Автор: Кабалоти С.  

Теги: художественная литература  

ISBN: 978-5-98709-252-1

Год: 2010

Текст
                    СЕРГЕЙ КАБАЛОТИ
непоптимо
чтя
тцизнь
Санкт-Петербург
2010


Оргигинал-макет: Рита Белая. По вопросам приобретения прав на публикацию текстов обращаться: E-mail: sergueykabaloty@gmail.com © С Кабалоти. 2010 ISBN 978-5-98709-252-1 © 000 «Издательство "ЛЕМА"». 2010 Подписано в печать 16.09.2010 г. Формат 60x84 1/16. Бумага офсетная. Печать офсетная. Усл. печ. л. 2,5. Тираж 100 экз. Заказ № 1726. Отпечатано в 000 «Издательство "ЛЕМА"» 191014, Россия, Санкт-Петербург, Ул. Жуковского, д.41, тел./факс: 468-11-04 e-mail: izd_lema41 @mail.ru http ://ww w. lemaprint.ru
НЕПОПРАВИМО ЧУЖАЯ ЖИЗНЬ Я возвращался в тумане, как в безмолвном сне, словно бы охватившем мир, который был городом. Я шел, спрятав руки в карманы наглухо застегнутой куртки со стоячим воротом, застегнутым на «липучку», то и дело поглаживая пальцами левой руки в кармане твердую пачку сигарет, а пальцами правой руки — в другом кармане — твердый спичечный коробок. Идти поначалу было не холодно, и даже пальцы не мерзли — только казались незнакомыми, чужими, словно были тоньше чем обычно: тоньше, чем были на самом деле. Не то чтобы совсем уж тонкими, а просто какими-то чужими. Столь же незнакомыми казались затонувшие в вечернем тумане улицы, по которым я шел, и весь обратный путь до остановки: не то чтобы абсолютно незнакомыми, — но теперь они были совсем иными. Я шел и мне казалось, что этому не будет конца — что этому не должно быть конца, что это должно длиться и длиться, как в безвыходном лабиринте, где на каждом повороте обнаруживается еще один коридор, за которым следует очередной поворот, и так бесконечно. Я прошел пустую автобусную остановку: она и должна была оказаться пустой в этом тумане и безлюдном безмолвии, под холодными фонарями. Это была не та остановка, которая была мне нужна. Рассеянный тусклый свет — сумрачное сознание вечерней полумглы, затопленной туманом. Легкие шаги. Это не должно было кончаться, как, впрочем, и начинаться. Но начало этому осталось в прошлом, которого уже не было, а, стало быть, не было и самого начала; не должно было быть и конца. Я должен был все время идти, возвращаясь куда-то откуда-то, и это должно было длиться бесконечно. Мне было легко идти, спрятав руки в карманы, в тумане, по пустынным вечерним улицам, зная, что я возвращаюсь, и этого было достаточно. Больше ничего и не было нужно, и каждое прикосновение пальцев, которые казались чужими, к пачке сигарет в левом кармане или спичечному коробку в правом, наполняло меня спокойствием и уверенностью. Больше ничего и не было нужно. Где-то позади, в отдалении, незаметно зазвучал мерный шум мотора. Звук плавно нарастал, я оглянулся: из тумана с горящими фарами ехала легковушка, и очертания ее через мгновение, когда она поравнялась со мной, стали вполне различимыми, а 3
еще через мгновение, когда она обогнала меня, плавно растворились в тумане; каких-нибудь пару секунд, наверно, еще были видны красные огоньки сзади и слышался убывающий шум мотора, потом все исчезло, и кругом было то же, что прежде: туман, фонарный свет, вязнущий в тумане, пустынное безмолвие улицы, и кругом туман, туман. Сколько же дней, один за другим, прошло, и каждый день был, они все были, один за другим, все эти дни, вся эта вереница: дни, дни, день за днем, все эти дни, бесконечные и мимолетные, эфемерные и непреодолимые, — и все то, что внутри всего всегда, мясо и кровь времени, все это, каждый день, каждый день, все время. Как это могло быть? Ведь это было, все это было, вся эта череда всего того, что всегда было внутри всего, что было. И где это теперь? Это они и есть, время, и все это не так, как это есть на самом деле. Люди? Они никогда не понимали, всегда понимали не так, как это было на самом деле. Они всегда думали из себя, а на самом деле все было по-другому, но как объяснить? Они не понимают и не поймут, потому что они не хотят понимать. Они, наверно, не могут понять и не поймут никогда, потому что им этого невозможно объяснить: они думают из себя, а это вне их. Это не имеет ничего общего с ними, разве что иногда как свет проникает в них. Иногда, редко. И теряется в них, теряется во времени, потому что преломляется, как свет сквозь призму, преломляется, надламываясь, скользит, искажаясь, поглощается тем, что внутри них, тем, из чего состоят они, увязает, тонет, покрывается тенью, меркнет, изменяется, перестает быть собой. В них, во времени. Оно остается неизменным. Они остаются, всегда остаются прежними, что бы и как бы ни менялось. Это непоправимо. Это печально. Это непоправимо, и так жаль, да: непоправимо. Непоправимо. Невесомое. Непоправимо. Невесомое, входящее в себя самое, уплотняясь и уплотняясь, долго, бесконечно, бесконечно долго, неизбежно, непреодолимо, бесконечно долго уплотняясь и уплотняясь — в такое тяжелое, необратимо, невыносимо тяжелое, необратимо тяжелея и тяжелея... в неподвижное, отяжелевая в такое... оцепенение... Оцепенение, да. Непоправимо. ...Но вместо сердца, которое могло бы разорваться от тяжести, разорвалась тяжесть, и клочья ее, уже невесомые, как эхо, как хлопья пепла, взметенного порывом ветра, хотя ветра не было, разлетелись, теряясь в непроглядных глубинах тумана. 4
Откуда возникла эта женская фигура впереди, или она только чудилась в слабом фонарном свете внутри тумана? Длинные темные волосы, колышущиеся полы плаща, наверно, расстегнутого, распахнутого, на правом плече сумка, торопливая походка, торопливая, но при этом все же грациозная, влекущая женская походка. Нет, это реальность. Я шел, стало быть, довольно быстро: расстояние между нами даже сокращалось. Еще до того, как я различил стремительно идущую впереди, уходящую женскую фигуру, мне вроде бы даже стали слышны цокающие каблучки, но дальше цепочка фонарей прерывалась, надо было переходить через дорогу, которая рассекала два жилых массива и образовывала сложный перекресток в форме искривленной буквы X, с одной стороны к тому же раздваиваясь, как будто эта X была составлена из оттянутой вправо единицы и заваливающейся влево буквы Ч. Женская фигура впереди исчезла в плотной холодной туманной мгле, и стало казаться, что она лишь чудилась. Из кромешного тумана — странно, что непонятно откуда, словно отовсюду сразу — раздался шум и стал нарастать: я уже ступил на асфальт широкой и темной здесь проезжей части, когда на меня стали надвигаться горящие фары большегрузного КамАЗа, и я вдруг, как загипнотизированный, остановился и какое-то мгновение словно бы не мог двинуться с места. Инстинктивный страх изнутри ударил в виски, и я подался было назад и влево: тело было необычайно легким, но движения при этом казались замедленными, как если бы я парил в невесомости. Машина стала замедлять ход, включилась поворотная мигалка и грузовик с длинным кузовом стал заворачивать. Навстречу ему слева от меня, оттуда, куда я отступил было — тоже двигаясь по направлению к той точке, где я оказался, но как бы по диагонали, сбоку — с хриплым шипением, похожим на одышку, выезжала из тумана другая машина с зажженными фарами — передвижной подъемный кран; я тут^же подался вправо, но справа за спиной возник, быстро нарастая, шум еще одного мотора, и по шуму понятно было, что это едет по трассе легковушка. Откуда их здесь столько, в это время, в тумане? Лучи фар скрестились, и в этих полосах света, щупавших туман вслепую, впереди на мгновение вновь показалась фигура женщины. Ничего не понятно: это была уже не она. Светлые волосы закругленными скобками вокруг головы (а у той — длинные темные волосы лежали 5
на плечах, как бы струясь и колыхаясь при ходьбе), светлый плащ, наглухо застегнутый и туго перетянутый в осиной талии широким поясом: женская фигура в сапогах на высоком каблуке в перекрестье лучей, густо запорошенных туманом, в скрещенном свете фар на перекрестке внутри тумана, посреди полотна широкой дороги. Она не могла быть не той же самой: она шагала в том же направлении и столь же целеустремленно. В отличие от меня, она вроде бы даже не обращала внимания на движущиеся машины, между которыми оказалась, когда одна из них, фура, стала медленно поворачивать на запутанном перекрестке, а другая одышливо тащила над кабиной, как человек, наверно, мог бы тащить бревно на плече, сильно выдающийся вперед, нависающий над светом ее фар металлический хобот подъемного крана. И сумка как у той, на левом плече (на левом или на правом?), и руки в карманах... Она решительно шла сквозь туман между скрестившимися, запорошенными туманом лучами, в шуме моторов, та и не та, а справа и сзади от меня я слышал все нарастающий шум еще одного мотора. Она стремительно уходила. Я оглянулся и наткнулся глазами на горящие фары легковушки, которые быстро приближались, и в то же мгновение раздался тревожный сигнал, и я алогично подался вперед, понимая, что пройти вслед за девушкой — между разъезжавшимися тяжелыми машинами — не успею, и остановился. Никакой женщины на перекрестке уже не было, да, может, ее и вовсе не было: я ничего не понимал. Мне казалось, что я бесконечно долго метался между странно движущимися, словно бы с трудом отталкивающими от себя непрерывно надвигающуюся отовсюду туманную пелену лучами фар. Кран сворачивал на раздваивающуюся дорогу, на одно из ответвлений, влево. КамАЗ, который двигался навстречу, тоже поворачивал налево, выезжая со стороны жилого массива, куда я направлялся, на трассу, по которой проехала у меня из-за спины между тяжелыми машинами просигналившая легковушка. Линии поворотов пересекались где-то в центре перекрестка, — если он здесь вообще был, если это можно было назвать перекрестком, — где я и замер. Это, наверно, всего и длилось какое-то мгновение, но мне стало казаться, что теперь весь смысл именно в этом, весь смысл происходящего вообще: куда бы я ни метнулся, отовсюду на меня двигалась пара включенных фар, и за спиной было то же самое. Словно механические звери загнали меня, и я оказался между ними, в безвыходном положении, в ловушке, и теперь вот-вот произойдет самое ужасное. 6
КамАЗ появился первым, я подался прочь, а потом кран, и поворачивать первым начал кран: я снова подался прочь, но услышал за спиной шум легковушки, которая вообще ехала довольно быстро - в таком-то тумане. Едва она проехала запутанный перекресток, а кран кое-как повернул, я опять чуть не наткнулся на фары КамАЗа, тяжело двинувшегося после мгновенной остановки: этому, казалось, не будет конца... Ничего, однако, собственно, не произошло: машины разъехались, не причинив мне вреда. Тяжелый шум, состоявший из нескольких разных шумов, сгустившись и достигнув высшей точки, пошел на убыль. Шумы, неповоротливо сдвинувшиеся было воедино, разъединились и стали удаляться друг от друга, убывая. То, что происходило, было больше меня и больше того, что я об этом думал и как я это воспринимал. В тумане я перешел наконец запутанный, неправильный перекресток и вышел на другой тротуар, к другой веренице тусклых отрешенных фонарей. Все всегда было не так, но дело даже не в этом. До того абсурдно: никто не понимал, и не просто потому, что никто никогда ничего не может понимать так, как оно есть на самом деле, — дело в том, что никогда и не сможет. Хотя, может быть, когда-нибудь... Но и это вряд ли. А иначе, наверно, и быть не может. Ну, как бы все это было, если бы все понимали то, что есть на самом деле? Да они бы просто сошли с ума!.. И что бы это было тогда? ... И снова не так. Не то и не так. Потому что, если так, то ты и сам либо ничего толком не понимаешь в происходящем, либо безумен. Никто значит никто. Потому что были такие, кто понимал, но они погибали, хотя погибали не тольео они. Многие же, начиная понимать, пугались, и тогда тоже могло быть так, а могло — эдак: либо молчали, замыкаясь в себе, либо лгали. Люди ведь все разные, хотя в чем-то все и похожи. Инстикт самосохранения и все такое: физиология, основные психические структуры... Но соотношения все равно разные. Индивидуальность. Хотя это — свойство развитого самосознания. Впрочем, тоже: насколько развитого? На каком-то уровне ведь индивидуальность тоже может уже терять значение. Хотя это, конечно, совсем другое. Это как если субъективность — река, от биологи- 7
ческого истока и вдоль этнического русла в ландшафте, том или ином, и как если в устье она, эта река-субъективность, впадает из собственной имманентности, посредством перехода количества внешних условий в новое качество, в трансцендентность, так? Это то, что больше времени, долговечнее отдельно взятой человеческой жизни, и вопрос только в том, долговечнее ли естественного человеческого неведения, добросовестных человеческих заблуждений или растущей из человеческой порочности человеческой лжи... Ну да, ну да: были и такие, кто пытался понять, бился над этим, обреченный на бездействие, философствовал. Таких даже было много. Да, время шло... Время шло, в ремесло, в Риме слов, ври мне, слон... Я касался холодными и словно бы чужими, словно бы незнакомыми пальцами твердой пачки сигарет в одном кармане наглухо застегнутой куртки и столь же безотчетно поигрывал спичечным коробком в другом кармане и думал: плевать! ... как бы там ни было, улицы бы все равно пустели когда стемнеет, и можно было бы, когда выпадет густой туман, идти, возвращаясь, в тумане, где вязнет, рассыпаясь, невесомой пылью холодный фонарный свет. На него, похоже, не так давит земное притяжение, ему не так тяжело. ...Иногда, редко... Не так, стало быть, тяжело, как тяжело, например, камню, огромному камню. Камню-то, наверно, тяжелее всего: он от этой тяжести замыкается в неподвижности, внутри себя, в безнадежной неподвижности, внутри того, из чего он состоит, в неподвижной безнадежности — так даже точнее, да, — которая еще безнадежнее немоты и так неподвижна — в пойме Терека, рядом с парком, у моста, есть такой валун, и еще на улице, прямо на углу, неподалеку от школы, но тот почти весь под землей, не то чтобы почти весь, а просто не весь виден: как айсберг, — и так неподвижна, стало быть, что тяжелее смерти, наверно. А смерть, наверно, так давит, давит, и это, наверно, земное притяжение сгущается, окрашивается из себя и внутри себя же все темнее и темнее, как бы проступая из себя собою, становясь все тяжелее и тяжелее, пока не станет слишком тяжелым, чтобы можно было еще двигаться, и тогда уже даже пошевелиться невозможно, наверно, и открыть глаза и вздохнуть... Возвращаясь мимо фонтана, который, насколько я вообще помнил, никогда не фонтанировал — так, что непонятно, откуда там всегда была эта тухлая вода с вечно плавающими в ней щепками и прочим мусором, хотя наверно скапливалась после дождей, — я специально подошел поближе к столбу с квадрат- 8
ными часами наверху. Стрелки на квадратном циферблате там показывали, как всегда, половину седьмого. Туман стал еще плотнее: в десяти шагах ничего не было видно, только пелена, такая плотная, что казалось, шаги должны вязнуть в ней, и вдыхать ее должно быть трудно. Шаги не вязли, дышал я спокойно и, наверно, поэтому казалось, что идти необыкновенно легко, даже как-то странно легко. Как во сне, когда, шагнув, чувствуешь, что нога проваливается в бездну, словно бы становясь невесомой, и теряешь равновесие, не падая при этом, и вдруг просыпаешься с бьющимся сердцем, через мгновение уже с тихой и теплой благодарностью чувствуя неизъяснимую благодать земного притяжения и осязаемости сущего. Дышать в прохладной сплошной пелене тумана, внутри которой скорее угадывалось, чем было видно растворенное в ней слабое и далекое фонарное свечение, было так же странно легко. Я неуверенно шел, буквально нащупывая остановку в сгущенной прохладной мгле, подступавшей отовсюду, и странно было, что невозможно проснуться. Стоит ли и говорить, что остановка была безлюдной. Пачка сигарет в левом пустом кармане, коробок спичек в правом пустом кармане, куртка наглухо застегнута, руки в пустых карманах, слегка подмерзающие теперь уже пальцы рук. Пачка сигарет, коробок спичек. Пальцы, пальцы, холодные пальцы рук. Все изменится, все будет иначе. (...Камню, да: всегда...) Уже скоро все это изменится, и все будет иначе. Пока неизвестно как, но все изменится. Дело даже не в том, что непонятно, просто неизвестно, как произойдет перемена, но все переменится — это так же очевидно, как очевидна невозможность этой абсурдной путаницы. (Неподвижность камня непостижима.) И не придется ничего объяснять всем этим людям, несчастным и злобным, избыть свидетелем — а значит, и соучастником, пусть невольным, невольно втянутым в абсурдные перекрещения их изуродованных судеб соучастником — всей этой подлости, всего- этого жалкого и отвратительного убожества, и не придется выносить унижения сознанием собственного бессилия не только что-то изменить в безнадежно оскверненной жизни, но и воспротивиться тому, что непреодолимо, неотвратимо, непоправимо и безнадежно втягивает тебя в скверну, отнимая, как в нартской легенде, 9
прочитанной в детстве, сначала отвагу, потом честь, а потом и душу, — отторгая тебя от тебя самого, разрушая откровенное и опустошая сокровенное; и не придется в последнем отчаянии ужасаться тому, что разрушив, опустошив и отняв все, что можно было в тебе разрушить, опустошить и отнять у тебя, непрерывный, безбрежный и незримый поток, втянувший тебя в свои непоправимые глубины, не торжествует даже, а просто обреченно продолжает влачить медленное и бесконечное проклятие своего движения и своей скверны... Непостижима: камня... Если это война, в ее безумной бесконечности нет ничего твоего: ты очнешься в тишине, которую еще предстоит населить и заполнить новизной. Количества и концентрации, тяготение, расщепление и синтез — лишь оболочка того, что вглядывается в тебя, что единственно и понимает, как все обстоит на самом деле, того, с чем ты должен совпасть, не можешь не совпасть, потому что если не совпадешь — останешься с ними, отвергнутый и проклятый, обреченный. Ты не совпадаешь с отвергнутыми и обреченными, отвергнутыми собой и собой же обреченными, собой же проклятыми, с миром бесконечной абсурдной анемичной войны, в которой никто никогда не победит, и, значит, у тебя есть шанс совпасть с тем, с чем не совпадают они, с тем, что вглядывается в тебя — в себя? — из-под оболочки тяготения... Камня... камню... Наверно, это и есть свобода. Или тогда уже смерть... Возможность свободы. тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман Все фикция, ничего нет. Какая война? Какие тропы? К чему эта эвфемистичность? Отец? Ну да, с ним случилась трагедия, в ранней молодости. В реальности ему тогда и было-то лет двадцать, наверно, отсилы двадцать два. Отца он потерял в младенчестве, а потом и старшего брата. Тиф, обычное дело в двадцатые годы. Неосторожное обращение с оружием, несчастный случай. 10
Трагедия. Прямо перед отъездом на фронт. На войне потом он трижды был ранен. Бабушка была очень старой и совсем слепой, она их и вырастила. Мать? Она потеряла отца тоже в раннем детстве, в начале тридцатых, он умер от болезни. Ее мать и старшего брата, тогда подростка лет пятнадца- ти-шестнадцати, расстреляли в войну фашисты, она осталась старшей из трех сестер: в возрасте, выходит, лет четырнадцати. Если бы понадобилось одним словом определить основное содержание их жизни, сколько я их вообще помню, пришлось бы сказать: самоотверженность. Не только не афишированная, но едва ли вообще сознающая себя, какая-то естественная, повседневная, будничная, отчасти даже монотонная самоотверженность. Мифология?.. Нет: эмодицея! Э,м,о,д,и,ц,е,я. Сугубая над- строечность интерпретаций. Изоморфная окказиональность. Безвоздушный субареал оксиморонов. Метафизическая этнография. И это еще в лучшем случае. А так... Произвол контаминации. Сплетни как основа коммуникативного кода. Круговая порука. Самозабвенное стукачество. Ну и... Полишинельная латентность: я знаю, что ты знаешь, что я знаю... Принцип домино: дурная бесконечность. Отрицание отрицания? Чрезмерно раздутое суперэго: вот и вся скверна. Вместо морали. Впрочем, с другой стороны, кто такие эти пресловутые они, если все люди разные?.. Но — опять-таки — тогда и времени, выходит, не существует: если оно настолько разнонаправленно. А это ведь — оно и есть — энтропия... Крайности, крайности... Все те, кто не я — другие? Слишком высокий уровень абстракции. Ничего не возразишь, но совершенно бессодержательно. Что же остается? Бесконечные завитушки капризных красивостей, пустой пафос. тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантуМантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман И тогда уж следовало бы как-то иначе формулировать: это (не) твой мир. Вот так: (не) было и (не) будет. Какая такая свобода? Что в тебя может вглядываться? Разве только туман. Это (не) твой мир, а вся свобода, какая только возможна, 11
вся она здесь, в тебе. Вот и выходит, что это и есть единственное отрицание смерти. Так? Ну-ка, еще разок: это (не) твой мир. Так, если и не определенней, все же точнее. Токи смутных предчувствий. Дву(-)смысленность синтаксиса. Мерцающая амбивалентность препинания. тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман Самое то: закурить сигарету. Желтый, почти даже до белизны в сердцевине, но при этом на тонкой голубоватой кромке вокруг самой спички, снизу, вспыхнувший колеблющийся огонек, укрытый от ветра (которого, впрочем, нет) в плотно сложенных вокруг него ладонях: вот что иногда бывает самым определенным вовне. Еще и тепловой эффект: чувствуется... Дым, выдыхаемый в туман: как будто туман теперь и внутри... Краеугольный камень, основа. Ну да, ну да: поле битвы!.. Как может измениться время? ...Сначала отвагу, потом честь, а потом и душу. это не твой мир не твой мир это не мир твой мир не твой мир Автобус мерно и неспешно, пожалуй что даже как-то устало, что ли, или — точней — осторожно, подкатил: из другого мира: из другого времени: из другого: плавно замедляя движение прежде чем остановиться, с тяжелым отрешенным пневматическим вздохом распахивая створки дверец, — и слышно его приближение было еще до того как стали видны смутные огни включенных круглых фар. Поехали! 1986. 12
ПЕСНЬ О НЕДАЛЕКОМ Они любят потолковать об литературе... Н. Гоголь. Невский проспект ...что до более неотесанных, то их он убедил помощию уподоблений из живот- ного царства, кои для их желудков были куда съедобней, про лань с еленем в диких лесах да утку с селезнем во дворе фермы. Д. Джойс. Улисс «Здорово я всех обвел вокруг пальца», — осенило мельничи- хина сына Недалекого доподлинно на другой день после того как его впервые посадили в ауле за старшего за женским столом во время празднования Джеоргоба, запомнившегося мирным аульчанам не только нежданным-негаданным приездом алдара, но и — главным образом — оного столь же скоропостижным отъездом, непосредственно пред коим он одарил Недалекого кожаной мошной своего камердинера, набитой серебряными рублями числом ровнехонько в двадцать один. Ясно я говорю? И ведь в тот, стало быть, год, когда новый снег не выпал до тех пор, пока не пришел час на каждом дворе заколоть загодя откормленную свинью! Отдаленные-то предки отца его были не из аульских; может, потому алдар когда-то и выделил того среди всех, определив на свою мельницу: дескать, и землей наделять не надо, и из аульских никому не обидно, что его обошли, и обязан ему человек должен быть всем по гроб жизни. А? То-то и оно: эхма, милай, и эвона как!.. Ну и конечно явление старца, которого за женским столом тогда никто инда не узрел, странные его слова, заставившие мужчин опустить глаза и крепко задуматься: это уж в первую голову. Хотя не пожалуй алдар в своем запряженном четверкой кобыл экипаже с камердинером в шинели и фуражке с околышком, кто знает, может и старец бы не явился: случайно ведь даже плитняк с крыши хадзара не обломится, а чтобы снег не выпадал до самого Нового года — такого в ауле никто не только не помнил на своем веку, но и отродясь не слыхивал. Такие вот чудеса. Отец-то его был мельником на алдаровой мельнице? Стало быть, когда приходило время молоть сжатое, обмолоченное да 13
провеянное зерно, за помол причитающееся алдару оставляли ему. Только главной у них в доме (и уж до того погано обо всем этом вспоминать, а не то чтобы, к примеру, вслух говорить, что с души воротит, но куда деваться?) все ж таки была мельничиха, приходившаяся двоюродной племянницей супружнице пристава, который обретался в большом селе, что лежало внизу, в верхней котловине самого глубокого в этих краях ущелья: те ауль- чане, кому вообще было что молоть на мельнице (богато ведь у нас никогда не жили!), знали, как сберечь мешок-другой муки. Обычаи предков достойные люди почитали свято, а потому на мельниковом столе с самого начала времени помола до его завершения не переводились ни пироги, ни курятина с индюшатиной да бараниной, ни масло, ни сметана, не говоря уж об араке (кому же без хорошей молитвы полезет в глотку сухой кусок хлеба?). Только мельник тут был ни при чем; дела это были женские, соседские да родственные, а потому пироги и прочую снедь, не говоря уж, само собой, об араке, гнать которую ведь дело-то сугубо женское, на мельницу, стало быть, приносили хозяйки достойных людей. При чем же здесь мельник с мельничихой, если так повелось от века?! Правда, те, кому от алдаровой мельницы проку не выходило никакого, потому как молоть было нечего, а то, что удавалось собрать по зернышку дешевле было смолоть вручную дома (были ведь и такие, что ж тут диковинного?), глухо роптали порой промеж собой: если б, дескать, алдар знал, да половину его муки, да за подношения, да чем же это от мзды отличается, да прочее, да всякое-разное, — но обычаи предков чтили и эти. Ближе к весне, — а кто уже и вскоре после Нового года, — когда мука в доме кончалась, чинно да скромно ходили попроведать родственников да знакомых (а как не попроведать достойных людей?), потому как детей чем-то все одно надо кормить, а голод не тетка, пусть хоть и двоюродная. Дела-то все были соседские да родственные, а потому разжиться мукой худо-бедно удавалось, ну а когда приходило время пахать, сеять, боронить да полоть, и о них вспоминали. Что ж тут необычного? Долг платежом красен, и почему не поработать у достойного человека неделю-другую на свежем воздухе, когда свой-то клочок земли весь под буркой укрыть можно! Ничего, стало быть, диковинного, понеже что толку от соли, ежели не то чтобы мяса, но и крошки хлеба, к примеру, в доме не сыщешь, даже если соли вдосталь. Не кормить же ею детей, солью. К чему и веду, — что праздник оный запомнился бы уже и по одному лишь тому, как алдар, едва приехав, тут же одарил каж- 14
дый из пятнадцати хадзаров аула, не разделяя соотчичей на одних и других, а истинно по-отечески, серебряным рублем из той сотни серебром, каковую пожаловал на своих далеких верноподданных новый государь, который не так давно наследовал престол, а потому не ведал точно, сколько их там, и даже путал иногда джигитов с абреками, зная только с алдаровых слов, что верны они ему, государю, неимоверно, — чего-чего, а ввернуть в удобный момент уместное словцо алдар умел отменно, — восемьдесят пять рублей из той сотни оставив себе (что, по совести говоря, было пустяком: на самом-то деле, ну что такое восемьдесят пять рублей серебром для придворного сановника? Алдар ведь еще у позапрошлого государя ходил при дворе в любимчиках, а с начальником Третьего отделения тайной канцелярии прошлого царя, научившим его одной рукой тасовать колоду карт и с закрытыми глазами десять раз из десяти сдавать себе очко, так вообще был не разлей вода: ближе любого брата по крови). Словом, настроение у всех было приподнятое с самого начала. Потому женщины и посадили мельничонка, которого по вечной памяти его неподалеку проживающих отдаленных предков в простоте называли Недалеким, за старшего и даже дали хлебнуть только-только вызревшего молодого вина. Захмелев, Недалекий осознал, что сидит за старшего. «Мужчина-мальчик, — извилисто подумал он, — так оно, стало быть, отныне и поведется: Мужчина-мальчик». Схватив деревянную округлую чашу с благородным резным орнаментом по ободку, он произнес не по-детски цветистый, но по-детски наивный тост. Женщины, притихшие, когда он порывисто вскочил перед ними во главе стола, изумленно слушали его, пока он говорил, а потом — по-соседски да по-родственному, а кто и весело хохоча, — шутливо запричитали: — Оммен, оммен... Осушив чашу, Мужчина-мальчик победоносно огляделся и не понял, чему они все, собственно, смеются. Постепенно все проникновеннее заволакиваемую хмаристым охмелением троичную структуру психической' топики пронзила молниеносная зарница озарения: да они надо мной глумятся! Женщины всплескивали руками, ласково качали головами и по-доброму прицокивали, глядя на его вытаращенные осиными жалами изумленно-гневные глаза. Куда легче провести сквозь игольное ушко караван верблюдов (которых, впрочем, в ауле никто никогда не видывал), чем поведать о том, что в эти мгновения происходило между его я, оно и суперэго. 15
«Будь я проклят! Это все из-за того, что я среди них чужак одинокий», — яростно сублимировался он, хладнокровно оценивая возможные масштабы совершенно необходимой прилично случаю сверхкомпенсации... У-у-у-у! Не приведи Господь! Примерно в это же время, как на другой день сообразили пытливые аульчане, на всякий случай даже наедине с собой помалкивавшие о явлении старца даже после скоропостижного алда- рова отъезда, предваренного еще целым сногсшибательным эпизодом с двадцатью одним рублем серебром, окончательно всех сбившим с толку, — перед мужским столом и появился таинственный старец с посохом в руках, лицо которого каждый запомнил по-своему и не так, как все другие. Как ни странно, в аул он пришел не по каменистой дороге, переходящей в единственную аульскую улицу снизу, а спустился сверху: словом, появился как бы из-за дородной спины сидевшего во главе стола алдара. Минуя пирующих, он подошел к нижней оконечности стола — так, что оказался прямо напротив восседавшего на своем законном месте алдара (и, значит, первым его увидал, выходило, именно алдар, на полуслове прервавший свой очередной тост да так и застывший с полным подогретой араки рогом в руке, указующий перст которой был унизан массивным золотым перстнем с крупным рубином — подарком прошлого начальника Третьего отделения в годовщину свадьбы, — а потом уже все остальные, как по команде повернувшие головы от алдара в сторону старца). Когда за столом воцарилась настолько чуткая тишина, что стал слышен даже стрекот кузнечика — тоненький, как мерцание последнего живого уголька в остывающем очаге (и никто даже не спросил себя, откуда мог взяться кузнечик поздней осенью высоко в горах), старец заговорил на непонятном языке (и никто, опять-таки, даже не спросил себя, почему каждое из произнесенных им слов — словно бы в продолжение (и — вместо!) прерванного его появлением алдарова тоста — понятно всем без толмача). Старец негромко, но отчетливо и внятно заговорил, глядя прямо в глаза алдару с до краев наполненным аракой рогом в деснице, на указующем персте которой мерцал, посверкивая, золотой перстень с кровавым камнем: — Чрез послов твоих ты порицал Господа и сказал: «со множеством колесниц моих я взошел на высоту гор, на ребра Ливана, и срубил рослые кедры его, отличные кипарисы его, и пришел на самое крайнее пристанище его, в рощу сада его; 16
И откапывал я и пил воду чужую, и осушу ступнями ног моих все реки Египетские.» Разве ты не слышал, что я издавна сделал это, и ныне выполнил тем, что ты опустошаешь укрепленные города, превращая в груды развалин? И жители их сделались маломощны, трепещут и остаются в стыде. Они стали как трава на поле и нежная зелень, как пороет на кровлях и спаленный хлеб, прежде нежели выколосится. Сядешь ли ты, войдешь ли, выйдешь ли, Я все знаю; знаю и дерзость твою против Меня. За твою дерзость против Меня, и за то что надмение твое дошло до ушей Моих, я вложу кольцо Мое в ноздри твои и удила Мои в рот твой и возвращу тебя назад тою же дорогой, которой пришел ты. Завершив свою речь, каждое слово которой пятнадцатикратным эхом отозвалось не только в разуме, но и в душе каждого из пятнадцати глав каждого из пятнадцати семейств, населявших каждое свой хадзар, не говоря уж об алдаре, старец исчез так же непонятно куда, как непонятно откуда появился: как будто растворился в сумерках. И только кузнечик, так же непонятно откуда взявшийся поздней осенью высоко в горах, продолжал мерцать своим тревожным стрекотом в тех же самых сумерках (что твой ундер,без устали распекающий солдат не за страх, а из любви к порядку). Тогда-то мужчины и опустили глаза за мужским столом на нихасе, и даже сам алдар на некоторое время о чем-то глубоко задумался, прежде чем продолжить прерванный тост. А в это самое время уже не на шутку захмелевший за женским столом Недалекий, по детской своей, хоть и не детской уже простоте успевший позабыть о том, что его посадили все-таки на место старшего, начал капризничать. Он корчил рожи, размазывал по столешнице чесночный холодец, выплевывал под стол случайно в предпраздничной суматохе недоваренные куски мяса, а когда раздосадованные безобразиями женщины попытались приструнить его, скривился, сунув себе палец в рот, и принялся выть с пальцем во рту. Когда же переполошенные женщины повскакивали со своих мест и столпились вокруг него, вынул палец из своего рта и, тыча его то одной, то другой, дико затрясся и заливисто загавкал (по-осетински иначе не скажешь): — Больно! Больно! Больно! Больно! (Какие чудеса, такие и деконструкции.) 17
Алдар был настолько озадачен появлением за мужским столом таинственного старца, — хотя и не подавал виду и вообще держался как ни в чем не бывало, отдавая на другой день приказ камердинеру, который повсюду за ним следовал в этой поездке и разве что только за столом почему-то не появился, немедленно собираться в обратный путь, — что когда ему доложили о давешней пустяковой сумятице за женским столом, даже не улыбнулся. До самого отъезда он о чем-то думал, а когда весь аул как один человек вышел провожать его, вдруг попросил показать ему Недалекого. Почти парализованного страхом наказания Мужчину-мальчика вывели и поставили перед алдаром. Тот с минуту пристально смотрел ему в глаза, а потом — когда штанины у него в болтавшейся козьим выменем мотне потемнели, — опустил глаза к обутым в новенькие войлочные чувяки ступням: на каменистую землю где-то на стыке аульской улицы и начинающейся с нее дороги, прямо под чувяки и вокруг них натекла небольшая лужица, которая увеличивалась на глазах у алдара. И тогда алдар, не отводя от нее глаз, поднял левую руку и щелкнул пальцами: все аульчане как один человек услышали тугой звонкий треск этого щелчка и увидели, как стоявший у запряженного экипажа камердинер в шинели и фуражке с околышком тенью метнулся к господину. Алдар, не глядя на него, что-то отрывисто сказал ему по-русски, и у того аж лицо вытянулось. Он тут же принялся расстегивать сначала шинель, а потом и китель, а затем дрожащими руками снял с шеи кожаный кошелек на кожаном же шнурке, высыпал из него мелочь себе на ладонь и — уже пустой — протянул алдару. Тот взял мошну и началось самое непостижимое. Пока русский прятал свою мелочь в карман шинели, алдар, держа в одной руке открытую мошну, так же туго щелкнул пальцами другой, и в них появился самый настоящий серебряный рубль с орлом на обратной стороне. И алдар положил его в разинутый ртом дурака зев мешочка. Потом еще раз щелкнул — и опять рубль с орлом на обратной стороне, который полетел туда же. И в третий раз, и в четвертый. Потом серебряных орлов стало столько, сколько пальцев на одной руке. Потом — сколько на двух руках, но они продолжали множиться: один за другим в той же зачаровывающей последовательности: щелк — орел — мошна, щелк — орел — мошна... Потом их стало столько же, сколько хадзаров было в ауле, но алдар все не останавливался. Потом их стало столько, сколько пальцев на обеих руках и обеих ногах, и лишь тогда алдар сделал небольшую паузу, подмигнул Недалекому и щелкнул в последний раз. Потом он положил в кошель 18
последний серебряный рубль с последним орлом, затянул гор- ловинку, подошел к Недалекому, повесил мешочек ему на шею, потрепал по щеке и сказал: — Спрячем-ка пока тайну твою сюда: голую тайну отца, э? Потом улыбнулся, прищуриваясь, и добавил: — Отныне у тебя есть прошлое. И не такое, которое хочется изжить, а настоящее, надежное. Навсегда! Э? Любишь это слово? Потом помолчал, внимательно глядя на одеревеневшего как пенек огольца, снова потрепал его по щеке и сказал: — Только одно условие. Это несложно. Ты запомнишь. Никогда не отпускай ни усы, ни бакенбарды. После этих слов, бодро отдав честь всем аульчанам как одному человеку и щеголевато прищелкнув каблуками сапог, алдар сел в экипаж вместе с камердинером, и тот тронулся. Вот в это мгновение Недалекого и осенило: здорово, дескать, я всех обвел вокруг пальца! Поймут, поймут вшивыми башками, с кем имели дело! Он тут же очнулся от оцепенения и первый из всей аульской ребятни изо всех сил бросился в мокрых штанах вниз по дороге вслед за экипажем. Некоторое время он бежал сбоку, и перед его глазами как бы подпрыгивали, уплывая, четыре кобыльих зада длиной в четыре вечности. Когда аул скрылся за склоном горы, алдару надоело смотреть на постную физиономию отводящего глаза камердинера и он, поразмыслив, дал ему десять рублей серебром со словами: — Купишь себе новый. Новый стоил никак не больше полтинника, но камердинер, пересчитав деньги и спрятав их в карман, продолжал кукситься и воротить лицо. Тогда алдар, еще немного поразмыслив, дал ему еще четыре рубля и уже строго сказал: — Ты все знаешь. Это несложно. Никогда не болтай лишнего. Даже в нашем кругу. Особенно — в нашем. Теперь совесть его была уже совершенно чиста: он честно роздал ровно половину пожалованных новым государем своим далеким верноподданным денег. Так Недалекий стал маленьким человеком с большими надеждами. В тот же знаменательный день он, просушив штаны, нанял аульчан, и те — еще до снега! — дружно возвели ему второй хадзар, аккурат бок о бок с хадзаром его родителей, до 19
того крайнем в ауле. Из потолочной прорези нового хадзара по первопутку уже вился дым, как из потолочных прорезей остальных аульских хадзаров (потому как — вот ведь еще штука! — снег в тот год так и не выпал до тех самых пор, пока не сравнялся срок на каждом дворе заколоть загодя откормленную свинью, а весь остаток ноября и декабрь стояли ясные, хоть и прохладные, дни). Когда Недалекий подрос, с ним произошло еще много изумивших простосердечных аульчан историй: можно сказать, удивительная карьера (хотя чего удивляться — с таким-то прошлым?). Но о том, как он женился на цыганке, — как выточил из глыбы горного хрусталя чашу со змеей на дне, которую у него купил немецкий путешественник-рыболов, большой любитель маркиза де Сада, графа Толстого и барона фон Захер-Мазоха, приехавший в горы побаловаться молодой форелью по рекомендации, данной ему при дворе турецкого султана алдаром, которого государь к тому времени определил туда по посольской части, — равно как и о многом другом — если доведется, — быть может, как-нибудь вдругорядь. 2002. 20
В РАЗВОДАХ ДРЕВНОСТЕЙ Чувства, ла-ла! В сердце стрела-ла-ла-ла! ГлюкША 1 дай оплакивание ахх(/четырехпчел) плюс зимноты южной провинции разбрелись пяди толп ни одной войны 2 бесценность пламени факела встарь снизилась на дарах надстроечных военных бриджей 3 из внеочередного отступления пяди толпы невзначай замалчивается излишество исторжения старых стихийных абсурдностей 4 дезинформационно-бескультурная разобщенность повергнута в эйфорию освобождением неимущего мизернейшей отчужденности пламени факела 5 общее время из внеочередного отступления пяди толпы не было умножено из решения увеличения качества богатых игнорировались также напротив решения стихии последней селекции но средних и высших противоостановок 6 бесценность пламени факела на дарах надстроечных военных бриджей продолжает снижаться 7 вне количества точек статики проблематизации решений из внеочередного отступления пяди толпы умалчивалось о произвольности асоциально дезориентированной расточительности 8 неизменный орнамент войны молча воспринимает произвольность редукции абсурда праворазрушительных тканей дилетантского господства 21
9 дискурс национального престижа из тьмы пламени факела не остается нестабильным безотносительно дискурсов надстроечных военных эквивалентов 10 неизменный орнамент войны молча воспринимает произвольность редукции абсурда тканей дилетантского господства цитата: пядь толпы убывает ее схемой и аллегорией: конец цитаты 11 вне статики немногих зим пядь внутренней незанятости толпы отступает из количества кореципиента дальнезападной дискретности 12 бесценность пламени факела прекращает снижаться на дарах надстроечных военных бриджей 13 из внеочередного отступления пяди толпы встарь умалчивалось о древних сокрытиях внутреннего эйфоризма 14 зависимые слепцы не преобразуют никакой зависимости из уменьшившейся безопасности отсутствия конкуренции подчиненного хаоса неведения (пхн) унитарного господства опасности (уго) и господства внутреннего неведения (гвн) не приведшего в частности к легкой комедии в северной столице исходными условиями которой не стали массовые рождения стариков вне места ночи невежества 15 из количества исходных обстоятельств эйфорического антракта в северной столице не была разрушена дилетантская спекулятивная разобщенность по сокрытию последствий и результатов эйфорического антракта 16 дискурс национального престижа прекращает не оставаться нестабильным безотносительно дискурсов надстроечных эквивалентов 17 из количества исходных обстоятельств эйфорического антракта в северной столице пядью толпы в последнюю очередь не было умолчено об упразднении стихийности безысходной предопределенности пядей объектов унитарности 22
18 бесценность пламени факела на дарах надстроечных военных бриджей прекращает снижаться 19 из отступления пяди толпы из дезорганизации разобщенного космополитизма умалчивалось о допустимости пацифизации земного времени 20 невмешательство курского вокзала в неподвижность безысходной предопределенности всех общепризнанных монархий не увело от высокой организованности и хаоса вне их 21 пядь мирного неведения в месте расставания с пядью толпы на курском вокзале умалчивала о неподвижности мирной разобщенности дай любительскую надстройку 22 в количестве исходных обстоятельств цветонеизменности левитации постотданно разъединение неведения болеразрушения и неведения асоциальной беззащитности 23 бесценность пламени факела встарь снизилась на дарах надстроечных военных бриджей 24 внеочередное невмешательство курского вокзала из неподвижности безысходной предопределенности не вызвало поддержку внутренней разобщенности и внешних сторонников 25 никого не интересует никого-никого степень равноумаленности никого-никого-никого невостребованности физикоподножной без- оружности н-и-к-о-г-о-н-и-к-о-г-о-н-и-к-о-г-о ни-ко-го 2003-2004 23
НЕМНОГО ДЫМА И НЕМНОГО ПЕПЛА Однако ж небеса не допустят, чтобы я ради собственного удовольствия подрыл этот столп учености, разбил этот сосуд познаний и подсек высокую эту пальму изящных и вольных искусств. М. де Сервантес. Дон Кихот, ч. II Склонность к эпическому размаху он называл попечительством. Г.Грасс. Уцелевшие К тому времени, когда Ганнибал — к полному недоумению мирных аульчан, впоследствии сменившемуся уже совершенно безнадежным отчаянием, — не только научился говорить по- русски, но исключительно на этом никому из них толком не понятном языке с ними и разговаривал, неизменно сжимая всякий раз руки в кулаки, но при этом зачем-то также чудно складывая пальцы на тот манер, чтобы большой оказывался просунут между указательным и средним и торчал ногтем кверху, направленный на тех, к кому Ганнибал обращался, все уже давно забыли, что мудреной русской речи его поперву обучила жена-цыганка: рук-то у него было две!? ну а эти пальцы, так сложенные, по- русски назывались дульками. О том же, как он дважды прошелся по единственной аульской улице от своего хадзара к нихасу с обмотанным красной попоной отцом под мышкой, — после того как дважды оставил жену оба раза на два года прежде чем потом дважды вновь сойтись с нею: дважды, понятно, уезжая из аула в Гадючий Лог и дважды же возвращаясь (потому что дважды за ним приезжал алдаров камердинер в запряженном четверкой алдаровом экипаже, и дважды он вертался в том же кабриолете, отсылая его потом обратно безо всякого камердинера), — мирные аульчане, напротив, помнили очень отчетливо, хотя и всякий, как водится, на свой особый лад. Ох-хо-хб-хо-хб-хо-хб! Дульки! Это уж после того как он дважды объявил на нихасе, чтобы звали его Ганнибалом (хотя где есть такое имя? и кем это слы- 24
хано было, чтобы человек так чудно прозывался?), и когда дважды потом в аул нагрянул пристав с двумя десятками драгун, набранных на службу как из наших — из других ущелий да с равнины, — так и из чужих, кто откуда (и свои-то ведь полютей чужих будут, потому как выслуживаются неистовей, — ясно я говорю?), и двумя пушками, чтобы забрать двоих из мирных аульчан, — одного в первый раз, и одного — два года спустя — во второй, те мирные аульчане, кого не тронули, сообразили, что с обмотанным красной попоной отцом под мышкой не шутят никогда: пушки есть пушки и, стало быть, Ганнибал так Ганнибал, — потому что первый из тех, кого забрали драгуны, которым пристав оба раза для того лишь и понадобился, чтобы указать искомые хадзары, всего-то раз и обмолвился, по старой привычке назвав Ганнибала Недалеким, прежде чем воротился в аул через семь лет после того как его увезли связанным по рукам и ногам, а о втором и восемь лет спустя еще не было никаких известий. Первый и рассказал по возвращении, что пальцы эти называются дульками, потому что вернулся хорошо понимая по-русски, хотя и куда неразговорчивей прежнего, и только ядрено как-то хохотал изредка непонятно чему. Так и выходит, что первые два года из тех семи, пока не было первого из тех двух, за кем пристав приводил драгун с пушками, второго, о котором и три года спустя по возвращении первого еще не было ни слуху ни духу, по виду ничему не вразумили: потому что воротился он лишь на четвертый год после того как вернулся первый, не просто понимая по-русски, но зная грамоте, — о чем известно мирным аульчанам, да и то не наверняка, стало лишь одиннадцать лет спустя после того как первый, — и ведь не по злому умыслу, а лишь обмолвившись, потому как был истинно ошеломлен, — спросил на нихасе, отчего Ганнибал появился там с замотанным красной попоной отцом под мышкой, назвав его по старой памяти Недалеким... Ночь! Факелы! Драгуны! Пристав! Пушки! Собачий лай! Вой шакалов! И не войну же начинать — это из-за прозвища-то! А вспоминать о том, что его жену-цыганку привез некогда с собой в экипаже тот самый немецкий путешественник-рыболов, который купил у Ганнибала собственноручно им выточенную из глыбы горного хрусталя чашу со змеей на дне,- и в голову никому не приходило: одиннадцать-то лет спустя после первого наезда драгун с пушками, когда оно грянуло и разразилось — и ведь в ночь аккурат накануне того дня, когда мирные аульчане, сидя на нихасе и храня гробовое молчание, пока лишь двое понимающих разговаривали о чем-то промеж собой, увидали как из-за склона хол- 25
ма снизу, тарахтя и сотрясаясь, медленно выехала сама собой карета без коней, тащившаяся — под сытым солнцем небом! — по каменистой дороге к аулу, оставляя позади себя клубы дыма и пыли. В этот-то самый момент многие на нихасе, не понимая, о чем вообще можно так долго разговаривать друг с другом по- русски, смекнули, что это и есть конец света: те двое тоже примолкли, оборвав свой разговор на полуслове, и странно было только, что наступил он как-то уж очень буднично, — если не считать, разумеется, событий минувшей ночи. — Что он хоть кричал? — Да мне-то это все зачем? Вопил, между прочим, что вы с ним поровну делили утробу матери. Как вспомню этот шакалий вой... — Какой матери? — Да я-то тут при чем? Какой-то матери. Нет, но шакалы!.. Как будто со всей округи сбежались. Как будто поживы ждали. Я даже не думал, что их столько могло развестись. — Утробу? — Вот же чушь, ну чушь. И зачем это все нужно, нет, но мне- то? Вы с ним, вообще, может, близнецы? — Делили? — Ну делили и делили, мало ли!.. Но при чем тут я? Близнецы так близнецы, мне-то что? А как псы ярились!? — ПОРОВНУ? — Зачем это все мне? Почему я должен был все это слушать? Почему я должен все это вспоминать? — Что же теперь делать? (Ведь такой сначала типа с.дит у тебя десятку, потом станет как бы политически значимой фигурой — пусть хоть и навроде крапленого джокера в рукаве у битого шулера, — и пиши пропало: на жизни можно ставить крест. Ты бы, может, и не вспоминал, да он-то не забудет, так что уж лучше сам в петлю полезай!) — Теперь? Теперь только гадать: повезло тебе уже или еще не повезло. С другой-то стороны, за такое и впрямь впору деньги платить: где еще увидишь, такое-то?.. (Ну, крапом-то он, положим, точно трачен... А только десятки у тебя отродясь на руках не бывало. Или бывало все-таки? С намеками еще своими...) — А ему? Ты-то, например, патриот и ортодокс, но вот ему? А ведь за язык никто не тянул!.. Да и ты-то... ты-то как решился 26
выйти ночью? Может, первоплоть хотел какую-нибудь усако- тить? — Вот-вот... Только повылазили многие: на такое-то поглазеть! А взглянуть иначе, так и тебя можно спросить: как ты решился не выйти? Может, сам хотел усакотить? первоплоть какую-нибудь? — Ты не шути давай... Не все же вышли! Или — все? — И кому тогда повезло? Тем кто вышел, или тем кто нет? (А ведь за одного битого...) — Могут люди спать по ночам? С первоплотью еще своей!.. (Так и есть: двух не битых...) — Да с меня-то что спрашивать? (Что значит: двух?) — Ас меня? Тем более!.. (Простопоговорка.) — Ну да, ну да... Вот все и помалкивают.Только и думают, наверно, как бы чего-нибудь усакотить втихаря половчей: первоплоть какую-нибудь. — Красотка-то чего кричала? — Так ты слыхал все-таки?.. Она не кричала, она пела. Никогда не забуду: притоптывает в отсветах зарева на крыше собственного хадзара, вокруг лица пляшущим облачком таким зазвонистые такие кучеряшки так и прыгают, подскакивают на плечах, развеваются на ветру, а она поет. Так, знаешь: Ехал цыган на коне-е верхом!.. — За звонистые? (Хорошо все-таки иногда не быть ни популистом, ни классиком.) — За звонистые, за звонистые... За какие же еще, если человек ни с того ни с сего хадзар собственной матери поджигает, а потом джигитует перед горящим хадзаром на своем гнедом, размахивая еще при этом старым Бэдэкером словно саблей — так, что никому и в голову не приходит близко подойти, не то что начать пламя тушить?! Чисто шаман перед костром, только конный и без бубна, но со старым Бэдэкером зато. А потом осадил коня, заткнул старый Бэдэкер за пояс, бросил поводья, выпятил дуль- ки на пожар и как завопит пророчество: «Тучный бык мне славу промычит! Тучный бык мне славу промычит!» Каково? (И ведь как пить дать!.. А тебе — ну да, хорошо...) — Как же ты углядеть сумел, что Бэдэкер у него старый? (Еще бы! За одного-то битого!) — А потому что Бэдэкер всегда бывает старый: кого хошь поспрошай. (Все-таки просто или не просто?) — Я вот думаю: что с отцом его стало? 27
— Да зачем тебе думать? Ты что, Марк Аврелий? Спиноза? Впрочем, весьма назидательно: немного пепла и немного дыма... — Наоборот. (А только я в Гадючьем Логе не бывал отродясь.) — Наоборот, наоборот. (Это тебя точно спасет. Жди.) — Ну, тогда с матерью — еще дидактичней: типа помолодеет теперь да похорошеет, с ПОРОВНУ-то поделенной утробой... — (...тьфу ты, надо же было ведь, этакую-то чушь, да и настаивать еще, с пеной на губах, глаза тараща да дульками тыча!..) —...веснушками покроется золотистыми и будет сидеть на пожарище, никуда не выходя. — Зачем? — Ну как же! Чтобы люди, проходя мимо, истово крестились на сожженный хадзар и все такое... Если, однако, это и был конец света, то оказался он куда неспешней, нежели мог представляться кому-либо, — ежели у кого вообще была охота воображать подобное. Потому что карета эта просто доехала сама собой, тарахтя и содрогаясь, до ганнибалова хадзара, остановилась там рядом с черными от копоти руинами, два раза надсадно крякнула, а потом из нее вышел человек в коротких штанах и с чем-то непонятным на голове, который стал стучаться в ганнибалову калитку, не решаясь войти, так как из-за калитки на весь аул разносился свирепый собачий лай (вот ведь еще притча! Остальные псы в ауле с утра словно вымерли, и только один бесновался, исходя яростью), а карета — сама же собой — стала разворачиваться обратно в клубах дыма и пыли посреди единственной аульской улицы. Куда подевалась охочая до всяких диковинок аульская ребятня, на ни- хасе никто не знал, но когда карета перестала тарахтеть, все сообразили, что человек в коротких штанах и с этим самым на голове, — калитку ему открыла цыганка, — был ни кем иным как тем еще немецким путешественником-рыболовом, только сильно растолстевшим против прежнего. Он вошел в хадзар Ганнибала, а потом из чудной кареты, с другой ее стороны, на единственную аульскую улицу грузно вывалился неимоверно тучный косматый незнакомец, чье мясистое лицо поросло густой бородой чуть ли не до самых глаз, и даже с нихаса видно 28
было, что каждое движение вызывает у него тяжкую одышку. Переведя дух, косматый, к изумлению сидящих на нихасе, пыхтя и отдуваясь, принялся снимать с себя до блеска начищенные башмаки, во что верилось все же с трудом, потому как никто не мог взять в толк, для чего ему это понадобилось: средь бела-то дня и посреди улицы. Снимал он их долго, а сняв, поставил на передок чудной кареты, рядом друг с дружкой, и снова принялся шумно переводить дыхание. Это уже потом кто-то угадал, что косматый был при карете навроде кучера и, крутя похожим на хомут кругляком, мог разворачиваться куда требовалось, а тогда все глядели, как он стоял, унимая тяжкую одышку, и дивились довольно чистым полуботинкам на передке чудной кареты, ибо непонятно было, для чего он их туда поставил, с таким трудом сняв с ног: неужели хотел вычистить еще лучше? Да и куда бы лучше-то, хотя совершенству, вестимо, предела нет. В то мгновение, однако, когда из ганнибаловой калитки вышел гость с красавицей-цыганкой и Ганнибалом, и аульчане поняли, что на голове у него — хочешь верь, хочешь нет — венец, из лавровых листиков сплетенный, отдышавшийся косматый бородач, схватив сначала один из своих башмаков, а потом и другой, пустил их друг вслед за другом в Ганнибала, выкрикивая при этом: — Ганнибал, Ганнибал, пол Европы ... — и еще какое-то слово, утонувшее в волнах тут же снова разбушевавшейся в глубине его тучной груди одышки. Башмаки — сначала первый, а вслед за ним и второй — едва не угодили в Ганнибала, но тот оба раза ловко увернулся, выставив в сторону косматого дульки и крикнув зачем-то в ответ (наверное, не углядев, насколько чистыми были штиблеты): — Помой-ка! Помой-ка! Между приезжими и хозяевами начался переполох. Немец, сняв с себя лавровый венок и водрузив его на космы косматого, принялся выговаривать ему, тот — босой — отдувался, красавица-цыганка подбирала башмаки, а Ганнибал метнулся назад в свою калитку. Никто уже вообще ничего не понимал в происходящем там, и только слышно было, как яростно бьется, заходясь лаем, ганнибалов пес на цепи за воротами, когда лязгнул засов, ворота со скрипом распахнулись, и со двора своего хадзара снова появился Ганнибал, который вел в поводу своего взнузданного, но расседланного коня, когда-то ведь и купленного на вырученные за чашу со змеей на дне деньги: сначала со скрежетом распахнулись ворота, а потом они и вышли. Клубы пыли и дыма вокруг кареты к тому времени давно рассеялись, и с 29
нихаса было хорошо видно, как пока косматый, теперь уже увенчанный лаврами, надевал свои башмаки, подобранные красавицей-цыганкой и переданные ему, Ганнибал потрепал коня по морде, и хорошо слышно, как затем — дважды, дважды — прогремели выстрелы, грохот которых раскатился по всему аулу, прежде чем конь рухнул как подкошенный на единственную аульскую улицу перед открытыми воротами, неподалеку от закопченных руин пожарища, откуда все еще тянуло затхлой гарью. Револьвера в руке Ганнибала с нихаса видно не было, но выстрелы слышали все. Тут же стих и заполошный собачий лай, словно бы захлебнувшись перепуганным скулежом. Сразу после этого все четверо сели в карету и та, надсадно крякнув, сначала снова затарахтела, а потом, все так же сотрясаясь, медленно поехала прочь из аула, выпуская откуда-то из зада струю исчер- на-сизого дыма: какой же это конец света? разве только самое его начало!.. И лишь тогда второй из двух понимающих по-русски вновь прервал гробовое молчание на нихасе, возобновив непонятный разговор, который они вели промеж собой. — Так вот приплясывала в отсветах зарева и пела: Ехал цыган на коне-е верхо-ом, Видит девушка иде-от с ведро-ом! Пассматрел а в ведре не-ет вады-ы, А па-аднял ногу и нассал туды-ы! А потом, сызнова набрав полную грудь воздуха, припевала: Ой, нанэ нанэ нанэ нанэ, А па-аднял ногу и нассал туды! 2005. 30
ПАНОРАМА ШАГА Стоит мне сделать еще один шаг, и бездна поглотит меня. Я никак не мог избавиться от этой фразы: она уже раздражала меня, и раздражение пульсировало между усталостью и возбуждением. Я тщетно силился вспомнить, где я слышал эти слова. Нерешительно постояв в проеме распахнутой настежь двери, в полутемный зал, припадая на переднюю правую лапу, втащился исхудалый пегий пес с коричневой залысиной над правым глазом. Часто останавливаясь и моргая, он смотрел по сторонам мутными глазами, потом так же неуклюже двигался дальше. Левую переднюю лапу он поджимал. Люди, стоявшие в очередях к амбразурам крошечных квадратиков окон с надписями сверху КАССА 1, КАССА 2, КАССА 3, КАССА 4, не обращали на бродячую дворнягу ровно никакого внимания. Осторожно обнюхав огрызок яблока и окурок, припечатанный чьим-то каблуком к холодному бетонному полу, пес заковылял к скамьям в середине тесного зала, на которых рядом со своей поклажей сидели в ожидании своих рейсов дюжины две пассажиров. Там пес вдруг остановился, покрутился со своей поджатой лапой на месте влево-вправо — подобно тому как колеблется стрелка компаса — и сел напротив пожилой станичницы с красным лицом. Пес стал вежливо смотреть как она ела беляш — как рука ее с оттопыренным мизинцем мерно поднималась к округлому лицу, как она осторожно откусывала кусочек беляша и тщательно жевала его, с достоинством глядя прямо перед собой. Другая ее рука лежала на ручке плетеной корзины, содержимое которой было аккуратно укрыто белой бязью. Дожевав очередной кусочек, женщина шаркнула ногой, скорее изображая намерение отогнать приблудившуюся собаку, нежели действительно отгоняя пса, но тот, словно только этого и ждал, с готовностью поднялся, все так же поджимая левую лапу и припаддя на правую, пятясь, обернулся вокруг себя, тут же вновь сел и принялся чесать левой задней лапой где-то между горлом и обвислым ухом. Когда женщина бросила перед ним остатки беляша, он перестал чесаться, и уши его на мгновение напряглись. Он вновь поднялся, так же поджимая больную лапу, наклонил 31
морду, обнюхивая надкусанный ломтик жареного теста и промасленную бумажку, а потом заковылял прочь. Детский плач, переполненный горечью бессилия, горечью отчаяния плач младенца, крик взахлеб, безутешный и взывающий, полыхнул словно пламя, теплом хлынул в полумглу оцепенения, раскрыв было, рассеяв было ее, но тут же стал опадать, гаснуть, сопровождаемый приглушенными словами женского, материнского сострадания, монотонными интонациями сливающихся в смутное бормотание убаюкивающих периодов. Голоса и звуки доносились словно из-за стены — из белесой мглы в теплые сумерки. Потом автобус остановился и было слышно тишину, похожую на солнечные лучи, а когда мотор снова заработал, шум его словно всплыл на поверхность из гулкой глубины, и там, в глубине, его уже почти не было слышно. И мне вдруг стало казаться, что это была галлюцинация. Все передвижения этого дня, и все мои дни за последние несколько месяцев вдруг стали казаться мне галлюцинацией, одной бесконечной галлюцинацией, бесконечной вереницей галлюцинаций. Щемящее чувство жалости и утраты охватило меня, похожее на головокружение перед тошнотой. Я стоял в полутемной тесноте туалета (лампочка перегорела то ли год, то ли полгода назад), уткнувшись лбом в холодную крашеную стену, и старался сообразить, что в моей жизни реальность, а что галлюцинация. Шахматные квадратики пола внизу. Нет, это не сон. Это было бы слишком просто. Кто я? Один только шаг... Как меня зовут? Долго и медленно... долго и медленно... Как я выгляжу? Крашеная поверхность стены, холодная и шершавая. 32
...Я подставил руки под упругую струю холодной, холодной воды. Раз за разом я окатывал лицо холодной прозрачной водой, наклонившись над ванной, и каждый раз мне казалось, что я оживаю, выхожу на яркий свет. Набирая воду в сложенные чашей ладони, я подносил их к лицу, и прозрачный холод смывал с лица мглистые следы сна, пота и пыли. Казалось, сама вода стремится войти в меня, заполнить меня своей прозрачностью. Слыша мерный шум падающей из крана упругой струи, я пил из чаши ладоней, не напиваясь, набирал вновь и вновь пил воду, холодную и вкусную как свет. Прежде чем закрыть кран, я взглянул на свое мокрое лицо в зеркало. Лицо в зеркале было словно разрезано на две неровные половины диагональной трещиной. Разрезано, а потом неровно склеено, сложено вновь в единое целое. Упругая струя мерно шумела, падая из крана. В том месте, где она ударялась в дно ванной, на овале изгиба между дном и боковой стенкой, на белой эмалированной поверхности желтело вытянутое пятно. Звук стал растягиваться и оплывать, а после двух-трех замедленных и гнусавых поворотов вдруг как бы подпрыгнул, и неестественно высокие, похожие на дрыгающиеся кукольные движения звуки словно покатились кувырком, как это бывает, когда магнитофонная головка читает запись с перематывающейся ленты. Я знал, что это значит, и поспешно нажал клавишу остановки воспроизведения. Но было уже поздно, лента намоталась на тонкий вертикально вращавшийся вал и запуталась в металлических потрохах магнитофона. Пришлось долго и осторожно высвобождать ее. Когда я наконец вытащил ее всю и стал смотреть на свет, не спуталась ли она внутри плоской полупрозрачной пластиковой кассеты, высвобожденная лента перепутанным серпантином свисала до самого пола, невесомо покачиваясь от каждого движения. Некоторые^ее участки были смяты в гармошку и складки не удавалось разгладить даже распутав петли и перекрутив перевернутые поверхности. Я смотрел на ее руку, на нежную кожу с матовым отливом, и мне вдруг стало казаться, что я становлюсь невесомым. Это 33
ощущение, возникнув внутри как незаметная точка, стало увеличиваться, разрастаться, заполнило меня. Я сидел, удобно откинувшись на спину, в качалке, и мне стало казаться, что изгибы кресла, утратив опору, повисли, паря над пустотой, которую я ощущал настолько явственно, как будто пустота проникла в меня, растворила меня в себе. На мгновение мне показалось, что пустота вот-вот растворит в себе последнее, через что я осознаю себя, — мой взгляд: рука, на которую я смотрел, стала терять свои очертания, словно испаряясь в прозрачность. ...гоночная машина болид из тех что принимают участие в розыгрыше кубка мира в классе формула-один на фоне виража трассы скошенной плоскости похожей на велотрек над которым на громадном щите размером наверное с широкоформатный киноэкран огромные нарисованные глаза широко раскрытые полные ужаса... — Вычитание, — сказала она, едва заметно поворачивая стриженую головку на грациозной шее: влево-вправо и чуть вверх, и вновь вправо-влево и чуть вверх, как будто стараясь этими движениями высвободиться из несуществующего воротника, или слегка поеживаясь от прохлады, и так же, почти незаметно, покачивая, поводя плечами: движением, чем-то напоминающим, вообще, утиную ходьбу. У меня слегка кружилась голова. Нарастающий тонкий шелест словно бы переходил в тихий звон, свистящий шепот, шелестящий свист, заполняя собой слух. Я старался превозмочь это головокружение, но ничего не получалось, я только зря напрягался. Головокружение не становилось сильнее, но и не прекращалось, и я, пытаясь освободиться от него, только зря напрягался. Из этого ничего не выходило, я только стал как-то странно ощущать свое лицо как чье-то чужое. Мне казалось, что глаза мои стекленеют: зрачки сужаются, а сами глаза, глазные яблоки, становятся больше, чем они есть: или кажется, что они становятся больше, потому что веки распахиваются все шире и шире. В сущности, это даже не головокружение: от того, что веки распахиваются все шире, напрягаются виски, кожа на висках, и от напряжения, как бы стягиваясь, деревенеет кожа за ушами. Все лицо напряглось в усилии, в мгновенном стремлении как можно шире распахнуть веки, как будто это действительно могло бы остановить головокружение или переполнить взглядом 34
пустоту, не давая окружающим предметам, едва заметно качнувшись, мягко поплыть перед глазами, прежде чем исчезнуть. — Что с тобой? Ее голос... одно мгновение одна только доля мгновения только одна-единственная почти неощутимая доля мгновения которое и само-то по себе ничтожно мало мизерно незримо и эфемерно в своей скоротечности одна только его доля незаметная как след укола тончайшей иглы незаметен глазу но сжавшая сердце как сам укол... Я не умер, голова моя не разбилась с грохотом на множество частей, разлетаясь в разные стороны, и даже не раскололась с треском надвое, плоть не разорвалась, кожа не лопнула по всему телу под напором крови, которая не хлынула красными потоками из разодранных артерий, и мясо не торчало наружу вперемешку с лохмотьями мертвеющей кожи. Ничего, собственно, не произошло. Я не умер в это мгновение, в эту долю мгновения (да и с чего бы?), а потом я уже не умер бы, так что мне повезло. Я тряхнул головой, словно отгоняя наваждение. На письменном столе рядом сбоку лежала раскрытая книга. Из-за того что сиденье качалки расположено ниже, чем у стула или у дивана, где сидели они, столешница оказывалась где-то на уровне глаз. Поэтому книга то и дело попадала на глаза, лезла в боковое зрение. Поэтому я и взял ее, просто чтобы посмотреть, что там такое. Не то чтобы чувствуя неловкость или не зная, чем занять руки, а просто так. в двери вошел тут один всем известный бродяга; шатаясь По миру, скудным он жил подаяньем и в целой Итаке Славен был жадным желудком своим, и нахальством, и пьянством; Силы, однако, большой не имел он, хотя и высок был Ростом. По имени слыл Арнеоном (так матерью назван Был при рожденье), но в городе вся молодежь величала Иром его, потому что у всех он там был на посылках. Это была «Одиссея», раскрытая на начале восемнадцатой песни. Что за чушь? — Их же всего четыре?! 35
Нуда: арифметическое действие, слово из девяти букв. Пустоту наполнил их смех, в два пласта влетевший в нее рваными клочьями звуков, клубясь и разлетаясь как дым от порывов ветра. И я словно вернулся, качнувшись в изгибах кресла, снова обретших твердую опору: только вот куда и откуда? ...долго и медленно долго и медленно долго и медленно Меня охватило удивительное и столь знакомое мне ощущение: казалось, что все происходящее снится или когда-то снилось мне. В каждом слове, в каждом жесте, во всем, что меня окружало, было что-то не просто знакомое, но что-то пережитое, ставшее уже когда-то раньше частицей меня и теперь одновременно оживавшее вне меня и пробуждавшееся во мне как обратное эхо. Возвращаясь. Комната была освещена электрическим светом и как будто пронизана сном. Завораживающее ощущение узнавания непостижимо пронизывало сознание непредсказуемости всего происходящего. Где-то совсем рядом, с каждым мгновением отодвигаясь и оказываясь немного впереди во времени, не наступая, не раскрываясь, но предстоя, волнующей и притягивающей к себе пустотой, неясным, манящим и тревожным, как предвкушение свободы, холодным мерцанием ожидала неизвестность. И само это тревожное безотчетное ощущение неизвестности впереди было узнаваемо, как и остальное, и это щемящее узнавание, незаметно возникнув, все длилось и длилось. ...под глазом с торчащей в нем бритвой нависшим над шахматной поверхностью на фоне клубящихся темно-оранжевых с коричневатыми отливами сумерек которые мутноватыми наплывами обволакивали неясный горизонт — голенькая черно-белая кукла со спины Волосы куклы были чуть взлохмачены и падали на кукольные плечи совсем как живые но приглядевшись можно было заметить что открытые ягодицы (впадинка между выпуклыми округлостями как бы соскальзывая тонула в полоске тени) переходили в ноги искусственными соединениями Кукла наверно была сделана из мягкого пластика: на ногах различимы были небольшие вмятины которые могли остаться от пальцев и одна нога — а точней голень — приподнималась так что было похоже на позу танцующей чарльстон Ноги куклы были установлены носками маленьких ступней чуть 36
внутрь и стало быть пятками чуть врозь но одна ступня была при этом слегка приподнята как в чарльстоне когда коленки словно трутся друг о друга а пятка улетает куда-то в сторону Впрочем было похоже и просто на фрагмент шага изломанной манерной женской походки — когда нога полузанесена а кадр остановил ее навсегда разделив разрезав этот шаг надвое И черная громада паровоза, двигавшаяся медленно, медленно, долго и медленно, долго и медленно, так долго и так медленно, шипя и попыхивая, по узким тусклым рельсам, которые колея за колеей — там было много путей, очень, очень много, — то разветвляясь, то сливаясь, тянулись куда-то. Огромный паровоз надвигался на темные шпалы, исчезавшие одна за другой в ужасающей, страшной тени между колесами, медленно вращаемыми поршнем, который — красный на черном — ходил ходуном, повторяя одни и те же движения. Темные шпалы, перепачканные сажей и мазутом, одна за другой исчезали внизу, между железными колесами этой черной старинной железной машины, этого реального, прежде всего реального, зачаровывающе красивого черного чудовища, тяжело шипевшего, пуская пар, — и вдруг пронзительный хриплый гудок завывал, — и выл, выл, хрипло выл, надрывая душу, едва сознающую себя детскую душу... Тяжелый как смерть запах мазута. Я чего-то не сделал или сделал не так. Почему она так смотрела? Почему?.. Почему я все время чего-то не понимаю, и от этого чего-то не делаю, или делаю совсем не то, что следовало бы? Но что было не так сейчас? Она... Она, ее глаза, ее лицо... Ее рука, матовая белизна кожи, эта тонкая, узкая в запястье рука... Захолустная сельская тишина На широких пологих ступенях перед входом в двухэтажное здание школы повсюду 37
кучи сухого голубиного помета: как раз над ними наверху в косом скате крыши — слуховое окно у которого вечно толкутся голуби их в теплой затхлой чердачной полумгле наверху больше наверное чем пчел в улье Тишина тепло сонное тепло и в тишине едва различимый едва слышный неясный мягкий словно бархатный тонущий в себе гул голубиного воркования — сотен если не тысяч сотен наверное голубей Почему она так смотрела? Она ушла, она просто ушла, ушла, и неизвестно, когда я увижу ее снова. Мерный гул, внутри которого как бы мерцал непрерывный тихий стрекот. ВЫСОКОЕ НАПРЯЖЕНИЕ. ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ. Символические человеческие черепа, наискось пронзенные молнией: все как положено. В самом узком месте прохода на втором этаже, где и вообще было гораздо тише, чем на первом, потому что станы грохотали на первом этаже, а на втором работали только печи, почти бесшумные электрические печи, — было настолько тихо, что от этого непрерывного стрекота, отчетливо слышного как бы изнутри мерного гула, всегда становилось не по себе. Не то чтобы жутко, а противно. Но противно оттого, что жутковато как-то все-таки. Вообще, омерзительно, по правде говоря: проходить там было всякий раз как-то неприятно. Когда казалось, что оттуда может что-то шарахнуть, прицельно угодив прямо в середину виска, понятно было, что это просто невроз, но все равно было неприятно. Мерный такой негромкий гул, а внутри него — отчетливый такой непрерывный тихий стрекот. — Борьба ведь не самоцель. Ее цель — победа. Такова логика вещей, а как еще? Когда борьба выпадает из системы отношений, заключенной в общности целеполагания, становится самоцелью, она становится бессмысленной. Отрицая общую, так или иначе, идею, она выпадает из системы, вызывает по отношению к себе отрицание. Это как угол падения и угол отражения, в этом духе. Фокус только в том, что отрицание это не просто даже двойное, а — как бы это сказать? — двояко двойное, нет? Смотри: отрицание ведь присуще борьбе и в том случае, 38
когда она существует внутри общей идеи. Борьба — это и есть столкновение двух отрицаний, даже если по природе своей это двуединство. А в том случае, о котором толкуешь ты, отрицание именно двояко двойное. С одной стороны, то, что присутствует в любой борьбе, так? С другой — это отрицание несоответствия общей идее: две противоположные цели отрицают каждая другую, но любая цель отрицает бесцельность. — Ты сейчас так говоришь, как будто речь не об игре. — Разве игра может быть безрезультатной? Даже если это ничья, это все равно результат! На самом деле, речь просто не об искусстве, если на то пошло. Ты, наверно, об этом? * * * С кем бы, а даже если и без никого, то бишь если бы сам по себе, не с кем-нибудь, а просто сам, хотя и тогда зачем бы, для чего, по какой причине, с какой целью, а главное — откуда и куда — я мог бы ехать, чтобы вдруг оказаться там, хотя бы проездом? — Так нельзя, — говорила матушка, медленно, убежденно, слово за словом, как если бы при этом прислушивалась к тому, что произносит, чтобы лишний раз убедиться в собственной выстраданной правоте, и на бледном лице ее с отчетливо-яркой, болезненной иссиня-красноватой, лиловато-багровой сеткой тончайших капилляров, обозначавшихся на щеках под глазами, которые начинали слезиться, извивалось, то опадая и сворачиваясь, то раскрываясь и восставая, мучительное выражение тревоги. Лицо ее менялось, и это было чем-то похоже на движения ломающего руки, корчащегося от неутолимой душевной боли человека. — Так нельзя,— говорила она.— Так нельзя жить. Спешить было некуда. Я тщательно выбрал крупные острые похожие, может, на крошечные значки иероглифов или клинописи кусочки твердых волокон, эти обломки табачных стеблей, — наверное, стеблей, такие они твердые и колючие, — которые частенько обнаруживаются, если распотрошить папиросу: дешевую, конечно, папиросу, — и смешал раскрошенный план с легкой сыпучей табачной массой. Набивать гильзу было одно удо- 39
вольствие. Постоянно покручивая, как бы легко разминая картонный мундштук папиросы пальцами правой руки, я мягко вводил верхний конец гильзы в сыпучий холмик на открытой левой ладони, одновременно чуть пошевеливая пальцами левой руки — так, чтобы сыпучая масса тонкими сухими ручейками ссыпалась, как бы плавно обваливаясь в открытое жерло гильзы. Когда оно заполнялось, я ставил папиросу вертикально, и сухой табак, равномерно перемешанный с кропылями плана, которые казались совсем черными в рыжеватой табачной массе, шурша по дымчато-полупрозрачным стенкам гильзы, скатывался уже внутри нее вниз, оседая на «звездочке» — на дне гильзы, на аккуратно надрезанных и загнутых внутрь крошечных уголках краешка картонного папиросного мундштука. Граница между плотной белизной самого картонного мундштука и дымчатой полупрозрачностью папиросной бумаги, собственно гильзы, которую теперь наполняло содержимое неопределенного, неопределенно-темного, буроватого, наверно, скорее всего, цвета, сразу же четко обозначалась. Раз за разом, не спеша, удовлетворенно слыша это легкое шуршание, все его оттенки, я повторял одни и те же движения: сначала набирал, зачерпывал с ладони подсушеную сыпучую массу (и шуршание при этом было кратким и частым: шшик, шшик), а потом, поставив папиросу вертикально, наблюдал, как содержимое ссыпается внутри нее вниз (и шуршание при этом удлинялось: шшшшшик). Когда гильза наполнилась до краев, в левой ладони еще оставалось немного табака, смешанного с кропылями плана. Поставив папиросу вертикально и аккуратно перехватив ее пальцами левой руки, я стал легонько поглаживать стенки папиросной бумаги кончиками пальцев правой: вверх-вниз, вверх-вниз, — и темный столбик внутри полупрозрачной гильзы стал уплотняться, а сверху обозначилась светлая полоска. Когда просвет перестал расширяться, потому что набитая в гильзу масса уплотнилась и осела, я заполнил гильзу до краев, и все поместилось. Я сдул с левой ладони прилипшие к ней крупинки, вытер ее о джинсы, и только тогда ощутил бедром сквозь плотную ткань холод ладони: кисти рук немного подмерзали. Пальцы, впрочем, слушались нормально: теперь надо было только аккуратно загнуть папиросную бумагу на краешке гильзы и осторожно, чтобы тонкая дымчатая бумага не лопнула, слегка натянуть ее на картонный мундштук. Ну, и еще — совсем легко, осторожно и легко — чуть-чуть размять косяк кончиками пальцев. 40
* * * обезьянья морда голова обхваченная поросшими темной шерстью лапами да в этом мире есть отчего схватиться за голову в самом низу коллажа то бишь монтажа то бишь монтажа с элементами коллажа или наоборот — или так или иначе — словом одного ставшего частью другого которое стало его частью верней одного ставшего частью другого которое может статься само — только его часть вот именно так так оно и есть на самом деле в этом-то и суть верней не суть а изначальная основа в самом низу в основании обезьянья морда обхваченная мохнатыми лапами ключ под колесом паровоза — паровоза! паровоза! — под паровозным колесом так медленно Боже так медленно долго и медленно долго и медленно с надрывным хриплым гудком пронзительным и хриплым с нарастающим как неотвратимость шипением под рукой под развернутой к глазам рукой с зажатым в ладони секундомером когда большой палец готов начать нажать готов простым нажатием начать отсчет который стоит только начать да в этом мире есть есть отчего схватиться за голову даже если ты не обезьяна... ...Мы тогда неспеша спустились по пологим ступеням, пересекли пустынную площадь перед зданием, выйдя где-то на полпути из длинной тени: вступив — и воздух словно бы мгновенно очнулся от забытья — в невесомые — истонченные — предзакатные — ускользающие — косые солнечные лучи, — прежде чем, так же легко и неспешно, отчетливо слыша уже извечный шум быстрого речного потока, это многослойное переливчатое — длящееся и длящееся, всей своей несказанной полнотой, от почти подспудности влажного шуршания до просверко- вой отрешенности искристого звона, длящееся и длящееся — журчание в каменистой пойме внизу, прежде чем — в нежном — стылом — прозрачном — прощальном — благодатном предвечернем свете подняться на мост. 41
Один только шаг. Так долго... И так медленно! В конце концов, это не будет длиться вечно. — Вычитание... Арифметическое действие: слово из девяти букв. В конце концов, скоро все это уже кончится, а потом все уже будет иначе. Еще и Гомер... С известными буквами, не считая трех последних, а то могло бы подойти и умножение. Не так уж и холодно, не так уж и далеко идти. Тупое все-таки это занятие: эти кроссворды. Вечер, апрель, все это скоро кончится. Идти не так уж и далеко. Шаг за шагом. Шаг... 1985. 42
ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ ...(вообще люди от природы стремятся к свободе и ненавидят рабство)... Г.Ю.Цезарь. Записки о Галльской войне Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрбандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну. М.Лермонтов. Герой нашего времени На второй день вдали показался парус, стал расти, приближаться, и наконец меня подобрал чужой корабль. То была неутешная «Рахиль», которая, блуждая в поисках своих пропавших детей, нашла только еще одного сироту. Г.Мелвилл. Моби Дик, или Белый Кит Пока я спал, овца принялась объедать венок из плюща на моей голове, — и, объедая, она говорила: «Заратустра не ученый больше». И, сказав это, она чванливо и гордо отошла в сторону. Ребенок рассказал мне об этом Ф.Ницше. Так говорил Заратустра Я вижу и видел худшее и много столь отвратительного, что не обо всем хотелось бы говорить, а об ином хотелось бы даже умолчать: например, о людях, которым недостает всего, кроме избытка их, — которые не что иное как один большой глаз, или один большой рот, или одно большое брюхо, или вообще одно что-нибудь большое, — калеками наизнанку называю я их. И когда я шел из своего уединения и впервые проходил по этому месту, я не верил своим глазам, непрестанно смотрел и наконец сказал: «Это — ухо! Ухо величиною с человека!» Я посмотрел еще пристальнее: и действительно, чудовищное ухо сидело на маленьком, тонком стебле — и этим стеблем был человек! Вооружась лупой, можно было даже разглядеть маленькое завистливое личико, а также отечную душонку, которая качалась на стебле этом. Ф.Ницше. Так говорил Заратустра ...ослиное И-А удивительно смешивалось с шумом веселья этих высших людей. Ф.Ницше. Так говорил Заратустра ...все эти высшие люди, два короля, папа в отставке, злой чародей, совестливый духом и самый безобразный человек, — все они, как дети или старые бабы, стояли на коленях и молились ослу. Ф.Ницше. Так говорил Заратустра Arrah, сидел бы уж на парламентской стороне жопы, не делал из себя посмешище всему городу. Ей-ей, всегда найдется кретин, который из-за куриного дерьма готов лезть в пузырь. Загадят тебе всю лавочку, пива пить не захочешь. Д. Джойс. Улисс, ч.П, эп.1 43
СОДЕРЖАНИЕ Непоправимо чужая жизнь 3 Песнь о Недалеком 13 В разводах древностей 21 Немного дыма и немного пепла 24 Панорама шага 31 Из записной книжки 43 Сергей Кабалоти (Кабалоев Сергей Муратович). Род. в 1958 г. Автор поэтических книг «В поисках родины» (1988), «Застава Фува, или Мысли о Колесе» (1992), а также «Солнце всходит над злыми и добрыми» (1995. Стихи, эссе) и литературоведческой монографии «Поэтика прозы Гайто Газданова 20-х — 30-х годов» (Петербургский писатель. 1998) С конца 80-х гг. публиковался в российской центральной и региональной периодике, а также за рубежом. С 1999 по 2010 гг. не публиковался. В 2010 г. в санкт-петербургском издательстве «Лема» вышла в свет поэтическая книга «One Way Ticket». Данное издание является второй книгой небольшой серии, выходящей в этом издательстве. В ближайшее время предполагается издание также сборника неопубликованных эссе «Компетентные тени». 44