовывать эти идеи. Перед нами парадоксальный факт. Благодаря художест¬ венной условности (Раскольников — идеолог-убийца) Достоев¬ ский совершил поистине гениальные открытия, необычайно 196
увеличил возможности «реализма в высшем смысле». Но именно эта главная условность и является наименее типичной. Первоначальный замысел «Бесов» был в известном отноше¬ нии почти таким же, как в «Преступлении и наказании»: там должен был действовать «Студент», «Нечаев» (будущий Петр Верховенский), тоже сам себе идеолог и сам себе исполнитель. Но в опубликованном романё Достоевский разделил функции идеолога и практика между двумя персонажами — Шигалевым и Верховенским. Петруша говорит: «Шигалев гениальный человек! У него хорошо в тетради...» Но: «Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу». Разделение работы на «черную» и «белую», разделение функций теоретика и практика, идеолога и исполнителя — проведено здесь достаточно резко (и не забудем еще, что над Петром Верховенским стоит Ставрогин, писавший «ус¬ тав», а снизу всю бесовскую цепь замыкает Федька Каторж¬ ный) . Роль Ивана Карамазова как вдохновителя преступления вне сомнений. Смердяков прав: «Чтоб убить — это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели... Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил!..» Все это достаточно хорошо известно и, можно сказать, обще¬ принято: аморальный атеизм Ивана («Бога нет — все позво¬ лено») подготавливает «передовое мясо» — Смердяковых. Но вот странная фраза Алеши Ивану: «— Я одно только знаю. Убил отца не ты. — «Не ты»! Что такое не ты? — остолбенел Иван. — Не ты убил отца, не ты! — твердо повторил Але¬ ша». Конечно, не о Смердякове, не об «эмпирическом» убийце говорит здесь Алеша. О ком же? Точнее: о чьей еще ответствен¬ ности за преступление? Не о своей ли собственной? Ведь все, что случилось, он предчувствовал и почти точно знал. Это лейтмотивная мысль романа и одно из главных художественных открытий Достоевского. Зосима же для того и посылал Алешу в «мир», чтобы прежде всего спасти братьев и отца: «Поспеши... поспеши, все оставь и поспеши. Может, еще успеешь что-либо ужасное предупредить...» Это напутствие все время жжет Алешу, и он, выбирая, куда идти — к братьям или к умирающему старцу,— говорит себе: «Пусть благодетель мой умрет без меня, но по крайней мере я не буду укорять себя всю жизнь, что, может быть, мог бы что спасти и не спас, прошел мимо, торопился в свой дом. Делая так, по слову его великому делаю». И все же Алеша не сумел предупредить. Он тоже, как и герой 197
«Кроткой»: «Опоздал!!!» А потому и будет «укорять себя всю жизнь», потому и говорит Ивану: «Не ты убил». И все это — действительно в полном соответствии с тем, что завещал ему Зосима: «...и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть и не совершил бы его при свете твоем...» Прочитав роман под этим углом зрения (вина Алеши, неисполнение завета Зосимы), нельзя не поразиться: он и об этом весь написан. И критика уже начинала его так читать1, а потом почему-то потеряла, забыла эту идею. А все-таки: почему? До внутренних ли мотивов было тогда, когда почти все нахо¬ дились в ослеплении великими целями? Почти всех захватил самообман,захватил и — господствовал.Доточногосамосозна- ния человека и общества было очень далеко. Подтвердилось: «Как об отдельном человеке нельзя судить на основании того, что сам он о себе думает, точно так же нельзя судить о подобной эпохе переворота по ее самосознанию». Подтвердилось (осо¬ бенно с конца 20-х годов): «Правительство слышит только свой собственный голос, и тем не менее оно поддерживает в себе самообман, будто слышит голос народа, и требует также и от народа, чтобы он поддерживал этот самообман». Подтверди¬ лось: «Этикетка системы взглядов отличается от этикетки дру¬ гих товаров, между прочим, тем, что она обманывает не только покупателя, но и продавца»2. Раскольникова, поднявшего топор, и то оправдывали и даже превозносили (этикетка его взглядов — «всеобщее счастье»), а если укоряли, то лишь за то, что не понял он необходимости «лущить головы» всем и всяким эксплуататорам, а не только ростовщикам. Где уж тут заметить, признать, постичь вину AjienjH? Хотя он сам, Алеша, ею измучался... 1 Попов П. С. «Я» и «Оно» в творчестве Достоевского (сб. «Достоев¬ ский». М., 1928. С. 268). 2 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 24. С. 405.
( ПРОЗРЕНИЯ Н ОСЛЕПЛЕНИЯ (О «БЕСАХ»)
Словно в зеркале страшной ночи И беснуется и не хочет Узнавать себя человек... Анна Ахматова Поэма без героя Отказываюсь — быть. В Бедламе нелюдей Отказываюсь — жить. С волками площадей Отказываюсь — выть. С акулами равнин Отказываюсь плыть — Вниз — по теченью спин. Марина Цветаева Стихи к Чехии
КАК РАБОТАЕТ РОМАН СЕГОДНЯ «Лучше бы «Бесов» не было! Этот роман никогда не будет переведен на китайский...» 1961 год. Из разговора с одним хунвейбином В начале XIX века произошли две знаменательные встречи искусства (в лице Бетховена и Гёте) с политикой (в лице На¬ полеона), одна заочная, другая—очная. Бетховен посвятил свою «Героическую симфонию» революционному консулу Бона¬ парту, но, узнав, что тот принял императорский титул, и услыхав звуки страшного и неизбежного оползня в его политике, снял свое посвящение. Быть может, в словах Наполеона, сказанных в беседе с Гёте, содержался и ответ Бетховену: «Политика — вот судьба!» Ясно, что Наполеон прежде всего подразумевал при этом: моя политика. Он, рыдавший в юности над Руссо, хотел теперь указать литературе (вообще искусству) «свой шесток», «свое место» — место служанки политики или бес¬ сильной моралистки. Но правда и в том, что политика действи¬ тельно (и надолго) стала судьбой и отдельного человека, и народов, и всего человечества, а сегодня — вопросом жизни и смерти нашего рода. Многими веками вырабатывалось и достигло наконец почти неискоренимости убеждение: политику — дескать, по самой ее природе — и нельзя делать чистыми руками, нельзя не делать руками грязными и кровавыми; нигде так безраздельно, как в политике, не господствует правило — «цель оправдывает любые средства»; политика — предел узаконенного лицемерия и цинизма, синоним общепризнанной бесчеловечности; и эта бесчеловечность, эта вседозволенность любых средств санкцио¬ нируется, конечно, наивысшими государственными, держав¬ ными интересами и выдает себя за наивысший «реализм», за наивысшее «мужество» — «глядеть правде в глаза»; такая политика презирает как непростительную слабость любое нор¬ мальное движение человеческих чувств, движение совести, мало 201
того: не только презирает, но и рассматривает это как преда¬ тельство; короче: бессовестность, бесстыдность политики и объявляется ее наивысшей добродетелью, а всяким «мора¬ листам» всегда можно сказать — это закон природы и, кроме того, есть тайна, которую вам знать не дано, по крайней мере — до поры до времени (а потом оказывается, что эта «тайна» не что иное, как совокупность самых низких банальных интересов и ограниченных, самовлюбленных интеллектов). Повторяю: такое всеобщее представление о политике — с проклятием или благословением — реально остается общепризнанным, и никакие примеры политики (а они были и есть, хотя и остаются крайне, крайне редкими) — примеры политики действительно реалистической и действительно гуманной — не могут пока искоренить это убеждение — о стеклянных бесчеловечных гла¬ зах политика. Купи себе стеклянные глаза И сделай вид, как негодяй политик, Что видишь то, чего не видишь ты... Это Шекспир. А вот Достоевский: «Выставляют числа, пугают цифрами (вспомним «ариф¬ метику» из «Преступления и наказания».— Ю. К.). Кроме того, выступают политики, мудрые учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы — это одно, а нравственность государства — другое. А стало быть, то, что считается для одной единицы, для одного лица — под¬ лостью, то относительно всего государства может получить вид величайшей премудрости! Это учение очень распространено и давнишнее, но — да будет и оно проклято!» (25; 48—49). Еще: «...да, да будут прокляты эти интересы цивилизации, и даже самая цивилизация, если, для сохранения ее, необ¬ ходимо сдирать с людей кожу. Но, однако же, это факт: для сохранения ее необходимо сдирать с людей кожу! (...) Нет, серьезно: что в том благосостоянии, которое достигается ценою неправды и сдирания кож? Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации. (...) Нет, надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верую¬ щего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: все затемнится, замешается и потонет в цинизме. Иначе не сдержите нравственности и отдельных граждан, а в таком случае как же будет жить целый-то организм народа? (...) А то выставится знамя с надписью на нем: «Après nous le deluge» (Поел« нас хоть потоп)!» (25; 44, 50, 51). Небывалую в мировой истории роль политики Достоевский 202
(как и Толстой, а еще раньше — и Пушкин) постиг в значи¬ тельной мере через Наполеона. «Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция — это первый человек, а На¬ полеон г— второй человек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек. Так или не так?» (из «Подростка»). А запись А. Сусловой 17 сентября 1863-го: «Когда мы обе¬ дали, он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «Истребить весь город». Всегда так было на свете». И эта же всегдашняя у него мысль- боль выразилась и в монологе Раскольникова: «Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! — Повинуйся, дрожащая тварь, и не желай, потому — не твое это дело!» А потом — еще и в откровениях Петра Верховенского (уже без всякого трагического надрыва, а с энтузиазмом циника, не знающего колебаний): «Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом». Или: «Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше» (И; 278). Неосуществимой (тогда), но и неискоренимой мечтой Досто¬ евского и Толстого была мечта: соединить политику с гума¬ низмом, с человеколюбием, с нравственностью. Реализация этой мечты стала сегодня условием спасения человечества. И быть может, мы только сегодня и начинаем понимать (не абстрактно, а конкретно) спасительную мудрость таких слов: «Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации». И таких: «...нет величия там, где нет просто¬ ты, добра и правды» («Война и мир»). Человечность, совест¬ ливость политики, человечность, совестливость политиков — сделались фактором решающим. Неоценимая заслуга Достоевского и Толстого перед челове¬ чеством состоит еще и в том, что они развенчали «величие» мнимое: всех и всяких наполеонов как «авторов» новой и новей¬ шей истории они сделали — персонажами литературы, помес¬ тили их души, их идеи под мощный микроскоп искусства, разоблачили их мистификацию, вскрыли чудовищность, смер¬ тоносность и в то же время — ничтожество и смехотворность их претензий, сокрушили культ всякого бонапартизма, хотя этой духовной победе, этим открытиям люди, на свою беду, слишком долго не верили. Политикой, точнее — разоблачением бесчеловечной поли¬ тики, враждебной народу («девяти десятым»), враждебной самой жизни,— «Бесы» пронизаны насквозь, и к известным «постоянным эпитетам» романа (самый злободневный, самый 203
противоречивый, самый спорный и т. д.) можно добавить: самый политический роман мировой литературы. Однако: разве не то же самое хочется сказать о «Войне и мире», а если исходить из непосредственного изображения самого «пред¬ мета», так даже с еще большим основанием? Наполеон, Алек¬ сандр, Сперанский, маршалы, генералы, министры, советы, комитеты и даже эпизод с Растопчиным, манипулирующим толпой,— классическое изображение классической поли¬ тики. Но в чем тут разница, то есть между Достоевским и Тол¬ стым? Пока отвечу так: «Война и мир» — это как бы художест¬ венный итог всей прежней — классической — политики, «Бесы»—художественное предвосхищение политики будущей (для нас — новейшей). И еще: Толстой художественно иссле¬ дует политику в масштабах, координатах хронотопа прежнего, классического, Достоевский — в масштабах, координатах хро¬ нотопа нового, становящегося. Иначе говоря: у одного живое время-пространство дано навечно, у другого—оно уже само под смертельной угрозой. Я давно начал собирать высказывания о «Бесах», устные и письменные, опубликованные и не опубликованные, выска¬ зывания политиков и художников, критиков и писателей, идео¬ логов и просто читателей. Таких высказываний собралось очень много. Приведу здесь только малую их долю (курсив в ци¬ татах — мой). Но сначала — коротко — о ночах конца 50-х годов. Только что прошел XX съезд. Для меня и большинства моих друзей это было настоящее потрясение. А один очень близкий мне человек (ныне уже покойный), классический русский интеллигент, типичный Степан Трофимович Верховенский, доктор химиче¬ ских наук, профессор, спасавшийся от домашних и политических невзгод в Достоевском, Лескове и Чехове или уходя по четвер¬ гам в Дом ученых (где он играл в оркестре на флейте),— сказал мне, грустно посмеиваясь: «Так ведь все это есть в «Бесах»... Меня в 36-м году чуть не посадили за одно чтение этого романа. Кто-то донес...» Это были страшные и просвещающие ночи: мы читали «Бесов», читали и черновики к роману (раздобыли). Мы читали о таких, как Петруша Верховенский: «Все они, от неуменья вести дело, ужасно любят обвинять в шпионстве». Мы читали: «Мор скота, например. Слухи, что подсыпают и поджигают. Вообще хорошенькие словечки, что подсыпают и поджигают» (11; 278). Можно ли было не вспомнить о сталинских «тройках», прочитав такое: «О, у них всё смертная казнь и всё на предписа¬ ниях, на бумаге с печатями, три с половиной человека подписы¬ вают»? А с какими мыслями должно было читаться такое (слова Петруши после убийства Шатова): «Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не 204
должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шато- вых»? А ночной визит Эркеля к Шатову (в сущности, арест)? Сколько — не тысяч, а миллионов таких ночных визитов он предвещал?.. И, понятно, прямо на Сталина «замыкались» слова о Петруше: «Кто не согласен с ним, тот у него подкуплен» (11; 106). И на что, как не на сталинскую коллективизацию, должны были «замкнуться» такие слова: «Вы не постыдились написать, что вы даете 80 миллионам народу только несколько дней, чтоб он снес вам свое имущество, бросил детей, поругал церкви и записался в артели...» (11; 110). Мы читали и не верили своим глазам: все это мы знали, во. все верили, все это слишком хорошо помнилось. Мы читали и перебивали друг друга чуть не на каждой странице: «Не может быть! Откуда он это знал?» Но это еще было потрясение больше, так сказать, политическое, чем духовное. Такие ночи повторя¬ лись не раз (я о них еще расскажу)... А потом один тип мне сказал (и я сразу узнал Петрушу) : «У вас, брат, теории, а у нас методы, и посмотрим, кто кого. Вот когда мы придем к власти, ну вы у нас попляшете...» 1961 год. Работая в журнале «Проблемы мира и социализ¬ ма», я предложил тему: «Современность и «Бесы» Достоев¬ ского»1. Разумеется, представители КПК (они тогда еще не вышли из редколлегии журнала) были категорически против. Один из них выразился так: «Лучше бы «Бесов» не было! Этот роман никогда не будет переведен на китайский...» Были как раз кануны «великой культурной революции»... Тогда же я записал свои впечатления об этом столкновении, потом несколько раз дополнял их, а в 1981 году даже частично опубликовал. Вот они: «Наконец-то главное слово сказано. То, что наши ермиловы и заславские думают, китайские брякают без обиняков: «Лучше бы «Бесов» не было!» Вот проговорка так проговорка! Вот оценка так оценка! Лучше не скажешь и не сочинишь. Итого¬ вая, исчерпывающая формула ненависти. Все-таки выскочила тайна, которую обычно старались скрыть: зачем «Бесы» — бесам? зачем бесам — зеркало? Для таких — и всего Достоев¬ ского, и культуры вообще «лучше бы не было»! «Лучше бы «Бесов» не было!» Это ведь еще и самооценка великолепная. Она и означает: лучше бы бесовщину (лучше бы нас, бесов) никто не разоблачал. (Мао «Бесов» уж точно не читал, а все у него — как по написанному.) Воздадим им должное: сущность «Бесов» они все-таки постигают, постигают каким-то чутьем, инстинктом, а потому и боятся взглянуть 1 Позже, в 1963 году, тема эта была включена в статью о Достоевском, о которой шла речь выше («Уроки...»). 205
в зеркало романа, боятся увидеть себя такими, каковы они есть, а потому и готовы вдребезги разбить это зеркало, будь на то их воля. Так что за всей этой победоносной самоуверен¬ ностью, за всем этим откровенно торжествующим самолюбо¬ ванием в конце-то концов скрывается просто страх: романа боятся как огня. Значит, он — выжил, он живет, горит, жжет — работает! Мера страха перед ним, мера ненависти к нему — тоже есть мера истины, заключающейся в нем. Зачем пере¬ водить, например, такое: «Цицерону отрезывается язык, Копер¬ нику выкалываются глаза, Шекспир побивается каменьями... мы всякого гения потушим в младенчестве»? Чем не осущест¬ вленный пункт «великой культурной революции»? Но будут, будут переведены «Бесы» и в Китае, будут и там прочитаны и поняты, будут еще написаны и свои, китайские «Бесы», и все кошмары «культурной революции» останутся позади. А все равно страшно подумать: какой невообразимой ценой достигается истина, что скрыто за такими простыми, казалось бы, чисто литературными фактами. Если великие книги не научают понимать реальность, то лишь сама чудовищ¬ ная реальность учит понимать великие книги. Я навсегда запомню этого молодого переводчика, референта, который восторженно повторял: «Лучше бы «Бесов» не было!» Запомню свое абсолютное бессилие убедить его в чем-либо логикой, фактами, бессилие поговорить с ним, что называется, по-человечески (он хорошо владел русским, и мы оказались почти ровесниками, только он — чуть помоложе) — он был непоколебим. Помню его горящие глаза, а главное, искрен¬ нейшее удивление тому, что я почему-то не в состоянии понять такую азбучную вещь: если уж нельзя роман уничтожить бес¬ следно, то надо его запретить, заклеймить, проклясть. Мне показалось, что он даже мучился, просто страдал от моего непонимания. Был он восторженно и непобедимо пьян от цитат из «красной книжечки» (маоцзэдуновский цитатник), но горя¬ щие глаза его вдруг делались то изучающими, то мечтатель¬ ными и одновременно холодно-непроницаемыми, потусторон¬ ними. И было от этого как-то не по себе, хотя, признаюсь, все равно его было жалко... Где он сейчас? Что с ним? Осу¬ ществил какую-то свою мечту? Или самого сослали на «перевоспитание», изувечили, убили? И может быть, именно за то, что знал русский, прочел «Бесов», должен был общаться с нами, стало быть, мог и заразиться... Не мог — свидетель¬ ствую. И как бы мне хотелось, чтобы он остался в живых после всех тамошних «судорог». Что сказал бы он сегодня?..» Все это было очень давно (и сам эпизод, и записи о нем, и публикация этих записей). Но вот в позапрошлом году сын моего друга, китаист, побывавший в Китае на практике, привез и подарил мне «Бесов» — на китайском! Два бежевых томика. В Китае принято указывать число иероглифов в книге, здесь — 206
585 тысяч (906 страниц). Роман вышел в марте 1983-го, в Пе¬ кине (издательство «Народная литература»). Цена: 2,55 юаня, но какой кровью выкуплен здесь каждый иероглиф! И все же «Бесы» на китайском — один из многообещающих знаков окончательного одоления бесовщины во всем мире. Быть правым (особенно — ввиду явной неправоты) — великое счастье, но и великий соблазн, часто отбивающий память. Еще тогда, во время разговоров с моим китайским сверстником, меня смутно затревожила, а позже ясно сформу¬ лировалась простая мысль: а сам ты — мог быть таким? Не знаю, но скорей всего — мог. Нет, знаю: не мог быть, а был. По крайней мере, многие черты, элементы этой нетерпимости и в самом деле — были, и если бы они только оставались втуне, а то ведь и проявлялись. А что были они не только у меня одного, так разве это оправдание? «Не знал»? «Приказ выпол¬ нял»? В том-то и дело, что — не хотел знать, боялся знать, а потому и выполнял... Так что, выходит, китаец тот мне чуть ли не двойник запоздалый. А вдруг он и в самом деле — жив и вдруг он-то именно и выпустил «Бесы» по-китайски? Пишу же я вот эту книгу... Словно в зеркале страшной ночи И беснуется и не хочет Узнавать себя человек... 1971-й. Б. Сучков: «Против своеволия и аморализма лич¬ ности, соединенных с извращенной идеей бунта, Достоевский выступил и в романе «Бесы», герои которого, следуя нечаевским догмам, попирают священные принципы революционной этики. Петр Верховенский, этот приверженец анархизма, мрачный и злой циник, говорит: «Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес». Что же этот прожженный демагог предлагает взамен? Насилие ради насилия, разрушение ради разрушения. Исходя из тезиса «цель оправдывает средства», он, полный презрения к народу и неверия в его творческие возможности, делает ставку на кучку заговорщиков, не гну¬ шаясь ни шантажом, ни обманом. Таких околореволюционных бесов, как Петр Верховенский, и сейчас хоть пруд пруди среди тех, кто сегодня на Западе и на Востоке крайнюю левизну сделал своим знаменем. Нечаевщина — прообраз событийной стороны романа — была самым мрачным и безотрадным тупиком рус¬ ского революционного движения. Ее бескомпромиссно осудили Маркс и Энгельс, равно как и русские революционеры. Но поскольку многоплановый роман Достоевского, содержавший жестокую критику либерализма, идеи сверхчеловека, всей российской общественной системы, иных революционных сил, кроме нечаевщины, не включал в поле своего изображения, то он производил двойственное впечатление. Поэтому демо¬ кратические и народнические круги сочли, что он направлен 207
против них в целом. Но дело гораздо сложнее. Роман писался Достоевским за границей и исследовал не только нечаевщину, но и западноевропейский анархизм. Роман «Бесы» являет собой анатомию и критику ультралевацкого анархизма. (...) «Бесы» — роман о ложных путях общественной борьбы и опас¬ ностях, которые несет с собой анархическое бунтарство, лишен¬ ное жизнетворческой идеи и любви к человеку». Несомненно, эти формулировки явились событием: они были произнесены в официальном докладе, сделанном 11 ноября 1971 года в Большом театре, на торжественном заседании в честь 150-летия со дня рождения Ф. М. Достоевского, и опуб¬ ликованном на следующий день в «Правде». Они отражали радикальную переоценку романа и, главное, стимулировали дальнейшее действительно объективное постижение его. Заме¬ чательно, что переоценка эта произошла под прямым давлением фактов: слишком очевидна и слишком велика была опасность ультралевацкого анархизма, чтобы не увидеть его «анатомию», данную в «Бесах». Окончательным судьей, главным «просве¬ тителем» все-таки оказалась, как и всегда, реальная жизнь, ломавшая стереотипы. Значение этого события становится особенно ясным, если вспомнить, что еще совсем незадолго до него в нашей критиче¬ ской литературе господствовало абсолютно отрицательное отношение к «Бесам». 1956 год. В. Ермилов: «Бесы» резко отличаются от главных реалистических произведений Достоевского уже тем, что в них совершенно отсутствует тема, которая и дает главную жизнен¬ ную силу творчеству писателя: страдания обездоленных людей. В «Бесах» совсем нет образов униженных и оскорбленных. (...) В «Бесах» автор всецело стоит на позициях защиты дворянско- буржуазного общества. (...) В «Бесах» Достоевский выступает уже в качестве прямого церковника. (...) Клеветническим пасквилем, дышащим мрачной злобой, «Бесы» и являются именно потому, что своих Ставрогиных, Верховенских, Липу- тиных и прочих Достоевский пытался, хотя и не прямо, можно сказать, трусливо, связать с самым передовым и лучшим, что было в тогдашней России» (Ермилов В. Ф. М. Достоев¬ ский. М., 1956. С. 210, 211, 217). Автору и этого кажется мало, и он обвиняет Достоевского... в лакействе (там же. С. 210, 211 ). 1956-й. Д. Заславский: «В борьбе против революционного подъема приняла деятельное участие реакционная литература. В таких романах, как «Некуда» и «На ножах» Лескова, «Панур- гово стадо» Крестовского, «Марево» Клюшникова и др., социа¬ листы представлены в виде бесчестных людей, мошенников, дураков, сумасшедших. В этот клеветнический поход включился «Бесами» и Достоевский. (...) реакционная направленность «Бесов» пагубно отразилась на художественных образах его. (...) Конечно, и в «Бесах» есть замечательные страницы и гла¬ 208
вы. (...) Но в основном все же это недостойный пера великого писателя пасквиль на революционное движение и на прогрес¬ сивных русских деятелей» (Заславский Д. Ф.М. Достоев¬ ский. М., 1956. С. 61, 62). Заметим: тот и другой пишут это в год XX съезда, а еще в год выпуска «Бесов», впервые после тридцатилетнего запрета, к которому они имели самое прямое отношение. И не слышит¬ ся ли в их заклинаниях страх: это, мол, не о нас, это не мы. Себя-то уж они знали... 1959-й. Ф. Евнин.: «Бесы» как политический роман-памфлет по праву считаются клеветой на русское революционное дви¬ жение, на социализм. (...) И в «Бесах» революционеры «искажены до бездельничества». (...) Писатель намеренно не ввел в роман социальную тему, составляющую его главную силу. Среди персонажей романа нет «бедных людей» — «уни¬ женных и оскорбленных» (...) самое реакционное из произве¬ дений Достоевского» (Евнин Ф. И. Роман «Бесы». В сб.: «Творчество Ф. М. Достоевского». М., 1959. С. 234, 253). Справедливость требует отметить, что сам же Ф. И. Евнин своим конкретным анализом разрушает эти клише. И в том же 1971 году, когда прозвучал доклад Б. Сучкова, вышла книга М. Гуса «Идеи и образы Ф. М. Достоевского», где воспроизводились формулы В. Ермилова и Д. Заславского: Достоевский «написал пасквиль на русских революционеров, на передовую молодежь. (...) «Бесы» — художественная неудача Достоевского. (...) «Бесы» — злобный памфлет на революцию и социализм. (...) «Бесы» служили и продолжают служить реакционерам всех толков и мастей в борьбе против революции и социализма» (Указ. соч. С. 393, 396, 408). Короче: лучше бы «Бесов» не было! Как жаль, что «Бесы» написаны не по-китайски, тогда бы мы (Д. Заславский, В. Ермилов, М. Гус) ни за что бы не позволили перевести их на русский (кстати, в 1935 году именно Д. Заславский и был одним из главных инициаторов запрета «Бесов»). Между тем жизнь продолжала просвещать людей как насчет реальных бесов, так и насчет «Бесов» Достоевского. 1973-й. В Японии прогремело дело промаоистской группы «Рэнго сэкигун» («Красная армия»), ультралевой организации (вроде «красных бригад» в Италии), совершившей чудовищные преступления: убийство своих четырнадцати товарищей, взрывы бомб в общественных местах, ограбление банков и оружейных магазинов. Японский писатель Кэндзабуро Оэ говорил в связи с этой японской «нечаевщиной»: «Я уверен, что самые разные люди, на голову которых обрушилась лавина газетных сообще¬ ний о деле так называемой группы «Рэнго сэкигун», оторвав¬ шись от газет, сразу же обратились к «Бесам» Достоевского. (...) Если не рассматривать или оказаться не способным рас¬ смотреть нынешнюю обстановку, и в первую очередь дело 209
группы «Рэнго сэкигун», так же глубоко и широко, как рас¬ смотрел «нечаевщину» Достоевский, то теряется смысл столе¬ тия, пройденного человечеством после Достоевского». А позже К. Оэ сам написал роман «Записки пинчраннера», являющийся как бы современными японскими «Бесами»1. Кстати, за минувшую четверть века в разных странах вышли десятки романов, разоблачающих как ультралевых, так и ультраправых бесов, десятки романов, которые можно было бы назвать (да так их и называют) итальянскими, американ¬ скими, французскими, немецкими, испанскими, чилийскими, аргентинскими, уругвайскими и т. д. «Бесами». И авторы этих романов почему-то благодарны Достоевскому за помощь в своей борьбе. Как жалко, что у всех у них не было под рукой книг Д. Заславского, В. Ермилова, М. Гуса: уж они бы просве¬ тили этих писателей... Как жалко еще, что не было этих книг под рукой и у Рабиндраната Тагора, когда он создавал свои романы «Дом и мир» (1915—1916) и «Четыре главы» (1934), соревнуясь с «Бесами» Достоевского и борясь с бесами в Индии . 1975-й. Г. Фридлендер: «Роман-предостережение. (...) в годы борьбы с фашизмом для передовой критики и публи¬ цистики у нас и за рубежом стало очевидно сродство идей Шига- лева и Верховенского-младшего и других «бесов» Достоевского с бредовыми идеями философствующих теоретиков и полити¬ ческих деятелей фашистского типа. История XX века указала и на другой важный социально-психологический аспект рома¬ на — содержащуюся в нем уничтожающую критику различных вариантов мелкобуржуазных идей анархо-индивидуалистиче- ского типа». Эта оценка — из «Примечаний» к «Бесам» в 12-м томе Полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского, а сами «Примечания» (12; 153—370) представляют собой фундамен¬ тальное научное исследование романа и, несомненно, знаменуют начало нового этапа в постижении «Бесов». Конец 70-х. Б. Можаев, точнее — из Можаева (слова Дмитрия Успенского, героя романа «Мужики и бабы», об энтузиастах коллективизации по-сталински): «Уяснили что- либо эти леваки? Ни черта! Ленина они не трогают, боятся. Зато Достоевскому достается. Теперь обвиняют Достоевского в том, что он окарикатурил революционеров в своих «Бесах». Но это же чепуха! О чем больше всего пеклись эти вожачки 1 См.: Иностранная литература. 1981. № 11 —12; 1982. № 5. 2 См.: Сараскина Л. И., Серебряный С. Д. Ф. М. Достоевский и Р. Тагор (сб. Восток — Запад. М., 1985. С. 129—169). Здесь же, кстати (с. 163), и цитируются такие слова А. Франсуа-Понсэ, французского посла в Германии в 1931 — 1938 годах, о Гитлере: «...это было существо извращенное, едва ли не безумное, персонаж Достоевского, человек, одержимый бесами». \ 210
вроде Петеньки Верховенского или Шигалева? Да об установ¬ лении собственной диктатуры. А эти о чем запели?» 1981-й. А. Адамович: «Доатомное человечество еще многое могло себе позволить, не выглядя самоубийцей. Но Достоевский и это многое именовал уже бесовством, проецируя его на будущее, когда радетели человеческого счастья «потребуют» (тогда это казалось немыслимым преувеличением) миллиона голов... А потом были 30-е и 40-е годы XX столетия, нацизм с его программой и практикой убирания с планеты сотен мил¬ лионов неарийцев. Вон как перевернули формулу Петруши: уже 500 и более миллионов ради блага 100 миллионов! Заметь¬ те, во имя блага, счастья не большинства (отринутых), а мень¬ шинства (себя избравших). А можно и цель, даже великую, истинно гуманную, исказить до неузнаваемости — таким принципом, средствами такими. Ведь произнесли человеческие уста: «Если во время войны погибнет половина человечества — это не имеет значения. Не страшно, если останется и треть населения. (...) Если действительно разразится атомная война, не так уж плохо, в итоге погибнет капитализм и на земле воцарится вечный мир. (...) Хотя мир будет лежать в развалинах, но и эти раз¬ валины будут уже социалистические...» Такой «социализм», мы уже убедились, способен отлично поладить с самым оголтелым империализмом, вполне сойдясь на логике современного «арифметического гуманизма»: во имя того-то и того-то можно и сотнями миллионов голов пожерт¬ вовать!» 1981-й. Ю. Трифонов: «Достоевский — отгадчик будущего. Правота его отгадок становится ясна не сразу. Проходят деся¬ тилетия, вот уже минул век — и, как на фотобумаге, под воз¬ действием бесконечного медленного проявителя (проявителем служит время) проступают знаки и письмена, понятные миру... Книги Достоевского подлинно «имеют свою судьбу», которая сложна, болезненна, противоречива, конца ей не видно. Эти сети закинуты далеко вперед, в пока еще неведомые простран¬ ства. О книгах Достоевского сначала судили грубо, потом страстно, потом на них взглянули другими глазами. Челове¬ чество погрузилось в апокалипсические испытания XX века и измученным зрением все оценивало по-новому. Особенно поразительна в этом смысле судьба романа «Бесы». Современ¬ ники, даже наиболее проницательные, не оценили «Бесов» по-настоящему... Левый лагерь категорически признал книгу антиреволюционной, хотя она была антипсевдореволюционной (по-моему, это неверно.— Ю. /(.). Русский якобинец Ткачев в статье «Больные люди» яростно клокотал против Достоев¬ ского, но не смел коснуться двух главных болевых точек рома¬ на— убийства Шатова и идей Шигалева — Верховенского, ибо и то и другое Достоевский взял из реальной жизни 211
и назвать то и другое плодом воображения больного человека было никак уж нельзя. Не поняли истинного значения «Бесов» и представители художественной элиты и правого лагеря — первые видели в романе недостаток художественности, вторые поднимали его на щит все за ту же антиреволюционность. У Шопенгауэра есть размышление о природе таланта и гения. Талант, считает философ, попадает в цели, в которые обычные люди попасть не могут, а гений попадает в цели, которые обыч¬ ные люди не видят. Так вот: книга, написанная впопыхах, по жгучим следам событий, почти пародия, почти фельетон, превратилась под воздействием «проявителя» в книгу провид¬ ческую! (...) Достоевский расщепил, исследовал и создал модель зла. Эта модель действует и поныне. Все части в ней типовые. Взять, к примеру, небезызвестного Карлоса — чем он не Верховенский?..» Это — из предисловия Ю. Трифонова к «Бесам», вышедшим в Италии, где, как известно, был настоящий разгул бесовщины. На вечере памяти Достоевского, месяца за полтора до своей смерти, он говорил: «Не забудем, что Петр Верховенский исчез, чтобы снова где-нибудь вынырнуть...» Вспомним, что в «Бесах» как бы три финала: Ставрогин в петле, предсмертная речь Степана Трофимовича и Петруша с Эркелем на вокзале... Третий особенно озадачивает именно сегодня, когда Эркелям нет числа на Западе и на Востоке. «Петр Верховенский исчез, чтобы снова где-нибудь вынырнуть» — вынырнуть и приняться вербовать новых Эркелей... 1981-й. Ю. В. Давыдов: «Я не знаю в мировой литературе другого романа, обладающего такой светлой силой нравствен¬ ного воздействия и такой грозной силой предупреждения». 1981-й. Э. Климов: «Нет сегодня в мировой литературе романа современнее «Бесов». Для меня его актуальность боль¬ ше всего в беспримерном мужестве духа Достоевского: видеть все1— и не только не потерять надежду, но еще сильнее укре¬ питься в ней... А потому и нет сейчас мечты крепче, чем сделать фильм по мотивам этого романа». 1981-й. Жоао Батиста Моровец Андраде, прогрессивный бразильский кинорежиссер, лауреат Московского кинофести¬ валя,— о своей новой картине: «Это «Бесы» Достоевского, но это особенные, «бразильские бесы». Герой новой ленты— честный бразильский интеллигент, понимающий, что его стране необходимо дальнейшее движение к демократии, и остро чувст¬ вующий свою гражданскую причастность к этому процессу. Его увлекают горячие речи леваков-экстремистов, он примыкает к их движению и день за днем, сам того не замечая, начинает внутренне перерождаться. Он уже не с народом, а над народом, из защитника народа он становится его врагом». 1981-й. Володя Тейтельбойм (писатель, член Политического Руководства компартии Чили) : «Это роман, понимание которого 212
растет вместе с повзрослением человечества. В наше время стали слишком очевидны как предрассудки гениального худож¬ ника, так, главное, и непреходящие духовно-эстетические открытия его. Сегодня «Бесы» являются для меня и настоль¬ ной политической книгой, где дан непревзойденный художест¬ венный анализ социально-психологического механизма, управ¬ ляющего действиями тех, кого называют ныне ультралевыми или ультраправыми, то есть тех сил, которые сыграли свою роковую (и провокаторскую) роль в трагической судьбе чилий¬ ской революции... Когда я писал свой роман «Внутренняя война», о преступлениях пиночетовской хунты, образцом для меня (недосягаемым, конечно) были «Бесы» Достоевского». 1984—1988. Цикл работ о «Бесах» Л. И. Сараскиной1. Последняя посвящена модели «Бесов» в романе Б. Можаева «Мужики и бабы» и является едва ли не первой работой в совет¬ ской критике, впрямую сопоставляющей наш исторический опыт с пророческими открытиями Достоевского в «Бесах». И дело здесь не только в смелости такого сопоставления (об этом думали и писали многие и раньше, но публиковать — не было никакой возможности), а в его глубине и очевидном таланте. Вообще, в лице этого исследователя наше литературо¬ ведение имеет, по-моему, человека призванного, для которого Достоевский (и особенно—«Бесы») —это не предмет чисто академического интереса (хотя она и обладает превосходной академической школой), а судьба. Л. Сараскина пишет: «Универсальный смысл исторического и духовного опыта, содер¬ жащегося в «Бесах», дает уникальную возможность познания и осмысления любых аналогичных ситуаций. Тем не менее для всех и всегда было очевидно: наиболее точно, наиболее пророчески, наиболее трагически «работает» аналогия «Бесов» на наших, а не иноземных примерах». Таких высказываний я собрал сотни. На самом деле их, конечно, значительно больше. Из них можно составить целый том. Почему же все эти люди говорят, в сущности, одно и то же? Ведь не сговаривались же они. «Сговорились» здесь факты, заставляющие признать себя. Но и сами эти высказывания разве не свидетельствуют о реальной работе романа Достоев¬ ского в сегодняшнем мире? Итак, перед нами уникальное явление: не одним или не¬ сколькими фактами, а многими миллионами их (я имею в виду «судороги», устроенные бесами в разных странах в разные вре¬ мена) подтверждены некоторые предвидения Достоевского в «Бесах». Вот главный, решающий, неопровержимый факт. Вот что доказано и передоказано. 1 «Противоречия вместе живут...» (Вопросы литературы. 1984. № 11); «В контексте точного времени» (Вопросы литературы. 1986. № 9); «История одного путешествия» (Знание — сила. 1986. JST? 5); «Выходя из безграничной свободы...» (Октябрь. 1988. № 7). 213
Однако есть в нашей критической литературе высказывания и другие. Их значительно меньше, они редеют, но все еще достаточно категоричны. Идет, мол, опасная эскалация поло¬ жительных оценок «Бесов». Из одной, дескать, крайности уда¬ рились в другую: вместо огульного отрицания началась апо¬ логетика. Тут пора бы и объясниться. Что касается «апологетики», то она, полагаю, придумана просто для облегчения полемики (если эти окрики можно назвать полемикой). Никакой аполо¬ гетики — нет. Есть растущее понимание того, что не понималось раньше. Есть совершенно естественная реакция на это понима¬ ние (не быть же ей отрицательной). Есть работа, трудная работа постижения романа. И есть «критика» всего этого, то есть — реально — «критика» не апологетики, не рабочая кри¬ тика, а «критика» именно работы, самого труда как такового, причем «критика» в адрес людей работающих, людей, стремя¬ щихся понять Достоевского,— людьми не работающими, людь¬ ми, которым будто бы все и всегда ясно — даже без всякого изучения, поскольку они раз и навсегда вооружились когда-то готовыми оценками, формулами, ярлыками. И я что-то ни разу не слышал и не видел, чем обогатили науку о Достоевском эти критики. Ни одной своей выстраданной мысли. Ни одной задачи никогда не решали, а все ответы — знают! И чем крик¬ ливее, «страшнее» их ярлыки, тем очевиднее их Цолное равно¬ душие к делу. Будет завтра другая «установка» на Достоев¬ ского, на «Бесов», исполнят с такой же горячностью и с таким же равнодушием. Но ее, другой «установки»,— не будет, а точнее, она есть, одна: это—«установка» самой жизни, а с ней-то и не хотят считаться. Я слишком хорошо убедился во всем этом за тридцать пять лет, и почему бы об этом не сказать? Конечно, в нарисованном мной портрете никто себя «не узнает». И прекрасно. Я ведь к тому только и клоню, что пусть «не узнающие» себя не питают никаких иллюзий, будто они так уж сложны, что даже и непознаваемы. Познаваемы. И даже, к их сведению, легче познаваемы, чем какой-нибудь герой Достоевского, ну, скажем, Ракитин из «Братьев Карама¬ зовых» (кстати, великолепный — художественно — тип, но, к сожалению, слишком многообещающий и активный в жизни). Но Ракитин, «указывающий», как надо судить... Достоевско¬ го,— согласитесь, картинка хотя и зловещая, но все-таки коми¬ ческая. Когда в 1978 году мы с Э. Климовым только заговорили о возможности киноинтерпретации «Бесов», мы услыхали (буквально!): «И заикаться, и думать — не смейте! Чтобы эту дрянь (так, так было сказано! — Ю. К ) — в кино?!..» А в это время бесы (без кавычек) пытались справлять свой шабаш чуть ли не на половине Земли. Я храню резолюцию из 12 пунктов другого (тоже бывшего) 214
начальника, резолюцию, согласно которой «советский зритель никогда не увидит «Бесов» на сцене»... Но отставим этот досадный предмет, как отставила его сама жизнь. Кстати, советский зритель уже увидел роман на сцене разных театров, увидел, услышал и — понял так, как надо, без всяких суфлеров, понял как правду о негодяях, а не как клевету на честных. Вокруг «Бесов» за век с лишним накопилось столько всяких наслоений, наносов, что невольно думаешь: а случись так, будто мы ничего не знали о романе, будто не было никакой истории борьбы вокруг него, и вот вдруг сейчас, в 1988 году, его отыскали... О, как бы мы обрадовались ему и как бы огор¬ чились, что не знали обо всех предупреждениях Достоевского раньше! Как бы впились, вчитались, вгрызлись в него. Какие бы «золотые страницы» отыскали... Но: роман был, был еще 116 лет назад, и все предупреждения были хорошо известны,— что же не впивались, не вчитывались раньше? Что же раньше не видели «золотых страниц»? Роман — был, и история борьбы вокруг него — была, и никуда от нее не денешься. В том-то и дело, быть может, что роман этот сразу же, с первого дня его рожде¬ ния, слишком, так сказать, заземлили, «зазлободневили», все искали, на чью конкретную «мельницу» льет Достоевский воду (а поводов и причин для этого было предостаточно, писатель сам их дал), и в результате проглядели, что он в конце концов сумел подняться от злобы (от буквальной злобы) дня до высших, вековечных, «последних» забот, что работал он «на мельнице» своего народа, России и человечества: преду¬ предить, спасти и возвысить хотел, вернее, спасти путем возвы¬ шения, одухотворения, подвига. Не знай мы «Бесов» раньше, появись, отыщись они только сейчас... Это допущение является не таким уж надуманным. Например, в 70-х годах вышел упомянутый роман «Записки пинчраннера» К. Оэ. Прочитав его, можно легко убедиться, что все те обвинения, которые были выдвинуты впервые против «Бесов», легко могут быть отнесены и к этим «Запискам» (изображены, мол, только бесы от революции, от социализма, а истинных революционеров, истинных социалистов — нет и т. д.), причем отнесены — с еще большим основанием (как, мол, искажена историческая перспектива, если в романе К. Оэ даже не упомянут социалистический лагерь, в то время как...). Почему же нет таких обвинений? Почему у нас опубликован (даже дважды) этот роман? Почему он встретил положительную оценку? Да просто потому, что мы научились трезвее, глубже, реалистичнее читать художественную литературу, потому, что так научила читать ее сама жизнь. А фильм Т. Абуладзе «Покаяние»? Никакого особого вооб¬ ражения не надо, чтобы представить его судьбу двадцать, десять, даже пять лет назад. Какой был бы набор ярлыков! 215
«Клевета!», «Кому на руку?!», «На чью мельницу?!» и пр., и пр., и пр. И вешали бы эти ярлыки те же самые критики, которые до сих пор вешают такие ярлыки на роман Достоевского, и ведь многие зрители искренне согласились бы с этим. Что же прои¬ зошло? Произошло то же самое, что и в случае с «Записками пинчраннера»: научились, учимся понимать искусство, научила, учит этому сама жизнь. И сталинщину, бериевщину, доморо¬ щенную и недоморощенную, узнали в «Покаянии»: чем не бесовщина? чем не верховенщина?.. И что же? Ослабли? Нет, очистились, очищаемся! Сильнее, мудрее; проницательнее делаемся. Вот и все. И насколько правда возвысила нас (даже к удивлению для самих себя), насколько укрепила. Так почему же на исходе XX века не признать, что «Бесы» — это гениальная, самая ранняя диагностика бесовщины, той самой, что одолена духовно и в «Записках пинчраннера», и в «Покаянии», той самой, не искоренив которую нельзя сегодня спасти мир? Почему не признать, что бывают великие, неизбежные и трагические недоразумения, что случается страш¬ ное и тоже неизбежное (до поры до времени) взаимонепонима- ние людей, которые, в сущности,— заодно? Нечто подобное и произошло с «Бесами». Так неужели же не пора во всем этом разобраться? В приведенных выше высказываниях речь шла главным образом о том, что дают «Бесы» для понимания действитель¬ ной бесовщины в современном мире, дают, «несмотря на все противоречия и предвзятости Достоевского». Эта частая ого¬ ворка намекает на то, что есть в романе нечто такое, что мешает пониманию той же бесовщины. «Несмотря на все противоречия и предвзятости...» Посмотрим, наконец, внимательно на них и расшифруем намек. СЛОВО ПЕРВОЕ И СЛОВО ПОСЛЕДНЕЕ (замысел и осуществление) Это мы сегодня научаемся наконец читать «Бесы» как роман-предупреждение, роман-прозрение, но замышлялся-то он самим Достоевским и очень долго воспринимался большинст¬ вом читателей — почти исключительно как роман-проклятие, роман-анафема. Здесь не может — не должно — быть никакой недоговоренности, никаких обиняков, никакой «дипломатии». Да, «Бесы» — самое тенденциозное из произведений Досто¬ евского. Замалчивать или смягчать эти факты, отделаться от них оговоркой, отговоркой, скороговоркой — дело безнадежное, глупое и нечистое, какими бы благими целями оно ни оправды¬ 216
валось. Не может быть «хорошей» фальсификации в противо¬ положность «плохой». И ничего, кроме подрыва доверия к самой мысли о гениальных прозрениях художника, добиться на этом пути нельзя. Слишком они серьезны, эти факты. «Г. ДОСТОЕВСКИЙ САМ ПОДРЫВАЕТ СВОЕ ДЕЛО» (ЩЕДРИН) «...ведь только чертей тешим раз¬ дорами нашими». Ф. Достоевский Вот в каком запале, в каком неистовстве начинает Достоев¬ ский работу над романом. 5 апреля 1870 года — Страхову: «На вещь, которую я теперь пишу в «Русский Вестник», я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность. Но меня увлекает накопив¬ шееся в уме и в сердце; пусть выйдет хоть памфлет, но я выска¬ жусь. (...) Для них надо писать с плетью в руке. (...) Ниги¬ листы и западники требуют окончательной плети» (29, кн. 1; 111 — 112, 113). На другой день — Майкову: «То, что пишу,— вещь тенден¬ циозная, хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники, что ретроград!) Да черт с ними, а я до последнего слова выскажусь» (29, кн. 1; 116). Главная тенденциозность и состояла в смешении револю¬ ционеров, социалистов, действительно беззаветно преданных народу («девяти десятым», по слову Достоевского), с карье¬ ристами, иезуитами от революции, от социализма, со слепыми фанатиками и циниками, способными на любую ложь, подлость, насилие — ради своей власти, с теми, для кого народ — лишь «пушечное мясо революции» (Нечаев), чья цель одна — срезать старую «одну десятую» и заступить на ее место. Главная предвзятость — в изображении, в наречении всех социалистов, всех демократов, всех революционеров, без исклю¬ чения, без какого бы то ни было различия каких бы то ни было оттенков,— бесами, в полной и безоговорочной анафеме им всем. Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские — все они взяты за одну скобку, все поставлены на одну доску, в один ряд, а еще — Белинские и Краевские, Петрашевские и Ради¬ щевы, Грановские и Писаревы, Плещеевы и Анненковы, а еще — «Интернационалка» Маркса и «Альянс» Бакунина. И все это множилось на нулевую, вернее — отрицательную величину нечаевщины, и уж конечно в «ответе» получал¬ ся нуль или уже поистине устрашающая отрицательная вели¬ чина. 217
Это было страшное ослепление. И в ослеплении этом Достоевский составлял свой проскрипционный список, пусть лишь духовно-проскрипционный. Но ведь составление таких списков, провозглашение такого анафемского слова имеет свою неумолимую логику, открытую и художественно исследованную самим же Достоевским. Если все до единого революционеры, социалисты, демократы — бесы, то это же и есть абсолютная нетерпимость, чреватая своеобразной (пусть опять-таки пока лишь духовной) инквизицией. «Западники», «нигилисты», «бесы», «дрянь», «пакость», «шушера», «козявки», «мерзавцы», «свиньи» — все это слова в их адрес, все это его слова (из писем) — какая уж тут «по¬ лифония»! И слов этих из песни этой — не выкинуть. Очень, очень не хочется признавать это, очень больно признавать, но ведь нельзя не признать. Здесь — крайняя точка отхода от лю¬ бимого Пушкина, который всегда согласует, примиряет все жизнеспособное. Здесь, если угодно, и крайняя точка отхода от Евангелия к нетерпимости и мстительности Старого завета. Не пушкинский и не евангельский даже пророк, а старозаветный. И что бы вышло «на улице» (выражение Достоевского) с этим призывом к «окончательной плети»? Как бы воплотилось это анафемское слово? Какая бы стихия развязалась? Борьба с бесовщиной оборачивалась тоже бесовщиной, самоубийственной для человечества, самоистребительной для тех идеалов, что исповедовал сам Достоевский. Из беспощад¬ ного (и необходимого) разоблачения нечаевщины получалась нечаевщина наизнанку. Грозила безысходная, до предела ожесточенная путаница, непревзойденно описанная Достоев¬ ским в последних снах Раскольникова: «Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. (...) Всякий думал, что в нем одном и заключается истина. Все были в тревоге и не понимали друг друга, но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные». «Окончательная плеть» («памфлет») для нечаевщины — это понятно, это заслуженно. Этой плети удостоили ее и Маркс, и Энгельс, и Герцен, и Щедрин. Но «окончательная плеть» хотя бы для всех без исключения нечаевцев? Или для Тургенева? Для Тургенева, который настоящий подвиг совершил во имя все тех же «униженных и оскорблен¬ ных»,— и Достоевский сам неоднократно воздавал ему за это должное. Для Тургенева, который, создав (открыв) образ Ситникова в «Отцах и детях», предвосхитил создание (откры¬ тие) образа Петра Верховенского1. И этот Тургенев бес?!- 1 См. об этом: Назиров Р. Петр Верховенский как эстет. Вопросы литературы. 1979. № 10. С. 233—236. 218
Или «окончательная плеть» для Герцена, который не хуже Достоевского знал, что «великие перевороты не делаются раз¬ нуздыванием дурных страстей», что «дурные средства непре¬ менно должны отразиться в результатах», того Герцена, кото¬ рый предупреждал, что «взять неразвитие силой невозможно», и говорил Огареву, подпавшему под влияние Нечаева: «Отре¬ кись от абортивных освобождений». Для того Герцена, чьи «Письма к старому товарищу» (1869) стали его настоящим политическим и духовным завещанием, а главнейшим пунктом этого завещания явилось категорическое нет нечаевщине и бакунизму (письма эти показывают превосходную осве¬ домленность Герцена о нечаевщине). И этот Герцен — Пушкин русской публицистики! — вдруг бес?! Нет, иначе как неистовством, ослеплением, «шуткой беса» такое не назо¬ вешь. Признавался же Достоевский: «А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной шутку» (28, кн. II; 207). В этом письме Майкову конкретно речь шла об игре в рулетку, но, может быть, никогда не доходил он до такого последнего пре¬ дела, никогда не переходил так далеко за черту, никогда не позволял бесу сыграть с собой такую шутку, как в момент зарождения замысла «Бесов». И чем сильнее он себя распалял в своей абсолютной нетер¬ пимости, тем сильнее это и чувствовал, сознавал и — мучился этим. Знал же он, исповедовался, каялся, и сколько раз: «Самое несносное несчастье, это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал» (28, кн. I; 177). Испы¬ тал — пересиливал — снова испытывал и — снова пере¬ силивал... Вот его запись 1862 года, сделанная в пылу полемики с «Современником», с Чернышевским, Щедриным, Некра¬ совым: «И чего мы спорили, когда дело надо делать! Заговорились мы очень, зафразерствовались, от нечего делать только языком стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, в усиленный эгоизм вдались, общее дело на себя одних обратили, друг друга дразним; ты вот не таков, ты вот не так общему благу, а надо вот так, я-то лучше тебя знаю (главное: я-то лучше тебя знаю). Ты любить не можешь, а вот я-то любить могу, со всеми оттенками,— нет, уж это как-то не по-русски. Просто заболтались. Чего хочется? Ведь в сущности все заодно? К чему же сами разницу выводим, на смех чужим людям? Просто от нечего делать дурим. (...) ведь только чертей тешим раздорами нашими!» (20; 167). Это, конечно, прозрение — выстраданное, одно из самых 219
жизнетворных, спасительных и — невероятно трудно вопло¬ щаемых. Но: сколько раз он сам их нарушал. А тут, с «Бесами», как будто клятву, присягу дал «потешить чертей». «Нашу же сами разницу выводим, на смех чужим людям...» Но здесь, в этот момент, «мы» — не годится: он сам «выводит». Вот помрачение! Но откуда оно? Ведь само себя оно не объясняет. Что же все-таки произошло? Истина никогда не даруется, а тем более— в чистом, гото¬ вом, окончательном виде. Познание почти всегда сопровож¬ дается нарушением перспективы общей картины, сдвигом про¬ порций в познаваемом предмете, абсолютизацией частного, когда одна сторона принимается за целое, когда общее откры¬ вается лишь в преходящей форме, а форма эта кажется един¬ ственно возможной, и лишь позже обнаруживается, что какой- либо «генеральный закон» и есть именно частный случай закона более общего и т. д. Здесь без лазерной сосредоточенности, без одержимости ничего нельзя и открыть, но само открытие может ослепить (иногда надолго) самого хладнокровного исследователя самого «холодного» предмета. В этом — вся история познания (в том числе и научного), история, преиспол¬ ненная своего драматизма, и своей трагедии, и своего комизма. За познание часто приходится платить дань, и порой немалую, порой чрезмерную,— дань деформации целого. И вообще-то познание, открытие далеко не всегда наслаждение, счастье и свет. Нередко оно оказывается (даже результат его) мукой, болью, ужасом. Не так ли все и тут, да еще при таком-то раска¬ ленном «предмете», да еще при такой-то пламенности натуры познающего («всю жизнь за черту переходил»)? Достоевский пронзительно почувствовал и гениально осознал действительно смертельную для человечества опасность шигалевщины-верховенщины. И это было истинное открытие, прозрение. Но он до такой степени ужаснулся своему открытию (с его-то натурой!), что тут же наступило и ослепление, ослепление от боли, ужаса, гнева, от самого прозрения. Так — бывает, так может быть, когда ослепляет именно само прозрение ужасающей истины, ослепляет невыносимый свет ее, ослепляет боль истины: когда гибнет весь род людской, кто остается невиновным? кто посмеет сказать — я все, все сделал для спасения?.. И не эта ли мысль-ожог, мысль-боль и обратила свет в мрак? Не она ли и ослепила Достоевского? А в этом ослеплении все ему показались, все примерещились — бесами, даже Тургенев, даже Герцен. В ослеплении этом он и сам словно бесам позволил вселиться в себя. Это было ослепление вследствие прозрения. Это и было прозрение-ослепление вместе, одновременно. А прибавьте к этому еще такой факт: Достоевский был совершенно убежден (хотя и оказался в этом неправым), что 220
никто не понимает опасности нечаевщины, что лишь он один ее видит: «Нечаев — неужели нет, кто бы сказал, что это дейст¬ вительно гнусно. (...) Об Нечаеве никто не смеет выска¬ заться. (...) Достоинство появлений Нечаева совершенно равняется достоинству умолчания о Нечаеве...» (21; 252— 253). Но тем беспредельнее должна была стать его одержимость своей миссией: раскрыть глаза миру на эту опасность. Как и Толстой, он мог сказать: мир погибнет, если я останов¬ люсь. Да, со многим у Достоевского мы никак не можем со¬ гласиться. Но допустимо ли (особенно сегодня) объяснять его промахи тем, будто он «фальсифицировал» и «клеве¬ тал»? Недоставало бы еще объявить, что он просто был «под¬ куплен» Катковым, Победоносцевым, III отделением, наконец. Это же не что иное, как уровень Петра Степановича Верховенс¬ кого. Представьте только его в роли... литературного кри¬ тика. Ничего Достоевский не фальсифицировал, ни на кого не клеветал. В тот момент, в момент прозрения-ослепления, он действительно все так и видел. В этом-то вся сложность и вся простота вопроса. Ошибка? Да. Ограниченность? Болезненность? Да, конечно. Но не успокаивает ли это, в сущности, традиционное объясне¬ ние? Ведь все это сегодня видит и слепой. Да и тогда многие видели, но зато не видели того, что видел он, и не поверили ему в его прозрениях. Нет, тут не просто ошибка, не просто ограниченность и бо¬ лезненность — тут трагедия гения. Тут, вероятно, именно та «дань деформации», о которой шла речь выше. Тут плата — нет, расплата! — именно за само открытие истины. И расплата, думается, совершенно неизбежная для такого человека, для такого художника, каким был он. Расплата — неминуемая для того Достоевского, каким он был на самом деле, а не для того, каким мы его часто придумываем, сочиняем, каким хотели бы его видеть, то бишь пересоздать. Да ведь такой, придуманный, сочиненный, пересозданный нами, он хотя и был бы всегда «правильным» (даже в своих противоречиях), да только... так бы ничего и не открыл. Не ослепился бы, но ведь и не про¬ зрел бы. Будь он таким, каким нам часто хочется его видеть,— и не было бы его совсем. Были бы мы без него, несокрушимые в своем самодовольстве. Забегу вперед. Хотя, как убедимся, первое слово Достоев¬ ского (пропадай художественность — да здравствует тенден¬ циозность!), к счастью великому, не стало последним, хотя в процессе долгой (три года), мучительной работы над романом он все круче обуздывал свою натуру (об этом — особый раз¬ говор), вносил серьезные, порой принципиальные поправки, 221
коррективы, они, поправки эти, очень долго не были замечены, услышаны — так же, как и его разъяснения после выхода романа в свет. Что ж удивительного в том, что роман пытались присвоить, «утилизировать», в своих интересах силы пра¬ вые и отвергли на корню силы левые? Те и другие имели на это свои резоны. Но те и другие игнорировали при этом всё противоречащее их исходным установкам. Так или иначе, но это, самое первое, восприятие романа надолго, на многие десятилетия, если не на век, наложило свою пе¬ чать. Однако у кого поднимется сейчас рука бросить камень в тех неприятелей «Бесов», чья «точка зрения» вырабатыва¬ лась в царских казематах, вырабатывалась настоящими «окон¬ чательными плетьми», чахоткой, каторгой, смертью, казнями? А узнай они еще о том, что Достоевский — по совету Победо¬ носцева — преподнес «Бесов» будущему Александру III (и это нельзя скрывать, и об этом не забудем)... До тонкостей ли текста было им тогда? На его ослепление они ответили ослепле¬ нием своим, а прозрения его приняли за бред или не заметили вовсе. Была здесь (по тому времени неизбежная) большая и горькая дань трагическому взаимонепониманию между ними и Достоевским. А представить себе еще такое: выйди роман с теми цитатами из писем Достоевского («окончательная плеть», «свиньи», «мерзавцы» и проч.)? Выйди он с ними в качестве предисловия? Да еще в предисловие это вставить бы письмо наследнику? Достоевского за эту «окончательную плеть», за подношение такое подвергли бы окончательному же остракизму. То-то порадовались бы черти. Тем более поразительно, что в апреле 1871 года в «Отечест¬ венных записках» Салтыков-Щедрин так писал о Достоевском, писал непосредственно в связи с романом «Идиот», но уже и по выходе первых глав «Бесов»: «По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разрабатываемого им, этот писатель стоит у нас совер¬ шенно особняком. Он не только признает законность тех интере¬ сов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших иска¬ ний человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа «Идиот»,— и, конеч¬ но, этого будет достаточно, чтобы согласиться, что это такая задача, перед которою бледнеют всевозможные вопросы о жен¬ ском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п. Это, так сказать, конечная цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересую¬ щих общество, кажутся лишь промежуточными станциями. 222
И что же? несмотря на лучезарность подобной задачи, погло¬ щающей в себе все переходные формы прогресса, г. Достоев¬ ский, нимало не стесняясь, тут же сам подрывает свое дело, выставляя в позорном виде людей, которых усилия всецело обращены в ту самую сторону, в которую, по-видимому, устрем¬ ляется и заветнейшая мысль автора. С одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой — какие-то загадочные и словно во сне мятущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева». Надо было быть самому гением, чтобы написать такое, так и тогда. Слова эти тоже «стоят совершенно особняком» в критической литературе того времени. Это — действительно гениальное (единственное тогда) проникновение в сущность «пророческого реализма» Достоевского, проникновение в глав¬ ное противоречие гениального художника, проникновение тем более драгоценное, что принадлежит оно его старому, язвитель¬ нейшему оппоненту, которого автор «Бесов» назовет «сатириче¬ ским старцем». Щедрин не ослепился ослеплением Достоев¬ ского. Слова признания уникального дара своего против¬ ника он произносит именно в разгаре тогдашней идейной борьбы, произносит их благородно, благодарно, с величием, но и с тоской, горечью из-за всего, что омрачает сам этот дар. В конечном счете для Достоевского и Щедрина (и для Чер¬ нышевского, Герцена, Тургенева, Некрасова...) —были одни и те же «черти», одни и те же «чужие люди», и были одни и те же свои (прежде всего— «девять десятых»). И кто знает, может, запали эти слова Щедрина в душу Достоевского, может, вспомнились, откликнулись, когда он напишет: «...тут мысль, всего более меня занимающая: в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?» (29, кн. 11; 79). Опять тот же страстный мотив: «в сущности, все заодно». «Где те пункты?» Пунктов таких было много, и прежде всего, больше всего, чаще всего — защита интересов «девяти десятых», непримиримость с вечностью господства «одной десятой» — как старой, «привычной», так и новой, идущей от верховен щины-шигалевщины. «Но как странно: мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верху¬ шечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сосло¬ вие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и, однако, он во что бы то ни стало должен быть раз¬ решен» (24; 101). «Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верою, что вре наши' девяносто миллионов русских или сколько их тогда будет, бу^ут образованы и развиты, очеловечены и счастливы. (...) С усло¬ 223
вием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивили¬ зации» (24; 127). Я попытался собрать все высказывания Достоевского на эту тему — об «одной десятой» и «девяти десятых». Оказалось: их так много, что почти невозможно подсчитать. Сплошь и рядом он переходит (в черновиках, в дневниках) на «сокра¬ щение», на «знак», на «формулу»: «Одна десятая», «Тут об одной десятой», «1/10 и 9/10»... Да это и есть его главная социальная формула, формула принципиального, мировоззрен¬ ческого демократизма, формула, тысячекратно «переведенная» им на язык своего искусства, в сцены и образы. И она же — главный, решающий пункт союза против всех и всяких бе¬ сов из «одной десятой», знак непримиримости с этими бе¬ сами. И вдруг — такое исступление против тех, с кем — «заодно» (по этому именно пункту). Вдруг — ориентация на союз с беса¬ ми из старой «одной десятой». Вдруг — такая измена самому себе. Вероятно, опять дело все в том же прозрении-ослеплении: ужаснувшись нечаевской бесовщине, восприняв и врагов ее непримиримых из революционеров, социалистов — как бесов, он и готов был (поначалу) заключить против них союз хоть с самим дьяволом, хоть с прежними, «привычными» бесами «сверху»: лучше, мол, пусть все будет «по-старому», чем «по- новому». Обратимся, однако, к самому роману. «НЕТ, НЕТ, ЭТО СОВСЕМ НЕ ТО!» «Я мошенник, а не социалист, ха-ха!» Сразу сталкиваешься с проблемой и очевидной, и неожи¬ данной: в самом романе такого исступления, о котором только что говорилось,— нет! Первое, анафемское, слово не сделалось последним. Неужели исчезло бесследно? Тоже нет. Наиболее явный след (печать) первоначального замысла — это отказ от изображения других революционеров, других социалистов (будто их и не бывало, будто их и нет), кроме Шигалева и Петруши, кроме так называемых «наших». Отказ от изображения таких революционеров, таких социалистов, которые изначально и принципиально враждебны шигалев- щине-верховенщине, враждебны этому явлению по своему уму и чести, по совести и по силе воли своей, таких, с кото¬ рыми — по неприятию нечаевщины — Достоевский и был «заодно». Никогда Достоевский не принимал революцию, всегда был против нее. И здесь в лице псевдореволюционности (для нас) боролся с революционностью как таковой, с революционностью 224
вообще, убежденный, что логика нечаевщины есть логика всякой революционности, но не мог он не понимать, что револю¬ ция надвигается, что первопричиной ее (и первоповодом) является тупая политика «олигархов» и «собственников»,— сам много раз прямо писал об этом. Не мог он и не видеть, что в революцию идет все больше людей с чистой совестью — идет не ради себя, не ради своей власти, а именно ради «девяти десятых», не из врожденной или приобретенной любви к наси¬ лию, а из ненависти к насилию самих «олигархов» и «собствен¬ ников». Он видел и изобразил такие бездны несправедливости в мире, такой невыносимый гнет «одной десятой» над «девятью десятыми», что яснее ясного становилось: революционный взрыв неизбежен. И какой гнев клокотал в нем самом — при его-то абсолютной непримиримости с этим гнетом. Отказ Л. Толстого применить насилие, к нагсильнику он сам называл «извраще¬ нием понятий», «тупейшим и грубейшим сентиментальни- чанием», «исступленной прямолинейностью» и «самым полным извращением природы» (25; 222). На вопрос — что делать, если насильник убивает на ваших глазах ребенка,— толкнуть? убить? — Достоевский без всяких колебаний отвечает: «Ну и толкни! Ну и убей!» (25; 220). Правда, в данном случае речь шла о турецком насильнике, подбрасывавшем ребенка и ло¬ вившем его на штык. Но чем этот турок отличается от того русского помещика, который затравил ребенка собаками на глазах его матери? Что с ним делать? И когда Алеша Карама¬ зов, побледневший, шепчет: «Расстрелять!» — не прорывается ли здесь и тот клокочущий гнев самого Достоевского? И все же — чем яснее для него становилась неизбежность революции, тем сильнее делалось желание избежать ее. Что касается социализма (утопического, разумеется), то здесь тем более очевидно внутренне противоречивое отношение к нему. Можно даже сказать, что это — того же самого рода противоречие (а в сущности, то же самое противоречие, лишь другая сторона его), что и в отношении его к религии. Утопизм утопического социализма он осознал одним из первых, осознал глубоко, но кто глубже и мучительнее, кто честнее и мужествен¬ нее его переживал и утопизм религиозного обновления мира? Он писал: «Я скажу вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (28, кн. 1; 176). Он так обозначил свой «главный вопрос»: «...тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь,— существо¬ вание Божие» (29, кн. 1; 117). И еще: «Моя идея в том, что социализм и христианство — антитезы» (29, кн. I; 262). Он боялся, что победит в жизни силлогизм: Бога нет — 8 К) Карякин 225
все дозволено. Но знал и другое, знал, что в реальной жизни веками господствовал и такой силлогизм: Бог есть — тоже все дозволено. «Жажда верить тем сильнее, чем более доводов против¬ ных»... Тут ничего не решить механически, эклектически («с одной стороны» — «с другой стороны») — настолько тут все сплетено, связано, сплавлено, а вернее — срослось. О каких «доводах противных» идет речь? Так или иначе, открыто или скрыто, сознательно или бессознательно,— все эти «доводы противные» связаны именно с идеями атеизма, социализма, революции (с первыми двумя очевиднее, с послед¬ ним — сложнее). Эти идеи мучили его так же, как и «сущест¬ вование Божие». Да это и была, повторю, в сущности, одна и та же мука. «Нигилизм без социализма — есть только отвратительная нигилятина, а вовсе не нигилизм»,— говорит один из любимых его героев (16; 77). А вот и слова самого Достоевского: «Перед социализмом стыдно!» (24; 155). «Социализм и христианство—антитезы»... Это и было главное — непримиренное — его противоречие, раздиравшее его, казалось, и физически (и примирить это противоречие в нем, да еще «задним числом», никому не удава¬ лось и никому не суждено). Он довел его действительно до предела пределов. «Жажда верить» и «доводы противные» — полем этой борьбы, этой вечной битвы и стала его душа, стали все его произведения. Достоевский отступил от первоначального замысла «Бесов». Это факт. И в то же время остался ему во многом верен. Тоже факт. Но как отступления от этого замысла, так и страсть реализо¬ вать его — это и есть выражение глубочайших и острейших социальных, мировоззренческих, главное, противоречий худож¬ ника и мыслителя, человека и гражданина (а это все было в нем нерасторжимо). Не в изменениях «тактики» тут дело и уж конеч¬ но не в «клевете» или отказе от «клеветы», а именно в сознатель¬ ной и бессознательной верности самому себе, то есть в верности своим собственным неизбывным противоречиям, в верности им действительно «до гробовой крышки», в невероятной — уни¬ кальной — способности «перетаскивать» их на себе. Вот уж кто не боялся «ставить эксперименты на себе». Только — чего это ему стоило? Однако в чем конкретно выразилось его отступление? Прежде всего он заставил Петра Верховенского сказать правду о самом себе (то есть о самом Петруше) : «Я ведь мошен¬ ник, а не социалист, ха-ха!» Заставил Виргинского, увидевшего верховенщину в деле, выкрикнуть: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!» 226
Но, может быть, это всего-навсего лишь «отдельные фразы», не меняющие смысла общей картины? Мизерная величина для семисот страниц романа? Пусть «отдельные». Но ведь мы имеем дело с художественным произведением, где даже один штрих, «аккорд» один может (призван!) изменить именно всю картину, всю «музыку». К тому же — тут не «отдельные фразы». Слова — «Я мо¬ шенник, а не социалист» — произносятся в романе не один раз, а трижды. Это уже настоящий лейтмотив. И есть еще масса таких же саморазоблачений Петруши, а главное: сколько и как мошенничество это изображено в сценах. Лейтмотив этот проведен Достоевским осознанно и резко. Не случайно в черновиках к роману записано: «Нечаев (так обычно обозначал Достоевский Петрушу.— Ю. К.) не социа¬ лист, но бунтовщик, в идеале его — бунт и разрушение, а там «что бы ни было»...» (11; 279). «Не социалист» — это Достоевский сам, от себя, для себя записывает и — неоднократно. Не случайно там же, в чернови¬ ках, да и в романе, Петруша (как и реальный Нечаев) резко отмежевывается от Чернышевского. Не случайно, уже после выхода романа в свет, Достоевский подчеркнет: «И почему вы полагаете, что Нечаевы непременно должны быть фанатиками? Весьма часто они просто мошенники. «Я мошенник, а не социа¬ лист», говорит один Нечаев, положим, у меня в моем романе «Бесы», но уверяю вас, что он мог бы сказать это и наяву. Это мошенники очень хитрые и изучившие именно великодуш¬ ную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтобы уметь играть на ней как на музыкальном инструменте» (21; 129). Но вот еще Шигалев. Это не циник-энтузиаст, а угрюмый фанатик. В отличие от Петруши, спекулирующего на социа¬ лизме, он — открытый антисоциалист. Теперь о Виргинском (по словам Достоевского, «серьезном социалисте»). Он тоже не один раз говорит: «Это не то!» Он четырежды повторяет это — тоже лейтмотив, разработанный и в сценах. Вот лишь одна из них. Убили Шатова. Сам Вир¬ гинский не убивал. Надо отнести тело к пруду — утопить. И Виргинский — помогает, вынужден помогать. Несут труп. Виргинский тоже несет. И вот, неся труп (или снизу, из-под трупа-то), он и кричит плачущим голосом... Какая страшная, художественно точная, физически ощутимая и одновременно символическая картина — картина невольного, вернее безволь¬ ного, трусливого, но все равно трагического соучастия — соучастия, но уже и отречения. Сколько людей в XX веке, столк¬ нувшись с верховенщиной, повторят эти слова вслух или про себя, сколько прочувствуют их на собственном опыте, сколько осознают и свою вину в своей так называемой невинности (Виргинский — от virgineus, a virgineus — невинный). 8* 227
Петр Верховенский и Виргинский. Цинизм и прекраснодушная невинность, способная, однако, прозреть. «Я мошенник, а не социалист... Это совсем не то!» Это действительно несколько «не то», что собирался ска¬ зать Достоевский, призывая к «окончательной плети». Без этих «отдельных фраз» (на деле — образов, художественных обобщений, сцен), как и без многих других,— роман тоже не выжил бы, не дожил до нашего времени, а навсегда остался бы в серии мертворожденных «антинигилистических» произведе¬ ний. Первое слово (замысел) никогда не было у Достоевского последним (осуществление). Учтем еще, что одно дело — слово устное, слово в письме, другое — слово художественное, слово в романе. Тут другая мера, другая ответственность, другая воля — перед чистым-то листом бумаги, перед художественным Словом, которое должно открыть людям глаза на смертельную опасность, должно сплотить их. А еще не могла не подействовать отрезвляюще и Россия: издалека можно было быть готовым на союз с любыми бесами из российских «верхов», но вблизи-то не мог Достоевский не видеть их сущность. Неужели Тургенев и Герцен были опас¬ нее Катковых? Наконец, особую роль в изменении и реализации замысла романа сыграли еще три обстоятельства. Первое: Достоевский знал, что Герцен разоблачал нечаев¬ щину не менее резко, чем он сам (последние произведения Герцена, направленные против нечаевщины и бакунизма, стали широко известны уже в 1870—1871 годах, и, кстати, рецензия на них появилась в том же «Русском вестнике», где печатался Достоевский). Второе: процесс над нечаевцами (1871) показал Достоев¬ скому, что революционно-демократическое движение России отмежевалось от нечаевщины (хотя и приняло ее скорее за корь, чем за рак). И третье: особенно помог Достоевскому (невольно помог) Лесков своим романом «На ножах», который публиковался все в том же «Русском Вестнике» всего несколькими месяцами раньше «Бесов». В январе 1871 года Достоевский писал Май¬ кову: «Читаете ли вы роман Лескова в Русском Вестнике? Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества» (29, кн. 1; 172). Не продемонстрировал ли воочию автор «На ножах» автору «Бесов» самоубийственную опасность такого «вранья», такого искажения «нигилистов»? Не увидел ли здесь Достоевский, как в зеркале, своего исступления, не узнал ли себя в Леско¬ ве? 228
БЕСЫ ВЕРХНИЕ «Неистощимый цинизм сверху...» Ф. Достоевский «Что-то уж очень долго не верит». Ф. Достоевский Обязательным паспортом «антинигилистических» романов был всепобеждающий официальный оптимизм: казенное солнце «самодержавия, православия, народности» разгоняло все туманы и тучи «нигилизма»... Но где это солнце в «Бесах»? «Наше губернское общество», его «столпы» и «надежды»... Трудно было нарисовать сей предмет более памфлетно, сати¬ рически и беспощадно. Ни одного человеческого лица — сплош¬ ные личины. Старшину клуба ведут за нос — буквально. Быв¬ шего губернатора («похож на бабу, но хорошей фамилии и со связями...») кусают за ухо. А новый, приехавший спасать губернию, и вовсе сбрендил. Вот штрихи к его портрету: «умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил несколько весьма приличных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончики мыслей...» Он и губернатор- умелец (мастерил автоматические игрушки), и губернатор- писатель (втайне пишет роман), а главное, губернатор с про¬ граммой: «Пусть правительство основывает там хоть республи¬ ку, ну там из политики или для усмирения страстей, а с другой стороны, параллельно, пусть усилит губернаторскую власть, и мы, губернаторы, поглотим республику: да что республику: все, что хотите, поглотим...» И на чем именно он сбрендил, губернатор самого сухо¬ путного города из всех возможных: «Довольно, флибустьеры нашего времени определены... Это наскок на общество... мор¬ ской наскок, флибустьерство». И еще: «Я юношества не допускаю. Это все прокламации... Все поджог! Это нигилизм! Если что пылает, это нигилизм!.. Пожар в умах, а не на крышах домов...» Сбрендивший губер¬ натор выдает здесь тайну настроения всех тогдашних консер¬ вативно-либеральных верхов, тайну настроения, лежащего в основе политики. Скажут: губернатор — немец, а дескать, известно неприятие Достоевским немецкого (сиречь бюрократического) начала в русской государственности. Так-то оно так, но почему он, фон Лембке, столь русски узнаваем? И не спасают от этого узнавания никакие громоотводные «фон». Не случайно в черно¬ виках к роману записано: «Весь верхний слой России кончил 229
тем, что превратился в немцев». Не случайно в журнальном варианте «Бесов» говорилось о «сотне этих лембков». В отдель¬ ном издании подобные фразы выброшены (не по совету ли «сверху»?), но почему все равно кажется, что ему, фон Лембке, самое место среди глуповских градоначальников? И не напо¬ минает ли фон Лембке тех «старцев», которые в 1862 году (как раз тогда, когда Достоевский побывал у Чернышевского в связи с прокламацией «Молодая Россия») точно так же перепугались из-за какого-то «глупейшего листка»? О «старцах» этих писалось в статье, которая должна была быть опубликована в журнале братьев Достоевских «Эпоха», но была запрещена цензурой. Говорят, статью эту написал М. М. Достоевский. Однако несомненно—в ней чувствуется рука и темперамент младшего брата (который уж конечно читал ее): «Залп хохоту должен был встретить глупый листок. (...) Но несколько хилых старцев в подагре и хирагре с старобабьим умом, переменившие по прочтении глупого листка свое белье и даже тут не догадав¬ шиеся о настоящем употреблении этого листка,— эти старцы почувствовали страшный, паралитический страх...»1 Может быть, самое главное здесь — это поистине гениальная наив¬ ность веры в то, что такая статья вообще может быть напеча¬ тана... И если уж подчеркивается, что Достоевский не изобразил других социалистов, кроме Петруши и его вольных или неволь¬ ных соратников, то спрашивается: а где «другие», «хорошие» губернаторы — среди «сотни этих лембков»? Лембке — исклю¬ чение? Исключение опять-таки из этой «сотни»?! А как быть с мыслью — кто назначает таких губернаторов? чья они опо¬ ра?— с мыслью естественной и неистребимой (даже если вы¬ черкнуть фразу о «сотне»). И кого может ввести в заблуждение, будто здесь изображен лишь «уголок» картины? Не угады¬ вается ли за «уголком» таким — картина бескрайнего бесов¬ ского болота? Здесь Достоевский словно с самим «сатирическим старцем», с самим Щедриным соревнуется и — ничуть ему не проигрывает! Кстати, «История одного города» вышла как раз накануне «Бесов» (1869—1870), и Достоевский не мог не учитывать того, что читатель «Бесов» уже был читателем хроники Глупова. И как подтверждают, дополняют друг друга обе эти истории, обе хроники. И не соревнуется ли здесь Достоевский еще и с Гоголем — и с «Ревизором», и с «Мертвыми душами»? Но если в пьесе Гоголя есть последняя сцена, когда приезжает ревизор настоя¬ щий, то в «Бесах» лишь ходят слухи о каком-то «сенаторе из Петербурга». Вот и все «солнце». И весь «наш город» — настоящий гоголевский Тьфуславль. 1 Литературное наследство Т. 86. М., 1973. С. 51. 230
Во всяком случае, без открытий Гоголя и Щедрина, без их образов, без их глубокой «пропашки» — дальнейшее художест¬ венное постижение России, «возделывание» поля литературы русской стало невозможным. И Достоевский, может быть, раньше, лучше всех понял это и — опирался на их великие труды, хотя часто и спорил с обоими. Николай I сказал о «Ревизоре», что ему здесь досталось больше всех. Неизвестно, хватило ли у будущего Александ¬ ра 111 ума или инстинкта понять, как досталось ему в «Бесах», но никаких сведений о восторгах «начальства» по случаю изображения «уголка» самодержавной России — пока тоже нет. Разумеется, можно составить «опись» всех апологетических высказываний Достоевского на тему «самодержавие, право¬ славие, народность». «Опись» эта длинна. Но, во-первых, даже в опубликованном виде эта триединая формула по Достоевскому далеко не тождественна той же формуле по Уварову — Побе¬ доносцеву, а часто и противостоит последней (Достоевский пытался наполнить эти понятия «идеальным», гуманистическим, в сущности, содержанием. Это было самообманом, утопией, но и утопия такая была отнюдь не по душе идеологическим и политическим «реалистам» от власти). А во-вторых, посмот¬ рим, какие мысли на этот счет мучили его втайне, как они разъедали, подтачивали его утопизм. Вот выписки из его записных книжек: «Церковь как бы в параличе, и это уже давно» (27; 65). «Кулаки. iNB Недоделанная крестьянская реформа. Войдут в отчаяние, подымут вопрос о наделах» (27; 48). «Неистощимый цинизм сверху, т. е. от придворных, окру¬ жающих царя» (21; 271). Достоевский пишет, что народ — это навсегда «дети царя» и что он сам, Достоевский, «слуга царю», тоже навсегда. Но тут же (прислушаемся): «Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети». «Когда поверит», «когда действительно поверит»... А если не поверит? То?.. И вот следующая фраза: «Что-то уж очень долго не верит» (27, 86). Слова отчаяния и страшного предчувствия (да уж не из бесов ли «Белый царь»?). Не уловлен ли здесь гул над¬ вигающейся грозы, грозы 9 января 1905 года, когда «отец» беспощадно расстрелял «детей», а заодно — и веру в се¬ бя? Еще одна запись: «Если правительство (если б это было мыслимо) чуть-чуть заботится о своих подданных, то оно тотчас станет не русским и не национальным». «Чуть-чуть заботит¬ ся»— а расстрел в Бездне?.. Насильственно, надрывно угова¬ ривает себя в том, что царь — это «отец»,— так, будто лишь отсрочивает момент полного краха этой иллюзии. «Что-то уж очень долго не верит» — можно представить 231
себе, как поражены были бы августейшие особы или Катков с Победоносцевым, прочитай они такое. «Неистощимый цинизм сверху», «церковь в параличе», «войдут в отчаяние», «что-то уж очень долго не верит» — вот какие мысли мучили его, не тлели, а жгли. Это же магма раскаленная. Она-то и прорывается в беспощадном изображе¬ нии праздных, блудливых баричей, таких, как Валковский, Тоцкий, Свидригайлов, Ставрогин, или таких, как помещик, затравивший мальчика собаками на глазах матери. Она- то и выплескивается лавой в сатире на «общество» в «Бе¬ сах». Странный все-таки подарок («сюрпризик» своего рода) получил наследник престола от своего «вернейшего и предан¬ нейшего слуги Федора Достоевского», потомственного дворя¬ нина, поручика в отставке, а к тому же еще — и гениального художника России. Сатира в романе на верхи, на бесов из верхней половины табели о рангах, о «14 классах»,— не второстепенность, не «боковой сюжет», не какой-то довесок к роману, это — один из глубинных и мощных смысловых потоков его. «Одна десятая» наверху, «девять десятых» внизу — эта «одна десятая» и есть тоже бесы. И без этих бесов «сверху» тоже нет романа. Без них (без их разоблачения) он тоже не выжил бы. Им здесь досталось ничуть не меньше, чем «нашим». Хорош «охранительный» роман! Как не вспомнить здесь Леско¬ ва, который говорил, что когда Достоевский начинает защи¬ щать, например, религию, то так и хочется сказать: «Отпусти ему, Господи!» Хотя Достоевский (перефразируем Щедрина) много сделал для провозглашения лучезарности «Белого ца¬ ря», он, нимало не стесняясь, тут же подрывает и это свое дело. Согласия с бесами «сверху» — не получилось: камнем прет¬ кновения оказалось их отношение к «девяти десятым», от¬ ношение, с которым Достоевский никогда не мог прими¬ риться. А картина праздника, обернувшегося скандалом? Круго¬ верть бесовщины всех разрядов. Гениальный образ «черни» российской. Лавинообразный финал праздника: пожар («для зажигания домов употребили гувернанток»,— догадался фон Лембке и окончательно сбрендил); убийство Лебядкина и Хро¬ моножки; последняя встреча Лизы и Степана Трофимовича, утром, в тумане, при зареве пожара; толпа, растерзавшая Лизу, образ этой толпы... Неудержимый смех вдруг обрывается, и ледяным ужасом веет от этого пожара. Тут сатира взры¬ вается вдруг такой трагедией, что для ее понимания и масштабы Шекспира, и масштабы Босха уже недостаточны. Достоевский: «Трагедия и сатира две сестры и идут рядом, и имя им обеим, вместе взятым: правда» (24; 35). 232
КТО БЕСЫ? «...это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопив¬ шиеся... за века, за века!» Долгое время в критике нашей считалось, будто «Бесы» — это не социальный роман, что здесь, мол, вообще нет «унижен¬ ных и оскорбленных», нет «бедных людей». Но что прежде всего, сильнее всего разоблачает Достоевский в той же шига- левщине-верховенщине, как не ее вопиющую антинародность, как не стремление еще сильнее унизить и оскорбить «девять десятых»? И это не социально?! Тут ведь именно о трагедии народной идет речь. А Хромоножка? Матреша? Разве это не образы предельно «униженных и оскорбленных»? Проклятие Хромоножки Ставрогину, кулачок Матреши — это ли не художественный символ всенародного проклятия ставрогиным? В репликах мужиков на Девичьем поле, на площади перед собором, в присказках Юродивого («Борис Годунов») мы давно уже научились слышать суд, глас народа (даже в ре¬ марке— «Народ безмолвствует»). Почему же не слышим этого в «Бесах», когда Достоевский здесь—и совершенно осознанно — идет от Пушкина (как и в «Преступлении и наказании»)? А взять ту же антинародность бесов «верхних», сатиру на них — и это не социально?! И разве нет здесь развития острейших и сложнейших социальных тем — преступления и наказания, веры и безверия? Или, может быть, думы о смысле духовного бытия человека и человечества, защита народа, защита «девяти десятых», защита нравствен¬ ных идеалов, культуры, искусства, защита самой «жизни живой», наконец,— это все не социально?! Что же такое тогда социальность? Нет, здесь не отказ от социальности (по сравнению, скажем, с «Бедными людьми» или «Униженными и оскорбленными»), а ее развитие, углубление. Уровень художественного исследо¬ вания социальности необычайно углубился, а мы должны повторять, будто ее нет вообще... А кто такие бесы, по Достоевскому, вообще? Только ли те, кого называют ныне ультралевыми или ультраправыми? Ко¬ нечно, и они тоже. Но если бы только, все было бы слишком просто—и в постижении романа, и в постижении (а тем более — в преобразовании) жизни. Главным бесом для Достоевского всегда была и навсегда осталась буржуазность, «миллион» в виде «фатума», в виде «закона природы». Михай¬ ловский упрекал художника в том, что этой темы нет в «Бесах». Есть — он просто ее не заметил, не понял ее углубления. Ее и не могло не быть — после создания, скажем, образа Лужина, после «Зимних записок о летних впечатлениях» и т. д. Сама 233
верховенщина совершенно необъяснима без ненависти к этому главному бесу и без зависти к нему (и в романе это под¬ черкнуто — подчеркнуто стяжательство таких, как Пет¬ руша). Бесами для Достоевского оставался, повторим, и весь верхний правящий слой России («неистощимый цинизм сверху»). И все же бесы у него — это не социально-политическая категория, равно как и не религиозно-мистическое понятие,— нет, это художественный образ, образ духовной смуты, означающий сбив и утрату нравственных ориентиров в мире, образ вражды к совести-культуре-жизни, образ смертельно опасной духовно-нравственной эпидемии. Любовь к челове¬ честву, к «дальним» — вместо любви к человеку, к «ближним», неспособность любить другого, как самого себя,— та же бесов¬ щина (потому и названо: «ад»). Бесы — это и образ людей, одержимых «жаждой скорого подвига», жаждой получить «весь капитал разом», одержимых страстью немедленно и в корне переделать весь мир «по новому штату» — вместо того чтобы хоть немного переделать сначала себя: «Нужны великие подвиги. Надо сделать великий подвиг. (...) Подвигом мир победите. (...) Поверите ли, как может быть силен один человек. Явись один, и все пойдут. Нужно само¬ обвинение и подвиги...» (11; 177). «...прыжка не надо делать, а восстановить человека в себе надо (долгой работой, и тогда делайте прыжок). — А вдруг нельзя? — Нельзя. Из ангельского дела будет бесовское» (11; 195). И нет у Достоевского, в сущности, ни одного социального слоя, группы, «института», ни одного политического движения или духовного учения, которому не угрожали бы свои бесы,— даже в православии их сколько угодно. Да и почти героя ни одного нет, в котором не сидели бы бесы. Еще раз припомним последние сны Раскольникова: «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одержимые умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесно¬ ватыми и сумасшедшими...» Давно подмечено, что здесь — наметка к «Бесам». Припомним, как тот же Раскольников говорит: «А старушонку ту черт убил, а не я» (потом из этого зерна вырастет разговор Ивана Карамазова с чертом). При¬ помним, как Достоевский набрасывает (в черновиках) образ Раскольникова: «гордость демонская», «тут злой дух», «весь характер во всей его демонской силе», «бесовская гордость», «гордость сатанинская»...— и дело не в повторении слова «бесы», а в сути образа. И то же самое о Свидригайлове: «бес мрачный», «моменты черного духа», «бестиальные и зве¬ риные наклонности»... Точно так же и о Ставрогине. Об Алеше Карамазове — и то сказано: «бесенок сидит». 234
Прочитаем, перечитаем произведения Достоевского под этим углом зрения и убедимся в очевидном, в том, что нет среди Цих ни одного, где не было бы этой темы бесовщины, не было бы образов бесов. Вдумаемся в слова Степана Трофимовича, прозревающего перед смертью: «...это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века!» Тут о бесконечной трудности исцеления идет речь, а еще — о круговой поруке, о незримом сговоре всех и всяких бесов — даже тогда (особенно тогда), когда они борются меж собою. Бесы против бесов, бесы изгоняют бесов — и такой есть ва¬ риант, и он-то самый опасный, потому что действительно безысходный: получается все более «дурная бесконечность», когда бесы всех видов нуждаются друг в друге, а потому без конца и порождают друг друга. Но признать эту бесконечную трудность исцеления — это и есть первый шаг к нему. А надежду на исцеление Достоевский не оставлял никогда: «Люди могут быть и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей» («Сон смешного человека»). Опять здесь прорывается не просто «неортодоксальная», но «еретическая», даже атеистическая, в сущности, надежда и — мука: «доводы противные» и «жажда верить». «Великий и милый наш больной» — для Достоевского это, кс^нечно, прежде всего, больше' всего Россия, но — тоже, конечно,— и весь, весь мир. «Великий и милый наш больной» — это же мысль, тон, плач Смешного человека, когда он смотрит на Землю, на всю Землю, когда узнает ее в какой-то «другой планете»: «Я ждал чего-то в страшной, измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю. (...) Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его. (...) И если это там земля, то неужели же она такая же земля, как и на¬ ша... совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая, и такую же мучительную любовь рождаю¬ щая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как на¬ ша?..» «Великий и милый наш больной» — это и Россия, и русский народ, и вся Земля наша, и весь род человеческий, а бесы — это (подчеркнем) все язвы за все века. Перед нами — высшее художественное обобщение, великий, поистине вселенский худо¬ жественный образ (и уж конечно не только, да и не столь¬ ко изображение нечаевщины или бакунизма 70-х годов XIX века). 235
ОТ «БЕСОВ» К «ПОДРОСТКУ». СБЛИЖЕНИЕ С ЧЕРНЫШЕВСКИМ «Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями...» Внутренне противоречивая тенденция, которая обнаружи¬ лась при сравнении первого — анафемского — слова и слова последнего, замысла и осуществления,— эта тенденция про¬ должала развиваться и после выхода «Бесов» в свет. Отмечу ее здесь лишь кратко, «пунктирно». 1873 год. В 1-м же номере «Гражданина» (редактором кото¬ рого он только что стал) Достоевский во «Вступлении» и в статье «Старые люди» говорит о Герцене и Белинском — но как? Есть несогласие, но тон! Спокойный. Ничего похожего на проклятия. Будто писал совсем другой человек — не тот, кто призывал к «окончательной плети». В 3-м номере — статья «Нечто личное». Опровержение «глупой сплетни» и «подлой клеветы», будто «Крокодил» — карикатура на Чернышевского. Это,— пишет Достоевский,— «низость, мне приписываемая», для этого «нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина. (...) Значит, предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого «несчастного»; мало того — написал на этот случай радостный пашквиль. (...) Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями. Можно очень ува¬ жать человека, расходясь с ним в мнениях радикально» (21; 24, 29). Насчет «никогда не обижал» слишком легко усомниться и привести факты противоположные. Но сейчас я хочу под¬ черкнуть направленность мыслей Достоевского в тот момент, хочу подчеркнуть, что искренность его— вне сомнений, что он идет на известное сближение с Чернышевским. А косвенно это может быть понято и как оправдание от обвинений в том, что «Бесы» — пасквиль на людей, разделяющих убеждения Чернышевского. Достоевский рассказывает далее, как он нашел на ручке замка своей квартиры прокламацию. Дело было в мае 1862 года, прокламация эта — «Молодая Россия», содержавшая в себе многие начатки того, что позже будет явлено «нечаевщиной». Он поспешил к Чернышевскому, одержимый одним: как бы умерить, пресечь эту, по его убеждению, бесовщину. И вот что крайне, крайне важно: он сошелся с Чернышев¬ ским в неприятии, в осуждении экстремистской программы, провозглашенной в «Молодой России». Достоевский и Черны¬ шевский сошлись на этом пункте. Факт исторического, непре¬ ходящего значения. Пусть это было только мгновение, но как много оно обещало и — обещает (мы-то теперь это знаем 236
сполна). Пусть это была лишь «точка», но, говоря словами Достоевского,— «светлая точка», которая освещает будущее. Известны расхождения у Достоевского и Чернышевского в воспоминаниях об этой встрече, но одно неопровержимо: «Долгом считаю заметить,— пишет Достоевский,— что с Чер¬ нышевским я говорил искренно и вполне верил, как верю и теперь, что он не был «солидарен» с этими разбрасыва¬ телями» (21; 26). Неопровержимое — опять в направленности Достоевского, в его страстном (и деловом) желании найти общий язык с Чернышевским по такому вопросу, его радость, что язык этот может быть найден и — найден! Значит, возможен, не¬ обходим союз против этой бесовщины. Союз между Дос¬ тоевским и Чернышевским. Вот ведь в чем пафос этого рас¬ сказа. И отдадим себе отчет, подчеркнем: в какой момент все это пишет Достоевский. Только что вышли «Бесы». И этот рас¬ сказ — поправка к ним, разъяснение. Не забудем еще: Чер¬ нышевский на каторге, «государственный преступник», а Дос¬ тоевский говорит о нем — публично! — в тоне глубочайшего уважения. Мало того — заявляет сомнение в правомочности ареста и приговора Чернышевскому. Мало и этого — надеется, что Чернышевский когда-нибудь подтвердит правильность его рассказа: «И дай Бог, чтобы он получил возможность это сделать. Я так же тепло и горячо желаю того, как искренно сожалел и сожалею о его несчастий» (21; 29). То-то взбесились бесы сверху, прочтя такое у автора «Бесов». Мы не поймем смысла выступления Достоевского, если не учтем еще одного обстоятельства. Всегда и везде псевдорево¬ люционеры играют провокаторскую роль, вызывая ужесточение политики «верхов» и давая этой политике «оправдание» в глазах «общества». В немалой степени люди, подобные авторам «Моло¬ дой России», способствовали (пусть невольно) правительствен¬ ным санкциям против Чернышевского, подготовили почву для них. И выступление Достоевского означало акт в защиту Черны¬ шевского. Это не проста «благородный жест», это и конкрет¬ ное свидетельство: Достоевский заверяет, именно свидетельст¬ вует, что Чернышевский «не был солидарен с разбрасывате¬ лями». Еще одна деталь. Встреча между Достоевским и Чернышев¬ ским произошла в мае 1862 года. Но ведь к тому же году и отно¬ сится та удивительная запись Достоевского: «Чего хочется? Ведь в сущности все заодно. Нашу же сами разницу выводим на смех чужим людям. (...) ведь только чертей тешим раздорами нашими». К какому месяцу она относится — неизвестно (или пока неизвестно), но внутренняя связь между этими фактами слишком очевидна. 237
А на исходе 1873 года, в 50-м номере «Гражданина», Достоевский публикует статью «Одна из современных фаль- шей». Здесь-то он и говорит о мошенничестве Нечаевых, здесь-то и напоминает фразу из романа (стало быть, и раньше и сейчас придавая ей особое значение): «Я мошенник, а не социалист». Здесь же он так формулирует основной замысел «Бесов»: «Я хотел поставить вопрос, и сколько возможно яснее, в форме романа, дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе воз¬ можны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец не- чаевцев?» (21; 125). Об этом же в черновиках к роману: «Как можно, что Нечаев мог иметь успех? Меж тем несколько предвзятых понятий, чув¬ ство чести. Ложное понятие о гуманности. Самое мелкое само¬ любие...» (11; 308). И еще: «...даже и честный, и простодушный мальчик, даже и хорошо учившийся, может подчас обернуться нечаевцем... разумеется, опять-таки если попадет на Нечаева; это уже sine qua non...» (21; 133). Опять — будто перед нами другой человек, не тот, который говорил три года назад: «Вот завопят-то против меня ниги¬ листы и западники, что ретроград! Да черт с ними...» Оказалось: неприятие романа слева все-таки задело Дос¬ тоевского за самое живое в нем. Задело тем больнее, что сам-то он отдавал себе отчет, что готовый роман — не тот, который он замыслил сначала. Задело тем больнее, что именно ретро¬ градной формуле — социалист, стало быть, мошенник; мошенник, стало быть, социалист — он и противопоставил: мошенник, а не социалист. А главное: статья эта представляет собой как бы первую всенародную исповедь Достоевского. Здесь он небывало откро¬ венно себя объясняет: «Нечаевым, вероятно, я бы не мог сде¬ латься никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности. (...) «Монстров» и «мошенников» между нами, петрашевцами, не было ни одного. (...) Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. (...) тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений» (21; 129, 130, 133). Нет здесь ни малейшего заигрывания с «нигилистами». Дос¬ тоевский не скрывает «перерождения своих убеждений», своего неприятия и социализма, и революции, но опять-таки — как изменился тон. А еще: какое искреннее признание нравст¬ венной силы людей, с убеждениями которых он не согласен. Он с ними откровенный, искренний, доброжелательный диалог ведет, и ведет его — на злобу бесам сверху. Итак, перед нами факт: весь 1873 год Достоевский объясняет 238
публично свое отношение к социалистам, революционерам, к тем самым, которых называл три года назад так, что не хочется сейчас вспоминать (вероятно, и ему не хотелось), которых он сумел, успел отмежевать от нечаевщины в своем романе .(хотя и непоследовательно, хотя и внутренне проти¬ воречиво). Иначе говоря: весь год он, в сущности, и объяснялся именно по поводу «Бесов». И возникает вопрос: не оправды¬ вался ли? Не мучила ли его мысль, рожденная высшей совестью и высшим мужеством: «Воистину и ты виноват, что не хотят тебя слушать»? А в 1875 году выходит «Подросток», выходит не в «Русском Вестнике» Каткова, а в «Отечественных записках» Щедрина и Некрасова, которые поддерживают роман, где Достоевский наконец изображает и других социалистов, изображает их срав¬ нительно объективно, где и отношение к Парижской коммуне уже не то, что в период создания «Бесов». Версилов говорит: «Только я один, между всеми петролей- щиками (т. е. поджигателями; от «петролей» — керосин.— Ю. К.) у мог сказать им в глаза, что их Тюильри (т. е. поджог этого дворца. — Ю. К.) — ошибка; и только я один между всеми консерваторами-отомстителями мог сказать отомстите- лям, что Тюильри — хоть и преступление, но все же логика...» Слова эти — и по смыслу своему, и по тону — звучат уже не анафемски, а трагически, не памфлетно, а реквиемно. И не забудем еще, что в «Братьях Карамазовых» не только старец Зосима выпускает Алешу «в мир», но и сам Достоевский собирался «выпустить» его в революцию... В этом контексте, в свете этой тенденции — яснее и глубже видятся противоречия Достоевского, его прозрения и ослеп¬ ления в «Бесах». Время — честный человек, по французской поговорке. В свете того, что мы знаем о «Бесах» сегодня, в свете пер¬ спектив постижения романа все более примитивными выгля¬ дят попытки «присвоить» его в целях спекулятивно-полити¬ ческих. Вот механизм этого «присвоения» (он же — меха¬ низм непонимания). Не видят или не хотят видеть такие факты: 1) различие между первоначальным замыслом «Бесов» и окончательным текстом романа (слово первое и слово последнее); 2) вопиющие и неизбывные противоречия художника в отношении к религии, $ одной стороны, и к атеизму, социа¬ лизму, революции — с другой (две стороны одной и той же проблемы!) ; 3) резкое отмежевание в «Бесах» социализма от верховен- щины-шигалевщины (Шигалев о себе: антисоциалист; Петр Верховенский: «Я мошенник, а не социалист»; Виргинский о верховенщине: «не то»); 239
4) комментарий Достоевского к «Бесам» в 1873 году; его сближение с Щедриным, Некрасовым, Чернышевским; созда¬ ние «Подростка» и публикация его в «Отечественных запис¬ ках»; 5) беспощадная сатира в романе на бесов верхних; 6) всегдашнее бескомпромиссное отношение писателя к буржуазности как главному бесу; 7) верность Достоевского своему социальному и духовному критерию — защите интересов «девяти десятых»; 8) бесы как художественный образ. За вычетом всего этого — можно, конечно, «присвоить» себе роман, можно «утилизовать» его. Только — что это будет за роман и что это будет за Достоевский? Особенно убедительной и трогательной при этом является картинка, когда восхвалять Достоевского начинают вдруг... служители главного беса: «Странный человек этот буржуа: провозглашает прямо, что деньги есть высочайшая добродетель и обязанность челове¬ ческая, а между тем ужасно любит поиграть в высшее бла¬ городство» (5; 76). И вот еще что вдруг обнаруживается, вот что замечательно: нигилизм в отношении романа «слева» (Д. Заславский, В. Ер¬ милов, М. Гус) основан на точно таком же пренебрежении к тем же самым фактам, что и реакционная апологетика его. За вычетом их — так же легко поставить и окончательный крест на «Бесах». У Достоевского есть выражение: «силятся не понимать». Д. Заславский, В. Ермилов, М. Гус достигли на этом пути непревзойденных успехов, будучи убежденными, что именно так и нужно (в наше-то время!) бороться с «реакционерами всех толков и мастей», бороться и побеждать. Вот их силлогизм борьбы и победы: так как реакционеры стремятся присвоить, «утилизовать» роман, то и нам роман не нужен. «Реакционеры всех мастей» говорят: да, роман наш\ А их победоносно опро¬ вергают: нет, роман — ваш!.. Вот и вся «борьба», вот и вся «победа». Так «распоряжаться» с гением России, гением человечества, с его великим и трагически-противоречивым романом можно только в том случае, если дела нет никакого до судеб миллио¬ нов людей, забитых и забиваемых верховенщиной. С болью, а не со злорадством, с горечью, а не со злобой переживаем мы ослепления Достоевского и видим в них не «клевету», а глубокую трагедию. Ни одного из фактов этого ослепления мы не скрыли, привели их даже больше, чем В. Ермилов и М. Гус, относимся к ним как к чудовищной уступке тем же бесам, о которых предупреждал сам Достоев¬ ский. Но факты эти — понять надо, а не отделываться от них ярлыком, запрещающим думать. В изучении «Бесов» проделана немалая работа, но предстоит еще работа поистине огромная, 240
интереснейшая, необходимая и неотложная. Нужна ли она, если роман — «злобный пасквиль» и «клеветнический памф¬ лет»? Есть «счетчик Гейгера», определяющий степень радиоактив¬ ности среды. Можно, вероятно, сказать, что есть и «счетчик Достоевского», определяющий степень духовной, нравственной порчи общества, обладающий сверхчуткостью ко всякой бесовщине. Главные «показатели» этого «счетчика» подтвер¬ дились, но порой он и страшно дезориентировал. Так что же? Работать, отделять верное от неверного? Или? Или — сломать его и выбросить? И заменить на «флюгер Ермилова»? Только что-то, видать, в нем сломалось за последнее время, в этом флюгере. Время действительно честный человек. Можно понять непонимание романа 115, 50, ну, 30 лет назад. Но сейчас-то?! «Бесы» — «памфлет»... Да, памфлет. И прекрасно, что памф¬ лет. Только на кого? На верховенщину-шигалевщину, вот на кого. Спрашивается: есть она или нет? опасна или нет? надо ее разоблачать или нет? Есть? Опасна? Надо? Ну, так Дос¬ тоевский ее и разоблачает и помогает нам понять ее, помогает понять, что и гитлеризм, и полпотовщина, и сталинщина- бериевщина, и судороги «великой культурной революции» — это всё разновидности все той же шигалевщины, все той же верховенщины. «Бесы» — «клевета»... На кого клевета? Правда о верховен- щине-шигалевщине — это, что ли, клевета? Это не клевета, а чистейшая правда. Если «Бесы» — это, так сказать, прибор для определения степени социального, политического, идео¬ логического, духовного разврата, то и приблизьте, приложите его к любому из названных явлений — он же гудит-гудит, этот «прибор», все «стрелки» в нем — мечутся, все «показа¬ ния» — кричат о смертельной опасности. «Бесы» — клевета на других социалистов, на социалистов вообще? Но взгляните непредвзятым взглядом: где она, где она в романе? Какая клевета, когда как раз «другой социалист», Виргинский, и кричит о верховенщине: «Это не то, совсем не то!» Все равно, мол, «бросает тень»... Конечно, бросает. Ну, так отодвиньтесь, отодвинемся, отмежуемся и признаем главней¬ шее: всю тень бросает само явление,— так, нечаевщина, конечно, бросает тень и на социализм, и на революцию. Но разве именно не за это ее разоблачали Маркс и Энгельс: «Против всех этих интриг есть только одно средство, обла¬ дающее, однако, сокрушительной силой, это — полнейшая гласность. Разоблачить эти интриги во всей их совокупности — значит лишить их всякой силы»1. 1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 18. С. 330. 241
Маркс тоже развивался, умел развиваться, изживал, умел изживать свои иллюзии, свой романтизм. Он писал в феврале 1863 года: «...наивные иллюзии и тот почти детский энтузиазм, с которым мы приветствовали перед февралем 1848 г. револю¬ ционную эру, исчезли безвозвратно. (...) Кроме того, теперь мы уже знаем, какую роль в революции играет глупость и как негодяи умеют ее эксплуатировать»1. Спрашивается: если есть в революции негодяи и глупцы, то надо ли разоблачать первых и отрезвлять вторых? Спраши¬ вается: за сто с лишним лет они исчезли или нет? Вот такие, например, которые говорят: «Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом»? А если не исчезли, то что отсюда следует? А то, что, пользуясь социально-полити¬ ческими характеристиками, которые дал Маркс той же нечаев¬ щине как родовому явлению «казарменного коммунизма», мы не можем не пользоваться духовно-нравственны¬ ми характеристиками, которые дал ему же Достоевский (то есть характеристиками его бездуховности, безнравствен¬ ности). Но, дескать, все-таки никуда не денешься: роман Достоев¬ ского в свое время играл объективно реакционную роль... Но что это значит: объективно играл? Где была, где помещалась эта самая объективность? (Генетика в свое время тоже играла объективно реакционную роль — только опять же: где поме¬ щалась эта объективность?) Она помещалась в головах людей, которые по тем или иным причинам не понимали, не могли или не хотели понять, в чем суть дела. Стало быть? Стало быть, приходится говорить об объективно вредной роли субъективного непонимания, а в случае с «Бесами» — об объективно вредной роли взаимонепонимания, об объективном трагизме такого взаимонепонимания, но зачем же его усу¬ гублять? Извлечем уроки из ослепления Достоевского, поймем чрез¬ вычайную важность его самообуздания (слово первое и слово последнее), примем и приумножим его прозрения, не будем отвечать анафемой на анафему там, где возможен диалог, пусть он станет возможным хоть после десятой, хоть после сотой попытки, не будем преуспевать в страшном (и страшно легком) искусстве делания себе врагов и преуспеем в прекрасном искусстве (но очень, очень трудном) искать, находить, удерживать союзников, укреплять союз со всеми жизнетвор¬ ческими, антибесовскими силами, и только тогда мы получим наконец соединение, взаимоусиление истинно гуманистической политики и подлинного искусства. 1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 30. С. 266. 242
ЗАЧЕМ ХРОНИКЕР В «БЕСАХ»? «Пусть потрудятся сами читатели». «Знаете ли вы, сколь силен может быть один человек?» За сто лет со дня выхода романа сами читатели меньше всего потрудились именно над пониманием образа Хроникера (его как бы и вовсе не существовало для них), а в результате меньше всего были склонны именно к себе отнести слова: «Знае¬ те ли вы, сколь силен может быть один человек?» Я имею в виду прежде всего профессиональных читателей, то есть критиков и литературоведов, но это относится и к читате¬ лям «обыкновенным», для которых ведь, собственно, и пишет¬ ся великая литература (и на которых, в конечном счете, и при¬ званы работать читатели профессиональные). Вообще история литературы у нас все еще остается почти исключительно исто¬ рией писателей (произведений), историей критики, истории же читателей («обыкновенных» читателей) — почти нет. Но ведь лишь все эти звенья вместе — в их развивающемся взаимо¬ действии — и составляют живую реальную историю живой, реальной, работающей литературы. И потому рассматривать историю «чистой» литературы — это все равно что рассматри¬ вать «чистые» семена без почвы, без земли, без атмосферы. А посев? Жатва? Урожай?.. А великий «обмен веществ» в ду¬ ховной природе?.. Но, пожалуй, никогда еще все эти взаимо¬ действующие звенья (литература — критика — читатель) не были так разорваны, перепутаны, выбиты, никогда еще этот нормальный «обмен веществ» не был так нарушен, как именно в отношении «Бесов» и особенно в отношении Хроникера. Почти пятьдесят лет о Хроникере не было даже никаких печатных упоминаний (во всяком случае, найти их пока не удалось). По-видимому, первым о нем заговорил в 1918 году С. Борщевский, молодой двадцатитрехлетний литературовед, будущий автор известной книги «Щедрин и Достоевский» (1956). Он писал: «Литература, посвященная «Бесам», совер¬ шенно не рассматривает рассказчика романа как действую¬ щее лицо. В нашем исследовании мы попытаемся выявить, по мере сил, подлинный, живой образ рассказчика. (...) Был написан захватывающий, страшный памфлет: тенденциоз¬ ность помешала ему стать художественным произведением. И только один образ креп и углублялся. И чем искаженнее становились лица, действующие в романе, чем случайнее содер¬ жание его, тем законченнее и выразительнее выявлялся невиди¬ мый, во мраке растущий образ рассказчика»1. Не будем спо¬ 1 Борщевский С. Новое лицо в «Бесах» Достоевского («Слово о культуре». О5орник критических и философских статей. М., 1918. С. 21, 24). 243
рить с очевидными (это сегодня, семьдесят лет спустя, очевид¬ ными!) неточностями, лучше удивимся, обрадуемся и снова огорчимся: вопрос о Хроникере был наконец поставлен, отчасти решен и... тут же забыт, и опять надолго. Но вот в 1935 году, за год до своей смерти, М. Горький в раз¬ гар полемики — издавать или не издавать «Бесов»? — вдруг почему-то вспомнид о Хроникере, вспомнил и — подчеркнул: «...критика не заметила одного из главных героев — лицо, ко¬ торое ведет рассказ»1. Из главных! В самой постановке здесь тоже (как и у С. Борщевского) намечался ответ, однако ответ, так сказать, без знака — «плюс» или «минус»? Хотел ли Горький найти лишний, окончательный аргумент против романа, чтобы поставить и окончательный крест на «Бесах»? Или предчувствовал нечто обнадеживающее в этом образе? Может быть, сам задумался о создании хроники текущих событий? Кто знает? Время было крутое. Да и не так легко было тогдашнему читателю встретиться с «Бесами»: после 1926 года до 1957-го (тридцать лет) роман вообще ни разу не переиздавался. А из всего Достоевского, скажем, в 1936 году вышла только «Неточка Незванова», в 1937-м — лишь «Униженные и оскорбленные»... Сегодня ответ на вопрос о Хроникере, ответ определенный и обоснованный, дан нашей наукой2, и моя цель здесь — лишь подтвердить истинность этого ответа и привести, если удастся, еще несколько доводов в его пользу. Голос Хроникера наконец-то расслышан, и, оказывается, это весьма существенно изменяет, уточняет, углубляет наше преж¬ нее восприятие общего тона, лада, «оркестровки» — всей «музыки» романа. Голос Хроникера расслышан — это верно в том отношении, что он расслышан, так сказать, эстетически, литературоведчес¬ ки. Но расслышан ли он как живой голос человека из тогдаш¬ ней жизни, взывающий к нам? Понят ли Хроникер как худо¬ жественный образ, стремящийся к возвращению в живую жизнь, жаждущий — воплощения? Нельзя постичь художест¬ венное произведение, минуя художественность. Но нельзя его постичь, сужая, ограничивая самое художественность, забыв, что, рожденное из живой жизни, оно рвется обратно в эту живую жизнь. Что такое эстетика, по Достоевскому? «Эстетика есть открытие прекрасных моментов в душе человеческой, самим же 1 Горький М. Об издании романа «Бесы».— Правда. 1935. 24 января; Литературная газета. 1935. 24 января. Неизвестно, знал ли М. Горький работу С. Борщевского. 2 В работах Л. Гроссмана, А. Долинина, Ф. Евнина, Д. Лихачева, Р. На¬ зирова, В. Туниманова, Г. Фридлендера, Н. Чиркова, А. Чичерина и др. Осо¬ бенно основателен труд В. Туниманова — «Рассказчик в «Бесах» Достоевско¬ го» (сб. «Исследования по поэтике и стилистике». Л., 1972. С. 87—162). Как видим, ровно сто лет Хроникер ждал своего часа. 244
человеком для самосовершенствования» (21; 256). А если это так, то сегодня, как никогда, можно — надо — задуматься, если угодно, об эстетике Хроникера у Достоевского (имея в виду не только Хроникера в «Бесах»). Она, эта эстетика Хроникера, тоже имеет отношение к той красоте, которая должна спасти мир. Она противостоит «эстетике» безобразия, «эстетике» социального и духовного разврата, противостоит «некрасивости», которая может мир погубить. Но я слишком забежал вперед. Все это прояснилось для меня лишь в конце работы. В начале же ее все было совсем иначе. ПРОСЧЕТ ИЛИ ОТКРЫТИЕ? (Репортаж о конце света) Хроникер этот беспокоил меня давно, но как-то глухо. Вопрос стал, однако, практически неотложным, когда я в 78-м году начал работать над инсценировкой романа: что с ним, с Хроникером, делать? в чем его художественный смысл? вооб¬ ще — нужен он или нет? какие доводы «за», какие — «про¬ тив»? «Господин Г-в». Кто помнит эту фигуру? Имя? Приходится проверять: «Антон Лаврентьевич» (назван так всего три раза). «Молодой человек». Где-то служит, когда — непонятно: все время бегает. В романе выполняет чисто внешнюю, техничес¬ кую, механическую даже функцию — сшивает события белыми нитками, а нитки эти все время рвутся. Роман держится соб¬ ственным полем напряжения, живет вопреки Хроникеру. Образ расплывчатый и в то же время невероятно противоречивый, да и никакой это, в сущности, не образ, а так, мерцание. Его безличностный лепет едва слышен среди голосов героев, а чаще всего перебивается, а то и совсем заглушается словом самого Достоевского, который сплошь и рядом великолепно обходится без Хроникера и, похоже, часто просто забывает о нем. Ника¬ ких серьезных реальных отношений ни у одного из героев рома¬ на к Хроникеру нет. Он везде и нигде. Правда, кольнуло вдруг его признание, что он был влюблен в Лизу («на мгновение»), кольнуло — и тут же раздражило: бестелесный статист, муляж мертвый... А куда он, кстати, делся? Впрочем, это и неинтересно совсем, особенно ввиду тех грандиозных и зловещих событий, свидетелем которых он оказался и которые для него, обывате¬ ля,— как с гуся вода. Незаметно затерялся, стушевался вко¬ нец. Таковы были доводы против (частью мои, частью чужие). Отсюда следует: «господин Г-в» — художественная неуда¬ ча, просчет Достоевского, и пора признать это прямо, без оби¬ 245
няков. «Черту надо переступить», «осмелиться надо» (как го¬ ворил Раскольников, по другому, правда, поводу). Однако «смелости» такой почему-то и не хватало. В произведениях великих мастеров так не бывает, то есть не бывает, чтобы просчет был в самом главном — в самом тоне произведения. А кто, как не Хроникер, задает весь тон романа, тон, и делающий музыку? Сразу же почему-то возникла аналогия: имеем ли мы право забыть, от чьего имени написаны «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», «История села Горюхино» или «Под¬ росток»? Неужели случайно Пушкин и Достоевский берут здесь на себя лишь роль «издателей»? «Повести Белкина» — без Белкина? «Подросток» — без Аркадия Долгорукого? «Бе¬ сы» — без Антона Лаврентьевича?.. И еще вдруг возникла ана¬ логия совсем уж не литературоведческая: а «Дневник Анны Франк» без Анны Франк? «Дневник Нины Костериной» — без Нины Костериной? («Дневник Юры Рябинкина» я тогда еще не прочел...) В общем, категорическое «нет» не удовлетворяло, а убеди¬ тельного «да» не было. Была путаница. И еще что-то мешало подписаться под безоговорочным «нет». Как будто что-то знал и позабыл. Чтобы разрешить свои сомнения, я принялся перечитывать «Бесов», точнее — слушать голос Хроникера. Но прежде чем рассказать, что из этого вышло, мне придется прервать нить и вернуться далеко назад. В октябре 1960 года, очутившись впервые на Западе, в Лондоне, я смотрел в маленькой гостинице у Гайд-парка теле¬ передачу — последние известия... Я только что прилетел и только что испытал небывалое, нежданное, почти детское и чисто физическое ощущение непо¬ стижимой, потрясающей близости всего и вся в нынешнем мире. Это совсем не то, что во время полета, скажем, из Моск¬ вы на Урал: расстояние примерно такое же, но ведь тут нет гра¬ ниц — вот в чем, наверное, дело, тут все свое. А там — другое, там — чужое, там именно границы впечатляют, хотя мы и лете¬ ли в темноте, а их и днем-то сверху не видать (людское все- таки, временное, а не природное изобретение). В темноте летит- ся скорее, и внизу незаметно промелькнуло несколько стран, государств — будто пригородные поселки из ночной электрич¬ ки... Сильные мысли, острые ощущения рождаются неожидан¬ но и вдруг, и можно, если захочешь, точно заметить день, час, даже минуту их рождения. И рождаются они, как «выстрели¬ вают»: так, как растет, «выстреливает», бамбук: разом и целым «куском». Вот тогда, 1 октября, часов в 10 вечера, так и было: «бамбуком» — вырос, «выстрелил» новый «кусок» мироощу¬ щения. Едва я успел сообразить, что светлый силуэт справа — 246
Дания (точь-в-точь как на карте!), а черный провал впереди — Ла-Манш, как самолет пошел на посадку. Лондон. Аэропорт. Стекло. Высота. Простор. Свет. И гигантский муравейник не по-нашему, причудливо одетых людей. Конечно, мне было радостно, глупо и жутковато, как в детстве на елке в чужой школе. Зрелище было повпечатлительнее «Кристального двор¬ ца», где с 1 мая по 1 сентября 1862 года была Первая Всемир¬ ная выставка, описанная Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Я как раз и вез с собой эти «Заметки...» в качестве путеводителя, не веря еще, что могу воочию увидеть места, там описанные. Но и на аэродроме меня не оставляло только что пережитое «наверху» — ощущение мира, всего мира, как естественного единства, несмотря на все противоречия, раздирающие его «внизу». Значит, это единство должно быть — есть — и «внизу», просто «сверху» оно виднее. Как много зави¬ сит от простой — физической — перемены точки зрения: одно видишь изнутри, снизу, другое — извне, сверху. Как согласуется одно с другим? Не отсюда ли (подумал я тогда) у Экзюпери и родилось — во всяком случае, укрепилось — его поразитель¬ но живое и заразительное, неотразимое чувство единства «пла¬ неты Земля» (что не только не помешало ему — наоборот: помогло! — воевать с фашизмом, кстати, как раз наверху, в воз¬ духе). Конечно, оно, это чувство, подготавливалось, росло, формировалось у него долгим путем, путем приобщения к исто¬ рии, ко всей мировой культуре, особенно к искусству, но вспых- нуло-то вдруг небывало не от этой ли именно, чисто физической, казалось бы, перемены точки зрения? Потом, через год, мы все узнали, что первые космонавты, наш и американский, испытали точно такое же чувство (конечно, утысячеренное) — «чувство Экзюпери»,— и совершенно одинаково: они увидели не только свои страны, они впервые увидели всю Землю — со стороны, сверху, и их одинаковые слова — «красота-то ка¬ кая!» — относились именно ко всей Земле. Эти слова были физи- ческо-духовной реакцией на ощущение единства нашего мира, несмотря, повторяю, на все противоречия, раздирающие его. Кроме взятого с собой и «наверх» сознания своего политическо¬ го и социального гражданства у них и возникло вдруг чувство гражданства всечеловеческого. Великая минута в летосчисле¬ нии Земли! Это и был проблеск того, что названо «новым мышле¬ нием». Но как — сто лет назад — эту «идею-чувство» сумел выработать в себе Достоевский? Как сумел он увидеть нашу Землю из космоса маленькой голубой звездочкой, планетой горя, крови, грязи, но и — подвигов, но и — надежд — и был навсегда потрясен любовью и состраданием к ней?.. ...На экране давали дикие сцены резни под захлебывающий¬ ся механический голос диктора: прямой репортаж с какого- то края света. (Слушая диктора или читая чью-то статью, книгу, смотря чей-то фильм, мне все чаще и неодолимее хочет¬ 247
ся узнать, что это за человек? Понимает — не понимает, ве¬ рит — не верит тому, что говорит, делает? А рядом как ни в чем не бывало невозмутимые, бесстрастные бритты. Спокойно по¬ глядывают то на экран, то вокруг, попивают, закусывают, ды¬ мят, полистывая толстые-претолстые газеты (я тогда еще таких и не видывал), а в газетах — то же самое, все то же самое... После политических новостей — тоже прямой репортаж со стадиона: футбол. Но как они, невозмутимые, реагировали! Будто именно сию минуту и решался вопрос их жизни и смер¬ ти... Все это было для меня внове, переживал я все искренне и, так сказать, патетически и литературно: огненные, мол, письме¬ на библейские на стенах, а они... Вероятно, это и было навеяно Достоевским. Кстати, тогда именно я и понял то, что давно знал наизусть, но, оказывается, не понимал: как он на Всемирной выставке, в самых высших, горделивых достижениях тогдашнего общества, в его торжестве, в празднике сумел разглядеть лики смерти, сумел распознать в ликующей самодовольной толпе личину главного беса, беса наживы, денег, «миллиона», сумел увидеть его лапы, манипу¬ лирующие людьми, как марионетками: «Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? — думаете вы, — не конец ли тут? не это ли уж, и в самом деле, «едино стадо». Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно? Всё это так торжест¬ венно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. (...) Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то про¬ рочество из апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чув¬ ствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отри¬ цания, чтобы не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал...» (5; 69—70). И еще одно воспоминание. Когда вся Америка (пол-Земли, наверное) смотрела по телевидению, как буквально на ее глазах, по очереди, убивали обоих Кеннеди, убивали Мартина Лютера Кинга, мне примерещилась вдруг такая вот «картинка»: не исключено, что люди могут увидеть в любой момент, на таком же экране, какой-нибудь взрыв ядерный (прямой репортаж!) и не догадаться, что это они сами именно и взрываются сию минуту, могут увидеть свою собственную смерть и умрут, не подозревая об этом (так и умрут, так и погибнут «по телевизо¬ ру», «по прямому репортажу», на глазах у самих себя)... Да что там «могут» — все время слышат, видят, читают репортажи 248
о конце света, о том, насколько тщательно, деловито, буднично идет подготовка к нему, и нетерпеливо поджидают, что после него будет репортаж со стадиона... Не потеряем нить. Итак, я перечитывал «Бесов», то есть слушал.и слушал голос Хроникера, а именно в это время шли беспрерывные сообщения о настоящей лавине ультралевого и ультраправого терроризма в мире — в ФРГ, в Японии, в Италии... Угоны самолетов, захват поездов, взрывы бомб. Чудо¬ вищная вспышка массового самоубийства в Гайане. Похищение и убийство Альдо Моро... И как будто все это шло по какому- то дьявольскому расписанию, по графику. Бесовщина, чистая бесовщина! И без того самый «горячий», самый обжигающий из рома¬ нов, «Бесы» как будто раскалялись на глазах. Не захочешь — вспомнишь бред Петра Верховенского, ставший явью: «Мы провозгласим разрушение... почему, почему опять-таки эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охот¬ ников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка та¬ кая пойдет, какой еще мир не видал...» А тут еще вдруг вырвалась в мир правда из Кампучии. И со¬ общения обо всем этом — каждый день. Сенсационно, лихо¬ радочно, сумбурно. По телевидению, по радио, в газетах... И вдруг разом вспыхнуло: хроникерски\ Вот тут-то я и вспом¬ нил то, что позабыл и что мешало сказать «нет» Хроникеру — старые телевизионные «картинки». Да, «Бесы» — самое набатное предупреждение о реальном апокалипсисе и самый набатный призыв ему противостоять. Это ясно давно. Но, выходит, произведению, предельно совре¬ менному по своему «содержанию», Достоевский придал и со¬ вершенно современную «форму», впрямую (даже для него небы¬ вало) сочетав «библейское», «апокалипсическое» с «газетным», «фельетонным». И недаром в «Бесах» названы (вроде бы похо¬ дя) «исторические хроники» Шекспира и (совсем уже не похо¬ дя, а настойчиво) упоминается «Откровение от Иоанна». Это же как обозначение масштаба в уголке карты: значит, «Бесы» («провинциальная хроника») и непостижимы вне контекста мировой культуры, вне контекста всемирно-исторического. Да и «Откровение от Иоанна» — тоже ведь своеобразная хроника конца света. Это мы через две тысячи лет воспринима¬ ем тексты Нового (тем более Ветхого) завета как нечто мифоло¬ гическо-эпическое, но когда-то они были живыми голосами, живой хроникой. Но ведь тогда все становится на свои места, не становится — стояло, только сами не видели. Перед нами — великое худо¬ жественное открытие, которое неразделимо, конечно, на «со¬ 249
держание» и «форму». Сто с лишним лет назад Достоевский уловил наши ритмы и шумы, угадал наши беды и рассказал об этом почти на нашем языке, преобразовав сам способ массовом информации (как сказали бы нынче) в художественный метод1. Сегодняшний человек включает приемник, транзистор, вер¬ тит колесико и — чего только не слышит: писк, жужжание, ли¬ хорадочные, торжественные, бесстрастные голоса, перебиваю¬ щие друг друга, голоса из всех стран, на всех языках, обо всем... Как в этих шумах, в этой мировой разноголосице не потерять, поймать, понять суть?.. Достоевский так примерно и слушал, слышал мир, слышал до всех этих изобретений,— и все равно догадался о сути. ИЗ ИСТОРИИ РОМАНА: «В КАЖДОМ НУМЕРЕ ГАЗЕТ...» С апреля 1867-го Достоевский—за границей (поехал на три месяца — пробыл больше четырех лет; вернуться раньше не мог — боялся кредиторов). Тоска по России невыносимая («точно рыба без воды»). Переписка ее не утоляет — наоборот, лишь обостряет. И когда он пишет А. Майкову, страстно одоб¬ ряя его русские былины,— «наивно, как можно наивнее, только чтоб одна любовь к России била горячим ключом» (29, кн. 1; 39),— он здесь, конечно, сильнее всего выражает свои чувства. Все письма его пронизаны, пропитаны, кровоточат этой тоской по России. Газеты — вот буквально единственный свет в окош¬ ке. Читает их «до последней строчки» (одни выписывал, другие брал в читальне). Он и всегда-то читал их много и страстно, но сейчас — как никогда. Опаздывают — сам бежит на почту. Задержка на день — просто пытка. «...кстати, получаете ли Вы какие-нибудь газеты, читайте, ра¬ ди Бога,— пишет он своей юной племяннице,— нынче нельзя иначе, не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее» (28, кн. И; 223). Здесь он — мономан: «У меня свой особенный взгляд на дей¬ ствительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность яв¬ лений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, 1 Ср.: Лихачев Д. «Быстрая летопись» романов Достоевского — это современная форма литературы» (Лихачев Д. Поэтика древнерусской ли¬ тературы. М., 1979. С. 317). Ср.: Р. Назиров: «Способ передачи содержания входит в само понятие содержания» (Назиров Р. Проблемы читателя в творческом сознании Достоевского,— Сб. «Творческий процесс и художест¬ венное восприятие». Л., 1978. С. 232). 250
а даже напротив. В каждом нумере газет Вы прочтете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писа¬ телей наших они фантастичны; да они ведь и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты. Кто же.будет их замечать, их разъяснять и записывать? Они поминутны и ежедневны, а не исключительны. (...) Мы всю действительность пропустим этак мимо носу. Кто же будет заме¬ чать факты и углубляться в них?» (29, кн. I; 19). «Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и ни¬ кто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать» (16; 329). «Действительно, проследите иной, даже вовсе и не такой яр¬ кий, на первый взгляд, факт действительной жизни,— и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника» (23; 144). Газеты для Достоевского и были битком набиты фактами шекспировскими, гомеровскими, библейскими, фактами пуш¬ кинскими. В этом одна из особенностей его художественного вйдения, слышания, внимания, восприятия. И это — ясно осознанный принцип его художественного мировоззрения. Без газет он словно слепнул и глох, без газет немел как художник. Он должен был постоянно слышать голоса «живой жизни», чтобы сказать свое Слово людям, а «живым образом» такого Слова и был для него пушкинский «Пророк». Эти стихи всегда горели в его душе, всегда спасали, вос¬ крешали его в дни отчаяния, всегда давали ему силы для под¬ вижнического труда его. И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье. Вот все это он, как никто другой, умел (научился) и страст¬ но любил вычитывать, выглядывать, выслушивать в «подроб¬ ностях текущей действительности», в ежедневных газетах, в обычных разговорах, в какой-нибудь случайной встрече (вспомните хотя бы 17 сентября 1863 года в Триесте!) — и неба содроганье, и горние полеты, и подводные ходы,— и все это — везде, всегда, в России, в Петербурге, на каторге, в Ев¬ ропе. Одиночество, долгое одиночество за границей (на исходе был третий год) невероятно обострило и без того острейший слух его. И вот перед Достоевским такой «факт действительной жиз¬ ни»: 21 ноября 1869-го в гроте парка Московской Петровской 251
земледельческой академии, Нечаев убивает Иванова1. Газе¬ ты—гудят (хроника, хроника!). Этот факт и явился как бы кристаллом для перенасыщенного впечатлениями сознания Достоевского, который еще в октябре 1867-го писал по поводу конгресса анархистов: «Никакое опи¬ сание не передаст этого. Комичность, слабость, бестолковщина, несогласие, противуречие себе — это вообразить нельзя! И эта- то дрянь волнует несчастный люд работников! Это грустно. Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истре¬ бить христианскую веру. Большие государства уничтожить и по¬ делать маленькие; все капиталы прочь, чтоб все было общее по приказу, и проч. Всё это без малейшего доказательства, всё это заучено еще 20 лет назад наизусть, да так и осталось. И главное огонь и меч — и после того как всё истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир» (28, кн. II; 224—225). Факт этот и надо было проследить, и проследить художест¬ венно. В нем и надо было найти «глубину, какой нет у Шекспи¬ ра», услышать «неба содроганье». Достоевский — проследил, нашел, услышал... Замысел «Бесов» — конец 1869-го, начало работы — январь 1870-го, первые главы посылаются в «Русский вестник» в ок¬ тябре. Бывало раньше и будет потом: Достоевский долго и мучи¬ тельно бьется над тоном и ладом произведения («От «Я» или «от Автора»? Чье «Я»?). Несколько месяцев ищет решение в «Преступлении и наказании» (начинает с «Я», с исповеди, за¬ канчивает — «от Автора» и сжигает написанное прежде). Боль¬ ше полугода ищет в «Подростке» (я насчитал в черновиках около пятидесяти повторений этих вопросов). Но сейчас совершенно иное. Тон «хроники», лад рассказа взяты сразу, взяты удивительно свободно и «натурально», как нечто само собой разумеющееся, и никаких следов колебаний (судя по черновикам) на этот счет нет. Сразу от «Я» и сразу от «Я» Хроникера. 18 февраля 1870-го: «Все рассказом — самым простым и сжатым. Из губернской хроники. (...) Систему же я принял ХРОНИКИ» (11; 92). 26 февраля: «РАССКАЗОМ отлично выйдет без малейшей шероховатости. Главное — хроника» (11; 128). Этот тон был взят фактически еще в январе, с первого же слова. 1 И. И. Иванов — студент Московской Петровской земледельческой ака¬ демии. Он раскусил авантюризм, аморальность Нечаева, который, боясь разоблачения, сознательно оклеветал Иванова, объявив его «предателем», «шпионом» и т. д. (см. об этом в 12-м томе ПСС Ф. М. Достоевского, с. 192— 218, а также в книге А. Володина, Ю. Карякина, Е. Плимака «Чернышевский или Нечаев?». М., 1977). 252
Все подсказывало, все стимулировало, все подтверждало точность выбора. Работа в самом разгаре, как вспыхивает (июль 1870-го) франко-прусская война, потрясшая Европу. Война и в газетах. Только начинается публикация романа (январь 1871-го), как в марте — мае — Парижская коммуна, потрясшая мир. Га¬ зеты неистовствуют. Печатание «Бесов» идет полным ходом, когда Достоевский возвращается наконец в Россию (8 июля 1871 -го), а в Петербур¬ ге только что (1 июля) начался первый в истории России от¬ крытый политический процесс — как раз над нечаевцами, и всем газетам разрешено его освещать. Что тогда творилось! Никогда еще грамотная, образованная Россия не читала газеты с таким кровным интересом. В каждой распивочной, вокруг каждого грамотея—толпа. А слухи, слухи, толки, споры — во всех слоях, а особенно в молодежи, среди студентов... Гул газет. Голоса газет... И Достоевский словно «настраи¬ вается» на эти голоса, на эти «волны», «частоты», словно «под¬ ключается» к ним, «включается» в них — слушает, слушает их, чтобы и сказать на этом новом горячем языке свое слово, ска¬ зать его, в первую очередь, молодому тогдашнему чита¬ телю. «Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоя¬ тельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я беру совер¬ шившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени раз¬ ниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству» (29, кн. I; 141). Все это относится и к самой хроникальной «форме» романа, к Хроникеру. Хроникер не профессиональный репортер, но очень близок к нему и в этом смысле оказывается фигурой типичнейшей, а чем дальше, тем больше: сколько их сейчас, «хроникеров»? Армия, миллионы же многие! И как много от них (и от них) зависит во всей жизни и смерти нашей. Недаром же не только литерату¬ ра, но и театр, кино все пристальней вглядываются в эту фигуру, большей частью не подозревая, что продолжают дело Достоев¬ ского. Опять и опять сама жизнь заставляет открывать заново открытое им. В «господине Г-ве» и есть как раз черты той необходимой и неизбежной личной отстраненности, механичности даже, которая является способом (и самозащитой) профессиональ¬ ной хроникерской работы. Но в Хроникере есть и другая ипостась типичности, может быть, еще более важная, связанная уже не с его, так сказать, «профессиональным уклоном», а с личностью. 253
ИЗ ИСТОРИИ РОМАНА: И. Г. СНИТКИН — ПРОТОТИП Дело в том, что даже сама неопределенность Хроникера была исторически точной и вполне типичной (и типичность эта с каждым новым поколением заново и воспроизводится). Сколь¬ ко таких «хроникеров», сколько таких «молодых людей», «рус¬ ских мальчиков» было в ту пору в России! Они метались в про¬ тиворечиях, ко всему прислушивались, приглядывались, спори¬ ли, острили, вели записки, дневники. Они еще ни к чему не «при¬ лепились», но уже начинали понимать, что «прилепиться» при¬ дется. Точь-в-точь как Хроникер. Достоевский прекрасно знал их и раньше (знал и по себе, юному), ими он больше всего интересовался — «молодыми месяцами», по выражению И. Гончарова, который, напротив, принципиально отказывался их «штудировать» (дескать, еще рано). Достоевский же страшно боялся проглядеть какую-ни¬ будь «фазу» роста этих «месяцев». И боязнь эта была особенно сильной именно в то время, в его далеком и долгом зарубежном одиночестве. Он пишет А. Майкову в августе 1869-го: «Мысли кой-какие есть, но надо России» (29, кн. I; 51). Пишет ему же в апреле 1870-го, что боится «отстать от России», и добавляет: «...дей¬ ствительно, я отстану — не от века, не от знания, что у нас делается (я наверно лучше Вашего это знаю, ибо ежедневно (!) прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала) — но от живой струи жизни отстану; не от идеи, а от плоти ее,— а это ух как влияет на работу художественную! Все это правда, но— как мне быть?» (29, кн. 1; 115). И можно представить себе, что означал для него каждый живой человек, каждый живой голос из России. А если это рус¬ ский студент, да к тому же человек близкий, родной? Из него можно выпытать все-все, даже такое, о чем он и сам не подо¬ зревает. Достоевский ведь был и гениальным вопрошателем и слушателем, мастером задавать вопросы и получать ответы. В октябрё 1869-го в Дрезден приезжает брат его жены, Анны Григорьевны, двадцатилетний И. Г. Сниткин, слушатель Мос¬ ковской Петровской земледельческой академии. Такой человек, в такое время, в таком далеке — настоящий подарок судьбы. Анна Григорьевна вспоминает: «На возникновение новой темы повлиял приезд моего брата. Дело в том, что Федор Ми¬ хайлович, читавший разные иностранные газеты, пришел к за¬ ключению, что в Петровской земледельческой академии, в самом непродолжительном времени возникнут политические волнения. Опасаясь, что мой брат по молодости и бесхарактерности может принять в них деятельное участие, муж уговорил мою мать (приехавшую к Достоевским весной 1868-го.— Ю. К.) вызвать сына пожить у нас в Дрездене. (...) Федор Михайло¬ 254
вич, всегда симпатизировавший брату, интересовался его заня¬ тиями, его знакомствами и вообще бытом и настроениями сту¬ денческого мира. Брат мой подробно и с увлечением расска¬ зывал. Тут-то и возникла у Федора Михайловича мысль (яв¬ ное преувеличение.— Ю. К.) в одной из своих повестей изобра¬ зить тогдашнее политическое движение и одним из главных ге¬ роев взять студента Иванова (под фамилией Шатова), впо¬ следствии убитого Нечаевым. О студенте Иванове мой брат говорил как об умном и выдающемся по своему твердому ха¬ рактеру человеке и коренным образом изменившем свои преж¬ ние убеждения. И как глубоко был потрясен мой муж, узнав потом из газет об убийстве студента Иванова, к которому он чувствовал искреннюю привязанность»1. Здесь есть серьезные неточности (я их сейчас опускаю). Но эти неточности слишком дол го застилали нам глаза на главное, несомненное, а именно: на сам факт приезда И. Г. Сниткина, на сам факт его рассказа. Этот факт, имевший для Достоевского значение чрезвычайное,— вдруг исчез! Но с какой жадностью, с каким вдохновенным вниманием должен был он слушать юно¬ шу, только что, только что приехавшего оттуда! С какой страстью должен был угадывать в его интонациях отзвуки гула молодой России: в чем их смысл? что значит этот гул? что он сулит? И действительно, как поразятся все они там, в Дрездене, когда узнают через месяц, что Иванов, о котором только что так живо и страстно говорили, убит! Выходит, предчувствия не обманули. Выходит, приезд И. Г. Сниткина и в самом деле оказался, может быть, спасением для него. Кто знает, как обер¬ нулась бы его судьба, останься он в Москве, в своей академии?.. Есть еще одно ценнейшее свидетельство — самого Достоев¬ ского. Он писал 10 апреля 1871-го из Дрездена: «С Ив. Гри¬ горьевичем мы прожили здесь весь прошлый год; я видел его каждый день». Весь прошлый год Достоевский писал «Бесов», писал и — «каждый день» встречался с И. Г. Сниткиным! И дальше: «Как он ни молод, но в нем уже и теперь ясно виден будущий честный, твердый, дельный человек. Он, конечно, слиш¬ ком наивного, увлекающегося благородства, но на вещи он уже и теперь смотрит ясно и рассудительно и безрассудства не сделает» (29, кн. I; 193). «Тут чистота сердца и невинность первоначальные» — о нем же (29, кн. I; 192). Не следует ли из этого всего, что Иван Григорьевич и явил¬ ся живым прототипом Хроникера (во всяком случае, одним из прототипов)?2 Ведь реально-то он и был хроникером (букваль¬ 1 Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1971. С. 190—191. 2 Могут быть, конечно, и другие — например, сам Достоевский времен своей журналистской молодости, или его брат, Михаил Михайлович, или А. Григорьев (последнюю догадку я слышал и от Б. Н. Рыбалко, директора музея Достоевского в Ленинграде). 255
ным!) для Достоевского. И не во время ли его ежедневных рассказов в Дрездене (в течение года, даже больше), не с его ли живого голоса и был взят, угадан, пойман тон будущего рассказа «господина Г-ва»? Не этот ли голос и был «записан на валик» памяти Достоевского, а потом воспроизведен и, ко¬ нечно, преобразован? Не этим ли еще обстоятельством и объ¬ ясняется то, что художник сразу же легко и свободно находит лад и тон романа — «без малейшей шероховатости»? Наконец, не очевидно ли сходство характеров И. Г. Сниткина и Хрони¬ кера? Все сходится здесь на редкость. «Бывают странные сближенья»,— сказал Пушкин. И тут как раз все сплелось, все совпало как-то странно и чудно, до не¬ правдоподобности. «Мой пораженный ум»,— сказал Достоев¬ ский именно об убийстве Иванова Нечаевым. А еще нельзя не поразиться и такому совпадению: Достоевский сам был... Нечае¬ вым! (но девичьей фамилии своей матери, Марии Федоровны Нечаевой). Представьте, читатель, что человек с Вашей фами¬ лией совершает то, что ныне называют «преступлением века»,— даже самая безэмоциональная, чисто рассудочная натура будет чем-то встревожена, задета, не правда ли? Но вернемся к нашему Хроникеру. Во всяком случае, он типичен в обеих своих ипостасях: и как почти газетный репортер, и еще больше как ищущий «русский мальчик»1. Кстати, «Бесы» - самый «слуховой», «звуковой», многоин¬ тонационный из романов Достоевского. Его и вспоминаешь «гудящим»: слухи, толки, репортаж. Его и читаешь, будто вклю¬ чил транзистор. Это и объясняется не просто общими особен¬ ностями художественного мировоззрения писателя, но и сами¬ ми конкретными условиями работы над этим произведением: как никакое другое, оно написано с голоса, с голоса газет и живых свидетелей. «Если зарождается, то еще не тип»,— писал И. Гончаров Достоевскому, который и в зарождающемся умел видеть тип и умел из этого создавать тип: «...только гениальный писатель или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подает его своевременно» (21; 89). Подчеркну: это написано очень вскоре после окончания «Бесов». Не угадан ли современно и не подан ли своевременно и тип Хроникера? Вспомним! «ЧТОБЫ НАПИСАТЬ РОМАН, НАДО ЗА- 1 Ср.: «Хроникер (...) несколько напоминает профессионального газет¬ чика, фельетониста. (...) Г-в — беспокойный хроникер периода брожения и «химического» разложения общества; человек толпы, запутавшийся и сбивший¬ ся с толку современник и очевидец непонятных и зловещих событий. И в то же время бег хроникера — не просто обычная суетная погоня за сенсацион¬ ными фактами, всецело объясняемая «аппетитом» к скандальному: это дви¬ жение к истине, жажда доискаться первопричин и смысла свершившихся беспорядков и трагедий» ( Т у н и м а н о в В. Указ. соч. С. 160). 256
ПАСТИСЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО ОДНИМ ИЛИ НЕСКОЛЬКИ¬ МИ СИЛЬНЫМИ ВПЕЧАТЛЕНИЯМИ, ПЕРЕЖИТЫМИ СЕРДЦЕМ АВТОРА ДЕЙСТВИТЕЛЬНО. В ЭТОМ ДЕЛО ПОЭТА. ИЗ ЭТОГО ВПЕЧАТЛЕНИЯ РАЗВИВАЕТСЯ ТЕМА, ПЛАН, СТРОЙНОЕ ЦЕЛОЕ. ТУТ ДЕЛО УЖЕ ХУ ДОЖ НИ КА, ХОТЯ ХУДОЖНИК и ПОЭТ ПОМОГАЮТ ДРУГ ДРУГУ и в ЭТОМ И ДРУГОМ — В ОБОИХ СЛУЧАЯХ» (16; 10). Убийство Иванова Нечаевым, газетный шум вокруг этого убийства, связь И. Г. Сниткина с Ивановым, его приезд и рас¬ сказы — не слилось ли все это в такое «сильное впечатление»? (Разумеется, были и другие, но о них — в другом месте.) Не пережилось ли оно «сердцем автора действительно» («дело поэта»)? И не оно ли во многом определило и сам тон рома¬ на, его лад, создание образа Хроникера («дело художника»)? Здесь взаимопомощь «поэта» и «художника» органична и оче¬ видна. «Чем познается художественность в произведении искусст¬ ва? Тем, если мы видим согласие, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена. Скажем еще яснее: художественность, например, хотя бы в ро¬ манисте, есть способность до того ясно выразить в лицах и обра¬ зах романа свою мысль, что читатель, прочтя роман, совер¬ шенно так же понимает мысль писателя, как сам писатель ее понимал, создавая свое произведение. (...) То-то и есть, что художественность есть самый лучший, самый убедительный, самый бесспорный и наиболее понятный для массы способ представления в образах...» (18; 80, 93). Мы уже убедились (и еще больше убедимся) в том, что и в Хроникере — полное «согласие» художественной идеи с той формой, в которую она воплощена. ХРОНИКЕР: «КАТАСТРОФА ПОРАЗИЛА МЕНЯ...» «Бесы» — произведение, в котором бьется живое сердце живого человека. И Хроникер не рупор Достоевского. Он «сам по себе». Горько-ироничные слова Хроникера, относящиеся к Степану Трофимовичу, оскорбленному встречей с Петрушей и «прокля¬ тием» Варвары Петровны,— эти слова много говорят и о самом Хроникере: «Это было глубокое и настоящее уже горе. (...) А ведь настоящее, несомненное горе даже феноменально легко¬ мысленного человека способно иногда сделать солидным и стой¬ ким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоя¬ щего горя даже дураки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойство такое горя». Антон Лаврентьевич и сам испытал горе (и какое!), и без горя этого вообще вряд ли было бы понятно, почему он взялся за перо. 9 Ю. Карякин 257
«Бестелесный статист»... Перечитайте страницы, где гово¬ рится о Лизе. В каждом слове скрыто именно его отношение к ней. Он замечает в ней то, чего никогда бы не заметил равно¬ душный репортер и что может видеть только влюбленный (без¬ надежно!) и очень ущемленный человек. Чувствуется, как он сдерживается и — не может сдержаться. И какая в его словах боль, какое целомудрие и неумелое еще достоинство. А как он «срывается», как, к собственному удивлению, поднимает го¬ лос — почти руку — на Петрушу. Это уже настоящая сцена: «Тут я вдруг вышел из терпения и в бешенстве закричал Петру Степановичу: — Это ты, негодяй, всё устроил! (То есть «устроил», что Лиза оказалась у Ставрогина, и вообще весь скандал на празд¬ нике.— Ю. К.) Ты на это и утро убил. Ты Ставрогину помогал, ты приехал в карете, ты посадил... ты, ты, ты! Юлия Михай¬ ловна, это враг ваш, он погубит и вас! Берегитесь! И я опрометью выбежал из дому. Я до сих пор не понимаю и сам дивлюсь, как это я тогда ему крикнул. Но я совершено угадал: все почти так и произошло, как я ему высказал, что и оказалось впоследствии. (...) расска¬ зывая, он раза два как-то подло и ветрено улыбнулся, вероят¬ но, считая нас уже за вполне обманутых дураков. Но мне было уже не до него; главному факту я верил и выбежал от Юлии Михайловны вне себя. Катастрофа поразила меня в самое серд¬ це. Мне было больно почти до слез; да, может быть, и я плакал. Я совсем не знал, что предпринять. (...) Вся эта ночь с своими почти нелепыми событиями и с страшною «развязкой» наутро мерещится мне до сих пор как безобразный, кошмарный сон и составляет — для меня по крайней мере — самую тяжелую часть моей хроники». Пронзительные строчки. Вот и «мертвый муляж»!1 Да, именно через свою тайную любовь к Лизе, через свою боль и ущемленность он прежде всего и прозрел. Кроме упомянутой сцены с Петрушей есть великолепная сцена с Кармазиновым, уронившим платок. А первая встреча с Лизой? И случайно ли Кириллов так заканчивает разговор с ним: «...вы на моего брата похожи, много, чрезвычайно...» Или его метания (настоящий калейдоскоп сцен) после того, ‘Я не понимаю, почему В. Туниманов считает: «Свое прошедшее чувство к Лизе хроникер описывает ретроспективно и спокойно» (Туниманов В. Указ, соч. С. 118). Ср. С. Борщевский: «...рассказчик обрел свою жизнь, свой мир, который определился сильным чувством к женщине... Личные, интимные переживания сыграли в создании живого, действенного облика рассказчика решающую роль. ...Это подлинное чудо, имя которому — страшное, и таинственное, и обы¬ денное, донельзя простое — человек. На вершине художества образ рас¬ сказчика, ибо он образ человека. Без Лизаветы Николаевны рассказчик бы не был истинно-художественным творением» (Борщевский С. Указ. соч. С. 24, 25, 37). 258
как он, накричав на Петрушу, выбежал, не зная, что делать (метания эти предваряют подобные же — Аркадия Долгоруко¬ го в «Подростке»). А случайно ли по имени-отчеству Хроникера называет (то есть именует его, то есть видит в нем личность) только Лиза? И случайно ли Петруша «забывает» даже его фамилию? «Го¬ меопатические дозы», по Достоевскому, самые действенные в искусстве. Хроникер бездеятелен? Обыватель? В каком смысле? Не вмешивается в события? Но разве не действует он, когда ста¬ рается все подметить, все разузнать? И не из праздного любо¬ пытства. Все бы так бездействовали! У этого «обывателя» есть главное дело и огромное — «Хроника»1. То-то удивились бы герои романа, узнай, что этот бегающий «молодой человек» способен на такое. А может быть, поразмыслив, кое-что припом¬ нив, и не дивились бы вовсе. Кто из них еще мог это сделать? Разве Липутин, выйди он сухим из воды (мечтал же он о своей газете). Но это были бы сплошные миазмы. Драгоценной является запись из черновиков к «Бесам» — о Нечаеве (Петре Верховенском) от имени Хроникера: «Как же это назвать? Отвлеченным умом? Умом без почвы и без свя¬ зей — без нации и необходимого дела? Пусть потрудятся сами читатели» (11; 303). Но еще, быть может, драгоценнее то, что этих слов в романе нет. Выбросил. Почему? Да именно потому, что весь роман по своему духу, тону и без того есть с самого начала как бы «при¬ глашение читателя к дискуссии» (В. Туниманов), и чем дальше, тем сильнее. Хроникер «задирает» читателя, все острее «прово¬ цирует» его на спор, заставляет «потрудиться». И то, что внача¬ ле воспринимается как приглашение к дискуссии, оказывается вдруг каким-то водоворотом, из которого читатель должен вы¬ плывать уже сам. Вообще по черновикам видно, что объяснения Хроникера, как правило, урезаются. Его позиция выражается больше в 1 Здесь стоит отметить очевидные (сегодня) промахи С. Борщевского. Не говоря о том, что он рассматривает «Бесов» исключительно как «пам¬ флет», а не как художественное произведение (делая единственное исключе¬ ние для образа Хроникера), он, на мой взгляд, противоречит себе, характе¬ ризуя Хроникера как личность злобную и пассивную. Более того, С. Борщев¬ ский убежден в том, что сам Достоевский и не ведал, создавая образ Хро¬ никера, что он творит: «Это была работа, потаенная от самого писателя, ко¬ торый увлекся житейскими счетами и позабыл, что в нем бодрствует его выс¬ ший судья — гений. Совершались две работы: сознательная и неправдивая, и сокровенная, но истинная. (...) В невольно родившемся образе художнику готовилось тяжкое осуждение»: дескать, он не познал смысла своего создания (Борщевский С. Указ. соч. С. 45—46). Опустив условия, в которых созда¬ вался образ Хроникера (Дрезден, приезд И. Г. Сниткина, его рассказы и т. д.), не изучив черновики к роману, С. Борщевский и счел «натуральность» образа Хроникера за доказательство того, что Достоевский создал этот образ как бы вслепую. Невидимость труда художника критик счел за отсутствие труда. 9* 259
самом его тоне, в его интонациях, обертонах (все те же «го¬ меопатические дозы»). Но он характеризуется не только словами, которые пишет и произносит, но и сценами, в которых участвует (вспомним — Достоевский: «Сценами, а не словами»). Да, Хроникер не судья, не прокурор, но и не адвокат. Он свидетель, свидетель ненавязчивый, но объективный, добро¬ совестный, искренний, а потому и располагающий к доверию, тем более что сохраняет за собой право ошибаться, но зато сознает и обязанность признаваться в ошибках. И при всем при этом остается ощущение, что он знает и понимает больше, чем говорит. Есть тайна и в нем самом, есть как бы содержательная недосказанность. Сочетание предельной объективности (Хроникер сообщает только факты) с предельной же субъективностью (оценки фактов даны от имени колеблющегося и как бы не авторитет¬ ного лица) оказывается чрезвычайно продуктивным художест¬ венно: читатель, имея необходимую и точную информацию о событиях, получает и мощный стимул к свободному и полеми¬ ческому сотворчеству. А это самое главное, потому что живой читатель — все для Достоевского. Хроникер и стимулирует это сотворчество. Стимулирует и простодушным ироничным тоном своим. В конце концов он и сам именно благодаря своей «Хронике» сделался (вернее, сделается) активным участником событий: «Хроника» и есть это участие. А он, «господин Г-в», едва ли не самый изменившийся и самый изменяющийся образ романа. У него больше, чем у кого бы то ни было, «степеней свободы». Он больше всех открыт для развития. Его никакая идея не придавила камнем. В отношении к каждой у него просвечивает собственное мнение. Даже по отношению к религии, к «русской идее» нет в нем и намека на какую бы то ни было исступленность. Не будем преувеличивать и степени его неопределенности. Кое в каких — и важнейших — вопросах за него можно ручаться. Есть в нем ядро: недаром он «у наших» либералов побывал, но к «нашим» из «пятерок», к Петруше не пристал, не «прилепился» и никогда не «приле¬ пится». А это не так уж мало. Хроникер — «обыватель», представитель «толпы», «черни», так называемого «общественного мнения»... Наоборот, все на¬ оборот! Он как раз — противостоит безответственной тирании этого «мнения»: «Теперь, три месяца спустя, общество наше отдохнуло, оправилось, отгулялось, имеет собственное мнение и до того, что даже самого Петра Степановича иные считают чуть не за гения, по крайней мере «с гениальными способ¬ ностями». «Организация-с!» — говорят в клубе, подымая палец кверху». Есть в нем и тяга к «предвечным вопросам». Иначе зачем бы он рассказывал о диалогах Ставрогина с Шатовым, с Кирил¬ 260
ловым, с Тихоном? Откуда-то догадался о том, чего и знать вроде не мог (стало быть, захотел догадаться). Почему-то вообразил себе такое, о чем прежде не задумывался. И нас это не смущает. Но если вдуматься, то ведь перед нами — важней¬ шая особенность образа Хроникера (а не «технологический прием»). В этом неожиданном и органическом приобщении его к «предвечным вопросам» — выражение принципиального, так сказать, мировоззренческого демократизма Достоевского, выражение глубоко скрытой, но глубоко существующей, реаль¬ ной конгениальности людей, способности их к бесконечному развитию (то есть к взаимопониманию). Достоевский глубоко чужд и открыто враждебен всякому заигрыванию с читателем, кармазиновскому выклянчиванию лавровых венков (всем подольщу — только признайте меня ге¬ нием). Зачастую кажется даже, что Достоевский к читателю беспощаден — не только в смысле изображения «непереноси¬ мых» сцен, но и в том смысле, что возлагает на него неимовер¬ но тяжкий труд: ничего даром, за каждый проблеск понимания плати этим трудом. В действительности это — величайшая вера художника в неизведанные и неисчерпаемые силы читателя- человека, это знание, без которых не мог бы он написать ни строчки: зачем? зачем, если сил таких нет? Находят противоречие в том, что Хроникер говорит порой слишком умно для него,— вот кому, дескать, даром отдаются глубочайшие мысли. Но как полное устранение автора (До¬ стоевского), так и почти прямое вмешательство его в речь Хро¬ никера одинаково входят в художественный замысел писателя. И повторю: это вовсе не «технологический прием», а мировоз¬ зренческий принцип: Достоевский возвращает людям то, что в них же и отыскал, открыл, и о чем сами они не подозревали или позабыли. У него едва ли не каждый герой, самый непри¬ метный, в силах почувствовать, понять, сказать такое, чему мог бы позавидовать кто угодно, хоть Ларошфуко, хоть сам Достоевский. У него даже Федька Каторжный так говорит о Петруше: «...я, может, по вторникам да по средам только дурак, а в четверг и умнее его». В конце концов Достоевский действительно «дарит» Хро¬ никеру «Бесов». Условность? Конечно. Но оправданная же. Такой условности хроникер из «Дядюшкиного сна» не осилил бы, надорвался б, а этот — выдерживает, и не просто выдер¬ живает, а переделывает себя и, главное, заставляет «потру¬ диться самих читателей». Таким образом, Хроникер оказался сильным художествен¬ ным противовесом известной предвзятой тенденциозности До¬ стоевского. В немалой степени именно благодаря Хроникеру роман, первоначально задуманный как «памфлет», превратил¬ ся в «поэму». Хроникер как бы умерил пыл исходной «моноло¬ гической» установки Достоевского, более того: позволил рас- 261
крыть новые возможности «полифонии» (М. Бахтин). Читатель здесь призывается к собственному мнению, к свободе. Вспом¬ ним, что на «стыде собственного мнения» лк1аеи~£тдо_ил все свои расчеты Петруша. Вспомним еще такой парадоксальный и чрезвычайно важный, многообещающий факт: именно «Бесы», по признанию самого Достоевского, сблизили его с пуб¬ ликой, особенное молодежью. Сблизили, несмотря на неприятие романа в целом. Не могло бы этого случиться, если бы в романе не было призыва к свободе суждений, если б роман не развязы¬ вал духовную инициативу читателей, если бы не доверяли они искренности Достоевского. «Сближение» здесь — это не согла¬ сие с автором, не поддакивание ему, а свободный открытый диалог. А теперь представьте, что Хроникера нет и не надо его сов¬ сем («роман живет вопреки Хроникеру»). Нет и не надо Антона Лаврентьевича Г-ва. Не жаль разве, говоря «по человечеству»? Не жаль, с чисто читательской, никакими теориями не искушен¬ ной точки зрения? Но и с позиции критики выясняется, что Хроникер действи¬ тельно настоящее художественное открытие. Именно Хрони¬ кер — высшей «поэтической», «художественной» волей Досто¬ евского — и создает все поле напряжения романа, поле и неза¬ метное, и столь мощное, что в нем удерживаются — не раз¬ летаются — и такие «планеты», такие миры, как Шатов, Кирил¬ лов, Ставрогин, Тихон, Хромоножка...1 И не Антон ли Лав¬ рентьевич как-то незримо, но ощутимо утепляет роман своей личностью, личностью ищущего «русского мальчика», искрен¬ него, с первоначальной чистотой сердца и со все более зрею¬ щим, ироничным (и к себе), благородным умом? Ведь он в кон¬ це концов светлый луч (не один он) в почти кромешной тьме. Ведь сам рассказ о бесовщине, рассказ о том, что она может быть, должна быть распознана, понята, изобличена, рассказ, вовлекающий читателя в труднейший процесс такого постиже¬ ния,— это же и есть начало одоления ее. Оптимизм в искусстве — когда будят совесть. Пессимизм — когда совесть усыпляется, извращается, забивается,— вот беспросветность. Хроникер будит совесть. Он слаб? Противоречив? Конечно, конечно. Ну так ведь никто и не идеализирует его (и он сам прежде всего). Он слаб — есть другие. Он слаб — будьте сильнее, будем сильнее. 1 Ср. В. Туниманов: «...усложненная, многофункциональная амбивалент¬ ная роль рассказчика-хроникера — это ведущий принцип структуры романа, организующий различные слои в единую систему» (Туниманов В. Указ. соч. С. 162). 262
АНТОН ЛАВРЕНТЬЕВИЧ Г-В И ИВАН ПЕТРОВИЧ БЕЛКИН У нашего Хроникера много литературных предшественников (это тема особая). Но Ивану Петровичу Белкину принадлежит среди них, несомненно, первое место. Связь романа Достоевского с «Историей села Горюхино» бросается в глаза. Напомню: «Быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов казалось мне высшей степенью, доступной для писателя. Но какую историю мог я написать с моей жалкой образованностью, где бы не предупредили меня многоученые, добросовестные мужи? Какой род истории не исто¬ щен уже ими? Стану ль писать историю всемирную — но разве не существует уже бессмертный труд аббата Милота? Обращусь ли к истории отечественной, что скажу я после Татищева, Болотина и Голикова? Я думал об истории меньшего объема, напр, об истории губернского нашего города; но и тут сколько препятствий для меня неодолимых!..» Белкин и становится «древним» историком села Горюхино точно так же, как наш Г-в — «новейшим» историком губернско¬ го города: «Я считаю себя хроникером одного частного любо¬ пытного события, происшедшего у нас вдруг неожиданно, в последнее время, и обдавшего всех нас удивлением» (11; 240). Белкин: «Страна, по имени столицы своей Горюхиным называемая, занимает на земном шаре более 240 десятин. Число жителей простирается до 63 душ. К востоку примыкает она к ди¬ ким, необитаемым местам, к непроходимому болоту, где про¬ израстает одна клюква, где раздается лишь однообразное кваканье лягушек и где суеверное предание предполагает быть обиталищу некоего беса. NB. Сие болото и называется Бесовским». А в романе Достоевского весь губернский город превратил¬ ся в «Бесовское болото». Ясно, что и Горюхино, и этот губернский город — лишь «уголки» общей картины России. Какова же картина в це¬ лом! Ясно также, что Достоевский намекает на связь двух исто¬ рических хроник — древней и новейшей. Но главное — во внутреннем родстве образов Хроникера и Белкина. Белкин когда-то тоже служил, а потом — до самой смер¬ ти — вспоминал и записывал (еще не от себя и еще не о себе). Однажды ключница его, развешивая белье на чердаке, нашла там старую корзинку и втащила ее в комнату Ивана Петрови¬ ча, радостно восклицая: «Книги, книги!» «Книги!» — повторил Иван Петрович с восторгом и бросился к корзинке. Там оказа¬ лись бумаги, исписанные другими Белкиными и положенные Иваном Петровичем в основу «Истории села Горюхино». «Исто- 263
рия» эта и несколько повестей были изданы. Издателем вызвал¬ ся быть А. С. Пушкин. Опять условность, и все? Прекрасная, чуть озорная выдум¬ ка гения? Но почему, перечитывая это «изданное», испытываешь какое-то щемящее чувство, связанное именно с Иваном Петро¬ вичем? Снова листаешь страницы — его почти нет, несколько «анкетных» штрихов, и все, но почему же он так давно пророс в душу, даже (вдруг вспоминаешь) с самого детства: очень жалко было «покойного»... Нет, Белкин не выдуман, а гениально открыт в «живой жизни». Это образ великий, тип вековечный и опять очень русский, опять очень точно и пророчески угаданный Пушки¬ ным. Подчеркну: «История» и повести задуманы и выполнены как единое целое. Это разные части, в сущности, одного произ¬ ведения, одной симфонии. Только прочитав, прослушав их вместе, сопоставив и можно постигнуть их масштаб и предста¬ вить все значение образа Белкина — в его начавшейся и мно¬ гообещающей духовной работе. Все, в сущности, и началось с Ивана Петровича. Это ведь у него — у первого—развилась «охота к чтению и вообще к занятиям литературным». Это ему принадлежат слова: «Зва¬ ние литератора всегда казалось для меня самым завидным». И это он принял решение, сыгравшее огромную роль в нашей истории: «Несмотря на все возражения моего рассудка, дерзкая мысль сделаться писателем поминутно приходила мне в голову. Наконец, не будучи более в состоянии противиться влечению природы, я сшил себе толстую тетрадь и с твердым намерением наполнить ее чем бы то ни было». Сколько повестей, романов, сколько историй записано в та¬ ких вот тетрадях. Сколько спрятано и найдено в таких корзин¬ ках такими вот Белкиными. Но сколько и безвозвратно потеря¬ но. Многие рукописи того же Ивана Петровича «частию упот¬ реблены его ключницею на разные домашние потребы (...) прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первой частию романа, которого он не кончил». Эта белкинская корзинка — неиссякаемая сокровищница нашей литературы. Эта толстая самодельная тетрадь — один из чистейших первоистоков ее. Из нее, может, все и вышло. И без «графомании» реальных Белкиных слишком многого ли¬ шились бы мы навсегда да так и не узнали б никогда, чего лиши¬ лись. (Есть, впрочем, графомания, так сказать, антибелкинская, но это— особь статья.) Без такой «графомании» нет и стано¬ вления народного сознания. В ней тоже память историческая, надежная совесть народная. Эта «графомания» не что иное, как новая форма фольклора, когда масса людей начала учить¬ ся, и научилась читать и писать, и — наивно и свято — повери¬ 264
ла во всемогущество печатного Слова, и даже мысли не до¬ пускала, что оно может быть лживым. Всегда с первозданной добросовестностью, с тяжеловатой (потом выясняется — дра¬ гоценной) обстоятельностью, всегда с этой наивностью, трога¬ тельной я смешной, порой хитроватой («придуряясь»), а иногда вдруг граничащей с гениальностью, они, Белкины, неторопливо писали и пишут историю нашего отечества. Они припоминают, и записывают, и — соответственно — изменяются сами, и, мо¬ жет быть (кто этим занимался? кто выяснял?), понемножку, незаметно содействуют и общему изменению к лучшему или, по крайней мере, спасают это лучшее, незримо хранят его, как отборный посевной хлеб, хранят, никогда не теряя почему-то надежду на посев и жатву. У них — свое всевидящее око, от которого никто и ничто не укроется, и благодаря оку это¬ му подчас и становится явным такое, что желало бы навсег¬ да остаться тайным. Они тоже «хроникеры», и — поболь¬ ше бы таких «хроникеров» и в жизни, и в литературе на¬ шей. Я вдруг вспомнил сейчас, как во время войны, в 43-м, мой дядя, приехавший на побывку с фронта, показал мне свой днев¬ ник (там была даже поэма). Высшего образования он не имел, в записях его многое было несуразным, аляповатым, корявым. Но чувство, чувство! Неподдельное, неотразимое, чистое-чистое. «Одна любовь к России била горячим ключом». Любовь и боль за народ. И такие же там были факты — неподдельные, неотра¬ зимые, неофициальные,— те, о которых мы потом узнали от В. Быкова, В. Семина, К. Воробьева, В. Кондратьева... Сколько таких дневников еще надо непременно разыскать, сколько их ждет своих «издателей». А совсем уж недавно, как раз в тот момент, когда я писал эти страницы (в 1980 году), ко мне пришел друг, историк рус¬ ского советского крестьянства, В. П. Данилов, пришел счастли¬ вый, как ребенок: он только что нашел в каких-то архивах чудом сохранившиеся тетрадки с описанием быта, обрядов, всей жиз¬ ни северных наших деревень 20—30-х годов. Нашел — был счастлив, а прочитал — помрачнел... Белкины! Белкины!.. Тет¬ радки остались, а что с хроникерами?.. Мы с ним вспомнили из «Истории села Горюхина» раздел «Правление приказчика**»: «** принял бразды правления и приступил к исполнению своей политической системы; она заслуживает особенного рас¬ смотрения. Главным основанием оной была следующая аксиома: чем мужик богаче, тем он избалованнее — чем беднее, тем смирнее. Вследствие сего старался о смирности вотчины, как о главной крестьянской добродетели. (...) Втригода Горюхино совершен¬ но обнищало (...) приуныло, базар запустел, песни Архипа Лы¬ сого умолкли. Ребятишки пошли по миру...» 265
Может ли обойтись наша история без белкинскнх рукописей, без белкинских первоисточников? Достоевский в 1840 году, еще юношей, написал: «Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и ду¬ ховной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Хри¬ стос новому» (28, кн. I; 69). Позже, лет через двадцать, он от¬ кроет: Пушкин дал организацию и духовной и земной жизни России. Откроет и уже до конца дней своих будет все энергич¬ нее, убедительнее настаивать на этой мысли, ей посвятит, ею же и закончит свою последнюю речь. И есть в этой «организации» вдохновляющая белкинская тема, закваска, есть неутолимая белкинская боль за Россию и любовь к ней, нечастая белкин¬ ская радость за нее и все равно— неистребимая белкинская вера в свет ее судьбы. Ну а вдруг все это — от излишнего «увлечения»? Да, мол, конечно, кто отрицает значение белкинской темы? Но нельзя же «увлекаться» до такой степени, что выходит, будто Белкин — чуть ли не магистральная линия русской литературы. Надо бы ее умерить, эту мысль. Она, дескать, не вычитана из Пушкина и Достоевского, а, как говорится, «вчитана» им, приписана, навязана. Конец XX века — и вдруг Белкин?! Не посмотревши в святцы — бухнули в колокола... По правде говоря, автор сам все время пытался обуздать себя здесь. Но чем больше думал над этой темой, тем меньше у него это получалось. А что, если она и в самом деле безмер¬ на— зачем ее «умерять»? Что, если она до сих пор нами не осознана, если до сих пор о Белкине думают, говорят и пишут как о чем-то худосочном, так сказать, сугубо древнеисторичес¬ ком, «древнеримском»? Что, если (поэтому) вообще не думают, забыли,— покойный и есть покойный? Нет, жив он! жив! А сегодня — жив, как никогда. Оглядим¬ ся, прислушаемся, вдумаемся. Все слышнее становятся голоса сегодняшних Белкиных — и в журналах, и в газетах, а вот и на телевидении: документаль¬ ный фильм «Архангельский мужик» — о Сивкове, точнее — сам Сивков. Это настоящее знамение времени. Потрясающе груст¬ ный, но и обнадеживающий фильм. Грустный — потому, что видно, как не дают работать работающему человеку, человеку, который и есть соль соли земли русской. Обнадеживающий — потому, что «архангельский мужик» обрел голос и заговорил и его услыхала вся страна. И сразу вспомнились и можаевский Федор Кузькин («Жи¬ вой»), и залыгинский Степан («На Иртыше»), и тендряковский Лыков-младший («Кончина»), и беловский Микулин («Ка¬ нуны»), и распутинский Иван Петрович («Пожар»),— их голосом и своим собственным он и заговорил, этот Сивков, за них и за себя высказался. А «издателем»-соавтором стал А. Стреляный. 266
К астафьевскому «печальному детективу» Сошнину предъ¬ является масса претензий (в том числе и обоснованных), но, кажется, никто еще не отметил его белкинскую наследствен¬ ность, белкинский генотип. Как не видеть в этом Сошнине на¬ мётку сегодняшнего Белкина? Конечно, изменился. Конечно, почти неузнаваем. Но гены, гены духовно-нравственные — все те же. Нет, белкинская тема, пушкинская идея Белкина — жива. И я уверен: можно — нужно — ожидать ее поистине небывало¬ го возрождения, и не ожидать, а содействовать ему: слишком серьезные, неотразимые вопросы стоят сегодня перед страной и перед миром, и они, эти вопросы, заставляют думать самых не¬ задумчивых, заставляют понимать самых непонятливых, застав¬ ляют говорить, кричать самых молчаливых, тех, кому вроде бы и «не по чину» выступать в роли писателя, публициста, в «завид¬ ном звании литератора». По чину! Судьба страны, судьба мира — всем по чину. Слово нового Белкина и нового Хронике¬ ра еще впереди. Они еще преподнесут нам великие сюрпризы (и сами, и через «издателей»). Это все тот же, пушкинский, достоевский, путь: взаимообогащение литературы и жизни — из жизни в литературу и обратно. Читатель, читатель загово¬ рил, читатель стал писать! Что может быть важнее? Вот и свят¬ цы, вот и колокола. Что мы читаем сегодня прежде всего, больше всего? Письма читателей... Но вернемся к Пушкину и Достоевскому. Надеюсь, после всего этого читатель поймет и разделит мою радость, когда я вдруг нашел у Достоевского: «...в повестях Белкина важнее всего сам Белкин» (16; 48). Достоевский разгадал гениально простую мысль Пушкина и гениально просто, пушкински же, ее выразил, выразил и в этих словах, и в целом романе (и не в одном). Увидеть в Белкине главное лицо на четырех страничках «От издателя» — никакой особой сообразительности не надо. Но то, что он, Белкин, не менее значителен и там, где его вроде бы и нет вовсе,— вот мысль, вот открытие! Белкин важнее... Силь¬ вио?! Конечно. И важнее— Симеона Вырина? Да, потому что он, если угодно,— тот же Вырин, только уже записывающий истории (пусть еще не свои). «Выстрел», «Метель», «Гробов¬ щик», «Станционный смотритель», «Барышня-крестьянка» — в повестях этих, за повестями этими прежде всего, больше всего чувствуется образ и тип, характер и дух самого Ивана Петрови¬ ча Белкина — его отбор, его слух, его тон, его «поле». И без Белкина повести эти немыслимы так же, как немыслима «Капи¬ танская дочка» без Гринева (а уж «Дубровского» и «Пиковую даму» Пушкин взял себе). Да ведь и Гринев есть тот же Белкин, только пишущий уже от себя и о себе, тот же Белкин, только прошедший другие, пострашнее, жизненные университеты, а по¬ тому и раньше возмужавший (и в жизни, и в звании литерато- 267
pa), а потому и разные у них «метели», у одного — чужая, вроде бы шуточная, водевильная, у другого — своя, пугачевская. Впрочем, мы ведь ничего не знаем о белкинском романе, упот¬ ребленном на заклейку окон флигеля. Вряд ли это случайная об¬ молвка «издателя». Что там? Что было на уме у Белкина (и у его «издателя»)? Во всяком случае, от Белкина-Гринева еще ближе до нашего Хроникера и до Аркадия Долгорукого из «Подростка». «Береги честь смолоду» — это уж не меньше выстрадано последними, чем Гриневым. И так ли уж случайны мотивы Гришки Отрепьева в «Капитанской дочке» и в «Бесах»? И нет ли какого-то, пусть маленького, подобия между Гриневым и Швабриным и — между Хроникером и Петрушей? И не вспом¬ нил ли «издатель» «Бесов», читая сцену расправы толпы над Лизой, не вспомнил ли он из «Капитанской дочки»: «Не при¬ веди Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощад¬ ный»? Не будем настаивать на слишком уж соблазнительном созвучии: Гринев — господин Г-в, но вот запись Достоев¬ ского из черновиков к его пушкинской речи: «Это Белкин посмотрел на Капитанскую дочку. Один тон рассказа» (26; 210). Выходит: сам «издатель» «Бесов» сопоставил Белкина с Гри¬ невым! «Повести Белкина» (и «Капитанская дочка») и означают: Белкин может услышать и записать такое. Повести эти — на¬ стоящая поэма о безграничных возможностях «малого» чело¬ века, о неисчерпанных, неисчерпаемых богатствах его души. Пушкин потому, для того и перевоплотился в Белкина, чтобы рассказать об этом Белкиным же (и всем), чтобы они повери¬ ли— в себя (и все в них поверили). Но он мог это сделать лишь потому, что это есть в живых, реальных Белкиных, и пото¬ му лишь, что они ему — родны. И как Пушкин — «издатель» рукописей покойного Ивана Петровича (и Гринева), так и Достоевский — «издатель» мно¬ гих «записок» и «заметок», в том числе — и «провинциальной хроники» Антона Лаврентьевича Г-ва. Ну а если это все так, то есть если мы прочитаем «Бесов» так, как Достоевский читал «Историю села Горюхино» и по¬ вести Белкина, как читал «Капитанскую дочку» (а уж тут-то и доказывать не надо: важнее всего в «Капитанской дочке» — сам Гринев), то и выходит: наш Антон Лаврентьевич — не просто один из главных героев, а в определенном смысле — «важнее всего» здесь, в «Бесах»: без него и «Бесов» бы не было. Действительно: если уж «малые сии» начинают понимать, изоб¬ личать бесовщину, если уж они не только стали мыслить «про себя», но начали говорить и записывать, если уж и они приобрели свой голос,— значит, далеко-далеко не все поте¬ ряно. 268
«БЕСЫ» И «ПОДРОСТОК»: ДВА ХРОНИКЕРА «Я» Подростка выросло из «Я» Хроникера, а потому первый очень помогает понять второго (и наоборот, конечно) . Поэто¬ му придется сделать довольно большое отступление. Без него никак не обойтись, зато потом оно очень многое прояснит и в нашем Хроникере из «Бесов». В «Подростке» есть великая и простая тайна, но путь к ней оказался очень сложным, тяжелым, мудреным. Роман появился в 1875 году. Больше ста лет его читают, ис¬ следуют, иллюстрируют, ставят по нему пьесы в театре, а совсем недавно был показан и шестисерийный телефильм — «Под¬ росток». Но мне кажется, что роман этот остается едва ли не самым непонятым из произведений Достоевского, причем — непонятым именно в его главной и простой тайне. Она как бы проскальзы¬ вает мимо нас, не задевая, не потрясая ни обыкновенного чита¬ теля, ни ученого-исследователя, ни «переводчиков» романа на язык живописи, театра или кино. Конечно, были и есть здесь отдельные исключения, но — не больше, чем исключения, а пра¬ вилом остается поразительная слепота и глухота по отношению к этой самой главной тайне. Что может дать этот роман юноше, начинающему жить на исходе XX века, роман, действие которого происходит в России 70-х годов века прошлого? Представление о том, какая была тогда и там жизнь, как овладевала людьми бесовская сила обогащения и власти, какая царила социальная несправедливость и как разум и совесть честного юноши не могли с ней примириться, искали мучитель¬ но пути к ее искоренению? Да, конечно. А сверх этого художественно-исторического познания он увидит, что многие прежние проблемы живы и сегодня, что страсть к обогащению и власти искореняется далеко не так легко и быстро, как мечталось и казалось. Что еще? Как распадались семейные связи, как волны жесто¬ кой противоречивой жизни уносили детей прочь от матерей и от¬ цов, от братьев и сестер, а когда эти родные люди сходились вновь, они уже почти не могли найти общего языка? Конечно, и это. В романе есть слова: «случайное семейство». И это не просто слова, это, если угодно, социологическое откры¬ тие, а главное — это социально-художественный образ, понят¬ ный, наверное, сейчас даже больше, чем сто лет назад: «случай¬ ное семейство» явно преобладает в нынешнем мире, оно стало 1 Такое сближение намечено Ф. Евниным в его статье о «Бесах» (Сб. «Творчество Ф. М. Достоевского». М., 1959. С. 281) и развито Д. С. Лихаче¬ вым — указ. соч. С. 308—311. 269
еще более «случайным», сама «случайность» эта превратилась в какой-то закон. Вот запись из черновиков к роману: «Главное. Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не оста¬ ется связей не только в русском семействе, но даже просто меж¬ ду людьми. Даже дети врозь» (16; 16). «Разложение — главная видимая мысль романа» (16; 17). «Беспорядок» — так Достоевский сначала хотел озаглавить свой роман. Здесь и рисуется судьба подростка как раз из «случайного семейства», подростка, вступающего в жизнь-«беспорядок», в жизнь-«разложение», стремящегося быть независимым и по¬ падающего в зависимость на каждом шагу, мечтающего помочь людям, а вместо этого — приносящего им (вольно или неволь¬ но) беду, мечтающего о подвиге и становящегося соучастником преступления, одержимого тоской по идеалу и падающего в грязь, переполненного предчувствиями чистой красивой любви и встречающегося с любовью безобразной, продажной. И мож¬ но быть уверенным: если этот роман будет читать современный подросток, наделенный воображением, он поразится: это же все и про меня! Пусть у меня другое имя, другие встречи, друзья, поступки, пусть живу я совершенно в другое время, но этот странный Аркадий — брат мой, да это ведь и есть почти я!.. И если читатель поймет роман так, это уже будет великим де¬ лом, это и станет слиянием труда гения с трудом его читателя. А это действительно великое дело — понять, что всякое истин¬ ное искусство — не просто для тебя, но о ком-то другом. Нет, оно прежде всего— про тебя, о тебе, в надежде на тебя, и — вызов тебе. Достоевский писал в черновиках к роману: «Не забыть последние строки романа: «Теперь знаю: нашел, чего искал, что добро и зло, не уклонюсь никогда». «Final» Вообще это поэма о том, как вступил подросток в свет. Это история его исканий, надежд, разочарований, порчи, возрожде¬ ния, науки — история самого милого, самого симпатичного существа. И жизнь сама учит, но именно его, подростка, потому что другого не научила бы» (16; 63). В этом и состоит главная тайна романа? В картине той исто¬ рии, которой суждено по-своему повторяться ровно столько вре¬ мени, сколько суждено существовать человечеству? Потому что ведь всегда будут вступать подростки в свет, всегда будут искать, надеяться, разочаровываться, портиться, возрождать¬ ся, потому что всегда — «из подростков созидаются поколе¬ ния» (последние слова романа). В этом тайна? И да и нет. Это — лишь уголок Тайны, лишь силуэт ее. «Проблема воспитания, воспитания подростка — вот тай¬ 270
на!» — так говорили и писали многие исследователи романа. В литературоведении есть даже такая категория, рубрика, полочка: «роман воспитания». Поставим «Подростка» на эту полочку — и сразу станет все ясно... Воспитание, воспитание... Нет слов более скучных и оттал¬ кивающих для живого подростка. Дай ему самый лучший ро¬ ман с этой полочки, да еще с таким напутствием — и вот пер¬ вый роковой шаг к непониманию, к отторжению сделан. Нет, думаю, от такого определения («роман-воспитание») мы не приблизимся к тайне, а потеряем ее, хотя она совсем рядом. Воспитание... Но как часто забывается самое, самое глав¬ ное: если есть у воспитания одна-единственная цель, которой должно быть подчинено все и без которой оно, воспитание, только калечит, убивает душу человека, то эта цель — под¬ вести его к навсегда неутолимой потребности, жажде само¬ воспитания, самовыделки. Аркадий говорит: «Конечно, между мной теперешним и мной тогдашним — бесконечная разница». Еще: «Читатель, вероятно, замечает, что я себя не очень щажу и отлично, где надо, аттестую: я хочу выучиться гово¬ рить правду». Подчеркнем: прежде всего, больше всего — прав¬ ду о себе самом. И еще: «Главное, мне то досадно, что, описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем, что я уже не раз восклицал: «О, если б мож¬ но было переменить прежнее и начать совершенно вновь!» Не мог бы я так восклицать, если б не переменился теперь ради¬ кально и не стал совсем другим человеком». Это — настоящий лейтмотив романа, и вот как он, лейтмо¬ тив этот, завершается в конце: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя...» И о том же самом из черновиков к роману: «Нет, надо еще сильно над собою работать, чтобы сделать из себя человека воли» (16; 104). И это — вообще одна из самых постоянных, любимых, вы¬ страданных мыслей Достоевского, развиваемых им и до и после «Подростка». Перечитаем: «По-моему, одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители. Мало того: мыслители провоз¬ глашают общие законы, т. е. такие правила, что все вдруг сде¬ лаются счастливыми, без всякой выделки, только бы эти прави¬ ла наступили. Но если б идеал этот и возможен был, то с не¬ доделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине 271
и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин» (25; 47). Еще: «Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не по¬ верю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете» (27; 85). Еще: «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: а верны ли мои убеждения?» (27; 56). «Подросток» (и «Сон смешного человека») и есть наиболее полное художественное воплощение любимейшего и самого не¬ колебимого убеждения Достоевского: «Моя мысль, что мир надо переделать, но что первый шаг в том, чтоб начать непременно с себя» (16; 375). Перечитаем и об Алеше Карамазове: «Он был юноша от¬ части уже нашего последнего времени, то есть честный по при¬ роде своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий скорого подвига, с непременным жела¬ нием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастью, не понимают эти юноши, что жерт¬ ва жизнию есть, может быть, самая легчайшая из всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы уде¬ сятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совер¬ шить,— такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем и не по силам». Об этом же: «...они прямо делают свой десятый шаг, забыв о девяти первых» (22; 80). И еще: «Сколько огня и тепла ушло даром, сколько пре¬ красных молодых сил ушло понапрасну без пользы общему делу и отечеству из-за того только, что захотелось вместо первого шагу прямо шагнуть десятый». А в результате: «Курица болту¬ на снесла» (22; 163). ,, Не только «капитал разом» (Раскольников), но и «жажда скорого подвига» (Алеша) — это, оказывается, вовсе не добро¬ детель. Сколько лет надо учиться для того, чтобы хорошо строить мосты? Сколько, чтобы лечить и вылечивать людей? Быть хорошим агрономом, профессиональным лесником?.. Для начала (только для начала!) — пять-шесть, как минимум. А без этого будут проваливающиеся мосты, умирающие люди, неродя¬ щая земля. Достоевский и вопрошает: так почему же пере¬ строить все общество «по новому штату», на новых социальных и духовных основаниях, легче, чем строить мосты, лечить лю¬ дей, выращивать урожай? Не наоборот ли все? Жажда «скорого подвига», враждебная долгому труду подготовки, самовыделки, 272
чревата не просто ошибками, а преступлениями, это, оказывает¬ ся, не просто недостаток, а порок, причем в области человечес¬ ких отношений — во много раз больше и страшнее, чем во всякой другой. Выходит, тайна романа, которую мы ищем, это самовоспита¬ ние, самовыделка, беспощадность к себе? Пожалуй, это уже не тень, а силуэт истины, это уже контуры ее портрета, но в нем еще нет какой-то конкретности, осязаемости, объема. Представим себе, что мы знаем об Аркадии все-все, но толь¬ ко со слов другого человека. Возможно такое? Безусловно. Но что (при прочих равных условиях) будет убедительнее, зарази¬ тельнее для нас? Объективный, взвешенный, отстраненный рас¬ сказ о нем, или его собственный захлебывающийся, искрен¬ ний и правдивый рассказ его самого о самом себе? Напомню еще раз слова Аркадия из финала романа: «Кон¬ чив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почув¬ ствовал, что перевоспитал самого себя...» Но вот что следует дальше: «...перевоспитал самого себя именно процессом припо¬ минания и записывания». Вот, вероятно, ключ к нашей тайне. Каждое из последних простых трех слов — незаменимо, в каждом — поразительная глубина и прозрачность. Да, это именно процесс, трудный, дол¬ гий (а не «скорый подвиг»). Это процесс беспощадного при¬ поминания. Без такого припоминания ничего не выйдет. Вспом¬ ним только, как Аркадий заставляет себя припомнить, что именно он произнес те слова, которые оказались последней каплей, переполнившей страдания Ольги, которые обернулись последним толчком к ее самоубийству... А записать все это — еще труднее. Процесс припоминания и записывания... Ключ к тайне романа дан, в сущности, в первых его стро¬ ках: «Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых ша¬ гов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверное: никогда уж более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потреб¬ ности: до того я поражен всем свершившимся». «Не утерпев, я сел записывать...» Роман начинается с деепричастия, с нетерпеливого деепри¬ частия! Бесподобное, изумительно точное, поэтическое начало, выражающее, как убедимся, весь характер Подростка, скры¬ вающее ликование от найденной истины, сверкающее отблеском внутреннего света. 273
«Не утерпев, я сел записывать...» Какой чистый звонкий мальчишеский голос. Серебряный камертон романа. Задиристое «мог бы обойтись и без того» тут же опровер¬ гается: «...вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем свершившимся». Не мог обойтись! Не мог, потому что поражен вопиющим несоответствием между тем, что думал о себе и о мире, и тем, что такое он сам и мир являют¬ ся на самом деле. Не мог обойтись, потому что осознать это несоответствие сделалось «внутренней потребностью». Не мог, потому что совесть подсказала: не сядешь писать сейчас — ни¬ когда уже более не сядешь. Сколько миллионов великих дел не осуществилось «только» оттого, что был пропущен подходя¬ щий момент. «Лови Петра с утра, а ободняет, так провоняет»,— любимейшая пословица Достоевского. Подросток сумел пой¬ мать своего Петра. Усаживаясь за свои «Записки», он пред¬ чувствует, что идет на подвиг, а закончив их, сам удивлен, сам потрясен: он уже не тот, что прежде! «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что пере¬ воспитал самого себя именно процессом припоминания и запи¬ сывания». Подвиг свершился. Между этими словами, между двумя этими деепричастиями,— «Не утерпев, я сел записы¬ вать...» и «Кончив же записки и дописав последнюю строч¬ ку...» — и расположено все остальное, как между полюсами магнита. Отбросьте их, не поразитесь ими, не прочитайте роман под воздействием этих главных силовых линий его, перед вами развернется довольно обычная история приключений, злоклю¬ чений подростка. Подвиг, духовный подвиг его — исчезнет!1 Задумаемся серьезно над тем простым фактом, что весь роман написан от имени Аркадия, что каждая строчка, страни¬ ца, буква принадлежит ему. Это не кто-то о нем. Это он сам о себе. Задумаемся, сколько времени он писал свои записки, каких трудов ему это стоило. Это же не просто «условный прием». Это так и есть, то есть мы верим, верим в это. И мы бы так написали, если б... если б могли. В этом-то все и дело. То, что случилось с ним, Аркадием, может случиться и случается почти с каждым подростком (по-своему, конечно). Но его счастье — его подвиг — вовсе не в том, что в последнюю минуту он смог удержаться и не упасть окончательно в бездну пре¬ ступления. Его подвиг, его нескорый подвиг в том именно, что после всего случившегося он нашел в себе силы все припомнить и записать, и вдруг оказалось, что записать — записать всю правду о себе — несравненно труднее, страшнее даже, чем припомнить. Версилов говорит ему: «А, и ты иногда страдаешь, что мысль 1 Как исчез он в упомянутом шестисерийном телефильме «по» роману. 274
не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг... и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал, и к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят». «Страдаешь, что мысль не пошла в слова...» Что это значит? Что трудно работать над тем, что называется «литературным стилем»? Трудно подыскать «красивые», «литературные» сло¬ ва? Да нет же! Трудно писать правду, а самое трудное — писать правду о самом себе, и главное страдание истинное — от того, сумел или не сумел ее, правду, высказать всю, до дна: «Я хочу выучиться говорить правду». Порой даже кажется (да так оно и есть), что, не записывая «черным по белому», и не можешь до конца понять то, о чем думаешь, что чувствуешь, а запишешь честно и — вдруг поймешь, пусть поймешь даже несовершенство того, что только что записал. Замечательно, что наш Подросток все это понимает, чувствует, мучается этим: «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас,— всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать правду: это ужасно трудно!» Поразительно это — искреннее, беспомощное и му¬ жественное: «...я стараюсь писать правду: это ужасно трудно!» Здесь он еще и мальчик, но уже и муж. Здесь проблеск гениаль¬ ной совести, здесь огонек из пламени пушкинского «Пророка». Единоборство с чистым листом бумаги, о котором любят распространяться некоторые писатели, хвалясь, что они — ры¬ цари «красивого стиля», это на самом деле неведомое им еди¬ ноборство с самим собой, единоборство правды и лжи в себе, единоборство смелости и страха. Победит правда, одолеется страх — остальное приложится, отыщутся, найдутся именно те слова, которые нужны, сам собой родится тот стиль, который соответствует правде и смелости (разумеется, не об отрицании профессиональной литераторской работы над словом идет здесь речь). «Борьба со словом» — это прежде всего, больше всего борь¬ ба с собой за правду, и прежде всего, больше всего за правду о себе. О себе человек может очень многое узнать из художествен¬ ной литературы, от людей, изучая психологию и т. д. Но, по¬ жалуй, больше всего он узнаёт (точнее — может узнать) о себе от самого себя. Никто не знает правду о человеке, как он сам, как и никто не может обмануть человека, как он сам же. И днев¬ ник, письменная исповедь оказывается или может оказаться ничем не заменимым средством самовыделки. И, не считая его, дневник-исповедь, панацеей, все же, вероятно, надо думать, что ему принадлежит не прошлое, а огромное великое будущее, 275
особенно в становлении характера подростка и юноши — даже в наш сверхбыстрый век, когда ни на что не хватает времени. Вероятно, для личной судьбы человека такой дневник может играть роль не меньшую, чем открытие письменности для чело¬ вечества, чем письменная история нации, науки, искусства, всей культуры. Известно, конечно, что человечество плохо учится на своей истории. Это так. Но какова была бы эта история, если бы она вообще не записывалась? А может быть, человечество потому еще и так плохо учится на своей истории, что слишком плохо припоминает и еще хуже записывает всю правду о самом себе? «Жизнь наша дурная. Отчего? Оттого, что люди дурно жи¬ вут. А дурно живут оттого, что люди плохи. Как же помочь это¬ му делу? Переделать всех плохих людей в хороших людей так, чтобы они жили хорошо, мы никак не можем, потому что все люди не в нашей власти. Но нет ли среди всех людей таких, которые бы были в нашей власти и которых мы могли переделы¬ вать из плохих в хороших? Поищем. Если хоть одного такого мы переделаем из дурного в хорошего, то все-таки на одного меньше будет плохих людей. А если каждый человек переделает так хоть по одному человеку, то уже и вовсе хорошо будет. Поищем же, нет ли такого хоть одного человека, над которым мы бы были властны и могли бы переделать из дурного в хоро¬ шего? Глядь, один есть. Правда, очень плохой, но зато он уже весь в моей власти, могу делать с ним, что хочу. Плохой этот человек — я сам. И как ни плох он, он весь в моей власти! Давай же возьмусь за него, авось и сделаю из него человека. А сделает каждый то же самое над тем одним, над кем он влас¬ тен, и станут все люди хороши, перестанут жить дурно. А пере¬ станут жить дурно и жизнь станет хорошая. Так вот не худо бы помнить всякому». Это, конечно, Лев Толстой. Автор уникального дневника- хроники (до которого до сих пор «не дошли руки» у тех ученых, что занимаются проблемами самосознания, самообмана и т. п.). Великий Хроникер собственной жизни, собственного само¬ сознания. Величайший борец с собственным самообманом. И можно сказать: не было бы того Толстого, которого мы знаем по очевидным гениальным результатам его труда, не было бы его без этой тайной, «подземной», мучительной и честной днев¬ никовой, хроникерской работы. Достоевский не знал о ней, но сравните дневник Толстого с «Подростком», сравните еще то и другое с записями Достоевского 22 декабря 1849 года и 16 апре¬ ля 1864 года,— и вы получите живой образ гениальной не¬ утолимой совести. Итак, «Подросток» — это не просто роман о социальной и духовной жизни прошлой России, о «случайной семье», не просто «воспитательный роман». Это роман о юношеском само¬ воспитании, о самовыделке путем «припоминания и записыва¬ 276
ния», роман, заставляющий с самых ранних сознательных лет «беспрерывно возбуждать в себе вопрос: а верны ли мои убеждения?», роман об открытии дневника как орудия духовной самовыделки. «Вот тебе подвиг: исповедь». Это из черновиков к роману. И вот еще — оттуда же: «Полное заглавие романа: ПОДРОСТОК. ИСПОВЕДЬ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА, ПИСАННАЯ ДЛЯ СЕБЯ ЗАМЕЧАНИЕ: Подростку, в его качестве молокососа, и не открыты (не открываются и ему их не открывают) происшест¬ вия, факты, фабулу романа. Так что он догадывается об них и осиливает их сам» (16; 48—49). Вообще предыстория романа и, в частности, черновики,— позволяют (как и в случае с .«Преступлением и наказанием») объективно проверить, верно ли истолковали мы то, что названо здесь «главной тайной». Почти полгода Достоевский мучается — как писать роман: «от автора» или «от Я»? И это отнюдь не вопрос «чистой формы», а постепенное уяснение, уточнение, развитие художест¬ венно-духовного открытия, то есть вопрос глубоко содержа¬ тельный. Вот несколько выписок из черновиков (даю их в строго хронологическом порядке). Их нельзя пролистать, нельзя просто пробежать глазами. Здесь, так сказать, физически запечатлены муки поисков, ко¬ лебания, здесь воочию можно увидеть, как сверкают молнии открытия, как снова наступает туман, как постепенно, сопротив¬ ляясь, он исчезает и как в конце концов властно все начинает освещать свет этого открытия. «Молодой человек (Nß великий грешник) после ряда про¬ грессивных падений вдруг становится духом, волей, светом и сознанием на высочайшую из высот. (Не объяснять читателю, просто вдруг. Все дело в том, что все начала нравственного пере¬ ворота лежали в его характере, который и поддался-то злу не наивно, а со злой думы, и т. д.)» (16; 7—8). Но предполагаемое «вдруг» оказалось невозможным без исповеди, то есть без дневника. «ГЕРОЙ не ОН (т. е. не Версилов.— Ю. К.) у а МАЛЬЧ И К» (16; 24). «ВАЖНОЕ РАЗРЕШЕНИЕ ЗАДАЧИ. Писать от себя. Начать словом: Я. «Исповедь великого грешника для себя». Мне двадцатый год, а я уже великий грешник. После погро¬ ма, поразившего меня, хочу записать. Для себя, после, много лет спустя (а я проживу долго), я осмыслю лучше все эти факты, но эта рукопись и тогда послужит мне для узнавания самого себя и т. д.» (16; 47). 277
«Таким образом сам собою вырисовывается тип юноши и в неловкости рассказа, и в том: «как жизнь хороша», и в необык¬ новенной серьезности характера. Художественность должна по¬ мочь» (16; 48). «ГЛАВНОЕ Nß ПОДРОСТОК ВЕДЕТ РАССКАЗ ОТ СЕБЯ: Я, Я» (16; 56). И пятью строчками ниже: «Разрешена задача! 20 августа, 1-й час пополуночи» (16; 56). «Если писать не от лица подростка (Я), то — сделать такую манеру, что<б> уцепиться за Подростка как за героя и не поки¬ дать его во все начала романа... (...) и все описываются лишь ровно настолько (разумеется, первоначально), насколько пос¬ тепенно касаются Подростка. Прекрасно может выйти» (16; 60). «Если от Я...» (16; 72). «ЗАМЕЧАНИЕ (от автора если). Final романа. Все умерли. Подросток остался один. Смутно три недели сидел. Вышел вечером. Идея наживы тускла. Солнце закатывается над Не¬ вой. Жить хочется. Каждая травка молится. Молитва Под¬ ростка: «Сохрани меня, Господи, и благодарю тебя, что ныне мне жить хочется. А что будет, то будет. Молодое поколение, вступающее в жизнь» (16; 75). «Обдумывать рассказ от Я. Много выгоды; много свежести, типичнее выдается лицо Подростка. Милее. Лучше справлюсь с лицом, с личностью, с сущностью личности. (...) Наконец, скорее и сжатее можно писать. Наивности. За¬ ставить читателя полюбить Подростка. Полюбят, и роман тог¬ да прочтут. Не удастся Подросток как лицо — не удастся и роман. Задача: обдумать все pro и contra. ЗАДАЧА» (16; 86). «Два вопроса. Если от автора, будет ли интересно? От Под¬ ростка (от Я) интересно само собою. И оригинальнее. И более высказывается характер. От Я или от автора? (...) От Я — оригинальнее, и больше любви, и художественности более требуется, и ужасно смело, и короче, и легче расположе¬ ние, и яснее характер Подростка как главного лица, и смысл идеи как причины, с которою начат роман, очевиднее. Но не надоест ли эта оригинальность читателю? Выдержит ли это Я читатель на 35 листах? И главное, основные мысли романа — могут ли быть натурально и в полноте выражены 20-летним писателем? (...) Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей, которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны, а передает только суть дела. От Я именно тем оригинальнее, что Подросток может пре- наивно перескакивать в такие анекдоты и подробности, по мере 278
своего развития и неспелости, какие невозможны правильно ведущему свой рассказ автору» (16; 98). Я понимаю: слишком много цитирую, нарушаю меру. Но с Достоевским ее и нельзя не нарушить, эту обычную меру, а может быть, даже — надо нарушить, иначе ведь и не поймешь, что у него — своя мера. Перед нами вещь совершенно уникаль¬ ная — стенограмма труда гениального художника. Она и сама читается как гениальное художественное произведение, и, право же, невозможно от нее оторваться. Помимо всего прочего, это просто очень красиво. Какое счастье, что остались эти чернови¬ ки. И будем благодарны всем тем, кто их сохранил, кто, проде¬ лав невероятно сложный труд по расшифровке этой стенограм¬ мы, воскресил ее для нас. Почитаем еще. «ЕСЛИ ОТ АВТОРА, то чертить свысока, как бы прикрывая симпатию, сдержи¬ ваясь, и как можно оригинальнее в тоне и в распределении порядка описывающих сцен и предметов» (16; 99). «От Я — Подросток говорит: я, конечно, не в состоянии из¬ ложить все эти идеи так, как они сказали. И потом: он может в рассказе от Я писать как бы и от автора, рисуя бывшие сцены до него или без него. (...) Если от Я, то вся поэма в том, как было я пал и как я был спасен. (...) Если от автора, то это приелось, да и приемы рассказа уже даны в литературе, и сделать оригинальным Подростка, т. е. объяснить, почему его выбрал, труднее. (...) Но ТОН рассказа в том, что все это год назад было, т. е. он и теперь, и год спустя, в своем роде тоже подросток, но на того Подростка, который год назад, смотрит свысока» (16; 101). «РУКОПИСЬ НАЙДЕНА В ГОШПИТАЛЕ, ПОСЛЕ УМЕРШЕГО. Если от Я, то сохранится сжатость самая оригинальная (чем оригинальнее и бесконтрольнее, тем лучше) и вся СВОЕНРАВНОСТЬ ЗАПИСОК. Если от Я:Я теперь уже из всего этого вырос, а потому могу не стыдиться (но есть воспоминания, что очень стыдно). Записки год спустя, в гошпитале. Выздоровею и начну новую жизнь» (16: 103). «Окончательно: ОТ Я» (16; 105). «Если от автора, то роль Подростка совсем исчезает» (16; 115). «Итак, все-таки от Я» (16; 116). «От Я непременно; наивнее и прелестнее, хотя бы безо вся¬ кой морали» (16; 127). «Если от Я, то, если близко (3 месяца), то рукопись должна носить следы некоторой неосмысленности. Если Подросток уже выжил этот период, то при осмысленности — потеряется наивность. (...) 279
От Я, от Я, от Я!» (16; 128). «От Я — решено и подписано. И что бы ни было. Но пишу¬ щий теперь, год спустя. Это в каждой строчке иметь в виду» (16; 129). «Если же от автора, то необычайно трудно будет выставить перед читателем причину: почему Подросток герой? и оправдать это» (16; 129). «Заметка важная. Так как все дело четыре года назад, то все эти отступления и объяснения от Подростка даже необходи¬ мы. НО ЧТОБ НЕ ТЕРЯТЬ НАИВНОСТИ» (16; 134). «5 лет нельзя. Останется грубая, довольно комическая идея у читателя, что вот тот юный отрок уже вырос, пожалуй магистр, юрист и с высоким снисхождением удостоивает описывать (черт знает для чего) о том, как он был прежде глуп и проч. Уничтожится вся наивность. И потому лучше год. В тоне отзы¬ вается и все недавнее сотрясение, и многое еще не разъяснен¬ ное, и в то же время 1-я строка: «Год, какое огромное расстояние времени». (...) Но, конечно, никто не прочтет: я запечатаю и прогляжу лет через пять» (16; 144). ««ОТ Я или Нет?)» (16; 151). «Nß Если от автора. (...) Если от автора» (16; 152). «В рассказе от Я...» (16; 164). «От Я» (16; 181). «Программа (от Я)» (16; 187). «Важное Nß и решительное. Если от Я...» (16; 226). «Грубый и нахальный тон Подростка в начале записок должен измениться в последних частях. «Не напрасно я сел писать, я просветлел духом и теперь ярче и вернее чувствую...» (16; 232—233). Это, кажется, последняя запись из сосчитанных пятидесяти. Первая: 4 мая. Последняя: 25 ноября 1874 года. После 20 сен¬ тября («Если от автора») «автор» больше не упоминается. После ночи со 2 на 3 ноября («Если от Я») никаких «если» больше не встречается. Перед нами — труднейший путь открытия. Его результат: герой «перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания». «От Я, от Я, от Я!» — это не просто формальное решение, это не только и не столько вопрос литературной композиции. Это — глубоко содержательное решение. Это — решение компо¬ зиции всей жизни. Это значит: живи от Я! Бери ответственность за жизнь — на себя! Бери, но только в меру беспощадности к себе и реального сострадания к людям. А теперь вернемся к нашему Хроникеру из «Бесов». «О, если бы можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!» — сколько раз восклицает так Аркадий Долгорукий. 280
Но не этот ли лейтмотив слышится и у господина Г-ва, на глазах которого толпа растерзала Лизу, а он — не предупредил ее гибели, не смог ее спасти? Аркадий говорит, однако: «Не мог бы я так восклицать, если бы не переменился теперь радикально и не стал совсем другим человеком». Но разве наш Хроникер — тот же самый господин Г-в, что был три месяца, а тем более несколько лет назад, когда попал в кружок Степана Трофимовича? Разве не переменился он те¬ перь радикально и не стал совсем другим человеком? Аркадий: «Кончив же записки и дописав последнюю строч¬ ку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания». Но разве не имеет права повторить эти слова и наш Хрони¬ кер? Разве это не потрясенный человек? Не слышится ли в его хронике мотив пронзительной исповедальности? Ведь он уже тоже не принимает себя прежнего. И мир, и людей, и себя видит он в совершенно новом свете. Отсюда ирония, самоирония, отсюда горечь тона. Разве не будет отныне его судьба связа¬ на с «Хроникой» — так же, как судьба Аркадия с его «Заметка¬ ми»? Писать или не писать? — этот вопрос буквально равен для них гамлетовскому быть или не быть? Этот вопрос стал для них выбором своей судьбы. И оба — сделали этот выбор (один, Аркадий, через полго¬ да, другой — через три месяца после известных событий). И без этого выбора не только мы не имели бы «Бесов» и «Подростка», но и они, Хроникер и Аркадий, не сделались бы теми, ка¬ кими мы их знаем. Это совесть в них заговорила, совесть проди¬ ктовала написанное, совесть заставила их измучиться и победить, то есть сделать первый шаг, то есть начать все с себя. Подведем некоторые итоги. Конечно, я не отождествляю Хроникера с Аркадием Долгоруким, как не отождествлял его с Иваном Петровичем Белкиным. Антон Лаврентьевич прори¬ сован как бы штрихами, карандашом, Подросток изображен кистью, здесь живопись. Там как бы эскиз, набросок автопорт- ретный, здесь— автопортрет-картина. Но не правда ли, что и Антон Лаврентьевич видится ближе, объемнее, чем Белкин?.. Так я только о том и говорю, что в лучах «Повестей Белкина» и в лучах «Подростка» Хроникер из «Бесов» понимается точнее и перспективнее. Кстати, есть еще один, и очень немаловажный, довод за та¬ кое сравнение. Вспомним: «...в повестях Белкина важнее всего сам Белкин». Это взято именно из черновиков к «Подростку». Вот полный контекст этих слов: «Таким образом сам собою вы¬ рисовывается тип юноши (и в неловкости рассказа, и в том: «как жизнь хороша», и в необыкновенной серьезности характе¬ 281
ра). Художественность должна помочь. Но как в повестях Бел¬ кина важнее всего сам Белкин, так и тут прежде всего обрисовы¬ вается Подросток» (16; 48). И еще: «Вообще в лице Подростка выразить всю теплоту и гуманность романа, все теплые места (Ив. П. Белкин), за¬ ставить читателя полюбить его» (16; 63). Работая и над «Бесами», и над «Подростком», Достоевский помнит Ивана Петровича Белкина! Он помнил его еще в 1844—1845-м, работая над «Бедными людьми». Макар Девушкин буквально влюбился и в Пушкина, и в Белкина и, прощаясь со своей Варинькой, просил: «У меня еще ваша книжка осталась одна, «Белкина повести», так вы ее знаете, маточка, не берите ее у меня, подарите ее мне, мой голуб¬ чик». И не белкинская ли нотка звучит в таких словах Макара Алексеевича: «...у меня с недавнего времени слог формиру¬ ется»? Помнил и в 1860—1861-м, создавая «Униженных и оскорб¬ ленных» (давно замечено, что здешний Хроникер — Иван Пет¬ рович — удивительно сочетает черты и Белкина, и самого авто¬ ра «Бедных людей»). Помнил и в 1862-м, когда ехал во Францию: «А уж Пушкин ли не русский был человек! (...) Он, аристократ, Белкина в своей душе заключал» («Зимние заметки о летних впечатлениях», глава «В вагоне»). Помнил и в 1880-м, работая над речью о Пушкине: «Это Белкин посмотрел на Капитанскую дочку. Один тон рассказа. Это рассказывает старинный человек, как будто тут и нет искусства, сам наивно написавший, не подпишись Пушкин, то можно подумать, что эта рукопись действительно найдена, мож¬ но ошибиться. В этом сродстве духа с родною почвою и самое полное дока¬ зательство правды, пред которым всякая мысль о подделке, об идеализации исчезает, стушевывается» (26; 210—211). Многое из всего этого относится и к самому Достоевскому, особенно мысль о «сродстве духа с родною почвою». Достоев¬ ский тоже и Хроникера, и Подростка в своей душе заключал. Всю жизнь помнил он пушкинского Белкина и всю жизнь искал своего. И находил, и нашел: «...как в повестях БЕЛКИНА важнее всего сам Белкин, так и тут прежде всего обрисовывает¬ ся Подросток». Речь же идет здесь не просто о художественном мастерстве, но и о типе. Пусть наступила другая эпоха, пусть почти неузнаваемо изменились люди. Но он ищет и находит белкинские гены в неумолимой страсти к писательству, то есть к желанию найти и высказать правду, казалось бы, людьми не призванными. Это же и означает, что он осознанно поставил перед собой задачу художественного развития гениальной пушкинской идеи — вызвать Белкиных к жизни. 282
В «Подростке» Достоевский решил эту задачу, однако на¬ чал ее решать еще в «Бесах» (и даже раньше: Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных», Горянчиков из «Записок из Мертвого дома»), а потом вдруг — заново и гениально решит в «Сне смешного человека». ПИСАТЕЛЬ И ЧИТАТЕЛЬ НА РУСИ Давно замечено, что (за крайне редким исключением) все произведения Достоевского — это «записки», «заметки» разных лиц, причем, как правило, «записки» и «заметки» о только что случившихся событиях. Эти разные лица тоже герои, и очень часто «из главных», и все они — писатели, писатели-хроникеры. Более того: и «внутри» произведений Достоевского—мно¬ жество «писателей» (авторов писем, статей, книг, исповедей, житий, поэм — от Макара Девушкина до Ивана Карамазова и Зосимы, да похоже, что уже и Коля Красоткин начинает свою пробу пера). И в то же время его главные герои — почти всегда читатели, и «круг чтения» — тоже важнейшая их личностная, мировоззренческая характеристика. Пожалуй, ни у кого, кроме Достоевского, герои так много не пишут и не читают, так много не говорят и не слушают, то есть ни у кого Слово, услышанное и прочитанное, написанное и сказанное, даже промолчанное (но угаданное), не играет такой всевладычествующей роли, не имеет такой животворящей или убийственной силы. Поисти- не: вначале было Слово. Даже простая «опись» героев-писателей (и героев-читате- лей) даст, я уверен, ошеломляющую картину, ошеломляющую даже знатоков Достоевского1. И картина эта будет содейство¬ вать воссозданию небывалого образа литературы (вернее — литератур), образа писателя (писателей), образа живой книги (книг), грандиозной живой Библиотеки, образа слова, слова- голоса — святого или блудливого, мужественного или трусливо¬ го, совестливого или бессовестного, правдивого или изолгавше¬ гося, но и слова, рвущегося от лжи к правде. Этот образ создан Достоевским, но нами далеко еще не понят, не воссоздан. И это слово у него — неудержимо, фатально стремится к воплощению, к воплощению в «красоту» или «некрасивость», оказывается подвигом или преступлением, ведет мир к спасению или к гибели. Все это, очевидно, кровно связано с давней русской право¬ славно-фольклорной традицией отношения к Слову, с особой миссией писателей в тогдашней России и с особым же отноше¬ 1 Пишу так на основании того впечатления, которое произвел на слуша¬ телей доклад Л. И. Сараскиной — Повествователи (сочинители) в «Бесах». Доклад был сделан в ноябре 1986 года в ленинградском музее Ф. М. Достоев¬ ского. 283
нием к Слову самого Достоевского: «Слово, слово — великое дело!» Не было для него (как и для Пушкина) большей беды, большей вины и большего зла, чем язык «грешный, праздно¬ словный и лукавый». И не было подвига выше, чем услышать, воплотить в себе и отдать людям Слово правды (пушкинский «Пророк»). А потому «писательство» и есть для него образ та¬ кого воплощения, это и есть правдоискательство и подвижни¬ чество. И в этом смысле можно сказать даже так: из каждого своего читателя Достоевский и стремится (в идеале) сотворить писателя (речь, конечно, не о профессии — о пророческой искре в человеке). ...И вырвал грешный мой язык, И празднословный и лукавый... Вот начало самовыделки. «Свет надо переделать, начнем с себя. (...) Моя мысль, что мир надо переделать, но что первый шаг в том, чтобы начать непременно с себя» (16; 375). «...я хочу выучиться говорить правду». Правду о самом себе прежде всего. Это же не что иное, как «перевод» именно пушкинского «Пророка» на язык «суровой прозы». Почти все произведения Достоевского, в сущности, и есть такой «перевод». Почти о каж¬ дом его главном герое можно сказать: «Духовной жаждою то¬ мим...» Но до могучего светоносного финала «Пророка» его героям еще далеко. Разве лишь «Смешной человек» добрался до этого финала, остальные лишь идут к нему, но искра проро¬ ческая есть во многих, горит она в Хроникере, разгорается в Подростке. «Знаете ли вы, сколь может быть силен один человек?» — слова эти не только о Шекспире и Галилее, они не только для гениев: они для каждого, в ком не погасла еще эта искра «жи¬ вой жизни» (но они могут относиться и к тем, кто назван — бесами). У Достоевского ведь вообще не столько человек зависит от мира, сколько мир — от человека. Зачем Хроникер в «Бесах»? Затем еще, что он противостоит бесам. Затем, что судьба человечества еще зависит от людей, от каждого из них. И даже чем «меньше» человек вначале, чем слабее он кажется, тем ценнее, спасительнее его прозрение. И вот ведь какой «силлогизм» — не формально-логический, а социальный, духовный, так сказать, «силлогизм» — получает¬ ся: если Подростку, если Хроникеру действительно под силу такое, что они сделали своими «Записками», если мы верим в это, значит, повторим, еще не все, далеко не все потеряно. А может быть, и сам читатель окажется способным стать в свое время Хроникером? В этом и состоит главный расчет Достоев¬ 284
ского — не побоимся здесь этого «рассудочного» слова — оно выражает только одно: самоцель искусства для Достоевского — «найти в человеке человека». А это означает конкретно — вы¬ явление человеческого «Я» читателя. Он, читатель, может как угодно относиться к «Запискам» Хроникера или Подростка, но если он действительно всерьез признал художественную достоверность и убедительность их авторства, то ведь и нельзя не признать, что «Записки» эти в своем роде настоящий подвиг. А тогда и придется пойти на¬ встречу одному неотразимому вопросу или убежать от этого вопроса: способен ли он сам, читатель, на такое? В этом-то и состоит скрытый вызов Достоевского читателю и — надежда на его силы (попробуйте, попробуйте, мол, сами!). И без ответа на этот вопрос (хотя бы самому себе) любое согласие или несогласие с авторами «Записок» (и с «главным автором», то есть с самим Достоевским) будет напоминать одобрение или негодование зрителей древнеримских цирков по адресу сражаю¬ щихся не на жизнь, а на смерть гладиаторов. Без ответа тако¬ го любое одобрение или негодование все равно остается нечест¬ ным, немужественным, празднословным и лукавым. Русские великие писатели XIX века — это не просто писате¬ ли, это «пророки» в чисто пушкинском смысле слова. Но дело тут не только в писателях, а главное — в каких-то особых (мо¬ жет быть, неповторимых) отношениях между писателем и чита¬ телем: отношения эти рассматривались (говоря сегодняшним языком) как проект, модель изменения людей и тем самым мира. Здесь как бы в одной точке пересеклись великий идеал, и вели¬ кое свершение, и великая трагическая утопия. Слишком многого хотели от Слова, зато немыслимо, неправдоподобно много дали своим Словом. Русская литература XIX века взяла на себя миссию небы¬ валую. Ноевою часть этой миссии русские писатели выполняли, не щадя себя, нередко надрываясь и падая под небывалой ношей, и все же выполнили сполна. А читатели? Трагедия в том, что кроме читателей, жаждущих слова как спасения, было слишком много таких, которые относились к писателям, как тем¬ ные крестьяне к спасающим их от холеры врачам (в том же XIX веке, даже и в его конце): боялись и ненавидели их как «отравителей колодцев». Был страшный разрыв между проро¬ ческим Словом русской литературы и просто неграмотностью огромной массы народа, непониманием этого Слова большинст¬ вом читающей публики, ее глухотой, а еще — бездействием, безволием тех, кто хотя и слышал и понимал Слово и даже восторгался им, но никак не воплощал его в жизнь. Был (и слишком часто осуществлялся) соблазн прожить жизнь, «не выходя на улицу», прожить ее благородно, но книжно, взапер¬ ти, исходя красивыми словами, растрачиваясь в «чистых» мечтах и бесконечных разговорах. Есть пословица: ума много, 285
да вон нейдет. Так бывает и с благородством, и с мужеством: есть много — да вон часто не выходит. И все же Достоевский никогда не терял надежду: «Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: «Один в поле не воин» и проч. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте тоже некоторым фразерам, кото¬ рые говорят поминутно, чтобы их слышали: «Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и разочаро¬ вание!» и проч. и проч. Всё это фразеры и герои поэм дурного тона, рисующиеся собою лентяи. Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра. Истинный делатель, вступив на путь, сразу увидит перед собою столько дела, что не станет жаловаться, что ему не дают делать, а непременно отыщет и успеет хоть что-нибудь сделать. Все настоящие делатели про это знают» (25; 61—62). Конечно, он прекрасно понимал, что ни от каких пропове¬ дей глупцы не становятся умнее, а подлецы честнее, что никакая книжка не в силах переделать человека и мир. И в то же время он опять-таки не мог бы написать ни строчки, если б не верил в силу Слова и в открытость душ для этого Слова. Поэтому и писал он каждый раз так, будто от написанного им зависит все, все — вся судьба человечества. Поэтому и трепетно ждал встречи своей книги с будущим читателем как начала обновле¬ ния мира, если «потрудятся сами читатели»... Б. Пастернак: ...Но старость — это Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез. Но у Достоевского таким «Римом» является уже юность, даже ранняя юность. О поистине беспримерном повышении личной ответственности за судьбы мира — уже юношей, уже подростков — вот о чем пошла у него речь, и ответственность эта начинается с подвига правды о самом себе, с подвига испо¬ веди-дневника. Очень многие подростки, начиная дневник, могут сказать про себя так: «Не утерпев, я сел записывать...» Но сколько из них завоевывают право на такой финал: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг по¬ чувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания»? Боюсь, не больше, чем один на сто, а скорее — и на тысячу. От кого, от чего это зависит? Ни от кого, ни от чего, кроме как от самого себя. Во всяком случае — прежде всего, больше всего. Роман Достоевского — это еще и вызов подростку-читате- лю: а ты так — можешь? рискни! 286
Кто не хочет быть талантливым—талантливым в своей профессии, в жизни, в любви, во всем? Но что такое талант? Помимо всего прочего, это просто ненависть к собственной без¬ дарности и — потребность, воля, умение вытравлять ее, эту свою бездарность, вытравлять беспощадно, бескомпромиссно и весело (потому, что она — смешна и больше всего боится смеха над собой). А что такое бездарность? Помимо всего прочего, это просто трусость перед своим талантом (когда он есть), трусость его искать (когда его еще не знаешь). Бездар¬ ность большей частью — сознательное духовное самоубийство. Воинствующая бездарность — это всегда самозванство, за¬ вистливое, трусливое и мстительное (месть другим за собствен¬ ную бездарность). И убийство как злодеяние—не что иное, как высшая степень бездарности, причем убийца такой — это вначале духовный самоубийца. А еще: талант — это веселость, бездарность же — скучна, как смерть (она и несет смерть). Вы¬ ходит: талант и бездарность — это категории меньше всего «натуральные», нет, это вещи духовно-нравственные, то есть — самостановящиеся, самостроящиеся. Человек сам себя взращи¬ вает, сам взращивает свой талант или свою бездарность. Однажды ко мне пришел юноша, совершенно незнакомый, и молча протянул толстую папку. — Что это? — То, о чем вы писали. — Что я писал? Он подал мне мою статью, где было отчеркнуто им: «Нет, быть может, сейчас в мировой литературе более трудной и бла¬ годарной задачи, чем задача создания нового «Подростка», романа о самовоспитании, самовыделке подростка. Романа об итальянском или японском, русском или американском, а мо¬ жет быть, китайском мальчике, который вступал бы в жизнь не наивным паразитом, не инфантильным духовным недонос¬ ком, не уже уставшим, разочарованным и развращенным цини¬ ком и не прожорливым волчонком, а человеком, способным сказать и осуществить: «Свет надо переделать, начнем с себя». О мальчике, чей святой идеализм не остался бы бесплодным восторгом, а сделался бы глубоким вдохновением, чья естествен¬ ная жажда подвига была бы жаждой подвига не «скорого», а трудного, упорного, долгого... И что из того, что таких мальчи¬ ков, может быть, мало или вовсе нет пока. Ведь бывает и так, что не только в литературу приходят герои из жизни, но и в жизнь — из литературы. Где родится этот новый «Подросток» (и не один, наверное)? Но он будет, будет, потому, что в нем есть крайняя нужда. Может быть, он даже пишется уже...» Мне стало все ясно: юноша принес роман (так и называл¬ ся— «Мальчики»), талантливый на редкость, кстати, открыв¬ ший ему дорогу в Литературный институт. Роман о нынешних подростках-десятиклассниках. Одно лишь осталось у меня 287
сомнение: будет ли он столь же беспощаден к себе, как к своим сверстникам? Тем более что формула Достоевского—«Свет надо переделать, начнем с себя» давно уже звучит так: свет надо спасти, начнем с себя. Однако вернемся к «Бесам». ПЕТР ВЕРХОВЕНСКИЙ КАК... ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРИТИК Есть еще один способ понять: зачем Хроникер в «Бесах»? А что, если «вытащить» Петра Степановича Верховенского из романа и представить себе: как бы он отнесся к Хроникеру, к «Бесам» и к самому Достоевскому? Допущение, конечно, фан¬ тастическое, выходящее за рамки «чистого» литературоведения. Оно может показаться «недопустимым», «некорректным»: произойдет, дескать, «путаница» образов с живыми людьми, искусства — с действительностью. Конечно, произойдет, но по¬ пробуем. У кого могут быть малейшие сомнения в том, что сделал бы Петруша с Хроникером, будь на то его полная воля, и прослышь он о «хронике» во время ее написания или после? Вспомнил бы и фамилию, и имя, и отчество. Спровадил бы туда, куда спро¬ вадил Шатова. Не на ветер же кидал слова: «Еще много тысяч предстоит Шатовых». Заклеймил бы «продавшимся», «куплен¬ ным», «предателем», «шпионом» и пр., и пр. Да, Хроникер слаб. Но что ж его, слабого, так боятся «сильные»? Что же шара¬ хаются от него такие «смелые», как Петруша?.. «Высшая мера», которую применил бы Петруша к Хроникеру, есть и высшая оценка Хроникеру. А с какой кривой улыбочкой, с какой жалкой трусостью, с какой лютой ненавистью читал бы он роман. Вообще-то он сам признаётся, что читает мало, но это прочел бы! Правда, спохватившись, нашел бы его «реакционным», «клеветничес¬ ким» и «малохудожественным», нашел бы ложной его «поэтику» («эстет»!)... Прочел бы и — топтал, топтал исступленно и трус¬ ливо, разодрал бы в клочья, сжег бы, боясь разоблачений, боясь увидеть диагноз собственной омерзительной болезни... Что и говорить, «картинка» отвратительная, а все-таки чем-то и приятная: изначальной, исконной слабостью, ничтожностью зла — вот чем приятная. Достоевский в «Бесах», как Гойя в «Капричос», пусть сна¬ чала надрывно, трагически, но затем все саркастичнее, презри¬ тельнее — смеется, хохочет над бесами. А этого-то они больше всего и боятся и — корчатся при свете, при солнце смеха. Этот смех и есть уже их духовное одоление! Оба же эти произведе¬ ния— беспощадная сатира на бесовщину. Известный портрет Достоевского кисти Перова создан в мае 288
1872-го, то есть это Достоевский как раз в кульминационный период работы над «Бесами», Достоевский в борьбе с бесами, еще не победивший, но уже одолевающий их. Что касается вопроса об отношении Петруши к Достоевско¬ му (даже к Пушкину), то этот вопрос и ответ на него предусмот¬ рены в самом романе. Ответ и вложен в уста Петруши: «Цицеро¬ ну отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза, Шек¬ спир побивается каменьями...» Точно так же поступили бы они, верховенские, и с Достоевским и с Пушкиным. И отрезали бы, и выкололи, и побили бы каменьями. И отрезали, и выкалывали, и побивали без всяких «бы»: Н. Вавилову, П. Флоренскому... Не счесть. Нет, такое допущение («вытащить» персонажа из произве¬ дения) не «фигура», не ради «элоквенции» это делается, не ради «красного словца». Еще Салтыков-Щедрин «вытащил» Молчалина и Чацкого из грибоедовской комедии и «втащил» их в реальную жизнь, поставил на равных с реальными людьми, жившими много позже, чем у Грибоедова. И Достоевский делал то же самое, чтобы глубже, яснее, резче выявить смысл литера¬ турных и жизненных явлений. Вся его Речь о Пушкине в этом смысле «некорректна» и «недопустима», вся она построена на «путанице» между литературой и жизнью. Безо всяких намеков, обиняков, «аллюзий» исследует он, что творят «рус¬ ские скитальцы» в жизни. Да и никакая тут не «путаница». Настоящая путаница — тогда, когда одно от другого (искусство от жизни) отделяют настолько, что можно подумать, будто и не было у Достоевско¬ го никаких других забот и целей, кроме как снабдить «чистых» литературоведов «чистым» материалом, чтобы они «разбирали» одни образы, сюжеты, фабулы и проч., с тем чтобы потом еще лучше «разбирать» другие, третьи и т. д., и т. п., до бесконеч¬ ности, то есть до бесконечного удаления от живой жизни и все под лозунгом «науки», как в «Сне смешного человека»: «Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но при¬ мем ее уже сознательно, знание выше чувства, сознание жизни выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откро¬ ет законы, а знание законов счастья — выше счастья». У Достоевского — особая художественность, которая одной наукой не может быть постигнута, а псевдонаукой — так просто убивается. У Достоевского — особая художественность, которая не постигается и одним эстетическим чувством. Может быть, ни к кому из художников не относятся столь точно, как к нему, слова Пастернака: И тут кончается искусство... Один писатель (кажется, французский) признавался: «Мне помешал стать гением слишком тонкий вкус». 10 Ю. Карякин 289
Я думаю, что и в самом этом афоризме выразился этот вкус. Только, может быть, не о слишком большом (тонком) вкусе к литературе шла здесь речь — нет, о слишком малом вкусе к самой живой жизни. «Тонкость не доказывает еще ума. Глупцы и даже сумасшед¬ шие бывают удивительно тонки. Прибавить можно, что тон¬ кость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным»1. Есть и другой афоризм: гений — это человек, который на¬ чинает беспокоиться раньше всех (беспокоиться о судьбе жиз¬ ни). Это уже — прямо о Достоевском, как и такие слова нашего исследователя Р. Назирова: «Намеренно терпкими и тяжелыми образами царапая сердце, он разрушает существующий эстетический канон и пе¬ реступает границы искусства. Болевой эффект, заменяя ожидае¬ мый читателем эстетический эффект, порождает протест в его душе; энергию этого протеста автор как бы «переадресовывает» впечатлениям окружающей жизни»2. Сказано очень точно. Я бы лишь добавил: слишком долго многие читатели «переадресовывали» свои впечатления — не действительности, а обратно — самому Достоевскому, обвиняя его в «клевете» на действительность, а в лучшем случае — в «болезненности» и даже в «безнравственности». А он и отвечал: «Да моя болезненность здоровее вашего здоровья» (24; 133). И он прекрасно знал, что шел здесь от Пушкина: «Сохрани нас Боже быть поборниками безнравственности в поэзии (разумеем слово сие не в детском смысле, в коем употребляют его у нас некоторые журналисты)! Поэзия, кото¬ рая по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели, кроме самой себя, кольми паче не должна уни¬ жаться до того, чтобы силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое, или пре¬ вращать свой божественный нектар в любострастный, воспали¬ тельный состав. Но описывать слабости, заблуждения и страсти человеческие не есть безнравственность, так, как анатомия не есть убийство...»3 Достоевский и занимался болезнями социальными, болезня¬ ми духа, болезнями смертельно опасными, а не такими, что вроде ветрянки или кори. Социальная чума и холера, рак, сифи¬ лис и СПИД духовный — вот чем он занимался. И уж конечно не его профессией было выдавать злокачественную опухоль за какой-нибудь флюс. Нельзя же, физически нельзя «красиво» 1 Пушкин А. С. Поли. собр. соч. Т. 7. М., 1958. С. 59—60. 2 Назиров Р. Г. Проблема читателя в творческом сознании Достоев¬ ского (в сб.: «Творческий процесс и художественное восприятие». Л., 1978. С. 227). По-моему, это одна из самых вдохновенных работ о Достоевском. 3 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 7. М., 1958. С. 244. 290
писать о Хиросиме. Точно так же и для Достоевского нельзя было, невозможно «красиво» модулировать голосом, когда кри¬ чал он о смертельной опасности человеку и роду человеческо¬ му. Вот это-то больше всего до нас как-то и «не доходит». Более того, как говорил Герцен: «Всего яростнее восстанут за «рак» наиболее страдающие от него. Это очень глупо, но пора с глупостью считаться как с громадной силой» («К старому товарищу», письмо второе). Фантастическое допущение о Петре Степановиче как кри¬ тике совсем не фантастично. Сколько раз оно сбывалось! Сколь¬ ко раз подобные персонажи сами «выскакивали» из книг (и «вытаскивать» их не надо было), сами «вскакивали» в жизнь и месили ее, кромсали и «залезать» обратно, в книги, ни за что не хотели. Вспомним: «Лучше бы «Бесов» не было!» Это и зна¬ чит: расстрелять Хроникера, сжечь роман, четвертовать До¬ стоевского. Да, убийцы вроде Петруши оказываются своеобраз¬ ными «критиками» и «литературоведами», и по-своему очень даже безошибочными. Зачем Хроникер в «Бесах»? Затем еще, что слишком хорошо известен и слишком дорого оплачен, «не по карману нашему»,— ответ на другой вопрос: зачем Хроникер — бесам? ИЗ «ПРОВИНЦИАЛЬНОЙ ХРОНИКИ» КАМПУЧИИ Утром 4 января 1980 года наш самолет вылетел из Хошимина (бывш. Сайгон) на Пномпень. Граница была видна! Нет, не столбы пограничные: в глаза бросалась почти абсолютно гео¬ метрическая, неправдоподобная, нечеловеческая, ненатураль¬ ная правильность рисовых полей Кампучии — в отличие от естественной неправильности их во Вьетнаме. Мне разъясни¬ ли: «Это всё перекроили, искромсали при «красных кхмерах», по их «плану», не считаясь ни с рельефом, ни с почвой, ни с чем...» Вот и tabula rasa. Аэропорт Почентонг. Низкое здание. Очень пустынно. Не¬ сколько маленьких сиротливых кучек людей. Сразу захватывает чувство какой-то тягостной неловкости, будто пришел в опусте¬ лый, разоренный дом, где только что был погром, были похоро¬ ны, а ты — в гости... В автобусе переводчица (с кхмерского на английский), девушка лет 25, говорит мне каким-то бесстрастным, механи¬ ческим голосом: «У меня были семь братьев и сестер, мама, папа. Их всех убили. Меня тоже почти убили. Но мне теперь хорошо, потому что у нас очень хорошее правительство». Потом, повернувшись к моему соседу, таким же граммофонным, нече¬ ловеческим голосом: «У меня были семь братьев и сестер, мама, ю* 291
папа. Их всех убили. Меня тоже почти убили. Но мне теперь хорошо, потому что у нас очень хорошее правительство». И то же самое, слово в слово, тем же тоном, по очереди,— третьему, четвертому, пятому, всем! О таком — так. А когда она вдруг улыбнулась, это стало еще страшнее: будто улыбается мертвый. Но она оживала, оживала! Я прозвал ее — «мисс Ноу», потому что всякий раз на мой вопрос: «Вы устали?» (жара тридцать пять градусов, часов двенадцать — четырнадцать в день на ходу) — она сначала неизменно и испуганно отвечала: «Ноу, ноу, ноу, камрид Юрий!» (а я сам был готов валиться с ног). А потом, задавая ей этот вопрос, я за нее же и отвечал: «Ноу, ноу, ноу...» И она — смеялась. У меня в блокноте написано ее рукой: «Miss So Savy» (ее имя). Бедная счастливая девочка, ей так нравилось, когда ее называли — «miss». Едем в автобусе мимо банка — взорван, взорван остервене¬ ло, как твердыня, символ буржуазности. Это взорванное зда¬ ние — тоже своего рода выставка, выставка в Пномпене против выставки в Лондоне (той, у Достоевского). И вдруг, как никогда остро, «доходит»: вот что значит конкретно — бесы против бе¬ сов, бесы изгоняют бесов... Туолсленг. Бывшая школа, при Пол Поте тюрьма, сейчас музей. Классы, превращенные з камеры пыток. Орудия пыток. Ящики для скорпионов (скорпионы предназначались специаль¬ но для женщин: женщин любили пытать скорпионами). Из многих сотен людей, содержавшихся здесь, уцелели случайно считанные единицы. Сохранились их фотографии, сделанные убийцами. Как в Освенциме. Непонятно: зачем, для кого эта «розница»? откуда этот «орднунг»? Ведь убивали многими ты¬ сячами, разом, «оптом». Заставляли вырывать огромную яму, сбрасывали туда живых людей и засыпали (иногда бульдозе¬ рами),— земля еще долго колыхалась, шевелилась, как живая. А тут... Я почему-то догадался, и потом это подтвердилось: оказывается, тут содержались «особо опасные». Тут главари «красных кхмеров» личные счеты сводили со своими врагами — удовольствие растягивали... Висят картины пыток, убийств. Подошел автор — очень старый кхмер. Спасся чудом. Не художник. Рисовал самодель¬ ными красками. Раньше не рисовал никогда. Но это страшнее самого страшного у Гойи. Тоже ведь хроника. Завещание этого старика, все видевшего своими глазами, все испытавшего на себе,— завещание его своему народу, всему миру. Смерть, безмерность страданий родила в нем художника. Мне рассказали о другом старике, художнике по призва¬ нию, по профессии — композиторе. У него произошло все на¬ оборот: после всего этого он не мог больше писать музыку, пото¬ му что слышал только один звук, только одну «мелодию» — стоны, крики пытаемых, убиваемых людей, слышал днем и ночью, во сне и наяву, закрывал уши ладонями, затыкал их 292
ватой, воском, ходил, сидел, лежал, мотая головой (даже во сне), пытаясь отогнать, вырвать, выскрести эти звуки,— не мог. Рисунки маленьких кхмеров. В каждом рисунке не солнце, а смерть, смерть, смерть. И это— хроника. Хроникеров просто не успели убить, уморить. В одном классе, у стены, в кучу свалены сотни книг. Почти все изуродованы. Не книги, а трупы, скелеты, черепа книг. Боль¬ шинство на французском. Ищу хоть одну нашу, пусть в перево¬ де. Нет. Да и откуда им тут быть? И вдруг нахожу сразу три, и все три — по-русски. Б. Виппер. Борьба течений в итальян¬ ском искусстве XVI века. М., 1951. (Итальянского, XVI века, наш автор, вышла в Москве... и вот она здесь, в Пномпене, в Туолсленге, бред какой-то.) А еще: Тургенев и Достоевский. Тоже изуродованы. «Бежин луг», тоненькая. И «Братья Кара¬ мазовы». Пять мальчишек в ночном: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня. Друг другу «страхи рассказывают» — о привиде¬ ниях, леших, покойниках, о «разрыв-траве» и о «предвидёньи небесном» (солнечное затмение). В «Братьях...» нет самых по¬ следних страниц (У Илюшиного камня), тех, где Алеша Кара¬ мазов просит мальчиков вечно помнить Илюшу Снегирева, «и несчастного грешного отца его, и о том, как он смело один восстал на весь класс за него! — Будем, будем помнить,— прокричали мальчики,— он был храбрый, он был добрый! — Ах, как я любил его! — воскликнул Коля. — Ах, деточки, ах, милые друзья, не бойтесь жизни! Как хороша жизнь, когда что-нибудь сделаешь хорошее и прав¬ дивое! — Да, да,— восторженно повторили мальчики. (...) — Ну пойдемте же! Вот мы теперь и идем рука в руку. — И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазо¬ ву! — еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание». Откуда они здесь, Тургенев и Достоевский? Вот где еще пришлось им встретиться после смерти. Вот еще где, вот еще на чем пришлось примириться. До сих пор жалею, что не взял обе книги с собой. Надо было бы отдать их в ленинградский музей Достоевского, в тот зал, где — «Бесы». Положить рядом с романом, а в нем раскрыть страничку, на которой: «...мы вся¬ кого гения потушим в младенчестве...» Больше ста лет назад критики подсчитали: в «Бесах» — 13 смертей (7 убийств, 3 самоубийства, 3 человека умерли своей смертью, впрочем, не будь бесов, остались бы жить) и 4 сумасшествия. Подсчитали и — возмутились: сплошное, дескать, кладбище и сумасшедший дом! Клевета на человека, человечество, клевета на самое действительность!.. Простой статистике нашего XX века эти прекраснодушные критики не поверили бы, наверное, ни за что. Не поверили бы, 293
что будут такие «судороги», когда число убитых намного обго¬ нит «естественную смертность», которая покажется недости¬ жимым даром. Не поверили бы, что графа «смертность» ока¬ жется слишком неопределенной — что это: расстрел? тюрьма? голод? страх? горе?.. Не поверили бы, что число убийц будет порой превышать самое большое число уголовных преступни¬ ков всех других разрядов и что профессия палача станет массо¬ вой и очень, очень даже высокооплачиваемой... Ко многому, однако, привыкли люди XX века. Но вот Кампу¬ чия при «красных кхмерах»: три миллиона погибших из восьми. Три миллиона за три-четыре года. Сталинщина в кубе. Это «всего» 0,056% от 4,5-миллиардного тогдашнего насе¬ ления Земли — все подсчитано! «Процент! Славные, однако, у них словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда... было бы, может быть, беспокойнее»,— говорит Раскольников и добав¬ ляет, вспомнив о сестре: «А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет!.. Не в тот, так в другой?» «Всего» ноль целых пятьдесят шесть тысячных процента... Но это — 37% народа Кампучии. Это — 100% для этих трех миллионов, ни больше ни меньше. А сколько «процентов» для каждого из них? Для не любивших еще? Не рожавших? Для беременных? А для детей? А в каких «процентах» измерить не только сотни тысяч убитых детей, но и тысячи детей, превращенных, выдрессирован¬ ных в убийц? Дети-убийцы... А еще — дети-людоеды. Их научили: убей врага, съешь его печень и станешь еще храбрей. Я видел мальчишку, который проделал этот ритуал больше двадцати раз: убивал, съедал... В горах, в лесах полпотовцы (некоторые из них подвизались в Сорбонне) взяли поколение несмышленышей и — воспитали- выдрессировали из него гигантскую стаю детей-зверей, подрост- ков-волков, привили ей вкус к человечине и — ату! ату! — спустили эту стаю на город, на интеллигенцию, на всех просто нормальных людей. А еще появились дети-безумцы. Нет, не родившиеся таки¬ ми, а ставшие, сделавшиеся такими от того, что происходило с ними, что происходило на их глазах. Это—как? По какой графе?.. А как по всем этим рубрикам будет выглядеть вся сводная статистика всего XX века, статистика-зеркало? И не отшатнут¬ ся ли люди от этого зеркала в ужасе: «И это— возможно?! И это — сделали, допустили, не предотвратили — мы?!» А ведь сколько бы ни бояться такого зеркала, а без него — не обой¬ тись. Без него этот век так и сгинет в самообмане. Но с ним, 294
может быть, и достигнет наконец адекватного самосознания и передаст веку следующему — правду, пусть самую жестокую, но правду о себе. Я был в Кампучии в составе делегации ОСНАА — Органи¬ зации солидарности народов Азии и Африки. Не раз, насмотрев¬ шись за день страшных картин и наслушавшись еще более страшных рассказов, мы вспоминали «Бесов» (я захватил с со¬ бой два издания романа — английское и французское). Но мог ли даже Достоевский предвидеть, что его роман ока¬ жется своеобразным путеводителем здесь, в Азии, в далекой «провинциальной» стране (о которой он, может быть, даже и не знал), через сто десять лет? У меня и сейчас звучит в ушах одна и та же фраза на многих языках — от кхмерского до английского,— но с одной и той же интонацией, интонацией неописуемой горечи и какого-то испу¬ ганного восхищения, фраза, которую я слышал в Кампучии от всех, кто вспоминал или впервые узнал «Бесы», и которая лет тридцать пять назад родилась и у меня, и у моих друзей: «Не может быть! Не может быть! Откуда он это знал?!» По ночам мы читали оттуда — как восхищался Петр Верхо¬ венский Шигалевым: «У него хорошо в тетради, у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каж¬ дый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! (...) Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза, Шекспир побивается каменьями—вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина!» Мы читали: «Слушайте, Ставрогин: горы сравнять — хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристокра¬ тическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство. (...) Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом по¬ заботимся мы, правители. Полное послушание, полная без¬ личность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, 295
единственно, чтобы не было скучно. Скука есть ощущение ари¬ стократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина...» Мы читали — о принципах «организации», точь-в-точь, бук¬ ва в букву осуществленных полпотовцами, которые о «Бесах» уж конечно и не подозревали: «Я вас посмешу: первое, что ужасно действует,— это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сенти¬ ментальность. Знаете, социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности. (...) Затем следуют чистые мошенники; ну эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный над¬ зор требуется. Ну и, наконец, самая главная сила — цемент, все связующий,— это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот «миленький» трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают. (...) Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрик¬ нуть на него, что недостаточно либерален». Мы читали, как Ставрогин перебивает здесь Петрушу, раскрывая главный козырь его игры: «Нет, я вам скажу лучше присказку. Вы вот высчитываете по пальцам, из каких сил кружки составляются? Все это чинов¬ ничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свя¬ жете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать. Ха, ха, ха!» Мы читали ночью обо всем том, что слышали от очевидцев днем, читали о том, следы чего только что видели своими гла¬ зами: «Одна десятая получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны поте¬ рять личность и обратиться вроде как в стадо и при безгранич¬ ном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать». Мы читали, как Лямшин, хихикая, острит: «А я бы вместо рая взял бы этих девять десятых человечест¬ ва, если уж некуда с ними деваться, и взорвал бы их на воздух». Читали, как отвечал ему Шигалев: «...и, может быть, это было бы самым лучшим решением за¬ дачи! Вы, конечно, и не знаете, какую глубокую вещь вам уда¬ лось сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея 296
почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали». А в черновиках к «Бесам» Петр Верховенский говорил так: «Если бы возможно было половину перевешать, я бы очень был рад, остальное пойдет в материал и составит новый народ» (11; 148). «Новый народ» — это же буквальная формула «красных кхмеров». Еще (оттуда же): «Ничего нет лучше вот этакого первона¬ чального образования. Самые восприимчивые люди выходят. Грамотностью только раздразнишь, раздражишь. На них-то и славно действовать! Матерьял!» (11; 265). «Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести республику, коммунизм и социализм. (...) Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше» (11; 278). Сравни — Пол Пот: «Для строительства нового общества нам достаточно одного миллиона кампучийцев» (убить три из восьми — мало). Сравни — Мао Пол Поту: «Товарищи, вы одержали блестя¬ щую победу. Один удар — и нет больше классов». Вот что значит, как говорил Степан Трофимович: «Петру¬ ша — двигателем»... 17 апреля 1975 года (как раз на исходе третьей четверти великого XX века, как раз на исходе II тысячелетия нашей эры) «красные кхмеры» вошли в Пномпень. Был разгар лета, на солнце градусов сорок. Народ ликовал. Вдруг непонятный ле¬ дяной ужас охватил, сковал ликующих: лица «освободителей» были холодны, каменны, непроницаемы, преисполнены какой-то мрачной решимости. Дольше всех, конечно, ничего не могли понять дети: для них это был невиданный праздник, они забе¬ гали вперед колонн, стараясь вышагивать по-военному, бежали рядом, но их не замечали, а если они попадались под ноги, их, не замечая — молча, молча — откидывали, отпинывали, наступали на них. А они, не понимая ничего, застывали, за¬ молкали, отползали. Их сменяли другие... Ужас стал еще более непонятным, когда вдруг через зловещие мегафоны послыша¬ лось: «Немедленно всем покинуть город! За невыполнение при¬ каза — расстрел на месте. Немедленно всем покинуть город!..» Очевидец рассказывал мне, что от звука этого шел буквально мороз по коже: сам звук казался ледяным... И сотни тысяч лю¬ дей, не успев почти ничего захватить с собой, были тут же согна¬ ны в колонны, в стадо, и, под палящим солнцем, под охраной, потянулись по трем дорогам — в «трудовые коммуны», в «зем¬ ной рай, если уж так это назвали». Стадо и стая. Осуществлен¬ ный идеал Петруши. И происходило это, в сущности, на глазах у всего мира. Ведь теперь всё и всем становится известно почти 297
сразу же, а тут и посольства еще не были выдворены (кто-то успел сфотографировать происходящее и даже заснять на кино¬ пленку). Летали спутники и космические корабли. Где находи¬ лись мы в те часы? что делали?.. По обочинам трех дорог валя¬ лись трупы убитых и умерших в пути. Город вымер. Ветер но¬ сил по улицам миллионы банкнот. Грабежей не было: вся «го¬ родская роскошь» (машины, телевизоры, холодильники, часы) была остервенело разбита... Таких «исходов» не знает и Библия. И даже потрясающий фильм «Апокалипсис» Коппола (как раз о Кампучии) кажется после этого кинобеллетристикой. «Один удар — и нет больше классов»... Так Пномпень навсегда встал рядом с Герникой, Хиросимой, блокадным Ленинградом. Я бродил по городу, держась солнечной стороны и силясь вообразить себе то, что и как произошло в тот день. И снова и снова не хватало никакого воображения представить реаль¬ ность, не хватало никакой фантазии признать действитель¬ ность... Перед отъездом в Кампучию я, естественно, читал литерату¬ ру об этой стране, о ее трагедии. Прочитал историю одной жен¬ щины, которая, спасаясь от «красных кхмеров», изменила свое имя, как и ее муж и дети. Они пытались скрыться, но, даже не опознанные, угодили в полпотовские лагеря. На ее глазах и на глазах ее старшей дочери был расстрелян муж — просто за то, что он — интеллигент, врач (более чем достаточное основа¬ ние для смертного приговора), а к тому же он был пойман по доносу на том, что помогал больным и раненым в лагере. Забили и дочь. Две другие умерли «сами по себе», от голода, болезней (но сын —остался). Женщина говорила: «Если бы я не видела всего собственными глазами, если бы не была свидетелем случившейся трагедии, едва ли я поверила бы в возможность этого. В свое время я смотрела фильмы о гитлеровских лагерях. Казалось, такое невозможно в действительности. Но при режиме Пол Пота я сама пережила подобное...» Я прочитал еще, что она собирается писать книгу под названием — «Спасение из ада»: «Да, именно так. Потому что это был настоящий ад». Эта женщина — принцесса Сисоват, двоюродная сестра Нородома Сианука. Понятно, у меня мелькнула еще в Москве мысль познако¬ миться с нею, хотя, признаться, я в это мало верил. Через несколько дней после прибытия в Пномпень я все же решился спросить, нельзя ли ее увидеть. «Как увидеть? Вы же видите ее каждый день с утра до ночи». Оказалось, она рабо¬ тала с нашей делегацией старшей переводчицей, и все ее звали просто «Лидй»... Мы проговорили с ней полночи. Вот одна ее фраза, записан¬ ная мною в блокнот: «В лагере, минутами, я вспоминала люби¬ 298
мые книги, спасалась ими, но думала: нет такого писателя, кото¬ рый мог бы, хоть отчасти, вообразить себе все то, что произошло с нами. Это был ад. Это были настоящие бесы. И все их идеи бесовские» (о Достоевском, оказалось, она не слыхала). Я показал ей те самые страницы из «Бесов», которые мы перечитывали по ночам. Надо было видеть ее лицо, глаза. Который раз я услышал этот вскрик: «Не может быть! Не может быть! Откуда он это знал?!» Вскрик этот — как физическая (одинаковая у всех) реакция на удар, на боль. Помолчав, она спросила: «Когда это написано?» — «В 1870—1872-м». И все с тем же непередаваемым чувством ужаса, горечи, изумления она сказала: «Боже мой! Даже назва¬ ние такое! Мне страшно. Они именно все так и сделали. Если бы у нас раньше была такая книга. Как хорошо, что она есть у вас...» Что я мог сказать ей, да еще в такой момент? «Как хорошо, что она есть у вас...» У нас есть и «Архипелаг ГУЛАГ». Горе одного народа не заглушишь горем другого. Достоев¬ ский так глубоко зачерпнул в своем народе, в своем времени, что и другие народы, другие времена — себя узнали. Как хоро¬ шо, что «Бесы» теперь есть у всех... Бесы всех породнили горем. «Бесы» всех роднят его пониманием. Я подарил ей роман, надписав: «Моей сестре». Еще из «провинциальной хроники» Кампучии: «За храмом с золочеными фронтонами растут манговые деревья, увешанные плодами. Два мальчика лет по 13—14 не удержались и влезли на дерево, чтобы сорвать несколько плодов. Один «красный кхмер» приближается к дереву и, не говоря ни слова, вскиды¬ вает винтовку и хладнокровно стреляет в них. Мальчики падают один за другим, смертельно раненные. Тогда «красный кхмер» поворачивается к другим людям, онемевшим от ужаса, и гово¬ рит: «Будьте осторожны! Ничего не трогайте без разрешения «организации». Знайте, что все принадлежит народу и все будет распределяться справедливо. Каждый получит свою долю. Ни¬ кто не имеет права брать самовольно. Избавляйтесь от своих грязных привычек!» «Красный кхмер», который говорит это, не старше тех двоих мальчиков, которых он убил за несколько зеленых плодов манго». Вопрос к другому «красному кхмеру»: «А как вы ведете себя по отношению к детям?» Ответ: «К детям предателей? К ним я не испытываю ника¬ кой жалости. Только женщины оказывают некоторое влияние на мое поведение. Я всегда устраиваюсь так, чтобы оставить эту ра¬ боту (убийство женщин) мит неари, товарищам-девушкам. Да, это мой большой недостаток. Это — пятно на всех моих ежеме¬ сячных характеристиках. Каждый месяц на нас составляют характеристику, где отражают нашу работу, революционное 299
сознание, характер и прежде всего нашу непогрешимость, нашу нечувствительность к наказаниям, которым подвергают врагов свободы. С детьми работать гораздо легче. У нас есть товарищи, которые разбивают им головы о ствол дерева. Я пред¬ почитаю пользоваться дубинкой из черного дерева. Это очень хорошее орудие. Если вы хотите избавиться от клопов, вы не довольствуетесь тем, что уничтожаете только взрослых клопов». Хроникеру, записавшему это, удалось спастись. Я побывал в 5-м номере гостиницы «Санаки» (бывш. «Роялл»). Здесь за неделю до освобождения Пномпеня от полпотовцев был убит английский журналист М. Колдуэлл: он собирал материалы о Пол Поте и Иенг Сари. Эти его и убили, как убил бы Петруша нашего Хроникера. Может, и эти «великие грешники» будут каяться?.. После всех этих встреч, разговоров, картин, «хроник», казалось, что надолго, если не навсегда, пропадет всякое же¬ лание заниматься литературоведением. Но в то же время, как никогда раньше, стало ясно: многие наши дискуссионные и принципиальные литературоведческие проблемы, в сущности, давным-давно решены, решены — в чем-то главном — оконча¬ тельно, решены способом совсем не литературоведческим — в лагерях, в кострах, в «культурных революциях», решены не ци¬ татами — огнем, пулей, мотыгой по голове в качестве решающе¬ го аргумента. Трудно понимать Достоевского без книги М. М. Бахтина о нем. Но уж «Бесов»-то вообще нельзя понять (даже, если угодно, и в их «поэтике», в их «форме») без томов Нюрнбергского процесса или вот без таких откровений: «Это не мой метод — уговаривать, упрашивать: отрекись! прими наш символ веры! Много чести! А надо дело поставить так, чтобы каждому и каждый день приходилось выкупать собственную жизнь. Свою единственную и бесценную. Забрать ее как бы в залог — сам вручишь или ее у тебя силой прихватят, не это важно! — и пусть выкупают. Особенно важный взнос — пер¬ вый. И лучше всего, надежнее всего — детской кровью... С это¬ го начинается нужный нам человек, каким ему быть отныне и вовеки! Чем менее готов к такому шагу, тем интереснее. Про¬ честь бы его мозги: как изворачивается, как обещает себе и це¬ лому миру, что все поправит другими делами — еще верит, что будут какие-то другие. (...) Главное — окунуть в краску с ма¬ кушкой, а потом можешь отряхиваться! Занятия этого хватит на всю оставшуюся жизнь. От детской крови еще никому просох¬ нуть не удавалось. А кем только себя не воображали!» Это—Оскар Дирливангер («Каратели» А. Адамовича). Плоть от плоти, кость от кости — Петруша. В черновиках к «Бесам» я нашел такие две темы: матере¬ убийство и детоубийство, причем — прямое, а не косвенное ка¬ кое-нибудь. 300
1) «Сын убил мать» (11; 67). Вариант темы: «Мать Успен¬ ского (так вначале был обозначен Виргинский.— Ю. К.) узнала об убиении Ш (атова), хочет донести. (Трагическое лицо.) Успенский умоляет ее не доносить. Доносит об ней Комитету, говорятг что надо убить ее. Он умоляет за нее, идет и доказы¬ вает на себя» (11; 107). 2) «...младенцев будут бросать в нужник или есть». Еще: будут «сожигать младенцев». И еще: «Сожжение младенцев обратится в привычку» (11; 181). Такова логика звериного ума, ума-зверя, логика верховенщины, реализованная в XX веке в самом натуральном виде. Как никогда стало ясно, пусть слова такого — «фашизм» — Достоевский не знал, но как социально-психологическое явле¬ ние — его предвидел, бездуховную сущность его — понял, и «Бесы» — это могучий универсально-антифашистский роман, будь этот фашизм «красным» (Пол Пот) или «коричневым» (Гитлер). Тот и другой одинаково ставят людей только перед одним, реальным и самым предельным, выбором: между жизнью и смертью, между партией жизни и партией смерти. Полпотовщина — полный, законченный, скоростной цикл развития социальной чумы, политической холеры, идеологиче¬ ского сифилиса — от «микробов в пробирке» (то есть в головах идеологов, в их статьях и книгах) до повальной эпидемии и массовой смерти, от появления идей-«трихин» до воплощения их в карательных экспедициях и трупах. Предельно наглядно и быстро, в «химически чистом виде», она раскрыла тайну всех подобных теорий: все они и есть не что иное, как составление и обоснование возможно более длинных проскрипционных спис¬ ков, все они исходят из отношения к жизни человека, народа, человечества как к «чистой доске». Достоевский еще в «Зимних записках о летних впечатле¬ ниях» писал о теории «чистой доски», о теории, согласно кото¬ рой: «почвы нет, народа нет, национальность— это только из¬ вестная система податей, душа — tabula rasa, вощичек, из ко¬ торого можно сейчас же вылепить настоящего человека, обще- человека всемирного, гомункула — стоит только приложить плоды европейской цивилизации да прочесть две-три книжки». Это было адресовано русским либералам. Три года спустя он писал о той же теории уже примени¬ тельно к социалистам: «Учение встряхнуть всё par les quatre coins de la narre («четырьмя углами скатерти».— Ред.), чтоб, по крайней мере, была tabula rasa для действия»,— корней не требует. Все нигилисты суть социалисты. Социализм (а особен¬ но в русской переделке) именно требует отрезания всех связей. Ведь они совершенно уверены, что на tabula rasa они тотчас выстроют рай» (28, кн. II; 154). И об этом же в «Преступлении и наказании» — Разуми¬ хин: «Натура не берется в расчет, натура изгоняется, натуры 301
не полагается! У них не человечество, развившись историческим живым путем до конца, само собою обратится, наконец, в нор¬ мальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути! Оттого-то они так инстинктивно и не любят исто¬ рию: «безобразия одни в ней да глупости» — и все одною только глупостью объясняется! Оттого так и не любят живого процес¬ са жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозри¬ тельна, живая душа ретроградна! А тут хоть и мертвечинкой припахивает, из каучука сделать можно,— зато не живая, зато без воли, зато рабская, не взбунтуется! И выходит в результате, что всё на одну только кладку кирпичиков да на расположение коридоров в фаланстере свели! фаланстера-то и готова, да на¬ тура-то у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет, жиз¬ ненного процесса еще не завершила, рано на кладбище! С од¬ ной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предуга¬ дает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и всё на один вопрос о комфорте свести! Самое легкое разрешение задачи! Соблазнительно, и думать не надо! Главное — думать не надо! Вся жизненная тайна на двух печатных листках уме¬ щается!» Повторюсь: Достоевский совершенно неправ, считая (впро¬ чем, мы видели — не всегда) всех социалистов абсолютными нигилистами, бесами, всех — сторонниками теории tabula rasa. Достоевский поразительно прав в критике самой этой теории. И он пророчески прав, заметив появление бесов от социализма и предупреждая отой С1\*ертельной опасности, которую они несут миру. «Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион...» И — отрезали: «Для строительства нового общества нам достаточно одного миллиона кампучийцев». А вот Петрушина tabula rasa: «...горы сравнять — хорошая мысль, не смешная. Я за Шигалева! Не надо образования, до¬ вольно науки!» И—сравнивали горы, истребляли Цицеронов, коперников, Шекспиров. Недаром Мао уподоблял китайский народ «листу чистой бумаги»: «На первый взгляд — это плохо, на самом деле — хорошо. На листе чистой бумаги ничего нет, на нем можно напи¬ сать самые новые, самые красивые слова, можно рисовать са¬ мые новые, самые красивые картины». «Культурная револю¬ ция» и была такой «картиной». Уму непостижимо: почти мил¬ лиардную нацию, нацию великой культуры, заставляли — во второй половине XX века! — варить дома чугун, истреблять воробьев,— десятки миллионов людей днем и ночью бегали по полям с трещотками, чтобы не давать воробьям приземлиться, 302
чтобы они передохли от усталости. Они и передохли, а поля, не защищенные от вредителей, погибали. И, как этих воробьев, гоняли, избивали интеллигенцию, натравливая на нее хунвейби¬ нов, и поля культуры тоже почти вымерли. Отсюда ведь, отсюда, из теории «чистой доски»,— и роди¬ лось: «Один удар — и нет больше классов». Один «мазок» по «чистому листу бумаги» — и нет трех миллионов. «Чистая доска» — это и есть пока еще безымянный, неза¬ полненный, так сказать, «алгебраический» проскрипционный список (самый длинный из всех возможных). Но дайте срок — и эти «алгебраические» знаки («новый народ») превратятся сначала в знаки «арифметические» («достаточно одного мил¬ лиона»; «не страшно, если останется и треть населения»), а по¬ следние — в конкретные имена, в реальные жизни реальных людей, которых будут превращать — в трупы, сначала в розни¬ цу, потом оптом. «Чистая доска» — значит: нет законов природы и нет зако¬ нов человеческой природы, нет истории природы и нет истории человечества, нет истории народов, наций, племен, нет исто¬ рии культуры. А раз нет — значит: считаться абсолютно не с чем. На «чистой доске» можно рисовать только одной «крас¬ кой» — кровью, и «художники» здесь — только убийцы, только каратели жизни. И жизнь как «чистая доска» означает лишь одно:«чистить»- карать будут самое жизнь. Tabula rasa есть carte blanche смерти. Все это до ужаса — немыслимо — просто, когда все осу¬ ществилось. Все это кажется немыслимо сложным, неисповеди¬ мым, пока дело только замышляется, пока оно только идет, крадется к этому. Но сверлит одна и та же мысль: а если бы те, кто идет за бесами по молодости лет, по наивности, неопытности, глупости, «отвлеченности», кому нравятся все эти чумные, холерные, си¬ филитические микробы (когда смотришь на них, так сказать, в микроскоп: ах, какие они там красивенькие, какие «орнамен¬ тальные»!), если бы увидели они, уже простым, невооруженным глазом, все отвратительные язвы, рожденные этими красивень¬ кими микробами, увидели бы горы трупов, если бы связались в их сознании, в их чувствах все начала и все концы болезни,— то неужели бы не отпрянули они в ужасе и гневе? Неужели оказались бы только перед одним выбором: быть убитыми или убивать самим? Стать жертвой или палачом? Или есть дру¬ гой выбор? Возможно ли в самом зародыше распознать от¬ вратительную, смертельную болезнь и уже в зародыше — выжигать ее, не то поздно будет? Прививка, прививка нужна от заразы. И прививка эта — прежде всего — правда о за¬ разе. 303
«Жестокий талант», «Не за тех бесов вы ухватились» — та¬ кие отметки, как учитель взбалмошному ученику, выставил прекраснодушнейший (в данном случае) Михайловский — До¬ стоевскому. Воскресни он сегодня, взгляни, «не отвертываясь», на сталинщину, на недавний Китай и недавнюю Кампучию,— да неужели не взял бы он своих слов обратно? Есть ли, в конце концов, более высокий, точный, решающий критерий истины (в том числе и художественной), чем жизнь и смерть рода человеческого? Или — пусть погибнет мир (от бесов), а формула «Не за тех...» все равно, все равно верна?! За тех! За тех, которые уже извели многие миллионы людей и которые, будь их воля, уподобили бы всю Землю самолету (образ, рож¬ денный ими самими), а человечество — заложнику, угрожая ему гибелью, если не согласится оно на «безграничное повино¬ вение» им, бесам. За тех, которые собираются заменить завтра пластиковые бомбы на атомные и уже не выкрадывать отдель¬ ных премьеров и президентов, а разом захватывать и взрывать парламенты и советы министров — это грозит, к этому идет! За тех, которые провоцируют сегодня таранное самоубийственное столкновение двух систем. За тех, за которых еще «ухватились» Герцен и Щедрин... А еще приходит вдруг такая мысль: воскресить бы всех лю¬ дей, погибших от бесов, да их и опросить: за тех или не за тех? Им — кому ж еще? — решающее слово. Но их нет, значит, сло¬ во это — за нашей памятью о них, за нашей волей ответить на вопрос: сколько же еще миллионов должны угробить бесы, что¬ бы стали наконец понятны предупреждения нашего великого соотечественника? «Не за тех...» Ладно. Это сто лет назад сказано. Но вот сейчас, после всего случившегося, перед лицом всего происхо¬ дящего, перед угрозой всего, что грозит, мы вдруг опять слы¬ шим: идет эскалация положительных оценок «Бесов», надо бы ее пресечь... Может быть (и даже наверняка), это и могло бы раньше кого-то запутать и запугать, но уж никак не сегодня. И если тут есть профессионализм, то не литературоведческий, не миро¬ воззренческий и не политический, а лишь демагогический. И словечко-то какое: эскалация... А мы его — примем. Да, идет эскалация — только не «положительных оценок романа», а все более глубокого понимания противоречивой природы гениальных открытий Достоевского, все более глубоко¬ го понимания того, как работает роман сегодня, работает — вопреки очевидным ослеплениям художника и благодаря его прозрениям, идет эскалация понимания того, почему роман ра¬ ботает сегодня, как никогда. А проще говоря: идет — наконец- то! — процесс спокойного изучения романа, к которому (изуче¬ нию) противники «эскалации положительных оценок» не имеют ни малейшего отношения — ведь буквально ни миллиграмма на 304
чашу истины не положили, а просто давят руками на чашу другую. Поразительно: ведь даже, казалось бы, именно их работу — собрать все «отрицательные» факты, свидетельствую¬ щие о невероятном ослеплении Достоевского,— выполнили не они. Да, идет эскалация — но не «положительных оценок рома¬ на», а эскалация самой бесовщины, и вот она-то и требует не¬ медленного пресечения. И на какую такую луну надо улететь, чтобы смотреть и не видеть, слушать и не слышать? «Лучше бы «Бесов» не было!» — это кто сказал? «Не может быть! не может быть! Откуда он это знал?!» — а это кто? А «настольный политический роман» — кто? А почему монолог Петра Верховенского — «Я мошенник, а не социалист» — в спектаклях по «Бесам» аудитория вос¬ принимает так бурно и так точно? Да потому, что выучилась отличать мошенников от социалистов. Потому, что в мерзости верховенщины увидела мерзость бериевщины. Потому, что разоблаченная — эта мерзость бессильна. Вот ведь какая тут самая реальная реальность, кстати сказать — политическая прежде всего. А все-таки я верю, хочу верить: можно, можно переубедить самых непримиримых, если только вернутся они со своей луны на Землю. Одолейте самолюбие (ну и что ж что ошиблись — кто не ошибался, даже из самых великих?), отбросьте затвер¬ женные чугунные формулы, с которыми и думать не надо (кто из нас тут не богач?), перечитайте роман, сравните его— стра¬ ницу за страницей — с сегодняшней реальностью — что оправ¬ далось? что нет? — удивитесь, восхититесь красотой и точ¬ ностью мысли, чувства, слова, образа, вознегодуйте на Петруш вчерашних и сегодняшних, обрадуйтесь (пусть радость здесь горькая) правоте нашего гениального соотечественника, так болевшего за Россию, за человечество, за нас с вами (он сто лет назад видел то, что до нас только-только «доходит»), огорчи¬ тесь его неправоте (он ослеп от бесовщины, а мы — на нее), а главное, помогите работать, загоритесь работой,— ее ведь так много и она так важна. Ведь, в самом деле, о слишком серьезных вещах идет речь,— не о состязании самолюбий, не о сведении каких-то счётов, не о желании казаться, быть пра¬ вым во что бы то ни стало, и даже не только о литературове¬ дении,— а действительно о жизни и смерти всех. Ну как же тут-то не прозреть? Наивность — все это? Да, пожалуй что и наивность. Только знаете, наивность веры в правду — это на самом деле очень мощная сила и не такая уж простодушная. От наивности такой лопаются вдруг и рвутся все хитросплетенные (а все равно гнилые) веревки, все узлы из них. 305
...Я стою на окраине Пномпеня, возле маленькой ямы, на¬ скоро вырытой и наскоро набитой проломленными, снесенными человечьими черепами, почему-то одними черепами. С полпотов- щины прошел год, а следы такие — еще повсюду. По углам ямы — четыре прутика-палки. Рядом, на пустыре, в клубах пыли, мальчишки с криками гоняют тряпичный мячик (футбол был запрещен «красными кхмерами» под угрозой смерти). Яма сверху — метр на метр. Упорно соображаю: сколько в глубину? Метра полтора, не больше: глубже одному человеку не выко¬ пать— негде развернуться, чтоб выбрасывать землю. Нет, по¬ жалуй, метр. Тупо считаю: сколько там черепов? Ничего не могу с собой поделать: не уйду, пока не буду знать, будто от этого зависит что-то самое-самое важное. Не могу сосредото¬ читься. Почему-то вспоминаю, как в начале июля, в прошлом году, в Москве, мне позвонили и сказали: Ш. погибла (она была дочерью моего друга). Я не знал, что делать, как вдруг позво¬ нили снова, и оказалось, что я ослышался: погибла не она, дру¬ гая, тоже на «Ш» (жена другого моего друга). И не в букве дело, а фамилии уж очень созвучны. И вот с тех пор я не могу избавиться от жуткой мысли-западни: будто от того, ослышался я или не ослышался, и зависело, кто из них остался бы жить... Начинаю считать сначала. Сбиваюсь. Наконец досчитываюсь. Сверху шестнадцать. Надо помножить на десять-одиннадцать. Выходит 160—176. Никогда бы не поверил, что столько людей в такой маленькой яме. 160—176 человечьих черепов, таких, как у меня, у всех у нас, у Христа, Шекспира, Пушкина, это же все равно, все равно. Кто они, эти 160—176? Кто—каждый из них? В каждом черепе был мозг, а там — мечты, мозг вы¬ били, вытряхнули, растекся, сгнил. У каждого черепа сне¬ сенного было лицо, на лице глаза, улыбка, боль. А я даже не знаю, 160 или 176. Тоже «арифметика». И та неточная. Один череп совсем маленький, явно детский, лицеистский, а внизу, может, их и больше. «Мисс Ноу» несколько раз мягко тянет меня за рукав рубахи. Машинально вижу, как мальчишки играют, но почему-то не слышу их криков, будто кто-то выключил звук. И точно так же Петруша и Пушкина бы череп снес, и Пушкина бы мозг вытряхнул, а если б знал, что из Пушкина выйдет, то снес и вытряхнул бы еще и в Лицее, как раз после державинского благословенья. Вот и вся поли¬ фония. А он, Пушкин, чего боялся? «Не дай мне Бог сойти с ума...» Дай! дай сойти! Я ничего не понимаю. Не понимаю, зачем, действительно, они все — были, зачем — нужны эти Шекспиры, Шиллеры, зачем — Пушкин, Достоевский со своими «Бесами», со своим «уличным пением»? Какой, к черту, Мак¬ бет, какой Борис Годунов, какая слезинка ребенка — кто за что ответил? кого какая гложет совесть? кто в чем покаялся? Зачем, кому нужны мы все, живые, если мы это не пред¬ отвратили, если это было, было и было, везде, всегда, в Европе, в Америке, в Китае, не надо далеко летать, возвращайся да 306
оглянись. Твой же родной дядя, брат мамы, испанской войны герой, убит в 37-м, где его могила? А как мама годами ездила в Люберцы сдавать посылки для другого своего брата, куда-то туда, а все преступление в том, что его Сталин в плен сдал в 41-м, вместе с миллионами других (и им же за плен отомстил), а он из плена бежал, с итальянцами партизанил, а потом в Си¬ бири где-то, в подвале церковном их держали несколько суток, стояли вплотную, а все равно — кто устал, осядет и захлебнется, вода чуть не по горло, так они поддерживали друг друга по оче¬ реди, чтоб хоть пять минут поспать стоя, да еще крысы водя¬ ные... В 40-м приехал из Латвии к нам в Пермь. Все впереди, все блестит, молодой, красивый, четыре значка, лейтенант, всем подарки невиданные. Вся коммуналка у нас собралась (вино, пельмени), я у него на коленях, счастливей нельзя. Он про Лат¬ вию, как там живут. А потом: «У меня часы с небьющимся стек¬ лом!..» Все так и ахнули. «Не может быть!» «Не верите?» Взял вилку да по часам — вдребезги. «Эх, плохо делают!..» А после лагерей рассказывал: «Ни о чем так не мечтал, как об одном: чтоб комнатка своя, и занавеска на окне обязательно, хочу закрою, хочу открою, и чтоб чай с малиновым вареньем, и никто не вмешивался...» Я ему о часах напомнил — «Меня самого, как те часы...». Да что там, хватит, капля в море, не горем же хвастаться, вон М. М. Бахтину повезло, в ссылке счетоводом работал, экая беда — гений счетоводом, да он никогда и не жа¬ ловался, вроде Ивана Денисовича. А сам ты вообще как сыр в масле катался, подумаешь — из аспирантуры выгнали на два месяца, да пригрозил этот: «Годом раньше, быть бы вам лагер¬ ной пылью...» Курам на смех. «Быть бы» — условное наклоне¬ ние, а сколько миллионов не условным наклонением в пыль превратили, нелюди, нелюди. А теперь— «Надо перепрыгнуть через поколение двадцатого съезда», а то, мол, мы так разврати¬ лись, так развратились от этого проклятого 56 года (от одной миллионной доли правды развратились, вот какие мы разврат¬ ники)... Яма, яма, яма. Какая яма? Вспомнил — какая. Кото¬ рую Пьер Безухов созерцал в оцепенении. Так разве это яма? Разве там убийство? Эк, сравнил. Там еще гуманизм, эстетика. Там расстрельщики-французы стеснялись. А в России в девят¬ надцатом веке один палач нарасхват был, как его?.. Перед от¬ летом Адамович дал «Карателей» прочесть, в рукописи — не¬ ужто напечатают? А у него еще присказка о Сталине есть, называется: «Дублер». Все одно и то же... И все это где-то есть, есть и есть, и все это снова, снова и снова где-то может быть, и все это непременно где-то будет еще, и еще, и еще. Все абсо¬ лютно бессмысленно. Где-то там, как на другой планете, в дру¬ гом времени, кипят — в вате, в тумане — какие-то дискуссии, интриги... полифония — не полифония, есть самообман — нет самообмана... Ах, не упрощайте, не упрощайте, ах, все сложнее, все тоньше, относительнее... Все вопросы погашены. Все абсо¬ 307
лютно опостылело. Знаю, знаю: все равно нельзя так думать, нельзя так чувствовать. Не положено. А почему, собственно, нельзя? Кем, кем не положено? А если всей Земле этой — че¬ реп снесут, череп снесем? Кому хоронить? Куда хоронить? Вот смешно-то: нерешенным останется вопрос: можно или нет ста¬ вить «Бесов» в театре или в кино? А еще вот беда: кто-то кого- то недозаклеймит. Кто-то на кого-то недостучит. Кто-то недо- TpÿcHT. А кто-то кого-то не успеет обскакать в карьере. Опозда¬ ет, бедненький. Всего, всего на пять минут опоздает. Ему и все¬ общего спасенья не надо, если там счеты с кем-то свои не све¬ дет. Зато ему и всеобщая смерть не страшна, если до нее исхит¬ рится их свести, если успеет кому-то отомстить за собственное ничтожество. Homo sapiens!.. А кто-то недолюбит. Кто-то недо¬ думает, недопишет, недоговорит мысли, слова такой невозмож¬ ной красоты, что... Я ничего, ничего не понимаю в эти минуты, когда времени нет. И вдруг понимаю все. Понимаю, что так больше нельзя, так дальше нельзя. Вот что не положено. Пони¬ маю и, может быть, впервые: «Что мне теперь ваши законы? К чему мне ваши обычаи, ваши нравы, ваша жизнь, ваше госу¬ дарство, ваша вера?.. Говорят, солнце живит вселенную. Взой¬ дет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всю¬ ду мертво и всюду мертвецы». Так? А вот это — так: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел исти¬ ну,— не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки»? Это — так? Так? А если я тоже видел истину? И прежде видел, и сейчас вижу. И не живой ее образ, а мертвый. Труп я ее вижу. И не труп, а череп. Пустой череп истины. Вдруг спохватываюсь: конечно, конечно, яма все- таки меньше метра. Она же сверху рылась, а не изнутри. Я в другом месте, около Туолсленга, видел, как рыл такую же один кхмер, слабый-слабый, кожа да кости, я еще подумал: у них и сил нет рыть глубоко. Значит, их меньше, меньше там, может, на целую треть, а может, и на половину! Какое-то опять жуткое чувство: будто именно от моего подсчета все и зависит сейчас, зависит — жить или не жить этой трети, этой половине или — другой. Я ошибусь, а им как?.. Тряпичный мячик попадает вдруг прямо в яму. Мальчишки весело вытаскивают его. Оце¬ пенение проходит. Все вокруг становится оглушительно гром¬ ким, будто опять кто-то включил звук, включил время. Мы с «мисс Ноу» идем к автобусу... Потом, ночью, запишу все это бессвязно в блокнот: «У ЯМЫ. ХРОНИКА ТРЕХ МИНУТ». Последняя запись: «Абсолютная безнадежность — нет у меня таких слов (их вообще, наверно, нет), чтоб рассказать обо всем этом. Хотя одно-то слово знаю уже точно, с 54 года знаю: Не постой за волосок, головы не станет...» 308
Сейчас 88 год, но когда очерк «Зачем хроникер в «Бесах»?» вышел в 81-м («Литературное обозрение», № 4), ни о какой открытой критике сталинщины не могло быть и речи (мне и в 84-м в «Литературке» вырезали упоминание о XX съезде). Поэтому я вынужден был как бы растворить эту критику в тек¬ сте, однако совершенно сознательно расставил несколько ее зна¬ ков. Полпотовская Кампучия называлась там опустелым до¬ мом. Я имел в виду, что именно так о нашем доме в дни сталин¬ щины сказала А. А. Ахматова и под таким же названием вышла сначала «Повесть о 37-м годе» Л. К. Чуковской — «Софья Петровна». Но главное не в этом. Очутившись в Кампучии, я, как никогда остро, как бы физически, понял то, что, казалось, понимал и раньше, когда писал о маоизме, имея в виду и сталин¬ щину, а именно: не может быть горе другого народа предлогом для намека на горе свое, понял, что такая аллюзия безнрав¬ ственна. И «кампучийский сюжет» здесь мне хотелось описать так, как я его и тогда понимал, и сейчас понимаю: как страш¬ ную беду, разыгравшуюся на глазах всего мира. Кому какое дело было до маленьких кампучийцев... Не думать о своем я, конечно, не мог, но кампучийское (как раньше и китайское) тоже вдруг стало своим — тем более что мы через все это прошли первыми. И еще об одном. Как раз накануне моего отлета в Кампучию наши войска вошли в Афганистан. В своем кампучийском блокноте я нашел такую запись: «Ч. об Афганистане: «Не по¬ нимаю — кому это надо? зачем? и что из этого выйдет?» А на XIX конференции выяснилось, что даже некоторые члены Полит¬ бюро не были уведомлены об этой акции. Однако можно быть уверенным: и у афганской войны будут (наверное, уже есть) свои хроникеры. А «Дублер» Адамовича только что вышел в «Дружбе’наро- дов» (1988, № 11). Хроника сталинских снов. Хотел всех под микроскоп бериевский посадить, а в конце концов сам угодил под микроскоп нормальный. Зрелище не из приятных. Диагноз: неизлечимый нравственный спидоносец. В убогом его воображе¬ нии, абсолютно лишенном культуры, питаемом лишь тщеслави¬ ем и завистью, подозрительностью и мстительностью, такая ситуация не была предусмотрена, хотя... Хотя он, конечно, счи¬ тал себя великим мастером заметания следов своих преступле¬ ний (стало быть — трусил), но и тут воображение его оказалось слишком убогим: все его грязные, кровавые швы выходят на¬ ружу: даже ему всех хроникеров уничтожить не удалось, все хроники — сжечь. Вывод? Как никогда нам нужна честная хроника всей нашей жизни, хроника жизни всей страны, а сегодняшней жизни — особенно. 1 Это мой старый друг, человек необыкновенно совестливый, умный и реалистичный. 309
ПОБЕДА СОВЕСТИ (Дневник Юры Рябинкина) Одно из окончательных, решающих, но страшных доказа¬ тельств точности художественного открытия Достоевского, от¬ крытия ничем не заменимой роли хроники-дневника, хроники- исповеди в самосохранении, в самовыделке, в «самостояньи человека» (Пушкин), особенно юного, особенно подростка,— дала в минувшую войну сама жизнь. Та жизнь, о которой авто¬ ры «Блокадной книги» А. Адамович и Д. Гранин писали, что она как будто «начиталась Достоевского». Я имею в виду Дневник Юры Рябинкина, опубликованный в «Блокадной книге». Дневник начинается 22 июня 1941 года, заканчивается — 6 января 1942-го. Всего полгода, но каких! «Что такое время? Время не существует; время есть цифры, время есть: отноше¬ ние бытия к небытию» (7; 161). Но тут сама действительность так сжала и растянула время, так скрутила и разорвала его, раскрошила, так выпрямила и перепутала, как ни в каком рома¬ не Достоевского, будто это какая-то вещь. Вдруг вообще все духовные проблемы, все «вечные» вопросы превратились в са¬ мые что ни на есть грубо материальные, физические: бомбеж¬ ки, артобстрелы, холод, голод, вши, водянка. Героям Достоевского не надобно «миллионов» — им надоб¬ но «мысль разрешить». Для них не то что «не хлебом единым жив человек» — они откажутся и от земного хлеба ради небес¬ ного. Откажутся? Откажутся, когда все — любовь, ненависть, мечты, сон, явь, все идеи, мысли — все превратилось в еду? Когда само время превратилось в голод («время не существу¬ ет»!), в продовольственную карточку, в карточный талон («вре¬ мя есть цифры»), в хлебную очередь, в кусочек хлеба-глины, который еще надо донести до дому, в мучительную дележку этого кусочка, и снова, и снова — в тупую боль голода? Когда время стало единоборством со смертью, и не просто со смертью, а с голодной смертью? Вот и все «отношение бытия к небы¬ тию». До какого тут дневника, да еще шестнадцатилетнему под¬ ростку? Но он не может оторваться от своего дневника так же, как от мысли о хлебе. Дневник и стал его духовным хлебом, его духовным бытием. «Мама мне говорит, что дневник сейчас не время вести. А вести его буду. Не придется мне перечитывать его, перечитает кто-нибудь другой, узнает, что за человек такой был на свете — Рябинкин Юра, посмеется над этим человеком, да...» Юра, типичный петербуржец, ленинградец, интеллигентный мальчик, которому предвещал большую судьбу академик Тарле, Юра, готовый отдать жизнь за свою высокую идею, за Родину, 310
Юра — щедрый по натуре человек (это видно), и вот Юра — к абсолютной неожиданности для себя — вдруг ворует, тайком откусывает, отколупывает хлеб, конфеты. И у кого? У матери. У сестренки, которая младше его. И — борется с собой, одоле¬ вает себя. Припоминает и записывает такое, что записки нашего Аркадия Долгорукого — бледнеют по сравнению с этими. Пересказывать этот дневник абсолютно невозможно. Прочи¬ таем из него хотя бы несколько страниц, вслушаемся в голос, записанный на них. «31 августа, 1 сентября. Занятия в школе 1 сентября, сегод¬ ня, не состоялись. Неизвестно, когда будут. С 1 /IX продукты продают только по карточкам. Даже спички, соль и те по кар¬ точкам. Настает голод. Медленно, но верно. (...) Завтра мне должно было бы быть 16 лет. Мне— 16 лет!» Поразительно это — «должно было бы быть» (вместо — будет),— его невольная, неосознанная реакция на ирреаль¬ ность всего происходящего: так говорят о покойном. «9 сентября. Пишу ровно в 12 ч. ночи. За весь истекший день— 11 тревог! Да каких! По часу, по два...» «15 сентября. (...) Не пережить из нас никому этой войны. Сейчас еще только бутончики, цветочки еще не видели. А если применят немцы OB да бактерии. Ну да все равно. Жили до нас миллиарды людей, будут жить после...» «25 сентября. (...) Пока езжу на окопы. Через год меня берут в армию. Убьют — не убьют. После войны иду в корабле¬ строительный институт или на исторический факультет. (...) А если смерть, увечье — то все равно. Но это-то и будет, навер¬ ное, мне. Если увечье — покончу с собой, а смерть — двум им не бывать. Хорошо, очень хорошо, что у мамы еще есть Ира». «1 и 2 октября. В последние дни как-то сильно проявились в моем характере упрямство и гордость. (...) Мне — шестнадцать лет, а здоровье у меня, как у шестиде¬ сятилетнего старика. Эх, поскорее бы смерть пришла. Как бы так получилось, чтобы мама не была этим сильно удручена. Черт знает какие только мысли лезут в голову. Когда- нибудь, перечитывая этот дневник, я или кто иной улыбнется презрительно (и то хорошо, если не хуже), читая все эти строки, а мне сейчас все равно. (...) Умру, так родину защищая». «25 октября. Только отморозил себе ноги в очередях. Больше ничего не добился. (...) Эх, как хочется спать, спать, есть, есть, есть... Спать, есть, спать, есть. (...) Месяц тому назад я хотел, вернее, мечтал о хлебе с маслом и колбасой, а теперь вот уж об одном хлебе. (...) Вспомнилась почему-то фраза Горького из «Клима Самги- на»: «А может, мальчика-то и не было?..» Жил человек — нет человека». «29 октября... Я теперь еле переставляю ноги от слабости, 311
а взбираться по лестнице для меня огромный труд. Мама гово¬ рит, что у меня начинает пухнуть лицо. А все из-за недоедания. Анфиса Николаевна (соседка.— Ю. К.) сегодня вечером проро¬ нила интересные слова: «Сейчас все люди эгоисты, каждый не думает о завтрашнем дне и поэтому сегодня ест как только мо¬ жет». Она права, эта кошечка. Я сегодня написал еще одно письмо Тине (его тетя.— Ю. К ). Прошу прислать посылку из картофельных лепешек, дуранды и т. п. Неужели эта посылка — вещь невозможная? Мне надо приучаться к голоду, а я не могу. Ну что же мне делать? Я не знаю, как я смогу учиться. Я хотел на днях заняться алгеброй, а в голове не формулы, а буханки хлеба. (...) Теперь я мало забочусь о себе. Сплю одетый, слегка пропо¬ ласкиваю разок утром лицо, рук мылом не мою, не переоде¬ ваюсь. В квартире у нас холодно, темно, ночи проводим при свете свечи. Но самое обидное, самое что ни на есть плохое для меня — это то: я здесь живу в голоде, в холоде, среди блох, а рядом комната, где жизнь совершенно иная — всегда хлеб, каша, мясо, конфеты, тепло, яркая эстонская керосиновая лампа, ком¬ форт... Это называется завистью — то, что я чувствую при мыс¬ ли об Анфисе Николаевне, но побороть ее не могу». «3, 4, 5 ноября. Что такое человек и человеческая жизнь? Что же, в конце концов? «Жизнь — копейка» — говорит старин¬ ная поговорка. Столько человек жило до нас и сколько их долж¬ но было умереть... Но хорошо умереть, чувствуя и зная, что ты добился всего, о чем мечтал в юности, в детстве, хорошо уме¬ реть, зная, что остались последователи в твоих научных или литературных трудах, но ведь как тяжело... На что надеется сейчас Гитлер? На создание своей империи, самый замысел ко¬ торой будет проклят человечеством будущих дней. И вот из-за какой-то кучки авантюристов гибнут миллионы и миллионы лю¬ дей!-Людей!.. Людей!!! Уже поздно. Артиллерийская стрельба на время стихла. Све¬ ча догорает. Голод, холод, темнота, грязь, вши и перспектива: багровое будущее, окутанное темной пеленой». «9 и 10 ноября... И все же я могу твердо сказать, что не будь рядом со мной сытых, я к этому всему привык бы. (...) Я по¬ нимаю, что я один могу достать еду, возвратить к жизни всех нас троих. Но у меня не хватает сил, энергии на это. О, если бы у меня были валенки! Но у меня их нет. (...) И каждая очередь приближает меня к плевриту, к болезни. (...) Я решил лучше водянка. Буду пить сколько могу. Сейчас опухшие щеки. Еще неделя, декада, месяц, если к Новому году не погибну от бом¬ бежки — опухну. Я сижу и плачу... Мне ведь только шестнадцать лет! Сво¬ лочи, кто накликал всю эту войну... Прощай, детские мечты! Никогда вам ко мне не вернуться. 312
Я буду сторониться вас как бешеных, как язвы. Сгинуло бы все прошлое в тартарары, чтобы я не знал, что такое хлеб, что такое колбаса! Чтобы меня не одурманивали мысли о прошлом счастье! Счастье! Только таким можно было назвать мою преж¬ нюю ж*изнь... В нашей семье — всего-то 3 человека — постоянный раздор, крупные ссоры... Мама что-то делит, Ира и я зорко следим — точно ли... Просто как-то не по себе, когда пишешь такие слова». «28 ноября... Какой я эгоист! Я очерствел, я... Кем я стал! Разве я похож на того, каким был 3 месяца назад? (...) Поза¬ вчера лазал ложкой в кастрюлю Анфисы Николаевны, я украд¬ кой таскал из спрятанных запасов на декаду масло и капусту, с жадностью смотрел, как мама делит кусочек конфетки... Толь¬ ко до одного я бы не дошел — не изменил бы. Это я знаю твердо. А до всего остального... Больше не могу писать — застыла рука». Я знаю: многие, даже очень многие не хотят, «не любят» читать такое. Но разве о «любви» речь? Пусть спросят себя: а стали бы читать, если б знали, что это все — о твоем отце, о твоей матери, о твоих родных братьях и сестрах, о детях тво¬ их? Это все — они записали. Это все — их голоса. Так что? — заткнуть уши? Или пусть представят: тебя — нет, тебя убили, сожгли, замучили, ты сам пережил такое, ты сам оставил после себя такие письма, дневники, а дети твои, внуки, столкнувшись с этими письмами, дневниками, говорят: не можем, не хотим, не любим... Мы ведь тоже все станем прошлым. «Страшно, невозможно читать» — эти слова несчетно повто¬ ряются о небывалом репортаже «Я из огненной деревни...», о «Карателях» и о «Блокадной книге»... Конечно. Страшно чи¬ тать даже час, несколько минут. Страницу — и то страшно. А работать, писать — 11 лет? А сначала разыскать 500 человек, выслушать их, записывать за ними? Собрать всю эту мозаику из кровоточащих кусков? А представить себе: не возьмись человек за эту страшную работу, не возьмись за нее безотлагательно, не поддержи его братски другие — не было бы у нас ни «Огненной деревни», ни «Карателей», ни «Блокадной книги». Никто ведь не принуж¬ дал, просто совесть не могла иначе. «Страшно читать», «страшно писать»... Ну а те-то, о ком чи¬ тают, о ком пишут? Читаешь — и вдруг: все они, истребленные, поднимаются из разбросанных, безымянных, неизвестных мо¬ гил, восстают из развеянного пепла и — нет, не заговорили — все они — и дети — молча смотрят на нас. Что нам сказать им, которые остались тогда, там — вместо нас? Стало быть: мы здесь, сейчас — вместо них... «1 декабря. (...) Переменились отношения с Анфисой Ни¬ колаевной, которая, думая эвакуироваться на днях, дает нам 313
немало по нынешнему положению продуктов бесплатно и не в обмен». «2 декабря. (...) Я, по всей видимости, эгоист, как мне и го¬ ворила мама. Но я помню, как был дружен с Вовкой Шмайло- вым, как тогда я не разбирался, что его, а что мое, и как тогда мама, на этот раз мама сама, была эгоисткой. Она не давала Вовке книг, которых у меня было по две, и т. д. Почему же с тех пор она хотела так направить мой характер? И сейчас еще не поздно его переломить». «5 декабря. (...) Голод. Жестокий голод! Понемногу, мало- помалу передо мной встает образ Анфисы Николаевны. (...) Анфисе Николаевне 27 лет. 14-ти лет она уже любила, вернее, была любовницей какого-то грубого человека, который силой и грубостью приучил ее еще тогда к алкоголю. (...) Но она была дьявольски красива и обворожительная в трезвом виде. Такой, по всей видимости, встречает ее И. (...) Езда по санаториям, всевозможные попытки отучить жену от пьянства, ссоры из-за денег. (...) Но вместе с тем Анфиса несомненно человек, кото¬ рый в трезвом виде изумителен по характеру». «7 декабря... Сейчас я похудел примерно килограммов на 10—15, не больше. Быть может, еще меньше, но тогда уже за счет чрезмерного потребления воды...» «10 декабря. Весь мир для меня заменился едой. Все осталь¬ ное создано для еды, для ее добывания, получения... Я погибший человек. Жизнь для меня кончена. То, что пред¬ стоит мне впереди, то не жизнь, я хотел бы сейчас две вещи: умереть самому сейчас, а этот дневник пусть прочла бы мама. Пусть она прокляла бы меня, грязное, бесчувственное и лице¬ мерное животное, пусть бы отреклась от меня — я слишком пал, слишком... Такая тоска, совестно, жалко смотреть на Иру. Неужели я покончу с собой, неужели? Еды! Еды!» «12 декабря... Сколько людей каждый день умирает в Ленин¬ граде! Сколько голодных смертей! Только сейчас я представляю город, осажденный врагом. Голод несет смерть всему живому. Только на себе испытавшие голод, могут понять это. Вообра¬ зить же его неиспытавшему человеку невозможно. Но зачем такие грустные мысли, столько меланхолии! Вспомянешь, бывало, оду Державина «На смерть кн. Мещер¬ ского» да и задумываешься над концом. Раз нам дали жизнь, этот бесценный дар природы, так зачем же думать о плохом в ней? (...) Все это так, но какой-то тайный червь грызет втайне мою душу. Человек никогда не удовлетворится настоящим. Ему надо еще хоть самое мизерное улучшение, что-то новое в будущем. Можно вправе сказать, что «надежды юношей питают», внося еще одну поправку, а именно: под юношами подразумевать всех людей. Третий час ночи. Ира спит, я пишу дневник». 314
Напомню оду — начало: Глагол времен! металла звон! Твой страшный глас меня смущает; Зовет меня, зовет твой стон, Зовет — и к гробу приближает. Едва увидел я сей свет, Уже зубами смерть скрежещет, Как молнией, косою блещет И дни мои, как злак, сечет. Мое поколение воспитывали как-то так, будто смерти вроде бы и вообще нет, будто она какой-то предрассудок, чуть ли не религиозный, какой-то пережиток старого мира, который дол¬ жен отмереть со всеми другими пережитками, какое-то родимое пятно, которое надо поскорее стереть. Мы и не подозревали, что без смерти нет нравственности. Готовность отдать жизнь за наше великое дело — это было понятно, но отдать жизнь поче¬ му-то не равнялось смерти. Но я очень хорошо вдруг вспомнил сейчас, как растревожила нас в школе эта ода. От нее веяло какой-то запретностью, тем более притягательной, чем страшно- ватее и стариннее были образы, слова, ударения: Ода звуча¬ ла — как колокол: Ничто от роковых когтей, Никая тварь не убегает; Монарх и узник — снедь червей, Гробницы злость стихий снедает; Как в море льются быстро воды, Так в вечность льются дни и годы; Глотает царства алчна смерть. Жизнь есть небес мгновенный дар; Устрой ее себе к покою И с чистою твоей душою Благословляй судеб удар. А теперь, наверное, эта ода уже навсегда связалась для меня и с Юрой. «24 декабря. Сегодня я в первый раз за много уже дней принес домой полностью все конфеты, выкупленные в столовой, делюсь с Ирой и мамой хлебом, хотя еще иной раз украдкой стяну крошку. Но сегодня я почувствовал к себе такое теплое обращение от мамы и Иры, когда они взяли и отделили мне от своих конфеток: мама — четверть конфетки (впрочем, потом опять взяла себе), а Ира — половину конфетки за то, что я хо¬ дил за пряниками и конфетами и лепешками из дуранды в сто¬ ловую, что я чуть не расплакался. Это люди, те люди, которых я так обманывал раньше и которые знают теперь про мои прош¬ лые обманы! Да, чего только не может сделать хорошее обра¬ щение. Но затем... та же мама у меня взяла пряник, пообещав лишнюю конфету (а лишнюю конфетку получила она сама), а та же Ира плакала, что мама дала и ей и мне одинаково по 315
конфетке, а я потом еще Ире от своей конфетки дал, так что конфеток-то Ира съела больше. Правда, сегодня мой грех: утаил от мамы и Иры один пряник... Ну... это вот плохо...» Из новогодней записи. Словно прощается с квартирой. «Что это? Это бывшая столовая, место веселья, место учебы, место отдыха для нас. Здесь когда-то (это кажется давным-давно) стояли диван, буфет, стулья, на столе стоял недоеденный обед, на этажерке книги, а я лежал на диване и читал «Трех мушке¬ теров», закусывая'их булкой с маслом и сыром или грызя шо¬ колад. В комнате стояла жара, а я, «всегда довольный сам со¬ бой, своим обедом и...», последнего у меня не было, но зато были игры, книги, журналы, шахматы, кино... а я переживал, что не пошел в театр или еще что-нибудь. (...) Это было счастье, ко¬ торого я даже не подозревал...» «3 января...» Не могу не вспомнить: 3 января — это ведь 22 декабря по старому стилю. Тот самый день, когда: «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был у по¬ следнего мгновения и теперь еще раз вижу! (...) Если кто обо мне дурно вспомнит, и если с кем-то я поссорился, если в ком- нибудь произвел неприятное впечатление — скажи им, чтоб за¬ были об этом, если тебе удастся их встретить. (...) Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком сча¬ стья. (...) Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и со¬ храню дух мой и сердце в чистоте...» Это Достоевский — брату. А вот Юра — себе: «3 января. Чуть ли не последняя запись в дневнике. Боюсь, что и она-то... и дневник этот не придется мне закончить, чтобы на последней странице написать слово «конец». Уж кто-нибудь другой запишет словами «смерть». А я хочу так страстно жить, веровать, чувствовать! (...) Смерть, смерть прямо в глаза. И деться от нее некуда. Но, может быть, хоть останется жить Ира. (...) Да, смерть, смерть впереди. И нет никакой надежды, лишь только страх, что заставишь по¬ гибнуть с собой и родную мать, и родную сестру». Гений и мальчик. Как одинаково — как одинаково просто — чувствуют они в эти минуты. И как равны они перед совестью. Только... упругий, скорый, ликующий почерк у Достоевского (я такого больше у него не встречал) и умирающий — у Юры. «4 января... Только какой-то именно, только Бог, если такой есть, может дать нам избавление. Пусть он спасет нас теперь, никогда, никогда не придется мне уж обманывать мать, никогда не придется мне порочить свое чистое имя, оно опять станет у ме¬ ня священным, о, только бы нам была дарована эвакуация сей¬ час! А я клянусь всею своей жизнью, что навечно покончу со своей гнусной обманщицкой жизнью, начну честную и трудовую жизнь в какой-нибудь деревне, подарю маме счастливую золо¬ тую старость. Только завтрашний отъезд... Я сумею отплатить хорошим по отношению к Ире и маме. Господи, только спаси 316
меня, даруй мне эвакуацию, спаси всех нас троих, и маму, и Иру, и меня!..» «6 января. Я совсем почти не могу ни ходить, ни работать. (...) А время тянется, тянется, и длинно, долго! (...) О Госпо¬ ди, что со мной происходит? И сечас я, я, я...» Здесь всегда правят на: «сейчас». Но у Юры: «сечас». У него же сил уже нет... Слова — не желающие умирать. Уменьшаются, сползают вниз, будто ногтями цепляются за бумагу (выпала, выдралась буква), и — точки как последние следы... Голос обрывается. Все припомнил, все записал. Сохранил себя именно процес¬ сом беспощадного припоминания и записывания. Спас. И — умер. Такая вот хроника. Хроника гениальной совести русского мальчика. А. Адамович и Д. Гранин: «Дневник становился как бы со¬ вестью. Свидетелем и отчетом. Дневник делается союзником Юры и в неравной схватке с инстинктом, с пожирающим внут¬ ренности голодом. (...) Да и не привыкли мы к такой откры¬ тости. Она пугает. В ней беспощадность к себе, на которую, на¬ верное, уже не способен взрослый человек. (...) Совесть хо¬ зяйничала над ним, а не он над ней. (...) обнажается основная порода Юры Рябинкина: совестливость, требовательность к се¬ бе и, что более всего поражает, отчаянная борьба его души за то, чтобы сохранить себя, не поддаться, устоять... Для этого он хочет понять, кто же он, какой он? (...) Редкое свойство у это¬ го мальчика — он умеет видеть себя со стороны. (...) он обли¬ чает себя прямо по-толстовски, ничего не опуская, ничего не обходя. Дневник Юры становится средством, помогающим во что бы то ни стало удержать себя от сползания, которое уже началось! Стыдом удержать себя! Нет у Юры другого оружия в борьбе с голодом, в борьбе с тем, что, как утверждали многие, «правит миром». И чтобы заострить свое оружие, Юра заостря¬ ет свою вину. (...) Вот эта борьба, почти безнадежная, но кото¬ рую Юра вел до конца,— самое дорогое в истории его короткой жизни. (...) Тем, кто рядом с ним (и Юре самому), кажется, что он опустился, потерял себя, а он поднялся как никогда прежде, собрал себя высшего...» Достоевский открыл: дневник может спасти человека духов¬ но. Мы видим: спас. Достоевский открыл: дневник может стать подвигом. Мы ви¬ дим: стал. Но вряд ли сам Достоевский ожидал такого страшного до¬ казательства своей правоты1. 1 «Подросток» без подвига правды о себе, без самовыделки путем «при¬ поминания и записывания» (я о телефильме «Подросток») это все равно что «Дневник Юры Рябинкина» без Дневника Юры. 317
Он говорил, что если там, где-то, спросят нас, земных лю¬ дей,— что вы такое? — мы предъявим туда «Дон Кихота» — и будем поняты, прощены, спасены. Эта гениальная мысль о гениальном произведении кажется сейчас слишком романтической. Мы предъявим туда и Дневник Юры Рябинкина. А если там, им — этого мало, предъявим Дневник Анны Франк. Дневник Тани Саввичевой. Предъявим Дневник Нины Костериной, дневники детей, не предавших своих отцов и матерей, своего народа, своих детских идеалов добра и правды. Предъявим дневники-голоса, записанные Светланой Алек- сиевич. Дневники-рисунки маленьких кхмеров. Дневники вы¬ мерших и все еще вымирающих детей Хиросимы и Нагасаки. Предъявим их, как Иван Карамазов предъявлял туда свой «билет». Наверное, теперь уж в каждой стране есть такие дневники. Сколько их наберется к концу нашего века? Если их все разыскать и издать, образуется целая библио¬ тека, целая — небывалая — литература, может быть, самая ве¬ ликая литература человечества и уж несомненно самая страш¬ ная. «Детская литература XX века». Не та литература, которая пишется взрослыми о детях, для детей. Нет, литература, создан¬ ная самими детьми, которых заставила сделаться писателями — смерть, детьми, которых преследовали, пытали, травили, убива¬ ли — взрослые, детьми, которые — духовно победили этих взрослых. Литература, созданная детьми,— о взрослых, для взрослых, для нас. Литература убитых и убиваемых детей. И ее не туда, не им надо прежде всего предъявить, а сюда, нам самим. Имеем ли мы право ее — забыть? Имеем ли мы право, про¬ читав ее, жить, как жили, писать, как писали — до нее, без нее? Имеем ли мы вообще право — жить, если о ней забудем? Да и сможем ли спасти жизнь (где силы найдем), если не воскресим эту боль? Будем благодарны всем тем, кто сделал память о Юре Ря- бинкине — всенародной, но надо обязательно издать его днев¬ ник отдельно— в «Школьной библиотеке». Юра Рябинкин. 2.IX.1925 — 6.1 (?). 1942. «Завтра мне должно было бы быть 16 лет. Мне — 16 лет!» Сейчас ему должно было бы быть 63 года. Ему — 63! Как Ю. Трифонову (они одногодки). Как недавно — Б. Окуджаве и Ю. Давыдову. Он был старше меня на пять лет, а стал младше уже на сорок три. Он мог быть моим старшим братом, а теперь годится в младшие сыновья. Его нет на свете уже сорок шесть лет. «Вопрос: имеет ли расстояние влияние на человеколюбие? Кроме шуток, представьте, что на планете Марс есть люди и что там выкалывают глаза младенцам. Ведь, может быть, и не было 318
бы нам на земле жалко, по крайней мере так уж очень жалко? То же самое, пожалуй, может быть, и на земле при очень боль¬ ших расстояниях: «Э, дескать, в другом полушарии, не у нас!» (...) В таком случае, если расстояние действительно так влияет на гуманность, то рождается сам собою новый вопрос: на каком расстоянии кончается человеколюбие?» (25; 220). И еще вопрос: имеет ли время влияние на совесть и сколько должно пройти времени, чтобы совесть — кончилась? чтобы можно было сказать: «Э, дескать, в другом веке, в другом деся¬ тилетии, не при нас!» Или: «Вчера? — так это ж прошло!..» Этим вопросом Достоевский постоянно жег себя и жжет нас. (Иван Карамазов рассказывает Алеше историю о затравленном собаками мальчике, историю, взятую из хроники начала XIX ве¬ ка.) Итак, спрашивается: какой мерой пространства и времени измеряется совесть? Сколько надо метров или километров, сколько надо минут, часов, дней, лет или десятилетий, веков, чтобы совесть зажглась в нас или погасла? Вопрос абсолютно беспощадный. Кто возьмется отвечать на него — за всех? Часто ли мы смеем задавать его — самим себе? И кто осмелится дать утешительный ответ на него? Подсчитано: если помянуть минутой молчания каждого из погибших (пока) в войнах нашего века, то человечество должно промолчать почти весь будущий век. А если прибавить убитых без войны?.. Помолчим о нем, о Юре, минуту. Воскресим его хотя бы на минуту. И тогда он останется жить — в нас. Больше ведь ему жить— негде. И больше он уже ничем не сможет нам помочь, кроме своего дневника. Его совесть в нем — победила. Победит ли наша — в нас? Победа ведь по-русски — одоление беды (победа — по беде, после беды), а вовсе не триумф, не «виктория», и совесть — просто ответ на людскую беду, отклик на весть об этой беде. Совесть — сострадание и помощь. ХРАМ БЕЗ КУПОЛА... («Бесы» без главы «У Тихона») Кто знает, как пусто небо На месте упавшей башни... Анна Ахматова Попытаемся представить себя читателями «РусскогоВестни¬ ка» 1871 года. Именно здесь, с первого номера, начали печатать¬ ся «Бесы». Первое исполнение... 319
Весь год читатель держался в нарастающем напряжении. К одиннадцатому номеру оно достигло, казалось, предела. Две трети романа были позади. Чувствовалось уже дыхание трагического финала, но продолжали завязываться все новые и новые узлы и — все крепче. В этом номере было две главы — 7-я («У наших») и 8-я («Иван-Царевич»). Предыдущая, 6-я, заканчивалась словами Петра Верховенского, брошенными перед тем, как войти к «на¬ шим»: «Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда со¬ чиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь». Встреча «У наших» заканчивается скандалом, вызванным Шатовым, которого сознательно спровоцировал на это Петр Верховенский. В следующей главе Ставрогин, похоже, навсегда разрывает с Петрушей («Я вам Шатова не уступлю»), даже бьет его в бешенстве и уходит. А тот — догоняет и трижды, ше¬ потом, умоляет, упрашивает: «Помиримтесь, помиримтесь... Помиримтесь!» И вдруг — сбрасывает маску, перестает «со¬ чинять физиономию». Он произносит свою дьявольски-вдох¬ новенную речь, рисуя картину, по сравнению с которой и без того страшные планы, только что провозглашенные «у наших», кажутся романтическими: «Цицерону отрезывается язык, Ко¬ пернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! (...) Мы провозгласим разрушение (...) по¬ чему, почему, опять-таки эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары, мы пустим ле¬ генды...». А представьте себе, что все это — ночью. Представьте, что все это время Ставрогин, ускоряя шаг, идет по тротуару, а Пет¬ руша то семенит следом, то возле, то забегает вперед, по грязи, не обращая на нее внимания (Ставрогин все время — «на¬ верху», Петруша — «внизу»). Они остановились всего два раза: первый, когда Петруша вдруг поцеловал — на ходу! — руку Ставрогина, второй, когда подошли к ставрогинскому дому. Представьте этот бешеный ритм движения, заданный Ставро- гиным, и этот бешеный ритм речи, произносимой Петрушей (у Ставрогина лишь отдельные, короткие реплики)... Порази¬ тельная сцена. А главнее, конечно,— о чем идет речь: « — Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по ста¬ рым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого? — Кого? — Ивана-Царевича. — Кого-о? — Ивана-Царевича; вас, вас! (...) Главное, легенду! Вы их победите, взгляните и победите. Новую правду несет и «скры¬ вается»...». (Тайная циничная программа самозванства.) Ставрогин — молчит. 320
Тогда Петруша сулит ему, пока суд да дело, устранить все текущие заботы (и Шатова уступить, и с Марьей Тимофеевной покончить, и Лизу привести)... «— Ставрогин, наша Америка? — схватил в последний раз его за руку Верховенский. — Зачем? — серьезно и строго проговорил Николай Всево¬ лодович. — Охоты нет, так я и знал! — вскричал тот в порыве не¬ истовой злобы.— Врете вы, дрянной, блудливый, изломанный барчонок, не верю, аппетит у вас волчий! (...) Помните же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отка¬ заться! Нет на земле иного, как вы!.. Ставрогин, не отвечая, пошел вверх по лестнице (опять «вверх»!—Ю. К.). — Ставрогин! — крикнул ему вслед (и «снизу»! — Ю. К.) Верховенский,— даю вам день... ну два... ну три; больше трех не могу, а там — ваш ответ!» Так кончается глава, на такой вот ноте. Первая журнальная публикация романа «с продолжением» имеет свое огромное преимущество, свое особое обаяние, свою неповторимость. Ее можно сравнить с первым исполнением- слушанием гигантской многочастной симфонии. Читатель-слу¬ шатель настраивается на определенный ритм, вовлекается в не¬ го, живет в нем и как бы сам — своим ожиданием — взвин¬ чивает его. Между писателем и читателем надолго, иногда на год-два, возникает какое-то особое поле, особая атмосфера, какое-то более непосредственное взаимодействие, чем в случае публикации книги. Это как нельзя лучше отвечало каким-то свойствам художественного дара Достоевского и даже свойст¬ вам всей его натуры. Тут и его почти неискоренимый «недо¬ статок» (отдавать «листы» прямо со стола в типографию) оборачивался уникальным достоинством. И Достоевский пре¬ красно сознавал все это, дорожил этим и придавал первой жур¬ нальной публикации своих романов (ритму, порядку, даже паузам) значение чрезвычайное, значение некоего «действа», некоей «мистерии». Закрыв одиннадцатый номер «Русского Вестника» за 1871 год на словах: «а там — ваш ответ!», оставив Ставро- гина подымающимся вверх по лестнице, а Петрушу—внизу, перед калиткой,— с каким нетерпением, с каким напряжением читатель ждал следующей главы... Вышел двенадцатый номер — продолжения нет. Первый, второй, третий номера 1872 года — нет, нет и нет. Летом — нет. Нет целый год! Нет вплоть до одиннадцатого номера. Факт беспрецедентный. Уже одним этим первое исполнение «симфо¬ нии» было испорчено. Лишь 14 ноября читатель получил наконец продолжение. Начиналось оно главой «Степана Трофимовича описали». Но 1 1 Ю. Карикнн 321
он так и не узнал, что происходило в течение минувшего года, почему задержалась публикация, не узнал, что он получил в конце концов не совсем то, а точнее — совсем не то, что хотел дать ему Достоевский: следующей за «Иваном-Царевичем» главой должна была быть глава «У Тихона». Начиналась она так: «Николай Всеволодович в эту ночь не спал и всю просидел на диване, часто устремляя непод¬ вижный взор в одну точку в углу комода. Всю ночь у него горела лампа. Часов в семь поутру заснул сидя, и когда Алексей Его¬ рович (слуга.— Ю. К.), по обычаю, раз навсегда заведенному, вошел к нему в половине десятого с утренней чашкою кофе и появлением своим разбудил его, то, открыв глаза, он, каза¬ лось, неприятно был удивлен, что мог так долго проспать и что так уже поздно. Наскоро выпил он кофе, наскоро оделся и то¬ ропливо вышел из дому...» Ставрогин, как и обещал несколько дней назад Шатову, пошел к Тихону, пошел со своей «Исповедью»... Но, повторяю, тогдашний читатель об этом так и не узнал: главу запретили. А в романе обещание Ставрогина сходить к Тихону так и осталось обещанием... Первое исполнение «Бесов» было испорчено, не только за¬ держкой, но, главное, запретом. «НЕ КЛУБНИЧНОЕ, А ПОТРЯСАЮЩЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ...» «Целомудрие» Каткова, «нецеломудрие» Достоевского, «не- целомудрие» спорной главы — такова, считается обычно, причина запрета. Каткова энергично поддержал Победоносцев, будущий обер-прокурор Святейшего синода (их доводы убедили Н. Страхова и А. Майкова). Но оказывается: сам довод насчет «нецеломудрия» был не чем иным, как реваншем Каткова за то поражение, которое по¬ терпел он в борьбе с Пушкиным и Достоевским еще в 1861 году, когда выступил против пушкинских «Египетских ночей» на точ¬ но тех же самых основаниях, на которых, спустя десять лет, за¬ претил главу «У Тихона». Катков обвинил Пушкина во «фрагмен¬ тарности» (тоже «эстет») и «эротизме» (там, мол, изображают¬ ся «последние выражения страсти»). Достоевский, будто пред¬ видя будущие обвинения в свой адрес, так отвечал Каткову: «Уж не приравниваете ли вы «Египетские ночи» к сочинени¬ ям Маркиза де Сада? (...) Мы положительно уверены теперь, под этим «последним выражением» вы разумеете что-то маркиз- де-садовское и клубничное. Но ведь это не то, совсем не то. Это, значит, самому потерять настоящий, чистый взгляд на дело. Это последнее выражение, о котором вы так часто толкуете, по-ва¬ 322
шему, действительно может быть соблазнительно, по-нашему же, в нем представляется только извращение природы челове¬ ческой, дошедшее до таких ужасных размеров и представленное с такой точки зрения поэтом (а точка зрения-то и главное), что производит вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление» (19; 135). «Да, дурно понимаем мы искусство. Не научил нас этому и Пушкин, сам пострадавший и погибший в нашем обществе, кажется, преимущественно за то, что был поэтом вполне и до конца» (19; 138). «Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафо¬ са» (20; 137). Да ведь привези Венеру Милосскую, пишет Достоевский, два века назад в Москву, впечатление ее на массу было бы самое грубое, может быть, соблазнительное: «...надо быть высоко очи¬ щенным, нравственно и правильно развитым, чтобы взирать на эту божественную красоту, не смущаясь. Целомудренность об¬ раза не спасет от грубой и даже, может быть, грязной мысли. Нет, эти образы производят высокое, божественное впечатление искусства. Тут действительность преобразилась, пройдя через искусство, пройдя через огонь чистого, целомудренного вдохно¬ вения и через художественную мысль поэта. Это тайна искус¬ ства, и о ней знает всякий художник. На неприготовленную же, неразвитую натуру или на грубо-развратную даже и искусство не оказало бы всего своего действия. Чем развитее, чем лучше душа человека, тем и впечатление искусства бывает в ней полнее и истиннее» (19; 134). И еще раз прямо о «Египетских ночах»: «...вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш Божественный Искупитель. Вам понятно становится и слово: Искупитель (...) И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!» (19; 137). Оценка «Египетских ночей» Достоевским оказалась (неволь¬ но) и великолепно точной самооценкой главы «У Тихона». Пушкин поставил вопрос: возможно ли переделать «египетский анекдот» —на «нынешние нравы»? Достоевский и ответил! Достоевский и реализовал гениальную эту возможность, усмот¬ рев в пушкинских словах задание, завет для себя. Перечитаем «Египетские ночи». Перечитаем хотя бы сон Ставрогина (карти¬ на рая и — Матреша с кулачком). Перечитаем и вспомним сло¬ ва Достоевского о «Египетских ночах»: «Тут все составляет один аккорд, каждый удар кисти, каждый звук, даже ритм, напев стиха — все приноровлено к цельности впечатления» (19; 133). Не относятся ли они, эти слова, и к картинам самого Достоевско¬ го, чье прозаическое слово соединяет здесь воедино силу и по¬ эзии, и живописи, и музыки? Клеопатра — гиена. Ставрогин — тигр. Оба уже лизнули крови. И оба, несмотря ни на какие 323
вспышки «возрождения», зверьми и останутся. И вместо покая¬ ния будут преступать и преступать, ведомые пресыщением и скукой и платя за каждый час, за каждое мгновение своей «фантазии» жизнями других... Могли они оба, Катков и Достоевский, позабыть об этом столкновении, о споре вокруг «Египетских ночей»? Статья До¬ стоевского о «Египетских ночах» так и называлась — Ответ «Русскому Вестнику». Достоевский совершенно сознательно, мужественно и тонко продолжил прежнюю борьбу на страни¬ цах... «Русского Вестника»! О запрещенной главе я сейчас не говорю. Но вот в самом начале «Бесов» читаем стихи: Век и Век и Лев Камбек, Лев Камбек и Век и Век... Для нас сегодня это непонятная деталь. А тогдашние читате¬ ли превосходно знали, что это — пародия Достоевского (1862 года), пародия, как раз и связанная со всей этой историей: журнал «Век» (редактор — Лев Камбек) и выступил против Пушкина, против «Египетских ночей», и был поддержан Катко¬ вым. Несомненно: будь воля Каткова, и «Египетские ночи» Пуш¬ кина никогда бы не увидели света. Он запретил бы их, как за¬ претил главу «У Тихона». Через двадцать лет после столкновения с Катковым из-за «Египетских ночей», через десять лет после точно такого же столкновения с ним из-за «Исповеди» Ставрогина Достоевский в своей Пушкинской речи скажет: «А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие в отъединении своем, в предсмертной ску¬ ке своей и тоске тешащие себя фанатическими зверствами, сладострастием насекомых...» (26; 146). Нет, не только о «древ¬ нем мире» говорил он здесь. Каждое слово его жгло и мир совре¬ менный, каждое относилось и к Ставрогину: Ставрогин — это и есть образ вековой преступности «барства» перед Россией, перед матерью, образ предельного социально-духовного растления, но это и высший художественный суд над этой преступностью, над этим растлением. Мог ли Катков, читая эти слова Достоевского, не вспомнить о прежних конфликтах? И не потому ли еще, пуб¬ ликуя Речь Достоевского, он за глаза ее хулил? Но вернемся к доводу о «нецеломудрии». Я полистал «Рус¬ ский Вестник» за несколько лет — масса великосветских «аму¬ ров», пошлейших скабрезностей—игриво, весело и, конечно, без какой бы то ни было социально-духовной подоплеки. Почи¬ тал тогдашнюю печать. Ее не могли не читать Катков и Победо¬ носцев, а потому не могли не знать, например, что на Петербург¬ ской стороне, в Бармалеевой улице находился «Дом милосер¬ 324
дия» (о нем и без всякой печати все и всё знали в Петербурге). А в доме этом содержались «падшие» женщины, и было там специальное отделение для несовершеннолетних (от 9 до 15 лет), и в отделении этом в 1871 году находилось 42 девочки, и у каждой была своя история, и многие из этих историй — ничуть не лучше Матрешиной... А тут вдруг «Исповедь» им обедню испортила. Да и все ли было сказано Достоевскому? Мог ли восхитить Каткова и Победоносцева величавый образ отца Тихона, ориен¬ тированный (вполне сознательно) на пушкинского Пимена? Уж вряд ли они пропустили, например, такой штрих: отец архиманд¬ рит осуждал Тихона «в небрежном житии и чуть ли не в ереси». А разве это для них не ересь, такие слова Тихона: «Полный атеизм почтеннее светского равнодушия»? Об этом «про себя», «между своими» можно поговорить, но на людях?! Зачем было позволять искушать «малых сих», то есть читателей? В запре¬ щенной главе была такая концентрация самых больных вопро¬ сов, такое обострение их, что все официальное мировоззрение по швам трещало,— поэтому она и была запрещена. Не слиш¬ ком ли наивно представлять таких прожженных идеологов и политиков, как Катков и Победоносцев, смирненькими блюсти¬ телями «целомудрия», и все? Им выгодно было свести к этому весь вопрос, тогда как дело состояло в глубоком мировоззрен¬ ческом антагонизме их с Достоевским, Пушкиным, с искусством вообще. Да при этом они еще, как давно замечено, шантажиро¬ вали Достоевского тем, что «публика», мол, может приписать грех Ставрогина самому писателю. «ULTIMATUM» Глава «У Тихона» была снята Катковым в готовой корректу¬ ре в декабре 1871 года. Достоевский едет в Москву (там — редакция «Русского Вестника»). 2 января 1872 года: «Вчера оставил только визитные карточ¬ ки Каткову и его супруге; сегодня же, несмотря на то, что Кат¬ ков ужасно занят и, главное, что и без меня бездна людей по¬ минутно мешают ему своими посещениями,— отправился в час к Каткову, говорить о деле. Едва добился: в приемной уже трое кроме меня ждали аудиенции. Наконец я вошел и прямо изло¬ жил просьбу о деньгах и сведении старых счетов. Он обещал дать мне окончательный ответ послезавтра (4-го числа). Итак, только 4-го получу ответ» (29, кн. I; 222). Задержка главы (а с ней и всей следующей части) прежде всего осложняет и без того сложные денежные расчеты. Серьез¬ ной опасности главе (и роману в целом) Достоевский, по- видимому, еще не видит. 325
4 февраля: «Вторая часть моих забот был роман (первая деньги.— Ю. К.). Правда, возясь с кредиторами, и писать ниче¬ го не мог; по крайней мере, выехав из Москвы, я думал, что переправить забракованную главу романа так, как они хотят в редакции, все-таки будет не Бог знает как трудно. Но когда я принялся за дело, то оказалось, что исправить ничего нельзя, разве сделать какие-нибудь перемены самые мелкие. И вот в то время, когда я ездил по кредиторам, я выдумал, большею частью сидя на извозчиках, четыре плана и почти три недели мучился, который взять. Кончил тем, что все забраковал и вы¬ думал перемену, чтоб удовлетворить целомудрие редакции. И в этом смысле пошлю им ultimatum. Если не согласятся, то уж и не знаю, как сделать» (29, кн. I; 226). Ultimatum — отвергнут. Но и Достоевский никаких принци¬ пиальных уступок не делает. Готов возобновить публикацию романа с апреля, но лучше — с августа. Конец марта — начало апреля. Н. А. Любимову, редактору- исполнителю «Русского Вестника»: «Без глупой похвальбы ска¬ жу: публика несколько интересовалась романом. В последнее время при выходе каждого номера об нем и писали и говорили, по крайней мере у нас в Петербурге, довольно. До августа срок очень длинный и для меня, конечно, вредный: роман начнут забывать. Но, напомнив разом при напечатании вдруг 3-й части, я надеюсь опять оживить впечатление, и именно в то время, ког¬ да опять начнется зимний сезон, в котором роман мой будет первою новостью, хотя и очень ветхою» (20, кн. 1; 231—232). Он все еще заботится о первом исполнении романа, о том, как сделать так, чтобы у читателей-слушателей вновь вспыхнул к нему интерес. Он уверен, что это ему удастся, и уверенность эта больше всего связана с главой «У Тихона». Он уговаривает, почти умоляет Любимова, противореча себе: «Мне кажется, то, что я Вам выслал (глава 1-я «У Тихона», 3 малые главы), теперь уже можно напечатать. Все очень скаб¬ резное выкинуто, главное сокращено, и вся эта полусумасшед¬ шая выходка достаточно обозначена, хотя еще сильнее обозна¬ чится впоследствии. Клянусь Вам, я не мог не оставить сущность дела, это целый социальный тип в моем убеждении, наш тип, русский, человека праздного, не по желанию быть праздным, а потерявшего связи со всеми родными и, главное, веру, разврат¬ ного из тоски, но совестливого и употребляющего страдаль¬ ческие судорожные усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это явление серьезное. Клянусь, что оно существует в действительности» (29, кн I; 232). «Все очень скабрезное выкинуто...» — Ничего «скабрезного» и не было. «Главное сокращено...» — Ср.: «Клянусь Вам, я не мог не ос¬ тавить сущность дела...» 19 июля. Н. А. Любимову: «В весьма в большом беспокой¬ 326
стве о том, начнется ли печатание в июльском номере? Иначе не пойму, какие намерения редакции насчет этой третьей части. Нахожусь тоже в недоумении, доходят ли мои письма в ре¬ дакцию (и посылки романа)?» (29, кн. I; 251). 22 сентября. Достоевский собирается ехать в Москву — решать вопрос о спорной главе. Просит родственницу разузнать: «Когда ждут в Москву Михаила Никифоровича? Простите, что так досаждаю, но мне ужасно нужно. (...) В случае Вашего ответа, что ждут, например, недели через две, и я, хоть и опоз¬ даю приездом, но приеду в Москву не ранее как через две не¬ дели. Если же не приедет долго, то, нечего делать, придется сию минуту отправляться в Москву и объясняться с одним Любимо¬ вым (который, впрочем, уже уведомил меня 1-го августа, что без Каткова не может ни на что решиться)» (20, кн. 1; 253). 9 октября (уже из Москвы): «С Любимовым по виду все улажено, печатать в ноябре и декабре, но удивились и морщат¬ ся, что еще не кончено. Кроме того, сомневается (так как мы без Каткова) насчет цензуры. Катков, впрочем, уже возвращается: он в Крыму и воротится в конце этого месяца. Хотят книжки вы¬ пускать ноябрьскую 10 ноября, а декабрьскую 1-го декабря,— то есть я должен чуть не в три недели все кончить. Ужас как придется в Петербурге работать» (20, кн. I; 254). Наступают решающие дни. 24 октября. Это последняя дата в записных книжках к «Бесам» (11, 302). Судя по ним, надежда отнюдь не потеряна: остались следы живой работы над сценой Ставрогин — Тихон (11; 305—308). Возможно, эта работа велась и несколькими днями позже 24 октября (поскольку для одного дня здесь слиш¬ ком много исписано страниц). Катков вернулся в конце октября — начале ноября. 14 ноября. «Русский Вестник» выходит с продолжением «Бесов», но без глав «У Тихона». В какой день, в какой час все решилось? Как? Мы не знаем. Но день этот слишком многое предопределил в судьбе рома¬ на, и не только романа. Знаем только, что Достоевский предпринимает последнюю отчаянную попытку спасти главу—хотя бы для будущего. После известных нам по каноническому тексту последних строк он предлагает добавить еще всего только две-три строчки. Если б они были приняты, это выглядело бы так (курсив мой): После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие-то записки [но никому не изве(стные)]. Я очень ищу их. [Может быть, и найду, и, если возможно будет]. Finis (12; 108). Сколько скрыто за этими строчками и сколько они обещали! След титанического труда. Последняя надежда. «Я очень ищу их» — читай: я не отрекся. Я пока принужден. Я очень хочу восстановить главу. Но мне не дают... 327
И — не дали. Катков предъявил свой ultimatum, и строчки эти были выкинуты. Он-то знал, что вырастет из этих зерен. Вместо публикации главы Достоевский должен был наскоро привести последнюю часть романа в соответствие с ее, главы, отсутствием, а писалась-то она — в прямо противоположном соответствии. Прибавьте сюда еще слишком хорошо известную (чисто денежную) зависимость Достоевского от Каткова. У кого воз¬ никнет хоть малейшее сомнение в том, что, будь он в этом отно¬ шении так же независим, как Толстой, он бы и буквы не уступил Каткову? Но... Каткову не понравилась глава Достоевского — и он ее снял. А Толстому не понравился Катков — и он от него ушел, перестал у него печататься (так было с последней частью «Анны Карениной»). У него и мысли не было, чтобы кто-то посмел им командовать: «Оказывается, что Катков не разделя¬ ет моих взглядов, что и не может быть иначе, так как я осуждаю именно таких людей, как он, и, мямля, учтиво прося смягчить то, выпустить это, ужасно мне надоел, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напеча¬ таю у них, итак и сделаю» (21—22 мая 1877 года, Н. Страхову). Тут и графское взыграло: Катков недоволен мной?! Так это же все равно, что мой форейтор мной недоволен... Тем больнее читать письма Достоевского Каткову — оправдания с задерж¬ кой, просьбы дать деньги вперед. Деньги... А ведь Катков платил Толстому за лист вдвое-втрое больше, чем Достоевскому, и по¬ следний знал об этом... До сих пор слышишь частый вопрос: но ведь были же у Достоевского отдельные прижизненные издания «Бесов»,— почему же туда не вошла глава? Множественное число здесь не годится. При жизни его было всего одно-единственное отдельное издание (тиражом в три тысячи экземпляров). И оно было почти тем же самым, что и журнальное, и фактически не могло быть иным. Более того: кое в чем оно было смягчено по требованию цензуры. Оно и набиралось почти параллельно с журнальным. И набор его тоже был остановлен до конца 1872 года (пока решался вопрос о главе). И отдельный том «Бесов» вышел в 20-х числах января 1873 года, то есть спустя всего несколько не¬ дель после завершения журнальной публикации. К тому же Достоевский, едва закончив ее, приступил к работе в «Гражда¬ нине» (еженедельник!). Он был утвержден редактором 20 де¬ кабря, а все хлопоты, связанные с этим, начались и того раньше, и они отнимали массу времени и сил. В конце декабря он уже отправил первую рукопись для еженедельника в типографию. Две корректуры книги вычитывала Анна Григорьевна, и только третью, авторскую, сумел вычитать сам Достоевский. Произве¬ дите простой расчет времени, учтите сложившийся переплет обстоятельств — и убедитесь в полной — даже физической — невозможности что-либо сделать для восстановления главы. Ни 328
часа, ни щели просвета не было. А цензура? А Катков и Победо¬ носцев с их связями? Да и никак не мог Достоевский рвать с обоими в этот момент (а ведь публикация главы означала бы такой разрыв). Победоносцев, например, помог ему сделаться редактором «Гражданина». И Катков — помог. А в результа¬ те — полная унизительная безвыходность в защите самого до¬ рогого (в то время), самого выстраданного труда своего. Был только запрет. Только безвыходность. Никакого отрече¬ ния не было. И ни о каких благодарностях Достоевского Катко¬ ву, кажется, неизвестно. А еще была глубоко скрытая боль. «ЕСЛИ ВОЗМОЖНО БУДЕТ...» В 1871 —1872 годах читатель «Бесов» обошелся без главы «У Тихона», не подозревая о ее существовании. В 1905 году Анна Григорьевна публикует отрывок оттуда. В 1922-м глава под названием «Исповедь Ставрогина» появ¬ ляется в крайне малотиражных специальных изданиях. В 1926-м она включается в Приложение к «Бесам» из Полно¬ го собрания художественных произведений Ф. М. Достоевского в 13 томах (т. 7). В 20-х годах о ней публикуется довольно много исследова¬ ний. В 1935-м — неудача эксперимента Л. Гроссмана (включить главу «У Тихона» в корпус романа) и победа «эксперимента» Д. Заславского (запрет «Бесов») — на 22 года. В 1957-м — в Примечаниях к «Бесам» (том 7-й 10-томного издания, с. 730) заявляется об отказе самого Достоевского от этой главы (?!). В 1974 году «Бесы» выходят в 10 томе Полного — 30-томно¬ го — собрания сочинений Ф. М. Достоевского без нее. В том же году, в 11 томе, она публикуется в наиболее адек¬ ватном пока виде. Вариант ее — в 12 томе (1975). В 1984-м «Бесы» снова появляются без этой главы (в 12-том- ном издании Библиотеки «Огонька»). Ни разу за 115 лет глава не вошла в текст романа. Еще и еще раз зададимся вопросом: почему? почему тот злосчастный 1872 год продлился больше века? почему и сегодня (здесь) побеждает Катков? Если не обманывать себя, то нет тут никакого другого ответа, кроме: да именно потому, что он победил тогда. Просто потому, что Катков запретил главу — вопреки воле Достоевского. Вот и все. Не будь воли Каткова, все было бы по воле Достоевского. Мы до сих пор расплачиваемся за преступление Каткова 329
перед нашей культурой и не отдаем себе в этом отчета, обма¬ нываем себя. Мы сетуем на судьбу, на случайность, на историю, мы пору¬ гиваем Каткова, но до сих пор издаем и читаем гениальный ро¬ ман — искалеченным, читаем Достоевского не по Достоевскому, а по Каткову. Мы успокаиваем себя тем, что Достоевский все- таки выпустил роман без главы «У Тихона», забывая, что это было не отречение, а запрет, с которым он вынужден был сми¬ риться. Мы забываем или не знаем о тех муках, которые он при этом пережил. И мы постепенно привыкли к этому как к норме, и нас уже не потрясает, что эта «норма» родилась из преступле¬ ния и узаконила его. Мы с этим — примирились. А когда возни¬ кает вопрос, не восстановить ли главу в тексте романа, не восстановить ли хотя бы «в порядке эксперимента», мы охотнее ищем «академические» аргументы «против», чем живые дово¬ ды — «за». Но ведь нет сейчас воли Каткова. Но ведь осталась глава (пусть немного поврежденная), и мы знаем, читаем ее. И мы знаем волю Достоевского, столь чудовищно попран¬ ную. Так что же нам делать? По-моему, одно-единственное— просто осуществить эту во¬ лю: публиковать «Бесы» вместе с главой «У Тихона», под одной обложкой, публиковать в основном корпусе, после главы «Иван- Царевич», или уж во всяком случае (пока) в приложении, тут же, при романе, публиковать — с соответствующим коммента¬ рием. Это будет и научно, и справедливо. Другой вопрос — о текстологических трудностях восстанов¬ ления наиболее оптимального варианта главы (см. об этом в Примечаниях к «Бесам»: 12; 236—246). Далеко не все они еще преодолены, а может быть, и не все (пока?) преодолимы. Но когда авторы Примечаний пишут: «Поэтому в настоящее время мы не имеем возможности включить главу в текст романа» ( 12; 246),— мне кажется, они недооценивают прежде всего свой собственный, уже огромный, труд. На самом деле — такая возможность есть, и они сами начали ее осуществлять. Ведь пишут же они: «Глава мыслилась Достоевским как идейный и композиционный центр романа» (12; 239). Так где же лучше быть этому центру, в романе или за романом, если он — есть, есть не в мечте, а в своей художественной плоти? Ведь цитируют же они отчаянные строчки, в которых слышен голос все еще не сдающегося Достоевского: «После Николая Всеволодовича ока¬ зались, говорят, какие-то записки, но никому не известные. Я очень ищу их. Может быть, и найду, и, если возможно бу¬ дет...» Но ведь действительно — «оказались», действительно — нашлись. Так почему же невозможно? Глава «У Тихона» опубликована в 11 томе Полного собра¬ 330
ния сочинений Ф. М. Достоевского. Опубликована таким же огромным тиражом, что и сам роман в 10 томе: 200 тысяч! Пусть это еще не оптимальное решение, но самое-то важное достигну¬ то: глава не искажает суть замысла Достоевского, она доносит его до читателей, которые читают ее и все равно — мысленно — включают в роман. Для А. Долинина, Л. Гроссмана, М. Бахтина, великих знато¬ ков Достоевского, вообще и вопроса о включении в роман главы «У Тихона» не было, они и не читали, не представляли «Бесов» иначе как с этой главой, на отведенном ей — центральном месте. А теперь и сотни тысяч читателей — включают ее в роман. Это же факт, и фак+ решающий. Стало быть, реально-то вопрос о включении уже решен. Уже и в данном виде глава начи¬ нает прекрасно работать. Но все-таки — как ее включает в ро¬ ман обычный читатель? Далеко не всегда квалифицированно, чаще— не туда, кособоко. Он читает роман, потом — отдель¬ но — главу, не представляя, как правило, всю точность, глуби¬ ну, красоту замысла Достоевского. Так почему же ему не по¬ мочь? Зачем усложнять ему работу, и без того очень трудную? Почему не сделать следующий шаг? Мы знаем историю запрета главы (хотя, наверное, в этой истории откроются еще со временем не менее драматические страницы). Нам выпало невероятное счастье — сохранились, не сгорели, не затерялись ее варианты (а может, найдутся и новые материалы). Вот если бы пропали, беда была бы непоправимой. Так в чем же дело? Может быть, мешает, завораживает сама длина времени? Больше века прошло. Все отдалилось. Да и в самом деле, этот век словно засыпал зияющую брешь, притупил боль от катков- ских «художеств». Ну, так вообразим, что все это происходит сегодня, сейчас, прямо на наших глазах. О, как бы мы возмуща¬ лись! Как мечтали бы «вживить» отрезанное. Еще вообразим: а если бы все было так (годовая борьба на наших глазах), но вдруг—в самый последний момент — нет Каткова (но нет и Достоевского), а решать — нам самим и при наличном материале? И если бы нам вдруг сказали: публикуйте согласно воле Достоевского. Какая страшная и счастливая ответственность. Неужели бы мы отреклись от нее? Неужели бы сказали: нет, пусть все идет так, как шло, без главы, а уж потом когда-нибудь мы опубликуем и ее? Да уверен: мысль бы такая не шевельнулась. Невозможное бы сделали, чтобы вышло по До¬ стоевскому, а не по Каткову. Короче: потери от включения в роман главы «У Тихона» ми¬ нимальны (по правде говоря, я их почти не вижу), приобрете¬ ния — максимальны. Так не стоит ли ради такого дела — удвоить, утроить усилия, чтобы преодолеть эти самые текстологические трудности (а в главном они уже преодолены), чтобы издать, наконец, «Бесы» не 331
по Каткову, а по Достоевскому, по его полной воле? Это же и будет актом восстановления справедливости, истины, красоты. А она прекрасна, эта глава. И «Бесы» без нее — это же все рав¬ но что «Братья Карамазовы» без «Великого инквизитора», «Гамлет» без монолога «Быть или не быть...», это все равно что Шестая симфония Чайковского без финальной части или рим¬ ский собор святого Петра без своего центрального купола. В самом деле: какие же муки испытал Достоевский, когда ему запретили такое. Об этом можно только догадываться, но и догадываться об этом — больно. Еще раз вспомним портрет Достоевского работы Перова. Вспомним: май 1872 года. Перед нами не просто Достоевский в момент работы над «Бесами», не только художник, борющийся с бесовщиной и одолевающий ее, перед нами художник, которому реальные бесы только что за¬ претили любимую главу, но он еще не оставил надежды отстоять ее, собирается для новой схватки с ними, он еще не знает, что произойдет в конце октября, когда Катков вернется из Крыма, и никому вообще еще не известно, что произойдет с этой главой (и с романом) в 1935 году... Однажды я читал Ахматову, и вдруг: Кто знает, как пусто небо На месте упавшей башни... Но это же прямо о нашей главе! Лучшего эпиграфа ко всей истории этой несчастной и вели¬ кой Главы, лучшего образа ее трагической судьбы, мне кажется, нельзя и найти. Ахматова написала это в 1940 году, в том самом, которым датирован конец «Реквиема», и в стихотворении этом есть «рек- виемный» мотив, но он — о другом, не о «Бесах», не о Достоев¬ ском: Кто знает, как пусто небо На месте упавшей башни, Кто знает, как тихо в доме, Куда не вернулся сын... Да, это о другом. Но не совсем. Ведь почему-то именно в том же сороковом году она вспомнила вдруг именно о Достоев¬ ском, и вспомнила так, как будто переселилась в его время. По¬ чему? Россия Достоевского. Луна Почти на четверть скрыта колокольней. Торгуют кабаки, летят пролетки, Пятиэтажные растут громады В Гороховой, у Знаменья, под Смольным, Везде танцклассы, вывески менял, А рядом: «Henriette», «Basile», «André» И пышные гроба: «Шумилов-старший»... В кабаке Раскольников встречает Мармеладова, которого раздавит потом пролетка. 332
Смешной человек: «Я поднялся в мой пятый этаж». И не из шумиловских ли гробов доносится: «Бобок, бобок, бобок!..» Но, впрочем, город мало изменился. Не я одна, но и другие тоже Заметили, что он подчас умеет Казаться литографией старинной, Не первоклассной, но вполне пристойной, Семидесятых, кажется, годов. Особенно зимой, перед рассветом Иль в сумерки — тогда за воротами Темнеет жесткий и прямой Литейный, Еще не опозоренный модерном, И визави меня живут— Некрасов И Салтыков... Обоим по доске Мемориальной. О, как было б страшно Им видеть эти доски! Прохожу. А в Старой Руссе пышные канавы, И в садиках подгнившие беседки, И стекла окон там черны, как прорубь, И мнится, там такое приключилось, Что лучше не заглядывать, уйдем. Не с каждым местом сговориться можно, Чтобы оно свою открыло тайну (А в Оптиной мне больше не бывать...). А в Старую Руссу Достоевский приехал сразу же после сеан¬ сов Перова, приехал, чтобы мучиться над «Исповедью». Там написан «Подросток». И там, в «развалинах стариннейшей зеленой беседки, почер¬ невшей и покривившейся, с решетчатыми стенками, но с крытым верхом»,— именно там (в трех главах «Исповеди горячего серд¬ ца») Алеша Карамазов слушает брата Митеньку: «Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. (...) Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей...» И там же Митенька несет свою страшную ночную вахту под окнами «злодея». А в Оптиной Достоевский был с Вл. Соловьевым 26 и 27 июня 1877 года, и ему тоже больше там не бывать... Но как же, однако, Ахматова умела жить сразу во всех вре¬ менах, и во всех — как в своем. Кто знает, как пусто небо На месте упавшей башни... Мы — знаем, и знаем слишком, слишком хорошо. А пото¬ му — вернемся к главе — я убежден: восстановление ее — дело не только да и не столько «академическое», тут дело высокого принципа, о «тоске по идеалу» тут речь. Должна, должна быть восстановлена справедливость. И это восстановление — ма¬ ленькая живая частичка восстановления всей справедливости, а вся справедливость и состоит из бесконечных живых частичек, будь то строчки, стихи, романы, картины, соборы, будь то мыс¬ ли, люди, имена. 333
«Может быть, и найду, и, если возможно будет...» Уже не только возможно, но и необходимо, но и неизбежно. Глава «У Тихона» — как она есть и сейчас — это же все рав¬ но что купол собора, расписанный гениальными фресками, пусть поцарапанными, с выщербленными местами, с отбитыми куска¬ ми. И уже произошло самое, самое главное: доступ к нему — открыт. Благодарение тем, кто это сделал. Но ведь ему-то само¬ му лучше вернуться туда, в собор, где он родился и откуда его выдрали с мясом. И собору его так не хватает. Они уже больше ста лет друг друга не видели. И мы их вместе еще не видели. Есть ли еще история, подобная этой? Но не будем сомневаться: вопрос о восстановлении главы — это вопрос только времени1. КОНТРАПУНКТ («Бесы» — «Война и мир») Новых созвучий ищу на страницах Старых испытанных книг... А. Блок Речь идет о сопоставлении, о сравнении «Бесов» и «Войны и мира». Сразу учтем опасность противопоставления. Потому, мо¬ жет быть, наиболее точным здесь и будет образ-понятие: контра¬ пункт. Ведь две контрапунктные темы единой симфонии (рус¬ ская литература) не гасят друг друга, а возгораются от встречи еще ярче, сильнее, и каждую понимаешь лучше, глубже, яснее. Здесь два взаимосвязанных вопроса: 1) перспективно ли объективное сравнение обоих романов (в общем и особенном)? 2) не являются ли «Бесы» (помимо всего прочего) вполне осоз¬ нанным ответом Достоевского на «Войну и мир»? Положительный ответ на первый вопрос, по-моему, безусло¬ вен, на второй — гипотетичен. Вопросы эти в критике, кажется, не ставились. Почему? Мо¬ жет быть, тут небывалый парадокс: именно из-за вопиющей оче¬ видности фактов, требующих сравнения. Ведь «Бесы» — это первый роман Достоевского после выхода романа Толстого. «Бесы» — «Война и мир». Здесь и там почти все разное. Что и как. Предмет и способ изображения. Время и пространство, продолжительность и темп, ритм действия. Само действие. 1 Только что в ГДР изданы «Бесы» — наконец не по Каткову, а по Достоев¬ скому. Наших издателей уговорить пока не удалось, а немецкие согласились сразу же. 334
Аустерлиц, Бородино и — ночное убийство в глухом ставро- гинском парке. Повелители империй, полководцы знаменитей¬ шие и — студенты-недоучки. Наполеон, Кутузов и — «Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы живем!». А лад? тон? У Толстого — величавый, поистине гомеровский. Автор — Демиург. У Достоевского — Хроникер, какой-то «гос¬ подин Г-в», Антон Лаврентьевич. Величественная эпопея — и безобразная злоба дня. История с большой буквы — и «Про¬ винциальная хроника». Навечно воздвигнутый собор — и слов¬ но наспех сколоченный лабиринт... А вспомним еще: совет в Филях и — совет «У наших». Тут уже другая «тактика» и «стратегия» выявляются, тут другие «карты» и другие «армии», тут уже о «ста миллионах голов» идет речь... Великосветские чистопородные балы и — праздник в честь гувернанток, где смешались все сословия. Чистый Петя Ростов и — Эркель (он тоже чистый — как любит мать, и он же убийца страшный). Разные герои. Разные героини: Наташа Ростова и — Лиза Тушина, Соня и — Даша... Разные идеи. Разные войны и разные миры. Иначе живут. Иначе, за другое, умирают. Верность преданиям и — «предания не уцелеют». Гармония и свет лысогорского дома и — хаос, мрак ставрогинского (а Скворешники и вовсе берлога). А природа («пейзаж») здесь и там? Роды — и те разные. Да и сами бесы во многом раз¬ ные. И каким-то анахронизмом в бесовском мире выглядит рыцарственный Маврикий Николаевич, будто забредший не на свой праздник, будто заблудившийся в эпохах толстовский ге¬ рой. И Степан Трофимович со своим французским на «большой дороге», в крестьянской избе... И еще раз сравните: бал у Толстого, Наташа... и эти про¬ винциальные дворянские золотушные дочки... Шерер и — Юлия Михайловна... Муки Пьера и — муки Шатова. А Кириллова и сравнить (даже в противопоставлении) не с кем. Веселые офицерские (вроде студенческих), богатырские какие-то пиршества у Тол¬ стого и — попойки в клоаках у Достоевского. «Тулон» Андрея Болконского и — всего две «анкетные» строчки о Ставрогине на войне. Пожар Москвы и — пожар в каком-то Заречье... Иногда само сравнение здесь кажется даже кощунственным. Но это— кощунство самой реальности, изображенной реалис¬ тически. Не за героями «Войны и мира» и даже не за их «внука- ми-мизантропами» осталось историческое «поле», пишет Досто¬ евский в эпилоге «Подростка»: «Еще далее — исчезнет даже и этот внук мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие это ли¬ ца? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский 335
роман. Но увы! Роман ли только окажется тогда невозмож¬ ным?» (курсив мой.— Ю. К.). («Если некрасивые...» Ср.: «Некрасивость убьет».) Да, все, все почти разное в этих романах. Но поэтому-то именно они и «хотят», чтобы их сопоставили. Однако: почти все разное. И это «почти» состоит в том, что здесь и там — искусство, реализм, и реализм русский. А какая в обоих романах боль за свой народ, за Россию, за человечество. Здесь и там — два наших гения со своим пониманием, своим осуществлением общего для них завета главного нашего ге¬ ния— Пушкина: «Судьба человеческая, судьба народная». И это общее убеждает еще сильнее: оба романа даже не просто «хотят» сопоставления — они рвутся к нему. Новых созвучий ищу на страницах Старых испытанных книг... А. Блок Сколько уже найдено их, таких драгоценных созвучий, при сопоставлении Достоевского и Толстого, и это («Бесы» — «Вой¬ на и мир»), наверное, не менее перспективно, чем другие. Вернемся, однако, к нашей гипотезе. Имеет ли она право на существование? Вот несколько фак¬ тов. 1. Публикация «Войны и мира» закончилась в декабре 1869 года. В начале 1870-го Достоевский начинает работать над «Бесами». Известно, что в 1869 году (уже в январе) у него было пять частей «Войны и мира», весной 1870-го он получил послед¬ нюю, шестую. Возможность «ответа» есть. Есть, например, и такая запись из черновиков к «Бесам»: «Нечаев глуп, как старшая княжна у Безухова» (11; 237). С какой скрупулез¬ ностью надо было читать роман, чтобы не забыть и эту Катишь. 2. Интерес Достоевского к роману Толстого был очень сильно подогрет восторженными оценками его со стороны А. Майкова, Н. Страхова и др. Учтем, что Достоевский получает их письма в своем долгом заграничном одиночестве и потому острее воспри¬ нимает эти оценки (и тем острее, заинтересованнее, ревнивее читает роман). Особую роль в стимулировании этого интереса сыграл сюр¬ приз Страхова. Обещав Достоевскому, что он напишет разбор «Идиота», Страхов обещания своего не выполнил. Зато написал статью о «Войне и мире». Провозглашение величия Толстого обернулось у него вопиющим унижением Достоевского: «Писа¬ тели, бывшие прежде первостепенными, обратились теперь во второстепенных, отошли на задний план. (...) Толстой не ста¬ рался увлечь читателя ни какими-нибудь запутанными и таин¬ ственными приключениями, ни описанием грязных и ужасных сцен, ни изображением страшных душевных мук...» Это же сло¬ 336
во в слово все то, чем хулили Достоевского уже давно (Достоев¬ ский удивительно сдержанно отвечал Страхову, но каково ему было). 3. В конце 60-х — начале 70-х годов Достоевский формули¬ рует основные принципы своей эстетики, делает огромный шаг в своем самосознании художника. В очень значительной мере это связано с определением отношения к Толстому. Никогда еще не было столь много «полемических оглядок» (Г. Фридлен- дер) на него. Во всех главных формулах его «пророческого реализма» есть и противопоставление себя Толстому (другое де¬ ло, справедливое ли). Но его формулы никогда не были абст¬ рактными. Они и слепок с его произведений, и всегда программа непосредственного «практического» претворения, немедленного воплощения. Они руководство к действию художника, а бли¬ жайшим, неотложным действием и были «Бесы». Микрочастицы, космические тела и те, сближаясь, встре¬ чаясь, реагируют друг на друга. Это неодушевленные, мертвые- то миры. А тут, когда встречаются миры духовные? Когда один творец творит свой мир, имея перед глазами только что сотво¬ ренный мир другого творца? 4. Давно известно: Достоевский собирался писать «огромный роман» — «Атеизм» (другое название — «Житие великого грешника»), объемом в «Войну и мир». Очевидно, дело не просто в «объеме», а именно в осознанном сопоставлении. Но ведь немало идей и образов «Атеизма» перешло в «Бесы». 5. А «исключительная осознанность» им проблемы читателя (Р. Назиров)? Знал же Достоевский, исходил из того, что читать «Бесы» будут люди, только что прочитавшие «Войну и мир», будут (хотят того или нет) сравнивать оба романа. Дей¬ ствительно, никто до него не вел столь «прицельный огонь» по читателю, то есть по душе читателя, чтобы разбудить ее болью, состраданием, красотой идеала. Никто до него так не учитывал и сиюминутное состояние сиюминутного читателя (и это с на¬ деждой на читателя будущего). 6. Наконец,возьмем «в расчет натуру» Достоевского (его же слова). 1845 год: «Я страшно читаю... и сам извлекаю умение созда¬ вать». 1846-й: «Первенство остается за мною покамест и надеюсь, что навсегда». 1846-й же: «Мне все кажется, что я завел процесс со всею нашею литературою, журналами и критиками». 1859-й: «Одним словом, я вызываю всех на бой». 1868-й: «Совершенно другие я понятия имею о действитель¬ ности и реализме, чем наши реалисты и критики». 1870-й, март: он отказывает «Войне и миру» в том, что это — «новое слово». Сказано, конечно, в запальчивости, но ведь мы сейчас только о его «натуре», о самосознании говорим. И вот 337
его объяснение, почему это — не «новое слово»: «А знаете — ведь это все помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать (великолепно у Льва Толстого)...» 1875-й: «...правда будет за мною». И это опять прямо о Толстом, о «Войне и мире»... Еще мощное честолюбие питалось убежденностью в своем высшем призвании сказать своему народу и человечеству ни¬ кем не сказанную еще правду, сказать свое «новое слово», отдавая себе отчет о месте этого слова среди слов других худож¬ ников. И сопоставьте это с его авторскими самооценками в ходе работы над «Бесами». 1870-й, февраль: «Сел за богатую идею... В роде «Преступ¬ ления и наказания», но еще ближе, еще насущнее к действи¬ тельности и прямо касается самого важного современного во¬ проса». Ясно же, что «Война и мир» для него в данный момент это (прежде всего по «эмпирической» теме) что-то вроде «древ¬ ней истории». И здесь он, опять-таки в запальчивости, превосхо¬ дит самых рьяных своих противников из «утилитаристов» (по¬ том, конечно, поправится). 1870-й, март: «...редко являлось у меня что-нибудь новее, полнее и оригинальнее». В письме, откуда взяты эти слова, как раз и выражено несогласие со Страховым в оценке «Войны и мира». А через две недели, в апреле, он и разъяснит это несогласие («Война и мир» — не «новое слово»). И вот, в августе 1870-го же, когда наконец выкристаллизо¬ вался новый план «Бесов», когда только что было «перечеркну¬ то листов до 15» («вся работа всего года уничтожена»), он пишет: «Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!» Он и написал ее, такую вещь... Он и вписал ее в историю литературы, прямо, как видим, ориентируясь на тогдашние ее главные имена, и, конечно, больше всего — на Толстого. И, кстати, два с лишним года у него впереди оказалось обеспече¬ но. И вот 115 лет спустя мы только начинаем, в сущности, говорить об этой вещи. Все эти факты и позволяют сформулировать гипотезу: в ка¬ кой-то мере «Бесы» — ответ на «Войну и мир». В какой — пока¬ жут исследования. Конечно, «Бесы» появились бы и без «Войны и мира», но бла¬ годаря «Войне и миру» что-то в них могло быть прочерчено особо, иначе. Что? Может быть, намек на ответ содержится в таких словах Достоевского (из черновиков к «Подростку»): «Болконский ис¬ правился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля, и мы все 338
плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы». Рядом с этими словами Достоевский пишет: «Бесы» (16; 338). Перед нами прямое сопоставление «Войны и мира» с «Беса¬ ми», сделанное самим Достоевским! Здесь же, в черновиках «Подростка», разрабатывается тема смены Ростовых новыми героями: «Нажитые Ростовы». «...потерянный уровень Ростовых». «Рост-овы обращаются в новых» ( 16; 411, 410, 429, а также — 329—330, 390, 414, 419, 427, 434, 435). Герои Достоевского (из бесов) грозятся перебить героев Толстого (из Ростовых) и в самом деле— перебьют их... «Настоящий подпольный не исправился бы». Кто больше яв¬ ляется «настоящим подпольным», чем Ставрогин? «Обновление и воскресение для него заперто... человек отпетый» (из черно¬ виков к «Бесам»). Андрей Болконский и Ставрогин — их сопо¬ ставление многое может осветить в нашей гипотезе. Тут же, на этих же страницах, где говорится о «настоящем подпольном», Достоевский парадоксально называет Болконского и Левина (а также Сильвио и Печорина) «представителями мелкого самолю¬ бия, которые «нехорошо», «дурно воспитаны», могут исправить¬ ся, потому что есть прекрасные примеры...» (16; 329). И здесь-то, буквально рядом, Достоевский и пишет: «Талант¬ ливые писатели наши, высокохудожественно изображавшие жизнь средне-высшего круга (семейного),— Толстой, Гончаров, думали, что изображали жизнь большинства (...) Напротив, их жизнь есть жизнь исключений, а моя есть жизнь общего правила. В этом убедятся будущие поколения, которые будут беспристрастнее, правда будет за мною. Я верю в это» (16, 329). Правда оказалась общей, но мы-то опять сейчас лишь о самосознании Достоевского говорим, о самосознании его в опре¬ деленный период. Он еще полюбит «Войну и мир». «Лев Толстой должен быть весь прочтен» — его же завет. Вероятно, чем осознаннее, чем «больше» Достоевский хотел ответить Толстому, тем «меньше» он должен был это делать яв¬ но, тем скрытнее его ответ. Я имею в виду скрытность деталей, каких-то реминисценций, и тем более не мог Достоевский, ко¬ нечно, сказать всем: вот вам «Бесы» вместо «Войны и мира». Да так он, разумеется, и думать не мог. Здесь же о другом речь. О том, что Достоевский мог с полным правом повторить слова самого же Толстого: «Знать свое или, скорее, что не мое —вот главное искусство». И в этом смысле — никто больше Толстого не помогал Достоевскому узнавать свое, узнавать не свое. Вопросов очень много. Безответных пока. Вот уж где не надо загонять себя в ситуацию незнания. И так загнаны. Еще такой вопрос: а как Достоевский читал «Войну и мир»? 339
С какими чувствами, мыслями читались страницы, где Пьера ведут к Даву через Девичье поле, ведут (думает он) на смерть, а «вблизи весело блестел купол Новодевичьего монастыря»? Не мог же здесь Достоевский не вспомнить, как прощался с жизнью он сам 22 декабря 1849 года, когда тоже блестел купол... А те страницы, где Пьер, стоящий шестым среди пленников и не знающий, что будет помилован, ждет смерти, где на его глазах расстреливают пятерых; он хотел было не смотреть, но не мог не смотреть, «не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза...» И потом, когда всех расстреляли, Пьер подбежал к окровавлен¬ ному столбу, возле которого происходил расстрел, заглянул в яму, куда бросили убитых, и все смотрел, смотрел... И здесь До¬ стоевский не мог не вспомнить все то же 22 декабря. И вот еще поразительное совпадение. 23 июня 1870-го Достоевский писал о Тургеневе в связи с его «Казнью Тропмана»: «Почему он все конфузится и твердит, что не имел права тут быть? Да, конечно, если только на спектакль пришел; но человек на поверхности земной, не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственные причины на то». «Не имеет права отвертываться...» — «Не мог взять на себя отвернуться...» «Бесы» — «Война и мир». Здесь «факт плюс факт» может быть «равно» настоящему взрыву понимания вещей, до сих пор почему-то скрывавшихся от нас. Здесь две художественные вселенные сталкиваются, но это столкновение — контрапункт, и контрапункт, быть может, небывалый (два хронотопа). А может быть, он сравнйм (отчасти) с таким контрапунктом: «Гамлет» и «Дон Кихот». Нам трудно представить себе это, но ведь оба произведения явились в свет тоже почти одновременно: «Гамлет» в 1601 году, «Дон Кихот» (первая часть) в 1605-м. Гамлет — с глазами, безбоязненно устремленными вперед, с ли¬ цом, открытым всем непогодам, воюющий с реальной бесовщи¬ ной, не желающий поступиться ни граном своих идеалов, Гамлет со своим навеки тревожащим вопросом. И Дон Кихот, стоящий спиной к реальности, к истории, Дон Кихот, еще сражающийся с бесовщиной мифологической и уже столкнувшийся с реальной, что пострашнее самых страшных сказок, Дон Кихот со своими, тоже навеки обаятельными идеалами. Нет-нет, я не о тождестве, конечно, и даже не об аналогии: Дон Кихот и Гамлет (без кавычек) - это, мол, все равно что Толстой и Достоевский. «Поссорить» Достоевского с Толстым (да еще «задним чис¬ лом») — что еще можно придумать более безответственного, глупого, злого, пигмейского? Какая еще бесовщина может быть хуже? Что же тогда останется? О каком еще мире можно тогда мечтать, если уж и они непримиримы? Я опять лишь о том, что контрапункт есть, конечно, столкно¬ 340
вение, но — самое, самое главное — он заключает в себе высшее примирение перед лицом жизни и смерти. А потому контрапункт и есть как бы «модель», образ умерения, умиротворения, облаго¬ раживания человеческих страстей, или — образ идеала самого человеческого бытия, где разные не убивают, не унижают друг друга из-за своей разности, а ищут ее и радуются ей. Завершая эти очерки о «Бесах», хочу подчеркнуть: непо¬ средственно социально-политические интерпретации романа, конечно, очень важны (и для самого Достоевского были очень важны), они очень много дают для нашего просвещения, для понимания романа. Но все-таки это — самое малое, что может нам дать роман, самое малое, что в нем заключено. Вот еще одна оценка «Бесов»: «Величайшее, шекспировское, произведение в смысле анализа типов; политическая окраска не должна тут приниматься в расчет, это все сверху,— кероси¬ новая муть на поверхности огромной Лены или Енисея»1. Сказано превосходно, но внутренне противоречиво. А если ты — сам такая рыба? Если живешь в этой Лене или в этом Ени¬ сее? Если задыхаешься от этой керосиновой мути,— надо ли эту «окраску» принимать во внимание? Ведь, в сущности, все мы—такие рыбы и всем нам грозит эта муть керосиновая, которая нас не принимает во внимание. Стало быть, и нам до нее нет дела?.. Не захочешь — примешь во внимание. «Политическая ок¬ раска» (что у Шекспира, что у Достоевского) оказалась, к сожалению, вещью пока тоже непреходящей. Гениальные ху¬ дожники из политической злобы дня выходят на политическую злобу веков. Тут ведь как с вопросом об обращении камней в хлебы. Вспомним из «Подростка»: «— Ну, обратить камни в хлебы — вот великая мысль. — Самая великая? Нет, взаправду, вы указали целый путь, скажите же: самая великая? — Очень великая, друг мой, очень великая, но не самая; великая, но второстепенная, а только в данный момент великая: наестся человек и не вспомнит; напротив, тотчас скажет: «Ну вот я наелся, а теперь что делать?» Вопрос остается вековечно открытым». Но, конечно, критик прав, если иметь в виду керосиновую муть в наших собственных мозгах. Году в 36—37 я высмотрел в витрине книжного магазина одну книгу, высмотрел по ее не¬ одолимо манящему названию (авторов тогда для меня не суще¬ ствовало, кроме Пушкина, конечно). Наконец мне ее подарили (выпросил). Я впился в нее, ожидая обещанных заглавием наслаждений. Я искал Героя, искал шпионов, врагов народа, то есть искал всех тех, кого видел в кино, о ком читал книги, о 1 Гусев В. Год как день. Октябрь, 1980. № 5. С. 177. 341
ком рассказывали «Чиж», «Мурзилка» и «Пионерская правда». Сначала подумал, что враг и шпион — это, конечно, дяденька по имени Казбич, похожий на басмача (а уж про басмачей я начитался). Но кто же Герой?.. Не нашел. Полное разочарова¬ ние и обида, будто меня обманули. Ведь название-то было прямо карацуповское (Карацупа — герой-пограничник), прямо чка- ловское: «Герой нашего времени»... Но ведь и по сию пору многие наши взрослые дяди, дяди- идеологи, дяди-критики не хотят, не умеют, не могут иначе чи¬ тать художественную литературу и видят в том свою доблесть и даже бдительность... Вероятно, мы находимся еще лишь в преддверии понимания всего смысла «Бесов», всей гениальной поэтики этого романа. Вот когда рассмотрим его в большом контексте русской и миро¬ вой литературы, культуры вообще (работа надолго и на мно¬ гих), когда включим роман в развивающуюся систему образов, символов, знаков — в систему всего языка этой литературы, этой культуры,— тогда лишь, наверное, приоткроется нам нако¬ нец самое тайное, самое пронзительное в нем, тогда поражены будем (и не раз), какие глубокие, крепкие фольклорные, народ¬ ные корни у романа, по каким звездам он сориентирован, какая могучая в нем сила животворной, спасительной традиции, тра¬ диции вековечного духовного отпора бесовщине, какая прибав¬ ка в нем к этой силе и как она, эта сила, начнет расти в нас. Но и сегодня пора к «Бесам» отнести слова: «Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевание» (26; 31).
г > L A —w£ KTtî*?** CW>W <14 L- t * YtT 4з£*^ ^ '<*< a2l11 ‘ 'Г*/9 »r~jAZr*rrts^*‘ >s r*r> ~ 4 I Л4 f ~ ;r^~* ^ ШГ î Rj ’ R -r~" 343
-çy t 344
346
\о i 347
Ubpyio — Вкдь сказано если вкруешь и лрикакешь гора сдвинуть V il то она сдвинется... впрочемг'•иЩр*. Однако я всс-твкч 2.\ хочу полюбопытствовать: сдвинете вы гору иди iitn,? м'"-* J»» — Богъ повелят» и сдвину, тихо и сдерквнно лроиднесъ^ . Тихона, начиная опять олусквть глаза. — Ну, вто вгсоавно что сяма Богъ jaé» ипета Лкгь вы, вы, в» награду за uipy ва Бога? - ~3F?jg~ — Мокета-бмть и не сдвину. i* — „Мокета-оыть^“ Этч^СГятм» Памами ка не Lii ввдвл—в/\у * ,1Г' —:„л:—г — Какъ?, вы несовершенно —Да...- мокстъ-бытъJC** въ COJ ыИ'йуг" И-/.' ys™ *'*?£”■" - Obi-J Kbi I все таки *-*v «г 1, д» '*е ва гоаершенгта*. ^ **- A(t . - Туу^Пп IrpnfluH^ “tff все-таки aaJJÿWp кто хоть сх Бо- fa,/**.** ~уч *‘ею 141 помоцрю сдвинете, и вто вкдь ив маао.^Эго асе Т'УрЗЗ. побольше чкм* р*и одного токе ар х»''лискола, лравд! ^ Itoiiewo n xpaeri«m?^;^^^Vf (yt/fjrt \2a? *fï ç~ Креста твоего Господи да не лостыкусд,—почте* прошел- £j/*‘ ßU>/e”:~ "Чр^Ллъ Тихонь, какшП-то страстнымъ шолетома и скдоняя еще К' Сf бейке голову Уеоаки ту fa его вяр j 1 Ь 7ЯД1Ш алмнь нервно п -wrrpo./ /-W, *И./<1^ЗГ J — А мокно дь гкровать п бкед, не вкрул оввеквга вх Бо- «Ь* * у--2^ — О, очень мокно, сплошь л рддбма, подпала глаза Тихон* I ISSU улыбнулся. -лЙм*Г..1_ ,лг- И увкрема что такую вкру вы находите вес -гак и лбчгеп-'* kfc чкма полное безвкрю ... ^кувь!^ Захохотала Стаарогина. ^ TiMiHi liai—г j —6mj а& ив j ; ^ ии до совершеннк&шеД вкры (тамг лерешагнега ли ее, 4"'£ < - -- . W« ли), а равн'^ушный никакое/тары не имкеть кромк / 1{иУ' ^ ^ ^ I читали Алокалвлсисв? И'*» V<7JCföA К — Иомните я»ра;-Адц-елу ЛаодикдП'кой церкви напиши*?... помню. 1<шЯви^»а. ' гтПт~кИуГ>«Увранпи ^VipBknyir пд вр■ i |i ni "и в * || *" 'Oi/ 'У мм«, км и. а? кака-тп странно заторопился ^ ^гГ■ затревокился Отавропма, ища главами на столк киигу, мнк ** .ii с */V" I,.хочетая ааагь прочесть .. pyockiQ лереяодъ есть? * нксто, \ помню вч«ш>, —проговорила Ти- Помните наизусть? Прочтите!... Он» быстро опустила глаза, уперт, обк ладони въ кодкни и нетерлкливо приготовился слушать. Тихонъ ярочедъ, лриломи- * -VV л-м я И Анталу Лаодикхйской церкви нвпиши: ein гдаголетъ Амины свидктель вкриыО и истинныО, начало создашя Бок иг знаю ™*° А»4*» *1« холоденъ, ни горлчь о естьли бъ ты быль хо- лоденъ, или горяча! Но лоелику ты теллъ, а не горяча и не холоденъ, то изблюю тебя иэъ уста. Моиха. Ибо ты говоришь l/ iW ,у^ . * бо1уть Р^богвткла, и ни въ чема не имкю нукды; а не J\. «V, ^ энаелхь ыо ты^калока, и бкдена, и нища, и елкла, и нага... “ l v .V А// ту ййм f
352
§ s*
fcjè 4% -a ■ 2e Ш' ' h / /а У /ОС /. /**/ "■jtf/M ** '< * + '* 4 i* >П; У / i { Ai &Stt4 ^ Xi $ г j* y r У* »J, u AU С -rfi.c \ S<£L*S4, +<*<j » 7rTy ,, 1 ИЙ ^ _ /. r* ~ 1 >v ry f. 4 . * ' / . < 4 • ' * , . ,/,. y V г - r'<> * ✓'av.' 1иг~ААиЛЛ<Л \\Xs>tU'/+i* Û- HO*ZU /'y,, r ?" «jr*"'* £<-i~4.*JL' Jr' ùZc 4' !*■*#* Л ftu4'^ '*>.s ;<?., * >Ф' H~ZA^b'*r4Çjr /iAj>->$e-* К - ^ L ^ - > f ^ •• ' TV yr >jbr<L, А,'МА \ n*< s s... г+лы \л <*x& , sÿhcjà ICt.C f с S.A tf*->4® UrÜA I .V v» r 'O , ^ Av <. /с V- '*"f- ' ' < ;.'. t. 1 » • ‘t^^U с/у&н^л lj ■ • / /ат</ *y Ау Cf^^c j f Г ^ * ' . / л /* -у у . А ■ • < - - 1 * ^Л/г ' U/ fh&f iC**7 H y' ; Г y . >> * vj£ /■>, j, '/ birfy> «. , ttd? . # /U if'+л* ft, Pu'-o.tf • Г .?•'-- /.'■ '/ * f, J r£r , X >'L 4', llJ'r /Vc •. • - Ж '*<•$/ / /.«* ÿ r; ». <y У 7 _7- / " / >*-' £ НАЛ'Тпг/. Al-1 *- ïas: .y-, S Hc +Mxx4Ï /Cil /y/r J *<*.* su - У £#+\*ru* .'4u,rS* \ i<u- ï.ifi*-- ,fr(*4À Г /■ fit H*.t4 r f'^CrtLJiss /44. <t£U( +vtf **f ru’/üy- ^ У 6t ^уьСыл, 1Ы t /btt >уЫ i- ух< П^А 4«/ 'Ф>\л * >гч , s-f'tc -Yy ЙсЭ/У/^у yf/C'/г <У M Г-,-V. 4 y ^ У . Satu LîTu. *<Л (t u/z. Me ,/*&АгС*ъъ&&(r „ t .fy^tyr Ai fi t:"%t . cJEb+t ы *■ • ‘ <., <‘t HSK 1>4^<'Р 1 c<_<> ^Лч/ * / f />7 /'/< .> /<- CUj £* /< Ut# /c^VHf Y _ г «Гy,- Kt4<3 Hf,:i)-a.i*,' ' f/tA£4r >* <S(. U J ’ Arit ; /1CJ+ I ■ ^ "À- C<^-Cf«A \ (&i <rt <'r>, ,,r - e > f« ' ri^GSSw', Ä ?у Л/Зс'. Г1^/^ ^ J2yt*c<~<t У 356
г Тг *f .Hi ♦ ч I i .«f » *r y'^Jr'é+éC. 6* MéAtXpL* 4f* J Zst :.,ül/u '6JT^ ««\*r"h+ ;r* L / J%tm.t >M' ’’ • >•« ;’, Th. +m4 <■ *p V "a 1 •’ , i V * J> ,}*/*-., /'• 5 * tf. * C+0- V/ tS **f + &Д+ Л .«/'*'> ' u V / "K- УЧ*« «*• Л,А<<иГ4 У• »V« '*■••■ /-'''*•«., **r*f » ■ * ■ */». л. «;■«-,. î / яд AAJ ' \ . ; W •<- ' Ct.;. UA-K«.-^/ ^ иЛЛ // •** '; *r " Г yttOufy* Г\4Л1%Лг14Л, >T /•< ■жиг л \'S»S5Sr$«5w f ,л г/ ^У' v*'*h ^ ^ .f- и i • / /^*-"4 Ф.*“'”* 1%г Лт* W' “ "Л • ' *• . '»• *, f •• M+'-f f* л*- ?I ***** * ■ • • 14 , - ••’■ г п '"•*• ТТ (Гм^- ■*'-'• #* 'Ilf ■ ' .... ... ••; ' !ЧТ . . ( ... ;T.>3ï%-^/r 1 i « Г ... - Jv, WIT- .г Л * W* 1 • • / ■(f4 I). л С t Itfny I- i ' 1 % i i. ^ 357
№1IM ЗЕМЛЕ НЕДОЛГО...
...жить значит сделать художественное произ¬ ведение из самого себя... Ф. Достоевский Страну знобит, а омский каторжанин Все понял и на всем поставил крест. Вот он сейчас перемешает все И сам над первозданным беспорядком Как некий дух взнесется. Полночь бьет. Перо скрипит, и многие страницы Семеновским припахивают плацем... Анна Ахматова
ВСТРЕЧИ СО СМЕРТЬЮ «ЧТОБЫ НАПИСАТЬ РОМАН,— повторял не раз Достоев¬ ский,— НАДО ЗАПАСТИСЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО ОДНИМ ИЛИ НЕСКОЛЬКИМИ СИЛЬНЫМИ ВПЕЧАТЛЕНИЯМИ, ПЕРЕ¬ ЖИТЫМИ СЕРДЦЕМ АВТОРА ДЕЙСТВИТЕЛЬНО». В ис¬ токах каждого романа были, конечно, конкретные, неповтори¬ мые впечатления, и отыскать их — задача исследователя. Но было у него несколько столь сильных впечатлений, что они действительно определили все его романы, все его мировоззре¬ ние. В их числе (может, прежде всего) — две встречи со смер¬ тью. Первая — со своей буквальной смертью. Вторая — со сво¬ ей смертью нравственной1. Эти неизбежные для всех встречи со смертью многое откры¬ вают в жизни и творчестве любого человека (и даже в жизни, в творчестве целых народов), но мало таких людей, которым случается пережить их столь интенсивно, больно и мужественно, как Достоевскому, и почти не было таких, которые увидели в своей личной — физической и нравственной — смерти то, что увидел он. 22 декабря 1849 года он должен был быть расстрелян. Перебью здесь самого себя. Однажды я слушал музыку Моцар¬ та, и меня вдруг настиг один вопрос: а что было бы, если б Моцарта не было?.. Я понимал и понимаю: вопрос, может, и глупый, бессмысленный, но отвязаться от него не мог и не могу. Я так и не сумел и не умею найти на него другого, может быть, еще более глупого ответа: не было бы Моцарта. Но, помню, даже как-то физически помню, что меня это поразило: не было бы — на самом деле! — вот этих симфоний, сонат, 20-го концерта для фортепьяно с оркестром — ничего этого не было бы, никогда. Ведь все это никто, кроме Моцарта, и не мог создать. Не было бы Моцарта... Непостижимо!.. Не знаю, сумел ли я передать то свое ощущение, но я потому о нем и вспомнил сейчас, что, совершись эта казнь 22 декабря 1849 года (а Достоевский не 1 Я уже писал об этом в «Самообмане Раскольникова» (глава «Сильные впечатления»), но сейчас попытаюсь продвинуться здесь немного вперед. 361
знал еще в тот момент, что она не свершится), не было бы «Мертвого дома», «Записок из подполья», «Кроткой», не было бы «Сна смешного человека», пяти романов, Пушкинской речи... А ведь Достоевский (и только он тогда) предчувствовал, знал, что он такое, что в нем заложено. Да и все это, быть может, было лишь одной сотой того, что он хотел, мог отдать людям. И вместо всего этого — смерть в 28 лет. Не было бы Достоевско¬ го... Вместить в себя эту мысль невозможно. А он вместил ее навсегда и — ужаснулся, и ужасная эта мысль вдруг удесятери¬ ла его силы. Но сейчас он был готов к смерти и — без всякого раскаяния насчет вмененных ему обвинений. И вдруг — неожи¬ данное помилование, после садистской инсценировки казни, во время которой один из его товарищей сошел с ума. Вечером того же дня он писал брату из Петропавловской крепости: «Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! (...) Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Оста¬ лась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit It* solei!1 (...) Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю. (...) Неужели никогда я не возьму пера в руки? (...) Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключе¬ ния и перо в руках. (...) Но не тужи, ради Бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. (...) Ведь был же я сегод¬ ня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был у пос¬ леднего мгновения и теперь еще раз живу! Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление, скажи им, 1 Видишь солнце! (Франц.) 362
чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого- нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию. (...) Как оглянусь на прошедшее, да подумаю, сколько даром по¬ трачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошиб¬ ках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколь¬ ко раз я грешил против сердца моего и духа,— так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait!1 Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое. Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде. Те¬ перь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! кабы здоровье! (...)» (28, кн. 1; 161 —164). Я довольно много видел рукописей Достоевского в подлин¬ нике, читал их, но таких листов, таких строк, по-моему, у него больше нет (да, наверное, и быть не могло). Главное— почерк. Конечно, тот же, всегдашний, его почерк, но и какой-то небыва¬ лый: ликующий, свободный, летящий. Я даже уверен: когда-ни¬ будь научная графология докажет это неопровержимо. Ведь почерк одного и того же человека разным бывает, обязательно разным, в зависимости от его душевного состояния,— как голос, как выражение лица. Пером его водила вечером 22 декаб¬ ря 1849 года сама живая жизнь, только что избавившаяся от смерти, только что родившаяся заново,— новая, вторая живая жизнь. И листы, на которых все это написано, особенные: очень большие, вдвое, втрое больше обычных... Он побывал там и вернулся оттуда, вернулся, открыв беско¬ нечную ценность жизни живой, бесконечную ценность живого времени, бесконечную ценность каждой минуты, пока мы живы. И не этой ли встречей со смертью (при которой он не сморгнул) и объясняется еще, что все вопросы он ставил отныне в самой предельной остроте, как вопросы жизни и смерти — буквально, не переносно, не метафорически, как вопросы жизни и смерти всего человечества, как вопросы неотложные? И не отсюда ли еще и его провидческий дар? (Точнее — не дар, дар все-таки связан со словом «даром», а здесь — выстраданное им самим.) Отныне и до смерти своей всякую личную судьбу он и будет рас¬ сматривать в перспективе судьбы общечеловеческой. И не эта ли мысль-страсть зазвучит в отчаянном крике героя «Кроткой»: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоз¬ 1 Если бы молодость знала! (Франц.) 363
дал!!! Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец?...» Как и всегда у Достоевского, речь идет и здесь о жизни человечества через жизнь человека. И не эта ли мысль-страсть зазвучит и в послед¬ них снах Раскольникова, и в «Сне смешного человека», где создан художественный образ истории, несущейся к своей гибе¬ ли, к своему самоубийству, но и не теряющей надежды на само¬ спасение? Здесь — небывалый перелом в мировоззрении, во всем миро¬ ощущении. Здесь—начало мировоззрения нового. Он испытал свою смерть как смерть всего человечества и разом увидел такое, что иным путем, вероятно, вообще непозна¬ ваемо. Да-да, встреча с бедой, с горем, со смертью — траги¬ ческий, но ничем не заменимый способ познания, познания смысла жизни в первую очередь, «...ведь настоящее горе, несомненное горе даже феноменально легкомысленного челове¬ ка способно иногда сделать солидным и стойким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоящего горя даже ду¬ раки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойст¬ во такое горя...» («Бесы»). А уж без смерти-то не было бы, мо¬ жет, и никакой нравственности вообще — к сведению иных «оптимистов», для которых смерть — это что-то вроде «родимо¬ го пятна» от старого, вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Не потому ли мы сейчас, когда впервые всему человечеству и грозит встреча со своей смертью, только- только начинаем понимать Достоевского во всей его глубине, во всей его неистребимой и спасительной жажде жизни? Эйнштейн, Малер, Ухтомский, Бехтерев утверждали, что Достоевский дает каждому из них больше, чем самые крупные авторитеты в их собственной области творчества. Признания уникальные. Подборку их можно, надо приумножить (получит¬ ся поразительная антология), но в чем их смысл, в чем их «общий знаменатель»? Прежде всего здесь, вероятно, речь идет о корневом родстве искусства и науки, о их будущем плодотвор¬ ном синтезе, о непосредственном приобщении к тайнам духовно¬ го бытия человечества, о «каком-то живом пути» к истине (на¬ мек на него в «Сне смешного человека»). Вероятно, познание «всех глубин души человеческой», открытие «человека в челове¬ ке» (цель «реализма в высшем смысле»), то есть познание самого сложного «предмета», несравненно более сложного, чем все и всякие другие, познание это и дает — тем самым — нечто такое, что стимулирует познание и всех остальных «предметов». Все остальное — только частички этого познания, все остальное, в конечном счете, только этому познанию и призвано служить, им вдохновляться, а иначе все это остальное — абсолютно бес¬ смысленно или самоубийственно, оно может дать лишь «сере¬ динную выгоду», да я то — в лучшем случае. Но самое главное, очевидно, в том, что у Достоевского 364
познание своего «предмета» и происходит как бы на самой гра¬ нице бытия-небытия, на самой границе между жизнью и смер¬ тью, и точность, честность, мужество, красота и совестливость этого познания оказываются условием самого бытия, самой жизни, условием спасения ее — ввиду смерти. «...человек на поверхности земной не имеет права отверты¬ ваться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть выс¬ шие нравственные причины на то» (29, кн. I; 128). Это сказано о казни человека человеками, сказано челове¬ ком, побывавшим на плахе. Когда Эварист Галуа, поэт по натуре, предчувствуя свою завтрашнюю смерть, в ночь перед нею гениально решил (а не просто записал решения) несколько математических задач, он, может быть, и решил их, в сущности, походя, решая главную задачу, отнюдь не математическую,— задачу неприятия смерти, задачу сопротивления смерти. «У меня нет времени»,— запи¬ сал он тогда на полях своей рукописи. Однако он нашел один- единственный способ добыть необходимое время, а именно: ос¬ тановить, оживить, найти время внутри, в порах, в микрокосме самого времени, он действительно превратил минуты в века. Это и есть творчество как одоление смерти, одоление времени (ср.: «каждая минута могла быть веком счастья».) Настоящий взрыв духа, торжество культуры. Все основные герои Достоевского — по-своему Галуа и, мо¬ жет быть, даже больше, чем сам Галуа. А больше— потому, что все они — от самого Достоевского, побывавшего на этой границе жизни и смерти, потрясенного пережитым, постигшего, что здесь открывается предел пределов духовного напряжения, здесь обнаруживаются вдруг такие бесконечные, действительно вообще ни с чем не сравнимые силы духа, о которых мы, наверное, и не подозреваем еще, а можем только смутно догады¬ ваться (если уж из обычной, «мертвой» материи можно высечь неиссякаемую внутриядерную энергию, то какие же силы таятся в человеке?). Здесь встреча со смертью и есть именно способ познания, не заменимый ничем, а познание такое и есть именно способ сопротивления смерти, способ одоления ее,— культура. Достоевский переживает свою судьбу (судьбу своих героев) как судьбу человечества. Но и судьбу человечества он пережи¬ вает как собственную судьбу. Здесь и болезнь его действительно многое объясняет (фрей¬ дистские, психоаналитические и т. п. толкования его болезни, толкования его творчества из болезни выглядят сегодня столь же претенциозными, сколь и глуповатыми). Представить толь¬ ко: около тридцати лет он живет под ежедневной, ежечасной угрозой припадков, каждый из которых может оказаться смер¬ тельным, последним. Составьте список, перечень его действи¬ тельно случившихся припадков (многие десятки) — ведь каж¬ дый из них и был новой встречей со смертью, каждый беспо¬ 365
щадным ножом-резцом — по живому! — «обводил» ту «картин¬ ку», которая и без того навсегда была вырезана на его душе и без того кровоточила постоянно. Помимо всего прочего, это был просто невероятно мужественный человек. И не патологическая страсть двигала им, когда он смотрел, «не отвертываясь», и на смерть других. Не подсознанию он подчинялся, не инстинктом двигался — убеждением, ясным разумом и совестью, подсозна¬ ниемi, если угодно. Силы сопротивления смерти он искал. А пото¬ му и отвоевал (но какой страшной ценой) право отвечать тем своим критикам, которые объявляли его произведения «болез¬ ненными»: «Но самое здоровье ваше есть уже болезнь». Отвое¬ вал право сказать им: «Да моя болезнь здоровее вашего здо¬ ровья...» (24; 68, 133). Страну знобит, а омский каторжанин Все понял и на всем поставил крест. Вот он сейчас перемешает все И сам над первозданным беспорядком Как некий дух взнесется. Полночь бьет. Перо скрипит, и многие страницы Семеновским припахивают плацем... Анна Ахматова Встреча вторая. «16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христо¬ вой,— невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я пре¬ пятствует. (...) Между тем (...) высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я,— это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это ве¬ личайшее счастье. Таким образом, закон я сливается с законом гуманизма. (...) Итак, человек стремится на земле к идеалу,— противупо- ложному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремле¬ ния к идеалу, т. е. не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается рай¬ ским наслаждением исполнения Закона, т. е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна» (20; 172; 175). Это и была встреча со своей нравственной смертью (нечто подобное случалось и прежде — в письме от 22 декабря 1849-го есть об этом, и позже, но в такой степени — никогда). И она оказалась ничуть не легче той, первой. И он опять не сморгнул. Но тут уж никто помиловать не мог. Никто не мог помочь, кроме самого себя. И он к себе беспощаден, а потому только и находит силы воскреснуть. 366
Он уничтожает прекраснодушный самообман: будто «само собой разумеется», что всякий человек уж изначально и неук¬ лонно любит все человечество больше себя. «Близких», не «дальних», оказывается, полюбить на деле — труднее всего. И опять-таки: он переживает и эту встречу со своей нравст¬ венной смертью как встречу с нею и других людей, всего челове¬ чества. (Опять: чем конкретнее, чем глубже в себя, тем общёе выходит.) И опять разом постигает такое, что иным путем по¬ стигнуть, наверное, и невозможно. И не отсюда ли тоже — мно¬ гие его прозрения? Из всех страданий самое глубокое для него — страдание от невозможности полюбить другого, «как самого себя». Но страдание это есть лишь возмездие именно за безраздельную любовь к себе одному. Однако из всех радостей — наибольшая: преодолеть эту невозможность. Ад, напишет он позже, есть «страдание о том, что нельзя уже более полюбить». Неодоление этого — самоубийственно и для человека, и для человечества. И многие страницы его откликаются не только Семеновским плацем, но и той ночью, когда: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..» Кстати: здесь у Достоевского совершенно другой слог и почерк, чем в письме от 22 декабря 1849 года, дру¬ гой голос мысли, другое выражение лица-души. Здесь почерк не¬ ровный, рваный; много зачеркиваний. Мука видна, мука за Ма¬ шу, за себя. И мука мысли — особенно. И еще об одной встрече со смертью — на этот раз со смертью Некрасова, в декабре 1877-го. 28-го он пошел на квартиру Некрасова, постоял у его гроба. Некрасов (вместе с Белинским) подарил ему «самую восхитительную минуту» его жизни — приветствием «Бедных людей». И с ним же он так много, жесто¬ ко, неправедно ссорился («желчь и злоба»). «Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я проси¬ дел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова. (...) и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни!» (26; 11). Слова трагические, исповедальные, даже страшные: сказал бы он такое и так, если б Некрасов не умер? успел бы? не опоз¬ дал? А услышь это живой Некрасов? Неужели для понимания спасительного братства опять нужна была смерть?.. Опять и опять подтверждается страшная, трагическая цена познания: надо встретиться со смертью, чтобы постигнуть бесконечную ценность жизни, смысл примирения родных по духу людей. Именно такое примирение — вот чем он дышит, вот в чем видит спасение и человека, и России, и всего человечества: «...мысль, все более меня занимающая»: «где те пункты, в кото¬ рых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?» Но еще раз подчеркну — не забудем о нем и такое (он сам 367
не забывал): «Самое несносное несчастье, это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже и не можешь себя пересилить. Я это испытал». Не забудем: «А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас сыграл со мной шут¬ ку». И тут меньше всего идет речь о вещах «бытовых» (во вто¬ ром случае — об игре в рулетку). Нет, тут моменты мировоз¬ зренческой нетерпимости («везде-то и во всем»). Зато какие слова он находил, когда одолевал себя: «И чего мы спорили, когда дело надо делать! Заговорились мы очень, зафразерствовались, от нечего делать только языком стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, в усиленный эгоизм вдались, общее дело на себя одних обратили, друг друга дразним; ты вот не таков, ты вот не так общему бла¬ гу, а надо вот так, я-то лучше тебя знаю (главное: я-то лучше тебя знаю). Ты любить не можешь, а вот я-то любить могу, со всеми оттенками,— нет, уж это как-то не по-русски. Просто за¬ болтались. Чего хочется? Ведь, в сущности все заодно? К чему же сами разницу выводим, на смех чужим людям? (...) ведь только чертей тешим раздорами нашими!» Потрясающие, бесценные, спасительные слова — вспышка пушкинского света! Слова, безоговорочно подкупающие своей искренностью, признанием своего «усиленного эгоизма», страс¬ тью и мудростью одновременно,— вот истинное просветление. Но цена? Цена!.. А если дело общее — это возрождение народа, спасение человечества?.. И, наконец, еще об одной встрече со смертью — о толстов¬ ской встрече из «Анны Карениной» (слова в цитате выделены мною) : «Явилась сцена смерти героини (потом она опять выздорове¬ ла) — ия понял всю существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и веко¬ вечная жизненная правда и разом всё озарила. Эти мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивы¬ ми людьми, достойными имени человеческого,— единственно си¬ лою природного закона, закона смерти человеческой. Вся скор¬ лупа их исчезла, и явилась одна их истина. Последние выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними, потеря¬ ли весь ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно луч¬ ше, достойнее и истиннее, чем когда были первыми и высокими. Ненависть и ложь заговорили словами прощения и любви. Вмес¬ то тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили и оправдали друг друга. Сословность и исключитель¬ ность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали. Читатель почувствовал, что есть правда жизненная, самая ре¬ 368
альная и самая неминуемая, в которую и надо верить, и что вся наша жизнь и все наши волнения, как самые мелкие и позорные, так равно и те, которые мы считаем за самые высшие,— всё это чаще всего лишь самая фантастическая суета, которая падает и исчезает перед моментом жизненной правды, даже и не защи¬ щаясь. Главное было в том указании, что момент этот есть в са¬ мом деле, хотя и редко является во всей своей озаряющей полноте, а в иной жизни так и никогда даже.'Момент этот был отыскан и нам указан поэтом во всей своей страшной правде. Поэт доказал, что правда эта существует в самом деле, не на веру, не в идеале только, а неминуемо, необходимо и воочию» (25; 52—53). Достоевский называет эту сцену — гениальной (25; 202), но нельзя не сказать и о гениальном исполнении-понимании ее самим Достоевским. Точно такое же исполнение-понимание у него и сцен из «Египетских ночей», «Евгения Онегина», «Дон Кихота» — наиболее адекватное духу этих произведений, завет¬ ным замыслам их создателей и с непременной добавкой, про¬ диктованной новой эпохой, с неизбежным прибавлением от ис- полнителя-творца, становящегося как бы соавтором тех, кого он исполняет. «Гениальная сцена»... Не подобную ли сцену, может быть, самую гениальную, самую героическую в истории рода челове¬ ческого, и предстоит сыграть теперь (или уже никогда), сыграть всему человечеству, всем людям, сыграть в жизни, для спасения жизни, для победы над смертью? Ведь собираться и наконец просветляться после смерти самих себя — всех! — действитель¬ но будет некому. Не потому ли сейчас и открываешь заново: «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!.. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счас¬ тья». Не потому ли, как никогда, становится ясно: «...Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности не¬ возможно поверить, чтоб это было то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем... Самое простое принимается лишь всегда под конец, когда уже перепробовано все, что казалось мудреней или глупей». И опять: «Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь... Понимаешь ли ты что- нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет,— засмеялся вдруг Иван. — Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется лю¬ бить — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется,— воскликнул Алеша.— Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить. 369
— Жизнь полюбить больше, чем смысл ее? — Непременно так, полюбить прежде логики, как ты гово¬ ришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму». И, конечно, нельзя без «самого простого» из Пушкина: Друзья мои, прекрасен наш союз!.. Или: И речка подо льдом блестит... И этому всему — не быть? И не скажут люди: были у последнего мгновения и теперь еще раз живем? «ЛЮБЛЮ ЖИЗНЬ ДЛЯ ЖИЗНИ» («ГЛАВНАЯ ЧЕРТА») Давно, в 1959 году, я впервые прочитал такое признание Достоевского: «...несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать, оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности». Тогда же я обратил внимание на то, что есть черновой вари¬ ант этой записи (в альбом одной женщине) и что по нему видно, как Достоевский работает над этими словами, чеканит их, стало быть придавая им особое значение. Не есть ли это его жизненное и эстетическое кредо? Слова мне эти полюбились, я невольно запомнил их наизусть и часто (устно и письменно) цитировал — особенно в ответ на очень распространенные тогда суждения о «мизантропии», «пес¬ симизме» Достоевского. Тогда же я только-только начал пони¬ мать, что, например, «Бесы» и «Бобок» — произведения слож¬ ные, их нельзя оценивать однозначно, и когда встречался с отношением к ним как к беспросветно черным картинам, я опять- таки вспоминал полюбившиеся мне слова. Выходило: да, мол, здесь он, Достоевский, такой, зато вот там... Но однажды, сосредоточившись на «Бесах», я составил себе календарь, связанный с историей этого романа, и вдруг впервые дал себе отчет в смысле кое-каких дат. «Бесы» (вернее — последние главы романа в «Русском Вест¬ нике») вышли в ноябре — декабре 1872 года, отдельным же изданием — в 20-х числах января 1873-го. «Бобок» помечен: 5 февраля 1873-го. 370
А та светлая, солнечная, мужественная запись сделана 31 января 1873-го же! Представим: «Бесы» только легли на стол Достоевского, критика их уже поносит («болезненное произведение»). «Бо¬ бок»— в рукописи, может быть, рядом с «Бесами», во всяком случае — в голове, и выйдет через четыре дня. А он в это же са¬ мое время пишет такое... Но, может быть, это случайное высказывание? Или самооп¬ равдание? Или: просто один и тот же человек в абсолютно разных состояниях говорит то одно, то другое, прямо противо¬ положное? Для многих мыслей-страстей Достоевского, для мно¬ гих оценок его — это закон. Но здесь закон — другой, закон поразительно постоянный, ни разу не нарушенный. Посмотрите его письма, заметки за сорок лет. Посмотрите их в свете записи 31 января 1873-го, а эту запись—в свете всех писем, за¬ меток. Да, были у него страшные минуты отчаяния (и не раз, и не два). Подивимся на тех, у кого их не бывает. Но что бы ни было, лейтмотивом у него звучит: планы, планы, работа, работа и — неистребимое жизнелюбие. Лишь несколько выписок. Юношеские, молодые записи я опускаю. Но вот он пишет из тюрьмы: «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опы¬ ту. (...) Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизнен¬ ности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь» (28, кн. 1; 158, 160). И еще раз напомню его запись в роковой день 22 де¬ кабря 1849-го: «Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! правда! (...) Брат! Клянусь тебе, что я не по¬ теряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте». Это после Семеновского плаца, а на самом плацу, перед казнью, он рассказывает другу о замысле нового произведения... Таким он остался и на каторге, о которой писал: «...я был похоронен живой и закрыт в гробу» (28, кн. 1; 181). Итог каторги: «...в несчастьи яснеет истина» (28, кн. 1; 176). 18 октября 1855-го: «Мне кажется, что счастье — в светлом взгляде на жизнь и в безупречности сердца, а не во внешнем. Так ли?» 19 января 1856-го, из Семипалатинска: «...выйдя из моей грустной каторги, я со счастьем и надеждой приехал сюда. Я по¬ ходил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни, и быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаж¬ дение жить в первые дни выздоровления». 22 февраля 1857-го: «А не терять энергию, не упадать ду¬ хом — это главная потребность моя». 371
9 марта 1857-го: «В будущее же я как-то слепо верую. Толь¬ ко бы дал Бог здоровья. Удивительное дело: из тяжкого не¬ счастья и опыта я вынес какую-то необыкновенную бодрость и самоуверенность». 9 октября 1859-го, из Твери: «Жизнь моя здесь ужасна (...) Не понимаю, как еще я не падаю совершенно духом». 28 октября 1860-го: «...не старейтесь никогда сердцем и не теряйте (что б ни случилось в жизни) ясного взгляда на жизнь. Да здравствует вечная молодость! Верьте, что она настолько же зависит от власти времени и жизни, насколько и от нашей». 31 марта 1865-го (после смерти жены, брата, друга): «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь пе¬ реломилась разом надвое (...) Буквально — мне не для чего ос¬ тавалось жить. (...) Стало все вокруг меня холодно и пустынно. (...) Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние и вдобавок один,— прежних и прежнего, сорокалет¬ него, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошечья живучесть». А вспомним, в каких условиях он создавал «Преступление и наказание», вспомним о подвиге 26 дней октября 1866 года, когда был написан «Игрок». «Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу. Тургенев умер бы от одной мысли» (28, кн. il; 160). 18 ноября 1867-го, жене: «Теперь роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это! (...) Точно то же было в 65-м году. Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (это он пишет после проигрыша). Почти всю жизнь он ищет и находит выход из самых без¬ выходных (и житейски) ситуаций (часто загоняя себя в них сам), но пародокс в том, что и для этого выхода он должен был создавать именно гениальные произведения — не иначе! А мо¬ жет, потому и находил выход, что не написать их не мог. Какая-то невероятная череда малых, личных апокалипсисов (а еще болезнь!), и все равно— прорыв к «новой земле» и к «новому небу». 13 января 1868-го, об «Идиоте»: «...в романе и отдача моего долга, и жизнь насущная, и все будущее заключалось». 4 апреля 1868-го, тоже об «Идиоте» и тоже после очередного катастрофического проигрыша в рулетку: «И во-первых, знай, мой Ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то может быть не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь по¬ сетила меня и которая послужит к окончательному общему 372
нашему спасению! (...) Эта мысль мерещилась мне еще до отъ¬ езда моего сюда, но она только мерещилась, и я бы ни за что ее не исполнил, если б не этот толчок, если б не эта беспутная потеря последних крох наших. А теперь исполню. (...) Но согла¬ сись, согласись, радость моя, что если б не было со мной этого мерзейшего проигрыша,— то я бы не решился на этот шаг, ко¬ торый нас от всего избавит и который я считаю теперь верным! Господи, да может быть еще Бога благодарить надо будет за этот случай, что установил меня теперь окончательно на одной надежде,— на работе моей. (...) Я теперь в такой бодрости, в та¬ кой бодрости!» Всегда у него— взрыв жизненных, духовных сил в самую трагическую, отчаяннейшую минуту. Все это — до 31 января 1873-го. А вот несколько высказываний после. 6 сентября 1876-го: «Я знаю, что моя жизнь уже недолговеч¬ на, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух!» 1877-й: «С кем не бывает неудач? Да и стоила бы чего-нибудь жизнь, в которой все гладко. Побольше мужества и самосозна¬ ния». 1877-й же: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий». И последняя, 24 декабря 1880-го: «А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается». 29 января 1881-го он умер. Признаюсь: когда я собрал эти выписки (их можно умно¬ жить) , я сам был удивлен: конечно, ожидал, но чтобы так, чтобы такой закон и без единого нарушения? Не правда ли, не знай мы, что все эти слова принадлежат ему, мы свободно могли бы отнести их и к Вийону, и к Пушкину, и к Уитмену? Нет, запись 31 января 1873-го — это не случайность и не самооправдание, а действительно выражение высшего самосоз¬ нания Достоевского и как человека, и как писателя. Все великие художники — от Гомера до Сервантеса, Данте и Рабле, до Шекспира и Гёте, до наших Пушкина, Толстого, Дос¬ тоевского — все они жизнелюбы, жизнетворцы, а потому-то еще и великие художники. Все они изначально любил и жизнь больше и прежде, чем смысл ее, а потому и пробивались к смыслу. Это — общее искусства и на Западе, и на Востоке. И, в сущности, ис¬ кусство для всех таких художников и есть «лишь» способ жиз- неутверждения, «лишь» способ заново открывать и одолевать тьму в человеке и заново открывать в нем солнце. Духовные мизантропы и развратники не выживают, на них может быть только мода (иногда страшная). Мода вообще бы¬ вает только на вещи, без которых именно можно прожить. Не 373
бывает моды на вещи, без которых жить нельзя. Потому и нет моды на хлеб, на воду, на воздух. Нет моды на детей, на любовь, на жизнь, нет и не будет. Что такое «Капричос» Гойи? Беспросветность? Да нет же! В «Капричос» 80 листов. В 78 из них — только нечисть, нелюдь, только бесы и бесенята всех видов, разновидностей и рангов. Но на двух — сам Гойя. На 43 листе («Сон разума») он сидит по¬ давленный, поникший, закрыв лицо руками, а над ним и вокруг все та же нечисть. Но на первом Гойя совершенно другой: спокойный, суровый, надменный даже, измученный, но победив¬ ший. Он уже спиной обернулся к одоленной бесовщине. Она — позади. И, перевернув 80-й лист, не забудем вернуться к пер¬ вому. Так и тут («Бесы», «Бобок»). Оба эти — самые «черные» — произведения и написаны во имя жизни для жизни. Это надо искать в них, и это в них — есть. Неприятие бесовщины, само неприятие тьмы, черноты и есть солнце этих произведений. Ведь тьма, чернота, бесовщина уже освещены, уже вытащены на свет. Уже началось — идет! — их одоление духовное. И, про¬ читав «Бесов», прочитав «Бобок», вернемся к записи 31 января 1873 года. Достоевский и Гойя, пусть сначала надрывно, трагически, но затем все саркастичнее, презрительнее — смеются, хохочут над бесами. А те больше всего этого-то и боятся и — корчатся при свете, при солнце смеха. Приведу теперь запись 31 января 1873 года полностью: «Посмотрел ваш альбом и позавидовал. Сколько друзей ваших вписали в эту роскошную памятную книжку свои имена! Сколь¬ ко живых мгновений пережитой жизни напоминают эти листы! Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее лю¬ бил в жизни — и что ж? Я никогда не смотрю на эти изображе¬ ния: для меня, почему-то,— воспоминание равносильно страда¬ нию, и даже чем счастливее вспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения. В то же время, несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характе¬ ра; может быть и деятельности» (27; 119). Есть еще (кроме даты) три драгоценные детали в этой записи. Во-первых, ее черновой вариант находится в записной тет¬ ради Достоевского, соседствуя с такими набросками к заключи¬ тельной части «Бесов», как письмо Ставрогина к Даше, прозре¬ ние Степана Трофимовича перед смертью (проклятье бесам) и др. Совпадение замечательное: «люблю жизнь для жизни» — эти слова в черновиках романа, изобличающего бесов, которые как раз ломают, уродуют, ненавидят жизнь. 374
Во-вторых, чистовик этой записи — в альбоме Ольги Козло¬ вой (жены поэта Павла Алексеевича Козлова). А в альбоме этом оставили свои заметки: Гюго, Дюма-сын, Мериме, А. Н. Островский, К. Фет, А. К. Толстой, И. Гончаров, А. Писем¬ ский, И. Аксаков, И. Тургенев, Н. Салтыков-Щедрин, Н. Некра¬ сов и многие другие — цвет тогдашней литературы, и русской, и западной. Достоевский читал часть этих автографов (и, надо по¬ лагать, с каким ревностным интересом!). Стало быть, зная их, он тем более ответственно отнесся к своей записи: ведь он свое место среди этих имен должен был определить1. Наконец, в-третьих. Он записал: «Мне скоро пятьдесят...» Какая прекрасная ошибка, какая обаятельная оговорка: Досто¬ евский просто не заметил (в беспрерывной страстной работе), что ему уже за пятьдесят... Двадцатые числа января 1873-го — отдельное издание «Бе¬ сов». 5 февраля — «Бобок». А посередине — 31 января — запись в альбом О. Козловой. Факт плюс факт. И еще один. Это уже не просто два-три факта. Опять факт плюс факт дает какой-то взрыв нового пони¬ мания, дарует какое-то прозрение. Даже самые обыкновенные даты приобретают вдруг огромный смысл. Конечно, роман должен отвечать за себя сам по себе — вне зависимости от каких бы то ни было намерений автора. Конечно, читатель может не знать ничего об этих намерениях, не обязан знать (хотя для меня это-то и сомнительно: почему не обязан? почему, если действительно интересуется сутью?). Но правомо¬ чен ли принципиальный отказ (так сказать, методологический отказ) от всякого знания о них? Разве мешает такое знание чистоте анализа, объективности исследования? Разве не помога¬ ет оно именно этой чистоте и этой объективности? Разве не уг¬ лубляет оно нашу мысль, не обостряет наш слух? Какое счастье, что сохранились, например, записи Достоевского о том, что он «разоблачил уродливую и трагическую сторону» духовного под¬ полья (особенно если учесть вековую традицию смешения авто¬ ра с героем, традицию, которой отдал дань и которую очень ук¬ репил Горький). А не сохранись? Уверен: процесс познания «Записок из подполья» затормозился бы. Какое счастье, что осталось и такое самоопределение Достоевского: «Я лишь реа¬ лист в высшем смысле...» И т. д. И т. п. Или эта запись в альбом О. Козловой. «Люблю жизнь для жизни...'» Вот внутреннее солнце Досто¬ евского, всегда светившее ему, всегда его спасавшее. Вот внут¬ ренний эпиграф его и к «Бесам», и вообще ко всему его твор¬ честву. 1 Я еще не прочитал записи других писателей, но совершенно уверен, что слова Достоевского внутренне диалогичны по отношению к ним. Это — запись-отклик. 375
И вдруг, благодаря именно этому знанию, действительно глубже, острее начинаешь воспринимать, например, что и как говорит Кириллов о листе с дерева: «Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и — представ¬ лял лист — зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я от¬ крывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять за¬ крывал...» (Странное обаяние этого отрывка: хочется самому закрыть глаза, и действительно видишь это.) Такой человек говорит о таком и —так (а завтра — само¬ убийство). Вот лучик от того солнца Достоевского. «Повреждения ума, а не сердца»,— запишет позже Достоев¬ ский и добавит (через запятую): «Кирилловы». И еще: «Кирил¬ лов, русский идеалист» (25; 227). В Кириллове «одна двадцатая» (т. е. логика, рассудок) пытается навязать себя целому, пытается узурпировать власть над этим целым, над всей натурой. Но какая неистовая жажда жизни у этого идейного, логического самоубийцы! Как не хочет он умирать! Как сопротивляется его «идее», его «уму» повреж¬ денному — его «сердце»! Жажда жизни его — та же самая, что в прорастающем семечке, раскалывающем камень. И как-то сердечнее понимаешь, сколько света в этом ночном человеке, почему любят его, тянутся к нему дети, почему он сам лю¬ бит играть с девочкой: потому именно, что он любит жизнь, излучает эту любовь. И та же девочка — плачет, когда появ¬ ляется духовно-мертвый, «теплый», беспросветный Ставро¬ гин... Не мог бы Достоевский никогда «отнизать» эти гениальные штрихи, не будь главной чертой его характера и деятельности — любовь к жизни для жизни. И как кирилловский лист напоми¬ нает «клейкие весенние листочки» Ивана Карамазова... Так что «главная черта характера» Достоевского шла не в параллель «главной черте деятельности», находилась не в про¬ тивоположности с ней, а в глубочайшей внутренней связи, в жи¬ вом переплетении. Чем могущественнее было жизнелюбие, жизнетворчество Достоевского, тем более чутким становился он к смертельным опасностям для рода человеческого. И наоборот: чем очевиднее и страшнее становились эти опасности, тем больше находил он в себе и в людях спасительные силы, силы сопротивления смерти. Потому-то он — один из самых мужественных людей в исто¬ рии человечества, не признающий безвыходных ситуаций. Он не только гений предупреждения о смертельных опасностях, но и гений преодоления их, гений выхода, а не тупика. Потому-то верил в спасение, в .спасение подвигом, верил до конца, пусть остается всего лишь один-единственный шанс из тысячи на это спасение. 376
О МУЖЕСТВЕ БЫТЬ СМЕШНЫМ Перечитайте, прочитайте «Сон смешного человека». Одно из самых таинственных, пророческих и — пушкинских творений Достоевского. Всего двадцать две книжных странички. Читать- слушать — минут сорок-пятьдесят. Но как постичь, хотя бы отчасти? Скажу сразу, забегая вперед: по-моему, здесь все так стран¬ но и знаменательно совпало, что «Сон» надо непременно сопо¬ ставить с пушкинским «Пророком» и с Речью Достоевского о Пушкине, причем не просто с ее текстом, а именно с самой живой речью, там, в Дворянском собрании (теперь — Дом союзов), обращенной прямо к живым тогдашним людям. И еще скажу сразу же, пока без доказательств: Смешной и есть в своем роде пушкинский Пророк, а в этом «Сне» Достоевскому «приснилась» его Речь 8 июня 1880 года. «Сон» появился в апрельском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год. Современники (я имею в виду критиков) остались к нему абсолютно глухи. Впрочем, было, кажется, одно исключе¬ ние. Н. В. Успенский написал в «Сыне отечества» (1877, май, № 20) издевательскую заметку о «Сне». Вот последние ее слова: «Пожелаем автору «Дневника писателя» скорейшего выздоров¬ ления». Н. В. Успенский, двоюродный брат Глеба Успенского, начинал как талантливый, многообещавший, но невероятно тщеславный писатель, потом все растратил, исписался, спился (пил, таская за собой повсюду свою маленькую дочь) и умер буквально под забором. Эта заметка — еще один трагический эпизод из трагической его жизни. Не пожелал он да и не мог уже, наверное, узнать в Смешном — свое, узнать — себя, а мо¬ жет быть, именно узнав, и возненавидел. Два яда — водка и уязвленное самолюбие классического подпольного человека — убили его. Своей заметкой бедняга, вероятно, еще и мстил Дос¬ тоевскому, которого не понимал и которому, одновременно, му¬ чительно завидовал. Дело в том, что еще в 1861 году Достоев¬ ский написал статью, очень доброжелательную, но суровую: «Рассказы Н. В. Успенского». Вот ее последние слова: «Не зна¬ ем, разовьется ли далее г-н Успенский. То, что движет им внут¬ ренне,— верно и хорошо. Он подходит к народу правдиво и искренне. Вы это чувствуете. Но может ли он взглянуть глубже и дальше, сказать собственно свое, не повторять чужого, и, наконец, суждено ли ему развиться художественно? Суждено ли ему развить в себе свою мысль и потом ясно, осязательно ее высказать? Все это вопросы. Но задатки очень хороши; будем надеяться» (19; 186). Заметка Н. В. Успенского о «Сне смешно¬ го человека» окончательно и ответила на эти вопросы. Оказа¬ лось, Н. В. Успенский был неизлечимо болен одной болезнью, которую можно назвать славоблудием. Болезнь страшная, 377
распространенная и довольно заразительная. Заведется у чело¬ века талант, откроют его люди, восхитятся, а кто-то еще неосто¬ рожно, по глупости, назовет его гением, и вот уже сошел человек с рельсов, полетел, меньше, чем на гения, он и не согласен, и мучается, обижается, если не величают его гением на каждом шагу, а если вдруг сказать ему: талант — да, но гений — помилуй! опомнись! — так и оскорбляется на всю жизнь, затаит обиду, взлелеет месть да и отомстит при случае. А итог этой болезни, как правило: весь талант первоначальный — по ветру. Но талант (тем более — гений) не есть чин или звание, это именно — дар, т. е. дан человеку даром, подарен, это — счастье, еще не заслуженное, его оплачивать, взращивать предстоит, не то даром и пропадет. Я потому так много говорю о Н. В. Успенском, что судьба его — страшно типична (и имеет самое прямое отношение и к Смешному, и к Подпольному). Принято восхищаться, гордиться тем, сколь много талантов рождает наша земля, но сколько — растрачивает, сколько талантов сами растрачивают себя в удовлетворении своего славоблудия, которое страшнее самого сильного наркотика. И боль от таких потерь остается сильнее всякой гордости. Итак, критики не заметили «Сна» и не замечали еще лет пятьдесят, но я почему-то убежден, что «Сон» — жил в душах безымянных читателей, помогал им жить, был «значком в тем¬ ной ночи догадок», убежден, что еще отыщутся тому свиде¬ тельства, когда будет наконец создана великая, трагическая и безобразная, смешная и прекрасная (по «предмету») книга — «История русского читателя» (она была и есть в реальности, ее надо только раскопать, восстановить — труд огромный, но плодотворность его результатов трудно даже себе и предста¬ вить). Мне кажется еще, что особенно родным «Сон» был тому чудному, милому племени русских людей (до сих пор, несмотря ни на что, не вымершему), племени читателей-писателей, кото¬ рое открыл опять-таки Пушкин и родоначальником которого он определил, «назначил» навсегда — незабвенного Ивана Петро¬ вича Белкина. Да и не внуком ли уж его каким оказался вдруг Смешной?.. «Пророк» — и вдруг Белкин?! Да, именно это я и хочу ска¬ зать. И нет здесь никакого противоречия. Разве вся судьба стра¬ ны, народа не зависит в значительной степени и от кропотливого труда, тихого роста, от прозрений и мужества, от «пророческой» искры, не желающей затухать в душе Белкиных? Пушкинский Иван Петрович скончался осенью 1828 года, на тридцатом году от рождения, и похоронен в церкви села Горюхина. Но Белкин не просто незабвенен, он открыт Пушкиным на бессмертие, на труд. Он лишь имя тысячекратно менял. Он и сейчас жив и в жиз¬ ни, и в литературе. Без Белкиных тоже нет России... Наконец, в 1929 году замолвил слово о «Сне» М. М. Бахтин в 378
своей знаменитой теперь книге: «...поражает предельный уни¬ версализм этого произведения и одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лако¬ низм». Но слово это было воспринято как слово Смешного же человека. Было совсем не до этого: в стране грянул «год велико¬ го перелома». Не забудем поблагодарить еще по крайней мере четырех че¬ ловек. К. Праксмаррер писал в 1923 году, что «Сон» — это синтез философии Достоевского. П. Наторп тогда же оценил «Сон» как квинтэссенцию философии Достоевского, как гимн живой жизни, гимн человеку. И это же, чуть раньше, постиг Ф. Ф. Бережков, чуть позже — В. Л. Комарович1. Конечно, это так и есть. Но повторить сегодня только это — слишком мало. «Сон» — именно уже впрямую — о судьбе, о жизни и смерти всего нашего рода, о последнем — и неотлож¬ ном уже — выборе нами этой судьбы. Кажется, что он и написан (как и очень многое у Достоевского) буквально сегодня, только что, сию минуту, самую грозную историческую минуту. Этот «Сон», как никогда, как никакой другой,— в руку. Услы¬ шим, увидим ли мы его сегодня? Кстати, запись Достоевского: «Бытие тогда только и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие». Запись эта сделана в тетради 1877 года, как раз незадолго до «Сна смешного человека». 1 Подзаголовок: «Фантастический рассказ». Не забудем, однако, об особых отношениях Достоевского с фантазией: «Всегда говорят, что действительность скучна, одно¬ образна; чтобы развлечь себя, прибегают к искусству, к фанта¬ зии, читают романы. Для меня, напротив: что может быть фан¬ тастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности?.. Иного даже вовсе и не выдумать никакой фантазии». Для Достоевского — тем реальнее, чем фантастичнее, и наоборот. Прежде всего поражает художественный масштаб рассказа. Вообще под масштабом почему-то разумеют теперь обычно раз¬ мер абсолютный. Но ведь это же — отношение: сколько, ска¬ жем, реальных километров вмещается условно в реальный же миллиметр. Здесь—миллиарды. И время исчисляется здесь в световых годах. Маленькая карта звездного неба — вот мас¬ штаб, как и в «Маленьких трагедиях» Пушкина, как и в «Проро¬ ке», и в «Страннике». 1 См.: Бережков Ф. Ф. Достоевский на Западе.—Достоевский. Сб. ст. М., 1928. С. 296—300; Комарович В. Л. «Мировая гармония» Досто¬ евского.— «Атеней». Историко-литературный временник. 1924. Кн. 1—2. О сов¬ ременных оценках «Сна» см. работу В. А. Туниманова (25; 396—406). 379
Но как при этом усмотрены здесь и выписаны («отнизаны») такие вещи, что и на верстовой-то карте не углядишь, а разве только вживе, воочию, вплотную? Голубая звездочка и — мрачные петербургские улицы с тусклыми газовыми фонарями. Мириады людские далеким, едва различимым «планом», и тут же «план» крупный, близкий, в упор: девочка, молящая о помощи, «лет восьми, в платочке и в одном платьице, вся мок¬ рая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню...». Там, на далекой планете, живут «дети солнца»: «О, как они были прекрасны... Они любили слагать песни друг о друге, и хвалили друг друга, как дети». А тут, в пятом этаже, маленькая комнатенка с чердачным окном. За перегородкой — содом, вод¬ ка, драки. Вечно пьяный отставной капитан, которого до обмо¬ рока боится «маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номе¬ рах детьми». Там тысячелетия. А тут всего одна ночь, на третье ноября, с одиннадцати до шести. Там вся история человечества — вперед, назад, сейчас. А тут мизерная (поначалу) история какого-то «русского прогрессиста и гнусного петербуржца». Будто перед тобой огромная фреска «Страшного суда» Ми¬ келанджело, и ты попеременно смотришь на нее то издали (сни¬ зу), то вблизи (поднявшись). И написан-проговорен он, этот рассказ, единым духом. И чи- таешь-слушаешь его — словно время исчезает. Такое же ощу¬ щение — от гениальной музыки. Погружаешься в реальную, посюстороннюю (не мисти¬ ческую), живую человеческую вечность и будто находишься сразу во всех трех временах, будто через тебя вечность эта и проходит и будто от тебя она и зависит: остаться ей теплой, живой, человеческой или стать холодной, мертвой, безлюдной. Сразу же, с первого слова Смешного — подпадаешь под обаяние предельной, невозможной, порой даже невыносимой почти искренности, подпадаешь под власть странного голоса этой открытой настежь, израненной и милой души: «Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я все еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь я уже не сержусь, теперь они мне милы, и даже когда они смеются надо мной — и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними,— не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох, как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут». И кажется: услышь его человек, ни слова не понимающий 380
по-русски, он и то поймет: случилась небывалая трагедия, но еще есть, есть выход! Он и то дослушает эту музыку до конца. (Однажды я и был свидетелем такого случая в театре «Совре¬ менник».) Мы узнаём, что Смешного постигло одно леденящее убежде¬ ние: «убеждение в том, что на свете везде все равно... мне стало все равно и вопросы все удалились». Он сидел в тот вечер у приятеля. «Они говорили об чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было все рав¬ но, я это видел, и они горячились только так». Какой точный и простой образ реального равнодушия и мнимой одержимости, образ празднословия. Так ли уж много наших «горячих» раз¬ говоров на действительно горячие темы (об угрозе небытия, например) не попадут в эту картинку? Так л и уж много из них не заслуживают такого эпиграфа? И у кого на памяти, на совести нет таких разговоров? Смешной молчал, молчал, да вдруг и высказал: «Господа, ведь вам, говорю, все равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека и просто потому, что мне было все равно. Они увидели, что мне все равно, и им стало весело». Он выходит. В разрыве облаков видит вдруг звездочку: «...та звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. (...) И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка...» И он... прогоняет ее! Топает, кричит и уходит к себе в пятый этаж, стреляться. Но уносит с собой ее отчаянный крик: «...тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук». «И уж, конечно бы, застрелился, если б не та девочка». На него нападает вдруг один вопрос: почему он все-таки жалеет девочку, если ему все равно, а сейчас, перед смертью, особенно? Значит, не все равно? И еще один вопрос: а соверши он какой срамной поступок и очутись на другой планете, где никто об этом не знает, было бы ему все равно? «Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я во¬ просами отдалил выстрел. (...) Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если этот сон возвестил мне истину?» Это уже другое — новое — «все равно». Тут контрапункт. Было: все равно (горячо спорить или мол¬ чать, сидеть или действовать, жить или умереть), потому что истины нет. Стало: все равно (верят или не верят, приснилось или не приснилось), потому что истина есть. Было: смерть, самоубийство. Стало: «О, теперь жизни и жизни!» Было: мерт¬ вое время, стало: живое. 381
И еще один контрапункт. Сначала: «Мне стало все равно, и вопросы все удалились». Потом: «Я вопросами отдалил выст¬ рел». Сон о звезде и девочка — спасли. Девочка и звезда — образ совести. Спасла со-весть: весть о беде той девочки, о беде всех людей, весть о своей вине перед ними, о своей ответственности за них. Может быть, самое странное в снах — это то, что во сне и просыпается совесть, спящая наяву. Спрашивается: можно ли считать боль совести во сне нереальной?.. И вот он (во сне) попадает на другую планету, где и живут «дети солнца». И там он... развратил их всех! «Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как сквер¬ ная трихина, как атом чумы, заражающей целые государства, так и я заразил собою всю эту счастливую, безгрешную до меня землю...» «Заразил собою...» Заразил ложью, «красотой лжи». Зара¬ зил самолюбием, провоцируя самолюбие же. А точнее, быть может: умолюбием. Ведь такой «петербуржец», «подпольный», «двойник», как его сто раз изображал Достоевский, это человек, который — при всем своем неутолимом, болезненном, все рас¬ тущем самолюбии — готов простить, проглотить любые обвине¬ ния в свой адрес (в нечестности, в бессовестности, в жестокости, в недоброте), ни не простит только одного: малейшего сомнения в его уме. А уж обвинение-то в недоброте склонен или вовсе не замечать, или даже в заслугу себе поставить и умно объяснить, что недоброта необходима, а главное, что она, дескать, умнее доброты, стало быть, лучше, нужнее, правее. Хотя в глубине души его живет убеждение противоположное — то, о котором проговаривается вдруг Раскольников Разумихину: «Ты всех их добрее, то есть умнее». И вот итог этой «трихинной», «чумной» эпидемии: «Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья». Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех...» Конечно, речь здесь не о знании вообще, а лишь об умолюбии, об «уме-подле- це», «уме-звере», о том омертвляющем, смертоносном знании, которому Гёте в «Фаусте» и противопоставляет «вечное древо жизни». Читаем дальше. Разворачивается сплошная смертоносная вдруг-ситуация: «Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе, как бы и в соглас¬ ном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все вою¬ 382
ющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят, наконец, человека соединить¬ ся в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускоре¬ ния дела, «премудрые» старались поскорее истребить всех «не¬ премудрых» и не понимающих их идею, чтобы они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабе¬ вать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потре¬ бовали всего или ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось — к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради веч¬ ного успокоения в ничтожестве». Разгораются две самоубийственные войны, связанные между собой: люди против людей и люди против природы. Сначала люди любили деревья и животных так, как любили друг друга, и те отвечали им тем же. Люди разговаривали с природой и она — понимала их! Но потом они объявили войну природе, и природа стала мстить им. Природа стала злой, как люди. И вот — образ этой природы: «Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой и именно, помню, я подумал, что уже не может быть более мрачного времени. Даже в физи¬ ческом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, я это помню, с явной враждебнос¬ тью к людям...» Какой опять простой, странный, точный образ, и как понятен он нам сейчас (только сейчас) именно в своей обыденности, когда грозят уже не просто плохие погоды, а когда отравленная человеком природа мстит ему за себя. Словно вот- вот собираются сбыться слова: «Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для оби¬ тания». Это Ламарк, 1820 год. И этому не веришь, то есть не веришь тому, что уже тогда такое — виделось. Но это тем более и потрясает, как и тот «мрачный дождь», «с явной враждебнос¬ тью к людям», когда, кажется, «уже не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении». И история, и природа оказались на пороге небытия. А Смешной? Он пытается остановить самоубийц. Нет, не обличает их — умоляет. Обличает он во всем только самого се¬ бя. Но в нем видят юродивого, грозят сумасшедшим домом. И он — проснулся от невыносимой скорби. Прочь, револьвер! «О, теперь жизни и жизни!.. Да, жизнь и проповедь!» Он прозревает: «Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нор¬ мальным состоянием людей. А ведь они все только над этой ве- рой-то моей и смеются. О, как мне не веровать: я видел истину,— не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее напол¬ нил мою душу навеки...» 383
И вот последняя — самая последняя — пронзительная гени¬ альная строчка. Только вначале о том, как она подготовлена, о том, в каком контрапункте она звучит. Прямо, непосредственно перед ней: «Сознание жизни — вы¬ ше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду! Если только все захотят, то сейчас все устроится». И здесь Достоевский делает какое-то отступление, какую-то отбивку, что ли, как будто недостает ему (ему всегда недостает!) всех привычных знаков, «нот», средств, приемов, чтобы точнее выразить свою мысль-чувство. Здесь эта отбивка означает мол¬ чание, долгое-долгое, в котором слышится, однако, прерывистое, лихорадочное дыхание Смешного, и чувствуется, как не хватает ему воздуху, как стукает его сердце... Слово как бы прямо пере¬ ходит в музыку, смысл — в звук. И музыка прямо становится мыслью-чувством. А самое главное: слово, звук, музыка — во¬ площаются. «А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пой¬ ду!» О девочке было только в самом начале. Потом она надолго исчезла, и о ней до этой последней строчки — ни слова. Но, оказывается, она-то и жгла все время его совесть. Она-то, может (его вина перед ней), и породила сон. А проснувшись, не мог он «идти! идти!» — не отыскав ее: сил бы недостало, себе не пове¬ рил бы в своей истине, убил бы ее, истину. Он и начал с того, что отыскал девочку. Опять следует пауза (отточие) и — взрывом: «И пойду! И пойду!» И надолго она остается звучать в душе, вся эта последняя строка, надолго врезается в память сердца, царапает, надры¬ вает его, как стон-всхлип Юродивого в «Борисе Годунове» (в опере). Я не знаю, есть ли еще во всей мировой прозе строка (десять слов!) более намагниченная, волевая, напряженная и вместе с тем — более натуральная, свободная и мёстерская, с бесконеч¬ ным подтекстом и бесконечной открытостью, строка столь таин¬ ственная и ясная, с такой тревогой и надеждой. Мне даже ка¬ жется, что сама строка эта — гениальный животрепещущий образ. Образ искупления человеческой вины перед людьми. Об¬ раз воли искупления. Образ «тайны первого шага» ко всеобще¬ му спасению. Образ подвига спасения. Отбросим ее и сразу увидим, что потеряно. Восстановим и сразу поймем, что она вобрала в себя и выкрикнула всю судьбу Смешного, выразила весь его живой образ. В ней, в «снятом» виде, весь рассказ. Строка эта — как настоящий Эпилог, Финал, вместивший в себя всю симфонию, заставляющий услышать ее всю заново, в одно мгновение, и в целом, и в каждой ноте. И в поэзии такое — редкость. Да рассказ этот и есть, повторю, 384
истинная поэзия, поэма. Он и написан, кажется, каким-то осо¬ бым стихом. «А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!» Да, весь рассказ держится личностью, судьбой, словом, голо¬ сом, музыкой голоса самого Смешного. Перебивы, переходы, тон, интонации, звуковые окраски, оттенки этого голоса — такое действительно бывает только в поэзии и в музыке. Да это и есть, быть может, одно из самых поэтических *и музыкальных произведений всей мировой прозы. Вслушаемся. Тут все дело в тоне, в голосе, в переходах, в контрапунктах, в музыке голоса: то стон, лепет, жалкая, сби¬ вающаяся речь юродивого, то крепнущая, звучная, с металлом в голосе, вдохновенная и величавая даже речь пророка; а то вдруг и у него прорезается «тот звук, который у очень испуган¬ ных детей означает отчаяние», тот звук, что был у той девочки. И вдруг понимаешь: образ девочки создан в душе Смешного не только тем, что он — видел (платочек, платьишко, вся мокрая — «я запомнил особенно ее мокрые разорванные башма¬ ки и теперь помню»), но, может быть, еще сильнее тем, что он — слышал: образ создан и звуком! Вспомните еще Раскольникова: «Любите вы уличное пение?..» Вспомните «Бобок» и «Бесы», «Подросток», вспомните все написанное «от Я»: это «Я» создает¬ ся звуком, голосом, и звук, голос этот говорит об этом «Я» боль¬ ше, чем описание. И ухо (читателя) оказывается проницатель¬ нее глаза. Д. Мережковский прав: у Толстого лучше, больше видишь, у Достоевского — слышишь... И этот звук голоса девочки, который, казалось, сначала по¬ гас, умолк в его душе, на самом деле лишь затаился, а потом вдруг зазвучал все настойчивее, больнее, и никуда уже деться от него было нельзя. Мы же этого, как правило, не слышим. Почему? Да потому что не слушаем, не умеем слушать текст, разучились и даже склонны считать прихотью такое странное требование — слу¬ шать! — нам бы побыстрее пробежать, пролететь глазами. Нау¬ чившись видеть слово глазами, мы и оглохли на слово звучащее, убили его звук, а звук — душа сказанного слова. Причем звук не как фонетическая окраска слова, а глубоко смысловая, пси¬ хологическая, точнее — духовно-нравственная, личностная ок¬ раска (у Достоевского вообще нет чистой психологии, а когда психология есть, то она всегда настояна именно на духовно¬ нравственном начале). И слово у него не просто слово-знак, а слово-звук, слово-нота, слово-аккорд. А мы похожи на музы¬ кантов, научившихся читать «про себя» с нотного листа и в конце концов позабывших, что такое музыка. Но ведь вначале и было только живое, звучащее слово, а когда возникла письмен¬ ность, люди долго-долго читали его вслух и еще дольше на¬ учались читать его одними глазами. Письменное слово постепен¬ но немёло, а читатель его — глох. Немое слово и породило 13 КЗ Карякин 385
глухого читателя. Глаз убил ухо. Посмотрите на ребенка — как он овладевает письменной речью: сначала — вслух; потом — шевеля губами; кажется, наконец, что и губы — неподвижны (хотя легко зафиксировать их незаметное движение, равно как и вибрацию слуховых нервов). И вот появляются люди, ко¬ торые проглатывают зараз, охватывают одним взглядом целую страницу (и запоминают!). Губы сжаты, но что происходит со слуховыми нервами? Выключаются совсем? А может быть, сна¬ чала просто ошалевают и приходят в негодование от слов, которые не должны звучать или должны звучать одномгновенно вместе с полтыщей себе подобных. Примерно так же происходил исторический процесс обеззвучивания слова при чтении. А тут еще, почти совсем разучившись слышать письменное слово, мы тем быстрее начали разучиваться и вообще читать глазами. Право, чтение художественной литературы на своем родном языке стало хуже, чем, скажем, чтение газеты на плохо из¬ вестном иностранном. Только во втором случае хоть читаешь медленно, на каждом шагу лазаешь в словарь и начинаешь понимать нехитрую газетную премудрость, а в первом — все слова известны, читаешь легко, быстро и — не подозреваешь о красоте и смысле слова: видя не видим и слыша не слышим и не разумеем. Я, конечно, имею в виду сейчас истинно художествен¬ ную литературу, а не ту, которая и предназначена для за¬ глатывания, которая и есть чтиво. Вообще есть книги, которые надо перечитывать и перечитывать, и есть книги (их в тысячи раз больше), которые вообще не следует читать (о, если бы они еще и не писались). Однако в подавляющем большинстве слу¬ чаев все происходит как раз наоборот — не читают первые, зато перечитывают вторые. Но вернемся от этой апокалипсической реальности в «Сон смешного человека». Я рискну утверждать, что он особенно не¬ постижим, если его не услышать (иногда —буквально, но во всяком случае — сосредотачивая свое внимание на голосе, на тоне рассказчика). То же самое — «Записки из подполья», «Бобок», «Кроткая», «Бесы». У Достоевского—небывало по¬ вышенное, экстраординарное внимание к звучащему живому слову прозы1. Многие речи своих героев он и писал, проговари¬ вая их вслух. А начиная с октября 1866 года он большей частью диктовал свои сочинения Анне Григорьевне, что как нельзя луч¬ ше отвечало, вероятно, какой-то особенности его дара. Отсюда, кстати, очень серьезные вещи следуют о необходимости «перево¬ да» Достоевского на язык звучащего слова театра. Когда я сделал для «Современника» инсценировку двух произведений Достоевского — «Записки из подполья» и «Сон смешного чело¬ 1 Вот еще вспомнил, из «Идиота» — признание Рогожина Мышкину (зна¬ менательнейшее вообще для всей эстетики Достоевского): «Я твоему голосу верю, как с тобой сижу». 386
века» (под названием «И пойду! И пойду!») и впервые услыхал ее на сцене в великолепной постановке В. Фокина, у меня было полное впечатление, что я вообще впервые же и узнал эти про¬ изведения. Я ужаснулся и устыдился тому, как я мог браться за инсценировку, но, вероятно, спасение было в том, что тексты Достоевского я не корежил и они, «озвученные», сами себя и заставили слушать и, тем самым, постигать. К кому обращен рассказ Смешного? Наверное, ко всем встречным, случайным людям, где-нибудь на площади, на доро¬ ге (он ведь уже бродячий человек, странник), в придорожном трактире. Поразительный эффект: их нет и они есть. Какая-то магия, но художественная: будто он сам, словом своим, словом, обращенным к ним, и создает, вызывает их к жизни, прямо раз¬ говаривает с ними. Тут исповедь-диалог. Как встретили все это те неведомые слушатели, те случайные дорожные встречные люди? Поверили? Хотели поверить? Вдруг сблизились между собой, с ним — вот хотя бы на это мгновение и в этой вере? Или — насмеялись в глаза? Сблизились в хам¬ стве? Плюнули в душу (себе, себе прежде всего)? Или уже потом насмеялись, потом плюнули — за глаза, вслед, когда он побрел дальше? А может быть, он все-таки пробил хоть одно сердце? Может быть, кто-нибудь (даже из плевавших в него, из оскорблявших) вдруг вспомнит потом его, так же как он сам вспоминает свою девочку и свой сон? Вспомнит и — вдруг оты¬ щет его, поможет ему, и пойдут, и пойдут они вместе?.. Достоевский так писал о задаче «изобразить положитель¬ но прекрасного человека»: «Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все ев¬ ропейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного,— всегда пасовал. Потому что эта задача безмер¬ ная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизован¬ ной Европы еще далеко не выработался». В литературе, продол¬ жает он, «стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. (...) Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасно¬ му — а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуж¬ дение сострадания и есть тайна юмора» (28, кн. II; 251). Не правда ли, здесь как будто наметка образа и нашего Смешного? Он безнадежный утопист? Конечно. А все-таки не совсем. А если вдуматься, то и далеко не совсем. А если вдумать¬ ся еще глубже, то в главном даже и совсем не утопист, а самый что ни есть реальнейший реалист. Во-первых, нет у него никаких иллюзий насчет страшной ре¬ альности мира. Он видит, знает, понимает такое, на что иной «реалист» и краешком глаза взглянуть боится. Неизбежность гибели человечества он видит, неизбежность, если все будет про¬ исходить по-прежнему. Мало? Хорошо, а когда люди начали осознавать реальность этой угрозы? Давно ли? Сколько десяти¬ 13' 387
летий отмахивались от нее? Смеялись — со смеху умирали — и не то что над Смешным (образ, сочинение все-таки), но и над реальным Достоевским, над реальными Расселом и Эйнштей¬ ном. И вот — досмеялись. Самое потрясающее в Хиросиме, может быть, то, что когда она случилась, человечество не было ею потрясено (за исключением, в сущности, только горстки Смешных). Полистайте тогдашние газеты... И после этого Смешной — утопист? Кто же «реалисты»? Чем слепее, тем «реалистичнее»? В цирке давали представление. Вдруг клоун крикнул: «По¬ жар!» В зале — смех. Он снова: «Пожар!» И снова — смех, еще сильнее. В третий раз: «Пожар!!» Зал умирал от смеха... Киркегор заключает эту притчу словами: «Мир погибнет при всеобщих аплодисментах». Нечто подобное происходило и с самим Киркегором, и с самим Достоевским. Во-вторых, он ведь с себя все начинает. Не сваливает свою вину на других, на «среду», на «эпоху». Не ищет алиби. У него — презумпция виноватости. Он все дурное, преступное в себе при¬ знал и — вытравливает. Признал и перед людьми, и перед этой девочкой. «Исполни сам на себе прежде, чем других застав¬ лять,— вот в чем вся тайна первого шага... Исполните на себе сами и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут не¬ возможного— не понимаю!» (25; 63). Да если б каждый так поступил! Утопия? Но Смешной осуществил ее, осуществил и — опять всех виноватей? Выходит, «реалисты» — те, кто подделы¬ вает свое алиби? В-третьих. Утопия, утопия, привыкли мы повторять. Но ведь даже прежняя история показывает: и самая немыслимая утопия не раз становилась реальностью перед лицом смерти. Так, может быть, время самой острой, небывалой, смертельной угрозы всему роду человеческому и станет временем небывалых, неслыхан¬ ных еще подвигов людей, и станет временем начала осуществле¬ ния утопии? Или чем безнадежнее, тем «реалистичнее», так, что ли? Наконец, в-четвертых. Да, скажут, все это так, а как быть с такими словами Смешного: «...в один бы день, в один бы час все бы сразу устроилось! (...) Если только все захотят, то сей¬ час все устроится»? Это-то уж явная утопия! Утопичнее и быть ничего не может! Решить за день, за час то, что не сумели за века, за тысячелетия?!. Но в том-то и самый главный парадокс, что человечеству придется, приходится «устраиваться» за исто¬ рически считанные дни и часы, приходится, придется неотложно начинать реализацию выношенного веками и тысячелетиями идеала, или... или только смерть. Другого выхода просто нет. Вот и утопия. «Фантастический рассказ». Самое фантастическое в том, что это, в сущности, не фанта¬ зия, а действительность, не утопия, а реальность. 388
«Фантастический рассказ»—эти два слова (от автора) здесь же с вызовом сказаны! С вызовом — в адрес самодоволь¬ ных, слепых «реалистов»-самоубийц. Не жанр тут литератур¬ ный, точнее — не только и не столько литературный. Тут — на¬ бат о реальнейшей опасности. Тут поиск реального спасительно¬ го выхода: «Спасенья верный путь и тесные врата» («Стран¬ ник»). Тут разыгрывается пьеса в жанре реальной жизни и ре¬ альной смерти, и чьей жизни и смерти — рода человеческого! О да: «Сон» — это искусство, высочайшее искусство. Но вместе с тем здесь, как нигде, «кончается искусство, и дышат почва и судьба». Только не устанем постигать, не устанем повторять: почва и судьба рода нашего, жизни всей. Смешной: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нор¬ мальным состоянием людей». Что здесь утопического? Признай¬ те это утопией и — что останется? Вмиг человечество обессилит- ся и растлится, вмиг забормочет: «бо-бок, бо-бок»... Нет, иде¬ ал — не утопия, а может быть, самая реальнейшая вещь сейчас, то есть — спасительная. А еще прекрасно, что Смешной не фанатик. Как он терпим в своей истине. Человек хочет отдать — не взять. Хочет отдать истину, исти¬ ну, спасительную для людей. А они — не берут, не хотят брать, насмехаются, издеваются, бьют и спешат, спешат к гибели сво¬ ей. Вот и все. Вот и вся история, страшнее которой, может, и нет ничего на свете сейчас. А он все равно — идет, идет, их любя, а себя — виня (за то, что не нашел еще новых слов). Вспомним: Смешной спас себя, потому что «вопросами отда¬ лил выстрел». Слова эти наполняются вдруг каким-то неожи¬ данным смыслом: человечеству и предстоит великими вопросами о тайне своего духовного бытия, вопросами, которые откладыва¬ лись до бесконечности (будущее-то прежде было гаранти¬ ровано), вопросами, над которыми веками бились лучшие умы его,— теперь всему человечеству и предстоит этими великими вопросами отдалить выстрел и сделать его невозможным. Смешной убежден: спасение мира теперь зависит от него. Это-то и придает ему силы неисчерпаемые. Убеждение Достоев¬ ского: не только и не столько человек зависит от мира, сколько мир — от человека: «Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: «один в поле не воин» и пр. Всякий, кто искренно захо¬ тел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте тоже неко¬ торым фразерам, которые говорят поминутно, чтобы их слыша¬ ли: «Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и разочарование!» и пр., и пр. Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра» (25; 61—62). «Знаете ли вы, сколь может быть силен один человек?» (И; 174). 389
Il В «Сне» — все основные идеи, темы, образы, все голоса ос¬ новных героев Достоевского. Почти сплошь раскавыченные самоцитаты. Но как при такой невероятной концентрации, при такой «тесноте» создана свободная поэма? Почему не задыха¬ ешься здесь? Одной судьбой, одним голосом, одной музыкой го¬ лоса Смешного этого не объяснить. «Сон смешного человека» — апрель 1877-го. Жить Достоев¬ скому оставалось три года и десять месяцев. Эти двадцать две странички (как и двадцать—Речи о Пушкине) писались, в сущности, всю жизнь, а записались — «черным по белому» — вероятно, в считанные дни. Сколько у него таких комнатенок в таких пятиэтажных домах («каморок», «шкафов», «гробов»). Сколько таких капи¬ танов, таких женщин с выводком забитых детей (вспомним только Капернаумовых или Катерину Ивановну из «Преступле¬ ния и наказания»). И девочка эта заставляет вспомнить десятки других, таких же, на улицах Лондона («Зимние заметки о летних впечатлени¬ ях»), или Петербурга, или «Скотопригоньевска». А еще — ту девочку, из-за которой стреляется Свидригайлов, или ту, Мат- решу, с кулачком, из-за которой вешается Ставрогин. Или ту, пьяненькую, на бульваре, за которую вступается Раскольни¬ ков... Девочка, вечная девочка — как образ вселенской беды, образ греха, над нею сотворенного, образ совести. И тот же вопрос — каково будет человеку на другой планете, совершившему грех на Земле? — и у Свидригайлова, и у Ставрогина. А вспомним, перечитаем подряд и в таком именно порядке — «Записки из подполья» (1864), «Бобок» (1873), «Приговор» — (1876, октябрь), «Кроткая» (1876, ноябрь) и — «Сон смешного человека» (1877, апрель). Перечитаем и увидим движение художественной мысли Достоевского, развитие темы «двойни¬ ка», «подпольного». Увидим, как гаснет огонек идеала Смешно¬ го человека в Подпольном, гаснет в дурной безысходности, бесконечности его самообличенья, увидим, какой шабаш под¬ полья происходит в «Бобке» (блуд и словоблудие), как «логи¬ ческий самоубийца «Приговора» идет на то, на что так и не решился пойти Подпольный, как слишком поздно прозревает (но прозревает!) герой «Кроткой», как, наконец, рвет с под¬ польем Смешной. Какая парабола, между какими безднами и вершинами! И какая в ней красота и закономерность! Начало «Записок из подполья»: «Я человек больной... Я злой человек. Непривлекательный я человек... я уже давно так живу...» Не напоминает ли: «Я человек смешной... Я всегда был смешон...» 390
Но зато какое и различие! Там первые звуки настроены по камертону озлобленности, здесь — по камертону доброты. Там — навсегда потерянная Лиза. Здесь — найденная девочка. Там сначала: «Да здравствует подполье!» Потом: «К черту под¬ полье!» Наконец, сплошной стон, вой, он тонет, засасывается болотом, и уже пузыри одни... Здесь сначала: «купил прекрас¬ ный револьвер». Потом — сон. Наконец: «Жизни и жизни!.. И пойду! И пойду!» Достоевский был страшно огорчен, когда узнал, что некото¬ рые читатели восприняли «Приговор» чуть ли не как оправдание самоубийства: «Меня не поняли, не поняли! — повторял он с от¬ чаянием.— Теперь я даю себе слово до конца дней моих иску¬ пать то зло, которое наделал Приговором»... Не является ли «Сон смешного человека» (помимо всего прочего, конечно) та¬ ким искуплением? Там исповедь — «перед самым револьвером». Здесь — исповедь после сна: «вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный,— но я в один миг оттолкнул его от себя!» Подвиг — вместо самоубийства. В «Сне» — «премудрые» старались поскорей истребить всех «непремудрых», но о таких же «премудрых» и «непремудрых» говорил и Мармеладов в трактире, а «скверная трихина» была еще в последних раскольниковских снах. «Сон» — как бы мозаика из всех прежних произведений Достоевского (и даже отчасти — из будущих). Но нет здесь ни одного «шва», ни одного «зазора». Все переплавлено в но¬ вое, цельное, неповторимое. И как это сделано! Есть еще одна особая и плодотворнейшая тема, но здесь я только обозначу ее (она поставлена М. М. Бахтиным): «Сон смешного человека» в контексте русской и мировой литературы (жанр снов и образ «мудрого дурака»). И если каждый великий художник как бы строит свой храм (художественную модель мира), то Достоевский строит его, используя в качестве «кирпи¬ чей», «блоков» и подручный материал «текущей действитель¬ ности», и свои собственные творения, и даже целые храмы пред¬ шественников и современников (храм — из храмов!), а здесь, в «Сне», он строит уже из целых мировоззрений, из целых эпох, даже будущих. И опять: как это сделано! Даже христианство в этой всемирной панораме — лишь одно из вероучений... Вспомним еще: «Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. (...) Знаете, по-моему быть смешным даже иногда хорошо, да и лучше: скорее простить можно друг другу, скорее и смириться; не все ж понимать сразу, не прямо же начинать с совершенства! Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать! А слишком скоро поймем, так, пожалуй, и не хорошо поймем». Кто это? Конечно, Смешной. Смешной князь Мышкин. А это о ком: 391
«...человек странный, даже чудак. Но странность и чудачест¬ во скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «Не так» или «не всегда так»,— то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего. (...) Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались...» О ком? Конечно, о Смешном. О Смешном Алеше Карамазове. И еще из «Братьев Карамазовых»: «Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый...» «Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели... Но до тех пор надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уеди¬ нения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль...» «Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отмщения злодеям, то более всего страшись сего чувства... и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть не совер¬ шил бы его при свете твоем». «...воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». Читаешь, перечитываешь «Сон» и вспоминаешь еще и нечто другое, уже не только из художественных произведений, а прямо из Достоевского — то, что он и сам думал, говорил, писал, не от персонажей — от себя: «Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом,— есть такая великая ра¬ дость, за которую можно заплатить годами страдания» (7; 154-155). «Всякое недоразумение устраняется прямотою, откровен¬ ностью, любовью. (...) Все состоит в правдивости и прямоте побуждения, в любви. Любовь есть основа побуждения, залог его прочности. Любовь города берет. Без нее же ничего и никто не возьмет, разве силой; но ведь есть такие вещи, которые никогда не возьмешь силой. Любовь понятнее всего, всяких хитростей и дипломатических тонкостей. Ее мигом узнаешь и отличишь» (18; 67). 392
«Я непоправимый идеалист; я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь» (22; 73). Достоевский так отвечал одному своему оппоненту, который противопоставлял «деловитость» — «идеалам»: «Что же касается до нравоучения, которым вы кончаете вашу заметку: «Пусть лучше идеалы будут дурны, да действитель¬ ность хороша»,— то замечу вам, что это желание совершенно невозможное: без идеалов, то есть без определенных хоть сколь¬ ко-нибудь желаний лучшего, никогда не может получиться ника¬ кой хорошей действительности. Даже можно сказать положи¬ тельно, что ничего не будет, кроме еще пущей мерзости» (22; 75). «Где же правда, неужели и вправду мир еще так далек от нее? Когда же пресечется рознь и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому? Будет ли когда-нибудь так сильна правда, чтоб совладать с развратом, цинизмом и эгоизмом людей? Где выработанные, добытые с таким мучением — исти¬ ны, где человеколюбие? Да и истины ли уже это: полно? И не одно ли оно упражнение для «высших» чувств, для оратор¬ ских речей или для школьников, чтоб держать их в руках,— а чуть дело, настоящее дело, практическое уже дело — и все по¬ боку, к черту идеалы! Идеалы вздор, поэзия, стишки!» (23; 63). «Отчего же реальным миром до сих пор управлял лишь идеал?» Я понимаю, что и тут слишком много цитирую, но как еще убедиться в том, что в каждом слове Смешного звучит голос, ду¬ ша самого Достоевского? Послушаем еще? «Я не хочу такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам» (24; 162). «Великое дело любви и настоящего просвещения. Вот моя утопия!» (24; 195). «Ведь я знаю, что выше этой мысли обняться ничего нет; что вы мне с вашим позитивизмом дадите мне взамен? Тогда пойду за вами, когда дадите мне лучшее. А пока от вас еще этого не видно. Вы только головы рубили и еще хотите рубить...» (24; 203). «Пробить сердце. Вот глубокое рассуждение: ибо что такое «пробить сердце»? Привить нравственность, жажду нравствен¬ ности» (24; 226). «Лучшие люди. (...) Сильные люди. Не сильные лучшие, а честные. Честь и собственное достоинство сильнее всего» (24; 230). «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвер¬ дить на земле всякий» (24; 243). «...простить из идеала — только свято, а простить из циниз¬ 393
ма, из срама, из цинизма эгоизма, т. е. трусости,— подло» (24; 262). «...в наш век негодяй, опровергающий благородного, всегда сильнее, ибо имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле, а благородный, походя на идеалиста, имеет вид шута» (25; 54). «Это наступающая будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда» (25; 57). «Прежде чем проповедовать людям: «как им быть»,— покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного — не пони¬ маю! Правда, мы очень развратны, очень малодушны, а потому не верим и смеемся. Но теперь почти не в нас и дело, а в гряду¬ щих. (...) А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять,— вот в чем вся тайна первого шага» (25; 63). О тех, кто «исполнил на себе»: «Единичный случай, скажут. Что ж, господа, я опять виноват: опять вижу в единичном случае чуть не начало разрешения всего вопроса». (...) ... без единич¬ ных случаев не осуществишь и общих прав» (25; 90, 92). «Чем соедините вы людей для достижения ваших граждан¬ ских целей, если нет у вас основы в первоначальной идее нрав¬ ственной?» (26; 164). «...выше счастья нет, как увериться в милосердии людей и в любви их друг к другу» (26; 188). «...знаю сам, что существующее нельзя сделать несущест¬ вующим,— но знаете, господа, иногда и можно» (27; 14). «...хоть и трудно предугадать, а значки в темной ночи дога¬ док все же можно наметить, хоть мысленно, я и в значки верю». Не только смысл всего этого, но даже интонация, ритм, горечь, непреклонность и насмешка над собой, а главное — голос, голос — все точь-в-точь как у Смешного, не правда ли? И вот еще — речь Достоевского, обращенная к участникам бездарнейшего бала (тоже образ), речь, однако, произнесенная про себя: «И пришла мне в голову одна фантастическая и донельзя ди¬ кая мысль: «Ну что, подумал я,— если б все эти милые и почтен¬ ные гости захотели, хоть на миг один, стать искренними и простодушными,— во что обратилась бы тогда вдруг эта душ¬ ная зала? Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний, ума,— куда ума! — остроумия самого тонкого, самого сообщительного, и это в каждом, решительно в каждом из них! Да, господа, в каждом из вас все это есть и заключено, и никто-то, никто-то из вас про это ничего не знает! (...) Вы не верите, что вы так прекрасны? 394
А я объявляю вам честным словом, что ни у Шекспира, ни у Шиллера, ни у Гомера, если б и всех-то их сложить вместе, не найдется ничего столь прелестного, как сейчас, сию минуту, могло бы найтись между вами, в этой же бальной зале. Да что Шекспир! тут явилось бы такое, что и не снилось нашим мудре¬ цам! Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только за¬ хотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться не¬ вероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках? (...) Вы смеетесь, вам невероятно? Рад, что вас рассмешил, и, однако ж, все, что я сейчас навосклицал, не парадокс, а совершенная правда... А беда ваша вся в том, что вам это не¬ вероятно» (22; 12—13). В Достоевском был Смешной. В Смешном было много от Достоевского. И сколько раз их обоих объявляли больными, юродивыми и, повышая в чине, сумасшедшими. Вот тут-то, пожалуй, и самый раз сопоставить «Сон» с «Пророком». «Пророк» — любимейший пушкинский стих Достоевского. Есть свидетельства: своим глуховатым голосом он читал этот стих так, что впечатление было ничуть не слабее, чем от голоса Шаляпина... Все, кто слышал, отмечали: чувствовалось что-то глубоко интимное в его отношении к этому стиху, будто он сам только что его создал, будто на глазах — создает. Полное, ес¬ тественное, мучительное и счастливое перевоплощение в образ: все о себе, все от себя... «Пророк» и был для Достоевского двойным ориентиром, двойным идеалом: на «Пророка» внутренне ориентировался он, создавая многих своих героев, на «Пророка» ориентирована и судьба его самого как художника. В «Сне смешного человека» оба ориентира, оба идеала сов¬ пали, как никогда еще (новое совпадение будет потом и в Речи о Пушкине). Смешной: «Но как устроить рай — я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова...» Но это же и есть пушкинское: И вырвал грешный мой язык, И празднословный и лукавый... Это же и есть: Как труп в пустыне я лежал, И Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей». 395
«Не умею передать словами. После сна моего потерял сло¬ ва...» Умеет! Нашел! Восстал и — жжет сердца! «Да, жизнь и — проповедь. (...) И пойду! И пойду!» Он и идет, идет, обходя моря и земли. «О! я бодр, свеж, я иду, иду, и хоть бы на тысячу лет». Смешной и есть в своем роде пушкинский Пророк (и Стран¬ ник, конечно), «переведенный» Достоевским на «язык суровой прозы». Как страстно он исповедовал, что «спасение от отчаяния всех людей, и условие sine qua non, и залог бытия всего мира, и заключаются в трех словах: слово плоть бысть, и вера в эти слова...» (11; 179). Воплощенное Слово — и есть спасение от отчаяния, и есть залог бытия. «Слово — та же деятельность, а у нас — более чем где-ни¬ будь» (18; 66). «Слово, слово — великое дело!» (19; 109). «Новое слово», по Достоевскому, задаст миру духовные ориентиры и координаты. «Вся действительность не исчерпывается насущным, ибо ог¬ ромной своею частию заключается в нем в виде еще подспудно¬ го, невысказанного будущего слова. Изредка являются пророки, которые угадывают и высказывают это цельное слово. Шек¬ спир — это пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам тай¬ ну о человеке, о душе человеческой» (11; 237). «Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово» (24; 239). Но это же все и есть тема, идея, глагол «Пророка». «Сон смешного человека» — это, может быть, самое пуш¬ кинское произведение Достоевского, это — его «Пророк». И как «Пророк» для Пушкина, так и «Сон смешного челове¬ ка» для Достоевского — есть преображенная исповедь самого художника. Итак, «Сон смешного человека» в целом — это художествен¬ ный образ спасительного духовного подвига. Смешной — в сущности, образ художника-пророка. Сам его рассказ — образ живого воплощенного Слова. Но главный прототип здесь — сам Достоевский, его подвиг, его Слово. Когда Микеланджело изобразил себя в «Страшном суде», это было настоящее духовно-художественное открытие. Он изо¬ бразил себя не так, как многие делали это до него и после: где- нибудь в углу, за спинами, в стороне, с ручным мольбертом (именно сторонним). Нет, он здесь — в виде собственной выпо¬ трошенной кожи, шкуры, которую, как ветошку, держит в левой руке фарисей-кардинал. Микеланджело (Демиург художествен¬ ного мира!) осмелился представить себя в качестве персонажа 396
мировой трагедии, трагического персонажа мировой истории. И не здесь ли, не в его ли именно фигуре и находится истинный духовно-нравственный, художественный центр всей картины? Не решился ли и Достоевский на такое? Не проступают ли в «Сне смешного человека» черты его духовного облика? И не его ли духовный автопортрет и есть в конечном счете истинный центр и этой картины? Мы не видим его так, как видим Микел¬ анджело. Перед нами картина, написанная не красками, а сло¬ вами. Но мы слышим его слово и через слово это воссоздаем его образ. Тому есть еще два маленьких доказательства, одно, по-мое¬ му, прямое, другое — косвенное, но в своем роде не менее силь¬ ное. 111 От апреля 1877-го обратимся к октябрю — ноябрю 1866-го. С 4 по 29 октября Достоевский диктует юной «стенографке», Анне Григорьевне Сниткиной, десять листов «Игрока». Момент высшего творческого вдохновения, а еще и момент зарождения любви. Тайное тайных — вдвойне. 3 ноября, в четверг, он впервые навещает ее, в доме на Кос¬ тромской. А 8 ноября, во вторник, Анна Григорьевна сама приходит к нему, в Столярный. Он — крайне возбужден и радо¬ стен. «— Не случилось ли с вами чего-нибудь хорошего? — Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон! Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими...» И он рассказывает, как, перебирая (во сне) свой палисанд¬ ровый ящик, где хранились его рукописи, письма и дорогие по воспоминаниям вещи, он увидел вдруг, как что-то там блесну¬ ло— «какая-то светлая звездочка», оказавшаяся маленьким бриллиантом. «— Что же вы с ним сделали? — В том-то и горе, что не помню. Тут пошли другие сны...» А потом он рассказывает, что хочет написать роман о худож¬ нике, который все не справлялся с «формой», которому все не давалось новое слово. «— И вот, в этот решительный период своей жизни худож¬ ник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет. (...) Поставьте себя на минуту на ее место,— сказал он дрожащим голосом.— Представьте, что этот художник — я, что я признал¬ ся вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?.. — Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь». Когда Анна Григорьевна уходила, он остановил ее. 397
«— А ведь я знаю теперь, куда девался бриллиантик. — Неужели припомнили сон? — Нет, сна не припомнил. Но я, наконец, нашел его и наме¬ рен сохранить на всю жизнь...» «Мой сон третьего ноября»,— говорит Смешной. Сон Досто¬ евского — восьмого, но третьего он побывал у нее впервые. Звезда. Девочка. Сон. Художник, ищущий новые слова. Третье ноября... Неужели случайность — все эти поразительные совпадения? Не залетела ли в «Сон смешного человека» искорка счаст¬ ливого мгновения из жизни Достоевского? И не было ли на то его художнической воли? Вскоре он писал Анне Григорьевне: «Ты мое будущее все и надежда и вера, и счастье, блаженство все... Мне Бог тебя вру¬ чил, чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтобы богато и роскошно взрос¬ ло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил...» (28, кн. II; 184). Да, всегда он искупал «свои грехи огромные» работой, глав¬ ным образом работой, творчеством («Одно убежище, одно ле¬ карство — искусство и творчество. (...) Мое житье, конечно — работа»). Искупал, а все равно — страдал, все равно— корил себя за то, что мало отдает, мало спешит дать непосредствен¬ ного добра людям, близким, родным. Но тут все сошлось, как никогда. И еще сильнее чудится, что в той картине, в картине «Сна смешного человека», мерцает, живет и не стирается уже облик самого Достоевского, и падавшего, и воскресавшего. «А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!» «Сон» — образ осуществленного призвания человека и в жизни, и в творчестве. И вот еще один сон, реальный (начало 1860-х годов). Достоевский — Неизвестному: «Объясните мне мой сон, я у Всех спрашивал; никто не знает: на Востоке видна была полная луна, которая расходилась на три части и сходилась три раза... Потом из луны вышел щит (на щите два раза написано «да-да» старинными церковными буквами), который прошел все небо от востока на запад, и скрылся за горизонтом. Щит и меч осиянные. Достоевский. У всех спросите, решительно у всех, он меня очень интересу¬ ет» (30, кн. I; 184)1. 1 Вряд ли очень основательна догадка, будто это письмо можно датиро¬ вать 70-ми годами (30, кн. 1; 396). Если Достоевский «у всех спрашивал; никто не знает», если он умолял — «у всех спросите, решительно у всех»,— то какие- нибудь следы этих вопросов ко «всем» и сохранились бы скорее от 70-х годов, чем от начала 60-х (или конца 50-х), когда круг его общения был слишком узок, когда общение это происходило слишком далеко, а потому от него и 398
Что это? Сон о призвании? О призвании пророка — «идти и идти»? «...«да-да» старинными церковными буквами... Щит и меч осиянные»... Тут уж и невольно вспомнишь: ...И шестикрылый серафим На перепутье мне явился... Вспомнишь: Восстань, пророк, и виждь и внемли... «Я придаю своим снам большое значение...» Не откликнулся ли и этот сон в «Сне смешного человека?» «Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно пред¬ ставляется с ужасающей ясностью, с ювелирски мелочною от¬ делкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе. (...) перескакиваешь через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце. (...) перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка, и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце». Отбросьте здесь слово «сны», замените его на слово «искус¬ ство», и вы получите именно образ искусства. «Сон смешного человека» и есть такой образ. IV Любому человеку, народу, стране любой нужно чистое суро¬ вое зеркало, нужен взгляд на себя со стороны, взгляд другими, не своими глазами. Но такое зеркало, такой взгляд особенно нужны всему человечеству и особенно — сейчас. Откуда Достоевский знал, что Земля наша из космоса видит¬ ся голубой? Взгляните на карту, на глобус: на две трети реки, моря, океаны (да и астрономы к тому времени уже пользовались спектральным анализом). Но не мог он знать, что от голубой звездочки этой тянется тонкий серебристый шлейф. Однако от этой красоты страшновато: оказывается, в полете этом, неведо¬ мом и одиноком, сдувается земная атмосфера. И все же ее хва¬ тит, говорят, на сто пятьдесят миллионов лет, если мы сами не «сдуем» ее в ближайшие десятилетия или даже годы. Но Досто¬ евский с невероятной точностью и болью видел картину пожут¬ осталось слишком мало следов. Во всяком случае, мне этот сон представляет¬ ся настоящим событием («сильным впечатлением») в духовной жизни Досто¬ евского, событием, может быть, даже сопоставимым с событиями, запечат¬ ленными им в записях 22 декабря 1849 года и 16 апреля 1864-го. «Сон, очевидно, навеян размышлениями Достоевского о судьбах России и Европы, облеченными в аллегорическую форму» (30, кн. I; 396). Не слишком ли рассудочно это соображение? (Кстати, и аллегория не в природе реальных снов.) 399
че: как «сдувается» с Земли духовно-нравственная атмосфера, как вытекает из нее живое время — все быстрее и быстрее, все больше и больше... Достоевский, подобно Данте, Лермонтову, словно посмот¬ рел — сумел посмотреть на Землю оттуда. Но он первый увидел то, о чем мы узнали только сейчас, сто лет спустя, от людей, физически побывавших там и поразившихся (все одинаково!): как прекрасна и мала эта изумрудная звездочка, и как страшно представить, что она потухнет в самоубийстве, и как легко ей потухнуть. А что, если с нее во Вселенную, в бездонный черный космос, и будет доноситься какой-то чудовищной «азбукой Морзе»: «бо-бок... бо-бок...» Самоубийство последнего шанса, саморастление последней надежды. «Сон» рассказал не только о прежнем Достоевском, но и о будущем, о Достоевском Пушкинской речи. Смешной ведь так же, как потом Достоевский, обращается со своим живым сло¬ вом к живым людям — прямо, голосом, глаза в глаза. Тогда, 8 июня 1880 года, люди замерли, слушая эту Речь, оторопели, осветились, и многие — ни ему, ни себе долго не могли простить этого светлого мгновения, озарение приняли за наваждение. И опять: больной, юродивый, смешной, сумасшедший. Оказалось: гениальный. Что такое Смешной? Это — образ, живой образ идеала в безыдеальном обществе, образ нравственности в обществе без¬ нравственном, образ совести в обществе бессовестном. Там, где господствуют такие «реальные», «серьезные», «на¬ дежные», «деловые» качества, как ложь, трусость, корысть, наглость, некрасивость, злоба, зависть, бессовестность,— там правда, мужество, бескорыстие, скромность, красота, добро, доброжелательность, совесть — все это и кажется «нереаль¬ ным», «ненадежным», «неделовым», «смешным», все это и про¬ ходит по чину юродивого, по чину Смешного. Смешными были Сократ и Джордано Бруно, Руссо и Торо, Гааз и Н. Федоров, Д. Чижевский и В. Вернадский. Смешными были — со своими «чувствами добрыми» — и Пушкин, и Герцен, Толстой и Короленко. Смешными были десятки тысяч русских учителей и врачей, которые не за страх, а за совесть учили и лечили свой народ. И Швейцер сделался Смешным (когда бросил свою славу и уехал в Африку помогать тамошним больным), потому что испытал вдруг «благоговение перед жизнью». И кстати, подобно нашему Смешному, он точно отме¬ тил дату своего прозрения: 13 сентября 1915 года (он плыл по реке Огове к тяжелобольной женщине). И если цель реализма «в высшем смысле» — это, по Достоев¬ скому, найти «в человеке человека», то это и означает еще — найти в человеке Смешного, того Смешного, которого он сам часто в себе боится, стесняется, которому не верит, но который живет в нем, очеловечивает, не дает пасть, спасает. 400
Каждый может вспомнить своего любимого Смешного, каж¬ дый может вспомнить Смешного в себе. И, наверное, у каждого есть, был свой Сон Смешного человека, свой живой образ исти¬ ны. Может быть, все лучшее, что есть в человеке, и проявляет¬ ся тогда, когда он не боится, имеет мужество быть Смешным, имеет мужество — вдруг потерять, забыть старые, «серьезные», пустые, потухшие слова и — вспомнить, отыскать слова новые, смешные, неотразимые в своей детской и мудрой простоте — перед которыми разом ветшают и в прах рассеиваются слова старые. Никогда не было такой спасительной необходимости в Смеш¬ ных, как сейчас. V Конечно, я не выразил здесь и сотой доли смысла и красоты «Сна», той красоты, которая и спасает и спасет мир. Я ведь понимаю, что рискнул пересказывать музыку, а потому лишь тогда был чуть-чуть точен, когда цитировал, то есть когда она, музыка, звучала сама (да и то поневоле обрывочно). Почитайте, перечитайте «Сон», послушайте Смешного, сравните его слово с Речью Достоевского о Пушкине — и убедитесь в этом. А их дей¬ ствительно непременно надо сопоставить, обе эти речи. Смешной: «Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как пропо¬ ведовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь все это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут но¬ вое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину... Итак, как же я собьюсь. Уклонюсь, конечно, даже, может быть, чужими словами, но не надолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть, вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка — вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила...» Достоевский и сам перед 8 июня 1880 года чуть было не уклонился, чуть было не сбился: ведь хотел же он на празднике Пушкина — Пушкина! — поднять знамя войны против Тургене¬ ва, против всех тех, с кем на самом деле ему было — по пути. И все же — не уклонился, не сбился. Поднял знамя примирения. Потому что — видел истину («...истина шепнула мне»). Потому 401
что направил и охранил его живой образ Пушкина. Потому что — спасло мужество быть Смешным. «Я твоему голосу верю...» — говорит Рогожин князю, и точно так же верим и мы именно голосу Смешного (не отдавая себе в этом отчета). Точно так же участники пушкинских торжеств ве¬ рили 8 июня 1880 года голосу Достоевского. И сбылось— пусть на минуту— самое невероятное. Достоевский: «Вы не верите, что вы так прекрасны? А я вам и объявляю честным словом...» Он и объявил, и ему поверили. Достоевский: «Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово». Он и сказал. Смешной: «Если только все захотят, то сейчас все устроит¬ ся». Все и захотели, и все устроилось. Это и была речь Великого Смешного человека. Это и был гла¬ гол Пророка. После Речи он и прочитал «Пророка». Его заставили про¬ честь еще раз. Он и сделался вдруг автором одной из самых великих минут России. И на эту минуту все там, в зале, ныне Колонном, соавторами его сделались, стали такими же Смешными. И словно им всем был один и тот же сон — общий сон Смешных человеков. Но ведь — наяву! наяву! Вот все и сошлось: «Сон смешного человека», «Пророк», Речь о Пушкине. А Белкины ее записали, эту речь, записали главное, свое впечатление от нее. Записали и, конечно, не опуб¬ ликовали. Но вот сейчас кое-что отыскалось. Но правда и то, что нет-нет да и оживет вдруг, выскочит не¬ весть откуда какой-нибудь персонаж «Бобка» — из тех, кого Достоевский называл — «самооплевники наши», о ком говорил: «Мы видим доблесть в даре одно худое видеть, тогда, как это одна лишь подлость». Выскочит — и с садизмом, со злорадст¬ вом, «научно» и «принципиально» начинает топтать эту великую минуту: не сбылась, дескать, не сбылась! И факты, фактики приводит, по преимуществу худые, гадкие. И факты знаем, и гадкие тоже, и побольше его их знаем. А все равно—еще одно знаем, главное: сбылась! тем более сбылась! Эта одна минута — живее иных десятилетий. Просто невдомек ему, бедному, что минуту — остановить надо, войти в нее, побывать, пожить в ней, пожить ею — тогда и полюбишь, навсегда полюбишь, и — оживет она. Невдомек, что Речь Дос¬ тоевского (как и речь Смешного) — это не политическая про¬ грамма, не идеологическая декларация, это — прямое обраще¬ ние художника к людям, с программой гуманистической, поэти¬ ческой, это небывалый духовный взрыв живого поэтического слова, великий факт победы великого искусства. Невдомек, что если б был он последователен, этот «самооплевник», то с таким же садизмом должен топтать и минуты концерта Баха, Моцар¬ 402
та, Бетховена, Мусоргского: там ведь тоже на минуту сбывается главное предназначение искусства — единить, мирить людей, восстанавливать в человеке человека, единить, мирить — имен¬ но таким восстановлением. Да ведь, если угодно, Речь Достоев¬ ского и была таким «концертом», таким «исполнением» собст¬ венного произведения, о котором и мечтал Скрябин: когда музы¬ ка творится прямо в душах людей и — преображает их. Невдо¬ мек тому «самооплевнику», что тогда надо растоптать и те свя¬ тые минуты, когда Пушкин читал людям свои стихи, «Бориса Годунова» читал, когда они сами читают Пушкина. Невдомек, что надо тогда и все искусство, всю культуру вытоптать: она ведь вся — из таких минут. И что же — она вся не сбылась? Эта минута — прообраз спасительного «вдруг», прообраз вдруг-подвига. Она из тех, которые готовятся веками и сами предуготовляют века. Из тех, которые — и спасут мир. Мало еще таких минут в истории России и мира всего — тем они драгоценнее, святее. Чем были бы мы без них? Но мы, как никогда, накануне новых таких минут. Как никог¬ да, мир ждет такого Слова — как у Смешного, как у Достоев¬ ского, как у Пушкина. Все так и будет, и Слово такое опять станет плотью, и уже не на минуту. А точнее — минуты сольют¬ ся в часы, дни, годы. Это и будет торжество одухотворенного живого времени. А иначе — восторжествует время мертвое, в котором уже вообще ничего не будет. В той же Речи Достоевский навсегда растревожил, озадачил, ошеломил нас своими последними словами: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб не¬ которую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем». Он сам умер в полном развитии своих сил, всего через семь месяцев после этой Речи, не дожив до шестидесяти (из¬ вестные нам «Братья Карамазовы» — это лишь первый роман, а «главный роман» — обещал Достоевский — второй; а еще бы¬ ли обещаны романы «Сороковины», «Русский Кандид»...). Но почему-то усиливается у меня такое чувство, что он-то сам все-таки разгадал эту тайну (то есть имел свое убеждение о ней), «видел истину», что она есть в Речи и порой — проступа¬ ет, мерцает, дразнит и вдруг снова исчезает. А иногда даже мерещится (страшно и признаться в этом), что она заявлена там яснее ясного... Почему же тогда сказал: «разгадываем»? И действительно — разгадываем. Больше ста лет разгадыва¬ ем эту тайну, в сущности, двойную тайну Пушкина — Достоев¬ ского, разгадываем без них, уклоняясь, сбиваясь и порой — даже очень, настолько, что и вовсе забывали о ней, забывали и о Пушкине, и о Достоевском, «силились не понимать» их (и очень даже успешно) и предавали обоих анафеме, а стало быть, и саму эту тайну, а стало быть, и самих себя. Когда же разгадаем? Это ведь тайна о России, о ее судьбе, 403
назначении и, может быть, как выяснилось вдруг, больше все¬ го — о России в нынешнем мире, стоящем на самой черте жизни и смерти. Только очень уж мало времени остается для разгадки. И сов¬ сем уж почти нет его для того, чтобы и дальше уклоняться и сбиваться. Не «уголок» ли этой тайны проглядывает в таких словах из той же Речи: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. (...) наш удел и есть всемирность, и не мечом приобре¬ тенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей»? (26; 147). Не приоткрылась ли эта тайна сама — именно в том зале, именно в ту самую минуту, когда о ней было сказано, именно непосредственным живым отношением тех людей к только что услышанному? Не воплотил ли ее сам Достоевский, и осуществивший в эту минуту свой идеал искусства в его «восполненной целости», сливший искусство с жизнью в одно-единое — в ответствен¬ ность за судьбу России, за судьбу мира? «ТАЙНА ПЕРВОГО ШАГА» Предположим: мы знаем текст Пушкинской речи Достоев¬ ского, знаем, что было до нее, и ничего не знаем о том, что про¬ изошло 8 июня 1880 года, когда она была произнесена. Что мож¬ но о ней сказать? Во-первых, по сравнению со всеми предыдущими высказыва¬ ниями Достоевского о Пушкине ничего нового, по существу, в ней нет. Можно взять каждый абзац этой речи и, как это делает¬ ся обычно, подобрать к нему (параллельно, в два «столбика») соответствующие, в большинстве случаев дословно совпадаю¬ щие цитаты. Речь — «минус» все предыдущее: «остаток» будет минимальным. Впрочем, было бы даже странно, случись это иначе. Во-вторых, если проследить его настроенность с момента работы над речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, то возникает ощущение нарастающего ужесточения. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная воен¬ ная терминология: «война», «бой», «ратовал», «поле боя»... Все время об «интригах» («нас хотят унизить», «клакеры»). Особенно раздражает его вождь противной «партии» — Турге¬ 404
нев. С ним давние счеты, от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в «Бесах» (Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно говорил о другом такое, за что впору бы¬ ло вызывать на дуэль, и почти все это обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с «кай¬ мой» (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его произведения, в отличие от произведений других авторов, печа¬ тались обведенными какой-то претенциозной каймой). Приба¬ вим сюда слухи, опасения: дадут — не дадут выступить, в каком порядке.... Высокое, идейное, бытовое, сиюминутное, давнее, мелкое — опять все сплелось, опять перемешалось. Неужели и тут осуществятся давнишние слова: «везде-то и во всем я до пос¬ леднего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной шутку...» Что можно, что надо было ожидать от речи 8 июня? Чего угодно, только не того, что произошло: самое неожиданное, самое, казалось, немыслимое, невозможное: небывалый энтузи¬ азм примирения. Тургенев и Анненков Достоевскому: «Вы гений, вы более чем гений!» Объятия. Праздник. И даже Глеб Успен¬ ский был вначале растроган... В чем дело? Одного-единственного объяснения быть не может. Потеплела, «подошла» почва, чтобы принять брошенное семя. Устное, живое слово оказалось сильнее письменного, а люди изголодались по живому слову, по живому общению, и люди эти впервые в новой истории российской собрались не официаль¬ но, а даже оппозиционно по отношению к властям. Но куда девался воинственный настрой Достоевского? Да просто своим прежним мыслям, прежним словам он придал не¬ кое «чуть-чуть», которое и сделало их неотразимыми. Это «чуть- чуть» и превратило живое слово в художественное произведе¬ ние. Речь стала литературой, искусством. Искусство, может быть, впервые столь властно и непосредственно вторглось в жизнь. Искусство примирило, как, собственно, и «положено» настоящему искусству. И на мгновение все злободневные страс¬ ти умолкли, как бывает это, скажем, когда разные люди слу¬ шают Баха или Моцарта. Тайна речи — тайна высшего искус¬ ства. Убедительно? Очень. А все-таки остается какой-то «икс», ка¬ кое-то «но». Куда же девалась нараставшая воинственность? Просто смягчилась искусством? Не просто. Сколько раз (не счесть) он писал: будь братом, иначе не будет братства. Одолей себя и станешь всесилен... Он постиг «естественную силу природного закона, закона 405
смерти человеческой», закона, который примиряет людей, и это особенно неотразимо открывалось ему лично и 22 декабря 1849 года («Нет желчи и злобы в душе моей...»), и 16 апреля 1864 го¬ да («я и Маша»), и в декабре 1877-го, когда умер Некрасов. А сейчас вся читающая Россия жила «Братьями Карамазо¬ выми» и уже прочла о том, что если человека в ужас приводят злоба и ложь людские, то не сам ли он виноват в том, ибо дан ему был светильник и, стало быть, он сам мог светить светлее. Прочитала: «...воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». Прочитала и ждала финала, не зная еще, каким он будет. А он, Достоевский, знал: будет потрясающая сцена у постели умирающего Илюши, а потом — у «Илюшиного камня»... Он знал еще, что должен читать из Пушкина — монолог Пимена и «Пророка». Не эти же стихи должны были подлить масла в огонь его воинственности! Величавое спокойствие старца и духовная исповедь Пушкина: это ведь не о ком-то — о себе — Пушкин писал: «И вырвал грешный мой язык, и празд¬ нословный и лукавый...» И что же? В день Пушкина — Пушкина! — поднять знамя войны? К этому все шло, но этого не случилось. «Прежде чем проповедывать людям: «как им быть?» — пока¬ жите это на себе. Исполните на себе сами и все за вами пойдут. (...) Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять,— вот в чем вся тайна первого шага». В 33-м номере гостиницы Лоскутной (на Тверской) поздним вечером 7 июня он пишет Анне Григорьевне: «Завтра 8-го мой роковой день. (...) Анненков льнул, но я отворотился. (...) ви¬ дишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. Надо еще речь исправить. (...) Завтра мой главный дебют...» Не в эту ли ночь с 7-го на 8-е и произошло окончательное изгнание беса? Оно предчувствовалось и прежде. Среди воин¬ ственных заявлений предыдущих дней мелькало: «Эх, в какую суетню я въехал...» Оно, конечно, предопределялось всей его натурой, всей его историей. Имя Тургенева в Речи было произнесено сочувственно и с благодарностью, а имя Белинского опущено. Судя же по черно¬ викам, Тургенева благодарить он отнюдь не собирался, а на Белинского готовился напасть в открытую... А самое главное — тон. Тон всей речи, тон, который действи¬ тельно и сделал всю музыку. Жар самоодоления, накаливший каждое слово его живое, дух всенародной исповеди — не в том ли тайна неотразимого воздействия Речи на слушателей? Это был не «скорый подвиг». Эти сорок минут делались сорок лет и останутся на века, навсегда. «Настроение может быть передаваемо только художествен¬ ным произведением» (Л. Толстой). Настроение изгнания бесов- 406
тины, настроение одоления себя, решимости самому сделать «первый шаг» — не было ли это тем главным «чуть-чуть», которое и создало действительно художественное произведение в самой жизни? Достоевский прожег глаголом сердца людей, глаголом любви — не ненависти, глаголом мира — не войны, прожег потому, что вырван был свой язык грешный, праздно¬ словный и лукавый. И боль этой самоказни, и радость одоления себя передались слушателям. Содержание наживо, как никогда, вросло в «форму». «Форма» и сделалась содержанием, слилась с ним абсолютно. Ответная волна сочувствия, сострадания, сорадования могла, должна была вызвать — уже по ходу Ре¬ чи — неожиданные для самого Достоевского, не записанные им слова, но все это было уже предопределено главным. Вышла «гениальная сцена», вышла в жизни. Была одержана победа, перед которой все Наполеоновы по¬ беды — суета. Достоевский был счастлив, как никогда. «Подлинно высшее правило жизни: ловить точку». «Точка» была уловлена. «Клянусь, это не тщеславие... этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься». Но иллюзий уже не было. О. Миллер, друг Достоевского, писал: «Памятник Пушкину собрал нас воедино лишь на минуту, и русскому Мефистофелю остается только потирать себе руки и приговаривать: divide et impera». Назавтра сбылось то, чего так страшился Достоевский (и в чем сам так часто принимал участие): «Только чертей тешим раздорами нашими». Назавтра открылось новое сражение — из тех бесчисленных малых сражений, из которых и построена страшная мозаика последних раскольниковских снов: «Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставать¬ ся,— но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались». Но: «...хоть и трудно предугадать, а значки в темной ночи догадок все же можно наметить, хоть мысленно, я и в значки верю». 8 июня 1880 года и был такой «значок»: «...это залоги буду¬ щего, залоги всего, если я даже умру» (30, кн. I; 185). 9 и 10 ФЕВРАЛЯ 29 января 1881 года (10 февраля по нашему стилю) на ве¬ чере памяти Пушкина, в день смерти поэта, Достоевский должен был произнести о нем свое слово, возможно, новую речь, в раз¬ 407
витие прежней. Должен был еще читать его стихи: «Пророк» (конечно), «Подражания Корану», «Странник», «Из Данта» («И дале мы пошли — и страх обнял меня»; «Тогда я демонов увидел черный рой»)... Перечитаем эти стихи, подумаем над самим этим отбором- выбором, которому суждено было оказаться последним. Здесь, может быть, самое достоевское в Пушкине, отобранное самим Достоевским... В воскресенье 25 января он внезапно и серьезно занемог, а в среду 28 января (9 февраля) скончался, в 8 часов 38 минут вечера. 9 февраля умер Достоевский, 10-го— Пушкин. Один не дожил до шестидесяти, другой — и до тридцати восьми. Странно, знаменательно, навсегда сошлись эти даты, эти имена. ...Достоевский к пятнадцати годам знал всего Пушкина чуть не наизусть. Младший брат Андрей Михайлович вспоминал: «Авторитет¬ ность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности,— она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неодно¬ кратно горячие протесты со стороны братьев, в особенности бра¬ та Федора». Какой поразительный слух у этого подростка, еще мальчика даже. Любовь его к Пушкину оказалась великим угадчиком. Но значит: уже изначально была в его душе какая-то струна, которая и отозвалась на речь еще живого тогда Пушкина. Достоевскому было пятнадцать, когда Пушкин умер. «...Известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон матушки1 (...) Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине» (А. М. Достоевский). Весной 1837-го Михаил и Федор Достоевские отправились в Петербург. «Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы, дорогой, сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух» (22; 27—28). И все-таки пятнадцать лет Пушкин и Достоевский вместе прожили на этой земле, то есть: могли встретиться. И Достоев¬ ский мог видеть Пушкина живым, слышать его, спросить о чем- то... 1 Умерла 27 февраля (11 марта по новому стилю) 1837 года. 408
Знаменитое анненковское издание сочинений Пушкина со¬ провождало его всю жизнь, как и Евангелие, подаренное ему — каторжнику— женами декабристов. Он следил за каждой но¬ вой публикацией Пушкина, за каждой вестью о нем. Можно сказать: он всю жизнь свою боролся за понимание в России пророческого значения Пушкина. На Пушкине прове¬ рял он людей, литературу, себя. Мне кажется, что если он кого и боялся в своей жизни земной, так это — Пушкина. Что сказал бы Пушкин? — этот вопрос жег, мучил и возвышал его всю жизнь, как и Гоголя. «Ведь и мы к современным вопросам прошли через Пушкина; ведь и для нас он был началом всего, что теперь есть у нас. (...) Пушкин — знамя, точка соединения всех жаждущих образова¬ ния и развития» (18; 103). «Наши критики до сих пор силятся не понимать Пушкина» (20; 168). «У нас все ведь от Пушкина» (22; 43). «Родоначальник всего Пушкин» (23; 191). «Скажи мне одно слово (Пушкин), но самое нужное слово» (24; 239). «...все вышли из Пушкина. (...) Его новое слово было столь глубоко и широко, что, может быть, целого столетия мало, чтоб его постигнуть» (25; 245). «Умаление Пушкина как древнего и архаически преданного народу—почти бесчестно» (26; 199). «Пушкин был первый русский человек» (26; 204). «Надо учить молодежь, что непонимание Пушкина есть величайшая неблагодарность, что, не понимая Пушкина, нельзя назваться даже русским человеком» (26; 207). «И Христос родился в яслях, может, и у нас родится Новое Слово. Пока, однако, у нас Пушкин» (26; 218). Достоевский о Пушкине — одних прямых текстов на эту те¬ му, наверное, достанет на целый том. Но я приведу здесь еще только три (буквально: три) его слова из записной книжки. Это — из яростного полемического наброска о путях России. Достоевскому снова и снова надо выразить свой идеал во всей его неотразимости и надо увидеть хоть намек на его воплощение. И вот из-под пера его и вырываются невольно эти три слова, о которых можно сказать пушкинские же: «движение минутное», «вольное чувство», «искренность вдохновения». Вот эти три слова: «...но Пушкины победили» (26; 194). Тут замечательнее всего то, что Достоевский для себя одного это пишет, как бы сам с собой разговаривает, и нет для него ни¬ чего убедительнее и желаннее, надежнее и прекраснее, чем: «...но Пушкины победили»! «Пушкины» — так еще никто не говорил. 409
Перед нами мечта Достоевского — о пушкинском будущем России. Вот исторический факт, вот уже заслуга навсегда: никто так много не сделал для утверждения этих мыслей и чувств, как Достоевский. Всю жизнь он и жил ими. Здесь он был однолюб. Может быть, даже и не было у нас такого пушкинского одно¬ люба, как Достоевский. Всю жизнь он искал «самое нужное слово» — слово пушкинской силы — и особенно ясно, испове¬ дально, пламенно сказал его 8 июня 1880 года. А в ночь с 8 на 9 июня подъехал в пролетке к Пушкину — с тяжелым лавровым венком, которым сам был увенчан днем, и возложил его к подножию — в одиночестве, в полутьме... Мгно¬ вение тихое, великое. О чем он тогда думал? Что чувствовал?.. Но вскоре произошла встреча другая: 29 января (10 февра¬ ля) 1881 года, на вечере памяти Пушкина. Председатель Орест Миллер говорил: «Нам приходится поминать не только Пушки¬ на, но и Достоевского... Вот теперь, именно в это время, должен был бы приехать Достоевский и быть горячо приветствован на¬ ми...» Вместе с портретом Пушкина выставлен был и портрет Достоевского, обрамленный черным крепом... Впервые — ря¬ дом. И теперь уже навсегда. Пушкин прожил всего 13764 дня, Достоевский — 21641 (а Толстой — 30013). «Мы на земле недолго...» Когда считаешь, рассчитываешь жизнь годами, она почему- то кажется и дольше, и крепче, и от тебя независимее, как будто кто-то строит твою жизнь или она сама как-то строится. А ког¬ да — днями, то вдруг кажется она и короче, и бреннее, но — и вместительнее внутри самой себя, и вдруг острее сознаешь, что — строишь сам, что каждый день твой — кирпичик, и ты сам его лепишь, сам кладешь, и ни одного уже потом не сменишь, не выкинешь. В годовом расчете больше простора для самообмана, чем в дневном. Но речь, конечно, не столько о буквальном счете на дни (он тоже может превратиться в несвободу), но об остром и постоян¬ ном внутреннем ощущении этого счета, ощущении бега дней и цены каждого дня. Таким ощущением и был пронизан Достоевский («каждое мгновение могло быть веком счастья»). И Толстой — как мало кто. Он даже Пушкина упрекал в том, что тот — разбрасывался, мало думал о смерти. Упрек несправедливый. Как раз в Пушки¬ не, как ни в ком, было непостижимое соединение совершенной свободы духа с этим ощущением неумолимого бега времени: День каждый, каждую годину Привык я думой провождать, Грядущей смерти годовщину Меж их стараясь угадать... 410
Как привыкли мы к фразам: «Пушкин, Достоевский, Тол¬ стой не умерли, они только ушли в бессмертие свое...» О да, конечно. Они (как и Сервантес, Шекспир, Гомер) вроде бы и не умирали вовсе для нас, даже и не рождались, а всегда были и есть, как небо, солнце, земля, горы... Почему так? Не потому ли просто, что родились, жили и умерли они — не при нас? Ведь сказал же человек, при котором Пушкин умер: «Солнце зака¬ тилось»... А для нас оно— вечное. «Ушли в бессмертие»... А сколько унесли с собой навсегда. А как не хотелось им уходить туда, в бессмертие это, из живой жизни своей. Пушкин и об этом сказал за всех — простодушно, светло и больно: Но не хочу, о други, умирать, Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать... А потом — Ахматова (в отчаянии, но и, как всегда, в досто¬ инстве) : Но я предупреждаю вас, Что я живу в последний раз... И не хотелось им уходить туда не потому только, что недовзя- ли они от жизни, от людей, а потому больше всего, что недодали ей, жизни этой, недодали им, людям этим, нам — всего, что жаждали, мечтали, могли отдать. Как представить себе всю остроту, боль, всю безмерность этой потери? Вообразить, будто Достоевский живет сейчас, здесь, среди нас — и вдруг умирает?.. Или вспомнить его планы, наброски, оставшиеся неосущест¬ вленными?.. Вспомнить: «лишь начинаю», «пока только леп¬ люсь»... Или самим перенестись туда, в то время... 50-тысячная процессия от Кузнечного переулка, через Вла¬ димирскую, Невский, к Александро-Невской лавре, а потом — на Тихвинское кладбище при ней... «Похороны, вынос, вообще все эти дни были что-то никогда не виданное. В России никого так еще не хоронили» (из письма современника)... Иван Аксаков: «Достоевский умер! Потеря незаменимая! (...) В нашей современной литературе это была чуть ли не единственная положительная сила, не растлевающая, не разру¬ шающая, а укрепляющая и зиждительная...» Лев Толстой: «Достоевский был для меня дорогой человек, и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о мно¬ гом и который бы мне на многое мог ответить!.. Я его так и счи¬ тал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и 411
что теперь только не пришлось... И вдруг... опоздал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня...» Никто не знал еще тогда слов Достоевского из записной книжки: «О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой ци¬ низм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то и т. д.». Тоже и наука» (24; 222). И еще несколько раз, как тайная присяга: «Литература — знамя чести. (...) Литература — знамя чести» (24; 223, 224). Никто не знал и таких его слов: «Во мне много есть недостат¬ ков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые; и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда вы этого не докажете и факта такого не представите ...с гордостью повторяю это. Не стану защищать себя фактами. Об этом другие за меня засвидетельствуют, что я не предал раз в жизни за выгоду, на это есть фактические доказательства, и желаю, чтоб вы о себе тоже могли предста¬ вить. (...) Вы не выставите ни одного факта про меня лично, про Федора Достоевского, чтоб я вилял из-за выгод, из-за по¬ честей, из-за самолюбия. Я с благородной гордостью говорю это. Говорю и в литературе» (20; 197—199). «Направление! Мое направление то, за которое не дают чи¬ нов» (24; 78). Какая здесь мощь, твердость и молодость, какое достоин¬ ство и простодушие, а еще какая боль от непонимания, от нелюбви людской и какая тоска, мольба (так и оставшаяся молчаливой) о любви, понимании, помощи... Никто не знал этих слов, но они были воплощены в его произведениях, в жизни, и услышаны, и нашли отклик. Как и недавние пушкинские праздники, похороны Достоев¬ ского оказались проявлением какой-то неведомой еще в России духовной, общественной силы, вышедшей из официальных бере¬ гов и перепугавшей тогдашние «верхи»: все это стало для них расплатой за воровские похороны Пушкина (ночь; сани; гроб в рогоже; жандарм). Среди поистине невиданной похоронной процессии преобла¬ дала молодежь. Она многое не принимала (а многое и не пони¬ мала еще) в Достоевском, но словно магнитом притягивалась к нему, доверяла неподкупности, искренности, прямоте его слова, стремилась к соединению страстной социальности с высшей ду¬ ховностью. Было много казенных благонамеренных речей, но был и та¬ кой вызывающий ответ на вопрос из толпы: «Кого хоронят?» — «Каторжника!» 412
Были, конечно, церковные службы, а на студенческих по¬ минках по нему юноша и девушка играли на двух роялях траур¬ ный марш из «Героической симфонии» Бетховена. Не Наполео¬ на — Достоевского отыскала эта симфония. Смерть Достоевского (как и Пушкинская речь его) примири¬ ла на мгновение самых непримиримых, примирила не только понятной, естественной скорбью смерти, но и вдруг открывшей¬ ся беспощадностью и неотложностью самых «последних», самых высших, таинственных вопросов духовного (оказалось, и физи¬ ческого) бытия человечества. А еще: люди как-то интуитивно поняли и физически, что ли, почувствовали, что гений нации — это ее высший цвет, ее вели¬ чайшая гордость, ее дар и труд, это и есть не отложенный куда-то, но уже осуществленный, уже воплощенный, уже реали¬ зованный идеал, идеал национальный, народный, а потому — и общечеловеческий. И пусть это было только мгновение, толь¬ ко момент, пусть его вскоре забудут, а самые веселые и осмеют, но, может быть, это и был момент прозрения, момент из тех, каких мало случается на веку, но ими тоже жива, и движется, и спасается живая жизнь, из тех, без которых горе и человеку, и народу, и человечеству. Вспомним еще раз слова Достоевского о почти неодолимой трудности «изобразить положительно прекрасного человека». Эти слова можно было бы оспорить: а Пушкин? А несравненный пушкинский Моцарт? А, главное, лирический герой всей его по¬ эзии?.. Эту мысль можно было бы оспорить, если бы ее не оспо¬ рил фактически уже сам Достоевский. Еще Гоголь сказал: Пушкин — это русский человек, каким он станет через 200 лет... Неизвестно, впрочем, как отнесся к этим словам сам Пушкин — сострил, наверное, гениально-грустно (кстати, 150 лет уже почти прошло — три четверти отмеренного срока)... Но и Достоевский был буквально одержим этой идеей: Пушкин как реальный поло¬ жительный герой русской истории, именно как не отложенный идеал прекрасного. Будущая пушкинская Россия... И рождается вдруг мысль: да не являются ли те, кто столь страстно, мучительно, трагически искал положительного героя, не являются ли они сами такими героями? Ведь действительно, эти писатели России не просто писатели, а пророки, и ни в каком не мистическом, а в чисто пушкинском смысле слова. Мойка 12, Михайловское, Болдино, Ясная Поляна, гоголевский дом на Никитском, наемные угловые квартиры Достоевского (и лишь под самый конец жизни — свой дом в Старой Руссе) — не здесь ли свершались настоящие, небывалые духовные подвиги? «...жизнь — целое искусство. (...) жить значит сделать ху¬ дожественное произведение из самого себя...» (18; 13). Жизнь каждого из них — искусство. И каждый сделал худо¬ жественное произведение из самого себя. И нельзя сказать: сделал — несмотря на свои противоречия. Нет: благодаря им, 413
благодаря какой-то уникальной способности не только не отво¬ рачиваться от них, а идти им навстречу, бросаться в их омут, благодаря какой-то обреченности и призванию — «перетаски¬ вать» их на себе, не теряя надежду, пробуждая в нас — чувства добрые и сильную совестливую мысль. 9 и 10 февраля — вечно памятные для нас дни. Это дни великого всенародного национального сиротства, дни скорбного и позднего прозрения, дни святые и просветляющие. С годами они — приближаются к нам, и мы сами начинаем жить в них, и они — прорастают в нас. М. Цветаева — из ее детских впечатлений: «Памятник Пуш¬ кина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушки¬ на...» «Наша память хранит с малолетства веселое имя — Пуш¬ кин» (А. Блок). С юношеских лет, а то и позже, наш ум, совесть нашу начина¬ ет тревожить угрюмое имя — Достоевский. А в зрелости приходит вдруг понимание их кровного духов¬ ного родства. Пушкин — мирит, Достоевский — ссорит. Так считалось, да так и было — слишком, слишком долго. Но сейчас и Достоев¬ ский начинает мирить — мирить «глубочайшими непосильными вопросами», которые «почти давят ум» (22; 106) и которые нель¬ зя откладывать далее, нельзя больше — не решать. И быть может, когда-нибудь против нынешнего «Памятника- Пушкина» на Тверском будет стоять и «Памятник-Достоевско- го»: как много вдвоем они скажут нашим сердцам. «ЛИШЬ НАЧИНАЮ...» Достоевский в сорок три года: «...мне кажется, что я только что собираюсь жить». В пятьдесят один: «...я все еще никак не могу распознать, оканчиваю ли я мою жизнь, или только лишь ее начинаю». В пятьдесят четыре: «...не только не хочу умирать, но ощу¬ щаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить». В пятьдесят девять (за тридцать пять дней до смерти) : «А те¬ перь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается». Нерастраченность, неисчерпаемость, приращение сил духов¬ ных — вот о чем это все говорит. О том, сколько еще хочет и, главное, может он — отдать людям, создать для них. Природа словно ставит на гении свой эксперимент, раскры¬ вая возможности человеческого духа, демонстрируя его силы, которые, может быть, не сравнимы даже и с внутриядерной энергией. И вот Гойя в свои пятьдесят лет начинает «Капричос» (а умри он раньше, и мы почти не знали бы его), в семьдесят 414
четыре — начинает «черную» роспись «Дома глухого», в семь¬ десят девять — «Новые Капричос» и накануне смерти, потеряв¬ ший зрение, вооружившись дополнительными очками, пишет автопортрет — старик на костылях: «Я все еще учусь»... И вот Гёте в свои пятьдесят лет приступает к «Фаусту», то есть к первой части, а в восемьдесят два заканчивает часть вторую. И вот восьмидесятилетний Толстой говорит, что ему надо десять жизней как минимум, чтобы воплотить задуманное, а Микеланд¬ жело на восемьдесят девятом году делает открытие: оказывает¬ ся, он только-только научился читать по слогам в своей профес¬ сии... А неосуществленные планы Моцарта, Пушкина, Скря¬ бина?.. «ЛИШЬ НАЧИНАЮ» — это их общее открытие, общая на¬ дежда, общая боль. И почему это открытие-надежда-боль так пронзает наши сердца, сердца обыкновенных смертных лю¬ дей? «ЛИШЬ НАЧИНАЮ» — это всечеловеческое, роднящее всех нас. Всех, кроме тех, чья мечта: «Мы всякого гения поту¬ шим в младенчестве»... Наконец-то собраны воедино и сделались общедоступными (в Полном собрании сочинений) все планы, наброски, наметки Достоевского, все его художественные замыслы, оставшиеся невоплощенными. Попробуйте почитать их. В эту работу так же трудно войти, как потом из нее выйти: так она заманивает, завораживает, не отпускает. А если представить все эти планы, наметки в целом, то сначала непременно получается хаос. Но ка¬ кой! Хаос удивительно живой. Хаос, пульсирующий могучей тай¬ ной мыслью Демиурга, сверкающий несметным роем образов, и они то исчезают, умирают, то возвращаются и воскресают, то превращаются друг в друга, то кажутся совсем-совсем и навсегда живыми, неповторимыми, законченными и все-таки — почему-то не выпущенными в свет. И хаос этот не столько многоцветен, сколько многозвучен. Вы услышите шепот, крик, гул бесчисленных голосов, торопящихся высказать что-то самое, самое главное. Правда, законченные художественные произведения Досто¬ евского — тоже своего рода хаос, но хаос — преображенный, организованный высшей волей художника. А здесь — хаос са¬ мого рождения, становления новых художественных миров. Он сам — как великое художественное произведение, творящее¬ ся прямо на ваших глазах... И он оказывается почему-то вам очень знакомым, будто вы уже побывали там когда-то... Конечно, побывали, если и раньше читали Достоевского. Но есть и нечто новое, чего вы знать не могли. И лишь потом вы догадываетесь, что это — как бы клочки, отрывки из того мира, в котором вы сейчас и живете, и они часто еще ближе к нашему времени, чем те, которые мы знали у Достоевского раньше. Вот несколько кусочков, фрагментов из этого хаоса, несколь¬ 415
ко «уголков» общей картины. Всего какая-нибудь одна сотая, даже меньше... «Г амлет-христианин. Повесть о русском сером мужичке Иване Матвеевиче Про- ходимове. Апокрифическое евангелие. (N3. Искушение дьяволово, гли¬ няная птица перед нищим духом. Социалисты и националисты в Иерусалиме. Женщины. Дети.) Дети. Мать, вышедшая вторично замуж. Группа сирот. Све¬ денные дети. Боец за правду. Смерть измученной матери. Про¬ тест детей. Бежать? Идут на улицу. Боец один. Странствия, и т. д. Школьный учитель, роман (описание эффекта чтений Гого¬ ля, «Тараса Бульбы»). Враги, волостной писарь...» (16; 5). Еще: «Фантастическая поэма-роман: будущее общество, коммуна, восстание в Париже, победа, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, за¬ мученный ребенок. Споры, беззаконие. Смерть. Застрелившийся и бес вроде «Фауста». Можно соединить с поэмой-романом, и т. д.» (16; 5). Еще: «РОМАН О ДЕТЯХ, ЕДИНСТВЕННО О ДЕТЯХ, И О ГЕРОЕ-РЕБЕНКЕ. (Nß. Избавляют одного страдающего ребенка, хитрости и проч.). Нашли подкинутого младенца. Федор Петрович любитель детей и кормилица. Федор Петрович, обращаясь к детям по исполнении их пору¬ чений, говорит: «Господа, я ваши дела исполнил и спешу дать вам отчет». Или: «Господа, я прочел такую-то книгу», и вдруг рассказывает им о Шиллере, или о чем-нибудь политическом и т. д. (ЬВ. Сам взрослый ребенок и лишь проникнут сильней¬ шим живым и страдальческим чувством любви к детям.) (...) Мы знаем и таких, в которых надвигающаяся туча социализ¬ ма и успех будущей Коммуны (в Европе) породила бы в России голоштанные попытки и страшное право на бесчестье» (16; 5—6). Еще: «Заговор детей составить свою детскую империю. Спо¬ ры детей о республике и монархии. Дети заводят сношения с преступниками в тюремном замке. Дети-поджигатели и губители поездов. Дети обращают черта. Дети — развратники и атеисты. (...) Дети — убийцы отца» (16; 6). Я вспомнил здесь: «Объяли меня воды до души моей...» К. Оэ. А еще: «Расплату» и «Ночь после выпуска» В. Тендряко¬ ва... «...у меня на уме теперь 1) Огромный роман, название ему «Атеизм» (ради Бога между нами), но прежде чем приняться за который мне нужно прочесть чуть не целую библиотеку атеистов, католиков и православных. (...) Лицо есть: Русский человек, нашего общества, и в летах, не очень образованный, 416
но и не необразованный, не без чинов,— вдруг, уже в летах, теряет веру в Бога. (...) Потеря веры в Бога действует на него колоссально. (...) Он шныряет по новым поколениям, по атеис¬ там, по Славянам и Европейцам, по русским изуверам и пустын¬ ножителям, по Священникам; сильно между прочим попадается на крючок иезуиту, пропагатору, поляку; спускается от него в глубину хлыстовщины — и под конец обретает и Христа и рус¬ скую землю, русского Христа и русского Бога. (Ради Бога не говорите никому; а для меня так: написать этот последний ро¬ ман, да хоть бы и умереть — весь выскажусь.) » (28, кн. 11; 329). Потом он переименует «Атеизм» в «Житие великого грешни¬ ка»: объемом в «Войну и мир», пять романов или повестей, листов в пятнадцать каждый (29, кн. I; 112, 117, 118). Первая повесть — детство героя. Вторая — в монастыре. «...хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского; конечно, под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре на спокое. 13-летний мальчик, участвовавший в совершении уголовного преступления, разви¬ тый и развращенный (я этот тип знаю), будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями (круг наш образо¬ ванный) и для обучения. Волчонок и нигилист-ребенок сходится с Тихоном. (...) Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? (...) К Чаадаеву могут приехать в гости и другие: Белинский, например, Грановский, Пушкин даже...» (29, кн. I; 118). Какие умы, какие души столкнулись бы там, в какой-нибудь монастырской трапезной, гостинице, а то и на воле... Это осталось невоплощенным (хотя многие идеи-образы «Жития» были высеяны и взросли в «Бесах», в «Подростке», в «Сне смешного человека», в «Братьях Карамазовых»). Но не правда ли — мы словно и физически ощущаем грандиозность замыслов художника, замыслов масштаба Данте, Микеландже¬ ло, Гёте? Или вот запись 24 декабря 1877 года: «Memento. На всю жизнь. 1. Написать русского Кандида. 2. Написать книгу об Иисусе Христе. 3. Написать свои воспоминания. 4. Написать поэму Сороковины. (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания «Дневника», т. е. minimum на 10 лет, а мне теперь 56 лет)». А то вдруг сверкнет прямо-таки блоковская молния: «Вдова Капет, Христос, баррикада» (7; 77). Или обожжет такая деталь о революции — словно цитата из «Собачьего сердца» или «Доктора Живаго» или из самой жизни наших 20-х годов: «...с Москвы же и начнется, дров не будет 14 Ю Карякин 417
топить, общие квартиры и отучатся от семейной жизни. Стало быть, и другие нравы пойдут» (16; 291)... Достоевский предвидел: «Будущее за мною». Но чего не мог предвидеть и он сам, так это — что в 22-м году, как раз в холод¬ ной, голодной Москве, соберутся плохо одетые интеллигентные люди, чтобы... раскрыть драгоценный сундучок — вот с этими самыми рукописями Федора Михайловича, которые мы с вами сейчас листаем и которые передала в Исторический музей Анна Григорьевна еще в 18-м году, незадолго до своей смерти. Я люб¬ лю разглядывать фотографию этого события, фотографию этих далеких людей (она-то и помещена в самом начале книги). Она мне кажется почему-то не менее знаменательной, чем иные фотографии иных событий: политиков, подписывающих договор, или ученых, обсуждающих формулу Е=мс2, или генералов в отблеске первых атомных испытаний. Догадывались ли те стран¬ ные люди, что там, в этом драгоценном сундучке, спрятано? Как потом читали рукописи? Как понимали? Что с ними стало, со всеми теми людьми? Они, наверное, думали, что будут жить по «чистому» Марксу, а пришлось еще и по Гоголю, Щедрину, Достоевскому. Помянем их добром. Но какой еще долгий, трудный, а порой и очень опасный путь лежал перед рукописями Достоевского из того сундучка, прежде чем они вышли в свет... Планов, набросков таких—десятки, деталей, молний та¬ ких — тысячи. Ошеломляющих, грандиозных, ослепляющих. Такое впечатление, будто действительно присутствуешь при пер¬ вых днях творения целых художественных миров, настоящей художественной Вселенной. Или: будто смотришь из тогдашнего времени в будущее через какой-то фантастический телескоп, и — то пугающе туманно, то вдруг неправдоподобно точно про¬ ступает даль XX века, даже второй его половины, а наверное, и много дальше. Теперь-то мы об этом знаем... А вдохновенные устные импровизации Достоевского — об этом сохранились ценнейшие свидетельства, вызывающие в па¬ мяти рассказы об импровизациях Моцарта, который, говорят, тоже превосходил здесь самого себя, или пушкинского Царского из «Египетских ночей». Вот свидетельство о романе, с помощью которого 8 ноября 1866 года он объяснился Анне Григорьевне в любви и окончательно покорил ее: «Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдох¬ новенного рассказа, как в этот раз». Это был РОМАН О ХУ¬ ДОЖНИКЕ, ЕДИНСТВЕННО О ХУДОЖНИКЕ, И О ГЕРОЕ- ПИСАТЕЛЕ. Из литературы я такого и не припомню или не знаю («Доктор Фаустус» — совсем о другом), а из кино — разве лишь «Восемь с половиной»?.. А вот одна импровизация письменная: «...Иван 111 в своей деревянной избе вместо дворца, и в эту деревянную избу пере¬ ходит и великая идея о всеправославном значении России. Вдруг, в другой уже балладе, перейти к изображению конца 418
пятнадцатого и начала 16-го столетия в Европе, Италии, Папст¬ ва, искусства храмов, Рафаэля, поклонения Аполлону Бельве- дерскому, первых слухов о Реформе, Лютере, об Америке, о золоте, об Испании и Англии — целая горячая картина (в па¬ раллель) со всеми предыдущими русскими картинами — но с намеками о будущности этой картины, о будущей науке, об атеизме, о правах человечества... Затем кончил бы фантасти¬ ческими картинами будущего: Россия через два столетия и ря¬ дом с померкшей, истерзанной и оскотинившейся Европой, с ее цивилизацией. Я бы не остановился тут ни перед какой фан¬ тазией...» (29, кн. II; 40—41). Это— из письма к А. Майкову, но это, конечно, программа для самого себя (можно представить себе ошеломление адресата). А сам он действительно постоянно жил во всех мирах, во всех временах сразу, как в «Сне смешного человека». Перед нами словно наметки развития мировой литературы чуть ли не на целый век — больше! Несомненно: знатоки этой литературы, прочитав, изучив на¬ метки Достоевского, откроют вещи удивительные, и сами пора¬ зятся, и нас поразят. Неосуществленное, невоплощенное у Достоевского — это особая, интереснейшая тема исследования, исследования и на¬ учного, и художественного. Да, и художественного. Эти планы, наброски, образы-молнии могут быть—и я уверен: будут— «переведены» на язык других видов искусств, на язык музыки, живописи, театра, кино... Создать художественный образ худо¬ жественных мечтаний, замыслов, планов Достоевского? А по¬ чему нет? Только потому, что этого еще не бывало? Но найдутся художники, которые дерзнут наконец осуществить и такое. И, наверное, напутствием станут им слова самого Достоевского: «Я бы не остановился тут ни перед какой фантазией...» Но, конечно, пока это лишь тень мечты. Ведь пока даже у закончен¬ ных произведений Достоевского судьба здесь большей частью очень печальна... Но я еще не закончил главную тему. Ноябрь 1880-го. Завершаются «Братья Карамазовы», точнее — известные нам «Братья Карамазовы», а еще точнее — «первый роман», или, как предупреждал сам Достоевский,— «даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя». Но был обещан второй — «главный роман»: Алеша уходит в революцию и гибнет на плахе... 24 декабря 1880 года: «А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается...» Из последних записей (тоже семена мыслей и образов): «Да, воссоединение с гениями Европы есть исход русской си¬ лы к величайшей цели» (26; 217). «Общественное мнение. Общественное мнение у нас дрянное, кто в лес, кто по дрова, но его кое-где боятся, стало быть, оно своего рода сила, а стало быть, и годиться может. (...) 14* 419
Уничтожить общественное мнение — так не то что ничего больше не будет, а и то, что есть, исчезнет» (27; 47). «России учиться. У нас дошло до того, что России надо учиться, обучаться как науке, потому что непосредственное понимание в нас утрачено» (27; 61)1. «У нас все в вопросах, все будущее наше» (27; 190). «Самовоспитание и самообуздание» (27; 191). «...народ ждет всего от царя» (27; 200). «Созовите, спросите народ» (27; 192). «Но я ни у кого не ищу ничего, ни лести, ни синекур. Я работаю, несмотря на 2 болезни» (27; 197); «Какая разница между мною и вами? — Я за народ, а вы против народа» (27; 201). И десяти жизней Достоевского не хватило бы на выполнение всех его планов. А все-таки: жил бы Достоевский долее... «ЛИШЬ НАЧИНАЮ»... Собрать бы все наметки, все неосу¬ ществленные планы всех гениев,— какая это будет великая пророческая Книга, какая это будет футурология, как много мы узнаем в ней из уже осуществленного в нашей жизни и догада¬ емся о том, что еще должно с нами произойти... Тут и ошибки гениев виднее и поучительнее будут. И мне кажется даже, что создание такой Книги — в высшей степени практическая задача, решение которой — углубит, ускорит наше самосозна¬ ние, умножит наши духовные силы. Но решение этой беспре¬ цедентной задачи потребует и беспрецедентного же соединения интернациональных, интерпрофессиональных усилий, но ведь и результаты окажутся беспрецедентными. 1 Ср.: Пушкин А. С.: «Россия слишком мало известна русским...» (Поли. собр. соч. в 6-ти т. Т. 6. М., 1936. С. 465).
'R Î Ш ji \ {!« h ф n* г да H îijnj} Mîl I \\' b * q’ f ^ J * Ut ni? f,'ли ^ 7* v<; l'j i a f V N i I vj' ; i,4iï< , 4>; i H ^ 111 Ui'b V f j uuîU^i П1 ;Ы И 1^1 И Y <i ^ I J 1 J I * j /4^£У y^t^uta Уыл<, __ isc<ts Л tM*- 421
1*6.' LsÙ cLtue* ? ^ ^ 3 ^ /бг^(^(х/ 3c ez/j /y» C+fo /гг J^bct c^Z*/b^7 _ c4* 4rju+^r>. <sù*ft4 $аЖлъЯ L^uZc^fO^ Мау 3-Clxs ы/f # ly^té-ÿ # c^/^ArbÊt^b*àt+et\.+*ij 0 du4ji Poo I//** CObôVi bu/f У^°у tn3%\ ôCOyfi “ 5 l/ I? 4/ ^ /ТуСгЫуo+~ÏU//ù C+ufhOLM“/W^ гтлАи&гьЩ </4*<sr^*y /ъи\ылЪ AAOUSÛ /Ь+*А/<^4Л4+4 )^ЬЬСУгъи^ Jbtb gjb/*^ frryvdUA/» tibc«* )ь*£^ &ъ*о f*jf _ Ct>Z/^° îü^/ А\ЛС^/Ъ^Г<АлУу6ъ^£<л***лС.У ъ/tSyp _ y^O c/uc^ Аил*со4*<*«> *0 0 /ГГЪ*ЪА f ^ CAuy^^Usb Jb cX^u^Li^ &\ UUAAjql/^ f^HJ^+biSZ 'T 4tt^^j?bjcU3à /ггЯёа+ь 422
A+- Ал/Уъ \ UO. /td jU^ &АА+/ ___ QslA-^&PÏj CcjU ^/сгц^ VK» êt^-UJÜ ^ ft »kVt c*ct X a. t*S) j >2^^У i/t/KOy-^vcy ^ -f£, /r Г /$/V* ^ ^ А/ /v^ JtüS t* c M 0^4* tru^S а^гъу-Лгг+*/z 4 )f *f!y^ />-t, ^ —*<r~ts СИ* уьг-t-k uS i^S é~J S^S * ' 1 *-/« ь Cn^'i d»-ъ+* C**ÿp-^*^Lr*-+^ ^LrtHufl yi C^Tu^.^\ * *******Je^+'uJQ h' 3^?^7v c^ H-r » ^ f 4 А^У'Ь-Л^^и ^c 4lJ~6$ni Cst *rS л*т.+дУ% ^ ^Ли^ З^^А ft^CJL^ 6* c^tM* * ^_У йУ4 Û^vr —^Öt/^db^S ^ y^/ v***fZU?‘ 423
/с£/ А б>-хч ^£uc:JCÈoJ^{frEZf ^j/bf /^3 t^U<^^J ^X^f/^^SyK 3<^22^ '^с*ъа L^ds*L*b <*/*£ Ce/ cflcc^u/j • сЛжУ *£ €**~y^*rzsd '’"•J/ -
426
428
429
Ч О 430
431
432
j U 3 и
i i
НЕ ОПОЗДАТЬ! (ОДНА ПОСЫЛКА- БЕСКОНЕЧНОСТЬ СЛЕДСТВИЙ)
Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоздал!!! Из Ф. М. Достоевского И главное, что произошло в мире людей,— это что понятия «убить человека» и «убить че¬ ловечество» опасно сблизились. А. Адамович
ПРИМЕЧАНИЕ ЛАМАРКА И СНЫ ДОСТОЕВСКОГО Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека как бы заключается в том, чтобы уни¬ чтожить свой род, предварительно сделав зем¬ ной шар непригодным для обитания. Ж.-Б. Ламарк И от нас природа отступила Так, как будто мы ей не нужны... О. Мандельштам Сначала я натолкнулся на слова Ламарка случайно. Они бы¬ ли затеряны в какой-то журнальной статье, без сноски. Не поверил глазам своим. Не поверил, что автор этих слов не Бор, не Эйнштейн, не Адамович, не Залыгин и не Айтматов, а Ламарк! Как он мог сказать — понять! — такое, тогда и так? Здесь обе самые главные наши глобальные проблемы — экологическая и военная, убийство природы и самоубийство человечества. И это даже не зародыш того, что будет названо новым мышлением, а чеканная формула его основной посылки. Я часто цитировал эти слова, не уставая ими поражаться, и, конечно, реакция людей, впервые их узнавших, была такой же. Но все время донимали (и откладывались) вопросы: откуда эти слова? когда написаны? в какой связи? Я взял цитату из вторых рук, а тут случаются порой ужасные конфузы. А глав¬ ное, почему-то предчувствовалось, что слова эти вырваны из какого-то не просто научного, философского, но словно из худо¬ жественного, а может быть, и жизненного контекста. Слыша¬ лась в них какая-то личная горечь и даже исповедальность. Что я помнил о Ламарке? Что я мог помнить, кроме обрывков того, чему когда-то учили. «Ламаркизм», «неоламаркизм»... Что-то давным-давно превзойденное и немного смешное (кажет¬ ся, мысль о наследовании упражняемых органов). Кювье над 439
ним особенно насмехался. Полемика у них какая-то была, не особенно красивая со стороны автора «теории катастроф». Наполеон его за что-то обидел... Что еще? Да! У Мандельштама есть стихотворение, и там... и там что-то очень похожее на эту странную мысль, будто залетевшую в то далекое прошлое из нашего времени. Наконец разыскал, откуда цитата: «Аналитическая система положительных знаний человека». Февраль 1820-го! Ему было тогда 75. Родился 1 августа 1744-го, умер 18 декабря 1829-го. Искать в изданном у нас двухтомнике Ламарка пришлось довольно долго: слова эти оказались словно нарочно спрятан¬ ными в одном большом (в полстраницы) примечании — пети¬ том, в самом уголке, три последние строчки: том И, страни¬ ца 442. С первого прочтения, конечно, не нашел. Проклинал ав¬ тора, подарившего мне цитату без сноски, а потом — возблаго¬ дарил, потому что, будь сноска, вряд ли я бы взялся читать Ла¬ марка и о Ламарке, вряд ли узнал бы то, что узнал. Великий день, предопределивший его призвание, это — пер¬ вое посещение Королевского ботанического сада. Богатейшие коллекции Кабинета естественной истории ошеломляют его, тогда еще студента Высшей медицинской школы. Потом (в 1784 году) он станет хранителем гербария Королевского сада. Был и такой подарок судьбы, как знакомство в 1774 году с самим Ж.-Ж. Руссо (1712—1778). Они вместе бродили по окрестностям Парижа, вместе музицировали. Революция его окрыляет. Он отказывается от своего древне¬ го дворянского титула и отныне вместо «де ла Марк» подписы¬ вается— просто Ламарк или гражданин Ламарк (и во время наполеоновского императорства, и во время бурбонской рестав¬ рации). Одну свою работу он посвящает французскому народу: «Прими, о народ великодушный...» Возможно, в том откровении, которое явили три строчки при¬ мечания, сыграли свою роль и наполеоновские войны, казав¬ шиеся современникам не менее страшными, чем для нас — обе наши мировые войны (даже такой суровый мыслитель, как Чаадаев, решил прекраснодушно, что после них вообще война невозможна, ибо — самоубийственна). Конечно, как биолог и как человек, проживший такую дол¬ гую (85 лет) жизнь, Ламарк особенно остро должен был воспри¬ нимать контраст между буйной природой его детских лет и чахнущей — в годы его старости. Достаточно было наблюдать за судьбой какого-нибудь озерца возле какой-нибудь фабрики. По тем временам это, наверное, производило на него впечат¬ ление не меньшее, чем на нас покушение на Байкал или на Ама¬ зонку. Во всяком случае, видеть калечение природы человеком было его, так сказать, профессиональной обязанностью. И все же без широкого панорамного — с высоты — взгляда 440
на всю историю человечества и природы, без этапа руссоистских мыслей и эмоций, без переживания результатов недавней Вели¬ кой революции как духовно-нравственного поражения челове¬ ка — не мог бы он сделать свой печально-иронический вывод: «Можно, пожалуй, сказать, что назначение (!) человека как бы заключается в том, чтобы...» А еще, вероятно, это была натура художественная (это видно и по его стилю, по вниманию к композиции своих произведений, недаром в молодости он собирался стать профессиональным музыкантом, увлекшись скрипкой и флейтой). И это позволяло видеть и слышать явления в их живой цельности, гармонии, а потому и зорко, больно отмечать всякую дисгармонию, разор¬ ванность. Представьте себе живого французского Дон Кихота, рабо¬ тающего в поте лица своего. Он увлекался конхиологией (наукой, изучающей раковины), был и геологом, и метеороло¬ гом, но, главное, всю жизнь — путешествовал, путешествовал мыслью своей среди флоры и фауны, а под конец — и среди людей. Искал идеала, гармонии. Верил, что есть. И вот это последнее путешествие принесло ему самую большую неожидан¬ ность. Оказалось, что развитие животных и растений — упира¬ ется в человека. Вся природа живая, вся жизнь споткнулась вдруг на человеке... Вдумаемся в путь мысли Ламарка. Вот основные вехи этого пути. 1778-й: «Флора Франции» (три тома). 1782—1784-й: «Ботанический словарь» (два тома). 1809-й: «Философия зоологии». 1815—1822-й: «Естественная история беспозвоночных жи¬ вотных» (семь томов). 1820-й: «Аналитическая система положительных знаний человека». Флора. Фауна. Человек. Около двадцати томов сочинений и всего только одно примечание — абсолютно отрицательный итог «положительных знаний человека», чуть смягченный словами — «пожалуй» и «как бы». Что это—досадная случайность? риторика? классическое французское «мо»? Или прозрение и отчаяние? Родоначальник самого термина «биология» (одновременно с Г. Р. Тревиранусом, в 1802 году), предшественник Лайелля, Геккеля, Гекели, Дарвина, создатель концепции трансформиз¬ ма, теории эволюции органической природы, говоривший о столь же необъяснимом, сколь и очевидном «стремлении организмов к прогрессу» как о законе,— и вдруг — конец всякой эволюции, всякого прогресса? И вдруг — человек, плод и венец этого прогресса, высшее воплощение его,— убийца и самоубийца? Тоже закон?.. 441
Почему все-таки столь сильная и трагическая мысль, мысль- кредо, оказалась спрятанной в уголке примечания? Не надея¬ лась быть услышанной? Или испугалась самое себя? Или еще что? Убийство природы, самоубийство человечества — в примеча¬ нии (!), как примечание ко всей (!!) истории природы, ко всей истории человечества? Нет, тут какая-то тайна. Чувствуется, что эта мысль — мучит Ламарка. Взгляните на эти слова в контексте всей его жизни, всей его книги или хотя бы в контексте одной главы и даже страницы. Есть тексты, которые надо читать и как научные, и как художественные. Вот начало Второго раздела «Аналитической системы» — «О человеке»: «Человек, это подлинное произведение природы, этот абсолютный предел всего наиболее совершенного, что она могла создать на нашей планете...»1 Звучит как торжественная увертюра. Но мы не поймем смысл этих слов, еще несущих в себе заряд, энергию Возрожде¬ ния, если не будем судить о Ламарке по законам того мировоз¬ зрения, которое он исповедовал. Ламарк — деист. Казалось бы, навсегда установленное — «Богу — богово, кесарю — кесарево» — вдруг взорвалось в эпоху Возрождения еще одним требованием: человеку — человечье, а тем самым: науке, ученому — свое (а искусству, художнику, писателю — свое). Взорвалось, но и — умерилось в новом мировоззрении — в деизме. Бог сотворил природу, дал ей «первотолчок», а уж потом природа сотворила человека. Признание всемогущества высшей силы — лишь бы она не вмешивалась в дела земные, лишь бы не проявляла здесь свое всемогущество. Конституционная монар¬ хия мышления, пришедшая на смену религиозному абсолютизму и таящая в себе неистребимую тенденцию к самостоятельности, свободе. Сделка со своей философской совестью во имя чистоты совести научной. «Стыдливый материализм» (К. Маркс). Само¬ обман, догадывающийся, что он — самообман, и надеющийся потом от себя избавиться. Компромисс, чреватый взрывами. Деизм — это трехсотлетняя война с религией внутри рели¬ гии, то сопровождаемая мирными переговорами, обменами пись¬ мами, встречами парламентеров и даже «сердечными согласия¬ ми» о разделе познаваемой «территории», то прерываемая яростными реваншистскими контрнаступлениями церкви, инкви¬ зиции и не менее яростными штурмами, налетами атеистических партизан. И тогда деистам доставалось с обеих сторон. А неред¬ ко эта война вдруг как бы сосредоточивалась и развертывалась в душе одного мыслителя... Не забудем обо всем этом, когда читаем: «Человек, это под¬ линное произведение природы...» Это написано — вместо: 1 Ламарк Жа н-Б а т и с т. Избр. произв. в 2 т. Т. 11. М., 1959. С. 439. 442
человек — Божье создание... И еще скажу, забегая вперед,— не забудем обо всем этом, когда дойдем до трех строчек о «на¬ значении человека» (может быть, потому они и оказались в примечании). Читаем дальше — это уже наша, 442-я страница: «Власте¬ лин земли, на которой он обитает, властелин даже среди инди¬ видуумов своего вида, их друг — при одних обстоятельствах, враг — при других, он представляет по своим свойствам и по развитию своих способностей самые удивительные крайности, самые резкие контрасты. Действительно, это, до некоторой сте¬ пени непостижимое создание одновременно является носителем как самых лучших качеств, так и самых дурных, ибо человек показывает такие образцы доброты, благожелательности, великодушия, подобных которым невозможно найти ни у одного другого существа, и наряду с этим он обнаруживает примеры черствости, злости, жестокости и даже варварства, с которыми не могли бы соперничать самые свирепые животные». Удивительно читать это сегодня. Есть какое-то странное обаяние в этих трогательных старинных строках, принадлежа¬ щих, в сущности, по своему стилю, риторике, неторопливости и основательности, по своей как бы органной музыке — еще к XVIII веку. Наивность и мудрость вместе. И даже контрасты, кажется, еще составляют здесь необходимое условие вечной общей гармонии и умиротворения. И как трудно (даже мыслью) переходить отсюда в век XIX и XX... Однажды человек говорил о XVIII веке, пытаясь определить, описать его: — XVIII век — это... В России — Петр, Екатерина, Павел... Ну, конечно, Ломоносов, Пугачев, Державин... Кто еще? Ради¬ щев... Ну, в общем, это до Пушкина... Во Франции — сначала просветители, потом революция, конечно, термидор, книги, ули¬ ца, площадь... В Германии — собор, кабинет, театр, Бах, Кант, Шиллер... А потом вдруг тихо-тихо, шепотом,— сказал: — XVIII век, это... Понимаете: это—когда еще не было XIX. Не было. Просто не-бы-ло. Он же не всегда был... Меня поразило это ненаучное определение. Тут весь смысл, вся убедительность и даже неопровержимость были в самом тоне. И, странное дело, вдруг действительно как-то все стало яснее. Потом я часто представлял себе века, сравнивал их — так: то сколько в каждом было народу на Земле, то каким ору¬ жием мы убивали друг друга и сколько убивали, то как, на чем передвигались (транспорт), то по музыке, живописи, по обору¬ дованию и размерам лабораторий, по научной периодике, то по фабрикам, городам, то по детям, школам, студентам, универ¬ ситетам, то по больницам (в том числе для душевнобольных), по состоянию кладбищ, жилищ, по ночным фонарям, а еще — по книгам, по хорошим, надежным классическим книгам. Мы в сво¬ 443
ем XV111 веке жили без Пушкина, Гоголя, Достоевского, Тол¬ стого, Чехова... Французы — без Стендаля, Бальзака, Гюго, Флобера... Можно было бы каждому веку отвести отдельную залу в библиотеке (и Восток не забыть). Представим себе хотя бы только три: XV111, XIX, XX... А рядом, в таком же порядке, оружие... Что такое XV111 век? Это когда не было кровопускания века XIX и века XX. А что такое XX?.. Но вернемся к Ламарку. Вот непосредственно то рассужде¬ ние «О человеке», к которому и делается таинственное приме¬ чание: «Что касается его склонностей, то в одних случаях, руководствуясь рассудком и высокоразвитым умом, он обнару¬ живает самые благородные из них: непоколебимую любовь к истине, к положительным знаниям всякого рода, к добру во всех его проявлениях, к справедливости, чести и т. д., но под влиянием эгоизма...» И вот тут-то и наше примечание. Это примечание к слову «эгоизм»! (Ср.: «Я препятствует».) Однако дочитаем: «...но под влиянием эгоизма его наклон¬ ности приобретают грубый и низменный характер, у него разви¬ вается постоянное стремление к обману и насилию, злорадство от сознания причиненных им неприятностей, огорчений и даже жестокостей». А теперь— примечание полностью: «Человек, ослепленный эгоизмом, становится недостаточно предусмотрительным даже в том, что касается его собственных интересов: вследствие своей склонности извлекать наслаждение из всего, что находится в его распоряжении, одним словом — вследствие беззаботного отно¬ шения к будущему и равнодушия к себе подобным он сам как бы способствует уничтожению средств к самосохранению и тем са¬ мым — истреблению своего вида. Ради минутной прихоти он уничтожает полезные растения, защищающие почву, что влечет за собой ее бесплодие и высыхание источников; вытесняет оби¬ тавших вблизи них животных, находивших здесь средства к су¬ ществованию, так что обширные пространства земли, некогда очень плодородные и густо населенные разного рода живыми существами, превращаются в обнаженные бесплодные и необи¬ таемые пустыни. Подчиняясь своим страстям, не обращая вни¬ мания ни на какие указания опыта, он находится в постоянной войне с себе подобными, везде и под любым предлогом истреб¬ ляя их, вследствие чего народности, весьма многочисленные в прошлом, мало-помалу исчезают с лица земли. Можно, пожа¬ луй, сказать, что назначение человека как бы заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания». Это медленное рассуждение написано с болью. От него веет бесконечной грустью и каким-то сиротством (как и у деиста Версилова из «Подростка», когда он рисует картину последних 444
дней богооставленного человеческого племени). После той тор¬ жественной увертюры — такой финал. Это уж как бы встреча XVIII века сразу с XX. Тут самое время вспомнить о Кювье (1769—1832). Ему при¬ надлежит гениальная идея — закон корреляции частей орга¬ низма, благодаря чему он и сумел воссоздать некоторых вымер¬ ших животных по их ископаемым остаткам и благодаря чему сам вошел как бы в научную поговорку: «Как Кювье» — гово¬ рят о восстановлении целого по части, животного по косточке. Но восстановить все великое целое живой природы по сохра¬ нившимся ископаемым частям, восстановить это целое на основе закона эволюции («как Ламарк») — тут его мысль струсила, и ее страх обратился в озлобление, и аргументом в научной поле¬ мике стал донос на оппонентов в «ереси», в «богохульстве». Непримиримый (и неблагородный) враг эволюционных идей в биологии, убежденный сторонник постоянства органических видов (в силу их божественного происхождения), он, будучи палеонтологом, все же вынужден был объяснить качественные различия геологических слоев и видов ископаемых животных. Выход был найден в создании теории катастроф (а в ней есть рациональное зерно). Дескать, земной шар периодически под¬ вергался катастрофам, результатом которых было, как прави¬ ло, полное уничтожение животного мира. И тогда следовало новое божественное творение. Факт исторической, естествен¬ ной эволюции отражался в догматическом религиозном созна¬ нии Кювье как серия не связанных между собой, сепаратных актов божественного творения. Церковь, сам папа были в вос¬ торге, потому что «научно» доказывалась уже не однократная, а многократная мощь творца. А смешное внутреннее противоре¬ чие этой теории не замечалось. Оно состояло в том, что совер¬ шенствование каждого нового, созданного после катастрофы вида (а этот-то факт был неоспорим) оказывалось, в сущности, совершенствованием самого творца, который постепенно на¬ учался творить все лучше и лучше, то есть сам — эволюциониро¬ вал! Ради отрицания эволюции на земле прибегли к признанию эволюции на небе. В борьбе с земными ламаркистами сделались ламаркистами небесными и, сами не ведая того, обоготворили ненавистного Ламарка. Эта победа религии была в полном смысле слова пирровой, и церковь довольно скоро от нее отка¬ залась. Но в интересующий нас момент «теория катастроф» была в зените своего могущества, поддержанного властями свя¬ тыми и мирскими (и Бурбонов после своих катастроф, и Напо¬ леона после своих — особенно прельщала идея «нового творе¬ ния»). Все это было бы смешно, если бы Кювье не организовал настоящую травлю Ламарка (даже речь на его смерть написал издевательскую). Я не знаю, прочитал ли Кювье примечание Ламарка, но ведь совершенно очевидно, что эта — Ламар- кова — теория катастроф была посерьезней и пострашнее всех 445
катастроф Кювье вместе взятых. И уж кто-кто, а Ламарк не мог не отдавать себе отчета, какую «ересь», с точки зрения Кювье и церкви, он произнес в своем примечании (опять-таки, может быть, поэтому он и произнес ее именно в примечании). Но есть и такой радостный, почти ликующий комментарий к трем строчкам: это не пессимизм! это Ламарк просто противо¬ речит себе!.. Тут серьезнейшая проблема, и от нее отпиской не отде¬ лаешься. Конечно, противоречит, но противоречит не только себе, а всей той тенденции европейского просвещения, которая пред¬ ставляла себе дальнейший прогресс человечества обеспеченным и прямолинейным. И как можно было остаться оптимистом и не сделаться пессимистом, придя к такой мысли о «назначении человека»? Пессимизм здесь неизбежен, но это— шаг вперед, и в мысли этой не только отчаяние, но и мужество. Это явление смысла и масштаба, скажем, Гойи, который, кстати, жил в те же годы, что и Ламарк: родился 30 марта 1746-го, умер 16 апреля 1826-го. Посмотрите на его картину «Праздник в Сан-Исидро» (1788). Тысячи людей, благожела¬ тельных друг к другу. Розовые тона. Беззаботность. Истори¬ ческая пастораль... Взгляните на его ранние картины-шпалеры «Зонтик», «Завтрак на лужайке»... Правда, и в те времена он бросал порой недоверчивый, тревожный, суровый взгляд на мир, но общее мироощущение все равно было праздничным и солнечным. И сравните с этим серии «Капричос», «Бедствия войны», «Диспаратес», «Заключенные», картины «Восстание 2 мая 1808 года», «Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года», «Колосс», «Чужие» (два крестьянина бьют друг друга дубинами, а сами утопают в болоте), «Сатурн, пожирающий детей», наконец, «Процессия в Сан-Исидро» (1820—1823). Снова Сан-Исидро. Снова масса людей. Но какие это лица, ка¬ кие краски! Озверелая толпа. Извивается, как многоголовая гидра. И все это — в черно-кровавом отблеске... И хотя в по¬ следний период жизни Гойя пишет и «Молочницу из Бордо», и «Летящих людей», хотя заканчивает серию «Бедствий войны» офортом «Это и есть истина!» (прошла гроза; поле; лужи, проблеснуло солнце; крестьянин с мотыгой и рядом женщи¬ на...) — все это говорит скорее о жизненной силе самого Гойи, о его мужестве сопротивления злу... За тридцать лет человечество узнало о себе больше, чем за многие века, и все девятнадцатое столетие лучшие умы его будут размышлять над этим опытом. То ли еще узнает оно о себе в веке XX... В трех строчках Ламарка, если приглядеться, можно увидеть весь путь Гойи (которого он, по-видимому, не знал) и всего Просвещения. В трех строчках этих сконцентрировались века самопознания человечества. 446
Ламарк уловил страшную весть — страшнее уж и быть не может. И эти три строчки — тихий стон его совести. Но сам Ламарк этих слов своих не только не писал, но даже и не читал: к этому времени он ослеп и, слепой бедняк-старик, диктовал их своей дочери. Получилось буквально: слепой — духовно прозрел и увидел в своем «Доме слепого» то же самое, что и Гойя в своем «Доме глухого». Том «Аналитической сис¬ темы» вышел при его жизни, он держал его в руках, быть может, кто-нибудь читал ему этот том, эти слова. Может быть, он просил дочь делать пометки на полях (а вдруг — на полях и этой страницы?). Вряд ли, однако, мы будем когда-нибудь дер¬ жать в руках этот том. Даже могила Ламарка — неизвестно где... Можно ли все это увидеть в голой цитате со сноской или без оной? Чего лишаем мы себя со своим ложным знанием, со всей своей премудростью, заставляющей относиться даже к великим людям как к поставщикам умных цитат для удовлетворения нашей тщеславной и часто бездельнической эрудиции. Но так или иначе, факт есть факт, и он говорит сам за себя. И не этот ли факт отразился — совершенно неожиданно — в стихотворении Мандельштама «Ламарк» (7—9 мая 1932 года)? Был старик, застенчивый, как мальчик, Неуклюжий, робкий патриарх. Кто за честь природы фехтовальщик? Ну конечно, пламенный Ламарк. Если все живое лишь помарка За короткий выморочный день, На подвижной лестнице Ламарка Я займу последнюю ступень. К кольчецам спущусь и к усоногим, Прошуршав средь ящериц и змей, По упругим сходням, по излогам Сокращусь, исчезну, как протей. Роговую мантию надену, От горячей крови откажусь, Обрасту присосками и в пену Океана завитком вопьюсь. Мы прошли разряды насекомых С наливными рюмочками глаз. Он сказал: «Природа вся в разломах, Зренья нет,— ты зришь в последний раз». Он сказал: «Довольно полнозвучья, Ты напрасно Моцарта любил, Наступает глухота паучья, Здесь провал сильнее наших сил». И от нас природа отступила Так, как будто мы ей не нужны, 447
И продольный мозг она вложила, Словно шпагу, в темные ножны. И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех. Какой жуткий ритм нисхождения. Это ведь прямо к примечанию Ламарка. Не правда ли? И от нас природа отступила Так, как будто мы ей не нужны... Но как бы ни хотелось, чтобы это было правдой, по-ви¬ димому, это не так. Я почти уверен, что Мандельштам приме¬ чания этого не знал. Возьмите стихотворение и сравните его со «Вступительной лекцией, прочитанной 27 флореаля 10-го года Республики в Музее естественной истории» (17 мая 1802 года) Ее-то он читал бесспорно. Эта лекция для него — словно «под¬ строчник» представлений Ламарка о природе. Здесь говорится и о «лестнице животных», и о «продольном мозге» насекомых, и об исчезновении зрения и слуха у некоторых из них, о панцире ракообразных («роговая мантия»), есть разделы о кольчецах, усоногих, пауках и т. д., и т. п. Мандельштам много читал Ламарка и о Ламарке, но вряд ли заметил то примечание. Однако вдумаемся: ведь это, если угод¬ но, еще лучше! Выходит, его слух — еще точнее, еще тоньше, чем нам представлялось вначале. Он уловил то, чего почти никто не уловил даже из специалистов, даже из тех, кто читал, издавал Ламарка, кто комментировал само примечание. Он уловил страшную тревогу всей мысли Ламарка, которая потом спрячет¬ ся и взорвется в примечании, он услыхал апокалипсический гул тех бездн, которые встретились на долгом пути «неуклюжего, робкого патриарха». Перед нами еще один, тоже, так сказать, физический экспе¬ римент, который, мне кажется, должен и последних скептиков убедить в невероятной (и естественной) силе поэтического прозрения. Не зная примечания Ламарка, не зная, к какому слову оно было сделано, Мандельштам догадался и о том, и о дру¬ гом. А еще это стихотворение — словно его собственное «приме¬ чание» к слову «эгоизм», к слову «эгоизм» образца уже 1930-х годов. Ведь почти одновременно с «Ламарком», чуть раньше, написано: Мне на плечи кидается век-волкодав... 1 Ламарк Жа н-Б а т и с т. Избр. произв. в 2 т. T. I. М., 1955. С. 37—80. 448
Его стихотворение кажется лучшим и почти прямым «перево¬ дом» Ламаркова примечания, а на самом деле — это «лишь» гениальная догадка о трагичности мысли Ламарка и выражение своей собственной трагедии. Он словно поднялся по лестнице Ламарка, был низринут оттуда на последнюю ступень, и он мысленно, образно обернул ее, эту лестницу, как грозит обер¬ нуть ее наше время уже на самом деле: превратить восходя¬ щую лестницу в нисходящую, в человеческое небытие. Вот, кстати, еще странные совпадения. Ламарк уже после своего вывода о «назначении» человека заканчивает свою «Естественную историю беспозвоночных животных». Казалось бы: зачем? для кого?.. Семь томов «Естественной истории беспо¬ звоночных» на обезлюдевшей пустой Земле. Для Мандельштама в его стихотворении мир насекомых — это мир без человека, вместо человека. А в книге Дж. Шелла «Судьба земли» мир в результате ядерного апокалипсиса так и называется: «Респуб¬ лика насекомых и трав»... Ну а если все-таки Мандельштам знал Ламарково приме¬ чание? Скажу опять: тем лучше! Будем надеяться, что спе¬ циалисты во всем разберутся, а пока напомню и такие слова поэта об ученом: «В обратном, нисходящем движении с Ламар¬ ком по лестнице живых существ есть величие Данта»1. И такие: «Ламарк чувствует провалы между классами. Он слышит паузы и синкопы эволюционного ряда»2. А паузы и синкопы в текстах, в голосе самого Ламарка? Ведь все его примечание и особенно последние три строчки — в кон¬ тексте его книги «Аналитическая система», в контексте всей кни¬ ги его жизни — и есть такая синкопа — шепот, который сильнее всякого крика, и есть такая пауза — пауза, как бездна. Он сказал: «Довольно полнозвучья, Ты напрасно Моцарта любил, Наступает глухота паучья, Здесь провал сильнее наших сил». «— Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непре¬ менно огромное? И вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоп¬ телая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде мерещится. — И неужели, неужели вам ничего не представляется уте¬ шительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством воскликнул Раскольников. — Справедливее? А почем знать, может быть это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. 1 Мандельштам О. Стихотворения. Л., Сов. писатель, 1973. С. 290. 2 Там же. 15 Ю. Карякин 449
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе...» На него повеяло холодом и глухотой — небытия. «Комнат¬ ка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая...» — и есть забро¬ шенное человеческое жилище, а пауки — вместо человеков... Вспомните Свидригайлова перед самоубийством. Дрянная почерневшая деревянная гостиница — «Адрианополь»(!). Гряз¬ ная клетушка, в углу, под лестницей («эдак вроде деревенской бани»). И он там долго-долго ловит муху (как паук). А «красный паучок» Ставрогина? А слова Лизы Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост...» И он сам — в комнатке, на чердаке, в петле. Все это не случайно, конечно: в образной системе европейс¬ кого искусства паук — в качестве наиболее типичного, «выдаю¬ щегося» представителя насекомых — и есть знак, воплощение адовых, бесовских сил, знак небытия. Но вот вдруг и по науке оказалось, что в случае гибели жизни на Земле наилучшие шансы выжить — как раз у насекомых. Естественно, что когда я впервые прочитал цитату из Ламар¬ ка (а тем более потом, когда постепенно начала раскрываться ее тайна), она «замкнулась» прежде всего на сны Раскольни¬ кова, Версилова, Смешного, где как бы и осуществляется пред¬ сказанное Ламарком «назначение человека» (хотя скорее всего Достоевский Ламарка не читал: я искал следы— не нашел). «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной и неслыханной моровой язве...» «О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула пер¬ вая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. (...) Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. (...) чувство само¬ сохранения стало быстро ослабевать...» Вспомним о 20 пометках Достоевского на полях Апокалип¬ сиса, о том, что этой темой пронизаны все его романы, что он страстно выслеживал такие же мысли и в специальной научной литературе, что опубликовал же он в своей «Эпохе» (май 1864 года) статью М. Лисовского «Гипотеза о будущей судьбе чело¬ вечества», что в черновиках к «Подростку» есть такая заметка: «Картина земли под снегом через 100.000 лет» (19; 17), что и в «Братьях Карамазовых» Иван беседует с чертом о «геологи¬ ческом перевороте» и о спутнике-топоре над Землей... Странное все-таки совпадение: самое главное, самое страш¬ ное у Ламарка — в примечании, а у Достоевского—в снах. Примечание Ламарка и реализовывалось (до поры до времени) в снах Достоевского. А ведь и сами эти сны слишком долго воспринимались как примечание, вернее — никак не восприни¬ 450
мались. Или вот так: «явное сочинительство», «холодная алле¬ гория», «остатки чая», «удары, от которых никому не больно» и «деньги, на которые ничего нельзя купить»... Или еще: «реак¬ ционная картина», «клевета на человечество»... 1919 год: «Решающие наступления против рода человече¬ ского ныне начинаются с чертежных досок и из лабораторий» (Альфред Дёблин). 1921-й: «Можно сказать, что мы живем на острове, сделан¬ ном из пироксилина. Но, благодарение Богу, мы пока еще не нашли спички, которая подожгла бы его» (Вальтер Нернст, физик, нобелевский лауреат). Но благодарить Бога оставалось совсем недолго: очень скоро «спичку» не только нашли, но еще скорее, в невероятных и все возрастающих размерах, ор¬ ганизовали изобретательство и производство таких «спи¬ чек». 1939-й, 11 октября: Рузвельт прочел и одобрил письмо Эйнштейна от 2 августа о необходимости скорейшего создания атомной бомбы, чтобы опередить Гитлера, если он готовит такое же оружие. 1941-й, 6 декабря: финансирование «Манхэттенского проек¬ та». Этот проект был, конечно, уникален. Лучшие ученые разных стран, вдохновленные великой идеей — спасти человечество от фашизма, прекрасно организованные, сконцентрированные вместе, заражающие друг друга своими идеями, соревнующие¬ ся друг с другом, создали такую «критическую массу» разума и чувств, что сотворили, казалось, абсолютно невозможное. Такой кооперации умов на такой технологической основе еще не бывало. 1944-й, 3 июля: меморандум Бора Рузвельту и Черчиллю с предложением рассекретить атомную энергию для СССР и использовать ее как средство укрепления сотрудничества между Западом и Советским Союзом в условиях новой атомной эпохи. Ответ: его заподозрили в «предательстве». 1945-й, май: изыскательская группа «Манхэттенского проек¬ та» выбирает объекты для первого применения атомной бомбы. В группу входили математики, физики-теоретики, специалисты- взрывники и метеорологи (ни философов, ни писателей, ни ху¬ дожников, ни историков, ни представителей церкви почему-то не было). Хиросима, Кокура, Ниигата, Нагасаки, Киото (древ¬ няя столица Японии) — таков первый список первых кандида¬ тов в смертники. Было даже решено до «дня х» щадить эти города от обычных бомбардировок. «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «Истребить весь город». Всег¬ да так было на свете...» «Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться...» 15’ 451
Только теперь — поперек страны, а скоро — поперек плане¬ ты, поперек космоса... Один американский эксперт по Японии, случайно узнав о кандидатуре Киото, со слезами на глазах вымолил через своего шефа согласие пересмотреть заочный приговор, вынесенный этому городу (тому самому, где у Акутагава происходит дейст¬ вие в «Воротах Расёмон»). Особенно упорствовал генерал Л. Гровс, руководитель «Манхэттенского проекта»: его прель¬ щало именно то, что в Киото было так много (около миллиона) жителей и что город находился в очень «удобной» (для опто¬ вого убийства) местности, стало быть, бомба должна была принести там наибольший «успех». 1945-й, 11 июня: семь чикагских ученых во главе с Джейм¬ сом Франком представили военному министру США доклад, в котором говорилось: «Наилучшая атмосфера для достижения международного соглашения была бы создана, если бы Америка могла сказать миру: вы видите, какое оружие мы имели, но не воспользовались им. Мы готовы отказаться от его применения и в будущем, если другие нации присоединятся к нам и согла¬ сятся на установление эффективного международного конт¬ роля». Доклад был сочтен «идеалистическим». «Реализм» взял верх. Величайший исторический шанс был упущен. Гонка ядерного оружия сделалась предопределенной. Повторю: кто сомневался в том, что будь на то его воля, Гитлер увел бы с собой в могилу все человечество? Но Гитлер, по словам Адамовича, не сдох, а юркнул в Бомбу и спрятался там, злорадно хихикая. Антифашистское оружие превратилось в античеловеческое. Угодили в самую страшную западню — в западню самообмана, чреватого самоубийством. Непереимено¬ ванное преступление непереносимо, переименованное — даже вдохновляет. И переименовали. И вдохновились. Вдохновились идеей «обороны», «защиты», «превентивности», «равновесия страха» и пр. А будь монополия на Бомбу у Сталина?.. Когда будет воссоздан весь «хронотоп» рождения и гонки ядерного оружия, воссоздан по дням и часам, многое еще прояснится и удивит до неправдоподобия. Но вот что надо ска¬ зать, нельзя не сказать. Как хотелось бы, чтобы моя страна была во всем всегда и абсолютно права. Но ведь так не бывает. Зачем себя обманывать? Я не о «теории равной вины» говорю («равная вина» за Хиросиму и Нагасаки? Или за отказ от пред¬ ложений чикагских физиков?). Я о том, что в конце концов более правым оказывается тот, кто сам себя чувствует и признает более виноватым (если даже его вина несравненно меньше). И о таком еще факте, который не может не мучить. В 40-х, в 50-х и даже в 60-х годах Нильса Бора со всеми его мирными ини¬ циативами и особенно с «Открытым письмом к Организации 452
Объединенных Наций» на Западе считали «агентом коммуниз¬ ма», а на Востоке — «агентом империализма». Черчилль над ним издевался, Рузвельт обманул, для Сталина вообще «Дон Кихот» был ругательным словом, а Хрущев обещал принять Бора, назначил день, Бор ждал в Москве, в гостинице «Укра¬ ина» и — не дождался: Никита Сергеевич или забыл, или счел за лучшее принять какого-то промышленника... 1945-й, 16 июля, 5 часов 30 минут: первое испытание атомной бомбы в Тринити, близ Аламогордо, штат Нью-Мексико. 1945-й, 6 августа, 8 часов 15 минут 30 секунд: убийство Хиросимы (погибло сразу 240 тысяч человек). 1945-й, 9 августа, 11 часов 02 минуты: убийство Нагасаки (погибло сразу 63 тысячи). 1949-й, 30 августа, 7 часов 00 минут: испытание первой со¬ ветской атомной бомбы. 1952-й, 1 ноября, 7 часов 14 минут: испытание первой американской установки на пути создания водородной бомбы. 1953-й, 12 августа: испытание первой советской водородной бомбы. Широко известно, что Ферми, один из создателей первой атомной бомбы, на вопрос, как совмещается работа над ней с совестью, ответил: «При чем тут совесть? Это просто хорошая физика!» Меньше известен другой эпизод, случившийся перед самым испытанием бомбы. Генерал Л. Гровс свидетельствует: «Нака¬ нуне вечером я был несколько раздражен поведением Ферми, когда он вдруг предложил своим коллегам заключить пари — подожжет ли бомба атмосферу или нет, а если подожжет, то будет ли при этом уничтожен только штат Нью-Мексико или весь мир. «Не так уже и важно,— говорил он,— удастся взрыв или нет, все равно это интересный научный эксперимент, так как в случае неудачи будет установлено, что атомный взрыв невозможен»1. Все, все перепуталось: удача — это если есть бомба, неуда¬ ча — если нет бомбы, успех — когда смерть, неуспех — когда жизнь... Нельзя не думать: могли бы такие пари предлагать Бор и Эйнштейн? Могла такая мысль шевельнуться у Ламарка и Достоевского: «При чем тут совесть? Это просто хорошая физика!» Мог ли Христос убить Хиросиму? Но ведь те, кто ее убил, сделали это «во имя Христа»... Наш род явно перестал быть бессмертным. «Можно, пожалуй, сказать, что назначение человека как бы заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предвари¬ тельно сделав земной шар непригодным для обитания». 1 Г р о в с Л. Теперь об этом можно рассказать. М., Атомиздат, 1964. С. 248. 453
Только уже хочется выкинуть эти две оговорки: «пожалуй» и «как бы». «Предварительная» работа по превращению земного шара в непригодный для обитания, в отличие от работы главной (унич¬ тожить свой род), велась тише, бессознательнее, но еще более надежно в своей необратимости. Тенденции смертельно опасно¬ го экологического кризиса наметились задолго до «Манхэттен¬ ского проекта» и финансировались, начиная с «промышленной революции», несравненно щедрее. Можно, пожалуй, сказать, что идет как бы соревнование, отчаянное соревнование между двумя способами убийства- самоубийства. Земля, крохотная свечечка во Вселенной, и грозится сгореть сразу с двух концов. С какого раньше?.. Спрятанное, забытое примечание Ламарка и сны Достоев¬ ского вдруг стали осуществляться — беспрецедентно быстро, грубо, широко, деловито и, кажется, неумолимо. Идеям гуманизма, всечеловеческого братства — тысячи лет. Но это и тысячи лет их невоплощения. Между идеей Эйнштейна (Е=шс2), сделавшей теоретически возможной смерть человечества, и первой лабораторной ра¬ ботой («расщепление атома» или «ядерное деление»), сде¬ лавшей эту смерть возможной практически (Ган, Штрасснер, Мейтнер и Фриш), прошло всего 33 года: 1905—1938. «Манхэттенский проект» осуществили меньше чем за пять лет. А теперь и водородную бомбу изготовляют быстрее, чем Ламарк диктовал свою «Аналитическую систему», и даже быст¬ рее, чем Достоевский писал какой-нибудь свой рассказ. Изготовили 50 тысяч ядерных боеголовок. Это равно 1 млн 600 тыс. хиросимских бомб. Ими можно десять раз уничтожить жизнь на Земле. А ведь она совершенствуется, Бомба. «Фактически нет пределов размерам и мощности термоядерного оружия. Един¬ ственным ограничителем разрушительной силы термоядерной бомбы являются предельные возможности Земли выдержать удар» (д-р Генри Тинделл, физик, председатель союза обеспо¬ коенных ученых США). А еще есть, накапливается, изобретается, совершенствуется оружие лазерное, химическое, бактериологическое... При чем тут совесть? Есть хорошая физика, хорошая химия, хорошая биология, хорошие микробы!.. Как выбраться из этой самоубийственной западни само¬ обмана? Путь к Бомбе стал короче, чем путь рукописи до типограф¬ ского станка и до книжного магазина. Но есть еще путь самой Бомбы к своей цели, и этот путь — к любой цели — исчисляется уже всего несколькими минута¬ 454
ми,— за это время еще можно прочитать страничку о последних снах Раскольникова, но уже не успеть дочитать до конца стра¬ ницы «Сна смешного человека», не успеть ни произнести, ни выслушать Пушкинскую речь о тайне всепримирения. НОВОЕ «ДАНО» К середине XX века вся история разделилась вдруг и явно (а подкралось это разделение тихо и незаметно) на два пе¬ риода: позади — долгий путь человечества, практически (и пси¬ хологически) бессмертного, впереди — путь только что начав¬ шийся, но — под знаком беды небывалой, под знаком нара¬ стающей (пока) угрозы самоубийства человечества. Мало того. Эта новая неожиданная периодизация относится не только к судьбе рода людского, но и — через деятельность людей же — к судьбе вообще всей жизни нынешней на Земле. По-видимому, эта периодизация и ляжет отныне в основу нашего понимания смысла истории — и человечества и всей жизни земной, ляжет совершенно объективно, потому что: какая еще объективность может быть объективнее, чем жизнь и смерть, чем бытие и небытие? Ни в каком бункере — железобетонном или психологиче¬ ском — от реальности этой не спрячешься. Наше сознание и особенно чувства поначалу наотрез отка¬ зывались даже выслушать эту страшную весть, не то что исхо¬ дить из нее. Так бывает у ребенка, впервые столкнувшегося со смертью, пронзенного мыслью, что он — он! — и вдруг умрет: мысль эта выталкивается из него, как мячик из воды. Но скольких самодовольных догм, «абсолютно истинных» вчера, мы уже недосчитались сегодня от их столкновения с новой вестью и скольких недосчитаемся завтра, если будем живы, а точнее — обязаны недосчитаться, чтобы — жить. Только мужество видеть всю глубину опасности может породить мужество одолеть ее. Только расчет при наихудших условиях способен отыскать наилучшее, единственно точное решение. Перефразируя Маркса: бывают моменты, когда народ дол¬ жен ужаснуться самого себя, чтобы в нем родилась отвага. Сейчас такой момент — для всего человечества. Мы — первое поколение новой эпохи и последнее эпохи прежней. Мы можем стать первым поколением в бесконечной чреде поколений грядущих, но можем оказаться последним в истории человечества вообще. Такой ответственности не выпадало еще ни на чью долю. Представить только: мы, ныне живущие, мы же всего- навсего только крохотная горстка людей по сравнению с нашими 455
возможными потомками. Это же все равно что два-три человека в нынешнем пятимиллиардном человечестве,— и мы решаем судьбу всех, всех будущих людей, судьбу всего, всего живого на Земле, судьбу жизни самой! А если б так же решали эту судьбу (в том числе и нашу) какие-нибудь наши предки тысячу лет назад? Но ведь мы не знаем — и никогда не узнаем, можем только догадываться,— что и как будут говорить о нас через такую же тысячу лет, если она будет. Да, вероятно, уже и через сто лет люди будут отличаться от нас больше, чем мы даже от скифов. Или, может быть, лишь все предыдущие поколения были исторически ограниченны, и только наше — нет? И вот при всем при том именно в наших руках — все, все, все. Какая точность нужна при запуске космического корабля с двумя-тремя людьми на определенную орбиту. Малейшая ошибка — и он взорвется, сгорит или полетит не туда, превра¬ тится в мертвый снаряд, затерянный в глубинах Вселенной. Не меньшая — несравненно большая! — точность нужна сейчас и при «запуске» нашего общего «корабля» — Земли, с ее уни¬ кальным человечеством, с ее столь же уникальной жизнью, с ее прошлым, с ее возможным — немыслимо интересным, вдохно¬ венным, честным, хотя, конечно, и немыслимо трудным — буду¬ щим, при «запуске» ее на новую спасительную социальную, духовную орбиту. ОДНА ПОСЫЛКА — БЕСКОНЕЧНОСТЬ СЛЕДСТВИЙ Известно: чем меньше посылок и больше следствий из них, тем содержательнее теория (сформулировано А. Пуанкаре). Но сейчас перед нами — одна-единственная сухая и жестокая посылка, одно-единственное «дано»: человеческий род, вся жизнь стали практически — технически! — смертными. Это «дано» означает возникновение совершенно новых координат, ориентиров, критериев как мировоззрения, так и всей деятель¬ ности нашей. Эта посылка влечет за собой следствия неисчисли¬ мые. Века понадобились европейскому человечеству, чтобы перейти от язычества к христианству, еще века — от теизма к деизму (от бога-вседержителя, без чьего ведома ни один воло¬ сок не смел упасть с головы человека, до бога, оставившего в своей власти практически лишь начало и конец света), от Пто¬ лемея к Копернику и Галилею. Десятки лет самые сильные умы мучительно переживали «драму идей», связанную с переходом от Ньютона к Эйнштейну и Бору, когда даже гении не призна¬ вали, не понимали друг друга. Но какая драма хоть отдаленно может быть сравнима с нынешней? Не видно и нет, конечно, 456
никакой аналогии тому мировоззренческому перевороту, кото¬ рый должен произойти сейчас во всей массе людей, произойти к тому же беспрецедентно быстро, в течение жизни всего одного- двух поколений. Когда А. Пуанкаре сформулировал свою идею (теория тем содержательнее, тем продуктивнее, чем меньше в ней посылок и больше следствий), он имел в виду математику. Подозревал ли он, что идея эта универсальна? Во всяком случае, она рабо¬ тает и в мировоззренческом плане, причем работает здесь так, как, может быть, нигде еще не работала: всего одна-един- ственная посылка и — действительно — бесконечность важней¬ ших спасительных следствий, составляющих в своей совокуп¬ ности именно положительную программу. Формула эта представляется не просто удобным выраже¬ нием или методическим приемом изложения. Вероятно, она име¬ ет смысл принципиальный, методологический, именно мировоз¬ зренческий. Прежде всего она помогает начать упорядочивать небывалый хаос, состоящий из потока, лавины небывалых вестей. Эта формула — саморазвивающаяся, открытая. Она от¬ крыта для всех. Каждый человек, которому действительно доро¬ га жизнь рода своего, который хоть на миг испытал, что значит «благоговение перед жизнью» (А. Швейцер), несомненно, най¬ дет, что ему здесь сказать, подумать, сделать, какой вклад внести в эту бесконечность следствий: он в нее и входит, он в ней, так сказать, предусмотрен. Вероятно, самый ближайший и конкретный смысл этой фор¬ мулы и состоит вот в чем: каким быть человеку — каждому чело¬ веку, любому — при новой «посылке», при новом «дано»? Как научиться «геройству консеквентности» (Герцен), геройству последовательности, как переделаться? «Как ни толки кристалл, как ни распускай, ни жми, он сло¬ жится при первой возможности опять в те же формы. Так и склад общества будет всегда тот же, каким изменениям ни подвергай его. Изменится форма кристалла только тогда, когда в нем произойдет химическое изменение, внутреннее; то же и с обществом» (Л. Толстой). Прежний человек — такой, каким он был при старом «дано»,— новые задачи не решит: не по силам, не по силам профессиональным, духовным, любым. И наверное, надо прежде всего понять: вся истина спасе¬ ния не может родиться в одной голове, самой гениальной. Вместиться ей там — и то невероятно трудно, а скорей всего — невозможно. Но добывать ее, добывать хотя бы ее часть, человек должен только сам и в братстве, в кооперации со всеми, кто добывает ее бескорыстно. Осознать, столь же честно, сколь и глубоко, свою ограни¬ ченность— уже великое дело, это первый, труднейший, но гигантский шаг вперед. Осознать свою ограниченность — и зна¬ 457
чит осознать необходимость в уме, воле, знании, таланте, силе других. Только так можно найти свое место, свой максимум в общем труде, слить свои силы с силами всех других, а это уже и будет безграничность сил. Вдумаемся еще и еще раз: человечеству прежде было «дано» практическое и психологическое бессмертие, теперь — угроза самоубийства. Прежде была «дана» бессмертная природа, те¬ перь и ее можно убить, доконать, не спасти. Каждая из этих посылок определяет свое мироощущение и мировоззрение, свою деятельность, свои координаты и ориентиры, масштабы и крите¬ рии. Но первое «дано» исчерпано полностью. Второе — только- только началось. Смысл первого «дано» мы поняли во всей пол¬ ноте лишь тогда, когда потеряли его, потеряли навсегда. Успе¬ ем ли вовремя постигнуть смысл второго? Раньше все вопросы ставились и решались в координатах практически гарантированной жизни человечества и природы: выбор — лишь между формами жизни. Теперь — в координатах выбора между жизнью и смертью. Причем спасти жизнь, одо¬ леть смерть можно, ориентируясь только на самые высшие социально-духовные формы жизни (а не просто — на «выжи¬ вание»), на культуру. Это и означает, что человечество стоит перед «абсолютной необходимостью совершить беспрецедентное, чтобы беспреце¬ дентного избежать» (Г. Арбатов). Бытие определяет сознание. Прежнее, гарантированное бесконечной жизнью бытие определяло одно сознание, теперь — совершенно другое. В известном смысле можно сказать: теперь и небытие определяет сознание, точнее— угроза небытия. Наш разум и особенно чувства действительно сначала наот¬ рез отказывались даже выслушать новые вопросы, признать новые факты, очень долго сопротивлялись, не впускали их в себя, выталкивали, отторгали как нечто абсолютно инородное, противоестественное, невозможное, непостижимое. Угроза практического апокалипсиса вызвала у многих апо¬ калипсис гносеологический: возникло состояние, подобное состоянию невесомости, в которое человек попадает вдруг, не¬ ожиданно, без всякого предупреждения, без какой бы то ни было тренировки, а ведь и годами специально натренированные кос¬ монавты в кабинах, начиненных всевозможными приборами,— и те бывают потрясены этим состоянием: где «верх»? где «низ»? «север»? «юг»? на что опереться? все, все перемешалось, кру¬ жится, разламывается голова, мутит, тошнит... Это — у космо¬ навтов. А тут?.. У многих и возникло состояние мировоззренческой и психо¬ логической невесомости. Когда новые факты, вопросы наконец протиснулись, пробились, ворвались к нам, настигли нас и зас¬ тавили себя признать, они потрясли нас так, как ничто и никог¬ да еще не потрясало: как? самоубийство всего человечества? 458
гибель всей жизни земной? всей прошлой, настоящей, будущей культуры? нерождение бесконечных будущих поколений? истребление их в генах ген? и время, вечное время живое, сжи¬ мается на глазах, как шагреневая кожа?! человек, высшее проявление жизни, «венец творения», может уничтожить жизнь как таковую, всякую жизнь?! и смерть, самоубийство грозит человечеству, в сущности, на самой, самой ранней заре его жизни, при самых первых шагах его бесконечного, казалось, пути, когда только-только открылись перед ним фантастически прекрасные перспективы? и плоды миллиардолетнего стихийно¬ го развития жизни, плоды тысячелетнего сознательного разви¬ тия культуры могут быть обращены в ничто, в прах — за счи¬ танные мгновения?!.. Нет, это слишком, слишком противоесте¬ ственно. Не может этого быть, потому что этого-то уж действи¬ тельно не может быть никогда... Невыносимо трудно, порой почти невозможно осознать все это. Но еще невыносимее осознать, что новое «дано» — это «да¬ но» навсегда (вместе с бесконечностью следствий). Новой пе¬ риодизации уже не переделаешь, к прежней, гарантированной бесконечной жизнью, эпохе — не вернешься. Ответственность за сохранение жизни человечества и жизни вообще будет лишь увеличиваться, усиливаться — даже тогда, когда (или если) не останется на Земле ни одной ядерной боеголовки, никакого оружия истребления, когда нынешнее чрезвычайное обострение экологического кризиса будет позади: возникнут новые, труд¬ нейшие, сложнейшие проблемы. Слишком хрупкой оказалась жизнь человечества и вся земная жизнь, и не знаем мы еще далеко всех опасностей, подстерегающих нас. Земля превра¬ тилась как бы в «лабораторию», и какой-нибудь опрометчивый эксперимент, какой-нибудь непредвиденный взрыв может ока¬ заться роковым. История навсегда стала борьбой за историю, жизнь человеческого рода — борьбой за эту жизнь, борьбой за жизнь природы. Будущее отныне нам не дано-даровано — его надо добывать, защищать, завоевывать... Но вот тут-то и начинаешь наконец понимать значение вопросов, которые Достоевский, вслед за Гоголем, называл «непосильными». Начинаешь понимать, что и не осилить их — нельзя, но только— всем вместе. Безгранично человеческое воображение, всесильным кажет¬ ся разум, но есть вещи, которые вообще непознаваемы без непосредственной встречи с ними, без непосредственного пере¬ живания этой встречи. Ожог, боль от ожога — никаким вообра¬ жением и никакой логикой нельзя представить себе, что это такое, пока не обожжешься сам. Без ожога (в прямом и пере¬ носном смысле) невозможно никакое познание, никакая гно¬ сеология. А еще больше невозможны они без любви к живой жизни, без «благоговения перед жизнью», но и — без непосред¬ ственной встречи со смертью. Есть такие вещи, которые и для 459
отдельного человека абсолютно непостижимы никаким иным путем, кроме непосредственной встречи его со своей смертью, и только тогда он делает самое-самое главное и самое простое открытие из всех дарованных человеку: открытие бесконечной ценности жизни живой. По-видимому, так же и всему роду человеческому понадобилась встреча со своей смертью, со своей возможной смертью, понадобилась самая непосредственная угроза этой смерти, чтобы осознать, постигнуть наконец такое, что никаким другим путем непостижимо. Приходится признать как закон, что встреча со смертью — действительно ничем не заменимый способ познания «вечных» истин, по крайней мере — способ приобщения к ним. И никакое познание, никакая гно¬ сеология не может обойтись без таких встреч, не обрекая себя сделаться слишком рассудочной, механической, «роботной», ограниченной, а в конце концов — смертоносной. Только уроки таких встреч могут сделать ее очеловеченной, жизнелюбивой, жизнетворной, а потому — безграничной. Слишком дорогая цена? Слишком тяжелый путь? Но другой цены, но другого пути нет. «...человек на поверхности земной не имеет права отверты¬ ваться и игнорировать то, что происходит на Земле, и есть выс¬ шие нравственные причины на то». То, что происходит на Земле сейчас, то, что сейчас нам здесь «дано» (если от этого «не отвертываться», если «не смор¬ гнуть», глядя в глаза грозящей смерти), может и должно обнаружить, выявить, «включить» такие бесконечные социаль¬ ные и духовные силы, действительно ни с чем не сравнимые, о которых мы, наверное, только начинаем догадываться. Может быть, те взрывы духовной энергии, на которые были способны разные народы в дни большой беды, в дни смертельной опас¬ ности да гении в часы вдохновенного творчества, дадут нам приблизительное, но все-таки реальное представление о том, что необходимо и что предстоит. Но и это, вероятно, еще лишь искры, а нужен тот большой взрыв духовной энергии всего человечества, который и должен создать «ноосферу». «Знаете ли, сколь силен может быть один человек?» «Где наши лучшие люди? Всплывут во время опасности». Это тоже «дано» нам, а может быть, это есть и в нас. Какую бы область человеческой деятельности теперь ни взять, везде, во всем предстоят — начинают происходить уже — изменения по новым координатам и ориентирам, критериям и масштабам, везде отыскиваются вдруг, «всплывают» свои «лучшие люди». Это лишь на первый взгляд кажется, что их ничтожно мало. Мы еще подивимся их множеству. Одна посылка — бесконечность следствий. Эта посылка «дана» теперь навсегда (мы сами ее себе «дали»), тем более — «бесконечность следствий». Попытаемся осознать хоть некото¬ рые из них. 460
О ВРЕМЕНИ ЖИВОМ И МЕРТВОМ Первое — это абсолютно новое времяощущение. Бессмертие человеческого рода определяет одно отношение ко времени, смертность — действительно абсолютно другое, а то или иное времяощущение уже и само по себе предопределяет возмож¬ ности гибели или спасения. Здесь, вероятно, нельзя обойтись без таких понятий-образов: время живое и время мертвое; живое, когда жизнь цветет, когда, по крайней мере, ее можно спасти, мертвое — когда ничего уже сделать нельзя, когда земной корабль наш улетел не туда и не вернуть его обратно, не изменить его курс. Раньше у нас действительно была в запасе вечность, и мы жили как бы по песочным часам: проходил день, год, век — мы переворачивали их, и время начиналось заново, текло, как прежде. А теперь оно стало словно вытекать из бытия, из ранен¬ ного нами бытия, вытекать, как кровь из раны. Да и вообще, это великое изобретение, изобретение часов (особенно механических и тем более электронных, которые и за- водить-то уж не надо), сыграло с нами в конце концов одну из самых злых шуток, приучив незаметно к ощущению нашего господства над временем: время ловилось, как мышь в мыше¬ ловку,— не попались ли в мышеловку мы сами? То же и с кален¬ дарем: отпечатали на год вперед (можно и на десять лет) — и возникает ощущение физически осязаемой обеспеченности будущего, гарантии его существования,— вроде как получили билет и едем себе в поезде по бесконечному и надежному пути, а навстречу бегут известные заранее станции. Сколько верного написано о катастрофическом, обвальном, обрывном времени в эстетике Достоевского. Но вот, словно очнувшись, мы увидели это время воочию, догадались наконец, что сами — давно, реально — и живем в этом самом катастро¬ фическом, обвальном, обрывном времени, находимся в самом эпицентре борьбы времени живого и мертвого. Раньше аксиомой было убеждение, что время само по себе уже работает на прогресс: чем больше времени впереди, тем больше, дескать, оно и работает. Но тем самым подспудно подготовлялась, провоцировалась безответственность: ничего, мол, ничего абсолютно не страшно, раз время за нас. Можно ли безоговорочно и бездумно повторять это сейчас? Аурелио Печ- чеи полагает даже, что «время работает не на нас». Выходит: на смерть? Но, может быть, точнее было бы сказать, что сейчас приходится бороться за время, как бороться за жизнь: это одна и та же борьба. Раньше все расчеты, все надежды людские на лучшее буду¬ щее опирались на незыблемое убеждение в том, что будущее вообще будет непременно, а потому, рано или поздно, будет 461
и лучшее будущее; в крайнем случае допускали только его отсрочку. Раньше задержка на историческом пути означала: просто одним шагом от заветной цели дальше, просто одним часом до нее дольше. Теперь такая задержка может оказаться роковой: одним шагом к катастрофе ближе, одним часом до нее быстрее. В сущности, у человечества в целом было раньше то подрост¬ ковое, юношеское мироощущение, которому не страшны еще никакие зигзаги судьбы, то мироощущение, которое точно и вы¬ разил Подросток Достоевского: «Поправлюсь! Я это чем- нибудь наверстаю... Каким-нибудь добрым поступком... Мне еще пятьдесят лет впереди!» А теперь на нас впервые словно дохнуло холодом абсолютно¬ го небытия. Ни клейких весенних листочков, ни голубого неба, ни первых своих молодых сил. Ни братства, ни любви, ни детей. Ни труда вдохновенного, ни мысли высокой, ни шутки, ни смеха, ни горя. Ни Моцарта, ни Пушкина. Ничего. Никого. Навсегда. И даже некому крикнуть, как герою Достоевского: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоз¬ дал!!!» И если придет смерть такая, то после нее и смерти уже никакой больше не будет. Одно первичное бытие без всякого вторичного сознания. Одно мертвое время. На самом, на самом деле, а совсем не «беллетристически», не «метафорически», не «фигурально» вопрос встал уже только так: выбор между жизнью и смертью должен быть сделан неза¬ медлительно и безошибочно. Будущего может и не быть. XXI век может и не наступить. И XX может закончиться до двухтысяч¬ ного года. И опять постигаешь: «...эта живая жизнь есть нечто до то¬ го прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтоб это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким тру¬ дом ищем... Самое простое принимается всегда лишь под конец, когда перепробовано все, что казалось мудреней или глупей». Но потому-то: не опоздать! Потому-то, как пишет А. Адамович, «не прекращать усилий, даже если кажется, что все возможности исчерпаны, что оконча¬ тельно проиграно сражение,— это всегда считалось правилом, качеством настоящих полководцев. Но ведь там на кон стави¬ лась судьба лишь чьей-то власти или пусть даже державы. Тут же, сегодня,— судьба человека на планете на вечные вре¬ мена. В самом прямом, не философском смысле: быть или не быть? Слишком многое поставлено, и — какая бы ситуация ни была! — человек не имеет права сказать: «Безнадежно!» Потому-то нужна та же несдаваемость, что и в словах поэта: Землю тянем зубами за стебли... 462
«ЧЕЛОВЕК ЕСТЬ СУЩЕСТВО РОДОВОЕ...» МЕХАНИЗМ НЕПРИМИРЕНИЯ СО СМЕРТЬЮ РОДА Да, раньше веками, тысячелетиями все мироощущение, все мировоззрение наше основывалось (пусть даже религиозное, пусть даже бессознательно) на том, что хотя человек отдельный смертен, зато человечество практически бессмертно. Человек умирает. Но остаются дети. Остаются плоды труда его. Будут жить другие люди, народ, человечество. Есть историческая память. Герострат и тот совершил свой поджог, исходя именно из этого (и таки добился своего: проклинают, но ведь помнят же). Даже трагедия вымирания, гибели какого-либо племени, народа, государства, целого общества, цивилизации целой вос¬ полнялась жизнью других племен, народов, государств, циви¬ лизаций. Работал и все совершенствовался именно этот механизм сознания (и подсознания, конечно), механизм, как бы рассчи¬ танный самой природой, запрограммированный ею именно на практическое бессмертие человечества, на практически беско¬ нечное его развитие,— механизм примирения со смертью инди¬ вида. «Смерть кажется жестокой победой рода над определенным индивидом и как будто противоречит их единству; но опреде¬ ленный индивид есть лишь некое определенное родовое суще¬ ство и как таковое смертен»1. Иначе говоря: смерть отдельного человека и есть утверж¬ дение жизни рода, его развития, отдельная смерть и вос¬ полняется общей родовой жизнью. Но чем может воспол¬ ниться смерть рода всего? Над кем это будет «победа» и — чья? Отчужденный труд, писал Маркс,— «принижая само¬ деятельность, свободную деятельность до степени простого средства, тем самым превращает родовую жизнь человека в средство для поддержания его физического существова¬ ния. Присущее человеку сознание его родовой сущности видоиз¬ меняется, стало быть, вследствие отчуждения так, что родовая жизнь становится для него средством»2, (выделено мною — Ю. К.). А сейчас эта мысль наполнилась новым содержанием. Сейчас отчуждение грозит принести в жертву своим частным, времен¬ ным, своекорыстным и слепым интересам само физическое существование человечества. Иначе говоря, родовая смерть может стать (и станет, если наступит) средством для... утвер¬ ждения таких частных интересов. А это уже — апокалип¬ 1 Маркс К. и Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956. С. 591. 2 Там же. С. 567. 463
сический абсурд. И вот еще один, точно такой же. Известно сравнение человеческого прогресса с отвратительным языче¬ ским идолом, который не желал пить нектар иначе, как из чере¬ па убитого. Но теперь перед этим идолом осталась одна сюр¬ реалистическая перспектива: пить нектар из собственного че¬ репа... «Человек есть существо родовое (...) Он должен проявить и утвердить себя как родовое существо и в своем бытии и в сво¬ ем знании»1. Человечество как единый род и есть высшая форма социаль¬ ности, высшая форма реального гуманизма, тем более — перед угрозой небытия. Но как «завести» и пустить на полную мощность механизм непримирения со смертью рода? Неужели нет его вовсе? Или — разладился за долгой ненадобностью? Соблазнительная (и кажущаяся себе «глубокой», «корен¬ ной», «натуральной») мысль о том, что спасет инстинкт само¬ сохранения, на самом деле является столь же поверхностной, сколь и самообманной. Это выяснено давно. Достоевский говорил, что «спасение животишек» — это уж последнее дело, последняя судорога перед смертью. Или — из «Сна смешного человека»: «Но чув¬ ство самосохранения стало быстро ослабевать»... Механизма спасения человеческого рода от самоубийства военного и экологического — еще нет, не было и быть не мог¬ ло. Откуда он мог взяться? Откуда он мог взяться, если не было самой этой угрозы? Он только-только начинает созда¬ ваться. Были лишь его наметки, его крайне простейшие модели в те далекие времена, когда племя, род постоянно боролись за свое существование при постоянной же угрозе погибнуть от голода, пожара, при столкновении со стихийными силами природы или враждуя и мирясь с другими племенами. Фольклор разных народов сохранил нам память об этих наметках, об этих моделях (скандинавские саги, «Песнь о Гайавате» и т. д.), и память эта тоже драгоценна и может многое нам подсказать. Но ведь эти племена и роды еще не были тем, что можно назвать челове¬ чеством в том смысле, как его мы сейчас себе представляем. А потом, на выходе из этого древнего периода, люди и вовсе рас¬ теряли нажитое (очень ограниченное) чувство единения перед угрозой смерти, действительно привыкли (осознанно или не¬ осознанно) жить в координатах гарантированной жизни рода. (Достоевский считал это новое время временем социального и духовного разврата.) И тут приходится опять прийти к очень жестокому выводу: как нет и быть не может самого вопроса о нравственности индивидуальной без встречи с индивидуальной 1 Маркс К. и Энгельс Ф. Из ранних произведений. С. 564, 632. 464
же смертью (а эта встреча и вызывает настоящий взрыв нрав¬ ственности или... безнравственности), так не может быть и тако¬ го же вопроса для всего человечества без непосредственной встречи его со своей смертью (и тут тоже предстоят и происхо¬ дят уже настоящие взрывы и нравственности, и безнравствен¬ ности). Опасность застигла нас врасплох, и никакой инстинкт самосохранения тут не спасет (к тому же у человека он оказался значительно слабее, чем у животных, и до сих пор развивался в сторону ослабления). Этот механизм должен быть еще создан — и не на уровне какого-то инстинкта, о котором никто ничего толком сказать не может, а на уровне высшего разума, оплодотворенного выс¬ шими человеческими эмоциями, на уровне синтеза наук, искусств, политики, на уровне высшей культуры. Не есть ли идея «ноосферы» — идеей создания именно такого механизма? И разве случайно она возникла именно у Тейяра-де-Шардена, Леруа, Вернадского, которые раньше других осознали угрозу самоубийства человечества? И не эта ли идея двигала Нильсом Бором? Вспомним еще мысль Маркса о том, что человеческие чув¬ ства в непосредственной своей практике становятся теорети¬ ками' . Эта мысль, высказанная в общем виде, еще без учета гро¬ зящего человечеству самоубийства,— приобретает вдруг осо¬ бую глубину: новые человеческие чувства тем более должны стать теоретиками, теоретиками спасения своего рода, и это — естественно-исторический процесс, который только-только на¬ чинается. Раньше (если говорить реально) человек рождал¬ ся на улучшение или ухудшение этого мира. Теперь — на его спасение или гибель. Разве не должно это изменить весь строй не только его мыслей, но и чувств, которым неизбежно придется и подобреть и поумнеть, сделаться и более состра¬ дательными и бескорыстными, прозорливыми и бесстраш¬ ными? И здесь не только за наукой, но и особенно за литературой — свое слово. Она тоже подготавливает духовный взрыв живой жизни, не желающей умирать, спасительный взрыв общечелове¬ ческого, общеродового самосознания. А о том, на каком уровне пока оно, это самосознание, нахо¬ дится реально, говорит такой факт: в десятках энцикло¬ педий вообще отсутствует само понятие «человечество», «че¬ ловеческий род». «Человеко-час» есть, «человекообразные обезьяны» есть, «Чингисхан» есть, «человечества» — нет. Нас — нет. Что подумают о нашем родовом самосознании инопланетяне, и как мы им будем рекомендоваться при встре¬ че? 1 Маркс К. и Энгельс Ф. Из ранних произведений. С. 592. 465
«ПОСЛЕДНИЕ» ВОПРОСЫ СТАНОВЯТСЯ ПЕРВЫМИ Бессмертие рода нашего, прежнее времяощущение (то есть неисчерпаемость времени живого), взнуздывая будничную, не¬ обходимую, но слишком часто суетную деловитость людей (всю¬ ду часы, у всех часы, все на них поминутно смотрят, в наручные часы вмонтирован даже звоночек-напоминатель), невольно провоцировало откладывание «последних», «вечных» вопросов, откладывание их именно напоследок (звонок — напоминатель об этих вопросах никуда не вмонтирован): «Обождут — на то они «вечные»!» (А. Адамович). Провоцировалось и принесение «вечного» в жертву «временному», будущего — сегодняшнему, всеобщего — частному: за нами, мол, не пропадет! Оказалось: может пропасть, может все пропасть — именно из-за этого постоянного привычного откладывания. Но угроза гибели рода человеческого породила категори¬ ческий императив, требующий сегодня сделать «последние» вопросы гуманистического идеала самыми первыми: вопросы философские, «вечные» — социальными, политическими, неот¬ ложными; вопросы, казавшиеся абстрактными,— самыми кон¬ кретными, вопросы, традиционно переживаемые в одиночестве великими умами и сердцами человечества,— вопросами масс, вопросами для всех и каждого. Происходит великая спаситель¬ ная демократизация великих вопросов (не путем снижения их уровня, а путем возвышения людей к ним). Еще раз сошлюсь на А. Адамовича: «Да, много существо¬ вало и существует формул, запретов, постулатов, регулировав¬ ших и регулирующих нравственный уровень жизни человека, народа, человечества. Многие ушли из жизни людей, многие, обновившись, остаются и даже возвращаются. Но над всем, все себе подчиняя, перепроверяя и оценивая все, встал главный из всех существующих запрет: «Не убий человечество!..» И главное, что произошло в мире людей,— это что понятия «убить человека» и «убить человечество» опасно сблизились». Установлено: за четыре с лишним тысячи лет известной нам истории человечества было всего что-то около трехсот лет мир¬ ных. Итак, люди почти все время жили до войны, во время войны, после войны и опять — перед новой войной и т. д., и т. п. То есть люди жили в неизбывной и все сгущающейся атмосфере войны, жили в определенном смысле, в сущности, для войны, войной. Военное прошлое, военное настоящее, военное будущее. Это не могло не наложить резкую, глубокую печать на все их отноше¬ ния, не могло не деформировать все эти отношения. Вся их пси¬ хология несла и несет на себе эту проклятую и, казалось, не¬ изгладимую, вечную печать, причем — чем ближе к нашему времени, тем все более резкую и глубокую. 466
И вот эту многовековую мощную, нарастающую в геометри¬ ческой прогрессии инерцию, это беспрерывное ускорение роста фактора военного, эту чудовищную махину, потерявшую управ¬ ление,— все это необходимо остановить буквально в считан¬ ные исторические дни и часы. Задача абсолютно беспрецедент¬ ная по своей важности и трудности, но не решить ее — значит: погибнуть в самоубийстве. Веками, тысячелетиями люди учились w выучились — не слушать, не выслушивать, не дослушивать, не понимать друг друга. Веками, тысячелетиями люди учились и выучились— глав¬ ным, решающим аргументом споров своих считать огонь, нож, пулю, казнь, войну, короче — убийство. Убийство — как крите¬ рий правоты, критерий истины... Веками исподволь насаждалось и царило убеждение, будто чем дешевле человеческая жизнь (а она ценилась реально все дешевле, до нуля дошла по мере роста численности людей), тем, дескать, почему-то обеспеченнее, надежнее будущее человече¬ ства. Веками, наконец, шло чудовищное состязание различных изуверских теорий, каждая из которых обосновывала необхо¬ димость как можно более длинного проскрипционного списка (чем он длиннее, тем, мол, «чище» будет оставшееся человече¬ ство, а короткие списки воспринимались даже как несолидные, несерьезные, неавторитетные, что ли). И вот выяснилось: «убий человечество» и началось с «убий человека». Выяснилось: в проскрипционный список попал весь род людской, жизнь вся попала. Но тем самым люди и оказались перед выбором: либо вы¬ учиться слушать и понимать друг друга, пожелать этого как спасения и счастья, относиться к каждой личности, к каждой народности, к расе каждой как к неоценимому достоянию чело¬ вечества, либо... И сейчас мы должны вспомнить, откопать, оживить, «преуве¬ личить», если угодно, все до единого светлые моменты в истории людей, народов, человечества, моменты действительного миро¬ любия, взаимопонимания, спасительных, мудрых компромиссов. То, что казалось (и было) едва заметным исключением, должно стать правилом, законом. Каждая крупица исторического опы¬ та миролюбия бесценна сегодня. Давно сказано Гегелем, что вся история учит только одно¬ му— тому, что на ее уроках никто не учится. Но к этой траги¬ ческой «иронии истории» наше время сделало одно, но решаю¬ щее дополнение: если и сейчас уроки истории не будут извле¬ чены, то не станет и самой истории, вообще закончатся все и всякие уроки. Наше время таково, что «идеализм» (не в философском, конечно, смысле, а именно от слова «идеал») и становится 467
единственно реальной, то есть спасительной, политикой, а безы- деальная, бездуховная, безнравственная политика делается буквально самоубийственной. У известной формулы Достоевского «Красота мир спасет» (из «Идиота») есть другая, менее известная сторона: «Некра¬ сивость убьет» (из «Бесов»). И это для Достоевского не просто эстетическое, но и вообще жизненное и даже политическое кредо. «Красота мир спасет» — красота бескорыстия, мужест¬ ва, ума, справедливости, благородства, сострадания, красо¬ та совести. «Некрасивость убьет» — некрасивость корысти, трусости, глупости, жестокости, некрасивость бессовест¬ ности. «...выступают политики, мудрые учителя: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы — это одно, а нравственность государства — другое. А стало быть, то, что считается для одного лица — подлостью, то относи¬ тельно всего государства может получить вид высочайшей премудрости! Это учение очень распространенное и давнишнее, но — да будет и оно проклято! (...) Нет, серьезно: что в том благосостоянии, которое достигается ценою неправды и сдира¬ ния кож? Что правда для человека как лица, то пусть отстается правдой и для всей нации» (25; 48, 51). «Иначе что же будет: все затемнится, замешается и пото¬ нет в цинизме. Иначе не сдержите нравственности и отдельных граждан, а в таком случае как же будет жить целый-то организм народа? (...) А то выставится знамя с надписью на нем: «après nous le déluge» («После нас хоть потоп»)!» (25; 51). И об этом же пишет Дж. Шелл в «Судьбе земли»: «...«ре¬ ализмом» называют убеждения, наиболее заметной характери¬ стикой которых является неспособность признать основную реальность нашего века, яму, в которую рискует угодить наш род; «утопическим» называют любой план, свидетельствующий о серьезном намерении предоставить человечеству возможность избежать самоуничтожения (если называть «утопическим» желание выжить, тогда «реалистическим» должен быть путь к смерти); а политические мероприятия, которые ставят нас на грань уничтожения, считаются «умеренными» и «приемле¬ мыми», тогда как новые мероприятия, способные отвести нас на несколько шагов от края пропасти, называют «экстремист¬ скими» и «радикальными». Такими устрашающими, парали¬ зующими всякую мысль эпитетами сторонники сохранения статус-кво поддерживают анахронический образ мышления и стремятся блокировать революцию в мышлении и действии, необходимую для того, чтобы человечество могло продолжать свое существование». 468
ЛУЧШЕ БЫТЬ РАЗНЫМИ В ЖИЗНИ, ЧЕМ ОДИНАКОВЫМИ В СМЕРТИ Но в том-то вся острота, вся сложность проблемы, что вы¬ работка нового мироощущения, нового мировоззрения — един¬ ства человеческого рода — происходит при всех исторически сложившихся и существующих социальных, классовых, на¬ циональных, политических противоречиях внутри самого этого рода. Их не забудешь. Их не отбросишь. От них не абстраги¬ руешься. И выход сейчас — один-единственный: главный анта¬ гонизм — между двумя системами — может быть разрешен только неантагонистическими средствами, то есть абсолютно необходимо заменить здесь критику оружием на оружие кри¬ тики, ракеты — на доводы разума, войну — на честный, откры¬ тый диалог. Победы в ядерном столкновении между ними — не будет. Не то что «ничья» — ничего не будет. Ни победителей, ни побежденных. Ни победителей в правом деле, ни побежден¬ ных в деле неправом. Никого, ничего, ни памятников, ни наград, ни мемуаров (честных или лживых), ни ветеранов, ни истинных героев, ни палачей-карателей, ни славы, ни проклятий. Как ответил американский астроном К. Саган тем «своим» полити¬ кам, которые с самоубийственным идиотизмом сулят «победу» в ядерной войне, сулят ее открыто, а чаще «по секрету», «дове¬ рительно», «выдавая государственную тайну»: «Пепел капита¬ лизма не удастся отличить от пепла коммунизма». Есть два главных провокаторских бесовских софизма. Оба — смертельный капкан, западня. Один — выдвинутый фа¬ натиками антикоммунизма: «Лучше быть мертвым, чем крас¬ ным» (миру всему «лучше»!). Другой — исповедуемый фанати¬ ками ультралевыми: «Лучше быть мертвым, чем не красным» (опять-таки — миру всему). Оба эти софизма и провоцируют самоубийство человечества в лобовом таранном столкновении двух систем. Борьба между ними и идет исключительно за то, под каким из этих двух лозунгов человечеству «лучше быть мертвым». И есть еще масса других подобных софизмов: лучше быть мертвым, чем верующим if или неверующим), христианином (или не христианином), мусульманином (или не мусульманином), лучше быть мертвым, чем белым, желтым, черным или — не белым, не желтым, не черным... Сселить бы их всех, кто так считает, на какой-нибудь ос¬ тров, и пусть они там (бесы против бесов) маршируют, стра¬ щают друг друга, поют хором: «Лучше быть мертвым, мертвым, мертвым, чем, чем, чем...» Пусть, ошалелые, еще больше оша¬ леют от своих собственных маршей. Пусть до тошноты налюбу¬ ются на самих себя, глядя, как в зеркала, на своих двойников. Пусть и приводят там свои доктрины в действие. «Есть вещи 469
поважнее мира...» Вот и выбирайте их — для себя! «Лучше быть мертвым, чем...» Вот и будьте — сами! Никго ведь не пожалеет, все лишь вздохнут с облегчением. Да ведь только слишком много среди них не фанатиков, а обыкновенных банальных словоблудов и карьеристов, циников, попугаев, которые на деле трусят постыдно и мерзко: на смерть других согласны, на свою — ни за что, и сами, втайне, в этой подлой трусости своей, а еще больше в тупости, надеются выжить, в бункерах отси¬ деться, боясь поверить передоказанной истине: временно вы¬ жившие позавидуют мертвецам. «Бункерная психология» (А. Адамович)1 или бункерное мировоззрение — феномен новейший, беспрецедентный. Это едва ли не самый оперативный, деловой отклик на призыв к «новому мышлению». Тут уж никого уговаривать «мыслить по-новому» не приходилось. Тут «новое мышление» родилось по мановению, по приказу и — сразу выдало невольно тайну пре¬ словутого кредо «Лучше быть мертвым». «Мужество» этого кредо и относится всецело лишь к тем, кому придется быть мертвым: это последняя напутственная им награда. Бункерное сознание — это прежде всего санкция на небыва¬ лый геноцид, точнее — на геноцид в собственном, впервые (наконец-то!) буквально собственном смысле слова: убийство рода (гр. Genos, род+caedere, убивать). Это санкция на убий¬ ство 999/1000 (больше!) при условии сохранения 1/1000 (мень¬ ше!) в качестве генофонда. Геноцид как создание генофонда. Бункерный расизм — порадикальнее гитлеровского. И куда уж тут Раскольникову с его теорией «двух разрядов» (гении и вши). Куда и Шигалеву из «Бесов» с его мечтой (тогда неосу¬ ществимой) взорвать 9/10 человечества. Бункерное мировоззрение — это наскоро состряпанная смесь трусости и жадности, цинизма и тупости, тайного само¬ довольства и еще более тайной неуверенности. Это инстинкт спасающейся крысы, помноженный на новейшую технологию. «Бункермен» и есть реализация идеала «супермена»: это «супермен» эпохи атомного оружия и экологического кризиса, «супермен» крысиной норы. Но уж конечно в сознании самого «бункермена» убийство рода отражается не иначе как «суровая неизбежность, с которой нельзя не считаться», а собственное спасение (мнимое, мнимое!) тоже как «суровая и вынужденная миссия». «Бункермен» воспринимает свое крысиное дезертир¬ ство одновременно и как высшее доверие, высший государствен¬ ный, общечеловеческий долг, и как высший подвиг, и как выс¬ шую— уже заслуженную! — награду. На сомневающихся он глядит стеклянными глазами или дает понять, что они, дескать, «не все знают»... 1 Адамович А. Додумывать до конца.— Век XX и мир, 1985, № 6. С. 45. 470
Это самое засекреченное, самое лицемерное, самое ночное, черное, подземное мировоззрение (см. «Бобок» Достоевского), мировоззрение минус Солнце, минус Земля, минус жизнь, мировоззрение без мира — микровоззреньице на миг спасшейся крысы,.полагающей, будто там, наверху, останется время мерт¬ вое, а здесь, внизу, живое (так, вероятно, она интерпретирует теорию относительности). Мы не нарушим незыблемый философский принцип примата бытия над сознанием, если скажем, что в данном случае все- таки сознание определяет бытие, точнее: определяло бы, если бы оно, такое бытие, было возможно. А пока бункерное сознание действительно материализуется и плодит тайных бункерных идеологов и архитекторов, бункерных экономистов и дизайне¬ ров, бункерных инженеров и врачей... Понадобятся — возник¬ нут и бункерные поэты. И все это надо субсидировать, органи¬ зовывать, скрывать, объяснять (хотя бы самим себе). Какова же должна быть психология тех, кто занят всем этим, кто состав¬ ляет вожделенные «списочки», вычеркивает одних, вписывает других, рекомендует, оговаривает, прельщает, угрожает, какая скрытая, ожесточенная борьба, какие неожиданные невиданные и невидимые интриги разворачиваются вокруг таких «спи¬ сочков», за место не под солнцем — под землей, тем более что планируются и строятся бункеры разных «разрядов» (глубина, защита, оборудование, запасы) — одни для морочения боль¬ шинства «избранных», другие — «настоящие» для «настоящих избранных»... И эти-то люди себя — таких — хотели бы оста¬ вить «на развод», «на семя». Великий и простодушный де¬ мократ Ной со своим ковчегом. Наивный идеалист Достоевский со своим Иваном Карамазовым, не пожелавшим, видите ли, принять рай для всех, если рай этот куплен единственной слезой единственного ребенка... До сих пор, согласно различным мифам, праотцы наши были праведниками — и то вон что вышло. А теперь — эти, что ли, будут праотцами?.. Чем все это не предмет для современной литературы? Какие интриги, сю¬ жеты, фабулы! Какие страсти! Вот бы исследовать художествен¬ но и этот хронотоп, хронотоп крысиной норы! Хорошо, предположим, они там заперлись, размножились. Но дети спросят: откуда вы? откуда мы? почему мы здесь? А они ответят: потому, что нас выбрали люди как лучших из лучших. Мы не хотели, но нас умолили, заставили, воззвали к нашей совести — «во имя», и тут уж мы против совести пойти не мог¬ ли... Неужели никто из них не проговорится? Неужели никто из детей не догадается? Но ведь даже и такой мелодраматически-безобразной ситуа¬ ции не может быть (они-то на нее согласились бы с радостью). Бункерное сознание есть (пока), а бункерного бытия не будет (никогда). Тут как раз тот случай, когда сознание слишком оторвалось от бытия, слишком его опередило (от страха) — 471
настолько, что не видит, не хочет, боится признать: все эти «разряды» бункеров в лучшем случае суть лишь разряды похо¬ рон, разряды гробов. Так что окончательная формула здесь такова: бункерное сознание определяет лишь бункерное небы¬ тие. Есть еще одна сторона «бункерного мировоззрения», «бун¬ керной тайны», самая пошлая, мерзкая и циничная: выкачива¬ ние из народа средств для строительства «очагов спасения» под землей превосходным образом сочетается с расхищением этих же самых средств для удовлетворения своих очень даже земных потребностей, для создания «очагов удовольствия» на земле. Под покровом «государственной тайны» тут провоциру¬ ется и расцветает произвол самой грубой корысти и беззастен¬ чивого карьеризма. На запугивании и, одновременно, на посу¬ лах «спасения» греют руки тысячи государственных циников. Ну а уж если они так радеют за свой народ, за все челове¬ чество, почему бы не сделать им свою тайную любовь явной? Пусть вытащат на свет свои кандидатуры, пусть узнают люди, кто это — лучшие из лучших. Может быть, отплатят им ответной любовью... «Что, аль не хочется?» — как говорил один литературный герой. А почему не хочется?.. Лучше быть разными в жизни, чем одинаковыми в смерти,— человечество поистине выстрадало эту простейшую и мудрую, спасительную, возвышающую людей истину, выстрадало ее немыслимо, непостижимо дорогой ценой, выстрадало, что сама эта разность, сами эти различия между людьми, народами, нациями, расами, странами и есть условие всеобщей жизни че¬ ловечества, условие ее развития, точнее говоря: эти различия и есть живая жизнь реального человечества. Быть разными в жизни и значит — жить. Разное, то есть: жизнь. Одинаковое, то есть: смерть. Право на жизнь... Нет права на жизнь без права на образ жизни, как нет права на образ жизни без права на жизнь. И нельзя противопоставлять одно другому. Право на жизнь и есть право на образ жизни, на социальный, политический, национальный, духовный образ жизни каждого народа, каждой нации, каждой страны (впрочем, я лишь пересказываю здесь Устав ООН). Вы убеждены, что ваш образ жизни хорош и даже лучше других (для вас лучше)? Превосходно. Вы хотите силой, угрозой, «крестовым походом», войной навязать его всем? Это и есть сегодня убийство и самоубий¬ ство человечества. Нельзя превращать исторический спор о том, чей образ жизни лучше, в войну, то есть в смерть всякого образа жизни вообще. Нет, социальные, антагонистические противоречия не 472
отменишь и сегодня, но способы, методы, пути, формы их разре¬ шения не могут не модифицироваться, и во всяком случае они должны быть подчинены главнейшему: сохранению жизни рода человеческого, жизни вообще. Поэтому: «Мы вновь и вновь заявляем: исход исторического соревнования двух систем нельзя решать военными сред¬ ствами1. Поэтому: «Сегодня мы обращаемся ко всем государствам Европы и других континентов с призывом возвыситься над раз¬ ногласиями, стать партнерами в борьбе с новой, угрожающей всему человечеству опасностью — опасностью ядерного истреб¬ ления»2. Поэтому: «Развитие международной обстановки подошло к такому рубежу, когда возникает вопрос: куда же идти дальше, не пора ли деятелям, определяющим политику государств, оста¬ новиться, задуматься и не допустить принятия решений, которые толкали бы мир к ядерной катастрофе»3. Поэтому и наука современная интенсивно разрабатывает теорию компромиссов: «Мы должны создать инструмент для отыскания разумных компромиссов. Надо понять, что без науки это сделать невозможно, мир стал чересчур сложен. (...) Мы теперь понимаем, как, исходя из национальных интересов каж¬ дой страны, исходя из интересов политической системы, которая существует в каждой из этих стран, можно найти взаимовыгод¬ ный компромисс, конечно при том условии, что каждая из этих стран считает, что ядерная война — катастрофа. (...) Мы сей¬ час нащупываем определенную систему методик, которая пре¬ тендует пока только на одно — как найти ту черту, за которую человечество переступить не может»4. Благородна, прекрасна, естественна жертва жизнью своей ради ребенка, матери, друга, любимой, ради людей, родины, народа, ради правого дела, ради истины, чести, человеческого достоинства, ради человечества и самой живой жизни. Такая жертва веками воспевалась и воспевается как подвиг. И чем были бы люди без таких подвигов? Преступна, безобразна, бессмысленна, противоестественна жертва жизнью всего человеческого рода ради... ради чего?! Нет и быть не может ничего на свете, ради чего можно было бы принести такую жертву. Нет и быть не может такой идеи, кото¬ рая оправдала бы эту жертву. Так чего же ради? Ради смерти?! Лучше быть всем мертвыми, чем всем живыми?! И какой смысл, 1 Горбачев М. С. Бессмертный подвиг советского народа.— Комму¬ нист. 1985. № 8. С. 18. 2 Горбачев М. С. Доклад на Пленуме ЦК КПСС 23 апреля 1985 года.— Коммунист. 1985. № 7. С. 25. 3 Беседа М. С. Горбачева с редактором газеты «Правда».— Коммунист. 1985. № 6. С. 26. 4 Моисеев H. Н. Черта, через которую не может переступить челове¬ чество.— Век XX и мир. 1984. № 10. С. 15, 17. 473
какая разница в том, с какими лозунгами на устах погибнут все?! Какое, какое значение будет иметь в этот последний момент жизни человечества любой лозунг: «Лучше быть мерт¬ вым», «Есть вещи поважнее мира», «Да здравствует...» Что «да здравствует»?! Кто, где, когда будет «здравствовать»?! Да здравствует... смерть?! Спросили бы о лозунгах у хиросимцев в момент их убийства... Какой еще нужен наждак, чтобы снять, стереть, отскоблить ржавые наросты на мозгах, на языках тех, кто продолжает открыто или «по секрету» успокаивать, воодушевлять, прика¬ зывать: «Мы победим в ядерной войне! Мы победим! Побе¬ дим!» Это — либо самая чудовищная, циничная, расчетливая (на что? на что?! на бункеры?), сознательная ложь, какой еще не бывало, либо — самоубийственная тупость, равной которой тоже еще не было. Но и тупость нынче — вменяема. Кого «победите»? Жизнь?! «Утопия вечного мира» должна наконец стать реальностью, ибо ей нет никакой альтернативы, кроме вечной смерти. Можно — надо! — быть убежденным, что законы истории на твоей стороне. Ну а если истории самой не будет? Стало быть, мы сами должны быть на стороне таких законов, которые прежде всего сохранят историю. «они горячились только так...» ОБ ОДНОЙ ДИСКУССИИ В мае 1959 года Ч. П. Сноу произнес свой знаменитый доклад «Две культуры и научная революция». Вспыхнула и раз¬ горелась небывало широкая международная дискуссия (в основном между учеными и писателями), длившаяся больше десяти лет. Результаты ее признаны весьма плодотворными. Но перечитайте материалы этой дискуссии, и вы не поверите глазам своим. Вспомнится эпизод с облачком из «Капитанской дочки». Увидев облачко далеко на горизонте, ямщик спросил своего беззаботного седока: «Барин, не прикажешь ли пово¬ ротиться?» Тот не приказал, поехали дальше, а через час: «Ну, барин,— закричал ямщик,— беда: буран». Буран на Земле, буран в человечестве был уже в самом разгаре, уже трудно было разглядеть просвет в небе, дорогу найти, а в залах дискуссии, на челе диспутантов (подавляющего большинства) — ни облачка. И самое поразительное: ученые и художники обвиняли друг друга в невежестве, непонимании, пренебрежении к себе, к сво¬ ему предмету, но сами ученые не услыхали предупреждений, идущих из их собственного «ученого цеха», а писатели — 474
из своего, писательского, предупреждений, которые только и открывали реальную почву единства, которые только и выдви¬ гали главную общую задачу. «Две культуры и научная революция»... А «две культуры» и ядерная война, гонка вооружений? «Две культуры» и экологи¬ ческий кризис? Ничего подобного! Об этом были только отдель¬ ные голоса. Это не было атмосферой дискуссии. Не было того, о чем сказано: признать главное — главным и из этого исходить. Почему? Все это казалось слишком «политичным», «заземлен¬ ным»? Мешало «чистоте теоретического анализа»? На самом деле только этот магнит и мог выявить реальные силовые линии в хаосе железных опилок, то бишь в хаосе невинно-чистых мыслей диспутантов. Были Ламарк и Нернст, Вернадский и Швейцер, были сотни предупреждений. Никто их не собрал, никто над ними не заду¬ мался. За девять лет до начала дискуссии Нильс Бор опублико¬ вал свое «Открытое письмо Объединенным нациям» (9 июня 1950 года) и ездил с ним по всему миру, стучался во все двери, распространял всеми способами, издал за свой счет, ставил его важнее, выше всего, всего им созданного. За четыре года до начала дискуссии появился (6 июня 1955 года) «Манифест Рассела — Эйнштейна», сухо и страшно поведавший о грозящей опасности и призвавший к неотложному созданию «нового мышления». Вот почва, вот задача, вот дело, объединяющее всех. А больше ста лет назад появился другой «манифест», небы¬ вало страстный, всем известный, изданный миллионными тира¬ жами «манифест», который из года в год становился все более раскаленным, обжигающим, «манифест», каковым и являются такие произведения Достоевского, как «Записки из подполья», все пять его романов, «Бобок», «Кроткая», «Сон смешного человека», и Достоевскому не понадобилось дожидаться появ¬ ления атомного или какого-нибудь другого оружия, чтобы поставить вопрос о новом мышлении. Для него угроза убийства- самоубийства человечества и началась с допущения реального убийства одного человека. Не техника убийства была предметом его художественного анализа: было бы разрешено, оправдано, не отвергнуто убийство одного (то есть — любого, то есть в принципе — всех) — техника приложится. Но и о ней он — думал: «Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь и истребляя себя все вдруг тысячами, каким-нибудь новым способом, откры¬ тым им вместе со всеми открытиями» (22; 34). Он и нарисовал картины, где люди истребляют друг друга миллионами и милли¬ ардами (сны Раскольникова, «Сон смешного человека»). И мы теперь очень хорошо знаем эти способы, эти открытия. И нельзя поэтому ликвидировать угрозу убийства человечества, не лик¬ видировав право на убийство человека. 475
Об этом уже говорилось, но подчеркну: нельзя сказать — «не убий человечество», но — «убий человека». Почему? Да именно потому, что все и началось с «убий человека». Мы как-то забыли об этом «за давностью времени». А реально-то и оказалось: «убий человека» — сначала этого, потом другого, чужого вообще, потом вообще — любого,— а это и значит, что в конце концов можно убить всех. Поэтому-то высший и единственно спасительный реальный гуманизм и состоит не просто в том, чтобы сказать (и осуществить) — «не убий человечество» (сей¬ час), не сказав (не осуществив) — «не убий человека» (никог¬ да). От «убий человека» до «убий человечество» прошли десят¬ ки, может, сотни веков, но обратный путь (не в пещеры, а впе¬ ред) от «не убий человечество» до «не убий человека» придется проделать лишь за десятки лет. Иначе будет только новая от¬ срочка самоубийства человеческого рода. Все — как в хими¬ ческой реакции: вы бросаете какой-то реактив, щепотку, кри¬ сталлик в раствор, а через определенное время получаете всеохватывающую реакцию. Или как в биологии: массовая эпидемия от какой-то «трихины». Так и тут. Только там все на глазах, там мы видим все начала и концы, а здесь, в истории, это увидеть несравненно труднее: широты взгляда не хватает, точка зрения очень низкая, с нее — не видать, и нужно было дожить до возможности конца, чтобы в последний момент уви¬ деть: если брошен в человечество кристаллик — «убий чело¬ века», если выпущена такая «трихина», то в итоге и получим — «убий человечество». И ничего другого не получим. Осталь¬ ное— дело только времени и техники. Достоевский и произвел художественное сокращение истории, сокращение многовеко¬ вого пути от «убий человека» до «убий человечество»: убийство Раскольниковым ростовщицы, «трихина» Смешного, первое убийство на «другой планете», а в результате... В этом «резуль¬ тате» мы сейчас и живем, но, ужаснувшись этому «результату», все еще не можем понять, с чего все началось. Достоевский, в сущности, поставил вопрос не только о новом мышлении, но и о новом чувствовании, а точнее — о чувстве нового мышления. Вспомним его любимое и глубокое выраже¬ ние — «мысль почувствовать», или — «идея-чувство». Его глав¬ ная «идея-чувство»: «найти в человеке человека» — иначе мир погибнет. «Уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство»,— «формула Раскольникова» превращается в «формулу человечества», грозящего себе самоубийством. Уничтожить неопределенность в вопросах нравственности (что добро, что зло), или эта неопределенность уничтожит нас. Одо¬ леть самообман, или он приведет к самоубийству. Этой «идеей-чувством» пронизаны все его художественные и публицистические произведения. Но вот еще одна потрясаю¬ щая заметка (всего две-три строки, но каких!) из записной 476
книжки. Настаивая, как всегда, на том, что «человек изменится не от внешних причин, а не иначе как от перемены нравствен¬ ной», говоря о необходимости «переродить человека», он пишет (выше был курсив Достоевского, ниже — мой.— Ю. К): «Можно ли достигнуть этого оружием? И как сметь сказать заране, прежде опыта, что в этом спасение? И это рискуя всем человечеством...» И тут же: «Об изобрет. оруж.» (20; 171 —172). 1864 год, вторая половина... Дискуссия началась в мае 1959 года. К этому моменту аме¬ риканские физики уже несколько лет издавали журнал, на обложке которого были изображены часы: часовая стрелка стоит почти на отметке «12» (ядерная война), а минутная то приближалась к этому знаку, то отдалялась от него, в зависи¬ мости от ситуации в мире. И экологи давно уже создали свои, может быть, еще более невеселые часы и давно уже вели свой счет живого и мертвого времени. А Достоевский имел мужество заглянуть еще дальше, еще глубже — заглянул, отшатнулся и крикнул: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоз¬ дал!.. Вон маятник стучит, ему дела нет, ему ничего не жаль. Нет никого—вот беда!.. Опоздал!!!.. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце — и посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, и всюду мертвецы. Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи...» Живое время вытек¬ ло, осталось только мертвое. А на дискуссии, у диспутантов, весело тикали свои часы, беззаботно струилось свое время. Сколько выходило (и выходит) книг, статей о науке, искус¬ стве, литературе XXI века, вызывающих, разгоряченных и абсо¬ лютно уверенных, что до этого XXI века — рукой подать: оста¬ лось проехать совсем немного станций, осталось оторвать сов¬ сем немного листочков календаря. «Они говорили о чем-то вызывающем и вдруг даже разгоря¬ чились. Но им было все равно, я это видел, и они горячились ~олько так» («Сон смешного человека»). Это ведь прямо о тех диспутантах: им было все равно, и они горячились только так... А иначе услышали бы они Письмо Бора, Манифест Рассела — Эйнштейна, услышали бы манифест Достоевского и — охоло¬ дели бы в своей горячности, в своем дискуссионном жару. Время таких дискуссий проходит, настает время дискуссий, где теоретическая мысль о судьбе человечества, судьбе природы самым непосредственным образом работает на живую жизнь, на спасение человечества, спасение природы и оттого сама ста¬ новится более глубокой и живой. Можно и должно критически относиться, например, к «Римскому клубу» и к его теперь уже покойному президенту А. Печчеи, но ведь несомненно, что перед нами — явление знаменательное. Тут другое время, другие часы, чем на той дискуссии. Тут не «горячились только так». Тут было не «все равно». Тут начали понимать, что если XXI век 477
наступит, то это будет первый век, не дарованный человечеству, а созданный им самим, это будет первый век, отвоеванный чело¬ вечеством у смерти, у мертвого времени, первый век победы живого времени над мертвым. «Римский клуб» предвосхитил и новые формы дискуссий, новые формы организации творчес¬ кого делового интернационального знания. Это шаг практи¬ ческого движения науки, который оказался важнее многих дюжин старых «горячих» программ, зато стимулировал раз¬ работку программ новых, действительно реалистических, во многом альтернативных и самой программе «Римского клуба». Потребность синтеза научных знаний, единства искусства и науки осознана давно. Осознано, что тенденция к тому и друго¬ му заключена в самой природе науки и искусства, что противо¬ поставление ученых писателям, художникам — это что-то вроде войны добровольно одноногих калек, войны между левоногими калеками с правоногими. Но оказалось, что одно дело — ста¬ вить и решать эти проблемы в координатах гарантированной жизни человечества и природы, другое — совсем другое — в координатах выбора между жизнью и смертью, когда такой синтез, такое единство становятся одним из ничем не заменимых условий уже не просто «дальнейшего прогресса», а именно самой жизни. Оказалось: вообще нельзя решить задачу спасе¬ ния жизни на путях прежнего разделения (тем более противо¬ поставления) знаний. Без нового синтеза просто не спастись. В общем деле, в погашении мирового пожара, грозящего гибелью и человечеству и жизни земной, и должно сгореть вся¬ кое эгоистическое самолюбие — личное, профессиональное, национальное, и должно выявиться и мобилизоваться все луч¬ шее в каждом человеке, в каждой профессии, в каждой нации. И уж во всяком случае «профессиональный кретинизм» (выра¬ жение Маркса) становится буквально самоубийственным. Сама опасность и должна неминуемо породить такие поста¬ новки вопросов и такие решения, которые просто невозможны, немыслимы при старом, «нормальном» ходе вещей. Сама цель — спасти жизнь, спасти человечество путем его возвышения — не может не отыскать своих соответствующих форм (в том числе и организационных), способов синтеза наук, единства искусства и науки. Сама цель и определит — определяет — свои средства. Возникло величайшее общечеловеческое небывалое дело — возникнет, возникает и общий язык. Здесь место сказать еще об одной серьезной, неотложной задаче. Это — задача создания возможно более полной антоло¬ гии предупреждений об опасности самоубийства человечества и убийства жизни всей. Я имею в виду сейчас лишь прямые, все более набатные предупреждения, но, конечно, вся мировая ли¬ тература, вся культура, исповедующаяся в «благоговении перед жизнью», есть, в сущности, тоже предупреждение: не убий эту 478
прекрасную жизнь! Не убий эти прекрасные создания гения человеческого!.. Многотомная антология эта, я уверен, будет настольной уж во всяком случае для политиков, ученых, писателей. Опять и опять задача — познать познанное, открыть — открытое. Но какие «подсказки», стимулы для «нового мышления» мы полу¬ чим. А еще — убедимся: многое из того, что считалось «утопи¬ ческим», «оторванным от жизни», «пессимистическим» и даже «реакционным», окажется вдруг не чем иным, как ранней диаг¬ ностикой. Реакционность ранней диагностики?! Выходит— «прогрессивно и оптимистично» говорить о болезни, когда она уже в разгаре. А еще более «прогрессивно» и «оптимистично» — переименовывать рак во флюс... Опять не могу не вспомнить Достоевского, так отвечавшего тем, кто объявлял его произведе¬ ния «болезненными»: «Но самое здоровье ваше есть уже бо¬ лезнь». Отвечал: «Да моя болезнь здоровее вашего здо¬ ровья» (24; 68, 133). ОБЪЕКТИВНОСТЬ ЗАКОНОВ НРАВСТВЕННОСТИ Взять весь комплекс человеческих качеств, чувств, страстей, положительных и отрицательных. Ум и глупость, знание и неве¬ жество, бескорыстие и корысть, мужество и трусость, доброже¬ лательность и зависть, благородное честолюбие и ненасытное тщеславие, честность и бесчестие, совесть и бессовестность, кра¬ сота и безобразие — все эти качества играют сегодня новую роль, все они несравненно «тяжелее» весят на чашах новых «общих весов», на чашах жизни или смерти, все они неисследи- мым образом «суммируются», а результат этого «суммирова¬ ния» и станет судьбой человечества и Земли. (Вспомним «ариф¬ метику» Раскольникова и его «общие весы».) Но ведь это фактически и есть вопрос об объективности зако¬ нов нравственности. Еще раз подчеркну: объективность законов вообще — это не только независимость их от человека, это еще — и зависимость человека от них. Но есть ли объективные законы в самой субъективной облас¬ ти человеческих отношений — в области нравственной? Есть — утверждали многие мыслители, есть, несмотря на относительность, которая тоже несомненна. Они проявляются самым непосредственным образом на судьбе данного человека, на судьбе его родных, близких, на судьбе его племени и нации (уже весьма опосредованно), наконец, на судьбе всего рода че¬ ловеческого (совсем уж неисследимо, но все равно небес¬ следно, точнее — неизбежно). 479
Есть — доказала вся мировая художественная литература (включая фольклор) от древневосточных и древнегреческих трагедий до «Братьев Карамазовых» и «Воскресения». Ведь вся эта литература постоянно и все глубже моделировала художественно судьбу человечества на судьбе человека, связы¬ вая личность с родом, а это и есть объективная связь, объектив¬ ная закономерность. Существует кардинальный факт: веками одни и те же произведения читаются с неослабевающим (а часто с нарастающим) живым интересом — почему? Да потому имен¬ но прежде всего, что задеваются самые глубокие, сокровенные, живые струны совести, которые и существуют в людях все эти века,— и это не объективность? Есть объективные законы нравственности. Есть, и они реали¬ зуются с такой же необходимостью, как и законы физики. И на¬ рушение их карается с такой же неизбежностью, с какой кара¬ ется человек, решивший в опровержение закона земного притя¬ жения прыгнуть с Останкинской башни. Правда, здесь, в области нравственной, все происходит, разумеется, неизмеримо сложнее, чем в физике, но не менее объективно, и хотя развязка здесь длится дольше, чем прыжок с башни, но зато в своем роде она и пострашнее... Однако надо признать, что веками, тысячелетиями существо¬ вал довольно сильный аргумент против этого, а именно: неисчис¬ лимые примеры успеха «любой ценой», неисчислимые реальные победы принципа «все дозволено», «цель оправдывает сред¬ ства», неисчислимые случаи безнаказанности всевозможных преступлений. Этот аргумент наглел из века в век и выступал все более победоносно. И был свой резон в насмешке Салты¬ кова-Щедрина над «карасем-идеалистом», которого в ответ на его «неотразимый» вопрос щуке (ведает ли она, что значит «доб¬ родетель») та, удивившись, просто проглотила и — не заметила, как проглотила... И Достоевский писал: «...в наш век негодяй, опровергающий благородного, всегда сильнее, ибо имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле, а благородный, походя на идеалиста, имеет вид шута». Так он писал, но сам же повторял: «Я неисправимый идеалист; я ищу святынь и люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь, хоть капельку посвятее; не то стоит ли им поклоняться!» Он повторял, а над ним то потихоньку посме¬ ивались, то нагло хохотали... А он повторял: «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас...» Закон природы! Это — о сне Раскольникова, где Раскольников-мальчик как бы и кричит- протестует против убийства, замышляемого им, выросшим. Это—о Раскольникове, чье «убий человека!» и превратилось (в последних снах его) в «убий человечество!». Здесь же Досто¬ евский почти впрямую и «замыкает» судьбу личности, которая 480
«переступила черту», нарушила «закон природы», на судьбу всего рода человеческого. Он повторял: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества». Закон бытия. Повторял: «Кто же не знает, что добродетель унижена, что добродетель никогда не платит дани, а если согласится, то она не добродетель. Она принуждена бывает. Но дело в том, что тут факт: как ни торжествует порок, но отчего же.он не становится выше ее. Порочные люди всегда кем-то принуждаемы говорить, что добродетель все-таки выше и все-таки молятся добродетели. Это факт первой величины и ужасной глубины, факт из не- разрешимейших,— вдумывались ли вы в него?» И это — закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. О нем же говорил и Пушкин: «Человеческая природа, в са¬ мом гнусном своем уничтожении, все еще сохраняет благогове¬ ние перед понятиями, священными для человеческого рода». Закон, закон! Да, все это повторялось, изображалось несчетное число раз, но видимая и реальная безнаказанность еще более бессчетных преступлений оставалась. Этот наглый, хохочущий, «победоносный» аргумент сейчас наконец бит, но бит ценой самой дорогой из всех возможных: нарушение объективных законов нравственности стало смер¬ тельно опасным для всего человеческого рода. Бессовестность погубит, совесть спасет — и уже не только отдельного человека, нацию, а все человечество, и погубит или спасет уже не только нравственно, духовно, но — тем самым — и физически. Веками не видимые обыкновенным глазом,нравственные законы и обре¬ ли вдруг физическую осязаемость и силу. Это — точь-в-точь как с отношением к природе: до поры до времени ее можно было ломать, кромсать, грабить, насиловать, ранить безнаказанно, можно было снисходительно посмеивать¬ ся или нагло хохотать над «шутами-идеалистами» вроде Руссо и Торо, плачущими или негодующими при виде этой картины. Но вот настал момент, когда это совокупное и постоянное без¬ нравственное отношение к природе загрозило гибелью и приро¬ де, и человечеству. Не остановит нас сама эта угроза — ничто не остановит приведение ее в действие. Нравственность веками вырубалась так же, как веками вы¬ рубались леса — все экстенсивнее и интенсивнее (сейчас, например, 50 га лесов в минуту!). Какой же может быть тут итог? То, что называется ныне глобальными проблемами, было для всех истинных художников (именно по самой природе их творчества) производными от одной-единственной, самой гло¬ бальной (для них) проблемы — проблемы духовности, нрав¬ ственности, гуманизма. Толстой со свойственным ему максима¬ 16 Ю Карякин 481
лизмом (общим для него с Данте, и с Шекспиром, и с Гёте, и с Достоевским) писал: «Только кажется, что человечество занято торговлей, дого¬ ворами, войнами, науками, искусствами; одно дело только для него важно и одно только дело оно делает — оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет. Нравственные законы уже есть, человечество только уясняет их себе, и уясне¬ ние это кажется неважным и незаметным для того, кому не нужен нравственный закон, кто не хочет жить им. Но это уясне¬ ние нравственного закона есть не только главное, но единствен¬ ное дело всего человечества». Что это — максимализм? Конечно. Но без этого максимализ¬ ма не было бы никаких великих художественно-духовных откры¬ тий. Это во-первых. Во-вторых, ведь и «ставки» нынче (и давно уже) самые максимальные: о жизни и смерти человечества идет речь—как же здесь обойтись без максимализма? В-третьих, это кредо означает прежде всего взятие максимальной ответ¬ ственности за судьбу мира на себя. А в-четвертых, не согла¬ шаясь, конечно, с противопоставлением нравственных законов торговле, договорам, наукам, искусствам, вдумаемся: разве нет глубочайшего смысла в этизации всех этих вещей? Вдумаемся еще и еще: «...цель, для которой требуются не¬ правые средства, не есть правая цель»1. Это — всеобщий закон нравственности или нет? Имеет он свою объективность или не имеет? Не доказывает ли жизнь любого человека, не доказывает ли вся история, что если есть неправота средств, значит, что-то не в порядке и в самих целях? Это — точный сигнал их скрытой неправоты. Цель не оправдывает средства, а определяет их. Неправые средства и есть выражение неправых целей. Цель в этом случае становится лишь средством (маскировкой), а сред¬ ства — целью, самоцелью. «Цель оправдывает средства...» Она и дооправдалась до то¬ го, что поставила под угрозу и человечество, и всю жизнь. А на наших глазах разворачивается уже предельный, абсолютно абсурдный вариант этой вечной «реалистической» формулы: укрепление мира (цель) оправдывает чудовищную гонку воору¬ жений и сверхвооружений (средство)! Жизнь оправдывает... смерть. Нужно разместить чудовищное оружие по всей Земле (и чем оно чудовищнее, тем лучше!), нужно битком набить им Землю, нужно, чтобы им были напичканы все моря и океаны, нужно, чтобы оно все время летало над нашими головами в атмосфере, нужно, наконец, чтобы оно постоянно висело над нами и в космосе, и вот только тогда... мы будем в полной, абсолютной безопасности. А на самом деле и здесь цель опреде¬ ляет средства, и цель эта выражена словами: «Есть вещи поваж¬ нее мира», «Лучше быть мертвым, чем...» Недостает еще только 1 Маркс К, Энгельс Ф. Соч. Т. 1. С. 65. 482
одного варианта: если истребление природы в данном месте означает недостачу ее в любом другом месте, значит, чтобы досадить соседу, надо еще энергичнее истреблять природу у себя, организовать уже сознательно гонку истребления природы под лозунгом «победы» над противником, и тут-то уже цель окончательно оправдает средства... ВОССТАНОВЛЕНИЕ ДУХОВНОГО ГЕНОФОНДА «Внезапный» интерес к своему прошлому, сочетание мифоло¬ гии с современностью и вместе с тем явная ориентация на буду¬ щее — это характерно сегодня для культуры, литературы почти всех стран. Это и связано прежде всего (сначала интуитивно, но затем все более осознанно) с ответственностью перед лицом жизни и смерти всего человечества, когда люди не могут не по¬ чувствовать, не осознать, что они накопили за века и тысячеле¬ тия, что имеют, что могут навсегда потерять и что, наконец, может помочь им спастись, а точнее — без чего им тоже не спас¬ тись. Я рискнул бы сравнить этот могучий зов с инстинктом за¬ болевшего зверя, рыщущего по лесам и лугам в поисках каких-то целебных трав и корней. Так и тут: корни, травы жизни — перед лицом смерти — ищутся и отыскиваются. Тут генофонд духовный восстанавливается. Память, совесть истори¬ ческая кричит. Тут о спасительной «экологии культуры» (Д. Ли¬ хачев) идет речь, о собирании всех жизненных, жизнетворче¬ ских сил для борьбы со смертью. Тут — уснувший было меха¬ низм неприятия родовой смерти словно очнулся, вздрогнул и — начинает работать. Мы ведь еще в самом начале этого пути, мы пока лишь крохами питаемся из тех неисчерпаемых, нево¬ образимых духовных богатств, которые накоплены человече¬ ством. Тут еще такие «атлантиды», такие миры несчетные предстоит открывать, откапывать, спасать (от самих себя!) и включать в нашу жизнь для ее спасения. Вспомним, как лет 30 назад благодаря Кусто мы увидели вдруг океан изнутри. Не подобное ли ощущение испытываем мы, читая «Сто лет одино¬ чества»? Теперь, чтобы спастись, чтобы жить, чтобы жить воз¬ высившись (а не просто «выжить»), человечество не может не жить — все слитнее, неразрывнее — как бы сразу во всех трех временах: в прошлом, настоящем и будущем; жить так, как и жили гении мировой культуры. Тут как раз и правомочно сопоставление: экология как тако¬ вая и «экология культуры». Неразрывная прежде цепь (приро¬ да — человек — культура — природа) оказалась разорванной, из нее выбиваются все новые и новые звенья (а восстанавли¬ ваются они несравненно медленнее или вовсе не восстанавли¬ 1б] 483
ваются), так что у природы и у человека может просто сил и времени не хватить для спасения. «Сейчас много и совершенно справедливо говорят о необхо¬ димости сохранения генофонда. Исчезновение любого живого вида означает безвозвратную гибель частицы того общего опы¬ та адаптации к изменяющимся условиям существования, кото¬ рый миллионы лет копила жизнь и который, возможно, жиз¬ ненно необходим человеку для поддержания гомеостатической стабильности своего вида и биосферы в целом. Потеря эле¬ ментов генофонда — это вычеркивание из памяти живой мате¬ рии важнейшей информации, в то время как разнообразие генофонда — одно из важнейших условий существования жиз¬ ни и, следовательно, человека. В еще большей степени это отно¬ сится к сохранению разнообразия общественных культур. Каждая культура, каждая цивилизация — это концентрирован¬ ный опыт той или иной частицы человечества. Утеря культур¬ ного наследства означает потерю человечеством части его опы¬ та. Культура рождается в силу объективной потребности людей сохранить свою стабильность... В критические периоды истории человечества именно богатство идейного арсенала определяло выбор тех или иных действий, формировало те или иные меха¬ низмы. Культура, в частности гуманитарная,— один из важней¬ ших элементов той системы возможностей, которой располагает homo sapiens для адаптации к изменяющимся условиям жизни»1. Работа по раскопкам, восстановлению, оживлению, куль¬ тивированию всего духовного опыта человечества — это работа навсегда, так же навсегда, как генетика в биологии. И она — тоже условие нашего спасения. АПОКАЛИПСИС Размышляя над всеми этими вопросами, нельзя избежать и такого: вы, мол, все время напираете на «беспрецедентность»... Конечно, я давно уже поймал себя (и не только себя) на слишком частом употреблении слов «небывалый», «беспреце¬ дентный», «несоизмеримый», «несравненно», «как никогда» и т. п. Однако же ясно: это неизбежная дань действительной беспрецедентности нашего состояния, неподготовленности к «сюрпризам» истории и природы, неподготовленности не только мировоззренческой, психологической, но и чисто лингвисти¬ ческой. Нам действительно просто не хватает слов и долго еще не будет хватать, потому что главные небывалости, конечно, впереди. 1 Моисеев H. Н. Человек, среда, общество. М., 1982. С. 235—236. 484
Но вот еще вопрос: а эсхатология? апокалипсис? Ведь все это давным-давно известно. Были и бесчисленные пророчества насчет «конца света», были и ожидания этого конца. Были, да не сбылись... Но сейчас — абсолютно другое. Сейчас апокалипсис грозит уже практически, технически1. Сейчас перед нами не темные пророчества, не мистические «знаки», не метафорические ино¬ сказания, отнесенные к неопределенному будущему, а именно реальные, во многом (хотя и далеко не во всем) вычисленные, очевидные, конкретные данные, конкретные вопросы, требую¬ щие конкретных неотложных ответов. Эта «маленькая» разница все, все меняет. Не было раньше Хиросимы, не было запаса бомб, в миллион раз превосходящего по мощности хиросимскую. Природа была здоровой, а теперь у нее, может быть, рак легких (что делается с атмосферой), лейкемия (воды!), авитаминоз сильнейший, обмен веществ нарушается, истончаются сосуды, сухожилия перерезаются и т. д., и т. п. Что касается прежних несбывшихся «светопреставлений», то, несомненно, они имеют свой особый интерес, но с какой точки зрения? Стой, что действительно в определенный момент массы людей начинали вдруг верить, что «светопреставление» произой¬ дет с сегодня на завтра, и реально-то испытывали соответствую¬ щие реальные же чувства, переживали это состояние предельно напряженно, а потому изучение (по историческим источникам; литература тут большая) их поведения в те моменты внезап¬ ного массового психоза может, вероятно, немало дать в по¬ нимании и сегодняшних панически-апокалипсических настрое¬ ний. Да, все верующие оглядывались на «Откровение Иоан¬ на Богослова», но практически-то, реально, в подавляю¬ щей массе своей ежедневно — из века в век — жили так, как будто ничего этого и нет, как будто реально это не грозит. Никто, за исключением одержимых, почему-то не спешил рас¬ статься со своей «грешной», «ничтожной» жизнью на «греш¬ ной», «ничтожной» земле. И почему-то наименьшим успехом пользовались те «рекомендации», по которым людям вообще надо было сразу прекратить размножение и разом перейти к делам небесным. Отличие нового мироощущения, мировоззрения от хри¬ стианско-эсхатологического состоит, во-первых, в том, что если в христианстве «последние дни», «конец света» отделены от 1 Я отдаю себе отчет в том, что, употребляя здесь слово апокалипсис в значении — конец света, я, строго говоря, делаю ошибку, поскольку точное его значение есть: откровение; откровение о гибели мира, но и о спасении («новая земля и новое небо»). Но слово это в первом смысле настолько сейчас распространено, что вряд ли понимается большинством иначе, как именно конец света (Об эсхатологии см. статью С. С. Аверинцева в 5*м томе Философской энциклопедии). 485
Страшного суда (сначала одно, потом другое), то здесь — «светопреставление» может быть, а уж того Страшного суда не будет. Однако и здесь есть свой страшный суд — суд своей совести и суд всей совести людской. Здесь страшный суд дол¬ жен произойти до «светопреставления» и вместо него, чтобы его избежать. Во-вторых, христианство предполагает бессмертие души, в раю ли, в аду, но все равно — бессмертие, предполагает воск¬ решение всех умерших во плоти (Страшный суд и есть такое воскрешение — для отправки в рай или в ад), а здесь для тако¬ го обещания, а тем более для такой гарантии оснований нет. В-третьих, у христианина почти всегда остается надежда (хотя официальная церковь очень неубедительно квалифици¬ рует ее как «ересь»), что и самым большим грешникам будет явлена в конце концов безграничная божеская милость, оста¬ ется надежда на помилование, на своеобразную если не «реаби¬ литацию», то хотя бы на «амнистию», на «досрочное освобожде¬ ние» из ада. Для неверующего конец света — необратим. В-четвертых, христианской эсхатологии, если она последова¬ тельна, присуще не просто естественное принятие конца света, не просто примирение с ним, а надрывная апологетика, мисти¬ ческая эстетизация его. Здесь же, в новом мировоззрении, ни о каком примирении с концом света, тем более ни о какой апологетике, эстетизации его не может быть и речи. И если уж он наступит, то никакой художественности при этом не будет. Конец света, если он ударит, то не «сверху», а «снизу», и это не кара небесная, а самоказнь, не красота, а плод совокупной пошлости, мерзости, низости нашей. В истории реальных, практических взаимоотношений между верующими и неверующими (как и внутри самих верующих) в разные эпохи выходили на первый план всегда не общие, абстрактные вопросы, а вопросы вполне конкретные, истори¬ чески, социально обусловленные: отношение к науке (скажем, к астрономии: Птолемей или Коперник?), к той или иной власти, политике, собственности. Всегда эти конфликты так или иначе «заземлялись», «переводились» на язык текущей практической общественной жизни. Так, во время второй мировой войны ре¬ шающим вопросом, перед которым все остальные отступили на задний план, стал не вопрос — верующий ты или нет? — но: за фашизм ты или нет? И вдруг в общем окопе, под огнем, бомбами, в общем концлагере, под угрозой всеобщего раб¬ ства, гибели — в этом свете все прежние вещи увиделись по- иному. По-иному, несравненно точнее, встали и разрешились все вопросы действительного единства и действительных разно¬ гласий. Так и сегодня: для реальной жизни на реальной Земле вопрос — верующий ты или нет? — тоже отходит на задний 486
план перед решающим вопросом: «за» или «против» ты конца света? Именно здесь обозначился наконец самый, самый главный водораздел двухтысячелетней борьбы как между ве¬ рующими и неверующими, так и внутри самих верующих и неверующих. Предотвращение или благословение конца света — вот са¬ мое главное, что может и должно объединить или разъединить их по партиям жизни и смерти. Над всеми другими разногла¬ сиями надо, придется возвыситься и здесь1. Если для христиан первых веков нашей эры апокалипсис был, можно сказать, духовной атмосферой всей их жизни, если такие периоды острого его переживания случались и позже, то общее обмирщение социально-духовной жизни, начиная с нового времени, не миновало и христианство Апокалипсис отда¬ лился и стал чем-то вроде почти невидимой, далекой, хотя все равно страшной звездочки. И вдруг оказалось: он тут, рядом, в виде какой-то уже «черной дыры». В этом смысле можно ска¬ зать, что и христианство тоже было застигнуто врасплох реальной угрозой реального конца света. И я даже замечал, что многие нынешние христиане порой переживают (пока?) эту угрозу значительно менее серьезно и трагически, чем неве¬ рующие. И все же в самом христианстве, как раз под воздей¬ ствием уже технически осуществимого, практически грозящего конца света, и вызревает беспрецедентный раскол именно по вопросу — принимать или не принимать конец света, тот, кото¬ рый в «Откровении», и тот, который угрожает в действитель¬ ности? Самое главное, может быть, противоречие христиан¬ ства, скрытое до поры до времени, должно наконец взорваться. Все это чрезвычайно обостряет и без того серьезнейший кризис церкви, теологии, всего религиозного сознания. Что делать? Открыто провозгласить осанну концу света? Открыто предать анафеме всех «еретиков», кто не хочет, не может пропеть ему такую осанну? Злорадно объявить всем неверующим: вот, мол, вам!.. Или, может быть, открыто признать его, сам конец света, «ересью» (дескать, самая ветхозаветная вставка в Новый за¬ вет)? Или (скорее всего) разрабатывать «еретические» интер¬ претации тысячелетнего царства, которые ведь не вычеркнешь. Во всяком случае, можно предвидеть появление специальной энциклики по этому вопросу — об отношении к апокалипсису. Кстати, завязь всех этих противоречий вполне проглядывается уже в энциклике папы Иониа XXIII Pacem in terris. И не эти ли противоречия уже взорвались в малоизвестном (и еще меньше понятом) столкновении Достоевского с К. Ле¬ онтьевым в 1881 году, в январе, буквально накануне смерти 1 Вот почему никогда еще вульгарный атеизм не был столь беспомощен и, одновременно, опасен, как сейчас. Кстати, отвергая апокалипсис как «мис- тико-религиозную реакционную фантазию», он и проглядел опасность не вы¬ думанного, а реального «конца света», то есть: его и приблизил. 487
писателя? Но сначала еще раз напомню одно признание Досто¬ евского, которое тоже не вычеркнешь. 1854 год: «Я скажу Вам про себя, что я —дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (28, КН.1 ; 176). И вот январь 1881-го. Приведя слова К. Леонть¬ ева: «Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погиб¬ нет»,— Достоевский пишет: «В этой идее есть нечто безрассуд¬ ное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода, уж коль все обречены, так чего же старать¬ ся, чего любить добро делать? Живи в свое пузо» (27; 51 ). Опять всего несколько строчек из записной книжки, но они молнией бьют в самую сердцевину апокалипсической апологетики: «Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет». Не предвещал ли этот давний, «частный», маленький раскол — раскол нынешний, общий, поистине великий, но и — еще более великое единство во имя спасения Жизни?1 ОБ АЛИБИ. ВРЕМЯ — ТОЖЕ РОДИНА Конечно, это трагедия, когда не слушали, недослушивали, не понимали и не хотели понимать Ламарка, Достоевского, Вернадского, Бора, Рассела, Эйнштейна, Швейцера, Сахарова... Конечно, есть страшный искус не просто огорчиться этим, отчаяться, но и вознегодовать. А все-таки настоящее муже¬ ство — это начинать все снова, снова и снова, чтобы докри¬ чаться, достучаться, доломиться до людей, чтобы, несмотря ни на что, ни на кого, бить и бить в набат, убеждаться и убеж¬ дать: «Мир спасет красота», «Некрасивость убьет», открывать и открывать заново неотразимое обаяние самого простого, пуш¬ кинского: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» Ученые пишут: «...запрет на применение ядерного оружия мало «вычислить». Необходимо добиться, чтобы он из «модель¬ ного запрета» — граничного условия модели — превратился в абсолютный политический, нравственный, военный императив. И значит — просветительная функция науки оказывается едва ли не самой главной из ее функций». Необходимо донести «новые представления до осознания народов, политических и военных деятелей»2. Случись самое непоправимое, то есть смерть жизни, и слу¬ чись уж совсем невозможное, то есть дали б нам сказать, кто 1 Я не касаюсь здесь вопроса об отношении к концу света других рели¬ гий (и раньше, и, в особенности, в наше время). Александров В., Моисеев Н. Ядерный конфликт глазами клима¬ тологов и математиков.— Знание — сила. 1985. № 2. С. 28. 488
в этом виноват,— что тогда? Кто, кроме детей, остался бы невиновным? Кто осмелился бы снять с себя вину? И наверное, чем более совестливым и знающим был бы человек, тем большую вину и взял бы он на себя (и наоборот, наверное)... Но беда в том, что если первое допущение может стать реальностью, то второе — нет. А пока: «Воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». Но ведь правда и то, что обжигает иногда и леденит вдруг такая ночная мысль: а не живем ли мы уже в мертвом времени, не замечая того, не ведая о том, не желая, боясь ведать, двига¬ емся лишь по инерции, заключены в корабль, который действи¬ тельно летит не туда, а мы, внутри, заняты своими делами, рас¬ четами, обидами, надеждами,— а зачем? зачем? зачем дети? зачем труд? планы?.. Оно, время, еще есть, течет, несется сломя голову, но оно — мертвое, необратимое, в нем уже ничего, ничего нельзя сделать, ничего изменить, и никому уже не повер¬ нуть, не перевести корабль на другую — спасительную — ор¬ биту... Эта мысль — обессмысливает все. Это чувство — оцепеняет. Это и есть смерть до смерти. Но его, это чувство, надо высказать, ее, эту мысль, надо вы¬ тащить наружу, чтобы стряхнуть их, чтобы выжечь. В них есть страшный соблазн и страшный секрет. Всмотримся, разгля¬ дим, не побоимся признать: их соблазн, их секрет чудовищно просты — снять всю ответственность с себя, с себя лично. И ни¬ чего, ничего больше за этим абсолютно не стоит. Страх ответ¬ ственности (тем более что беспримерной). Соблазн безответ¬ ственности (тоже беспримерной). И все. Убежать, дезертиро¬ вать в алиби. Самоубийственная победа самообмана. Так просто? Да! Есть вещи проще простого, но потому-то именно и боимся мы их признать, скрываясь за мнимой слож¬ ностью: «Ах, все сложнее...» Не помню, кто сказал: все не так просто — все куда проще... Но вот прочитаем Блока, пишущего о землетрясении в Мес¬ сине в 1909-м: «Так вот каков человек. Беспомощней крысы, но прекрасней и выше самого прозрачного, самого бесплотного ви¬ дения. Таков обыкновенный человек. (...) Он поступает страшно просто, и в этой простоте только сказывается драгоценная жемчужина его духа. А истинная ценность жизни и смерти определяется только тогда, когда дело доходит до жизни и до смерти. Нам до того и до другого далеко»1. Это написано в 1909 году. Но и в 1988 году нам бывает до этого не ближе. «Все сложнее...» Нет! В решающие моменты все проще, все упрощается до предела пределов, все окончательно поляризу¬ 1 Блок Александр. Соч. в 2 т. T. II. М., 1955. С. 115. 489
ется, все выявляется в неприкрытой наготе своей. Так и тут: все проще, только этот страх, только этот соблазн, только погоня за утраченным навсегда алиби. Зададимся вопросом: ребенка тонущего будем спасать в такой отчаянный момент? Нет? Значит, страх раздавил нас окончательно. Да? Значит, есть еще силы, о которых и не подо¬ зреваем, которые самое невозможное могут сделать возможным. Известно: белорусская мать во время войны, чтобы спасти сына, слабыми женскими руками своими раздвинула толстые железные брусья решетки, японская — машину подняла, под которой очутился ее ребенок (потом то и другое оказалось не под силу полдюжине здоровых мужчин). Нечто подобное и придется сделать сейчас — всем миром. Алиби — отсутствие человека в данном месте в данный момент, там и тогда, где и когда совершается преступление. Но сегодня, сейчас на Земле готовится (да, в сущности, уже идет, уже совершается) самое, самое страшное преступление против человечества, против жизни всей, против Земли. Все, все это знают: вот где (вся Земля) оно готовится, вот когда (сейчас, сейчас!) оно грозит произойти. Все мы живем на этой Земле, в это время. Никто не может сказать: меня здесь сейчас нет, я ни¬ чего об этом не знаю. Какое тут для кого может быть алиби? Уже и закоулка нет такого в пространстве, уже и щели нет такой во времени, где можно было бы его, это алиби, найти и спря¬ таться с ним. И преступники главные все известны: все те, для кого «есть вещи поважнее мира», все те, кто исповедует «лучше быть мертвым», все те, кто проповедует «победу» в ядерной войне (равнодушие и трусость по отношению к ним, главным преступникам,— тоже преступление). Нынешнее реальное время-пространство — это время-про¬ странство либо самого большого преступления, либо самого большого подвига, но во всяком случае это время-простран¬ ство— без алиби. Это относится и к нынешнему художествен¬ ному времени-пространству, к новому хронотопу. Кто из мальчишек не мечтал в детстве: «Вот если бы вме¬ шаться в какую-нибудь старинную знаменитую битву (скажем, в Куликовскую или Бородинскую) на танке, на самолете! Я бы...» В самой этой благородной мечте была, однако, смешная нечестность. Однажды, уже недавно, раздумывая полушутя над детским вопросом — в какое время, до или после данного тебе, ты хотел бы жить (просто жить, без всяких привилегий), будь твоя воля выбирать,— я вдруг резко ощутил уже не смешную, а серьезную нечестность самого этого вопроса: ведь время — тоже родина, и здесь не может быть никакого выбора. Оказы¬ вается, есть не только та родина-земля, где мы родились, но и время, когда мы родились, когда живем, время, которое и даро¬ вано нам как жизнь. Наше время живое — тоже есть наша общая родина, которую тоже нельзя предать, которую надо 490
спасать и спасти, чтобы она навсегда — и после нас — осталась живой и плодоносной. Еще раз вспомним Толстого. Он был одержим мыслью: Весь мир погибнет, если я остановлюсь! Он повторял себе, себе прежде всего: мыслитель, писатель «всегда, вечно в тревоге и волнении: он мог и решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение, а он не так сказал, не так изобразил, как надо; он вовсе не решил и не сказал, а завтра, может, будет поздно...» Почерпнем силы и у Достоевского: «О том, что литерату¬ ре (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Пред¬ ставить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: если уж эти, то и т. д. Тоже и наука». Еще: «Но пуще всего не запугивайте себя самих, не гово¬ рите: «один в поле не воин» и пр. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте тоже некоторым фразерам, которые говорят: «Не дают ничего делать». Все это фразеры и герои поэм дурного тона, рисующиеся собой лентяи. Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сделать бездну добра». И еще: «Прежде чем проповедовать людям — «как им быть?» — покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного — не понимаю!.. Исполни на себе прежде, чем других застав¬ лять,— вот в чем вся тайна первого шага...» «...знаю сам, что существующее нельзя сделать несущест¬ вующим,— но знаете, господа, иногда и можно». Почерпнем и у Герцена: «У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах». И у М. Бахтина, из только что опубликованной рукописи молодого Бахтина: «В данной единственной точке, в которой я теперь нахожусь, никто другой в единственном времени и един¬ ственном пространстве единственного бытия не находится. И вокруг этой единственной точки располагается все единствен¬ ное бытие единственным и неповторимым образом. То, что мною может быть совершено, никем и никогда совершено быть не может». М. Бахтин называет это «факт моего не-алиби в бы¬ тии». И еще: «Ответственный поступок и есть поступок на основе признания долженствующей единственности... Только не-алиби в бытии превращает пустую возможность в единственный дей¬ ствительный поступок». Иначе говоря: сама жизнь, дарованная нам Жизнью, уже есть наше не-алиби в бытии. А сегодня мы рождаемся прямо для не-алиби, на не-алиби, на неповторимую ответственность 491
за судьбу Жизни, на ее спасение, с презумпцией этой ответ¬ ственности. Если даже раньше так чувствовалось и понималось, то что уж говорить о нашем времени, когда соблазн, цинизм, запу¬ гивание самих себя, неспособность «переменять кровь в жилах», отказ от своего не-алиби в бытии, слабоволие, опоздание, а мо¬ жет, даже неодоление усталости своей и могут стать абсо¬ лютно непоправимыми. А вот отклик из нашего времени: «Не обязательно гением быть, чтобы ощутить внутренний, неотменимый приказ: не останавливайся, не имеешь права, и именно ты, а иначе мир погибнет!.. Признав главное — главным, а не главное — не главным, думать прежде всего о главном, без чего и все осталь¬ ное не имеет никакого будущего и просто смысла!» (А. Адамо¬ вич) . Выполнение этого внутреннего приказа и есть теперь высшая мера, высший критерий, высший ориентир человеческого под¬ вига. Все больше в мире «лучших людей» (вспомним: «появятся в минуту опасности»), которые без этого внутреннего приказа не хотят писать, работать. Не могут — вдруг раз и навсегда разу¬ чились! Жить — не могут. Дезертирами бы себя прокляли. Одна «идея-чувство» их жжет: Успеть! успеть — узнать и понять главное! успеть — предупредить и переубедить всех, кого можно и кого, кажется, нельзя! успеть — отдать! Но сколько и таких, кто и сейчас мучается одним-единственным чувством, живет им, растравляет: недодали, недооценили, недонаградили, недовзял: Успеть! успеть — даже не взять, а довзять! Но какое тут-то, сейчас-то тщеславие, какие счеты, когда вон уже до какой черты все дошло? Была бы живая жизнь живого человечества, было бы Солнце не мертвецом, Земля — не могилой, были бы дети живы и, наконец, лучше, добрее, умнее нас. Какая еще награда может быть для людей выше? И никуда не уйти нам от прямого личного ответа на прямой личный вопрос: на какое время ты работаешь — на живое или на мертвое? Тем ли занят? То ли делаешь? Так ли? Не по¬ боишься себе признаться: еще не тем, еще не то, еще совсем, совсем не так? Не опоздаешь?.. К ВОПРОСУ ОБ АДАПТАЦИИ «СЛУШАЙ МЕНЯ: Я ВЗЯЛ ОДНИХ ДЕТОК. » Пожалуй, главным возражением, с которым приходится встречаться, когда говорят об этих предметах, это — адапта¬ ция: не действует, мол, привыкли. Но вопрос об адапта¬ 492
ции предельно конкретен: на кого именно не действует и по¬ чему? Как-то с большим трудом у меня прошла в газете статья как раз на тему апокалипсиса. Я зашел к редактору, который корежил ее нещадно. Когда он корежил, вся его аргументация сводилась к тому, что он таинственно поднимал палец к потолку: «Понимаете?..» Я сказал ему, стараясь не обидеть: — Мне теперь ясно, почему произойдет апокалипсис. — Почему? — Потому, что начальства вы боитесь больше, чем апока¬ липсиса. — А что? Вы правы... больше! И он захохотал, ничуть не обидевшись. Такая вот адаптация. А если б я обидел его, ведь он, пожалуй, не только бы меня невзлюбил, но, может быть, перенес бы свою личную обиду и на мысль об одной посылке и бесконечности следствий и вычерки¬ вал бы ее (даже не кивая на потолок) и у всех других авторов. Человек все-таки действительно престранное существо: он мо¬ жет не любить — лично не любить! —даже какую-нибудь со¬ вершенно справедливую мысль, если она связана для него с какой-то обидой. С какой? Ну, например, с такой, что не он пер¬ вый ее высказал или что сначала ее не понял: и вот уже мысль сделалась личным врагом, пусть это будет мысль Эйнштейна как раз о новом мышлении... Встречается и такое. Из анкеты одного журнала: «Что сказал бы ты, если гро¬ зит начаться война, но еще можно обратиться ко всем лю¬ дям?» Однако никаких «если», в сущности, нет. Все давно уже так: и грозит, и — можешь обратиться! Кто мешает, кроме себя? Да если б кто и мешал?.. Все анкеты давно уже разосланы самой жизнью и смертью, и все они давно уже заполняются. Ежедневно. И не начерно — набело. Всеми делами нашими. Хотим мы того или не хо¬ тим. Есть две крайне редкие болезни: амнезия (беспамятство) и гипоалгезия (потеря болевой чувствительности). Но духов¬ но-нравственная амнезия и духовно-нравственная гипоалге¬ зия — едва ли не самые распространенные — и заразные! — заболевания среди людей (та же адаптация). Как их ле¬ чить? Дж. Шелл: «...каждое поколение, которое держит Землю заложником на случай ядерного уничтожения, приставило пис¬ толет к виску собственных детей... Ядерная опасность превра¬ щает всех нас, независимо от того, будут ли у нас собственные дети или нет, в родителей всех будущих поколений». Или — в убийц. 493
Достоевский: «Я не говорю про страдания больших, те ябло¬ ко съели, и черт с ними, и пусть бы их всех черт взял, но эти, эти!.. Слушай меня: я взял одних деток, для того чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропи¬ тана вся земля от коры до центра,— я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил... В сотый раз повторяю — вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно, что мне надо сказать. Слушай: если все должны стра¬ дать, чтобы страданиями купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста?.. Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу принять свои меры...» Мы тоже обязаны сегодня «нарочно сузить нашу тему». Представьте невероятное: напади вдруг сейчас на всех детей Земли какая-нибудь смертельная болезнь, мор, эпидемия такая специальная, исключительно для маленьких, кто из больших — по каким соображениям? — не объединится для их спасения, бросив все остальное, подчинив этому все, все? Но можете ли вы представить себе еще более невероятное: вдруг взрослые специально объединились, чтобы организовать мор всех детей, подчинив этому тоже все, все? Ну так здесь и представлять ничего не надо — иди и смотри! Нам недостает лишь воображения признать то, что есть. Не¬ достает фантазии жить в действительном мире. Такой парадокс чудовищный. Так вот: взрослые уже объединились, чтобы организовать мор всех детей. А как еще иначе прикажете понимать: «Лучше быть мертвым», «Есть вещи поважнее мира», «Да здравствует победа в будущей войне»? Ядерная, химическая, бактериологическая, наземная и «звездная» война и есть мор детей, и есть война против детей, война взрослых против детей, война мужчин против детей, заговор-война отцов против детей, больших — против малень¬ ких. Прежде всего. Больше всего. Их же два миллиарда сей¬ час. На кого — бомбы? Кому — газы? Для кого — микробы, которых не ведала и сама природа, пока их не сочинили отцы? На детей. Детям. Для детей. Все эти шедевры родительской мысли — для них, для них, для деток, для маленьких. Прежде всего. Больше всего. Все это для них наготовлено отцами, сбрен¬ дившими на «победе». Как к этому адаптироваться? Силы, конечно, неравные: маленьких несравненно больше. Но зато у больших — опыт, разум, наука, идеи. А кроме того — решающий стратегический выигрыш: внезапность удара. Как им, дурачкам маленьким, догадаться, какие их ждут сюрпризи- ки, подарочки родительские?.. 494
Высчитывают, проигрывают на компьютерах, сколько «живой силы условного противника» уничтожат одна, десять, а теперь уже десятки тысяч атомных и прочих бомб. «Услов¬ ного»? Лжете. Лжете себе и всем. Не так надо считать. На маленьких считайте, большие. На детей считайте, отцы. На де¬ тей, папы-детоубийцы. Дети, ваши собственные дети, беско¬ нечные поколения детей ваших детей — вот ваш безусловный противник. Вот ваш главный враг. Посчитайте все это на глазах жен своих, женщин, на глазах матерей. Посоветуйтесь с ними. Откройте им, темным, смысл вашей героической самоотверженной службы, разъясните им компетентно, сколько детей, сколько маленьких будет убито, сожжено, облучено, раздавлено, задушено, отравлено вами,— вот ваша «победа». Вот над кем «победа». Над детьми. А. Адамович: «Пусть бомба взорвется в воображении, чтобы не взорвалась она в действительности!.. Вспомним, что говорят, что кричат, поняв, что в доме начинается пожар: «Дети! Дети там остались? Дети там есть?» Есть более трех миллиардов! Что же вы делаете, самоубийцы проклятые! Дети же, дети, три миллиарда детей! Не знаю, что еще кричать...» Если уж и в самом деле не ведаете, что творите, то, может быть, хоть это дойдет? Хоть это остановит? Не доходит? Нет памяти на Освенцим, на Хатынь, на Хиросиму? Не больно?.. Значит, надо ток подключать прямо в мозг — вернется, взорвет¬ ся память! Значит, надо кожу непробиваемую сдирать — ста¬ нет больно! А если уж и это не пронимает, то свезите их всех, детей пересчитанных, в какое-нибудь одно место и порешите всех разом, сбросьте одну-две бомбы, откупорьте баллон химический, напустите, науськайте на них гениальных ваших микробов. Я никак не могу понять, хоть убей меня, в чем, в чем разница? Цель же «оправдывает» средства. Сбросите? Откроете? Напустите? Науськаете? Найде¬ те аргументы? Осмелитесь устами человеческими произнести, что так и следует? «Есть вещи поважнее...» Какие?! Ка¬ кие?! Может быть, такие: «Лучше, чтобы дети умерли сейчас, продолжая верить в Бога, чем чтобы они выросли при комму¬ низме и когда-нибудь умерли, уже не веря в Бога»? Это — цитата. Это — кредо. Нагорная проповедь 80-х годов XX века. И все равно не могу поверить. Но ведь это сказано, опубли¬ ковано. Сам проверял. Сам видел. Читал. Ведают ли, что гово¬ рят? Ведают ли, что творят? Но ведь не отсох язык. «Иди и смотри!» — иди и смотри фильм Э. Климова — А. Адамовича. Здесь ток — прямо в мозг. Здесь кожу — прокля¬ 495
тую, непробиваемую — сдирают. Здесь, может быть, как нигде еще, показано, что это значит: «Лучше, чтобы дети умерли сейчас...» Вон как было «лучше» детям, когда их сжигали в церкви: огонь был такой силы, что у них, заживо горящих, «глазки выскакивали», и они летали там, в церкви... А теперь «лучше», чтобы все они летали, над всей Землей... «Я тему мою нарочно сузил... я взял одних деток, для того чтобы вышло очевиднее... И пока я на земле, я спешу принять свои меры». 1982—1985
я ИЗ ПОВИНОВЕНИЯ ВЫШЕЛ...
Но пуще всего не запугивайте себя сами, не говорите: «Один в папе не воин» и проч. Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен. Не подражайте тоже некото¬ рым фразерам, которые говорят поминутно, чтобы их слышали: «Не дают ничего делать, связывают руки, вселяют в душу отчаяние и разочарование!» и проч. и проч. Все это фразе¬ ры и герои поэм дурного тона, рисующиеся собой лентяи. Кто хочет приносить пользу, тот и с буквально связанными руками может сде¬ лать бездну добра. Ф. Достоевский Грех — кровь пролить из веры в чудо. А кровь чужую — грех вдвойне. А я молчал... Но впредь — не буду: Пока молчу—та кровь на мне. Н. Коржавин
Я уже начал работать над Заключением этой книги, как вдруг пришлось отвлечься на «Открытое письмо одному Инког¬ нито» («Стоит ли наступать на грабли?»). А вскоре снова оказа¬ лось невозможным пройти мимо одного чрезвычайно распро¬ страненного у нас явления («Ждановская жидкость»). Тогда я решил опубликовать обе эти работы здесь—как бы в свое оправдание. А так как мне и раньше приходилось отвлекаться от главного предмета моих литературных интере¬ сов и заниматься «текущей действительностью», то к упомяну¬ тым статьям я присоединил (сократив) еще некоторые свои тексты, написанные в 1964—1988 годах. Я сказал: «пришлось отвлечься». Это не совсем точно. Рабо¬ ты этого раздела имеют самое прямое отношение к теме разви¬ тия нашего общественного самосознания за последнюю четверть века, то есть связаны с темой всей книги. Так что, может быть, и читателю этот нечаянный раздел покажется не механической вставкой, а чем-то органическим, каковым он представляется автору. В конце концов, все это — тоже эпизоды из нашего кануна XXI века, и никуда от этого не денешься, да никуда деваться от этого, по-моему, и не надо. Не на Луне ведь мы живем. Не на Луне писалась и эта книга. На всех наших «вечных» проблемах неизбежен оттиск печати временного. Да и вообще: «вечные ценности» проверяются не на закрытых симпозиумах, а в реальной жизни, не очищенной, так сказать, от каких бы то ни было «помех». Выхолостить их — значит убить терпкость времени, в котором мы живем. Кроме того, в связи со своими последними выступлениями я не раз получал упреки в «конъюнктурщине», а посему не вижу причин, почему бы не обрадовать моих оппонентов: действи¬ тельно я (как и многие другие) признаю себя «конъюнктурщи¬ ком» десталинизации, признаю сегодня так же, как и двадцать пять, и десять, и пять лет тому назад. И вот, наконец, сталин¬ щина — подыхает. Как же не помочь ей в этом единственно прогрессивном ее начинании? Как же не воспользоваться такой прекрасной «конъюнктурой»? А кстати, сама проблема — Дос¬ тоевский и канун XXI века — тоже слишком долго упиралась в Сталина и сталинщину, когда персонажи Достоевского пыта¬ лись вырвать ему язык. 499
ЭПИЗОД ИЗ СОВРЕМЕННОЙ БОРЬБЫ ИДЕЙ1 Речь идет о полемике, вызванной повестью А. И. Солжени¬ цына «Один день Ивана Денисовича». У всех тех, кто фальсифицирует и ненавидит повесть, есть очень веские «основания» делать это. Можно сказать, что у них есть для этого даже значительно больше «оснований», чем подсказывает их чутье, которое отнюдь не способствует просвет¬ лению их разума или приобретению таких качеств, как объек¬ тивность, добросовестность и пр. Антинародность культа личности2—такова основная идея повести А. И. Солженицына. Культ личности извращает все принципы социализма. И вот перед нами такое предельное извращение: для того чтобы построить «Соцгородок», сначала «надо ямы копать, столбы ста¬ вить и колючую проволоку от себя самих натягивать — чтоб не убежать. А потом строить»... Люди — «самый ценный капитал», кадры — «золотой фонд партии» (Сталин)... Но вот документально точная и одновре¬ менно глубоко символическая сцена — выход на работу: «Стоят зэки перед воротами, застегиваются, завязываются, а снаружи конвой: — Давай! Давай! И нарядчик в спины пихает: — Давай! Давай! Одни ворота. Предзонник. Вторые ворота. И перила с двух сторон около вахты. — Стой! — шумит вахтер.— Как баранов стадо. Разберись по пять! Уже рассмеркивалось. Догорал костер конвоя за вахтой. Они перед разводом всегда разжигают костер — чтобы греться и чтоб считать виднее. Один вахтер громко, резко отсчитывал: — Первая! Вторая! Третья! 1 Проблемы мира и социализма. 1964. № 9; Новый мир. 1964. № 9. 2 Термин «Культ личности» (Сталина) был тогда столь же общепринятым (и даже общеобязательным), сколь и неточным. Но разные авторы вкладывали в него разное содержание. 500
И пятерки отделялись и шли цепочками отдельными, так что хоть сзади, хоть спереди смотри: пять голов, пять спин, десять ног. А второй вахтер — контролер, у других перил молча стоит, только проверяет, счет правильный ли. И еще лейтенант стоит, смотрит. Это от лагеря. Человек — дороже золота. Одной головы за проволокой недостанет — свою голову туда добавишь. И опять бригада слилась вся вместе. И теперь сержант конвоя считает: — Первая! Вторая! Третья! И пятерки вновь отделяются и идут цепочками отдель¬ ными. И помощник начальника караула с другой стороны прове¬ ряет. И еще лейтенант. Это от конвоя. Никак нельзя ошибиться. За лишнюю голову распишешь¬ ся— своей головой заменишь»... Счастье для тех, кто этого не испытал. Но тем более каждый обязан знать: Вот с чем покончил XX съезд. Вот что защищают его противники. Вот каких разоблачений они боятся. И вот почему они так люто ненавидят повесть, срывающую с них все и всяческие маски. Одних жестокость истины закаляет, поднимает на борьбу. Других расслабляет, пугает, принижает. А третьи закрывают на нее глаза или объявляют ее ложью и клеветой. В повести нет ни одной нотки жалобы, никакого малевания ужасов. «Рассказывает без жалости, как не об себе» — эти сло¬ ва Ивана Денисовича относятся ко всему произведению. Художественность гармонически соединяется с документаль¬ ностью, символика — с предельной конкретностью. А. И. Солженицын вместе со своим героем презирает легкий промысел, вроде раскраски ковриков («наложи трафаретку и мажь кистью сквозь дырочки... Заработок, видать, легкий, огневой»). Перед нами живой протест против той небывалой инфляции слова, которая принимает размеры настоящего бед¬ ствия и развращает и писателей, малюющих книги, как кра¬ сили — ковры, и читателей, скупающих эти поделки. Художник словно подключился к незатейливому, но по-свое¬ му глубокому и последовательному ходу мыслей Шухова. Так подслушивает народный напев музыкант и очень осторожно, редкими искусными аккордами начинает его сопровождать, выявляя все, что хотел выразить певец, и в то же время — несравненно больше. Автор ничего не навязывает читателю, а 501
предоставляет ему возможность свободного размышления, трудную радость сотворчества. А. И. Солженицын не идеализирует никого из своих героев. Иван Денисович и в Бога верует («как громыхнет — пойди не поверь!»). «Обо всем за него начальство думает — оно будто и легче». Он соглашается: «Это верно, кряхти да гнись. А упрешься — переломишься». Все эти качества — не только одно из следствий культа личности, но и одно из его условий. Однако характер Шухова ни в коем случае нельзя свести к «долготерпению» и к «выживанию». Все дело для него не просто в том, чтобы выжить, а в том, как и для чего выжить. Он выжи¬ вает не за счет других, а в труде и для труда. «Стояла ТЭЦ два месяца, как скелет серый, в снегу, поки¬ нутая. А вот пришла 104-я. И в чем ее души держатся? — брю¬ хи пустые поясами брезентовыми затянуты; морозяка трещит; ни обогревалки, ни огня искорки. А все ж пришла 104-я — и опять жизнь начинается». Так думает про себя Иван Дени¬ сович. Кладка стены — это символ самоутверждения человека в самых нечеловеческих условиях. В работе Шухов и с бригади¬ ром — на равных, он и с десятником разговаривает «с насме¬ шечкой», он — снова человек! Он делает, а не с ним делают. Вот почему, когда окончилась работа, Шухов, «хоть там его сейчас конвой псами трави, отбежал по площадке назад, глянул. Ничего. Теперь подбежал — и через стенку, слева, справа. Эх, глаз-ватерпас! Ровно! Еще рука не старится!» В таких, как Шухов, не только сила, но и слабость народа. Однако главное, решающее, обнадеживающее заключается в том, что Шухов «не был шакал даже после восьми лет общих работ — и чем дальше, тем крепче утверждался». Это сказано не о нем. Это он сам о себе так думает. Это — его самосозна¬ ние. Расправа над Шуховым в жизни и попытка лишить его советского гражданства в качестве литературного образа — это два крайних звена одной цепи. Ненависть нынешних защит¬ ников культа личности к Шухову имеет социальное происхожде¬ ние. Они относятся к нему так именно потому, что он начал ставить опасные для них вопросы, и они боятся этих «наивных» (и убийственных) вопросов со стороны своих шуховых. Однако народ в повести представлен не одним Шуховым. Не народное ли пророчество звучит в словах Тюрина, брига¬ дира, обращенных к «наблюдателю» — десятнику: «Прошло ваше время, заразы, срока давать!» А «терпельник» Сенька Клевшин, словно продолживший судьбу шолоховского Соколова из «Судьбы человека»? Герой бухенвальдского подполья, беззаконно попавший в лагерь на родине, он и здесь человека «никогда... в беде не бросит». Или тот, не названный «зэк», который развеивает все иллюзии об «отце народов»: «Пожале-ет вас батька усатый! Он 502
брату родному не поверит, не то что вам, лопухам!» Вот оценка молитв-жалоб, обращенных к тому, с чьей воли и соверша¬ лись беззакония. Эта короткая фраза не случайна, она тоже концентрирует итог огромного народного опыта... Вспомним еще разговор «чудака в очках» с кинорежиссером Цезарем в очереди за посылками: «— А у меня «Вечерка» свежая, смотрите! Бандеролью при¬ слали. — Да ну?!.. — Тут интереснейшая рецензия на премьеру Завадского!..» Действие в повести происходит в январе 1951 года, а в декаб¬ ре 1950 года в «Вечерней Москве» была опубликована рецен¬ зия на премьеру пьесы А. Сурова «Рассвет над Москвой». Слу¬ чайно или нет это совпадение, неизвестно1. Но перечитать пьесу и рецензию параллельно с «Одним днем» небезынте¬ ресно. В пьесе поднимают бокалы «за любимого человека, за того, кто сделал будущее — настоящим, кто вернул старикам юность и юношам дал мудрость...». Глядя на светящееся ночью окно в Кремле, герои пьесы восклицают в религиозном экстазе: «Если свет горит, значит, его окно», «Мы так думаем потому, что не представляем его спящим... Мне кажется — это он всякий раз рассвет над Москвой своей рукой включает!» В спектакле «живет настоящая правда», писал рецензент, однако «с недостаточной силой звучит тема рассвета»... Читать это сегодня и смешно, и горько. Не верится, что так было, но это доказывает, насколько далеко мы ушли от тех времен и порядков. Однако это не только было, это есть: до¬ статочно познакомиться с китайской литературой, прослав¬ ляющей того, кто своей рукой включает рассвет над Пекином: «Два красных солнца — одно на небе, а второе среди людей»... И еще: «Говорят, что произведения председателя Мао — это солнце. Я бы не сравнил их с солнцем, ибо солнце всходит и заходит, а произведения председателя Мао всегда излучают свет». Наступит, однако, время, когда все услышат голос и китай¬ ского Ивана Денисовича: «Зачем вы нас за дурачков счи¬ таете?», когда и в Китае по-своему пройдет свой XX съезд и появятся свои художники, разоблачающие культ личности, ког¬ да и там смешно и горько будет перечитывать сегодняшние номера «Жэньминьжибао» и трудно будет поверить, что вообще было возможно такое. По Марксу, «...религия есть самосознание и самочувствова- ние человека, который или еще не обрел себя, или уже снова себя потерял. (...) Требование отказа от иллюзий о своем поло¬ 1 Позже А. И. Солженицын подтвердил: не случайно — он читал эту газету. 503
жении есть требование отказа от такого положения, которое нуждается в иллюзиях»'. Однако строй сознания, основанный на поклонении и слепой вере, на самоотчуждении, не исчерпывается его «традицион¬ ными», «чисто» религиозными формами. Имеются и его светские модификации — от преклонения перед бюрократом до преклоне¬ ния перед «демоническими» силами современной техники. «Задача истории...— писал Маркс,— с тех пор как исчезла правда потустороннего мира,— утвердить правду посюсторон¬ него мира. Ближайшая задача философии, находящейся на службе истории, состоит — после того как разоблачен священ¬ ный образ человеческого самоотчуждения — в том, чтобы разоблачить самоотчуждение в его несвященных образах. (...) Критика религии завершается учением, что человек — высшее существо для человека, завершается, следовательно, категори¬ ческим императивом, повелевающим ниспровергнуть все отно¬ шения, в которых человек является униженным, порабощенным, беспомощным, презренным существом...»2 В светском варианте религиозного сознания сменяется лишь предмет, объект поклонения, но само поклонение сохраняется и совершенствуется. «Невежество — это демоническая сила, и мы опасаемся, что оно послужит причиной еще многих траге¬ дий»,— писал Маркс. Невежество, незнание, неинформирован- ность — все это и одно из следствий, и одно из условий распро¬ странения «светской религии». Идол ненасытен ни в славе, ни в жертвах, которые ему приносятся невежественными идолопоклонниками. «Истина» для верующих преподносится лишь как откровение свыше, как чудесный дар, а еще чаще— как приказ, требую¬ щий беспрекословного повиновения. Предел подобных взаимо¬ отношений между «пастырями» и «овцами» характеризуется библейским изречением — «слепые вожди слепых»... Обратимся теперь к спору Шухова с Алешей. Перед сном Иван Денисович бросает фразу: «— Слава тебе, Господи, еще один день прошел!.. Услышал Алешка, как Шухов вслух Бога похвалил, и обернулся. — Ведь вот, Иван Денисыч, душа-то ваша просится Богу молиться. Почему ж вы ей воли не даете, а?.. — Потому, Алешка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или «в жалобе отказать»... Я же не против Бога, пони¬ маешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите? Вот что мне не нравится». Алеша уговаривает прославлять Бога за тяжелую участь: 1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. T. I. С. 414—415. 2 Там же. С. 415—422. 504
это, мол, испытание веры. В ответ Шухов говорит: «Вишь, Алешка... у тебя как-то ладно получается: Христос тебе сидеть велел, за Христа ты и сел. А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?» Когда Алеша убеждает Ивана Денисовича молиться только о хлебе земном, цитируя евангелие: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!» — тот с убийственной иронией переводит эти слова на язык реальной жизни: «Пайку, значит?..» Сопоставим этот спор с центральной главой «Братьев Кара¬ мазовых» Достоевского («Pro и contra»), в которой рисуется спор другого Ивана с другим Алешей. Трудно сказать, «запла¬ нировал» ли автор эту ассоциацию, но совпадения здесь (даже с учетом всего различия ситуаций) весьма многозначительны. Иван Карамазов говорит брату: «Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира им созданного, мира-то Божьего не при¬ нимаю и не могу согласиться принять... Не для того же я стра¬ дал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию... Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно... Не Бога я не принимаю, Алеша, а только билет ему почтитель¬ нейше возвращаю». Как видим, только один диалог Ивана Денисовича с Алешей (настоящий идейный финал повести) поднимает массу «прокля¬ тых вопросов», старых и новых... Одно из главных следствий разоблачения культа личности заключается в чрезвычайном обострении чувства ответствен¬ ности каждого человека. Мало признаться: «Не знал, а потому слепо верил». Труднее и несравненно важнее спокойно разоб¬ раться в том механизме собственного сознания, который «сраба¬ тывал» определенным образом в те годы и который надо пере¬ строить так, чтобы он уже никогда больше таким образом не «срабатывал». Освобождение от предрассудков культа лич¬ ности — это не только правда о Сталине, но и правда о себе, о своих иллюзиях. P. S. В известном смысле можно сказать, что из этой послед¬ ней мысли и вырос «Самообман Раскольникова». То есть: имен¬ но эта мысль и повернула меня к проблеме самосознания у Дос¬ тоевского, а уж в процессе изучения этого самосознания я и натолкнулся на самообман и понял его как универсальный об раз-понятие. А еще, думаю, здесь к месту будет вспомнить первое стихо¬ творение Н. Коржавина из цикла «Наивность» (всего — пять стихотворений): Наивность! Хватит умиленья! 505
Она совсем не благодать. Наивность может быть от лени, От нежеланья понимать. От равнодушия к потерям. К любви... А это тоже лень. Куда спокойней раз поверить, Чем жить и мыслить каждый день. Так бойтесь тех, в ком дух железный, Кто преградил сомненьям путь. В чьем сердце страх увидеть бездну Сильней, чем страх в нее шагнуть. Таким ничто печальный опыт. Их лозунг — «вера, как гранит!». Такой весь мир в крови утопит, Но только цельность сохранит. Он духом нищ, но в нем — идея, Высокий долг вести вперед. Ведет! Не может... Не умеет... Куда — не знает... Но ведет. Он даже сам не различает, Где в нем корысть, а где —любовь. Пусть так. Но это не смягчает Вины за пролитую кровь. Написано в 1963 году.
«СОЛНЦЕ - ВЕЩЬ ДРУЖБЫ»1 Я познакомился с Платоновым поздно, гораздо позднее, чем, наверное, надо было. Лет на 15—20 позже — не по своей вине, а года на 3—4 по своей. Прежде всего — ошеломил язык. Не гладкая наезженная дорога, а какой-то лес, часто дремучий, с буреломами на каждом шагу. И все время останавливаешься, продираешься, то есть задумываешься, озадачиваешься. Помню, как передо мной все чаще стало мелькать одно, пожалуй, его самое любимое слово. Сначала я наткнулся на него случайно, потом еще и еще, а потом стал его искать, пред¬ чувствуя его появление, а находя его, радовался. Слово это — «вещество». Оно встречается буквально сотни раз и каждый раз — уди¬ вительно на месте и обновленным. О девушке: «Бедное грустное вещество». Или: «...свирепое мировое вещество». Или еще: «Альвин любил земное вещество». «...Я сел в раздумьи около реки, тихо влекущейся вдаль, поглядел в звездное скопление на небе, на это будущее поприще деятельности человека, в бессмертную сущую пустоту, напол¬ ненную тонким тревожным веществом, бьющимся в ритме своей неизвестной судьбы». «Солнце — вещь дружбы». У Платонова «вещество» небесное и земное, но всегда живое, всегда страстное. Даже рождение мысли его героев происходит как-то вещно: «Когда шевелилась у Филата мысль, он слышал ее гул в своем сердце». И я думаю, что слово это, вернее, этот образ — «веще¬ ство» — очень точно выражает гул сотворения нового мира, гул той социальной праматерии, из которой и начал строиться этот мир после и в результате нашей революции. Борьба хаоса 1 Доклад на вечере памяти А. Платонова в Центральном Доме литерато¬ ров 31 января 1968 года. 507
и космоса. Как у Толстого — все переворотилось и начинает укладываться. Это настоящее «сотворение мира», а не то, выду¬ манное задним числом, каким оно нарисовано в недавнем одноименном романе. Характеристика «вещества» у Платонова неоднозначна. И отношение к этому «веществу» у различных людей очень различно, противоположно: от сознания родства с миром до вражды к нему, от желания слиться с природой, понять ее до жажды подчинить ее себе, изнасиловать. Один любит людское вещество, а у другого — «равнодушие мастера, бракующего человечество». Мечта одного — «наша власть не страх, а на¬ родная задумчивость». Другой же мечтает о том времени, когда «мягкое тело Земли затрепещет в чьих-то надежных железных руках», когда можно будет на веществе человечества поста¬ вить сургучную печать. И полемично очень звучат у Платонова такие слова: «Чело¬ век тебе не главный материал» (материал — это нечто неживое, это не вещество). Или: «Душа человека — она профессия, и продукт ее дружба и товарищество». Читая Платонова, убеждаешься еще раз в том, что все наши идеалы осуществляются ровно в той мере, в какой мы сами — лично и все вместе — их воплощаем. Не больше, но и не меньше. Революция, вообще все, что мы делаем и во имя чего мы де¬ лаем,— это не больше и не меньше, чем мы сами. «Не бог, не царь и не герой...» У Платонова нет никакого прекраснодушия. Он-то велико¬ лепно понимает, что сотворение нового мира происходит не из отборного, какого-то особенно чистого «вещества», неизвестно где имеющегося, а из всякого, из всего наличного «вещества» мира, из всего «вещества» социальной действительности. И вот отсюда-то, вероятно, и возникает особое живое платоновское «вещество» языка. То, что он изображает, есте¬ ственно, диктует ему и то, как это надо делать. Содержание и здесь, как всегда, ищет и находит свою форму. Предмет требует своего метода для познания. Платоновское «вещество» языка тоже словно корежится, корчится. Оно тоже будто нелад¬ но еще. Оно живое, одушевленное. Оно тоже, кажется, мучи¬ тельно рожает и воплощает в себе истину, как «струящееся мировое вещество» рожает звезды и планеты, как чрево земли рожает жизнь, как народ ищет и находит новую социальную правду. Но у Платонова это кореженье языка, эта неладность, это корченье, роды эти — это искусство. Это — мастерский отбор слова. Это не отсутствие лада, это свой особый лад. Может быть, это субъективно, но у Платонова слово не только видишь и слышишь, но и осязаешь. Его язык сам какой-то вещественный, и мягкий, и упругий, и обладающий почти физическими свойствами, скульптурностью. Тебе как буд¬ то передаются те же ощущения, что были, вероятно, и у Плато¬ 508
нова, который пальцами ваятеля мял вещество языка, но созда¬ вал и преобразовывал его при этом по его собственным неру¬ шимым законам, т. е. в действительности не корежил, а очень осторожно лепил, ваял, обрабатывал... Герои Платонова — люди, рождающиеся нелепыми, углова¬ тыми, сильными в своей первородной силе и слабыми в своей первородной же слабости. «Мы не грязь,— писал Платонов, когда' ему было еще 20 лет,— мы растем из грязи, выбиваемся ростками». Один герой Платонова — из тех, кто всю жизнь жил, не думая, не умея думать, а умея лишь вспоминать,— говорит: «Теперь хочу работать над веществом существования». И это, быть может, главный итог, выражающий окончание спячки и пробуждение огромных масс. Платонов и является плотью от плоти, кровью от крови, «веществом» от «вещества» — революции. Но здесь я хочу напомнить об одном страшном эпизоде. Речь идет об очерке Платонова «Впрок» (1931), написанном с потрясающей любовью и болью за «вещество», о котором шла речь в ленинском плане кооперации, написанном с убежде¬ нием в том, что нельзя кромсать это «вещество». Прочитав этот очерк, Сталин назвал Платонова «сволочью». Поставил, так сказать, свою печать на тончайшем платоновском «ве¬ ществе». Припечатал. А эта «сволочь» оросила — он был и мелиоратором — сотни, если не тысячи, гектаров земли, чтобы помочь крестья¬ нам. «Сволочь» эта принимала участие в строительстве десят¬ ков, если не сотен, электростанций. А самое главное, «сволочь» эта писала книги, не все из которых, к сожалению, мы имеем еще возможность прочитать. Но все они, в том числе и неопубли¬ кованные,— о «прекрасном и яростном мире», все они про¬ низаны счастьем за счастье людей, надеждой на их надежды, болью за их боли, трезвым осознанием невероятных трудностей на пути решения невероятных же задач и осознанием нераз¬ дельности судьбы писательской и судьбы народной. Вышеприведенная лаконичная оценка для меня еще один (и не лишний) аргумент за правоту ленинского Завещания, где Ленин прямо говорил — это опубликовано,— что Сталин играет роль «Держиморды». Здесь для меня еще один — не лиш¬ ний — аргумент за то, что нерасчетливы, тщетны, смехотворны, хотя и опасны очень, попытки тех писателей и поэтов, которые, вопреки XX и XXII съездам, хотели бы вернуть, воскресить Сталина, хотя я убежден: черного кобеля не отмоешь добела. Я вспоминаю один из романов Платонова, опубликованный еще не полностью, а частично,— «Чевенгур». Нельзя и здесь не удивляться проницательности Платонова, его гениальности. ...В город приходит революция, но люди, зараженные той бо¬ лезнью, которую Маркс называл «казарменным коммунизмом», 509
рассуждают так: с помещиками покончено, с буржуазией по¬ кончили, с кулаками покончили — что теперь делать? Нужно искать «КЛАСС ОСТАТОЧНОЙ СВОЛОЧИ»! Они заставляют одного из книгочеев перечитать «Капитал» — для руководства к действию. Там ведь обязательно, мол, должно быть сказано о «классе остаточной сволочи»... Читали, читали — не нашли. И решили так: «Писал, писал человек, а мы все сделали. А про¬ читали — лучше бы не писал». Ну ничего, мол, сами найдем этот класс! И нашли. А в конце концов они и задают вопрос: а не является ли именно истина — классовым врагом? И, само собой разумеется, дают положительный ответ. Истина и объявляется классовым врагом, а стремление к ней — главным основанием и сигналом для зачисления в «класс остаточной сволочи». В этот «класс» может попасть кто угодно, а потому в него и надо зачислять — да поскорей! — кого угодно, пока не за¬ числили тебя самого. Этот «класс» все время пополняется. Это — незаменимый горючий материал для бездонной не¬ насытной печи. Всегда есть что делать. Всем находится работа. Покончив с действительными врагами, не могут жить без врагов мнимых, а потому — сознательно и бессознательно — вы¬ думывают их, объявляют врагами сторонников, защитников социализма, не говоря уже о реальных, а тем более возможных его союзниках. Удар наносится и по социалистической интел¬ лигенции. Маркс писал о подобных изобретателях «класса остаточной сволочи»: они «глубочайшим образом презирают просвещение рабочих относительно их классовых интересов, просвещение, носящее более теоретический характер. Этим и объясняется их не пролетарская, а чисто плебейская непри¬ язнь... к более или менее образованным людям, представляю¬ щим эту сторону движения»1. Но самое главное заключается с том, что когда Платонов писал о «классе остаточной сволочи», когда он видел и пред¬ видел эти страшные явления, никогда не терял он верности идеалам, которым служил с первого дня своей сознательной жизни до последнего. И еще об одном важнейшем критерии. Никакие трудности и беды его личной и писательской жизни не заставили его соблаз¬ ниться элитарным мировоззрением, не породили в нем ни злобы, ни мести. Ни одной из этих ноток нет ни в одном из его произ¬ ведений... Но вот какая получилась награда: его самого, Пла¬ тонова, зачислили в «класс остаточной сволочи». Буквально. У меня есть его -фотокарточка — из неопубликованных, подарок Марии Александровны2. Один из самых тяжелых моментов его жизни — как раз 31-й год. Затравленности — нет, а есть огромная боль, печаль, но все равно какой-то удиви¬ 1 Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч. Т. 7. С. 288. 2 Вдова А. Платонова. 510
тельный свет. Выражение не волчье, не заячье — оленье... И как же после всего этого относиться к таким вот фактам? Я прочитал в «Октябре», еще в позапрошлом году, заметку К. Буковского «Мысли на лестнице», где он убеждает, будто не¬ чего и незачем разбираться в том, что было в нашей жизни плохого, будто все не знали об этом и будто не надо доверять тем, кто сейчас об этом, так сказать, задним числом пишет (мысли на лестнице). Не знаю, как все, но Платонов? Платонов, которого К. Буковский не мог не читать. У Платонова — что, тоже «мысли на лестнице»? «Город Градов», например, ведь это же 26-й год, а не 68-й. К. Буковский внушает, будто заниматься извлечением уроков из негативной стороны прошлого (разумеется, к этой стороне не сводится весь опыт) — это значит погрязнуть в традиционном интеллигентском истеричном самокопании и самооплевывании. Стало быть, либо все забудь, оправдай, либо будешь интел¬ лигентским хлюпиком. Вдумаемся, какая хитрая дилемма нам предлагается здесь. Дилемма между социальным бесстыд¬ ством и истеричностью. Будто нет другого, третьего и един¬ ственно надежного, пути, пути спокойного, трезвого анализа и раздумья над тем, что произошло. Это и есть истинная интелли¬ гентность, а борьба К. Буковского с «интеллигентщиной» пре¬ вращается в борьбу с интеллигентностью — одна из самых при¬ митивных, но и самых опасных подмен. Во всем, что было в нашей стране хорошего и плохого,— и наша доля, пусть раз¬ личная. И правда о культе личности, по-моему, это правда не только и не столько о Сталине, не только об определенных объективных условиях, породивших это явление, но и правда о самих себе, правда о механизме тогдашнего нашего сознания, о том механизме, который «срабатывал» раньше известным образом и который после самокритичного, спокойного и честного анализа не должен больше никогда таким образом «сра¬ батывать». Никогда. Ни кто иной, как Маркс говорил — и неоднократно: «Первым необходимым условием свободы является (...) самопознание, самопознание же невозможно без признаний, без исповеди'». И слово «исповедь» далеко не ругательное слово, как и слово «интеллигентность». Великое слово... Не самокопание, а беспощадно трезвый анализ необходим. Иначе сам себе верить не будешь, а другие тебе — и тем более. Есть единственный путь избежать разочарований — это не питать и не сеять иллюзий. Мир целен в своих противоречиях, а если он, кажется, обманывает нас, то виноват не он, а мы сами. 1 Маркс К, Энгельс Ф. Соч. T. I. С. 30, 381. 511
Не мир обманывает нас, а мы обманываемся на его счет. Стало быть: «Ищи не в селе, а в себе». Есть такая пословица. Платонова обвиняли в политической незрелости. Но сейчас мы видим, что мало было людей, так глубоко, именно поли¬ тически и социально зрелых, зорких, как он. Зато вот Ермилов был «прав» каждую секунду, о чем бы он ни писал. А во вторник он писал прямо противоположное тому, что писал в понедельник, и делал этот без всяких объясне¬ ний и стеснений. Тоже был противником «самокопания». А каков итог этой «правоты»? Кто ему верил и верит? Он зачислил Достоевского в «авангард реакции», Маяковского объявил — «попутчиком», Платонова — еще кем-то, «подкулачником», что ли. Он яростно выступал против тех, кто не был в данную секунду прав в его, ермиловском, смысле. Но кто остался и что осталось в конечном счете? Вот почему я и хочу сказать еще о наших живых. Я должен сказать о таком писателе нашей страны, как Александр Исаевич Солженицын. Тем людям, которые вешают на него всевозможные ярлыки, мне хотелось бы предложить: не надо, не спешите! Давайте поспорим, подумаем о том, где будет он, Солженицын, через 10—20 лет в истории нашей культуры и где будете вы? Может быть, вы сумеете что-то еще изменить в своей судьбе?.. Я говорю обо всем этом потому, что— в память о судьбе Платонова — меня больше всего волнует судьба людей еще живых... Ну, а в заключение мне хотелось бы, раздумывая над всеми этими судьбами художников, умерших и еще живущих, еще раз сказать, что «вещество» человека и, конечно, «вещество» ху¬ дожника действительно является самым огнеупорным, надеж¬ ным «веществом». Насколько же его, однако, легко искалечить, убить. И насколько его трудно выделать, насколько трудно не помешать, а помочь ему выделаться. Не заметить, погасить — очень легко. Но, пожалуй, здесь-то я все-таки неправ. Я очень хочу быть неправым здесь. Нет, все же погасить этот свет, убить это «вещество», искромсать его, может быть, тоже — слава богу — очень трудно, а иногда и невозможно. Платонов еще раз подтвердил и доказал это. Еще раз укрепил нас в этом убеждении. Будем же ему верны, этому убеждению, несмотря ни на что, ни на кого. P. S. Из-за этого доклада у меня случились некоторые непри¬ ятности (когда-нибудь я о них расскажу подробнее). Один из тогдашних идеологов призывал «таких, как Карякин, гнать в шею», потом поведав мне по секрету, что это — слова «самого», то есть Л. И. Брежнева. Я, конечно, был польщен, но и тогда жалел и до сих пор жалею, что не сумел сказать в докладе то, 512
что запланировал заранее и о чем, нервничая, позабыл, а имен¬ но: процитировать подборку высказываний тогдашних руково¬ дителей (Л. И. Брежнева, М. А. Суслова, В. В. Гришина и др.) о том, что «XX съезд КПСС останется в веках» и что «XXII съезд КПСС имеет всемирно-историческое значение». Они го¬ ворили эти слова — соответственно — на XX и XXII съездах, в присутствии Н. С. Хрущева и славя его. Они «позабыли» эти слова навсегда на другой же день после 14 октября 1964 года. Но все это, конечно, пустяки — по сравнению с тем, что приходилось испытывать людям до 53 года. Время так на¬ зываемого «застоя» было для многих из моего поколения временем учебы, временем «ликбеза» (ср. Герцен: «Нам был страшный досуг учиться»), временем накопления сил. Но были и моменты усталости и отчаяния. Их очень точно выразил Н. Кор- жавин («По ком звонит колокол»): Когда устаю,— начинаю жалеть я О том, что рожден и живу в лихолетье, Что годы растрачены на постиженье Того, что должно быть понятно с рожденья. А если б со мной не случилось такое, Я смог бы, наверно, постигнуть другое,— Что более вечно и более ценно, Что скрыто от глаз, но всегда несомненно. Ну, если б хоть разумом Бог бы обидел, Хоть впрямь ничего б я не слышал, не видел, Тогда б... Что ж, обидно, да спросу-то нету... Но в том-то и дело, что было не это. Что разума было не так уж и мало, Что слуха хватало и зренья хватало, Но просто не верило слуху и зренью И собственным мыслям мое поколенье. Не слух и не зрение — с самого детства Нам вера, как знанье, досталась в наследство,— Высокая вера в иные начала... О, как неохотно она умирала! Мы знали: до нас так мечтали другие, Но всем нам казалось, что мы — не такие, Что мы не подвластны ни року, ни быту, Что тайные карты нам веком открыты. Когда-нибудь вспомнят без всякой печали О людях, которые меры не знали. Как жили, они и как их удивляло, Когда эта мера себя проявляла. И вы меня нынче поймете едва ли, Но я б рассмеялся, когда б мне сказали, Что нечто помимо есть важное в мире, Что жизнь— это глубже, страшнее и шире... 17 Ю. Карякин
ЛИЦЕЙ, КОТОРЫЙ НЕ КОНЧАЕТСЯ...1 Будем молодеть хоть раз в году посреди тех, с которыми вместе были молоды. Я. Г рот, лицеист Есть все-таки какое-то чувство родства между пушкинскими лицеистами и нами, есть, несмотря на эпохи, разделяющие нас, есть, несмотря на всю суетность, заставляющую не узнавать самое родное, есть, несмотря ни на что. А иначе не стала бы случайная дата — 19 октября — живым, своим не только для них, лицеистов, но и для нас. Иначе не сделался бы и сам Пушкин нашим вечным Лицеем, Лицеем навсегда. 19 октября — тоже день рождения Пушкина и по-своему не менее значительный, чем настоящий день его рождения. Но и этот — тоже настоящий, день духовного рождения Пушкина. Тынянов писал: «Была Арина и был Лицей. Не кончался». Пушкин без Лицея, без Дельвига, без «Кюхли»...— не¬ мыслимо. Для кого еще из наших художников явилось такое братство столь мощным истоком и беспрерывной темой твор¬ чества? И кто не мечтал быть лицеистом? Кто не завидовал им самой доброй завистью? 19 октября, Лицей — это и есть прежде всего образ полно¬ кровной и, главное, одухотворенной юности. Тут щедрость, щедрость — от богатства душевного. Тут святая, чисто юно¬ шеская надежда, не надежда, вернее, а потребность — отдать, а не взять, поделиться, а не утаить. Тут и безоглядное озорство — от избытка веселых сил. Тут первичная прививка свободы и чести, совести и мужества. Тут первоначальный запас идеалов и — верность идеалам... В конечном счете тут культура, та культура, без которой нет достоинства, нет «самостоянья» человека, без которой трудно или невозможно ориентироваться в мире этом, зато легко потеряться — потерять себя в нем, запутаться. Два чувства дивно близки нам — В них обретает сердце пищу — 1 Юность. 1974. № 6. С. 52—59. 514
Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. [На них основано от века, По воле Бога самого, Самостоянье человека, Залог величия его.] Животворящая святыня, Земля была б без них мертва, Как <...)' пустыня И как алтарь без божества. «У нас все ведь от Пушкина»,— сказал Достоевский. И дело далеко не просто в поэзии, в литературе, в языке русском: как Лицей Пушкину, так и Пушкин России задал духовные ориен¬ тиры — задал на всю жизнь. Пушкин прожил свое 19 октября, можно сказать, сполна. И это, конечно, неповторимо уже никогда. И в то же время в чем-то обязательно повторимся У каждого человека, у каждого из нас есть, может быть, должно быть свое 19 октября, хоть час от него, хоть минута. А без этого человек болен, у него какой- то авитаминоз духовный, он несчастен непоправимо, обеднен, опасен даже — и для себя, и для других. Перечитаем же несколько страниц этой знакомой нам с дет¬ ства истории, нашей истории — веселой, прекрасной и траги¬ ческой (и дальше следовала композиция из пушкинских стихов, переписки, воспоминаний современников)... P. S. Для работы над «Лицеем, который не кончается...» у меня оказался очень конкретный стимул. В 73-м году почти все наши академики «единодушно осудили» А. Д. Сахарова. Было очень тоскливо, и я подумал: ну хорошо, мы люди тертые, мы понимаем, как все это делается, ну — а подростки, которые знали, что в оны дни люди отказывались от звания академика, когда им предлагали соучаствовать в деле некрасивом?.. А тут — какой наглядный урок преподан ребятам: высшая со¬ вокупная мысль (Академия наук!) судит человека за мысль и даже — за право на свою мысль. Я вел уроки в школе2 и ребята сами мне задавали эти вопросы... И я вдруг вспомнил старый любимый факт: как в сентябре 1825 года Александр Горчаков («Князь», «Франт»), «первый ученик», самый «поли¬ тичный», самый «официальный» из лицеистов, секретарь рус¬ ского посольства в Лондоне, будущий канцлер России встре¬ 1 Так у Пушкина. Возможно, здесь пропущено — «без оазиса». Но при всей соблазнительности этой гипотезы кто может взять на себя смелость дописать что-либо за Пушкина? А может быть, и не пропущено вовсе, а именно отброшено, казалось бы, само собой разумеющееся: во-первых, не по- русски звучит — «безаазиса»? во-вторых зачем это не русское слово в этом насквозь русском стихотворении («дивно», «обретает», «пепелище», «отеческие гробы», «самостоянье», «животворящая святыня» и... «оазис»); а в-третьих, откуда взяться «оазисам» в России? 2 См. об этом: «И о тебе эта история...» (Литературное обозрение. 1979. Nв 3). 17: 515
чается с опальным Пушкиным в селе Л наново, а 15 декабря 1825-го же, рано утром, приезжает к Ивану Пущину, привозит ему заграничный паспорт и уговаривает бежать (Пущин на¬ отрез отказывается, решив разделить судьбу друзей, и разделил, проведя в тюрьме и на каторге тридцать один год). Вспомнил еще, как даже Павел Мясоедов («Мясожоров»), самый не¬ заметный, скромный из лицеистов, не побоялся написать Пущину на каторгу письмо со словами участия, чем несказанно тронул Ивана Ивановича. А еще вспомнил рассказ о том, как на исходе уже наших 20-х годов собрались самые последние лицеисты (какое же это было поколение?), собрались, конечно, 19 октября, и... были все арестованы и были все объявлены «контрреволюционной организацией». И Лицей пушкинский стал «пепелищем», и эти «отеческие гробы» были поруганы... Вспомнил я все это, и захотелось сделать для ребят что-то очень хорошее, а что может быть лучше самого Лицея? Идеал — вместо безобразия, красота — вместо некрасивости, причем — красота не абстрактная, а воплощенная. Так появилась теле¬ передача для школьников о пушкинском Лицее с внутренним эпиграфом о достоинстве, о непредательстве (режиссер А. Тор- стенсен, исполняли О. Ефремов и В. Золотухин). Мне хотелось еще, чтобы она шла под песню Б. Окуджавы «Союз друзей» («Поднявший меч на наш союз...»).— Не разрешили. Тогда я встретился с Ю. Кимом, прочел ему композицию, мы поговорили об А. Д. Сахарове, и он, Ю. Ким, тут же, тотчас же, на клочке бумаги, написал стихи «19 октября» (позже музыку к песне сочинил Вл. Дашкевич). Это было похоже на чудо: его по¬ просили, а он тут же написал... Вот отрывок из песни: ...Все бы жить, как в оны дни, Все бы жить легко и смело, Не высчитывать предела Для бесстрашья и любви И, подобно лицеистам, Собираться у огня В октябре багрянолистом Девятнадцатого дня. Как мечталось в оны дни: Все объяты новым знаньем Все готовы к испытаньям, Да и будут ли они... Что ж загадывать? Нет нужды: Может, будут, может, нет, Но когда-то с нашей дружбы Главный спросится ответ. И судьба свое возьмет, По-ямщицки лихо свистнет, Все по-своему расчислит, Не узнаешь наперед. Грянет бешеная вьюга. 516
Захохочет серый мрак, И спасти захочешь друга, Да не выдумаешь — как... Эту песню тоже не разрешили. Тем не менее «Лицей» шел на телевидении лет семь, а потом был снят, так как одному большому (и бывшему теперь) на¬ чальнику не понравилось то, как я пишу о... Достоевском. На телевидении это недовольство поняли как приказ закрыть все мои передачи («Лицей», о «Преступлении и наказании», о «Моцарте и Сальери»). Прошло много лет. Совсем недавно, беседуя с А. Д. Са¬ харовым, я вспомнил эту историю, рассказал ему, и вдруг оказалось, что песня Ю. Кима — из самых его любимых... А еще, когда я делал телепередачу о Лицее, я мечтал о том, чтобы 19 октября светло и грустно отмечалось в наших школах. Эта мечта чуть-чуть сбылась: я знаю несколько школ (в двух даже бывал), где и в самом деле этот день вошел в душу ребят. Теперь же мечтаю о том, чтобы написана была такая книга о пушкинском выпуске Лицея, свободная вдохновенная книга, ко¬ торая давала бы ребятам нашим духовный заряд на всю жизнь, и чтобы сделалась она — нашей фамильной книгой. Кстати, пушкинский выпуск Лицея был, может быть, самым плодоносным вообще в истории школ (и не только русских). Тут тоже какая-то тайна, которую мы до сих пор не разгадали. Не ее ли отчасти имел в виду Пушкин, когда писал: «Говорят, что несчастие хорошая школа: может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к доброму и прекрасному...»
«ДОСТОЕВИЗМ» ИЛИ «ДОСТОЕВЩИНА»?1 Аннотация на суперобложке: «Достоевский поднял гигант¬ ские горы философских проблем. И пока будет жить чело¬ вечество, эти горы будут раскапываться все глубже и глубже. Автор книги глубоко врылся в эти горы...» Если русские слова имеют хоть какой-то смысл, то сразу же возникает несколько вопросов. Во-первых, предлагается какое-то странное разделение труда между гением и человечеством: гений возводит горы, чело¬ вечество— их раскапывает (то есть срывает), да еще всю жизнь: «пока будет жить...» Не понимаю: зачем такие горы рас¬ капывать? Не станет ведь тогда их, гор-то. Ну призовите взобраться на их сияющие вершины — тоже ведь задача из не¬ легких, зато какие просторы, горизонты откроются. А если сроете?... Во-вторых, призыв раскапывать горы в книге о Достоевском является странным вдвойне. Ведь именно подобный призыв, как известно, принадлежит некоему Петру Степановичу Верхо¬ венскому из «Бесов»: «...горы сравнять — хорошая мысль, не смешная» — ив каком контексте: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов». В-третьих, все-таки «раскапывать» горы и «врываться» в них — не совсем уж одно и то же? «...Горы будут раскапывать¬ ся...» «Автор книги глубоко врылся в эти горы...» Для чего врылся? Чтобы тоннели для мин, что ли, проложить? Чтобы потом, взорвав, лучше раскапывать было — остальному чело¬ вечеству? Или?.. В-четвертых, непонятное слово «поднял»: «Достоевский поднял гигантские горы...» То есть горы были, а он их поднял? Поднял и держит? А как же тогда Ю. Кудрявцев их рас¬ капывает и в них врывается? Или поднял — в смысле «возвел»? Тогда возвращаемся к началу: зачем их срывать? Нет, с горным делом тут какие-то нелады. 1 Кудрявцев Ю. Г. Три круга Достоевского. Событийное. Социальное. Философское. М., изд. МГУ, 1979. 518
Интересно: читал ли автор эту аннотацию? Не знаю. Но в редакции сказали, что он даже писал ее. Значит, фразу — «автор книги глубоко врылся в эти горы...» — читай так: я, Ю. Кудрявцев, глубоко врылся в эти горы... Ну тогда, конечно, ему виднее. Признаться, прочитав название книги, я решил, что автор имеет в виду какие-то дантовские ассоциации: три круга Достоевского, девять кругов Данте... Тогда, вероятно, анно¬ тация должна играть ту роль, что и надпись над вратами дантовского ада: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Ну что ж, оставим и — войдем. Что же нас ждет? «Парик лысого на густой шевелюре» Читаю: «Проблема «быть и казаться» поставлена Достоев¬ ским четко. Одни хотят казаться лучше, другие хуже, чем есть... Безличности нуждаются в «парике», скрывающем их «лысую голову»... Эти люди понятны. Труднее понять тех, кто желает казаться хуже, чем он есть... Не укладывается в голове воспринимающих, что кто-то способен надеть парик лысого на густую шевелюру» (ну и переходы — сразу от горных дел к парфюмерным). Кто же способен? Оказывается, герой «Записок из под¬ полья» и... сам Ф. М. Достоевский. Не веря своим глазам, читаю дальше. О «Неточке Незвановой»: «Автор показывает эволюцию от дрожащей ручонки до костлявой руки». Ощущение такое, как у Поплавского из «Мастера и Марга¬ риты», когда черный кот нормальных человечьих размеров вдруг заорал на него и потребовал паспорт: «Вот интересно: упаду я в обморок или нет?» Кстати: «Обморок как защитная реакция неосознанного в человеке показан автором до Сибири. Но здесь обмороки не¬ серьезны, чаще всего «сделаны» под влиянием осознанного. После Сибири они символизуруют в человеке бессознательное (...) Разовые обмороки и припадки заменяются хроническими». Читаю дальше: «Появляются сомневающиеся, еретики. Это те, в ком обосновались бациллы христианства. Их ждет «меч Кесаря». Он может быть разной формы. Здесь — в виде костра». Это—изложение эпизода из «Легенды о Великом Инквизи¬ торе». Читаю: «Он видит больные места провозглашенного им ле¬ каря». «Герой (Раскольников.— Ю. К.) говорит, что любит погоду ненастную и уличное пение при ней». Продолжаю читать: «В «Селе Степанчикове...» появляется первый из «идиотов» Достоевского, Татьяна Ивановна». 519
Еще: «Сны в произведениях Достоевского всегда несут большую нагрузку. (...) особенно велика их нагрузка по третьему кругу. (...) По третьему кругу нагрузка на образ Марии Шатовой огромна. (...) Большую нагрузку в характе¬ ристике героя несет его портрет...» И еще: «Мы, современники иного времени...» «Позиция Достоевского по вопросу о смысле жизни вы¬ ражена недвусмысленно...» Ну, этот язык хоть понятен, а после «эволюции от дрожащей ручонки до костлявой руки» и «парика лысого на густой шеве¬ люре» он даже кажется снова великим и могучим. Уже перечитав всю книгу, я пересказал несколько цитат из нее своему другу. Конечно, он не поверил. Мы заключили пари и листали уже вместе. «Для самоубийства Рогожину не хватило интеллекта Свид¬ ригайлова» (эх, Парфен, даже «Преступление и наказание» не прочел). «Своею исповедью Ставрогин признал преступником себя и попутно Свидригайлова». «Жаль, что заодно и не Сальери»,— подумали мы. «В «Бесах» приведены высказывания Степана Верховен¬ ского по проблемам эстетики». Хотелось бы узнать, в каких еще произведениях Достоевского и других писателей приведены высказывания Степана Верховенского? «В «Идиоте» прямо сделана попытка юридически оформить сумасшествие князя и взять его в опеку. И в этом деле не¬ посредственно участвуют государственные служащие». Это на¬ вело нас на мысль, что Достоевский здесь находился, вероятно, под влиянием Шекспира: ведь именно в «Гамлете» тоже прямо сделана попытка оформить сумасшествие принца и в этом де¬ ле непосредственно участвуют гос. служащие — Полоний и др. Мы читали о Петре Верховенском: «Это руководитель, но частично и исполнитель. Так сказать, «играющий тре¬ нер»...» В «Селе Степанчикове...» «дана диалектика шутовства и тиранства», а также «диалектика умного и дурака», причем «диалектика умного и дурака — явно социальная диалектика» (гм, гм). «В «Идиоте» Достоевский раскрыл диалектику припадка». «Мышкина можно представить на любом месте в обществе, на любой должности». Ну зачем уж его так-то? А на месте автора «Трех кругов»? Или хотя бы на месте официального оппонента Ю. Кудрявцева? Ведь эта книга — не что иное, как докторская диссертация по философии. «Бриллиантом без грязи является Мышкин». «Однозначно решить вопрос о материализме или идеализме Достоевского трудно. На этой основе легко сбить писателя с 520
философского пьедестала. Достаточно — в лоб: а как вы ре¬ шаете основной вопрос философии?» Мы вживе представили: Кудрявцев Достоевскому — в лоб, и тот летит с философского пьедестала... Как догадывается читатель, пари я выиграл. Набрали мы таких «бриллиантов» — целое состояние. Доконала моего оппо¬ нента фраза, прямо относящаяся к установленной нами награде и почему-то воспринятая нами как личный выпад: «Пьют у До¬ стоевского везде: в остроге и за острогом. Алкоголь — один из героев Достоевского. Отношение к нему у писателя резко от¬ рицательное». «Светить другим, сгорая...» Кредо Ю. Кудрявцева: «Личность не хочет брать готовые идеи, т. е. становиться безличностью. А давать свои — «дорого стоит». (...) Светить другим, сгорая,— альтруизм, светить себе, сжигая,— эгоизм». Эта проза напомнила мне стихи штабс-капитана Лебядкина: Любви пылающей граната Лопнула в груди Игната... Учтите также, что в соответствии со своим кредо автор очень деликатно делит всех читателей на два разряда — высший и низший, на «умеющих и не умеющих самостоятельно думать», иначе говоря, опять-таки — на «личностей» и «без¬ личностей». Так что выбор за вами. И вы, конечно, понимаете, на кого намекает автор, когда пишет в первом же абзаце своей книги: «...далеко не каждый читатель способен самостоятельно постичь глубину сложного мира художника-мыслителя». Итак, какими же своими идеями обогатил нас автор? «Наш брат подпольщик» «Записки из подполья». Герой Достоевского говорит: «А, впрочем, знаете что: я убежден, что нашего брата под¬ польного нужно в уезде держать». Ю. Кудрявцев цитирует эти слова так: «А, впрочем, знаете что: я убежден, что нашего брата подпольщика нужно в узде держать»,— и в дальнейшем последовательно называет героя не «подпольный», а «подпольщик» (с. 229—233). Вы думаете, легко «светить другим, сгорая»? Ведь действи¬ тельно — далеко не каждый читатель способен столь само¬ стоятельно прочесть Достоевского. Но, чтобы постичь всю глу¬ бину этого нового прочтения, обратимся к следующему от¬ крытию. 521
«Подполыцик» — не антигерой, а герой Вспомним: «Не укладывается в голове воспринимающих, что кто-то способен надеть парик лысого на густую шевелюру». Вот продолжение цитаты: «Но у Достоевского такой герой есть. Это парадоксалист из «Записок из подполья». Он выдает себя за человека низкого, за безличность. Таким и восприняла его критика... (...) Да и сам автор писал: «В романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя»1. Автор, однако, иронизировал, как и его герой. Не поняли иронии. Герою и автору досталось. На самом деле, герой весьма привлекателен... Он не антигерой, а герой (...) Он зол, груб, подл? Не так это (...) Он, создавая свою теорию, деятелен. Укрепляет лич¬ ность в человеке. (...) Подпольщик —личность целостная. Его «казаться» — это умело сыгранная роль. Он актер. Критика спутала актера с человеком. И не следует обвинять подпольщи¬ ка за превосходно сыгранную роль. (...) С таким человеком можно общаться». Вы поняли теперь, что за неточность у Достоевского и почему Ю. Кудрявцев ее исправляет? «Подпольный» — звучит вяло, «подпольщик» — энергично. «Подпольный» — это антигерой, «подпольщик» — герой, герой уже в прямом, а не в литератур¬ ном только смысле. Он как бы на нелегальном положении, он словно заброшен в тыл социального и философского врага — на то он и «наш брат подпольщик». Здесь-то и раскрывается тайна «парика лысого на густой шевелюре» — парик для конспирации. Вы, может быть, вспомните, как «подпольщик» надругался над Лизой и как она ушла от него, оставив смятую синюю пятирублевую бумажку? Это он все иронизировал, это он умело сыграл свою роль до конца. А Лизе не хватило чувства юмора и понимания целостности «подпольщика». Ей, может быть, пред¬ назначалась роль связной при нем, а она по глупости своей ни о чем не догадалась да еще и обиделась. За что? За то, что он не мог ей из-за конспирации открыться до конца, а потому иронически и раздавил ее? Так что в следующих изданиях «Записок из подполья» при¬ дется везде заменить «подпольного» на «подпольщика». И пусть никого не смущает, что в 1864 году, когда печатались «Записки из подполья», это слово не вошло еще даже в словарь Даля и Достоевский ни разу его не употреблял. Ничего, зато «Записки» зазвучат еще более злободневно. И пусть будущих перевод¬ чиков «Записок» также не смущает, что слово «подпольщик» — чисто русское и что на английском оно будет звучать как the member of a secret organization (член тайной организации), 1 Между прочим слова эти принадлежат не Достоевскому, а «под¬ польщику», но для Ю. Кудрявцева это не имеет ровно никакого значения. 522
на немецком как der geheime Revolotionär (тайный рево¬ люционер), а на французском как maquisard (участник Сопро¬ тивления). Такие переводы лишь выявят то, что так долго было скрыто от несамостоятельно думающего читателя. Пред¬ ставляете, как будет звучать: «Наш брат, участник Сопротив¬ ления...» Достоевский — «подпольщик» «Герой — актер. Но за актером стоит режиссер. Это автор, Достоевский. (...) Принято было считать, что отождествление героя «Записок из подполья» с автором унижает автора». На самом деле ничего подобного: «Что он хотел сказать? То, что сказал нам герой. (...) Теория героя — это и теория самого Достоевского». Выходит, что если «подпольщик» — просто герой, то До¬ стоевский, так сказать, дважды герой. 115 лет никто этого не замечал, но вот Ю. Кудрявцев снял наконец конспиративные парики с героя и автора — и все стало ясно. Сбылось пред¬ сказание Достоевского, который говорил, что если его не пони¬ мают современники, то поймут когда-нибудь будущие поко¬ ления. Горькая фраза Ю. Кудрявцева—«не поняли иронии»— подводит печальный итог всей огромной литературе о «Записках»: никуда она вся не годится, вся она написана не¬ самостоятельно мыслившими людьми и всю ее Ю. Кудрявцев «огрел протестом», как Лебезятников в «Преступлении и на¬ казании». «Достоевский — на поводу» «Стиль Достоевского был, без сомнения, стилем мышления личности. Хотя нельзя не заметить, что писатель иногда от¬ ступал от него. Он был живым человеком, а живые не всегда удерживаются на вершинах». Наибольшее отступление от «стиля мышления личности» Достоевский совершил в «Испо¬ веди Ставрогина». И виноват здесь главным образом все тот же читатель-безличность, читатель, не умеющий самостоятельно мыслить: «Только раз Достоевский пошел на поводу у такого читателя. Он написал «Исповедь Ставрогина», самое ненужное, самое чуждое его творчеству. (...) Катков невольно исправил минутную слабость художника» (имеется в виду, что Катков отказался публиковать «Исповедь»). Тем самым выяснено наконец, что понапрасну Достоевский годами вынашивал эту исповедь, около двух лет работал над ней и целый год отчаянно боролся за нее с Катковым. Все эти 523
годы — «минутная слабость». И непонятно, почему почти все исследователи этой главы были убеждены: перед нами — гениальная фреска масштаба «Легенды о Великом Инквизи¬ торе»; Матреша, Ставрогин, отец Тихон здесь — образы ми- келанджеловой мощи и небывалой трагической глубины. Но, оказывается, все просто: несамостоятельно мыслящие ученые слепо пошли на поводу у несамостоятельно мыслившего До¬ стоевского, вместо того чтобы признать: Достоевский не удер¬ жался на вершине, а Катков подсадил его обратно. «Другие исповеди тоже не нужны» Это открытие самое краткое, зато и самое радикальное: у Достоевского «кроме «Исповеди Ставрогина» есть и другие исповеди. Они тоже не нужны для читателя, умеющего думать». Вследствие особой манеры автора выражаться не совсем ясно—идет ли речь об исповедях только в «Бесах» или об исповедях вообще? Пусть только в «Бесах». Чьи здесь испо¬ веди? Шатова, Кириллова (разговоры их со Ставрогиным и между собой насквозь исповедальны), Степана Трофимовича (его предсмертное слово), того же Ставрогина (разговор с Дашей и письмо к ней), Лизы (в конце романа). Но чем, в сущности, отличаются исповеди этих героев от исповедей героев других произведений? Последствий своего открытия автор, быть может, и сам не предвидел. Выходит, что «не нужны» сотни исповедальных слов и несколько произведений целиком («Подросток», «Сон смешного человека», «Кроткая» и др.). Ведь до сих пор счита¬ лось, что Достоевский вообще немыслим без исповеди, что он открыл новое исповедальное слово в литературе (М. Бахтин) и что уж, во всяком случае, развитие этого слова — его не¬ оспоримая заслуга, что без исповеди недостижима главная, самая главная цель его искусства — «найти в человеке чело¬ века». Все это отныне не нужно для читателя, умеющего думать. Антимарксистка Варенька «Бедные люди». Варенька Доброселова пишет Макару Де¬ вушкину (письмо от 27 июля): «...Несчастие — заразительная болезнь. Несчастным и бедным нужно сторониться друг друга, чтоб еще более не заразиться». Ю. Кудрявцев пишет (сразу же за вышеприведенными словами): «Тезис прямо противоположен марксистскому, при¬ зывающему к объединению эксплуатируемых, обездоленных». Наконец-то найдены идеологические уклоны и у «бедных лю¬ дей», уклоны тем более опасные, что Варенька исхитрилась 524
стать антимарксисткой, когда марксистов-то и в помине не было. Жаль только, что Ю. Кудрявцев не назвал Варенькины тезисы «июльскими», и жаль еще, что не сравнил их с Марк¬ совыми тезисами о Фейербахе, особенно со знаменитым один¬ надцатым («Философы лишь различным образом интерпрети¬ ровали мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его») — ведь теперь и слепому ясно, что именно против этого тезиса (еще до его появления) и выступила Варенька. «Исполнители и работодатели» Надо честно признать, что вопрос о социально-экономи¬ ческой сущности повести «Слабое сердце» до сих пор вообще не ставился. Ю. Кудрявцев не только поставил его, но и сразу раз¬ решил в следующей чеканной формуле: «Слабое сердце» — исполнители и работодатели, зависимость первых от послед¬ них». Непонятно только одно: почему Достоевский не назвал свою повесть «Наемный труд и капитал»? «Раскольников не хочет быть лошадкой» Своим толкованием сна Раскольникова (пьяный Миколка на глазах мальчика забивает лошадь) Ю. Кудрявцев разом обнажает ошибочность замысла Достоевского и еще большую ошибочность исполнения им этого замысла. В черновиках к «Преступлению и наказанию» Достоевский писал: «Али есть в нас закон природы такой, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон». Сон этот и задуман был как крик челове¬ ческой натуры против убийства. И в романе проснувшийся Рас¬ кольников восклицает: «Слава Богу, это только сон!.. Господи... покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой... мечты моей!.. Свобода, свобода!..» Так у Достоевского. А вот как у Ю. Кудрявцева: «Перспектива: быть лошадкой, которую бьют, или Миколкой, который бьет. Выбирай. Многое зависит от поведения окружающих Миколку и лошадку. Ми¬ колка бьет, лошадка получает. Окружение заполняет телегу, которую волочит лошадка, т. е. косвенно помогает Микол¬ ке. (...) Сон расположен в романе очень удачно. Социальная значимость сна колоссальна. Раскольников видит суть общества и не хочет быть лошадкой». Шатов — неудачная фамилия «Автор дал Шатову не совсем удачную фамилию». Аргументы Ю. Кудрявцева: Во-первых, «герой пошатнулся всего один раз». 525
Во-вторых, цитаты из романа: «...на волосах его вечно ос¬ тавался один такой вихор, который ни за что не хотел при¬ гладиться и стоял торчком. (...) Шершавый человек, постоянно шерстью вверх». Вывод: «Эти характеристики не соответствуют способности к шатаниям. Шатание фактически не у ученика, а у учителя. Шатается Ставрогин». Но отсюда следует, что нужно впредь сменить фамилии и у ученика, и у учителя. У учителя ясно как, он — Шатов. А у уче¬ ника? Польза кусания грязного пальца «В мыслях Кириллов постоянен (...) Но этого мало. Дающий теорию должен быть нравственно способен сам провести ее в жизнь. Кириллов и здесь в основном на высоте. (...) Он убил себя. (...) Стал богом. Правда, перед этим он совершил по¬ ступок совсем небожественный: укусил грязный палец Петруши. Произошла накладка на образ». Но «почему,— спрашивает Ю. Кудрявцев,— Достоевский заставил Кириллова сойти с вершины и не только связать себя с Петрушей, но и укусить его грязный палец?». И отвечает: «Образ Кириллова про¬ является в таком величии, что при наличии прямолинейно мыс¬ лящего читателя мог преломиться как призыв к подражанию. И Достоевский снижает образ». Вот убедительный пример того, что у Достоевского при всем его величии был в наличии не только «абстрактный гуманизм», но самый что ни есть конкретный: куда уж конкретнее, если всего лишь один укус грязного пальца Петруши спас, спасает и будет спасать невесть сколько читательских жизней! Правда, жизней прямолинейно мыслящих читателей, но ведь это еще гуманнее... «Люди русские» «Центральное место в произведениях Достоевского за¬ нимают люди русские»,— приходит к выводу Ю. Кудрявцев (особенно на примере «Игрока»).— Но русские неодинаковы. И в «Игроке», а тем более в России. Поэтому в своих романах Достоевский исследует разных русских». Хорошо было бы выяснить заодно, не занимают ли древ¬ ние греки центральное место у Гомера? Неужели они тоже были неодинаковы — и в «Илиаде», а тем более в древней Греции? И неужели Гомер исследует разных древних гре¬ ков? 526
Забытые герои «Писатель проник в психологию человека поразительно глубоко. Описание внутренних переживаний героя, просяще¬ го взаймы, героя, которому одолжили, героя, не пошедше¬ го на службу,— все это так глубоко раскрыто, что, вспом¬ нив свое прошлое, многие найдут, что Достоевский писал о них». Не знаю, как читателю, но мне здесь почему-то хочется воздержаться от воспоминаний. Зато могу засвидетельствовать со всей ответственностью, что исследователи Достоевского по совершенно непонятным причинам прошли мимо этих трех категорий героев (просящего взаймы, одолженного, прогуль¬ щика), а также мимо «несунов». «Братья Карамазовы» — ничего нового «Утверждение сложности человека (...) прошло через многие образы и получило свое завершение в «Подростке», «Братья Карамазовы» в этом плане принципиально нового не дали». Конкретнее говоря, «Легенда о Великом Инквизиторе», «Кошмар Ивана Федоровича», сон Митеньки, три свидания Ивана со Смердяковым и т. д., и т. п.— все это принципиально не углубляет наше (и Достоевского) понимание сложности человека. «Женские образы новизною не блещут» Это открытие, в сущности, лишь развитие предыдущего. К 1870 годам, сообщает Ю. Кудрявцев, у Достоевского «произошло усложнение женских образов, глубокое проникно¬ вение в женскую психологию и был достигнут предел, после которого автор стал повторяться». Например, Даша и Лиза в «Бесах»: «Нового, по сути, в этих образах нет. Подобное уже было. Не является, новым и образ Марии Лебядкиной». Далее: «Женские образы «Братьев Карамазовых» новиз¬ ною не блещут. (...) Не случайно, видимо, героини этого рома¬ на даны более как объект, чем субъект. Объяснение, вероят¬ но, в том, что большой знаток человеческих душ сказал до «Братьев Карамазовых» о женщине все, что мог ска¬ зать». Боюсь только, что в будущем переводе книги на иностран¬ ные языки переводчики (особенно французы) что-нибудь на¬ путают с глаголом во фразе: «... героини даны более как объект, чем субъект». 527
«Антиженщина» Но если в «Бесах» не «произошло усложнений» женских образов, то: «Новое в другом. Достоевский впервые с такой полнотой вывел здесь образы антиженщин». «Антиженщина» — это не девица, не мужчина и даже не обитательница антимира. Это, например, Виргинская, которая «больше читает нигилистическую литературу, чем живет полно¬ правной женской жизнью». «В Виргинской, однако, не совсем умерло женское. Так, после года жизни с мужем она отдается капитану Лебядкину. Женское победило? Нет... Отдалась-то из-за принципа, вы¬ читанного из книжки». Всякое истинное открытие порождает новые вопросы. Во-первых, а если бы отдалась без книжки, женское по¬ бедило бы? Во-вторых, кем была Виргинская до замужества? Девицей? Антидевицей? В-третьих, что за диалектика про¬ изошла с ней в связи с замужеством, если женское в результате этого замужества стало умирать, и на основании каких перво¬ источников Ю. Кудрявцев об этом осведомлен? В-четвертых, дана ли Виргинская Лебядкину более как объект, чем субъект? До сих пор речь шла об открытиях в содержании конкрет¬ ных произведений Достоевского, в оценке конкретных образов. Следующая группа — открытия более общие. Кого в соседи? О Раскольникове и ростовщице: «Встретив их в толпе, от¬ дашь предпочтение Раскольникову. Но вот узнаешь, что один убийца, другая ростовщица. Старушка при этом сама по себе не делается привлекательнее, но в сравнении с Раскольниковым явно выигрывает. С кем из них хотелось бы общаться? Ни с кем. Но если выбор необходим, то, конечно, предпочтительнее Алена Ивановна. (...) вряд ли кто предпочтет в качестве соседа Раскольникова». Однако надежнее иметь дело с «добрыми и кроткими» героями Достоевского, так как «они являются лучшими из всех возможных соседей по общежитию. С ними легко ужиться, если проявить к ним минимум уважения». Здесь сформулирован принципиально новый — комендант¬ ский — критерий для оценки героя художественного произ¬ ведения: годится он в соседи или нет? Будь у Ю. Кудрявцева военная косточка, критерий был бы, вероятно, иным: взять героя в разведку или нет? Кстати, «наш брат подпольщик», как помним, отвечает обеим этим статьям зараз: он и сосед хороший («с ним можно общаться»), а уж для разведки он просто рожден. 528
Теперь остается как можно скорее применить новый кри¬ терий к героям всей мировой литературы, и она предстанет в виде гигантского общежития, и останется только составить списки, кого в общежитие вселить, кого выселить, но это уж дело нашего коменданта. Долой принцип подражания! Достоевский мечтал «изобразить положительно прекрасного человека», пытался его изобразить, страдал от неудач, от не¬ возможности выполнить этот самый заветный свой замысел и — снова мечтал: «Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекра¬ сного, всегда пасовали. Потому что задача эта безмерная. Прек¬ расное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался». На самом деле, разъясняет Ю. Кудрявцев, Достоевский не понимал ни действительности, ни литературы, ни самого себя: «...в своих произведениях он дал нам мало положительных героев. Да и те не безупречны. Почему так получилось? (...) По двум основным причинам. Первая — боязнь лакировки действительности. (...) Вторая — боязнь воспитания безлич¬ ности. Известно издавна стремление вести воспитательную работу на положительных примерах. Оно основано, как прави¬ ло, на принципе подражания, который явно не способствует развитию личности». Помимо всего прочего, это открытие сулит нам настоящий переворот во всей теории и практике воспитания. Разом опро¬ вергнуто положение, согласно которому 99% наших знаний мы получаем благодаря ненавистному подражанию. Отныне каждый, кто хочет стать личностью, пусть сам учится под¬ носить ложку ко рту, пусть попробует сам научиться говорить, пусть сам изобретает письменность — и тогда, быть может, ему удастся сочинить книги, подобные «Трем кругам Досто¬ евского». «Комфорт духа» «Одни задумываются над смыслом жизни, другие — нет. Но практически каждый придерживается какой-то ориентации. Комфорт тела и комфорт духа. Это две крайности. Причем комфорт духа не есть уснувший дух, а есть состояние бодр¬ ствующего духа, сохранившего свое достоинство». В мировоззрении Достоевского «комфорт» — понятие не¬ навистное, это символ, знак буржуазности, сытости животной, 529
это какое-то самодовольное хамское рыгание. Для Достоевского «комфорт» и означает духовную смерть. «Комфорт» и дух — есть вещи несовместные, и сказать: «комфорт духа» — это все равно что сказать: благородное хамство. Но Достоевскому, по Ю. Кудрявцеву, здесь не хватает диалектики: «комфорт духа... есть состояние бодрствующего духа»... И вот, напоследок, еще два открытия. «Независимо от уровня образования» «Достоевский считал, что в плане самостоятельности мыш¬ ления личностью может стать каждый, независимо от уровня его образования». Ну, положим, Достоевский так не считал и даже считал, что дело обстоит, как говорится, совсем наоборот. Он писал своему приемному сыну: «...я уверен, друг мой, что ты не из тех неучившихся, которые мало того что недоучились или ничему не учились, но еще и презирают образование. Много таких теперь...» Но если Достоевский так считал, то тем хуже для него. Ю. Кудрявцев же считает, что самостоятельность мышления не зависит от уровня образования. Отсюда только шаг до вывода: чем меньше образование, тем больше самостоятельность мыш¬ ления, и наоборот. Не будь «-изма», будет «-щина» Последний абзац книги: «А название системы Достоевского? Естественно, не «достоевщина». В этом «-щина» есть отте¬ нок (!) пренебрежительности. В противовес этому можно на¬ звать систему взглядов Достоевского достоевизмом. Только в противовес. Ибо не будет «-изма», будет «-щина», унижающая систему взглядов большого мыслителя». Таков победоносный финал всей этой культурной революции в Достоевском. Вы поставлены перед дилеммой: не будь «-изма», будет «-щина». Третьего не дано. Выбирайте. Но почему же в конце концов становится вдруг совсем неве¬ село? Представьте: вы в консерватории на концерте пока неизвест¬ ного маэстро. Маэстро садится за рояль. Если он «смажет» всего один-два раза, ему и то обеспечен провал. А тут? Он «мажет» беспрерывно, он корежит всю музыку, он рояль уже ломает. А если вам все это вдруг не понравится, то вы ничего не понимаете: самостоятельность музыкального мышления маэстро совсем не зависит от уровня его музыкального образования... 530
И все же я решил себя перепроверить. Я решил еще раз перечитать эти 340 страниц, тщательно выискивая все до единого положительные моменты. Вот результаты. « Нельзя не увидеть» Ниже следуют тезисы Ю. Кудрявцева, которые до того истинны, что я убежден: опровергнуть их никому и никогда не удастся: «Прежде всего нельзя не увидеть глубокой содержатель¬ ности творчества писателя». «Понимание разных философских проблем имеет у До¬ стоевского разную глубину». «Много героев в произведениях Достоевского, детей и взрослых. Какова их судьба? Разная». «Почти все герои Достоевского — люди с умом. Но с разным». «В трудных условиях жизни люди ведут себя по-разному». «Герои материально бедны. Но в разной степени». «Слезы, припадки и обмороки у людей разных и от разных причин». «Большую роль в характеристике материального положения героя играет его жилище». «Безличность — это не то, к чему стремился Достоевский». «Он (Достоевский.— Ю. К.) не имел власти и имел ум»... «Не хочет брать готовые идеи» Ю. Кудрявцев пишет: «...Ставрогин есть простое повто¬ рение уже известного образа» — Свидригайлова. Ср. В. Ерми¬ лов: «По своему характеру Ставрогин — всего-навсего вариант или дубликат героя «Записок из подполья», Свидригайлова...» (Ермилов В. Достоевский. М., 1956. С. 216). Ю. Кудрявцев: «Шатов, Кириллов, Верховенский, вместе взятые, и есть Ставрогин».Ср. Ф. Евнин: Шатов, Кириллов, Петр Верховенский — «эманации ставрогинской души» (Твор¬ чество Ф. М. Достоевского. М., 1959. С. 245). Ю. Кудрявцев: «Писатель рассматривает человека не только как становление, но главным образом как ставшее... Поэтому-то и уплотнено время в его романах». Ср.: М. Бахтин: «Основной категорией художественного видения Достоевского было не становление, а сосуществование и взаимодействие... Отсюда катастрофическая быстрота действия» (Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963. С. 38—39). Одно из самых значительных открытий Ю. Кудрявцева (о не¬ нужности «Исповеди» Ставрогина в «Бесах») можно легко 531
найти еще в 1922 году, когда, например, Ю. Александрович тоже лихо и предельно кратко объявил, что «Исповедь» не нужна и что все споры вокруг нее — не более чем «Матрешкина проблема»» (Александрович Ю. Матрешкина проблема. М., изд. «Поморье», 1922 ). Лейтмотивная идея книги Ю. Кудрявцева: «...наличие лишь одного периода — от «Бедных людей» до «Братьев Кара¬ мазовых». (...) Распространенное мнение о коренной смене мировоззрения Достоевского, расколовшей его творчество на два периода, неверно. (...) была эволюция все большего углуб¬ ления в проблемы человека и общества». Сейчас неважно, что сам Достоевский прямо писал об «измене своим прежним убеждениям». Мы уже привыкли, читая книгу Ю. Кудрявцева, к тому, что Достоевский сам в себе почти ничего не понимал. Но ср. В. Переверзев: «...некоторые критики усмотрели перелом в развитии его творчества. Ни о каком переломе не может быть и речи. Наоборот, от первого до последнего произведения мы наблюдаем непрерывную по¬ следовательность, непрерывный рост без всяких скачков и переломов» (Переверзев В. Творчество Достоевского. М.— Л., 1928. С. 119). И вот самая главная — методологическая — идея книги: «три круга» — событийное, социальное, философское («ком¬ плексный метод»). Напомню лишь, что еще полвека назад А. Долинин тоже говорил об исследовании искусства До¬ стоевского именно в трех аспектах, правда, называя их не¬ сколько иначе: «событийное, психологическое и духовное», что тогда же Б. Энгельгардт выдвинул идею изучения этого ис¬ кусства в трех аспектах: «среда, почва, земля», что аспекты эти как раз и соответствовали событийному, психологическому и духовному (см.: Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 11. М.—Л., изд. «Мысль», 1924. С. 92, 93, 98). Поскольку Ю. Кудрявцев во всех подобных случаях на предшественников ни разу не ссылается, постольку тезис — «личность не хочет брать готовые идеи, т. е. становиться без¬ личностью» — надо понимать, вероятно, не слишком догматич¬ но: наша личность щедро берет их справа и слева, берет старое и новое, берет у Ермилова и Бахтина. А самостоятельность его личности проявляется как раз в том, что она не хочет ссылаться на тех, у кого берет. «Давать свои идеи — дорого стоит». А выдавать чужие за свои?.. «Комплексный метод» Каков бы ни был метод, решающая проверка ему — результат, так же как решающая проверка, скажем, микро¬ скопу — открытие новых микрообъектов, а телескопу — новых звезд. Мы видели эти микрообъекты и эти звезды... 532
Хочется автору поглубже («философски») порассуждать о дураках и умных. Как это сделать? Проще простого: надо сказать, что есть «диалектика умного и дурака». Философский подход к припадку? Пожалуйста: «В «Идиоте» дана диалектика припадка» (а до «Идиота» была, что ли, метафизика припадка?). «Эволюция ручонки», «анти¬ женщина»... Событийное, социальное и философское механически раз¬ делены и противопоставлены друг другу. Живые образы До¬ стоевского наш автор прогнал сквозь строй категорий (к тому же плохо понятых). И вся эта работа напоминает грубые поделки ремесленников на полотнах мастеров — сколько труда приходится потом затрачивать, чтобы восстановить эти полотна, иногда безнадежно испорченные. К счастью (в данном случае), литература — не живопись. Прочитав книгу, вы убедитесь также, что Достоевский абсо¬ лютно вырван из контекста мировой и русской культуры, и особенно литературы. Впечатление такое, будто его произведе¬ ния заперты в какую-то наглухо запаянную колбу и задохну¬ лись там. Ни одного сравнения Достоевского ни с одним художником. Впрочем, здесь мы должны поблагодарить автора: представляете, какими «шекспиризмами» он бы нас обогатил, какие «тезисы» наоткрывал бы у Офелии? И язык этой книги, натужный и выспренний, отнюдь не внешняя самохарактеристика ее. Что и как здесь вполне со¬ ответствуют друг другу и действительно находятся в едином «комплексе». Автор не то что не стесняется писать: «Окружение заполняет телегу» и т. д. Нет, похоже на то, что ему нравится так писать. Это стиль. Но хотя язык — живое и нежное существо, нельзя, к счастью, уродовать его безнаказанно. Если не считать¬ ся с его природой, он жестоко мстит за себя, он озорно хохочет над своим обидчиком. «Героини даны более как объект, чем субъект...» Итак, что такое работа в целом? Целое — это 340 стра¬ ниц, и они оказались вполне познаваемыми. На этих страни¬ цах: 1. Около 340 таких перлов, как «парик лысого на густой шевелюре»; 2. больше 50 таких открытий, как «антиженщина» или — «исповеди не нужны для читателя, умеющего думать» (вот как «раскапываются горы»); 3. сотни замечательно бесспорных положений, вроде: «Почти все герои Достоевского — люди с умом. Но с разным»; 4. десяток серьезных мыслей, автору не принадлежащих (о чем он считает нужным не сообщить); 5. 629 (за точность цифры ручаюсь) закавыченных цитат из Достоевского (это, конечно, не укор, а просто констатация) плюс добрая сотня пересказов Достоевского «своими словами» 533
и все в таком роде: «Миколка бьет, лошадка получает... Рас¬ кольников... не хочет быть лошадкой». И при этом — анафема подражательству. При этом — здравицы в честь самостоятельного мышления. «...но учат» В свете всех этих фактов с каким-то особым интересом и даже, если угодно, с восхищением читаешь такие афоризмы Ю. Кудрявцева: «Никто не может требовать от другого героизма, порядочнос¬ ти — да». «Есть люди, стремящиеся быть учителями. Не все из них, однако, способны к этому. Но учат». «Способность судить, не понимая сути,— признак догматич¬ ности. Опасный признак». «Достоевский считает, что публично можно высказываться лишь о том, что сам хорошо знаешь». «Учителя — это люди большой нравственной ответствен¬ ности. Но, кроме того, они должны видеть дальше других. Невежда в роли учителя — аномалия. Но встречается не так уж редко». Третье — дано И вот самая замечательная особенность автора книги: он убежденно выступает в качестве энтузиаста прогресса, ему не¬ навистна бюрократия, претит чинопочитание, он бичует «дема¬ гогический, прагматический и догматический стили мышления» и т. д., ит. п. И по первой его книге «Бунт или религия» (М., изд. МГУ, 1969) столь же ясно, что он, конечно, против нигилисти¬ ческого подхода к Достоевскому (например, Ермилова). Пре¬ красно. Но автор убежден, что все это уже само по себе гарантирует ему глубину познания Достоевского, что все это уже и есть как бы знак, пароль «борца за правду», патент на «прогрессивность». А если вы станете его критиковать, то уже тем самым перейдете в стан догматиков, будете лить воду на их мельницу, играть им на руку, служить («объективно»!) их интересам... И впрямь: часто мы до такой степени возлюбляем прогресс, что жуем и глотаем без разбора всякое слово, лишь бы оно было приправлено соусом «антидогматизма», морщимся, давимся, но все равно жуем и глотаем, желудок себе портим — и все из любви к «прогрессу», а точнее — из страха быть «не¬ прогрессивными». Подсчитайте, однако, какой ценой утверждает Ю. Кудрявцев свой «изм», и вы увидите, что он произвел настоящее опустоше¬ 534
ние и в искусстве Достоевского, и в науке об этом искусстве, вы увидите, что «достоевизм» Ю. Кудрявцева ничуть не лучше «достоевщины» В. Ермилова, что «достоевизм» этот есть лишь «достоевщина» наизнанку. И может быть, больше всего роднит эти два явления тот дух категоричности, исступленности, дух угрюмой нетерпимости, которым пронизана вся эта книга. Так что избавь нас бог от такой «прогрессивности» и от такой «борьбы за правду». Добавьте к этому, что основатель «достоевизма», как и его антагонист, меняя свои твердые, принципиальные убеждения на абсолютно противоположные, не считает даже нужным объ¬ яснить эту перемену или хотя бы упомянуть о ней. Вы помните панегирик в честь «подпольщика»? Помните: «Теория героя — это и теория самого Достоевского»? А теперь прочитайте: «Было бы ошибкой думать, что автор «Записок из подполья» (...) стоит на точке зрения подпольного парадоксалиста, чело¬ века бездеятельного, желчного, равнодушного к чужой судьбе». Это — из первой книги того же Ю. Кудрявцева. Не будь «-изма», будет «-щина»... В этой фразе мне чудится даже «воля к власти»: кто не с нами, тот, мол, против нас. Третьего не дано. В. Ермилов или Ю. Кудрявцев? «С кем из них хотелось бы общаться? Ни с кем. А если выбор необходим...» Нет такой необходимости. Третье, слава богу, дано. Тре¬ тье— это культура, культура Достоевского, культура его про¬ чтения, исследования, познания, культура отношения к коллегам-собратьям. Третье и есть наша наука о Достоевском, представленная уже многими — маститыми и молодыми — учеными. И выбор предстоит вовсе не между В. Ермиловым и Ю. Кудрявцевым, не между «достоевщиной» и «достоевизмом». Выбор сделан давно. Я прочитал недавно (что называется, «залпом») примечания к 18 томам Полного собрания сочинений Достоевского. Можно и здесь поспорить по каким-то проблемам, и — надо спорить. Но вот общее и радостное впечатление — это огромный, красивый труд десятков наших ученых, красивый не только по уровню исследования, но и по отношению к предшественникам своим. Здесь скрупулезно и благодарно отмечен каждый шаг в углуб¬ лении познания Достоевского. После прочтения этих приме¬ чаний (десятки печатных листов) особенно очевидно то, что было понятно уже из первого знакомства с книгой Ю. Куд¬ рявцева: у автора — какой-то духовно-эстетический авитаминоз при убежденности в своем «духовном комфорте». Начинал читать я книгу весело, а под конец взяла тоска. И, по правде говоря, автора надо пожалеть: ведь если разоб¬ раться, то, вероятно, здесь не только вина, но и беда его, а вина и беда эти далеко не его собственные. Но откуда все-таки берется эта «вседозволенность» в отношении к культуре, это панибратство с гениями? Может быть (отчасти), из средней 535
школы, где ученики, едва научившись грамоте, превосходно осведомлены о «недостатках», «ограниченности» и даже «по¬ роках» великих художников, зато не имеют представления о том, что такое искусство? А может быть, из школы высшей? Не знаю, но вот, кстати: Две цитаты в заключение Я был бы вопиюще необъективен, если бы не сказал о том, что есть и другие (прямо противоположные моей) оценки книги Ю. Кудрявцева. Они и вынесены на суперобложку книги: «Тонко, основательно и оригинально анализируются здесь проблемы сложности человека... Фундаментальное иссле¬ дование Ю. Кудрявцева открывает новое направление в фило¬ софском освоении наследия Достоевского. И не только До¬ стоевского, ибо, воссоздавая конкретную мировоззренческую систему, автор разработал свой комплексный метод иссле¬ дования художественного творчества». Подпись: член-корреспондент АН СССР А. Спиркин. Еще: «Принципиально новым является анализ философии Достоевского. Автору удалось дать свою конструкцию фило¬ софской системы писателя». Подпись: профессор, доктор философских наук Бе- лик А. П. 1980 В редакцию журнала «JIu- Р• тературное обозрение» Главному редактору Лав- линскому Л. И. Глубокоуважаемый Леонард Илларионович! В № 3 Вашего журнала за 1980 год опубликована рецензия Ю. Ф. Карякина «Достоевизм» или «достоевщина»?», в которой дана жестокая и, пожалуй даже беспощадная оценка книги Ю. Г. Кудрявцева «Три круга Достоевского». В связи с этим я хотел бы довести до сведения читателей Вашего журнала, что, несмотря на жестокость рецензии Ю. Ф. Карякина, все без исключения сотрудники руководимой мной группы по под¬ готовке Полного академического собрания сочинений До¬ стоевского полностью разделяют его отрицательную оценку книги Кудрявцева, и поэтому им вполне понятен пафос его рецензии. Слабая в научном отношении, неряшливо и торопливо написанная и плохо отредактированная книга Кудрявцева не только опубликована огромным тиражом в издательстве веду¬ щего университета нашей страны — Московского университета, 536
который заслуженно пользуется огромным авторитетом в Со¬ ветском Союзе и за рубежом. Нарушив все принятые у нас (и обязательные, по нашему представлению, для всякого со¬ ветского издательства) нормы, Издательство Московского уни¬ верситета, по образцу буржуазных западных издательств, пред¬ послало ей рекламные объявления, помещенные на супер¬ обложке книги, где эта неряшливая, часто малограмотная кни¬ га рекламируется как «фундаментальное исследование» и чуть ли не высшее достижение советской науки. И эти рекламные объявления подписаны именами людей, один из которых именует себя членом-корреспондентом АН СССР, а другой — профессором МГУ! При низком уровне книги Ю. Г. Кудрявцева все это не может не порождать путаницу в головах тысяч и миллионов читателей и не способствовать дискредитации на Западе советской науки о Достоевском, авторитет которой во всем мире стоит в настоящее время чрезвычайно высоко. Вот почему прямота и беспощадность в оценке таких явлений, как книга Кудрявцева, кажется нам уместной и необходимой. К этому я хочу добавить, что до публикации в журнале «Литературное обозрение» рецензия Ю. Ф. Карякина была доложена им в ноябре прошлого года на ежегодных чтениях, посвященных Достоевскому, которые проводятся Мемориаль¬ ным Музеем-квартирой Ф. М. Достоевского в Ленинграде, где она также вызвала общее сочувствие слушателей — ученых и любителей Достоевского из многих городов нашей страны. С уважением и приветом Зам. Главного редактора ПСС Ф. М. Достоевского, зав. группой по подготовке издания его сочинений, стар¬ ший научный сотрудник Института русской литературы (Пушкинского До¬ ма) АН СССР, доктор филологич. наук, член ССП Г. М. Фридлендер Ленинград. 19 мая 1980 г. P.P.S. Буду все-таки до конца последователен в своем стремлении к объективности. Оценки А. Спиркина и А. Белика признаны несравненно более научно аргументированными, чем моя рецензия и письмо Г. М. Фридлендера: книга Ю. Куд¬ рявцева успешно защищена в МГУ в качестве докторской диссертации и автору присвоена искомая степень доктора философских наук. Подумав, я решил, что в этом есть свой исторический и очень глубокий смысл. В свое время, когда М. М. Бахтин защищал кандидатскую диссертацию, было внесено предложение присвоить ему звание доктора — по сово¬ купности его научных трудов. Предложение это было отвергну¬ 537
то. Немаловажную роль сыграло тут то обстоятельство, что имя Достоевского было тогда вообще подозрительно. Но зато теперь историческая справедливость (в лице ВАКа, Ученого совета МГУ, А. Спиркина и А. Велика) празднует свою запоздалую победу, и теперь на ее весах книга Ю. Кудрявцева весит уже куда тяжелее, чем книга М. Бахтина (кстати, обе они почти одинаковы по объему — около восемнадцати листов). Раньше о Достоевском почти ничего нельзя было публиковать (если только не в заславско-ермиловском духе). Зато теперь — все что угодно. Разве не прогресс? Так не пора ли открыть «Инсти¬ тут достоевизма», как раз с тремя отделами (то бишь «круга¬ ми»)? Перед институтом — монумент «нашему брату под¬ польщику». На фронтоне — рельефный портрет Достоевского. Под ним подпись: «Он не имел власти и имел ум» (Ю. Кудряв¬ цев). Вступительные экзамены — конкурсные — на лучшее зна¬ ние «Трех кругов Достоевского». Остается только один вопрос: а название системы Ю. Куд¬ рявцева?.. 1981
«Я ИЗ ПОВИНОВЕНИЯ ВЫШЕЛ...»1 Боюсь: никакой неприятель Высоцкого не причинил ему столько вреда, сколько идолопоклонство, как всегда безответ¬ ственное и неопрятное. «Образовать» тех, о ком сам Высоцкий говорил: «Терпенье, психопаты и кликуши!» — куда труднее, чем переубедить тех, кто не приемлет его как певца. Но разве не верно и другое: несмотря на неравноценность его песен (он же двигался, развивался, совершенствовался), столь же очевидно вырисовывается главное — необыкновенная его по¬ пулярность в самом точном, старинном — римском — смысле этого слова: по-русски — народность. Это факт. И сколь не¬ достойно кликушествовать, столь же недостойно и отрицать этот факт. «Как же так? — пел Высоцкий.— Я ваш брат...» Почему и сейчас не выходят из памяти, все звучат и звучат, болят и болят в нас его песни, и особенно, как у многих, на¬ верное: Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю, Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю. Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю, Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю-у-у... Впервые вижу я сейчас его строки напечатанными, впервые слежу их глазами, а на самом деле ведь только слышу их. Все равно они для меня пока только звучат, звучат только его голосом и никак иначе. А вижу я сейчас не строчки, а его самого: его лицо, каменеющее, когда он поет, его набрякшую шею с жилами, готовыми разорваться от напряжения, так что и смотреть страшно, и глаза нельзя оторвать: так это мощно, красиво... А может быть, не только и не столько для нашего чтения (вслух или «про себя») писал он большинство своих стихов, сколько именно для того, чтобы их спеть, спеть самому — о нас и для нас. Может быть, в этом и есть их природа, а стало быть, по этому их закону мы и должны их понимать? 1 «Литературное обозрение», 1981, № 7 (написана же эта статья была годом раньше). 539
Непостижимо: откуда он, молодой, так много и так кровно знал про нас про всех? Про войну — сам не воевал. Про тюрьму, лагеря — сам не сидел. Про деревню нашу — сам-то горожанин, москвич прирожденный («Дом на Первой Мещан¬ ской, в конце...»). Откуда эта щемящая — фольклорная — достоверность? Ни¬ какая тут не стилизация: он о родном, о своем поет: В синем небе, колокольнями прокол-лотом, Медный колокол-л-л, медный колокол-л-л То ль возрадовался, то ли осерчал. Купола в России кроют чистым золотом, Чтобы чаще Господь замечал... Как успел он вместить, прожить столько жизней, и каких!.. И как все-таки много может сделать один-единственный человек, а ведь даже и он не все сделал. Откуда все это? Можно сказать: дар такой, и все тут. Но как определить сам этот дар? Вряд ли сейчас придет исчерпываю¬ щий ответ. Но одно кажется очевидным: без дара любви к своей стране, к народу своему Высоцкий вообще необъясним (как необъяснимо без этого дара ни одно из явлений настоящего искусства). Очень проницательной бывает ненависть, но сама по себе, даже святая, она всегда в чем-то ущербна, ограничена, а уж когда она неправедна, то вся ее дьявольская проницатель¬ ность оказывается не открытием, а закрытием: она прицельно, злорадно бьет по больным местам — убивает. О равнодушии нечего и говорить: оно, так сказать, принципиально верхогляд- но, лениво и импотентно. Безграничен же в своей проницатель¬ ности лишь дар любви к родному. Отсюда чуткость к боли, догадливость к беде, нелицемерное сострадание и сорадование. Вот уж кто не берег, не щадил себя, чтобы отыскать, от¬ крыть и прокричать-пропеть правду, чтобы так сблизить людей и (это уж и вовсе кажется чудом) сблизить совсем разные, далекие поколения — шестидесятилетних и подростков нынеш¬ них. Почти каждую свою песню пел он на предельном пределе сил человеческих. А сколько у него таких песен, и сколько раз он их так пел! И если уж одно это исполнение производит такое потрясающее впечатление, то какой же ценой, нервами какими и кровью они создавались? Какой за этим труд? Он был на редкость удачлив. Но это была удачливость без презрения к неудачникам. И в то же время чувствовалась чисто мужская, мужицкая твердость, твердость человека, умеющего работать до седьмого пота, знающего цену работы, а потому жесткого к людям ноющим, неработающим. Неудача может быть в работе — как же иначе? Пожалуй, даже и не может быть работы без неудач. Но неудача, связанная с без¬ дельем, неудача в... безделье?.. Никакая тут не трагедия, а фарс, празднословие. 540
Я видел, как он записывался для кинопанорамы. Пел «Мы вращаем землю». Первая попытка — неудача. Вторая, третья, четвертая — тоже. Лишь пятая немного его удовлетворила. По напряжению — даже только физическому — не уступал он никаким олимпийцам—тяжелоатлетам, скажем, когда они рвут свои штанги. Его способность самоотдачи феноменальна. Но чтобы так много отдавать, надо это иметь, а еще раньше — надо обладать феноменальной же способностью брать, копить, впитывать — везде, всегда, от всех. Очень это о нем (особенно о «Песне конченого челове¬ ка») — такой диалог внутренний из М. Цветаевой: — Скошенный луг — Глотка! — Хрипи, тоже ведь звук... — Так и в гробу? — И под землей. — Петь не могу! — Это воспой! И почему-то мне кажется, что некоторые песни должны были ему вначале непременно присниться, что они потрясали его во сне, а уж проснувшись — в ужасе, в радости,— он их мучительно вспоминал, восстанавливал, записывал... Не раз случалось: услышал какую-нибудь его песню, и, кажется, уже покорила она тебя, но потом вдруг слышишь ее снова и не узнаешь, вроде та — и не та. Чуть изменились слова, чуть интонация, ритм, чуть-чуть еще что-то, неуловимое, и вот перед тобой — не второй, не третий варианты, а — един¬ ственный. В чем тут дело? Не в том ли, что истинный талант — это, может быть, прежде всего «просто» непримиримость (даже ненависть) к собственной бездарности, безвкусице, нечестности, неточности и, главное, умение вытравлять все это беспощадно, без остатка? Его песни — это словно он сам все время прислушивается, боясь пропустить чей-то сигнал бедствия. Сам мчится к кому- то на помощь, боясь опоздать. Сам поминки виноватые справ¬ ляет о павших, боясь кого-нибудь из них позабыть, не понять, раз уж не удалось спасти. Гёте говорил, что если перед вами человек, в чем-то пре¬ восходящий вас, то полюбите, полюбите его за это. Иначе грозит болезнь, иначе изойдете от зависти1. Но попробуйте по¬ завидовать Высоцкому. Как, например, завидовать человеку, который, жизнью своей рискуя, бросается в омут бурлящий или в огонь, чтобы спасти другого? Вот действительно: поди — попробуй. Вся зависть, все тщеславие утонут в этом омуте или сгорят дотла в этом огне. 1 Я, конечно, не предполагал в 1980 году, что С. Куняев почему-то примет сие на свой счет. 541
Он бьет, бьет в набат: у каждого человека свой голос, своя песня, но как люди вяло знают, как смутно помнят об этом, как хитроумно и упорно «откладывают себя» и как панически, не¬ надежно, ненадолго спохватываются. В этом-то и состоит, быть может, самая первичная трагедия, трагедия всех трагедий. Кто-то высмотрел плод, что не спел, не спел. Потрусили за ствол — он упал, упал. Вот вам песня о том, кто не спел, не спел. И что голос имел, не узнал, не узнал. Может, были с судьбой нелады, нелады И со случаем плохи дела, дела, А тугая струна на лады, на лады С незаметным изъяном легла, легла. Он начал робко с ноты «до», Но не допел ее, недо... Недозвучал его аккорд, аккорд И никого не вдохновил... Собака лаяла, а кот мышей ловил. Смешно, не правда ли, смешно? Смешно. А он шутил — недошутил. Недораспробовал вино И даже недопригубил... ...Он знать хотел все от и до, Но не добрался он, недо... Не до догадки, не до дна, до дна, Не докопался до глубин И ту, которая одна, Недолюбил, недолюбил, недолюбил, недолюбил... Смешно, не правда ли, смешно? Смешно. А он спешил — недоспешил. Осталось недорешено, Все то, что он недорешил... И откуда он предчувствовал и почти дотошно знал свою судьбу? Будто сам загадал — и сам же отгадал. А может, так: сам ее делал, а потому и знал? Его песни — это еще какая-то неистовая гонка: Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее, Умоляю вас вскачь не лететь, Но что за кони мне попались привередливые... Коль дожить не успел, так хотя бы допеть. Я коней напою, я куплет допою, Хоть мгновенье еще постою на краю-у-у... Все так и сбылось — буквально как по писаному, как по спетому. А главное: сбылась неистовая же любовь его к России, неистовая боль за нее. Сбылась и ответная любовь, ответная боль. 542
Совесть сбылась: весть, весть от человека к человеку, от лю¬ дей к людям: со-весть. Словно семь заветных струн Зазвенели в свой черед — То мне птица гамаюн Надежду подает... Очень часто у него про смерть, свою и чужую. Но это же именно от серьезности отношения к жизни, от могучей жажды ее, от неутолимого голода работы: успеть! успеть!.. И когда бес¬ престанно упрекают наше искусство в том, что оно, дескать, отрывается от жизни, то мне хочется сказать и другое: не слишком ли оно оторвано от смерти? Будто мы и не смертны уже. Читаю, перечитываю сотни (многие сотни) телеграмм, полу¬ ченных Таганкой в те последние июльские дни. Здесь вся география страны, все основные профессии, все возрасты со¬ знательные. Никакого сценария — стихийный порыв в общей беде и сострадании. Бесчисленные свидетельства личной потери. Институты, школы, предприятия, воинские части. Знаменитые имена, имена никому не известные. Или просто: «Новгородцы». Или даже вот так — без всякой подписи: «Потрясен... Очень стало пусто» (из Свердловска). Беда ведь тоже способ познания, не заменимый ничем. На его похоронах и был народ, который знает, что потерял одного из самых совестливых, безбоязненных и талантливых своих сыновей. Из тех, кого называли у нас когда-то «не¬ путевыми», «отчаянными», «забубенными» и кого любили и любят почему-то горячее и преданнее всех самых «правиль¬ ных» и рассудительных. Это были очень светлые похороны. Надо было видеть Та¬ ганскую площадь: море людей, притихших и возвышенных, берегущих цветы от палящего солнца. Море людей и море цветов. А когда автобус с гробом отъехал от театра, люди долго-долго махали вслед автобусу руками, цветами. И маль¬ чишки выпустили в небо голубей. И кто может подсчитать, сколько добрых поминок по Вы¬ соцкому прошло в Москве, в России в ту ночь, 28 июля, прошло под его песни, с его песнями. Сколько людей, слушая их, молча встречались друг с другом глазами, заново и как будто впервые обжигаясь: есть, было у нас, среди нас такое чудо, как Владимир Высоцкий. Есть, не перевелись у нас и другие. Будут и новые, кого еще не знаем. Но все равно, все равно: такому, как он, больше уже не бывать. После поминок на Таганке я шел пешком по Москве. И из многих освещенных окон слышался его голос. Всю ночь звучало: Мы успели: в гости к Богу не бывает опозданий. Так что ж там ангелы поют такими злыми голосами? 543
Или это колокольчик весь зашелся от рыданий? Или я кричу коням, чтоб не несли так быстро сани?.. Что надо, чтобы пробиться сквозь наши каменеющие сердца, чтобы оживить их надеждой и болью? (А чем их еще можно оживить?) Булат Окуджава играет на своей тихой волшебной ду¬ дочке— и вдруг, сквозь асфальт, прямо на камнях, зеленеют ростки... А еще нужны, наверное, и настоящие молотки отбойные, еще и взрывать нужно камни, иначе тоже ни к чему не пробиться, ничего не найти. И Высоцкий сочинял и пел свои песни так, будто молотком отбойным и работал, сотрясая всех и сотрясаясь сам. Он именно взрывает сердца, и прежде всего свое соб¬ ственное сердце. Зато к каким тоже росткам, к каким сокро¬ вищам пробивается. Кажется порой: вот неверно, вот не так, а в результате вдруг забываешь о «неверности», и предстает тебе новая энергия, новая гармония, и даже возникает такое ощущение, что она давным-давно скрыта была в глубинах самого русского языка, речи русской, души — и вырвалась. И так называемые неправильности, неверности, негладкости у него — они большей частью не от слабости, наоборот: от неподдельной и высокой искренности, естественности, от силы, от манящего предчув¬ ствия неизведанности его пути. За ними новая правильность, открытие угадывается. Без них речь живая преснеет, дистилли¬ руется, вкус теряет. Здесь именно та небрежность, та «грамма¬ тическая ошибка», за которую Пушкин любил русскую речь, без которой и не может быть трепета, напряженности, не- нарошности, нечаянности, то есть всего того, чем и живо живое (тем более поэтическое, песенное) слово, без чего никого нельзя заразить своим чувством, своей мыслью, нельзя отдать себя: не возьмут, не поверят. Он так любил Слово. Он и буквы, звуки любил, все до еди¬ ного, а некоторые особенно: л-л-л... р-р-р... ю-у-у... Каким-то чудом у него и согласные умели — выучились! — звучать как гласные, иногда даже сильнее. И даже становились как бы слогом, образуя особую рифму. Слова, звуки у него сгущаются, концентрируются, взрывают¬ ся, так что их не только видишь уже, но они словно становятся объемными, скульптурно напряженными, осязаемыми — кажет¬ ся, дотронуться можно. Все это, очевидно, и связано именно с песенной (звучащей) природой его стиха. ...Ходу, думушки резвые, ходу! Слово, строченьки милые, слово! Весь он — в этом образе. И только, только ради этого мольба: 544
Хоть немного, но продлите Путь к последнему приюту... О «думушках», о слове — как о конях. И о конях — как о слове. Я лошадкам забитым, что не подвели, Поклонился в копыта до самой земли... И так же он гнал, взнуздывал, холил слова... А его неожиданные контрапункты, от которых захватывает дух. Вот один только: ...Смешно, не правда ли, смешно, смешно, Когда секунд недостает? Недостающее звено И недолет, и недолет, и недолет, и недолет... Смешно, не правда ли?.. И здесь он вдруг резко обрывает пение и переходит на речитатив, даже почти на разговор прозаический, обыденный как будто — и горький, горький: ...Смешно, не правда ли? Ну вот: И вам смешно и даже мне. Конь на скаку и птица влет — По чьей вине? По чьей вине? По чьей вине? Но нет, этого не опишешь. Это надо только слушать... Над многими песнями его и думать, думать надо, работать — сразу они даются далеко не всегда. Слушаешь иную его песню — и такое ощущение, будто разыгрывает он трудную шахматную партию, в которой делает такие ходы, что после каждого восклицательные знаки хочется ставить. Недаром у этого едва ли не самого «громкого» певца аудитория с годами становилась все тише, вдумчивее, углубленнее, становилась одновременно интеллигентнее и шире. Мало кто может совершать такие невероятные головокру¬ жительные переходы, перелеты — прямо от самых низин жизни к ее высотам. Кажется (казалось, вернее, многим вначале), вот банальный жанр, вот «приблатненность» темы, вот чересчур мелодраматично. Но как стремительно выяснилось, что все это у него не что иное, как пародия, сарказм, горечь. Может быть, самой распространенной первоначальной ошибкой в восприятии Высоцкого было элементарное спутывание персонажей, которых он играл в песнях своих, с ним самим (хотя, особенно вначале, он сам давал известные основания для этого). Он может начать разговор с любым на его языке, на его тему, а переводит-то раз¬ говор на свой язык, только начинает с чужого, а гнет-то всегда свое. Подобно Зощенко, он умеет взять самый пошлый жанр, чуть не хамскую тему — и вдруг (как наждаком по душе) за¬ ставляет — их! их! — хохотать и реветь над самими собою... И пьяная Русь у него— это уж конечно не умиление, не 18 Ю. Карякин 545
любование, а настоящий плач от горя настоящего. Это — зна¬ ние пьянства уже не как богатырства какого-то, а как безобра¬ зия, бедствия народного и страшного греха. Не сразу и не все поняли, что песни его — дело не шуточное, не хобби, не карьера—судьба. Было время, в самом начале любимовской Таганки, лет 16 назад, когда зазывали его «меце¬ наты», зазывали для развлечения, и он не отказывал, приходил, пел, но и тогда уже перекашивались вдруг их лица, будто глотанули они вместо легкого вина чистого спирту... У Высоцкого и прижизненная слава была как мало у кого. Но, как мало кто, он прошел и сквозь медные трубы, не потеряв головы. Здесь проявилась и внутренняя интеллигентность его, и как бы специальная тренировка против славоблудия. Он, по-моему, не преувеличивал свое значение, свой дар, мо¬ жет, недооценивал даже. Однако призвание свое знал, относил¬ ся к нему серьезно, честно и был верен ему до конца, а потому и силы его росли на удивление. И все мы видели: словно кто-то запустил его живым метеором, выстрелил им, и он пронесся по нашему небу, прогудел — и сгорел, не требуя никакой дани, не вымаливая никаких взяток, а страстно желая одного-един- ственного: не взять — отдать, одарить. Не от людей — людям, нам. Самые прекрасные строчки изнашиваются, выдыхаются от слишком частого их применения (особенно не по адресу). Но вот строчки Михаила Кульчицкого, которые прямо относятся к Вы¬ соцкому и оттого звучат еще первозданнее: Не до ордера. Была бы Родина... Даже одна его песня «Мы вращаем землю» салюта воин¬ ского достойна: От границы мы землю вертели назад. Было дело — сначала. Но обратно ее закрутил наш комбат, Оттолкнувшись ногой от Урала. Наконец-то нам дали приказ наступать — Отбирать наши пяди и крохи. Но мы помним, как солнце отправилось вспять И едва не зашло на Востоке... Руки-ноги на месте ли, нет ли, Как на свадьбе росу пригубя, Землю тянем зубами за стебли От себя, на себя, под себя... Разумеется,, он певец города, улицы, площадей. Но ведь не только. У него есть и масса песен, которые он и предназначал именно для узкого круга, для обстановки интимной, порой даже для одного человека, а некоторые и вообще (вначале) для себя. 546
И разве не хочется одни его песни слушать непременно с людьми, а иные лучше наедине? Не сразу уловишь, не сразу расслышишь в мощном рыке, гуле его песен чистый-чистый лирический его голос, голос о «той, которая — одна». ...Посмотри, как любуюсь тобой: Как Мадонной Рафаэлевой... И надо было видеть, как смотрела на него Марина Влади, когда он пел. Тоже чудо. То истинное восхищение Женщины, без ко¬ торого все, что мы делаем, бездушно, бессмысленно — мерт¬ вит. Мы справедливо боимся патетики, пафоса, боимся, наверное, потому, что нигде так не прячется (и не проявляется) неискрен¬ ность, корысть, фарисейство, как именно здесь. Но ведь без нас¬ тоящей патетики, без истинного пафоса искусству тоже не бывать. И у Высоцкого поддельный пафос преодолевается как бы с двух сторон: и усилением этого истинного пафоса, без¬ боязненной открытостью его, предельной искренностью, а еще тем, что называется клоунадой, «придуриванием», скомо¬ рошеством и в глубинах чего горит пафос внутренний, скрытый, целомудренный... Он и при жизни был легендарен, а теперь, конечно, легенд о нем будет все больше. Но вот что здесь замечательно. Во всех его приключениях, действительных или сочиненных, было, как и в песнях его, нечто из сказки русской, что-то от «по щучьему веленью, по моему хотенью...» То вдруг не могут разыскать его в театре — исчез, как в воду канул, а вечером спектакль. Конечно, паника. С ног сбились — не нашли. Наконец — молния откуда-то с Дальнего Востока, чуть ли не из Магадана: дескать, он там, «все в порядке», «не беспокойтесь — вылетаю обратно». А вчера еще был в Москве. Выясняется: случайно познакомился с летчиками, отправлявшимися туда. Они его знали, любили и... пригласили лететь вместе с ними и чтоб он пел. Как не согласиться? И вот, представьте, картинка: несется высоко в небе лайнер, над всей Россией (десять-двенадцать тысяч метров), а он, Высоцкий, рвет там гитару и голос и — гудит, гудит, состязаясь с моторами. (Каково, однако, было в тот вечер зрителям, актерам, режиссеру? Высоцкий сам искренне корил себя за по¬ добные «номера».) Помню еще, как во время юбилея Таганки, лет 10 назад, туда пригласили одного знаменитого певца-гитариста с Запада. Лично мне он давно был почему-то несимпатичен. Но играл и пел он по-своему виртуозно. Только за душу никого не брал (и дело, думаю, не в языке). Так случилось и на этот раз (на¬ верху, в старом здании). Он выступил. Были аплодисменты. Было все как положено. Потом пел Высоцкий. Он не так владел 18' 547
гитарой, как тот. И если бы они оба сдавали конкурсный экзамен на «чистый голос», то, боюсь, вряд ли выиграл бы Владимир. Но там была великолепная фальшивая позолота. Было отработанное заигрывание с публикой. Готовая теле¬ визионно-манекенная улыбка (надевалась и снималась, как галстук-бабочка). А здесь ничего как будто, кроме разрядов правды от души к душам. Золото было настоящим — мощный кусок из мощного рудника. Сказались, конечно, у него и азарт, задор состязания. Но когда он закончил и всем все стало ясно, он вдруг смущенно и мягко улыбнулся, будто извиняясь за свою слишком очевидную победу. И чудилась за этой улыбкой не обидная даже и для соперника мысль: «Ну что ты, братец, приуныл? Сам виноват. У нас тут дело идет (как всегда, впро¬ чем) о жизни и смерти — и без всякой страховки, а ты нам фокусы свои привез показывать...» Да, масса историй, слухов, легенд. Но если отбросить почти неизбежный при этом вздор, то ведь в конце концов здесь и выражается неистребимая потребность людей в лихой и осуще¬ ствленной сказке. Им — любовались. И победы его воспринимались нами как наши собственные. И вот еще не легенда, а факт. О нем и на панихиде говорили. Но не вспомнить о нем нельзя. Когда Таганка была на КамАЗе, Высоцкий шел домой, в гостиницу, шел по длинной, с версту, улице. И были открыты все окна. На подоконниках стояли магнитофоны, и со всех сторон гремели, гремели его песни. Так его приветствовали. Вот признание. И как все-таки хорошо, что он еще живым познал счастье такого признания,— это удесятеряло его силы. Может ли быть награда выше этой? И ведь никто не писал сценария, не было никакого режиссера — все родилось само собой. Сама жизнь стала сценаристом и режиссером, исполнителем и аудиторией... Высоцкому сопутствовала удача в том, что время само¬ сознания его как художника, сама специфика его как певца- поэта-артиста совпали, так сказать, с магнитофонным способом творчества и общения, когда возникла настоящая магнитофон¬ ная библиотека, образовался стихийно целый мир магнитофон¬ ный. Можно сказать, что в основном благодаря именно магнитофону он (вслед за Б. Окуджавой) и сумел создать свою небывалую аудиторию. А вот о чем надо пожалеть, так о том, что еще одна библиотека, еще один новый мир, еще один способ творчества, столь соответствующие ему как певцу, его, однако, практически почти миновали. Я говорю о кино, о телевидении (и не только о профессиональном). Как много мы здесь про¬ моргали, проленились, не догадались. Могли бы так же видеть поющего Высоцкого, как сейчас можем слышать его... Не знаю, собраны ли воедино все его стихи и песни — от самых первых до самых последних? Известна ли его авторская 548
воля на то, какие бы песни он сам отобрал и выпустил в свет, как бы сам их прополол? Поставлены ли даты под всеми его песнями? Самое простое, кажется, дело — даты. Но когда оно будет сделано, нам от¬ кроется еще очень многое в Высоцком (и в нас самих). А его словарь? Богатство, диапазон здесь, наверное, по- истине уникальные. Я все о песнях. Но ведь есть и кино, и театр. Есть роли: Хлопуша, Галилей, Гамлет, Дон Гуан, Свидригайлов... Целый год (даже больше) я мог наблюдать, как работал он над этим последним образом. Ни минуты на пустопорожнее, на пререка¬ ния, что так любят иные актеры, чтоб «себя показать». Все по делу. Схватывал все на лету. Но и не боялся, не стыдился пере¬ спросить, если не понял, переделать, если не получилось. Была наглядность высшего зрелого мастерства. Был уже не юноша не¬ терпеливый, а именно—мастер. Ему выпала еще одна удача — судьба: быть актером люби- мовской Таганки, лучшим ее сыном. Без Таганки он немыслим, как немыслим (сам говорил это) без зачина Окуджавы, без общения с Шукшиным и многими, многими нашими художни¬ ками, писателями, музыкантами. Мне кажется, как «чистый» поэт, «чистый» певец, «чистый» актер он — в каждой из этих ипостасей — сопоставим со многими и многим уступает. (Не признавать этого, по-моему,— значит оказывать плохую услугу прежде всего самому Высоцкому.) Но вот в самом сочетании, в «пропорциях», так сказать, в концентрации этих качеств, в сплаве самых разнородных элементов, в реальном воплощении их в этой именно личности, в ее универсальном артистизме и «легендарном темпераменте» (по выражению Ю. Трифонова) — здесь он не сравним ни с кем. Когда вспоминаешь ту или иную песню его, то чувствуешь себя так, будто вспоминаешь прочитанный рассказ, повесть, притчу, а еще точнее — маленькую пьесу. Почти каждая — остросюжетна, драматична, театральна. Я прослушал пока примерно 400 его стихов-песен, а всего, говорят, их чуть ли не вдвое больше. То есть сколько же это песенных ролей, сколько песенных образов (может быть, даже слишком много)! Конечно, повторяю, они неравноценны, но в них — разные срезы общества, по разным его горизонталям, вертикалям, диагоналям. Спектр здесь тоже уникален. Сколько людей, сколько чувств, часто забываемых, не открытых лите¬ ратурой, обрели в нем свой голос... Нет, тут не мода скоротечная, как, может быть, кому-то ка¬ залось вначале. Что-то есть тут чрезвычайно серьезное, мимо чего пройти мы права не имеем. Тут, если угодно, знак для нас для всех. Что-то тут чудесно сошлось, срослось душевно, не¬ расторжимо. Что-то взаимно угадалось, узналось, узналось любовью и болью: будто истосковавшиеся встретились. Тут ведь 549
доверие настоящее, а что может быть труднее и прекраснее? Не купишь, не подделаешь, как и любовь настоящую. Тут и есть такое доверие людей к своему поэту-певцу-актеру, который поймет тебя, выразит. Что выразит? Что поймет? Беду. Извеч¬ ную тоску по правде. Жажду бескорыстия и безоглядности, удали и самоотверженности. Жажду неподдельности. Он и сам — как гамаюн: «надежду подает»... Ни единою буквой не лгу, не лгу... Многие ли посмеют, точнее, многие ли право имеют подписаться под этим? Безусловно, Высоцкий — очень своеобразное явление в ис¬ кусстве. Но мне кажется, есть еще то, что можно назвать явле¬ нием Высоцкого в нашей жизни (здесь нельзя не вспомнить и явление Шукшина). Вот тут-то, когда пройдет первая боль утраты, предстоит понять это явление во всех его гранях и противоречиях, предстоит долгая, тихая, надежная ра¬ бота. Лучшие песни его не просто слушают — их словно пьют, пьют иссохшимися глотками и — пьянеют, хмелеют от пронзи¬ тельного счастья хоть на миг, но до конца быть самими собою, дать себе волю думать, как думается, и чувствовать, как чув¬ ствуется,— по совести. Песни эти пьют и вдруг — трезвеют от беспощадного вопроса в лоб, вопроса неотразимого, без оби¬ няков всяких: а как жить так же? Жизнь жить, а не миг один за проигрывателем или магнитофоном. Самому жить, а не быть только слушателем, пусть даже самым восторженным. Но ведь это (то есть пробуждение, взрыв совести) и есть непременный знак настоящего искусства. Конечно, время произведет свой неподкупный, жестокий от¬ бор, свою прополку. Но я убежден: часть его песен уже вошла в народную память, и надолго. А кто знает, может, спустя десяти¬ летия их откроют, услышат, прочтут заново, и удивятся, и найдут такое, что нам сегодня и невдомек. Но все-таки им, будущим, не дано то, что было дано нам. Тайна обаяния Высоцкого была и просто в том, что он — жил. И что значат все наши слова, все самые умные наблюде¬ ния, суждения по сравнению с непосредственно живым воз¬ действием живого, творящего, поющего Высоцкого на живых слушателей? Отныне и навсегда такой Высоцкий стал прошлым. От этого факта, от чувства этого не спасают никакие слова, ни¬ какие мысли о том, что он останется живым — в памяти. Это так, но его-то больше нет. Не будет. Никогда. Отрезан, вырван кусок тебя самого, кусок твоей души. Придешь на Таганку и уже не встретишь его, легкого, стройного, ладного, и не улыбнет¬ 550
ся он тебе, как всегда делал это,— неподдельно радостно и благожелательно, как бы ни был занят, загнан, какие бы круги ни были под глазами, на лице, очень сером в последние месяцы. И снова и снова звучит, болит в нас его голос. Протопи ты мне баньку по-черному... ...Тихие поминки были по Володе на Таганке. Собрались уже в 12 ночи, после спектакля («Мастер и Маргарита»), наверху, в старом здании. Был Володин портрет, тот, что висел на гамлетовском за¬ навесе в зале, над его гробом: светлая спортивная рубашка, скрещенные на груди руки, усталый, тоскливый взгляд — в упор. Был Володин стакан, полный до краев водки. Были Володины песни и гамлетовский монолог о смерти. И каждый, кто говорил, обращался прямо к нему, переводя глаза с горького его стакана на его портрет... Когда человек умирает, Изменяются его портреты. По-другому глаза глядят, и губы Улыбаются другой улыбкой. Я заметила это, вернувшись С похорон одного поэта. И с тех пор проверяла часто. И моя догадка подтвердилась. А. Ахматова Как изменился портрет Володи. Как по-другому он глядит и улыбается. По-другому поет нам свои песни. И как по-другому мы теперь его слушаем и видим. А вопрос «По чьей вине?» к нему не относится. Он-то до конца своего делал то, о чем пел: Землю тянем зубами за стебли... Это — вопрос только к нам самим. Будто он сам и спрашивает, спрашивает не обидно опять, а теперь еще и с завистью доброй, с надеждой, а все равно — с каким-то вызовом: Ну, а вы? Сможете? Ведь у вас-то еще есть время... 1980 P. S. Однажды я спросил Высоцкого в промежутке репе¬ тиций «Преступления и наказания»: — Не понимаю, как ты настолько врастаешь в роль? — Надо, чтобы стало больно, как тому, кого играешь. Найти 551
его боль. Тогда все получится. Как-то в школе у нас раз¬ горелся обычный спор: что слабо, что не слабо? Один сказал: «А вот слабо воткнуть перышко в глаз»... И вдруг он взял перышко, 86-й номер, помнишь? было тогда такое, позолоченное, подозвал младшеклассника и — никто не успел пошевельнуть¬ ся — воткнул. Прямо в глаз... Я тогда как-то сразу все, многое понял. Навсегда. Как будто мне...1 Я не радуюсь, а огорчаюсь, что восемь лет назад оказался прав, когда начал свою статью словами: «Боюсь: никакой не¬ приятель Высоцкого не причинил ему столько вреда, сколь¬ ко идолопоклонство, как всегда безответственное и неопрят¬ ное». И сейчас я еще больше не верю в любовь к Высоцкому на¬ показ. Не верю потому, что такая любовь — самодовольна, она считает себя исчерпывающим доказательством своей «про¬ грессивности», а на самом деле слишком часто скрывает без¬ деятельность, бесхарактерность, неспособность к серьезному поступку. Высоцкий еще раз доказал всем нам: человек может сделать невозможное — в этом его призвание, назначение, его «само- стоянье» и честь. Человек может — должен — «из повиновения выйти», из всякого повиновения, кроме: повиновения своей совести. Вот, наверное, реальный критерий любви к нему, любви тихой, когда надо копить силы, и вдруг — взрывной, когда дело доходит до дела. Как его сейчас не хватает. С ним наше духовное обновление было бы крепче, шло бы прямее, мужественнее и веселее, как и с Шукшиным, Абрамовым, Трифоновым, Тендряковым, Вампи- ловым... Зато в другом я оказался неправ. Я был огорчен, что у него ничего нет на сюжет апокалипсический, ужасный, но неизбеж¬ ный. Выяснилось недавно: есть. «Набат». Вот! В набат забили: или праздник, или — надвигается, как встарь, чума! Заглушая лиру, звон идет по миру — может быть, сошел звонарь с ума? Не во сне все это, это близко где-то: 1 Конечно, поэту, написавшему — «Я не люблю, когда стреляют в спину», поэту уже мертвому теперь, не больно от пера Куняева, который, как известно, сочинил целый том разоблачений Высоцкого, в развитие своего излюбленного тезиса: «Добро должно быть с кулаками». Но Высоцкому, повторяю, теперь не больно. 552
запах тленья, черный дым и гарь. Звон все глуше: видно, сверху лучше видно — стал от ужаса седым звонарь, Бей же, звонарь, разбуди полусонных, предупреди беззаботных влюбленных, что хорошо будет в мире сожженном лишь мертвецам и еще не рожденным! Говорят, есть и музыка к «Набату». А спеть — не успел... 1986
30.III. 83. Jl. к. ЧУКОВСКОЙ1 Дорогая Лидия Корнеевна! Уже то, что в те времена свершили Ахматова своими стихами и Вы — «Записками»,— это, конечно, великий и, наверное, бес¬ примерный подвиг, в самом первозданном — русском — смысле этого слова. Поблагодарим гетевского Эккермана, толстовского Гусева или пушкинского Пущина, но чтоб такое, что сделали Вы — вместе! — такого еще не бывало. Две женщины оказались мужественнее — в своих чувствах, мыслях, в своей совести и работе, в Слове и поступках — му¬ жественнее скольких тысяч «мужей», две «рафинированные интеллигентки» — надежнее самых «твердокаменных» и «сталь¬ ных». В числе других (оказывается, их было не так уж мало) Вы спасали и спасли честь и совесть нашего народа, честь и совесть русской интеллигенции, русской литературы, честь, совесть и достоинство русского Слова — лучшего, может быть, что у нас есть, Слова, которое было и осталось — делом. Откуда это? почему? Я не нахожу пока другого ответа, кроме: это — от культуры, от многовековой культуры (нашей и мировой), ставшей Вашей и Ахматовой второй натурой, это — от верности Пушкину. Не случайна, конечно,— я не знаю, осознана ли? — ваша гениальная конспирация: «Я попросила ее почитать мне Пушки¬ на»... Пушкин=«Реквием»! И какое дело до того, что кому-то и это «не нравится» («Рек¬ вием» и «Записки»)? Полуживые, искалеченные, окровавленные 1 Я публикую это свое письмо в качестве свидетельства того, как А. А. Ахматова и Л. К. Чуковская (конечно, не только они) помогали людям не потерять точные ориентиры в те времена, когда как раз и сбивались все и всякие ориентиры, когда штамповались такие духовно-нравственные «компасы», где «север» или «восток» определялся в зависимости от какой-нибудь очередной «Малой земли», причем то, что вчера было «севером», сегодня становилось «югом». 554
люди выстояли сами, спасали и спасли общенародную культуру, совесть, и... они же «всех виноватей»! И кто обвинители? Те, кого хватают инфаркты не от бед и горя своего народа, а лишь от страха не угодить начальству, потерять место или от ожире¬ ния... Успеете наахаться И воя, и кляня. Я научу шарахаться Вас, смелых, от меня... Вы обе научили. Вас обеих шарахаются. И то, что вы обе сделали,— это и есть небывалый РЕКВИЕМ и, одновременно, ГЕРОИЧЕСКАЯ СИМФОНИЯ, написанные буквально под топором. Я знаю, Вы скажете: «Преувеличиваете...» Но я в этом убеж¬ ден и благодарю судьбу за то, что она, «в порядке чуда», приве¬ ла меня к Вам. Ошибка той старухи, которая спутала Вас с Ахматовой, не так уж безосновательна. Стихи, сочиненные втайне, произносимые шепотом, записан¬ ные на бумажке, которая тут же — после запоминания — сжигается,— я не знаю страницы в истории литературы более страшной, трагической и прекрасной. А потом еще — воскреше¬ ние по словам отдельным, по строкам. А беспомощно-тре¬ бовательное ахматовское — «Вспомните, Лидия Корнеевна!..». Страшно подумать: не будь всего этого, не сохранись все это... Если б у меня был поэтический или музыкальный дар: как мне хотелось бы написать о той, которая создала «Реквием», и о тех одиннадцати, которым она читала его и которые остались ей верны и спасли и ее и его. Но это сделают и без меня,— я абсолютно уверен. Нам вообще, я убежден, нужна книга не только о тогдашних преступлениях, но и о подвигах тогдаш¬ них. Мне всегда больно, когда я вспоминаю Ваши слова: «Я писатель без читателей», сказанные мне с год назад. Но Вы же знаете, что это и так, и не так. Надеялись ли Вы пережить Сталина? Переписать «Записки»? увидеть их изданными?.. Сейчас у Вас сотни (много — тысяча) читателей. Но дело¬ то главное — сделано! Будут, будут они изданы и у нас1. Вы, может быть, сами не представляете, как Вы уже сейчас по¬ могли и помогаете людям. Ваша книга сама выращивает братьев. Поразительна Ваша беспощадность к себе и к любимому «предмету». Вы — из редчайших людей, которые умеют не 1 «Записки об Анне Ахматовой. 1938—1941» Л. К. Чуковской анонси¬ рованы «Невой» на 1989 год. 555
лгать, точнее — не умеют лгать (а еще, наверное, точнее — вы¬ учились не лгать). Меня всегда обессиливало и бесило, когда сладко-мужественные рожи назидали мне и другим: Чехов вы¬ давливал из себя раба... Сам, дескать, вынужден был признать... Говорилось и говорится это так, будто сами они и не ведают, что такое раб в тебе... Чехов — Чехов! — по каплям выдавливал, а они — пуды лелеют. (...) Уже не собственно о «Записках», а о Книге. Какая здесь школа культуры, школа редактирования. «Примечания» — особый гигантский и красивейший труд. Мысли Ахматовой, сохраненные Вами (все, а для меня особенно — о Достоевском и Толстом, о том, что для Фигнер не было поэзии, о «категории времени», об «апокалипсической гру¬ бости», о небывалости пережитого нами),— драгоценны и не¬ восполнимы. Ваши собственные мысли — ритм в прозе; только когда пишешь — понимаешь; о Достоевском как эпитете; о том, как поэт просит помощи у поэмы; о бессмысленности извлечения политических корней из худо¬ жественного произведения; о стихотворении «Есть три эпохи...»; о поэзии Анны Андреевны в целом; конечно, о Герцене; конечно, конечно, о «Поэме без героя» — все это для меня очень родное. «Недостатки»? Сейчас не хочется. Да и пустяки они в сравне¬ нии с главным. Да и как без них? Или они — просто ошибки, не¬ досмотр, или они в крови у человека, у всякого человека. Да и кто я такой, чтоб судить? Для меня главный вопрос: смог ли бы сам? (Знаю, что Вы не любите слово «смог», но, кстати, у До¬ стоевского оно встречается на каждом шагу.) Противореча себе, присоединюсь к Анне Андреевне в Вашем споре насчет Стасова: его суждения о Достоевском и Гойе — насквозь ермиловские. Относительно Чехова я ближе к Вам. Но зато как хорошо Вы молча помирились на Герцене! Да, я давно хотел рассказать Вам один случай и задать один вопрос. В «Поэме без героя» — можно услышать ВСЮ АХМА¬ ТОВУ, как в «Сне смешного человека» — всего Достоевского. Здесь — какая-то небывалая музыкальность (без которой это было бы и невозможно). То и другое — как бы финал грандиоз- 556
ной симфонии. Слышал я в «Поэме» и «Реквием», но опять- таки — музыкально. Но вот однажды ночью, перечитывая ее в сотый раз по нашему «синему» изданию, я вдруг обомлел: «В печной трубе воет ветер, и в этом вое можно угадать очень глубоко и очень умело спрятанные ОБРЫВКИ РЕКВИЕМА...» Я тут же позвонил «Наташе хорошей»': она была тоже по¬ ражена и призналась, что не замечала. Так гениально-пуш¬ кински обойти цензуру! «Я очень глубоко (!) и очень умело (!) спрятала «Реквием» — ищите!..» Замечено ли это? Дорогая Лидия Корнеевна! Спасибо Вам бесконечное и — держитесь, держитесь, держитесь. Работы Вам и здоровья! P. S. В ответном письме Лидия Корнеевна, конечно, очень удивилась тому, что я очень удивился очевидному (насчет «Реквиема» в «Поэме без героя»). Мне почему-то хочется привести здесь отрывок из стихотво¬ рения Н. Коржавина Памяти Марины Цветаевой: Не кормились — писали. Не о муках — о деле. Не спасались — спасали, Как могли и умели. Не себя возносили И не горький свой опыт — Были болью России О закате Европы. Не себя возносили, Хоть открыли немало,— Были знаньем России!.. А Россия — не знала. А Россия мечтала И вокруг не глядела, А Россия считала: Это плевое дело. Шла в штыки, бедовала — Как играла в игрушки. ...И опять открывала, Что на свете был Пушкин. 1 Н. И. Ильиной.
СТОИТ ЛИ НАСТУПАТЬ НА ГРАБЛИ? Открытое письмо одному Инкогнито1 — Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе? Борис Пастернак Редакция одного журнала попросила меня ответить на письмо своего читателя о романе Б. Можаева «Му¬ жики и бабы» («Дон», № 1—3, 1987) —с тем чтобы опубли¬ ковать это письмо и мой ответ вместе. Просьбу я выполнил. Обе вещи ушли в набор. И вдруг мне сообщили: читатель от письма своего отказался, заявив, что он «погорячился», «по¬ спешил» и что «сейчас не время ударять по Можаеву»... Казалось бы, я должен быть вполне удовлетворен, тем более что в моем ответе была главка — «Придется взять свои слова обратно» и, кроме того, там говорилось: «Как вы относитесь к гласности? Будем предельно конкретными. Я, например, обеими руками голосую за публикацию Вашего письма. А Вы за мое — проголосуете?» Как видим, мой оппонент проголосовал даже против своего. Возникла головоломка. Если против своего, значит — тем самым — за мое? Но зачем мое, если он от своего отказался? Но если отказался, выходит — я прав вдвойне?.. Ну и что? Он подтвердил мою двойную правоту и лишил меня возможности о ней сказать. Великолепная дебютная находка: он сделал два хода подряд и, не дав мне сделать ни одного, сдал пар¬ тию. Но вот вопрос: сдал ли? А может быть, только отложил? Судите сами. Все дело в одном нюансе: Вас — оскорбили (а письмо о Можаеве, как мы убедимся, есть прямое оскорбление, и я принял его и на свой счет). Вас оскорбили, Вас вызвали на 1 Знамя, 1987, № 9. 558
«дуэль». Вы принимаете вызов, являетесь и вдруг узнаете, да еще через третьих лиц: велено передать, что Вас «ударять» сейчас — не время, подождите... Прибавьте к этому, что сначала автор письма (лицо весьма ответственное) выдвинул перед редакцией настоящий уль¬ тиматум, заявив: или вы меня напечатаете, или... И дальше были пущены в ход достаточно весомые политико-идеологические и организационные угрозы. Прибавьте еще: он постарался, чтобы о его первом «ходе» знало как можно больше людей (он распространял и читал свое письмо в редакциях, учреждениях), а о втором — как можно меньше. И еще: поскольку в свое время автор опубликовал немало столь же своеобразных писем в адрес других людей — можно ли его отказ от своего последнего письма считать отказом и от пре¬ дыдущих? А если так, то почему бы не сделать это тоже публич¬ но? Пока я размышлял над этой головоломкой, выяснилось, что в ряде журналов и даже газет произошли точно такие же стран¬ ные истории, но уже с другими авторами — других писем — и о Можаеве, и о других писателях. Оказалось: десятки разобла¬ чительных ультиматумов тоже были срочно востребованы обратно. Оказалось: все их авторы тоже «погорячились». Оказалось: явление это стало типичным. И тут-то я понял наконец, что головоломная задача разре¬ шима. Я решил объединить все эти истории в одну, то есть пойти навстречу всем этим авторам, открывшим, независимо друг от друга, упомянутую дебютную новинку: я обозначил их всех одним именем — Инкогнито, каковым каждый из них и по¬ желал быть. Я решил горячо поддержать их в этом небывалом для нашего отечества начинании — забирать такие письма обратно. Я ре¬ шил доказать им, что в этом своем начинании они в тысячу раз более правы, чем им даже кажется. Я решил, наконец, всячески споспешествовать тому, чтобы это начинание расширилось и превратилось в настоящее массовое движение со своими этапами. Этап первый: немедленно забрать свои эпистолы обратно, раз уж они посланы. Этап второй (переходный): не писать и не посылать таких эпистол, чтобы потом от них не отказываться. Этап третий (пока весьма утопический): вообще никаких гадостей по отношению к ближнему своему не за¬ мышлять. Мы знаем великие почины, когда люди стремятся сделать как можно больше добра, почему бы не быть и такому почину, когда люди будут стремиться сделать хотя бы чуточку меньше зла? Что касается Инкогнито, то он создан здесь или, точнее, вос¬ произведен по закону типизации, собирательности образа, но 559
образа не художественного (это мне и не по силам), а докумен¬ тального. Очень прошу читателей не искать за моим Инкогнито ни¬ каких конкретных — «вот этих» — людей, а, напротив, искать за ним — именно других, похожих, но которые еще не включились в новое движение,— с тем чтобы уже сами читатели помогли им в него включиться. Добавлю еще, что я совершенно убежден: будь мой Инкогни¬ то сегодня, что называется, у власти со всеми своими прежними «горячими» убеждениями, он бы свое письмо— опубликовал, а мое — ни за что. Но смею уверить: я бы и в этом случае ни за что бы от своего не отрекся, потому что слишком уж хорошо знаю, что означает такая власть и для культуры, и для народа, и для всего нашего общества, потому что слишком уж серьезные вопросы поставлены сегодня перед нами. Конечно, я бы все-таки не решился публиковать это письмо, если бы хоть на одно мгновение поверил в искренность моего оппонента, когда он объяснил отказ от своего ультиматума «торопливостью» и «горячностью», и если бы не расслышал в его фразе — «сейчас не время ударять» расчет на то время, когда можно будет снова — «ударять». Стратег!.. Я и публикую это письмо в надежде содействовать тому, чтобы такое время не наступило больше уже никогда. Письмо написано до того, как я узнал, что мой партнер взял свой «ход» обратно. Я ничего не менял в нем, только уничтожил все прямо узнаваемые признаки Инкогнито и при¬ бавил количество его цитат (с соответствующим коммента¬ рием). И последнее. Я сейчас не анализирую упоминаемые здесь художественные произведения (и, естественно, оставляю за собой право на несогласие с ними по каким-то пунктам). Говорю здесь не столько о «высоких материях», сколько о самых элементарных условиях нашей духовной жизни. 1987. О МОЖАЕВЕ: «В КОМПАНИИ С ГИТЛЕРОМ И БЕЛОФИННАМИ...» Представьте, любезный Инкогнито, что Вы, гражданин СССР, бывший офицер флота, советский писатель, опубли¬ ковавший уже немало превосходных и признанных произведе¬ ний, представьте, что Вы только что напечатали новый роман в советском журнале, и вот Вы — Вы! — получаете вдруг такую вот аттестацию: «Какая странная компания: реакционные попы, славяно¬ филы, Гитлер, белофинны... Надо ли попадать в такую ком¬ панию?» Представьте и Вы; читатель, то же самое: это с Вами — с Вами! — произошло. 560
Представили? Ну и как? Понравилось? Тогда уж тут, как говорится, одно из двух: или это правда, или клевета. Как Вы поступите в том или другом случае? Если это правда, то чего заслуживает человек, оказавшийся в такой компании? Ведь это, пожалуй, вопрос уже не литера¬ туроведения, а, так сказать, правоведения. Ну а если — неправда? Если — клевета? Чего заслуживает человек, так Вас оклеветавший? Согласитесь, любезный Инкогнито, что была ведь своя кра¬ сота, например, в изгнании его судом чести из полка, не так ли? У Вас нет ностальгии по таким временам? Но как быть с по¬ добным человеком сегодня? Слова о компании с Гитлером и белофиннами относятся к Борису Можаеву и взяты из Вашего письма по поводу романа «Мужики и бабы». Хорошенькое начало «новой культуры полемики», «нового мышления»: если уж Вы к своим относитесь как к врагам, то как же с этакими взглядами во всем мире сегодняшнем жить? 1956, 1958. О ДУДИНЦЕВЕ И ДРУГИХ: «ОГУЛЬНОЕ ОХАИВАНИЕ» Письмо Ваше обрадовало меня чрезвычайно. Чем? Своим органическим бессилием в защите дела неправого. А это бесси¬ лие выражается как в том, о чем Вы умалчиваете, так и в том, на каком уровне вы ведете полемику. Почему была прервана перестройка, начавшаяся в 56-м? Причин много. Одна из них — хорошо организованная травля писателей, осмелившихся сказать правду о серьезных болезнях нашего общества. Что грозит перестройке сегодняшней? Угроз опять много. И опять одна из них — попытка организации подобной же травли. Вы помните, кто и как травил В. Дудинцева за его роман «Не хлебом единым»? Забыли? Напомню. «Любителей» была масса, многие тогда «разлакомились» (по слову Достоевского), и один из них — Вы. Именно Вам принадлежит статья, где этот роман был под¬ вергнут разгрому (точно такими же приемами, какими сегодня Вы громите Можаева). К этому времени авторы поретивее уже расправились с Дудинцевым. Он был избит. А Вы? Вы лишь добивали, добивали —лежачего. Вот цитаты: «Советская действительность отображена в романе одно¬ сторонне, однобоко и потому неправильно. Верность деталей картины не спасает от того, что в целом она фальшива». И ко¬ нечно, следует Ваш классический ярлык: «огульное охаива¬ ние»... 561
Врач ставит диагноз: опасная болезнь, смертельно опасная... А ему в ответ: «огульное охаивание»... Чего «охаивание»? Организма? Самой болезни?.. Вас бы в медицину. Вы б вообще запретили все диагнозы серьезных болезней, полагая, что таким путем разом исчезнут и сами эти болезни. У Вас и в социальных заболеваниях виновата социальная диагностика, особенно ранняя... «Если верить автору, то Лопаткину (герой романа.— К). К. ) так и не удалось найти организованную силу, которая, пре¬ одолевая бюрократизм, косность и пережитки прошлого, актив¬ но помогала бы изобретателям в деле создания машины. Но поверить в это невозможно, ибо (?!) это противоречит правде жизни». Если верить истории, то, например, академику Н. И. Вави¬ лову тоже «так и не удалось найти организованную силу, ко¬ торая, преодолевая бюрократизм, косность и пережитки про¬ шлого», активно помогла бы великому ученому спастись от уготованной ему гибели. Или: «поверить в это невозможно, ибо это противоречит правде жизни»? А «правда жизни», по-Вашему, состояла в том, что раз¬ вертывалось «массовое движение изобретателей и рационализа¬ торов»: «Эта борьба идет не без сопротивления, не без отдель¬ ных неудач, не без временных разочарований у отдельных новаторов и передовых ученых». Ибо: «Никто не будет отрицать, что у нас не изжиты еще полностью пережитки прошлого во взаимоотношениях отдельных людей». «Не без отдельных неудач...» — так ведь о веснушках на лице красавицы пишут. Хороши «пережитки прошлого во взаимоотношениях между отдельными людьми», если одни на других доносят, одни других убивают и пытают. И Вы прекрасно обо всем этом знали и тогда. Да, Вы добивали лежачего. Но: «лежачий Дудинцев» — это его не унизит. Он выдержал все, зализал свои раны (одна из них Вами, уже в спину, была нанесена,— в народе это назы¬ вается: бить исподтишка). И вот перед нами «Белые одежды». Почти тридцать лет писал. А недавно признался («Правда» от 10 мая с. г.) : «Оппоненты и не подозревали, что какая-то часть моего естества прыгает от радости, получая новую драгоценную информацию из первых рук. Помню, как, прячась, торопливо записывал живые слова, оброненные моими хулителями. Чем больше эти люди старались, тем больше материала получал я для новой работы... Разгром романа подействовал на читателей неожиданным образом. Хлынул поток писем и посетителей. Люди дарили мне дневники, мемуары, исповеди, несущие на себе печать исторического процесса. И это также оказалось необходимым для нового произведения — уже тогда начал воз¬ никать его замысел. В случае со мной отразились громадные 562
сдвиги, происходившие в нашем обществе. Считаю себя счаст¬ ливцем, потому что и первый, и второй мои романы синхронно совместились с явлениями, рожденными временем». А Вы? Тоже прыгали от радости? И что за новый замысел вызревал у Вас? Этот, что ли, когда через несколько лет Вы еще раз проявили свое «мужество» и в очередной раз изобличили того же Дудинцева: «пресловутый роман», «отступничество от социализма», «скатился в антисоветское болото»? Или этот, когда к Дудинцеву приплюсовали других «жертв и носителей хмурых и «оттепельных» настроений»? Или когда вдруг обрушились и на Марину Цветаеву? На Марину Цветаеву, женщину, покончившую с собой (тут нет Вашей вины? Но я знаю людей, бывших тогда детьми, и до сих пор мучающихся совестью за ее смерть). На Марину Цве¬ таеву, которая умела сопротивляться так, как Вы, мужчина, бьющий — в спину, лежачих, исподтишка, и представить себе не можете: Отказываюсь — быть. В Бедламе нелюдей Отказываюсь — жить. С волками площадей Отказываюсь — выть. С акулами равнин Отказываюсь плыть — Вниз — по теченью спин. Или этот, что ли, Ваш замысел осуществленный — когда Вы с восторгом аплодировали словам Семичастного и других в адрес автора «Доктора Живаго» (осень 58-го): «литературный сорняк», «предатель», «собачий нрав», «паршивая овца», «не¬ довольная лягушка», «озлобленная шавка», «он нагадил там, где ел», «свинья не сделает того, что он сделал», «Иуда — вон из СССР!».. Вы аплодировали и — развивали эти «тезисы». Вы — били, били, опять — лежачего, а он? Он, и шестидесятивосьмилетний, он, навсегда оставшийся гениально простодушным юношей, понять не мог, за что, за что — бьют: Я пропал, как зверь в загоне. Где-то воля, люди, свет. А за мною шум погони, Мне наружу хода нет. Темный лес и берег пруда, Ели сваленной бревно — Путь отрезан отовсюду, Будь что будет — все равно. Что ж посмел я намаракать, Пакостник я и злодей? 563
Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей... А помните, какую травлю Вы устроили Евгению Евтушенко :<а его стихотворение «Наследники Сталина», уже после того, как в печати вообще исчезли даже упоминания о XX и XXII съез¬ дах? А сколько лет Вы отучали (не отучили) Андрея Возне¬ сенского от «абстрактного гуманизма», который Вы ухитрились отыскать в таких двух строчках: Все прогрессы реакционны, Если рушится человек. Вы ненавидели эту формулу как личного врага. И до сих пор — ненавидите? А Василий Шукшин? Булат Окуджава, Владимир Высоцкий, Андрей Тарковский, Элем Климов, Алексей Герман и еще десятки таких — ведь на то, чтобы не дать им писать, петь, говорить, рисовать, показывать— правду, Вы, конкретный гу¬ манист, затратили, наверное, сил не меньше, чем те Ваши двойники, которые хотели повернуть северные реки вспять. Или всего этого — не было? Или говорить об этом — тоже «огульное охаивание»? И уж конечно, Ваша травля этих людей — не «огульное охаивание»? Все знают: хриплый голос Высоцкого — от природы. Но мне казалось и тогда, когда он был жив, и теперь еще больше кажется: голос его оттого такой, что Вы певца за горло держали. Мне судьба — до последней черты, до креста спорить до хрипоты (а за ней — немота), убеждать и доказывать с пеной у рта, что — не то это вовсе, не тот и не та... Даже если сулят золотую парчу или порчу грозят напустить — не хочу! На ослабленном нерве я не зазвучу — я уж свой подтяну, подновлю, подвинчу! Мало кто из художников столь надежно поддерживал веру в духовное возрождение страны, в «большие перемены», как Булат Окуджава и Владимир Высоцкий. Только один пел — тихо, печально, мудро, а второй — неистово, гневно, хохоча и плача. Один словно и не замечал Вас, второй — дразнил, и оба — презирали и — ничуть не боялись. Зато — как боялись их Вы, как ненавидели (а какая-то частица и Вашего существа, я убежден, даже завидовала — и этой тихой благородной уверенности, и этому безоглядному, отчаянному напору, за¬ видовала их веселой свободе). Начало всем подвигам — «нравственный устой», подвиг 564
правды. («Без этого нравственного устоя,— говорил Достоев¬ ский,— и рубль не поправится».) И вот перестройка сегодняшняя. Она ведь начинается с себя, не так ли? Так почему бы и Вам не начать с себя? Рас¬ сказали бы (особенно — юным) о своем соучастии в травле Дудинцева, Паустовского, Пастернака, Цветаевой (всех не перечесть). Или Вы это до сих пор «подвигом» своим считаете? Ну что ж, так об этом прямо и скажите: вощ мол, еще когда за мной какие подвиги числились, а теперь я на новый — синхронно — иду. Помните Ганчука из «Дома на набережной» Ю. Трифонова? Помните, как он источником всех бед наших считал, что в 28-м году кого-то не добил до конца? Вот и Вы такую же оплошность допустили... Я из повиновения вышел — За флажки — жажда жизни сильней! Только сзади я радостно слышал Удивленные крики людей. Рвусь из сил и из всех сухожилий, Но сегодня — не так, как вчера! Обложили меня! Обложили! Но остались ни с чем егеря!.. МЕТОД: «АВТОР УСТАМИ ГЕРОЯ...» Ваша любимая формула все та же: «автор устами героя...» Причем каждый раз эти «уста» оказываются почему-то устами разных героев, в зависимости от того, какого из них Вам в данный момент надо выдать за автора. Спорить тут вообще не о чем. Автор не герой, герой не автор — это азбука. Отрицание этой азбуки — Ваш уровень полемики. Вы приписываете автору мысли героев, то есть делаете то, что называется «чтением в душе» автора, а это искусство проходит вовсе не по ведомству литературы. Тут не литературоведческая оплошность, а нераз¬ борчивость средств. Такими средствами можно «доказать» все что угодно. Я напомню Вам то, что Вы знаете, наверное, получше меня. А. А. Жданов в 46-м году взял героев Зощенко, приписал их взгляды автору и пришел к умозаключениям, имевшим самое практическое воздействие на судьбу этого автора: «Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта... Можно ли дойти до более низкой степени морального и поли¬ тического падения, и как могут ленинградцы терпеть на стра¬ ницах своих журналов подобное пакостничество и непотреб¬ ство?.. Только подонки литературы могут создавать подобные «произведения»... Зощенко с его омерзительной моралью... Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую 565
душонку... Насквозь гнилая и растленная общественно-поли¬ тическая и литературная физиономия Зощенко... Какой вывод следует из этого?.. Пусть убирается из советской литературы»1. Похоже? Так Вы эти, что ли, порядки хотите возродить? По таким временам — ностальгия? И схема разноса — одна и та же: взгляды героев приписаны автору и ярлык политический как гиря к ногам... О КОМ ЭТО: «НЕТ НИЧЕГО ГЛУПЕЕ»?.. Вы пишете: «В построении своих исторических схем Б. Мо- жаев стремится привлекать кое-где авторитет Ленина. Думаю, что это лишь тактический временный прием. Как видно из материала книги, ее автор в действительности противопостав¬ ляет свою позицию взглядам Ленина». Как видно из материала Вашего письма, автор в дей¬ ствительности уже физически не может не подозревать честного человека в бесчестных мыслях. Ему всюду мерещатся «такти¬ ческие приемы». На чей аршин он всех меряет?.. Не кое-где, а везде — идет защита ленинского плана коопе¬ рации, весь роман, весь, от начала до конца,— пронизан про¬ тестом против извращения этого плана. Авторским эпиграфом и стали здесь слова Ленина: «Нет ничего глупее, когда люди, не знающие сельского хозяйства и его особенностей... считают себя во всем учителями крестьян (к себе этого не относите? — Ю. К.). Нет ничего глупее, как самая мысль о насилии в области хозяйственных отношений среднего крестьянина. Задача здесь сводится не к экспроприации среднего крестьянина, а к тому... чтобы учиться у крестьян способам перехода к лучшему строю и не сметь командовать! Вот правило, которое мы себе поста¬ вили». И ко всему роману Можаев берет эпиграф из Ленина и — верен ему на протяжении всего романа: «Не надо обольщать себя неправдой. Это вредно. Это — самый главный источник нашего бюрократизма». Академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов пишет, предваряя роман: «Все образы выписаны одинаково ровно, и именно это создает убежденное впечатление того, что здесь действует народ. Ему противостоит группа социально незрелых, мало¬ образованных, не ведающих последствий своих деяний полити¬ ческих авантюристов, безликих, но сплоченных общностью групповых интересов. Эта группа — совсем не мелкое местное явление. Интересы карьеризма, а для этого — угодничества, с 1 Конкретно речь шла о рассказе «Приключения обезьяны» и повести «Перед восходом солнца». Недавно оба эти произведения были полностью опубликованы. 566
одной стороны, и авантюризма ради рекламы своего рево¬ люционного рвения, с другой, сформировали не отдельных «головотяпов», а сильные и влиятельные социальные группы». Интересно мне очень: сколько десятилетий Вы — как уче¬ ный — изучали крестьянский вопрос в России? Сколько ночей Вы — просто как человек — спать не могли, мучаясь судьбой наших мужиков и баб? Сколько раз делили с ними их труд, страх, надежду? Сколько раз ломали голову* над тем, как и с налогами справиться, и детей накормить, да еще углядеть, чтобы они, дети, на «колоске» не попались, да еще «колосок» этот самому незаметно пронести, принести — для них же, для детей? Вас — ни за что ни про что — не выгоняли вместе с детьми Вашими (а иногда и порознь) на мороз? Вас — не выселяли в степь или в тайгу? Вас — не били возвышаевы на глазах Ваших детей? А Вашего отца? Мать? Ваших родных? Нет? Поблагодарите за это судьбу. Но ведь обо всем этом у Платонова, Твардовского, Залыгина, Абрамова, Белова, Тен¬ дрякова, Астафьева, Антонова, того же Можаева можно про¬ честь и, казалось бы, нельзя не потрястись. Но Вы не по¬ тряслись. Нет, Вы ему же, Можаеву, «мораль» читаете. Вы — его учите, как к мужикам и бабам относиться надо. А в сущности, ведь Вы с хорошими писателями поступаете точно так же, как Возвышаев — с хорошими мужиками, как Лысенко — с истинными учеными, как Ассикритов со Свешни¬ ковым («Белые одежды»), как «доктор Д.» с Тимофеевым- Ресовским («Зубр»),— всех под «кулаков» подводите. Из-за возвышаевых хлеба насущного не хватает. Из-за Вас — хлеба духовного. Вы «раскулачиваете» — совесть, мысль, талант... О СТРАННЫХ НРАВАХ В «ГОРОДЕ СОЛНЦА» Один герой Можаева рассказывает о «Городе Солнца» Кам- панеллы: там устанавливаются специальные ящики для до¬ носов, и каждый член коммуны должен писать доносы друг на друга. А Ваша реакция на это? Вы опять приписываете Можаеву, будто он считает самого Кампанеллу — доносчиком! Спрашивается: есть в «Городе Солнца» ящики для доносов, поощряются там доносы или нет? Есть. Поощряются. Ну, и как прикажете к этому относиться? Восторгаться, что ли? Герой (а в данном случае, конечно, и автор) почему-то относится к этому сугубо отрицательно. А Вы? Вы не нашли ничего лучше, как заклеймить героя и автора именно за то, что они против доносительства. Ну а в самом деле: как Вы относитесь к наветам? Это у Вас тоже проходит по списку «не без отдельных неудач», по 567
списку «еще не полностью изжитых пережитков прошлого»? Или не было их, что ли, наветов? Спросите об этом у того же Дудинцева или Можаева, Гранина или Рыбакова, поскольку у Зощенко и Ахматовой или у Мандельштама и Платонова, Пильняка и Чаренца уже не спросишь. И еще такой вопрос: Вы когда-нибудь задумывались (хотя бы про себя, наедине), сколько конкретно было людей, живых, здоровых, творящих, работающих не за страх, а за совесть, сколько их было не¬ законно репрессировано? Задумывались, что ведь на каждого из них был чей-то донос, опубликованный в газете (вместо ящика) или анонимный — в «инстанции»?.. Или: не надо вовсе об этом задумываться? Или: надо запретить об этом задумываться? А если наши дети (внуки уже) пытают нас такими вопро¬ сами, особенно после «Покаяния» и «Котлована», «Реквиема» и «По праву памяти»? Врать им? Молчать? Ну и скажите, скажите прямо: не надо правды! ни в коем случае! опасно! Кому опасно — тем, кто доносил, или тем, на кого доносили? Или, может быть, народу, обществу нашему?.. Опасно — выле¬ читься?! Кстати, не пора ли решать и эту проблему научно? Как Вы думаете? А то — предмет есть — да еще какой предмет, а науки о нем — нет. Вот Вы сейчас много пишете о необходимости «гуманизации образования», о значении «высокой нравствен¬ ности»,— так разве такая наука — не гуманизация на деле? Не конкретный гуманизм? Не воспитание высокой нравствен¬ ности? Ну, а название ей надо дать, конечно, какое-нибудь латинизированное. По-латыни донос — deiatio. Значит: дела- тиология. Вы бы взялись вести такой спецкурс? Однако до научного решения этой проблемы, вероятно, еще далеко, зато художественно она наконец начала решаться: Краснов из «Белых одежд», Шарок-младший из «Детей Арба¬ та», «доктор Д.» из «Зубра». Да, к счастью, и не только художественно. Недавно прочитал в «Известиях» (29 мая с. г.), как уже в наши дни пресекли одного, мягко говоря, «охрани¬ теля», который, вооруженный одним-единственным тезисом — «бытие первично, сознание вторично»,— послушал, посмотрел, как работают талантливые ученые на стыке наук, ничего не понял своим очень уж «вторичным сознанием» и — написал разоблачительную бумагу: дескать, зашифровали борьбу с марксизмом, дескать, борются с ним на специально созданном для этой цели языке. Схема самая примитивная: невежество — непонимание — подозрительность — deiatio. А результат? Ущерб науке, травля людей. А доносчик начальствует и сейчас. Не может быть красота достигнута некрасивостью. Не могут к чистой цели вести грязные средства. Не может быть донос орудием истины. Цель не оправдывает — определяет средства. 568
Средства и есть цель в действии. «...цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель»1. Не нравится? И это не нравится? — «Характер средств должен быть таков же, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные сред¬ ства годятся только для дурной цели, а для хорошей годятся только хорошие», и всякие правила вроде — «цель оправдывает средства», «хорошая цель — дурные средства» — «годятся лишь для негодяев, желающих туманить ум людей и об¬ воровывать одураченных» (Чернышевский). А вот нечто другое: «У него хорошо в тетради (это Петр Верховенский из «Бесов» о Шигалеве говорит),— у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом по¬ нижается уровень образования, наук и талантов... Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина!» Лет восемь назад я читал лекцию в одной библиотеке — о Достоевском и Толстом. С места был задан вопрос: — Вы так много говорите о совести, что отсюда всего один шаг до бога. Я ответил: — А от бессовестности и того меньше, полшага не будет,— до Берия. В результате — опять delatio: у лектора тяга к богострои¬ тельству и какие-то не наши настроения... Точь-в-точь как недавно И. Крывелев — об Айтматове, Быкове, Астафьеве (см. «Комсомольская правда», 30 июля, 1986). Как С. Трапезников — двадцать лет назад — о Федоре Раскольникове (см. «Огонек» № 26 с. г.). Как Б. Лихачев — о Сухомлинском (см. «Комсомольская правда», 5 июля с. г.). Как Вы сейчас — о Можаеве, Дудинцеве, Гранине, Рыбакове. Неужто в «Городе Солнца» нет других примеров для подра¬ жания? «А ЭТО ВЫ МОЖЕТЕ ОПИСАТЬ?» Герой Можаева утверждает: «Я не хочу, чтобы после этого скачка, о котором ты говоришь, через полсотни или сотню лет в народе говорили о нем так же, как говорят до сих пор о главном деле Петра: «Петербургу быть пусту». Сколько полегло народу в этих болотах на постройке новой столицы? Миллионы! И что 1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 1. С. 65. 569
же? Искусственность этой столицы даже через двести лет сказалась. Нельзя гнуть историю, как палку через колено». Ваша оценка: «И это — о городе Ленина, о городе рево¬ люции!» Но ведь это уже почти плагиат — у А. А. Жданова, который писал: «Для Зощенко, Ахматовой и им подобным Ленинград советский не дорог». Но полноте, не пугайте ни себя, ни других. Не о городе Ленина, не о городе революции речь, а о том, что делали с историей народа нашего, что делали с этим городом, то есть с людьми этого города,— Возвышаевы. Это было, когда улыбался Только мертвый, спокойствию рад, И ненужным привеском болтался Возле тюрем своих Ленинград. И когда, обезумев от муки, Шли уже осужденных полки И короткую песню разлуки Паровозные пели гудки, Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных марусь. Спрашиваете: было все это или не было? Кто это творил? Никто? Вы не жили тогда в Ленинграде? Да если бы и не жи¬ ли — неужто не заметили, не слыхали? Неужто забыли? И не¬ ужто экспедиция Запорожца в Ленинград с такими подонками, как Шарок-младший, экспедиция — по приказу Сталина — ничего не напомнила? Вам за город Ленина, за город рево¬ люции — не больно? Ни тогда, ни теперь? Вы когда-нибудь задумывались над словами: «Предатель¬ ство— замороженная память» (О. Мандельштам)? А заметили Вы, что Вас возмущают именно те, кто об этом говорит, и абсолютно не трогают те, кто это делал? Воз¬ мущает не преступление, а его раскрытие! Но отвлечемся от Вас. Существует поразительное внутреннее созвучие: «Мужики и бабы» — «Реквием» Ахматовой... Наверное, такого созвучия и не может не быть у всех, для кого беда народная — стала своей. «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, ко¬ нечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свой¬ ственного нам всем оцепенения и спросила у меня на ухо (там все говорили шепотом): — А это вы можете описать? И я сказала: — Могу. 570
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом». «Анна Ахматова является одним из представителей безыдей¬ ного реакционного литературного болота. Она принадлежит к так называемой литературной группе акмеистоб, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаме¬ носцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Акмеисты пред¬ ставляли из себя крайне индивидуалистическое направление в искусстве. Они проповедовали теорию «искусства для искус¬ ства», «красоты ради самой красоты», знать ничего не хотели о народе, его нуждах и интересах, об общественной жизни» (А. А. Жданов). Нет, и не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл,— Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был. «Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи? Ничего, кроме вреда» (А. А. Жданов). Опять поминальный приблизился час. Я вижу, я слышу, я чувствую вас: И ту, что едва до окна довели, И ту, что родимой не топчет земли, И ту, что, красивой тряхнув головой, Сказала: «Сюда прихожу, как домой». Хотелось бы всех поименно назвать, Да отняли список, и негде узнать. Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же подслушанных слов... И если зажмут мой измученный рот, Которым кричит стомильонный народ, Пусть также они поминают меня В канун моего погребального дня. «Реквием» Ахматовой — беспримерен. Может быть, и во всей мировой культуре — беспримерен. Самое непостижимое: он был создан прямо тогда (1935 — 1940). Небывалая стенограмма небывалой боли и — небыва¬ лого подвига. (А еще сохранились многие страницы другой небывалой стенограммы — самого создания «Реквиема» и спасения его, страницы, написанные друзьями Ахматовой.) Не герою великому, не лицу отдельному он посвящен — народу целому. 571
Не «черный человек» — сам «стомильонный народ» и за¬ казал его. Это поистине народный «Реквием»: плач по народу, средото¬ чие всей боли его, воплощение его надежды. Впитав в себя эту боль, воплотив эту надежду, Ахматова и сделалась—народным поэтом. Это — русский «Реквием», русская «Лакримоза», русский образ скорбящей Матери и Жены. «Реквием» — победа, только не в избито-казенном («от по¬ беды к победе»), а в старинно-русском смысле этого слова: одоление беды (по беде)... Ахматова победила: она первая воздвигла памятник всем жертвам беззаконий еще в момент торжества этих беззаконий. Сначала это был памятник тайный. Теперь мы все можем видеть его— и начинаем понимать, что он воздвигнут навечно. Хотелось бы всех поименно назвать, Да отняли список, и негде узнать... Ахматова первая и начала искать этот бесконечный — по¬ именный — список (не о цифрах же только речь). И если есть у нас совесть, может ли она смириться с тем, что восстановить его полностью уже почти невозможно? Об этом — письмо женщины, по-видимому, еще не прочитав¬ шей «Реквием», но только что потрясенной поэмой А. Т. Твар¬ довского «По праву памяти»: «Мы ждали этого пятьдесят лет. Мы верили, надеялись, что это будет, не может не быть. По законам совести, добра и справедливости. Кто-то должен был это сделать. А. Т. Твардов¬ ский рассказал обо мне, его дочери. Все так и было, как в поэме. Может, правда, в Магадане или на Урале искать могилы своих без вины виноватых, оклеветанных, уничтоженных родных? Куда пойти, куда податься? Кого спросить? Кому поклонить¬ ся, чтобы узнать правду до конца?.. Уже не верю, не на¬ деюсь, что кто-нибудь где-нибудь знает сегодня что-нибудь о каждом поименно из тех, кто пал жертвой культа личности в период нарушения революционной законности в стране. О вы¬ дающихся людях — да, может быть, но о каждом «мужике» — вряд ли. А какая-нибудь статистика, кроме поэтической, имеется? Тоже вряд ли»1. Но ведь уже само это письмо — еще один след еще одного нестертого имени. А сколько всего по стране таких писем, а иногда и дневников, а больше всего — нигде не записанных воспоминаний. Нельзя допустить, чтобы пропали эти последние следы... 1 Знамя. 1987. № 8. 572
Еще одно письмо—тоже отклик на поэму Твардовского: «Вот что не дает мне покоя. Есть Пискаревское кладбище, Мамаев курган... Пионеры и энтузиасты много сделали и еще будут делать многое для неизвестных героев Великой Оте¬ чественной войны. И это правильно. А как быть с другой памятью, о которой писал А. Т. Твар¬ довский? Должен, должен быть Мемориал погибших безвинно!..»1 А пока действительно такой Мемориал, такая минута мол¬ чания, список такой,— все это пока — память почти исключи¬ тельно поэтическая, художественная, но ведь все равно уже «размороженная» навсегда, и она помогает «разморозить¬ ся» памяти людей, которым есть что вспомнить, что ска¬ зать...2 Не знамение ли: «Реквием» и «По праву памяти» опубли¬ кованы одновременно («Реквием» — через пятьдесят, «По праву памяти» — через двадцать лет после написания). Словно вспыхнули вдруг из разных времен, и — скрестились два мощ¬ ных луча, и — высветили самый черный кусок нашего неба. Вообще: последние два-три года (а наверное, и несколько последующих) — небывалые во всей истории нашей сло¬ весности. Никогда еще на такой малой площади не появля¬ лось — разом! — так много и такой литературы, именно из раз¬ ных времен, но, в сущности, об одном и том же. Никогда еще не было такой социально-художественной панорамы, такого скре¬ щенья разновременных лучей, такой полифонии голосов, при¬ надлежащих и живым, и умершим. В этих произведениях изображена целая эпоха нашей недавней истории. Возникает настоящая «вторая действительность» этой эпохи, то есть ее реалистический художественный образ. Но для того чтобы нам всем пережить и осмыслить эту «вторую действительность», для того чтобы она сделалась плотью наших убеждений, фактом нашего самосознания (самосознания трезвого, беспощадного, уже без всякого самообмана),— для этого нужно, конечно, время, нужен огромный труд нашей совести и ума. Зато и пред¬ посылки для этого труда тоже небывалые. Посев такой произ¬ веден, что, похоже, его уже не вытоптать... Кстати, я совсем забыл про Вас. Я хотел сказать, что для Вас можаевские мужики и бабы — это как бы и не народ вовсе и, уж во всяком случае, не великий народ, а так, историческая периферия, задворки, а точнее — какие-то щепки, опилки истории. Да и сама история для Вас — это не возделывание сада, а рубка леса, сплошной лесоповал. Еще я хотел сказать, что Можаев имеет право повторить: 1 Знамя. 1987. № 8. 2 Решение о Мемориале принято XIX-й конференцией КПСС. В стране создано общество «Мемориал» (Почетный председатель — А. Д. Сахаров). 573
Опять поминальный приблизился час, Я вижу, я слышу, я чувствую вас... Он выстрадал, завоевал право сказать так о своих мужиках и бабах, над которыми издевались Возвышаевы и Алексашины. А Вы его, его громите, а не этих, не этаких... Спрашивается: кто же они Вам, если он — Ваш главный враг («в компании с Гитлером»)? Неужели для Вас и «Реквием» и «По праву памяти» тоже «огульное охаивание»? Неужели сама боль народа, сам стон от этой боли для Вас тоже «клевета на действительность»? А письма те — о безвестных могилах, о Мемориале? А тот вопрос — ахматовской женщины с голубыми губами?.. Это не глас народа? А. А. Жданов клеймил Ахматову, не зная (а если б знал?), что «Реквием» был уже написан, не зная, что одиннадцать человек уже прочли его и ни один не выдал. Ни одного Иуды. Вас это не вдохновляет? А если да, то на что вдохновляет?.. Недавно Вы настаивали на том, чтобы «поднять А. А. Жда¬ нова», подтвердить и актуализировать принципы критики в адрес журналов «Звезда» и «Ленинград», то есть, говоря конкретнее, в адрес Зощенко и Ахматовой. Хотел бы я знать, как Вы это сделаете. Переиздадите все доклады А. А. Жданова по литературе, искусству, музыке, философии? То есть запретите все, запре¬ щенное им? Или будете выпускать сочинения Зощенко и Ахма¬ товой только с его предисловием? И музыку Шостаковича прикажете исполнять с одним непременным условием: перед ее исполнением зачитывать изречения А. А. Жданова? Или, может быть, на памятнике Гегелю в Берлине выбьете золотом: «Вопрос о Гегеле давно решен»? А может быть, в соответствии с этим открытием снова сократите спецкурс по Гегелю впятеро, как это и было сделано на философском факультете МГУ в 48-м году? Или еще: напротив будущего памятника Ахматовой, за установление которого выступает «распустившаяся обще¬ ственность»,— поставите другой памятник, и что на нем на¬ пишете? Или будете издавать А. А. Жданова с соответствующими купюрами? Что тогда останется? Я прочел все, что можно было прочесть у него о культуре: ведь и выйдет одна сплошная купюра. Как ее издать? А ведь есть еще нечто, относящееся к «литературному наследию» А. А. Жданова,— тот самый список: он, А. А. Жда¬ нов, и был одним из тех, кто его составлял, а особенно реали¬ зовывал. «В мае 1937 года секретарем Ленинградского обкома был тов. Жданов. Жданов собрал руководящих работников обкома и 574
сообщил: в наших рядах, в ленинградской организации, рас¬ крыли двух врагов Чудова и Кадацкого... Мы ничего не могли сказать. Казалось, что примерз язык. Но когда кончилось это совещание и когда Жданов уходил из зала, я сказала ему: «Товарищ Жданов, Чудова я не знаю, он недавно в нашей ленинградской организации. Но за Кадацкого я ручаюсь. Он с 1913 г. член партии. Я его много лет знаю. Он честный член партии. Он боролся со всеми оппозициями. Это невероятно! Надо это проверить!» Жданов посмотрел на меня жестокими глазами и сказал: «Лазуркина, прекратите этот разговор, иначе вам будет плохо». Но я никогда не думала, будет мне хорошо или плохо, когда я защищала правду». Вскоре она и была арестована. Тюрьма, лагерь, ссылка — почти двадцать лет, но—выжила. А чаще всего поименный список тот вел прямо в безымянные могилы... Забыть, забыть велят безмолвно, Хотят в забвенье утопить Живую боль. И чтобы волны Над ней сомкнулись. Быль — забыть! Это Твардовский о таких, как Вы, пишет. А вот — о народе и о себе: Но все, что было, не забыто, Не шито-крыто на миру. Одна неправда нам в убыток, И только правда ко двору! А я — не те уже годочки — Не вправе я себе отсрочки Предоставлять. Гора бы с плеч — Еще успеть без проволочки Немую боль в слова облечь... О ДОСТОЕВСКОМ: «РЕНЕГАТ», «НЕ ПРОТЕСТОВАЛ ПРОТИВ ПОТОКА СЛЕЗ» Уже давно я заметил одну закономерность: люди Вашего склада почему-то очень активно не любят — прямо-таки не¬ навидят — Достоевского. Я, конечно, не буду — здесь — рассматривать вопрос о мировоззренческих противоречиях Достоевского. Скажу опять лишь о Вашем уровне подхода к этому духовному явлению. Вы пишете: «Печально, но факт: Достоевский был ренегатом, он изменил делу своей юности (скажем: сломался). Он не хотел строить будущее общество ценою слезы ребенка, но он не протестовал против потока слез, которые проливали в России дети голодных и запоротых крестьян, ссыльных, переселенцев, еврейской, татарской бедноты, польских каторжан». 575
Почему Вы забыли сказать, что Достоевский во время процесса над петрашевцами не только не предал ни одного человека, а всячески спасал, а когда их всех повели рас¬ стреливать,— не дрогнул, не отрекся и с гордостью заявил об этом на всю Россию уже в 70-х годах? Почему не сказали о том мужестве, с каким он провел 10 лет каторги, солдатчины, ссылки? Это — не подвиг? «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. (...) тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большин¬ ство из нас почло бы за бесчестие отречься от своих убежде¬ ний». Это Достоевский — публично — заявил в 1873 году. Тогда же, в ответ на «глупую сплетню» и «подлую клеве¬ ту», будто Достоевский написал карикатуру на Чернышевского, заключенного в тюрьму,— он заявил: это — «низость, мне при¬ писываемая», для этого «нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина... Значит, предположили, что я, сам бывший ссыль¬ ный и каторжный, обрадовался ссылке другого «несчастного». (...) Чернышевский никогда не обижал меня своими убежде¬ ниями. Можно очень уважать человека, расходясь с ним в мнениях радикально». А «Подросток» в журнале Некрасова и Салтыкова-Щедри¬ на — тоже «ренегатство»? А статья о Некрасове и речь на могиле поэта? Ни одного из этих ( и подобных) фактов Вы не привели. Стало быть, не обрадовались, не вдохновились ими? Не по¬ ставили себя на его место: сам бы выдержал хоть одну сотую долю того, что выдержал он? Достоевский «не протестовал против потока слез»... Такого я еще не читал никогда, ни у кого, нигде. Это кто писал: «Я не хочу мыслить и жить иначе как с верою, что все наши девяносто миллионов русских или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы... С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации». А это: «...мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это ак¬ тер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и однако он во что бы то ни стало должен быть разрешен». Вот доминанта всего его творчества. Вот кредо, которому он ни разу не изменил. Ни разу. И этот Достоевский — «не протестовал против потоков слез»? А что такое картина из «Братьев Карамазовых», когда помещик затравливает собаками ребенка, затравливает на глазах матери, или сон Дмитрия о голодных матерях и детях — что это, как не гениальные и вечные образы вечного протеста? 576
И опять спрошу: а когда, где, как — Вы протестовали против потоков слез, которые на Ваших, на Ваших глазах лились, в Вашей стране, в Ваше время, слезы Вашего народа, слезы детей Вашего народа? И Вы ему — Достоевскому — опять читаете «мораль»... С Вами согласился бы один критик, когда он в 1934 году заявил: «...если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника». Прочитав это, я первый раз в жизни испугался за Досто¬ евского. Я первый раз в жизни был рад, счастлив, что он умер. Но Ваш суд уже не страшен — он смешон. Смешно читать Ваши выкрики, когда издано 30-томное Полное собрание сочинений писателя — шедевр академического издания, образец научных комментариев к нему. Вы прочли их? Или Ваши выкрики и есть Ваша рецензия на гигантский труд нескольких поколений наших ученых? НЕ ЖЕЛАЯ — ПОХВАЛИЛ Вы пишете: «Над произведением Б. Можаева витает дух Федора Михайловича Достоевского, в первую очередь — «Бесов». Фактически «Мужики и бабы» — попытка пересказать «Бесы» на новом историческом материале. Даже имена главных героев нарочито сближены: у Достоевского — Верховенский, у Можаева — Возвышаев». И тут Вы совершенно правы. Вполне можно сказать: Воз¬ вышаев — это Верховенский времен коллективизации. И в «Белых одеждах», и в «Детях Арбата», и в «Покаянии» Вы отыскиваете мотивы «Бесов». И Вы правы, правы. Вот еще несколько аргументов за Вашу правоту — самохарактеристики Петруши из черновиков к «Бесам»: «Мне, собственно, до народа и до знания его нет никакого дела». «В сущности, мне наплевать; меня решительно не интересует: свободны или несвободны крестьяне, хорошо или испорчено дело». «Если б возможно было половину перевешать, я бы очень был рад, остальное пойдет в материал и составит новый народ». Еще о народе: «На растопку...», «На растопку...», «Ма- терьял!», «Всех оседлать и поехать», «Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше». А вот откровение Петруши из романа: «Останемся только мы, заранее предназначавшие себя для приема власти: умных приобщим себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать 19 Ю. Карякин 577
поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шатовых». Но вот что писал один человек еще за восемь лет до «Бесов»: «...теперь мы уже знаем, какую роль в революциях играет глупость и как негодяи умеют ее эксплуатировать»1. А другой — через полвека эти слова законспектировал и подчеркнул2. Спрашивается: надо разоблачать негодяев от революции? Надо показывать самой глупости, что она — глупость и что ее — эксплуатируют негодяи? При всей огромной разнице, при всей даже противополож¬ ности позиций Достоевского и Маркса — в этом пункте есть поразительное сходство. В 1873 году Достоевский так разъяснил свой замысел: «Я хотел поставить вопрос и, сколько возможно яснее, в фор¬ ме романа дать на него ответ: каким образом в нашем пере¬ ходном и удивительно современном обществе возможны не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?.. «Я мошенник, а не социалист»,— говорит один Нечаев, положим, у меня в моем романе «Бесы», но уверяю вас, что он мог бы сказать это и наяву. Это мошенники очень хитрые и изучившие именно вели¬ кодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтоб уметь играть на ней как на музыкальном инструменте». Все это точь-в-точь относится и к можаевскому Возвы- шаеву, и, скажем, к рыбаковскому Юрию Шароку, к дудин- цевск<эму Саулу. Повторяю: тут Вы правы. Только ведь Вы считаете это сход¬ ство самоубийственным для Можаева, Рыбакова, Дудинцева. Почему? Что тут плохого? Возвышаев, Шарок, Саул похожи на Петрушу Верховен¬ ского? Похожи. Были такие Верховенские? Были такие возвышаевы, шароки, саулы? Были. Надо их разоблачать? Надо с ними бороться? Надо. Или — не было? Или — не надо? Ну, так вот они, Можаев, Рыбаков, Дудинцев,— с ними и борются, и борются превосходно. Вы хотите сказать, что в романе Достоевского есть такие вещи, с которыми мы никак не можем согласиться? Несом¬ ненно. Надо их «отсечь» (по Вашему выражению)? Безусловно. Вот Можаев, Рыбаков, Дудинцев их и отсекают: они и пока¬ 1 Маркс К, Энгельс Ф. Соч. Т. 30. М., 1963. С. 266. 2 См.: Ленин В. И. Конспект «Переписки К. Маркса и Ф. Энгельса. (1844—1883 гг.)». М., 1959. С. 310. 578
зывают реальную силу, противостоящую возвышаевым, шаро- кам, саулам. Почему-то я, читая «Бесов», всегда восхищаюсь образом Петра Верховенского (то есть восхищаюсь тем, как беспощадно он разоблачается, Петруша), но на свой счет его не принимаю. Неужели Вы — принимаете? Странно. А вот, например, чилийские коммунисты тоже борются со своими бесами и борются, к Вашему сведению, с помощью «Бесов» Достоевского: «Это роман, понимание которого растет вместе с повзросле- нием человечества. В наше время стали слишком очевидны как предрассудки гениального художника, так, главное, и непре¬ ходящие духовно-эстетические открытия его. Но сегодня «Бесы» являются для меня и настольной политической книгой (слыши¬ те?— Ю. /(.), где дан непровзойденный художественный ана¬ лиз социально-психологического механизма, управляющего действиями тех, кого называют ныне ультралевыми или ультра¬ правыми, то есть тех сил, которые сыграли свою роковую (и про¬ вокаторскую) роль в трагической судьбе чилийской революции» (В. Тейтельбойм, член Политического руководства компартии Чили). Вот и объясните и В. Тейтельбойму, и сотням других людей, объясните им, что, дескать, на самом-то деле «Бесы» им мешают бороться с реальными бесами, а вот только Ваше понимание Достоевского и способно им помочь. Работают, работают «Бесы» — боятся, боятся их бесы. ПЕРСОНАЖ — ПРОТИВ АВТОРА Я попытаюсь доказать Вам, что Вы даже не представляете, насколько Вы правы в своем неприятии Достоевского. Вы его и должны не просто не любить, не просто бояться, а ненавидеть. За что? За то, что он раскусил Вас задолго до Вашего появле¬ ния на свет. И отсюда же — Ваша болезненная страсть к нему. Отчего сходят с ума, отчего мучаются герои Достоевского? Вот Иван Карамазов. Сам не убивал, только подсказал Смердя¬ кову: «Бога нет — все дозволено», а тот взял и убил. И вот Иван вдруг чувствует себя «главным убивцем». Или Алеша. Отец Зосима посылает его «в мир», чтобы предотвратить преступле¬ ние, предупредить кровопролитие, спасти братьев. Алеша не сделал этого. И? И — чувствует себя еще более виноватым, чем Иван,— в полном соответствии с тем, что ему, Алеше, говорил Зосима: «...и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить зло¬ деям даже как единый и безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть, и не совершил бы его при свете твоем...» 19 579
И более того. Оказывается, по Достоевскому: «Воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». Совесть не дает покоя. Совесть — кричит. Спрашивается: Вам-то это все зачем? Ведь эдак всю жизнь будешь чувствовать себя виноватым. И Вы превосходно отде¬ лываетесь от совести: «самокопанье», «абстрактный гума¬ низм»... А Baut «конкретный гуманизм» — без совести?.. Ваше неприятие Достоевского — не что иное, как трусость разобраться в своих истинных мотивах и страх перед тем, что в них разберутся другие. Зачем Вам такой Достоевский: «Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплаки¬ ваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтобы Федор Достоевский сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда Вы этого не докажете и факта такого не представите. (...) С гордостью повторяю это. (...) Направление! Мое направление то, за кото¬ рое не дают чинов». Зачем Вам и такое: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем поте¬ рять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гоне¬ ния, которые мы можем получить из-за нее». Зачем Вам — такая высота: «О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой ци¬ низм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то... и т. д.» Тоже и наука...» И все-таки Вы все возвращаетесь и возвращаетесь к Досто¬ евскому, как его герой в квартиру процентщицы, все дергаете и дергаете за звонок. Со сладострастием отыскиваете грехи гения, чтобы низвести его до себя. СЮРПРИЗИК НА БУКВУ «П» В «Преступлении и наказании» Порфирий Петрович, следо¬ ватель, спрашивает Раскольникова: «— А сюрпризик-то не хотите разве посмотреть? — Какой сюрпризик? что такое?» Надо сказать, что Вы тоже заготовили хороший сюрпризик. Вы приводите такую цитату из Достоевского о Чернышев¬ ском и Добролюбове: «И те пердуны». И изящно добавляете: «извините»... Ах, какая деликатность! Какое обхождение! За ярлык — с Гитлером и белофиннами не извинялись ни перед Можаевым, 580
ни перед читателями, а тут — извольте признать утонченность Вашей души... «Извините». Только нет уж, тут-то и особенно не извиню. И Вы сами прекрасно знаете — почему. Вы прекрасно знаете, откуда, у кого Вы их взяли, эти слова. Вы прекрасно знаете, какую операцию над ними проделали. Вы взяли их из черновиков к «Бесам». Взяли у Петра Верхо¬ венского. По замыслу писателя, этот негодяй и должен был их произносить. Вот контекст этих слов. Достоевский набрасывает диалог между Степаном Трофимовичем и Петром Верховенским. Степан Трофимович — Петруше: «— Ты даже не имеешь извинения в утопии, как Ч (ерны- шевски) й, Д (обролюбо) в. А Петруша ему в ответ: «— И те пердуны. Мы последние и самые лучшие» (11; 76). Петруша, Петруша это, а не Достоевский! Что Вы делаете с цитатой? Фразу «Мы последние и самые лучшие» Вы предусмотри¬ тельно отбрасываете, и правильно, правильно! Значит, все-таки чуть-чуть понимаете Достоевского, понимаете, по крайней мере, что не мог он такое сказать о себе: «Мы последние и самые лучшие». Зато Вы оставляете фразу первую, берете эту пакость, бере¬ те слова этого негодяя и — приписываете их самому Достоев¬ скому! Достоевский устами... Петруши. Как все же называются такие вещи? Похоже, Вы поставили здесь настоящий рекорд неразборчивости средств. Подсунуть Достоевскому убеждение Нечаева-Петруши (а Можаеву — Гитлера) — такого еще действительно не бывало и уже, вероят¬ но, не будет. Но кто бы мог с Вами хотя бы сравниться? Не вижу никого, кроме героев самого Достоевского. Такими ведь сред¬ ствами именно Петруша и пользуется, когда выдает свой «листок» за шатовский (в чисто провокаторских целях), или вон еще Лужин, когда подсовывает свою «красненькую» в карман Сонечке, чтобы уличить ее в воровстве. И после всего этого Вы еще осмеливаетесь писать: «Изви¬ ните». Извините, дескать, меня за то, что мне, такому деликатному, интеллигентному и научному, приходится цитировать такие грубые, неприличные, такие циничные и ренегатские слова такого циника, реакционера и ренегата, как Достоевский. О, те слова режут мне ухо, оскорбляют мой тонкий слух. Но все равно, мол, приходится ради истины, ради того, чтобы раскрыть всем глаза на Достоевского (и на Можаева), приходится их цити¬ ровать. Ужасно... Нет, великолепно. Действительно, великолепно разыгранная 581
сценка! Как говорится в булгаковском романе: «Королева в восхищении!» Так что сюрпризик с этими — как их! на букву «п»? — сюр¬ призик с ними у Вас не получился. Получились опять и опять грабли, то есть получилось то, что всегда получается, когда на них наступают (извините). ЗАЧЕМ ВАМ КОМПЬЮТЕРИЗАЦИЯ? В одной из Ваших статей я прочитал, что Вы являетесь поборником не только гуманизации образования и культуры (с этой Вашей «слабостью» мы уже достаточно познакомились), но и всеобщей и полной компьютеризации. Вот это меня сначала страшно поразило. Дело в том, что меня давным-давно мучает одна наивнейшая проблема, которую Вы (невольно, конечно) так обострили. Вот человек лжет, фальсифицирует, клевещет. Вот он спи¬ сывает, выдает чужое за свое. Вот он написал несколько лет назад такое, что сегодня с радостью бы скрыл, и т. п. На что он рассчитывает? Неужели из всей истории, из миллионов (наверное, даже миллиардов) примеров не ясно, что все равно, все равно — рано или поздно— все тайное станет явным, все швы наружу вый¬ дут? А он все равно за свое. Почему? А если б достоверно знал, что непременно попадется? Может быть, дело еще и в чрезвычайно низком уровне культуры и (как следствие этого) в нищете воображения? В не¬ способности хоть чуть-чуть заглянуть за стены отведенного человеку времени? Нить я не потерял. Не догадываетесь, к чему клоню? К тому, что Ваш — именно Ваш! — призыв к всеобщей и полной компьютеризации крайне опрометчив. Вам недостает вообра¬ жения, культуры. Знаете, что такое всеобщая и полная компью¬ теризация? Это еще и общедоступная и мгновенная информа¬ ция о квалифицированности и неквалифицированности, скажем, занимающегося наукой человека, информация о его честности или бесчестии. Перед ней, перед всеобщей компьютеризацией, мы ведь все, то есть все пишущие и печатающиеся, окажемся на виду у всех. Сразу станет видно: кто есть кто и что есть что. Она может оказаться технологической предпосылкой беспре¬ цедентного повышения уровня совести общечеловеческой. Это — всемирный банк памяти, памяти не просто о нейтральных фактах, но и о поступках наших. Вот нужна справка для написания очерка жизни и творче¬ ства N, для издания полного собрания его сочинений за 50 лет. Запрашиваем. В 37-м — написал компрометирующее письмо на одного своего коллегу (коллеге это стоило 18 лет, вычеркнутых 582
из жизни), в 40-х — начале 50-х боролся с космополитизмом, с менделизмом-морганизмом, с кибернетикой, в конце 50-х — начале 60-х — воевал (глохнущим поддакиванием) с «культом личности», в 60-х, 70-х, начале 80-х исправно вычеркивал при¬ чину и даже дату смерти тех, кто от этого «культа» и постра¬ дал, сейчас опять воюет за перестройку и опять все более глохнущим поддакиванием. Что касается ПСС, то набирается около 60(!) томов, но (сообщает компьютер) в них содержится нулевая или минусовая (то есть искаженная) информация. В последний момент выясняется: автор сам, без помощи всяких компьютеров, решает от ПСС отказаться. Почему — не объяс¬ нил. Из скромности? А не потому ли еще, что даже на один абзац за 50 лет ни одной мысли собственной и новой не отыска¬ лось?..1 Картинка, конечно, утопическая, а вдруг реальная? И может быть, человек теперь трижды призадумается, прежде чем что-то сказать, написать, сделать, если будет он достоверно знать, что всякий поступок его публичный записывается навечно и информация эта становится мгновенно доступной каждому. Ну, например, читаю я Ваше письмо о Можаеве. Нажимаю кнопочку персонального компьютера, соединяюсь с централь¬ ным банком информации. Выясняю: а, это тот самый автор, ко¬ торый еще тридцать лет назад о Дудинцеве писал (оказывается, еще и о других, и все так же). Понятно. Высказывается об эко¬ номике деревни. Не иначе как крупный экономист? Запраши¬ ваю. Ответ: Аганбегян есть, Заславская есть, Шмелев появился, а Вас — нет. Тогда запрашиваю о существе Ваших аграрных тезисов. Ответ: тоже несут даже не столько нулевую, сколько отрицательную информацию, встречались за последние 30 лет 3 млрд раз. А как с Достоевским? Как с точным цитированием? Машина несет околесицу, а когда я вторично запрашиваю цита¬ ту со словом на букву «п», она выстреливает серию неприличных слов почти на все буквы алфавита и обиженно прекращает разговор... Но так или иначе, я затратил бы на постижение Вашего письма в сто раз меньше времени, чем затратил без машины. Отсюда у меня один вопрос и одна гипотеза. Вопрос: всякий ли человек захочет, чтобы информация о его социально значимых поступках попала в центральный банк? Гипотеза: дела со всеобщей и полной компьютеризацией будут идти у нас со скрипом еще и по той причине, что далеко не все захотят быть компьютеризированными (а чтобы не по¬ пасть в центральный банк независимо от своей воли, не захотят и самой компьютеризации). 1 Меня не раз спрашивали: не имел ли я здесь в виду академика-эстетика А. Егорова, который, как известно, написал в 1982 году политический (и клевет¬ нический) донос на М. Шатрова, донос прямо в КГБ (см. об этом — Советская культура. 1988.5 мая). Отвечаю: нет, не его имел в виду. 583
ПРИДЕТСЯ ВЗЯТЬ СВОИ СЛОВА ОБРАТНО Вернемся к главному пункту Вашего письма. Перечитаем: «Ведь это Гитлер считал Ленинград городом искусственным и думал его задушить, опустошить (быть пусту!) и утопить! Какая странная компания: реакционные попы, славянофилы, Гитлер, белофинны... Надо ли попадать в такую компанию?» Где, когда это происходит? В «Покаянии»? Это ведь там человек обвиняется (и признается) в том, что он по заданию какой-то разведки, чуть ли тоже не белофинской, рыл секретный канал из Бомбея в Лондон (под Россией). Неужели Вы и в самом деле не отдаете себе отчет в том, что такое письмо в 37-м году стоило бы человеку жизни, а в 46-м, да и в 56-м — отлучения от литературы (и то в лучшем случае)? Но в 87-м году—уж извините-с, как говаривали в стари¬ ну,— отвечать за такие письма придется уже самим их авторам, отвечать придется не тем, кого оклеветали (как бывало слиш¬ ком часто), а тем, кто оклеветал (как будет, хочется верить, отныне и навсегда). Вас подвел старый расчет, старая привычка злую шутку сыг¬ рала: никто, мол, не посмеет, никто не успеет разобраться, а ярлык прилипнет, не оторвешь. Конечно, кого тут оторопь не возьмет? Да и стал бы кто-нибудь разбираться в том же 37-м году в таких тонкостях, как неточное цитирование, когда дан лозунг дальнейшего неуклонного обострения классовой борьбы? А если б и стал, кто бы этому поверил, кто бы это проверил и к чему бы это привело? Но сейчас-то, сейчас — другие времена, другие погоды, а Вы все еще старыми приемами действуете. Вот Ваш главный просчет. Но вот вопрос: интересно, как вы их объясните? Чем? Своей сверхлюбовью к народу? Сверхпринципиальностью? Сверхбди¬ тельностью? Ну не легкомыслием же, торопливостью или неве¬ жеством? В таких-то делах, в таких-то званиях, в таких-то чи¬ нах. Ведь такое признание здесь самоотставке равно, импичмен¬ ту добровольному. Скажете — помрачение нашло? бред? горячка? И тут Вас предусмотрел Достоевский. Помните Порфирия Петровича: «— Да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно грезы мерещутся, а не прочие? Могли б ведь и прочие-с? Так ли?..» Или поступите, как Лужин из того же «Преступления и наказания»: «Видя, что уже дело по обвинению Сони вполне проиграно, он прямо прибегнул к наглости: — Позвольте, господа, позвольте; не теснитесь, дайте пройти! — говорил он, пробиваясь сквозь толпу,— и сделайте 584
одолжение, не угрожайте; уверяю вас, что ничего не будет, ниче¬ го не сделаете, не робкого десятка-с, а, напротив, вы же, госпо¬ да, ответите... В суде не так слепы и... не пьяны-с, и не поверят... отъявленным безбожникам, возмутителям и вольнодумцам...» Вот так и Вы: меня, мол, оклеветали, и если кто поверит этой клевете, то это будет на руку нашим врагам, рухнут основы... Конечно, рухнут. Уже рушатся. Ваши, Ваши основы. ОБЪЯСНЕНИЕ В НЕЛЮБВИ За тридцать с лишним лет Вы не упустили ни одного шан¬ са — сорвать попытки обновления страны, зато не воспользо¬ вались ни одним, чтобы их — поддержать. (Надеюсь, читатель не забыл, что мой Инкогнито— это не один конкретный человек, а тип социальный.) Хотя бы один-единственный благородный, самоотверженный порыв, поступок: эх, будь что будет, а я хоть раз да все скажу, что наболело... И намека нет. А почему? Да потому, что ничего и не набо¬ лело, ничего и не болело. Точнее: все боли, все страхи — только за себя, только за свое. Откуда же тут взяться порыву? Вместо порыва — с вожделением расставить капканы и ждать-выжи- дать в засаде, пока кто-то в них попадется, ошибется, и — ра¬ зоблачить! Разоблачить, чтобы — угробить главное дело. А если не случится ошибки, то — придумать ее, приписать и все-таки — разоблачить! И в этом все Ваше геройство — на совестливых людей капканы ставить и облавы на них устраивать... И все-таки, повторяю, письмо Ваше меня чрезвычайно обрадовало. Понимаете: когда всерьез ищешь истину, решаешь научную проблему, когда думаешь над сильной, неподдающейся новой мыслью, над вдохновенной гипотезой, всегда лучше иметь оппо¬ нента, возможно более серьезного, едкого, сильного, даже бес¬ пощадного, оппонента как можно умнее. Но если приходится истину защищать, истину сверхочевид- ную, то уж конечно хочется иметь оппонента послабее да и посмешнее. И все же о таком, как Вы, я не смел и мечтать. Понимаете: если прислушаться, то во всем Вашем стиле, в языке, в самом Вашем грозном тоне, во всех Ваших анафемах давно уже слышится какая-то непоправимая неуверенность, вялость, которую не может скрыть никакая наигранная «прин¬ ципиальность», «непримиримость», «верность основам». Вместо энтузиазма искренней ошибки, вместо страсти воинствующего невежества, вместо страшной воли побеждающего зла — почти машинальное вранье, усталое и растерянное. Все слова Ваши 585
уже выдохлись, поскучнели, одряхлели. И чем они грознее, тем смешнее.— Знак долгожданный! Знак смены эпох. Вы обнажили внутреннее бессилие всего того дела, которое защищаете. Вы тем самым подтверждаете внутреннюю силу и перспек¬ тивность того дела, которое ни понять, ни принять Вы не хотите да уже и не можете. Это дело по праву названо сегодня — революцией. И уже многие люди (их становится все больше) могут, преодолевая скептицизм, равнодушие, усталость, суетность,— могут наконец-то снова сказать с чистой совестью и — гово¬ рят: Это действительно революция. И это — моя революция. Стало быть, и от меня зависит. Стало быть, от меня и зависит. Не только и не столько надо ждать помощи от нее, сколько — самому помогать ей. Не просить о ее приходе, а идти ей навстре¬ чу. Мы заждались ее начала — значит, ее и надо делать самому, на своем месте, в своем деле. Исчезает наконец невыносимое, противоестественное, обессиливающее раздвоение между тем, что твердо знаешь сам, что видишь вокруг своими глазами, о чем думаешь про себя, и тем, что слышишь «сверху», что чи¬ таешь в газетах, что талдычит тебе невежественный указчик, чем пугает тебя твой собственный внутренний цензор. И самое, самое главное теперь, решающее — это моя ответственность, моя смелость, а еще больше, оказывается, мой «ликбез» — ив социализме, и в демократии, и в истории, и в политике, а осо¬ бенно — в экономике и праве... Оглянемся назад, вглядимся в прошлое (оно ведь в нас и сегодня), но не для самоуничиже¬ ния или самовосхваления, а для честного труда самопознания, чтобы выработать наконец трезвое, адекватное самосознание: кто мы есть, что можем, что должны сделать. Не забыв ни одного поражения, не забудем и ни одной победы (и цену каждой победы — не забудем). Назовем все вещи своими име¬ нами: ошибки — ошибками, преступления — преступлениями, подвиги — подвигами... Предстоит и началась уже небывалая мобилизация всех сил народных для небывалой перестройки всей нашей жизни. И не к нам ли особенно относятся слова Герцена: «У вас не будет последователей, пока вы не научи¬ тесь переменять кровь в жилах»... Гласность должна вести и привести к согласию, к согласию по главным, первоочередным вопросам — что делать, но она оставляет постоянно открытыми вопросы — как делать, как лучше делать то, чего нельзя не делать... Теперь есть только один счет, по пословице: «ищи не в селе — ищи в себе», а если случится беда, то — тем более: винить уже больше будет некого, кроме самих себя. Виноваты будут уже не противники обновления, а его сторонники, не столько «они», сколько мы сами. Другой такой шанс истори¬ ческий не повторится, не подарится нам никем. История прош¬ 586
лого— необратима. Но живая история зависит от нас. Живая история не роман: пишется без черновиков и не знает переизда¬ ний; зато альтернативна, зато дает реальный, животрепещущий, неотложный выбор, зато всегда — развилка дорог. А сегодня этот выбор, как никогда, жесток. Сегодня эта развилка не между «хорошим» и «лучшим», не просто между «хорошим» и «пло¬ хим», а между — быть или не быть: стране нашей, миру всему... Но сколько вдруг открывается твоих единомышленников (самых разных профессий), и как радостно (а часто и с горечью) они — с полуслова — узнают друг друга, находят общий язык, берутся за общее дело, и, кажется, уже без всякого прекраснодушия, без иллюзий, трезво, не «на авось», а в расчете на очень долгий, очень сложный, очень тяжелый, но, главное,— вдохновенный, совестливый труд. По всей стране слышится сегодня — нарастает — живой гул этих мыслей, тревог, надежд. Но прислушаемся и к другому гулу — он потише, поосто¬ рожнее, он чреват... Кстати, я опять совсем забыл про Вас, а этого делать пока нельзя: Вы же где-то там притаились — промаха опять ждете. Постараюсь не промахнуться. Объясняясь в такой нелюбви, надо быть особенно готовым к взаимности. Вы — сильны и страшны, но только тогда, когда у Вас есть власть над людьми и когда Вас кто-то (еще по инерции) боится. Но как только сталкиваешься с Вами на равных, «в чистом поле» (гласность), все сразу становится на свои места. И вдруг оказывается: даже победа над Вами почему-то неинтересна, но все-таки необходима, чтобы — вернуться к работе. Вы, конечно, явление уникальное. Вы остаточное явление так называемой «эпохи культа личности». Вы из послушных, образцовых ее духовных детей. Запугивание других и собствен¬ ный страх, разоблачение кого угодно, лишь бы не быть разобла¬ ченным самому, опережение соперников в поисках мнимых вра¬ гов, и снова страх, страх, страх (называемый «бдительностью»), страх промахнуться, ошибиться, кому вовремя поддакнуть, кого вовремя предать,— вот что стало Вашей натурой, единственным двигателем Ваших действий, самоцелью Вашей жизни. И Вы достигли на этом пути феноменальных результатов — завоева¬ ли абсолютное недоверие к себе. Будь я студентом, учеником, а Вы — моим наставником, учителем, и узнай я про Вас все то, что знаю,— я бы не поверил Вам больше ни в чем, ни единому Вашему слову. Даже какая- нибудь формула химическая казалась бы в Ваших устах ложью. Даже в любую аксиому, даже в дважды два четыре, в запятую даже не поверил бы... Но я давно уже не студент, а потому не верю Вам — еще больше, еще сильнее (насколько это возможно), хотя и пони¬ маю: за всеми Вашими обманами есть, конечно, еще и само- 587
обман как нечто первичное, но и он, кажется, уже почти весь выветрился и превратился в глупеющий цинизм. Мне и хотелось бы развеять одну Вашу примитивную и очень смешную иллюзию. Вам ведь до сих пор кажется, а может быть, Вы даже уверены, будто Вы как бы невидимы, ненаблю- даемы, то есть невидимы, ненаблюдаемы все Ваши истинные мотивы, Ваши истинные цели. Вы их за рыбок золотых выдаете и думаете, будто все их таковыми и воспринимают, и — верят Вам, и — восхищаются Вами. Вот тут-то Вы и ошибаетесь. Уже давным-давно ясно, что никакие это не рыбки золотые, а мысли-каракатицы, мысли-осьминоги: наблюдаешь за ними, а они (как в аквариуме) и не догадываются, что — видны, что за ними наблюдают, что их исследуют. Видеть это и в самом деле смешно, но иногда и страшновато (за человеческую при¬ роду страшновато). Вы за социальный подход? Вот Вам социальный подход. Я убежден: народ, именем которого Вы клянетесь на каждом шагу, Вы на самом деле презираете. И знаете — за что? Знаете. Но и другие — знают. Вы презираете его именно за то, что он Вас еще не раскусил, за то, что он еще позволяет Вам кормиться за его счет. Он Вас — хлебом, Вы его — ложью. А когда этот самый народ Вас раскусит, Вы ведь перепугаетесь и возненавидите его. А он? Уди¬ вится? Вряд ли. Он о Вашем существовании и сам прекрасно знает, только, может быть, Вас лично еще не опознал. И после всего этого Вы еще смеете выступать от имени народа. Смеете говорить о своей любви к нему. Не пришло ли время — перед ним отчитаться? Что Вы все о «массовом ге¬ роизме» — расскажите-ка о своем собственном. А на каком убогом языке Вы говорите с народом! «Язык — народ» (Достоевский). И одно только Ваше отношение к рус¬ скому языку выдает все Ваше отношение и к народу. Вы его не понимаете, не любите, ломаете — язык русский. Вы и слова все живые — тоже «раскулачили». Ну, перечитайте, перечи¬ тайте еще раз, на каком языке Вы лжете народу, Вы, якобы народный интеллигент: «Борьба идет не без сопротивления, не без отдельных неудач, не без временных разочарований у отдельных новаторов. (...) У нас не изжиты еще пережитки прошлого во взаимоотноше¬ ниях отдельных людей». Повторяю, Вы прекрасно знаете, что на самом деле речь шла о настоящем погроме передовых ученых. Вот классический обра¬ зец фразы, которая насквозь, прямо-таки физически пропитана лицемерием: сочится из каждой поры... Язык — он все выдает... Вы не просто аплодировали травле истинно народной интел¬ лигенции. Вы с энтузиазмом участвовали в этой травле, в травле именно за ту правду, которую эта интеллигенция несет народу. И после всего этого Вы смеете говорить: 588
«Интеллигенция должна идти вместе с народом, не покидать его в трудную годину, изживать вместе с народом унаследован¬ ные недостатки развития... Подлинный российский интелли¬ гент должен в первую очередь думать о судьбах народа, а не о своей личной судьбе». Все великие цели, которые Вы провозглашаете, давно стали для Вас лишь средством для достижения целей собственных (каких — сами знаете). Вот предсмертный завет Ленина: нам нужны люди, которые «ни слова не возьмут на веру», «ни слова не скажут против совести», не побоятся «признаться ни в какой трудности» и не испугаются «никакой борьбы для достижения серьезно поставленной себе цели»1. Это же и есть настоящая нравственная программа той рево¬ люции, которая сейчас и развертывается. Подпишетесь? Под каждым пунктом? А ведь каждый сле¬ дующий — несравненно труднее предыдущего... Смешно даже и спрашивать. Кстати, в 66-м году у меня сняли одну статью из-за этих самых слов. Рецензент (тоже Инкогнито) написал: «Это когда, в каких исторических условиях было сказано? Автор не понимает диалектики. В наше время это не звучит». Не Вы писали? И сей¬ час «не звучит»?.. Но вот когда раскусывают таких, как Вы, они вдруг почему- то мгновенно становятся самыми что ни есть «абстрактными гуманистами» и начинают говорить чуть ли не на чисто рели¬ гиозном языке, чуть ли не «христарадничать» начинают. И чего ради? Ради самой банальной выгоды, местечка, чина (даже на самолюбие наплевать). Вот и весь «бином Ньютона». И так всю жизнь. Жалко? Говоря «абстрактно гуманистически» — да. На¬ до же было исхитриться так себя угробить. Но как только подумаешь, представишь, сколько с помощью таких, как Вы, погублено честных, талантливых людей, сколько юношей развращено, сколько истин обезображено, какая тут может быть жалость? МИНУТА ИЗ ПРОШЛОГО Вся эта история напомнила мне молодость. В 53—54-м годах мы, несколько аспирантов философского факультета МГУ (Л. Филиппов, ныне покойный, человек на редкость светлый и талантливый, Е. Плимак, И. Пантин и я), наткнулись вдруг на такой факт. Труды наших научных руководителей оказались 1 См.: Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 45. С. 391—392. 589
сплошь построены на плагиате и фальсификации, а докторская диссертация одного была даже предусмотрительно изъята авто¬ ром из библиотек. Мы говорили, писали об этом (позже это попало и в центральную печать). В чем только нас не обвиняли! На какую только «мельницу» не лили мы воду, чьим интересам «объективно» не служили, кому только «на руку» не играли! А однажды один из этих научных руководителей сказал мне меч¬ тательно и шепотом: «Выступи вы годом-двумя раньше, быть бы вам лагерной пылью» (оказалось потом, что и на этот счет — на счет доносов — был у него большой опыт). Так вот и сказал. Буквально. Учитель — ученику... Очень много дал нам этот урок. На всю жизнь я его запом¬ нил. Холодом трупным повеяло. Но на всю жизнь запомнил и трусливую измятость того лица, и пальцы дрожащие, когда он лихорадочно листал нашу работу о них, и пот на лбу, и глаза эти, всегда водянистые и бегающие, а тут вдруг на мгновение застывшие, заледеневшие, запомнил и эту мечтательность, и этот зловещий шипящий шепот. (И сейчас, как вчера, помню, 33-х лет как не бывало.)1 С того момента всякий раз, когда видишь, угадываешь ту мечту, когда слышишь, чувствуешь тот шепот,— обжигает вдруг какое-то веселое, отчаянное и холодное бешенство, кото¬ рому, однако, нельзя давать воли. Его все равно надо, надо сдержать, преодолеть и обязательно переключить, превратить в работу. Отрицанием одним никого, ничего не победишь, даже отрицанием сверхочевидной мерзости. Спасает, побежда¬ ет только работа, одна работа, положительная, созидательная, пахотная, сеятельная... И еще об одном эпизоде из тех лет. Как-то раз обсуждался наш доклад (о Радищеве, о его «Путешествии»). Зал был набит до отказа. Мы наивно думали, что наших оппонентов, как и нас, интересует исключительно положительное решение проблемы. Мы радостно доложили, что наметку такого решения отыскали у Г. Гуковского. Потом выступил один из наших научных руководителей, тот самый, который почему-то не пожелал, чтобы его достижения, изло¬ женные в докторской диссертации, стали всеобщим достоянием. Он начал так: — А знаете ли вы, кого вы взяли себе в поводыри? Знаете ли вы, что это буржуазный объективист, безродный космополит, раскритикованный в советской печати... Это мы всё знали, но нас этим было уже не взять. Мы смея¬ лись, зал смеялся. Но вот что было дальше: — Вы даже не потрудились узнать, кто такой Гуковский! 1 Тогда-то я как-то сразу и догадался, тогда-то вдруг и осенило: если уж по такому пустяку сулят превращение в «лагерную пыль», то каково же было все в действительности «годом-двумя раньше» (и двадцатью годами раньше)?.. 590
Это не только буржуазный объективист, не только безродный космополит. Это, как и следовало ожидать,— враг народа, осужденный и изолированный нашими органами... Этого мы не знали. Смех — пропал. Трусости не было, но страшно было очень. В зале стало тихо и становилось все тише и тише. И в этой нарастающей тишине нарастал и обвиняющий торжествующий издевательский голос оратора, нарастал и властвовал — безраздельно. Все сидели как убитые. Вдруг я получил записку от одной бывшей нашей студентки. Маши¬ нально развернул. Машинально прочел. Еще и еще раз. Долго не мог ничего понять: «Я только что из Ленинграда. Гуковский полностью реабилитирован»... (Тогда это слово — реабилита¬ ция— становилось, но еще не стало главным, как нынче — гласность.) Наконец дошло. Я встал и медленно, скованно по¬ шел к кафедре. Оратор почему-то замолчал. Стало уже совсем, невыносимо тихо. Я прочитал записку вслух и добавил срываю¬ щимся (как мне потом рассказывали) голосом: «Это вы, вы — его...» Страшная и славная была минута. Сколько в нее отлилось прежних лет и — каких, сколько из нее вырастет лет новых. «БУДУЩАЯ РОССИЯ ЧЕСТНЫХ ЛЮДЕЙ» По правде сказать (я это и сам только вот сейчас до конца понял), я совсем не к Вам — внутренне — адресуюсь, а к тем юным людям, которые по Вашим поступкам станут судить обо всем нашем поколении. Гордость вдруг за свое поколение вспыхнула. Оно себя еще далеко не исчерпало. Последнее слово им еще не сказано. Мы усваиваем наконец главный урок всей истории, а нашей особенно: не постой за волосок — головы не станет. Чего я хочу? То есть чего я хочу добиться этим пись¬ мом? Ну не счеты же с Вами сводить. Право, мне совсем было не до Вас, когда я получил Ваше письмо. Свои бы долги успеть заплатить. Счеты сводить— Ваша профессия, Ваше призвание, имени¬ ны Вашего сердца. Хочу лишь одного, самого простого, самого малого: не желаете, не можете работать сами — не мешайте работать дру¬ гим. Хочу не больше этого, но и не меньше (представляю: чего бы Вы захотели, будь на то Ваша воля и власть). Не написали бы Вы свое письмо — с чего бы я стал писать свое? Да ни за что. Надеюсь, Вы теперь до конца поняли смысл заголовка этого письма? 591
И вот самый последний к Вам вопрос: а как Вы относитесь к гласности? Будем предельно конкретными. Я, например, обеими руками за публикацию письма Вашего. А вы за мое — прого¬ лосуете? Не забудьте только о том подростке из «Покаяния», который ведь не хотел, не мог, не должен был ненавидеть родителей своих, который должен, должен был любить, верить, жить, но который все-таки снял со стены ружье и застрелился. А кто виноват? Для меня главная мысль-адрес этого фильма (я хочу, чтобы и моего письма) такова: Дорогие наши, вот жестокая, страшная правда, которую Вам надо знать и которую от Вас слишком долго скрывали. Но не впадайте ни в цинизм (слишком банально), ни в отчаяние (слишком уж дорого), ни в озлобление (слишком бесплодно). Не стоит. Нельзя, нельзя. Надо выстоять и запастись силами, силами красивыми, добрыми, умными. Прочитайте, перечитайте слова совсем еще молодого Достоевского, написанные в день его смертной казни и в день ее отмены: «Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. (...) Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу! (...) Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа,— так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Sijeunsse savait!1 Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое. (...) Теперь уж лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! Кабы здоровье!..» Вспомним еще и никогда не забудем и о другом: о тех неза¬ конных смертных казнях, которые отменены не были. Вспомним и потрудимся над созданием того, о чем мечтали все лучшие люди народа нашего, над созданием «будущей России честных людей» (Достоевский). А ближайшая будущая Россия — это ее сегодняшние юноши и подростки. Какими они сделаются (сделают себя), какими создадутся (создадут себя) —такой сделается, создастся и Россия. 1 Если бы молодость знала! 592
P. S. Я вычитывал верстку письма и все думал: пока чело¬ век жив, не заказан для него поворот к правде, и, вопреки всему, его надо ждать, такого поворота... Вдруг узнаю: Вы только что сочинили и отправили (еще не забрали обратно?) новую эпистолу, в которой требуете самого сурового возмездия (вплоть до «оргвыводов») человеку, осме¬ лившемуся по-своему размышлять о путях перестройки. Опять — засада. Опять — наветы. Опять ищете Вы, кого бы из своих выставить «на ту сторону баррикады», как бы взять Вам реванш за свой страх перед обновлением. Выходит, даже пословица «старому врать, что богатому красть» — не для Вас. Я неверующий, но почему-то по сердцу мне заповедь пред¬ ков: согрешил — покайся. И как обнадеживает достоинство тех людей, которые ошибаются в поисках истины и — первыми признают ошибку, как только в ней убедились, признают — искренне, открыто, красиво (потому что заняты не собой, а де¬ лом, работой). Но что же это за взрыв такой мутационный произошел в Ваших генах духовных, если Вы исповедуете: греши и — не кайся! и чем больше грешишь — тем больше и не кайся!.. Наверное, тут все дело в том или ином отношении к двум древним и вечным истинам. Первая: смертны же мы все. Вторая: и после нас будут люди. С чем придем мы к своему последнему часу? И что скажут нам вслед? А времени у нашего с Вами поколения остается совсем уже мало. 1987
«ЖДАНОВСКАЯ ЖИДКОСТЬ», ИЛИ ПРОТИВ ОЧЕРНИТЕЛЬСТВА «Моральная тягота разрядилась. Столбы подрублены, заборы повалятся сами...» « л \|/ ^ А. А. Жданов Успеете наахаться, И воя, и кляня, Я научу шарахаться Вас, смелых, от меня. Анна Ахматова Всего год назад требование освободить ЛГУ от имени, кото¬ рое носит он вот уже сорок лет, казалось немыслимым «потрясе¬ нием основ», а сегодня оно пробилось даже в газеты. Здесь тоже знамение нашего времени, необыкновенно быстро расстав¬ ляющего наконец все по своим местам. Да, необыкновенно быстро, если — смотреть назад, однако все еще слишком мед¬ ленно, если — смотреть вперед. Вот и имя это по-прежнему кра¬ суется на ЛГУ. Требование есть, освобождения нет. Даже согла¬ сие есть — на словах, а на деле — скрытое, упорное и впол¬ не осознанное сопротивление. Тоже знак «текущего мо¬ мента». Московский университет — имени Ломоносова, Ленинград¬ ский — имени Жданова. Или Жданов и есть Ломоносов XX века?.. И по-прежнему выпускники получают дипломы с этим име¬ нем. По-прежнему вчерашние школьники старательно выводят его в своих заявлениях: «Прошу принять меня...» * Огонек. 1988. № 19; «Иного не дано». М., Прогресс, 1988. 594
СОАВТОР 37-го В 1946 году, когда Жданов организовал погром Ахматовой и Зощенко, родилась у исстрадавшихся от него ленинградцев (или припомнилась им еще с 1934—1935 годов?) невеселая шут¬ ка, грозившая шутникам, в случае доноса, немалым «сроком» (а могло быть и того хуже). Дело в том, что была в прошлом веке так называемая «ждановская жидкость»; которой заглу¬ шали, забивали трупный запах; об этом есть, как известно, у Достоевского в «Идиоте»1. Ну и, совершенно натурально, «жидкость», которой Жданов «кропил» культуру, люди, помнив¬ шие историю и литературу, не могли не прозвать «ждановской». Только она, в отличие от прежней, сама была смертельной, трупной, сама смердела, а выдавалась за идеологический нек¬ тар. К шутке той можно отнести опять ахматовское: За такую скоморошину, Откровенно говоря, Мне б свинцовую горошину От того секретаря. Кощунство? Очернительство? Очернительство человека, о котором всего два года назад центральная газета писала: «Имя его хранится в памяти народной»?.. 25 сентября 1936 года из Сочи в Москву, в Политбюро, пришла телеграмма-молния: «Считаем абсолютно необходимым и срочным делом назначение т.Ежова на пост наркомвнудела. Ягода явным образом оказался не на высоте своей задачи в деле разоблачения троцкистско-зиновьевского блока. ОГПУ ОПОЗ¬ ДАЛ В ЭТОМ ДЕЛЕ НА 4 ГОДА. Об этом говорят все парт¬ работники и большинство областных представителей НКВД». И две подписи: Сталин, Жданов. Эта сочинская телеграмма-молния — одна из самых крова¬ вых депеш в истории нашей и общечеловеческой: сигнал к 1937 году. Если бы соавторы этой телеграммы сами писали родив¬ шиеся из нее бесчисленные арестантские повестки и приговоры, сами арестовывали людей, сами их допрашивали и пытали, за¬ бивали и расстреливали, сами закапывали и сжигали трупы, а потом еще, снова и снова, проделывали то же самое — с род¬ ственниками и детьми убитых (и с детьми этих детей),— сколько миллионов дней понадобилось бы им для всего этого? Им пона¬ добилось бы бессмертие. Бессмертие для уничтожения живых людей. Бессмертие для производства смерти... Тут что еще поражает? «Не на высоте...» Это проговорка. Их представление о высоте измерялось потоками пролитой кро- 1 Ср.: «Я ее клеенкой накрыл, хорошею, американскою клеенкой, а сверх клеенки уж простыней, и четыре стклянки ждановской жидкости откупоренной поставил, там и теперь стоят» (8; 504, а также — 380). 20* 595
ви. Мало им было крови в 1929—1933 годах. Мало и в 1934— 1936-м. Уровень, график назначенной, нужной им высоты и вычерчивала тройка: Ягода, Ежов, Берия. У Ягоды, расстрелянного за то, что он «оказался не на высо¬ те», был маленький сын, Гарик. Затерявшийся в кровавой сутолоке, прежде чем окончательно и бесследно исчезнуть, он сумел послать своей бабушке в лагерь несколько писем. Вот одно: «Дорогая бабушка, я опять не умер, это не в тот раз, про который я тебе уже писал. Я умирал много раз. Твой внук». (Об этом письме мне рассказала А. М. Ларина-Бухарина.) И сколько таких слов, написанных и ненаписанных, отосланных и неотосланных, звучало в те годы по всей стране: страшный детский сиротский хор, организованный двумя дядями из Сочи. И каким стоном-воем откликнулся на него другой хор — материнский — из тюрем, «столыпинских вагонов», лаге¬ рей1. А. А. Жданов — соавтор 1937 года (и 1938-го, конечно). Вот главное дело его жизни, вот главный «вклад» его в нашу культуру. Тут уж он был на особой высоте. О результатах его тогдашних «художеств» в Ленинграде мы знали по «Реквиему» Ахматовой и прочитали недавно в повести Л. К. Чуковской «Софья Петровна» («Нева», № 2, 1988). А вот еще одна страничка о таких же «художествах» Жда¬ нова в Уфе. Она — из письма ко мне моего друга, писателя М. Чванова, специально занявшегося этой темой: «Поводом для его приезда послужило письмо первого секретаря Башкирского обкома Я. Б. Быкина Сталину, полное отчаяния. Видя, что творится вокруг, видя, что над ним самим собираются тучи, видя, что провокаторы уже рвут горло с три¬ бун, обвиняя его в «мягкотелости» по отношению к «врагам народа», к сосланным в Уфу ленинградцам, которых он трудо¬ устроил, Быкин писал: «Прошу одного: пришлите толкового чекиста. Пусть он объективно разберется во всем!» Жданов появился в Уфе со своей «командой» и бросил встречавшему его Быкину со зловещей ухмылкой: «Вот я и при¬ ехал! Думаю, что я покажу себя толковым чекистом». На срочно собранном пленуме Башкирского обкома Жданов был краток. Сказал, что приехал «по вопросу проверки руко¬ водства». Зачитал готовое решение: «ЦК постановил — Быкина и Исанчурина (второй секретарь.— М. Ч.) снять...» Быкина и Исанчурина увели прямо из зала, не дожидаясь конца пленума. Быкин успел крикнуть: «Я ни в чем не виноват!» Мужественно держался Исанчурин: «В Быкина верил и верю». Обоих рас¬ стреляли. Расстреляли и беременную жену Быкина. В заключительном слове Жданов снова был краток: «Мо¬ 1 Первый звонок мне в связи с публикацией «Ждановской жидкости» в «Огоньке» (№ 19, 1988) был от тети Гарика: он — жив. 596
ральная тягота разрядилась. Столбы подрублены, заборы повалятся сами»... Перебью М. Чванова. Тут опять, как и в случае с «высо¬ той»: вырвалась проговорка об их морали: «Моральная тягота разрядилась...» «Моральная тягота» для них — это когда мало крови. М. Чванов: «Не успел Жданов уехать, а в Уфе уже начали «валить заборы». Оставшиеся в живых уфимцы до сих пор с содроганием и ужасом вспоминают о той «исторической» экспедиции, о вакханалии арестов и расстрелов, обрушившихся на город. Один из провокаторов-доносчиков с гордостью гово¬ рил потом с трибуны писательского собрания, что он, несмотря на свое слабое здоровье, лично выявил 26 «врагов народа». Кстати, он жив, здравствует и пишет стихи о любви... Я до сих пор с замиранием сердца прохожу мимо Иванов¬ ского кладбища (оно сейчас застроено), где, по непроверенным данным (а как их проверишь?), по ночам, в длинных траншеях, закапывали убитых. Но закапывали не только там. Огромная уфимская тюрьма не была рассчитана на такое массовое «произ¬ водство». Расстреливали в многочисленных уфимских оврагах, карьерах, увозили за город... Однажды благообразный пенси¬ онер-старичок, оказавшийся бывшим тюремным надзирателем, хвастался мне, что в те времена у них в тюрьме не хватало патронов, а камеры были переполнены, так чтобы как-то разгру¬ зить тюрьму, устраивали что-то вроде субботников или воскрес¬ ников (его слова), на которые приглашали уголовников и, как полагается на субботниках и воскресниках, вооружали их ломами... Другой старичок, наоборот, жаловался, что времена были трудные, приходилось работать сверхурочно, приходи¬ лось заниматься ему, следователю, не своим делом: «Надо уже домой идти, а тебя попросят: не успеваем, там еще семнадцать человек осталось. Устанешь, бывало, еле домой идешь. За это доплачивали, правда...» Кроме Уфы, Жданов побывал тогда еще в Казани и Орен¬ бурге, где провел аналогичные «пленумы». Документы, которые я использую, находятся в Архиве Баш¬ кирского обкома КПСС (фонд 122). Они отчасти попали в «Советскую Башкирию» от 28 февраля 1988 г.». Такая вот страничка. Всего лишь одна из многих сотен, если не тысяч. Это он, Жданов, заменив в декабре 1934 года убитого Кирова на посту первого секретаря обкома и горкома Ленинграда, организовал «кировский поток», то есть это он прямо зака¬ зывал, составлял и подписывал те списки (главная часть его «Литнаследства» — хватит не на один том), по которым многие десятки тысяч ленинградцев «потекли» в тюрьму, в лагеря, в ссылку, на пытки, на смерть. Жизни и этих убитых, искалечен¬ ных людей, равно как и сломанные судьбы их детей,— прямо на 597
его личном счету (тут никак не выговаривается: на его совести). Сколько раз в своих длинных речах Жданов клеймил писа¬ телей, художников, философов, музыкантов за «отрыв от жиз¬ ни». Зато сам и продемонстрировал эту связь, как он ее понимал: в тех списках, в той телеграмме. Одобрить, прославить такую связь — вот чего он хотел прежде всего, больше всего от самой культуры, хотел, чтобы культура прославляла убийство самой культуры, кровавое насилие над народом, чтобы Ахматова и Шостакович создавали гимны в честь своих палачей. И еще об этой связи, точнее — о первом и последнем звень¬ ях ее (а сколько их еще между ними!): от Жданова-идеолога до тех исполнителей. У идеолога вроде бы чисты руки, у испол¬ нителей — чиста совесть: вот оно — разделение труда! А в ито¬ ге— чудовищный социально-нравственный разврат, выдавае¬ мый за «твердость основ» и «чистоту учения». В итоге — пре¬ ступления, переименованные в подвиги. Жданов как «чистый идеолог» — это миф. Он самый непосредственный организатор кровавой вакханалии, ничуть не лучше Ягоды, Ежова, Берия. И когда писал он свои литературные, музыкальные, философ¬ ские доклады, когда музицировал на фортепьянах (умел), когда писал эти доклады, листал их, читая, он писал, листал, музици¬ ровал кровавыми руками. К этим его докладам тоже отно¬ сится: «Моральная тягота разрядилась. Столбы подрублены, заборы повалятся сами...» И валились — люди, люди, люди... «Чистый идеолог»... Я знаю: уже написаны (и, уверен, будут еще написаны) страницы и о позорно преступной роли Жданова в дни блокады Ленинграда, такие страницы, от которых, кажется, должны содрогнуться и все умершие тогда, но все равно закричат некоторые из живущих: «Очернительство!» И СОВЕСТЬ—ОЧЕРНИТЕЛЬСТВО? Тут мне хочется перейти на прямое обращение к этим энту¬ зиастам борьбы с очернительством. Подчеркну: не к тем, кто не знает фактов, а к тем, кто их знает и скрывает. Подчеркну: не к тем, кто обманут или ошибается, а к тем, кто обманывает людей сознательно,— разумеется, разумеется, с самой «высокой целью». Это раньше, лет тридцать назад, мы не всегда умели отве¬ чать на ваши иезуитские, кривые вопросы. Теперь другое. Теперь уже вам придется отвечать на вопросы прямые и ясные. Что такое очернительство? Сознательная клевета на миллионы честных людей — от мужика до академика, от грузчика до маршала — это не очерни¬ тельство? Сознательное уничтожение этих оклеветанных миллионов, 598
уничтожение их «во имя социализма» — это не очернительство социализма? Те списки, та телеграмма, те экспедиции в Уфу, Казань, Оренбург? Травля, уничтожение ученых во всех без исключения облас¬ тях науки? Травля, уничтожение сотен, тысяч честных, талантливых пи¬ сателей, художников, музыкантов? Имя Жданова на ЛГУ? Это все — не очернительство культуры? Это все не оттолкну¬ ло от нас десятки миллионов наших сторонников за рубежом? А правда об этом — очернительство. А раскрытие чудовищных преступлений — очернительство. А «Великая Реабилитация» (Евтушенко) — очернитель¬ ство... Сначала были оклеветаны, арестованы, уничтожены мил¬ лионы людей. Потом арестованы, сосланы, заточены факты об этом (рас¬ стрелять факты — это, казалось, никому не под силу, но многие факты действительно были расстреляны, испепелены, развеяны, и никогда уже больше мы их не найдем). Наконец началось освобождение фактов. И что же? Это освобождение вы и объявляете очернитель¬ ством. Вы пытаете факты точно так же, как ваши предшественники пытали живых людей. Вы снова хотите их, эти факты, арестовать, заточить, испепе¬ лить. Для вас преступлением является само раскрытие преступле¬ ний. Почему? Почему вы приходите в неистовство против тех, кто раскры¬ вает преступления? Почему не находите слов сострадания для жертв и слов него¬ дования для палачей? Почему — в лучшем случае — вы готовы признать черные страницы нашей истории «государственной тайной», до которой, мол, народ наш еще не дорос? (До расправы над собой дорос, а до правды об этой расправе не дорос?) Почему? Да потому, что боль человеческая, боль народная для вас не боль, а «дежурная тема». Потому, что совесть для вас это не весть о боли, о судьбе народа, а слух о воле начальства сталин¬ ско-ждановской выучки. Вы сетуете на притеснения народов во всех странах, кроме своей (да и в те ваши сетования я не верю, да вы и сами не верите). Почему? Да потому, что вы боитесь, боитесь и народа своего, 599
и правды, и совести. И пробуждение совести для вас — очер¬ нительство. Потому, что доклады Сталина — Жданова, «Краткий курс истории ВКП(б)»—вот по-прежнему и весь ваш марксизм- ленинизм. Потому, что вам мил именно тот социализм — очерненный, окровавленный Сталиным — Ждановым, мил тот и страшен этот — очищаемый на наших глазах. Потому, что свободно дышать вы можете только в атмо¬ сфере, отравленной «ждановской жидкостью» (это для вас нормально), а в атмосфере чистой вы задыхаетесь. Потому, что лишь в темноте вы чувствуете себя сильными (да и в самом деле сильны), а на свету? На свету вы бессмыслен¬ но хлопаете глазами, как филины, и лепечете, что вы всегда тоже — «за», «за», «за»... Знаю, знаю, всю жизнь от вас слышу: в сознании народа слова социализм и Сталин слились, отождествились и надо с этим считаться. Да, к беде нашей великой, это так (впрочем, далеко не у всех). Я бы даже добавил: слова эти склеились, срослись. Ну и что? Были в свое время склеены слова христианство и инквизи¬ ция, Христос и Торквемада. Расклеились. А разве не склеивались в нашей истории слова Ягода, Ежов, Берия и—социализм? Или: Вышинский и советское право? Или: Бошьян, Лепешинская, Лысенко и — наука? Или: Заслав¬ ский, Ермилов, Эльсберг и — совесть? Даже слова Лидия Тимашук и честность склеивались. Ну и что? Расклеились! И что случилось? Случилось очищение социализма, очищение науки. Очернительство — это ложь. Правда не может быть очернительством. Правда может быть только очищением. Но все равно, снова и снова слышу: «Но ведь были же у них и заслуги, у Сталина, у Жданова! Нельзя же так. Ведь должна же быть и тут диалектика...» А знаете, я соглашусь с вами, если вы согласитесь с одним моим дополнением. Пусть будет по-вашему. Пусть будет, напри¬ мер, так: «Наряду с заслугами у Сталина и Жданова был всего один недостаток: они были палачами...» И еще вопрос: сколько было всего людей незаконно репрес¬ сировано? Сколько из них уничтожено?.. Хотелось бы всех поименно назвать, Да отняли список и негде узнать... Так давайте разыщем, подсчитаем вместе, друг друга по¬ правляя и уточняя, давайте вместе все и опубликуем! Что, не хочется? А почему? Непатриотично? Очерняет?.. Не хотите вы этого даже и знать, а если б знали, сделали бы все для того, чтобы скрыть. И — скрываете уже известное. 600
И—травите тех, кто хочет узнать. Отняли и продолжаете отнимать списки. Боитесь. Вам еще придется доказать, что без ареста, без истребления миллионов честных людей мы не победили бы в войне. Дока¬ жите! Докажите, что с этими миллионами мы бы войну проиграли. Вот вся ваша «диалектика», если ее обнажить: Да, Сталин оклеветал и уничтожал честных людей, но ведь — «во имя коммунизма!» То, что оклеветал и уничтожал, это, конечно, плохо. Но то, что «во имя коммунизма»,— это хорошо... А Ягода, Ежов, Берия, Вышинский, Молотов, Каганович, Жданов — не «во имя»?.. Иезуитство это, а не диалектика. Правда в том, что слово Сталин на самом деле намертво, нерасторжимо, навсегда склеилось с другими словами, как раз вот с этими — Ягода, Ежов, Берия, Вышинский, Молотов, Кага¬ нович, Жданов плюс гигантский корпус доносчиков и палачей помельче, то есть плюс хваты, пытавшие академиков и марша¬ лов, плюс рюмины, избивавшие врачей, плюс старички, помо¬ гавшие в молодости перевыполнять планы по уничтожению людей, не столь именитых. Вот все это (и еще многое, многое другое подобное) и есть ваш совокупный Сталин. И эти слова уже никому и никогда не удастся расклеить... А самое главное: Сталин — это беспрерывное, системати¬ ческое понижение цены человеческой жизни — до нуля, пониже¬ ние цены личности—до отрицательной величины: человек не стоит ничего, а личность — это уже просто враг. И когда повто¬ ряют, что при Сталине «снижали цены», то, во-первых, это просто неправда, если говорить о вещах, о продуктах (см. статью О. Лациса в «Известиях» от 15 апреля 1988 г.), а во- вторых, надо добавить: снижали цены — на человека, на личность!.. А уж абсолютная аморальность его политическая — лишь одно из следствий этой основной посылки, определяемой, в свою очередь, мотивом абсолютного самовластья. Не отменяются всем этим наши победы, а лишь выясняется их цена. Не дискредитируются и действительные (а не мнимые) победители, но вам придется еще доказать, что обманутые люди лучше строят социализм и лучше его защищают, а необма- нутые — хуже. Докажете? В череде всех этих вопросов, на которые придется теперь отвечать вам, не избежать и вопроса о гласности. Интересно, с какими чувствами, с какими мыслями прочитаете вы такие слова: «Свободная печать — это зоркое око народного духа, воплощенное доверие народа к самому себе, говорящие узы, соединяющие отдельную личность с государством и с целым миром; она - воплотившаяся культура, которая преображает материальную борьбу в духовную и идеализирует ее грубую 601
материальную форму. Свободная печать — это откровенная ис¬ поведь народа перед самим собой, а чистосердечное признание, как известно, спасительно. Она — духовное зеркало, в котором народ видит самого себя, а самопознание есть первое условие мудрости... Она всестороння, вездесуща, всеведуща. Она — идеальный мир, который непрерывно бьет ключом из реальной действительности и в виде всевозрастающего богатства духа обратно вливается в нее животворящим потоком»1. Да разнесете вы эти слова в пух и прах — и потому, что они дышат талантом (по сравнению с любезной вам казенной, безличной серятиной), и потому, что они враждебны вам, нена¬ вистны по существу, и потому еще, что не знаете, чьи они. А ког¬ да вам подскажут, ухватитесь, как тонущий за соломинку: «Это же Маркс ранний, несовершеннолетний, так сказать...» Так вот, к вашему сведению, Маркс «поздний» не только не отказался от этих слов, а развил их: он предлагал, например, задуматься над осуществлением требования независимости партийно-коммунистической печати от ЦК,— именно для того, чтобы объективнее, независимее, плодотворнее проводить ком¬ мунистическую же точку зрения, которая вовсе не есть истина в виде военного приказа. Он и вас всех предусмотрел, когда сказал о таких, как вы: «Послушать их, так я не марксист...»2 Ни одного вопроса нового не можете вы ни поставить, ни решить. Ведь ни единого проблеска, ни единого взлета своей собственной мысли, то излюбленной и выстраданной, то вдруг неожиданной и ошеломляющей! И неведомо вам возвышающее восхищение перед вдохновенной мыслью другого человека. Вместо этого вы знаете только то чувство, которое испытывает один пушкинский богач к «скрыпачу» на досуге. И это-то свое бесплодие вы и выдаете за «верность принципам». Для вас, в сущности, и Мысль—«вредитель», и Мышление — «враг на¬ рода». Вы и марксизм весь хотели бы превратить в «зэка» и стеречь, охранять его, чтоб не сбежал. Вот единственное, на что вы способны, вот единственная ваша функция, единственное ваше «творчество»: охранять, «сообщать» и карать. Но теперь вы даже и тут иссякаете. Подорван источник вашего пусто¬ цветного процветания. Вам грозит идеологическая безработица, ибо ваша идеология — это феномен уникальный, мутант, за¬ гадка природы: расширенное воспроизводство бесплодия, размножение посредством интеллектуального импотентства. Однако сколько— при всем при том — у вас еще энергии, вашей специфической энергии нелюбви! Мне порой ее даже жалко: сколько же ее расходуется зря или во вред. А если бы рационально? Бросить бы ее всю на СПИД — не будет СПИДа. Но бросить ее на культуру — не будет культуры... 'Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд. Т. 1. С. 65—66. 2 Там же. Т. 35. С. 327; т. 37. С. 370. 602
И все равно, все равно слышу: что ж, так-таки ничего, абсолютно ничего положительного в те времена не было? Отве¬ чаю убежденно: было! И знаете, что было самым, самым поло¬ жительным? Сопротивление сталинщине. Сопротивление в по¬ литике и культуре. Среди ученых и мужиков. Были Рютин и Раскольников. Были Ахматова и Чуковская, Капица и Флорен¬ ский. Были многие тысячи, чьих имен мы еще не знаем и обя¬ заны — воскресить. Нужна — и я уверен, будет создана — жи¬ вая человеческая история сопротивления, история чести, исто¬ рия непредательства. Что — опять не нравится? Для вас это — не положительное? Не героизм? Почему? Потому, что не входит в «принципы» Н. Андреевой? АЛХИМИКИ В февральском номере «Нового мира» Андрей Нуйкин предупреждал — готовится ваше контрнаступление — и ока¬ зался прав: 13 марта появилось письмо Нины Андреевой1. Нико¬ му не известный химик вдруг сделался всем известным идеоло¬ гом. Превращение, прямо скажем, подозрительное. Не стоит ли за ним какая-то алхимия? Год назад один из прототипов моего Инкогнито (см. «Зна¬ мя», 1987, № 9), кстати, тоже химик, забрал из редакции свой донос со словами: «Сейчас не время ударять...» Представляю, как обрадовался он письму коллеги: настало, мол, время... Представляю, как пришлось оно вам всем по нутру,— вот они, ваши новые «Основы», ваш новый «Краткий курс», ваш новый идеологический манифест, насквозь пропитанный «ждановской жидкостью». Представляю еще, как мобилизовывали вы все свои интеллектуальные, моральные, организаторские способно¬ сти, чтобы превратить этот манифест в сигнал к немедленному контрнаступлению, но... опять «наступили на грабли». Убежден: будет воссоздана — день за днем, во всех драма¬ тических и комических подробностях — вся хроника событий вокруг вашего «манифеста», вся хроника его замысла, напи¬ сания, публикации, хроника организации его одобрения2. Чем определялся выбор дня публикации? Какой стратегией? Какой тактикой? Почему не появился манифест, скажем, 10 марта или 21-го? 1 До благодетельной эпохи гласности писала клеветнические анонимки, к тому же фальсифицированные, то есть от имени неких «студентов», «ученых», «рабочих» (была за это исключена из партии, потом почему-то восстановлена). См. об этом «Московские новости», № 36, 1988. 2 Я говорил об этом 25 марта на вечере в Ленинграде. А в 7-м номере «Юности» за 1988 год уже воссоздан один из фрагментов истории «манифеста», истории его «одобрения» (статья Ю. Зерчанинова). 603
Особенно будет интересна хроника событий между 13 марта и 5 апреля. Сколько местных газет перепечатали манифест?1 Сколько было размножено с него ксероксов? Сколько органи¬ зовано обсуждений-одобрений? По чьему распоряжению? Как пробуждалась местная инициатива? Кем? Почему три недели не было в печати ни одного слова против, за исключением, кажется, лишь «Московских новостей» и «Тамбовской прав¬ ды»?2 Почему Нину Андрееву хочется назвать лишь соавтором манифеста и к тому же далеко не главным? А кто алхимик главный? Почему одно частное мнение одного лица (положим), мне¬ ние, совершенно очевидно противопоставленное всему курсу партии и государства на обновление, почему оно фактически господствовало в печати, господствовало беспрекословно и безраздельно в течение трех недель (точнее, двадцати трех дней)? Почему оно фактически навязывалось—через печать или как-то еще — всей партии, всему народу, всей стране? Как это согласуется с лозунгом «Больше демократии, больше социализма»? С гласностью? С Уставом и Программой партии? С Конституцией государства, наконец? Что это за Нина Андреева такая, обладающая столь небыва¬ лым и непонятным всемогуществом? А если это действительно не она, то кто? А если этот «кто-то» действительно не один, то, стало быть, речь идет о чьей-то плат¬ форме? О чьей конкретно? И почему тогда ее истинные созда¬ тели спрятались за бедного химика? И последний вопрос: если оказалось возможным такое, то почему невозможно и худшее? Или все эти вопросы неправомерны, и надо запретить их задавать? А может быть, надо еще запретить над ними и ду¬ мать? Или они нас не касаются? Не нашего ума дело? Почему это не нашего? А чьего тогда, позвольте узнать? Разве от пря¬ мого ответа на них не зависят тоже ход, судьба обновления? Нет, никуда нам от этих вопросов не деться, и мы должны чувствовать и сознавать не только свое право, но и обязан¬ ность их задавать, задавать и требовать, добиваться на них прямого ответа. Или я чего-то не понимаю в перестройке?.. Разве не есть она освобождение и от всякого политиканства, от всякой алхимии?.. Совсем недавно (24—26 марта), будучи в Ленинграде, я вдо¬ воль наслушался, начитался славословий в честь неглавного автора. Воочию нагляделся на самый настоящий рецидив ждановщины. Надышался, нанюхался «ждановской жидкости». 1 Теперь выяснилось: около 40 областных газет. 2 Известно «принципиальное» неприятие «Московских новостей» неко¬ торыми читателями, даже весьма высокого ранга. Не понимаю: почему бы не воздать этому еженедельнику должное за то, что он предвосхитил статью в «Правде» от 5 апреля? 604
Это славословие разворачивалось как по команде. Впрочем, почему — как? Оно и было очень даже хорошо организовано. Кому-то опять замечталось: «Моральная тягота разрядилась. Столбы подрублены, заборы повалятся сами...» Я слышал: «Наконец-то!», «Наконец-то дан отпор очернителям!», «Нако¬ нец-то все поставлено на свои места!»... Я слышал: «Вот идей¬ ный камертон XIX партконференции!» Слышал: «Вот кого, вот каких надо послать туда делегатами!» ...Сталинско-ждановские реваншисты опять воспрянули, опять разлакомились, размечта¬ лись о новой охоте, прямо по Высоцкому: Кричат загонщики, и лают псы до рвоты, Кровь на снегу — и пятна красные флажков... И опять вспомнилось: «У вас, брат, теории, а у нас методы, и посмотрим, кто кого...» Что ж удивительного, что статья в «Правде» от 5 апреля у организаторов этой «моральной разрядки» никакого энтузиаз¬ ма не вызвала? Это отрезвляет. Гарантий необратимости обновления еще нет. Зато нам наглядно и ликующе продемонстрировали малень¬ кую репетицию удушения перестройки, микромодель реванша. Будем благодарны за хороший урок: гарантии только в нас са¬ мих. Я видел, слышал, знаю людей (их больше, чем казалось), которых уже ничем нельзя сбить с толку, запугать, сломить и для которых статья в «Правде» стала своей. «Я снова поверила в правду и в возмездие за зло. Не в месть, а в возмездие,— так мне сказала в Ленинграде незнакомая женщина и, помолчав, добавила:— Ведь правда о зле и есть возмездие, да?» Нет ничего важнее, как все глубже понять самому и убедить других: всякая алхимия, подобная той, что связана с упомя¬ нутым манифестом, гибельна. «Спасение принципов», на кото¬ рых он основан, грозит уже не просто застоем, а настоящей катастрофой — для страны, для социализма, для мира, грозит универсальным Чернобылем. Сталинщина, не выкорчеванная до конца, закономерно породила рашидовщину. Сейчас, если ее действительно не выкорчевать, она может породить нечто не¬ сравненно худшее. И нельзя больше кропить людей «ждановской жидкостью», а между тем... 24 февраля 1986 года (подарок XXVII съезду?) в «Правде» появилась статья В. Глаголева — к 90-летию со дня рождения А. А. Жданова. Читаем: «Всей своей деятельностью, всей силой своего огромного организаторского и пропагандистского талан¬ та Андрей Александрович Жданов беззаветно служил трудо¬ вому народу, делу Ленина, Коммунистической партии. (...) В городе Ленина, колыбели социалистической революции, развертываются его замечательные способности и особое даро¬ 605
вание политического деятеля. (...) Как истинный коммунист он не знал разрыва между словом и действием, между тео¬ рией и практикой. (...) Имя его хранится в памяти народ¬ ной...» Что это? Неужели автор ничего не знал о фактах палаческой деятельности Жданова? Не мог не знать! Об этом говорилось и на XXII съезде. Значит? Значит, знал и все-таки написал. По¬ чему? Потому что поручили? Ну, а почему не отказался? Ведь не расстреляли бы его за это и даже не арестовали бы. Так почему? Служба дороже чести? Что ж это за служба такая? Ну, а если завтра прикажут ему восхвалять завтрашнюю Андрееву?.. Или вот еще один источник. Только что вышла 7-м изданием тиражом в 200 тысяч книга Алексея Абрамова «У Кремлевской стены». Вышла в Госполитиздате. Подписана в печать 3 декабря 1987 года. Читаем в этом издании о Жданове то же самое, что и в первом (1974): «Под его руководством трудящиеся Ленин¬ града успешно боролись за досрочное выполнение планов вто¬ рой и третьей пятилеток... В 1948 году именем выдающегося деятеля Коммунистической партии назван город Мариуполь, имя Жданова носят улица, станция метро и «Первая образцовая типография» в Москве, улицы и заводы во многих городах и поселках страны». Ведь опять же: все, все знает человек о Жданове — не может не знать! — и все равно зачисляет его в «герои», в «легендарные соратники». И точно такие же амораль¬ ные, внеморальные, «объективные» характеристики дает он и Вышинскому, и Мехлису... Да, есть город Жданов. Есть даже еще один университет имени Жданова (в Иркутске). Есть многие тысячи улиц, заво¬ дов, фабрик, типографий, кораблей, институтов, колхозов, сов¬ хозов, школ, клубов, даже детских садов, дворцов пионеров (в том же Ленинграде) — имени Жданова. Вся страна окропле¬ на «ждановской жидкостью». Это своего рода рекорд. Только рекорд чего? Рекорд цинизма тех, кто сознательно не желает отказаться от прославления этого имени? Или рекорд наше¬ го собственного невежества, равнодушия и бесхарактер¬ ности? Получил письмо из Жданова: людей травят за то, что они хотят снова жить в Мариуполе. А вот еще из того же письма М. Чванова: «Мне казалось, что в Уфе нет ничего, носящего имя Жданова, был когда-то район его имени, но сразу же после смерти Сталина его переименовали, побоялись народа, но вчера позвонили: появилась улица имени А. А. Жданова...» В Елабуге сохранился дом, в котором Цветаева прожила последние дни своей жизни, в котором и погибла. На доме мемо¬ риальная доска, будет, вероятно, и музей. Адрес — улица Жда¬ нова. И это все — опять не очернительство? Не очернительство не 606
только нашего прошлого, но и настоящего? Не заведомое очернительство и нашего будущего? И в XXI век войдем с этими клеймами?.. Вообще вопрос о таком переименовании-разыменовании (Царицын-Сталинград-Волгоград, Пермь-Молотов-Пермь, Ма- риуполь-Жданов-Мариуполь, Набережные Челны-Брежнев- Набережные Челны и т. п) — это, конечно, вопрос о самозван¬ стве и о его разоблачении. Помимо всего прочего, сталинщина и есть универсальное самозванство, страшная смесь трагедии (для народа) и гришки-отрепьевского фарса. Экология. Поворот рек. Отравление Байкала... А экология нашей нравственности? Повороты рек нашей культуры? Отравление наших духовных Байкалов?.. Все это предельно конкретно, наглядно — осязаемо! — и выразилось в нашем самоокроплении ждановщиной, в нашем самоочерни- тельстве. Ну, так давайте опомнимся. До чего мы дожили: имеем в 1988 году Дворец пионеров имени Жданова — и где? — на углу Невского и Фонтанки, у Аничкова моста... Какие добрые сказки должны сочинять вожатые детям об этом добром дяде?.. Карти¬ на висит: Жданов с детьми... А в Москве только что пустили трамвай, построенный из металла, собранного школьниками,— «Юный ждановец»... И вот что самое ужасное с этим трамваем (да и с этим Дворцом). Здесь нет, мне кажется, никакого заговора против перестройки. Просто инерция глуповской, пошехонской непро- будности. От кого все это зависит? От кого еще, как не от нас самих? От взрыва чувства нашего собственного достоинства, нашей чести, да просто — брезгливости. Если мы не хотим или не умеем добиться столь малого, то как добьемся большего? Вот мне и пришла в голову простейшая мысль. Давайте (я обращаюсь к вам, читатели), давайте поставим эксперимент: сколько же времени понадобится нам для того, чтобы решить столь оче¬ видную, элементарную задачу: отмыться от «ждановской жид¬ кости» хотя бы внешне (отмывание внутреннее — дело несрав¬ ненно более долгое, сложное, но, может, и оно оттого чуть ускорится?..) Все зависит от нас самих, в том числе и то, кто будет пред¬ ставлять партию, народ на предстоящей конференции. Дело ведь предстоит всенародное, небывало важное, решающее. И надо, чтобы туда — без всякого политиканства, без всякой алхимии — попали самые испытанные и надежные. Попали те, кто доказал всей своей жизнью, что их ничем нельзя ни запу¬ гать, ни подкупить, ни запутать. Те, для кого нет никаких инте¬ ресов выше интересов народа. Кто умеет защищать эти инте¬ ресы несмотря ни на что. Для кого нет другой цели, кроме обнов¬ ления страны. Кстати, вся история с рецидивом ждановщины 607
между 13 марта и 5 апреля тоже дает надежные критерии для определения того, кто есть кто... Ну а тем, кому любезно это имя, посоветуем (этот совет при нынешней демократизации вполне реален): пусть выстроят для себя на кооперативных началах — хоть Ждановград, хоть Славождановск, памятники: Жданову-мыслителю, Жданову - полководцу, Жданову-литературоведу, Жданову — истреби¬ телю «врагов народа» — и пусть опояшут их теми списками, пусть выгравируют золотом ту телеграмму. Все улицы в Ждано- фильске, конечно, имени Жданова,— под номерами. Пусть при¬ нимают ежедневно постановления в ждановском духе. Пусть объявят всех Мадонн, созданных всеми Рафаэлями и Леонар¬ дами,— богоискательством и некрофильством. Тут-то и начнет¬ ся: кто бдительней? кто мягкотел?.. Соревноваться будут. Выре¬ зать из «Идиота» строки о «ждановской жидкости»! Запретить весь роман — как диверсию против Жданова! Запретить всех, кто его читал! Запретить тех, кто запрещал! Запретить вообще думать о «ждановской жидкости»! И будут ошалело бормотать про себя: «Я о ней не думаю. Я думаю не о ней...» Пересажают они все друг друга, так что два последних ждановца (жда- новки?) и друг на друга доносить побегут за то, что думают о ней. Только кому и куда?.. ИМЕНИ ВЕРНАДСКОГО А теперь осмелюсь оспорить мнение Д. Гранина, который предложил: пусть будет просто — ЛГУ. Но есть имя бывшего студента Петербургского университета, гениального ученого, которого действительно по праву называют «Ломоносовым XX века» и без чьих идей «ноосферы» немыслимо и третье тысяче¬ летие,— имя Владимира Ивановича Вернадского. По-моему, будет справедливо, если Ленинградский университет станет носить это имя своего студента, имя человека, который, помимо всего прочего, твердо противостоял ждановщине, который бес¬ страшно вступался за людей, преследуемых Ждановыми, имя человека, воплотившего в себе как раз все то, что было одина¬ ково и недоступно, и ненавистно таким, как Жданов. Однако не будем питать иллюзий: освободиться от жданов¬ щины несравненно труднее, чем переименовать университет, а переименовать университет несравненно легче, чем чувствовать, мыслить и жить в духовно-нравственных координатах В. И. Вер¬ надского. Но ведь вне таких высоких, чистых, благородных координат, вне координат нового мышления нам вообще не вы¬ жить. А низкие, злобные, завистливые и мстительные координа¬ ты ждановщины-сталинщины сегодня уже буквально самоубий¬ ственны. Не имени Жданова, а имени Вернадского — пусть само это 608
противопоставление, пусть сама история этого переименования тоже станет для нас великим уроком. Это же действительно красиво, это вдохновляет: Вернадский — вместо Жданова, бла¬ городство духа — вместо корыстного иезуитства, «ноосфера» — вместо... вместо чего? Ведь низость ждановской мысли даже и сферой никакой не назовешь. Не сферой же низости? В. И. Вернадский писал: «Мы переживаем не кризис, вол¬ нующий слабые души, а величайший перелом научной мысли человечества, совершающийся лишь раз в тысячелетия, пережи¬ ваем научные достижения, равных которым не видели долгие по¬ коления наших предков. Стоя на этом переломе, охватывая взором раскрывающееся будущее, мы должны быть счастливы, что нам суждено это пережить, в создании такого будущего участвовать». Вот вы¬ сота... Даже во сне, в болезни, в бреду ему виделось это счастье, это будущее. Прочитайте его дневник за февраль — март 1920 года. Даже сны его — трудовые, даже бред его — прекрасен. «Мне хочется записать стрежное состояние, пережитое мной во время болезни. В мечтах и фантазиях, в мыслях и образах мне интенсивно пришлось коснуться многих глубочайших вопросов жизни и пережить как бы картину моей будущей жизни до смерти. (...) В сущности и здесь — особенно в начале болезни — проходились и ставились две идеи: одна о новой мировой организации научной работы, другая — о соответ¬ ствующей ей постановке исследований в области учения о жи¬ вом веществе. (...) В новых открытиях и среди новых вопросов шла вся моя жизнь, постоянно стремясь вперед. А вопросов и задач все более крупных являлось все больше. В свободное время по окончании работ я читал по философии, общим вопро¬ сам и великих поэтов. Почему-то не раз мне представлялось, что углубился в испанскую литературу, как новую, так и ста¬ рую. Здесь я набрасывал мысли для последнего сочинения «Размышления перед смертью». (...) Умер я между 83—85 го¬ дами»... Прошу Вас, читатель, поверить: если б Вы только знали, до чего же не хочется заниматься какой-то «ждановской жид¬ костью», когда есть Пушкин и Достоевский, Швейцер и Бор, Ахматова и Сахаров, когда есть такие люди, как Вернадский, есть такие мысли, такие сны. А все-таки — надо. Надо — именно для того, чтобы перестала она, жидкость эта, отравлять то счастье, чтоб не помешала она тому будущему, о котором гово¬ рил Вернадский. И пусть выпускники ЛГУ получат наконец дипломы с именем чистым и навсегда надежным. Пусть и вчерашние школьники выводят это имя в своих заявлениях — и почему бы уже не в этом году? Я уверен: все так и будет, как уверен еще и в том, например, 609
что придется переименовываться и Ростовскому университету имени М. А. Суслова. Опять очернительство? Нет: опять против очернительства! Однако, как говорится в эпилоге «Преступле¬ ния и наказания»: «Это могло бы составить тему нового расска¬ за,— но теперешний рассказ наш окончен»1. P. S. Я слышал такую критику этой работы: «Конечно, А. А. Жданов человек не святой, но нельзя же его так... Это не по-русски...» И при этом ни слова о ждановских списках, по которым уничтожены, сосланы, искалечены десятки тысяч лю¬ дей... А такое беспамятство — по-русски? Или вот еще факт. Обнаружили в одном городе захоронение незаконно репрессиро¬ ванных или, как говорили на Руси, невинно убиенных. И что же? Было приказано: скрыть следы!.. То есть: опять забыть, залить память бетоном. Это — по-русски? Чем этот бетон лучше «жда¬ новской жидкости»? Только не ведают бетонщики, что увекове¬ чивают они — себя, увековечивают в своем бесстыдстве, в своей бессовестности. Так хотели скрыть и Куропаты, этот сталинский Освенцим,— не удалось. Знаю я и такой упрек в свой адрес: обе статьи (и «Грабли», и «Ждановская жидкость») написаны слишком эмоционально. Объяснюсь. Во-первых, без эмоций нельзя, если ты — нормальный чело¬ век. В том-то и дело, что мы слишком долго отвыкали и почти отвыкли чувствовать, как чувствуется (а это — первоэлемент, это ядро «самостоянья человека»), отвыкали чувствовать без насилия над своими чувствами — свободно, честно, искренне. Именно сталинщина и смертельно боялась нормальных чело¬ веческих эмоций, а потому их вытравляла, убивала, извращала, обесчеловечивала, заменяя их все на одну — стадную — эмо¬ цию, на патологическую любовь к «вождю», на слепую веру в его абсолютную правоту и гениальность, на патологический же страх изменить этой любви, этой вере. Удушить, извратить эмоции и значит — расколоть ядро «самостоянья». А бояться эмоций — значит бояться быть самим собой. К тому же упреки в излишней эмоциональности со стороны тех, кому сталинщина любезна, насквозь лицемерны: вот уж кто преисполнен эмоций, только каких? Во-вторых, в определении самых главных жизненных ориен¬ тиров, координат — зла и добра — наши эмоции (если они не задавлены, не извращены, не обесчеловечены) куда умнее, проницательнее нашего ума, которым мы так гордимся, куда его честнее и неподкупнее. «Ах, ох, какое унижение ума!» Никакое не унижение. Ум — совести великий помощник, а не 1 В январе 1989 г. принято постановление ЦК КПСС «Об отмене правовых актов, связанных с увековечением памяти А. А. Жданова». Снята и мемориаль¬ ная доска в честь М. А. Суслова на здании МГУ. 610
господин и не надзиратель. А иначе он — вышколенный цинич¬ ный лакей бессовестности. В-третьих, истинно человеческие эмоции и призваны стиму¬ лировать, взнуздывать, оплодотворять мысль. Чувства должны стать теоретиками, говорил один великий мыслитель. Сильное честное чувство и порождает сильную честную мысль. Извра¬ щенные же эмоции неизбежно заставляют и мысль становиться олигофренической, импотентной. Как раз о такой слабоумной (хотя и страшной) мысли я выше и писал: «Да, Сталин оклеветал и уничтожал честных людей, но ведь — «во имя коммунизма!». То, что оклеветал и уничтожал, это, конечно, плохо. Но то, что «во имя коммуниз¬ ма»,— это хорошо...» Спрашивается: это что, эмоция и только? А для меня это — мысль о мысли, это сильная, горькая, честная мысль о мысли низкой, циничной и слабоумной. Говорю так, потому что идея этой сильной мысли — вовсе не моя, а Достоевского: «Калам¬ бур: иезуит лжет, убежденный, что лгать полезно для хорошей цели. Вы хвалите, что он верен своему убеждению, то есть он лжет, но это дурно: но так как он по убеждению лжет, то это хорошо. В одном случае, что он лжет — хорошо, а в другом случае, что он лжет — дурно. Чудо что такое» (27; 85). Вот я и хотел выявить мысль об абсолютном самоистребительном алогизме (змея себя кусает!) сторонников сталинщины, о пол¬ ной их неспособности понять, в каком кровавом нонсенсе они запутались. В одном случае убийство хорошо, в другом — то же самое убийство — дурно? И с доносами так? И с пытками? И с пытками, убийством детей — тоже так?.. А ведь, казалось бы, для нормального человека все так про¬ сто: не нужны миллионы чудовищных фактов клеветы и убийств, а достаточно одного-единственного: если человек клевещет на другого и убивает его (или — организует убийство), клевещет и убивает его сознательно, боясь разоблачения своего полного несоответствия тому месту, которое он занимает (захватил), стремясь и дальше узурпировать власть, лживо прикрываясь высокими политическими, идеологическими целями, то какой еще может быть тут прежде всего, важнее всего вопрос, кроме вопроса о законе, о праве, об уголовном кодексе? Или для такого убийцы кодекс не нужен, не применим, так как он, убий¬ ца, занимает слишком высокий пост и апеллирует к слишком высокой политике? Ну так прямо так и скажите! Ему — можно. Ему даже должно. А остальным?.. И что получите в результате? Получите двойную мораль (одним можно, другим нельзя). Это раз. Получите цепную реакцию социального и духовного раз¬ врата, потому что другие захотят того же. Это два. Нас это устраивает? Значит, мы и заслуживаем того, чтобы с нами так и обращались, так, как обращались при Сталине. А если не устраивает, значит, придется вернуться к началу начал, при¬ 611
дется пресечь всякое (для кого бы то ни было) превращение уголовщины в политику и идеологию, а идеологии и политики — в уголовщину. Придется относиться к уголовщине как к уго¬ ловщине. Придется обратиться к праву, к закону, равному для всех, без единого исключения. Вот и все. И однако же понадо¬ бились именно миллионы фактов, чтобы признать: достаточно одного-единственного. Это и значит (повторю в последний раз) : не постой за волосок — головы не станет... Цель — средства — результаты... В средней звене здесь скрыты как истинная цель, так и цена результатов. Средства (как цель в действии и как цена) и входят в самое содержание провозглашаемой цели. И если мы желаем понять сущность сталинизма, то и надо взять реальные, неприкрашенные результаты его воплощения, сопоставить их с реальными, неприкрашенными средствами, то есть с реальной ценой, и тогда перед нами откроется действи¬ тельный смысл провозглашаемых им целей, то есть мы переста¬ нем наконец быть дурачками, верящими сталинизму на слово. Причем — «считать» надо на его реальное отношение к чело¬ веку, к людям, к народу: здесь-то и выявляется все, все, все — и средства (цена), и результаты, и действительная цель. Сколь¬ ко и каких людей уничтожено, искалечено, унижено?.. А еще безошибочнее «считать» на детей. Тема: «Сталин, сталинщина и дети»... Когда эта тема будет осмыслена на основе всей совокуп¬ ности фактов, тогда она окончательно просветит всех еще спо¬ собных просвещаться. Хотя не могу опять не сказать: здесь достаточно одного-единственного факта. И такой факт есть: отмена Сталиным всей и всякой законности, сталинский приказ- «рекомендация» — пытать, пытать подозреваемых (по клевет¬ ническим доносам!), приказ-«рекомендация» — применять без¬ законие, применять «высшую меру», применять пытки — и к де¬ тям, достигшим двенадцати лет. А пока нас больше всего просвещают результаты соединения кровавого разврата сталинщины с наживательским развратом брежневщины-рашидовщины (а тут есть глубокая внутренняя связь: безграничное насилие вполне натурально выродилось в безграничную коррупцию, тут общий знаменатель — абсо¬ лютная бесконтрольность). Эти результаты поставили страну на грань, за которой ей грозит немыслимая отсталость. Все это доказано и передоказано, все это очевидно и сверхочевидно для всех, кроме малых и больших алхимиков,— вот оно, воплощение ваших любимых «принципов»! Вот плоды вашего интеллекта и вашей морали! При такой-то цене — такие результаты... И после всего этого вы снова смеете претендовать на власть?! И после этого: «Не могу поступаться принципами...» До про¬ пасти довели и все о «принципах» талдычат... Но их не могут прошибить никакая логика, никакие мил¬ лионы фактов. И тут мы упираемся (хватит наивности) вовсе не 612
в их «концепции» и «принципы» и даже не в их поразительно не скрываемую олигофрению (они ведь не только моральные, но и интеллектуальные жертвы сталинщины, которые уже не в си¬ лах понять своего убожества), мы упираемся в их интерес, в ту или иную их сопричастность к сталинщине (прямую или косвен¬ ную, грубую или потоньше, понезаметнее), в сопричастность к сталинской практике насилия над человеком, над мыслью, над культурой, в сопричастность к обесценению человека, в сопри¬ частность к бесчеловечности. Упираемся в их страх (а это по-своему мощная сила), в страх признать эту сопричастность, в страх, спасающийся от самого себя переходом в наступле¬ ние, упираемся в их агрессивность, конечно, под знаменем «верности принципам», упираемся в панические крики о «смер¬ тельной опасности» (для кого? для чего? — для сталинщины!). Упираемся в страх, который именно от страха и выдает себя за смелость. И да не обманемся мы этой «смелостью»... Мы присутствуем при последнем историческом акте — изды¬ хания, агонии сталинской бесовщины. Однако нам еще не раз придется потрястись, ужаснуться ее преступлениям. Мы еще не раз будем задыхаться от слез и пра¬ ведного гнева. Но наступит, я уверен, и такой момент, когда мы вдруг над Сталиным и сталинщиной — засмеемся! И это будет смех-освобождение, окончательное освобождение от ста¬ линских кошмаров и миражей. Мы еще удивимся, не поверим: как это так, мы, такие, жили при тех кошмарах и верили в те миражи? Как это мы верили: Сталин — гений, так как он сам выдал себя за гения?.. Или: Сталин — гений, так как мы ему в этом поверили?.. Но это и будет означать, что мы уже не такие, что мы стали — другими. То есть: мы засмеемся над самими собою... Ленин назвал Сталина Держимордой (это Сталина образца не 29-го, не 34-го и 37-го годов, а всего лишь образца 22-го года) и был за снятие его с поста Генсека. Сталин (не один, конечно) скрыл ленинское Завещание (таким образом, Ленин был пер¬ вым, кого он лишил гласности) и пустил слух о том, что Ленин был «не в себе», а потом вообще объявил Завещание «фальшив¬ кой» и расстреливал тех, кто его знал и помнил. Мало того: создал миф о «великой дружбе» Ленина со Сталиным и заставил всю страну распевать и слушать: На дубу высоком, да над тем простором Два сокола ясных вели разговоры. И как первый сокол со вторым прощался, Он с предсмертным словом к другу обращался: «Сокол ты мой сизый, час пришел расстаться, Все труды-заботы на тебя ложатся». А другой ответил: «Позабудь тревоги, Мы тебе клянемся — не свернем с дороги». 613
Дал он другу клятву, клятву боевую И привел он к счастью всю страну родную. А соколов этих люди все узнали: Первый сокол — Ленин, второй сокол — Сталин, А кругом летала соколятов стая... Первый сказал о втором: «Держиморда». А поется: «Ты мой сокол сизый...» И ведь почти все мы слушали и пели... И что же? Опять запоем? Запоем, если согласимся с Н. Анд¬ реевой, И. Шеховцовым, с их соавторами и почитателями. И. Шеховцов говорит о себе и о себе подобных даже не мы,а они, и говорит так: «Они хотят «реанимировать» Сталина как самого верного и последовательного продолжателя дела Ленина»1. Должен признаться: я давно уже не верю ни в искренность, ни в принципиальность таких людей, как Н. Андреева и И. Шехов¬ цов. Но вот если они сами запоют эту «народную песню», если исполнят ее публично (желательно по телевидению, на всю страну), тогда, пожалуй, я возьму свои слова обратно. Спойте «На дубу высоком...»! Спойте хоть дуэтом, хоть хором. Только дайте свой первый концерт в Куропатах, Магадане, на Соловках или в сталинско-ежовско-бериевских подвалах и застенках, спойте над только что отрытыми скелетами «врагов народа» с простреленными в затылок черепами да призовите на свой кон¬ церт чудом оставшихся в живых людей, их родных (они, может быть, вам подпоют?), спойте, если уж вы действительно искрен¬ ни, если вы и в самом деле верны своим «принципам»... Сейчас мы находимся на пути понимания того, что и как с нами произошло, на пути понимания того, как превратились мы в людей несвободных. Мы это уже почти поняли. Но этого мало. Нам еще предстоит достигнуть непонимания, да, да, имен¬ но непонимания, органического, в плоть и кровь вошедшего непонимания: как это можно быть — несвободными? А теперь — об одном курьезе, нарочно не придумаешь. В мае месяце я выступал в Ленинградском технологическом институте, в том самом, где преподает Н. Андреева, преподает не только химию, но и алхимию. И вдруг получаю записку: оказывается, были в XIX веке братья Ждановы, которые и изобрели «жданов¬ скую жидкость» (Достоевский любил быть точным даже в ме¬ лочах), и учились эти братья-химики как раз в этом институте. Не хватает еще, чтобы сам А. А. Жданов оказался их потомком. Но все-таки закончить хочется совсем не этим. Сталинщина- ждановщина действительно подыхает — туда ей и дорога. Му¬ чает по-настоящему вовсе не она: 1 См. «Советскую культуру» от 1 октября 1988 года (7-я полоса — «Про¬ цесс»). Надо поблагодарить И. Т. Шеховцова за то, что он невольно ока¬ зался инициатором первого в истории нашей страны официального судебного процесса по «делу Сталина» (фактически — первого процесса против сталин¬ щины). 614
На жизнь надвигается юность иная. Особых надежд ни на что не питая. Она по наследству не веру, не силу — Усталое знанье от нас получила. От наших пиров ей досталось похмелье. Она не прельстится немыслимой целью, И ей ничего теперь больше не надо— Ни нашего рая, ни нашего ада. Разомкнутый круг замыкается снова В проклятие древнее рода людского! А впрочем, негладко, не просто, но вроде Года в колею понемножечку входят,— И люди трезвеют и все понимают, И логика место свое занимает, Но с юных годов соглашаются дети, Что зло и добро равноправны на свете. И так повторяют бестрепетно это, Что кажется, нас на земле уже нету. Но мы — существуем! Но мы — существуем! Подчас подыхаем, подчас торжествуем. Мы — опыт столетий, их горечь, их гуща. И нас не растопчешь— мы жизни присущи. Мы брошены в годы, как вечная сила, Чтоб злу на планете препятствие было! Препятствие в том нетерпеньи и страсти, В той тяге к добру, что приводит к несчастью... Это, конечно, опять Н. Коржавин (опять «По ком звонит колокол»). Великий Смешной человек нашего времени Д. С. Лихачев дает телеграмму съезду писателей: «Покайтесь!» Факт — на¬ сквозь русский. Факт — исторический. А ему в ответ — «Нам каяться не в чем!». А вслед этому ответу — недавно другой: «Наши личные подлости прежние и не подлости вовсе, а исто¬ рические добродетели»... И это — на глазах юных! Мотайте, мол, на ус... Бесстыд¬ ство равняется мужеству? Достоевскому — было в чем каяться. Толстому — было. Чехову!.. А тут — все нипочем... То же факт исторический. За¬ помнится... Наше поколение... Время нас спрессовало. Теперь — это по¬ коление, середина, ось которого приходится на 25—30—35-й годы рождения (иногда — старше лет на пять, на десять, иног¬ да — немножко младше). В 37-м моему собственному, так ска¬ зать, поколению всего семь, в 41-м—еще одиннадцать, а в 56-м — уже двадцать шесть (уже и путы житейские, а начинай все сначала), а с конца 60-х мы потихоньку начали отъезжать с ярмарки. Тогда-то и сказал один бывший идеолог: «Надо перепрыгнуть через поколение XX съезда». И перепрыгнули — в рашидовщину... 615
Смею думать: такого поколения — не было в истории России, а может быть, и в истории всечеловеческой: такие надежды, такой террор, такая война, такая жестокая проверка прежней веры да плюс еще — перелом во всем мировоззрении челове¬ чества, ставшего вдруг — смертным... И все это — выпало на долю одних и тех же людей, все это — по ним проехалось. Тут не о гордыне, тут — о последнем достоинстве. Что отсюда следует? Только одно: мы должны обо всем этом честно рассказать, честно закончить свои дела. Из этого поко¬ ления уже вышли люди замечательные. Но я убежден: последнее слово этим поколением еще не сказано. Все зависит тут только от нас самих и прежде всего — опять от способности учиться. «Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродни мыс¬ лящему созданию. Бескорыстное признание в оном требует душевной силы» (А. Пушкин). «Нет раскаяния — потому что нет движения вперед, или нет движения вперед, потому что нет раскаяния. Раскаяние это как пролом яйца или зерна, вслед¬ ствие которого зародыш и начинает расти и подвергается воз¬ действию воздуха и света, или это последствие роста, от которого пробивается яйцо... важное и самое существенное деление людей: люди с раскаянием и люди без него» (Л. Тол¬ стой).
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
Потом как-то долго думается... Ф. Достоевский
Из-за «Граблей» и «Ждановской жидкости» Заключе¬ ние книги получилось не таким, как я представлял его себе вна¬ чале. Нет, я ничуть не жалею, что отвлекся на злобу дня, так сказать, от злобы века, от вечной злободневности Достоевского. Наоборот. Я еще сильнее убедился в том, что если мы опять потеряем гласность, то, во-первых, виноваты в этом будем прежде всего мы сами, а во-вторых, она может нам уже больше и не понадобиться: ведь и нужна-то она главным образом для последнего свободного выбора нами своей судьбы, судьбы стра¬ ны и всего мира. Я и с самого начала собирался закончить книгу отнюдь не подведением итогов, а постановкой новых проблем. Но по указанной причине Заключение вышло раза в два короче, чем планировалось, а главное, более очерковым — в собственном, старинном смысле этого слова: ведь очерк — это наметка, контур, очертание. Главная цель Заключения (как и всей книги) осталась неиз¬ менной: еще больше обострить проблемы, здесь затронутые, еще сильнее убедить себя и читателей как в их глубине, так и в невозможности решить их одному человеку, то есть — вовлечь в их неотложное обсуждение именно самих читателей. САМООБМАН И ЭНДОРФИНЫ В еженедельнике «За рубежом» (1987, № 13) опубликована заметка из одной мюнхенской газеты — «Мы и наша боль». В ней говорится: «Правда ранит. Эта народная мудрость нахо¬ дит научное подтверждение: люди, которые не в состоянии смотреть в глаза неприятным фактам о самих себе, защищаются от них с помощью самообмана. Они могут вытерпеть гораздо более сильные боли, чем те, кто трезво оценивает себя». Этот вывод сделан на основе опыта американских психологов. Сна¬ чала они провели со своими испытуемыми тест на «склонность к самообману», предлагая им ответить на ряд специальных вопро¬ сов. После этого участникам опыта, «правдолюбцам» и «само- 619
обманщикам», наносились несильные, но чувствительные удары электрического тока нарастающей силы. Задача испытуемых состояла в том, чтобы сообщать, когда они начинают просто ощущать воздействие тока, когда оно становится неприятным, когда появляется боль и когда она делается непереносимой. «В то время как простое воздействие тока и «честные» и «лже¬ цы» регистрировали одновременно, последние выдерживали вдвое более сильный ток, прежде чем называли ощущение «неприятным», «болезненным» и «невыносимым». Сенсорное восприятие, которое протекает без участия чувств, представля¬ ет, таким образом, чисто физиологический процесс, а вот эмо¬ циональная оценка боли сильно зависит от свойств личности. Те, кто более склонен к самообману, лучше переносят боль, считают исследователи. Дело в том, что иллюзии, притворство перед собой, склонность приукрашивать действительность являются в буквальном смысле слова «опиумом для народа». Этим личностным свойствам соответствует повышенный уровень эндорфинов в организме — морфиноподобных веществ, ути¬ шающих боль и ответственных за чувство удовольствия. Такие люди не так быстро теряют самообладание, как «правдолюбцы», но зато им грозит опасность вовремя не заметить подавае¬ мые изнутри сигналы и, не обращаясь к врачу, запустить бо¬ лезнь». Сообщение это еще раз говорит о чрезвычайной важности проблемы самообмана. Оно свидетельствует о том, что и наука (в данном случае психология) занялась наконец этой проблемой осознанно и непосредственно. Но из этого сообщения (к тому же взятого мною из вторых рук) пока слишком многое остается неясным. Что за тесты, по которым проверялись испытуемые? Как исследователи определяют самообман? Дают ли ему какую- либо иерархическую, «вертикальную» классификацию и по ка¬ ким критериям? Учитывают ли при этом аксиологические фак¬ торы и установки? Самообман — часть проблемы самосознания, проблемы процесса самосознания. В точке самообмана человек одновре¬ менно выступает как существо и биосоциальное, и социально¬ духовное, то есть в этой точке пересекаются линии самых раз¬ личных закономерностей, пересекаются и — взаимодействуют, да и сама эта точка отнюдь не является чем-то далее нерасчле¬ нимым. Таким образом, проблема самообмана находится на стыке многих наук (психология, социология, педагогика, фило¬ софия), на стыке познания научного и художественного (лите¬ ратура), и здесь без самой широкой кооперации, без сложения самых различных профессиональных сил не обойтись. Отсюда и масса вопросов. Самообман и смерть, своя и чужая, а теперь и непосредствен¬ ная угроза смерти человеческого рода? 620
Самообман индивидуальный и массовый? Самообман об¬ щества, эпохи, который вовсе не является механической сум¬ мой самообманов индивидуальных? Самообман расы и на¬ ции? Зависимость самообмана от возраста и пола? Процесс одоления самообмана? Процесс укоренения его? Условия, движущие факторы этих процессов? Вернусь непосредственно к сообщению. По'правде говоря, сам тот опыт мне представляется несколько... самообманным. Вдумаемся: какую задачу будет решать «правдолюбец»? Ска¬ зать правду о себе. А какую — «самообманщик»? Сказать неправду о себе, выдав, точнее — приняв ее за правду. Это же ясно априори. Здесь мы не получили ничего нового. Получили тавтологию. Правда, мы узнали, что у «самообманщика» боль¬ ше эндорфинов (но об этом позже). Спрашивается: можно ли с достаточной степенью точности «обернуть» результаты произведенного опыта, то есть — сна¬ чала провести испытание на боль и разделить по этому крите¬ рию испытуемых на две группы, а уж потом — тестирование на склонность к самообману,— будет ли здесь полное совпаде¬ ние? А если нет, то о чем это будет говорить? Хорошо: пусть так обстоит дело с болью чисто физической. Ну а как с болью душевной, духовной? Мне кажется, гипоалге- зия духовно-нравственная несравненно важнее, чем гипоалге- зия чисто физиологическая. В ней-то, может быть, и заключено самое ядро проблемы самообмана. Исследователи испытывали людей на боль свою (то есть их, испытуемых, боль). А если испытать на боль чужую? На боль «близких» и «дальних», знакомых и незнакомых? Неужели человек, лучше переносящий боль, обязательно должен быть «самообманщиком»? Разве не в том еще дело, во имя чего переносится боль? В «Самообмане Раскольникова» я сравнивал «самообман¬ щика» с наркоманом и, конечно, рад,что сравнение оказалось довольно точным: выяснилось, что самообману «соответствует повышенный уровень эндорфинов в организме — морфинопо¬ добных веществ, утишающих боль и ответственных за чувство удовольствия». Но опять возникают вопросы. Всегда ли первичны здесь эти самые эндорфины, или они могут индуцироваться? Хорошо: у «самообманщика» в данном случае эндорфинов больше. А как у «правдолюбца», когда он выдерживает еще большую боль именно из-за правды,— есть они или нет? А если есть, то они разные, что ли? Или играют разную роль, будучи абсолютно одинаковыми? Существует ли эндорфинная наследственность? Почему человека, укоренившегося в своем самообмане, не 621
«пробивают» никакие, самые вопиющие факты, опровергаю¬ щие его? Ведь факты эти — тоже своего рода боль, и она — непереносима (даже в несравненно меньших дозах) для «правдолюбца». Неужто опять-таки все дело в эндорфи- нах? Как жалко, что мы никогда и ничего не узнаем об эндорфи- нах Раскольникова, Кириллова, Ивана Карамазова. А эндор- фины Свидригайлова, Лужина, Великого инквизитора, Ставро¬ гина? «Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настой¬ чиво отвергли помешательство». Наверное, им надо было искать эндорфины. И если бы о них, об эндорфинах, услыхал Ми¬ тенька Карамазов, он бы, наверное, лишний раз пробурчал: «У-y, бернары!..» Достоевский писал: «Среда заела — неужто избавляет от долга?» Потом добавил: «аффекты» заели... А теперь — эндор¬ фины заели?.. Чего надо бояться больше всего? Выведения проблемы само¬ обмана за социально-нравственные, социально-духовные коор¬ динаты, критерии, ориентиры, то есть за границы ответствен¬ ности личности. «Сначала они провели со своими испытуемыми тест на «склонность к самообману», предлагая им ответить на ряд специальных вопросов. После этого участникам опыта, «прав¬ долюбцам» и «самообманщикам», наносились несильные, но чувствительные удары электрического тока нарастающей силы...» Это все прекрасно (говорю без всякой иронии). Но ведь в основу основ здесь, по-моему, должен быть положен тот тест на «склонность к самообману», который задает людям сама реаль¬ ная жизнь — за века, за века, а особенно — за последний век. Она-то и наносит «участникам опыта», «правдолюбцам» и «самообманщикам», такие удары нарастающей силы, которые пострашнее электрических. Я опять клоню к тому, что изучение самообмана — это дело кооперативное, интерпрофессиональ¬ ное. Конечно, конечно, здесь абсолютно необходимы экспери¬ менты, тесты, опросы. Но я опять никак не могу понять: почему не воспользоваться при этом еще и великой мировой литерату¬ рой в качестве истинного «первоисточника»? В ней же сосредо¬ точен такой живой опыт, который и не снился никаким мудре¬ цам. Почему не обратиться к самонаблюдениям таких людей, как Достоевский или Толстой? К записям Достоевского 22 де¬ кабря 1849 года и 16 апреля 1864-го? К уникальному Дневнику Толстого? Ведь сама жизнь поставила над ними великие жесто¬ кие эксперименты. И сами они над собой их беспрерывно ста¬ вили. В их трудах, в их творчестве, во всей их жизни поистине ядерная энергия духа заключена и — отдана нам, дарована, а мы — не берем, не хотим, не умеем взять, а чаще — и не думаем, не догадываемся об этой энергии. 622
«ЧЕЛОВЕК ОТПЕТЫЙ». ТУПИК ИЛИ ПРОРЫВ? Много лет и много раз пытался Достоевский привести «вели¬ кого грешника» к покаянной исповеди, к подвигу покаяния. Такой подвиг, по его замыслу, и должен был потрясти мир и стать как бы искрой, от которой и возгорится всеобщий духов¬ ный огонь, и в нем, в огне этого преображения, будет положено начало новому человеку. Вот наметки образа Ставрогина. «Главная же идея (то есть пафос романа) — это Князь и Воспитанница — новые люди, выдержавшие искушение и ре¬ шающиеся начать новую, обновленную жизнь» (11; 98). «Твердо объявляет матери решение, невесте говорит: надо переродиться, честным быть. (...) Честными, поскорей спасаться и новое племя начинать. (...) Быть новыми людьми, начать переработку с самих себя. «Я не гений, но я, однако же, выдумал новую вещь, которую никто, кроме меня, на Руси не выдумы¬ вал: самоисправление». (...) Князь ищет подвига, дела дейст¬ вительного, заявления русской силы о себе миру» (11; 117, 173). «Князь: «Нужен подвиг. Пусть же русская сила и покажет, что может сделать его. Подвигом мир победите». Шатов странно задумался: — Знаете, все это одни фантазии,— сказал он,— тоже книги или... религиозное помешательство. Привлеките-ка всех к под¬ вигу. Князь: «Зачем всех? Поверите ли, как может быть силен один человек. Явись один, и все пойдут. Нужно самообвинение и подвиги...» (11; 177). «Архиерей же добивает Князя обязанностию самовоскресе- ния, самообработания — т. е. необходимостию практического долга православия при таких понятиях, какие имеешь о право¬ славии. (...) Архиерей говорит, что катехизис новой веры — хорошо, но вера без дел мертва есть, и требует не высшего под¬ вига (высшего классицизма), а еще труднейшего — труда православного, т. е.: «Ну-ка, ты, барин, способен ли на это?» Смысл: Архиерей доказывает, что прыжка не надо делать, а восстановить человека в себе надо (долгой работой, и тогда делайте прыжок). — А вдруг нельзя? — Нельзя. Из ангельского дела будет бесовское» (11; 195). Подвиг «великого грешника»... Пожалуй, ни один замысел Достоевского не был столь выстрадан, ни один не потребовал столь мощных усилий и долгих мучений. А итог? Ставрогин — «человек отпетый» (11; 238). 623
«Обновление и воскресение для него заперто...» (11; 239). Итог: долгий, тихий подвиг ему не по силам, а «прыжок», а неподготовленный «вдруг-подвиг»,— это никакое не покаяние, это все та же преступная гордыня, гордыня в квадрате, продол¬ жение и приумножение «дела бесовского». Итог: сначала один барин «поехал в Америку» (выстрел Свидригайлова), а потом другой барин поехал в кантон Ури (намыленная веревка Ставрогина). В чем же тут дело? Считается обычно: задачу Достоевский не решил, а сам попал, сам загнал себя в тупик. И здесь мысль исследователь¬ ская, мысль читательская обычно и останавливается, в самодо¬ вольстве или в горечи. А говаривалось и такое: самоубийство героя, «великого грешника» — это как бы и самоубийство ху¬ дожника... Это не так. Задача — решена. Тупик — преодолен. Непро¬ биваемая, казалось, стена — пробита, и в результате мы имеем дело с социально-художественным открытием, которое вроде бы и известно, но которое в свете всех духовных поисков Достоев¬ ского и всей мировой литературы, в контексте нашего столетия, самого трагического в истории человечества, в перспективе тех альтернатив, что неумолимо стоят теперь перед нами,— имеет величайшее значение. Покаяние «великого грешника» — невозможно. Надежда на него— прекраснодушная (и опасная) утопия. Николай Ставро¬ гин — не Андрей Болконский. Он уже не способен любить (опре¬ деление ада). Никакое синее небо, никакой весенний дуб, ника¬ кое страдание другого человека — над ним уже не властны. «Великий грешник» Достоевского перешел такую «черту», из-за которой обратного хода уже нет — «заперт». Это и есть решение задачи. Здесь не тупик, а прорыв. Здесь отрицательный итог — тоже познание, хотя и познание истины страшной. Но вот что еще особенно замечательно. Случайно ли, что именно после открытия невозможности покаяния «великого грешника» Ставрогина Достоевский и создает образ Под¬ ростка? Здесь сам переход от одного романа к другому — настоящее знамение. Сам переход от «Бесов» к «Подростку» — спасаю¬ щая красота. Он — действительно красив, этот переход, кра¬ сив — движением самого духа Достоевского, красив — есте¬ ственностью, органичностью этого движения, красив поиском нового горизонта и выходом к нему. Хроникер «Бесов» вырос в хроникера «Подростка»! И случайно ли Достоевский называет Подростка — «вели¬ ким грешником »? «ГЕРОЙ не ОН, а МАЛЬЧИК». 624
V. -
SYSTÈME ANALYTIQUE DES CONNAISSANCES POSITIVES DE L’HOMME, ftKSTAtnrriS A CELLES QUI PROVIENNENT DIRECTEMENT OU INDIRECTEMENT Dl LOR5ER VATION Pau M. le Chevalier DE LAMARCK, Membre de rAcade'ime Roy»!* de» Science» dr Paru, de U Lefio« d'Honnew. et de pluurun Soririr» mtni« de l*Europe , Professeur de Zoologie au Muséum d’H moire naturelle. A PARIS, I L’AUTEUR , ru Jardin du Rot* A ВELIN, Imprimeur-Libraire, rue des Mathu- riujS.-Jacques, dV 14. Février 1820.
442 Аналитическая система, ч. II мысли себе подобным при помощи речи,— существом наиболее уди- »ительпым и достойным восхищения из всех существ, живущих на нашей планете. Властелин земли, на которой он обитает, властелин даже среди индивидуумов своего вида, их друг — при одних обстоя¬ тельствах, враг — при других, он представляет по своим свойствам и по развитию своих способностей самые удивительные крайности, са¬ мые резкие контрасты. Действительно, это, до некоторой степени не¬ постижимое создание одновременно является носителем как самых лучших качеств, так и самых дурных, ибо человек показывает такие образцы доброты, благожелательности, великодушия, подобных ко¬ торым невозможно найти ни у одного другого существа, и наряду с этим он обнаруживает примеры черствости, злости, жестокости и даже варварства, с которыми не могли бы соперничать самые свире¬ пые животные. Что касается его склонностей, то в одних случаях, руководствуясь рассудком и высокоразвитым умом, он обнаруживает самые благородные из них: непоколебимую любовь к истине, к поло¬ жительным зпаниям всякого рода, к добру во всех его проявлениях, к справедливости, чести и т. д., но под влиянием эгоизма * его на- * Человек, ослепленный эгоизмом, становится недостаточно предусмотри тельным даже в том, что касается его собственных интересов: вследствие своей склонности извлекать наслаждение из всего, что находится в его распоряжении, одним словом — вследствие беззаботного отношения к будущему и равнодушия к себе подобным, он сам как бы способствует уничтожению средств к самосо¬ хранению и тем самым — истреблению своего вида. Ради минутной при¬ хоти он уничтожает полезные растения, защищающие почву, что влечет за гобой ее бесплодие и высыхание источников, вытесняет обитавших вблизи них животных, находивших здесь средства к существованию, так что обширные пространства земли, некогда очень плодородные и густо населенные разного рода живыми существами, превращаются в обнаженные, бесплодные и необи таемые пустыни. Подчиняясь своим страстям, не обращая внимания ни на ка 1сие указания опыта, он находится в состоянии постоянной войны с себе подоб¬ ными, везде и под любым предлогом истребляя их, вследствие чего народности, весьма многочисленные в прошлом, мало-помалу исчезают с лица земли. Мож-' но, пожалуй, сказать, что назначение человека как бы заключается в том, что¬ бы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания 4в.
РУССКШ mm ж у р н а л ъ ЛИТЕРАТУРНЫЙ и ПОЛИТИЧЕСКИ, издаваемый М. Клтковыяъ ТОМЪ Ш ЕСТЬ ДЕСЯТЬ ПЕРВЫЙ. Въ Универоит. Типогрифш (Катков! На Страстном, Л у д ь • а р t. 18вв.
Стр. Характеристика Державина какъ поэта. Я. К. Грота. 449 Преступлеше и накаааюе. Романъ. Часть первая, главы VIII—XIII. О. Л/. Достоевского 470 Варшавское герцогство. Гл. Ill—IV. Н. А. Попова. . 575 Московская флора. Московская флора ьли описание выс¬ ших* pacmeniü v ботанико-географическгй обзор* Московской губернш. Соч. Н. Кауфмана. Москва, 1866. С. А. Рачинскаго 611 Изъ записокъ Сергкя Николаевича Глинки. (Отъ 1775 до 1S00 года.) IV 650 Армадсль. Романъ Вильки Коллинза. Книга четвертая. Гл. XIV. Переводъ съ англ1йскаго 686 БолЪзнь и кончина генерала Ростовцова. (По воспоми- нашлмъ и документами) Н. Г1. Семемова. . . . 723 Любопытный ответь на „Вопросы гдаголемымъ старо- обрядцамъ*. U. И. Субботина 746 Тысяча восемь сотъ пя~ый годъ. Часть вторая. Война. Гл. I—IX Tp.Jf. U. Толстого 763 Русская литература. Исторгя ft>coiu с* древнъишихъ вре¬ мен*, соч. Сергкя Соловьева. Томъ пятнадцатый. (Исторг* fbcciu в* эпоху преобразовангл. Томъ TpeTift.) Москва, 1865. А. С. Трачевскаго. . . . 815 Новая книга о французской революцш. Т. 834 Стихотворен1с. А. А. Фета 852 Корреепонденцш и заметки. ПариЖъ 1-го марта (17-го февраля). Алека 853
ПРЕСТУПЛЕНИИ И HAKA3AHIE Р О М А Н Ъ. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. VIII. Такъ пролеЖалъ онъ очень долго. Случалось что онъ какъ- оудто и просыпался, п въ эти минуты зам*Ьчалъ что уЖе дав¬ но ночь, а встать ему не приходило въ голову. Наконецъ онъ зам*ктилъ, что уЖе светло по-дневному. Онъ леЖалъ на ди¬ ван^ навзничь, еще остолбенелый отъ недавня го забытья. До него р^зко доносились страшные, отчаянные вопли съ ули¬ цы, которые впрочемъ онъ каЖдую ночь выслушивалъ подъ своимъ окномъ, въ третьемъ часу. Они-то и разбудили его теперь:—„А! вотъ уЖь и изъ распивочныхъ пьяные выходятъ“, подумалъ онъ,—„Tperiü часъ“,—и вдругъ вскочилъ, точно его сорвалъ кто съ дивана.—„Какъ! трет1й уЖе часъ!и Онъ седъ на диване—и тутъ все припомнилъ! Вдругъ, въ одинъ мигъ все припомнилъ! Въ первое мгновен1е онъ думалъ, что съ ума сойдетъ. Страшный холодъ обхватилъ его; но холодъ былъ и отъ ли¬ хорадки, которая уЖе давно началась съ нимъ во сне. Те¬ перь Же вдругъ ударилъ такой ознобъ, что чуть зубы не выпрыгнули и все въ немъ такъ и заходило. Онъ отворилъ дверь и началъ слушать въ доме все совершенно опало. Съ
ТЫСЯЧА ВОСЕМЬСОТ!» ПЯТЫЙ ГОДЪ * ВОЙНА. I. Въ октябре 1805 года, pycekin войска занимали села и горо¬ да Эрцгерцогства AecTpiQckaro, и еще новые полки приходили изъ Pocciu, и отягощая постоемъ Жителей, располагались у кре¬ пости Браунау. Въ Брауна у была главная квартира Кутузова. Il-го октября, 1805 года, одинъ изъ только-что притедшихъ къ Браунау пехотныхъ полковъ, оЖидая смотра главнокоман¬ дующего, стоялъ въ полумиле отъ города. Несмотря на не русскую местность и обстановку — фруктовые сады, камен¬ ный ограды, черепичныя крыши, горы видневипясл вдали, на не pyeekiü народъ, съ любопытствомъ смотревппй на сол¬ дата,—полкъ пмелъ точно такой Же видъ, какой имелъ всяк1й pyeekiü полкъ готовивппйсл къ смотру где-нибудь въ середине Pocciu. ТяЖелые солдаты въ мундирахъ съ высоко поднятыми ранцами и перекинутыми черезъ плечо шинелями, а легМе офи¬ церы въ мундирахъ съ бившими по ногамъ шппЖками, огляды¬ вая вокругъ себя свои знакомые ряды, сзади свои знакомые обозы, спереди еще более знакомыя приглядевпияся фигуры начальства, и еще дальше впереди коновязи уланскаго полка и паркъ батареи тедппе весь походъ вместе съ ними, чув¬ ствовали себя здесь такЖе дома, какъ и въ какомъ бы то ни было уезде Pocciu. Съ вечера, на посдеднемъ переходе, былъ полученъ при- казъ, что главнокомандуюцрй будета смотреть полкъ на по¬ ходе. Хотя слова приказа и показались не ясны полковому • Часть вторая. Сш. Pyccbiü Втъстиикъ 1865 года, Дс 1 и 2.
Б £ С Ы РОМАНЪ бедора Достоевснаго. ВЪ ТРЕХЪ ЧАСТЯХЪ liCTb Q В Р В А Л ьу. » С.-Петербургъ. ТипогрьЫя К Заммедовсваг«*, Bo«. М»ш , д. X 33.
«ПОДРОСТОК. ИСПОВЕДЬ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА, ПИСАННАЯ ДЛЯ СЕБЯ». «И жизнь сама учит, но именно его, подростка, потому что другого не научила бы». Какого «другого»? Прочитав «Исповедь» Ставрогина, Тихон говорит ему: «Вы как будто уже ненавидите и презираете всех тех, кото¬ рые прочтут здесь написанное, и зовете их в бой. Не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния?.. Что ж это, как не горделивый вызов от виноватого к судье? (...) вы броситесь в новое преступление как в исход, чтобы только избежать обнародования листков! Ставрогин даже задрожал от гнева и почти от испуга. Проклятый психолог! — оборвал он вдруг в бешенстве и, не оглядываясь, вышел из кельи»,— вышел, чтобы осуществить предсказанное и, в конце концов, удавиться. Вот что значит: «другого не научила бы». И не побоимся сделать прямой выход из литературы в жизнь, в жизнь нашего века. Когда ему станут подводить итог, будет наверняка составлен и список главных его преступников (тут уж слово «великий грешник» кажется словом голубиной невин¬ ности). И кто из них оказался способен на исповедь, на подвиг покаяния? Едва ли не каждый был готов, будь на то его полная воля, утащить с собою в могилу весь мир. И выяснится: среди многих эпитетов этого века неотделимы от него и такие: век самый преступный и самый нераскаянный. Связь глубины, масштаба (и количества) преступлений с нераскаянием стала слишком очевидной. Главные «тесты», «опросы» и здесь произ¬ вела сама жизнь. Вот и спрашивается: тупик у Достоевского с «великим греш¬ ником» или открытие? Открытие и даже двойное. Одно — страшное: «броситесь в новое преступление как в исход». Дру¬ гое— обнадеживающее: «И жизнь сама учит, но именно его, подростка, потому что другого не научила бы». САМЫЙ ГЛАВНЫЙ НАШ НАРОД Основные герои романов Достоевского — почти все очень молоды (между 19—27. годами), почти все студенты, бывшие или будущие. Говорить «как студент с студентом» («Подрос¬ ток») — это у него даже какой-то пароль человеческих отно¬ шений, пароль открытости, братства между «людьми одного безумия»... Достоевский и омоложение века нашего предвидел да и буду¬ щего тоже: уж ХХ1-то веку, каким бы он ни был, студенчес¬ ким — быть обязательно. И, наверное, студент XXI века без До¬ стоевского будет даже и вовсе немыслим, и, может быть, тогда- 23 Ю Кар якин 625
то Достоевский только лишь и начнется... Во всяком случае, сами они, студенты, уж непременно будут в этом уверены, и правы будут в этой уверенности, и — как им не позавидо¬ вать!.. Но сейчас я о другом — об удивительном и каком-то вдруг очевидном движении «студенческого романа» Достоевского — к «роману детскому». «Дети странный народ, они снятся и мерещатся» (22; 13). «РОМАН О ДЕТЯХ, ЕДИНСТВЕННО О ДЕТЯХ, И О ГЕРОЕ-РЕБЕНКЕ» (16; 5)... Можно сказать, что детская тема у Достоевского все время нарастает. С ней именно связываются у него самые большие надежды и самые большие страхи. Духовный разврат детей — вот что больше всего страшит Достоевского, потому что это уже — конец, это значит — отравить уже самые родники, источ¬ ники жизни. «Неточка Незванова», «Маленький герой», «Униженные и оскорбленные» — это помнится хорошо. А история князя Мышкина с детьми в Швейцарии, своего рода Пролог к роману? «Вся судьба моя пошла на них»,— скажет князь (и как потом тема эта разовьется в «Братьях Карамазовых»). Обычно мень¬ ше помнится голос Коли Иволгина из того же «Идиота». А голос этот очень заслуживает особого прислушивания. И тема эта больно и многообещающе обозначена и в Эпилоге: «Коля был глубоко поражен происшедшим; он окончательно сблизился с своею матерью (как потом и Подросток.— Ю. /С.) ; Нина Алек¬ сандровна боится за него, что он не по летам задумчив; из него может выйти человек хороший. Между прочим, отчасти по его старанию, устроилась и дальнейшая судьба князя...» А еще «Мальчик с ручкой», «Мальчик у Христа на елке», «Мужик Марей», детские страницы Достоевского из «Дневника писа¬ теля» (в суде, в приюте, в клубе художников), Аркадий Долго¬ рукий в «Подростке»... И, наконец, 10-я книга «Братьев Карамазовых» — «Маль¬ чики» и последние страницы Эпилога — «Похороны Илюшеч- ки. Речь у камня». Это же и есть «РОМАН О ДЕТЯХ», ро¬ ман в романе. Это, вместе с «Сном смешного человека» и Речью о Пушкине,— как бы и духовное завещание Достоевс¬ кого. Похороны Илюши и речь у камня — небывалый, детский финал, самый открытый из всех его финалов. И не финал даже, а настоящий Пролог — мечта о «будущей России честных людей», о будущем мира всего. Это, может быть, осуществлен¬ ная на миг мечта самого Достоевского, его на миг воплощенный идеал — Лицей Достоевского. Это, главное, великий посев люб¬ ви и сострадания, как в «Сне смешного человека» и в пушкин¬ ской Речи. 626
«Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. И если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспомина¬ ние при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение. (...) Ах, деточки, ах, милые друзья, не бойтесь жизни! Как хороша жизнь, когда что-нибудь сделаешь хорошее и правдивое! — Да, да,— восторженно повторили мальчики. (...) — Ну пойдемте же! Вот мы теперь и идем рука в руку. — И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! — еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание». Да, это последние — самые последние — слова Достоев- ского-художника, обращенные к России и к миру. Сколько и каких поколений «русских мальчиков» должно было пройти, чтобы снова забил в душах людей этот родник, этот ключ. Однажды мне попался на глаза альбом — «Детский портрет в европейской живописи». Вначале дети — это словно малень¬ кие взрослые (и по лицам, и по одежде), даже какую-то ненор¬ мальность чувствуешь, точно смотришь на лилипутов. Но посте¬ пенно дети все явственнее становились детьми, еще более непов¬ торимыми в своей индивидуальности, чем взрослые... А как развивалась детская тема в литературе? Во всяком случае, тут есть факт, и факт капитальнейший: чем ближе к нашему времени, тем все чаще, глубже, больнее великие худож¬ ники и заболевают этой темой. Так, может быть, тут есть какая- то закономерность, которую пора осознать? И не связана ли она как раз с поисками главных источников жизни, главных надежд человеческих? Ведь именно здесь, как нигде, очевидна и роль литературы, искусства как непосредственной духовно-произво¬ дительной силы. Назвал же Толстой детство, отрочество, юность — настоящими эпохами в становлении личности, а в самом детстве увидел — свои эпохи и отдавал детям (не только как писатель, но и как учитель) огромное, еще никем не сосчи¬ танное время свое. А может быть, великая литература будуще¬ го и станет в основном литературой о детях, отроках, юношах и — для них? И не является ли эта тенденция, этот поворот к детской теме, ее нарастающий удельный вес — важнейшим признаком действительной зрелости и высшей ответственности литературы перед народом, перед самой жизнью, перед буду¬ щим? Постиг же М. Волошин: Из всех насилий, творимых в мире над людьми, Убийство — наименьшее, Сильнейшее же — воспитанье... 23* 627
Человек на девять десятых «программируется» именно дет¬ ством. Так спрашивается: сколько нашего внимания, наших сил, средств надо отдать этим девяти десятым?.. А мы веками совсем другим были заняты, и только теперь проясняется: именно сюда, в эти всеопределяющие «эпохи» и необходимо вкладывать основной духовно-нравственный капитал общества и мате¬ риально-денежный капитал, конечно. Открыл же Достоевский (подчеркнем эти слова) : «По моему бедному суждению, на про¬ свещение мы должны ежегодно затрачивать по крайней мере столько же, сколько на войско...» (21; 93). Подчеркнем эти слова с глубочайшей тоской: у нас-то нынче на просвещение тратится ежегодно всего 7 — семь! — процентов национального дохода (в США— 12, при национальном доходе вдвое-втрое большем, а «на войско» у них— 17 процентов). Мы от самих себя уже отстали, и куда нам с этими семью процентами до идеала... Да, мы прониклись этой мыслью: детство, отрочество, юность — целые эпохи великие, а в детстве — свои эпохи... Про¬ никлись ли? Почему же тогда «эпохи» эти у нас — что-то вроде досадного вынужденного приложения к чему-то главному? К чему? И что может быть главнее? А по детской смертности мы ведь и вовсе почти лидируем. Вот и «эпохи»... И это тоже в канун XXI века... В «Мальчиках» еще нашла свое художественное воплоще¬ ние любимая, тоже всеобещающая идея Достоевского (опять подчеркнем): «Неужели невозможна мысль о расширении мысли о детях как о гражданах» (24; 211). И спрашивается: сколько «процентов» наших усилий мы затрачиваем сегодня на воплощение этой идеи в жизнь?.. А с чего начинается ребенок как гражданин? Раньше, мол, с таблицы умножения, а теперь с компьютера,— так, что ли? И это все? И это самое главное? Но, по Достоевскому (и он тут прав — навсегда), ребенок-гражданин начинается с ожога от чужой боли, с сострадания, с милосердия, с жалости к людям (еще раз подчеркнем его слова): «Эта жалость — драгоцен¬ ность наша, и искоренять ее из общества страшно. Когда об¬ щество перестанет жалеть слабых и угнетенных, тогда ему же самому станет плохо: оно очерствеет и засохнет, станет разврат¬ но и бесплодно» (22; 71). А потому: «...подымать уровень обра¬ зования в нашем любезном отечестве всегда значит подымать и уровень страдания...— по крайней мере, доселе всегда так было» (16; 279). А стало: понижать уровень страдания... Взглянем с этой точки зрения на всю нашу новейшую исто¬ рию, на сегодняшний день и попытаемся заглянуть в день завтрашний... «Жалость унижает» — так нас воспитывали и довоспитались до того, что жалость стала считаться прес¬ туплением, за которое надо карать, даже за жалость к де¬ тям... 628
Да и всю историю человечества надо прочесть (изучить, написать) под этим углом зрения — как историю детей, историю детств (исторический «Роман о детях»). И тогда многое откроет¬ ся нам в нашей судьбе. Откроется: дети — тоже народ, особый народ, это даже — самый главный наш народ. И неужели дети — не глобальная проблема? Или от ее реше¬ ния не зависит сегодня жизнь и смерть рода нашего? Разве не объединяет, не роднит она всех людей всех наций? И разрешима ли она в одиночку, какой-либо одной страной? И, наконец, не дана ли она теперь нам навсегда? Дети сегодня — самоспасенье человечества или его чуть отсроченное самоубийство... «ГЕРОЙ не ОН, а МАЛЬЧИК»,— это оказалось не просто частным решением композиционной задачи одного романа. Это знак решающего поворота всей литературы, всей культуры к самому главному народу человечества. «ЖИЛ БЫ ПУШКИН ДОЛЕЕ...» Еще раз вернемся к пушкинской тайне. Еще раз перечитаем: «Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европей¬ ским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стрем¬ лений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, ста¬ ли бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем» (26; 148—149). Я долго колебался, робел, откладывал сказать прямо то, что думаю об этой тайне, но теперь решусь. Решусь именно потому, что тайна эта (то есть ее разгадка) и начертана, мне кажет¬ ся, самим Достоевским, начертана, действительно, яснее яс¬ ного. Тайна эта из тех, о которых он сам же и говорил: «Самое простое принимается всегда лишь под конец, когда уже пере¬ пробовано все, что казалось мудреней или глупей». Говорил: «В самом деле, люди сделали наконец то, что все, что налжет и перелжет себе ум человеческий, им уже гораздо понятнее исти¬ ны, и это сплошь на свете. Истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и ее они не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что ее-то и считают фантастичным и утопиче¬ ским» (21; 119). И еще: «А что ясно и понятно, то, конечно, презирается толпой, другое дело с завитком и неясность. А мы этого не понимаем, значит тут глубина» (24; 308). 629
Так в чем же тайна? Тайна — идея всепримирения. Всепримирение и с другими народами, и внутри себя. Так просто? Эка невидаль! Да, просто, так просто, что... мир уже тысячелетиями не может наладить эту простоту и перепробовал все, что мудреней или глупее, пока не сделалась эта «простота» вопросом нашей жизни и смерти. Да, невидаль, потому что этого никто еще и не виды¬ вал. Достоевский считал идею всепримирения — русской, но те¬ перь, похоже, и Россия созрела для постижения ее, и весь мир созрел. Тайну разгадывает сама жизнь, русская и общечелове¬ ческая, разгадывает потому, что не хочет умирать. Тайну нужно было «выжить», выстрадать. «Что слишком скоро и быстро понимается,— то не совсем прочно» (29, кн.1; 31). Пушкин мог бы «сократить времена и сроки» в постижении этой тайны. Но сейчас стало ясно, что удлинять эти времена и сроки дальше стало недопустимо. Тайна открывается потому, что она выстрадана уже, кажет¬ ся, до конца. А вдруг еще нет? А вдруг еще не все нами заплачено? А вдруг еще удары, громы новые нужны?.. Нам известно сейчас много автопортретов Пушкина — свет¬ лых, веселых, «сериозных», даже торжественных. Но есть один странный, не замеченный нами, может быть, самый таинствен¬ ный его автопортрет (он приведен в книге). Пушкин, кото¬ рому... под семьдесят. Кажется, никто еще из художников на подобное не отваживался. Автопортрет словно из собственного пророческого сна, заставляющий снова вспомнить: «Жил бы Пушкин долее...» — Он был бы таким... Детьми нам снится только что прошедший день. Выросшие, мы видим во сне свое прошлое. Бывают и пророческие намеки из будущего. Но увидеть, изобразить себя — таким, въяве... Написано пером не легким, но и не мрачным, а каким-то беспо¬ щадным. Что тут поражает? Меньше всего — черты возраста. Поражает какая-то мысль-мука. Посмотрите. Это Пушкин, познавший самого себя. И какого? Будущего. Это Пушкин — сам уже «Странник», узревший «спасенья верный путь и тесные врата». Пушкин, который словно прочитал и сожженный том «Мертвых душ», и «Бесов» с «Братьями Карамазовыми», и толстовскую «Исповедь», а еще прочитал, увидел, познал что-то сверх того и, потрясенный, словно хочет и не решается, даже страшится высказать то, что познал... Может быть, я все это и нафантазировал, но когда я гляжу 630
на этот портрет и вспоминаю Речь Достоевского, мне кажется: тайна даже не в самой тайне, а именно в том пути, которым мы к ней идем, в той цене, которую мы за нее платим. Так неужели же не весь еще путь прошли? Не всю цену заплатили? А может быть, заплатили так много, что надорвались?.. ДВЕ ВОЙНЫ ЗА НЕБЫТИЕ Ламарк (1744—1829): «Можно, пожалуй, сказать, что на¬ значение человека как бы заключается в том, чтобы уничтожить свой род, предварительно сделав земной шар непригодным для обитания». Две наши войны за небытие. Леонардо да Винчи (1452—1519): «На земле всегда будут происходить опустошительные войны. (...) И смерть нередко будет уделом всех борющихся сторон. С беспредельной злобой эти дикари уничтожат множество деревьев в лесах планеты, а затем обратят свою ярость на все, что еще найдется вокруг жи¬ вого, неся ему боль и разрушение, страдание и смерть. Ни на земле, ни под землей, ни под водой не останется ничего нетро¬ нутого или неповрежденного». Наш век добавил: и над землей... Две войны за свое небытие. То есть: падение цены жизни человека и падение цены жизни вообще. Связь неразрывная, взаимостимулирующая. История нашей войны друг с другом как падение цены чело¬ века — на виду, но еще далеко не понята и даже далеко не описана. История нашей войны с природой как падение цены жиз¬ ни, в сущности, еще и неизвестна, еще и не начиналась пи¬ саться. Что касается истории взаимосвязи, взаимостимулирования этих двух войн, то мы только-только догадались о ее существо¬ вании, хотя и являемся ее творцами. Если бы на Земле и в самом деле появился инопланетянин и спросил бы нас: «Чем вы сейчас главным образом заняты?» — что бы мы ответили ему? «Чем заняты? Сейчас? Все тем же, как и всегда: ведем две победоносных войны за свое небытие: друг с другом и все вместе — с природой. Мы настолько богаты, что довели цену жизни и цену человека до нуля...» И что бы он сказал нам? Переспросил бы: «И на детей тоже падает... цена?» А мы бы ответили: «Конечно! У нас один солдат уже стоит дороже 20---30 детей, а одна ракета с ядерным зарядом дороже 20—30 тысяч. Если же ее взорвать...» Небытие и есть падение цены на жизнь, на человека, на детей. 631
Бытие и есть бесценность жизни, бесценность человека, бес¬ ценность детей. Спрашивается: можно ли первое превратить во второе? Как? СЛУЖБА ПОСЛЕДНЕЙ ЧЕРТЫ Весть о социально-политических и просто физических по¬ следствиях взрыва Бомбы мучила и Эйнштейна и Бора, и Рассе¬ ла и Дж. Франка. Это было рождением новой совести. Не она ли шевельнулась наконец перед ноябрем 1952-го, когда вдруг создатели водородной бомбы спросили себя всерьез: а если цепная реакция, порожденная «супербомбой», превратит всю Землю в пылающую звезду, не будет ли перейдена черта, из-за которой нет возврата? Смысл этого факта почему-то ускользнул от нас. Р. Юнг в своей книге «Ярче тысячи солнц» пишет: «Изучение этой чудовищной идеи поручили двум физикам-теоретикам — Эмилю Конопински и Клойду Марвину. Оба пришли к успоко¬ ительному ответу, но никого им не убедили. За окончательным решением обратились к Грегори Брейту, физику, известному своим глубоким и точным мышлением». После долгих расчетов Брейт дал отрицательный от¬ вет. Вот сюжет, до которого не додумались фантасты и даже не взяли готовым. Нужны ли еще доказательства истинности мысли: действи¬ тельность превышает всякое воображение? Впервые за всю историю человечества возникла абсолютно беспрецедентная служба — служба последней черты. Брейт ответил: нет, цепная реакция локализуется. Но главное-то ведь в том, что этот вопрос и этот ответ уже и сами по себе были в ряду другой, еще раньше начавшейся реак¬ ции— тоже цепной реакции абсолютных беспрецедентностей, заключающихся в снятии таких духовно-нравственных и прак- тически-технических запретов, которые еще недавно казались абсолютно же незыблемыми. Поистине все человечество загнало себя в небывалую ситуа¬ цию незнания, потому что слишком долго пребывало в ситуации всезнания, всепонимания, то есть — вседозволенности. Какому Брейту сегодня под силу вычислить, к чему все это приведет? Какая служба последней черты здесь нужна? Возможен ли новый Манхэттенский (Хиросимский, Москов¬ ский, Пекинский, Делийский?..) проект, только, так сказать, с обратным знаком, чтобы остановить ту цепную реакцию смерти, которая была развязана первым, чтобы начать цепную реакцию спасения жизни? Сколько их нужно, таких проектов, не тайных, засекреченных, а открытых, интернациональных и интерпрофес¬ 632
сиональных, где люди работали бы с удесятеренной энергией даже по сравнению с той, прежней, ведь тоже героической пона¬ чалу? Многое потрясает нас сейчас. Но, может быть, сильнее, неот¬ ложнее всего нам предстоит поразиться такой тихой информа¬ ции академика Н. Моисеева: «Мы сейчас нащупываем опре¬ деленную систему методик, которая претендует пока толь¬ ко на одно — как найти ту черту, за которую человечество переступить уже не может». Я приводил уже эту цитату, но, может быть, из-за ее «тишины» она осталась незамечен¬ ной. Вот еще одно новое «дано». И, по-моему, на сегодня оно — самое, самое главное. Нет сегодня мысли более честной и отрезвляющей, более страшной и мужественной. И нет мысли более спасительной и деловой. Но не хватает нам еще сил и воли додумать эту мысль до кон¬ ца, сделать все выводы из этого открытия. Если мы не знаем — где черта, если нет еще методики ее определения, то, может быть, мы уже и перешли черту, не зная об этом? Может быть, мы как раз и находимся уже в зоне мерт¬ вого времени? Кто может сегодня дать здесь ответ — не панический, не пре¬ краснодушный, не лживый или самообманный, кто смо¬ жет дать ответ — точный? Пока самый точный ответ: еще не знаем. Кажется: все силы интеллектуальные и нравственные, есте¬ ственнонаучные и гуманитарные, силы ученых и художников, политиков и техников должны объединиться для определения границ, которые нельзя перейти, а до этого определения — не делать абсолютно ничего, чтобы их приблизить или приблизить¬ ся к ним... А на самом деле? А на самом деле — сколько еще людей просто не знают об этой тихой информации, сколько даже взглядом по ней не скользнули (или именно скользнули), сколько читали и—не поразились (из-за адаптации). Наука развивается по экспоненте. Пишут, что еще недавно она «удваивалась» в течение десяти лет (то есть увеличивалась сумма знаний, ею добытых), теперь «удваивается» в течение пяти лет, скоро будет «удваиваться» за два года. Если даже здесь и преувеличение, то тенденция именно такова. Но вот именно так, только, наверное, еще стремительнее, еще ос¬ новательнее и должна развиваться служба последней черты. Наука становится — стала — непосредственно производи¬ тельной силой. Но еще больше она грозит стать (и становится) непосредственной разрушительной силой — и не только потому, 633
что оказывается или может оказаться в руках злоумышленни¬ ков. Она может быть таковой (и бывала, бывает) и в руках самых прекрасных доброумышленников (непредвиденность результатов эксперимента, когда «лабораторией» стала вся Земля). Что отсюда следует? Следует, что сама служба последней черты (в особенности наука о последствиях развития науки) тоже должна развиваться по экспоненте, должна опережать развитие самой науки. Наука о последствиях развития науки и становится в первую очередь непосредственно спасительной силой. Службу последней черты очень долго несло в одиночестве искусство (а также религия, но это особый вопрос). Ему не вери¬ ли, хотя «стал от ужаса седым звонарь». Теперь наконец дело и подошло к практическому, то есть к непосредственно жизнетворному, жизнеспасительному единству науки и искусства. Служба последней черты — это вечный дозор на границе жизни и смерти человечества, вечный дозор на границе бытия и небытия. Но подчеркнем еще раз: мы пока не знаем, где сама эта (очень подвижная) граница, эта черта. ЭКОЛОГИЯ. ЗАДОХНЕМСЯ РАНЬШЕ, ЧЕМ УБЬЕМ ДРУГ ДРУГА? «Найти черту»... Но ведь такая черта — не одна, их несколько: военная, де¬ мографическая, энергетическая, экологическая... Причем экологическая буквально за считанные годы уже явно переме¬ стилась чуть ли не с последнего места на второе и перемеща¬ ется — на первое! Перемещается — в нашем сознании. Объек¬ тивно же она давным-давно на первом месте, просто раньше мы этого не видели, не сознавали. То, что вчера было ясно едини¬ цам, сегодня — тысячам, завтра станет ясно уже миллионам, а именно: без признания абсолютного (и навсегда) приоритета экологической проблемы в ряду, в иерархии глобальных проблем — вообще невозможно никакое новое мышление, не¬ возможно разрешение всех этих проблем. И вот самое, самое главное, что предстоит нам понять в ближайшее время: именно неотложный «перевод» экологической проблемы на первое место не только не отодвинет решение злободневнейшей военной проблемы, проблемы разоружения, а как раз наоборот: небы¬ вало резко ускорит ее радикальное решение. Нам всем предстоит ужаснуться той западне, в которую мы попались и страшнее, глупее которой не может и быть: соревноваться в гонке воору¬ жений, когда всем одинаково грозит экологическое удушье, когда задохнуться мы рискуем даже раньше, чем убьем себя 634
Бомбой, химией, бактериологией... Так и задохнемся «недово- оруженными», в спорах о «паритете» и «контроле», так и не успеем нажать на «кнопки» ракетно-ядерной войны, так и опоздаем проломить друг другу черепа или сжечь друг дру¬ га живьем, отравить,— опоздаем, к величайшему сожалению для карьеристов военной смерти человечества. И задохнемся именно потому, что все время без устали нажимали на «кноп¬ ки» экологические, на «кнопки» другой войны — с природой, на «кнопки» безоглядной, безответственной гонки вооруже¬ ний. Представьте: люди на сплошном минном поле, а еще с каж¬ дым днем и все больше, гуще отравляются воздух, вода, пища,— и что же они делают, эти люди? Продолжают минирование! Продолжают отравление! А тем, кто говорит — остановимся, оглядимся, выясним, что делать, чтобы не взорваться, не отра¬ виться, определим границы, не перешли ли мы их,— отвечают: вот заминируем все, заминируем еще и космос, тогда и посмот¬ рим... Как до них достучаться? Еще представим: два человека (а есть еще около двухсот — по числу государств в нынешнем мире) ; они догоняют, обгоняют друг друга в вооружении, пустить в ход которое значит уничто¬ жить всех; они чуть-чуть снизили эту гонку, но никто не может еще гарантировать, что завтра она не возобновится и не пре¬ взойдет самое себя... Что делать? Им надо тихо и абсолютно достоверно, доказательно, неопровержимо шепнуть: «У вас у обоих — рак, и у тех, остальных, тоже рак, у вас у всех и у детей ваших, у всего человечества и у всей жизни земной — рак, эко¬ логический рак, но есть (может быть, есть) еще один шанс на спасение... Поняли? А теперь — продолжайте свою гон¬ ку...» Услышат? Поймут? Остановятся?.. Нужен экологический шок, то есть действительно неотрази¬ мая научная экологическая информация для всего человечества, и прежде всего для политиков и военных. Ведь идут процессы необратимые, невидимые, непредвидимые, и они — ускоряются по экспоненте. Сегодняшняя минута равна завтрашнему дню, нынешний год становится равен веку: сегодня потеряешь ми- иуту — завтра не найдешь день, упустишь год — не вернешь век, а скорее — потеряёшь все... Да, на наших глазах совершается всемирно-исторический прорыв в деле обуздания гонки вооружений. Но тем более вырисовывается вся непостижимая пока огромность и неотлож¬ ность проблемы экологической. Тем более становится очевид¬ ным, сверхочевидным: если мы еще промедлим с решением проблемы военной, то нам просто не хватит ни времени, ни сил (материальных и духовных, интеллектуальных и физических) 635
для серьезного начала решения проблемы экологической. Решающее слово в деле спасения жизни земной должно при¬ надлежать не военным штабам, а штабам экологическим, не генералам (пусть самым миролюбивым), а экологам. Но воен¬ ные училища и академии (всех родов войск), генеральные армейские штабы, военные министерства, а главное — армии, армии есть везде,— сколько их? А сколько училищ, академий, генеральных штабов, министерств, армий — экологических? И может быть, нет ничего утопического в том, чтобы превра¬ тить первые во вторые, превратить энергию смерти в энергию жизни? Может быть, это превращение и входит в тот последний, единственный шанс спасения, то есть и является никакой не уто¬ пией, а самой, самой реальной политикой? Какой пацифист посмеет выступить против экологических войск (раз уж нельзя обойтись пока без военной терминологии)? И кто будет проте¬ стовать против экологического призыва, против экологической мобилизации? И может быть, завтра экологи и на встречах верхов получат наконец решающее слово? Экологическая проблема, в отличие от военной, дана нам навсегда, на все время нашего бытия, как и соответствующая служба последней черты. экология. ЖИВОЕ жилище живой жизни С признанием чрезвычайной важности глобальных проблем мы страшно опоздали. Они застали нас врасплох. Наверстывая упущенное, мы стали слишком быстро — и хаотически — мно¬ жить число этих проблем (доходит до тридцати). Перечислю общепризнанные: 1. прекращение гонки вооружений, отказ от войн; 2. преодоление отсталости стран «третьего мира»; 3. научно-технический прогресс, образование, культура; 4. демография; 5. природные ресурсы (энергетика, продовольствие и т. п.); 6. окружающая среда (экология); 7. мировой океан; 8. освоение космоса. Восемь краеугольных камней, уложенных (теорией) в опре¬ деленном порядке. Но приглядимся. Не сказалась ли в такой (или подобной) иерархии своего рода интеллектуальная па¬ ника? Ведь с точки зрения логики это все равно что перечислить главные заболевания, составить их список, и вдруг — после, скажем, заболеваний сердечно-сосудистых, легочных, рако¬ вых, почечных — написать: болезни. Или: болезнь, а также — тиф... Не существует ли в действительности лишь одна-единствен- 636
ная (и теперь уже вечная) проблема — экологическая? И не являются ли все остальные (так или иначе, прямо или косвенно) лишь ее проявлениями? Человечество сделалось геологической силой, поставило под угрозу самое существование жизни, и нет теперь такого чело¬ веческого действия, которое сказывалось бы на всей жизни бесследно, которое бы не ранило, не убивало ее или не лечило, не приумножало, не совершенствовало. Как определяют экологию? «Охрана окружающей среды». «Изучение (сохранение) собственного дома». Но если экологию включить в упомянутый список глобаль¬ ных проблем — наряду со всеми другими (будь она в середине, на последнем месте или даже на первом), то это и значит — платить невольную дань традиционному, укоренившемуся, до беды нас доведшему механическому разрыву между челове¬ ком и условиями его существования, которые и есть жизнь. Это и значит, несмотря на все призывы рассматривать и ре¬ шать глобальные проблемы во «взаимозависимости», «комп¬ лексно» и «системно», относиться к ним на деле — механи¬ чески. Мы чаще лишь говорим о «новом мышлении», «новом миро¬ воззрении», но у нас еще нет нового мироощущения, нового мирочувствования. Вот где чувства действительно должны стать теоретиками, а у нас теоретиками стали беспорядочные сигналы бедствия. Отсюда и чисто логические неувязки в попытках сформулировать новое мировоззрение. Если вдуматься, то увидеть экологичность таких проблем, как демография, природные ресурсы, мировой океан, освоение космоса и т. п., не составляет особого труда. Но даже и военная проблема, в сущности, есть лишь наиболее резкое проявление проблемы экологической: во-первых, военная промышленность (ведущий эшелон всей промышленности) означает прямое втор¬ жение в экологию, означает особо сильное нарушение баланса в коэволюции человека и среды; во-вторых, гонка вооружений в случае ее самореализации, то есть в случае войны,— «просто» радикально ускорит (и завершит) превращение экологического кризиса в непоправимую катастрофу. «Я есть жизнь, которая хочет жить среди жизни, которая тоже хочет жить» (А. Швейцер). Это и значит, что «окружающая среда», «дом, в котором мы живем», есть не что иное, как: ЖИВОЕ ЖИЛИЩЕ ЖИВОЙ ЖИЗНИ. Или: ЖИВАЯ ЖИЗНЬ И ЕСТЬ ЖИЛИЩЕ ЖИВОЙ ЖИЗНИ. И законом этого живого жилища, этой живой жизни и является множащееся разнообразие форм жизни, то есть не только сохранение, но и приумножение генофонда. А в отноше¬ нии собственно к человеку этот же закон требует выявления и приумножения его личностной и национальной духовной 637
неповторимости. Чем разнообразнее жизнь, тем она живее, тем она бессмертнее. Всякая жизнь живет в Жизни, а жизнь человеческая — осо¬ бенно. Мы подошли к краю пропасти прежде всего потому, что растеряли любовь к жизни. И спасет нас не столько отталки¬ вание от смерти, сколько притяжение к жизни, возрождение любви к ней, «благоговение» перед ней. Наступила «эпоха экологического императива» (Н. Моисе¬ ев). Не случайно, конечно, со всех сторон слышится: «экология культуры», «экология человека», «экология книги»... Очень много экологий. Это и означает оживление (разрыв с омертвле¬ нием) всего, что нас окружает, точнее — признание нашей «среды», нашего «дома» — живой жизнью, признание взаимо¬ зависимости всех форм жизни, признание бесконечных живых связей жизни. Итак, вероятно, существует одна-единственная действитель¬ но глобальная проблема — экологическая. Но в ней есть три главных неразрывных человеческих, социальных аспекта: 1. сохранение, оздоровление, удлинение физической жизни каждого человека при полной реализации его неповторимой личности, его духовного потенциала; 2. физическое сохранение и духовное развитие каждого народа, каждой нации; 3. сосредоточение основных усилий всего человечества на физическом и духовном развитии своего главного народа — детей. Без все более углубленного решения этих — вечных — задач нам не выжить. Все остальное — лишь средства, пути, способы их решения. Только они — самоцель (и одновременно — усло¬ вия спасения всей жизни). Эти три задачи «проклевывались», пробивались веками. Эти задачи вдохновляют, заражают людей не только своей понятностью, реализмом и красотой (соединение физического и духовного), но и своей безальтернативностью — перед угрозой небытия. «Свободное развитие каждого как условие свободного раз¬ вития всех» (свободное развитие каждого человека, каждого народа, каждого ребенка) — эта формула оказывается и фор¬ мулой спасения жизни. «Свободное развитие всех как условие свободного развития каждого» — это формула самообманная и самоубийственная: реально она лишь провоцирует незначительную часть общества выступать от имени всего общества, то есть свое представление о свободе (для себя) — диктовать как всеобщее, она лишь про¬ воцирует жажду нивелирования, то есть сужает поле жизни. Абсолютный приоритет экологии подводит действительно 638
объективную основу под новую этику: «Добро — это сохранять жизнь, зло — это уничтожать жизнь, вредить жизни» (А. Швей¬ цер). Живая жизнь породила человека. Человек поставил ее (и себя) под угрозу смерти. Человек призван спасти жизнь. Или — он выпущен в свет лишь «в виде наглой пробы»? Нам (всем будущим поколениям, начиная с нашего) пред¬ стоит все больнее — и каждый раз заново — обжигаться про¬ стой мыслью Достоевского, все глубже ее постигать: «Бытие тол ько тогда и есть, ког да ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие» (24; 240). И (повторюсь) как ни странно, как ни страшно, отсюда следует лишь одно: бытие человечества еще только-только начинает быть — именно потому, что ему загрозило небытие. Это и есть главный пункт, на котором мы все, разных направлений, не можем не сойтись. Но— когда? И успеем ли? «Единение есть ключ, освобождающий людей от зла. Но для того, чтобы ключ этот исполнил свое назначение, нужно, чтобы он был продвинут до конца, до того места, где он отворяет, а не ломается сам и не ломает замок. Так и единение — для того, чтобы оно могло произвести свойственные ему благодетельные последствия, оно должно иметь целью единение всех людей, во имя общего всем людям, одинаково признаваемого всеми на¬ чала» (Л. Толстой). НОВЫЙ ХРОНОТОП Есть в литературоведении такая категория: хронотоп, то есть художественное время-пространство, или изображение времени-пространства (основной жанрообразующий принцип). В разные эпохи в разных литературах были разные хронотопы, однако у всех художников — от Гомера до Пушкина и Л. Тол¬ стого— они оставались (и казалось — навсегда) как бы ви¬ дами одного, наполненного животрепещущим бытием хроно¬ топа: в определенном времени-пространстве — живая жизнь, живые люди, вечно живой род человеческий, несмотря на смерть индивида. Знаменитый древний силлогизм — «Человек смертен, Кай человек, следовательно, Кай смертен» (гениально изображен¬ ный и пережитый Л. Толстым в «Смерти Ивана Ильича»)—мол¬ ча и исходил как раз из этой главной, скрыто-оптимистической аксиомы, из убеждения в бессмертии рода человеческого. «Чело¬ век смертен» — это была лишь малая аксиома, предполагавшая аксиому большую — бессмертие человечества и даже еще большую — вечность жизни. Казалось, это и было сказано обо всех прошедших и будущих тысячах, миллионах лет: 639
И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть... А если не будет? И вот появляется (определеннее всего у До¬ стоевского) хронотоп умирающий, корчащийся, хронотоп мерт¬ вый, пустой, безбытийственный: время-пространство без жизни, безлюдей («солнце-мертвец» — из «Кроткой»), но одновремен¬ но— и хронотоп борьбы за жизнь, за спасение рода нашего, хронотоп небывалого подвига («О, теперь жизни и жизни!» — из «Сна смешного человека»). Новый хронотоп — это время-пространство последнего самоубийственного преступления или время-пространство спасительного подвига, это время-пространство решающей борьбы бытия с небытием. Мне кажется, что такое понимание хронотопа Достоевского отсутствует или почти отсутствует в работах М. М. Бахтина, которые, однако, как раз ближе всего и подводят к такому пони¬ манию, больше всего на него работают. Как разъяснить это противоречие? Мы долго дискутировали о литературе будущего и не учли, что дискутируем при давно уже мнимой гарантированности будущего как такового1. Какой будет литература будущего? Это всецело и зависит от ее реальной роли в спасении самого этого будущего. Одно ясно: самый грозный час в истории человечества — это и самый великий, ответственный, самый совестливый час литературы. Жизнь или смерть рода — вот что определяет все остальное, все жанры, стили, формы. И если (или когда) человечество сможет перевести наконец дух и сказать себе: самое страшное уже позади, самоубийство, похоже, исключено,— то кому прежде всего оно будет этим обязано? Во всяком случае, это будет, конечно, делом усилий политиков, ученых, будет результатом небывалых социальных общенародных движений, а еще и высшим проявлением писа¬ тельской совести. Раньше непонятый художник (или ученый) мог находить утешение в том, что его поймут будущие люди. Раньше он мог отправить свою книгу, свое открытие в океан времени, как потерпевший кораблекрушение человек бросал в волны бутылку со своим завещанием, теперь же это не гарантировано: не то что затеряется — может оказаться, и вылавливать некому станет. Неудивительно (но крайне, крайне опасно), что из-за этого многие окончательно изверились в какой-либо серьезной роли, в сколь-нибудь действенном значении искусства и литературы. 1 См. работу Д. С. Лихачева «Будущее литературы как предмет изучения» (в книге: Лихачев Д. С. Прошлое — будущему. Л., Наука, 1985. С. 168— 202). «Будущее литературы...» — работа 1977 года. За минувшие десять лет Д. С. Лихачев ввел новый фактор — жизнь или смерть человечества — в свое понимание литературы будущего. 640
Но не наоборот ли все? Именно (повторю): только-только и настал — настает — их час, настал — настает — момент по¬ стигнуть, что это не украшение, не роскошь какая-то сверх необходимого, но тоже непременное условие самой человеческой жизни. Мы довольно поздно поняли глубину мысли Маркса о науке как непосредственно производительной силе (едва ли не после того, как убедились, что она может стать и непосредственно разрушительной силой). Но ведь и литература, и искусство (вообще культура гума¬ низма, все гуманистическое мировоззрение) могут тоже стать теперь, должны стать — и становятся — тем, к чему и призва¬ ны,— непосредственной духовно-производительной, непосред¬ ственной духовно-спасительной силой. Не об этом ли, в сущности, говорил Г. Маркес: «Перед лицом столь ужасной опасности, которая на протяжении всей человеческой истории казалась утопией, мы, писатели, способ¬ ные поверить во все, сохраняем за собой право надеяться, что еще не поздно предпринять попытку создать утопию, прямо противоположную по смыслу. Новую, увлекательную утопию жизни...» «Красота мир спасет» («Некрасивость убьет») — мы слиш¬ ком долго понимали это все-таки как прекрасную фразу, но оказалось, это, по Достоевскому, надо понимать и буквально, и даже прежде всего буквально: миру грозит гибель, красота может его спасти. Эстетика Достоевского — онтологична. Это эстетика спасения жизни, спасения бытия человечества. Это эстетика спасения на путях красоты. «ВДРУГ КАК ГРОМОМ...» Однажды, раздумывая над неожиданностью катастрофи¬ ческих событий, лавиной обрушившихся на нас в XX веке, я вдруг вспомнил, что кто-то подсчитал: в «Преступлении и на¬ казании» 560 раз встречается слово «вдруг» (как знак ката¬ строфы). Я решил проверить это, а заодно подсчитать число «вдруг» во всех пяти романах Достоевского и сравнить его — в этом отношении — с Пушкиным и Толстым1. 1 Потом я, конечно, отыскал: цифру 560 называет В. Топоров: Топо¬ ров В. Н. Поэтика Достоевского и архаичные схемы мифологического мыш¬ ления.— В сб. «Проблемы поэтики и истории литературы». Саранск, 1973. С. 95. См. также: Слонимский Александр. «Вдруг» у Достоевского («Книга и революция», 1922, № 8. С. 9—16); Белкин А. «Вдруг» и «слишком» в худо¬ жественной системе Достоевского (Белкин А. «Читая Достоевского и Че¬ хова». М., «Художественная литература», 1973. С. 129— 134) ; С о л о в ь е в С. М. Изобразительные средства в творчестве Ф. М. Достоевского. М., «Советский писатель», 1979. С. 65—81 ; Гей Н. К. «Время и пространство в структуре произ¬ ведения» («Контекст». 1974. М., «Наука», 1975. С. 214—216). 641
С Пушкиным — повезло. Есть частотный словарь, и по нему оказалось, что у Пушкина это слово встречается 470 раз (учте¬ ны все его тексты, включая письма). В «Капитанской доч¬ ке», например, 23 «вдруг». Однако наибольшая концентра¬ ция на страницах «Евгения Онегина» («Сон Татьяны») — 7 раз. «Война и мир» — 460 «вдруг». «Анна Каренина» — 250. «Воскресение» — 80. Всего в трех романах — около 800 раз. «Преступление и наказание» — 565. «Идиот» — 617. «Бесы» — 586 (а с главой «У Тихона» — еще 42). «Подросток» — 671. «Братья Карамазовы»— 1154. Итого: 3600 (чуть больше). Контраст — самоочевиден и поразителен. А если представить каждое произведение на листе в клеточку (каждая клеточка равна странице), отметив голубым цветом клеточки-страницы без «вдруг», а красным — те, где «вдруг» есть (к тому же усилив-увеличив раскраску в тех случаях, когда это слово встречается на одной странице несколько раз), то картина становится еще впечатлительнее. У Пушкина и Толсто¬ го— редкие огоньки. У Достоевского—настоящий апокалип¬ сический пожар... «Вдруг» здесь — и порождение нового хронотопа и одно из средств его построения («Вдруг-хронотоп» вмещает в себя все времена и пространства.) Вообще слово «вдруг» у Достоевского можно, по-видимому, считать предельно минимальной (неразложимой дальше, но все-таки цельной) единицей, мерой бессознательной художе¬ ственной изобразительности. Причем единица эта не только самим художником применяется бессознательно, но столь же бессознательно воспринимается и читателем (бывают такие кадры в киноленте, которые очень сильно воздействуют на зрителя, но он это не сознает). Трудно даже себе представить более убедительное (в своей почти физической наглядности) доказательство огромной роли бессознательного фактора в создании (и работе) художествен¬ ного произведения: ведь мы имеем дело с художником, достиг¬ шим высочайшего, редчайшего творческого самосознания, и он — не знал о той беспрецедентной роли, которую слово «вдруг» играет в его произведениях. Частота «вдруг» у Достоевского — это как бы частота его духовного пульса, передающаяся читателю. Повторяю, ни писа¬ тель, ни читатель не знают, не подозревают об этой частоте, но живут духовно — именно в ней. И это — объективная еди¬ 642
ница предельно субъективной духовной напряженности, квант художественности1. Можно сказать, что Достоевский в конце концов создает образ, художественный образ «Вдруг», создает этот образ и словом и сценами («вдруг-слово», «вдруг-сцена»). Вероятно, надо сказать и об особом значении именно русско¬ го «вдруг», об особом значении даже его звучания, его крат¬ кости (здесь не «чистая», а семантическая фонетика). Не слу¬ чайно переводчики Достоевского на иностранные языки сокра¬ щают число «вдруг» едва ли не на треть, если не на половину, полагая, что исправляют «неряшливость» писателя. Но, с дру¬ гой стороны, прямой перевод всех до единого «вдруг» Достоев¬ ского может (должен) породить такой же эффект, как если бы у самого Достоевского вместо «вдруг» было — «неожиданно» или «внезапно» (3600 «неожиданно» или «внезапно» не могли бы пройти незамеченными и наверняка показались бы действи¬ тельной «неряшливостью»). Вот еще несколько (из огромного множества) фактов, кото¬ рые показывают какую-то странную и страшную красоту позна¬ ния апокалипсической проблемы у Достоевского. Все они связа¬ ны именно с беспрецедентной ролью всего только одного этого слова — «вдруг». 1 ) Когда смотришь на этот пожар из «вдруг», действительно невольно возникает мысль об апокалипсисе. Но когда вы обра¬ титесь к самому Откровению Иоанна Богослова, вас ждет сюрприз: там ни одного «вдруг» — нет! Однако, если вдуматься, то ведь все так и должно быть: Иоанну Богослову было дано откровение свыше, от самого Бога — какая же тут может быть неожиданность! Это «Откровение» в известном смысле похоже на точное расписание, на график мировой катастрофы, которая лишь для смертных (а не для Бога) наступает «вдруг». «Бог не играет в кости»,— сказал Эйнштейн. Можно добавить: для Бога нет и не может быть «вдруг». 2) Если частота «вдруг» в романах Достоевского на порядок (а то и на два порядка) выше, чем у Пушкина и Толстого, то у самого Достоевского есть одно произведение, где эта частота является абсолютно беспрецедентной даже и для него самого. Это — святочный рассказ «Мальчик у Христа на елке». 18 «вдруг» на 6 страничках! А если отнять от этих шести страниц три «пустых», то выйдет: 18 на 3! Это — «в среднем». А на самом деле: из этих трех страниц есть одна, на которой «вдруг» встре¬ чается 11 раз!.. Случайность? Ничего подобного. Ведь говорил же сам Достоевский, говорил выстраданно и осознанно, о том, 1 Если «вдруг» оказывается предельно минимальной элементарной (эле¬ ментной) неосознанной единицей художественности, то нет ли такой же единицы художественности, но — осознанной? Может быть, это — курсив? Кстати: «вдруги» у Достоевского нарастают (и абсолютно и относительно), курсивы — снижаются. 643
что слезинка невинно замученного ребенка не стоит всей буду¬ щей гармонии. Выходит: он не просто говорил, не просто созна¬ вал это, он и в самом деле чувствовал это именно так, а может быть, даже еще сильнее, еще больнее. Потому-то именно здесь, в этом рассказе о смерти мальчика, пульс духовный Достоев¬ ского бьется так сильно и так часто, как никогда и нигде: «При¬ сел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть...» Кстати, по частоте слова «вдруг» произведения Достоевско¬ го располагаются так: «Мальчик у Христа на елке», «Сон смешного человека», «Кроткая», «Мужик Марей», «Столетняя», «Братья Карамазовы»... 3) Пытаясь определить внутреннюю периодизацию творче¬ ства Достоевского, я еще раньше (до того, как столкнулся с проблемой «вдруг») был убежден, что в основу этой периоди¬ зации должно быть положено самое главное открытие (созда¬ ние) художника, а именно — его новый хронотоп. Где, когда он появился во всей своей художественной неотразимости? Мне казалось: в «Преступлении и наказании» (ведь именно здесь впервые и воссоздан образ истории от «убий человека» до само¬ убийства человечества). Но если это так, то именно в этом романе духовный пульс Достоевского и должен впервые за¬ биться в апокалипсическом ритме. Выяснилось: до «Преступле¬ ния и наказания» частота «вдруг» у Достоевского была в общем на уровне Пушкина и Толстого (но с тенденцией повышения). Здесь же она увеличивается сразу втрое (даже больше). Это ли не объективный критерий? 4) С этого момента максимум «вдруг» у Толстого есть мини¬ мум «вдруг» у Достоевского. Новый хронотоп лишь начинается там, где кончается прежний. 5) Безусловно, можно говорить о нарастании «вдруг» у До¬ стоевского, о нарастании «вдруг» катастрофических. Но стано¬ вится очевидным и другое: «вдруг-катастрофе», «вдруг-пре- ступлению» все сильнее начинает противостоять «вдруг-спасе- ние», «вдруг-подвиг» («Записки» Подростка или Смешной: «А между тем это так просто: в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось!»). Однако: это новое «вдруг» является таким, которое — «выжито», выстрадано, выделано долгой по¬ степенной духовной работой. Есть «вдруг» — носитель мертвого времени и «вдруг» — носитель времени живого. «Вдруг-некра- сивость» и «вдруг-красота»... Осмысление этих и подобных фактов (см. замечательные работы В. Топорова и Н. Гея) сулит серьезное приращение в нашем познании Достоевского, самих себя и мира. Тут и огром¬ ный, ценнейший материал для эстетики, гносеологии, эвристики, истории... Если ЧЕТЫРЕ ТЫСЯЧИ «ВДРУГ» ДОСТОЕВСКОГО 644
(пять романов плюс другие художественные произведения 70-х годов) предвосхитили миллионы «вдруг», обрушившихся на нас в XX веке, то сколько и каких «вдруг-ситуаций» ожидает нас в веко XXI? ЕЩЕ РАЗ ОБ ИЛЛЮСТРАЦИЯХ В 64-м году я впервые пришел к Александре Николаевне Корсаковой. Очень узкая, очень высокая, очень темная комната, а со стен — сверкают глаза, одни глаза героев Достоевского (рисунков пятьсот), глаза безумные и видящие что-то такое, о чем и подумать — страшно. Таково первое и навсегда незабы¬ ваемое впечатление. С тех пор ее Достоевский, Раскольников, Алеша всегда со мной. Сама она о своих рисунках говорит так: «Я не иллюстрирую, я хочу понять...» Однажды я прибежал к ней, чтобы поделиться мыслью: «Братья Карамазовы» — это, помимо всего прочего, роман о вине Алеши. Она выслушала, а потом молча показала только что законченный рисунок: Алеша, не похожий сам на себя (на благостного), в какой-то мрачной решимости, а позади — покосившийся силуэт собора: «Как раз об этом...» О Раскольникове она сказала: «Какой купол, и какая трагедия — в соборе...» А о Петре Верховенском и Шигалеве: «Какой подвал — в них и для мира...» Когда я показал ее портрет Достоевского Э. Неизвестному, он вдруг откопал откуда-то свой студенческий рисунок, удиви¬ тельно сходный с корсаковским, несмотря на очевидность раз¬ личия (первый — мягче, живописнее, второй — жестче, гра- фичнее и, конечно, скульптурнее). Позже Э. Неизвестный перерисовал свой юношеский набросок (он теперь у меня), сделал его «крепче», и он стал не менее знаменитым, чем кор- саковский. Очень высоко отзывались о нем академик Н. И. Кон¬ рад, М. М. Бахтин, И. Н. Голенищев-Кутузов. О картине Ганса Гольбейна напомню из «Идиота» (копия ее висит у Рогожина, куплена за два целковых): «— А что, Лев Николаевич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога иль нет? — вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов. — Как ты странно спрашиваешь и... глядишь! — заметил князь невольно. — А на эту картину я люблю смотреть,— пробормотал, по¬ молчав, Рогожин, точно опять забыв свой вопрос. — На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатле¬ нием внезапной мысли,— на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть! — Пропадает и то,— неожиданно подтвердил вдруг Рого¬ жин». А потом Ипполит в своем «Необходимом объяснении» (с эпи¬ графом — «После меня хоть потоп») говорит: 645
«Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно,— в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмыслен¬ но захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бес¬ чувственно, великое и бесценное существо — такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа. Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бес¬ смысленно-вечной силе, которой все подчинено, и передается вам невольно. Картину эту Достоевский видел в 1867 году в Базеле, и, по словам Анны Григорьевны, она его «страшно поразила»: «Он тогда сказал мне, что «от такой картины вера может пропасть». И кажется, что прямо о ней говорит и Кириллов в «Бесах»: «Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь сегодня со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и этого, даже чудо свое не пожалели, а заставили и его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты чело¬ век?» Гойевский «Сатурн» (особенно рядом с «Христом в гробу») и есть, мне кажется, воплощение этих законов. И все-таки — по Достоевскому — от человека, от человека зависит и его судьба, и весь мир, и Вселенная. В «Каине» Микеланджело мне и видится самоослепление, самоунижение, самоубийство человека, понявшего вдруг, что он навсегда опоздал все спасти, как в «Неизвестном» Эль Греко — тре¬ вожный, совестливый, ясный разум. Страницы из Ламарка, из «Русского Вестника» вроде бы и не к месту рядом с творениями великих художников. Но разве не производят они и сами по себе именно художественное впечатление? Разве не видятся в примечании Ламарка сны Достоевского? А «Преступление и наказание» с «Войной и миром» под одной обложкой? Какой гениальный случай под¬ строил вдруг и подарил нам этот контрапункт? К тому же здесь, на этих странйцах, то, что прежде было изображено кистью художников, превратилось уже в Слово (научное и 646
литературное). Уже один этот переход — открытие в самопозна¬ нии, а стало быть, и в самоспасении человечества. Рафаэлева «Мадонна» была особенно любима Достоев¬ ским. В Дрезденской галерее он, к ужасу юной Анны Гри¬ горьевны, к ужасу посетителей и блюстителей порядка, вдруг, забыв обо всем на свете, взобрался на стул, чтобы ближе раз¬ глядеть ее, «Мадонну»... Однажды утром, рассказывает Анна Григорьевна, «приезжает к нам Вл. С. Солбвьев и привозит громадный картон, в котором была заделана великолепная фотография «Сикстинской мадонны» в натуральную величину, но без персонажей, мадонну окружающих... Это случилось в половине октября 1879 года, и мне пришло на мысль порадовать ею Федора Михайловича в день его рождения, 30 октября». Она висела у него в кабинете, когда заканчивал он «Братьев Карамазовых», когда писал Речь о Пушкине. Под ней он и скончался. Она и сейчас там висит, над диваном... Почему «Пушкин-лицеист»? Не знаю, так получилось. Может быть, ответ в самой книге («Лицей, который не кон¬ чается...»). Кстати, не забудем: в произведениях Достоевского есть один лицеист, правда — страшноватый. Его самоубий¬ ственный разрыв с Россией был разрывом и с Пушкинским Лицеем (я о Ставрогине). А еще мне кажется: Достоевскому самому — подростку, юноше — очень недоставало (как и всем нам) лицейско-пушкинского начала, но он сумел сам взрастить его в своей душе. И под конец я хочу высказать одну мысль,— может быть, очень странную для многих, но без нее не могу я, не умею понять, как мог он — творить, вообще — жить, познав то, что познал: веселость и юность духа, которая неотделима от его неистребимой любви к живой жизни, которая и есть эта любовь. «...не старейтесь никогда сердцем и не теряйте (что б ни слу¬ чилось в жизни) ясного взгляда на жизнь. Да здравствует вечная молодость! Верьте, что она настолько же зависит от власти времени и жизни, насколько и от нашей». Когда он написал это (1860-й), в это можно было поверить. Мне кажется: теперь мы это — знаем. Но теперь мы знаем и другое: если «страх увидеть бездну» снова окажется «сильней, чем страх в нее шагнуть», то нам и придется в нее шагнуть. Отсюда следует только одно: мы обязаны решать задачу спасения нашего бытия (и всемирного и всероссийского) при самых наихудших условиях, при нарастающей угрозе небытия. Наверное, это есть единственно реальная, достойная позиция. Все остальное — самообман. Что такое XX век? Это — когда не было XXI...
I4 Si» 4
СОДЕРЖА Н И Е Культура как одоление смерти . 6 САМООБМАН РАСКОЛЬНИКОВА Уроки из первой статьи (загнать себя в ситуацию незнания) . 13 Глава 1. «Уничтожить неопределенность» 17 Глава 2. Первый проблеск. «Воздуху, воздуху, воздуху-с» . . 26 Глава 3. Роман в панораме (облет). Сомнение в одном «бонмо» 33 Глава 4. Микроанализ Достоевского. Цель не оправдывает, а определяет средства 42 Г л а в а 5. Роман («Казуистика») . . ..... 67 Г л а в а 6. Роман (Корчи совести) .... 87 Г л а в а 7. Эпилог романа (Раскаяние) .... 97 Г л а в а 8. Еще раз роман (Дети) 110 Глава 9. Художественный календарь романа ... 115 Глава 10. «Сильные впечатления» («Дело поэта») .... 127 Глава 11. Черновики («Дело художника») 139 Глава 12. Еще раз о самообмане (Ю. Трифонов, Р. Акутагава, Л. Толстой) 170 Глава 13. Мог ли убить Раскольников? 195 ПРОЗРЕНИЯ И ОСЛЕПЛЕНИЯ (О «Бесах») Как работает роман сегодня 201 Слово первое и слово последнее (замысел и осуществление) . 216 Зачем Хроникер в «Бесах»? 243 Храм без купола («Бесы» без главы «У Тихона») . . . 319 Контрапункт («Бесы» — «Война и мир») ... ... 334 МЫ НА ЗЕМЛЕ НЕДОЛГО... Встречи со смертью 361 «Люблю жизнь для жизни» («Главная черта») . 370 О мужестве быть смешным 377 «Тайна первого шага» . 404 9 и 10 февраля .... 407 «Лишь начинаю...» . . 414 НЕ ОПОЗДАТЬ! (Одна посылка — бесконечность следствий) Примечание Ламарка и сны Достоевского .... 439 Новое «дано» 455 Одна посылка — бесконечность следствий . . 456 О времени живом и мертвом 461 «Человек есть существо роДовое...» Механизм непримирения со смертью рода 463
«Последние» вопросы становятся первыми 466 Лучше быть разными в жизни, чем одинаковыми в смерти . . 469 «Они горячились только так...» Об одной дискуссии .... 474 Объективность законов нравственности 479 Восстановление духовного генофонда 483 Апокалипсис 484 Об алиби. Время — тоже родина 488 К вопросу об адаптации. «Слушай меня: я взял одних деток...» 492 Я ИЗ ПОВИНОВЕНИЯ ВЫШЕЛ... Эпизод из современной борьбы идей 500 «Солнце — вещь дружбы» 507 Лицей, который не кончается 514 «Достоевизм» или «достоевщина»? 518 «Я из повиновения вышел...» 539 Л. К. Чуковской 554 Стоит ли наступать на грабли? 548 «Ждановская жидкость», или Против очернительства 594 ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ Самообман и эндорфины 619 «Человек отпетый». Тупик или прорыв? 623 Самый главный наш народ 625 «Жил бы Пушкин долее...» 629 Две войны за небытие 631 Служба последней черты 632 Экология. Задохнемся раньше, чем убьем друг друга? . 634 Экология. Живое жилище живой жизни 636 Новый хронотоп 639 «Вдруг как громом...» 641 Еще раз об иллюстрациях 645
ПОДПИСИ к ИЛЛЮСТРАЦИЯМ РИСУНКИ А. Н. КОРСАКОВОЙ Ф. М. Достоевский Лиза. «Записки из подполья» Раскольников. «Преступление и наказание» Герои «Записок из подполья» Иван Карамазов. «Братья Карамазовы» Шатов. «Бесы» Кириллов. «Бесы» Ставрогин. «Бесы» Марья Лебядкина. «Бесы» Шигалев. «Бесы» Смешной. «Сон смешного человека» Алеша Карамазов. «Братья Карамазовы» Алеша Карамазов. «Братья Карамазовы» Великий Инквизитор. «Братья Карамазовы» Христос. «Братья Карамазовы» Илюша Снегирев. «Братья Карамазовы» Ф. М. Достоевский. Офорт Э. Неизвестного Рафаэль. Сикстинская Мадонна. Фрагмент И. Босх. Страсти Христа. Иоанн на Патмосе. Фрагмент Гольбейн-младший. Христос в гробу. Фрагмент Гойя. Сатурн, пожирающий своих детей Микеланджело. Каин. Страшный суд. Фрагмент Эль Греко. Портрет неизвестного Ламарк. «Аналитическая система». Титульный лист. 1-е издание без подписи без подписи без подписи без подписи без подписи без подписи А. С. Пушкин. Автопортрет В. Фаворский. Пушкин-лицеист
Юрий Федорович Карякин ДОСТОЕВСКИЙ И КАНУН XXI ВЕКА Редактор Е. И. Изгородина Художественный редактор Ф. С. Меркуров Технический редактор Р. Я. Соколова Корректор М. Б. Сорокина
ИБ № 5817 Сдано в набор 08.12.88. Подписано к печати 08.06.89. А 05491. Форма! 60X90'/i6. Бумага офс. № 1. Литературная гарнитура. Офсетная печать. Уел. печ. л. 41 + 1 вкл. Уч.-изд. л. 41,89. Тираж 45 ООО экз. Заказ № 853. Цена 2 р. 30 к. Ордена Дружбы народов издательство «Советский писатель» 121069, Москва, ул. Воровского, 11 Тульская типография Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, 300600, г. Тула, проспект Ленина, 109
К 27 Карякин Ю. Ф. Достоевский и канун XXI века.— М.: Советский писатель, 1989.—656 с. ISBN 5—265—00476—9 Миру грозит гибель, мир может — должен! — быть спасен красотой, красотой духовно-нравственного подвига — так прочитывается Достоевский сегодня, так за¬ ставляет нас прочитать его сама реальность нашего времени. В этом — пафос книги Ю. Ф. Карякина. 4603020101—261 К 463—87 083(02) — 89 ББК 83 ЗР7
£1 Р Ч|Й j Ê*7 ар?ж/ Юрий Федорович Карякин
t */rCef< cA Ai tyx-t o-~ ^, У /? ^7«—' п^иА^- V ✓ L</ /оЧ. 1ff ? /* cS t'l/n-r* i t L //*cSb Slfj **+?'>-****' kb^^O U^4r€^y/o , и/* '/и. W, , / / /***/ 1 1 ЬЗ Т&Ъ-У /iZJ Al / /S' * z) л/ /»/У /*<-*. 'ТТ/ь-окХ^ у cstZ4< £^4.4 ±t.7Ï7 f~?-~* tr* AuU &<4Л-^0->^у~4^ 4*s{^C^CrJÎ^*-4) ♦>^C-4gy/t_t t (УЪи^уи/^ . L^trC<y *4 z/ïrC^y^t^-^ Aü't '/&Z? *SïU