Текст
                    Посвящается
моей маме


НИНА ХРУЩЕВА В ГОСТЯХ у Набокова ВРЕМЯ Москва 2008
ББК 83.3Р Х95 оформление и макет Валерий Калныныи Хрущева Н. Х95 В гостях у Набокова. — М.: Время, 2008. — 176 с. — (Диалог) ISBN 978-5-9691-0310-8 Автор этой книги Нина Л. Хрущева преподает на факультете ме- ждународных отношений в Университете Новой Школы (New School University) в Нью-Йорке, США. Выпускница филологиче- ского факультета Московского Государственного Университета, она получила степень доктора философии после окончания факультета сравнительного литературоведения Принстонского Университета в США. Книга «В гостях у Набокова» основана на лекциях, прочи- танных профессором Хрущевой на факультете журналистики МГУ в 2001 году. ББК 83.3 ISBN 978-5-9691-0310-8 © Хрущева Н. Л., 2008 © «Время», 2008


оглавление предисловие.......................................10 глава 1. Путь к Писателю......................... 15 Начало ....................................... 15 Через сто лет ................................ 22 Набоков под стеклом .......................... 29 Ключ к другим берегам......................... 41 глава 2. Поэт, Гений и Герой..................... 57 Набоков и Пушкин: воля против доли............ 57 Осип Мандельштам как Цинциннат Ц.............. 74 Подвиг или Подвиг доброты: о характерах Набокова......................... 92 «Красота разума» вместо «Защиты Лужина».......115 глава 3. В гостях у Набокова.....................125 Знакомство....................................125 Смерть — это всего лишь вопрос стиля ..........131 Послесловие (но не конец) .....................154 эпилог. Набоков как Пушкин XXI века ..............158 конец............................................167 Библиография .....................................170
Основная хронология произведений В. Набокова Сирин: 1926 — «Машенька» 1928 — «Король, Дама, Валет» 1930 — «Защита Лужина» 1930 — «Соглядатай» 1931 — «Отчаяние» 1932 — «Подвиг» 1932 — «Камера обскура» 1938 — «Laughter in the Dark» 1937 — «Дар» 1938 — «Приглашение на казнь» Набоков: 1941 — «The Real Life of Sebastian Knight» 1940 — «Lectures on Russian Literature» 1941 — 1953 — «Lectures on Literature» 1944 — «Nikolai Gogol» 1947 — «Bend Sinister» 1951 — «Conclusive Evidence» 1966 — «Speak, Memory» 1954 — «Другие берега» 1955 — «Lolita» 1965 — «Лолита» 1957 — «Pnin» 1962 — «Pale Fire» 1964 — «Eugene Onegin», перевод и комментарии 1969 — «Ada, or Ardor» 1972 — «Transparent Things» 1973 — «Strong Opinions» 1974 — «Look at the Harlequins!»
Произведения Владимира Набокова русского периода цитируются по изданиям: Владимир Набоков. Собр. соч. в 4 т. М.: Правда, 1990 «Другие берега» — т. 4 «Дар» — т. 4 «Приглашение на казнь» — т. 4 «Истребление тиранов» — т. 4 «Посещение музея» — т. 4 «Защита Лужина» — т. 2 «Подвиг» — т. 2 Владимир Набоков. Собр. соч. русского периода в 5 т. СПб.: Симпозиум, 2000 «К князю С. М. Качурину» — т. 5.
Произведения американского периода цитируются по изданию: Владимир Набоков. Собр. соч. американского периода в 5 т. СПб.: Симпозиум, 1999—2000. «Пушкин, или Правда и правдоподобие» — в переводе Т. Земцовой, т. I «Лолита» — в переводе С. Ильина, т. II «Пнин» — в переводе С. Ильина, т. III «Ланс» — в переводе С. Ильина, т. III «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» — в переводе С. Ильина, т. I «Под знаком незаконнорожденных» — в переводе С. Ильина, т. I «Лда» — в переводе С. Ильина, т. IV «Николай Гоголь» — в переводе Е. Голышевой, т. I «Бледное пламя» — в переводе С. Ильина и Л. Глебовской, т. III В скобках при цитатах указываются только страницы в соответствующем томе. Осутствие ссылки к переводам других цитат означает, что текст переведен Н. Хрущевой.
ПРЕДИСЛОВИЕ Владимир Набоков (1899—1977), проделавший путь от малоизвестного русского писателя-эмигранта Сирина до классического автора американской и мировой литературы, важен нам тем, что в своей ранней русской прозе и в после- дующих английских романах он создал героя, отличного от традиционных характеров русской литературы — страдаю- щих, послушных воле судьбы, ищущих избавления от своих слабостей и извинения им в сумасшествии и смерти. Его характеры сильны и положительны в новом для рус- ской литературы индивидуалистическом смысле — они не разделяют обычного русского духа сочувствия и сострада- ния. Эти герои принимают личные решения, отвечают за свою судьбу и отстаивают правоту своего поведения, вы- зывающего и самососредоточенного, часто причиняющего окружающим боль. Не случайно Набоков вынужден был отказаться от рус- ского языка ради прямостоящего (prim) «I» западного ми- ра, которое, в отличие от крохотного пузатенького «я», не последняя буква в алфавите. Она здесь заглавная буква, и предложения, без ложной скромности, начинаются с нее. Набоков решительно поддерживает такой едо-истический стиль мышления, западный характер отношения к миру, необходимый для выживания на его новой, американской, родине. Сначала послеэмиграционное «русское» творчество На- бокова европейского периода (1920—1940) откровенно «примеряло» на себя западные литературные образцы («Отчаяние», «Король, Дама, Валет»), пытаясь разомкнуть страдающий, рефлексирующий, разрастающийся раковы- ми опухолями отступлений и метафор круг русской литера- туры в «Машеньке», «Подвиге», «Даре». «Король, дама, валет», например, по фабуле удивитель- но напоминает «Американскую трагедию» (1925) Теодора * Nabokov Vladimir. Strong Opinions. N. Y.: Vintage International, 1990. P. 57. Далее цитируется по этому изданию. 11
Драйзера — мелкого калибра мещанско-реалистическую повесть. Так писал Запад 20-х годов: Генрих Белль, Эрих Мария Ремарк, Драйзер... Правда, Майкл Вуд, профессор литературы Принстон- ского университета, в частной беседе (12 мая 2001 г.) не со- гласился с моим сравнением, утверждая, что писатель нико- гда не стал бы имитировать авторов, которых считал второ- степенными, в доказательство цитируя самого Набокова: Ever since the days when such formidable mediocrities as Galsworthy, Dreiser, a person called Tagore, another called Maxim Gorky, a third called Romain Rolland, used to be accepted as geniuses, I have been perplexed and amused by fabricated notions about so-called «great books»* **. С тех пор, как такие потрясающие посредственности, как Голсуорси, Драйзер, некто Тагор, другой, по имени Мак- сим Горький, и третий — Ромен Роллан, были признаны гениями, я озадачен и удивлен странным пониманием то- го, что же такое так называемые «великие книги». Но я думаю, что Набоков мог умышленно пародировать западные образцы в желании убедиться, что можно писать, «как они», микролитературу не о страдающем герое Баш- мачкине, из шинели которого мы все вышли, а о благопо- лучном Германе («Отчаяние»), который из личного жела- ния бессмертия отваживается на антиподвиг — убийство, двойничество. Используя такого западного типа антиге- роя, Набоков стремится создать новые русские характеры, такие как Мартын Эдельвейс в «Подвиге» или Федор Году- нов-Чердынцев в «Даре», тоже сосредоточенные на себе лично, но со знаком плюс. Пока же русский язык вставал на его пути, не давая но- вому, свободному от рефлексий индивидууму открытого * Пушкин А. С. Пророк (1826). ** Пушкин А. С. Поэту (1930). ★★★Nabokov Vladimir. Russian Writers, Censors, and Readers // Nabokov Vladimir. Lectures on Russian Literature. Harcourt Brace, 1981. P. 2. 12
пространства двигаться вперед. И только перейдя на анг- лийский в «Пнине», «Бледном пламени», «Аде, или Радо- стях страсти», Набоков сумел воплотить свою «перестро- ечную» задачу через новый медиум — рационально-линей- ный, последовательный язык капиталистических Англии и Америки. Причем именно эти романы, в которых сам На- боков считал себя совершенным американцем, выдают в нем настоящего русского писателя. Один из его героев, Мартын, — в России европеец, в Европе оказался совершеннейшим русским: после эмигра- ции, тайком вернувшись на родину, Мартын совершает «Подвиг», бессмысленный с точки зрения западной прагма- тики, но вполне отвечающий эмоциональному, нерасчетли- вому русскому характеру. Так и Набоков, стараясь оторвать- ся от русской традиции «глаголом жечь сердца людей»*, тем не менее служил примером будущему, предвосхищая опыт России в ее переходном периоде из закрытой самодостаточ- ной страны в одну из стран открытого индивидуалистиче- ски-глобального мира. Поклоняясь Пушкину, соглашаясь с его призывом «Ты царь: живи один»**: «Сегодня больше, чем когда-либо, по- эт должен быть так же свободен, нелюдим и одинок, как хо- тел Пушкин сто лет назад» («Пушкин, или Правда и прав- доподобие». Т. 1. С. 550), но оспаривая взятую девизом русской литературы «социального заказа» цитату из «Про- рока»: «Восстань, пророк, и виждь и внемли / ... И, обходя моря и земли...», Набоков настаивал на том, что Запад хо- рош тем, что «for an artist one consolation is that in a free country he is not actually forced to produce guidebooks»*** (для художника одно утешение — в свободной стране его не принуждают производить учебники). Создатель элегантных шахматных задач, он объяснял, что писал свои романы, чтобы доставить себе удовольст- вие, преодолевая трудности сочинения: I have no social purpose, по moral message; I’ve no general ideals to exploit, I just like composing riddles with elegant solutions («Strong opinions». I#2. P. 16). 13
У меня нет социальной цели, нет моральной посылки, у меня нет особых идеалов для рассмотрения, я просто сочиняю загадки с элегантными решениями. При этом, однако, он сочинял новую Россию с новыми для нее элегантными решениями. Тогда они представля- лись политически бесцельными, тем более что в Советском Союзе его произведения были запрещены. Долго оставаясь исключительно художественным опытом, только годы спу- стя они все же смогли быть наконец прочитаны, поняты, даже сыграны на географической сцене посткоммунисти- ческой России. Следуя собственному отрезвляющему опыту западни- зации, Набоков показал существование нового русского че- ловека в новом времени, в холодном мире банальной раци- ональности, объяснил, как «капитализация» должна изме- нить русское добродушно-бесцельное «обломовское» отношение к жизни, как это новое отношение с неизбежно- стью отразится на традиционно пухнущем образами, скоб- ками, запятыми русском языке, в котором даже прилага- тельные и причастия находятся в элитарной борьбе за не- нужную сложность двойного «н». Какая, например, с точки зрения логики разница, как писать «кожанный» или «кожаный», «серебрянный» или «серебряный», «глаженный» (причастие) или «глаженый» (прилагательное)? И почему, например, я должна быть «воспитана», а он «воспитан», если мы оба можем быть «воспитанными»? Все это можно посмотреть в словаре или, еще проще, обратиться к spell-check компьютера по ме- ре сочинения. Но мы все-таки упорно заучиваем таблицу прилагательных, причастий и всяких других ненужных ис- ключений, гордясь бессмысленным знанием непрактичных грамматических норм. * Адамович Г. Владимир Набоков (из книги «Одиночество и свобо- да») // В. В. Набоков. Pro et Contra: Антология. СПб., 1997. С. 261. * * Пушкин А. С. «Свободы сеятель пустынный...» (1823). * ** Шкловский В. Энергия заблуждения: Книга о сюжете // Шкловский В. Избранное в 2 т. М.: Худож. лит., 1983. Т. 2. С. 390. 14
Вопреки себе самому Набоков стал писателем, необхо- димым России для понимания ее собственного политиче- ского и культурного развития. Он, всегда так упорно отри- цавший социальные обязательства художника, через сто лет, оказалось, не избежал русской литературной традиции с ее нравственном пафосом — поэт в России больше, чем поэт. Его творчество подтвердило призыв нелюбимого им собрата по эмиграции Георгия Адамовича, осуждавшего Набокова за отстраненность: «Набоков — большой рус- ский писатель. Есть же все-таки в нашей литературе какая- то особая сила, обязывающая большого русского писателя согласовываться с ее особыми основными законами!»* «Свободы сеятель пустынный, / Я вышел рано, до звез- ды» — с этим поэтическим законом Владимир Набоков должен был согласиться, жизнью своей и творчеством ос- порив разочаровавший Пушкина результат: «Но потерял я только время, / Благие мысли и труды...»**. Следуя гипоте- зе Виктора Шкловского: «Искусство в множественности своих попыток, в долгих поисках путей протаптывает тро- пы, по которым когда-нибудь пройдет все человечест- во»***, он с успехом «переписал» для нас русскую литера- туру, переписал ее несчастливых героев, приспособив их к новым западным условиям удовлетворительной жизни. Набоков XX века — важнейшее для России культурное и литературное явление в XXI. Он — наш учебник, путево- дитель по переходному периоду из русского закрыто-ком- мунального мира в западный открыто-соревновательный. Как выжить и победить в этом прямом, холодном и расчет- ливом мире, учит творчество Владимира Набокова. Хороший читатель обречен на свирепые усилия в борьбе с трудным писателем... («Strong Opinions». I# 18. Р. 183). 15
Глава 1 ПУТЬ К ПИСАТЕЛЮ A good reader is bound to make fierce efforts when wrestling with difficult author... Vladimir Nabokov* Начало Я читала Набокова и раньше. «Лолиту» — по-русски, бледную ксерокопию, перепле- тенную в картон самиздата каким-то умельцем, когда мне было столько же лет, сколько самой героине, и ненавидела ее. «Защиту Лужина» — уже в тамиздатском, красивом из- дании «Ардиса» во время перестройки. Она произвела на меня впечатление, но какое-то смутное, расплывчатое, ге- ниальное — я не была к нему готова. Потом — «Дар», уже официально напечатанный в жур- нале «Урал» в 1988 году. Не дочитала — героический Чер- нышевский вместе со своим героическим Рахметовым и идеологическим тезисом «политическая литература — вы- сшая литература» был всегда скучен, но оказалось, что и ге- роический антигерой Рахметова — самоуверенный Году- нов-Чердынцев, играющий в теннис и презирающий всех и вся, не более занимателен. Тогда, в конце 80-х, еще не бы- ло очевидно, что идеология индивидуального снобизма «Ге- роя нашего времени», из романтического XIX века перене- сенная в прагматический XX, лучше общественного гипер- морализма «Что делать?». Потом я взялась за «Машеньку», впервые изданную кни- гой в России примерно в то же время, — тоже не дочитала: целенаправленные герои штольцевского типа были оторва- 16
ны от хотя умирающем, но пока еще советской действитель- ности и поэтому неинтересны. Это было прекраснодушное горбачевское время, и мы по-прежнему стремились переде- лать мир всем миром ради высоких идей на благо человече- ства. Ганин же казался фальшивым, придуманным, и само- влюбленным, и сильно, я уже тогда догадывалась, напоми- нающим своего автора, Владимира Набокова. Мы же любили слабосильных, но высокодушных, «на- стоящих» русских героев — Обломова, Акакия Акакиеви- ча, Петю Трофимова... Делая исключение для Пушкина, мы предпочитали писателей, которые оставались просто авторами, чья биография не обязательно являлась коммен- тарием и дополнением к их книгам. Потом я опять читала «Аолиту», уже по-английски и уже в Америке. Она потрясла меня до глубины души. Ее я тоже не дочитала, теперь от потрясения: что можно так писать, что можно так писать на чужом языке. Эти кристальные, сверкающие, тщательно выточенные, мастерски выгравиро- ванные американские ландшафты, мысли, фразы, слова ка- зались чудом сами по себе, и еще большим чудом, потому что были написаны иностранцем — европейцем, русским. Самое большое потрясение заключалось в том, что при всей своей заграничности, несмотря на иностранный язык, в «Аолите» местами угадывалась русская литература. Бле- стящий (во всех смыслах) набоковский английский не от- менял концептуального русского мышления, знакомого с национальной культурой и литературными традициями. За стройной западной мыслительной конструкцией, выве- ренной декорацией провинциальной Америки, мне смутно мерещились расплывчатые, ускользающие, хрупкие конту- ры русского мечтательного поэта, пересоздавшего новый западный мир, наполнив его знакомыми отражениями сво- ей бывшей родины. * Nabokov Vladimir. Lolita. N. Y.: Vintage International, 1989. P. 316, 317. * * Набоков Владимир. О книге, озаглавленной «Лолита» // Владимир Набоков. Собр. соч. в 5 т. СПб.: Симпозиум, 1999. Т. 2. С. 385. 17
«I didn’t know any American 12-year-old girls, and I didn’t know America; I had to invent America and Lolita» («Strong Opinions». I#3. P. 26) (Я не знал ни одной двенадцатилет- ней американской девочки, я не знал Америки. Поэтому мне нужно было выдумать Америку и Лолиту), —- объяснял он в одном интервью, настаивая в другом, что «Artistic orig- inality has only its own self to copy» («Strong Opinions». I#7. P. 95) (художественная оригинальность для подра- жания располагает только собой ). В послесловии к «Лолите» Набоков сетовал: Му private tragedy... is that I had to abandon my natural idiom, my untrammeled, rich, and infinitely docile Russian tongue for a second-rate brand of English, devoid of any of those apparatuses — the baffling mirror, the black velvet backdrop, the implied associations and traditions — which the native illusionist, frac-tails flying, can magically use to transcend the heritage in his own way *. Личная моя трагедия... в том, что мне пришлось отказать- ся от природной речи, от моего ничем не стесненного, бо- гатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка, лишенного в моем случае всей той аппаратуры — каверзного зеркала, черно-бархатного задника, подразумеваемых ассоциаций и традиций, — которыми туземный фокусник с развеваю- щимися фалдами может так волшебно пользоваться, что- бы преодолеть по-своему наследие отцов **. Какие бы ни были у Набокова сомнения по поводу сво- его английского, «наследие отцов» он «преодолевал» «по- своему» и «волшебно». Волнуясь, что «in the hands of a harmful drudge, the Russian version of Lolita would be entire- ly degraded and botched by vulgar paraphrases and blunders» («Strong Opinions». I#3. P. 38) (в руках вредного поден- щика русская версия «Лолиты» будет полностью изуродо- вана и испорчена вульгарными перефразами и ошибками), он просто-напросто перевел ее сам, чтобы это волшебство не пропало на языке его бывшей родины. Хотя потом, спу- 18
стя восемь лет в «Постскриптуме к русскому изданию», он признавался: История этого перевода — история разочарования. Увы, тот «дивный русский язык», который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо за- пертыми воротами, от которых столько лет хранился у меня ключ, оказался несуществующим, и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадеж- ной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку («Ло- лита». С. 386). Но, сочувствуя писателю, так трагически потерявшему родину, я все же не доверяла его лингвистическим жало- бам — трудно было избавиться от подозрения, что при такой способности свободно курсировать между образами, слова- ми и понятиями разных языков, страдание от потери русско- го немного более чем поза, пусть даже искренняя. Настойчи- вый и расчетливый (где же наше родное «авось да небось»!) перевод «Лолиты» заставлял не поддаваться на обман его ус- кользающей русскости и сомневаться в его художественной щедрости, несмотря на восхищение обеими «Лолитами». Я сама пишу по-русски и по-английски, но никогда не могла, да и не стремилась, переводить себя — трудный и скучный повтор уже раз продуманного, сказанного. Для такого перефраза, пересказа есть профессионалы. Конеч- но, я не Набоков, но великий художник тем более должен быть щедрым и не цепляться за каждое свое слово, как за истину в последней инстанции. Как, например, Андрей Синявский (Абрам Терц), под влиянием творчества кото- рого была написана моя книга, — его «Прогулки с Пушки- ным» дали мне смелость побывать «В гостях у Набокова»: * Абрам Терц. Голос из хора (1966—1971) // Абрам Терц (Андрей Синявский). Собр. соч. в 2 т. М.: СП «Старт», 1992. Т. 1. С. 668— 669. 19
Ты оставляешь ее [рукопись], бросаешь (почти подбра- сываешь) и говоришь небрежно — закончил, слушаешь критику... но тебе уже все равно. Она — живет. Она роди- лась и живет уже помимо тебя, не спрашиваясь, со всеми недостатками, оставленная — каково ей будет, когда ты уйдешь, умрешь, никто не поможет, не скажет и полслова, не исправит неисправленную фразу... и как это может быть, что она одна, без тебя, останется и постепенно нач- нет наверстывать, воспользуется не твоими стараниями, но больше промахами и пропусками, расправив крылья в могиле, тебя забывая, отбрасывая (зачем ты нужен?), стоустая, и примется жить судьбою и участью книги*. Или Франц Кафка, пожалуйста, «западный» пример (Набоков, правда, утверждал, что, не зная немецкого, не читал Кафку до 1930-х годов, пока «Метаморфозы» не бы- ли переведены на французский («Strong Opinions». I# 13. Р. 151), —- бросил свои произведения на произвол судьбы и все равно стал великим, ничуть не менее Набокова. Однажды поделившись этими соображениями со своей подругой, изучающей Кафку, в ответ я услышала раздра- женное: «Пиши сколько хочешь, но ты не знаешь немецко- го, поэтому не можешь быть Кафкой. И уж точно, ты не Набоков». Несмотря на мои семнадцать лет жизни здесь, американ- цы не перестают удивлять меня своей болезненной неспособ- ностью воспринимать мир метафорически: без немецкого мне Кафка, видите ли, ни за что не светит. Я большой по- клонник Кафки, к подражанию отнюдь не стремлюсь и все- гда восстаю против этой американской манеры соревнова- тельности, упрощенных сравнений и создания роль-моделей. Они обожают такие плоские общепринятые концепции, как «посткоммунистическая Россия —- вторая Америка», «Ио- сиф Бродский —- второй Набоков», как будто ни Россия, ни Гоголь Н. В. Мертвые души // Гоголь Н. В. Собрание художественных произведений в 5 т. М.: Изд-во Академии наук, 1952, т. 5, с. 355—356. 20
Бродский не могут иметь никакой ценности сами по себе, а значимы только в контексте уже знакомых нам величин. Набоков, кстати, сам бесконечно раздражался таким упро- щенным буквализмом, называя его проявлением пошлости: Poshlost speaks in such concepts as «America is no better than Russia» or «We all share in Germany’s guilt» («Strong Opinions». I #7. P. 101) Пошлость проявляется в таких понятиях, как «Америка не лучше России» или «мы все разделяем вину Германии». Но, соглашаясь с ним в антибуквализме, я не могла пре- одолеть нарастающего раздражения им самим — невыноси- мы были его высокомерие, величие и самоуверенность, проявляющиеся на всех языках и во всех переводах. Напи- сав, например, эту самую, такую все-таки нерусскую, пусть и в русском перводе, «Лолиту» для буквальных аме- риканцев, он еще и добавил: A very bothersome feature that Russian presents is the dearth, vagueness, and clumsiness of technical terms. For example, the simple phrase «to park a car» comes out — if translated back from the Russian — as «to leave an automobile standing for a long time («Strong Opinions». I#3. Pp. 35—36). Необыкновенно раздражающая черта русского языка — это недостаток, расплывчатость и неуклюжесть техниче- ских терминов. Например, простое выражение «to park а саг» в переводе обратно с русского означает — «оставить автомобиль стоять на долгое время». Глупости какие! Нужно ли вообще описывать «парковку машины», если мы с большим восторгом прочтем наизусть: И какой же русский не любит быстрой езды? <...> Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? <...> ...и вон Nabokov Vladimir. Franz Kafka: The Metamorphosis (1915) // Nabokov Vladimir. Lectures on Literature. Harcourt Brace, 1980. P. 259. 21
она понеслась, понеслась, понеслась!.. <...> Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?* Зачем нам парковка, когда мы можем летать? Не буду читать! В «Лекциях по литературе», анализируя «Метаморфо- зы» Кафки, Набоков, энтомолог, благосклонный владыка в царстве бабочек и других насекомых, трогательно пере- живает страдания превратившегося в жука Грегора, с му- чительным сочувствием описывая, как тяжело и больно Грегору, теперь шестиконечному насекомому, стоять на «третьей паре» конечностей, представляя их как «вторую пару», то есть человеческие ноги. Curiously enough, — назидательно добавляет Набоков, — Gregor the beetle never found out that he had wings under the hard covering of his back. (This is a very nice observation on my part to be treasured all your lives. Some Gregors, some Joes and Janes, do not know that they have wings.)* Удивительно, что Грегор-жук так никогда и не обнару- жил, что у него были крылья под покрывающей спину твердой облочкой. (Это мое очень важное наблюдение, которое вы будете ценить всю жизнь. Многие Грегоры, Джо и Джейн не знают, что у них есть крылья.) Сочувствие понятно: стремление вписаться в мир, кото- рый от нас отвернулся, —- вполне человеческое желание. Мы все переживаем за Грегора —- и правда лучше быть жу- ком, но добрым и человечным, чем людьми, но нелюдями, как семья Грегора Замзы. Но все-таки, думала я, чем сам Набоков лучше жестоких родных Грегора? Ведь, разделяя страдания несекомого, не научившегося летать, он при пер- вой же возможности низводит людей до статуса насекомых и отправляет на смерть Цинцинната Ц. («Приглашение на казнь»), доводит до самоубийства Лужина («Защита Лу- жина») и убивает Лолиту, чтобы показать нам «бескры- лость» бессмысленной реальности. Жестоко, очень жесто- ко... 22
Не теплому, не сочувствующему, прячущему свою рус- скость так далеко, что можно свернуть мозги, пытаясь ее об- наружить, я предпочитала Пушкина, Гоголя, даже насмеш- ливого доктора Чехова — с ними было куда спокойнее, зна- комее, добрее. И все-таки уже тогда, после недочитанной, прекрасной в своей иностранности американской «Лоли- ты», Набоков своим холодным величием не давал мне покоя. А потом, в 1999 году, был его столетний юбилей, и «Не- зависимая газета», желающая проявить уважение к знаме- нитому соотечественнику, попросила написать о выставке «Набоков под стеклом» в Нью-Йоркской публичной биб- лиотеке. На выставке было много интересного, но больше всего меня потрясли его записные книжки. Обходя экспо- наты, я продолжала возвращаться к этим книжкам. Они тянули меня к себе, посмотреть, проверить, убе- диться: не может быть, я — как Набоков! Это же мои запи- ски, не содержание, упаси Боже! — я не Набоков! Но, как и в его блокнотах, моя фраза, начатая по английски, тоже переходит в русскую. Прав он был, говоря: «I don’t believe that people think in languages» (Я не верю, что люди думают на языках), они думают «in images, and now and then a Russian phraze or an English phraze will form with the foam of the brainwave...» («Strong Opinions». I#2. P. 14) (об- разами, и время от времени русская или английская фраза возникнет в пене на гребне мозговой волны...). Обрывки слов, отрывки мыслей, на каком языке напишется... Живущий в нескольких языках может наблюдать, ино- гда почти физически, как его мозг путешествует не между словами, а между мирами, которые в свою очередь переда- ются словами того или иного языка. И сам не знаешь, поче- му и как они чередуются. Набоков — это я! Через сто лет В последний год XX века пушкинский двухсотлетний юбилей в России затмил набоковский столетний. Оно и по- нятно — Солнце русской поэзии в какое сравнение может 23
идти с эмигрантом, книги которого мы только за десять лет до этого обнаружили и хоть полюбили, но отнюдь не все- народно. Одно дело —- творец родного ямба, знакомый до послед- ней строчки, автор таких понятных «Евгения Онегина» и «Повестей Белкина». Другое —- высокомерный создатель отточенных как клинки фраз, прозы, напоминающей покои Снежной Королевы, —- красивая, но холодная точность форм, автор такой американской «Лолиты» и математиче- ски выверенной «Защиты Лужина». Набокова не вывесишь в окнах аптеки и гастронома, не украсишь им Ленинград- ское шоссе. «Приглашение на казнь», этот изысканный и леденящий кровь оксюморон, разве может сравниться по массовому эффекту с доступным и убаюкивающим «Бочка по морю плывет...». Набокова трудно представить в виде пошлого китча. Пародоксально, популярность «Лолиты» скорее этому под- тверждение, чем опровержение. Ее невероятно сложная те- ма, путешествие от трагической извращенности к баналь- ной человечности, среднеобывательскому сознанию, дос- тупна только в занимательном упрощенно-педофильском варианте. Но даже в этой форме занимательности и попу- лярности, несмотря на всем известные Лолитины клише —- солнечные очки, леденец на палочке, —- она невероятно да- лека от китча, китч предполагает определенную фамильяр- ность по отношению к предмету. А кто бы позволил себе относится к Набокову фамильярно! Не потому, что он лучше, выше, изысканнее Пушкина, упаси Бог, просто он слишком далекий, слишком формаль- ный и слишком отстраненный, слишком недоступный, не- компанейский, неконформистский, умственный: I do not write for groups... I write for myself in multiplicate, a not unfamiliar phenomenon on the horizons of shimmering deserts. Young dunces who turn to drugs cannot read Lolita or any of my books... («Strong Opinions». I#8. P. 114). Я не пишу для групп... Я пишу для себя во множествен- ном числе, не такое уж необычное явление на горизонтах 24
слепящих пустынь. Молодые болваны, употребляющие наркотики, не смогут прочитать «Лолиту», как, впрочем, и все другие мои книги... I loathe popular pulp, I loathe go-go gangs, I loathe jungle music, I loathe science fiction with its gals and goons... I espe- cially loathe vulgar movies... I mock popular trash... («Strong Opinions». I #9. P. 117). Я ненавижу популярное бумагомарание, я терпеть не мо- гу групповуху, не люблю джунглевую музыку, не терплю научную фантастику с ее девчонками и парнями. Я осо- бенно ненавижу вульгарное кино... Я смеюсь над попу- лярной дрянью... Быстрые деньги на нем, безапелляционном, не сделаешь, а значит, и не годится он для темы массово-культурных празднеств. К тому же праздник, справляемый всенародно, но не массово, со вкусом и уважением, — боюсь, уже теперь оксюморон глобальной современности, как в Америке, так, впрочем, и в России. Как показала советская идеология и подтвердили пост- советское всеобщее потребительство и золотая лихорадка русского капитализма, массовость и вкус две вещи несов- местные. И все величие Пушкина в России к двухсотлетне- му юбилею сосредоточилось в таких кратких, незатейли- вых, «амебных» формулах, как «честь» на фоне дуэльных пистолетов, или «страсть» на фоне «миллиона алых роз», или «муза» и «тайна» — обе на фоне чего-то неинтригую- ще - неоп ределен ного. Краткость, конечно, сестра таланта — один Пушкин, наш одновременно самый западный (кроме русского, пи- савший еще и по-французски, и компактно на обоих язы- ках) и самый русский поэт, чего стоит! И сегодня мы, ста- рательно подавляя разбушевавшуюся после него страсть к лирическим отступлениям (XIX век, казалось, стремился Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным // Абрам Терц. Собр. соч. в 2 т. Т. 1. С. 346. 25
дописать за него все, что он сам мог бы написать с 1837-го до, скажем, 1887-го, если бы прожил все эти годы), наше извечное пристрастие к фразам, растягивающимся на страницы, к кольцевой композиции и круговоротному, кругосветному выражению мысли, к непреодолимому же- ланию сразу сказать все обо всем и вместо романа сочи- нить Евангелие, учимся у других, более рациональных ци- вилизаций выражать мысль четко и кратко, по Набокову, так сказать. Жалко только, что это четкое выражение у нас пока приняло форму китча на рекламных щитах. (Жалость здесь, безусловно, гипотетическая, так как это неизбежное и универсальное влияние капитализма на любую культуру: кино посмотреть — пожалуйста, а времени на четырехтом- ную «Войну и мир» у нас, извините, больше нет.) Татьяна Толстая, тоже, замечу, не последний писатель, однажды призналась, что с Набоковым у нее сложные отношения — если ей удается вынести его снисходительное королевское величие, он ее восхищает. «Впрочем, — добавила она, — удается мне не часто» (Из разговора с Татьяной Толстой, 11 марта 2001 г.). Одно из редких исключений представляет Сергей Шмеманн, жур- налист из «New York Times», из эмигрировавшей после 1917 года русской аристократической семьи. Во время разбушевавшегося Ближневосточного конфликта весной 2002 года, он днем писал ста- тьи о взрывах в Израиле и Палестине, а вечером читал «Пнина», по- тому что «Пнин — прелесть!..» «Хотя бесконечные набоковские игры с читателем часто утомительны, — добавил он в электронном письме (22 февраля 2002 г.). — Набоков все время обещает, что вот вот что- то скажет — об Америке, эмигрантах, психологии, — а потом на- смешливо говорит: “Ха, ха, обманул”. И у нас создается впечатление, что все его “идеи” — это только ненависть к Советской России, вы- сокомерное отношение к Америке и его особое отношение к искусст- ву. Он мастер презрения, даже его попытка создать милейшего Пни- на часто становится карикатурой. В результате, в его великолепных словесных интригах и литературных играх, отсутствует определен- ное намерение — необходимый высший смысл. Я подозреваю, что он потому и перешел на английский язык, что по-русски ему было нече- го сказать. Все его литературные фокусы с легкостью расшифровы- вались искушенным метафорическим мышлением русским читателем как поверхностное шарлатанство. Хотя сам Набоков обставлял это как свое великое открытие темы зеркал и отражений, которому не- искушенный американский читатель с удовольствием верил. Только в прямолинейном английском он мог претендовать на оригиналь- ность. Нет?» 26
«Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца, когда-то вы- звавшие страшный переполох «тоненькими эротическими ножками», на которых поэт «вбежал в большую поэзию»*, по сравнению с лужковскими щитами к двухсотлетнему юбилею сегодня выглядят верхом уважения. Да и времена изменились — один за литературные интерпретации сидел в лагере, другой (оказалось, бесполезно) набирал очки к президентским выборам 2000 года. Впрочем, по сравне- нию с выпуском к юбилейным празднествам презервативов «Гусарских», любое, даже самое сладострастное описание в «Лолите» (оно там, кстати, всего одно), не говоря уж о пушкинских любовных приключениях, покажется вер- хом непорочности и морали. Интересно, что Америка, которая Россию этим презер- вативам и рекламным щитам научила, страна, которая сама часто превращает в пошлейший китч все мало-мальски за- служивающее внимания — портреты президентов, нацио- нальные памятники и т. д., справляла столетний набоков- ский юбилей с почитанием и, как ни удивительно, с боль- шим художественным вкусом. Причин этому несколько. Во-первых, Набоков принял Америку как вторую роди- ну, не раз признавался, что именно здесь он был «intellectu- ally at home» («Strong Opinions». I#2. P. 10) (интеллекту- ально дома), и американцы этим очень гордятся. Во-вторых, литература, я имею в виду хорошую литера- туру, здесь — понятие эксклюзивное, выше среднего пони- мания, среднего отношения, среднего образования и сред- них сиюминутных интересов. И таким образом автомати- чески выходит за рамки массовости. Она здесь — предмет восторженного поклонения перед высшим знанием. Поэто- му набоковское высокомерие, так раздражающее многих метафорически мыслящих русских*, политически коррект- ными, буквальными американцами воспринимается как должное: он же гений, ему можно**. Добавлю, что одновременно (правда, сами американцы никогда вам в этом не признаются) высокая культура здесь — также объект презрения комфортной элементарно- 27
сти к ненужной сложности. Не зря же Набоков так восста- вал против «популярной дряни». Например, студенты факультета журналистики Колум- бийского университета, в отличие от журналистов МГУ, литературу не изучают. Считается, что слишком много знать хорошему репортеру не полагается. Это мешает про- стому и четкому изложению фактов. Если краткость в Старом Свете — сестра таланта, то в Новом простота — соответственно залог успеха. Так что интеллектуалов здесь уважают, но не любят и боятся — они подтверждают в среднем американце чувство простецкой неадекватности по отношению к сложному, нерационально- му, не черно-белому, не вмещающемуся в sound-bite и не объ- яснимому простотой bottom-line миру. Поэтому фильму «Лолита», поставленному Адрианом Лином в 1996 году, понадобилось больше двух лет, чтобы выйти на экраны. Несмотря на замечательную игру Дже- реми Айронса, он был показан очень выборочно в очень не- многих кинотеатрах. Рецензии были положительными, но короткими и незаметными по сравнению с нашумевшей в 1962 году картиной Стенли Кубрика, и уж тем более по сравнению с самим романом, который сделал Набокова тем Набоковым, которого мы знаем. Тогда, в консервативной, сексуально-закомплексован- ной и пуританской Америке 1955 года (она была таковой, по крайней мере, до начала «хипповых» 60-х), «Лолита» наделала много шума, в смысле популярности оставив дале- ко позади написанные одновременно мемуары «Speak, Memory», на которые Набоков как раз возлагал большие литературные надежды, рассчитывая на попкультурное пристрастие американцев к европейской аристократии. Многие, возможно, возразят, что, несмотря на внеш- нюю сексуальную браваду современности, Америка и сего- дня патологически эмоционально несвободная страна (че- В первой американской публикации в феврале 1951 года мемуары «SpeaK, Memory» назывались «Conclusive Evidence» (Заключитель- ные доказательства). 28
го стоит национальное «линчевание» Билла Клинтона в 1998 году за «недостойное поведение» в Белом доме — его легкий роман с Моникой Левинской), и это в свою оче- редь, во-первых, мешает дальнейшему преодолению ее пу- ританскости и, во-вторых, объясняет ничуть не изменив- шееся, а только усилившееся со времен «Лолиты» амери- канское fascination психологическими и сексуальными извращениями. Не удивительно, что из всей русской лите- ратуры они лучше всего знают Федора Достоевского — его химеры, давно надоевшие многим русским однообразием и предсказуемостью страшноты, приятно леденят уже и так прохладную американскую кровь. Тем не менее в 1999-м все получилось наоборот — юби- лейный фильм «Лолита» остался почти незамеченным, вызвав равнодушную реакцию: «Big deal! » (У нас теперь здесь и «Silence of the Lambs», и «Pulp Fiction», и «Fargo», и вообще, чего у нас только нет. Так что на извращение она больше не тянет.) И кто же будет разбираться, что «Лолита» на самом-то деле — роман о доброте, тем более что доброта в этой самососредоточенной стране — каче- ство излишнее, дополнительное, сродни роскоши, как шу- ба из соболя или личный самолет. Мемуары же «Speak, Memory» к юбилею были переизданы престижным изда- тельством мировой классики «Everyman’s Library», вы- звав немалый интерес: книга вышла с добавленной 16-й главой — послесловием «On Conclusive Evidence» («О за- ключительных доказательствах»)*, написанным самим Набоковым в 1950 году в форме критической рецензии от третьего лица. Впервые объединенная в книгу вместе с основным тек- стом, она (то есть ее автор) действительно представила «заключительные доказательства» того, что Набоков — не- сомненный гений, если, конечно, скептики (как я) перед прочтением мемуаров в этом сомневались. Но еще более неоспоримые доказательства мы получили тому, что Набо- ков — несомненный гений собственного пиара и самовос- хваления. 29
Настолько, что даже сам писатель при жизни эту «ре- цензию» решил не печатать — слишком очевидны там его холодность, отстраненность, самолюбие, даже самовлюб- ленность, нечеловеческое высокомерие и восхищение собст- венным талантом. (Не то что они в других его произведе- ниях менее очевидны, просто менее сконцентрированы.) Трудно представить, как была бы встречена в еще не окон- чательно «опиаренные» 50-е годы эта прижизненная публи- кация дополнительной главы, в которой автор мемуаров без передышки называет самого себя (хотя и в третьем лице, что раздражает ничуть не меньше; помните, как иронизи- ровало российское население по поводу Горбачева, говорив- шего о себе «он, Горбачев», и потешалось над Ельциным, ве- личавшим себя «президентом — гарантом конституции»?) «изысканным» и «уникальным», не находя для других писа- телей добрых слов. Так что даже теперь, после смерти, к юбилею, с блестя- щими «заключительными доказательствами», читать мне его, признанного, великого, гениального, по-прежнему не хотелось. Набоков под стеклом Именно тогда, в который раз уже отложив очередной шедевр, я пошла на юбилейную выставку «Набоков под стеклом», рассчитывая, что неприступное, отстраненное музейное стекло защитит меня от очень личного раздраже- ния гениальным бахвальством. На выставке были пред- ставлены архивные материалы, перевезенные в 1991 году его самым главным биографом Брайаном Бойдом из Монт- ре в Швейцарии, где Набоков жил с 1961-го до своей смер- ти в 1977 году. Помимо первых публикаций набоковских книг, писем жене, переводчикам, издателям, друзьям и ему от них, са- мые, пожалуй, впечатляющие экспонаты на юбилейной вы- ставке — две раскрытые на оглавлении книги: «55 лучших рассказов, опубликованных в журнале “Нью-Иоркер” за 30
1949 год» и «Лучшие американские рассказы». Все как по- лагается: имя автора, название произведения, номер стра- ницы... И рядом, карандашом от руки, оценка: В (четвер- ка), С (тройка), D (двойка). Впрочем, в издании 1949 го- да есть и А (пятерки), только две, зато с плюсом: самому Набокову за рассказ «Колетт», ставший потом главой ме- муаров «Speak, Memory», и «Другие берега» и Сэлинджеру за «Perfect Day For Bananafish» («Отличный день для рыб- ки-бананки»). В издании произведений лучших американ- ских писателей автор менее щедр на похвалы: там только одна пятерка без плюса — самому Набокову. Другим доста- лись в основном двойки, в лучшем случае тройки. Столкнувшись в меморабилиях с уже знакомым из его литературы безапелляционным высокомерием (будто я и вправду ожидала от него личной кротости и благодушия в жизни), хотелось разбить предательское стекло: «Да кем он себя считает?! Пушкиным?!» С другой стороны, я не могла не признать, что из всех имен, представленных в оглавлении сборника 1949 года, в нашей памяти в 1999 году остались только два — Набоков и Сэлинджер. В 1964 году на вопрос «Плэйбоя»: «Чего бы вы хотели достичь и оставить после себя — или такие вопросы не должны волновать писателя в принципе?» — Набоков отве- тил: Well, in the matter of accomplishments, of course, I don’t have a 35-year plan or program, but I have a fair inkling of my literary afterlife. I have sensed certain hints; I have felt the breeze of certain promises. No doubt there will be ups and downs, long periods of slump. With the Devil’s connivance, I open a newspaper of 2063 and in some article on the books page I find: «Nobody reads Nabokov or Fulmerford today». Awful question: Who is this unfortunate Fulmerford? («Strong Opinions». I#3. P. 34). По поводу достижений у меня, конечно, нет 35-летнего плана или программы, но есть соображения по поводу мо- Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным. С. 362. 31
ей литературной посмертное™. Я уже почувствовал оп- ределенные намеки, на меня повеяло ветром определен- ных обещаний. Безусловно, еще будут взлеты и падения и долгие периоды внизу. Но с попустительства дьявола я открою газету 2063 года и в разделе литературных рецен- зий прочту: «Никто уже сегодня не читает Набокова и Фулмерфорда». Ужасный вопрос: кто же этот незадач- ливый Фулмерфорд? Признаюсь, моя проблема даже не в том, что Набоков высокомерен и безапелляционен в своем величии — Пуш- кин ведь тоже себе цену при жизни знал. Не стоило бы, на- верное, так мелочиться при оценке гения, но я за метафи- зическую справедливость — Набоков формально не запла- тил за понимание своей гениальности, нарушив этим земное равновесие между природой (Божественным про- мыслом) и человеком. Пушкин заплатил — смеялись над ним, всерьез не принимали, он Дантесу в пуговицу попал, а Дантес, везучий, его убил — просто анекдот: «у рока есть чувство юмора»*. А Набокову сошло. Рок оберег его от насмешки (или не удостоил?): в американской литературе он, неамериканец, имел самую успешную литературную карьеру, и «Лолита» стала образцом американской литературы — самая амери- канская книга, написанная русским эмигрантом из Европы. В Корнеллском университете преподавал, в престижных журналах печатался, издавался во всем мире... Да и эми- гранство свое любил, признавался, что Америка стала «а second home in the true sense of the word» («Strong Opinions». I#2. P. 10) (вторым домом в самом реальном смысле этого слова» ). Настоящему эмигранту, особенно русскому, полагается страдать и мучиться. При первой же возможности рваться назад, домой, как другой наш знаменитый изганник — Але- Schiff S. Vera {Mrs. Vladimir Nabokov}. N. Y.: Random House, 1999. Также см.: «Strong Opinions». P. 29, 77, 125, 198. Булгаков M. Мастер и Маргарита (1929—1940). 32
ксандр Исаевич Солженицын. Набоков же страну изгна- ния сделал своей родиной и судьбе назло стал счастливым. Притворился, наверное, но зато как притворился — гени- ально, талантливо, к всемирному восхищению. Короче го- воря, за свой писательский дар и славу страданием не за- платил. И так бы мы и ушли с выставки, оскорбленные бесстыд- ством поставленных другим двоек, обратив раздраженное внимание на стенд с листочками из картотеки «Любимые ненависти Набокова»: Ненавижу четырех Докторов — Доктора Фрейда, Докто- ра Живаго, Доктора Швейцера (знаменитого христиан- ского миссионера. — Н. X.) и Доктора Кастро. Вот опять он кем-то недоволен! Отметив, что деловую переписку по поводу переводов русских романов вела Вера, послушная жена писателя, удачно припомнив недавно тог- да напечатанную книгу Стэйси Скифф о том, как бесцере- монно Владимир Набоков обращался со своей женой в присутствии студентов, как она ходила с ним на все лек- ции, потому что он считал ниже своего достоинства сти- рать с доски, делать записи, собирать тетради, проверять экзамены, как она оттачивала его карандаши, вела его пе- реписку, на машине повсюду возила...* И так бы я и ушла с выставки, навсегда возмущенная пи- сательскими личными качествами, если бы не одно обстоя- тельство — прямо у выхода стоял стенд с записными книж- ками автора. Эти книжки с карандашными записями более других ре- ликвий доказывали уникальность, единичность американ- ского Набокова: он никогда не подходил к пишущей машин- ке, не умел пользоваться техникой в стране, где булгаков- скую формулу русской авторитарности «Нет документа, нет и человека»** уже давно заменила формула американ- ской утилитарности: «Нет машины, нет и человека». Каким бы американским Набоков не представлялся своим читателям, он, писатель многоязычных записок, на 2 Н. Хрущева 33
самом деле остался традиционным чеховским интеллиген- том — интеллектуальным русским аристократом, который просто лучше многих приспособился, заставил себя при- способиться к другим берегам, в зависимости от обстоя- тельств или писательского каприза решая, кем ему сегодня быть — русским, европейцем или американцем. Из интервью для Би-би-си 1962 года («Strong Opinions». I#2.P. 13): — Do you still feel Russian, in spite of so many years in America? — I do feel Russian and I think that my Russian works... that I have written during these years, are a kind of tribute to Russia. — Вы по-прежнему чувствуете себя русским, несмотря на все эти годы, проведенные в Америке? — Я чувствую себя русским и думаю, что мои русские произведения... написанные за прошедшие годы, — дань России. Из интервью в «Paris Review» 1966 года («Strong Opinions». I #7. P. 98): — Do you consider yourself an American? — Yes, I do. I am as American as April in Arizona. — Считаете ли Вы себя американцем? — Да, считаю. Я такой же американец, как апрель в Ари- зоне. Из интервью для «Bayerischer Rundfunk» 1971 года («Strong Opinions». I# 19. P. 26). Похожие ответы были опубликованы в «Playboy» в 1964 году («Strong Opinions». I#3. Р. 26): — I see myself as an American writer raised in Russia, edu- cated in England, imbued with the culture of Western Europe. 34
— Я считаю себя американским писателем, родившимся в России, получившим образование в Англии и пропитан- ным культурой Западной Европы. Nobody can decide if I am a middle-aged American writer or an old Russian writer — or an ageless international freak» («Strong Opinions». I#7. P. 106). Никто не может решить, кто же я — американский писа- тель средних лет, или пожилой русский писатель, или ин- тернациональный чудак без возраста. Вот он — настоящий «combinational talent» («Strong Opinions». I#2. P. 15) (комбинационный талант), форму- ла нового протеического героя, свободного человека от- крытого пространства: быть всем, писать обо всем, на всех языках, путешествовать в любой уголок пространства и времени, физического и художественного (исключая, ко- нечно, советско-тоталитарное). Многоязычный Набоков записных книжек, придумав- ший себя по-английски (особенно «Лолитой»), не отказав- шийся от своей русской личности в «Speak, Memory» и ставший поэтому всемирной величиной, заворожил меня. Скептик, да и сам Владимир Владимирович, справедли- во заметит, что нет ничего особенного в многоязычии рус- ского аристократа: Пушкин тоже писал на двух языках, родители самого Набокова (и их дети) жили в трех — рус- ском, английском и французском, сын Набокова Дмитрий по-прежнему живет в них и еще, кажется, в итальянском. И все же есть разница между Пушкиным и помещиками Набоковыми в России и самим Владимиром Набоковым в эмиграции — пространство родины, определяющее при- сутствие места и дома в первом случае и их отсутствие во втором. Пушкин и Набоковы эту родину имели, Набоков же утешал себя тем, что «человек всегда чувствует себя до- ма в своем прошлом» («Другие берега». С. 200). Разница Nabokov Vladimir. Pnin // Portable Nabokov. Pinguin Books, 1978. P. 383. 2* 35
же между Дмитрием и отцом в том, что Дмитрий уже ро- дился в интернациональную бездомность открытого про- странства, в нем вырос и — мое предположение — воспри- нимал (воспринимает) многоязычие как данность и при- вилегию не добровольного (Набоковы-родители), не вынужденного (Владимир Набоков), но врожденного пу- тешественника. Набоков же принадлежит к одинокому (вдали от родины каждый одинок, не поддержанный коллективной энергией нации, не окруженный звуками родного языка, молчаливы- ми при наличии, вопиющими при отсутствии), но много- численному классу эмигрантов, exile, etrange, экс-патриотов, добровольнных и вынужденных, прошлых и будущих, кото- рые говорят, пишут и думают на всех языках одновременно не в силу культурной традиции, не по обстоятельствам рож- дения, но по распоряжению жизни (Набокову, единичному и уникальному, уже в школе испытывающему «непреодоли- мое отвращение ко всяким группировкам, союзам, объеди- нениям, обществам» («Другие берега». С. 241), придется простить нас за эту попытку восприятия его «типически», как части целого): — Water in Turkish is «su», said Pnin, a linguist by necessity, — and went on with his fascinating past: completed university education in Prague. Was connected with various scientific institutions. Then — «Well, to make a long story very short: habitated in Paris from 1925, abandoned France at beginning of Hitler war. Is now here. Is American citizen» («Pnin»)*. — Вода по-турецки «су», — сказал Пнин, языковед поне- воле, и продолжил рассказ о своем увлекательном про- шлом: Завершил университетское образование в Праге. Был связан с различными научными учреждениями. За- тем — «Ну, совсем коротко говоря, с 25-го жил в Париже, покинул Францию в начале Гитлеровской войны. Теперь здесь. Американский гражданин» («Пнин». С. 34). Многовековая литература изгнания, от Петрарки до Бродского, подтверждает необходимость преодоления и за- 36
воевания такого интернационального одиночества, как правило, за счет языка, избранного изгнанником для созда- ния более счастливой новой реальности или счастливого воссоздания старой. Обычно он обращается к родному языку, единственно- му оставшемуся сокровищу, провозимому через любые, са- мые непреступные, границы. Его не украсть, не потерять, не уничтожить. Более того, для многих таких, как Пнин, несмотря на его многоязычие, прежний, родной язык ста- новится той улиточной раковиной, которая защищает их в новообретенном, но незнакомом мире, — «If his Russian was music, his English was murder» («Pnin». P. 409—410) (Если его русский язык был музыкой, то английский — убийством) («Пнин». С. 62). Для других, как Набоков (и таких не много), именно новый язык, свободный от ог- раничений старого, несмотря на все страдания перемеще- ния, открывает бесконечно новые возможности, созвуч- ные этому новому миру: It had taken me some forty years to invent Russia and Western Europe, and now I was faced by the task of inventing America... Considerations of depth and perspective (a subur- ban lawn, a mountain meadow) led me to build a number of North American sets... I chose American motels instead of Swiss hotels or English inns only because I am trying to be an American writer and claim only the same rights that other American writers enjoy... All my Russian readers know that my old worlds — Russian, British, German, French — are just as fantastic and personal as my new one is («Lolita». P. 312, 315). Когда-то у меня ушло около сорока лет на то, чтобы выду- мать Россию и Западную Европу, а теперь мне следовало выдумать Америку... Движимый техническими сообра- жениями, заботами о воздушной глубине и перспективе (тут пригородный газон, там горная поляна), я соорудил некоторое количество североамериканских декораций... Я выбрал американские мотели вместо швейцарских оте- лей или французских харчевен только потому, что стара- 37
юсь быть американским писателем и намерен пользовать- ся правами, которыми пользуются американские писате- ли... Как знают мои эмигрантские читатели, некогда мною построенные площади и балконы — русские, английские, немецкие, французские — столь же прихотливы и субъек- тивны, как мой новый макет («Лолита». С. 378, 383). По строгой формуле тоталитарного изгнания звание exile-писателя обычно получает только тот, кого ссылают или высылают за неугодные режиму произведения. Мы ча- сто забываем, что «за кордоном», за пределами, за скобками привычной жизни необходимость писательства становится необходимостью дыхания, кислородной маской в безвоз- душном пространстве, и не только для писателя в общепри- нятом смысле слова, у которого в графе «профессия» зна- чится «писатель», — но для художника, творца не только ис- кусства, но и собственной жизни. И тогда писатели, неизгнанники, счастливцы, остающи- еся дома, могут этой изгнаннической необходимости твор- чества даже позавидовать — для них «писать или не пи- сать» остается «вот в чем вопрос», для exile любой профес- сии этот вопрос решается однозначно — только писать. За «пределами», в ином измерении, вынесенный за скобки привычного, человек не имеет под рукой ничего родного и знакомого, ничего, на что он мог бы подвесить неизвестные реалии новой жизни, только себя и свой язык, слова, бывшие или настоящие, через которые он в одиночку обживает окружающий его мир. В результате он создает «his own mirage, which becomes a new mir... by the very act of his shedding, as it were, the age he lives in» («Strong Opinions». I#8. P. 112) (свой собственный мираж, кото- рый становится новым миром именно благодаря сбрасыва- нию времен, в которых он живет). Но главное, в новом или старом языке, процесс писа- ния позволяет изгнаннику возвращаться домой в любой точке времени и пространства, путешествовать между не- Абрам Терц. Голос из хора. С. 632. 38
сколькими мирами, переводя и сочиняя себя самого, не просто используя новую лингвистику, ее грамматику и словарь, но сочиняя свои собственный художественный язык — «индивидуальное кровное наречие» («Другие бе- рега». С. 133). Прав, значит, был Набоков, бесконечно сочувствуя рас- терянному чувству утреннего кошмара Грегора Замзы, проснувшегося коричневым жуком: «The sense of reality depends upon continuity, upon duration...» («Franz Kafka». P. 260) (Чувство реальности зависит от непрерывности, продолжительности...), потому что exile Грегора был самым безвыходным из всех возможных. Вырванный из привыч- ного человеческого прошлого, заключенный во враждебное тело насекомого, Грегор не находит крыльев — языка, твор- чества, — чтобы выйти на просторы открывшегося ему но- вого мироздания. Заключенный в Дубровлаг Синявский написал о подоб- ной парализующей растерянности на новом месте: Попадая в иное измерение, человек ощущает себя поте- рянным перед этой открытостью жизни, которая, пока повторяется, кажется невероятно устойчивой, и вдруг обнаруживает способность теряться в тысяче мельчай- ших случайностей*. Даже у «западного» Набокова жизнь за границей в Кем- бридже началась «с неловкости, и этим предопределилась длинная серия неуклюжестей, ошибок и всякого рода не- удач и глупостей» («Другие берега». С. 273). И созданный им Тимофей Пнин, из тюрьмы социализ- ма попавший в свободную Америку, испытывает не мень- шую растерянность: Не was... too wary, too persistently on the lookout for diabol- ical pitfalls, too painfully on alert lest his erratic surroundings (unpredictable America) inveigle him into some bit of pre- posterous oversight. It was the world that was absent-mind- ed and it was Pnin whose business it was to set it straight. 39
His life was a constant war with insensate objects that fell apart, or attacked him, or refused to function, or viciously got themselves lost as soon as they entered the sphere of his existence... A special danger area in Pnin’s case was the English language («Pnin». P. 367). Он был... слишком бдителен, ибо опасался, что окружаю- щий беспорядок (непредсказуемая Америка!) подтолкнет его к совершению какого-нибудь дурацкого промаха. Это мир, окружавший его, был рассеян, и это его, Пнина, за- дачей было — привести мир в порядок. Жизнь его прохо- дила в постоянной войне с неодушевленными предмета- ми, которые не желали служить, или распадались на час- ти, или нападали на него, или же злонамеренно пропадали, едва попадая в сферу его бытия... Зоной осо- бой опасности для Пнина был английский язык («Пнин». С. 16-17). «On the other hand, — по-американски научившийся об- ращать недостатки в достоинства Набоков оптимистиче- ски призывает нас не горевать о судьбе Грегора, — the iso- lation, and the strangeness, of so-called reality — this is after all, something which constantly characterizes the artist, the genius, the discoverer» («Franz Kafka». P. 260) (С другой стороны, изоляция, остранение от так называемой реаль- ности — это, в конце концов, то, что всегда определяет всех творцов, гениев, первооткрывателей). И правда, без одиночества exile, в любой его возможной форме — из энтомолога в писателя, из аристократа в нище- го поэта, из человека в насекомое, из настоящего в про- шлое, из прошлого в будущее, — творчество невозможно. Оно одновременно — и результат страдания, и спасение от него. Только бы хватило сил! «The history of Man is the history of pain!» («Pnin». 493) (История человека — это история боли!) («Пнин». С. 151), — стоически замечает терпеливый Тимофей Пнин. Там же. С. 466. 40
От этой-то боли Синявского в Дубровлаге спасло ему знакомое и любимое: мировая литература и письма к же- не: Я часто берусь за письмо не потому, что имею намерение написать тебе что-то серьезное. А просто прикасаюсь к листу, который ты будешь держать*. Осипа Мандельштама — изгнанника внутреннего, о ко- тором речь будет позднее, — сначала в личной духовной ссылке в Петербурге, потом в официальной сталинской в Воронеже спасали им любимые вещи: поэзия, антич- ность, Рим, Петрарка, история и вечность. Того же Пнина в Вайнделле спас Пушкин, восемнадца- тый том Золотого Фонда Литературы, и желание writing a Petite Histoire of Russian culture, in which a choice of Russian Curiosities, Customs, Literary Anecdotes, and so forth would be presented in such a way as to reflect in minia- ture la Grande Histoire — Major Concatenations of Events («Pnin». P. 418). написать «Малую историю» русской культуры, в которой российские несуразицы, обычаи, литературные анекдоты и тому подобное были бы подобраны так, чтобы отразить в миниатюре «Большую историю» — основное сцепление событий («Пнин». С. 72). А Набокова в Кембридже, Берлине, Париже, Корнелле спасло его творчество: The writer’s art is his real passport» («Strong Opinions». I#6.P.63). Искусство писателя — его единственный паспорт. «Другие берега». С. 290. Nabokov Vladimir. Speak, Memory: An Autobiography Revisited. New York, Toronto: Alfred A. Knopf, 1999. P. 203. 41
Только Грегор Замза так и не сумел спастись — не соз- дал, не написал, не улетел... История человечества — не только история боли! Это и история воли к ее преодолению. Ключ к другим берегам ...в произведениях писательского искусства настоящая борьба ве- дется не между героями романа, а между романистом и читателем. Владимир Набоков* С чувством уважения и сострадания, я снова открываю «Speak, Memory» в надежде найти ключ, откроющий мне наконец дверь к Набокову. Что, если, требуя метафизической справедливости — счастье художника должно быть оплачено несчастьем чело- века, — я слишком к нему строга? Что, если в отличие от других великих национальных писателей он сделался рус- ским именно после отъезда из России? The story of my college years in England is really the story of my trying to become a Russian writer**. История моих студенческих лет в Англии на самом деле история моих попыток стать русским писателем. Что, если он, потерявший нацию задолго до того, как успел узнать, что это такое, просто заплатил этой потерей за свой талант не после обретенного величия, а до него? Помните знаменитое описание хронофобика, которым открываются «Speak, Memory» и «Другие берега»: несмот- ря на то что «здравый смысл говорит нам, что жизнь — Wood М. The Magician’s Doubts. N. J.: Princeton University Press, 1995. P. 101. 42
только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями... Я знавал, впрочем, чувствительного юношу, страдавшего хронофобией и в отношении к безграничному прошлому» («Другие берега». С. 135). Предположим, что молодой хронофобик — это сам Вла- димир Набоков, уже тогда отличный от других, всех нас, ко- торым «в бездну преджизненную... свойственно вглядывать- ся с меньшим смятением, чем в ту, в которой летим со скоро- стью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час» (Там же). Напротив: С томлением, прямо паническим, просматривая домашне- го производства фильм, снятый за месяц до его рожде- ния, он видел совершенно знакомый мир, ту же обстанов- ку, тех же людей, но сознавал, что его-то в этом мире нет вовсе, что никто его отсутствия не замечает и по нем не горюет. Особенно навязчив и страшен был вид только что купленной детской коляски, стоявшей на крыльце с само- довольной косностью гроба; коляска была пуста, как буд- то «при обращении времени в мнимую величину минув- шего», как удачно выразился мой молодой читатель, са- мые кости его исчезли (Там же). Самоуверенный хронофобик не сомневался, что после его смерти мир не продолжится без него. Его книги, его романы и его герои останутся в этом мире навсегда, но до рождения... А вдруг он не родится совсем? Умерев, Набо- ков был уверен оставить после себя великого писателя, но, не родившись, Набоковым стать никак невозможно. Как заметил Майкл Вуд в свой книге «Magician’s Doubts»: Дети и книги — это метки, которые мы оставляем в мире после себя; в мире нашей смерти... Но если первая коля- ска не заполнится, то на свете не будет ни детей, ни книг, ничего не будет; и книги, по крайней мере, можно вос- принимать как отчаянную попытку преодолеть эту са- мую страшную из всех возможностей*. 43
Он подтвердил мысль самого писателя о единственной потере родины, невыносимой для изгнанника: «Exile means to an artist only one thing — the banning of his books» («Strong Opinions». I#9. P. 118) (Единственное изгнание для художника — это запрет его книг). И хотя Набоков, надев на себя маску равнодушия, сразу же доба- вляет: «It’s Russia’s loss, not mine» (Ibid.) (Это потеря России, не моя), — его стремление любой ценой разру- шить стены бытия и преодолеть несуществование несом- ненно: Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмо- треть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни! Я готов был стать единоверцем по- следнего шамана, только бы не отказаться от внутреннего убеждения, что себя я не вижу в вечности лишь из-за зем- ного времени, глухой стеной окружающего жизнь («Дру- гие берега». С. 136). История литературы неоднократно подтверждала, что эти «глухие стены земного времени» с успехом преодолимы в хронологической ретроспективе прошлого: Пушкин, и Гоголь, и Толстой в конце концов стали теми Пушкиным, Гоголем и Толстым, которыми их знает история литерату- ры. Но Набоков, особенно Набоков «Других берегов», умел одинаково мастерски видеть события не только в рет- роспективе прошлого, но и будущего. Воображаемый критик в 16-й главе «Speak, Memory» «On Conclusive Evidence» объясняет, что события в мемуа- рах Набокова are seen to fall into the pattern of predicted loss, of pathetic attempts to retain the doomed, the departing, the lovely dying things of a life that was trying, rather desperately, to think of itself in terms of future retrospective (P. 253). Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным. С. 362—363. 44
подпадают под повторяющимся узор предсказанной по- тери, жалкую попытку задержать обреченные, уходящие, прелестнейшие умирающие принадлежности жизни, ко- торая пытается, причем отчаянно, воспринимать себя в ретроспективе будущего. Вообще-то, заметит здесь знаток литературы, для писа- теля не так уж необычно воспринимать свою жизнь в рет- роспективе будущего, во всяком случае, предсказывать ее в своих произведениях: Пушкину, например, смерть на дуэли настолько соответствовала, что выгляде- ла отрывком из пушкинских сочинений... Не этот ли за- ключительный фортель он предчувствовал в «Каменном госте», в «Выстреле», в «Пиковой даме»? Или здесь дей- ствовало старинное литературное право, по которому судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь, как подстрочником, текстами его сочинений, — во славу и в подтверждение их удивительной прозорливости?..* Но если Пушкин пророчески (вряд ли рационально) описывал свою жизнь вперед, так как смерть — случайная ли, своевременная ли — всегда естественное физическое завершение человеческой жизни, Набоков вполне созна- тельно описывал ее назад, создавая художественный узор смысла, когда самого смысла в его предэмиграционном по- нимании — продолжении привычно устоявшейся жизни — уже больше не было, рассматривая тему выхода — exile- как тему «“intrinsic loss” running through the whole book» («On Conclusive Evidence». P. 250) («врожденной потери», проходящей через всю книгу), как разгадку последующей набоковской жизни и его поисков вневременных ответов. «Как будто предчувствуя, что вещественная часть ее мира должна скоро погибнуть», говорит Набоков о своей матери: Nabokov Vladimir. Bend Sinister. Vintage International, 1990. P. 10. Nabokov Vladimir. Lance // Portable Nabokov. P. 203. 45
она необыкновенно бережно относилась ко всем вешкам прошлого... <...>. Таким образом я унаследовал восхити- тельную фата-моргану, все красоты неотторжимых бо- гатств, призрачное имущество — и это оказалось пре- красным закалом от предназначенных потерь («Другие берега». С. 150, 151). «Anyone can create the future but only a wise man can cre- ate the past»* (Будущее всякий может создать, но только мудрый способен создать прошлое), — замечает философ Адам Круг («Под знаком незаконнорожденных». С. 210), обреченный на судьбу даже пострашнее судьбы своего ав- тора: Адам вынужден полагаться на силу собственного ра- зума, чтобы преодолеть сумасшедший кошмар жизни в то- талитарном Падукграде. Ему вторит рассказчик «Аанса» (1952): «The future is but the obsolete in reverse»** (Будущее — это всего лишь прошлое, видимое с другого конца) (Т. 3. С. 262). Потерявший однажды свою жизнь, но создавший ее за- ново в книгах и героях, сам Набоков имел право на следу- ющее, пусть высокомерное, признание: «я не верю в мимо- летность времени» («Другие берега». С. 213). Критик Вла- димира Набокова Владимир Набоков в «Заключительных доказательствах» объясняет, что автор «Speak, Memory» прошел через все страдания и прелести ностальгии задолго до того, как революция уничтожила обстановку его детст- ва и юности. Позже писатель говорил, что и книги свои он планирует «в ретроспективе будущего»: ...in professional action I look forward, rather that back, as I try to foresee the evolution of the work in progress, try to perceive the fair copy in the crystal of my inkstand, try to read the proof, long before it is printed, by projecting into an imagined section of time the growth of the book, whose every line belongs to the present moment, which in its turn is nothing but the ever rising horizon of the past («Strong Opinions». I# 14. P. 155). 46
...в профессиональной работе я смотрю скорее вперед, чем назад, так как стараюсь увидеть эволюцию прогресса мо- ей работы, стараюсь увидеть окончательную копию в кристалле моей чернильницы, стараюсь прочитать гран- ки задолго до того, как они отпечатаны, предвидя, прое- цируя на описываемый временной отрезок развитие кни- ги, все фразы которой принадлежат настоящему моменту, но которые в свою очередь ничто иное, как всегда восхо- дящее к горизонту прошлое. Способность Набокова обратить кошмар разрушенного прошлого в художественный успех мирового гения дейст- вительно гениальна: «Even genius does not save one in Russia; in exile, one is saved by genius alone» («Strong Opinions», Articles: #1. P. 224.) (Даже гений не спасает в России, в изгнании можно спастись только гением), то есть творчеством, искусством, созиданием, — скажет он о Ходасевиче, возможно, имея в виду и себя. Но главная, «непреходящая важность “Заключитель- ных доказательств” состоит в том, что они являются мес- том встречи внеличностной художественной формы и очень личной жизненной истории» («permanent impor- tance Conclusive Evidence has, lies in its being the meeting point of an impersonal art form and a very personal life story») («Strong Opinions». P. 248), — замечает автор. He только «Заключительные доказательства» Набокова (или его вымышленного критика в 16-й главе), любые во- обще воспоминания, мемуары, автобиографии объединя- ют внеличностную форму и личную историю, добавим мы. Но разница между бессмертным шедевром и раздражающе длинной болтовней на лавочке перед подъездом заключает- ся в степени таланта, позволяющей присвоить художест- венную важность этой всегда личностно важной истории: Короленко В. Г. Парадокс (1894). 47
The best part of a writer’s biography is not the record of his adventures but the story of his style («Strong Opinions». I#14. Pp. 154—155). Лучшее в писательской биографии не рассказ о его при- ключениях, а история его стиля. Именно этот авторский стиль определяет и наш, чита- тельский, интерес, и соответственно наше художественное прочтение «этой очень личной» истории. Чем лучше писа- тель, тем восхитительнее (и труднее) найти читателю вер- ный (то есть собственный, творческий) ключ к прочтению его стиля. Сам Набоков объяснял: A good reader is bound to make fierce efforts when wrestling with difficult author, but those efforts can be most rewarding after the bright dust has settled («Strong Opinions». I# 18. P. 183). Хороший читатель обречен на свирепые усилия в борьбе с трудным писателем, но эти усилия в конце концов, когда осядет слепящая пыль, могут быть вознаграждены. Вступая в эту борьбу, я хочу начать от противного — с замечания, вряд ли приятного моему автору, — и напом- нить когда-то хорошо известную оптимистическую фор- мулу революционного Короленко: «Человек рожден для счастья, как птица для полета»*. Потому что Набоков, воз- ражавший против народных революций и массовой жизне- радостности, должен был бы согласиться с этой формулой по отношению к себе — он-то точно был рожден для сча- стья, баловень русского поместья и «международного дет- ства» («Другие берега». С. 262): Был я трудный, своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребенок (балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их ожидает!) (Там же. С. 179). Gombrowicz W. A Reply to Cioran // Marc Robinson, ed. Altogether Elsewhere: Writers on Exile. Harcourt Brace, 1996. P. 155. 48
И правда — не знаем. Западный мир (особенно, мир американский), оказалось, жил (и живет) по другой формуле: каждый человек рождается равным и создает свою жизнь подобно самому себе в демократической по- гоне за счастьем (pursuit of happiness). Не веря в собст- венное демократическое равенство, протеический, «ком- бинационный» Набоков еще задолго до своих американ- ских лет (очередная ретроспектива будущего) подчинил себе правоту и этой формулы, из-за ее пусть не врожден- ного, но созидательного аристократизма — не зря же рассчитывал на успех «Speak, Memory» на своей новой родине. Витольд Гомбрович, польский писатель и вынужденный эмигрант, оказавшийся в Аргентине в начале Второй ми- ровой войны, так описал необходимое состояние избран- ности для лишенного родной географии exile: Художник в эмиграции вынужден существовать не толь- ко вне своего народа, но и вне элиты, к которой он рань- ше принадлежал... Он как обанкротившийся граф, пони- мающий, что салонные манеры бесполезны, если самого салона уже больше нет... И мы должны найти способ опять почувствовать себя аристократами (уже в более глубоком смысле слова)*. Набоков был тем самым «обанкротившимся графом», подыскивающим себе новое графство, новый салон, высо- кородное поместье в чужеродных условиях. Эмигрантам всех наций (не только русским и не только самоуверенным, как Набоков) часто свойственно с презре- нием, превосходством и недоверием относится к странам, их приютившим. Считая местных жителей бесплотными призраками, параллельно существующими в физическом Подробнее о концепции немецкой интеллектуальной пошлости см.: Nabokov Vladimir. Nikolai Gogol. N. Y.: New Directions, 1961. P. 63—66. 49
пространстве, эмигранты таким образом возвращают себе свою, оставленную на родине, важность: Оглядываясь на эти годы вольного зарубежья, я вижу себя и тысячи других русских людей ведущими несколь- ко странную, но не лишенную приятности жизнь в ве- щественной нищете и духовной неге, среди не играющих ровно никакой роли призрачных иностранцев, в чьих городах нам, изгнанникам, доводилось физически суще- ствовать. Туземцы эти были как прозрачные, плоские фигуры из целлофана, и хотя мы пользовались их по- стройками, изобретениями, огородами, виноградника- ми, местами увеселения и т. д., между ними и нами не было и подобия тех человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были между собой... <...> за пятнадцать лет жизни в Германии я не познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной немецкой газеты или книги и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка... («Другие бе- рега». С. 283—284). В «Даре» Федор Годунов-Чердынцев потратит целую трамвайную поездку (а Владимир Набоков целую печат- ную страницу), «нанизывая пункты пристрастного обви- нения», объясняющие «русское убеждение», «что в малом количестве немец пошл, а в большом — пошл нестерпимо», одновременно убеждая себя, что это «убеждение недостой- но художника» («Дар». С. 73). В доказательство того, что убеждение «недостойно», со- сед-пассажир, вызвавший у Федора антинемецкие чувства, по мановению набоковского писательского пера окажется русским. Но сам Владимир Набоков, человек, от убежде- ния в пошлости других никогда не откажется, и не только по отношению к «призрачным нациям», «сквозь которые мы и русские музы беспечно скользили» («Другие берега». С. 283) (Германия, кстати, так и осталась для него средото- чием особой пошлости*), но и по отношению к своим рус- ским компатриотам: 50
Душевную приязнь, чувство душевного удобства возбу- ждали во мне очень немногие из моих собратьев (Там же. С.287). Внимательно читайте его мемуары и романы — и вы не раз наткнетесь на следующее нескромное признание: Существовала в России порода мальчиков... которые мас- терски играли в футбол, в теннис, в шахматы, блистали на льду катков... плавали, ездили верхом, прыгали на лыжах в Финляндии и немедленно научались всякому новому спорту. Я принадлежал к их числу... («Другие берега». С. 251). Конечно принадлежал, кто бы сомневался! Эта же порода мальчиков считала, что мир вращается вок- руг них, и они бывали удивлены, обижены, даже раздражены, когда оказывалось, что некоторые осмеливаются сосредото- чиваться на себе в их, этих мальчиков, присутствии. Узнав че- рез много лет, что домашние учителя, английского — Бернес и рисования — Куммингс, оказались в жизни больше своих амплуа у Набоковых, автор «Других берегов» жалуется: Эти вести меня страшно потрясли, как будто жизнь поку- силась на мои творческие права, на мою печать и подпись, продлив свой извилистый ход за ту личную мою границу, которую Мнемозина провела столь изящно, с такой эко- номией средств («Другие берега». С. 184). Взрослый Владимир Набоков не перестает окружать весь мир своей личной границей. После семнадцатилетне- Этот образ шахматного короля в одинокой позиции не только послу- жил первоначальным названием романа «Под знаком незаконноро- жденных», потом так был назван незаконченный роман «Solus Rex» (1940), прелюдия к «Бледному пламени». Этот образ проходит че- рез многие романы и неоднократно упоминается в интервью. 51
го перерыва посетив Кембридж, он навестил своего преж- него сокурсника Бомстона: В этот день его [Бомстона] занимало какое-то совершен- но постороннее обстоятельство (что-то насчет его неза- мужней сестры, жившей у него в экономках, — она, ка- жется, заболела, и ее должны были оперировать в этот день), и, как бывает у однодумов, эта побочная забота яв- но мешала ему хорошенько сосредоточиться на том очень важном и спешном деле, в котором я так надеялся на его совет («Другие берега». С. 281). Набоков, конечно, велик, не спорю, но звучит это все- таки уж слишком «не по-людски». Представьте себе друж- бу с человеком, который называет вас «однодумом» только за то, что вы осмелились переживать собственные, мелкие дела — болезни и операции родных, — когда он снизошел, чтобы поделиться с вами своими, великими. Но Набоков на то и Набоков — Solus Rex* зачем ему друзья?! Он был рожден первым (причем не среди рав- ных), тем непревзойденным центром, вокруг которого вра- щается жизнь всех остальных — настолько центральным, что автор «Speak, Memory» и «Других берегов» в конце концов останется на страницах книги только с Верой, сви- детельницей и участницей его романов и жизни («Годы гас- нут, мой друг, и, когда удалятся совсем, никто не будет знать, что знаем ты да я») («Другие берега». С. 293), — безжалостно изгоняя из аудитории читателя, оказавшегося всего лишь опосредованным свидетелем воспоминаний, те- ряющихся на горизонте памяти с удалением лет. Был ли вообще нужен этот читатель Набокову, уверяв- шему, что «ап artist should [not] bother about his audience. His best audience is the person he sees in his shaving mirror every morning» («Strong Opinions». I#2. P. 18) (художник не дол- жен переживать из-за своей аудитории. Лучшая аудитория та, которую видишь в зеркале с утра, когда бреешься)? Верой, конечно! 52
Лишенный русского читателя по воле советского режи- ма, он бесстрастно и безразлично утверждал: I grew less and less interested in Russia and more and more indifferent to the once-harrowing thought that my books would remain banned there as long as my contempt for the police state and political opression prevented me from enter- taining the vaguest thought to return (Ibid. I#3. P. 37). Понемногу Россия мне становилась все менее интересна, и я стал все более равнодушен к когда-то пугающей мыс- ли, что мои книги будут там запрещены до тех пор, пока мое презрение к полицейскому государству и политиче- скому давлению будет предотвращать даже малейшие мысли о возвращении. Положим, русскую аудиторию он иметь не мог, но агло- язычную мог же, даже обязан был — профессор все-таки. На вопрос, научило ли его чему-нибудь важному препода- вание, он без тени смущения ответил: Му method of teaching precluded genuine contact with my students. At best, they regurgitated a few bits of my brain during examinations. Every lecture I delivered had been care- fully, lovingly handwritten and typed out, and I leisurely read it out in class... Vainly I tried to replace my appearances at the lectures by taped records to be played over the college radio (Ibid. I#7. P. 104). Мой метод преподавания не позволял настоящего конта- кта с моими студентами. В лучшем случае, они отрыгива- ли части моего мозга во время экзаменов. Каждая прочи- танная мной лекция была аккуратно, любовно написана от руки и перепечатана*, и я не торопясь считывал ее в классе... Тщетно я старался заменить мои появления на * Мальчик этот, правда, будет благосклонно избавлен заботливым ба- рином от «вершковой занозы в спине», потому что «к нему [отцу] вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных» (Там же), но на семантику — крестьянин в ряду вещей — такая барская забота при обращении со всем своим имуществом все же не влияет. 53
лекциях записью, которая могла бы потом проигрываться по университетскому радио. Весь мир находился за набоковской «личной границей». Он не только захлопнул дверь перед носом отдаленного гео- графией, историей и печатным текстом читателя своей био- графии — русского ли, американского, — предпочтя остать- ся вдвоем с Верой, единственным адресатом всех его книг. Он и бедных студентов лишил полагающегося им личного контакта, презрительно выгнав их за пределы своих литера- турных отношений с биографиями других писателей. Немецкие «туземцы» и русские «собратья», читатели и студенты, учителя и сокурсники — все они разделили судьбу крестьянской девочки Поленьки, которая в жизни маленького барчука «была первой, имевшей колдовскую способность накипанием света и сладости прожигать сон... насквозь...» («Другие берега». С. 255). «А между тем в со- знательной жизни, — без смущения сообщает Набоков, — я и не думал о сближении с нею, да при этом пуще боялся ис- пытать отвращение от запекшейся грязи на ее ногах и затх- лого запаха крестьянского платья, чем оскорбить ее триви- альным господским ухаживанием» (Там же). Боязнь тривиальности, презрение к обычности и по- шлости, такие типичные для Набокова-уникума, здесь ус- тупают снобизму и брезгливости — «боялся испытать от- вращение от запекшейся грязи на ее ногах и затхлого запа- ха крестьянского платья», — не менее, кстати, обычных и пошлых. Вполне в духе хозяйских объявлений крепостного про- шлого Годунов-Чердынцев восхищается в своем отце той «особой вольной сноровкой, которая появлялась у него при обращении с лошадью, с собакой, с ружьем, птицей или крестьянским мальчиком...» («Дар». С. 102)*. Интересный семантический ряд! И как фальшиво звучат следующие, исторически, может быть, вполне правдивые заявления самого Владимира Вла- димировича: 54
Став одним из лидеров Конституционно-демократиче- ской партии, мой отец тем самым презрительно отверг все те чины, которые так обильно шли его предкам. На ка- ком-то банкете он отказался поднять бокал за здоровье монарха — и преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира. Училище, в которое он меня определил, было подчеркнуто передовое (democratic в английском варианте. — Н. X.). Как мне пришлось бо- лее подробно объяснить в американском издании этой книги, классовые и религиозные различия в Тенишев- ском училище отсутствовали... («Другие берега». С. 240). Перевернув страницу, мы обнаруживаем, что, несмотря на отсутствие классовых различий в школе, сам Набоков держался там особняком: «не отдавал [ей] ни одной крупи- цы души, сберегая все свои силы для домашных отрад — своих игр, своих увлечений и причуд...» (Курсив авт. — Н. X.), сам недовольный тем, что «особой причиной раз- дражения (тенишевских наставников. — Н. X.) было еще то, что шофер “в ливрее” привозит “барчука” (Набоко- ва. — Н. X.) на автомобиле, между тем как большинство хороших тенишевцев пользуется трамваем» (Там же. С. 241). Если noblesse oblige есть девиз настоящего аристократа, то здесь Набоков был бы невероятно далек от первенства, немногим лучше вырождающихся хозяев «Вишневого са- да», бездушно забывших старого слугу Фирса в заколочен- ном доме. Как крестьянский мальчик и Поленька с грязными но- гами, все мы недостойны великого — плебеи, интеллекту- альные ли, родовые ли, — одинаково недостойны. Solus Rex в королевском одиночестве — великий гений и высокомер- ный аристократ, так и не научившийся демократии, несмо- тря на передовое образование, пример либерального отца См.: de Tocqueville A. Democracy in America. N. Y.: Harper Perennial, 1988. Pp. 699-702. 55
и двадцать лет жизни в бесклассовой Америке, которую на- зывал родиной. Но в том-то и секрет американского (читай: мирово- го) успеха Набокова — несмотря на недостаток народно- сти, его исключительный аристократизм — осознание се- бя как Solus Rex — оказался сродни здешнему демократиче- скому индивидуализму. Именно поэтому он так преуспел в создании своего нового графства, своего салона на аме- риканской земле, потому так блестяще выжил в этой бес- конечно одинокой, сосредоточенной исключительно на се- бе, пусть и бесклассовой, стране, что токвилевское пони- мание индивидуализма как защиты от давления общества и толпы* было заложено в нем с детства. Соединив старый аристократизм врожденного королевства, отмирающий в условиях открытого пространства, с его новым, самосо- зидательным, само-promotional американским типом, он создал свой собственный аристократизм, набоковский — самовозвеличенный Solus Rex — единственно возможный, наверное, в условиях глобального мира. И прав был, несомненно, признаваясь, что не стал бы писателем, останься он в России: It is not improbable, that had there been no revolution in Russia, I would have devoted myself entirely to lepidopterolo- gy and never written any novels at all» («Strong Opinions». I#7. P. 100). Совсем не исключено, что, если бы в России не произош- ла революция, я бы полностью посвятил себя энтомоло- гии и не написал бы ни одного романа. Той России, пусть классовой, но доброй, традиционной, пушкинско-гоголевской, жалостливой, застойной, общин- но-коммунальной, — индивидуальный, индивидуалистиче- ский писатель тогда был просто не нужен. И умнейший, та- лантливейший Сирин, будущий Владимир Набоков, это знал, чувствовал, предвидел, поэтому и оставлял пока сво- его читателя одиноко отражаться в бритвенном зеркале, го- воря словами Годунова-Чердынцева: 56
Настоящему писателю должно наплевать на всех читате- лей, кроме одного: будущего, — который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени» («Дар». С. 305). Потому что только полвека спустя, когда у него отпала необходимость бриться вообще, этот читатель обрел плоть и кровь на бывшей родине писателя. Сегодня, в подтвер- ждение его прозорливости и правоты и немножко в отмест- ку за высокомерие, холодность и подчеркнутое безразличие ко всем нам, недостойным великого, обычным людям, за его презрение к русской традиции писать политически направ- ленную литературу — «а work of art has no importance what- ever to society» («Strong Opinions». I#3. P. 33) (произведе- ние искусства не имеет никакой важности для общества) — сегодняшний русский читатель, сам потихоньку приобрета- ющий свойственные любой демократии (даже нашей, рус- ской, недоделанной) черты эгоистического индивидуализ- ма, — «it is only important to the individual, and only the indi- vidual reader is important to me» (Там же) (оно важно только для индивидуума, и только индивидуальный читатель ва- жен мне) — стал читать Набокова не только художественно, но и социально, учась у него труднейшему искусству — жить для себя, самому по себе и в счастье своем полагаться только на себя. Пока же Набокову, чтобы нам потом во времени его ра- зыскать, усилиями воли, духа и таланта приходилось заво- евывать полагающееся ему первенство на других берегах, первенство, которое в России принадлежало бы ему по пра- ву аристократического рождения. Мысли врасплох // Абрам Терц. Собр. соч. в 2 т. Т. 1. С. 324. Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным. С. 363. Пушкин А. С. «Пора, мой друг, пора!..» (1834). 57
Глава 2 ПОЭТ, ГЕНИЙ И ГЕРОЙ Набоков и Пушкин: воля против доли Любая личность противна, если ее много. Личность всегда — ка- питал, хотя бы он состоял из доб- родетелей, ума и таланта... Абрам Терц* Это беспечный аристократ Пушкин, оставаясь на роди- не, мог позволить себе роскошь рифмовать синонимами «волю» и «долю»**: На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля...*** Набоков же должен был полагаться не на силу судьбы, а на собственную силу, чтобы «дать Мнемозине не только волю, но и закон» («Другие берега». С. 133), причем не в легкомысленных стихах — в ответственно и скрупулезно выверенной прозе. ...если я начну о них [стихах] осмысленно думать, то мгно- венно потеряю способность их сочинять. Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию словами и смыслом, — и вряд ли будете продолжать ею заниматься. Слишком бо- гаты, слишком жадны. Муза прелестна бедностью, — Абрам Терц, Голос из хора. С. 493. 58
наставляет в «Даре» (С. 306) поэт Кончеев прозаика Году- нова-Чердынцева, оба — двойники самого Владимира На- бокова. Знаток литературы, возможно, возразит мне, что сам На- боков тоже писал стихи, и неплохие. Причем с переходом на английскую прозу его русская поэзия, по его же собственно- му признанию, «improve rather oddly in urgency and concen- tration» («Strong Opinions». I#5. P. 54) (странно улучши- лась от крайней необходимости и соредоточенности). Кро- ме того, в его представлении в сегодняшней научной классификации «the bamboo bridge between them [poetry and prose] is the metaphor» (Ibid. I#3. P. 44) (бамбуковый мост между ними [поэзией и прозой] всего лишь метафора). Но это в рациональном английском языке «dividing line between prose and poetry in some of the greatest English and American novels is not easy to draw» (Ibid. I#6. P. 64) (разде- лительную черту между прозой и поэзией в великих англий- ских и американских романах не так легко провести), а в рус- ском — и это я не сама говорю, а опять Набокова цитирую — «rhymes are incomparably more attractive and more abundant than English ones. No wonder a Russian prose writer frequents those beauties, especially in his youth» (Ibid.) (рифмы несрав- ненно более привлекательны и избыточны, чем английские. Не удивительно, что русский прозаик так часто обращается к ним, особенно в молодости). Значит, все-таки есть разница между прозой и поэзией, как есть она между языками — анг- лийским и русским, странами — Россией и Америкой... Русская муза и правда прелестна «бедностью» своих бо- гатых рифм, то есть образным, метафорическим, а не смы- словым наполнением самых, казалось бы, обычных слов. Что может быть проще тривиальной рифмы «доля — во- ля»? Что может быть прелестнее ее? Там же. С. 442. Wood М. Broken Dates: Proust, Nabokov and Modern Times // Jane Grayson, Arnold McMillin and Priscilla Meyer, eds. Nabokov’s World; Volume 2: Reading Nabokov. N. Y.: Palgrave, 2002. P. 165. 59
Настоящее искусство, по определению литератора Абрама Терца, всегда предполагает «бедноту» — отсутст- вие преднамеренного мастерства при абсолютном творче- ском доверии к этому отсутствию*: Искусство — всегда более-менее импровизированная мо- литва. Попробуйте поймать этот дым*. Но это в России. А Набокову нужно было спешить заво- евывать международный мир, и на молитвы у него не было ни времени, ни надежды. На суровых других берегах он навсегда отказался не только от русского языка, но и от стихов как профессионального призвания: I am all for the ivory tower and for writing to please one read- er alone — one’s own self. But one also needs some reverber- ation, if not response, and a moderate multiplication of one’s self throughout a country or countries («Strong Opinions». I#3. P. 37). Я вполне за башню из слоновой кости, за то, чтобы писать для себя самого. Но необходим все же какой-то отзвук, если не ответ — скромное отражение автора в стране или странах. Стихи же, как известно, переводятся плохо (вот «Оне- гин» уже два века ждет своего рифмующего английского переводчика!). Их лирический голос слишком слаб, чтобы создать достачно звучное для амбициозного Набокова эхо. В статье о времени у Марселя Пруста и Владимира На- бокова Майкл Вуд анализирует отношение обоих писате- лей к удаче, случаю и судьбе: «Пруст верит в удачу, тогда как Набоков верит в усилие воли»**. Подобная формула не менее применима к творчеству Пушкина и Набокова, объ- ясняя разницу между стихотворством — свободным поле- том образа и прозой — словесным смыслом. Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным. С. 363. Абрам Терц. Голос из хора. С. 468. Пушкин А. С. «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» (1836). 60
Для Пушкина стихотворчество — волшебство, магиче- ский, божественный дар. И не важно, сколько черновиков он измарывал перед окончательным шедевром: легкость, доверие к Провидению, «чувство локтя с судьбой, освобо- ждающее от страха, страдания и суеты»*, распространя- лось и на доверие к своему благословенному таланту, спо- собному по мановению волшебной палочки обратить Золу- шек «долю» и «волю» в принцессу, прелестницу Рифму. Пушкин — кудесник, одновременно и создатель, и со- зерцатель своих чудес. Помните знаменитое: «Ай да Пуш- кин! Ай да сукин сын!» Он ведь к себе обращался, не к нам. Вот уж кто мог позволить себе не беспокоиться о читателе! Не зная границ доверия Божественному промыслу, Пуш- кин не знает границ и своему таланту, то есть беспечно по- зволяет себе эти границы не замечать, уверенный, что если и нагрешит — тавтологией, простотой... — чудо творчества покроет поэтическую недостачу: Слово писателя... может быть каким угодно. Образность, точность, предметность, грамотность и даже художест- венность — необязательны... Абсолютность — единствен- ный признак. Слово сказано — и оно абсолютно**. Но величайший девиз поэтически свободного Пушкина «Веленью божию, о муза, будь послушна...»*** не мог быть разделен прозаическим Набоковым, уже достаточно на- страдавшимся от русской беспечности, — целую страну разрушили в пылу созидания романтической утопии сем- надцатого года. Потеряв прошлое, не имея оснований рас- считывать на благосклонность Провидения в будущем, На- бокову, чтобы оставить после себя памятник, проторив от него тропу к сегодняшнему читателю, нужно было держать под суровым личным контролем своих муз и миражи. У Пушкина вера, доверие, суеверие играют особую роль — волшебную, сказочную, созидательную: «Доверие к судьбе — эту ходячую мудрость — Пушкин исповедует Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным. С. 356, 361. 61
с силой засиявшей ему навстречу путеводной звезды. В ее свете доверие возгорается до символа веры... В превратно- стях фортуны Пушкин чувствовал себя как рыба в воде... Беснуясь, он никогда, однако, не пробовал переспорить судьбу... Он шел на дуэль, как бросался под огонь вдохнове- ния: экспромтом, по любому поводу. Он искушал судьбу в надежде, что она о нем помнит»*. Не менее суеверный Набоков неоднократно упоминает о важности судьбы, в жизни подверженной случаю, и при- знается в своей вере в знаки и приметы: ...a number, a dream, a coincidence can effect me obsessively — though not in the sense of absurd fears but as fabulous (and on the whole rather bracing) scientific enigmas incapable of being stated, let alone solved («Strong Opinions». I# 16. P. 177). ...число, сон, совпадение могут повлиять на меня неверо- ятно — хотя и не в смысле абсурдных страхов, но как за- мечательные (ив целом достаточно бодрящие) научные загадки, которые невозможно зафиксировать, не говоря о том, чтобы разрешить. Но он не доверяет случайности и ее опасается. Задача творчества — не полагаться на судьбу, не подчи- няться случаю (безжалостная случайность может разру- шить даже солидность аристократического рождения), но их преодолеть, чтобы и обычные человеческие страхи стали подвластны научному объяснению и, желательно, научно- му разрешению. Очередной набоковский двойник, писа- тель Себастьян Найт («Подлинная жизнь Себастьяна Найта»), в своей собственной книге «Success» («Успех») разбирает приемы, которыми пользуется человеческая судьба, с научной точностью их классификацируя, рассма- тривая и отвергая огромное количество фактов, выступаю- щих в роли случая и определяющих судьбу. В отличие от Пушкина Набоков переспаривал (перепи- сывал) свою судьбу на каждом шагу, не стремясь, однако, ее искушать: его обычная жизнь была далека от сума- 62
сбродств, дуэлей и экспромтов. Словами критика из «Зак- лючительных доказательств» он описал себя так: With his wife and son, he now lives happily, I understand, in the simple disguise of an obscure college professor of litera- ture with spacious vacations devoted to butterfly hunting in the West («On Conclusive Evidence». P. 256—257). Насколько мне известно, он счастливо живет с женой и сы- ном, скрываясь под видом обычного университетского профессора литературы с длительными каникулами, кото- рые полностью отдает ловле бабочек на Западе [Америки]. А в интервью добавил: As a private person, I happen to be good natured, straightfor- ward, plain-spoken, and intolerant to bogus art («Strong Opinions». I# 15. P. 175). Как частное лицо, я на самом деле добродушен, прямоли- неен, прост в выражениях и нетерпим к фальшивому ис- кусству. Если пушкинская судьба находится за знаком поэзии, не- подвластная управлению и человеческому объяснению, сама руководя поэтом, подчиняя себе его музу, у Набокова твор- чество находится за знаком судьбы под его личным и абсо- лютным контролем. Его случай — его же собственный, соз- данный им герой, судьба — его героиня, и оба неизменно под- властны автору: «Му characters are galley slaves» («Strong Opinions». I#7. P. 95) (Мои характеры как рабы на галерах). По выражению профессора и литературного критика Кларенса Брауна, судьба становится «музой Набокова» (Там же). «Веленью Божию, о Муза, не будь послушна! Ни в коем случае, не будь!» — всем своим творчеством наставляет На- боков. Из такой художественной конструкции неподвластный человеческой воле случай должен быть изгнан безжалостно. Мир, в котором жизни, будущее, события вычеркиваются 63
по мановению самодура-диктатора или сурового Божества, необходимо привести в порядок, самому став божеством, ответственным за свою и своих героев судьбу. Переписы- вая эту жизнь, придавая ее сегодняшнему узору легаль- ность и стабильность первоначального замысла, тематиче- скую завершенность бессмысленно разрозненных случай- ностей, Набоков полагался только на себя. И его случай — всего лишь кусочек картона с неровными краями, одинокий обрывок орнамента (часть умного паззла, которыми он ув- лекался в детстве), не имеющий собственной силы отдельно от аккуратно составленного узора набоковской жизни: «Совпадение узоров есть одно из чудес природы» («Другие берега». С. 225). И все же, как ни настаивал Набоков на свободе от Боже- ственного промысла, для обретения полной уверенности в своей правоте ему, рожденному аристократом, необходи- ма вера, что в мироздании когда-то был порядок, что до вме- шательства несправедливого случая и капризной судьбы пи- сателю предназначалось там элитарное, особое место: Если бы он не был уверен (как бывал уверен и при лите- ратурном творчестве), что воплощение замысла уже су- ществует в некоем другом мире, из которого он его пере- водил в этот, то сложная и длительная работа на доске была бы невыносимой обузой для разума, допускающего, наряду с возможностью воплощения, возможность его невозможности («Дар». С. 154). Или вот еще один пример из того же «Дара»: ...если вообще представить себе возвращение в былое с контрабандой настоящего, как же дико было бы там встретить в неожиданных местах такие молодые и свежие, в каком-то ясном безумии не узнающие нас, прообразы се- годняшних знакомых; так, женщина, которую, скажем, со вчерашнего дня люблю, девочкой, оказывается, стояла почти рядом со мной в переполненном поезде, а прохожий, пятнадцать лет тому назад спросивший у меня дорогу, ны- 64
не служит в одной конторе со мной. В толпе минувшего с десяток лиц получило бы эту анахроническую значи- тельность: малые карты, совершенно преображенные лу- чом козыря. И с какой уверенностью тогда... (С. 38—39). Где-то в другом времени и пространстве, вечном и не- человеческом, уже определена канва, по которой он, чело- век, самому себе ставший Богом, теперь сможет начисто и по справедливости переписать партитуру своей жизни, выткать ее более красивый, гармоничный и достойный узор. Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, гу- стого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с нею паркерово перо в моей руке, и самая рука с глянцем на уже веснушчатой коже, кажутся мне довольно аляпова- тым обманом... Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет» («Другие бере- га». С. 173), - с подъемом (пусть грустным) закончит третью главу своих мемуаров отвергнувший реальность Набоков. И Пнин в будущем одноименном романе способен про- должать свою жизнь, только убедив себя в том, что, распу- тав узор бессмысленной жизни, он сможет преодолеть смерть. Лежащий в детской горячке маленький Тимоша го- товился к испытаниям будущего, распутывая ускользаю- щий узор на обоях, и was bothered by the undismissable fact that he could not find what system of inclusion and circumscription governed the horizontal recurrence of the pattern; that such a recurrence existed was proved by his being able to pick out here and there... the reappearance of this or that element of the series... Nabokov Vladimir. The Real Life of Sebastian Knight. Vintage International, 1992. P. 172—173. 3 H. Хрущева 65
It stood to reason that if the evil designer — the destroyer of minds, the friend of fever — had concealed the key of the pat- tern with such monstrous care, that key must be as precious as life itself and, when found, would regain for Timofey Pnin his everyday health, his everyday world; and this lucid — alas, too lucid — thought forced him to persevere in the struggle («Pnin». P. 375). его беспокоило то непреклонное обстоятельство, что ему никак не удается понять, какой же порядок включения и отбора управляет повтореньем рисунка по горизонтали; существование порядка доказывалось тем, что он ухваты- вал там и сям... повторное появление того или иного чле- на последовательности... Здравый смысл подсказывал, что если злокозненный художник — губитель рассудка и дух горячки — упрятывал ключ к узору с таким омерзитель- ным тщанием, то ключ этот должен быть так же бесценен, как самая жизнь, и найденный, он возвратит Тимофею Пнину его повседневное здравие и повседневный мир; вот эта-то ясная — увы, слишком ясная — мысль и заста- вляла его упорствовать в борьбе («Пнин». С. 25). Составление, восстановление утерянного узора утиша- ет потерю, утешает в потере уничтоженного смысла преж- ней жизни, возвращает надежду на новые возможности и новые узоры, придает новой жизни старый смысл, воссо- зданный из остатков прошлого. Тематический узор жизни, составленный из разрозненных осколков, и есть «главная задача мемуариста» («Другие берега». С. 141). «The man is the book» (Человек — это и есть книга), — напишет Себастьян Найт в своей книге «The Doubtful Asphodel», «which is unquestionably his vasterpiece»* («Не- ясный асфодель», книгу, которая бесспорно является наи- высшим его достижением) («Подлинная жизнь Себастья- на Найта». С. 166, 167), подтвердив мысль Майкла Вуда о том, что книги — это метки, которые мы оставляем в ми- ре, оставшемся после нас. Через них мы преодолеваем смерть. Они дают нам иллюзию бессмертия, устанавлива- ют паритет с Богом, побеждают прошлое и завоевывают бб
будущее. Не потому ли многие набоковские герои — Гум- берт («Лолита»), Феликс («Отчаяние»), Себастьян Найт («Подлинная жизнь Себастьяна Найта»), даже бессловес- ный Цинциннат Ц. («Приглашение на казнь») — писате- ли? Они стремятся увековечить свою жизнь, перед тем как она, прожитая, канет в небытие. Но сам Набоков, высший демиург, не мог доверять про- стому «оставлению меток» — созданию произведений ис- кусства, как когда-то Пушкин или же его легкомысленный герой Моцарт, разбрасывающие разменными монетами свои божественные шедевры. В непредсказуемой, полной опасностей и разрушений вселенной даже книги не обеща- ли абсолютной гарантии бессмертия, порядка и справедли- вости. В постреволюционном мире изгнанников и exile беспечные поэты и музыканты оказались слишком хрупки- ми, слишком доверчивыми, слишком заоблачными, слиш- ком расточительными в образах и таланте. Бунин и Хода- севич в литературном каноне так и остались писателями- эмигрантами, вырванными из русской литературы, но не вошедшими в мировую. Не надеясь ни на Бога, ни на прошлое, ни на будущее, ни даже на свой собственный дар, Набоков поэтому и на- ше читательское восприятие не оставляет на произвол из- менчивой судьбы. Неуверенный в своей победе (каким бы великим писатель ни был, по-человечески он все-таки не мог хотя бы изредка не сомневаться в успехе своего пред- приятия по преодолению временных границ), он тем бо- лее не мог быть уверен в нашем правильном его прочтении (кто знает, как изменится читатель в грядущих веках). Поэтому Набокову, из прошлого, необходимо было заста- вить нас, в настоящем, следовать созданной им интерпре- тации жизни. И вот блестящий выход! Он создает необычайное пред- ставление, завораживая читателей изысканными манипу- ляциями, быстрыми и точными движениями рук, фраз, ге- роев. Смотрите, как у меня хорошо получатся: прошлое, будущее — все обрывки паззла удачно совпадают на зана- вешенной черным бархатом магической сцене, все аккурат- з* 67
но складывается в красивый и правильный узор, но только издалека, руками не трогать. А то фокус рассыплется... На замечание: «Читая ваши книги, кажется, что вы ис- пытываете почти превратное наслаждение в литературном обмане», Набоков отвечал: The fake move in a chess problem, the illusion of a solution or the conjuror’s magic: I used to be a little conjuror when I was a boy («Strong Opinions». I#2. P. 11). Это сродни ходу в шахматах, иллюзия решения или магия фокусника: я был немножко фокусником в детстве. Прозаик Набоков — великий фокусник, но не волшеб- ник. Он только имитация волшебства. Его складной ци- линдр с зайцем внутри и порошки, окрашивающие воду в разные цвета, — всего лишь simulacrum, фата-моргана на- стоящего колдовства. Оптимистическая конструкция «ни- что никогда не изменится, никто никогда не умрет» — ре- цепт самоуверенного и расчетливого гипнотизера, а не страстный заговор верующего в благосклонных духов ша- мана. Волшебно-поэтический Пушкин, напротив, — кол- дун и кудесник: Наина в «Руслане и Людмиле», Моцарт в «Моцарте и Сальери», доверяющие своей природе и сво- ей судьбе, пусть и не избавлены от смерти (они и не стре- мятся), зато навсегда свободны от ее страха. Но, читая Набокова сегодня, полстолетия спустя, не- справедливо было бы отказывать ему в величии на том ос- новании, что он, не полагаясь на небесное благословение, сам отвечал за свои чудеса и миражи. В сегодняшнем праг- матическом мире кто же полагается? Сегодня именно фокусник, а не колдун, способен спа- сти нас от несправедливости Бога или ошибок судьбы. Ес- ли волшебство человеку неподвластно (мир теперь слиш- ком велик и разнообразен — Божеству и волшебству за всем не уследить, всем не помочь), то фокус всегда нахо- дится в абсолютном его распоряжении. Только ловкий фо- кусник может оживить мечту о несбыточном — пусть на 68
время, на коротким миг восстановить если не мировую справедливость, то хотя бы иллюзию этой справедливости. Фокус со спичками, показанный пятилетнему Володе ге- нералом Куропаткиным, стал волшебством не тогда, когда спустя пятнадцать лет прячущийся в Крыму от красных и переодетый крестьянином генерал попросил у его отца за- курить, а тогда, когда еще через тридцать лет Набоков опи- сал эволюцию этой «match theme» (темы спичек) в «Speak, Memory» (Р. 15,16) и «Других берегах» (С. 141), объяснил ее тематический дизайн как настоящую цель истории, авто- биографии, жизни. В мире Набокова мираж, правда, реальность и обман — категории одного ряда. Искусство фокусника трудно, да и жизнь нелегка, но в ней, как в хорошо поставленном трюке, концы сходятся с концами: и цилиндр, и заяц, и волшебные порошки, и зажженные спички, и случайные встречи — все сплетается в один прекрасный, магический, хотя времена- ми и грустный, узор. Всякий творец — заговорщик; и все фигуры на доске, ра- зыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами и колдунами. Только в последний миг ослепительно вскрывалась их тайна («Дар». С. 154), — равняет Набоков фокус, творчество и колдовство. Любое искусство, — в очередной раз возразит мне тот же знаток литературы, — это обман, мираж, вымысел, про- растающий корнями в жизнь или вырастающий из ее кор- ней. Даже Набоков признавал, что «то, что у нас зовется искусством, в сущности, не что иное, как живописная правда жизни...» («Пушкин, или Правда и правдоподобие» С. 550). Но особый фокус Набокова в том, что его исскуст- во активно не стремится имитировать окружающую ре- альность. Напротив: слово «reality» perplexes me. То be sure there is an average reality, perceived by all of us, but that is not true reality: it is only the reality of general ideas, conventional forms of humdrummery, 69
current editorials... Paradoxically, the only real, authentic worlds are, of course, those that seem unusual («Strong Opinions». I #9. P. 118). «реальность» меня удивляет. Конечно, есть средняя ре- альность, воспринимаемая всеми нами, но это не настоя- щая реальность: это только реальность общих идей, об- щепризнанных форм ежедневной скуки, сегодняшних мнений... Пародоксально, единственные настоящие миры, конечно, те, которые кажутся странными. Набоков — это мираж миража, отражение уже отра- женного отражения, воссоздание и осмысление давно несу- ществующей, ушедшей жизни, посмертное предание смыс- ла географиям и героям, когда не только люди и места, но и значение их теперь утеряно навсегда: The sense of leaving Russia was totally eclipsed by the ago- nizing thought that Reds or no Reds, letter from Tamara would be still coming, miraculously and needlessly, to Southern Crimea, and would search there for a fugitive addressee, and weakly flap about like bewildered butterflies set loose in an alien zone, at the wrong altitude, among unfa- miliar flora («Speak, Memory». P. 196). Осознание отъезда из России было совершенно заслонено ужасающей мыслью о том, что и с красными, и без крас- ных, письма от Тамары будут приходить, волшебно и бес- смысленно, на Южный берег Крыма, разыскивая бежав- шего адресата и слабо махая крыльями, как растерянные бабочки на незнакомой полосе, на неизвестной долготе, среди незнакомой флоры. Преодолевая расстояние, границы и небытие элегант- ными пассами виртуоза-иллюзиониста, Набоков совершал «а feat of lucky endurance, of paradoxically detached will power» («Strong Opinions». I# 16. P. 177) (подвиг счастли- вой выдержки, парадоксально отрешенной силы воли). Wood М. The Magician’s Doubts. Р. 17. 70
Непреклонный демиург своей судьбы и своих героев, он обладал удивительной способностью сосредоточить стра- дания в подчиненной разуму конструкции — отстраненной словесной форме. Майкл Вуд цитирует отрывок из дневни- ка (личного, не для публикации), в котором Набоков опи- сывает вечер 1922 года, вечер убийства отца в Берлине: он был «something outside life, monstrously slow, like those math- ematical puzzles that torment us in feverish half-sleep»* (как будто за пределами жизни, чудовищно медленный, как те математические паззлы, которые мучат нас в лихорадочной полудреме). Даже в моменты ужаса писатель не дает своему страш- ному, вероятно, горю выйти из границ подконтрольного ему языка. Не поддаваясь собственным страданиям, Набоков су- рово не прощал слабости и другим, с презрением отказы- вая в сочувствии менее волевым, хотя, может быть, и более великим. Сильный ведь слабого не разумеет. Поэтому у «добродушного» («Strong Opinions». I# 15. Р. 175) прозаика ни для кого не находится доброго слова, и даже старый Бунин для него всего лишь повод для на- смешки: Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть, — и он с удовольст- вием отметил, что держится прямее меня, хотя на трид- цать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой- то — вероятно дорогой и хороший — ресторан для заду- шевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед. Бу- нин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздра- жен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом... Я хотел по- мочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться — de Tocqueville A. Democracy in America. P. 436. 71
он теперь старался помочь мне, — мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник со- брался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо пе- рекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выхо- дил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились («Другие берега». С. 288). Какая блестящая литературная сцена! Какая жестокая человеческая! Solus Rex, презирающий всех, независимо от ума, положения, репутации, таланта, всех нас, не способ- ных по мановению фокусника превратить повседневную реальность в сказочный обман, — нас, страдающих и так естественно, по-человечески боящихся текучести времени, старости, смерти. Известный американский писатель Эдмунд Вилсон, сна- чала набоковский ближайший литературный друг, потом не менее важный литературный враг, обвинял Набокова в лич- ной жестокости и желании унизить других, потому что ему самому в эмиграции приходилось унижаться и страдать. Мы далеки от англо-саксонско-американской политиче- ской корректности уважаемого литератора, который имен- но этим в рецензии на набоковский комментарий к «Евге- нию Онегину» объяснял манеру комментатора подкапы- ваться под репутации всех великих (за исключением Пушкина, конечно). Мы, русские, свободные от рационального буквализма, не осуждаем Набокова за отличное от общепризнанного мнение о других писателях. Часто именно общепризнан- ное мнение приводит, по выражению Токвиля, к замене традиционных форм подавления не менее подавляющей «абсолютной силой мажоритаризма»*, одинаково уничто- жая свободу мысли и при тоталитаризме, и при демокра- См.: «Strong Opinions». Р. 57, 78, 118, 146. 72
тии. При тоталитаризме все начинают дружно думать по приказу, при демократии — от упрощенного понимания равенства. Так что в любой системе чем больше человек ду- мает для себя и чем меньше следует во мнениях окружаю- щим, тем интереснее. «Isolation means liberty and discov- ery» («Strong Opinions». I# 12, P. 139) (Изоляция означа- ет свободу и открытия). И все-таки — не обязательно любить Конрада, Хэмин- гуэя, Достоевского, Бунина или Соммерсета Моэма*, лич- но или литературно, но низменно и неблагородно ровнять их с землей при любом удобном случае. Это заставляет усомниться в собственном величии писателя. Особенно ко- гда на вопрос: «Кого же он ценит в современной литерату- ре?» — почти неизменно отвечает: I’d much prefer to speak of the modern books that I hate at first sight... («Strong Opinions». #9. P. 116). Я с большим удовольствием буду говорить о книгах, кото- рые я ненавижу с первого взгляда. There are several such writers (that Nabokov follows with great pleasure. — H. X.), but I shall not name them. Anonymous pleasure hurts nobody» («Strong Opinions». I#7. P. 102). Есть несколько писателей (которых Набоков читает с удо- вольствием. — Н. X.), но я их не назову. Анонимные радо- сти никого не могут задеть. Но никого не могут и порадовать, обнадежить, поддер- жать... При создании собственной конструкции мира, в кото- ром он, В. В., в отместку за прежние потери, должен ца- рить и править, божественность достигалась не только за счет данного природой таланта, не только за счет непре- взойденной силы воли, но и за счет низвержения с облаков Из разговора с Майклом Вудом (Принстон, Нью Джерси, 8 сентяб- ря 2001). «Прогулки с Пушкиным». С. 356. 73
всех других — друзей, врагов, возможных соперников, сильных ли, слабых ли — всех... Уже не раз цитируемый Майкл Вуд однажды посето- вал: Набоков был недостаточно велик, чтобы иметь великих врагов. Он всех представлял мелкими, чтобы лучше вы- глядеть в собственных глазах, в глазах окружающего ми- ра. Поэтому он так сосредоточенно контролирует мнение окружающих о своих книгах и самом себе, потратив це- лую жизнь не только на свои сочинения, но и на описание себя таким, каким, он считал, он должен быть понят и оценен. И это мелко*. Гений Пушкина-Моцарта потому и не способен к злодей- ству, что оно, печать и орудие бездарного неудачника, вы- нашивается в потугах самовольно исправить судьбу, кро- вью или обманом навязав ей свой завистливый принцип, — убедительно объясняет Абрам Терц в своей книге о Пуш- кине**. По пушкинской схеме, Набоков (без кровавых тонов, конечно) не Моцарт — Сальери. Последний относится к своему таланту более бережно, продуманно и расчетливо. Скупой рыцарь творчества, он не растрачивает его на пус- тяки, избегая фривольных рифмочек вроде «доли — воли», Так и случилось наконец в декабре 2004 года, когда миланский опер- ный театр Ла Скала открылся после реконструкции оперой Сальери «Европа Узнаваемая» (Europa Riconosciuta), впервые поставленной в театре в 1778 году. Последние несколько лет вообще стали ренессан- сом Сальери: лучшие оперные певцы мира теперь исполняют его арии. И Рикардо Мути, музыкальный директор Ла Скалы считает, что му- зыка «Европы Узнаваемой» вполне может соревноваться с моцартов- ской «Волшебной флейтой». См.: Horowitz J. & Renaissance of Sorts for Antonio Salieri // New York Times. January 5. 2005. Cm.: Feinstein E. Pushkin: A Biography. The Ecco Press, 1998. Pp. 152— 153, 158. *** Ерофеев Вик. Русская проза Владимира Набокова // Набоков В. Со- бр. соч. в 4 т. М.: Правда, 1990. Т. 1. С. 5. 74
«любови — крови». Не доверяя судьбе, Сальери-Набоков ответственно подходит к своим случайностям и словам. А гению, настоящему гению, полагается быть щедрым, не волноваться о таких мелочах, как место в истории, и уж тем более не радеть о литературной иерархии. Набоков на- стаивает, что она для него не существует, но его постоян- ные нападки на возможных соперников предполагают об- ратное: иерархия отсутствует только тогда, когда он, Набо- ков, строит ее для себя, как первый среди ему неравных. Знакомый с печальной участью Антонио Сальери, он всеми силами старается ее избежать: не будь вдохновенно- го Амадея, кто знает — мы, может быть, слушали бы оперы и концерты его трудолюбивого современника, восхищаясь ими сегодня ничуть не меньше, чем Сороковой симфонией, «Турецким маршем» или «Волшебной флейтой»*. Помните знаменитый анекдот о Пушкине и Мицкеви- че? Встретившись, они пришли в восторг друг от друга. Мицкевич: «Познакомился с Пушкиным. Он почти та- кой же великий, как я». Пушкин: «Познакомился с Мицкевичем. Какой гений!»** Осип Мандельштам как Цинциннат Ц. Прозаик Набоков был всегда намного благодушнее к по- этам, чем к писателям. Мое личное впечатление таково, что, несмотря на полити- ческие невзгоды, лучшая поэзия, созданная в Европе (и худшая проза) за последние двадцать лет, написана на русском языке...*** — сказано им еще в 1941 году. Зощенко, Ильф и Петров и Юрий Олеша, правда, заслужили похвалы своему коми- ческому таланту («Strong Opinions». I#6. Р. 87), но их юмор — теплый, жалостливо-русский, не уничижитель- 75
ныи, а сочувствующий — не представлял конкурентной опасности для саркастического таланта Набокова-романи- ста. К тому же проза, русская проза, тогда еще не отвечала интересам выживания в нашем сегодняшем дне. Она была по-прежнему непрактична, как когда-то непрактичны бы- ли навыки чеховского интеллигента. Помогая не умереть от страданий и жестокости окружающего, она не помогала жить. Выживание у Булгакова, Платонова, Зощенко и Ильфа с Петровым было выживанием в гипотетической, типично-русской надпрактической реальности, выжива- нием из смерти, но не выходом в жизнь. И полстолетия спу- стя русская проза все так же буксовала на чеховской ступе- ни — набоковские современники, приближаясь к середине века, не хотели больше оставаться в Вишневом Саду, но ни- как не могли из него выбраться. Именно поэтому Набоков безапелляционно называл русскую прозу худшей: она не отвечала знакомому ему открытому пространству, прости- рающемуся далеко за пределы русских рощ, садов и лесов. Не случайно его жизненным устремлением было стать мастером мировой прозы, не мировой поэзии (и вообще, существует ли таковая?) — научить русский эмоциональ- но-метафорический мир жить «нормально». Рациональная Америка, например, к поэзии относится если и с уважени- ем, но без особого интереса. Поэзия искусство личное, часто непереводимое, образное и слишком эмоциональное. Обычно единичное «Я» поэта, казалось бы, должно отве- чать самососредоточенной американской культуре, но то первое лицо, от имени которого пишутся стихотворе- ния, — всего лишь признак индивидуальности (личности), но не признак необходимого индивидуализма. Конечно, невозможно написать: «Мы помним чудное мгновенье», но даже с «я» «Я помню чудное мгновенье» все равно останет- ся лирикой, так никогда и не перейдя в прагматику и прак- тику. У американцев на эту лирику (впрочем, как и саму любовь) просто не хватает времени, а главное — души. * «Strong Opinions». Р. 280. 76
Поэтому набоковская проза еще задолго до его амери- канского периода «по-американски», хотя и на русском языке, все эти византийские «душевности» отрицала и, проявляя себя в строгих формах, стремилась затем отра- зить эти формы во всех зеркалах мира. Из немногих поэтов, не тронутых Владимиром Влади- мировичем, самые, пожалуй, нетронутые — это Пушкин и Мандельштам. Ну, и Ходасевич, хотя все-таки не избе- жал унижения, правда, личного, не литературного: I remember Vladislav Khodasevich, the greatest poet of his time, removing his dentures to eat in comfort, just as a grandee would do in the past («Strong Opinions». I#6. P. 89). Я вспоминаю Владислава Ходасевича, величайшего поэта своего времени, вынимающего вставные зубы, чтобы по- есть с комфортом, как делали вельможи прошлого. Как будто сравнение «величайшего поэта» с «вельмо- жей прошлого» аннулирует нелестный комментарий о его человеческих слабостях и недостатках. В 1969 году Набоков написал статью «On Adaptation» («Об адаптации»), разбирая перевод американским поэ- том Робертом Лоуэллом стихотворения Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков»*. Во многом эта ста- тья напоминает его комментарий к «Евгению Онегину»: In translating its [Eugene Onegin] 5500 lines into English I had to decide between rhyme or reason — and I chose reason («Strong Opinions». I#l. P. 7). При переводе этих 5500 строчек на английский я должен был выбрать между рифмой и здравым смыслом — и я ос- тановился на здравом смысле. В обеих работах он пространно объясняет, почему на- стоящее произведение искусства должно абсолютно соот- ветствовать образам оригинала. Оно обязано оставаться точной литературной репродукцией, соблюдающей всю 77
«rigor of fierce fidelity» («Strong Opinions». A#6 P. 282) (строгость фанатичной верности). «Lowell’s may be a good English poem» (Ibid. C. 283) (Лоуэлл, может быть, написал вполне приемлемое англий- ское стихотворение), — утверждает Набоков, но адапта- ция настоящего произведения искусства напоминает «something very like cruelty and deception» (Там же) (жес- токость и предательство ). Похожие выражения Набоков употребляет, оценивая и политическую судьбу Осипа Мандельштама. Более того, он еще больше превозносит Мандельштама из-за его поли- тической судьбы: In my boyhood... I also knew him by heart but he gave me a less fervent pleasure (than Alexander Blok. — H. X.). Today, through the prism of a tragic fate, his poetry seems greater than it actually is... («Strong Opinions». #7. P. 97) В детстве я тоже знал его наизусть, но тогда он приносил мне меньше наслаждения [чем Александр Блок]. Сегодня же через призму его трагической судьбы его поэзия ка- жется даже прекраснее, чем она есть на самом деле... Несмотря на такое легкое умаление мандельштамовско- го таланта, нельзя не признать, что для Набокова эта по- хвала — редкое исключение. Никогда и ни для кого он не делал уступок, никогда не извинял что бы то ни было траги- ческой судьбой. Напротив, он всегда гордился своей апо- литичностью и антиисторичностью: Nothing bores me more than political novels... («Strong Opinions». #1.P. 3). Нет ничего более скучного, чем политические романы. Vladimir Nabokov. Ada, or Ardor. N. Y.: Vintage International, 1990. P. 409. Cm.: Brian Boyd. Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1991. P. 423. 78
My favorite fact about myself is... that since my youth my political creed has remained as bleak and changeless as an old gray rock («Strong Opinions». #3. P. 34). Моя самая положительная особенность заключается в том, что с юности мое политическое кредо всегда оста- валось таким же неизменным и размытым, как старый, се- рый камень. О Борисе Пастернаке, например, Набоков говорил, что несмотря на то, что deeply sympathized with [his] predicament in a police state; yet neither the vulgarities of the Zhivago style nor a philoso- phy that sought refuge in a sickly sweet brand of Christianism could ever transform that sympathy in a fellow writer’s enthusiasm» («Strong Opinions». I#22. P. 206). глубоко симпатизировал его судьбе в полицейском госу- дарстве, но вульгарности стиля «Живаго» и его филосо- фия, ищущая спасения в болезненно-сладостном типе христианства, никогда не смогут превратить это сочувст- вие в энтузиазм собрата-писателя. Многие из нас, может быть, согласятся с литературны- ми оценками «Доктора Живаго» (в другой раз он остроум- но переделывает его фамилию на Мертваго*), но факт ос- тается фактом: непростая судьба Пастернака не заставила Набокова переоценить его творчество. Прочитав «О социалистическом реализме» ссыльного Абрама Терца, Набоков даже к нему, лагернику, отнесся скорее соревновательно, чем сочувствующе. Согласно био- графии, написанной Брайаном Бойдом, Набоков призна- вал, что Терц умно и талантливо представил проблему со- циалистической литературы, но сам Набоков уже давно го- ворил то же самое своим студентам**. Как будто тихие Мандельштам О. Петр Чаадаев // Мандельштам О. Собр. соч. в 2 т. М.: Худож. лит., 1990. Т. 2. С. 155. Далее произведения Мандельшта- ма цитируются по этому изданию. Тамже. С. 156. 79
кампусы университетов Велели, Гарварда и Корнелла мож- но сравнить с социалистическо-реалистическими барака- ми Дубровлага. Казалось бы, не было у Набокова желания заниматься политикой или писать о ней, не было и сочувствия к поли- тическим мученикам, не окажись они собственными его ге- роями. В его романах мы сталкиваемся с судьбой Осипа Мандельштама, и поэтической, и политической: в «Пригла- шении на казнь», в «Истреблении тиранов», «Под знаком незаконнорожденных». Такое интертекстуальное прочтение человеческих жиз- ней и судеб литературных героев, вплетение судьбы Ман- дельштама в набоковские произведения станет понятно при сравнении писательских характеров Владимира Набо- кова и Осипа Мандельштама. Начнем с общего. И Набоков, и Мандельштам по-раз- ному, но оба стремятся к рациональному индивидуализму Запада. Набоков, русский писатель, из-за географического перемещения не только решился стать западным, но и стал им. Мандельшам, еврей, постарался преодолеть непривет- ливую окружающую его физически русскость ради духов- ного побега в западничество, сначала протестантское, а потолм католическое. В заметках о Петре Чаадаеве Мандельшатам пишет: «Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада»* — и добавляет: «А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там!»** *** Для Набокова-эмигранта жизнь на физическом «Запа- де» «confirms [him] in [his] favorite habit, the habit of free- dom» («Strong Opinions». I# 13/ 149) (подтверждает [его] любимую привычку, привычку к свободе). Он тоже разделял мечту Чаадаева об индивидуальной свободе, но «Камень». Т. 1. С. 67. ** «Ариост» (1933). Т. 1. С. 194-195. *** «Поэт о себе». Т. 2, С. 310. 80
его «тело» имело счастливую возможность находиться «там», тогда как Мандельштам, по Чаадаеву, вынужден был создавать свободу внутри себя, рассчитывая исключи- тельно на силу своего духа. Еще совсем молодым, в 1908 го- ду, Мандельштам написал: Но люблю мою бедную землю Оттого, что иной не видал*. В «Других берегах» изгнанник Набоков грустно кон- статирует: «Человек всегда чувствует себя дома в своем прошлом» («Другие берега». С. 200). Для Мандельштама даже такое утверждение — роскошь. Жестокость советско- го режима заставила его выйти за рамки персонального прошлого и персонального дома для того, чтобы найти связь с временем, или, скорее, с безвременьем — с мирозда- нием, не для личного пользования, а в надежде, что его еди- ничное страдание не является абсолютным подтверждени- ем истины, что страдание есть обязательный удел всех. Если Набоков, по мнению Эдмунда Уилсона, был несчастен и поэтому приписывал несчастья другим, то Мандельштам в своем несчастье, наоборот, был щедр к человечеству, хотя бы в стихах избавляя его от ужасной, трагической судьбы, закан- чивая все невзгоды примиряющим сказочным концом: В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея... Любезный Ариост, быть может, век пройдет — В одно широкое и братское лазорье Сольем твою лазурь и наше черноморье. ...И мы бывали там. И мы там пили мед...** В «Поэте о себе» (1928) Мандельштам пишет: * Т. 2. С. 41. 81
Октябрьская революция не могла не повлиять на мою ра- боту, так как отняла у меня «биографию», ощущение лич- ной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсе- гда положила конец духовной обеспеченности и сущест- вованию на культурную ренту...* В «Шуме времени» (1923) он признается: Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шу- мом и прорастанием времени. Память моя враждебна все- му личному. Если бы от меня зависело, я бы только мор- щился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспо- минаниями. Повторяю — память моя не любовна, а вра- ждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а от- странением прошлого*. Набокову тоже нужно было придумать, воссоздать себя на «других берегах» после революции, отказаться от соб- ственных культурных, то есть аристократических дивиден- дов, но он, в отличие от Мандельштама, отнюдь не «благо- дарен» Октябрю за свои потери. После революционных трагедий, лишивших его наследства — материального, ду- ховного, аристократического, генеалогического, Набоков не мог доверять истории, но полагался только на свой та- лант в воссоздании себя и России предсемнадцатого года — для того, чтобы продолжать жить. «Speak, Memory» и «Другие берега» — аккуратнейшая реконструкция персонального прошлого, констатация на- боковской политической, исторической, культурной и ари- стократической значимости, его благородного наследства, его батовской усадьбы, в которой, согласно преданию, Пушкин стрелялся с Рылеевым (См. «Speak, Memory». Р. 44). И в интервью он не забывает упомянуть: «Нет, никогда, ничей я не был современник...» (1924). Т. 1. С. 154. «Дикая кошка — армянская речь...» (1930). Т. 1. С. 167. 82
our house was one of the first where young Shalyapin sang, and I have fox-trotted with Pavlova in London half a century ago («Strong Opinions». I# 15, P. 171). наш дом был одним из первых, в котором Шаляпин пел, и я танцевал фокстрот с Павловой в Лондоне полвека на- зад. Набоков сам объясняет, что «in a way... went through all the sorrows and delights of nostalgia long before the Revolution had removed the scenery of his young years» («On Conclusive Evidence». P. 249) (в определенном смысле прошел через все печали и прелести ностальгии задолго до того, как революция уничтожила обстановку его молодости). Мандельштам же, не располагавший выдающимся аристократическим наследством, не имел недостатка в страдании, не ностальгическом, поэтиче- ском, проецируемом на прошлое, как у Набокова, а в страда- нии вполне конкретном — от физической угрозы своей жизни. Ожидание неизбежного конца позволяло ему быть добрее к людям, даже к садистскому советскому режиму: Среди скрипучего похода мирового — Какая легкая кровать! Ну, что же, если нам не выковать другого, Давайте с веком вековать*. И от собственных страданий его сочувствие к мучите- лю просто Христово: Страшен чиновник — лицо как тюфяк, Нету его ни жалчей, ни нелепей...** *** Сплетая ретроспективу своей жизни, Набоков пояснял, что «обнаружить и проследить на протяжении своей жиз- ни развитие... тематических узоров и есть... главная задача * «Паденье — неизменный спутник страха, и самый страх есть чувст- во пустоты» (1912). Т. 1. С. 80. ** Абрам Терц. Голос из хора. С. 561. *** «Четвертая проза». Т. 2. С. 94. 83
мемуариста» («Другие берега». С. 141), потому что жизнь оправдана только тогда, когда она представляется неиз- бежным узором в бесконечном, бессмертном мироздании, который в свою очередь служит лишь фоном и канвой для личной истории. Мандельштам же должен доверять не своей, а общечелове- ческой истории, надеясь, что в конце концов она окажется справедливой именно потому, что невозможно доверять жес- токому сегодняшнему дню. Смерть для него оправдана толь- ко тогда, когда она всего лишь часть изначально предопреде- ленной судьбы в безмерном общем историческом мироздании: Немногие для вечности живут, Но если ты мгновенным озабочен — Твой жребий страшен и твой дом непрочен!* Мандельштам написал это стихотворение в 1912 году, совсем еще молодым человеком, по пушкинскому примеру повторив бессмертную формулу Абрама Терца о действии старинного литературного права, «по которому судьба та- инственно расправляется с автором, пользуясь, как под- строчником, текстами его сочинений...» Набоков прекрасен, потому что он хочет казаться пре- красным и знает, как заставить читателя в эту прекрасность поверить. Великий фокусник, непревзойденный иллюзио- нист, он умеет залучить, заворожить, заставить замереть в восхищении. Но в его прекраснейших конструкциях, пе- реполненных блестящим великолепием его личности, нам не хватает свободы мандельштамовского обращения с над- персональными реалиями. Мандельштам, в свою очередь, прекрасен своим пушки- нианством, чувством «осмысленности бытия и — обжитости мироздания при собственной бездомной беспомощности»**. «Encyclyca» (1914). Т. 1. С. 99. «Восьмистишия: “И я выхожу из пространства...”» (1933—1935). Т. 1. С. 204. ** «Не сравнивай: живущий несравним...» (1937). Т. 1. С. 232. ****«Стихи о неизвестном солдате» (1937). Т. 1. С. 242. 84
Для обоих, Набокова и Мандельштама, «привычка к свободе» требует одиночества и индивидуальности — не- обходимости думать отдельно от других. Набоков не уста- вал повторять: «communal aura involuntarily prejudices me against a novel...» («Strong Opinions». I#8. P. 113) (комму- нальный дух обязательно делает меня предвзятым по отно- шению к роману). Мандельштам настаивал: «настоящий писатель — смертельный враг литературы»***. И Мандельштам, и Набоков одинаково выделяются из коммунальной толпы. (Хотя какой же творец писатель, художник, создатель — не выделяется? Есть знаменитая фотография Иосифа Бродского: толпа, толпа, затылки, за- тылки, и Бродский, повернувшись к толпе спиной, к зрите- лям лицом, пытается пробиться нам навстречу.) Но пони- мание индивидуальности у Набокова и Мандельштама очень разное. Набоков отличен от мира для себя самого: Isolation means liberty and discovery («Strong Opinions». 1 #12. P. 139); Изоляция означает свободу и открытия; Philosophically, I am an indivisible monist («Strong Opinions». I#6. P. 85). Философски я неделимый монист. Мандельштам отличен от мира для мира. Еще до рево- люции он написал: Есть обитаемая духом Свобода — избранных удел* **, а потом продолжил уже в середине 30-х в разгар репрес- сий: * «Петр Чаадаев». С. 155. ** Там же. С. 154. Абрам Терц. Голос из хора. С. 613. 85
И твой, бесконечность, учебник Читаю один, без людей...**, «Не сравнивай, живущий не сравним»***, — настаивал он, предсказав в «Стихах о неизвестном солдате» (1937): «От меня будет свету светло»****. Его тип одинокого избранничества, изгнанности — exile не географический, но духовный, не наружный (external) exile Набокова, а внутренний, героический, сродни тому, на который обречены Цинциннат Ц. и Адам Круг. Конечно, деление на героизм и негероизм неприменимо к разным видам изгнания, как неприменимо оно к страда- нию — «каждая несчастливая семья несчастлива по-сво- ему». Но эмиграция Мандельштама, пожалуй, один из са- мых выдающихся, во всяком случае в России, примеров exile духа в крепость и твердыню собственного творчества. Мандельштам восхищался Чаадаевым за то, что тот «бежал, как чумы, этого бесформенного рая»* — России с ее «великой славянской мечтой... о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состоя- ние, именуемое “миром”»**. Вся жизнь Мандельштама была духовной эмиграцией в историческую вечность из «бесформенного рая» русского коммунального мира, часто принимающего форму поли- цейского государства именно от этой бесформенности. Мы держимся за форму, потому что нам не хватает фор- мы, пожалуй, это единственное, чего нам не хватает, у нас не может быть иерархии или структуры (для этого мы слишком духовны), мы свободно циркулируем из ниги- лизма в консерватизм и обратно, — объяснял Абрам Терц обычный для России переход из идеи всеобщей любви к идее всеобщего контроля за этой любо- вью***. * Т. 2. С. 186. 86
За неимением другого выхода Мандельштам предпочи- тал жить не на этой неопределенной земле, а в истории — как в воздухе, во вселенной — как во времени. Такая посвя- щенность в историческую надреальность требовала исклю- чительной, выдающейся, редчайшей мужественности. В статье «О природе слова» (1922) Мандельштам провоз- глашает: В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и «му- жа». Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней так, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежден- ностью, что человек тверже всего остального в мире*. Необходимость этой мужественности современному поэту подтверждает и Набоков: «the best quality (of a man. — H. X.) is to be fearless» («Strong Opinions». I# 13. P. 152) (лучшее человеческое качество — это бесстрашие), но его бесстрашие уступает по смелости мужеству Ман- дельштама. Политическая судьба Осипа Мандельштама соответст- вовала его поэтической судьбе. Человек и поэт, слабый и страдающий, он все-таки добр и благороден. Мандель- штам сам был героем, Набоков же награждал подвигами свои героические характеры — Мартына, Цинцинната Ц., Адама Круга, признаваясь: «As a human specimen I present no particular fascination» («Strong Opinions». I# 14. P. 157) (Как человеческая особь я не представляю особого интере- са). Сильный и смелый Набоков — великий писатель, но не Манделыитам О. Четвертая проза. С. 90. Мандельштам О. «Как соловей сиротствующий славит...» (1933— 1934). Т. 1.С.205. *** «Еще не умер ты, еще ты не один...» (1937). Т. 1. С. 231. 87
великий человек, бесстрашный, но не мужественный, боя- щийся признать свои страхи и боль, вместо этого находя- щий слабости у других. Героическая судьба внешне невеликого Осипа Мандель- штама совпала с литературной судьбой Цинцината Ц., не- прозрачного, одинокого, хрупкого, некрасноречивого и не- доверчивого к словам поэта из «Приглашения на казнь», по признанию Набокова, его «dreamiest and most poetical novel» («Strong Opinions». I#6. P. 76) (самого мечтатель- ного и самого поэтического романа). О нет, — я не облизываюсь над своей личностью, не зате- ваю со своей душой жаркой возни в темной комнате; ни- каких, никаких желаний, кроме желания высказаться — всей мировой немоте назло. Как мне страшно. Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто» («Приглаше- ние на казнь». С. 51), — говорит Цинциннат, приглашаемый на казнь. В этих словах мы узнаем парализующее Мандельштама чувство страха: Животный страх стучит на машинках, животный страх ведет китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленников»*. «О, радужная оболочка страха!»** — восклицает он в страшные 30-е годы. Эпиграфом к «Приглашению на казнь» служит цитата из Делаландова «Рассуждения о тенях»: «Сотте un fou se croit Dieu nous nous croyons mortels» (Как сумасшедший «Четвертая проза». С. 96. Там же. С. 93. *** С. 41. Мандельштам О. 1 января 1924 (1924, 1937). Т. 1. С. 152. «Четвертая проза». С. 99. 88
мнит себя Богом, так мы считаем себя смертными) — со- звучная боязни теней в стихах Мандельштама: Несчастлив тот, кого, как тень его, Пугает лай и ветер косит, И беден тот, кто, сам полуживой, У тени милостыни просит***. Недоверие, даже ненависть Мандельштама к красноре- чивой письменной литературе, которая «везде и всюду вы- полняет одно назначение — помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными»*, — в «Приглашении на казнь» пережи- ваются Цинциннатом, одновременно поэтом и противни- ком литературы. С одной стороны, он горит поэтическим желанием стать художником, равным Пушкину: «...хочу я о другом, хочу другое пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический дуэлянт» (С. 52). «Слова у меня топчутся на месте, — писал Цинциннат. — Зависть к поэтам» (С. 112). С другой — осознает, что невозможно писать, когда, говорит он, «нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке, или короче: ни одного человека, говорящего, или еще короче: ни одного человека...» (С. 54). Так и Мандельштам чувствует себя на этой земле расте- рянным, немым и беспомощным чужаком: «Я китаец, ни- кто меня не понимает»**. Мандельштамовские повторяющиеся образы сомкну- тых, немых, беспомощных губ и пустых слов могли бы быть написаны Цинциннатом. Недаром косноязычие семьи Мандельштама, описываемое им в «Шуме времени»***, сродни косноязычию Цинцинната. «У меня лучшая часть слов в бегах и не откликаются на трубу, а другие — калеки» (С. 119), — сетует Цинциннат. Там же. С. 99. Тамже. С. 96. Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Мандель- штам О. Собр. соч. в 2 т. Т. 1. С. 42. 89
Мандельштам, поэт, соглашается: Какая боль — искать потерянное слово, Больные веки поднимать И, с известью в крови, для племени чужого Ночные травы собирать****. И все-таки он скорее запнется, замолкнет, похвалит цензуру, пропущенное слово, «дырку от бублика»*****, ды- шащие пустоты «брюссельского кружева»* — воздух, про- колы, прогулы, на которых держится узор. Когда каждый — баюн и златоуст, сродни палачу Цинцинната м-сье Пьеру, косноязычие становится признаком особости, осмысленно- сти, избранности: «Тюремщики любят читать романы и больше, чем кто-либо, нуждаются в литературе»**. Как Мандельштам в «Четвертой прозе», Цинцинат то- же запнется на слове в поисках выражения: ...между его (человека. — Н. X.) движением и движением отставшей тени, — эта секунда, эта синкопа, — вот ред- кий сорт времени, в котором живу, — пауза, перебой, — когда сердце, как пух... И напрасно я повторяю, что в ми- ре нет мне приюта... Есть! Найду я! В пустыне цветущая балка! Немного снегу в тени горной скалы! ... Какая тос- ка, ах, какая... (С. 29—30). На вопрос о последней просьбе перед казнью: «Кое-что дописать, — прошептал полувопросительно Цинциннат, но потом сморщился, напрягая мысль, и вдруг понял, что, в сущности, все уже дописано» (С. 121). «Смерть» (С. 119) было последним словом, которое он написал и сразу вычерк- нул, — слово стало делом, поступком. Сочинив «Мы живем, под собою не чуя страны» (1933), по словам Анны Ахматовой, Осип Мандельштам признал- ся: «Я к смерти готов»***. Мандельштам О. Рим (1937). Т. 1. С. 250. «Четвертая проза». С. 92. 90
Не меньший акт мужества — «Волк» («За гремучую доблесть грядущих веков»). Стихотворение, которое На- боков так страстно защищал в статье «On Adaptation», на собственном переводе которого он так настаивал, называя его «one of the masterpieces of Russian poetry» («Strong Opinions». P. 282) (одним из шедевров русской поэзии), нашли во время обыска квартиры Мандельштама в 1934 го- ду. И, как Цинциннат Ц., Осип Мандельштам пошел «на казнь» — в воронежскую ссылку: хрупкий, слабый, тонкий, негероический, великий герой: «Чтоб звучали шаги, как поступки»*. «Египетская марка» (1927) — история всегда дрожаще- го, испуганного, злополучного Парнока, пародия Мандель- штама на самого себя (или Цинцинната), написанная от третьего лица, на последних страницах становится пря- мым повествованием бесстрашного рассказчика — настоя- щего «я», готового к смерти отважного поэта. И через не- сколько лет после «Египетской марки» следует отчаянная, героическая «Четвертая проза» (1930). «Четвертая проза» — это произведение, которое могло бы, должно было быть написано Цинциннатом Ц. За него его написал Осип Мандельштам, один из самых мужест- венных и трагических набоковских героев: У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!** В «Истреблении тиранов» (1938) смех стал для Набо- кова единственно возможным художественным способом сокрушения тиранов. Перечитывая свои записи, я вижу, что, стараясь изобра- зить его страшным, я лишь сделал его смешным, — и каз- * Т. 1.С. 197. 91
нил его именно этим — старым испытанным способом (С. 404-405),- с удовлетворением завершает автор свою пародию на ужас. Стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны» (1933) оказалось не просто художественным приемом. В нем акт смеха стал реальным поступком: Тараканьи смеются глазища И сияют его голенища... Что ни казнь у него — то малина И широкая грудь осетина*. Настоящая смерть, стоящая между вымыслом и реаль- ностью, разделяет Набокова и Мандельштама. Для Ман- дельштама смех был жизнью или, скорее, смертью. Такая «насмешливая» смерть ждала потом Адама Круга, гениаль- ного философа из книги «Под знаком незаконнорожден- ных». Отказавшись подчиниться завистливому и глупому диктатору, Адам разделил трагическую судьбу своих пред- шественников — Осипа Мандельштама и Цинцинната Ц. Для Набокова же смех, как и смерть, были лишь арти- стическом трюком рассказчика, пусть и очень грустным трюком. В одном из интервью Набоков признается: The poems Osip Mandelshtam heroically kept composing in a remote concentration camp until madness eclipsed his limpid gifts are admirable specimens of a human mind at its deepest and highest. Reading them enhances one’s healthy contempt for Soviet ferocity. Tyrants and torturers will never manage to hide their comic stumbles behind their cosmic acrobatics. Contemptuous laughter is all right but it is not enough in the way of moral relief. And when I read Mandelshtam’s poems composed under the accursed rule of those beasts, I feel a kind of hopeless shame, being so free to live and think and * Абрам Терц. Мысли врасплох. С. 333. 92
write and speak in the free part of the world. — That’s the only time when liberty is bitter» («Strong Opinions». I#5. P. 58). Стихи, которые Осип Мандельштам продолжал сочинять в далеком концентрационном лагере, пока сумасшествие окончательно не объяло его блестящий талант, это достой- ные восхищения примеры глубины и высоты прекрасней- шего человеческого разума. Их чтение только увеличивает здоровое неприятие советского свирепого режима. Тира- ны и мучители никогда не смогут сгладить свои комиче- ские спотыкания космической акробатикой. Презритель- ный смех хорош, но недостаточен в качестве морального облегчения. И когда я читаю стихотворения Мандельшта- ма, созданные под проклятым гнетом этих животных, я чувствую что-то наподобие безнадежного стыда — я сво- бодно живу, думаю, пишу и говорю в свободной части ми- ра. И это единственный случай, когда свобода горька. Подвиг или подвиг доброты: о характерах Набокова О прямом наследовании Набоковым «объективной» чеховской тради- ции «биологического гуманитаризма» см. замечательную статью Си- мона Карлинского (Simon Karlinsky. Nabokov and Chekhov: the lesser Russian tradition // Nabokov: Criticism, Reminiscences, Translations and Tributes. London: Weidenfeld and Nicolson, 1970. P. 7—16). В этой статье Карлинский противопоставляет творчество занимавшихся на- укой Чехова и Набокова, врача и биолога, другой, более явной тради- ции в русской литературе, «идеологическому гуманитаризму» (Р. 16), к которой принадлежали Гоголь и Достоевский. С моей же точки зрения, Чехов, как и Набоков после него, был естественной эволюционной ступенью в развитии всей русской литературы после Гоголя и Достоевского, а не «меньшим», «параллельным в ней напра- влением» (Там же). Русская культура, пусть медленно, революцион- ными скачками и толчками, но уже на протяжении нескольких веков, движется в направлении прагматизма и западности, от идеологиче- ского гуманитаризма к гуманитаризму биологическому, рациональ- ному, индивидуальному. 93
Легко идти на казнь, как Цинциннат Ц., быть уставшим и гордым страдальцем, как Адам Круг, терпеливым героем, как Осип Мандельштам... Не случайно мы завидуем сю- жетной цельности умерших: Человеческая судьба в идеале уловлена в жанре трагедии, которая ведь и разыгрывается по направлению к смерти. В трагедии смерть становится целью и стимулом дейст- вия, в ходе которого личность успевает выявить себя без остатка и, достигнув завершенности, выполнить предна- значение. Мы смотрим на это стремительное и роковое приближение к гибели и радуемся, что герой удостоен та- кого избранничества, что он, едва родившись, обеспечен и застрахован, и вся его биография обставлена, как под- готовка финала. В его судьбу и характер смерть заложена, как зерно, и когда оно на наших глазах прорастает, мы ис- пытываем восторг перед этой верностью року, претворя- ющему усилия жизни в смертный подвиг*. Но трудно просто жить для себя, когда сама жизнь, ка- жется, от тебя отвернулась. Владимир Набоков — следующая после Чехова ступень русской литературы, ступень ее западнизации и рациона- лизации. Именно Чехов убрал у Башмачкиных и Карама- зовых, комплексующих, богоищущих и душеспасающих, рефлексирующих героев русской литературы, все их прак- тические качества, то есть лишил их непрактичные качест- ва страдающей прелести. Чеховские герои трогательны, великолепны — Дама с Собачкой, Три Сестры, Иванов, Варя, Петя Трофимов, даже Ионыч и Беликов, — но они так же бессмысленны. Русская литература, провозгласив: человек из плоти и кро- ви — фикция, человек — миф, душа — наше главное нацио- нальное достояние, — разрушила земное притяжение, соз- дав прекрасные, но неземные характеры, которые к началу XX века изжили свою романтическую притягательность. И вот этих-то неземных людей Набокову нужно было вер- нуть на грешную землю*. 94
Подвиг Набокова в том, что, воспитанный на высоких примерах русской литературы, он выбрал для себя негеро- ическую жизнь, тем самым открыв новый героизм в каждо- дневном существовании, таком обыденном и скучном, оче- видном в желании выжить, в обретении достаточного тер- пения и силы воли к обычности и рутине. Набоков первым в русской литературе показал нам, что нормальность и пошлость не обязательно синонимы. Обыч- ная формула их центробежно-центростремительного про- тивопоставления: то, к чему стремится Диккенс (англий- ская литература) — к счастью и счастливому концу, от то- го же, в свою очередь, бежит Гоголь (русская литература), вырываясь птицей-тройкой из ежедневной банальности, — впервые соединилась в Набокове. Он открыл для себя сек- рет, как выжить в жизни, которой, кроме самой жизни, ни- что не угрожает. Выжить — в смысле выбраться, вытер- петь, выпестовать, «pampering life, life — our patient» («Bend Sinister». P. 13) (ухаживая за жизнью, жизнью — нашей больной) («Под знаком незаконнорожденных». С. 212), пересоздать ее по собственному образу и подобию. Своим терпением, упорством, уверенностью и талантом американский Набоков вывел русского героя из чеховского за- колдованного поместья, из его Вишневого Сада, запущенного высокодушными и непрактичными интеллигентами. Набоков создал «Аду», следующую после Чехова ступень русской лите- ратуры с хорошим концом, в которой наконец добился своей це- ли: написать счастливых героев — пусть даже за любовное сча- стье им пришлось заплатить сомнительным кровосмешением. Именно в силу родства Ады и Ван Винов — экстремаль- ный вариант «нормальности» счастья. Они лишены естест- венных — неподконтрольных, спонтанных — человеческих чувств, состязаясь в остроумии, поражая друг друга умней- шими puns и нечеловеческой эрудицией — картина любви, картина страданий... Ради идеальности своей художествен- * См.: Schiff S, Vera. Р. 322—323; «Strong Opinions». I# 13. P. 146. * * Schiff. Vera. P. 325. * ** Ibid. P. 86-92. 95
ной конструкции Набоков отказывает им в банальном, нор- мальном, в том, что мы обычно называем жизнью, ограни- чив, отграничив их кровосмесительную любовь от земного, людского. Несмотря на политически некорректный инцест, в ней нет конфликта: у счастливо состарившегося Вана Ви- на нет двойника или противника, как Феликс у Германа в «Отчаянии» или Куилти у Гумберта в «Лолите». Его Ада не двойник, а неотъемлемая часть, его вторая половина, ор- ганическая, необходимая принадлежность, как рука, голо- ва, сердце, — отсюда «Vaniada’s Adventures» («Ada». Р. 409). Тоска и скука, периодически веющая со страниц этой кни- ги, — плата за романтическое счастье героев. Счастье ведь всегда скучно —• недаром все сказки кончаются свадьбой, потому что мы не знаем, что делать с героем дальше. Рай ли, ад ли — они одинаково статичны, равноудаленно вознесен- ные на небеса или низверженные в преисподнюю, но зато жизнь в них длится долго и счастливо, а потом волшебно, безболезненно, безоблачно завершается в один день. Несмотря на авторские протесты против упрощенных сравнений между героями и людьми*, размеренная жизнь Набоковых была удивительно похожа на жизнь Винов. Ве- ра и Владимир, «Верволодя», жили в собственном парадизе и совсем, как Ада и Ван, упражнялись в остроумии, сорев- новались в литературной эрудиции**. И, как Ада и Ван, то- же не сразу пришли к своему окончательному американско- швейцарскому раю. В 1937 году у Владимира был непродол- жительный, но интенсивный парижский роман с бывшей петербурженкой Ириной Юрьевной Гваданини***. Но это так, к слову — Набоков неинтересен нам своей банальной любовью на стороне. Он интересен своей «per- son with no public appeal» («Strong Opinions». I#l. P. 3) (персоной, не представляющей публичного интереса), су- мевшей создать себе абсолютное семейное счастье, и не в романе, а в жизни. Он интересен нам как создатель Вана, этого благополучного «charming villain» (Ibid. I# 13, 143) (обаятельного монстра), желающего и добивающегося не- возможного — романа с родной сестрой, как создатель дру- гих монстров и героев, отразивших не семейный (личное 96
дело Набоковых), а писательский его конфликт между по- эзией и прозой, искусством и жизнью, героизмом и обы- денностью, пошлостью и нормальностью. Писатель, создававший героические, сумасшедшие ха- рактеры, стремился держать собственную «достоевщину» под контролем, строго ограничивая ее страницами книг: Some of my characters are, no doubt, pretty beastly, but I really don’t care, they are outside my inner self like the mournful monsters of a cathedral facade — demons placed there merely to show that they have been booted out («Strong Opinions». I#2. P. 19). Некоторые мои герои без сомнения чудовищны, но мне все равно, они находятся за пределами моего внутренне- го мира, как мрачные монстры на фасадах церквей — де- монов там ставили, чтобы показать, что они уже изгнаны. Уж если нам не избежать Раскольникова в принципе, то хотя бы не позволяйте ему бродить по улицам с топором. И сам автор «Подвига», «Отчаяния», «Лолиты» и «Бледно- го пламени» в жизни гордится своей непубличной персо- ной, преднамеренно предпочитая западную размеренность и стабильность взрывам, потрясениям и подвигам. Конечно, художник не должен, не обязан, ему даже противопоказано тратить время на то, чтобы откапывать мертвые тела, погибать на плахе, идти в тюрьму, бежать с винтовкой — если он должен служить вообще, то пусть служит талантом, эмоциями, чувствами, затрагивающими душу. Хотя, помню, в советской школе мы долго критиковали Пушкина за недостаточный партиотизм — не вышел ведь на Сенатскую площадь в 1825 году, остался в живых (одно- временно сердясь на него за негероическую, личную смерть на дуэли в 1837-м). Л какая была бы утрата, погиб- ни Пушкин во глубине сибирских руд, оставив после себя «Во глубине сибирских руд...» (1827). Определение Сергея Шмеманна. См. сноску на с. 24 к гл. 1 «Набоков под стеклом». 4 Н. Хрущева 97
мертвое тело вместо бессмертного стихотворения! Но, к нашему читательскому удоволетворению, воспитанному на «идеологическом гуманитаризме», Пушкин все-таки по- следовал (пусть с опозданием) русской традиции социаль- но-направленного творчества — «Глаголом жги сердца лю- дей!», — пророчески провозгласив: Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье... Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа...*, — рискуя (вот молодец!) отправиться на эти самые руды со следующим этапом. Но даже такая «служба» — творчеством, поддержива- ющая ли режим, направленная ли против него, для Набо- кова была неприемлима: ведь нет ничего скучнее «litera- ture of social intent» («Strong Opinions». I# 1. P. 3) (лите- ратуры социального направления). И не протестуй он так против сочувствия страдальцам, не настаивай на сво- ем безразличии к судьбе своей бывшей родины, он без со- мнения, вины и греха был бы освобожден от русской тра- диции свершения подвигов, человеческих и литератур- ных. Он же, в конце концов, «ап American writer, born in Russia» («Strong Opinions». I#3. P. 26) (американский писатель, который (всего лишь. — Н. X.) родился в Рос- сии). И, совсем как Ван Вин, он живет только для себя и пишет только для себя в счастливом коконе американ- ского парадиза. Один раз Набоков, правда, признался: had my Russian novels been translated then, they might have provided a shock and a lesson for pro-Soviet enthusiasts («Strong Opinions». I#7. P. 107). 98
если бы мои русские романы были переведены здесь (раньше, на английский. — Н. X.), они бы могли препо- дать хороший урок просоветским энтузиастам. Значит, вопреки его настояниям, не так уж аполитично было его творчество, если даже «неискушенных американ- ских читателей»** оно могло бы художественно убедить в варварстве советского режима. Набоков упорно проповедовал, что важны только лич- ные стремления и интересы: «Why did I write any of my books...? For the sake of the pleasure...» («Strong Opinions». I#2. P. 16) (Почему я написал все свои книги? Для удо- вольствия). И все же постоянно возвращался к «Подвигу» Мартына, своего первого героического героя, причем так часто, будто его мучает неодолимый комплекс вины спас- шегося (survivor guilt), довольно обычное чувство у слу- чайно выживших по отношению к несправедливо погиб- шим. В длинном интервью (1966) одному из своих бывших учеников, литературоведу Альфреду Аппелю, Набоков объясняет: It is the story of a Russian expatriate, a romantic young man of my set and time, a lover of adventure for adventure’s sake, proud flaunter of peril, climber of unnecessary mountains, who merely for the pure thrill of it decides one day to cross illegally into Soviet Russia, and then cross back to exile. Its main theme is the overcoming of fear, the glory and rapture of that victory («Strong Opinions». I#6. P. 88). Это история русского эмигранта, романтического моло- дого человека моего положения и времени, любителя при- ключений ради приключений, гордо бросающегося в опасности, взбирающегося на ненужные горы, который однажды, только чтоб испытать себя, решает перейти границу Советской России и потом вернуться в эмигра- цию. Основная тема романа — преодоление страха, под- виг и возвышенность такой победы. 4* 99
В 1938 году в Париже Набоков сочиняет рассказ «Посе- щение музея», в котором герой попадает в современный ему Ленинград, материализовавшийся из бреда сумасшедшего приятеля или из его собственного музейного кошмара: ...это была не Россия моей памяти, а всамделишная, сего- дняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и безна- дежно родная (С. 359). В конце 40-х Набоков описывает ту же историю в «Speak, Memory» (тогда еще «Conclusive Evidence»): Sometimes I fancy myself revisiting them (St. Petersburg countryside. — H. X.) with a false passport, under an assumed name. It could be done. But I don’t think I shall ever do it. I have been dreaming of it too idly and too long («Speak, Memory». P. 195—196). А вот ее перевод в «Других берегах»: Часто думаю: вот, съезжу туда с подложным паспортом, под фамильей Никербокер. Это можно было бы сделать. Но вряд ли я когда-нибудь сделаю это. Слишком долго, праздно, слишком расточительно я об этом мечтал. Я промотал мечту (С. 271). В 1947 году одновременно с «Conclusive Evidence» На- боков пишет стихотворение «К кн. С. М. Качурину»: Качурин, твой совет я принял и вот уж третий день живу в музейной обстановке, в синей гостиной с видом на Неву... (С. 428—431), повергая своих читателей в недоумение многочисленными комментариями к этому поэтическому путешествию. В одном из них говорится, что Стефан Мстиславович Качурин, старинный друг Набокова, был полковником в Белой армии. «Только золотым сердцем, ограниченными 100
умственными способностями и старческим оптимизмом можно оправдать то, что он присоветовал описываемое здесь путешествие» (Там же. С. 748), — добавляет автор. В примечании к другой редакции приятель Качурин стано- вится Сергеем Михайловичем, автогонщиком: «Года три- четыре тому назад представился случай инкогнито побы- вать в России, и добрейший Сергей Михайлович очень уго- варивал меня этим случаем воспользоваться. Я живо представил себе мое путешествие туда и написал следую- щие стихи» (Там же). Еще в одном комментарии Набоков объясняет: Качурина на самом деле не существует, но «чи- татель должен принять [его] за моего старого друга — с подобием звучного апострофирования, которое Пушкин придавал именам друзей в своих стихотворениях» (Там же. С. 748—749). Существовал ли Качурин на самом деле, мы оставим это секретом Набокова, маскировщика и фокусника, но отме- тим, что имя многоликого князя упоминается не только в русском «Даре», но и в английских «Бледном пламени» и «Аде», написанных через много лет после «Подвига». Качуринская мистификация только подтверждает пи- сательский конфликт между бессмысленным героизмом и практичной нормальностью. Знал, что не герой, и обви- нил другого, приятеля, пусть придуманного, в глупости, чтобы себя оправдать, чтобы избежать стыда за собствен- ный негероизм перед нами, будущими русскими читателя- ми, уже тогда с укором отражавшимися в авторском брит- венном зеркале. Казалось бы, ушел Набоков от нерациональных эмоций, угрожающих физическому комфорту: Цинциннат Ц., сле- дующий за Мартыном умирающий герой, облечен теперь в мечтательные мандельштамовские одежды поэта. И Ада- му Кругу, уже не герою даже — гению и философу, богопо- добный автор дает понять, что в борьбе с тоталитаризмом принципиальный героизм смертелен. Жестоко логический Набоков убивает сына Адама, маленького Давида, показы- вая отцу, что бессмысленно сражаться с тиранами лично, один на один. Смехом, как герой «Истребления тиранов», 101
книгами, как сам Набоков, издалека —• можно, но вруко- пашную —• нельзя. Адам Круг умирает, чтобы доказать на- боковскую эстетическую формулу «death is but a question of style, a mere literary device...» («Bend Sinister». P. xviii) (смерть — это всего лишь вопрос стиля, обыкновенный ли- тературный прием...). Вот уж с чем замученный в совер- шенно реальных ссылках Мандельштам ни за что не согла- сился бы. «Под знаком незаконнорожденных» —• пожалуй, самый жестокий из набоковских романов, жестокий по отноше- нию к героям. Набоков уверял: design of my novels is fixed in my imagination and every char- acter follows the course I imagine for him. I am the perfect dictator in that private world insofar as I alone am responsible for its stability and truth («Strong Opinions». I#6. P. 69). замысел моих романов запечатлен в моем воображении, и каждый характер следует курсу, который я для него на- метил. Я абсолютный диктатор в этом частном мире, в том смысле, что я один отвечаю за его стабильность и правдивость. И безжалостно обрекал Адама Круга на печальный ко- нец. Но, справедливости ради, сравнивая судьбу Осипа Мандельштама с судьбой Адама Круга, кто из нас не при- знает с грустью, что обе они соответствуют жизненной правде. Цинциннат Ц., Адам Круг, как и Осип Мандель- штам, принадлежащие своему времени и пространству, книжному или географическому, не могли не стать жертва- ми тиранов, реальных или вымышленных: I have often noticed that we are inclined to endow our friends with the stability of type that literary characters acquire in the reader’s mind. No matter how many times we reopen «King Lear», never shall we find the good king banging his tankard in high revelry, all woes forgotten, at a jolly reunion with all three daughters and their lapdogs. Never will Emma 102
rally, revived by the sympathetic salts in Flaubert’s father’s timely tear. Whatever evolution this or that popular character has gone through between the book covers, his fate is fixed in our minds, and, similarly, we expect our friends to follow this or that logical and conventional pattern we have fixed for them. Thus X will never compose the immortal music that would clash with the second-rate symphonies he has accus- tomed us to. Y will never commit murder... We have it all arranged in our minds, and the less often we see a particular person the more satisfying it is to check how obediently he conforms to our notion of him every time we hear of him. Any deviation in the fates we have ordained would strike us as not only anomalous but unethical. We would prefer not to have known at all our neighbor, the retired hot-dog stand operator, if it turns out he has just produced the greatest book of poet- ry his age has seen («Lolita». P. 265). Я часто замечал, что мы склонны наделять наших друзей той устойчивостью свойств и судьбы, которую приобре- тают литературные герои в уме у читателя. Сколько бы раз мы ни открыли «Короля Лира», никогда мы не заста- нем доброго старца забывшим все горести и подымавшим заздравную чашу на большом семейном пиру со всемя тремя дочерьми и их комнатными собачками. Никогда не уедет с Онегиным в Италию княгиня N. Никогда не по- правится Эмма Бовари, спасенная симпатическими соля-? ми в своевременной слезе отца-автора. Через какую бы эволюцию тот или другой известный персонаж ни про- шел между эпиграфом и концом книги, его судьба устано- влена в наших мыслях о нем; и точно так же мы ожидаем, чтобы наши приятели следовали той или другой логиче- ской и общепринятой программе, нами для них предна- чертанной. Так, Икс никогда не сочинит того бессмертно- го музыкального произведения, которое так резко прото- воречило бы посредственным симфониям, к которым он нас приучил. Игрек никогда не совершит убийства... У нас все это распределено по графам... Всякое отклоне- «Nikolai Gogol». Р. 67—68. 103
ние от выработанных нами судеб кажется нам не только ненормальным, но и нечестным. Мы бы предпочли нико- гда прежде не знать соседа — отставного торговца сосис- ками, — если бы оказалось, что он только что выпустил сборник стихов, не превзойденных никем в этом веке («Лолита». С. 325). Признавая, что человеческая судьба в идеале уловлена в жанре трагедии, разыгрывающейся в направлении к смер- ти, мы безусловно согласимся, что благороднее быть дикта- тором на страницах книг, испытывая своих героев в несбы- точной и безумной надежде вызволить их из жизненного кошмара, как это делает Набоков-автор, чем мучить реаль- ных людей из плоти и крови в реальных Гулагах и концла- герях, как Сталин и Гитлер. Жестокость, контролируемая рассказчиком, дает читателю хотя бы надежду на спасение, в романах волшебно зависящее от авторской благосклонно- сти, а не от безразличия жестокой и глупой судьбы. Отсюда набоковское преклонение перед героями — Мартыном, Мандельштамом, Цинциннатом, Адамом Кру- гом — повторение и фиксирование их подвигов в желании не только компенсировать ими собственный негероизм, но и их литературную судьбу разрешить в пригодном для жизни ключе. Отсюда и его survivor guilt, проявляющаяся в нервически повторяющейся насмешке над безвинным Ка- чуриным, реальным или вымышленным, в недовольстве ре- альными политическими страдальцами (Абрамом Терцем, даже Пастернаком), осмелившимися встречаться с режи- мами лицом к лицу. Этот писательский конфликт героизма с «нормально- стью» обретает еще больший драматизм при столкновении каждодневной жизни с вечным искусством. Желание Набо- кова сделать искусство пригодным для жизни одновремен- но враждует с традиционно русским пониманием «нор- мальности» как скучной обыденности. Не случайно Вины были защищены преступным кровосмешением от баналь- ного счастья своего романа — вполне по-русски Владимир 104
Набоков больше всего на свете опасался обычной пошло- сти: Literature is one of its [poshlust’s] breeding places... Poshlust, it should be repeated, is especially vigorous and vicious when the sham is not obvious and when the values it mimics are considered, rightly or wrongly, to belong to the very highest level of art, thought or emotion*. Литература — один из лучших питомников пошлости... Повторяю, пошлость особенно сильна и зловредна, когда фальшь не лезет в глаза и когда те сущности, которые под- делываются, законно или незаконно относят к высочай- шим достижениям искусства, мысли и чувства («Нико- лай Гоголь». С. 452). И прежде чем годы спустя спасти наследника Цинцин- ната и Мандельштама — Тимофея Пнина — от смерти или достичь наконец благополучия в непреступно-безмятеж- ной «Аде», сначала, чтобы наказать склизкого Гумберта, Набоков измучил и погубил в родах ни в чем не повинную Лолиту, отказав ей самой в маленькой, обыденной, но все- таки жизни, жизни, в которой родных называют honey, baby, sweetheart. Вырвав Долли из small life (нормальной ма- ленькой жизни) сексуальной одержимостью Гумберта, он, автор (не Гумберт), вернул ее в эту small life, выдал замуж за доброго и глухого Дика Шиллера, поместил на безна- дежную окраину, улицу Гунтера, а потом, не перенеся жиз- ненной пошлости, недостойной картинных Карменситы Мериме или Венеры Боттичелли, заставил ее, живую, уме- реть от родов в Северной Звезде, далеком северо-западном поселении. Сравнения с Венерой и Карменситой Набоков, естественно, приписывает Гумберту, но не Гумберт убил Долорес Гейз, а ее автор, решив, что она слишком хороша для этой жизни и, несмотря на пошлое прошлое, полна на- дежд, которые не оправдаются, разъеденные новой пошло- стью улицы Гунтера и Северной Звезды. 105
Помните Поленьку из «Других берегов»? Вот во что превратилась первая романтическая мечта маленького ба- рина: Поленька прошла мимо меня с другою молодой кресть- янкой, — обе были в толстых платках, в больших вален- ках, в бесформенных стеганых кофтах с ватой, торчав- шей из прорванной черной материи, и Поленька, с синя- ком под глазом и вспухшей губой (говорили, что муж ее бьет по праздникам), заметила, ни к кому не обращаясь, задумчиво и мелодично: «А барчук-то меня не признал» (С. 256). Лолита не заслуживает такой обыденной судьбы! И все же, не прощая мучителю Лолиты Гумберту кош- мар ее детства, мы прощаем убийце Лолиты, Набокову, его безумный роман за ее спасение — великую сцену в Коул- монте. Гумберт, примчавшись на зов теперь уже замужней и ждущей ребенка Долли: Dear Dad... Write, please. I have gone through much sadness and hardship (P. 266), Дорогой папа... Напиши мне, пожалуйста. Я узнала мно- го печали и лишений (С. 326—327), — пытается вернуть ее себе: «...You are sure you are not coming with me?..» «No», she said. «No, honey, по». (Курсив мой. — H. X.) She had never called me honey before (P. 279). Ты совсем уверена, что не поедешь со мной?.. «Нет», — сказала она, — «Нет, душка, нет». Первый раз в жизни она так ко мне обратилась (С. 341). «Душка», honey (Набоков, не признающий сантимен- тов, я уверена, старался перевести honey на пошлейший русский — «душка», отражая пошлость Лолитиного состо- 106
яния, на самом же деле honey — это «родной», что мягче, добрее) — одно это слово, может быть, стоит всего романа. In her washed-out gray eyes, strangely spectacled, our poor romance was for moment reflected, pondered upon, and dis- missed like a dull party, like a rainy picnic to which only the dullest bores had come, like a humdrum exercise, like a bit of dry mud caking her childhood (P. 272). В ее бледно-серых глазах, за раскосыми стеклами незна- комых очков, наш бедненький роман (курсив мой. — Н. X.) был на мгновение отражен, взвешен и отвергнут, как скучный вечер в гостях, как в пасмурный день пик- ник, на который явились только самые неинтересные лю- ди, как надоевшее упражнение, как корка засохшей грязи, приставшей к ее детству (С. 333—334). «Душка» — не пошлость, а редкая у Набокова человече- ская красота. Гумберт — Dad, папа — какой бы он ни был, каким бы чудовищем ни представлялся писателем читате- лю, все равно родной ей. Подобное что-то Набоков, навер- ное, испытывал и к России — бросившая, предавшая, а все- таки родина. Не дурной характер маленькой нимфетки, не ее подвла- стное маньяку мотание по американским мотелям, но ее способность к доброте и прощению — «We-e-ell!» she exhaled after a pause with all the emphasis of wonder and welcome (P. 269) «Господи!» — выдохнула она после паузы, со всей полно- той изумления и радушия (С. 330) — ее признание при встрече с Гумбертом, что тот был хоро- шим отцом, ее невинность, несмотря на всю пережитую грязь, невинное желание «нормальной», пусть банальной и скучной жизни, хоть на краю света, на Аляске, в Серой Звезде, делает умершую при рождении мертвой девочки Лолиту бессмертной. 107
«Лолита» — это роман о доброте. Доброта бессмертна, особенно если это доброта, пробившаяся через жесто- кость, обиду и несправедливость. Собрав, как могла, свою жизнь из оставленных ей Гумбертом осколков, Лолита простила своего мучителя. Набоков говорил: I shall never regret Lolita. She was like the composition of a beautiful puzzle — its composition and its solution at the same time, since one is a mirror view of the other, depending on the way you look... There is a queer, tender charm about that myth- ical nymphet («Strong Opinions». I#3. P. 20—21). Я никогда не пожалею о том, что написал «Лолиту». Она была созданием прекрасной загадки — конструкция и ре- шение одновременно, как одно зеркальное отражение другого, в зависимости от того, с какой стороны смот- реть... Есть странная, нежная прелесть в этой мистиче- ской нимфетке. Недаром, «in compensation, in a spirit of justice to my lit- tle American muse» (Ibid. P. 37) (отдавая дань своей ма- ленькой американской музе), он перевел ее на русский. Так, составив этот паззл, сам Набоков простил Россию. Отстраненный и холодный, и все-таки русский — доб- рый и сочувствующий — Набоков уважал Мартына, стра- дал за Мандельштама, любил Цинцинната, как мог избавил Адама Круга от горестей сумасшествием и перед тем, как навсегда оградить Лолиту от пошлости, наградил ее добро- той. Но еще более благородный, самый лучший свой писа- тельский поступок Набоков совершил, написав «Пнина». Не героической славой — трагически погибшего Мандель- штама, не послесмертным спокойствием — храброго Цин- цинната, не романтическим счастьем, как Аду и Вана Ви- нов, потому что они сильны, и властны, и талантливы (по- Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы // Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 7 т. М.: Лексика, 1994. Т. 6, С. 327. Далее произведения Досто- евского цитируются по этому же изданию. 108
пробуй им, западным эгоистам, не дай), Набоков щедро наградил добрейшего Тимофея Пнина жизнью и комфор- том, неограниченной возможностью grazing (попастись) — лучший подарок русскому интеллигенту — в книгах, усла- дой библиотечной жизни в Вордсмитском университете, на этой земле, в Нью-Bae, Аппалачи, США. Он дал спокойствие и мужество замечательному Тимо- фею Пнину, самому современному русскому герою, отва- жившемуся жить в настоящем, рисковать и проигрывать, падать и вставать и все-таки оставаться добрым в холод- ном, рациональном мире реальных, скучных, неромантиче- ских, ежедневных несчастий. Пнин, принявший западное холодное «каждый отвеча- ет сам за себя», не отказался от русского, прекраснодуш- но-коммунального «воистину я за всех... всех винов- нее...»* (формула, хотя и принадлежащая перу Достоев- ского XIX века, но применимая ко всей до XXI века русской литературе) и остается нашим национальным до- стоянием, лучшим и бесспорным доказательством набо- ковской человечности. Ему единственному писатель поз- волил быть лучше себя, создавшего его автора, — не ум- нее, не успешнее, не героичнее, не счастливее, просто лучше! Признав жизнь трагической загадкой, «обойный» узор которой невозможно разгадать логически, мудрый Пнин понял главный урок, извлекаемый нами из жизнен- ного опыта, — отважное приятие нашей беспомощности. Не was beloved not for any essential ability but for those unforgettable digressions of his, when he would remove his glasses to beam at the past while massaging the lenses of the present («Pnin». P. 365). Его любили не за какие-то особые дарования, но за неза- бываемые отступления, когда он снимал очки, чтобы улыбнуться прошлому, массируя тем временем линзы на- стоящего («Пнин». С. 14). Достоевский Ф. М. Бесы. Т. 4. С. 637. 109
За такие же беспомощные улыбки мы любим Гоголя и Че- хова и раздражаемся Достоевским за отсутствие таковых. Пнин, умный, тонкий, слабый, ненужно широкоплечий, великодушный, смешной, страдающий, отважный Пнин, по природе совсем не героичен. Погруженный в отступле- ния, завитушки и круголи русской литературы, он путает расписание, плохо приспосабливается к американской дей- ствительности (например, не может понять, где в Америке реклама, а где просто культура) — русский интеллигент, а не американский профессор. «Если его русский язык был музыкой, то английский — убийством», — поясняет автор. И совсем по-русски Пнин всей душой сочувствует неудач- никам. Поместив своего героя в «нормальную» жизнь, Набо- ков заставил его жить, как люди живут, день ото дня, без подвигов и свершений, отказавшись воспринимать страда- ние как признак высшего духовного устройства, ставя точ- ку на Достоевском, сила и привлекательность которого для русских состояла именно в том, что он объяснял убийства и извращения сознания разных Настасий Филипповн, Ро- гожиных, Раскольниковых и Ставрогиных именно этой, самой высшей духовностью, потому что настоящий «закон бытия человеческого лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться перед безмерно великим»* ** ***, то есть греши сколько угодно, но о вере заботься, тогда простится все. * Сопоставление Чехова и Кафки возможно здесь потому, что Чехов не «меньшая» биологическая традиция в русской литературе, как ут- верждает Карлинский (см. сноску на с. 91), а один из первых рус- ских писателей, у которого упершаяся в тупик безвыходность рус- ской общественной (идеологической) литературы совпала с индиви- дуальной безвыходностью западного (насколько был западным писавший по-немецки пражский житель еврейского происхожде- ния) модернизма. И Кафка, и Чехов здесь две составляющие одного феномена — западной и восточной ипостасей развивающегося праг- матизма XX века. ** Синонимы, данные в тезаурусе моего компьютера. ***В русском ререводе Сергея Ильина pathetic savant становится «тро- гательным ученым» (С. 35), но я думаю, что это ошибка доброго пе- реводчика: «несчастный (жалкий) ученый» было бы более по-набо- ковски. 110
В западном мире счастье — это не вера, это терпение, — говорит нам автор Пнина, не покорное терпение русской литературы, а западное perseverance (упорство). Счастье — это эволюционное стремление вперед, и его нужно завое- вывать и создавать себе самому. Отказавшись в Вайнделле принять патронаж от давнего знакомого, необычайно ус- пешного соотечественника (очевидно, самого Набокова), два романа спустя, в «Бледном пламени», терпеливый и от- важный Тимофей Пнин наконец обретает благополучие, но теперь не предложенное художественным двойником писателя, а по воле самого богоподобного автора, — кафед- ру в Вордсмитском колледже, библиотеку для услады рус- ского интеллигента. Даже ободранная белая собачонка, когда-то подобранная им в «Пнине», здесь в Нью-Bae ста- новится толстенькой и счастливой. И мы благодарны благо- родному автору, щедро избавившему своего героя от тра- гического конца. Когда-то Акакий Акакиевич Башмачкин, обыкновен- ный и негероический, тишайший клерк из гоголевской «Шинели», на столетие вперед определил тип героя рус- ской литературы таким знакомым нам рефреном : «Зачем вы меня обижаете?» Пришедшим за ним героям Чехова, даже «западному» Грегору Замзе, по определению Набоко- ва, сошедшему с гоголевских страниц («Franz Kafka». Р. 254—255)*, рациональный XX век оставил мало прелес- ти в жизненной неприспособленности, слабости, поражен- честве. В отличие от традиционого жалостного страдания Акакия Акакиевича, их страдание уже трагическое, требу- ющее конкретного разрешения, а не неопределенных ду- хов, галлюцинаций и привидений. Набоков употребляет слово pathetic и по отношению к Башмачкину, и по отношению к Грегору. В переводе это «жалостливый», «трогательный» — слова в русском языке, начисто лишенные негативной коннотации. Но в англий- ском pathetic заряжено отрицательным смыслом. В Амери- Wood М. The American Nabokov // The Nabokovian. № 38. Spring 1997. Pp. 26-30. Ill
ке нет ничего более pathetic, чем быть pathetic, и семантиче- ский ряд здесь выстраивается следующим образом: wretched, dismal, pitiable, weak, useless, feeble**, то есть жал- кий, слабый, ненужный... Слово pathetic мы встречаем и в «Пнине» — так называ- ют своего постояльца — «pathetic savant»*** («Pnin». Р. 385) — расположенные к нему американские арендато- ры. Для рассказчика же Пнин, отправляющийся на «repul- sive operation»(Р. 383) (ужасную операцию) по замене зубных челюстей, вполне «heroic» (Р. 386). И pathetic, и heroic здесь спущены на уровень лично-субъективных не- обязательных оценок, сродни квартирантству или слегка стыдной зубной операции. Это в русской литературе под- вижничество-любовь-жалость-жалкость монументально стояли в одном ряду (жалкий Башмачкин, бессмысленно умерев, героически восстает взбунтовавшимся духом). Пнин же, переходный мутант времен и географий, прагма- тически привыкнув к новым пластиковым зубам, «began to enjoy his new gadgets. It was a revelation, it was a sunrise, it was a firm mouthful of efficient, alebastrine, humane America» (387) (начинает радоваться «новой игрушке». «Это было откровение, восход солнца, крепкий прикус деловитой, алебастрово-белой, человечной Америки» (С. 38). Шинель ли, зубы ли — одинаково приземленная по- шлость! Но если один вырывается из нее смертью и страда- нием, другому столетие спустя она приносит счастье и вдохновение: The great work on Old Russia, a wonderful dream mixture of folklore, poetry, social history, and petite histoire, which for the last ten years or so he had been fondly planning, now seemed accessible at last, with headaches gone, and this new amphitheater of translucid plastics implying, as it were, a stage and a performance («Pnin». P. 387). Большая работа, посвященная старой России, дивная гре- за, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite histoire, которую он так любовно обдумывал последние десять, примерно, лет, теперь, когда головные боли ушли, 112
а новый амфитеатр из полупрозрачного пластика как бы таил в себе возможности и сцены, и исполнения, наконец- то казалась осуществимой («Пнин». С. 38). Проницательный Майкл Вуд однажды заметил, что «Пнин находит свободу, которой не хочет Гумберт и не умеет разглядеть Кинбот... Пнин привязан к своему про- шлому, но оно больше не преследует его»*. Короче говоря, не расставаясь с душой, Пнин не держится за свою отста- лость. Именно с помощью Пнина первопроходец Набоков су- мел вывести русского героя из совершенно безвыходного — лишенного романтики страдания — доктора Чехова. Че- ховский Пнин, как Три Сестры, так бы по сей день и стре- мился в Москву. Пнин же Набокова, с гордостью отпра- вившись в непредсказуемую неизвестность, в конце концов прибывает в Вордсмит заведовать кафедрой. Разница между Пниным и Башмачкиным в том, что «типичность», по коммунальным понятиям означающая способ выживания «маленького человека» за счет того, что он разделяет с остальными нечто, туманно определяемое как «дух нации», в новой своей ипостаси заставляет того же типического героя выживать для себя самого, самому по себе, вопреки всем, любым способом, который он инди- видуально, сам для себя сочинит и выдержит. Ведь даже русская лингвистика, на которой основан язык, создавший и определивший культуру Башмачкина- Гоголя-Чехова, сама за себя не отвечает. Не отвечает за свои чувства, ощущения, переживания: мне холодно, мне хочется, мне обидно, мне грустно, мне страшно... Как будто не сам я — Поприщин, Раневская, Гаев, Беликов, Ива- нов... — хозяин своих же ощущений, а кто-то другой, неви- димо руководящий моим счастьем и несчастьем. Русское «я» всегда оказывается объектом, а не субъектом действия, в английском же «I» способно не только решать собствен- ную судьбу, но и двигать горы, если они не к месту встают на этого «I» пути. 5 Н. Хрущева 113
Недаром «Я» — знак опасной индивидуальности в уни- формистской стране Падука, где по-ленински-сталински- эквилистски все должны следовать девизу им провозгла- шенному: «АП men consist of the same twenty-five letters var- iously mixed» («Bend Sinister». P. 68) («все вообще люди состоят из одних и тех же двадцати пяти букв, только по- разному смешанных») («Под знаком незаконнорожден- ных». С. 257). Падук, наследуя теорию эквилизма Фредри- ка Скотомы — равновесия как основания всеобщего бла- женства, — не признавал «1», заглавной буквы латинского алфавита, самой важной английской буквы, определяющей мою индивидуальность. Адам Круг по этой букве жил не только потому, что, как Набоков, философски был неразде- лимым монистом, но и потому, что быть одному в Падук- граде было особым подвигом и протестом, сродни непро- зрачности Цинцинната среди покорно-просвечивающихся граждан «Приглашения на казнь» или косноязычию Ман- дельштама в сталинском Ленинграде. I am a lake. I am a tongue. I am a spirit. I am fevered. I am not covetous. I am the Dark Cavalier. I am the torch. I arise. I ask. I blow. I bring. I cannot change. I cannot look. I climb the hill. I come. I dream. I envy. I found. I heard. I intended an Ode. I know. I love. I must not grieve. My love. I never. I pant. I remember. I saw thee once. I traveled. I wandered. I will. I will. I will. I will («Bend Sinister». P. 32). Я был разбужен. Я был смущенный. Я вас любил. Я вас уз- нал. Я в дольний мир. Я верю. Я видел сон. Я встретил вас. Я гляжу на тебя. Я долго ждал. Я думал, что любовь. Я ехал к вам. Я жалобной рукой. Я живу. Я здесь. Я знаю. Я изучил науку. Я к губам. Я к розам. Я люблю. Я люблю. Я люблю. Я миновал закат. Я не должен печалиться. Я не рожден. Я нынче в паутине. Я пережил. Я помню. Я при- гвожден. Я скажу это начерно. Я спал. Я странствовал. Я только. Я увидал. Я ускользнул. Я ухо приложил к зем- Nabokov Vladimir. Nikolay Gogol: The Overcoat // Lectures on Russian Literature. P. 61. 114
ле. Я хладный прах. Я хочу. Я хочу. Я хочу. Я хочу («Под знаком незаконнорожденных». С. 227—228). В одном абзаце «Под знаком незконнорожденных» «Я» много раз повторено «the long vertical row of superimposed I’s> (P. 32) (столбцом оседающих одна на другую «Я») (С. 227) как признак способности человека к единственно- сти и единичности. Такая единичность даже у Пнина проявляется в его особого рода английском языке, который автор называет «убийством» — из-за бесконечных странностей и ошибок, но в котором Пнин одновременно «employs a nomenclature all his own. His verbal vagaries add a new thrill to life. His mis- pronunciations are mythopeic. His slips of the tongue are orac- ular» («Pnin». P. 491) (использует «собственную номенк- латуру». Его словесные вычуры сообщают жизни волную- щую новизну. Огрехи его произношения полны мифотворчества. Обмолвки — пророчеств) («Пнин». С. 149). Набоков считал, что гений писателя не в общих идеях, а в определенном видении, написав в лекции о Гоголе: «His work, as all great literary achivements, is a phenomenon of lan- guage and not one of ideas»* (Его произведения, как все ве- ликие литературные достижения, — феномен языка, а не феномен идей), заметив в другой раз, что лучшее в писа- тельской биографии не рассказ о его приключениях, а ис- тория его стиля. Если Башмачкин — прототип и предшественник Пни- на, Набоков после Гоголя (с остановкой на Чехове) — та- кой же феномен языка. Русский был мировоззрением Си- рина, английский с заглавным «I» стал ‘ мировоззрением Набокова. Смена языка здесь предопределила смену миро- Шкловский В. Энергия заблуждения. С. 389. ** Там же. С. 388—389. 11 сентября 2001 года стало тем исключением из правил, которое обычно эти правила подтверждает. Поведение американцев после трагического разрушения Международного Торгового Центра 5* 115
воззрения, которое, в свою очередь, из феномена языка об- ратилось в феномен идей. Русскоязычные Гоголь и Чехов со своими трогательны- ми и жалостными страдальцами остались в традиционном XIX веке. Переходный XX век растерзал растерянно-от- важного Мандельштама. Его трагическую судьбу раздели- ли европейцы Мартын Эдельвейс, Цинциннат Ц. и Адам Круг — великие набоковские герои. Сам же Набоков перенес нас в целенаправленный мир комфорта, пластика и благополучного гуманизма (пусть не в XXI столетии, но через век-другой настанет он наконец и у нас). И щедро, совсем по-русски, он смягчил для нас эгоизм демократии самыми великими своими героями, ге- роями доброты — Долорес Гейз и Тимофеем Пниным. Ради них мы читаем и любим Набокова. «Красота разума» вместо «Защиты Лужина» Виктор Шкловский как-то сказал, что счастливые «кон- цы романов великих английских писателей — ложные кон- цы»*. Величие русской литературы в том, что она «умеет не создавать концы... Счастливых концов литература, боль- шая литература не знает... Счастливые концы будут у дру- гого человечества — у счастливого человечества...»** в Нью-Йорке, когда их у себя дома ударило, тоже было «американ- ским» — как посмели? кто посмел? И ответ соответствующий — объявить «our global war on terrorism» (нашу глобальную войну с тер- роризмом). Америка — единственная страна, синонимически упот- ребляющая слова «наша» и «глобальная», считая свои интересы ин- тересами мира, а свои переживания первыми, единственными, ис- ключительными. Есть еще Афганистан, Чечня, Косово, Ближний Восток... но, несмотря на свою многонациональность, американцы, не привыкшие к национальным трагедиям, думают, что и в страда- нии они теперь самые главные. А значит, заслуживают исключитель- ного внимания, а главное, в отместку за это страдание, права на аб- солютную силу по отношению ко всем другим — жертвой они себе стать не позволили, а недостаток (т. е. несчастье) обратили в досто- инство (т. е. силу). 116
Невеликая американская литература (бывают в ней, конечно, исключения: Мелвилл, Стейнбек, Сэлинджер, Апдайк... но эти имена меняются в зависимости от художе- ственного вкуса или временного периода) такие концы знает. Не стремясь к экзистенционально-интеллектуально- му величию, направленная на действие и результат вместо тягомотины рефлексий и размышлений, она разгадала формулу приемлемой жизни «счастливого человечества». Получивший в 2002 году четыре «Оскара» фильм Рона Ховарда «Beautiful Mind» подтвердил теорию русского критика. Мир в очередной раз обнаружил, что американ- ское человечество — другое человечество. Они не знают плохих концов и собираются жить вечно. Такая всепобеж- дающая уверенность этого народа в том, что с ним никогда ничего не случится, заставляет нас, иностранцев, видеть в их заокеанском западе обетованную землю и манит уро- женцев всего мира мечтой о спасительной эмиграции. Репрессии, ненависть, войны — все это происходит с на- ми, а они, по другую сторону земли, в тридевятом царстве, назидательно советуют, как нам быть разумными, мораль- ными, гуманными, успешными. Обычная смерть, сумасше- ствие, гибель — это для других, более уязвимых, менее ци- вилизованных, менее демократичных, менее сильных наро- дов***. И неуверенность, переживания, рефлексии — это тоже для нас, слабых, как старый русский Бунин в «Других берегах», боящийся текучести времени и смерти. Часто раздражаясь американской напористостью и бес- чувственностью практицизма, мы все-таки не можем ими не восхищаться: там, где другие сойдут с ума, погибнут, проиграют и пропадут — по обычным физическим, психо- логическим, историческим законам, американец пройдет и победит. Причина этому — фантастический американ- ский оптимизм, настолько абсолютный, что в своей всепо- * Nasar Sylvia. A Beautiful Mind. N. Y.: Simon & Schuster, 1998. Александр Блок. Из цикла «Пляски смерти» (1912). «Strong Opinions», I#7, р. 97: «I read... [Blok] in my boyhood... Ever since that time I have remained passionately fond of Blok’s lyrics» (Я чи- тал... [Блока] в детстве... С тех пор я страстно привязан к его лирике). 117
бедительности он иногда кажется «клиническим», выходя- щим за рамки нормального человеческого сознания, кото- рому естественно свойственны сомнения и страдания. Особенно непонятна (и именно поэтому заманчива) Америка России: если Америка клинически не способна осознать трагедию, полностью погруженная в оптимистиче- ское we live happily ever after, то патологический дефект Рос- сии заключается в ее абсолютном пессимизме — мастерски познавшие трагедию русские с трудом понимают, что такое счастье. Если американцы вообще не признают сумасшест- вия и смерти, русские, наоборот, сумасшествия желают, в нем прячутся, и смерти своей ожидают как избавления. Возьмем, например, две очень похожие и одновременно совершенно противоположные истории: историю Алексан- дра Аужина, героя набоковской «Защиты Лужина» и одно- именного фильма, поставленного в 2000 году голландским режиссером Марлен Горрис, и историю Джона Нэша, принстонского профессора математики, Нобелевского лау- реата, героя книги Сильвии Назар «Beautiful Mind»* и од- ноименного фильма. Александр Иванович Лужин — мрачный, не от мира сего шахматист-гений, существование которого — одинаковое испытание для него самого и окружающего его мира. Бле- стяще разгадывая тайну шахматных задач, Лужин пытается найти необходимую ему защиту от обыденной жизни: ...нужно было придумать, пожалуй, защиту против этой коварной комбинации, освободиться от нее, а для этого следовало предугадать ее конечную цель, роковое ее на- правление... И мысль, что повторение будет вероятно про- должаться, была так страшна, что ему хотелось остановить часы жизни, прервать вообще игру, застыть, и при этом он замечал, что продолжает существовать... и он не властен прекратить движение («Защита Лужина». С. 126). Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века — 118
Все будет так. Исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала, И повторится все, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь, — определил Блок** бессмысленную трагичность ежедневно- сти в знакомых Набокову*** и всем нам с детства строчках. Защитный «прием состоял в том, чтобы по своей воле совершить какое-нибудь нелепое, но неожиданное дейст- вие, которое бы выпадало из общей планомерности жизни и таким образом путало бы дальнейшее сочетание ходов...» («Защита Лужина». С. 143), Лужин решает убить жизнь, пока она сама его не убила. «Единственный выход... Нужно выпасть из игры» (С. 149) — по счастливому совпадению литературной судьбы он, вполне в духе чеховских «коме- дий», оказывается в нелепо-спасительной ванной: «... надо было только отпустить то, за что он держался, — и спасен» (С. 151 — 152). Русский Лужин, созданный русскоязычным Набоко- вым, — еще вполне чеховский герой, сыгравший свою пар- тию в единственно тогда возможном для искусства клю- че — уход, выход, смерть, как и его предшественники: Ива- нов из «Иванова» (1887) или Треплев из «Чайки» (1896). В мире прагматичного XX века проблема Лужина за- ключалась в том, что он существовал отдельно от людей, в своем собственном шахматном пространстве, равном ху- дожественному мирозданию, совсем как Россия тогда, ок- руженная границами, кордонами косной авторитарности, защищенная степями, стенами, закутанная в паутину сла- вянской вязи и консервативную ортодоксальность. Кон- кретные завоевания ему не интересны — он стремится пе- реиграть жизнь в метафизическом смысле, и вполне по-рус- ски — у нас всегда искусство выше жизни — шахматная реальность для него намного реальнее действительности. Отрешенный от мира, в борьбе с семьей, рутиной, гостями и пошло-красочными брошюрами о путешествиях Лужин 119
выбирает артистизм — то есть артистизм, сделав его из- бранным в начале жизни, не отпускает до самого ее конца. «Но никакого Александра Ивановича не было», — спаса- ет до-американский Набоков Лужина от трудностей обы- денного существования гения, с артистической неопреде- ленностью завершив один из лучших своих русских рома- нов и подтвердив этим трагическим не-концом формулу Шкловского: «Великая русская литература умеет не созда- вать концы». Но Запад, особенно американский, так успешно запе- чатленный Голливудом, такую философию не принимал. Открыв для себя формулу счастливой жизни и стремясь ее экспортировать, он на протяжении прошлого века настой- чиво прорывался сначала через границы Западной Европы, а потом и Восточной. В результате семьдесят лет спустя на экраны вышел осовремененный фильм «Защита Лужина», создатели ко- торого наконец-то сгладили художественность — «нежиз- ненность», то есть смертоносность лужинской «защиты». Голландскому режиссеру Марлен Горрис голливудский ки- носценарий понравился больше романа (некогда нам сего- дня размышлять, философствовать и разбираться в слож- ном переплетении характеров и интриг, кино по моти- вам — другое дело). В своем варианте «Защиты Лужина» Горрис соблюла закон настоящего голливудского блокба- стера — «смотреть не думая», отдав, правда, должное необ- ходимому европейскому антуражу. «Лужина» снимали на вилле итальянского режиссера Лукино Висконти — дань общей евразийской географии Горрис, Набокова и его ге- роя Лужина. Получив «Оскара» в 1996 году за добрый фильм «Antonia’s Line», развивающий модную сегодня феминист- скую идею возвращения к счастливому матриархату, Гор- рис, уже навсегда зараженная Голливудом, не могла позво- лить своему Лужину поддаться неопределенности и беско- нечности русскости. В фильме Лужин (в замечательном, кстати, исполнении Джона Тартурро — удивительно, как в Америке, стране профессионалов и прагматиков, не 120
окончательно еще истреблена категория таланта) не про- сто скромно выбрасывается из окна. Мы видим его распро- стертое тело, похороны и могилу. И защита, найденная для него Набоковым в книге, — тихий выход из жизни, пока она не засосала тебя в свою рутину, — в фильме приобре- тает по-американски конкретную практичность. Неоконченная партия между Лужиным и Турати, итальянским шахматистом, прерванная болезненной эмо- циональностью Лужина, заканчивается абсолютной лу- жинской победой. Перед смертью он записывает оконча- ние недоигранной партии (не слишком ли предусмотри- тельно для сумасшедшего гения?). Его преданная невеста играет эту партию за него. Проигравший Турати пожима- ет ей руку со словами: «Это гениальная защита». Она про- ливает слезу, и фильм заканчивается ко всеобщему удо- вольствию. Разум победил, все довольны, хотя и в ущерб искусству, но зато жизнеутверждающе. Помните один из принципов социалистического реа- лизма — героический оптимизм? Американская культура построена на нем, только вместо всепобеждающего обще- ства в ней царит всепобеждающий индивидуум — основа нового человечества, и правда рожденный, чтоб сказку сде- лать былью (для себя самого, одного). «Beautiful Mind» («Игры разума» в русском прокате), фильм, поставленный по биографии Нобелевского лаурета математика Джона Нэша, написанной журналисткой из «New York Times» Сильвией Назар, — та же история Алек- сандра Ивановича Лужина, но только Лужина американ- ского. До середины книги (фильма) искушенного читателя произведений Владимира Набокова не покидает мысль, что «Beautiful Mind» на самом деле обычный плагиат, не лишенный, правда, таланта и оригинальности. Желание Нэша разрешить загадку своего сумасшествия сходно с це- ленаправленным стремлением Лужина выиграть партию в неравном сражении шахмат (искусства) с жизнью. Но их пути быстро расходятся: шизофренический Джон Нэш, профессионально решающий конкретные ма- тематические задачи, не сомневается, что сумеет найти 121
разгадку для продолжения нормальной жизни. Американец Нэш не менее, наверное, гениален, чем русский Лужин, но зато насколько более практичен! В отличие от творца-шах- матиста, конкретный Нэш, тоже одинокий, социально не приспособленный герой, не выпадает из среды, а вырастает из нее и, завладев ею, приспосабливает к своей жизни. Нэш не боролся с пошлостью жизни вообще, он боролся с собой, чтобы эту неприспособленность преодолеть на благо нор- мальности. И не ради какого-то элитарного гипотетиче- ского искусства — шахмат, его борьба происходит на фоне конкретных знакомых тем и реалий XX века: коммунисти- ческих пришельцев и угрозы холодной войны. Не случайно Нэш стремится применить свою гениаль- ность к вполне земным делам: выбирает костюмы по мате- матическому принципу, пытается переиграть фондовую биржу, а главное — разграничить свои шизофренические галлюцинации и принстонскую реальность. (Как выпуск- ница Принстона скажу, что даже для нормального челове- ка дело это довольно непростое: Принстон, архитектурная копия Оксфорда, настоящий академический bubb/e, башня из слоновой кости, куда и обычные поезда-то не ходят, на- до пересаживаться на крохотный, почти игрушечный же- лезнодорожный составчик, the dinkey). Сделав, будучи еще совсем молодым, великое открытие в «теории игры» — вза- имодействие частиц в пространстве и обществе, Нэш, пройдя через психопатию, психбольницы и одиночество, все победил и почти полвека спустя, в 1994 году, получил Нобелевскую премию от благодарного человечества — не только за силу ума, но и за силу воли. Прав был Валентинов, бывший агент Лужина, говоря (в фильме, естественно, не в книге): «Я уговаривал его по- ехать в Америку. Там сегодня все возможности». Уехал бы Лужин в Америку, воспитанную на конкретных и всегда решаемых задачах, дожил бы, может быть, и до своей Но- белевской премии, или, как его автор Владимир Набоков, Пушкин А. С. Капитанская дочка. Гоголь Н. В. Записки сумасшедшего. Т. 3. С. 263. 122
до полного профессорства в престижном университете ти- па Принстона или Корнелла. Не сравнимая с набоковским литературным шедевром о защите Лужина жизнь Джона Нэша сравнима с постев- ропейской жизнью самого Владимира Набокова-человека. Судьбы обоих доказывают, что не только смерть, но и жизнь в Америке можно преодолеть, и не только в искус- стве, но и в ежедневном упорстве и усилии. И в награду за силу воли (не смертельный героизм Мартына или Ман- дельштама), без которой талант сегодня стал obsolete (вы- шел из употребления), можно в конце концов получить ка- федру, славу, Нобелевскую премию... Судьбы Нэша и Набокова — не только журналистские, литературные или голливудские истории, они настоящие американские жизни, based on a true story, И Нэша, и Набо- кова (даже доброго Пнина) в Америке спасло терпение, не долгое бездейственное терпение страдания по-русски, от бессмысленности разражающееся все сметающей револю- цией («Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмыс- ленный и беспощадный»*), а терпение эволюционное, ра- циональное, американское — терпение верить в себя и с не- преклонной силой воли активно и упорно двигаться к выбранному для себя результату. Хороший конец здесь не только в фильмах, но знаком и людям. Не создав великого трагического искусства на уровне Шекспира или трагико- мического — на уровне Гоголя и Чехова, американцы на за- висть всему миру нашли формулу практического счастья и хороших концов. Only in America! Только в Америке Джона Нэша не погребут заживо в психушке, как несчастного Поприщина: «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! Что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не ви- дят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного?»* — но и Нобелев- скую премию ему дадут. Только в Америке Владимир Набоков не просто с успе- хом переживет свое печальное изгнание, но и превратится 123
из неизвестного эмигранта Сирина в того непреступно знаменитого Набокова, заслуженно и благоговейно изуча- емого нами сегодня. Конечно, в старом русско-европейском мире трагиче- ского Лужина мы отнюдь не желаем для него всепобежда- ющей судьбы Джона Нэша. В идеале романтические стра- дания героев Достоевского и Чехова более интересны, чем назидательный и часто пошлый реализм мелодраматиче- ской жизни с диккенсовским хорошим концом. Если бы трагический Мандельштам не написал «Мы живем, под собою не чуя страны», он, возможно, умер бы тихо в квартирном комфорте собственной постели в род- ном Ленинграде. Но, по-человечески радуясь спокойствию судьбы Мандельштама, готова ли русская литература отка- заться от выстраданного им шедевра? «У вас, русских, такие романтические судьбы», — зави- дуют нам американцы. «Правда, — отвечаю я, — но не на- до завидовать — каждому свое: вам — благополучная жизнь, нам — бессмертное искусство». Some people — and I am one of them — hate happy ends. We feel cheated. Harm is the norm. Doom should not jam. The avalanche stopping in its tracks a few feet above the cowering village behaves not only unnaturally but unethically. Had I been reading about this mild old man [Pnin], instead of writ- ing about him, I would have preffered him to discover, upon his arrival to Cremona, that his lecture was not this Friday but the next («Pnin». P. 377). Некоторые люди — и я в их числе — не переносят счаст- ливых концов. Нам кажется, что нас надувают. Беда про- исходит всегда. В деяньях рока нет места браку. Лавина, остановившаяся по пути вниз в нескольких футах над съежившейся деревушкой, поступает и неестественно, и неэтично. Если бы я читал об этом кротком пожилом господине, а не писал о нем, я предпочел бы, чтобы он, до- стигнув Кремоны, обнаружил, что лекция назначена не на эту пятницу, а на следующую («Пнин». С. 27), — 124
безопасно валяет дурака фокусник-демиург Набоков, спа- сительно перенеся своего Пнина на рационально-гуман- ную американскую землю. Прекрасная, артистически тра- гическая история Лужина устарела в сегодняшней утили- тарной современности. Жизненно неприемлемая, она должна быть переделана, переписана, с новым хорошим концом, подходящим для нормальной жизни в духе концов великой английской литературы. Более того, в прагматическом мире волевых победите- лей счастливый конец вполне по-современному требует личной оркестровки желаемого успеха. И для конечного результата не важно, какие страдания, ужасы, галлюцина- ции и разочарования сопутствовали Нэшевой победе (ес- тественно, сглаженные оптимистическим Голливудом, но подробно описанные в книге Назар) или защите Набоко- ва, оградившегося от химер размеренной жизнью, но сов- сем по-гоголевски выпускающего их на волю на страницах книг: Looking at it objectively, I have never seen a more lucid, more lonely, better balanced mad mind than mine» («Strong Opinions». I# 10. P. 129) Говоря объективно, я никогда не видел более трезвого, бо- лее одинокого, более уравновешенного, и сумасшедшего, мозга, чем мой. Важно, что у нас есть не книжные — художественные, а материальные, вполне практические доказательства Нэ- шевой победы или набоковской биографии: размеренное преподавание в Принстоне у одного и в Корнелле у друго- го, Нобелевская премия и бессмертный успех «Лолиты», у обоих долгая жизнь. А у Нэша еще и вершина сегодняш- него успеха, объединяющая земное признание и волшеб- ную сказку, — его история, увековеченная артистическим Олимпом современности — Голливудом. 125
Глава 3 В ГОСТЯХ У НАБОКОВА Настоящему писателю должно на- плевать на всех читателей, кроме одного будущего, который в свою очередь, лишь отражение автора во времени. «Дар» Знакомство Мир справедливо не прощает тех, кто разговаривает с гениями, считает себя достойными великих встреч, зна- комств, внимания. За кого они себя принимают, в конце концов? Ты не Набоков! Синявский-Терц тоже ведь не был обласкан русской ху- дожественной интеллигенцией за «Прогулки с Пушки- ным». Кем он себя считает, в конце концов?! Поэтому в за- щиту своих личных отношений с Владимиром Владимиро- вичем могу обратиться только к нему самому: «Give me the creative reader; this is a tale for him» («Nikolai Gogol: The Overcoat». P. 54) (Дайте мне творческого читателя; это ис- тория для него). Набоков прекрасен и невыносим одновременно, поэтому его надо не объяснять, а сочинять — каждому, самому, для себя. «Я пишу для себя во множественном числе», — говорил мой герой о своей аудитории. И я читаю его для себя во мно- жественном числе, поэтому и пишу эту книгу для всех, кто, как сам Набоков, не застывает в общепризнанном восторге перед авторитетами только потому, что они авторитеты. В «Ответе моим критикам» он полемизировал с Эдмундом Вилсоном: 126
I refuse to be guided and controlled by a communion of established views and academic traditions... What right has he [Wilson] to prevent me from finding mediocre and over- rated people like Balzac, Dostoevski, Sainte-Beuve, or Stendhal, that pet of all those who like their Frenchplain? How much has Mr. Wilson enjoyed Mme. de S tael’s novels? Has he ever studied Balzac’s absurdities and Stendhal’s cliches? Has he examined the melodramatic muddle and phony mysticism of Dostoevski? Can he really venerate that arch-vulgarian, Sainte-Beuve? («Strong Opinions». A #4. P. 266) Я отказываюсь подчиняться и следовать общности уста- новившихся взглядов и академических традиций... Какое право он [Вилсон] имеет возражать против того, что я нахожу посредственными и переоцененными таких писа- телей, как Бальзак, Достоевский, Сент-Бев или Стен- даль, этот баловень всех тех, кто любит их французские плоские штучки? Насколько самому господину Вилсону нравятся романы Мадам де Сталь? Изучал ли он когда- нибудь абсурдные построения Бальзака и клише Стенда- ля? Доводилось ли ему анализировать мелодраматиче- скую неразбериху и фальшивый мистицизм Достоевско- го? Может ли он на самом деле благоговеть перед этой архивульгарностью, Сент-Бевом? И, себе в оправдание, в напутствие, как руководство к действию, читать Набокова так, как он сам завещал чи- тать литературу — не менее творчески, чем она писалась, — мы повторим за Кинботом: Let me state that without my notes Shade’s text simply has no human reality at all since the human reality of such a poem as his (being too skittish and reticent for an autobi- ographical work), with the omission of many pithy lines carelessly rejected by him, has to depend entirely on the real- ity of its author and his surroundings, attachments and so * Nabokov Vladimir. Pale Fire. N. Y.: Vintage International, 1989. P. 28—29. 127
forth, a reality that only my notes can provide. To this state- ment my dear poet would probably not have subscribed, but, for better or worse, it is the commentator who has the last word*. Позвольте же мне сказать, что без моих примечаний текст Шейда попросту не имеет никакой человеческой значимо- сти, ибо человеческой значимости такой поэмы, как эта (слишком робкая и сдержанная для автобиографического труда...), не на что опереться, кроме человеческой значи- мости самого автора, его среды, пристрастий и проч., — а все это могут ей дать только мои примечания. Под таким замечанием мой бесценный поэт, вероятно, не подписался бы, но — к добру или к худу — последнее слово осталось за комментатором («Бледное пламя». С. 307). Не обладая королевскими правами и замашками магна- матического зембланина, я должна оговориться, что меня не особенно интересует «человеческая значимость» самого автора, Владимира Набокова, — его автобиография в дос- татке распылена вкраплениями и целыми россыпями по всем его произведениям, и здесь нам, читателям, есть «на что опереться». Моя забота скорее о человеческой значимости читателя, читателя, которого безжалостный Solus Rex Набоков изго- нял из «Других берегов», оставаясь вдвоем с Верой; чита- теля, которого он предпочитал не замечать в бритвенном зеркале, отказывая ему в уме и таланте, одновременно не отпуская его ни на минуту из поля своего авторского зре- ния; того читателя, для которого Набоков и его герои по русскому обычаю, когда литература и жизнь сливаются в одной культурной реальности, неизбежно превратились в нечто гораздо большее, чем просто писатель и его книги. Майкл Вуд, правда, утверждает, что не такая уж это русская черта — реально воспринимать литературу и ее ге- роев. В Америке эта литературная традиция действитель- но отсутствует, но в равной степени она свойственна дру- Из разговора с Майклом Вудом (Принстон, 12 мая 2002 г.). 128
гим европейским странам, например Франции, где Мар- сель не менее важен, чем его создатель Марсель Пруст, Люсьен Шардон равен Бальзаку и Нотр-Дам не возможен без Квазимодо наравне с его автором Виктором Гюго*. Соглашаясь с ним в принципе, я все-таки настаиваю, ес- ли не на оригинальности русского отношения к литературе, то, во всяком случае, на его экстремальности. Русской абсолютной, всепоглащающей духовности, на- пример, противостоит Сакре-Кер, главный парижский храм с его типично французской срединной темой, не какой-то расплывчатой гипотетической душой, но сердцем — физиче- ским средоточием этой души. И как бы ни велико во Фран- ции было веяние духа, тени, и тени литературной, все-таки Жюльен Сорель, Марсель, Арамис и Граф Монте-Кристо не ходят с нами в Париже по одним и тем же улицам, как ходят по Невскому проспекту в Петербурге Раскольников и майор Ковалев. Герои книг там не одушевляются размытостью гра- ниц между вымыслом и реальностью, и дух у них только при- дает реальности одушевленность, но отнюдь не заменяет, не подменяет ее. Французский писатель — это весомо, мы его уважаем, помним и признаем. Его герои — совсем другое де- ло. Химеры хороши на фасаде собора Парижской Богомате- ри, но в жизнь им совсем не подобает вмешиваться. Вредно это — для вкуса, для стиля... для жизни. В России же... Вы когда-нибудь катались на туристиче- ском пароходе по каналам Санкт-Петербурга? Покатай- тесь! Гид покажет вам не только дома Блока и Пушкина, он расскажет, где бедствовали Раскольников и Акакий Акаки- евич, по каким улицам спасался от Медного Всадника не- счастный Евгений... В Москве вы будете часами искать особняк, в котором жила булгаковская Маргарита, как буд- то она действительно там жила. Образы и повествование для нас, русских, не просто буквы, слова и страницы печат- Абрам Терц. Голос из хора. С. 613. Здесь я имею в виду «современный» в значении английского слова modern, сочетающего в себе современность времени и современ- ность искусства. 129
ного текста, но часть нашей жизни, ежедневного существо- вания, историй намного более полных и жизненных, чем наши личные, обыденные и скучные, происходящие с нами на Фонтанке или Садовом Кольце. Поэтому русские лите- ратурные герои, их творцы и читатели становятся катего- риями одного пространства — географического, духовно- го, материального. «Слово для нас настолько весомо (духовно), что заклю- чает материальную силу»*, — не случайно мы столетиями жили в Гоголе и Достоевском, не делая различия между вы- мыслом и реальностью, сознательно подменяя реальность вымыслом, чтобы не соприкасаться с материальным и обы- денным, чтобы продолжать существовать вне физических категорий в наидуховнейшем внутреннем мире, упорно ог- раждая и защищая себя границами, запретами на выезд, ло- зунгами о спасении духовной культуры, противопоставляя ее рациональной западной, оправдываясь соборным право- славием в противовес более индивидуалистическим протес- тантству и католичеству... «Может быть, мы и отсталые, за- то у нас есть душа» — удобно суммировали мы русофильское творчество Достоевского. Но лет двадцать назад сменив наконец коммунистиче- скую коммунальное™ на демократическую индивидуаль- ность, нам пришла пора отказаться от Достоевского и об- ратиться к новым примерам для подражания и новым авто- рам для канонизирования. Набоков подошел как нельзя лучше — русский и запад- ный, дворянский и безродный (без родины), традицион- ный (в смысле — унаследовавший русские литературные и культурные традиции) и современный**, национальный (русский, американский, европейский... — каждый выби- рает сам для себя) и интернациональный... Отвергая Достоевского — «Nikolay Gogol: The Overcoat». P. 61. Сам Набоков здесь говорит о Гоголе: «While trying to convey my attitude towards his art I have not produced any tangible proofs of its peculiar existence. I can only place my hand on my heart and affirm that I have not imagined Gogol. He really wrote, he really lived». 130
no, I do not object to soul-searching and self-revelation, but in those books [«Karamazov Brothers» and «Crime and Punishment»] the soul, and the sins, and the sentimentality, and the journalese, hardly warrant the tedious and muddled search («Strong Opinions». I# 13. P. 148), — нет, я не возражаю против духоискательства и самоозаре- ний, но в этих книгах [«Братья Карамазовы» и «Престу- пление и наказание»] душа, и грехи, и сентименталь- ность, и газетный язык не оправдывают утомительный и запутанный поиск, — Набоков предложил более конструктивный, более эстетич- ный, более успешный и практичный вариант поиска раци- ональности. Он показал другим, как жить в мире откры- тых границ, в одиночестве, правда, среди других людей, других стран и других культур. Но его литературный пример был бы неполным, неуз- нанным, единичным, разобщенным с формирующимся се- годня под влиянием русского капитализма новым русским сознанием, без «человеческой значимости», без читателей, без нас, которые осмелились не просто прочитать, а про- жить по Набокову, прожить в Набокове, стать его характе- рами и, прожив, откомментировать то, что на самом деле писатель мог (если бы захотел) сказать в разговоре буду- щему, наступившему после его ухода. Где-то должен был отыскаться такой читатель, и, по сте- чению обстоятельств, этим читателем стала я. Отчаявшись пробиться к избранному мной для понимания писателю че- рез расставленные им в книгах «личные границы», препят- ствия, барьеры и кордоны переодеваний, фокусов, масок, равнодушия и презрения, я вошла к нему с другой сторо- ны — с моей собственной, личной. Пытаясь передать мое отношение к его искусству, я не произвел [а] никаких конкретных доказательств его уди- «Энергия заблуждения». С. 390. 131
вительного существования. Я могу только положа руку на сердце поклясться, что я не придумал [а] [его]. Он дейст- вительно писал, он действительно жил*. Смерть — это всего лишь вопрос стиля Тот, кто создаст новый конец для драмы без смерти и отъезда, тот будет величайшим человеком. Виктор Шкловский* Почему он переехал в Швейцарию? Сам Набоков объяснял это так: There are... family reasons for our living in this part of Europe. I have a sister in Geneva and a son in Milan («Strong Opinions». I #4. P. 49) Мы живем в этой части Европы по семейным причинам. В Женеве живет моя сестра, а в Милане сын. И все-таки, почему он поселился в Монтре, маленьком городке на берегу Женевского озера? Мысль эта не давала мне покоя с момента моего приезда сюда. Страна, конечно, замечательная — Леман, горы, коровы, сыр, шоколад, часы, ювелирные магазины, деньги и банки. Есть еще церкви, но и в них, кажется, тоже банки. Везде чистота и порядок, ку- сты и деревья даже в лесах подстрижены, как в образцово- показательном парке. И по всему этому разлит невероят- ный покой, не покой даже, какая-то бесконечность, безвре- менье, вечность. Для бессмертия это, может быть, замечательно, а для жизни все-таки скучновато. Набоков же, писатель знаменитый, мировой, автор на- шумевшей «Лолиты» и «Других берегов», профессор мно- гих прославленных университетов, признанный автор элитного «Нью-Иоркера», любимец журналистов и друг См.: Boyd. The American Years. Pp. 421—423; 459—460. 132
Эдмунда Вилсона, и вот — после двадцати успешнейших лет в Америке, не говоря о предыдущих годах (правда, ме- нее успешных) в таких уважаемых мегаполисах, как Санкт-Петербург, Берлин, Париж, пожалуйста — поселил- ся в гостинице маленького курортного городка в очень не- большой стране. «Почему он переехал сюда?» — недоумевала я, въезжая в Монтре. Критики, вслед за самим Набоковым, объясняют этот пе- реезд семейными обстоятельствами: родственники в Европе. Монтре напоминает средиземноморские курорты, на кото- рых семья Набокова проводила летние месяцы. Горы и озера соседствуют на таком маленьком кусочке земли. Бабочки За- падной Европы, отличные от особей России и восточного по- бережья Северной Америки. Центральность тоже имела зна- чение: Италия, Франция и Франкфуртская книжная ярмар- ка под боком — все будут заезжать*. Проезжая по Гранд-Рю, главному городскому промена- ду, я окончательно уверилась в правоте биографов писате- ля: все правда — и красота, и центральность, и европейская атмосфера. Ну и конечно роскошь — Набоков, в конце кон- цов, навсегда остался русским аристократом. В какой же именно гостинице он жил? В фешенебель- ных отелях в Монтре недостатка не было. На всем протя- жении Гранд-Рю, одной стороной смотрящей на озеро, другой — уходящей в горы, отели соревновались в велико- лепии, величии и величине. Я же искала что-то миниатюр- ное, изысканно-аристократическое, подходящее для писа- теля, не любившего толпу. Ведь если уж поселиться на два- дцать лет в гостинице, да еще в курортном городе, то скорее в каком-нибудь пансионе, небольшом, домашнем и далеком от шума. Какая же из них набоковская? Перед глазами выросла громада отеля, который даже по европейским меркам был слишком роскошным: огромный, много больше, чем все вокруг, с резными балконами, завитушками и лепниной серебряного начала века, недавно ставшего прошлым. Прага, Вена и Петербург казались образцами модернист- 133
скои скромности по сравнению с ярчаише-желтыми кар- низами, эклектически разбросанными по величественному фасаду «Паласа». Все сооружение походило на затейли- вый, с кремовыми украшениями, дорогой торт, который, несмотря на великолепие, показался все-таки чересчур жирным. У меня даже дух захватило от такой грандизной помпезности. И тем не менее в этих солнечных карнизах было что-то удивительно притягательное: эксцентричность, надмен- ность, самоуверенность, свойственные богатству, гению, аристократу. Вспомнив «Другие берега» («Сыздетства ут- ренний блеск в окне говорил мне одно, и только одно: есть солнце, будут и бабочки» («Другие берега». С. 201)) и по- думав мимоходом: «Набокову это место, возможно, и нра- вилось», я в то же время тщетно пыталась обнаружить хоть какие-нибудь знаки набоковского в нем пребывания. Такой знаменитый писатель прожил здесь столько лет. Но напрасно. Удивительно, как швейцарцы спокойно, если не сказать равнодушно, относятся к своим, а уж тем более к чужим, знаменитостям. Они, конечно, знают о Набокове, знают, что он провел в Швейцарии почти двадцать лет, но особенного восторга это ни у кого не вызывает. Ну, Набо- ков, ну и что? Чарли Чаплин, который жил в соседнем с Монтре Веве, говорят, поселился в этой стране именно потому, что его визиту здесь никто не придал значения, в то время как Ан- глия и Франция встречали кумира овациями, цветами, лю- бовью и поклонением. Не то чтобы швейцарцы не знали, кто такой Чарли Чаплин, — они народ культурный и обра- зованный, — и все-таки: ну Чарли Чаплин, ну и что? Осуждая швейцарское равнодушие, я должна признать- ся и в своих грехах. Мне тоже полагалось бы знать о знаме- нитом «Монтре Паласе». Но сначала, до набоковского сто- летнего юбилея, мне было все равно, а потом, после мемо- риальной выставки в Нью-Йорке, я старалась больше сосредоточиться на художественных достоинствах его ме- муаров, чем на конкретных фактах его биографии. С писа- тельскими, человеческими качествами было нелегко при- 134
мириться, и до сих пор его творчество, а не его личность, казалось мне более полезным для изучения. К тому же после многочисленных попыток прочтения трудный и загадочный Набоков, не дающийся в руки и не отпускающий от себя, совершенно заполонил мое созна- ние, и такие мелочи, как сведения о гостинице, представля- лись мне ненужными и прозаическими. Я почему-то пред- полагала (удивительно наивно и безотчетно), что уж если не вся страна, то, по крайней мере, Монтре будет одним большим его литературным музеем. Единственным способом узнать, где жил Набоков, было зайти в любую гостиницу, надеясь, что люди здесь, хотя и холодные, но вежливые и предупредительные, наверняка располагают необходимой информацией для менее равно- душных иностранцев. Зайду-ка я в этот сверкающий желтизной «торт». У них уж точно найдутся какие-нибудь буклеты для туристов. Выйдя из машины, я энергично направилась к гостини- це, вошла в огромное роскошное фойе, огляделась, сделала несколько шагов вперед и застыла на месте. Передо мной на бронзовом стуле сидел Набоков. Не такой, каким я его себе представляла: вальяжный русский аристократ, или подтянутый английский джен- тельмен, или самоуверенный американский профессор, или изысканный европейский сноб. Он сидел, почти разва- лясь, в мешковатом пиджаке, жилетке и бриджах, задумчи- во глядя куда-то в сторону. И у меня было такое чувство, что, так сидя, он ждал именно меня. Как Мартына из «Подвига», солнечная гостиница по- звала меня, и я пришла на этот зов: Чем она манит так, эта гостиница...? Но манила она несо- мненно, подавала тихий знак, солнце вспыхивало в окнах. Мартына даже пугала эта таинственная навязчивость, эта непонятная требовательность... Надо спуститься, — См.: Boyd. The American Years. P. 460. 135
нельзя пренебрегать такими посулами» («Подвиг». С. 206). Прийдя без приглашения, даже без предупреждения и случайно, но безошибочно выбрав правильное место, я была уверена, что заслужила одобрение Набокова за свой самовольный визит, доверие даже, доказав его же собствен- ную формулу: «intuition is a sesame of love» («Bend Sinister». P. 207) (интуиция — это сезам любви) («Под знаком неза- коннорожденных». С. 371). Конечно, двадцать лет назад он не простил бы такой вольности: мало ли желающих зайти просто так, да и не дело гостиницы выбирать посетителей, но теперь, по- груженный в бронзовое вечное раздумье, он отнесся к моей дерзости удивительно благодушно. Из биогра- фии, написанной Б. Бойдом, я узнала потом, как тща- тельно автор «Лолиты» охранял свой швейцарский ка- лендарь от ненужных, незваных, неинтересных визите- ров, как ревниво следил за тем, чтобы его драгоценное писательское время не растрачивалось понапрасну на недостойных и непосвященных*. Мне повезло, как обычно везет дураку в сказке: доверие одаривается. За- ранее зная и про гостиницу, и про набоковские правила для посетителей, я бы никогда не осмелилась вторгнуть- ся в его жизнь. Все это так категорически противоречи- ло авторским литературным прижизненным конструк- циям, но теперь... — Why did you move here? — посомневавшись, спроси- ла я по-английски. Не было ничего славянского в этой от- решенно-недоступной фигуре, сознательно сменивший язык бурных русских страстей на непроницаемый англий- ский. По-русски, я знала, он говорил только с очень близ- кими. — Видите ли, — неожиданно начал он на родном для нас обоих языке (тысячи людей приходили к нему на по- клонение как к классику XX века, а я пришла в гости, про- сто в гости к Владимиру Набокову, и он, сочинивший «Подвиг», наверняка оценил мою отвагу), — вы, я думаю, уже заметили, что в Швейцарии никогда ничего не проис- 136
ходит. Она нейтральна во всех отношениях. И всегда бу- дет стоять на месте, с моим памятником заодно, — усмех- нулся он. — Россия, знаете ли, в любой момент может по- вернуть назад, рвануться влево, вправо, вспять и по сво- ему обыкновению стереть неудобные для новых идеологий временные отрезки, как когда-то в 17-м году или не так давно в 91-м. Америка... Америка развивается с такой ско- ростью, что в конце концов, даже сама того не желая, должна постоянно recycle (так вы это теперь там называе- те?) старые воспоминания, старых кумиров, чтобы осво- бодить место для беспрестанно возникающих новых, в свою очередь мимолетно проходящих. Я уж не говорю о постоянно бушующих там погодных катаклизмах — на- воднениях, землетрясениях, пожарах, заменяющих ката- строфы революций. Но может быть, вы хотите чаю? — спохватился он. — Обычно мы пьем чай в музыкальном са- лоне. Без музыки конечно. Я, знаете ли, не большой люби- тель музыки. Предпочитаю шахматы. — Набоков посмот- рел на меня с сомнением. Подумал, наверное, что, раз я не знала его гостиницы, то ни шахматы, ни музыкальные аллюзии, ни, может быть, даже бабочки мне не знакомы. Я смутилась, но глупо же было объяснять, что я читала, понимаю, помню... Как же иначе я бы угадала его гостиницу? И теперь, слыша на со- седней Рю де ла Гар отходящий с вокзала поезд, я точно знала, почему он поселился именно здесь: вокзалы и поезда «баснословного» («Подвиг» С. 246), «бесконечно дальнего следования» («Дар». С. 152) всегда манили его, как мани- ли они Мартына Эдельвейса и Федора Годунова-Чердынце- ва, этих космополитических двойников маленького Воло- ди, молодого Сирина, сегодняшнего знаменитого Владими- ра Набокова. Будто не заметив моего смятения, Набоков продолжал: «Strong Opinions». I#21. Р. 197: «We dwell in the older part of the Palace Hotel, in its original part really, which was all that existed a hun- dred and fifty years ago (you can still see that initial inn and our future windows in old prints of 1840 or so)». 137
— Мы поселились в той части, которая тогда была ма- леньким замечательным пансионом под названием «Ле- бедь». И Палас Отель всегда представлялся нам всего только роскошным соседом. Мы и до сих пор обитаем в той оригинальной части, которая находилась здесь 150 лет на- зад. Вы даже можете узнать этот старый пансион и наши будущие окна на старинных литографиях 1840-х годов*. Но вернемся к шахматам — это такое же искусство, но тише, спокойнее, умнее. Вы ведь читали «Защиту Лужина»? — по-прежнему недоверчиво спросил он. Покраснев, я кивнула: еще бы! — Наш музыкальный салон очень красив. Когда-то его стены были расписаны русскими пейзажами. Я чувствую себя здесь почти как дома. Как дома? Набоков всегда объяснял, что нежелание иметь дом (даже за десять лет в Корнелле он не обзавелся собственной недвижимостью) связано с тем, что, когда один уже был, все остальные могут быть только жалким по- добием, тщетной попыткой наполнить бесцветной действи- тельностью ярко-прекрасные воспоминания. Гостиница, противопоставленная своему дому, во всех его книгах ста- новилась символом бездомности, неприкаянности и иллю- зорности бытия. Она — вынужденное пристанище и одно- временно знак горькой свободы, когда человек, навсегда по- терявший рай, — только земной гость, и ему незачем обзаводиться тяжелым жизненным багажом. Как поезда и вокзалы, гостиницы освобождали от принадлежности к пределенному месту на земле, взамен связывая все места набоковской призрачной вселенной. Все тот же Мартын «подмечал некую особенность сво- ей жизни: свойство мечты незаметно оседать и переходить в действительность...» («Подвиг». С. 229). Так и у самого Владимира Набокова, писателя, обдуманные, описанные, «Strong Opinions». I #8. Р. 109: «А very old Russian friend of ours, now dwelling in Paris, remarked recently when she was here, that one night, forty years ago, in the course of a little quiz at one of her literary parties in Berlin, I, being asked where I would like to live, answered, “In a large comfortable hotel”». 138
осимволиченные, обмечтанные и обжитые гостиницы из «Защиты Лужина», «Подвига», «Лолиты» в романе его собственной жизни воплотились в шестом этаже солнечно- прекрасного «Монтре Паласа», заменившего утраченное русское тепло иллюзией швейцарского постоянства. — Наша старая подруга из России, теперь обитающая в Париже, недавно напомнила мне, что однажды сорок лет назад на одном из ее литературных вечеров в Берлине меня спросили, где бы я хотел жить, и я ответил: «В большом ком- фортабельном отеле*. Достойный перл в коллекции буду- щих ретроспекций, не правда ли? — удовлетворенно улыб- нулся Набоков. — Видите ли, — продолжал он... Я уже успела привыкнуть к этому медленному вступле- нию, снисходительному и одновременно вовлекающему в ритм его мысли, речи, бессмертия. — ...Швейцария — ближайшее к небесам место на земле. Это земной рай в миниатюре — городская цивилизация, цивилизованная деревня, вечные снега, средиземномор- ский климат, — на маленьком отрезке пространства такая идеальная комбинация природы возможна только здесь. Посмотрите на эти горы, на это озеро, на деревья, цветы. На это идиллическое спокойствие, эту красоту вечности. Швейцария почти нереальна, потому что никогда не меня- ется, она нейтральна, постоянна и бесконечна. Существуя в пространстве, на определенной широте и долготе, с доро- гами, городами и вокзалами, будучи на перекрестке всех дорог, широт и долгот (Рю де ла Гар здесь всегда централь- ная улица), она одновременно вне событий. Такая мини- мальная пространственность открывает широкий простор времени, тем более в курортном городе, где пространство становится исключительно временным явлением, не ча- стью жизни, а отпуском от нее. Швейцария удивительна тем, что здесь тебя охваты- вает райское чувство свободы, при условии, конечно, что «The Real Life of Sebastian Knight». P. 60. «Другие берега». C. 213. 139
ты остаешься туристом. Я турист, гость в отеле, и это в высшей степени обусловливает мою анонимность, от- страненность, отвлеченность. Я здесь и не здесь одновре- менно. При сжатии пространства до минимума время растягивается до бесконечности, — заключил он много- значительно. — Поэтому швейцарцы так сосредоточены на време- ни? — заметила я. — Не на времени, на часах, на скелете времени, — по- правил Набоков. — Видите ли, как я уже отметил, здесь ни- когда ничего не происходит. В других местах падают пра- вительства, грохочут войны, землетрясения и обвалы, бу- шуют наводнения и пожары, потрясают революции и извергаются вулканы, предоставляя не всегда приятную, но всегда верную точку отсчета времени и времен. Швей- царцы же должны полагаться на верность своих хрономет- рических* механизмов, чтобы обнаружить себя во времени. Как иначе им отличить XVI век от XXVI? Приходится рас- считывать на изощреннейшие модели циферблатов, следо- вать процессу человеческого времени, отражающего пос- ледние моды и технологические нововведения. Набоков мягко улыбнулся, как бы извиняясь за свою иро- нию перед швейцарцами, даже не подозревающими, бедняги, что земное время на самом деле не имеет ничего общего с вре- менем настоящим. Он никогда не извинялся перед своими читателями за снисходительное презрение, не извинялся пе- ред другими писателями за свое высокомерие (не считая, ко- нечно, нескольких, с его точки зрения, великих — Пушкина, Гоголя, Кафки...), короче говоря, не извинялся. А перед швейцарцами извинился, наверное, потому, что, при жизни относясь ко всему приземленному и реальному с надменно- стью гения и вечности, он в вечности великодушно прощал тех, кому неземное было просто-напросто не известно. «Strong Opinions. Rowe’s Symbols». A#8. P. 305: «The symbolism racket in schools attracts computerized minds but destroys plain intelli- gence as well as poetical sense. It bleaches the soul. It numbs the capac- ity to enjoy the fun and enchantment of art». 140
— Так вот, здесь я абсолютно волен сосредоточиться на временной категории, наиважнейшей, с моей точки зрения, и для жизни, и для смерти, и для истории, — продолжал На- боков. — Признаюсь, я не верю в мимолетность времени. Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой. И высшее для меня наслажде- ние... это наудачу выбранный пейзаж... любой уголок земли, где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их растений**. Все мои герои, знаете ли, всегда из каких-то загадоч- ных, нереальных мест любого уголка земли: Адам Круг из легендарного Лагодана, Кинбот в «Бледном пламени» из странной Зембли, Ада и Ван Вин в «Аде» из Ладоги, Калу- ги, Луги, Китежа, Радуги, таких русских названий, перене- сенных в западное полушарие. — А правда ли, — вспомнила я свое литературоведче- ское прошлое, — что эти географические аллюзии, может быть, ностальгическая дань корневой, традиционной, ро- довой России? Все они, очевидно, развивают историческое предание о ее происхождении от варяжских братьев Рюри- ка, Синеуса и Трувора, пришедших из Скандинавии. Герои «Дара» стремятся в несуществующую горную северную страну Зоорляндию. В указателе к «Бледному пламени» Зембла описывается как «страна далеко на севере» (С. 548). И в «Под знаком незаконнорожденных» на фоне бархатного задника Датского королевства и гамлетовских тем упоминается создатель новонорвежского языка Ивар Осен и декорациями разворачивается горный пейзаж Ла- годана. Поэтому... — Место, знаете ли, категория условная, — недовольно перебил Набоков мои рассуждения. — И географическая символика только отвращает нас от настоящего смысла. Рэ- кетерство символики в школах привлекает компьютизиро- ванные умы, но разрушает обычный здравый смысл и чувство поэтики. Оно обесцвечивает душу, замораживает способ- ность получать удовольствие и уничтожает завораживающее действие искусства*. «Ada, or Ardor». Р. 543: «One can be a hater of Space, and a lover of Time». 141
Пространство, заметьте, существует лишь постольку, поскольку существует время, память и вечность. Благодаря времени Адам Круг может вернуться в город своего детст- ва, философских открытий, погибшей жены, в город, все еще географически существующий, но на самом деле пере- ставший существовать переименованный тиранствующим Падуком в тоталитарный Падукград. Он замолчал, тяжело размышляя о судьбе Круга, самой ужасной из судеб, постигших его героев. По чудовищной жестокости случая (и по воле правдивого автора) потеряв- ший сына —- единственный остававшийся мостик между бывшей страной Круга и теперешней страной Падука, Адам вынужден наблюдать видеозапись убийства своего ребенка. Но вот сжалившийся создатель сначала лишает своего героя «senseless agony of his logical fate» («Bend Sinister». P. 233) (бессмысленной муки его логической уча- сти) («Под знаком незаконнорожденных». С. 392), а затем великодушно возвращает обратно в авторское сознание, в «comparative paradise» (относительный рай) писатель- ской комнаты с «bedside lamp, the sleeping tablets, the glass of milk» («Bend Sinister». P. 241) (лампой у изголовья, таб- летками снотворного, стаканом молока) («Под знаком не- законнорожденных». С.399). Очнувшись от задумчивости, Набоков продолжал: — Место условно, его всегда можно поменять — из России в Падукград через Америку и Швейцарию, к письменному столу... Но нельзя поменять время, его нельзя закончить, его можно только развить, через перерождение прошедшего в новом времени, и так до бесконечности, продолжая все но- вые и новые витки нескончаемой спирали. В «Аде» Ван Вин, подробно рассматривая соотношение времени и пространства, заключает: «Человек может нена- «Strong Opinions». I# 19. Р. 186: «Time, though akin to rhythm, is not simply rhythm, which would imply motion — and Time doesn’t move. Van’s greatest discovery is his perception of Time as the dim hollow between two rhythmic beats, the narrow and bottomless silence between the beats, not the beats themselves, which only embar Time. In this sense human life is not a pulsating heart but the missed heartbeat». 142
видеть пространство и любить время»*. В мире исчезаю- щих стран и культур, убитых детей и кремированных взрослых только время может преодолеть потери, расста- вания и смерть. Время, действительное время всегда суще- ствует в перспективе истории и бесконечности одновре- менно. Время похоже на ритм, но не просто ритм, подразу- мевающий движение, потому что Время не движется. Великое открытие Вана заключается в его понимании Вре- мени — затемненной пустоты между двумя ритмическими ударами, узкой и бездонной тишиной между этими ударами, но не самими ударами, которые только обрамляют Время. В этом смысле человеческая жизнь не бьющееся сердце, но аритмия, пропущенный в ритме удар** *** ****. Вы, надеюсь, пони- маете, о чем я говорю? — все так же снисходительно спро- сил он. Я понимала. Понимала, что именно поэтому во всех без исключения набоковских романах часы, их циферблаты, бой, заметность в физическом пространстве фиксируются и автором, и героем, и читатателем — отмечая проходящее время, они, эти самые хронометрические механизмы, соз- дают иллюзию сиюминутной реальности, без которой не- возможно пусть даже самое касательное соприкосновение с тем, что мы называем жизнью. Но, отсчитывая время «безжалостно», «бессмысленно» и «банально» (описание часов в «Приглашении на казнь»), они только затемняют сущность настоящего времени — вечности, бессмертия, смерти, ограничивая его пространственной категорией. Адам Круг с сыном бродят «through the rooms of desert- ed cottage whose two clocks... are probably still going, alone, intact, pathetically, sticking to man’s notion of time after man has gone» («Bend Sinister». P. Ill) («по комнатам опустев- шего домика, где пара часов... вероятно, идут, одинокие, не- тронутые, трогательно верные понятиям человека о време- ни даже после того, как человека не стало») («Под знаком «Другие берега». С. 136. Там же, С. 225. *** Там же. С. 301—302. ****Там же. С. 283. 143
незаконнорожденных». С. 294), продолжая переживания Цинцинната Ц., написанного за два романа до них: «[Я] еще не только жив, то есть собою обло ограничен и за- тмен...» («Приглашение на казнь». С. 50), в свою очередь соглашаясь с Лужиным, еще раньше принявшим «эту внешнюю жизнь... как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное» («Защита Лужина». С. 53). — Жизнь, тело, место, часы — все эти категории материа- лизации, пространства, — медленно, задумчиво произнес Набоков, отставив пустую чашку, — постоянный источник физического несовершенства, численно-предметного отсче- та, отделяющего нас от реальности вечности. Я всегда подоз- ревал, что не видел себя в вечности лишь из-за земного време- ни, глухой стеной окружающего жизнь*. Теперь, сидя на этом бронзовом стуле, я окончательно убедился в своей правоте. Совпадение узоров есть одно из чудес природы**. Спо- собность складывать временной ковер на любом отрезке времени — единственный выход в бессмертие. Когда мой маленький сын собирал на пляже кусочки глиняной посуды, еще сохранившие цвет и глазурь... я не сомневался, что ме- жду этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и та- кой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашел в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом Ментонском пля- же моя мать нашла в 1885 году, и четвертого, найденного ее матерью сто лет тому назад, — и так далее, так что если б можно было собрать всю эту серию глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским «Pnin». Р. 367: «Руки у него были в редкой степени бестолковые, но поскольку он мог в мгновение ока соорудить из горохового стручка губную гармонику об одной ноте, заставить плоский голыш десять раз отскочить от глади пруда, при помощи пальцев показать на стене теневого зайца (целиком и даже с мигающим глазом) и исполнить множество иных пустяковых фокусов, имеющихся в запасе у всяко- го русского, он почитал себя знатоком ремесел и мастером на все ру- ки» («Пнин». С. 16). 144
ребенком Бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок***. — Бронзовая чаша осталась в прошлом, и на новом вит- ке спирали у этих берегов ее осколки сложились в бронзо- вую статую, — осмелилась вставить я. — Спираль — одухотворение круга, — одобрительно кив- нул Набоков. — В ней, разомкнувшись и высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным..**** Мы, знае- те ли, все «вышли из гоголевской “Шинели”», — улыбнул- ся он. Я тоже улыбнулась, зная его пренебрежительное отно- шение к Достоевскому, но не зная, как реагировать на та- кой резкий поворот разговора. Набоков же, оказалось, совсем не собирался обсуждать свои литературные пристрастия, а по обыкновению снис- ходительно, но удивительно заботливо открывал мне про- исхождение своих героев: — Видите ли, мы все вышли из русской культуры, а мои герои — из русской литературы: из «Анны Карениной», «Идиота», «Записок сумасшедшего», — оказавшись в дру- гом веке, на другой широте-долготе, выброшенные к дру- гим берегам на следующем витке спирали. Но нам мешал язык. Он вставал на пути нового героя, разрастался рако- выми опухолями лирических отступлений, заборами ско- бок и запятых, разлетался пухом двоеточий и тире по все- охватным томам, покрывающим все одиннадцать часовых поясов. Снежные заносы страданий и восторгов не давали бодрому, целенаправленному и свободному от прекрасно- душных рефлексий индивидууму двигаться вперед. Беспо- лезные и непрактичные навыки русского интеллигента подлежали исправлению и осмысленному отехничиванию в efficient, alabastrine, humane America. Помните Пнина? — продолжал Набоков по-англий- ски. — Не was inept with his hands to a rare degree; but because he could manufacture in a twinkle a one-note mouth organ out of a pea pod, make a flat pebble skip ten times on the surface of a pond, shadowgraph with his knuckles a rabbit (complete with blinking eye), and perform a number of other tame tricks that 6 H. Хрущева 145
Russians have up their sleeves, he believed himself endowed with considerable manual and mechanical skil* ** ***. Как и его героическому Пнину, изгнанному из прекрас- нодушного коммунального рая русской литературы, само- му Набокову приходилось привыкать, приспосабливаться к другим берегам, другому языку, западному, комфорта- бельно-индивидуальному взрослому аду, сменившему рус- ский детский рай. Он опять задумался. Самый несочувствущий и прези- рающий человеческие слабости автор русской литературы, надевавший маску невозмутимого самодовольства утвер- ждением: «In America Гт happier than in any other country» («Strong Opinions». I#2. P. 10) (В Америке я счастливее, чем в любой другой стране), он все же он невыносимо стра- дал от потери — родного языка, родного дома, родной зем- ли... (ведь даже слово «родной» в переводе на английский — native, familial, own — в нашем «родном» понимании в анг- лийском языке отсутствует). В английском варианте «Speak, Memory» он размышляет: I wonder, by the way, what would happen if I put in a long dis- tance call from my desk right now? No answer? No such number? No such country? (P. 182—183). Иногда думаю, что, если я наберу международный номер (24-43, телефон Набоковых в Санкт Петербурге, — Н. X.) из моей комнаты? Нет ответа? Нет такого номера? Нет такой страны? В русском романе «Другие берега» признается: ...тоска по родине. Она впилась, эта тоска, в один неболь- шой уголок земли, и оторвать ее можно только с жизнью... дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоми- Wood. The Magician’s Doubts. P. 96. ** Ibid. P. 94. *** Ibid. 146
нающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся пе- ревертывается (С. 270—271). «Он не любил... свою страну, потому что потерял ее. Но он любил ее еще глубже из-за этой потери, и его любовь да- же живее в представлении... о России, которую он больше никогда не увидит. Он любил возможность потери, любил то, что мог бы потерять — то, что мы в конечном счете, на- верное, и любим в чем-то или ком-то...»* — объясняет Майкл Вуд в книге о Набокове. И «эта потеря невосполни- ма, она продолжается бесконечно...»** Как боль, как жизнь, как смерть... Будь Набоков не русским, а исключительно западным индивидуумом, жизнь на «других берегах» воспринима- лась бы им не как жестокая необходимость, а как неоспори- мая данность, без тоски по райскому прошлому, родной земле, своему дому. Но именно эта незабываемая, никогда не заживающая рана потери, источник вечной боли, опре- делила бессмертие писателя и его книг. Что можно сказать о рае, который не потерян, ведь толь- ко потерянный он становится раем. Лишенный России, На- боков любил ее еще больше и научился преодолевать боль в нескончаемых и переходящих из романа в роман мечтах и воспоминаниях о Зоорландии, Зембле, Калуге, Ладоге, Ра- дуге, подтверждая «любовное» наблюдение Майкла Вуда: ...it is all a matter of love: the more you love a memory, the stronger and stranger it is. I think it’s natural that I have a more passionate affection for my old memories, the memo- ries of my childhood («Strong Opinions». I#2. P. 12). Это вопрос любви: чем больше любишь воспоминание, тем оно сильнее и страннее. Естественно, что мои старые воспоминания, воспоминания моего детства, вызывают у меня более сильные, страстные чувства. Согласно Набокову, потерю — эту смерть ожиданий и надежд — можно преодолеть только целенаправленным, точно рассчитанным спиральным повторением уже извест- 6* 147
ных тем, образов, ситуаций, но улучшеных, исправленных, счастливых: «повтор [pattern] — это возмещение потери, наверное, единственно-возможное возмещение»***. Подвиг смерти — русского конца — Набоков сделал под- вигом жизни — западного начала. Переписывая согласно собственному опыту Гоголя, Достоевского и Толстого, он размыкал очерченный русской культурной традицией круг несчастья и смерти. Писатель взялся за труднейшее предприятие, самое сложное из всех его riddles — логично, конструктивно, как шахматную задачу или сложный паззл, разрешить загадку кольцевой композиции русского страдания, найти защиту от постоянно повторяющегося тематического узора рус- ской литературы и русской жизни, основу которого соста- вляют терпение к боли, громыхающая революция, герои- ческая смерть. Набокову нужно было переделать, починить этот испорченный от многократного повторения прокру- чиващийся часовой механизм со сломанными зубчиками и стершимися колесиками — эту русскую тему жизни ради смерти, в парадигме которой навсегда отсутствовало прак- тическое конкретное счастье. — Спираль — одухотворение круга, — повторил он, ка- залось, совершенно забыв о моем существовании. — В ней, разомкнувшись и высвободившись из плоскости, круг пе- рестает быть порочным... Изгнав русских героев из их всепрощающей культуры, терпимой к боли, взращенной на ней, растущей и расцвета- ющей в страдании, отняв у них комфорт всеизбавляющего героического ухода, Набоков заставляет их начать новую жизнь, намного более страшную, чем та, от которой доб- рейшая русская литература их так щедро избавила. Жесто- кую западную жизнь после русской извиняющей смерти. Как и сам автор, на новом, современном витке спирали они * «АП happy families are more or less dissimilar, all unhappy ones are more or less alike» («Ada». P. 3) — перефраз первой строки «Анны Карени- ной»: «Все счастливые семьи похожи одна на другую, каждая несча- стливая семья несчастлива по своему» — смыслов© скрывающий ро- ман «Ада, или Радости страсти» (См. с. 13). 148
были вынуждены приспосабливаться к новым, во многом более тяжелым условиям открытого пространства, свобо- ды выбора, ответственности за свою судьбу и необходимо- сти принятия собственных решений, не рассчитывая боль- ше на удобство родного языка, русского уюта с его скобка- ми, двоеточиями, тире, запятыми, за которыми можно прятаться, как за калиткой, укрываться за забором, накры- ваться от жизненных ветров, засыпаться пушистым сне- гом, как пуховым одеялом, — переждем, перезимуем, дожи- вем до лучших времен... И фраза, начатая где-то когда-то, в другом времени и пространстве, вьется, крутится и оборачивается вокруг себя, в типичной кольцевой архитектуре русского поселе- ния, в кольцевой композиции «Мертвых душ», и из конца не видно начала, и только дозванивает знакомый колоколь- чик, и вот мы уже в другом измерении, далеко-далеко и все на том же месте. Стремясь из колеса в птицу-тройку, из войны в мир, из Пушкина в Онегина, мы, описав круг, воз- вращаемся обратно, в начало, к колесу и Пушкину. И тогда, заскучав в размеренном процессе эволюции, мы спешим разорвать круг громыхающей революцией, сметаю- щей все на своем пути. А потом, отдыхая от потрясений, снова веками ждем, пока там за окном, за чертой, в другом прямолинейном мире, наступит весна, отбушует вьюга. Там голый человек на голой земле не рифмует «волю» и «долю», не мирится с природой и, накрывшись с головой, не ждет от нее милости. Он идет навстречу ветру, принима- ет решения и их выполняет, несмотря на непогоду и плохой урожай... Западный человек, экономно-англоязычно-прямо- линейный, которому и спрятаться-то негде на этой голо-ра- циональной земле, не имеет другого выхода, как эту землю разумно-эгоистично побеждать и завоевывать. Он берет свою западную судьбу в свои волевые руки и доказывает: «Все счастливые семьи не похожи одна на другую»*. (Вы, русские, только и умеете, что страдать!) Западный индивидуум практичен, он не ищет избавле- ния от банальности и скуки в сумасшествии, революции, смерти, самоубийстве, побеге в пространство. Он не воз- 149
водит боль и страдание в смысл и основу бытия. Для него смерть не выход, революция не грандиозный подвиг изба- вления: он живет день за днем, от вчера к сегодня, от сего- дня к завтра, и так до конца, медленно, вынужденно вос- принимая жизненную пошлость как эволюционную дан- ность человеческого состояния. Последователи Набокова и наследники Поприщина (Кинбот в «Бледном пламени»), Карениной и Левина (Ада и Ван Вин в «Аде»), Мышкина (Цинциннат Ц. в «Пригла- шении на казнь»), они вступают в одиночество несчастья, сумасшествия, самоубийства как в уже данные, определен- ные для них условия существования. Их жизнь начинается там, на том отрезке смерти-вечности, где герои классиче- ской русской литературы ее закончили, в тот момент, когда Поприщин и Мышкин с ней, с этой жизнью, наконец-то развязались. Смерть для них не только конец, но и начало трудного одиночества. You know, what’s so dreadful about dying is that you are completely on your own («Lolita». P. 284). Знаешь, ужасно в смерти то, что человек совсем предоста- влен самому себе («Лолита». С. 347), — серьезно замечает вечно юная Лолита. На таком же одино- ком витке смертельной пустоты жизни счастье Ады и Вана Винов не менее жуткое, чем трагическая судьба Анны Каре- ниной, — недаром название романа «Ада» говорит само за себя. Их счастье даже еще страшнее — это не-счастье, безу- мие. Запутанные в ветвях сложного генеалогического древа отношения своенравных кузенов были понятны только им самим — кровосмесительная любовь, жестокая в своей аб- солютности, страшная в своем целенаправленном эгоиз- ме — быть счастливыми любой ценой. Потому что in other more deeply moral worlds than this pellet of muck, there might exist restraints, principles, transcendental conso- lations, and even a certain pride in making happy someone one 150
doesn’t really love; but on this planet Lucettes are doomed («Ada». P. 498). в мирах иных, куда более нравственных, чем эта гранула грязи, возможно, существуют сдерживающие начала, принципы, трансцендентальные утешения и даже некая гордость за то, что ты осчастливил человека, которого в сущности не любишь, но на этой планете Люсетты об- речены («Ада». С. 478). Заложники своих индивидуальных страстей, в строго от- граниченном от остального мира мире инцеста Вины могли существовать, сохраняя счастливый баланс только в заколдо- ванном круге друг друга, ради собственного благополучия безжалостно задразнив свою младшую сестру до смерти. И разница между ними, героями положительными, и Гум- бертом Гумбертом, героем отрицательным, только в том, что их инцест — это акт обоюдной свободной воли, а несовер- шеннолетняя и неопытная Аолита манипуляциями была во- влечена в роман со своим отчимом. Такой очевидный ад мож- но называть счастьем (радостями страсти) только в век «морды модернизма» («Дар». С. 134), более того — в этом ве- ке можно даже гордиться умением приспосабливаться к это- му аду, потому что в холодном мире банальной рационально- сти счастье — это то, что человек сам себе придумает, каки- ми радостями себя наградит, как назовет свою жизнь. Мы оставались одни в музыкальном салоне. Разговор, как и солнечный день, подходил к концу. Пора было про- щаться, благодарить, уходить... — Для русского героя, — остановил меня Набоков, — смерть не просто спасение, но и оправдание его мелкой, по- шлой, несчастной, ненужной, страдающей жизни, когда боль — награда, а страдание — праздник! Посмотрите, как они уходят, умирают, сходят с ума, с пафосом трагических характеров: «Вот я умру, и тогда... Не поняли, не оцени- ли...» — Башмачкин, Карамазовы, Иван Ильич. Для запад- ного же человека страдание не благородство, не благоде- тель, а признак постыдной слабости — чужого горя здесь чураются, как чумы. 151
Сочувствуя героям русской классики, Набоков не про- щал им слабости неборьбы. Вы думаете, что познали ужас страдания, настоящую боль? Я вам покажу, что значит на- стоящая боль, когда даже смерть не обещает награды! Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в по- душку. Ох, не хочется! Холодно будет вылезать из тепло- го тела. Не хочется, погодите, дайте еще подремать («Приглашение на казнь». С. 14), — взывает Цинциннат Ц. Но, преодолев страх холодной не- известности бессмертия, он мужественно уходит «в ту сто- рону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему» (С. 130). «Утешенный» Адам Круг, все испытав, «возвращается в лоно своего создателя» («Под знаком незаконнорожден- ных». С. 202). Пнин, наиболее уважаемый Набоковым герой, осмелив- шийся быть умнее, добрее и мужественнее самого автора (настолько необычный, что вошел целым романом в хре- стоматийное собрание «Portable Nabokov»), не поддавшись унижению, гордо уезжает в никуда... И Лужин не сходит с ума от шахмат, как о нем говорят критики. Родившись в безумие жизни, расставляющей свои нерешаемые задачи на каждом шагу, «поняв, что за- вяз, заплутал в одной из [ее] комбинаций» («Защита Лу- жина». С. 81), он находит для себя единственный, гениаль- ный в «старом мире» способ защиты от этого безумия — выпадение из игры, небытие. Сам же Набоков, всю жизнь переписывая героев русской классики в надежде вознаградить их в новом времени за му- жество обычной жизни хорошим концом, находит наконец для всех нас беспроигрышную в новом, открытом мире за- щиту: райскую «Лду» с ее абсолютной формулой индивиду- ального счастья: all happy families are more or less dissimilar: «Bend Sinister». P. 175: «Смерть это или моментальное получение аб- солютного знания... или абсолютное ничто. Да и какое это имеет значение? Смерть это всего лишь вопрос стиля». 152
...if there were no future, then one had the right of making up a future, and in that case one’s very own future did exist, insofar as one existed oneself («Ada». P. 585). ...если будущего не существует, то человек вправе его при- думать, а значит существует по меньшей мере его, сугубо личное будущее, хотя бы в той мере, в какой существует он сам («Ада». С. 558). Набоков медленно продолжал: — Боль ведь, понимаете, не подвиг, не праздник, не осво- бождение, а обычное состояние — норма человеческого су- ществования. Смерть не выход, а уход — без шума, грома, сенсации и мученического венка, не счастливое избавление, а почти незаметное, тихое исчезновение, растворение, изба- вляющее, не наконец, а на время, от жестокого ужаса жизни до следующего начала, нового витка спирали... Death is either the instantaneous gaining of perfect knowl- edge... or absolute nothingness, nichto. And what on earth does it matter? Death is but a question of style*, — закончил На- боков по-английски. Он опять задумался. Его смерть, одна из элегантнейших в русской литературе («Монтре Палас» — жемчужина мо- дернизма, «Vladimir Nabokov ecrivain» — на могиле, бронзо- вая статуя в негалантной позе) все же уступала в легкой гар- моничности смерти Александра Сергеевича (единственного откомментированного, но не переписанного Набоковым классика) — менее стилизованной, но более стильной, с иде- альным вкусом выдержанной в духе пушкинской гениально- сти: император, кавалергард, красавица, дуэль, пуля, пугови- ца, анекдот — «солнце русской поэзии». Солнце зашло, и его последние умирающие блики слабо отразились в стеклах «Паласа», по-вечернему осветив смягчившуюся желтизну карнизов. Вежливо дав понять, что моя аудиенция закончена, Набоков коротко попрощал- ся и пригласил заходить, если я опять окажусь поблизости. Мне очень хотелось спросить, что же все-таки значил этот наш разговор, почему он говорил со мной о вещах, ко- торые обычно старательно скрывал на гладкой, сверкаю-
щей поверхности своих романов, в их зеркально-четких, но странно обманчивых фразах, почему решил говорить со мной по-русски, на своем интимном, священном родном языке, почему... Но меня больше не было... Набоков сидел один, бронзовый, молчаливый, равно- душно смотрящий в сторону, куда-то в вечность, великий, высокомерный Набоков, автор «Защиты Лужина» и «Дру- гих берегов», «Онегина» и «Гоголя», «Ады» и «Бледного пламени», Набоков, переводящий, переписывающий, до- полняющий предисловия и послесловия к своим романам, Набоков, все объясняющий, но не открывающий ничего, презрительный и неприступный классик современности, всецело погруженный в свою монументальную исключи- тельность. «Russian Writers, Censors, and Readers». P. 11: «Из всех характеров, со- здаваемых великим художником, его читатели — главнейшие герои». Этот памятник был установлен в фойе «Монтре Паласа» к столетию писателя в 1999 году. Его авторы — представители старинной дина- стии русских скульпторов, отец и сын Рукавишниковы. Четыре года спустя памятник был вынесен из отеля, и теперь стоит на площадке перед гостиницей, по исторической иронии окруженный бронзово- мраморными джазистами, Реем Чарлзом и Би-Би Кингом — у рока есть чувство юмора. 154
ПОСЛЕСЛОВИЕ (но не конец) Of all the characters that a great artist creates, his readers are the best. Владимир Набоков* Согласно традиции Германа («Отчаяние»), В. («Под- линная жизнь Себастьяна Найта»), Гумберта («Лолита»), Кинбота («Бледное пламя») — героев, сочиняющих и опи- сывающих самих себя, я, рассказавшая и расказанная, рас- творилась в вечной душе создавшего меня писателя, верну- лась в начало моего рассказа и, стоя перед бронзовой фигу- рой Владмира Набокова**, испытывала сомнение: а был ли вообще этот разговор с памятником или это просто отзву- ки шагов Командора и копыт коня Медного Всадника тра- диционно отражаются в моем не делимом на искусство и реальность русском литературном сознании. Но был или не был, в конце концов, не мне судить — по- слушная героиня комментария, придуманного Набоковым для проведения вечности к этой самой вечности, я придер- живалась достоверности его рассказа. Для удобства читателя я только выделила некоторые ци- таты, предварительно сверившись с текстами набоковских произведений. Подозреваю, что самому Набокову это не понравилось бы, он бы предпочел, чтобы вы напрягали па- мять и ломали голову, угадывая происхождение той или иной фразы, но, пользуясь привилегией формального рас- сказчика, я позволила себе пренебречь волей моего автора. Многое из того, о чем мы говорили, мне не удалось най- ти в собраниях его сочинений, но такая литературная не- досказанность — обычный набоковский прием — вполне в стиле его предисловий и послесловий, построенных по типу шахматных задач в их многочисленных зеркальных отражениях: кажется, что ответ вот уже совсем близко, но разгадать оригинал недостаточно, нужно разгадать еще от- 155
ражение этого оригинала, потом отражение этого отраже- ния — и так до бесконечности. Единственное, что он знал достоверно, это то, что спокон века играет в шахматы, — и в темноте памяти, как в двух зеркалах, отражающих свечу, была только суживающая- ся, светлая перспектива: Лужин за шахматной доской, и опять Лужин за шахматной доской, и опять Лужин за шахматной доской, только поменьше, и потом еще мень- ше, и так далее, бесконечное число раз («Защита Лужи- на». С. 78). Стремясь понять Набокова, мы все дальше уходим от возможного ответа, напоминая себе Алису в Зазеркалье (удивительно, как все эти странные страны всегда начина- ются на «3» — Зембла, Зоорляндия, Зазеркалье), удаляю- щуюся от сада при малейшей попытке к нему приблизиться. Думая, что ответ уже совсем близко, мы только убеждаем- ся, что все наши устремления к конкретности и реальности обречены на неудачу: An observer makes a detailed picture of the whole universe but when he has finished he realizes that it still lacks some- thing: his own self. So he puts himself in it too. But again a «self» remains outside and so forth, in an endless sequence of projections, like those advertisements which depict a girl holding a picture of herself holding a picture of herself holding a picture that only coarse printing prevents one’s eye from making out («On Conclusive Evidence». P. 254). Наблюдатель создает детальную картину цельной все- ленной, но в конце он обнаруживает, что в ней не хвата- ет его собственного «я». И тогда он включает в нее и се- бя. Но «я» опять остается снаружи, и так далее, в беско- нечной последовательности отражений, как реклама с девочкой, держащей свою фотографию с девочкой, дер- жащей свою фотографию с девочкой, держащей свою фотографию, которую уже трудно разглядеть из-за пло- хой печати. 156
Поскольку наше «я» обречено оставаться за пределами набоковской вселенной, существует только один ключ ко всем этим бесконечным отражениям — сам Владимир На- боков, точно так же теряющийся в зеркально отраженной дали. Владимир Набоков, который никогда, ни в предисло- виях, ни в послесловиях, ни в дополнениях, ни в коммента- риях, ни даже в разговорах, не откроет вам того, чего вы не в состоянии понять сами: Му inventions, my circles, my special islands are infinitely safe from exasperated readers» («Strong Opinions». A #4. P. 241). Мои изобретения, мои лабиринты, мои особые‘острова бесконечно защищены от раздраженных читателей. А если и откроет, то тут же добавит: Nor have I ever yielded to the wild desire to thank a benevo- lent critic — or at least to express somehow my tender aware- ness of this or that friendly writer’s sympathy and under- standing, which in some extraordinary way seem always to coincide with talent and originality, an interesting, though not quite inexplicable phenomenon (Ibid.). В примечании к этому интервью Набоков в свойственной ему ша- радной манере поясняет: «Research has failed to confirm the existence of this alleged “Dutch Master”, whose name is only an alphabetical step away from being a significant anagram, a poor relations to Quilty’s ana- grammic mistress, “Vivian Darkbloom”» (Ibid., p. 73) (Исследования не подтвердили существование Ван Бока — малоизвестного фла- мандскодо мастера. Его имя всего лишь алфавитный шаг в сторону от важной анаграммы, бедной родственницы анаграммной любовни- цы Куилти — «Вивиан Даркблюм»). Ван Бок, очевидно, очередная анаграмма набоковского имени, которыми полны его романы: Виви- ан Дамор-Блок, например, — автор примечаний к роману «Ада, или Радости страсти». А в интервью «New York Times Book Review» 17 февраля 1968 года на вопрос, каков его социальный круг, Набо- ков отвечал: «Госпожа Вивиан Бадлук», очевидно подразумевая Ве- ру, его второе, более располагающее к себе «я» (Ibid. 1#8. 110). 157
Никогда у меня не было жгучего желания поблагодарить благорасположенного критика — или даже каким-то об- разом выразить тому или иному дружественному писате- лю нежное признание за сочувствие и понимание, потому что они самым невероятным образом всегда совпадают с талантом и оригинальностью — интересный, но не та- кой уж и необъяснимый феномен. Он сразу же напомнит, что вообще все феномены — ил- люзия, что призрачна граница между героем и читателем, реальностью и искусством, жизнью и смертью, счастьем и несчастьем, вечностью и временем, временем и простран- ством, и так далее, до бесконечности... I think that I would welcome at the close of a book of mine is a sensation of its world receding in the distance and stopping somewhere there, suspended afar like a picture in a picture: The Artist’s Studio by Van Bock» («Strong Opinions». I#6.P. 72-73)*. Я был бы рад, если бы, закрывая мою книгу, читатель ис- пытывал ощущение, что ее мир оседает, растворяется где- то вдалеке, и там замирает, приостановленный в дальней перспективе, как картина в картине «Мастерская худож- ника» Ван Бока. «Голос из хора». С. 574. Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным. С. 370. 158
эпилог Набоков как Пушкин XXI века Произведение искусства ничему не учит — оно учит всему. Абрам Терц* Сравнение с Пушкиным Набокову безусловно пришлось бы по душе: «Pushkin’s blood runs through the veins of modern Russian literature...» («Strong Opinions». I#6. P. 63) (Кровь Пушкина течет в жилах современной русской литерату- ры...). Александр Сергеевич был единственным классиком, которого Владимир Владимирович только с почтением ком- ментировал, без желания переписать, исправить, улучшить. Но сравнение с каким Пушкиным? Пушкин многолик, легок, любимец публики, универсален и всем знаком, смот- рит на нас «сразу с обеих сторон, ...сверху, сбоку, откуда- то с третьей точки...»**. Пушкин — это и Восстань, пророк, и виждь и внемли, (...) И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей. «Пророк» Или вот совсем в другом ключе: Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной, Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. «Поэту» А то и совсем отрешенно: ...Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать... 159
(...) По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественной природы красотам И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. — Вот счастье! вот права... «Из Пиндемонти» (1836) Набоков же всегда недоступен: «Я не без гордости счи- таю себя человеком, не представляющим интереса для пуб- лики», надменен: «Let us look for the individual genius» («Lectures on Russian Literature». P. 11) (Давайте смотреть только на индивидуального гения); одинок: «I am interest- ed in the lone performance» («Strong Opinions». I#9. P. 117) (Меня интересует исключительно одинокое творчество); труден: «Art is difficult. Easy art is what you see at modern exhibitions of things and doodles» (Ibid. P. 115) (Искусство трудно. Легкое искусство — это то, что показывают на со- временных выставках штучек и цацек). Между рифмой и здравым смыслом он выбрал смысл, предпочел педантичный английский многословному рус- скому, отказался от поэзии в пользу прозы, сменил легко- весную многоликость на напряженную многомасочность. Принимая тот или иной образ, разнообразный Пушкин ор- ганически становится тем, кого он описывает; Набоков же только меняет маски, всегда оставаясь самим собой — хо- лодным, непреступным, презрительным. Так какого же Пушкина выбрать нам в новом столетии применительно к Набокову: Пророка, Поэта или беспеч- ного художника? В предисловии к «Лекциям по русской литературе» Набоков отвечает на этот вопрос однозначно, приводя (и переводя) «Из Пиндемонти» как образец «ин- дивидуального гения» и утверждая, что «произведение ис- кусства... важно для индивидуума, и только индивидуаль- ный читатель важен мне». Отказывая в существовании читателю, настойчиво ог- раждаясь от него всевозможными барьерами: милями оке- ана, академической башней из слоновой кости, магнито- 160
фонными записями лекций, швейцарской нейтральностью, предисловиями, послесловиями и непроницаемым карто- ном книжных обложек, защищая себя от любого человече- ского контакта, предупреждая — посторонним вход запре- щен! — что «самый лучший читатель — это эгоист, который наслаждается своими находками, укрывшись от соседей» («Пушкин, или Правда и правдоподобие». С. 546), Набо- ков всю жизнь отстаивал образ писателя, не принадлежа- щего ни к каким группам: «Я не пишу для групп, не одоб- ряю групповой терапии... Я пишу для себя во множествен- ном числе...» Порой, может быть, самый безупречный художник пы- тался сказать свое слово в защиту гибнущих или недо- вольных, но не следует поддаваться этому искушению, так как можно быть уверенным, если дело заслуживает страданий, оно умрет и позже принесет неожиданные плоды. Нет, решительно, так называемой социальной жизни и всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы; и если я не требую себе башни из слоновой кости, то только потому, что доволен своим чердаком (Там же. С. 550). Но, настаивая на свободе не служить и не служить при- мером, не соглашаясь с «Пророком» и убеждая нас, что его романы «не имеют никакой моральной посылки... никаких общих идей», что он просто «любит сочинять задачи с эле- гантными решениями», Набоков иногда проговаривается: «А good combination (in chess, as in art. — H. X.) should always contain a certain element of deception» («Strong Opinions». I#2. P. 12) (Хорошая комбинация (в шахматах, как и в искусстве. — Н. X.) всегда содержит некоторый эле- мент обмана). Внимательно приглядевшись к тому, что скрывается за многочисленными маскарадными переодеваниями авто- ра, — сам же учил: «In reading, one should notice and fondle details» («Lectures on Literature». P. 1) (В чтении мы всегда должны замечать и нежить детали), — мы, несомненно, об- 161
наружим в Набокове пушкинского «Пророка»: «Глаголом жги сердца людей». Оттачивая каждую фразу — «I have rewritten — often several times — every word I have ever published» («Strong Opinions». I# 1. P. 4) (я переписывал — часто по нескольку раз — каждое слово, когда-либо мной опубликованное), капканами расставляя повсюду свои задачи, шарады, за- гадки и фокусы, Набоков обращался к нам будущим: «из всех характеров, создаваемых великим художником, его читатели — наилучшие герои». И добавлял с надеждой: the Russian reader... seems to me to be as much of a model for readers as Russian writers were models for writers in other tongues. He would start on his charmed career at a most ten- der age and lose his heart to Tolstoy and Chekhov when still in the nursery... («Lectures on Russian Literature». P. 11) русский читатель... мне кажется, был образцом для всяко- го читателя, как русские писатели являлись образцами для писателей других языков. Он начинал свою зачаро- ванную карьеру с самого нежного возраста и отдавал свое сердце Толстому и Чехову еще в детской... И мы, эти русские читатели Набокова, после Толстого и Чехова наконец-то получившие возможность детально вникнуть в его творчество и полюбить его, теперь осме- лимся опровергнуть неприступный образ набоковского равнодушия, отсутствия социальной цели, сочувствия и теплоты. Русская литература, согласимся мы с Набоковым, явля- ется примером всем другим литературам, причем именно того, чему сам писатель так в ней противится, — духовного лидерства. Дух, душа — наше высшее достояние и наш ко- ренной национальный порок. «Может быть, мы и отсталые, зато у нас есть душа», — утешают себя русские в отсутст- вии законов и услуг. * Абрам Терц. Мысли врасплох. С. 321. Ленин В. И. Памяти Герцена (1912). 162
«Все-таки самое главное в русском человеке — это нече- го терять. Отсюда и бескорыстие русской интеллигенции (окромя книжной полки)»*, — объясняют нашу практи- ческую нематериальность философы. Поэтому владетели слова — писатели — всегда становятся главнейшими вла- стителями нашей души, духа, дум, путеводителями, указа- телями, пророками. Русские же читатели, ожидая от них глагольного жжения своих сердец, безоговорочно верят в их путеводную звезду, в материальную силу их слова. Часто такое «жжение» приводит к ужасным последстви- ям: «Декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул ре- волюционную агитацию»**, потом пришел Чернышев- ский, за ним Горький, и в результате вся Россия оказалсь ГУАагом, который затем был свергнут не в последнюю очередь благодаря литературным усилиям другого нашего известного эмигранта — Александра Исаевича Солжени- цына. Так что факт остается фактом — поэт в России больше, чем поэт. Не признавая Достоевского, на небесную формулу старца Зосимы и Алеши Карамазова «мы все, каждый за ка- ждого виноват», Набоков отвечал: Му indifference to religion is of the same nature as my dislike of group activities in the domain of political or civic commit- ments («Strong Opinions». I#4. P. 48). Мое равнодушие к религии той же природы, что и мое не- приятие любых групповых мероприятий в области поли- тических и гражданских обязательств. Он-то был ни в чем не виноват и хотел быть русским, но Алеши Карамазовы более практичного толка — Аенин и компания — решили построить светлое будущее для все- го человечества, навсегда излечив его от всякой вины, и пе- реусердствовали — построили тюрьму народов, и виноваты в этом стали все (естественный исторический пардокс). И тогда Набоков, возражавший против групповой тера- пии, — 163
It is nothing but a kind of microcosms of communism — all that psychiatry... Why not leave their private sorrows to peo- ple? Is sorrow not, one asks, the only thing in the world peo- ple really possess? (Pnin, 398), — Вся эта психиатрия — не что иное, как разновидность коммунистического микрокосма... Неужели нельзя оста- вить людям их личные печали? Спрашивается, не есть ли печаль то единственное на земле, чем человек действи- тельно обладает? («Пнин». С. 50), — русским быть расхотел. Ему нужно было выживать в но- вых, нерусских, некомфортабельных условиях прямоли- нейного рационального мира, в котором образ страдающе- го писателя и одинокого поэта далек от романтики, где ин- теллигентская высокодушная слабость, так прекрасно описанная Чеховым, отнюдь не добродетель, где каждый отвечает сам за себя, оставляя романтические идеи и рево- люционно-утопические философии (хоть и созданные на Западе, но прагматически-мудро не воплощенные там в жизнь) комфортно желтеть на страницах книг. Считая себя абсолютно американским писателем, кото- рому просто случилось родиться в России, Набоков, воспи- танный в русских культурных традициях, когда поэт — на- циональное достояние и его предназначение — «чувства до- брые лирой пробуждать», вопреки себе страстно верил в материальную силу слова. Но слова нового — целенаправ- ленного, рационального и точного, в котором «passion of sci- ence» (страсть науки) сочеталась бы с «patience of poetry» («Strong Opinions». I#l. P. 7) (терпеливостью поэзии). В европейской эмиграции, примеряя на себя западных авторов, Набоков оттачивал русский язык («Очень раздра- жающая черта русского языка — его расплывчатость и не- уклюжесть в технической терминологии»), в котором Этот образ индивидуалистического писателя, выращивающего как- тусы на подоконнике индивидуального искусства, я с благодарностью заимствовала у Григория Чхартишвили. (Чхартишвили Г. Похвала равнодушию// «Знамя — Плюс». 1997—98. С. 182—189). ** «Есть счастливцы и счастливицы...» (1935). 164
обычная русская барочность метафоры заменялась бы «functional imagery» («Speak, Memory». P. 225) (функцио- нальностью образов) и строгим, почти математически вы- веренным, зеркально-точным сравнением: Э. Т. А. Гофман с его химерами и двойниками («Соглядатай» и «Отчая- ние»), Шекспир с гамлетовской тематикой в «Машеньке», «Подвиге», «Даре», — все это хотя и пропущено пока через призму русской литературы — Гоголя и Белого, но уже с аб- солютно явными попытками создать нового, побеждающе- го, рационального, действительно западного героя, свобод- ного от русских рефлексий, сомнений, высоких слов и по- мыслов, так знакомых нам из Достоевского и Чехова. Собственная жизнь (часто в форме простого выживания) этому герою важнее, чем все прекраснодушные, утопиче- ские, непрактичные, нематериальные идеи русской литера- туры. Ганин («Машенька»), Мартын и Годунов-Чердын- цев — все они без малейших угрызений совести предпочи- тают личный комфорт общественной пользе. Выращиванию беспросветно простирающихся, покрыва- ющих бесконечное пространство рощ, лесов и Вишневых Са- дов, которые потом будут бессмысленнно вырублены каким- нибудь придущим на смену Чехову революционером, Набоков предпочитал выращивание одиноких колючих кактусов*. До Набокова такого «западного», «колючего», «кактусо- вого» героя, целеустремленно сосредоточенного на себе, «индивидуального гения», в русской литературе не было, не могло быть. Даже ее западные типы, тургеневский болгарин Инсаров («Накануне») например, ставили общественное выше личного, а блоковские и есенинские характеры XX ве- ка, воспевая одиночество, беспросветно страдали от него. И Марина Цветаева подпевала им из парижской эмиграции: Ибо раз голос тебе, поэт, Дан, остальное — взято»**. Как до Пушкина не было русской литературы в ее совре- менном смысле — были оды, баллады, поэмы, не было рас- Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным. С. 367. 165
сказов, романов, стихов («Он застолбил проезды для рус- ской словесности на столетия вперед. Куда ни сунемся — всюду Пушкин, что объясняется не столько воздействием его гения на другие таланты, сколько отсутствием в мире мотивов, им ранее не затронутых. Просто Пушкин за всех успел обо всем написать»*.), — так и Набоков, отражая нас сегодняшних в своих многозначных героях, разбросанных по романам, переводам, рассказам, стихам, на столетия впе- ред предсказал нам нашу судьбу. Сохраняя обычную маску обманчивого безразличия, Набоков сочинял для нас новую Россию с элегантно-благополучным решением ее проблем: «We should always remember that the work of art is invariably the creation of a new world» («Lectures on Literature». P. 1) (Мы должны помнить, что произведение искусства — это всегда без исключения создание нового мира). «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звез- ды...» — мог бы сказать Набоков о себе вслед за Пушкиным. Мы, читатели русской литературы, скажем это за него. По- тому что вполне в духе набоковской бесконечности — про- должения темы, образа, ситуации — мы все оказались толь- ко витком вечной спирали. Повторив писательский опыт, его герои предвосхитили нашу собственную постсовет- скую судьбу: Цинциннату, как и нам с вами, пришлось вы- лезать из ленивого сознания русской литературы, из Ильи Ильича Обломова, которому надо наконец встать, снять ха- лат, принимать решения, становиться Штольцем. И то, что мы, в отличие от Набокова, считавшего свою жизнь до эмиграции идеальной, хотели западного расчетли- вого порядка на собственной земле, стремились поменять благодушного Обломова на предприимчивого Штольца, не облегчает нашего неповоротливого приспосабливания к же- стким, размеренным, пустоватым и непрощающим законам капитализма, а только подчеркивает подчиненность реаль- ности по отношению к вечности (и искусству). Мартын, Лужин, Цинциннат Ц., Пнин, Кинбот, Ван Вин и Ада в сво- ем бессмертии останутся художественным вымыслом, и они свое отстрадали, а нам еще жить и жить в переходном пери- оде от социализма к капитализму, от тоталитаризма к демо- 166
кратии, от духовных ценностей к ценностям материальным, от всеохватности к рациональности, от XX века к XXI... Как нам выжить в «нормальной, цивилизованной стра- не» без возможности выскочить из себя, сбежать в духов- ность и мечту от необходимости жить, «как люди живут», день за днем, размеренно и обыденно, не помышляя об уто- пическом светлом будущем, которое кто-то для нас постро- ит, не имея лучшего выхода, чем «разумный эгоизм», — не бессмысленная революционность Чернышевского, осмеян- ная в «Даре», а самосохраняющая холодность, самодоста- точность и отстраненность, — всему этому учит нас самый недобрый и презрительный, самый страдающий и болею- щий за нас, самый современный сегодня писатель в России. Пошутив однажды: I believe that one day a reappraise will come and declare that, far from having been a frivolous firebird, I was a rigid moral- ist kicking sin, cuffing stupidity, ridiculing the vulgar and cruel — assigning sovereign power to tenderness, talent and pride» («Strong Opinions». I# 19. P. 193), Я верю, что в один прекрасный день я буду переоценен, и вместо фривольной жар-птицы меня объявят строгим моралистом, осуждающим грех, преследующим глупость, высмеивающим вульгарность и жестокость, и присваива- ющим суверенную силу сочувствию, таланту и гордо- сти, — Набоков сам признал в себе пушкинского Пророка.
КОНЕЦ И все-таки почему мы с готовностью прощаем Гоголя с его параноическим характером, Пушкина с его безала- берным образом жизни, Толстого с его утопическими про- поведями и с пониманием разделяем в них человеческое и гениальное? И почему так раздражает нас Набоков, что мы, восхищаясь его стилем, его умом, его героями, книга- ми, силой воли, талантом, не перестаем им возмущаться и часто разделяем критические взгляды Татьяны Толстой, Сергея Шмеманна, набокововеда Майкла Вуда? Почему нас так страстно волнует Набоков-человек? Может быть, потому, что он, как никто из писателей, на- стаивая на исключении всего личного из своих произвед- ний, одновременно ни на минуту не дает от себя отвлечься. В «Strong Opinions» (I# 13. Р. 147) Набоков пишет: What ideas can be traced in my novels belong to my creatures therein and may be deliberately flawed. In my memoirs, quotable ideas are merely passing visions, suggestions, and mirages of the mind. They lose their colors or explode like football fish when lifted out of the context of their tropical sea. Идеи, которые могут быть обнаружены в моих романах, принадлежат моим созданиям и, таким образом, могут быть с намеренным изъяном. В моих мемуарах цитируе- мые идеи суть просто проходящие видения, предположе- ния, миражи разума. Они теряют свои цвета или взрыва- ются, как мячевидные рыбки, если их выудить из контек- ста тропического моря. И, утверждая это, он, невидимый, видим и узнаваем в каждом слове, фразе, контролирующий и направляющий рассказ для создания нужного ему эффекта. Отсюда и бес- конечные переводы, предисловия, послесловия и коммента- рии к своим романам — вдруг мы, не дай Бог, что-нибудь не так поймем, узнаем, увидим. Никто столько не издевается над нами, не презирает нас, постоянно вмешиваясь в наше 168
восприятие его книг, его героев, его самого. И мы с трудом прощаем ему наше постоянное унижение и напряжение. А может быть, потому, что он так мелок в своих симпати- ях и антипатиях, так нерационален, безапелляционен и аг- рессивен в своих пристрастиях, так мелочен, отказывая почти всем, и живущим и умершим, в достоинствах — лич- ных, литературных... Трудно вообразить, чтобы настоящий гений был так болезненно озабочен своей гениальностью. Ведь если Пушкин и Моцарт — наши горизонты, то Набо- ков в таком построении мира безусловно оказывается Саль- ери. Но читая Набокова в новом веке, полстолетия спустя, во время всепроникающих пиара, рекламы и self-promotion было бы несправедливо отказывать ему в величии на том ос- новании, что он, не полагаясь на небесное благословение, сам отвечает за свои чудеса и миражи. В схеме глобальной современности индивидуальный талант не может больше надеяться на обычное русское «авось да небось», расцветая от брошенности на произвол суровой судьбы. Не легкомыс- ленный Моцарт сегодня образец для подражания — он бы и дня не продержался в номенклатуре капиталистического рынка, вместо Московской консерватории или Карнеги Холла играя за гроши на Тверской и Бродвее. Сегодня тру- долюбивый и сосредоточенный на своих успехах Сальери, дающий интервью и прославляемый «New York Times», стал бы предметом завистливых устремлений соперников и коллег. Набоков — это Сальери, заменивший медицин- ский яд ядом литературным. Сальери — это Моцарт сегод- ня. Набоков — сегодняшний Пушкин. А может быть, потому, что мы сами, обычные люди, не гении, несмотря на прагматизм современности, все же на- стаиваем на традиционно понимаемой Божественной справедливости — когда великое человеческое высокоме- рие требует великого человеческого наказания. В Америке, правда, есть выражение: «nobody likes a smart ass» (никто не любит выскочку), несмотря на то или именно потому, что каждый в ней мечтает стать таковым, нейтрализуя та- ким образом соперника и подтверждая другую истину: «good guys finish last» (хорошие люди обычно отстают). 169
Но давно отмершая в Америке этика Старого света по- ка еще (пусть уже остаточно) существует в русском, доб- ром (если не физически, то духовно) культурном созна- нии: в России существо из плоти и крови не должно счи- тать себя слишком близким к Богу. И все другие великие по высшим правилам с лихвой заплатили за Божий дар та- ланта и гения: Пушкин — как мальчишка, по-дурацки, был убит на дуэли, старый Толстой умер несчастливой и одино- кой смертью, Гоголь был похоронен заживо, и черви полза- ли по его охладевающему лбу. Ужас! Один Набоков у других берегов вышел сухим из воды — не только «Лолитой» прославился и написал книгу мемуа- ров о себе, великом, но дополнил последнюю еще и после- словием с объяснением, чем же он так велик. Короче гово- ря, земной цены за гений свой не заплатил. Несправедливо! И все же... Согласно набоковскому ретропективному гению, чело- век Набоков заплатил сполна, просто в обратном порядке, авансом. Мальчик Набоков потерял родину, родных, Санкт-Петербург, Выру, язык — все, что он любил, задол- го до того, как Набоков-писатель стал гением.
БИБЛИОГРАФИЯ Vladimir Nabokov. Ada, or Ardor. N. Y: Vintage International, 1990. Vladimir Nabokov. Bend Sinister. N. Y: Vintage International, 1990. Vladimir Nabokov. Lectures on Literature. Harcourt Brace, 1980. Vladimir Nabokov. Lectures on Russian Literature. Harcourt Brace, 1981. Vladimir Nabokov. Lolita. N. Y: Vintage International, 1989. Vladimir Nabokov. Nikolai Gogol. N. Y.: New Directions, 1961. Vladimir Nabokov. Pale Fire. N. Y: Vintage International, 1989. Vladimir Nabokov. The Real Life of Sebastian Knight. N. Y.: Vintage International, 1992. Vladimir Nabokov. Speak, Memory: An Autobiography Revisited. N. Y., Toronto: Alfred A. Knopf, 1999. Vladimir Nabokov. Strong Opinions. N. Y.: Vintage International, 1990. Vladimir Nabokov. Tyrants Destroyed and Other Stories. Penguin Books, 1981. Portable Nabokov / Page Stegner, ed. Penguin Books, 1978. Vladimir E. Alexandrov. Nabokov’s Otherworld. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1991. The Garland Companion to Vladimir Nabokov / Vladimir E. Alexandrov, ed. N. Y., London: Garland Publishing, Inc., 1995. Nabokov: Criticism, Reminiscences, Translations and Tributes / Alfred Appel, Jr. and Charles Newman, eds. London: Weidenfeld and Nicolson, 1970. Brian Boyd. Vladimir Nabokov: The Russian Years. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1990. Brian Boyd. Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1991. Brian Boyd. Nabokov’s Pale Fire: The Magic of Artistic Discovery. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2001. 171
Nabokov and his Fiction: New Perspectives / Julian W. Connolly, ed. Cambridge University Press, 1999. Elaine Feinstein. Pushkin: Biography. Ecco Press, 1998. Nabokov’s World / Jane Grayson, Arnold McMillin and Priscilla Meyer, eds. Volume 1: The Shape of Nabokov’s World; Volume 2: Reading Nabokov. N. Y: Palgrave, 2002. G. M. Hyde. Vladimir Nabokov: America’s Russian Novelist. London: Marion Boyars, 1977. Catharine Theimer Nepomnyashchy. Abram Tertz and the Poetics of Crime. New Haven & London: Yale University Press, 1995. Sylvia Nazar. A Beautiful Mind (N. Y.: Simon & Schuster), 1998. Hana Pichova. The Art and Memory in Exile: Vladimir Nabokov & Milan Kundera. Southern Illinois University Press, 2002. Altogether Elsewhere: Writers on Exile / Marc Robinson, ed. Harcourt Brace, 1996. Stacy Schiff. Vera {Mrs. Vladimir Nabokov}. N. Y.: Random House, 1999. Alexis de Tocqueville. Democracy in America. / J. P. Mayer, ed.; translated by George Lawrence. N. Y.: Harper Perennial, 1988. Michael Wood. The Magician’s Doubts. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1995. Brian Boyd. Nabokov and Humor // Nabokovian. No. 38. Spring 1997. P. 38-43. Ellen Chances. Chehov, Nabokov, and the Box: Making a Case for Belikov and Luzin // Russian Language Journal. XLI. No. 140 (1987). P. 135-141. Jason Horowitz. Renaissance of Sorts for Antonio Salieri // New York Times. January 5. 2005. Michael Wood. American Nabokov // Nabokovian. No. 38. Spring 1997. P. 26-30. Набоков Владимир. Собр. соч. в 4 т. М.: Правда, 1990. НабоковВладимир. Собр. соч. Американский период. В 5 т. СПб: Симпозиум, 1999—2000. 172
Набоков Владимир. Собр. соч. Русский период. В 5 т. СПб: Симпозиум, 2000. Блок А. Город мой: Стихи о Петербурге-Петрограде. Л.: Лен- издат, 1957. Достоевский Ф. М. Бесы. Собр. соч. В 7 т. М.: Лексика, 1994. Т. 4. Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы. Там же. Т. 6, 7. Гоголь Н. В. Мертвые души. Собр. худож. произведений. В 5 т. М.: Изд-во Академии наук, 1952. Т. 5. Гоголь Н. В. Записки сумасшедшего. Там же. Т. 3. Классик без ретуши: Литературный мир о творчестве Влади- мира Набокова // Новое литературное обозрение. М., 2000. Люксембург А., Рахимкулова Г. Магистр игры Вивиан Ван Вок. Игра слов в прозе Владимира Набокова в свете теории ка- ламбура. Ростов-н/Д., 1996. Мандельштам О. Собр. соч. в 2 т. М.: Худож. лит., 1990. В. В. Набоков: Pro et Contra: Антология. СПб., 1997. Носик Б. Мир и Дар Набокова: Первая русская биография писателя. М.: Пенаты, 1995. Пушкин А. С. Золотой том: Соч. А. С. Пушкина в одной кни- ге. М.: Имидж, 1993. А. С. Пушкин и В. В. Набоков: Сб. докладов Междунар. конференции. 15—18 апреля 1999 г. СПб.: Дорн, 1999. Абрам Терц (Андрей Синявский). Собр. соч. в 2 т. М.: СП «Старт», 1992. Чехов А. П. Чайка: Пьесы 1880—1904. М., Харьков: АСТ- Фолио, 1999. Чехов А. П. Дама с собачкой: Рассказы 1887—1899. М.: ACT; Харьков: Фолио, 1999. Цветаева М. Стихотворения и поэмы. Л.: Сов. писатель, 1979. Шкловский В. Избранное в 2 т. М.: Худож. лит., 1983. Чхартишвили Г. Похвала равнодушию // Знамя — Плюс. 1997-1998. С. 182-189. 173

Литературно-публицистическое издание Нина Львовна Хрущева В ГОСТЯХ У НАБОКОВА Редактор Наталья Рагозина Художественный редактор Валерий Калнынъш Корректор Ирина Машковская Выпускающий редактор Татьяна Тимакова
Подписано в печать 12.02.2008 Формат 84x108 ’/з2. Бумага писчая. Усл. печ. л. 9,3. Тираж 2000 экз. Заказ № 101. «Время» 115326, Москва, ул. Пятницкая, 25 Телефон (495) 951 5568 http://books.vremya.ru e-mail: letter@books.vremya.ru Отпечатано в ОАО «ИПП «Уральский рабочий» 620041, ГСП-148, Екатеринбург, ул. Тургенева, 13 htt р ://www. ural print. ru e-mail: book@uralprint.ru