/
Автор: Брыль Я.
Теги: художественная литература рассказы переводная литература издательство советский писатель
ISBN: 5-265-00345-2
Год: 1983
Текст
ЛНКА
БРЫЛЬ
ЛНКЛ БРЫЛЬ
Псск.'.1зы
Авторизованный перевод с белорусского
МОСКВА
СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ
ББК 84 Бел7
Б 89
Художник
АЛЕКСЕЙ ГАННУШКИН
4702120201—250
Б --------------- 277—88
083(02)—88
© Перевод на русский язык.
Издательство ^Советский писатель», 1983
ISBN 5-265-00345-2
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Мои первые рассказы, помеченные датами 1936—1937, написаны были
в глухой западнобелорусской деревне девятнадцатн-двадцатилетпим кре-
стьянским парнем, влюбленным в книгу, в живое народное слово.
Первый сборник моей прозы вышел в конце 1946 года. Десять лет,
прошедших от начальных опытов до первой книги,— это и трудовая сельская
жизнь, и служба в бывшей польской армии, и кровавый сентябрь 1939 года,
когда я, пулеметчик морской пехоты, был в рядах защитников Гдыни, и два
года фашистского плена, и побег из него осенью 1941 года, и участие в под-
польной, затем партизанской борьбе, и журналистская работа в освобожден-
ном разрушенном Минске.
Потом пошли мирные годы, с их радостями и заботами, с походами,
поездками и одиночеством за рабочим столом, новые книги на родном
языке и в переводах на языки другие,— свыше сорока лет литературного
труда.
Есть у меня роман, несколько повестей, лирические записи, эссе,
статьи, но основным жанром, которому я в меру способностей и сил
служу, был и остается рассказ.
В этой книге я предлагаю читателям своеобразную летопись моей и в
некоторой мере нашей жизни, памятуя известное классическое определе-
ние: пишу, как живу, и живу, как пишу. Рассказы подаю в хронологи-
ческом порядке, не пытаясь выстраивать их по темам. Эго и невоз-
можно, так как все здесь тематически переплелось, да и не нужно, потому
что и тема-то, собственно говоря, в главном у меня одна. Хочется верить —
читатель заметит это и сам.
«КАК МАЛЕНЬКИЙ»
Утром мужик с бабой пришли в ригу оббивать леи. Как
только мужик открыл старые, скрипучие двери, па ток
хлынуло молодое, румяное солнце. Мужик только руками
развел:
— A-а! Братка ж ты мой! Ганна, гляди!
И глядят оба.
На току стоит лен в пуках, а над ним блестит на солнце
сетка паутины. Из-^Вд стрехи на лен паук протянул основу,
на которой уже держится вся сетка, сысподу прикреплен-
ная ко льну. Сетка — как та звезда лучистая. А в середине
сам мастер — пузатый, пестрый паук. От него во все стороны,
как лучи от звезды, расходятся нити паутины, переплетен-
ные чем дальше, тем все более расширяющимися кругами.
Мигает, смеется веселое солнце, рыжеватым золотом играют
головки и стебельки льна, сетка играет всеми цветами радуги,
каждая ниточка отдельно.
Во,— усмехается мужик,— пока мы то да се, так он
уже наработался. О-е-ей! Протяни ты такие веревки. И как
он шею себе не свернул?..
— И впрямь,— говорит баба,— даст же бог каждой жи-
вотинке свой промысел Плел, плел, ткал, ткал, а теперь
сел себе и отдыхает, уморился.
— А знаешь, Ганна,— начал, помолчав, мужик, да таким
голосом, будто ему не по себе было,— как-то, знаешь, кто
его... как и браться за него... Все равно, как бы...
Он полез в карман за махоркой.
Посмотрела баба на своего, улыбнулась.
— Ты,— говорит,— батька, всегда как маленький. Он
себе, а мы себе. Бернда выноси, пусть подсыхает: солнушко...
А я пойду на гусей погляжу, как она их там пасет.
И пошла за гумно:
Мужик свернул цигарку, прикурил, оперся о косяк, стоит,
покуривает. «Валька, Валька-а, а-у! — послышался из-за
гумна голос его Ганны.— А чтоб тебе, лягушонок ты этакий,
что ж ты сидишь? А где, где твои гуси, а?» И слышно было,
как Ганна побежала по росному косматому лужку. «Всыплет
малой»,— подумал мужик. А сам все смотрит на паука...
Потом плюнул, может, в двадцатый раз, бросил окурок,
4
притоптал его и, словно встрепенувшись, взялся за крайний
пук.
— Что ж ты расселся, как пан? — сказал мужик и тронул
паука соломиной. Паук беспокойно зашевелился, насторо-
жился.— Ну, ну, умен ты, да не очень.— И потянул пук.
Несколько основных нитей потянулось за пуком, вся сеть
вытянулась, сузилась, и паук засуетился. Стал сначала
вбирать в себя сеть, но, видя, что не до поросят, когда свинью
смалят, побежал по нити паутины под стреху и спрятался.
Мужик взял два паука в обе руки и понес, а за ним потяну-
лась сеть.
И вся красота растряслась.
Разостлал мужик лен на току, се* на нем и ну лупить
вальком по головкам.
А сам думает:
«Покойный батька плотником был и меня начал брать с
собой с пятнадцати лет. Вот уже двадцать третий годок,
как и я волочусь по срубам. И мерзнешь, человек, и киснешь,
и жаришься, как тот рак, на солнце. А то как шмякнулся
однажды с лесов, когда Климашику стропила на гумно
взволакивали... И хозяйство ж несчастное тоже, кидаешься
то козлом, то бараном, бьешься как рыба об лед, а что
толку. А там позалетось пожар. Приехал из лесу — одно
гуменце застал... Хата и сегодня еще без чулана стоит.
Да и что за хата — гниль. Слепил так-сяк, а соломы часть
купил, а часть добывать пришлось».
И мужику живо вспоминается начало весны, грязь в
Загорье, и сам он, голодный и злой, идет по грязи, с чужого
двора... Под мышкой сноп соломы, съехало свясло, а сам
он поправляет шапку, которую только что снимал, благодаря
человека за дар.
— Н-ной, Маруся! — понукает он с пригорка кобылу. Она
стоит посреди улицы, чуть не по колено в холодной глине,
и о чем-то думает или просто дремлет, отвесив губу.—
Эх, съежилась, дохлятина! Ничего не придумаешь, я за тебя
не потяну. Н-ной!..
Кобылка напряглась изо всех сил и поплыла по болоту
дальше. А мужик шлепает сбоку.
А после, поздним вечером, скорчившись на выпрошенных
снопах, он долго-долго едет домой. В чужую хату, что
приютила его, один со своими черными мыслями... Злобно
стегает кобылу и слушает, как колеса на деревянном
ходу скрипят на колдобинах, в которых то хлюпает вода,
то хрустит ледок, слушает, как ноют его мокрые ноги и сосет
5
с голодухи под ложечкой, как стонут над болотом чибисы,
тоже, должно быть, голодные, бесприютные, злые...
— Эх ты, доля наша, доля чубатая!..
Но почему же это, братки, отзывается в сердце чужая
боль, хоть пускай и небольшая? Почему не подымается
рука разорвать чужую, сотканную тяжким трудом паутину?..
Почему он всегда «как маленький», как говорит Ганна,—
лишь бы только увидел или услышал что-то красивое, готов
смотреть на него, любоваться и слушать разинув рот, забыв
про все на свете, даже о доле своей, даже о том, что самого-то
его не жалеет никто!..
1937
СЕГОДНЯ «ДЕДЫ»
Грязь схватили наконец первые заморозки. Погода се-
годня ясная, здоровая. Сад устлан желтой листвой. На клене
ее уже почти нет, а береза все еще шевелит по ветру
длинными золотистыми косами.
Я окапывал яблони. В хорошем настроении, тихо бормоча-
напевая.
Тут ко мне — конечно же через забор — пришел сосед.
Худенький, обшарпанный Сашка, с жиденькими, светлыми
волосами, за которые его прозвали Лысым.
У Сашки хворовитый отец и толстая сестра, лентяйка
Марта. Мать умерла, судя по памяти шестилетнего мальчика,
очень давно.
Сегодня Лысый тоже в хорошем настроении. Может,
потому, что вечером «деды» — поминки — бульон с петухом,
жирные щи, яичница, блины. Двенадцать блюд! И всего обя-
зательно надо отведать — от «кануны», накрошенной в слад-
кую воду булки, до крутой кутьи, которая ставится на стол
двенадцатой. Хоть ложку одну, а съешь, отказываться грех.
Извечный обычай «дедов», поминок,, на еде уже только и
держится. Разве что бабка у кого и помолится за душеньки
усопшие, а то садятся люди и посапывают над мисками —
за все недоедание — в двенадцать смен. Ну так как же тут и
Сашке не радоваться?..
Лысый вынул из кармана раздвоенную кость петушиной
ноги, натянул кусок сыромятины, привязанной за пуговицу,
поклонился и спрашивает:
6
— Может, вам что сыграть, пане Степане?
— Ну, ну!..
— Сичас, минуточку, настрою гармошку.
Сев на камень у плетня, он заиграл. Пилил, как смычком,
костью по сыромятине и, перенимая почему-то не скрипку, а
гармонь, кричал:
— Тува, тува, тува-ва!.. Тува, тува, тува-ва!..
Так повторялось без конца. И на каждом «тува» бледное
личико Лысого даже кривилось от смакования, как от боли,
даже глаза прищуривались, даже закидывалась назад и ве-
село покачивалась голова!..
С улицы, через калитку, прибежали Сытый и Худой.
Сразу же присоединились к музыке. Худой, подвижный и
быстрый малец, Сашкин одногодок, метнулся по саду, нашел
конец какой-то доски и камень, присел и начал барабанить.
А меньшой, толстенький коротыш, Сытый, за неимением
хоть какого инструмента, позасовывал задубевшие ручонки
в карманы и, присев от старания, верещал изо всей силы
Лысому в тон. То же самое «тува-ва»—то басом, так что
жилы надувались, то поднимая вверх, да так высоко, то-
ненько, словно бы желая, чтоб их услышал весь свет!..
Я чуть не ложусь от хохота. Мать Худого и Сытого,
Ковалиха, вышла с ведрами за водой, остановилась на улице,
слушает и смеется. Толстая Марта также услышала музыку,
вышла во двор.
— Иди домой, худоба несчастная! Погоди, вот я скажу
батьке!
А мальцы — еще злее.
Кричала, кричала Марта, да — смотрите! — уже и она
хохочет. Взгромоздилась локтями на низкий плетень да так и
зашлась — только мясистые плечи да мешковатые груди
трясутся.
— Боже ж мой, божечка! — говорит чуть не сквозь
слезы.— И когда ты хоть немного ума-разума наберешься?..
...Тихий, морозный вечер. Еще заря не совсем погасла,
а звезды уже завиднелись — одна, другая, третья... «Деды»
еще не доварены,— огни горят пока что только в окнах
кухонь.
Стою на улице у калитки, молчу. Ковалихин Толя, стар-
ший брат Худого и Сытого, вышел немного позднее, не заме-
тил меня и также стоит — через улицу, перед своим палисад-
ником.
Да вот направо от меня, у соседних ворот, отлипла,
запищала петлями, стукнула калитка, и на середину улицы
7
вышел Лысый. Стал и свистит, неумело еще, по-ребячьи.
— На, Тюлик, на! — подкрепил он свист криком.— Тю,
тю, на!..
— Зачем он тебе? — спросил Толя.
Сашка подошел к нему и потише, по-деловому начал:
— Тюлик куда-то пропал. Ты только не говори никому,
Анатоль, а то Марта бить меня будет. Она сегодня два
петуха зарезала, нашего и Якубовых. Надо Тюлику кишки
отдать, чтоб было шито-крыто! Деды, понимаешь?.. На,
Тюлик, на!..
Вспом инаю крик и толстомордый смех над плетнем: «Боже
ж мой, божечка!..»
И сам тихо смеюсь. Только по другой причине.
1935—1937
ПРОСТО И ЯСНО
Как сквозь сон, вижу себя маленьким. Лазал по полу и
занозил палец.
— Болит,— пищу я и лезу к маме.
— Что болит? — склоняется ко мне ее молодое, милое
лицо.
— Пальчик болит, во! — показываю я и плачу.
— Ах ты, мой работничек,— говорит мама и достает из
рубахи иголку.— Я вот ей дам, этой больке, если она
очень...— И мама ковыряет занозу иголкой.
— Болит! — верещу я, отбиваюсь — бью маму рукой по
шее и плачу еще громче.
Мама берет меня на колени.
— Держи, Люба! — смеясь, велит она моей старшей сест-
ре. Люба берет меня за ноги и крепко держит. Я кричу
и вьюном выкручиваюсь из маминых рук. Платьишко мое
задирается, я сучу голыми ножками и ору как резаный.
Мама обнимает меня и, держа одной рукой мои руки,
вытаскивает иголкой занозу.
— Вот, видишь, нет,— говорит она и отпускает меня.
— Болит! — пищу я.
— Что болит? Вот же она, твоя болька. Дай ее, Люба,
сюда,— я ей покажу!
Люба поднимает с пола большую щепку и — даже при-
седает — хохочет. Мама бьет щепку и бранит ее. А я смеюсь и
8
плачу. Потом я жалею маму — она попросила,— обнимаю за
теплую мягкую шею. Она привлекает ладонью мое мокрое
от слез личико к своему лицу и целует меня, и дует на мой
скрюченный пальчик.
Милая, добрая мама! Вот бы теперь мне тебя! Мне же
так хочется, чтоб меня приласкал, пожалел кто-нибудь
добрый, разумный, назвал бы сыночком, чего я так давно не
слышал.
Но нет же! Вот разболелась голова от темных дум, а
сердце от горькой, как чемерица, тоски. Встали злыднями
трудные вопросы жизни, и не может разрешить их мой бед-
ный мальчишеский ум...
А я же хочу, я изо всех сил стараюсь решить их — я
не шучу, не забавляюсь жизнью, а жить хочу, и жить
разумно! Хочу быть умным, добрым, любимым. Хочу, но
сегодня снова не знаю, с чего и как начинать. Убежало от
меня нынче все то, что я знал, а все, что я начал делать,
кажется бесполезным и смешным, глупым и гадким.
«Один, один, что та тростинка на пожаре,— думаю я
о себе самом.— Ох, наскочишь ты где-то на лихо, наско-
чишь...»
И вот я плачу. Взрослый детина, люди добрые, стыд, а
плачу.
* * *
Вчера совсем ослабел душой, раскис. Очень ‘ недоволен
собой, прямо до отчаяния. Что оно—эта слабость моя?
Утрата веры, правильного отношения к жизни, того, что
давало мне силы и счастье. Чувствую сильно, сильней, чем
когда-либо прежде: для того, чтоб стать человеком, надо
начинать все сначала.
...В окне мелькнуло что-то. Смотрю во двор,— старик
нищий. Заходит в хату, здоровается и без всяких предисловий
трескучим голосом тянет: «Найсвентша мат-ка...» И я чувст-
вую, что будь это года два назад — не выдержал бы,
рассмеялся.
Выношу ему из чулана тарелку муки. Дед прерывает пес-
ню на полуслове — видно старого воробья—и торопливо
подставляет свою торбу. Шшух! — летит туда мука, словно в
штанину. А дед гундосит:
— Воздай вам господь, воз-дай...
— Не за что, деду,— говорю и смотрю на него.
Синие, бескровные, опухшие от мороза руки; на усах
9
намерзли сопли, во всю голову лысина. Старенький кожу-
шок, весь в заплатах, словно черепицей крыт, разбитые лапти.
— Вы, деду, видно, и пообедали бы?
Он смотрит на меня.
— А ты разве дашь, коли спрашиваешь?
— А почему ж?
Достаю из печи теплое молоко и кладу на стол краюху
свежего хлеба.
— А мой же ты голубок,— хмыкает дед, через голову
снимая торбы. Он садится за стол и ест, только усы ходят.
— Откуда вы, деду?
— А я, детка, из Дятловичей, но сам живу в Горках,
у дочки, замужем тут.
— А что ж это вы так... ходите?
— Это, сынок, не я, это горе мое ходит. Разве ж пошел
бы человек? Да послал бог зятя, чтоб его вывихнуло! Я,
говорит, на тебя ломить не буду!..
— А что, больше у вас никого нет?
— Больше? Есть и больше. Сын еще перед войной махнул
в Америку да и запропал. И дочка в России есть, учителка.
Да теперь вот не пишет... Прежде писала и гроши присылала
раза три. Тогда и на меня ласковей глядели. А теперь вот не
пишет... Э-хе-хе, детка, кому старый мил? Вот, как были ма-
лые, как я из последних жил тянул, растил, учил — тогда и
я... А теперь...— И губы старика задрожали.— Ну, пойду я,—
зашевелился он вскоре.— Спасибо тебе, голубе, спасибо.
Молочка теплого на старые кишки — никак я не надеялся...
— Э-э, что вы, деду, что вы,— провожаю я старика из
хаты.
И мне опять хорошо. Мне неловко даже и думать о том,
что я сделал человеку. Мне просто хорошо — и все.
(
| 1936
ч
ЦУЦИК
1
Он родился в лесу, во дворе того дядьки, что сторожит
лес. Поначалу ничего не видел и никак не назывался,—
жил себе на ощупь, да и все. Было что-то большое, лохматое,
теплое, в чем он прятался со своим черным щекотным
ю
носишком; там же была какая-то соска с родничком теплень- I
кого молока; а что-то большое, доброе грело цуцика, обню- I
хивало и лизало, нежно и много. Было еще что-то другое — I
маленькое, тепленькое; оно тыкалось с ним вместе в пушистой I
овчине и, -заблудившись, понапрасну силилось отобрать 1
у него соску с молоком и все бормотало, все похныки- I
вало... I
Потом цуцик стал видеть и смекнул: то большое нечто ]
с пушистым теплым кожухом и сосками — это его мама, I
лохматая сука Муха, а тепленький бормотун — брат, такой
же самый щенок, как и он. С ним вместе цуцик сосал мать,
потом лакал молоко из черепка, играл во дворе и в будке на
соломе.
И никогда ему в голову не приходило, что с ним будет
дальше.
Однажды мать куда-то убежала, а они с братом сидели
в будке и смотрели во двор. Сеялся дождик, на будку капало с
еловых лап, и не хотелось даже носа высовывать наружу.
Мимо лесниковой селитьбы, дорогой, ехали возы с дрова-
ми. Дядьки останавливались у колодца и поили коней. Они
почмокивали, разглядывая щенят в будке, говорили о них, но
никто не трогал.
А однажды вдруг едет один только дядька на сивой,
осыпанной гречкой кобыле. Остановился у колодца, разнуз-
дал свою дохлятину и давай таскать ей воду журавлем
в старое заплесневелое корыто. Пьет Сивка, а дядька под-
свистывает ей и глядит на щенят. После того — шлеп, шлеп
в лаптях — подошел к будке.
— И-и,— говорит,— какие хорошенькие!
Засунул руку в будку и погладил их, приговаривая:
«Тютеньки, тютьки...» За шиворот вытащил цуцика из будки,
взял на руки, погладил, поговорил, положил обратно, а сам
пошел в хату.
Из хаты вышли вдвоем с дедом Артемом.
— Я ж говорю, человече,— втолковывал дед,— бери хоть
обоих, благо и суки дома нет.
— Где там, деду, обоих,— отвечал дядька,— будет мне и
с одним муторно. Баба у меня хищная, сама никак не
наестся.
— Эй, а ты что же? Мужик, я погляжу, что твой медведь,
а бабы боишься.
— Какое там, деду! Волк собаки не боится, да не хочет
бреху слушать.
— Я ж и говорю — чаще бы нос утирал.
11
— А уж как-нибудь там будет.
— Так во что ж ты его возьмешь, человече?
— Мешочек вот...
И дядька взял с воза мокрый мешок с остатками сена.
— Держи, коли так. Я ж говорю — жрут, как взрослые,
и во рту черно: злые.
Дед вынул цуцика, разжал ему зубы, показывая дядьке
цуциков черный рот, и опустил щенка в мешок.
Мешок завязали, и цуцику сделалось темно. Дядька заку-
рил с дедом из бараньего кисета, сунул ему какую-то
мелочь на махорку, приторочил мешок к дровам и поехал.
Была поздняя, серая осень, было вязко и извилистые
лесные дороги лежали в глубоких выбоинах. Дрова сильно
шатало и трясло, мешок катался по возу. Цуцика в мешке
швыряло во все стороны; в темноте он тыкался носом в беско-
нечную мокрую мешковину и жалобно похныкивал.
Лесом, лесом, перелесками — и дядька выехал на широ-
кий большак. На глубоком песке перестало трясти. Цуцик
успокоился, согрелся немного и заснул.
2
Домой дядька приехал поздно. Мокрый, усталый, голод-
ный. Распряг свою Сивку, впустил ее в хлев, взял в одну
руку влажный хомут со сбруей, а в другую мешок с цуциком
и пошел в хату. Там светит лампочка, тепло, и малыши,
Михась и Олька, рады будут пестрому цуцику.
— Что это, дети? — усмехается дядька, приподымая
мешок.— Может, шишки еловые или серенький зайка? Нет,
это вох что!
И дядька вытряс цуцика на пол.
— Собачка! Мама, собачка! — закричали Михась и Оль-
ка.— Ах ты, наш малышок! Тютенька мой, и лапки рябень-
кие, толстенький, теплый... Мама, дай ему молочка! В кошкин
черепок!
— Еще чего,— откликнулась мать.— Мало того, что
голубей погибель, так новую трясцу приволок. Ей-богу, и это-
го изведу! Не хватало вони!
— Ну ты, смолкни,— ответил отец.— Будто тебе хлеба не
хватит. Встретила! Есть лучше давай!
Он разделся и присел к столу. Олька подошла, положила
ручонки на его колени и спросила,глядя в глаза:
— А что мы ему, тэта, есть будем давать?
— Пока вот молочко будет лакать, а потом бульбу сви-
12
ную. Так же, как Куртик, помнишь? — ответил отец и погла-
дил Ольку по голове.
— Верно,— откликнулась мать от печи.— Свиную буль-
бу. А потом заколешь его. На вот, жри! — поставила она
на стол «капусту» — щи.
Но дядька встал и подошел к полке, где за дерюжной
занавеской стояли жбанки с молоком.
— Полного хоть не начинай, чтоб тебя лихо заело! Дай
я сама!
А первый с края жбанок как раз был полный. Хотел
дядька взять его назло бабиному гавканью, но подумал и
взял початый. Михась подставил кошкин черепок, батя налил
молока, взял цуцика за шиворот и ткнул мордочкой в посу-
динку. И малыш начал жадно лакать.
Михась и Олька прыгали от радости и смеялись на всю
хату. Батя теребил свою выцветшую чуприну и тоже смеялся.
А тот, из-за кого побранились— голодный цуцик с ря-
бенькими лапками,— лакал, распалясь, и только почмыхи-
вал, повиливал толстым хвостиком и на глазах полнел.
з
Мать звали Аленой.
И вот этой зимой что-то плохо куры неслись у тетки
Алены. Одна морока. Выпустит она их из подпечка, схватит
одну-другую за крылья, пощупает и ругается:
— А чтоб вас коршун задрал! Разъелись, что копны!
Серому петуху попадало по перьям, и, отскочив, он
недовольно кудыкал, не зная: чего она хочет, дурная
баба?..
— Огрызайся еще, типун тебе на язык, жеребец ты!
На щедрец — в канун новогодья — тетка Алена накорми-
ла их кутьей в обруче от деревянной лохани, и вскоре
Пеструшка вышла из подпечка, вспрыгнула на лавку и на всю
хату раскудахтала, что она снеслась. Мама позвала Михася
под печь с коптилкой.
— Есть! — крикнул Михась.— В этом уголке яйцо, а в
этом еще одна сидит, желтая!
От крика его заколебались огонек коптилки и темные
тени, а курица испуганно поклевала головой и кудахтнула.
— Ну вылазь, а то напугаешь ее! — кликнула мать под
печь, и Михась вылез в хату.
— Мне сваришь, мама, мне! — затопала Олька.
А Михасю прямо хотелось самому кудахтать от радости.
13
Он подсунул яйцо цуцику под нос. Шенок понюхал его,
завилял хвостиком и облизнулся.
— Еще чего не хватало! — крикнула мама.— Научи,
батькин сынок! Дай сюда яйцо! А ты вон, дохлятина!
Мама отшвырнула цуцика ногой. Шенок заплакал и лег
в своем уголке.
Плакать его научила тетка Алена. Так с самого утра и
считай, что если дядьки дома нет, то поплачешь. И хоть
бы было за что! Вот, к примеру, намедни. Нашел он в чула-
не под ларем половину корявого голенища от валенка и
понес куда-нибудь получше перепрятать. А тетка встретила
его в сенях и отхлестала завязками фартука. А тут, как на
беду, с каждым днем все интересней становилось поискать
что-нибудь, найти и унести в надежное место. И всегда
почти наткнешься на хозяйку с ее обжигающими завяз-
ками...
Тетка словно нарочно искала причины, чтоб извести
цуцика. И таки нашла.
Однажды она выпустила кур из подпечка, а сама пошла
куда-то с безменом, прикрыв двери. Ребятишек не было дома:
Михась пошел в школу, Олька к своей подружке Тоне. А сам
дядька поехал на мельницу. Цуцик забежал в кухню по-
греться, а потом — нюх, нюх, нюх — под печь. А там три
яйца, такие же, как Михась понюхать давал,— теплень-
кие, гладенькие. Цуцик взял одно осторожненько в зубы,
понес.
— Вот это да! — встретила его в сенях тетка. Схватила
цуцика за хвост, развязала другой рукой фартук и давай
его хлестать, приговаривая: — А вот тебе! Вот тебе! —
А цуцик кричал на весь свет. Тетка вынесла его во двор и
швырнула через забор на мерзлую пашню.
Снегу было немного, и цуцик вывихнул лапу. Застонал,
заплакал. Посидел, полизал больку, хотел идти, но только
ступил — застонал снова. И он поковылял: три с полови-
ной, три с половиной... Забор был новый и плотный. Как ни
силился цуцик продраться на свой двор — не было даже
маленькой дырочки. Три с половиной, три с половиной...
«Ы-хы-хы! Ы-хы-хы!...» Потом забор кончился, а кругом снег
да снег, а по снегу поскребывает сердитый ветер.
Ковылял, ковылял цуцик и очутился под каким-то гум-
ном. С дядькиного хутора, сам того не зная, он приковы-
лял в деревню. Начинало смеркаться. Цуцик похрамывал
по улице и хныкал. Подошел к каким-то воротам, заглянул
из-под низу и полез во двор. Пусто кругом, и сени закрыты.
14
В следующих дверях в уголке была дырка, для кота. Цуцик
понюхал и полез. Темно. Нюх, нюх, нюх... Одна только
жесткая кострика. А потом вдруг — шшух! — и полетел
куда-то вверх тормашками. Стукнулся обо что-то твердое,
острое, перекувыркнулся и упал на сырые камни. Зашиб лби-
ну, хребет. Плакал, плакал, что твой бедный Яков, и все ему
бог одинаков. Тогда он смолк и прислушался: тихо, темно,
только пахнет квашеной капустой и сырой картошкой. В углу
прошуршало что-то по доскам, а потом запищали, затявкали
крысы.
«Ну,— подумал цуцик,— пропаду я тут ни за понюх...»
4
У Габрусёвых в хате была только бабка Хведося. Сумер-
ничала себе да поглядывала в окно: так поздно, а домаш-
них— нет и нет. Они пошли на молотилку к Якиму — и
Степан, и Настуля, и Рыгорка.
— A-а, что ж это замешкались? Скотина не кормлена.
Хм, пойти хоть бульбы внести...
Бабуля надела кожушок и потопала на погребицу. Подо-
шла, бросила туда мешок и ступила на лесенку.
— А-я-яй!—завякало что-то оттуда.
— Пан бог с нами — что ж это? — содрогнулась бабуля
да и ходу.— Хай его лихо, что ж это? — Постояла, подума-
ла.— Пойти разве коптилку взять...
Но и с коптилкой старуха побоялась. Опять стала ждать
домашних. Пришли они, и бабуля им рассказала.
— Идем! — сказал Рыгорка.
Они пошли. Хлопец полез в яму.
— А может, не надо, внучек, нехай его...
Шаркнула спичка, и творило засветилось.
— Собачка, баба, собачка! А мой же ты!..
Из ямы послышалось похныкивание.
Цуцика вытащили и внесли в хату. А там уже мама
огонь разожгла.
— Бедненький, тютька, голодненький,— жалела она.
— А чтоб его! Только напугалась,— смеялась бабуля.—
Думала: что за зверь?
— Горевали ж по Лыске. Вот вам и собака будет
Видишь, какая ладная,— говорил отец, попыхивая люлькой.
Налили цуцику щей.
— Гляди, гляди, аж черепок подскакивает! — смеялся
отец.
15
— Какая-то зараза лапку перебила? — говорил Рыгор,
присматриваясь.
Отец откашлялся и сплюнул.
— Мало разве дурней на свете,— сказал он и снова
затянулся дымом.
— Вот где — буху, буху, как в бочку, а все сосет махрищу
эту,— сказала мама.
А бабуля Хведося: что ж это ты, говорит, бьешь скотин-
ку? Скотинка немая, милые, она не скажет...
А цуцик облизывался и повиливал толстым хвостом.
Рыгорка занес его в хлев, погладил и положил у Гнед-
киных яслей, а сам постоял и ушел.
Цуцик стал прислушиваться, нюхать. Под ним пахло кру-
гом конским навозом и ржаной соломой, а над головой
хрупала сеном кобыла. Учуяв собачий дух, она понюхала
и, не прикасаясь к цуцику теплыми волосатыми губами,
брезгливо фыркнула. Цуцику показалось, что и она уже
знает о его обиде и жалеет его. Он похныкал ей немножко,
а потом замолк. Гнедка хрупала мерно, неспешно, время от
времени останавливаясь, чтобы насторожиться, послушать...
Ах, как хорошо цуцику, как приятно в животе, какой
он пузатенький, теплый, вялый!..
Цуцик скорчился и счастливо заснул.
1937
МАРЫЛЯ
У богатого дядьки Жука, до поры разрешившись, померла
невестка Марыля. Свели молодицу со свету свои же. Свекор
был зверь и скаред, «утроба ненасытная». А сынок — и
того почище. Воза сена наложить не мог, никчёма, и бес-
престанно злился. А кто ж всегда под рукой, как не женка?
Ей и доставалось. Когда только поженились, так он и побить
ее толком не умел, потом уж научился. Свекровь больно
была жадна до работы. Когда-то даже детей в поле или
на гряде рожала. Теперь ходила сгорбившись и все трусцой,
как будто ей пуще, чем всему свету, времени не хватало.
На базар едет, и то, кажется, бежала бы на возу, чтоб скорей
управиться. По совести, ей и вовсе уже не следовало бы
работать, а она, гляди, везде поспевает. Всю молотьбу
цепом отмахает вместе с молодыми. Тогда уж, само собой,
16
смело пилить можно: «Я вот и то, и то, а вы что же?»
Сквалыга — не приведи господь...
Марыля — сирота из дальней деревни. И толкнул же ее
нечистый выйти за этого Ивана! Жила она дома с отцом и
братом. Потом отец, умирая, отписал ей целых полторы
десятины, потому что была она с изъяном: на правой
руке три пальца наискосок отжевало шестерней молотилки.
От золотой руки первой на деревне жнеи и пряхи осталась
культя. Марыля заматывала ее косынкой, сперва от боли, а
потом от стыда. Сваты стали обходить ее, и молодость увяла
без времени. Марыля была тихая, работящая и девичью
свою печаль прятала глубоко: по глазам — погрустневшим,
правда, после несчастья — не узнать было, сколько слез
пролили они тайком. Думала уже в девках вековать, да с
думкой этой можно было жить, покуда дома ее жалели.
Со временем же пришлось всякого наслушаться от брата, а
уж от братовой жены — и говорить нечего... Марыля стала
совсем чужой и лишней в отцовской хате, и чем дальше,
тем все больше думала о замужестве — какой бы ни был,
только бы свой угол.
И вот тогда принесло Ивана.
Послушать бы надо, что говорят о нем люди, но точно
туман нашел на девчину, ничего не видела. Приехали они
тогда,— мамочки! — водка, конфеты, вино... Сватом был
купец-свинобой. Одеты оба по-пански. А как начал сват гово-
рить — заслушаешься, да и только! Иван с первого же взгля-
да не понравился ей. Рассказывает, сколько у них поля, ко-
ров, свиней, как он с мамой лен полол. И все икает спьяна,
все дымит папиросой прямо в глаза. А нос, нос! — будто чем
налитой, сам вниз смотрит и тянет за собой выпученные
глаза... Пришлось, однако, пойти, потому что не было надеж-
ды на лучшее.
О приданом долго не спорили. Полторы десятины — это
почти половина всего отцова хозяйства. Просить у Микиты,
Марылиного брата, больше можно было, только совсем не
имея совести. Однако сват не постыдился потребовать еще
и корову.
— Молочко нужно не мне и не вам, оно понадобится
дочкам, сынкам,— говорил он Миките.— Наше дело старое, а
их — молодое. Молодой с молодушкой, раз-два — и дочушка,
а через годок — сынок, а то и снова дочка, подай молочка, и
точка! Не скупитесь, пане Микита, и будет у нас все шито-
крыто...
Микита был человек горячий, часто бранился, случалось,
17
St
И рукам волю давал, однако устоять перед сватом не
смог — уступил и корову, хотя у него в хате тоже были
малыши. А провожая Марылю, расплакался, как бобер, и все
отдал потом, и свадьбу справил из последнего, как все добрые
люди.
Вечером, накануне свадьбы, девчата, заплетая венок из
руты, запели:
Сборная суббота настает,
Марылька дружину в дом зовет.
Нет ее моложе среди всех,
Склонила головушку ниже всех,
Склонила головушку с косою,
Полилися слезоньки рекою...
И Марыля заплакала. Заплакала не свадебными слезами,
по обычаю, а настоящими, сиротскими. Так ясно увидела
она сейчас, что зря извелась ее молодость, что и теперь
на счастье надеяться трудно...
— Не плачь, голубка, стерпится,— шептала ей тетка,
мамина сестра, и, оглянувшись на Стэпку, Микитову бабу,
зашептала еще тише: — Хоть не будешь без хлеба да без
доброго слова маяться, как у этой гадины.
Но Марыля не слышала, не понимала ничего. Она все
плакала, припав щекою к теткиной груди.
...Грызня, побои, беспросветный труд... Дома даже с
культей работницей была, а там недотепой прозвали. Пере-
делай— худо, недоделай — еще хуже! А погодя старики
вдруг спохватились, что мало их «Ванечка» приданого взял...
Тогда пошло еще горше.
И почему же не узнала она вовремя об Иване, почему не
нашелся добрый человек да не сказал ей всего, почему ее
ослепило?.. Лучше бы уж наймичкой век вековать.
Этот придурок никак не мог ожениться. Куда ни ткнет-
ся — примут, известно, богатый,— но поглядят на него, по-
слушают, что люди о нем говорят, и на попятный. Тогда
взялся женить его пан Чижевский, тот самый торгаш из
местечка, свинобой. Ведь вот — пустельга и пьяница, а бре-
хать ловок,— хоть кого убаюкает. Как возненавидела она,
узнав обо всем, его толстую, свиную морду!.. Уходила из
хаты, когда он к ним заезжал.
...Опала девичья грудь, провалились глаза, культя
всегда обернута тряпицей, а левая рука корявая, потрескав-
шаяся. Поначалу хоть песни пелись. Как вспомнит о своей
доле — в напеве сиротской тоски и печали слышалось то, что
18
сжимало горло, перехватывало дыхание, и хотелось по-детски
заплакать: «Мамочка, голубка!..» А потом и это уж стало
невмочь.
* * *
На второй год понесла Марыля первое дитя. Но и это не
избавило ее от пекла. На восьмом месяце и случилась та
беда, что свела молодицу в могилу.
Перед косовицей кончилась в погребе картошка, и ста-
рик приказал бабам очистить погреб. Сам он крыл гумно у
соседа, а Иван поехал на мельницу. Марыля забралась в
яму, наскребла первую корзину грязи, перемешанной с гни-
лой картошкой и кострицей, и, подавая ее наверх свек-
рови,— вдруг охнула, бросила корзину и села...
Как только прошла эта ночка!.. Под утро как будто
отлегло. Свекровь знала, что быть беде, и потому не пошла
на лен, а стала полоть гряды. «Ну и свет нынче,— бормотала
она,— чуть что, и на тебе...» Старик чинил в хате хомут.
Марыля лежала на полатях с кафтаном под головой и, не
умолкая, стонала. Вдруг она пронзительно ойкнула раз и дру-
гой... Началось. Старик еще ниже сгорбился над хомутом, а
потом не выдержал все-таки — вышел и позвал старуху. Об-
тирая черные руки подолом, тетка Катерина засеменила в
хату. Старик постоял у плетня, уставившись на грядку,
пошел под гумно, вернулся к клети, снова постоял над плет-
нем, тупо глядя на зелень,— и нигде не мог найти себе
места.
«Что же это? — подумал он.— Испугался?» — И пошел
в хату.
— Мамочки мои, а-а-ах, род-нень-кие-е-е...— стонала
Марыля.
Не глядя в ту сторону, старик прошел и уселся над хому-
том.
— А тебе, дурню, чего тут надо? — закричала старуха,
выбегая из кухни с чугуном воды.
Старик виновато сгорбился и засуетился: за хомут да из
хаты... Но и в клети он не мог взяться за работу. Слушал.
Марыля кричала хриплым, звериным голосом, а потом за-
тихла. «Видать, конец?» — подумал старик. И вдруг слышит:
шлеп, шлеп, шлеп от сеней — идет его Катерина.
— Ну, бросай хомут, Степан: надо гробик сколотить,—
сказала она, входя в клеть.— Боже мой, боже!.. И что же это
делается? — И вдруг — а-ха-ха-а! — заплакала навзрыд.
...В ногах у сомлевшей невестки лежало мертвое дитя.
19
Старик глянул на него и молча двинулся из хаты. Взял в
каморке топор, пилу, горсть гвоздей и пошел в клеть. Руки
у него как-то странно дрожали. Присел на колоде и закурил
люльку. Успокоившись немного, взобрался на чердак и стал
со стуком перекидывать доски, отыскивая нужный кусок.
Выбрав источенную шашелем шалевку, сбросил ее вниз, по-
скреб немного рубанком, распилил и сбил гробик.
К тому времени вернулся с мельницы Иван. Он вошел
в хату, ничего не зная.
— Ты падаль, обормот криволапый! — встретила его
мать.— Сколько раз я тебе говорила: не бей! Дорвешься —
съел бы ее, чтоб тебя короста заела, чтоб тебя! Теперь вот
получай!.. Тяни носом, петля бы тебя затянула!..
На этот раз Иван смолчал и понуро поплелся из хаты.
Старуха вытащила из-под изголовья грязную, протер-
тую на спине рубаху, оторвала лоскут, завернула в него
необмытое тельце ребенка и положила в гробик. Неловко
стукая молотком и загибая старые гвозди, сама забила
крышку и, покликав из сеней Ивана, приказала ему нести
гробик за ней.
Марыля зашевелилась, повернула голову и открыла
глаза.
— Ах, ма-моч-ки-и... Мама, сынок?..
— Неживое, детка, оно неживое... Никто тому не виною.
Вот понесем, похороним...
Марыля вытянула руки, хотела опереться и привстать, но
сил не хватило. Только рывком подняла простоволосую
голову, уронила ее снова на кафтан и, закрыв глаза, запла-
кала... -
Старуха взяла в сенях лопату и засеменила на загуменье.
Следом за ней шел Иван, неся под мышкой гробик.
...Наутро той же стежкой шли на кладбище четверо
мужчин с лопатами: копать другую могилу, побольше...
* * *
— Молчи уж со своим «по-хорошему»! Он ее со свету
сжил, а ты... Задушить его мало за это! Я с него шкуру поло-
сами драл бы!..— кричал Марылин брат Микита.
Его молодые, пухлые губы дрожали от злости под рыже-
ватыми опущенными усами. Из-под шапки выбивалась лох-
матая, нестриженая чуприна, блестели глаза. От него несло
водкой, слюна так и брызгала изо рта на шурина Сымона,
сидевшего рядом с ним. Микитова баба, сухопарая, бело-
брысая Стэпка, с хитрыми, как у Сымона, глазами, сидела
.#
20
в передке, лицом к мужчинам. Они возвращались с похорон
Марыли. Возвращались до времени, так как пьяный Микита
расплакался со злости и, схватив скамейку, кинулся на
Ивана. Их разняли, и осторожный Сымон поспешил убраться.
Они отъехали уже четыре километра от Подгорья, а Микита
все еще ярился. Стоило ему вспомнить лицо мертвой Марыли
и стук комьев земли по доскам гроба,— снова хотелось
бить носатую морду недоумка Ивана, убийцы его сестры...
— Эх, Микита,— говорил Сымон,— ты вот и на меня уже
злишься. Тут, брат, ни кулаки, ни слезы не помогут. Ну, что ж,
наложили бы нам сколько влезет, и все... А надо по-хорошему.
Марылю из гроба не подымешь, а приданое надо вернуть.
И поле и корову. Детей нет — черту лысому даришь? Моло-
дой Жук — балда, да старик ходовой человек, с ним без суда
не обойдешься. И ты не зевай, а в суд, по-хорошему, во!
Тут еще путает дело, что поле сменили, да и это ничего.
— Вот-вот,— согласилась Стэпка,— а то прыскает слю-
ной, только и всего. Я уже говорила...
— Что ты говорила? Я сам знаю лучше вас! Она у меня
не сестра, а сестренка была, а он!..
— Эй, машина вон, держи! — перебила его Стэпка.—
Держи хоть ты, Сымон!..
Из-за пригорка, блеснув стеклами под лучами заходящего
солнца, с ревом выполз автобус.
— Я и сам свою кобылу удержу! — кричал Микита.—
Никаких мне чертей не надо, сам выходил. Машка, гляди!
А Машка уже закусила удила. Это была гнедая, еще не до
смерти замученная клячонка, из тех горемык, что тащат по
свету мужицкую горькую долю.
— Держи, чтоб тебя схватило и не отпускало, чтоб
тебя! — кричала Стэпка, но Микита мог видеть только ее
разинутый рот, руки, отчаянно вцепившиеся в грядку телеги.
Веселый шофер загудел.
— Чтоб у тебя так в горле гудело, чтоб у тебя!..—
кричала Стэпка.
Машку вот-вот посадил бы на хвост, да левая вожжа,—
известно, вся в узлах,— лопнула, и Машка полетела через
канаву направо, в рожь. Телега перевернулась. Сымон, выка-
рабкавшись из-под Микиты, схватил кобылу за уздечку.
Забыв о своем страхе, Машка жадно хватала сизые колосья
цветущего жита.
— Пьяница ты, лежебока! Вожжей путных нету! — руга-
лась, барахтаясь под возом, Стэпка.
— Дай мне, дай мне эту падаль! —бросился Микита к
21
Машке. Он лупил ее кулаками по храпу, а кобыла втягивала
голову в хомут и отворачивалась, не выпуская из зубов и губ
захваченных колосьев и серо-зеленых молодых стеблей.
— Еще мало, мало тебе?
От удара по кости заныла рука, а у Машки на губах
показалась кровь.
— Мало еще, мало тебе?
Казалось, всю обиду свою хочет на ней выместить.
Потом заплакал, обмяк. А она только мотнула головой
да снова за колосья.
— Ну, что ты за хозяин? Разве же так надо по-хорошему?
Эх, ты!..— говорил Сымон, связывая вожжу. Микита молчал.
Бессильная злоба излилась на Машку, его безотказную
помощницу, и ясна стала вся бессмысленность и дикость этой
горькой злобы.— Помоги,— приказал Сымон, берясь за пере-
вернутую телегу. Микита с виноватым видом помог, а потом
попросил:
— Я лягу, Сымон, а ты возьми вожжи...
...Солнце зашло, надвигались сумерки — тихие, свежие,
с росой и комарами. Машка, уже забыв обиду, деловито
ступала по песку, тычась вперед голубиной походкой. Брат
толковал сестре о том, как им отсудить Марылино приданое,
говорил спокойно, «по-хорошему», и сестра поддакивала ему.
А мужик ее, бедный, лохматый Микита, лежал ничком и ни-
чего не слышал: сначала он вздрагивал от глубоких, из
самого сердца, рыданий, а потом уснул и захрапел.
«Уж я-то за него возьмусь!» — все возвращалась к этой
мысли Стэпка.
* * *
— А дело это очень, брат, простое,— говорил старому
Жуку пан Чижевский.— Тебе, значит, надо вот так: бабе и
сыну вдолби, что покойница невестка сама захотела свое
приданое продать, потому земля была вам не с руки. Вы хоте-
ли те же полторы десятины поближе купить, а она была
гуляка: лишь бы одеться хорошо, поесть, выпить, конфеток,
скажем, пососать. Деньги что вода — сюда,туда, и перевела
без толку...
— Да видите, пан Чижевский...
— Что тут «пан Чижевский»! Свидетели — главное. Ты,
брат, сам должен знать, не маленький: не подмажешь —
не поедешь.
— Я знаю. Я только к тому — удастся ли?
— Отчего же вдруг «удастся ли»? Присяга, правда... Но
22
кто же ее нынче боится? Ну как, подумай — свидетели
найдутся?
Разговор этот происходил в местечке, в отдельной ком-
натушке корчмы. На столике стояли бутылка и закуска.
Жук получил вчера повестку в суд,— Микита подал на него,
чтоб вернутьМарылино приданое,— и, каке каждым важным
делом, пришел с этой повесткой к Чижевскому. Это был
местечковый кулак, наживший на торговле свиньями толстую
мошну и еще потолще морду. С каждым днем он становил-
ся все больше и больше похож на свой товар, и видом и
норовом. Никакая подлость, начиная от недовешивания и
обсчитывания и кончая хотя бы делом вроде сегодняшнего,
не останавливала его, был бы только барыш. Жук каждый
год продавал ему двух-трех откормленных кабанов, и между
ним и Чижевским давно завязалось что-то вроде дружбы.
Марылино приданое продали, правда, с ее согласия, и купили
столько же земли поближе. И потому можно было теперь
опасаться, что Микита отсудит его...
— Ну как ты, Жук, надумал что? Или мне искать?
— Да вот разве Лустач или Свисток,— отвечал старик,
поразмыслив.
— Оба пойдут,— сказал свинобой.— А третий есть у ме-
ня. Говаку Антона знаешь?
— А как же.
— Ну, так ты их позови. Они сегодня на базаре. Да,
впрочем, и Говаку сам покличь. Скажи ему, что я просил.
А я вас тут подожду. Подготовлю все, как положено...
...На базаре в гуще возов с поднятыми оглоблями старый
Жук первым нашел Лустача. Рядом с ним у воза стоял
и Роман Чечётка, по прозванию Свисток.
Лустачиха, окончив свои дела, уже сидела на возу и смот-
рела на лошадь, похрустывающую сеном из передка,—
смотрела угрюмо и тупо, дожидаясь, когда ж это лошадь
повернется к ней задом и повезет ее наконец домой... «И чего
он все еще копается тут? — сердито думала она о муже.—
Хлебнуть, зараза, не успел!..»
Жук поздоровался, отвел Лустача в сторону и стал с ним
шептаться.
Лустач был примаком довольно редкой среди них породы,
из тех, которые умеют сразу захватить в доме власть, после
чего жене остается только огрызаться, издалека и с опаской,
чтобы не попасть под горячую руку. Этот был из тех подлецов
среднего разбора, которые способны защищать свои интересы
любыми средствами, правда, не нападая первым. Но за доб-
23
рую чарку он готов был и другому помочь, так как на чарку
свою не всегда хватало.
— Это можно,— сказал он, довольно быстро раскусив,
в чем дело. Чаркой запахло ощутительно. Он дождался как
раз того, без чего ему так скучно было возвращаться
домой.— Роман! — позвал он Свистка.— Поди сюда!
Роман Чечётка, высокий, подвижный мужчина в аккурат-
ных лапоточках, был при царе городовым и до сих пор не|
мог привыкнуть к работе на земле. За старую службу его?
прозвали Свистком. Хозяйство было у него маленькое, две
десятины, поле доброе, но без умелых рук хлеба давало
немного. Свисток «сделал комбинацию» — продал отцовскую
землю и купил шесть десятин песку за Неманом, перевез
туда свои постройки и стал считаться хуторянином. Под-
росли дети, взялись за дело лучше отца, но песок не стал от
этого плодороднее чернозема, брошенного в родной деревне.
Нельзя сказать, чтоб Чечётка недоволен был именно панской
Польшей, чтобы он, как другие бедняки, ждал прихода i
Советской власти. Свисток вообще, не углубляясь в политику,
ждал перемены, прихода другой власти, которая заметила
бы и учла его былые заслуги и чин. Сегодня Роман приехал
купить пудик ржи. От самого дома он всю дорогу «обдумы-
вал комбинацию» — как бы от тех двух злотых, что жена со-
брала, продавая яйца и масло, оторвать пару грошей на
чарку. Женки он не боялся. Вот ведь и на базар сегодня
приехал один. Но за женой теперь стояли два взрослых сына.
Они уже разговаривали с отцом, как мужчины, и это было
не очень приятно...
Сейчас Свисток, с мешком под мышкой, слушал Жука
и Лустача, Дружка своего еще с японской войны,— и с первых
же слов почуял, что бог наконец обратил на него свой взор.
— Коли надо, так надо,— сказал он.— Вот только дол-
жен я зайти к Цукерману, жита купить.
— Зайдешь потом,— солидно сказал Лустач.— Цукер-
ман твой в лес не убежит.
— И то правда,— так же солидно согласился Свисток.
Он подошел к возу приятеля и кинул туда свой свернутый
мешок.
Лустачиха все поняла.
— Пилип,— сказала она.— Опять налижешься! А я тут
стой до ночи.
— Трясца тебя не возьмет,— отвечал примак.— Сиди
себе и ворчи сколько влезет. Пошли, мужики!
Старый Жук сказал им, куда идти, а сам отправился
искать Говаку.
Говака сегодня тоже был на базаре, без бабы, с рябой,
как кукушка, дочкою. Она стояла у воза, глядя, как отец
собирается запрягать кобылу.
Выслушав просьбу Жука, Говака, мужчина в новом
рыжем полушубке и в крепких, заляпанных навозом сапо-
гах, повернул коня в оглоблях головой к передку и прислонил
дугу к колесу.
— Коли Чижевский там,— сказал он,— так и я тебе,
браток, не враг. Пойдем и сделаем.
Это был уже матерый подлец, для которого подлость
давно стала символом веры. Вся округа, кроме его немного-
численных приятелей, людей, разумеется, «не менее достой-
ных», считала Говаку гадиной, которую лучше не трогать.
Но он, чаще всего, сам трогал. Сразу после войны Говака
приобрел за бесценок недурной хутор поблизости от своей
деревни и, судом отбившись от домоганий законных наслед-
ников покойного хуторянина, вошел во вкус сутяжничества
и умел выигрывать дела. Потравит твою рожь или овес скоти-
ной да, гляди, тебя же еще и засудит, если сунешься к «сэндзи
покою» — мировому судье.
Жука Говака считал себе ровней, «настоящим хозяи-
ном», и просьбу его исполнить согласился охотно. К тому же
суд — дело привычное, а даровую чарку выпить в хорошей
компании —тоже можно.
— Я, брат, кстати, Чижевского сегодня еще не видел,—
говорил он, идя рядом с Жуком к корчме.
* * *
Через две недели состоялся суд. Миките отказали в иске,
основываясь на показаниях свидетелей, которые единодушно
подтвердили, что приданое свое Марыля сама продала и про-
гуляла. А полторы десятины в урочище Новинки куплены,
мол, Жуком за его кровные деньги.
— Встать! — строго крикнул судебный пристав.
Присутствующие встали. Судья надел свою «ермолку» и
торжественно начал:
— Именем Речи Посполитой Польской...
А перед ним стоял растрепанный Микита, в лаптях и
дырявой куртке. Он смотрел на довольные рожи Ивана, ста-
рого Жука и их свидетелей, и ему хотелось схватить с покры-
того зеленым сукном стола крест с распятым богом и швыр-
нуть его в сытую, важную морду судьи... Но перед ним на этот
раз была не Машка и не его баба, на которых можно
25
безнаказанно сорвать злость, а грозная стена, которую ни
сдвинуть, ни пробить головой.
— Пан судья,— сказал Микита уже со слезами на гла-
зах,—я не согласен с решением. Я буду подавать выше...
— Ваше право,— спокойно отвечал судья,— на это есть
окружной суд в Новогрудке.
...В той же корчме Жук с сыном, Чижевским и свидете-
лями спрыскивали выигранную тяжбу. А в это время по боль-
шаку голубиной походкой спешила тощая горемыка Машка.
Микита, выпив с горя, лежал ничком на телеге и уже совсем
не понимал, то ли смириться с несправедливостью, то ли
подавать выше, где ему, при его бедности и простоте, тоже
вряд ли добиться правды...
1937—1943
СЛОВНО НЕ ТА...
Дед с бабой, точно в сказке, жили в старенькой хатке на
курьих ножках.
Стояла хатка «без порток»: никаких, стало быть, к ней
пристроек не было, кроме плетеных, «под колос» крытых
сенец, где держали Красулю и поросят. Поросшая буграми
зеленого мха крыша надвинулась на окошки, запавшие, как
выплаканные глаза. Было их три: одно, побольше, на ули-
цу, а два на подворье — малое и еще поменьше, «противо-
печное», корчажку всего только и поставишь. Позападали
оконца давно, что-то вскоре после того, как погиб на войне
единственный у стариков сын Алисей. Дед обил их тогда по
бокам досками, и с улицы хатка стала похожей на бабку,
когда та подопрет ладонями щеки и тужит.
На зиму обложат хатку картофельной ботвой, и станет в
ней темно как в яме. Пядь вдоль, поперек на ширину ладо-
ни и до потолка рукой достанешь. Кухни нет, «и седало, и еда-
ло» тут же. Из сеней, от коровы и поросят, дух тяжкий, из
подпечка тоже, потому что кур у бабки — нечего грешить.
Но старикам и в этой хорошо: какая-никакая, да своя,
свое прибежище под старость. Печь еще хорошо грела, была
кровать, полати. В красном углу стол, а над столом в простен-
ке — образов штук восемь. На подоконниках алоэ в горшоч-
ках. Кот с кошкой. Корочки за стариками подъедали.
26
А есть же хаты у людей! Хоть бы вот у Змитрука, соседа
напротив. Немецкий угол, три окна на улицу, четыре во
двор. А окна ж, окна! — корову ввести можно. Крылечко под
жестью и цементный, испестренный камушками и черепка-
ми фундамент... Да у многих хаты — есть на что посмотреть,
ну, у одних лучше, у других похуже, но такой, как у деда с
бабкой, нет ни у кого.
2
Лихо не сидит тихо.
Надо ж было еще, чтоб случился зимой пожар.
Змитручиха сало жарила на припечке, и занялась в дымо-
ходе сажа. Выбежала сама, дети, Змитрук с гумна при-
бежал — давай тушить. А шуму не подымают — сраму боят-
ся, потому что не раз уже загоралось у них в дымоходе, не
однажды бранили растяп. А ветер тогда — как назло, и стре-
ха не на шутку занялась. Тут уж стали кричать и звонить
в рельс. Эх, бегут люди! И давай кто воду носить, кто зали-
вать, кто соседнюю крышу сдирать, кто голосить, кто нажиток
выносить и выгонять из хлевов скотину.
Ветер рвался вдоль деревни, в сторону от хаты стариков,
и она не занялась. Бабка, как только увидела большой
огонь, сняла из угла богородицу и выбежала с ней на загу-
менье.
— Заступница... пресвятая богородица... отверни ветер в
чистополицу... помилуй людцев!..— молилась она, держа
икону лицом к огню.
Огонь же, как шальной, рвался, шумел, трещал, а над
ним черными призраками клубился, волочился над деревней
дым. На загуменье ревели на снегу коровы, метались и храпе-
ли на огонь испуганные лошади, визжали, сгорбившись,
озябшие свиньи, мекали овечки и, хлопая крыльями, носи-
лись над дымом голуби. Через поля, со всех сторон, бежали
люди, увязая в глубоком снегу. Дорогой мчались из местеч-
ка пожарники.
А бабка все молилась за хатку, зарок давала всем святым,
что примет в нее погорельцев, сколько влезет, пусть только
она не сгорит.
А дед трудился, как мог. Сразу, как только схватилась
Змитрукова стреха, он выгнал на огород Красулю и поро-
сят, вынес с бабами старухин сундук, кадушку с мукой, стол,
кровать, дежу, образа... А потом залез на крышу с ведром
воды и тремя мокрыми дерюгами, расстелил их от огня и си-
27
дел, пока пожар не перекинулся дальше. После уж людям
побежал помогать.
Остановили огонь аж на десятом дворе. Сперва хлопцы,
как вороны, насели на Пилипово строение, сорвали крышу,
баграми своротили верх, стропила и решетины, оторвали от
хаты горящие сени с чуланом, растащили и залили. Из-
вестно, сила! Стояли два насоса у колодца, одни гоняли
воду, а другие — и бабы, и девки, и дети — носили ее: из ко-
лодцев остатки и из канавки на улице, потому что от огня
потекло. Носили кто чем: ведрами, ушатами, чугунами,
мисками... Пожарник, надвинув шапку и подняв воротник,
стоял шагах в пяти от огня и управлял брандспойтом.
Вода с шумом била по горящим бревнам и слизывала
пламя.
— Так его, так, Митропан,— кричали пожарники,— ско-
ро ему хана!..
И одолели-таки, погасили.
А на улице — чистое пекло! И кадки, и столы, и сани, и
кровати, и оконные рамы с выбитыми стеклами, и образа, и
одежка, и лапти на образах... Погасили — разъехались по-
жарники, разошелся посторонний народ, а свои начали
разбирать с улицы скарб. У кого осталось гумно — вез в
гумно, у кого хлев, хата, сеновал — волок туда, у кого ничего
не осталось — тащил к родне или соседям.
з
Вошел дед в свою хатку — видит: сидит в ней на кровати
больной Аленин Натолик в отцовской лохматой шапке и гля-
дит в окно, как догорает их хата.
Натолику десять лет. Две недели уже, как его вдруг
схватило: отняло и память, и речь, и глотать ничего не
может. Думали — дойдет, а тут его отпустило маленько, стал
и соображать, и говорить, и глотать жидкое. Как только
начался пожар, Рыгор, мужик тетки Алены, укутал Натолика
в кожух, примчался к деду в хату и посадил на кровать, у
окна.
— Ты тут, Натоль, не боишься один? — спросил дед.
Мальчик забормотал что-то, замотал головой и чуть
слышно откликнулся:
— Не...
— Сейчас мама придет, не бойся.
Натолик снова мотнул головой, с трудом сглатывая слюну,
и шепотом, с запинками, спросил:
28
— А что... деду... наша хата... сгорела?
— Сгорела, внучек, сгорела,— сказал дед и погладил
мальчика по щеке большой, корявой ладонью.
— А где ж... мы... деду... жить бу...дем... а?
Деду что-то подступило к горлу, защекотало в носу, и по
морщинистому, измазанному сажей лицу покатились слезы.
— А у меня, Натоль, чем не хата? — раскинул он руки.—
Очень даже удобная хата! Мама придет, батя, Верка, Роман,
Маня, Нина — ой-ей! — нехай богатый дивится, чем бедный
живится. А весной поставите новую, лучше, чем эта была.
Натолик чуть заметно усмехнулся и пробормотал:
— Ну да... поставишь... как же... ого... поставишь...
4
И правда, пришли все: мама, Роман, Верка, Маня, Ни-
на — полна хата под завязку. Поставили кровать вдоль,
другую поперек, навешали на-печь мокрую верхнюю одежду,
юбки, штаны...
Вечером бабка с Аленой растопили печь, сварили чугун
картошки в мундирах, насыпали на стол соли, положили
буханку хлеба, стали ужинать. Уселись вокруг стола, раз-
говорились...
Потом легли спать — кто на печи, кто на лавке, кто на
кровати, кто прямо на земляном полу. Дед лег на лавке, голо-
вой под образа, а баба на его любимое место, на печи, пото-
му что на ее кровати положили больного Натолика. Алена
прилегла возле него не раздеваясь. Натолик метался и стонал
на всю хату: опять его хватило, беднягу... Несколько раз
он сталкивал Алену с кровати, и она наконец встала и села
в ногах.
За окном была серая оттепельная ночь. На их пепелище
торчала только, как злыдня, белая печь с половиной разва-
ленной трубы и валялись головешки.
Бедная! Закачалась, схватилась за голову и тихо запла-
кала.
А все спали, сопели, храпели. В хате было душно как в
пекле, и кисло во рту от смрада преющей на печи мокрой
одежды.
— Ах... ма-моч-ка... моя... до-ро-жень-кая-а-а!..— бормо-
тал горячий, как печной жар, Натолик.
— И долго ли так будет? И когда полегчает? Боже мой,
боженька, аха-ха!..
На печи зашевелилась бабка.
29
— Аленка, ты плачешь? Не плачь, голубка моя,— ото-
звалась она.— Который бог измочил, тот и высушит. Тебе и
лечь негде. Иди ко мне, рыбка, тут тепло, просторно.
Алена, хлюпая, полезла на печь, к старухе. Бабка подви-
нулась к стене, под висящие связки лука, и Алена легла
рядом с нею, подложив под щеку ладони.
А бабка рассказывала ей, как некогда, лет сорок назад,
когда она еще в девках была, они также вот погорели.
— А после, бог дал, построились, обжились. Правда,
трудно, да слезами горю не поможешь,— говорила она.
Алена понемногу успокоилась, Натолик перестал метать-
ся, и бабы заснули.
5
Жили вместе долго, до лета.
У Рыгора после пожара осталось только гуменце. Весной
перешли туда спать сам и молодые, а в хате осталась
Алена с Натоликом, который, на удивление всем, поправился
и теперь пас овец.
У окна стояла их громоздкая неуклюжая кровать, на всю,
казалось, хату.
Дом Рыгор поставил лучше прежнего. Пока не было
печи, готовили у бабки. Тесно, неудобно, а всего хуже бабке:
всякий раз приходилось выстаивать две варки. Бабка любила
чистоту — хатка у нее прежде была как стеклышко,— а тут,
в тесноте, чистоту эту как соблюдешь. Зимой, не при вас будь
сказано, случилось даже, что и вши пошли. Бабка была
старуха тихая, толковая, а Роман с Аленой весь век жили
что кот с собакой, а тут, известно, беда,— каждый день
грызутся. И досадно бабке, хоть беги из дому.
Но она помнила свой зарок на пожаре, да и жалела
Алениных — куда им деться? — и молча терпела.
Особенно досаждала ей эта большая кровать.
Потом и Натолик с Аленой перешли в свою хату, а кро-
вать все стояла, словно о ней совсем забыли. И сказать не
скажешь, да и не стоит:сколько времени хорошо прожили,
не рассориться бы. И терпела.
Однако пришел и этому конец. В августе уже, перед
праздником спаса, пришли Аленины девки и забрали кро-
вать.
И сразу будто свет открылся в хатке.
— Слава богу: им свое, а нам свое,— обрадовалась
бабка и сразу за веник. Вымела чисто уголок и, стиснув
30
десны с тремя последними зубами, притащила сюда свой
большой сундук, на его прежнее место.
Солнышко смотрело в хату, а на солнышке шевелились
поднятые веником пылинки. Села на сундук серая кошка,
пригрелась на солнце и задремала.
Вскоре явился дед — он Красулю пас в поводу,— огля-
делся в хате, развел руками и засмеялся:
— А знаешь, Марта, словно не та хата стала, ей-богу!..
1937
ПРАВЕДНИКИ И ЗЛОДЕИ
1
Было это в январе тридцать седьмого года.
Петрусь Гриб, один из богатеев местечка Дворок, про-
слышал, что лес его рубят нещадно, больше, чем всегда.
«Поеду,— решил старик,— погляжу, а может, и поймать
кого удастся...»
Надо ж было случиться, чтоб в ту ночь, когда он должен
был выехать, баба его — всегда точная, как будильник,—
проспала.
Лежали они оба на печи — Гриб к стенке, а Грибиха к
хате, ближе к стенным часам. Глуховатый под старость,
Петрусь спал еще крепко, мог не услышать часов и потому
понадеялся на свою Аксинью.
На большом сундуке старухи, на сеннике и с подушкой —
все, как полагается,— спал ночлежник.
«Много теперь народу ходит по большаку,— раздумы-
вала с вечера Грибиха.— То безработные, то святые, то
политики. Вот и им староста привел одного из тех, кто после
тюрьмы за коммуну и не имеет права проживать в своей
волости, а идет невесть куда, на высылку. Кажется, живи
себе человек как человек, так нет — куда там! Петрусь ему
про лес, про нашу беду начал, а он... Выходит, по-ихнему,
что чуть ли не мы сами виноваты, а не тот, кто наше добро
крадет».
Петрусь не стал с ним долго разговаривать. «Будем,
говорит, лампу тушить, хватит. Мне завтра в лес как
можно пораньше, а вам — почему ж нет! — хорошо похажи-
вать, есть время и поговорить...»
31
Отвернулся Петрусь и заснул — слава богу за сон...
Сама старуха никак не могла уснуть. Разбередил ей душу
этот хлопец. Долго сидела на печи без огня и все думала,
вспоминала...
Жили они с Петрусем, можно сказать, всю жизнь одни.
От сына Михася путной помощи не было. Сперва учился, а
потом фельдшером стал. Учили его, думали — корысть будет,
почет, уважение. А он больше из хаты, чем в хату тащил.
Подумать только — лекарства голытьбе на свои деньги поку-
пал! Заработает грош какой несчастный, так и тот от родите-
лей скроет, чтобы опять-таки отдать... Уж был бы лучше
неучен, да умен, как отец с матерью. Заснет он, бывало,
а они — давай шарить деньги по карманам у него или в
книгах. А он однажды возьми да проснись,— а может, и вовсе
не спал,— и вышла у них с отцом свара. Впервой батьку
иудой назвал... А чаще так бывало: сунет утром руку в кар-
ман, покачает головой и скажет: «Ну и люди же вы, мать...»
Рано Михась отбегался. Не хотел отца слушать. Под-
хватил где-то тиф, полежал несколько дней и помер. Года
через три что-то, после того как царя скинули, начался у них
тиф. Так Михасю и удержу не было, покуда не наскочил.
Какой бы он там ни был, все ж таки своя кровь. Да и один
ведь, как зрачок в глазу. Горевали крепко, сколько слез она
пролила!.. Все самое лучшее тогда вспоминалось, каждая
ласка. Не отходила она от него ни на шаг день и ночь.
И как-то раз повел сынок взглядом по хате, остановил глаза
на ней. «Мама, старушка моя...» — прошептали сухие, горя-
чие губы. И она ответила ему накипевшими за все это время
слезами. Поднял руку, и рука бессильно упала старухе
на колени. Пальцы зашевелились, нашли ее руку... А тут
скрипнула дверь, и, как тень, встал на пороге Петрусь.
Михась попытался подняться. «A-а, это ты, отец,— сипло
пробормотал он,— деньги пришел искать...» И снова упал на
подушку.
Это были его последние слова.
Правда, зря на отца грешил, да простит ему бог. Для
кого ж, как не для него, копили они весь век? А что он против
бога пошел, так пускай его бог и помилует...
Долго после того жили они совсем уж одни-, сил покуда
хватало. Петрусь — хозяин хоть куда. Закрома всегда полны.
Два раза горел, два раза отстроился. Горел из-за лихих
соседей: поджигали. Теперь вот дом какой — пятистенка,
а службы все глинобитные. На лето нанимали батрака,
покупали вторую лошадь, навоз прикупали у лавочников-
32
евреев, поле обрабатывали как следует, вот оно и давало.
Да и у нее овощ не хуже, чем у огородников-татар. Они с
Петрусем не старались, как иные, получше поесть, выпить,
одеться. Думали о хозяйстве, чтоб люди, каждый, как
говорится, дурак, не смеялись. Помолился богу, да и пошел,
не разгибая спины, от темна до темна. И «бог давал»: и
хозяйство ладное, и в мешочек, на дно этого самого сундука,
подкладывались одна за другой «червонные головки» —
николаевские золотые пятерки и десятки. «На черный день.
Самое верное дело...» К зиме батрака отпускали, продавали
лошадь, зимовали вдвоем. Трудновато, зато спокойно.
А потом попутал-таки нечистый. Надумали себе подмогу
взять и родичей облагодетельствовать. У него был племян-
ник,— э, босяк какой-то здесь в местечке,— а у нее пле-
мянница — славная дивчина, хозяйка справная, хоть и дере-
венщина. Ведь говорила же: бог — богом, а бумажка само
собой, бумажку надо сделать. Да Петрусь не послушал.
Пошло одно за другим... Где уж! — с родным дитем не
ужился, а это ж чужие. Спохватился Петрусь прогнать, да
куда там — Ваньку голыми руками не возьмешь. Ганны
только жалко было. Девка она невидная, а Ванька — хват!
Вовек бы он Ганны не взял, если б на Грибово добро не
позарился. А тут начал еще бить ее и грозиться: «Брошу!»
А еще у них девчоночка родилась, Лидочка. Не могла и
подумать старуха, как это с Лидочкой разлучиться. Однако
своя рубашка ближе к телу. Выжили они «примаков». Да
так-таки ни с чем! Петрусь — ходок, умеет судиться. Ну, да
и золото что-нибудь значит.
И вот снова живут целый год одни. Дом почистили,
подкрасили, сдали под квартиры панам чиновникам, а сами
кое-как в боковушке-кухне. Много ли им надо! Летом, как и в
прошлые годы, управились. Теперь батрака отпустили, ло-
шадь продали и живется спокойненько.
Да вот прослышал Петрусь, что болотская беднота —
злодеи эти! — лес ихний рубят. Хочет завтра поехать. Ло-
шадь у Лейзера взял. Не проспать бы...
Так думала старуха, засыпая.
И проспала.
Приснилась ей Лидочка, звездочка ее ненаглядная, внуч-
ка, хоть и не родная. Приснилась в точности, как это раньше
и бывало. Искупала она Лидочку будто бы и качает, поет:
2 Я. Брыль
33
Люли, люли, люли,—
Кота в лапти обули...
— А-а-а,— тянет Лидочка из-под косынки, помогая ба-
бушке. А потом — и спит же, кажется! — подняла головкой
косынку, стащила ее ручкой, смеется, рыбка, и говорит: —
Бабуля, бу-у!..
— Бу-у, бу, негодница, бу-у-у,— упирается бабка морщи-
нистым лбом в тепленький лобик внучки.
Тогда Лидочка ловит бабушкины губы открытым ротиком,
как птенчик... А потом, шельма, за поцелуй:
— Бабуля,— говорит,— опа-па...
— Бессонница ты моя,— укоряет бабушка. Берет Ли-
дочку на руки и садится с ней на низкой скамеечке перед
печкой.
— Онь, онь,— показывает Лидочка пальчиком на огонь
в печке.
— Огонь, огонь, коток,— отвечает старуха. А сама загля-
делась, как зыблются тени в ярком березовом жару, и снова
думает о том, что ушел из хаты мир и покой и только Лидочка,
как искра божья, светит среди них и соединяет их в одну
семью. А то и носы бы друг другу пооткусывали...
Проснулась старуха и задумалась. Как-то они теперь —
Ганна, и Ванька, и Лидочка?.. Старые стенные часы тик-
так, тик-так, а Грибиха все думает. Вдруг часы захрипели
и, набравшись духу, сипло бомкнули один раз и снова
пошли махать маятником и выстукивать: тик-так, тик-так...
«Первый час,— подумала старуха,— поспеет еще, ему
бы хоть в три -выехать из дому. А то, гляди, и сам иззябнет
где-нибудь под кустом, поджидая вора».
Снова задумалась.
Все то же в голове вертится: то ночлежник и сын, покой-
ник Михась, то примаки и Лидочка... Грустно стало старухе,
как подумала о своем одиночестве... Вот ведь—богатые,
а и не помянет никто после смерти...
«А может, они неверно ходят?»— вдруг подумала Гри-
биха. Поднялась, нащупала спички и слезла с печи. Зажгла
лампу на столе и подошла с нею к часам. Подняла свет,
зажмурилась. Сквозь пыль на стекле на Грибиху глядели
цифры и стрелки старых, как она сама, часов. Тик-так,
тик-так, тик-так...
«Ах ты! Без малого три, вот-вот зазвонит. А тут еще и ло-
шадь не накормлена, и поесть не сготовлено...»
— Петрусь, вставай! — крикнула старуха, повернувшись
к печи.— Вставай, одёр старый, три часа!..
34
Петрусь, хоть и глуховат и спит еще крепко, сразу
проснулся, сообразил, в чем дело, и стал ее ругать:
— Неряха ты безмозглая! Теперь что? — зря я Лейзеру
лошадь накормил, чтоб тебе полыни наесться! Атам весь лес
порубят!..
Старуха снова вспомнила Лидочку, Михася, и вся ее
злоба на жизнь, накопившаяся за многие годы, казалось,
собралась в один комок.
— А я что,— заскрипела она,— камень? Мне больше
всех надо? Ты тут разлеживайся, как пан, а я тебе везде
поспевай. Шиш! Истоптались ноги — все одна... С тобой же
никто не уживется. Ганну прогнал...
Тычок кулаком прервал ее речь. Много ли надо!.. Ста-
руха так и осела возле стола, обеими руками схватившись
за сухую, впалую грудь. Старик испугался, что и это ей уже
лишку — один-то кулак. Он постоял, затем дунул на лампу,
оделся и вышел. А старуха перевела дух и заплакала.
Ночлежник на сундуке проснулся еще при первом крике,
но только сейчас разобрал, в чем дело. «У-ух ты. какое
гнездо!» — подумал он, как и вчера.
— Тетка, что с вами?
Старуха притихла: не ожидала, что он не спит.
— Тетка, чего вы?
«Таким голосом говорил в тот раз Михась... И еще:
«Мама, старушка моя...»
А хлопцу вспомнилась вдруг далекая, родная деревня.
Там, за Барановичами, где начинается Полесье. Деревня,
куда он вернулся,
...объездив без билета далекие сторонки —
Коронбво, Гродно, Вронки...'
Как сильно изменился он за три года. А деревня и мама
были, казалось, все те же. Он возмужал за это время. Уже
не стыдясь своей жалости и ее старческих ласк, он целовал
сухие, натруженные руки и почему-то дрожал. А теплые
слезы катились... А она — все такая же, замученная работой,
в лаптях, она целовала его и не могла свести губы от плача,
прижимала к иссохшей груди его худую стриженую голову,
обливала горячими слезами, повторяя:
«Коля мой, милый мой Коля... Дитятко мое, что они
с тобой сделали!.. Что они сделали!..»
1 В этих городах находились известные тюрьмы буржуазной Польши.
Строки — из написанного в те годы стихотворения Максима Танка.
2* 35
А сейчас вот другая мать здесь плачет. Только о чем
и почему?
Микола встал с сундука и, босиком на холодном земля-
ном полу, начал шарить в темноте. Угол стола... спички...
Зажег одну, засветил лампу. Огляделся. Старуха сидела на
земле у печи.
— Вставайте, тетка, я помогу.
— Я сама, сынок, я сама,— испугалась она. И сама
встала. Доплелась до лавки. Села. А Микола снова лег. Долго
оба молчали. Он смотрел на нее запавшими, влажными от
слез глазами. Потом повернулся на спину и уставился в
потолок.
— У меня тоже был сынок,— начала, помолчав, стару-
ха.— Тоже доброе сердце, да простит ему бог...
— Я знаю, слыхал.
Но тут зашаркали валенки, потом стукнула дверь, и еще
до того, как Петрусь вошел в каморку, беседа оборвалась.
Петрусь разделся, потушил огонь, полез на печь. Там он ногой
об ногу сбросил с валенок галоши, и одна за другой они
мягко шлепнулись на пол. Это были последние звуки. Затем
мрак слился с тишиной.
Пока хозяин раздевался, ночлежник следил взглядом
за его медленными важными движениями, и вчерашнее
неприятное чувство снова вернулось к нему...
«До чего же противный, дикий старик! Как все-таки
странно складывается иной раз жизнь: в такой семье, слов-
но колос на мусорной куче, вырастает вдруг такой человек,
как их сын...»
Вчера вечером староста, ведя Миколу сюда на ночлег,
рассказывал о Грибовом сыне, и хитрая усмешка не сходила
с его лица. Тот был «толстовец», а все-таки стремился к
чему-то лучшему. Вишь, не пошел за родителями, тянулся
к бедноте, погиб в борьбе с болезнью... А мать его?.. Все они
немножко друг на друга похожи, наши матери... Жалко
старуху... А старый кулачина — мерзкий...
gs*.
Утро наступило морозное, ясное. Пока растаяли в небе
звезды, побелел осколок месяца и зарумянился над лесом
восток,— деревни уже проснулись. Рассвет никогда не за-
стает их спящими, потому что зимний трудовой день в деревне
начинается ночью.
В Болотце, той самой деревушке, рядом с которой нахо-
36
дился лес Петруся Гриба, конечно, тоже не спали. Над стре-
хами серых хат, заваленных снегом, столбами стояли дымы.
Там и сям поскрипывал журавель или тарахтело колесо над
колодцем. Стежками к гумнам проходили мужчины. И толь-
ко кое-где в окне светился запоздалый огонек.
В хате горбатого портного Лапинки завтракали при огне.
Раньше, чем всегда, потому что сегодня здесь ночевал по
дороге из города и теперь хотел выехать пораньше Алесь
Живица, Алешечка, как звал его хозяин,— друг детства,
сосед из той занеманской деревни, откуда был и Ла пинка —
примак в Болотце. Примачество было незавидное: у невесты
полоска поля и хата на курьих ножках. Да Лапинка жил
дома при брате, недобром человеке, в горе и унижении, и
потому он согласился и перевез сюда через Неман свою маши-
ну. С тех пор в старенькой Мартиной хате весело стрекотал
неутомимый «зингер», а над ним, тоже без устали, пел и
болтал, болтал и пел веселый, как скворец, калека-портной.
«Черт не одни лапти истоптал, покуда такую пару подо-
брал»,— подшучивал он над собой и Мартой, однако детки,
как говорится, шли, да еще один за другим.
Двое старшеньких — Костик и Шурка — завтракали сей-
час вместе с отцом и гостем. Марта ради гостя нажарила
сковородку сала, и все макали в него картошку и ели тор-
жественно, по-праздничному.
— Я ж толкую, брат, хлопцы у тебя — молодцы. И нап-
расно ты все плачешь...— говорил гость.— Поглядеть толь-
ко...
— Сердце мое трепещет, Алешечка, как услышу... Сам,
как говорится, гроша ломаного не стою, да уж дети зато —
слава богу,— говорил Лапинка. И выходило у него это как-то
по-бабьи: ня-ня-ня...
Маленький рядом с Алесем, чуть из-за стола видать,
и ноги не достают до пола. Он был горбун без горба, не от
рожденья: малышом еще свалился, постреленок, с вишни
и вбил, как говорится, ноги в зад, не вырос. Голова — без
шеи, как у ежа, и пострижен «ежиком».
— Вот погляди,— говорил он.— Костик мой — хозяин,
слава богу, новобранец, двенадцатый годок осенью пошел.
Помогает мне: наметку вытаскивает, греет утюг, пуговицы
пришивает. Уже и в лесу два раза был. Или Шурка. Девя-
тый годок, читает — как репу грызет, и гусей пас все лето...
Костик и Шурка со смаком ели, то и дело облизывая
стекающее по пальцам сало, и молчали, будто речь шла не
о них.
37
— А Коля еще спит,— говорил Лапинка,— как пшеницу
продавши, ни о чем голова не болит... Погляди!
Дядька Алесь слышал этот перечень еще вчера вечером,
и теперь ему снова вспомнилось то, что тогда пришло на ум:
сгнившие пеньки придорожной вербы, обожженные пас-
тушьими кострами, дуплистые, а все-таки живые, потому
что из-под корней пробивается поросль молодых кудрявых
веточек, живых, веселых.
— Да, браток, пошел ты весь в корень. Будь здоров де-
тей— что у Янкеля, нашего корчмаря,— сказал он и за-
смеялся.— Да что ж ты этого еще не помянул, что в зыбке?
Все равно уже: «Господи помяни...»
— Хы-хы-хы,— засмеялась Марта.— Стыдится, убей
меня бог! Я говорила — на что оно нам, четвертое? Хвати-
ло б и троих. Да все он, убей меня бог.
Лапинка смущенно покраснел.
— Ну ничего, Кастусь,— смеялся гость.— Дал бог де-
тей, даст и хлеба. Мир велик. А как же это он у тебя в лес?
Лощадь, что ли, нанимал?
Лапинка оживился.
— Какое там, Алеша, он сам. Как люди.
— Волоком?
— Какое! Не знаешь разве, как у нас дрова возят, по-
шляхетски? На себе. Вырубит бревнышко — на плечи и понес.
Каждое утро, как волки, так и ползут из кустов...
— Проше пана, деликатно,— засмеялся гость.— Еще
зонтики бы взяли, чтоб не накапало на голову... А ну вас
с вашим- панством! И ты уже, вижу, шляхтич стал, пан:
дрова на сыне возишь...
— Ну, живешь с воронами — каркай по-оному. Чем я не
пан? — смеялся Лапинка.— Воду ем, воду пью, водой умы-
ваюсь и на пол лью...
— Э, браток, нет лучше, как у нас лес крадут. Пошлешь
разведку, а сам — с оглядочкой. Свалишь лесину, колец
в семьдесят — восемьдесят, да обернешься за день разика
два-три. Тут хоть овчинка стоит выделки. А то, как говорится,
и не поел, а только замурзался.
— Что ж ты равняешь, Алешечка. Куда мне, червяку
несчастному. Я рад, что хоть так, как люди. Кабы мне ло-
шадь, да сам был человеком. Раньше нанимал, а теперь
и я как все.
— По-пански,— усмехнулся гость,— под зонтиком. Эх
вы, шляхта, шляхта!..
— Не могу, Алеша, и сам никак привыкнуть. Нет того,
38
чтоб просто, по-нашему, по-людски, а все козырем. Бабка
какая-нибудь задрипанная в хату войдет, и то: «День добрый
панам». А ей все с таким важным видом: «День добрый,
пани». Нет того, чтоб — тетка или бабка. На соломе спят,
зубами ищутся, а панство...
— Ты уж не молол бы, побей меня бог,— не выдержала
Марта.— Вот потуши лампу да ешь!
— Что, не правда?—огрызнулся Лапинка. Однако
встал, дунул на лампу — раз и еще раз — и сел.— Без
огня видно,— сказал он.— Ну, так неси, что там еще есть...—
И когда Марта вышла на кухню со сковородкой, тихо сказал
гостю: — Моей пани, вишь, не нравится. Тоже ведь шлях-
тян ка.
— Будешь тут моло'ть, молоть,— говорила Марта, пода-
вая на стол затирку,— а сейчас еще то трепло придет. Лучше
бы уж Костик шел скорей, а то опять прицепится, пропо-
ведовать начнет, побей меня бог.
— А кто это? — спросил гость, берясь за ложку.
— Ученик мой, брат Миша.
— Как это: брат? Где ты его взял?
— Это, Алешечка, брат во Христе. Из Заречья один,
баптист. Пятидесятники—так они называются.
— А чего ж вы его боитесь?
— Вот еще,— отвечала Марта,— волк собаки не боится,
да не хочет бреха слушать. А мой ему потакает...
— Не след этак, Марточка,— перебил ее Лапинка,—
он не свое говорит. Написано: «Не укради». Ну, он и стоит
за слово господне. Кричит на меня, что Костик ходит лес
красть. Грех. И коровку на панском лугу попасти—тоже
грех. Вот он какой, брат Миша. Живут они справно, на все
Заречье. Он — старший сын у отца, сметанничек, двадцатый
год, голос звонкий, забот никаких, чист и гладок...
— Небось кабы своего не было, так попас бы,— вме-
шалась Марта.
Гость облизал последний раз ложку, положил ее и на-
чал:
— Грех...
— Ешьте, ешьте еще, ей-богу,— перебила его Марта.
— Нет, спасибо,— встал Алесь.— Грех...— сказал он,
вынимая кисет с махоркой.— Грех, как говорится, в мех да
палкой по боку. А они: заграбастали полсвета — и не грех.
Это, брат, одна лавочка: попы с богатыми. А наш брат бед-
няк хоть сдохни. И ты вот день и ночь сохнешь с иголкой,
а в хате полена дров нету. Нет, брат, кто, как слово молвится,
39
в лесу не вор — тот и в хате не хозяин. Присказка спокон
веку идет. Сам накрал, девать некуда, а ты, как говорится,
гол, так будь еще и свят.
— Оно так, Алешечка,— оживился Лапинка.— Пять с
половиной злотых одна кубометра дров, три злотых — под-
вода. И ехать на край света, в пущу. А я тут сохни три дня
за возок. И насколько его хватит! А хлеб, а одеться, обуть-
ся? А здесь у тебя и правда лес под боком, да нельзя. И сам
не гам, и никому не дам. Нет, сами-то они гамают, а ты на
него только поглядывай, как цуцик... А посмотришь опять же,
по Евангелию... ведь написано же...
— Написано...— возразил гость,— ты скажи, чего еще
до сих пор не написано? А в Евангелии не сказано разве,
что «горы и долы сровняйте»? Не говорил разве этот самый
Иисус: «Горе вам, богатые»? Говорил?
— Говорил, Алешечка.
— Ну, видишь. Тут и вся программа: поделись, как
с братом. А они что, баптисты твои, — только других уко-
ряют. Как соберутся вместе, так ай-ай-ай, хоть ты к ране
его прикладывай, прямо-таки пбтом исходит от любви.
А разойдутся — у каждого святого рука к себе загребает.
Он тебе проповедует, мне. Пеклом стращает. Да где ты
найдешь горше пекло, чем здесь? Ты вон пойди, тем, кто
орудует нами, скажи, что грех... Видел я их один раз да и ре-
шил — хватит. Иду это по Заречью, слышу: в хате одной
чуть на стену не лезет народ, вой, визг... Что это, спрашиваю.
Молятся, говорят. Вошли мы. А чтоб вас, с вашей молитвой.
О-о да о-о! А потом, браток, как подняли тарарам,— хоть
ноги унос'и!..
Лапинка рассмеялся. Вспомнились ему собрания заре-
ченских баптистов. Вот уже шестой год пошел, как у них
это началось, как его тянет туда на песни, берущие за душу,
и милые сердцу слова о пролитой господом крови. Ходил
туда часто,— чужим себя чувствовал среди болотской шлях-
ты. Оттуда и этот самый «брат Миша», что пошел учиться
у него шить и шьет уже вторую зиму. И все старается, мо-
локосос, перетянуть его в свою веру, перекрестить в Немане,
второй раз, только теперь уже не голого, а в исподниках.
На собраниях Лапинка с чувством подтягивал хору своим
бабьим голосом, слушал проповеди и исподтишка погля-
дывал по сторонам. Когда же «верующие» становились на
колени и громко, с воплями и стенаниями, молились, по обря-
ду закрыв глаза,— Лапинка тоже прикрывался рукой и
украдкой сквозь пальцы следил за тем, как кто молится,
40
особенно когда «крещенные духом» начинали бормотать на
«иноземных языках».
— Да простит мне господь, Алешечка,— заговорил он,
улыбаясь,— и грех и смех! Петрусь из Новоселок, старый
кавалер, рыжий, морда, точно куры поклевали, зажмурит
глаза, надуется, словно табаку понюхавши, да только по-
фыркивает: «А-фу-лэ!» Это он с духом святым по-заморскому.
А Роман Дуля — ух ты, в новом кожушке, грудь вперед,
ляжки толстые, шах-шалах, голенища блестят, бух на ко-
лени... «Господи! Ты благоволил, о, чтоб я прозрел и научал
народы, о-о, молю тебя». А говорит, что твой пророк, зигза-
гами все, обиняками. Тоже с духом святым. А я себе думаю:
мазурик ты, мазурик! Забыл уже, сколько от тебя девок
наплакалось? А теперь ты «прозрел и научаешь народы».
А кто у Татьяны коноплю замоченную украл? За чем погнал-
ся!.. А бабы, Алешечка, еще почище. Марылька Гарцева —
баба работящая — что годок, то и сынок. Эх, зажмурится,
сожмет колени и зальется: «Осанночка, Иисусичек мой,
золотенький!..»
— Ха-ха-ха, а ты, брат, все тот же, тебя ничто не
меняет,— смеялся гость.— Артист, ей-богу, артист, спек-
такль!..
— Смеется,— говорила Марта, тоже веселая,— смеется,
трепло, а сам скоро будет такой же перекрест, побей меня
бог.
— А что ж,— согласился Лапинка,— я тоже уже «брат
приближенный». Ждут они, ждут, когда я уверую и крестить-
ся пойду, а я уже четвертый год хожу нетелем. Раз на собра-
нии сижу я сзади, а брат Репейка — проповедник, что был
в Америке,— эх, только глаза поблескивают, чистый и глад-
кий,— «Братие, говорит, поближе сюда. Вот ты, брат, малень-
кий, со смиренным видом, иди поближе к сердцу господнему.
«Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные...»
Я это за шапку да на самую первую лавку сажусь. Гляжу:
Настуля Кукобина, первая богачка на деревне, молится, а
сама все посматривает за речку, как бы с гусями чего не
случилось. А потом — эх, полетела — «а — кыш!»... Ну и
пушил же ее брат Репейка. Нельзя, говорит, служить сразу
и богу и мамоне!..
— Все одним миром мазаны, побей меня бог,— перебила
Лапинку Марта,— молчал бы лучше.
— А ты чего вякаешь? — спросил Лапинка.— Мне что?
Все же лучше, чем «твою мать» да «твою мать», да еще
накурят — не продохнешь. А не то шляхта эта, проше пана,
41
только насмешки строит. Какой я пан,— я просто так, чисто
одетый.
Лапинка встал с лавки и, согнувшись пополам, заковы-
лял, как селезень, к машинке. Сел, потом оглянулся на
Марту. Она вышла на кухню.
— Моей пани, вишь, не нравится,— зашептал он.— Толь-
ко и лежала б на печи, как медведь. А я будто рак в кипятке
верчусь...— Взглянул в окно.— Вон и брат Миша идет.
Нагрешил я, господи, попадет мне и в хвост и в гриву...
з
Грибов ночлежник все еще спал.
— Пан, эй вы, пан!.. Человек, вставайте! Завтрак готов,—
будил его Петрусь, тряся за плечо.
С тяжелой головой Микола сел и начал одеваться.
Тускло светила лампа, и за четырьмя стеклами глубокого
в толстой кирпичной стене оконца все еще была ночь, бес-
конечная зимняя ночь...
Пока он одевался, умывался холодной водой и утирался
корявым полотенцем, старик сидел у стола и говорил:
— Я думал вчера, что вы одной категории с моим по-
койником, однако нет. Мой был, правда, тоже с придурью,
но хваткий в работе. Лечение — лечением, а за дело возьмет-
ся — кипит. И какое хочешь — столярное, печное, портняж-
ное. Золотые руки! Да что ж, без головы. Толстого нашел,
антихриста. Отрекся от церкови святой, от бога, от семьи,
от родителей. Бог его и покарал. Чего б ему не жить теперь,
поживать,- с нами вместе? А вы еще почище перец! Видна,
брат, птица по полету. Спать бы только да похаживать из
угла в угол, помахивая палочкой, на всем готовом. И тюрьма
не помогла. Комиссаром быть захотелось, легкого хлеба.
А дома, верно, родители бьются на хозяйстве, коли есть
какая кроха земли, и плачут... Э-хе-хе, не так бог велел.
Ну, садитесь...
Сели за стол. Нечищеная картошка, подогретые в гли-
няном горшке вчерашние щи, хлеб как земля и холодные
оладьи, тоже вчерашние. В довершение роскоши старуха
принесла с шестка закопченный горшок с солью, зачерпнула
пригоршню на стол, а горшок так и оставила: может, еще
кто захочет... Микола слушал, нехотя ел и никак не мог по-
бороть в себе все возрастающее отвращение. Сидя рядом
со старухой, он старался не смотреть на то, как она жадно,
будто вороньей лапой, хватала костистой рукой картошку
42
или отрывала лоскут тугой кислой оладьи и молча, благо-
говейно ела. Петрусь громко чавкал, перекидывая на беззу-
бых деснах горячую картошку, хлебал щи и все говорил,
говорил... Еда и так не шла Миколе в горло, а тут еще лезет
в душу эта самоуверенная, гнусная проповедь:
— Нет, не так жить надо. Мой все хотел богу угодить,
перекрест, да дуром... (Шлеп, шлеп губами.) А вы так и
совсем отреклися. Думаете, бог простит? Нет... (И опять:
шлеп, шлеп...) Ты живи честно, трудись в поте лица и молись,
человече, святую церкву почитай — и все. На то и есть святая
церква. И у нас тут тоже... я в братчиках... (Шлеп, шлеп.)
Я два раза горел — все из-за соседей, два раза отстроился.
Теперь сами видите: все у меня есть ина голытьбу еще всякую
хватит. (Дохлюпал, положил ложку, взял картофелину из
чугунка и начал чистить черными ногтями.) Вот я говорил
вчера,— лес у меня верст десять отсюда, у деревни Болотце.
(И снова начал шлепать.) Четыре гектара. Там одна голь
живет. Рубят, кому не лень. Известно, нет глаза. Сила не
та: семьдесят восемь, слава богу. Небось кабы это раньше
было, я б тебя отучил... А так он там думает, что коли я в лес
не приеду, так ему и сойдет... А бог? Я ж покупал, старался!
За обиду мою он тебя скрутит, не бойся. Голым был, голым
и подохнешь. А Петрусю хватит, потому он с богом, а с ним
хоть на край света. «На тя, господи, уповахом и не постыдим-
ся вовеки». Налей еще затирки, Аксинья, пускай ест человек...
А «человеку» уже и совсем не лезла еда в глотку. Едва
сдерживался, чтобы не плюнуть на все эти вчерашние оладьи
и картошку, за которые Гриба два раза жгли, и на этого его
кулацкого бога...
Старуха с трудом встала и, волоча ноги в стоптанных
валенках, маленькая, сгорбленная, в замусоленном клетча-
том балахоне, медленно и тяжело, как жаба, поползла к печи.
Налила на шестке затирки и понесла ее к столу. Большой
палец ее руки, ухватившийся за край миски,.— корявый,
с желтым ногтем,— весь окунулся в мутную затирку.
Миколе стало противно, как будто он только сейчас раз-
глядел всю эту грязь...
— Правду говорит старик,— скрипела она с посветлев-
шим уже лицом,— он отец, его надо слушать. А то вы все
так и загинете зря, без отцовского наставления... Да что ж.
это вы так вдруг? Ешьте, ешьте, чего там...
— Не нравится, видно,— сказал Петрусь,— правда глаза
колет.
Микола поскорее оделся, поблагодарил и вышел.
43
Светало. Под сапогами скрипел морозный снег.
«Ух ты, какое гнездо! — с облегчением вздохнул он пол-
ной грудью.— А мне еще старуху было жалко...»
4
«Брат Миша» отворил старую скрипучую дверь и, при-
гнувшись, вошел к Лапинкам в хату. Принес со двора зиму:
и красные щеки, и снег на сапогах, и холоду — брр...
— Слава нашему господу,— сказал он и начал разде-
ваться.
— Да будет славен вовеки, аминь! — ответил Лапинка
и застыл, как петух после кукареку.— Мишечка, брат во
Христе, какая лепота разливается по душе, аж на сердце
екнуло. Волос от волоса отделяется. А ты раньше сегодня,
Мишечка.
— Да и вы что-то сегодня поднялись...
— Да вот гостенек дорогой, Алеша Иванович, из моей
родной деревни. Вместе когда-то по огородам лазили. Заехал,
благодарение господу, не побрезговал моим сиротством,
вкусил хлеба-соли!..
— Вкусил... Вкусил и пожевал,— смеялся гость, оде-
ваясь.— Подшучиваешь над всеми, а сам тоже научился
говорить неведомо как, зигзагами. Шляхтич!
— Это не шляхетство, Алеша. Те все по-пански выла-
мываются, а я — по Святому писанию. Так, сдается, и госпо-
ду приятней: сладко, мягко...
— Проглотил бы и так, по-нашему... Ну, бывайте здоро-
веньки!
Гость попрощался и вышел. Хлопцы, Костик и Шурка,
выбежали за ним, прокатиться. Вскоре он, поскрипывая
полозьями, проехал мимо окон, на деревню. Костик и Шурка,
румяные с мороза, вбежали в хату и стали одеваться: Кости-
ку — в лес, а Шурке — в школу.
Лапинка, чтобы отвлечь от Костика внимание «брата
Миши», предложил спеть что-нибудь «во славу господа».
— Какую? — спросил «брат Миша».
«Грешник, слушай ухом веры»,— вместо ответа затянул
Лапинка.
— А, сто двадцать четвертый псалом. Ты еще вот и не
знаешь. Глупость какую, так запомнил бы небось,— сказал
«брат Миша» и вступил скрипучим голосом.
Лапинка пел, обметывал петлю и украдкой поглядывал
то на «брата Мишу», то на Костика. «Брат Миша» вытаски-
44
вал наметку из оконченной вчера куртки и пел, склонив
голову над работой. А Костик надел отцовский обносок —
курточку, шапку, взял с печурки рукавицы и вышел. За
ним — Шурка с сумкой за спиной. Лапинка бросил взгляд
на «брата Мишу». Тот не поднял головы, поет. Хорошо!
Но вот Костик вернулся из сеней и потащил из-за печи пилу.
Пила зазвенела, и... «брат Миша» поднял глаза, поморщил-
ся и покачал головой...
Допели. «Брат Миша» сердито молчал. Какие надежды
возлагал он на то, что приведет наконец «ко господу» эту
«заблудшую овечку». А тут — снова сатана не дремлет.
Костик и вчера и позавчера ходил в лес по чужие дрова. Сын
«приближенного человека», сердца которого коснулось слово
божье!.. Он глянул на Лапинку. Тот сидел красный как рак.
Известно, тошно: каялся и позавчера и вчера. «А все ж
таки,— подумал «брат Миша»,— он, может, и раскается.
«Не до семи раз прощать брату своему, а до семижды семи-
десяти раз»,— сказал господь. Возьмусь я за него, благо
Марты нет в хате...»
— Брат Константин,— заговорил он грозно,— лучше бы
ты сам ходил лес воровать, чем сына с пути сбивать. Подумай,
что ты ответишь господу, когда встанешь перед судом его.
Приятно ли будет идти в огонь вечный, уготованный дьяволу
и аггелам его, подумай?..
— Ну куда же мне, бедному, податься? Что ж ты, Ми-
шечка, поделаешь с бедой неотвязною? Кабы выход был, не
крал бы, видит бог! Атак — и тут горю, и там огонь вечный...
Где, говорят, вороне ни летать, везде дерьмо клевать. Погло-
таю смолы, что ж ты поделаешь...
— Не богохульствуй, безумец! Господь не то нам угото-
вил. Кровь его святая, пролитая за нас...
— Да я же верю, Мишечка, всем сердцем, всем помышле-
нием моим...
— Мало этого: «вера без дел мертва». Ты погляди, со
мной что вчера было...
— Ну, Мишечка, ты это не я,— перебил его Лапинка.—
У тебя и веры больше, и хозяйство такое, ты и к господу
ближе...
«Брат Миша» помолчал: заняло дух от гордости. Лапин-
ка только с облегчением вздохнул: подумал — конец. Но
«брат Миша» снова заговорил:
— Ты должен помнить, что написано: «Кто соблазнит
единого от малых сих», так ему, попросту говоря, лучше
жернов на шею да в омут головой...
45
Марта стояла на кухне за дверью и прислушивалась.
Наконец она не стерпела. «Камень на шею, ее Кастусю?..»
— Чего ты пристал к нему как смола?! — затрещала
она с налета, входя в горницу.— Хватит, что сам ты живым
на небо вознесешься, святой... А он — калека, бедный че-
ловек. Мы день едим, а неделю — только глядим, а ты ему
еще камень на шею, святой... За что? Я дитя послала, по-
тому — мое. Как захочу, так и будет...
Вид ее был грозен, она была страшна со своими черными
растрепанными космами и большими редкими зубами...
Но отступать было поздно. И «брат Миша» встал за «гос-
подне слово».
— Небо и земля прейдут, но слово мое не прейдет, ска-
зал господь,— пророческим тоном возгласил он.
— Мы сами знаем! — перебила его Марта.— Нечего
глаза лупить. Тебе за отцовой спиной хорошо «спасаться»,
а посмотрела бы я на тебя, когда своя вошь укусит. Мой сын,
мой и ответ. Не боюсь! А ты наделаешь своих, тогда и учить
будешь, вот что!..
Оправившись от страху, Лапинка шептал про себя, еле
сдерживая смех:
— Коса... на камень... Один — со своим раем... Другая —
с детьми... А мне, бедному, как той сучке в корыте... И оттуда
и отсюда... Примак — пришей кобыле хвост...
И он от смеха прилег головой на машину.
5
Свернув с большака на полевую дорогу, Микола, уже не
поминая Гриба, направился на север.
Мир был велик, но для него он стал тесен, точно клетка.
Осужденный дефензивой' на скитания в пределах Новогруд-
ского воеводства, он не имел права задерживаться на одном
месте больше чем на сутки. Каждый день он должен был
отмечаться в другом полицейском участке, либо в волостном
управлении, либо у старосты. И — день за днем — все вперед
и вперед, от одной границы воеводства до другой, как
зверь в вольере зоопарка. Проще всего было бы вырваться
из неволи на восток, в Советский Союз, но это было бы не-
простительным своеволием, нарушением партийной дисцип-
лины. Не только дефензива через своих явных и тайных
агентов знала о жизни ссыльного, следила за его маршрутом.
1 Дефензива — охранка в буржуазной Польше.
46
Другая сила, которой служил Микола,— сила коммунисти-
ческого подполья, крепкими нитями связанного с народом,—
приказывала ему не впадать в панику, а продолжать работу
в этих условиях. От одной явки до другой шел он из деревни
в деревню, из местечка в местечко, незаметно неся свою
службу надежного, опытного подпольщика. И труд этот,
часто казалось, раздвигал стены его тесной клетки.
Вчера Микола встречался с товарищами в деревне Рыпи-
ничи, в пяти километрах от местечка Дворок. Сегодня
явка — в лесном поселке Шишки, где работает казенный
смолокуренный завод. А ночевать придется в Боброве, тоже
на том берегу Немана. Там и отметится у старосты.
Морозный снег под ногами поскрипывает звонко и бодро.
И солнце светит так, как будто здесь, на земле, все спокойно
и даже радостно. Редко встретишь подводу или человека,
дорога малолюдная. Снежная гряда, на которой полозьями
проложены две колеи,— грязный кушак, брошенный на бело-
снежное сверкающее поле.
Прошло уже добрых два часа, как Микола вышел из
Дворка, когда он встретился с двумя мальчишками. Дорогу,
по которой он шел, пересекала у опушки другая — из дере-
веньки за Неманом — в лес. На перекресток почти одно-
временно с ним и вышли эти хлопцы. Прошли бы мимо,
только взглянув на незнакомого дядю, да Микола окликнул
их:
— Эй, дровосеки, здорово!
Костик и Шурка — это были они — остановились. Стар-
ший был опоясан пилой, как настоящий лесоруб. Младший
засунул руки глубоко в карманы штанишек и испуганно
смотрел на незнакомца.
— Вы что, боитесь меня? — с улыбкой спросил Микола.
Костик глядел на него открыто, не ожидая ничего дурно-
го.
— Чего ж нам вас бояться? — ответил он вопросом.
— А вот он боится,— показал Микола на меньшего.
Шурка поглядывал исподлобья, однако и он повторил:
— Не-е. Чего ж вас бояться?
— Куда вы? Ну, ты, скажем, ясно — в лес, дрова красть.
А ты? В беличью школу?
У Шурки была сумка с книгами и тетрадями.
— Не-е,— сказал мальчуган.— Я не в школу. Я ему
помогать.
— Правильно,— улыбнулся Микола.— Двое — это уже
сила. А сила, брат, и солому ломит.
47
Костик тем временем решил оградить себя от подо-
зрений.
— А почему вы думаете, что красть? — сказал он.—
Мы в свой лес идем.
— А сколько ж у твоего отца лесу?
— Три гектара,— ответил Костик, не задумываясь.
— А поля?
— Поля у нас только один морг,— на этот раз не соврал
дровосек.
Микола улыбнулся.
— Ну видишь, как ты легко попался! Поля морг, а леса
целых три гектара. И лошади своей нету, волоком потащишь.
Знаем мы таких богатеев. В Грибовом лесу тяпнешь березку.
Костик немножко испугался:
— В каком Грибовом? Никакого Гриба я не знаю...
— Зато я знаю. В Дворке ты бывал когда-нибудь?
— Нет.
— Ну, вот видишь. А если б бывал, так и знал бы, что
там сидит этот самый гриб. Старый уже гриб, червивый,
однако ядовитый, как мухомор. Как ваша деревня называет-
ся?
— Болотце.
— Ну, видишь, как я угадал! И как раз здесь лес того
Гриба. А из вашей деревни есть здесь у кого-нибудь свой
лес?
— Только у Якуба Мамоньчика. У него семь гектаров.
— А поля?
— Поля еще больше — десять.
— Ну, так вот, он тоже гриб-мухомор. И вы к нему в лес?
— Нет, мы пойдем направо, в чужой.
Этот веселый дядька рассмеялся:
— А налево, по-твоему, свой?
— Нет, он тоже чужой, да из нашей деревни.
Веселый дядька похлопал Костика по плечу:
— Ты, брат, это правильно сказал, что у вас есть свой
лес. Он — для всех, он народный, и вы его не крадете, а бе-
рете как свой. Только жаль, что без лошади...
Мальчики смотрели на Миколу, казалось не понимая,
чего он, этот дядька, хочет. И Микола подумал, улыбнув-
шись в душе: «Рановата им эта политэкономия».
— Идите, ребята,— сказал он,— только не попадитесь.
Костик улыбнулся:
— Пускай только попробуют нас поймать. Мне лишь бы
из лесу выйти. Что ты, скажу, застал меня, что ли?
48
— Правильно. Аты,— обратился Микола к младшему,—
рукавицы забыл взять?
— Забыл.
— Снегом руки потри. Смелей, орел! Ну, к смолокурне
я этой дорогой выйду?
— Выйдете,— отвечал Костик.— Только все прямо да
прямо.
— Ну, так бывайте, хлопцы, здоровы.
Веселый дядька пошел «все прямо да прямо», а дровосеки
свернули направо — в лес.
Снежок хрустит под ногами. А солнце, солнце!..
— Придем, Шурка, под березку,— говорит Костик,—
подсядем: джик-джик-джик... Большие ветки пилочкой, мень-
шие — ножиком, и готово бревно.
Шурке вспоминается сказка про Пилипку-сынка: «Поехал
дед в лес и вырубил бревно...»
—• Совсем, Костик, как папа рассказывал,— говорит он
и шмыгает носом.
— Не-ет, то — сказка,— отвечает Костик.— А вот я вы-
расту еще больше, и у нас будет своя лошадь, и я буду
ездить в лес.
— Ия тоже, ого!..
— Нет, ты будешь еще в школу ходить. А я нет: хватит
с меня, и так жить не на что.
Так говорила мама, но Костику кажется, что он своим
умом до этого дошел.
— А я тогда буду еще большее и тоже буду ездить
в лес,— говорит Шурка, чтоб доказать, что и он не всегда
будет в школу ходить.
— Нет, брат, ты еще сопляк.
Шурка в ответ только шмыгает носом и утирает его за-
мерзшим кулаком. И как это он рукавицы забыл?..
А тем временем вошли в лес. Сперва кусты на кочках,
затем подлесок — березки, дубки, ольшаник, елочки, как
квочки, расселись. А солнце, солнце!..
— Вот зайчик пробежал,— показал Костик, когда они
свернули с дороги на целину, в кусты.
- Где?
— Да вот следы, видишь, вот! Здесь и здесь. Двумя
ножками... Нет, правда, четырьмя.
И точно: от елочки — заячьи следы, словно кто-то про-
бежал, опираясь на палочку. Потом пошли ели, березы,
ольхи, осины. Стало затишнее и теплее. На елях, как свечки
на новогодней елке, золотились на солнце большие шишки.
49
Что-то шевельнулось в зеленых иголках, и посыпалась,
заискрившись на солнце, снежная пыль.
— Ти-ше,— прошептал Костик.— Это белка. Я крикну —
вот сиганет!..
Шурка и так молчал, насторожившись, как кот на мыши-
ный шелест в соломе.
— Ого!..— крикнул изо всех сил Костик. Шурка даже
вздрогнул. «Ого!»— охнуло меж деревьев глухое зимнее эхо.
Все снова стихло, а на елке все-таки что-то шевелится.
Вершины шушукались: это ветерок пробирался поверху.
А так — все тихо-тихо, только синички: ци-сик, ци-сик...—
Ну, давай пилить, Шурка, а то ты уже замерз. Вот
эту.
А была эта березка — пестренькая, длиннокосая, как и
все наши березки. Вокруг нее — козьи следы и «бобы».
— Что это, Костик, ходило — овечки?
— Где там овечки. Козы дикие, серны...
И чего он смеется, этот Костик?.. A-а, негодник, толкнул
рукой березку, а сам поскорее съежился. Жгучая снежная
пыль посыпалась с веток на Шурика. И на лицо, за ворот
забралась...
— Ы-ы! Костик-хвостик! Я скажу ма-аме-е,— захныкал
Шурка.
— Видели дурака,— ругается в лесу... Не плачь, это же
приятно, снежок. Видишь, какой он блестящий на солнце...
Успокоил братишку, отряхнул, и начали пилить. И прав-
да: пила звонко джик-джик-джик, а на снег сыплются опил-
ки. Они брызгают и на руки Шурику и на лицо, одна попала
на веко й жжет... Шурка смахнул ее рукой, и снова джик-
джик...
— Да не дергай ты пилу, не нажимай! — сердится Кос-
тик.
Шурка изо всех сил старается не дергать, а все-таки
дергает. Джик-джик-джик...
— У-ух, как трудно с тобой! — вздыхает Костик и садит-
ся на собственную ногу.
— Руки у меня померзли...— не выдержал Шурка.
— Померзли? Так и я же без рукавиц! Снегом возьми
потри, как тот дядька говорил. Или нет, ты же еще малень-
кий. Ты побей о плечи. Видел, как я делал?..
Шурка встает, отступает на шаг и взмахивает окочене-
лыми руками.
— Ай-ой! — закричал он и заплакал.
— Что ты, что? — вскочил Костик.
50
— Во!
Это — соседняя березка. Шурка ударился об нее за-
пястьем и вдобавок снова обсыпался жгучим снегом.
— А-а-а! — плакал он, держа руку на весу.
— Шурка, послушай, ты не плачь, а то стражник услы-
шит, даст нам прочуханку...
— А-а-а!.. Не пойду я с тобой больше в лес... ник-ког-
да-а!..
— И пилу заберет... Тише ты, разиня! На весь лес...
Погоди, я кончу один, а рука пройдет. Ты только не кричи.
Шурка под уговоры Костика перешел с громкого «а-а-а»
на тихонькое «ы-ы-ы». А рука-то болит, а потом стала со-
греваться и — еще больнее!..
Джик-джик-джик — работает пила. И вот наступает тор-
жественный момент: березка клонится, Костик толкнул ее
раз, и еще, и еще раз, и березка — крр-рак! — легла на
снег. И сразу стала почему-то меньше.
— Вот оно как! — весело крикнул Костик.— А эту дуре-
ху, что тебя, Шурка, треснула,— мы с тобой завтра свалим.
Ты только не плачь. Больно еще?
— Немно-жко,— выжал из себя Шурка последний
всхлип. Пока Костик разделывал березку — Шурка смотрел.
Рука болеть перестала. И даже жалко было, что все уже
кончено и пора домой.
— Костик...
— А?
— А больше не будем рубить?
— Больше — зачем? Завтра. А теперь живенько пойдем.
А то мы тут накричали, накричали...
Костик снова подпоясался пилой, взвалил на плечо
пеструю березовую слегу, и они пошли напрямик в сторону
деревни. Стоило задеть концом слеги березку или ольху,—
и их снова осыпала снежная пыль, сверкающая и жаркая,
потому что солнце, солнце!..
...А между тем в местечке Дворок старый богатей Петрусь
Гриб отвел Лейзеру лошадь и бредет теперь в тяжелых
валенках по ухабистой, в пятнах навоза, дороге домой.
Лошади что: дарового сена наелась, овса пожевала... А Пет-
русю и не икнется, что как раз сейчас злодеи срубили у него
еще одну березку.
О том, что лес «чужой»,— «злодеи» эти вовсе и не заду-
мываются. А еще и тот дядька говорил, что лес совсем
и не чужой, а ихний — какой-то народный... Костик думает
только о том, как бы не попасться, потому как поймают —
51
прибьют. А Шурка и об этом уже забыл. Он уже не боится
снега. Он семенит следом за Костиком, отводя руками ве-
точки и еловые лапы. Снег сыплется, но уже не обжигает,
а руки почти совсем не мерзнут.
— Я не боюсь, Костик,— говорит он, думая о снеге.
А Костик отвечает ему тоном заправского порубщика:
— Чего ж бояться? Только бы из лесу — и концы в воду.
Поймал ты меня, что ли?
А под ногами бодро поскрипывает снег.
1938—1943, 1956
«ВЕТЕРИНАР»
Что-то нашу Сивку беспокоило.
Придешь, бывало, утром в хлев, а под ногами у нее вы-
топтан целый круг, как у привода конной молотилки. Сама
она взмыленная, под лопатками мокро, и грива заплетена
в косички, да так хитро, будто нарочно.
Пробовали всякие средства. Всех шептух обошли. Одна
шептуха посоветовала взять красной картошки с белыми
глазками, которая называется бешеной, натереть ее на терке
и смазывать Сивку на ночь. Другая велела в полночь три
раза объехать верхом на Сивке вокруг кладбища. Но ничто
не помогало.
Рассердился наш батька.
— Ну их,— говорит,— шептух этих! Только все сало да
крупу перевел! Поеду завтра за ветеринаром. Пускай хлев
осмотрит. Послушаем, что он скажет.
А мама на это:
— Поможет он тебе, ветеринар этот!..
Но батька сказал ей: «Ну, тут уж пусть твоя голова не
болит!»— и уехал.
Ждали мы, ждали. Мама и стол скатертью застлала,
и хату раза два принималась подметать, и новый фартук
подвязала. И только уже к вечеру — загремели колеса:
въезжает наш батька во двор. Входит в хату, на руках у него
маленький серый козлик.
— Вот вам и «ветеринар»! — говорит батька. Развязал
козлику ножки и пустил его на пол.
У козлика — рожки и под мордочкой чуть-чуть наме-
тилась бородка.
52
— Так это ты «ветеринар»? —дернул я его за бородку.
А он — толк меня рогом, и мы все — и батька, и мама,
ия — засмеялись.
— Сивку ласка беспокоит,— говорит батька,— мне вете-
ринар сказал. Щекочет кобылу, а та начинает бегать, вспо-
теет — ну, ласка ее пот и лижет. А козлиного духу ласка не
любит.
— Ну, посмотрим,— сказала мама,— что ты со своим
козлом вымудришь...
А козлик, должно быть не зная, что речь идет о нем, скок
на лавку, скок на стол, на лежанку, а с лежанки — на печь.
Стал у трубы — и: «Ме-е-е!..» В первый раз тонким, дрожа-
щим таким голоском.
Ах ты, проказник!
* * *
Поместили козлика вместе с Сивкой.
И с тех пор перестала ласка Сивку гонять и гриву запле-
тать в косы. Но в хлев еще наведывалась. По утрам козлик
стоит или лежит измученный, сам не свой. И лишь тоненько,
дробненько жалуется: «Ме-е-е!»
— Ах, бедный мой «ветеринар»! — смеюсь я, но ему не
до шуток.
Потом и его ласка оставила в покое — совсем перестала
ходить. Спать примостился он в Сивкином стойле на сене.
Сивка сначала фыркала на него и прижимала уши, а потом
привыкла или, может быть, тоже поняла, что он ее «ветери-
нар».
Поили козлика молоком из бутылки с соской. Как уви-
дит—эх, мчится! Ухватит соску, опустится на коленки и
причмокивает, только хвостик прыгает. Очень я любил драз-
нить его этой бутылкой с молоком. Как он бегает за мной,
и мекает, и толкается рожками в колени!
Подрос козлик и очень стал озорной. Повадился в сосед-
ский огород — и всю капустную рассаду погрыз. Гоняет его
тетка Марта, бранится: «А, чтоб тебя так да этак!»
А дома у нас повадился в кладовушку ходить по крупу.
Приловчился и — щеколду рогом раз, двери — толк, скинет
донце с кадушки и «чав-чав-чав»— ест, только бородкой
трясет. А то хлеб найдет, весь каравай обгложет. Просто
сладу с ним нет. «А, чтоб тебя волк заел!»— бранится
мама. А он забежит за угол, бородку свою выставит, ждет.
Не будешь же век стоять, уйдешь, а он тогда туп-туп — идет
оттуда.
53
Ну и хитрый!
Соберутся на улице у нашей хаты мужики, разговари-
вают, курят. И он со своей бородой — в круг, стоит и тоже
слушает. Я ему со двора или из окна:
— Эй ты, «ветеринар»!
А он обернется: «Ме-е-е!..»— и продолжает слушать.
— Дайте вы ему, дяденьки, закурить! — кричу я, а му-
жики смеются.
Кто-нибудь начнет задирать его, так он только рогами
толкнет (не мешай, мол) и снова слушает.
Ах ты, бородатый!
* * *
Батька поехал к тетке Марыле и привез нашего Жука.
Наша тетя — вдова, живет на отшибе и очень боится
воров. Пристала она к батьке осенью, и он отдал ей Жука
на всю зиму.
Вернувшись домой, Жук долго не мог успокоиться, опять
привыкнуть. Лежит привязанный, молчит, молчит, а потом:
«Ууу, ууу. УУУ—»— начинает выть от грустных мыслей.
Козлик с ним сначала не дружил. Все таскается где-то
или бродит по двору — тоже скучает. У нас ворота новые;
заложим подворотню, так ему никак не выбраться. Подойдет
к будке, стучит, стучит по ней рогами, разбудит Жука, рас-
сердит. Тот изнутри: «Ррр!» И так козел надоел собаке
своими приставаньями, что Жук однажды не выдержал —
хвать его из будки за бороду! Попятился мой «ветеринар»,
даже глаза вылупил, да диким голосом: «Ме-е-е!»
— Ой, борода, борода! — кричу я, подбегая.
Вызволил его, а он меня за это рогом да в бок. А потом
разогнался, чтобы сильнее боднуть, да я успел отскочить.
Позже они с Жуком подружились — ну прямо всем на :
удивление. Подойдет козлик к будке — стук, стук рожками,
а Жук только: «Ррр!» А потом растормошит его козлик,
вылезет Жук, обнюхают они друг друга и ну гонять по двору!
Набегаются, наиграются — и к сеням. Стоят оба у двери,
ждут, чтобы им что-нибудь дали. «Ветеринар»— так тот сам
лезет в хату или в кухню, а Жук только хвостом виляет,
перед каждым, кто ни выйдет. У этого хоть какой-нибудь
стыд был; скажешь ему — послушает, сгорбится — ив буд-
ку; принесешь поесть — спасибо, а нет — и так уснет. А коз-
лик — ого!
54
И вот однажды утром они вдруг оба пропали.
Только после полудня прибежал Жук — один.
Виляет, виляет хвостом, будто что-то сказать хочет, да
не может.
— Куда же ты, старый негодник, козлика девал? —
накинулась мама.— Скули вот теперь один, как собака.
Тьфу, срам!
И что ж, Жук и правда съежился, понурился, точно от
стыда, и молча полез в будку.
* * *
День нет козлика, второй, целую неделю нет. Мы уж ду-
мали, что он совсем пропал.
Но вот на следующей неделе доходит слух, что наш «ве-
теринар» жив, что он в Лядах — третьей деревне от нас по
дороге к тете Марыле. Неужто их туда понесло?..
Я палку взял и отправился в Ляды, километров пять по
большаку. Пришел, иду по деревне. Только хотел спросить
кого-нибудь, где Янкова Стэпка живет, у которой козлик
очутился, как вижу: во дворе напротив, в садике, стоит мой
«ветеринар»! Стоит под яблоней на дыбках и тянется достать
с ветки листок. А вокруг него дети.
— «Ветеринар»! — позвал я еще от ворот.
А он узнал: «Ме-е-е!..»— и бежит мне навстречу.
— Что, послушал Жука? Удрать собрались?
А он — толк меня рогами. Тоже хочет что-то сказать, да
не может.
Из хаты вышла женщина, та самая Янкова Стэпка, и
говорит:
— Иду я это утречком по деревне, а он лежит на мосточке
и не удирает. Заморился, видать. Я его за рога — да во двор.
А черная собака —тоже, должно, ваша — за мной: «Ррр!»
Я фартук развязала да как махну на нее — она и побежала
от меня. Долго вертелась подле нашей хаты, покуда ребята,
пастухи с коровами, не выпроводили ее из деревни. А этот,
вот видишь, привык.
Тетка — так та ничего: бери, говорит, коли он ваш; но
ребят я еле уговорил: привыкли к козлу, не отдают.
Привязал я «ветеринару» к рогам веревочку и поволок
со двора.
Мне домой спешить надо, а козлик — что хочешь с ним
делай, упрется — устал, и все тут. Попасу его немного у обо-
чины — и дальше. Уж совсем под вечер добрели мы до дому.
55
Ну и встреча была! Расспрашивают меня, смеются. А ре-
бят так целая стая за нами увязалась.
Подвел я «ветеринара» к будке. Жук вылез, понюхал
козлика, а тот только рогами его толк, потом отошел и лег.
— Ну, Лявон,— говорит мне дядька Павлюк, наш со-
сед,— это, брат, хоть ты бери да сказку пиши. И надо ж, будь
они неладны, придумать такое да сговориться!..
— «Ветеринар»! — позвал я козлика.
Он только голову повернул.
— Ну что ж, иди расскажи, как вы в гости ходили.
Сказку напишем.
А он даже не встал.
1942
ПАСЫНОК
Пришел я вчера со льда, мокрый, мокрый, и топчусь в се-
нях: коньки прячу. А мачеха наша — шасть из кухни:
— Ты где, ворюга, был?
— Где был, где был... Я в корчме горелку пил, выпил
рюмку, выпил две, закружило в голове...
— Я тебе сейчас как дам, дак у тебя не только в голове
закружит, дохлятина ты!
— Дашь, дашь... Дюже ты, мать моя...
А она мне бац по острию. «Тикай!»— говорю я, а она мне
еще иеще!.. Я уже хватит «тикай», давай сам тягу в хату.
А она мне еще дверьми да по пяткам!
— Господи, что за женщина! — говорит бабушка.
А я разулся, залез на печь да в голос. «Ну, думаю, зара-
за ты, буду плакать, пока батя из лесу не приедет». Ревел
я, ревел, выл-выл, скулил-скулил, а потом слышу — Прузыня,
что у нас с куделею сидит, тихо спрашивает:
— А за что она толчет его, сватьюшка? Ошалела, что
ли?
— Да молчи, милая,— так же тихо говорит бабушка.—
Разрази ее гром. Разве ж это впервые! Будь она неладна,
дорвется и лупит малого, как скотину какую. Ну, за что, за
что ты ему кровь пустила, чтоб тебя взяло да не отпустило?..
«Кровь пустила»,— подумал я да цап себя за нос. А он это
понемножку уже саднить перестал. Пощупал и гляжу:
мокрое, да не кровь. Но взяла меня жалость, и я снова затя-
56
нул: «ы-ы-ы...» Потом мачеха чем-то зазвякала в сенях, дак
бабы молчок, ни словечка. Только тихонько торк да торк
в куделю, а веретена — жжум да жжум...
Зашлись мои руки, распарясь, и ноги зашлись, а потом
так тепленько стало... Подложил я руки под себя, чтоб не так
горячо было, и гляжу на потолок.
Нашу балку шашель поточил,тот самый, что поскрипывает
ночью. Какие-то узоры да узоры, и на конце и на середине.
Все равно, как мне летось Гончариха гадала — олово вы-
ливала, после того, как меня Рыгорова Подласка на рога
подняла. Эх, расплавили бабы олово в ложке да плюх его
в миску. «Корова, ей-богу, корова! Вот, вот, и ноги, и рога!»
И все мы наклонились над миской, глядим. А там такие вот
раскоряки, как тут, на балке, никакой коровы нету. Я и гово-
рю им тогда, а они мне: «Ты еще малый, глупый...»
Глядел я, глядел, и начало мне понемногу мерещиться.
Вот журавель над Базылевым колодцем, только кривой.
Вот как раз, как кобыла спереди, только под задом рас-
ползлось и вместо зада с хвостом — творог клинком. Уста-
вился я на этот творог, а там уже и нос, как картошина, и
хлебало, как у Бугаева Микиты... «Уу!»— подставил я ему
губы и тихонько засмеялся. А потом слышу—Прузыня
говорит:
— Притих что-то, бедненький, наверно, заснул...
«Подожди же ты, Проська,— подумал я,— что вы теперь
будете говорить? Мачеха куда-то ушла, дак вы и смелые».
Притаился и слушаю.
— А я уже и говорю в который раз, сватьюшка,— на-
чала, помолчав, Прузыня,— твой Гарасим такой человек,
а кого он взял!..
— Погибель, милая, в хату,— отвечает бабушка.— Она
ему уже все косточки переела, не токмо что. Малого этого,
хоть и не родное, а все же дитя,— как дорвется, дак и лупит.
А мне уж — и рта не раскрой.
— Ну, сватьюшка, думала ли ты? Один сынок, весь век
трудилась ты, собирала, и покойный Петрусь, со святыми
упокой, тоже. А тут тебе этакая мразь бушует!
— Мне-то уже, милая, что,— день мало, два много, а са-
мому с кем век доживать, с кем слово молвить? Говорила:
смотри! Дак нет! Увязался за этой, врезался, как черт в сухую
грушу. И году даже по Мане-покойнице не поплакал. Гара-
сим, Гарасим,— говорю тогда, так куда там! «Мамаша,—
говорит,— такая жена всем нос утрет. Красавица, кровь
с молоком, а главное — умная, за словом в карман не поле-
57
зет...» А эта красавица на втором году корову доила, а он что-
то сказал —знамо ж, хозяин! —дак она, милая, весь удой
бабах ему на голову! Влетает он в хату — господь с нами! —
по чубу, по усам белые потеки, с кожушка на землю капает...
«Убью, ей-богу, убью! Мамаша, что мне делать?!» Что ж ты,
сынок, будешь теперь делать — облизывайся.
— Я и говорю, сватьюшка,— продолжает Прузыня,—
в ту ночь, помнишь: после пожара, где-то перед рассветом.
Я уже проснулась и к печи, а тут крик на дворе, тарарам,
то баба, то детский голос. Я это юбку на себя да в сени. Слы-
шу — барахтаются на вашем дворе. Он все: «Тихо ты! Сле-
зешь?», а она: «Убивает, караул!» А Макар Забабулов —
бу, бу, бу,— вурдалак этот: «Заткни ты ей глотку, Гарасим!..»
Лежу я на печи и думаю: «Смотри ты, Проська, видела!»
А и правда. Батя хотел тогда к дядьке Макару за бревном
ехать, а мачеха ему еще вечером говорит: «Не поедешь,
кобыла моя, приданая». Батя хотел раненько, до рассвета
еще втихую удрать, запряг уже даже, а мачеха выскочила
в одной рубашке, села на земле, ноги в спицы и — караул!
Я тоже во двор, тоже в одной рубашке. Мачеха говорит:
«Кричи, Костик, караул, маму режут! А мне что? Я: «По-
о-жар!»— во все горло. Дядька мне кнутом по голышам как
стеганул!.. Мачеха — к нему, и, эх, сцепились! Она думала
этак, как с батей, да Макар небось кнутом задал ей перцу!..
А батя скачет вокруг да все: «Макар, Макар, довольно!»
Дурень батя! Я бы тогда по кобыле да тягу, небось не догнала
бы! А то она ему тогда еще юшку пустила, и кобылы не дала,
и три дня печь не топила.
А бабы- всё свое.
— Бес его, милая, знает,— говорит наша бабка,— кому
как, а мне всегда хуже всех! Перегрызутся, дак он тогда уже
сопли распустит да ко мне: «Ма-ма-ша...» То не спят вместе
из-за ругни, она его к себе ни в какую, а то дак... пускай уж
бог простит, в святой четверг...
Навострил я уши... Шепчутся... Пришепетывают только...
Как ни старайся — ничего не разберешь... А потом опять
слышней.
— Я и говорю, сватьюшка, может, если б ей бог деток
дал, она и остепенилась бы, успокоилась бы. А то что ж, она
баба, как зверь, а детей нету.
— Да молчи, милая, молчи,— шепчет бабушка.— Был
бы у нее что годок, то и едок, да ведь знаешь, мода теперь
завелась...
Опять пришепетывают, заразы... Опять слышней:
58
— Я и говорю, сватьюшка,— Мартосина невестка, ска-
зывают, «хлеба горячего в охотку наелась, и через ночь
сама готова». Им кажется, что люди глупые...
— Чтоб их, милая, расперло, какие они до того хлеба
падкие! Мою однажды хорошо-таки скорчило, ходила скрю-
чившись. Запряг кобылу да к доктору...
Тут уж я не вытерпел:
— Она мне говорила тогда, что упала да разбила ко-
лено.
— Ах, моя долечка! — перепугалась бабушка.— Это ж
ты, пострел, не спишь? Я ж говорила... А, чтоб тебя, как ты
притаился!
А я с печи:
— Ага, расскажу! Все расскажу! И мачехе и батьке!
Давай она меня просить, давай умолять: «А Костик,
а золотой ты мой, а внучек, а дитятко...» А я все поддраз-
ниваю.
После Прузыня до дому пошла. Сидит себе одна наша
бабуся, толкает щепотью в куделю, прядет. Сжала зубы,
злая, молчит. А мне тепленько, тепленько!.. Положил я себе
на живот кота, тот лапки под себя, мурр-мурр — мурлычет.
— Бабка,— говорю я потом,—бабулечка! Хочешь, чтоб
не сказал?
Молчит.
— Бабушка, голубушка, бороздочки на лице, золотко
мое старенькое, хочешь, чтоб не сказал? Расскажи сказку.
Хоть одну, хоть коротенькую. Ей-богу, тогда — никому!
И упросил-таки.
— Вот оно, сказку захотел, новобранец! Подожди, по-
пряду еще малость.
Кончила прясть — сереть начало. Залезла ко мне на печь,
примостилась у трубы и начала:
— Жил себе, был себе муж Хома и жена Хима-лентяйка.
Пойдет она жать, ляжет в жите и спит, как медведь...
— Как раз как наша мачеха.
— Ты вот лучше молчи да слушай!
— Почему «молчи»! Я же сам слышал, как Веревкин
Павлюк рассказывал мужчинам про нашу мачеху, что она
пойдет лен полоть, съест кило сала с хлебом, выпьет крынку
кислого молока, вытянется во льне, и тогда у нее сорок пять
градусов горячки.
— Какой горячки, сопляк ты! Люди — божьи собаки.
У покойного твоего деда сорок один градус был, да и то
живьем сгорел, царство ему небесное...
59
— Наша небось не сгорела б!..
— Слушай вот лучше. Однажды пошла Хима жито жать,
и когда жала, святая богородица ей приснилась. А когда
присела на сноп передохнуть — заснула и проспала до полу-
ночи. Проснулась — ах, мои!—да домой. Стук, стук, то
в окно, то в двери. А Хома заперся и не щелкнет. «Хома, от-
крой!»— «А кто ты?»— «Я твоя жена, Хима».— «Лжешь,
падла, моя Хима тут!» И спрашивает сам у себя: «Хима,
ты тут?»— «Тут»,— отвечает сам себе. «Тут моя Хима, тут!»
Раз, другой, третий. Потом думает Хима: «Или, лихо ему,
я, может, не туда попала? Наша хата седьмая от края». По-
шла с конца деревни, считала, считала, все собаки разлая-
лись. Досчиталась: ихняя хата. Стучит, стучит, а Хома то же
самое ей: «Тут моя Хима, тут». На рассвете уже впустил ее
Хома. Дал по шее и говорит: «Топи печь, а то и царствие не-
бесное проспишь!» С той поры Хима не засыпает в поле. И все.
Я только хотел спросить у бабушки, почему наш батя
так не сделает, а тут скрип двери в сенях — мачеха...
— Куда ж это вы подевались?
— А мы, Зинка, тут, греемся с Костиком.
— Гре-е-мся,— передразнила мачеха бабушку.— Сени
хотя заперли бы, а то влезет кто да оберет. Малый да старая...
Идите заприте за мною. Не засните только, я скоренько.
И ушла. Бабушка, кряхтя, слезла, заперла сени и снова
залезла ко мне.
— Отправилась. На вечерний брех,— говорю я.
— А как же ж, теперь даст бог до полночи. Пока натреп-
лется. А тот приедет, хоть дрова бы сбросить помогла или
варева ложку налила, погреться.
Бабка еще все что-то бормотала. Меня ж так в сон ки-
нуло, так сморило... И я заснул...
Проснулся я — кто-то за ногу меня тормошит, будит:
«Ужинать иди!» Разворошился я немного, поморгал на
огонь и вижу: батя наш сидит за столом, перед ним стоит
миска щей, только пар идет, а сам красный, только усики
торчат, как у прусака.
— Иди, Кастусь, повечеряем немного.
Слез я с печи, за стол да за ложку. А бабка пригова-
ривает:
— На, с хлебом, внучек, да по полной, чтоб рос скорей
батьке на подмогу...
— А где ж Хима? — спрашиваю я с полным ртом щей.
А бабка толк меня: «Чтоб тебе подавиться!..»
— Какая Хима? — спрашивает батя.
— Ну наша, та, которой, когда жала, богородица при-
снилась.
И рассказал ему бабушкину сказку. Бабушка дак, ка-
жется, съела бы меня за это. А батя рад, хохочет. Потом
мачеха пришла со своего бреха, дак он к ней:
— Ну, где ты, Хима, была?
— Что за Хима?
— Ну, та самая, что, когда жала, ей богородица присни-
лась. За что ты Костика била? Я хозяин своему сыну, не
смей распоряжаться без меня!
— На вот тебе, не спрашивалась и спрашиваться не буду!
— Замолчи! Я сказал: замолчи!
А мачеха — бац ему под бороду. Он, видать, язык при-
кусил, потому что обеими руками схватился за морду. А по-
том и сцепились. Дергался, дергался батя, никак ничего не
сделает. А потом мачеха рраз его и верхом, и за горло!
А я: «Урра!»— на весь свет.
Батя хрипит, и все:
— Нет, брат, не на то-го нар-ва-лась... это тебе не с ма-
мой, не с Ко-ось... хр... хр...
А сам только ножками стрижет, одна босая, другая в га-
лоше.
— Чтоб тебя! — расставила бабка руки.— Он поленьев
наворочался, а ты его бьешь, чтоб тебя бог побил... Внучек,
помогай!
И тянет мачеху за юбку. Я с нею вместе уцепился. А та
как подхватится да к бабушке? Батя на мачеху: «Не смей
мою мамашу бить!» Мачеха видит, что круто,— за скалку,
что на полку лежала, а я опять: «Урра!» Дала она нам.
Бате по хлебалу, бабке по руке, а мне дак по крестцу как
бабахнула —еле хвост уволок...
Я кое-как, без портянок, обулся, за кафтан да ходу. На
улице зацепился за что-то да об землю. Гляжу, что за чер-
товщина: один сапог свой, а другой батин, большой. Оба,
трясца на пик, левые. «Да нет,— подумал я,— не пойду
больше в хату!..»
Вернулся я с посиделок поздно. Пробую сени — заперто.
Я дюб-дюб в окно, тихонько, раз и другой. Бабушка мне
отперла. Мачеха даже двери лопатой подперла. Раздеваюсь
я и вижу: лежит Хима одна на кровати, к стене отвернулась,
а отец на лавке примостился. Оба спят. Лег и я.
Бабушка молитвы свои как раз говорила, а я ей, стукая,
всю музыку перебил. Дак она давай заново.
Я уже на память знаю все ее эти «в огурце твои, господи»
61
и «честнаго, животворящего», только, слушая, научился.
И тут, слышу, говорит она:
«...Шестая не убий, седьмая не прелюбы сотвори, восьмая
не укради...»
Это как раз половина. Потом пойдет «Верую», «Отче
наш», «Да воскреснет бог» и «Настуля крещеная». Вот, вот,
дошла!..
«Я, Настуля крещеная, на свет божий пущёная, ложусь
спать на господних горах. Становитесь все святые по бокам,
матерь божия в головах, а Иисус Христос в ногах...»
«Ого,— думаю я,— огородится, и Хима со скалкой не до-
лезет». А она дальше:
«...и стойте от полуночи до свету и от свету до веку. Ссай,
ссай, ссай».
Разделась и лезет ко мне, на «господние горы».
— Бабка,— шепчу я.
Молчит. А меня прямо распирает от смеху.
— Бабуся, ты так хорошо молишься,— научила б ты
Химу молиться!
— Пущай тебя,— всхлипывает бабка,— пущай тебя,
внучек, слепого водят, как ты меня всегда подводишь...
1942
ЧУДЕСА В ХАТЕНКЕ
Накануне весны все еще то ледок, то грязный снег, то
лужи, то голая земля. Снег под ногами держится, а ступишь
рядом на землю — так и гляди: зачерпнешь лаптем грязи.
А небо уже веселое. С просветами в тучах, хоть и холод-
ное.
Два мальчугана идут за матерью из деревни в деревню,
полевой дорогой.
Мать несет под мышкой сверток пестряди, завернутый
в платок. Высокая и сильная, она молчит, идет широко и
выносливо, словно в ярме своей вдовьей доли. Та же мать,
что полгода назад, когда мертвый отец лежал еще на крова-
ти, а в хате была она сама да малыши, металась от стола
к порогу и, немо голося, рвала горстями волосы. Одна,
лицо в лицо со своим необъятным горем... А вот живет, хо-
зяйствует. Только и радости — дети, Андрей и Мишка. Не
сказать, чтоб плоше, чем у добрых людей. И учатся уже оба,
и дружат. Немного, конечно, баловные, надо смотреть...
— Вы уж хоть там, у крестного, слишком не скальтесь,—
говорит она, не оглядываясь.— Надо хорошими быть, чтоб
все хвалили.
— Что мы, собаки — скалиться? — отвечает старший,
Андрей.
— Ну, ты смотри у меня! От тебя небось все свечки и
загораются!
Андреев крестный, дядька Макар, портной. Маленький,
горбатенький, с большой головой. Портки суконные, широ-
ченные, даже в сборку побрались. В высоких валенках —
ноги не гнутся.
Только мальчики с матерью вошли в его хату, поднялся
из-за машины, начал:
— Лизаветка Ивановна, кума! Андрейка, хрестничек мой
ненаглядный! Мишка! Сиротки мои, чем же вас лакомить,
чем встречать?
И — эх! — замотался, засуетился по хате. Корзинку с
картошкой двинул валенком под полок, тряпье, что лежало
на лавке, швырнул за печку... А хата, хата у него! Темная,
узкая, глиняный пол повыбит яминами.
— Не тараторь ты лишнего, Макар, садись вот да шей.
— А как же ты, Лизаветка,— ты ж что-то принесла?
— Успею. Дай хоть отсопеться.
— Сядь, дорогая, сядь. Согрей беседой сердечко. Оно ж
и поется: «Ах, боже ж мой, одинота моя, пропадает вся ра-
бота моя!...»
Крестный сел за машину, зашевелил огромными валенка-
ми на решетке, и первое чудо его бедной хатенки — могучий
«зингер»— заговорило.
Мишка вначале, с интересом застыв, следил, как пляшет-
гуляет поблескивающий шпенек, как вертится белая шпуль-
ка. И потом — все одно и то же, одно и то же... И начал по-
немногу хныкать:
— Мама, пойдем домой. Мама...
— Успеешь. И дохнуть из-за вас некогда.
— Они скучают, Лизаветка. Вот я вам, хлопцы, что-то
дам.
Крестный взял скамеечку, поставил под балкой и тяжело
взобрался на нее, сначала коленями, а затем уже... Хата
у него давнишняя: поперек балок еще одна балка положе-
на — матица. Крестный засунул руку туда, за эту матицу,
и достал оттуда второе чудо своей хаты — книгу! Пообил
из нее пыль о свои широченные штанины, обобрал рукой
паутину, подал тому, что поближе,— Андрею.
63
— Еще в городе мне подарили. Хозяин, у которого я учил-
ся шить. Детей мне господь не дает, так вот она тут и лежит.
В книге этой картинки — ну как живые!..
На первой странице — землянка, грядки капусты, а на
пороге стоит себе еж. На задних лапках, в синем камзоле,
в красных штанишках со шлейками, в шлепанцах. По-
куривает трубку, смотрит на грядки и вот-вот скажет:
«П-пых!»
— Глянь,— шепнул Мишке Андрей.— Мой крестный!
И оба они зашлись тихим смехом.
— Ты, Андрейка, читай. Ты же старший. Это хорошая
книжка. «Жил себе, был себе дядя Еж...»
А они хохотали, как дурни.
Потом началась примерка.
Крестный раскатал на столе пестрядину и обеими руками
погладил ее.
— Ровненькая, гладенькая. Шелк! Золотые ручки у тебя,
кумочка!..
— Да меряй ты, Макар. Время не ждет.
— И пообедаете, гостечки дорогие, у меня. Фасоля с
бульбой — чем богат, тем и рад. Принцессы моей нет: пошла
вчера к теще. Сам наварил.
Он взял помятую тетрадь, развернул ее и, жмурясь, на-
чал выводить тупым карандашом: Елизаветин. мишка. Петро-
вич. Штаны».
Потом пригнулся со своим «сантиметром» над Мишки-
ными штанами.
— Ага,— спохватился он, разогнувшись.— А как же
будем шить: брючки обыкновенные или с заслонкой?
— Ат, брючки-шмучки! Подумаешь — женихи! С заслон-
кой да с нагрудником. Обоим.
— Длина: семьдесят два,— сказал и записал крестный.—
Подшаг,— шепнул он и, одной рукой прижав конец «сан-
тиметра» в Мишкином уголке, другой рукой повел «санти-
метр» к лаптям.
Сам он, крестный, маленький и без того, а согнется —
так и совсем. А за ним стоит ндрей. Раскрыл ту книгу на
первой странице, где еж в штанишках, и — чертяка! —
подмигивает. Мишка надулся и что есть сил молчит. Но
тут подвел сам крестный. Он тяжело разогнулся и от на-
туги:
— П-пуф!
Мальчики прыснули.
И мать догадалась наконец, что тут к чему. Отняла кни-
64
гу, Андрея крутнула за ухо, а книгу, даже не став на скамей-
ку, положила на матицу.
Крестный молчал, покраснев.
Потом ели «фасолю с бульбой». И хорошим, умным хо-
телось быть, но как же тут будешь?..
У крестного ложки деревянные и круглые, как желудевые
чашечки. А на концах черенков еще и бульбашки какие-то.
Смешно! Ну, да это еще. ничего... Но вот он, старый уже
дядька Макар, держит ложку так, что бульбашка эта торчит
у него промеж пальцев...
Даже мама не вытерпела:
— Что ты мне той фигой тычешь под нос?
Крестный глянул на руку, догадался и, красный от смеху,
который вначале силился сдержать, прошептал:
— Сорок второй год так тычу... Никак не отвыкну...
И от души захохотал.
А с ним вместе, конечно, и ребята.
Даже и мать, что так давно не смеялась.
Третье, самое большое чудо.
1943
ПОМОЩНИЦА
Она еще спала бы, хотя мухи роем гудят, надоедают,
кусаются, хоть Василь так разревелся в люльке, что насилу
бабуля его успокоила. Да вот пришел Шуриков дед. С бедою.
Вчера малыши играли на их дворе и затащили куда-то
уздечку. Милочку будят и много раз говорят ей об уздечке.
Глаза малышки спросонья моргают, и так и клонит снова
на подушку! Но Шуриков дед еще и еще спрашивает:
— Ну, ну, где уздечка?
Приходится все ж таки вспомнить, что она, «это вот»,
видно, там, за погребком, где лежит перевернутый воз, где
кошка несла воробья, а они, «это вот», побежали за кошкой,
забыв про игру в лошадок...
— Вот и все, молодец,— говорит Шуриков дед.
Мила сидит в нерешительности: спать еще или вставать?
— Ну что ж,— говорит бабушка,— растуркалась, так и
вставай уж.
Похныкав немного, малышка дает одеть себя. Руки стару-
хи дрожат, а внучка уже щебечет. Будто догадываясь о том,
3 Я. Брыль
65
что и днем и ночью мучает ее бабулю, Мила рассказывает
сон:
— Я сплю, бабуш, лежу себе и сплю, и снится: наши
двери скр-р-рип — и открылись, а дядя Федор — шасть в
хату!.. Он приехал! Вернулся!..
Бабушка глядит на свою щебетунью, грустно улыбается
и говорит:
— Ах ты, Ганулька!
Мила уже знает, что Концевая Га нуля — старая врунья.
«Соврет и не моргнет,— говорит о ней бабушка.— Будто
сказку тебе рассказывает. Пришли, говорит, намедни семь
волков, наелись на нашем дворе из свинячьего корыта
с рябым хрячком и легли на возу соснуть... И сон она тебе
увидит на любой случай —только слушай...»
Внучка стыдливо облизывается и моргает, уже не сон-
ными глазами. Однако не кается, что соврала,— она ж хо-
тела сделать своей бабке приятное.
Потом старуха моет ее, обтирает, ставит голыми колен-
ками на пол и начинает «молить». Мила и сегодня не может
понять, за что теперь благодарить бабкиного «божу»— за
«счастливый денек» или «за счастливую ночку». А бабушка
снова сердится:
— Небось про репку так ты не забываешь!
После завтрака начинаются гулюшки — солнце, трава,
веселые глаза, красивее всякой музыки смех. Да вот зимой
родился Василь, и надо его качать, смотреть за ним... Напе-
вая ему про все то пестрое, рыжее да усатое — про курочку-
рябу, про лисичку, что подметает пол, про Ваську-кота,
про все, что Мила переняла от бабки,— маленькая няня
часто думает, как это хорошо будет, когда их Василь сам
научится топать. Она тогда выведет его с собой на улицу,
как Женька ихнюю Зоею. А часто она, не сумев успокоить
своего «разеваку», зовет бабушку или маму со двора и со
слезами в голосе кричит:
— Ну что мне делать с этим дитем? Иди сама да смотри!
Так же легко, как сочинить бабушке, что снился дядя
Федор, Мила умеет убежать от Василя, пока он спит или
мурлычет у маминой груди.
Так оно получилось и сегодня. Пока мать кормила малы-
ша, нянька тихонько шмыгнула за дверь.
Где ж это наша бабушка?
Скоро полдень. Коровы с утренней пастьбы пришли. За
гумнами — цветы в высокой траве. А в небе тучки, космами,
белые, как пух.
66
Много ли тут надо для тихого счастья!.. Старуха вырва-
лась от внуков да горшков, уже тяжеловатых для отрабо-
тавших свое рук, взяла хворостину и погнала за овин Ласку.
Корова голодная как зверь,— выгон уже голый,— и старой
любо видеть, что здесь трава — красота, скотинка наестся
вволю. Сама ж присела обочь нетронутой травы, чтоб не
пускать корову далеко, и думает, смотрит, молчит, отдыхает
душой...
Да Мила и тут ее нашла.
— Ба-бу-уш, а-ау! — зовет она обрадованно. И эх, чик,
чик, как воробышек, скачет. Обошла осторожно Ласку,
зашла в траву и повисла у бабушки на шее.
— Хоть дай ты мне дохнуть,—обороняется та. И уже
смеется, а потом спрашивает про Василя.
Мила говорит, что он спит себе, а мама дома... Однако
делается не по себе, что мама, может, на гряды пошла...
Нянька облизывает губы и слезно мигает длинными ресни-
цами.
Бабушка добрая. Она говорит, что мама приглядит за
малым и сама. Заплачет — так и с огорода можно услышать.
Ничего ей, пани, не сделается, покачает.
— А где же тата?
Что ж, если она, Мила, уже знает, где он!
— Пошел клевер косить,— спокойно отвечает бабушка.
— Куда?
— Куда ж, туда — в поле.
Старуха даже рукой показала.
Далеко, видать, это «туда». Вон аж докуда трава, а потом
поле, потом лес... Все в легонькой, зыбкой мгле, даже лень
смотреть — не подымаются глазенки на солнце взглянуть.
А здесь вот они, цветы!
— Бабуш, я цветиков нарву?
— Разве что нарви!..
И началась Милина настоящая молитва.
В мутноватой голубизне звонят не смолкая жаворонки.
А низом, по густой траве, шагает длинными, загорелыми
ногами бабкина Мила, подбирает цветок к цветку и молит-
ся песенкой. Слова просятся сами.
Цве-то-че-чек мой,
Пре-хо-ро-шень-кий!..—
дрожит над травою песенка, немножко похожая на жаво-
роночью.
3*
67
А потом — мотылек! Большой, желтенький, он летает с
цветка на цветок, садится, снова летит...
Ба-бо-чеч-ка
Пре-хо-ро-шень-кая...—
порхает песня вдогонку за мотыльком.
Мила уже вон как далеко от бабушки. А цветов у нее
в руках все больше и больше.
1944
ТЫ МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ
ШУМЕЛО МОРЕ
Сентябрь тридцать девятого года.
Темная, мокрая ночь на западных подступах к Гдыне.
Слева, вдали, горит большая кашубская деревня. На фоне
пламени зловеще торчит башня костела. Недавно там засел
третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный
Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы
когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там
здоровенный Петрик Любка, от тихих ночных рассказов
которого пахло родным белорусским сеном... И это было
тоже, кажется, когда-то, в далеком прошлом. Когда мы
лежали рядом на втором ярусе казарменных коек, под зеле-
ными жесткими одеялами, и шептались перед сном, иной раз
чуть ли не до полуночи.
Ну и «тактика»— поднять на колокольню костела, осве-
щенного пожаром, да еще перед самым носом противника,
один-единственный станкач, оснащенный двумя лентами
патронов и жестким приказом: задержать врага со всей его
наземной и воздушной техникой...
Что ж, мы должны были совершать и не такие чудеса.
За три дня до начала войны наш пулеметный расчет сидел
на чердаке одинокого домика у самой границы, отделявшей
от нас территорию «вольного города Гданьска», который
давно уже стал фашистским плацдармом. Туда мимо нашего
дома шла неширокая мощеная дорога. На границе над этой
дорогой торчала вверх полосатая жердь шлагбаума. Именно
он, этот шлагбаум, при поддержке нашего «максима» дол-
жен был задержать первый натиск фашистов. Рядом с «мак-
68
симом» лежал на столе, в виде тонкой брошюрки, приказ
командующего обороной Приморья: «При появлении вра-
га — закрыть шлагбаум и огнем сдерживать первый натиск
до подхода подкреплений...»
Правда, плютоновый' Возняк, посланный туда с нами,—
этакий толстенький пожилой и веселый селезень, выпивоха,
который за десять лет службы то возносился до чина сержан-
та (старшины), то падал до капрала, а сейчас как раз носил
промежуточный чин, занимал золотую середину, разъяснил
нам этот приказ по-своему.
— Дерьмо отца всевышнего,— сказал он, заглянув в бро-
шюру,— слушай мою команду! Увидишь врага — чеши за
третью гору, там бахни разок пану богу по окнам — и дальше,
взяв ноги в руки, до самых казарм!.. Ну, у кого есть деньги?
Кто пойдет на деревню, в лавку?..
Расчет, который сменил нас там в ночь на тридцать первое
августа, действовал потом согласно приказу. Шлагбаум
был закрыт, однако вместо предусмотренного инструкцией
врага в пешем или конном строю туда ударил артиллерий-
ский залп, один и другой, после чего мимо развалин домика
прошли автоматчики.
Такое же чудо произойдет утром и на колокольне косте-
ла, как только Кубата и Любка подадут оттуда голос...
Впрочем, называемся мы довольно грозно — первый
расчет штурмового пулеметного взвода. Первый номер расче-
та, шахтер Ян Филец,— лучший пулеметчик нашего морского
батальона. Ничего, это пустяк, что у нас всего две ленты,
пятьсот патронов...
По листьям брюквы, в которой мы залегли под пригор-
ком, монотонно барабанит холодный дождь. В окопчиках,
вырытых на скорую руку, собирается вода и при каждом
движении под коленями чавкает грязь. В зареве пожара
поблескивает мокрая ботва и чья-то каска. Справа, под
обрывом, море. Неспокойное, оно рокочет как-то особенно
мрачно. Над обрывом так же мрачно и нелюдимо в бурьяне
и кустарнике шумит ветер. Шершавым языком тоски прово-
дит он по перелогу, бурьяну, картофельному полю, гнет
и теребит листья брюквы. Время от времени взлетают не-
мецкие ракеты и медленно опускаются над берегом и водой
широкими зонтами синеватого света. Тогда видно, как на
пригорке, перед которым —тоже тактика! — стоит наш при-
1 Плютонбвый — старший унтер-офицер.
69
крытый одеялом станкач, отчаянно борется с ветром сухая
картофельная ботва. Ясно, до жути, видишь, что это замахи-
ваются вражеские руки длинными колотушками гранат...
А море шумит...
Сквозь шум его равномерно и монотонно пронизывает
душу вопль сирены — с дальнего, одинокого в мглистой тьме
маяка. Протяжный, скорбный крик!.. Это не хочет умирать
наш порт, на который, чуть только рассветет, снова обру,
шатся бомбы. Это не хочет умирать наш окровавленный,
прочесанный смертью гарнизон, окруженный со всех сторон
врагом, но все еще не сломленный в неравной борьбе.
Еще недавно рекруты — всего лишь полгода назад,—
теперь, на третьей неделе войны, мы уже солдаты, обстрелян-
ные до того животного безразличия, когда можно жевать
и спать рядом с трупом товарища.
Только время от времени встает перед глазами родное
лицо старушки в валенках и расстегнутом кожухе... Она все
идет за санями, которые когда-то, давно... не полгода,
а целую вечность назад, везли тебя до первой железнодо-
рожной станции. Идет, спотыкается, наклонилась против
ветра. Уже не только слез, но и лица ее не видать. Нет, ты
видишь сейчас и эти слезы, и этот образ — единственный,
неповторимый. Ты крепишься, хочешь подняться, поды-
маешься до мыслей о фашизме, о нашей справедливой
войне, но он все же возвращается, этот образ... И вот ты без
слов, но с отчаянием, недоступным этой одинокой сирене
во мгле, кричишь, протестуешь всеми силами молодой души.
Польский солдат, белорусский хлопец, ты повторяешь пред-
смертный-крик твоего далекого старого друга, героя Гаршин-
ского рассказа, который и ты когда-то читал: «Мать моя,
дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься го-
ловою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня,
весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям
войну!..»
Утром мы неожиданно пошли в наступление.
Цепь наша растянулась от моря — справа, до горизон-
та — слева. Но цепь эта редка. Так же редок и огонь легких
орудий, поддерживающих нас. Однако и это тявканье под-
бадривает. «Максим» не собран: Филец несет ствол, я сгор-
бился под станком на полозьях. Штыки стрелков, идущих по
обе стороны, тоже выглядят довольно внушительно. Нас,
кажется, не удивляет и то, что враг молчит. Подбодренный
этим молчанием, наш капрал, резвый красавчик' Войтыга,
кричит, что вечером, пся крев, мы будем в Берлине!..
70
Да что капрал!.. Мне невольно вспоминается капитан,
командир нашей роты, солидный очкастый бирюк, его речь
перед строем накануне боев: «Когда будем брать их города —
не напиваться!..»
Сигнальные ракеты придерживают наше правое крыло,
выравнивая линию наступления. Тогда становится видно,
как одни из ребят, католики, преклоняют колено и торопливо
крестятся над молитвенником, а другие, присев на корточки,
не менее нервозно... освобождаются от лишнего груза. Снова
идем. Вязнем в размокшей пашне, шелестим картофельной
ботвой, выворачиваем мокрые кочаны капусты. Проходим
одну, вторую деревню... Пустые. За огородами третьей ка-
шубской деревни — широкий низменный луг. Редкие вербы.
Торфяные ямы, полные воды. Пасутся коровы — их много,
и бродят они на свободе, без пастухов.
Здесь и кончается наш триумфальный марш.
За лугом — высокие холмы, на склоне которых засел
в окопах враг. Оттуда на нас сразу же обрушивается огонь
артиллерии. Мы лежим на мокрой траве. Даже лопатки не
у всех есть... Снаряды молотят нашу цепочку в течение
нескольких долгих, бесконечных минут... или часов?.. Слышен
весь их путь: от орудийных стволов — по траектории —
до разрыва. Один, второй... двадцатый... сотый... Бесшумно
прилетают и особенно страшно разрываются «телята» мор-
ской артиллерии, к которым мы никак не привыкнем. Нам
слышно, как вдруг отрывисто заревет, точно ахнет, задетая
осколком корова. Если не убита наповал — снова щиплет
траву с каким-то до ужаса мудрым, непонятным спокой-
ствием. Капрал наш, забыв уже и думать о Берлине, тычется
лицом в траву и время от времени вслепую кричит: «Огонь!»
Я лежу за вербой, рядом с которой установлен наш старый,
образца 1908 года, станкач. Флегматичный Филец и сейчас,
кажется, спокойно выбирает цель... Признаться, это нетруд-
но: в окопах немцы стоят и ходят во весь рост, что нам хорошо
видно и без бинокля.
На этом мокром лугу у моря мы не можем даже применить
прием, который — я читал об этом — использовали абиссин-
цы против итальянских фашистов. Этот луг не подожжешь,
как африканские джунгли, да и ветра нет, чтобы погнал
пламя на врага. Общее только то, что мы почти так же
беспомощны, как были абиссинцы...
Станкач наш время от времени стучит, вздрагивает,
отдавая последние патроны. Я их тоже пересчитываю, про-
пуская между пальцев ленту.
71
Капрал Войтыга, не подымая носа из травы, в который
раз спрашивает:
— Отступают?
Филеи ругается, уже потеряв спокойствие, бросает свое
силезское:
— Побей меня гром, как бы не так!..
И вот наконец всё — патроны кончились. Мы остаемся
только с кинжалами. По уставу нам полагаются пистолеты,
да как бы не так, побей меня гром! — когда и винтовок всем
не хватает!..
Солдат не посвящают в тайны военного хозяйства. И нам
неизвестно, почему так получилось: объявили мобилизацию,
да и сам народ встал, и вдруг — нечем вооружить! Хотя бы
винтовки!.. Ну, а куда девался весь флот, опираясь на кото-
рый паны крикливо домогались колоний в жарких странах?
Почему не летают даже те самолеты, которые мы изредка
видели в небе перед войной?.. Ничего мы не знаем. Мы можем
только недоумевать да возмущаться — шепотом или про
себя. Мы знаем только, что нас мало, что после каждой стыч-
ки нас становится еще меньше, что враг испытывает на нас
все виды и калибры своей могучей техники, что он недосягаем
для наших штыков и кинжалов...
Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь
на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю
пустой ящик. Раз, второй раз... Еще и еще... Там где-то
третий номер, кашуб Конке, гдыньский ломовой извозчик.
Он не отвечает на мой SOS.
И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон,
подобраны, очевидно, для парадов — по росту. Ползти по
открытому лугу на глазах у врага, да еще такому дылде,—
немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку
разрывов и осколков.
Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю,
и последние капли крови вытекают из раны на животе
в борозду. Рядом, среди головок капусты,— патронный ящик.
Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв
Н его, слышу, как шуршит внутри пустая лента...
Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили
меня за капустой на лугу.
Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки
ее.
Первым бежит капрал.
— Немцы! — кричит он.— Немцы! Назад!..
За капралом — Филец с тяжелым пулеметом на плечах.
72
J
ii
Л
i
5
1
I
Следом в густых предвечерних сумерках вырисовывается
несколько движущихся силуэтов, и впервые долетает оттуда,
доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая
за угол кирпичного хлева, капрал Войтыга кувырком летит
на мокрый булыжник с отчаянным криком:
— Братья!!
. На бегу замечаю кровь на его щеке; вижу, как он хва-
тает ртом воздух...
Другой голос догоняет нас с Фильцем на улице.
— Хлопцы! Спасите! — кричит Совинский. Он еще бежит,
припадая на одну ногу.
Совинский — из стрелковой роты, я его мало знаю, но
в крике его мне слышится последний призыв капрала:
«Братья!» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы,
с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу, видно не
думая даже о том, что й уставом это предусмотрено. Мы хва-
таем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится
тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли
с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из
них, она наконец с хрустом лопается. Снимаем пояса, за-
стегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли,
сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охва-
тывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его пере-
ходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу,
ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце...
Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще
минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На карто-
фельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито
звенят осколки.
Дальше, за пригорком, навстречу нам— подмога. Цепь,
как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов,
каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские —
может быть, еще из-под Вердена,— тонкие, длинные... Все
это в стремительном наступлении обращено вперед.
Все вокруг—и стрельбу и разрывы мин — покрывает
наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе
и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому
лицу... Может быть, и эти не вернутся, а все же мы —сила,
мы еще сила!..
Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на скло-
нах. «Бабий яр», который через несколько дней станет
последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарни-
зона. Гдыня, узнаем мы здесь, уже захвачена. Для наших
раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем
73
на крыше. На полотнище — огромный красный крест, кото-
рый, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.
Раньше здесь был заразный госпиталь. В темноте можно
заметить выброшенные из палат сенники, много носилок.
Стоны и — еще страшнее, чем эти стоны,— молчание под
дождиком. А когда мы проходим со своим окровавленным
грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно
спокойный голос:
— Коллеги, спички есть?
Это один из тех, кто молчит, и на носилках оставаясь
солдатом.
На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая де-
вушка в белом халате санитарки и вся в ореоле света из
коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от
железного канта моей каски, а глаза, полные слез, еще ближе,
проникают в самое сердце.
— Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..
Она берет с тарелки, которую держит в левой руке,
пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.
— Побей меня гром!..— глухо бормочет Филец. И обры-
вает, чудится мне, со всхлипом.
К черту слезы! Нет, дорогая, мы их не пустим!..
Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его
на полу госпитального коридора под крики и стоны ра-
неных.
Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле
другого станкача на том пригорке, где нас встретило ве-
чером «ура».
И опять слева от нас мокли под дождем бессонные то-
варищи, а справа, под обрывом — уже другим — шумело
море и вопила в мглистой тьме сирена маяка...
На третий день пришли разгром и неволя.
КРОВЬ НА СТЕНЕ
Сперва нас было несколько сот. Мы — морская пехота,
просто пехота и прочее воинство. Все, что уцелело, что могло
идти. Гнали нас по знакомой дороге. Польские дети давали
нам яблоки, хлеб, польские матери плакали. Следующие
сутки, уже на вражеской земле, нас везли в переполненном
товарняке, без пищи и воды, под замком. Пять суток морили
74
за проволокой шталага, где нас собралось уже несколько
тысяч. Переписали, разбили на группы, дали каждой группе
конвой, вахмана или двух, и — марш на работу.
С этого дня стало нас двадцать. Из разных полков. Кадро
вики и пожилая «резерва».
Нас привезли в имение, где над вековыми липами ды-
мила.труба пивоваренного завода и тошнотным духом браги
было насыщено все вокруг—от жестких, как пересохшее
мочало, усов зубатого винокура до серых стогов прошлогод-
ней соломы далеко за гумнами.
Пути от полустанка до имения — не больше километра,
а конвоировать нашу арбайтскоманду вышло их, швабов,
человек пятнадцать. Охотничьи ружья. Мушкеты какие-то,
должно быть, еще времен Фридриха Великого. Нагайка со
свинцовым шариком на конце (ею вооружился как раз этот
самый винокур). И автомат. Сынок эконома, наголо остри-
женный щенок в форме гитлерюгенда, держал его на боевом
взводе, палец на спуске.
Встречали нас, видно, все, кто уже или еще мог ходить.
И все пялили на нас глаза, улюлюкали, словно мы самые
настоящие разбойники...
Мы думали, чудаки, что здесь нас наконец хоть немного
покормят. («Немец сперва даст поесть, а потом спросит
работу»,— говорили когда-то пленные первой мировой вой-
ны.) А нам дали большие металлические корзины, трехзубые
мотыжки и погнали в поле. Уже не по-праздничному, без
шика — только наш вахман и эконом. Картошка начиналась
за садом, а кончалась она там, где, как в сказке, небо встре-
чается с землей. Заводу картошка нужна, а уже октябрь
идет — запаздываем. Так говорил эконом вахману.
И вот потянулись мрачные дни. Без счета нескончаемых
борозд оползали мы на коленях, без числа корзин картошки
выгребли из земли. А сколько же бессильной ненависти,
горькой обиды претерпели, истерзанные голодом, холодом,
издевкой, тоской!..
Об одном память легка и светла —о дружбе
Недавний наш ротный кухарь Збых — теперь уже не
в белом колпаке и не с такой красной «обливной» ряшкой —
самоотверженно обжигал руки горячей картошкой, выклады-
вая ее из котла на длинный стол, и не было случая, чтоб кто-
нибудь из нас получил пять картофелин, если на другого
приходилось четыре с половиной. Так было по вечерам. Утром
суточный хлебный паек, по двести граммов, он делил с той
же аптекарской точностью. Так же было с обеденной бурдой.
Ж
75
которую мы ели без хлеба всегда в поле. Вечерами на нарах
холодного сарая, при слабенькой лампочке (и на электри-
честве экономили), мы резались в карты — самодельные, ко-
нечно,— бурно, но безобидно, чаще всего по пустякам, спо-
рили, смеялись, пели, а потом каждый в особицу видел сны
про волю и хлеб. Казик Халупка что ни ночь кричал и пла-
кал во сне, все повторяя «мама» и «Зося»... Крик этот часто
будил кого-нибудь из товарищей, тот иногда даже включал
свет и, съежившись, долго сидел на соломе. За дощатой
переборкой, отделявшей нас от конюшни, мерно жевали и
фыркали лошади, побрякивая уздечками. По черепице
монотонно поклевывал бесконечный осенний дождь. А в углу
над вонючей парашей вражеской издевкой тускло поблески-
вало большое, рябое от проталин зеркало. Просыпался еще
один, другой, перебрасывались словом, тушили свет и опять
затихали. На рассвете гремел замок, и раздавался осточер-
тевший вахманский голос...
Копая картошку, мы тщательно держали ряд, никто не
высовывался и на полноса вперед, как ни старались нас
подзадорить брехливые, наивные батрачки, как ни орали
эконом или вахман вечное «польнишес швайн».
Позднее, однако, среди нас объявился гад: пожилой пе-
хотинец, унылый Флис, «резерва», из тех познанцев, что
говорят немного по-немецки. Он стал вырываться вперед
в работе, все нахальнее и нахальнее огрызаясь на наши
одергивания; пошли у него какие-то шепотки да хаханьки
с вахманом, и даже со своими он уже сбивался не только
на язык, но и на мысли наших хозяев. Те его, известно,
скоро заметили и начали ставить нам в пример как образец
благодарности и трудолюбия, как доказательство, что мы —
недотепы и даже саботажники.
И вот как-то днем эконом забрал Флиса с поля и повел
в недалекую деревушку. Вечером Флис вернулся в наш сарай
один, без вахмана, прямо-таки мурлыча и сияя от счастья.
Он будет работать у тестя самого герра эконома! Он будет
ходить туда один и возвращаться, как сегодня, тоже один!..
Он нажрался по самую затычку, этот рабочий гитлеровский
бугай, да еще с собой принес бутерброд и долго, давясь,
чавкал, лежа на спине...
Так и пошло изо дня в день. Счастье распирало его.
Он мог часами бубнить обо всех событиях дня, о каждом
съеденном куске, о каждом шаге своих бауэров... Его,
. конечно, обрывали. Он, случалось, огрызался, а не то трусли-
во молчал, даже, несмотря на страх, хитро улыбаясь. Однако
76
хуже было то, что кое-кто из наших хлопцев стал помаленьку
сдаваться, приметно завидовать ему. Голод...
Но тут взорвался боцман Антони.
Он был младший механик с «Вихря», моряк. Заболел
в августе, и война застала его на суше. В неволе Антони как
будто временно снял с себя заработанное многолетней служ-
бой звание и стал просто старшим товарищем, которого
любили за скромность, за улыбку и за рассказы о рейсах
в края невероятных приключений, в том числе, разумеется,
и самых заманчивых — с чужеземными красотками. Рас-
сказов этих у него было столько, что мы привыкли и засы-
пать под его добродушную бормотню, и просыпаться, и снова
засыпать... Бывало, слушаешь его, задремлешь, снова
проснешься, а он все сидит у чугунной печки, глядит на огонь
и мусолит-покуривает трубочку с немецкой «сечкой». При-
подымешься на локте и скажешь ему (мы все, много его
моложе, были с ним на «ты»):
«Что, Антони, поезда ждешь?»
А он улыбнется по-своему грустно, ласково и тихо отве-
тит:
«Да, брат, курчэ печонэ...»
Этим «жареным цыпленком» он заменил для себя всю
ту неприкрытую грубую брань, которой мы еще в казармах
были, казалось, безнадежно заражены.
Так вот, Флис хвастал своими хозяевами. И бауэр очень
хороший, и фрау добрая, и невестка тоже. Их единственный
сын был где-то на войне, командиром батареи, а женка его,
эта самая невестка Кетте, ходила сперва тяжелая — он и об
этом не раз говорил,— а потом родила мальчика. Командир
батареи вскоре, уже в начале зимы, приехал в отпуск с фран-
цузской границы. И тоже был очень хорош с Флисом. Даже
руку ему герр лёйтнант Горст подал, даже позвал в спальню
и похвалился наследником...
Да если б только это! Когда он, Горст, стал родителям
и Кетте показывать свой фронтовой альбом, позвал он также
и Флиса со двора.
Альбом — с польского фронта. Там были очень хоро-
шие— «чистые», говорил Флис,— снимки разрушенных го-
родов, сожженных деревень, трупы солдат, женщин, детей.
«Много таких всяких снимков», что сам гер лёйтнант
снимал и что снимали другие его аппаратом. То он, герр
лёйтнант, на марше, верхом, впереди своей батареи. То он
рукой команду подает: «Огонь!» То он потом смотрит, лю-
буется, что натворил. Руины, трупы — и он среди них.
77
— Эти снимки,— рассказывал наш бубнила,— ну, те,
где он сам, Горст, поувеличивал, пять штук даже под стеклом
привез, в рамочках... И поразвесил в доме. Один так прямо
над кроватью у Кетте, в самых головах... А она...
— Мол-чать! Ты мне...— Антони, у печки, вскочил.—
Он твоим горем... кровью нашей — стены свои...
Антони даже задохнулся.
Мордатый Флис на нарах осел глубже в солому, сгор-
бился. Умолк. И смотрит на Антони, на нас, будто впервые
понял, что он — еще здесь, что он—один против всех...
Потом все пошло по-прежнему, когда он снова оправил-
ся,— назавтра, вообще в дальнейшем,— а в тот вечер он свял
и раскис, как дерьмо. Прямо гадко глядеть. Впрочем, и
потом он не стал лучше, только затаился. Но это — позднее...
А в ту ночь, когда все уже спали, а я проснулся, как от
толчка, Антони все еще сидел у печки. Я встал и подошел
к нему. Сел рядом, на другой табуретке. Антони мусолил-
потягивал свою трубочку, хотя она, кажется, уже давно не
дымила, и пек на раскаленной докрасна печке нарезанную
лепестками картошку.
— Бери, Владек, ешь,— улыбнулся он. Опять прежний —
спокойный и добрый.
Я молчал. Даже поблагодарил только кивком, взяв горя-
чий, хрусткий ломтик.
— Тебе не холодно?
— Нет,— покачал я головой.
Солгал. Потому что плечи под прохудившейся сорочкой
еще подрагивали от холода, подступившего к нам со всех
сторон и сверху.
- Согреешься малость...
Он, видно, понял, что и встал я, и молчу неспроста... И по-
годя заговорил:
— Над изголовьем... Слышал?
Я все молчал в ожидании.
— Ты на Оксывской Кэмпе был?
— А где ж мне было быть? — ответил я наконец чуть не
со злостью.
— Был, так знаешь, как было. Дня за два до конца. Уже
вовсе ни оружия, ни надежды, ни порядка... Ночью все еще
бросали горсточки людей на их окопы. А замену передней
линии вели, курчэ печонэ, днем, под обстрелом в тыл отходи-
ли. Впрочем, где там был фронт, где тыл? Как на смех,
прижали нас — этакой силой! — к морю, а тут у тебя одна
винтовка — и на пушки и на самолеты. Як бога кохам, сам
78
видел, как один резервист каблуком отбивал затвор кара-
бина. Кажется, итальянского или, может быть, даже рим-
ского еще. Вооружили! Шумели только: и сами мы сильны
и союзники!.. Что ж, мы солдаты, делали что могли...
Днем, числа семнадцатого, нас сменили. У Погужа.
Мы там два дня пролежали. Отошли, как и всегда, под
огнем...
Остановились мы на каком-то хуторке. Яблоки ели, даже
уселись чистить оружие. А тут на тебе: первый взорвался на
пашне за забором, второй метров на тридцать правей, а
тогда, сам знаешь, как это делается, нащупали — и залпа-
ми!.. Пятеро нас добежали до деревни и попрятались в норах.
А они по нас, курчэ печонэ, молотят!.. Когда утихло, я — ну,
все ж таки старший — вышел из пустого дома, пошел искать
своих людей.
Двое сидели за молочным заводом, а двух нашли мы в
погребе, вместе с цивйлями.
Спустился я туда один. Гомон в темноте — молятся, пла-
чут. Сам знаешь — дети, старики, женщины... Страшно.
Привык я немного к темени, вижу — налево от входа, при-
жавшись к сырой каменной стене, стоит девочка. Маленькая,
щуплая, годков пять-шесть. Трясется вся и шепчет следом
за остальными:
«Под твою защиту... святая...»
И шептать не может — дрожит...
«Яворский! Сойц!»
Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется.
«А ну выходи!»
Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в тем-
ноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж — обросший,
грязный, как черт, гранаты, каска, карабин... Как живая
стоит перед глазами — замурзанная мордочка, плечи дро-
жат, и подбородочек... А как она смотрела!..
Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы.
Ты как? Может, это и стыдно... Я особенно боялся артил-
лерии. Страшная власть металла над бедным, слабым че-
ловеческим телом... Курчэ печонэ! Как часто хотелось крик-
нуть: «За что?..» Ну, да это не по-солдатски... Ведь мы не
имели права на страх. И мы его...
А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам,
и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот
так — от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе.
Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться,
хотел иметь детей. Не много — такую бы только, как та...
79
«Кася, не бойся, дурочка,— подала голос женщина в углу.
Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках груд-
ного.— Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже.
А этот пан — добрый. Он боронит от немцев. Дай пану
яблоко. На!..»
Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дро-
жит.
«Проше»,— шепнула чуть слышно.
Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого
пекла, а я только сказал:
«Не бойся, девочка. Все будет хорошо».
Болит душа от этих слов... И сегодня, хлопче, все так же...
А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся
снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова,
совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг
затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел.
Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным
криком: «Ма-му-ся!..»
Когда же перестали петь — где-то над нами — осколки,
в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь.
Опять послышались слова:
«Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвя-
тая...»
О, курчэ печонэ!.. О, шваб!..
Тогда я вышел из землянки один. Стал под деревом,
смотрю. Двое девчат вылезли из этого самого погреба и, по-
куда я собрался их остановить, побежали. Я крикнул —
даже не оглянулись. А тут, словно специально целясь в них,—
снаряд. Я инстинктивно упал. Свист осколков, визг девчат.
«Ну, есть!»— мелькнуло у меня в голове. Да нет, обе они
пролетели назад и нырнули в убежище. Снова взрыв! «Нащу-
пывает! Заметил!..» И вот тут, хлопче... Он таки, видно,
заметил. Что ты хочешь,— в Гдыне из окон стреляли по нас,
с чердаков. Местные немцы. На деревьях — в поле, по се-
лам— сидели корректировщики. Ты думаешь, почему так
метко била их артиллерия?..
Погреб, само собой, обрушился. Два попадания.
Мы уже хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда
стихло: «Нет, откопаем товарищей!» Да и люди собрались,
из других нор повылазили, за лопатами пошли.
Почти никого в том погребе не осталось живых. И Кася —
тоже... Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом,
словно на горе свое.
Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки.
80
Села рядом. А грудного — он тоже уцелел — женщины за-
брали.
Кася, видно, опять стояла у стены... Нет, Владек, я тебе
не скажу, как ее... Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал,
когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не
осталось. А девчушку... Да нет!..
Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать
еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы,
там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты.'Всех там уже
прибрали, убитых. А Каею женщина все не давала забрать.
Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку
дерюгой.
Мать — я постоял там поодаль, поглядел — то и дело от-
крывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом
смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно
быть. И опять на Каею. Опять куда-то... Где враг. Где ее бог...
Такими, хлопче, страшными глазами...
Антони умолк.
А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:
«Он твоим горем... кровью нашей — стены свои...»
СОЛНЕЧНЫЙ ЗАЙЧИК
Провесень.
С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — до-
кучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы
и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит
юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза.
Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами.
Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит
новый вахман, новый столб, к которому мы привязаны здесь,
на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь,
неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на
истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гуде-
ние голода...
Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зай-
чик, наша отрада — подросток Стась Пшэрва, гдыньский
доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись
на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.
Немного в этой песне слов.
— Раньше, когда мы жили в Мазовии,— рассказывал
как-то Стась,— матуля и татусь-покойник служили в имении.
И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню.
81
как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню.
За куском хлеба. И там матуля тоже пела.
В песне слов немного, да слова эти — простые и горькие,
как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа.
«Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не
стояло б так долго над лесом —зашло бы скорей...»
Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в заду-
шевном голосе мальчика, должно быть, не меньше бес-
просветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки.
Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем
работу.
Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы
юнкера — интересы государства. И охранитель их кричит:
— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!
— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется
Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его
уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам
гитары.
Частушка складывается на ходу:
Nie patrz no tak krzywo
I nie rycz ze zTosci -
Przyjdzie czas i my warn
Porachujem kosci*.
Последние слова песенки мы покрываем дружным хохо-
том.
— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется ку-
харь Збых.
А Семен-Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с
наслаждением сморкается и, опершись на вилы, хохочет.
— Елки зеленые! — говорит он.— Теперь бы еще заку-
рить!
Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привя-
заны.
— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — ми-
нистр,— говорит он.
И столько идиотского восторга на этой роже, что нам
становится еще смешнее.
Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Бах-
ман вспоминает об этом и снова как заведенный кричит:
1 Не гляди так криво,
Не ори от злости,—
Час придет, и мы вам
Посчитаем кости (польск.).
82
— Давай! Давай!
Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней,
а друг мой Жарнак ворчит — посылает отборные пожелания
всем панам, по милости которых мы тут очутились.
О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней
плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сто-
рону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего перед
сном, на соломе.
В первой арбайтскоманде я шептался с Антони. Он был
из Белостока, там жила его мать, одинокая и старая. Сюда,
в это имение, меня привезли в феврале, из лагерного госпи-
таля, где я пролежал две недели. Тут мне больше всех по-
нравился Семен Жарнак: добрый хлопец, да и земляки.
Спали мы рядом. Ну и шептались. А слева от меня спал
Пшэрва. Стась порой шептал с другой стороны. Все о том же.
— Когда я, Владек, собирался на фронт, матуля дала
мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел...
Владек! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?.. Я ведь
самый старший в семье. Антось мал еще. Где и что он за-
работает!..
И частушки и звонкий мальчишеский смех куда-то исчеза-
ли на всю ночь. Солнечный Зайчик, чтоб не вызванивать
зубами, жался ко мне и шептал:
— Владек! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам: вам есть
куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.
А кончалось неизменно все тем же:
— Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.
— Спал бы ты лучше,— бормотал в ответ Стасю Жарнак.
Мы готовились бежать вдвоем с Семеном и только друг
с другом говорили об этом всерьез...
Пришла весна. Накапливание сил завершалось. Мы на-
чали откладывать хлеб — на дорогу. «Сил» накопили столь-
ко, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих
сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик — паек Жарна-
ка или мой — мы съедали сразу же утром, другой шел
в НЗ. Нарушался этот порядок редко — надежда на осво-
бождение почти всегда побеждала голод.
Так прошел апрель. В середине мая я случайно услышал,
как пожилой резервист Загродский, хворый рыбак, шептал
молодому матросу:
— И от меня там, Ясь, поцелуешь коханую нашу отчиз-
ну... Привет передашь польскому морю...
83
Словом, ясно было, что собирается несколько групп и
каждая хочет вырваться первой: потом начнут стеречь еще
круче.
Но Пшэрва, наш Солнечный Зайчик, опередил всех.
Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непро-
думанно.
Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром
недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку,
заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, все равно
попадешь к маме...
На первой дневке мальчик не заснул — от радостного
волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длин-
ным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остере-
гался, говорит, да заметили. Догоняли — убегал, окружи-
ли— стал отбиваться камнями...
И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в име-
ние.
Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника
работали на циркулярке. Часть команды, с одним вахманом,
делала что-то в саду, а остальные ребята, с другим, были
в поле.
Мы первые увидели Стася.
Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика
с повязками гитлерюгенда.
В изорванном, вывалянном мундире, без пилотки, окро-
вавленный, Пшэрва едва шел, а подойдя ближе, кажется, не
узнал нас. Кровь уже запеклась у него на лице и в растрепан-
ных волосах.
— Где-вахман? — спросил один из молодчиков.
Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки за-
кричали наперебой:
— Он в саду! Вон он идет!
Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил вы-
полнить свои обязанности, что не заметил даже, как два
молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув
правые руки. Ефрейтор на ходу снял с ремня карабин и с раз-
гона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся
и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом
стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе
с тем не давая ему подняться...
Затем послышался треск мотоцикла. Ехал эконом. .
Он поспевал разом всюду. Владения юнкера раскинулись
далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работаю-
щих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день
84
слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это озна-
чало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли
‘где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда
с клюкой. Колченогая зараза, которого Пшэрва окрестил
Гуляйногой.
Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил
с мотоцикла и схватил свою клюку за конец...
Это было уже свыше меры.
Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он
замахнулся. Не знаю, как это вышло,— может быть, оттого,
что он от неожиданности растерялся,— но вырвать клюку
у него из рук я успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив
сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому
мне не пришлось...
Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два
товарища — Карпович и маленький набожный Цыдзик —
не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже,
а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович
все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а. Цыдзик
дрожит и шепотом молится своей «остробрамской»...
Под вечер ликвидировать «восстание» приехал обер-
лейтенант с тремя солдатами.
Меня и Пшэрву поставили к стенке. На глазах у това-
рищей. Скованные командой «смирно», они молча смотрели
на нас — две шеренги по девять человек. Мы не видели их:
перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под
ногами, на усыпанной гравием земле,— редкая молодая
травка и тоже еще маленькие листья лопуха. Последнюю
связь с родным домом — потертый блокнот с тремя фото-
графиями (писем я еще не получал) — отобрал, вывернув
карманы, приезжий солдат. Три серые безмолвные фигуры
в касках, надвинутых низко на глаза,— они стояли за спиной.
«Наши» пули были уже досланы в патронники.
Месяцев пять назад плютоновый Пронь вспоминал как-то -
в бараке, на перетертой соломе, варшавский май двадцать
шестого года — кровавую борьбу пилсудчиков с эндеками
за власть. Потом у стен цитадели пилсудчики расстреливали
пленных, и Пронь, в то время ефрейтор, командовал отделе-
нием. Рассказывал об этом Махорка спокойно, и противно
было слушать в темноте его голос: «Четыре пули в один
затылок. А парни все молодые, чубатые. Как жахнем, так
волосы все лицо и закрыли».
Теперь другой фашист — пружинистый, крикливый обер-
лейтенант с черепами на фуражке и воротнике — действовал
85
быстро, и времени для размышлений у нас оставалось не-
много. Я только вспомнил о своих волосах, и чужая, холодная
мысль: «Докуда они достанут?»— вертелась в голове, как
последняя нить, связывающая меня с низким солнцем сквозь
тучи и с залитыми его светом кирпичами, покачивающимися
и рябящими в глазах. А поспине бегали мурашки. Здоровый
двадцатидвухлетний организм каждым нервом ждал этот
свой последний миг и каждым нервом боялся его при-
хода.
И вот послышалась команда...
Нет, не нашим убийцам.
Это наших товарищей повернули направо. Они уходят.
На прощание жестко хрустят по гравию их стоптанные
башмаки.
Опять команда...
Грянул выстрел. Глаза — на какую-то долю секунды
раньше — сами закрылись...
Но что это? Неужели и п о т о м не стихает шум в голове?
Неужели и тогда еще можно открыть глаза?.. Я открываю
их, и сквозь мглу плывет, покачивается бесчисленными
рядами красных кирпичиков все та же стена...
Опять команда...
Меня поворачивают от стены.
Рядом со мной — тот же мальчик с волосами и лицом
в запекшейся крови. Перед нами — те же каски, винтовки
и серый цвет вражеских мундиров.
Они кричат. Кто-то смеется, и я узнаю: это эконом.
Длинное, мертвенное лицо его под кепкой искажено смехом...
Меня и Стася вахман Кумбир гонит по неровным камням
узкой полевой дороги.
По обе стороны—зеленые деревья. За ними — поле.
Серенький вечер вот-вот сменится дождливой ночью. Где-то
не спит еще немецкий вьюрок. Он такой же нетерпеливый,
как и наши — и на окраине Стасевой Гдыни, и в моей деревне
под Новогрудком. Все вокруг знает, что будет дождь, что
и трава напьется вдосталь и голове под запекшейся кровью
станет легче, а он один, чудак, чирикает — просит пить.
Пускай щебечет. Нам разговаривать нельзя. Даже когда
мы посмотрим друг на друга, конвойному кажется это
опасным. Он кричит, грозится, что будет стрелять. И ты гля-
дишь перед собой и молча, тяжело шагаешь...
Вахман думает, видимо, так:
86
«Обер-лейтенанту хорошо — постращал, сел с солдатами
в машину и уехал. Ефрейтору Лерхе тоже неплохо: остался
с командой и сидит теперь под крышей. А то, может, опять
к Марте под перину полез. Ты же гони проклятых поляков
в город, в лагерь. Дороги четырнадцать километров, а прой-
дено меньше половины. И сколько ни кричи на этих бандитов,
они быстрее не идут. А дождь вот-вот начнется. Сильный
дождь, долго будет идти, и в темноте они шмыгнут с дороги
в кусты...»
На самом дне набитого дерьмом вахманского котелка
гнездится, верно, и такая мыслишка, что сегодня поляков
можно было бы и не гнать, что этот проклятый скаред эконом
мог бы послать с ними в город машину... Но большую часть
мозгов занимает то, что называется сознанием долга. «Фюрер
знает, что делает»—так говорит сегодня первая заповедь.
Каждое начальство — скажем, эконом или тот же обер-лей-
тенант — лучше знает, чего хочет фюрер, и ему, рядовому
Кумбиру, остается одно: послушно выполнять. Черт бы их
побрал! Это же все-таки не фронт!..
Должно быть, от этих мыслей у вахмана вдруг делается
легче на душе. Он пытается даже шутить.
— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — ми-
нистр! — почти кричит он.— Сегодня Пшэрва был немножко
капут!..
Мы молчим.
Только дождь начинает наконец идти, не вытерпев, оче-
видно, бессмысленного кваканья этой серой двуногой твари.
Сначала падают редкие, тяжелые капли. Бьют по нашим
головам, по булыжнику... Потом, как бы удовлетворенные
разведкой, миллионы крупных капель дружно обрушиваются
на землю.
Сперва я стараюсь сжаться, втянуть голову в воротник.
Хорошо бы припустить бегом до первого дерева, чтобы
укрыться под ним от дождя. Но вахман принял бы это за
побег. А на таких ногах, как наши, от винтовки далеко не
убежишь... Может быть, отойдут немного руки... ноги... голо-
ва?..
Гляжу на Стася. Зайчик как будто почувствовал, о чем
я думаю, улыбается. С позавчерашнего дня это первая
улыбка.
— Добже,— говорит он.
И от этой улыбки, от этого слова, тоже первого сегодня,
мне делается легче, как от дождя.
А дождь зарядил надолго. Первый, бурный напор его
87
стих, и, как бы выпущенный на волю этим напором, неисчер-
паемый запас теплых капель обильным севом падает на
землю. Шедрое небо спокойно шумит, а жаждущая земля
готова пить бесконечно. Много силы нужно тому, кто всех
кормит, и много ее можно набрать до рассвета. Все вокруг
сливается в один сплошной'серый, теплый шум, и в шуме
этом мне чудятся счастливые тихие вздохи: «Как хорошо!..
Ах, как хорошо!..»
Недоволен только вахман. Свинством, проклятым свин-
ством называет он мокрую серую тьму. Винтовка уже не на
ремне, она у него в руках. Чтобы поляки не забывали об этом,
он время от времени подталкивает то Стася, то меня шты-
ком...
Когда же один ряд деревьев вдруг поворачивает с дороги
направо, на пробелок, нам становится хоть отчасти понятно,
чего он хочет.
— Рэхтс ран! Направо! — кричит он, и мы сворачиваем
с булыжника на песок.
Дорога здесь значительно уже, деревья по сторонам ее
кажутся выше, чем на шоссе, и мы как бы входим в низкий
темный коридор.
В глубине этого коридора сквозь густую сетку дождя
заманчиво мелькнул неясный огонек. Потом, когда мы стали
приближаться, все яснее и яснее выступало нам навстречу
освещенное окно.
— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — ми-
нистр!— снова ожил вахман.— Сегодня Пшэрва был не-
множко капут. Теперь мы уже пришли, и Пшэрва будет
совсем капут. Теперь и Пшэрву, и тебя, проклятая длинная
собака, съедят черные негры.
Мокрый глубокий песок под нашими ногами снова сме-
няется булыжником. Придорожная аллея подошла к густой
толпе темных деревьев, меж которых вырисовываются еще
более темные силуэты больших строений. Поместье. За
окном первого домика, в глубине двора, сквозь дождь и
листву видны еще окна.
— Черные негры не здесь,— говорит совсем воскресший
вахман.— Здесь живет мой добрый камарад Гроссман.
Хальт!
Мы остановились. Вахман постучал в окно. К стеклу спер-
ва прилипло женское лицо, затем оно исчезло, а из глубины
комнаты к окну подошел мужчина в белой рубашке. Он отки-
нул крючки, толкнул обе створки окна наружу и высунул чуть
ли не под самый дождь лысую голову.
88
I
— Кто там? А, Кумбир! С ума ты сошел, приятель, что
| ли? — И «добрый камарад» залился сытым смехом.
Кумбир и в самом деле был похож на мокрую курицу
I Не спасала и винтовка, которую он все еще держал в полной
| боевой готовности.
— Куда ты с ними, как дурак, в такую темень и дождь?
— Расстрелять надо было, да мы решили, что подохнут
| сами. В штрафкомпани1.
— А зачем в штрафкомпани? "Мы их сейчас к неграм
| пустим. К утру одни косточки останутся!
Опять тот же — из самой утробы — сытый, самодоволь-
ный смех.
— Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку.
«Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он пре-
| вращается из веселого толстяка в стандартного вахмана
s под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге вклю-
I чив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись
| во тьму. Впереди шел вахман с фонариком, сзади — второй,
| с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую
| развязку, задний подталкивал то Стася, то меня штыком,
» повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.
I
I И вот мы лежим на соломе.
В темноте, высоко над нами, серыми пятнами проступают
I? продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них
| до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум
(дождя.
Соломы немного. Она намокла от нашей одежды, и мы
своими боками ощущаем предательский холод цементного
пола.
Не спим не только мы — время от времени в темноте
слышно то шуршание соломы, то тихий шепот.
Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со
скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожа-
луйста!»— второй ударами приклада втолкнул нас в открыв-
шуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на
Стася, и мы оба упали. Колючий луч фонарика заставил
меня зажмуриться, а сзади послышался голос:
— Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?!
Свет фонарика скользнул с наших лиц в сторону.
1 Дословно — штрафная рота. Нечто вроде концлагеря в лагере военно-
пленных.
89
Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до лок-
тей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью.
Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под
шинели высовывалась черная, с серой, более светлой по-
дошвой ступня.
Вахман с фонариком ударил эту ступню сапогом и неожи-
данно рявкнул:
— Встать!!
Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки,
оперся на них и сел.
Это был... Да, это был мой давний и добрый знакомый.
Над горькой его судьбой и я, деревенский подросток, плакал
когда-то, читая одну из лучших книг моего детства. Это был
черный дядя Том из ^трашной, правда, уже из другой, еще
не написанной книги о судьбе многострадального народа.
Мне показалось, что он, дядя Том, не умер, собирая хлопок
американского плантатора Легри, что маршал Петэн продал
его сюда — прусским плантаторам.
— Встать, проклятые черные свиньи!
В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра,
и сноп света скользнул в глубину сарая... На соломе друг
за другом сидели черные Томы — солдаты французской коло-
ниальной армии. Среди них — несколько белых невольников.
— Шварце нигер,— захихикал Гроссман.— Вот я вам
принес поесть. Глядите на это мясо!..
Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой
мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик
погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вах-
манов, и наконец большие двери закрылись. За ними послы-
шался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.
Темно и тихо.
Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены
послышался тихий шепот. И шепот этот был непонятен для
нас, как шум дождя и шорох соломы.
Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то
в темноте... Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным
головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя
жесткой соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел
до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Пони-
маю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет —
протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы
его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь оста-
навливается. Нашел.
Дядя Том что-то говорит, спрашивает.
90
И почему я не знаю его языка? И почему он не может
сказать то же самое так, чтобы я понял?..
— Стась, Зайчик, ты спишь? Не знаешь, что он говорит?
— Нет, не знаю,— шепчет он в ответ.— Они, должно
быть, говорят по-французски...
А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе —
оттуда и отсюда... Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.
— Ка-ма-рад... Ка-ма-рад!..
Одно знакомое слово, как новое прикосновение теплой
руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.
— Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки.
Какую-нибудь сотню слов на этом языке мы уже усвоили
за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы — пленные,
что товарищ мой — «поле», поляк, а я — «вайсруссе», бело-
рус. Слово «вайсруссе», должно быть, не совсем понятно
тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:
— Москау, камарад?
— Москва,— отвечаю я, неожиданная гордость горячей
волной набегает на сердце.
— О-о-о! — говорит она голосами людей, сидящих вокруг
нас в темноте.
Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шур-
шит солома. Потом слышно — что-то скрипит, как подошва
под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука,
должно быть та самая, которая тепло лежала у меня на лбу.
Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный за-
пах. Хлеб попадает наконец ко мне в рот. Он так же скрипит
под зубами, как скрипел под ножом...
Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок
пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых
лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на
нас. Улыбаются — этот язык всем понятен.
— Арманд,— говорит тот, который держит спичку,— Лео
Арманд,— тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый,
совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него до-
горает, и парень спешит сказать: — Бельжйк! Бельжйк!..
— Бельгиец,— с наивной гордостью объясняет Пшэрва.
Арманд смеется. И тут, пока в пальцах его поднятой руки
догорает спичка, я успеваю заметить в другой что-то блестя-
щее.
Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.
Тихо-тихо звучит «Интернационал». Арманд играет на
губной гармонике.
«Маленький ты, что ли, мой хороший, бедный Стась?..
91
Успокойся. Тебе придется еще быть солдатом. И воля придет.
Не плачь».
А он не слушает меня. Да, впрочем, я ничего не говорю.
Может быть, и он не плачет, а только плечи его вздрагивают
под моей рукой?..
...Потом, когда все затихло — и наш разговор без слов,
и шуршание соломы, и шум дождя,— в просветах окон вы-
соко над нами начал зарождаться день.
— Владек, ты спишь?
За окнами, слышно, проснулись уже воробьи.
Минута тишины. И опять:
• — Владек!.. Я... когда буду убегать... ну, в другой раз...
так я тебе скажу. Непременно. Ладно? И пойдем вместе.
— Ладно, спи. ч
Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только — чири-
кает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно и рад,
что ночь и ненастье позади. Даже думает, верно, что это
он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом.
— Владек! А нас... не расстреляют?..
«Чудак ты, хлопче, спрашиваешь, как будто я знаю! Спи».
Я это не сказал, только подумал.
Ну, а уснуть и сам не уснул.
ЧЕТВЕРО И СТРАЖ
Фельдфебель Эллер, усатый толстяк, заведующий лагер-
ным складом обуви и одежды, стоял перед глухой калиткой
казарменного двора и ругался.
— О доннерветтер! — гремел он.— Ведь это же, мои
апостолы, свинство!
Одно из отделений склада помещалось в казармах, близ
которых обычно располагались шталаги. Вечерело сегодня
чуть не с самого утра, и Эллер с командой пленных запазды-
вал с работы. Калитку, через которую они каждый день
уходили, дежурный уже запер и ключ, понятно, забрал с со-
бой в караулку. Вот теперь и тащись к главным воротам,
делай этакий крюк...
Фельдфебель разрешил задачу проще. Тяжело подпрыг-
нул, уцепился за калитку и, кряхтя, повис на ней животом.
Один из пленных, плечистый, кургузенький дядька Янущик,
с лакейской прытью подбежал к шефу и переправил его на
ту сторону.
Затем перелезли пленные, перетащив через калитку те-
92
лежку, на которой они перевозили что понадобится со склада
на склад.
— Вперед, мужи галилейские, поздно! — сказал толстяк,
и команда направилась по асфальту к своему лагерю.
Пленных было четверо — два белоруса и два француза.
Рядом с маленьким рысистым Янущиком широко шагал,
стараясь не вырываться вперед, здоровила Калечиц, Саша-
гармонист, мой товарищ по армии и сосед по нарам здесь,
в плену. Чернявый, тихий, всегда задумчивый. Не из тех
гармонистов, что могут до упаду наяривать кадрили и польки,
лишь бы заплатили,— играет Саша потому, что самому это
по сердцу, и чаще всего— песни.
Знакомство наше началось с вальса «На сопках Маньчжу-
рии»— печальной песни о славе без победы. Услышав этот
вальс в казарме, я двинулся лабиринтом меж двухъярусных
нар на звуки гармоники, увидел музыканта и навсегда вы-
делил его для себя из толпы наголо стриженных новобранцев.
Глаза, что так много хотят сказать. Детская душа, что
стремится излить себя в некрикливой мелодии...
Мы расстались в дни войны, а встретились летом сороко-
вого года в лагерной штрафкомпани. Саша бежал домой,
и поймали его где-то в Польше. Уже не с той гармошкой,
что он привез в армию из родной деревни возле Воложина,
а с новой, немецкой. Пленные, работавшие в арбайтскоман-
дах, получали по тринадцать марок в месяц, бонами, на
которые, через вахмана, можно было купить только то, что
не подлежало карточной системе: кусочек мыла, пачку та-
бака, зеркальце, бритву, чемодан, гармошку или мандолину.
Товарищи по арбайтскоманде в складчину приобрели Ка-
лечицу аккордеон, и тихое двадцатидвухлетнее дитя отпра-
вилось потом с этим сокровищем домой — из Германии
в Беларусь — ночами... Когда Сашу пригнали в нашу штраф-
компани, я заметил и узнал его издалека, у калитки. С инстру-
ментом за спиной, еще более худой и длинный, Калечиц
шел перед вахманом без шапки. Он оброс черной «гороховой»
чуприной, мне еще незнакомой, отпущенной в плену. Встре-
тил Сашу, как и каждого штрафника, унтер Кугель, горло-
дер и зверюга. Три увесистых оплеухи, первое приветствие
штрафкомпани, новичок получал сразу, у входа в нашу
проволочную загородку. И он шел навстречу мне — теперь
один — еще до слез красный от новой обиды, но уже с улыб-
кой на давно не бритом лице, размахивая длинными руками.
И вот уже больше полугода мы спим рядом, сперва в
штрафном, а с осени — в общем бараке. В головах наших
93
нар, на полочке, стоит видавший виды Сашкин аккордеон,
главное богатство барака № 3.
Сейчас Калечиц шел в первой паре, смотрел на бычью
шею фельдфебеля и вспоминал про три куриных яйца.
Позавчера Эллер принес их откуда-то, очень довольный
удачей. И в самом деле — победа! По продуктовым кар-
точкам приходилось одно яйцо в неделю на немца, а тут!..
Эх, доннерветтер!.. Но только фельдфебель вынул их из
кармана, чтобы похвастать, одно золотое яичко вдруг упало
из рук на грязный пол склада и, разумеется, разбилось.
А этот махина стал раком и, чуть не прилипнув усами к за-
топтанным половицам, хлебал сырую яичницу и только по-
крякивал, чмокал от удовольствия.
Размышления Саши прервал пленный, шедший следом
за ним. Такой же чернявый, но куда более щуплый, даже
на вид моложе. Француз Руже. Он нечаянно наступил
Калечицу на пятку и с виноватой улыбкой коснулся его
плеча:
— Пардон, Сашка. Ви-ба-чай1.
Имя это или фамилия — «Руже», Калечиц толком не
знал. Много ли здесь можно узнать друг о друге, если при
встречах приходится довольствоваться улыбкой, жестом Да
каким-нибудь десятком немецких слов, которые каждый из
них коверкал по-своему? Правда, Руже начал учиться у
Саши белорусским словам и, в свою очередь, учить того
по-французски. Ну, знают — один: «мерси», «пардон», «силь
ву пле», другой: «дзякую», «вибачай», «кали ляска»...2 Для
смеху только, приятная игра. И все же они к этому времени
смогли кое-как разобраться, что Сашка — земледелец,
«бляншрус» и теперь уже «советик», а Руже — рабочий, ткач
и тоже (поднятый с улыбкой кулак) «Рот фронт». Француз
был красавчик, с маленькими, белыми, как у женщины,
руками. А белорус, хотя и тихоня, любил лихость показать
здороваясь. Еще когда-то, знакомясь с Руже, он здорово-таки
пожал ему руку. Парень ахнул от боли, а потом, с полными
слез глазами, показал смущенному «бляншрусу» свою ма-
ленькую изувеченную руку и рассказал, объяснил по-ихнему,
о своем несчастье. В прошлом году, когда Руже работал на
строительстве автострады, его подмяла вагонетка и сломала
руку в запястье. Ее неудачно залечили: кому там было
позаботиться...
1 Извини.
2 Искаженное белорусское «спасибо», «извини», «пожалуйста».
94
Четверых пленных, работавших на складе, толстяк фельд-
фебель называл то апостолами, то мужами галилейскими.
Повторял он это по сто раз на день с одинаковым удоволь-
ствием. Две недели тому назад на склад пришел еще один,
пятый апостол,— Руже. Парень боялся, что его, поскольку
рука подлечилась, могут еще, чего доброго, снова погнать
к вагонеткам. А на складе было не только легче и теплей,
но и поживиться мог человек кое-чем. Весь шталаг завидовал
этой маленькой арбайтскоманде. Так вот, худой чернявый
паренек стоял у порога, печально, с надеждой глядел на
Эллера своими черными большими глазами и, на француз-
ский лад калеча немецкие слова, просил:
— Иш виль арбайт. Иш виль зэр гут арбайт...1
— Как тебя, безрукого, взять? — загремел, ощетинив
рыжие усы, фельдфебель.— Иозеф, дай мне мой револьвер!
Прыткий лакей Янущик подал толстяку черную дверную
ручку, и фельдфебель грозно прицелился. Но на него
серьезно глядели глубокие, наполненные горькой печалью
глаза юноши, и Эллер опустил свой «револьвер».
— Ну, ладно, работай. Посмотрим, что из этого выйдет.
Под вечер, когда к кухне подъехала машина с хлебом,
грозный толстяк, углубленный в чтение газеты, на ходу до-
вольно ловко прихватив из кузова буханку хлеба, принес
ее в склад и раскроил на пять кусков. Четыре ровных роздал
старым «апостолам», а пятый, побольше, дал Руже.
Через несколько дней зоркое око коменданта шталага
приметило, что у Эллера не четыре, а пять помощников. Су-
хой, сердитый майор приказал фельдфебелю одного не-
медленно прогнать. Когда толстяк сообщил это своей коман-
де, Руже побледнел и направился к двери.
— Хальт! — закричал фельдфебель. Он грозно посмотрел
на свою пятерку, ткнул пальцем на француза Лекошё: —
Ты тут самый большой лодырь. Завтра не приходи.
Выбор этот был' для Саши приятен вдвойне. Во-первых,
так же, как и куцый Янущик, Лекоше был подлипала, да
еще почище того. При нем «апостолы» остерегались не
только взять для себя или товарища какой-нибудь там шар-
фик или носки, заменить рваные ботинки на другие, поновее,
но даже вслух подумать о таком «преступлении». Притом
что сам их страж, заметив что-нибудь такое, только кричал:
«A-а, на складе завелись мыши!» Или вообще, не всегда
1 Я хочу работать, я хочу очень хорошо работать.
95
удачно, делал вид, что ничего не заметил. А во-вторых, и это,
пожалуй, было главное,— Саше уже не захотелось разлу-
чаться с Руже.
В общем, отставку Лекоше вся команда приняла с удо-
вольствием, включая и самого Эллера, для которого двух
лакеев было, оказывается, многовато.
Сейчас Руже шел в паре с седым, слегка сутулым мсье
Демазье. Это был сельский учитель, молчаливый, добрый
человек, в больших очках в роговой оправе. Сам он поначалу
не крал. Однако, заметив, как Саша или Руже, который,
кстати сказать, очень быстро освоил этот промысел, брали
что-нибудь из одежды, надежно укрывая добычу в бездонных
французских шароварах, старик кивал головой и улыбался,
как бы говоря: «И правильно. Не голыми же нашим ребятам
ходить. Смотри только не попадись». Но на днях мсье Де-
мазье наконец отважился и сам...
Подумав об этом, Саша на ходу оглянулся и подмигнул
старику: «Что, гуманист, решились и мы?» В шароварах тот
нес сегодня теплые английские носки, по одному в штанине.
Это, видно, все еще и смущало, и немного тревожило педа-
гога. Однако он улыбнулся в ответ гораздо более молодой,
как показалось Саше, улыбкой. Что ж, сегодня еще кто-то
согреет и ноги и душу дружеским участием.
Руже и Демазье тащили за дышло низкую широкую те-
лежку, на этот раз пустую.
Недалеко от лагерных ворот они встретили худую, уны-
лую и запуганную фрау Шустер, уборщицу комендантского
барака. Толстяк Эллер с ходу засыпал ее пошлыми солдат-
скими шуточками. Женщина не ответила и даже не улыбну-
лась. От этого Саше еще гаже показался лакейский хохоток
Янущика.
В воротах, приветствуя фельдфебеля, пожилой часовой
в каске щелкнул каблуками и вытянулся «смирно». Вся
команда, даже с некоторой торжественностью, втащилась
в лагерь.
...В сапожной мастерской тем временем еще все прила-
живали да постукивали.
И тут были пленные разных национальностей, одинаково
заваленные работой.
На столах и под столами лежали сапоги и ботинки,
просто навалом и в мешках. Подкованные, подбитые гвоздя-
ми. И они так же, как люди, что швыряли их с места'на
место, были маленькие и большие, изношенные и поцелее,
французские и польские... Каждая пара, если б она могла
96
говорить, рассказала бы, пожалуй, не хуже людей о многом.
Как они легко сбегали по ступенькам казармы, гордо печа-
тали парадный шаг на польской мостовой или бельгийском
асфальте, как они потом топтали политую кровью, покры-
тую пеплом землю и как, наконец, увязали в навозе бауэр-
ских коровников или на юнкерских компостных кучах и
отстукивали вялый ритм неволи на дорогах фашистской
Германии.
Но сапоги молчали.
А люди еще все работали или прикидывались, что рабо-
тают, обеспокоенные, отчего это сегодня так затянулся
«файерабенд»— конец рабочего дня. Давно пора по баракам.
И кое-кому уже хочется запустить ботинком или сапогом
в спину заведующего-немца, который об этом забыл.
Заведующий мастерской, невысокий смазливый солдат,
стоял, до локтей засунув руки в карманы штанов, и возму-
щенно сыпал словами:
— Ты что, доннерветтер, до сих пор еще не знаешь, что
сперва надо наряд занести к герру фельдфебелю, чтоб он
подписал, а потом уже сюда? Да если ж он, если Эллер
только доведается! Ты знаешь, что тогда будет?..
Перед ним стоял белорусский парень в поношенном
польском мундире, в английских — клешем — штанах и зе-
лено-синей с красными кантами норвежской шапке. Он дер-
жал в руке старые ботинки, которые уже чуть не в голос
просили каши, а на ногах его, обмотанных корявыми тряп-
ками, были огромные и размалеванные, как разинские челны,
голландские деревянные «клюмпы» с забавными пупочками
на концах. Хлопец, видно, только на днях приехал из сель-
ской арбайтскоманды и не знал о новом порядке ремонта.
А дело обстояло так. Эллер заметил, что в лагере этой
зимой завелось слишком много обуви и началась спекуля-
ция. Больше всего зарабатывали на этом сапожники, комби-
нируя и с обувью и с работой налево, а законно сданное
в мастерскую подолгу пролеживало там без движения, ожи-
дая очереди. Фельдфебель решил весь ремонт пропускать
через собственные руки.
Парень с ботинками стоял перед немцем молча. Видно,
слушая его более чем наполовину непонятную трескотню,
раздумывал о том, что и здесь та же самая ерунда, что была
когда-то в польских казармах. Погавкает и утихнет. Однако
тот не утихал.
Тогда сидевший с краю сапожник, длиннолицый детина
с огромными кривыми ногами, не выдержал.
4 Я. Брыль
97
— Не бойся, Корень,— сказал он.— Это фест хлопец,
только любит малость посквалыжить. Ты подожди...
И чтобы показать товарищу, как он тут запросто живет
с начальством и как уже умеет по-ихнему, хлопнул заведую-
щего по рукаву.
— Лясма, Вилли,— сказал он.— Их моргин фертик ма-
хин и фильтфебель нике внесен. Ганцегаль. Вшистко едно,
мэнш!1
— Ты так думаешь, Штэфан,— смягчился немец.—
Однако, милый мой...
Он не успел окончить, а тот, в голландских челнах, обра-
доваться, что с ремонтом, пожалуй, выгорит,— как отвори-
лась дверь и в ней показалось усатое мурло фельдфебеля...
— Послушай, Вилли,— начал Эллер и вдруг заметил
злосчастные ботинки.— Ага! — воинственно загремел он,
обрадовавшись.— Опять без наряда! Опять спекуляция!
Он с неожиданной прытью влетел в барак, выхватил
ботинки из рук перепуганного челноносца и швырнул их
в дверь над головами своих «апостолов».
Неудачно. Связанная пара подкованных солдатских гро-
хачей перевернулась в воздухе, и один из них угодил в Руже.
Парень охнул, схватился обеими руками за висок и сел
на свою тележку.
Даже Янущик возмутился. Правда, и смелость его выра-
жалась по-своему.
— Ну, этак нике гут,— сказал он осторожненько.— Этак,
фельдфебель, нике махен...
А Эллер уже был у двери и, держась за щеколду, смотрел
на них скорее тупо, чем смущенно.
Саша — он потом сам говорил мне — стоял как пень
и смотрел то на Руже, то на фельдфебеля, то на товарищей.
Все молчали. Так долго, показалось ему, так долго...
Руже разбил это молчание. Когда он отнял от лица свои
девичьи руки — на нем уже не было милой и грустной
улыбки. Терпение лопнуло, и юное сердце — разрываясь от
обиды и страстной, всегда в путах, ненависти — вспыхнуло
вдруг и, бессильное, лишь заплакало. А за ним заплакали
и черные мечтательные глаза...
Седой мсье Демазье опомнился первым: он как-то сму-
щенно стал гладить то разбитое гвоздями лицо юноши, то —
почему-то — его седлообразную, с острыми чубиками, пи-
лотку.
1 Брось, Вилли. Я завтра починю, и фельдфебель не будет знать. Все
едино, человече! (нем.)
98
— Тише, тише, мой мальчик, тише, мой хороший,— шеп-
тал он что-то в этом роде по-французски, то и дело огляды-
ваясь на фельдфебеля.
Потом достал из кармана сигареты. Руже в последний
раз всхлипнул и взял одну из них длинными ловкими пальца-
ми левой руки. Старик чиркнул спичкой и протянул юноше
слабый огонек. Руже, однако, дышал еще неровно — огонек
сгорбился, сник и пропал. Но к табаку уже прилипла живая
звездочка огня. Руже потянул несколько раз и, не вынимая
изо рта, подставил сигарету мсье Демазье. Покуда тот пыхал,
потягивая к себе огонек, за тяжелыми очками старого учи-
теля юноша увидел искорки слез и конечно же снова всхлип-
нул.
Саша напрасно кусал губы. Глазам стало тепло, и по
холодным щекам поползли непрошеные, горькие, видно, у
всех у них накипевшие слезы. И было в них разом — и дав-
няя глубокая тоска, которая порой подкатывается к горлу
рыданием, когда хочется упасть на нары и, спрятавшись
головой под вшивое тряпье, кричать на весь мир, задыхаясь
от плача, и жажда гвоздить мозолистыми кулаками по
фельдфебельскому мурлу, и гладить милое лицо Руже —
еще с большей нежностью, чем этот седой старик...
— Слушай, Иозеф! — раздался вдруг хриплый бас Элле-
ра.— Ты скажи ему, Иозеф,— он почему-то обращался
к Янущику,— что я не нарочно, что сегодня поздно уже,
а завтра я ему хлеба достану. Целую буханку! Одному ему!..
ЗЯЗЮЛЕНЬКА
Ночь выдалась как по заказу: темная, после дождя. За
окнами барака, где размещалась наша команда, неумолчно
стрекотали кузнечики, и над мокрыми копнами хлеба у моще-
ной дороги грустно шумели березы.
Около полуночи мы выбрались из нашего «загона» на
окраине заводского поселка насовсем. Не все, а только трое.
Из тридцати наших товарищей большая часть спала после
нелегкого труда крепко, а кто проснулся, когда мы соби-
рались, тот либо молчал, либо желал нам счастливого пути,
либо вслух выражал свои опасения...
С наивной хитростью мы перешли дорогу, пятясь как
медведи, а потом повернули на восток. Шуршали стерней,
брели по свежей пашне, по морю сонных колосьев яри. Шли
быстро, удерживая себя, чтоб не бежать, пропускали между
4
99
пальцами и срывали влажные пшеничные колосья и даже
тихо, игриво ржали...
С этих пор мы стали ночными людьми.
Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были
плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, что по-
крывала наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали
Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку,
а чуть правее Заряницы — утренней звезды — находился
родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрел-
ку компаса на север.
На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным
полем. Брели чуть не по пояс мокрые; ноги спотыкались па
бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно
ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло.
Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось
крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, прокля-
тые юнкеры!..»
На рассвете у опушки леса мы наткнулись на какой-то
одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог
прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который
уже день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на
голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти
вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на
соломенную гору, выгребли берлогу и легли. Микола, как
всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне,
и, засыпая, я слышал его счастливый шепоток.
Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его
еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притру-
сил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же
досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди
першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось
выбраться наружу, идти!.. Но идти было еще рано, а хлопцы
спали. И я молчал.
Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все
ближе стал слышен грохот вагонных колес.
— Поезд.
— А ты уже не спишь?
— Давно.
— И все думаешь?
— Думаю, Владик...
О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно
быть, об одном. Это был август сорок первого года...
— Вон он пошел, еще один поезд,— тихо, медленно го-
ворит Микола.— Туда, наверно, на восток. Новые танки
100
повез, новых солдат... Наши там кровью обливаются, а мы...
Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-до-
машнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе
было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.
Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выби-
раться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше
и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее,
Микола не выдержал — выставил голову.
— Скоро зайдет,— шепнул он.— Там кто-то еще копается
в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Пан-
ские, должно быть. Везде паны. Вон какой-то чумазый по-
полз.
— Не показывайся.
— Думаешь, близко?.. А лес совсем-совсем под боком.
А березки какие!.. Точно как у нас... Ведь сегодня суббота:
уже никого на поле больше не будет. Ну, Владик, вылазь.
Я послушался и выставил голову.
На запад раскинулась плантация сахарной свеклы. Ка-
кой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву.
На восток вдоль опушки протянулись четыре струны же-
лезнодорожных рельсов. Если б не рельсы да шпалы и ще-
бенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце
заливало их на прощание ярким, обильным светом.
Мы разбудили Колодку. Тот пришел в себя и завел,
обирая с лица солому:
— Так-то оно, хлопцы, так. Отдохнуть удалось славно,
а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не
хотят.
Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового
припадка веселья, хохотнул.
— Чего ты? — спросил Колодка.
— С тебя.
— Какой же тут с меня смех? Что человеку есть охота?
— Известно. Хочешь в старцах жить и водку пить. Ну,
садись на сани.
Микола первый съехал вниз.
Вперебежку по одному перебравшись через железнодо-
рожное полотно, мы двинулись лесом смелее.
Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым,
за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Ми-
кола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бес-
страшно, словно в свой Кобрин на ярмарку.
Этот женатый коренастый полешук вообще был вели-
ким оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья.
101
как медведь. Давеча прокашлял весь день под кустом, а по-
том оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться».
Шел он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и любил
на ходу порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся,—
говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену.— Ты
бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько
душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше...»
Колодка пошел с нами очень охотно, как видно, в твер-
дой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой
и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно,
только бы наконец наесться. На первой дневке он так ос-
новательно приложился к нашему хлебному запасу, что
его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой
в первый раз вздохнули.
Выбор был мой, и, грешный человек, если б Колодку
выбрал в спутники Микола, я уже не раз попрекнул бы его.
Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже по-
смеиваться.
Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчин-
кой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди,
а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей... Думали
сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюк-
ва, где картошки испечешь... «Жили же когда-то святые угод-
ники, и по сто лет»,— шутил Микола. И мы клевали ко-
лосья, охапками набирали на прокосах горох и на ходу
лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, од-
нажды даже с маслятами. Однако, когда на пятую ночь
после побега мы попали в какой-то глухой лес и только
через двое суток выбрались на его восточную окраину, Ми-
кола пришел к заключению, что святые угодники, как видно,
не удирали из плена... Ноги тяжелели с каждым днем. И все
чаще скребли по сердцу вздохи Колодки: «Эх, кабы на-
есться!..»
Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок
немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены
две корреспонденции из разных районов, ее обронили не-
давно, и, значит, печаталась она где-то недалеко. А по на-
званиям районов — Дойч Кроне и Шнайдемюль—можно
было сделать вывод, что мы находимся поблизости от быв-
шей польско-немецкой границы. Открытие особенно при-
шлось по сердцу или, вернее, по нутру Колодке.
— Я вам говорю, что это Польщ уже,— убеждал он,
вперевалку шагая за Миколой.— Доколь же быть Герма-
нии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано.
102
И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Польщ, так
будем хлебать борщ.
— Похлебаешь,— сказал с усмешкой Микола.— Я целый
год отхлебал, хватит.
У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал
и попался из-за этого самого борща: зашел на хутор по-
просить поесть, а там как раз солдат, сын хозяйский, в от-
пуску...
Но для Колодки это был не довод.
— Ну, ты нам об этом который уже раз! Ты ж на собаку
наткнулся, а это ведь свои, поляки. Накормят.
— Давай! Разевай рот пошире!..
И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот
спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли,
и мы остановились.
Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая,
извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный
нес нам польскую песню:
Ту pojdziesz gor^,
Ту pojdziesz g6r^,
A ja doling.
Ту zakwitniesz rdzg,
Ту zakwitniesz rdzj,
A ja kalinq.... 1
— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех
обрадоваться Колодка.
А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.
Остановить девочку так, чтобы она не испугалась, было
поручено мне. Внешних данных, которые сразу располо-
жили бы певунью в мо.ю пользу, у меня было не больше, чем
у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то
лесного озерка свое печальное отражение. Запавшие глаза
угрюмо смотрели из-под бровей, как из-под стрехи, а лицо
покрывало густое черное жнивье. Однако я стал за березу,
и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне
нужно было—не только нужно, а совершенно необходи-
мо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы
маленькую пугливую птичку...
1 Ты идешь горою.
Ты идешь горою,
А я долиной.
Зацветешь ты розой.
Зацветешь ты розой,
А я калиной... (польск.)
103
И вог девочка показалась. Сперва мелькнула между де-
ревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кус-
тов. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко,
появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое пла-
тьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги де-
вочки казались слишком длинными. Не по годам широко
она размахивала руками, особенно закидывала назад пра-
вую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Вид-
но, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать...
Песню свою девочка не знала до конца — пропев две пер-
вые строфы, она завела сначала. А голос, совсем еще
детский, до боли душевно рассказывал о том, как тяжко
расцветать калиной в неволе. ,
Мне было неполных двадцать четыре года, три из кото-
рых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столь-
ко было тоски по свободе и дум о жизни, так много неж-
ности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет
она—уже не товарищ по несчастью, пленный, не фашист
с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почув-
ствовал, чуть не до слез... Девочка уже почти поравнялась
с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я ни-
как не мог начать. И только тогда, когда ей остался по-
следний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом
сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.
— Девочка,— тихо сказал я по-польски. И, раньше чем
она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не
бойся.
А она все-таки испугалась. Загорелые тонкие ножки за-
дрожали; казалось, совсем явственно. Но ненадолго. На
губах и в глазах появилась несмелая улыбка, она осветила
ее лицо, и вот, как последнее доказательство, что девочка
признала во мне своего, она сказала:
— Дзень добры!
Я протянул руку. Девочка не задумалась ни на миг:
маленькая ладонь, на которой я почувствовал мозоли, и все
пять теплых пальчиков спрятались в моей грязной большой
руке.
— Пан ест наш. Пан уцека з неволи. Позналам од-
разу.
Большие светло-голубые глаза глядели по-детски до-
верчиво, наивно. А слова ее «позналам одразу» говорили
о том, что подросток начал входить в тот возраст, которому
клицу бывает безобидная, милая ложь. Потому что не сразу
девочка признала меня; сразу она просто испугалась. Она
104
испугалась опять, когда в кустах, где сидели Микола и Ко-
лодка, послышался шорох.
— Ой, что там? Что там, проше пана?..
Я не успел ее успокоить. Из-за куста высунулась мед-
вежья фигура Колодки.
— День добрый, дочка, день добрый! — громко говорил
он-на ходу.— Не бойся нас — свои! Ну, как живешь?
Девочка поздоровалась с Колодкой за руку и, выгля-
нув из-за его плеча на новый шорох в кустах, увидела Ми-
колу.
— О, еще едэн пан! — сказала с улыбкой.
— А, боже мой, какой он пан! — удивился Колодка.—
Хлопец едва ноги волочит, а она говорит — пан. Голод,
моя кохана, не тетка.
Микола был явно недоволен такой рекомендацией. Со
свойственной ему живостью он поздоровался с девочкой,
как кавалер.
— А как паненочку зовут?
— Ядзя. А пана?
— Который день голодные идем,— вмешался Колодка,—
а тут в лесу дерево или траву не станешь грызть. Человек
все ж таки, а не скотина...
Ядзя, знакомясь с Миколой, была не очень похожа на
взрослую. В улыбке, с которой она назвала ему свое имя
и ждала в ответ имя «пана жолнежа», больше всего было
чисто детского любопытства. А теперь, услышав слова Ко-
лодки, она как бы встрепенулась и сразу вдруг стала старше.
— Добжэ,— сказала она.— Вы подождите тут, а я пойду
и принесу вам хлеба.
— О, вот это дело! — чуть не закричал Колодка.— Эх,
вот оно что значит свое! Иди, дочка, иди!..
Девочка задумалась.
— Вы спрячьтесь,— сказала она очень серьезно.—
А я, как приду, скажу так...— Она совсем по-детски вы-
тянула губки и тихо прокуковала: — Ку-ку, ку-ку!..
— Вот-вот, разумница моя! — совсем расплылся Колод-
ка.— Ты нам «ку-ку», и мы тебе из кустов «ку-ку». Ты
только хлеба нам неси побольше. И хлеба, и к хлебу!..
Последние слова сказаны были уже вдогонку.
А о главном так и не вспомнили — не спросили: Польша
уже или все еще неметчина.
Я чуть не крикнул вслед девочке: «Постой!» — но тут
105
же спохватился, уже с открытым ртом и поднятой рукой, что
здесь кричать небезопасно. И в этот миг она в последний
раз мелькнула среди зеленых кустов... А минутой позже
мы услышали где-то недалеко смех...
Смеялись не там, куда побежала девочка, а в той сто-
роне, откуда мы пришли. Спокойно рассуждая, можно было
бы считать, что на всех языках люди смеются одинаково:
засмеяться за деревьями мог и не враг. Но мы за два года
привыкли к мысли, что порабощенной Гитлером Польше
не до смеха. Засмеялся мужчина, на смех которого другой
мужской голос так же весело и громко ответил... по-не-
мецки!
Мы кинулись в чащу.
Микола бежал первый. Он даже успел тихо скоман-
довать: «Бегом!» Следом за мной трещал ветвями и грохо-
тал Колодка.
Только метров через двести или триста я опомнился,
что с этаким шумом нам не пройти. Я припустил вовсю,
догнал Миколу и, поравнявшись с ним, сказал:
— Погоди!
Микола понял меня так же, как за минуту до того по-
няли его мы.
— За мной — Колодка, а ты, Микола,— за ним. И тихо.
Мы постояли малость и двинулись медленнее, но зато
почти совсем неслышно. Наша лучшая союзница — ночь —
не слишком спешила нам навстречу. В ельнике она осела
тенью, в серой гуще которой мы чувствовали себя спокой-
нее. Но ельник стал редеть, потом его постепенно сменило
березовое мелколесье. Посветлело. По вереску, то там, то
сям сбивая шапки притаившихся грибов, мы, не сгова-
риваясь, пошли быстрее, а за нами, и впереди нас, и со всех
сторон неслышно шагала опасность...
И вот я наконец остановился.
Сквозь редкие кусты и березки подлеска мы увидели
луг. Он расстилался далеко вперед и в стороны, а светло-
серое небо над ним говорило, что ночь еще не пришла...
Маленькие швейные машинки кузнечиков стрекотали в ро-
систой отаве — бесчисленные неутомимые портняжки все
еще шили, несмотря на сумерки. День дотлевал на западе
бескровной полоской зари. Звезд еще не было. Осторожные
красавицы серны еще не вышли на опушку. Не доноси-
лись из чащи хриплые призывы их гордых, ревнивых кава-
леров, голоса которых недавно до ужаса напомнили нам
брех овчарок.
106
Идти дальше или подождать?
На лугу стелется, словно поднимаясь из травы, туман.
Над лугом одно бескрайнее тихое небо.
И мы пошли.
Шорох росной травы под ногами. Молчание и мысли,
которые никто из нас не хочет высказать вслух. Все это
не ново, все понятно и так.
Новое возникло где-то уже на середине луга. Это была
река.
Только обнаружив ее под грядою тумана — мы уже
научились издалека распознавать неприятный, вызывающий
дрожь холод воды,— я остановился, товарищи подошли,
и Микола сказал:
— Ну, известно...
Один за всех нас он с чувством отпустил общепонятное
крепкое словцо.
Это было не отчаяние, а просто досада и злость. Не
впервые нам преграждала путь вода. Не впервые лучший
наш пловец, Микола, молча садился на берегу и первым
начинал раздеваться.
Так было и теперь.
Микола снял через голову сумку и сел.
Подготовку к переправе мы всегда начинали сразу, не
дожидаясь даже, пока обсохнет пот. И делалось это каждый
раз одинаково. С узелками со всей нашей сбруей, привя-
занными на голове, мы подходили к берегу, и первому,
кто ткнет скрюченными пальцами ноги в воду, принадле-
жало право определить температуру словом «ничего» либо,
в противном случае, каким-нибудь более красноречивым
выражением. Независимо от этого Микола обвязывал себя
через плечо концом нашей бечевки, а я или Колодка на-
девали на вытянутые руки моток. Бечевку эту мы свили
на первой дневке из шпагата, большой клубок которого
Микола раздобыл на заводе. Бечевка была длинная, мет-
ров в сто, и надежная, в три шпагатины.
Подготовившись, Микола «измерил температуру», отри-
цательно охарактеризовал ее отнюдь не научным термином,
вошел по колени в воду и сказал:
— Ну, водолазы, пускай!
Моток держал на руках Колодка. Сегодня у него на
голове копной сидел двойной узел: одежда своя и Миколы.
Такой у нас порядок — первый плывет в разведку налегке.
С презрением ко всему, что может стать нам помехой,
Микола крякнул и тихо нырнул.
107
— Дай ему бог здоровья, что бобер,— зашептал Ко-
лодка, уже выбивая зубами дрожь.
Вынырнул Микола еще тише. Поплыл, натягивая бечев-
ку. Сидя на корточках над самой водой, я пропускаю бе-
чевку между пальцами, а Колодка с медвежьей ловкостью
ворочает протянутыми руками, с которых беззвучно со-
скальзывают веревочные витки.
Я не свожу глаз с Миколы. Все меньше и меньше ка-
жется его голова, от которой все шире расходится по воде
треугольник. Потом точка, которая ведет вперед этот тре-
угольник, исчезает совсем, и наконец я ощущаю в руке три
толчка. Разведчик на том берегу дает сигнал, трижды дер-
гая за веревку.
Я — с узелком одежды на голове, мне нырять «нельзя.
Да не больно и охота. Плыву то под бечевкой, натянутой
над самой водою, то рядом с нею. Вода, как всегда, безы-
менная, чужая, холодная... И, как всегда, страшно, что
сведет мне ноги предательская судорога — зимний лагерный
подарок. Ногами стрижешь под водой, руками осторожно
раздвигаешь течение... Ближе к берегу, когда уже видишь
товарища, становится веселей. Веревка, которую он держит,
тебе уже не нужна, но смотреть на нее приятно, как на про-
тянутую сильную руку.
Нащупав дно, я становлюсь на ноги и бреду, а Микола
тем временем сигналит отправление Колодке. «Опять кра-
пива!..» — мысленно ругаюсь я, как от огня, отшатнувшись
от покрытого росой куста.
— Ну, кита заструнил,— шепчет Микола.
Теперь он, помогая Колодке, тянет бечевку, которой
тот опоясан. Колодка плавает плохо, пыхтя.
— Гляди, сейчас плюхнет ногой хоть разок,— шепчет
Микола, и невидимая добрая усмешка доходит до меня
сквозь дробный перестук его зубов.
И правда, медведь наш сбился с такта, не смог тан-
цевать под водой. Плюхнуло. Раз. И еще раз.
— Хороший дядька,— шепчу я, как бы для того, чтобы
оправдать Колодку.
— Нам бы только его накормить,— с той же усмешкой
в голосе говорит Микола.
— А сам не поел бы?
— Я? Я, брат, и сам без усам... Ну, все.
Колодка выходит из воды и, снимая с головы двойной
узел, шепчет:
— Х-хол-лод-дно, тр-ряс-ц-ца е-го п-поб-бе-ри!..
108
Это чистая, голая и до чертиков студеная правда. Мы
быстро одеваемся, и нам, как всегда в такие минуты, де-
лается теплее от мысли, что вот и еще одна преграда по-
зади.
А это все-таки была еще Германия!
За лугом, когда начались поля, под ногами у нас сперва
шуршала стерня, затем пошло большое поле брюквы. Уже
стемнело настолько, что в небе над нами проступили пер-
вые тысячи звезд. Не хватало только луны, в сиянии ко-
торой на огромном пространстве холодно блестела бы по-
крытая росой ботва, как это часто бывало и раньше, в ка
ких-нибудь двухстах, не больше, километрах позади.
— Ну вот...— сказал Микола, первым набрасываясь на
харч. В голосе его была и радость голодного, и злость на
то, что еще один водный рубеж пройден, а край нашей не-
воли все не кончился...
С первым голодом мы расправляемся тут же, на месте.
Ножик Миколы переходит из рук в руки, и облысевшие
при его помощи головки брюквы отчаянно хрустят под
нашими зубами. По мере того как наши желудки напол-
няются холодноватым и сладким соком, я все явственнее
начинаю ощущать, что мы одни под высокими звездами,
что мы лежим на земле, которая нас даже греет, что мы
как бы припали к ее груди, чтобы набраться силы.
— Погрызем, а там и поскачем, как зайцы,— говорит
Микола.
Когда мы встаем, чтобы идти дальше, Колодка выби-
рает еще одну брюкву, и мы, по его примеру, делаем то же.
Потом долго идем, как всегда, один за другим и на таком
расстоянии, что шепотом разговаривать нельзя.
Брюква, жнивье, картофель, пашня, снова жнивье ка-
жутся не такими глухими, как лес и луг. Копенки овса, густые
ряды которых часто попадаются на пути, представляются
мне маленькими домиками, где совсем недавно погасли огонь-
ки. Мы — три Гулливера — идем по улице этого сказочного
поселка, и обманчивое ощущение жилья так настойчиво
овладевает мной, что я наконец сдаюсь.
— Привал, друзья мои,— говорю я, и это воспринимается
как общее решение.
Мы берем сразу по нескольку сказочных домиков за
их колосистые крыши и сваливаем в кучу. Затем с наслажде-
нием ложимся на теплые, еще не успевшие остыть от днев-
ного солнца овсяные снопы.
109
Брюкву мы на этот раз едим более культурно. Очистив
одну, Микола разрезает ее на ломтики, как голландский
сыр, и наделяет всех по очереди. Мы лениво хрустим, даже
смакуем. Но удовольствие это ненадолго: выше полного не
наполнишь, а старый голод за один раз не унять. Я пово-
рачиваюсь на спину, слушаю, смотрю.
...В детстве, когда ты возвращался с коньками весь
мокрый и мать — по-своему совершенно правильно, а по-
твоему ничуть не заслуженно — встречала тебя обжигаю-
щими махрами фартука, ты чаще всего забирался на печь.
Это была как бы крепость, где ты уже мог считать себя почти
в полной безопасности. Самое теплое место в хате, особенно
для тех, у кого в такие времена был надежный союЛик —
бабушка. У меня ее не было, я обычно переживал свою
обиду один. Лежал, глядел на потолок, сначала хныкал,
а потом начинал рассматривать, словно какой-то интересный
рисунок, сучки и слоистые разводы на досках. И обида
проходила, особенно когда мать — теперь уже и по-твоему
правильно — вспоминала, что ты чуть ли не с утра ничего
не ел...
Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались
не только воспоминания о нем. Я не перестал любить кра-
соту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мело-
чах— в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с вет-
ки мне на голову, и в необъятном загадочном вели-
чии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок в
поле.
Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров
от хаты','из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида
моя не детская. Но на звездный потолок надо мной я гляжу
с какой-то странно детской улыбкой. На вторую слева звез-
ду Большой Медведицы, мне чудится, присел комар. Бед-
ная звездочка мигает, мигает и никак не может его со-
гнать... А может, это не комар? Может, она подмигивает
мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непре-
менно выплывем из страшного омута на родной простор, туда,
где нас любят, где мы будем нужны?..
Не мигай, звездочка! Прошло не только детство — юность
тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине,
как мечтают юноши,— там надеялись найти покой и мате-
ринскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоя-
щей, радостной работой. Но мечтам нашим пришел конец.
Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого
года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье на-
110
всегда, отняв родину, которую мы любим давно, хотя ни разу
еще не бывали в ее пределах. Что ж это сталося с нашими?..
Так отступать!.. Как разобраться нам в этом?.. Не мигай,
звездочка,— мы идем не покоя искать. Мы...
Но что это?.. Песня?
Я поднялся и сел.
Немецкая песня встает за горой, куда протянулись ше-
ренги овсяных домиков. Песни поют девушки, а помогает
гармоника.
— Весело стервам,— сквозь зубы говорит Микола.
Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал
жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый
о своем.
Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется
слово «Эрика» — девичье имя. Почти ничего больше я в пес-
не не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю
другую Эрику — нашу...
...Стекольный завод. Огромная труба, черное дыха
ние которой казалось мне дыханием нашей истомленной
груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера мы
слышим его скрежет под нашими лопатами, слышим, как
он грохочет о железо пустых вагонеток.
А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на коленях
руки и опершись на них детским острым подбородком,
она смотрит на нас, не сводя глаз. Так смотрела она
и вчера, и позавчера... Несколько раз в день из-за черной
горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится
женский голос: «Эри-ка-а!» И, когда зов этот повторяется
еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает
и уходит. Потом опять приходит и снова смотрит. Долго,
неутомимо, молча...
Труба, уголь, вагонетки — все это осталось далеко на
западе. Кругом — стерня, овсяные домики копенок. Над
нами — тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно,
думая о той девочке, подтягиваю усталые ноги и, сложив
на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А де-
вочка стоит перед глазами как живая. Вот здесь. Столь-
ко боли и столько надежды в ее не по летам серьезных
глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же без-
молвный вопрос: «Это правда, что ты — «мой лучший
друг»?..»
«Ты мой лучший друг!..» — так сказал нам немец Карл,
старый рабочий. Вместе с ним мы, Микола и я, разряжали
аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кис-
111
лотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, по-
казывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как
руки наших отцов. А «герр инженир», верный слуга своих
хозяев, улыбался. «Та-ак,— сказал он,— теперь тебе, по-
жалуй, можно и рукавицы выдать...» И хуже всего, что
вместе с инженером смеялись тогда три других немца —
подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь
руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом по-
пытался, больше жестами, чем словами, растолковать юно-
шам, что все это совсем не смешно. А Карл — бритый мол-
чаливый старик в синих штанах, латаных-перелатаных, с кра-
юшкой хлеба в кармане тоже залатанной куртки,— Карл
подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: «Ты^мой
лучший друг!»
У Карла же мы и спросили потом, почему так стран-
но смотрит на нас который уже день маленькая Эрика.
Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, заговорил:
«Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был ком-
мунистом. На этом заводе коммунистов была целая груп-
па. Потом их посадили в концлагерь, перед войной. В этой
трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из
России, и она... Но тс-с! Давайте работать»,— прервал
он рассказ и снова взялся за лопату. Мы оглянулись.
Никого не было, даже и тени фашиста,— чего он испу-
гался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над уголь-
ной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыб-
кой сказал: «Враг слышит». Такие плакаты висели по-
всюду, и так по-своему перетолковал их человек, который
увидел в-нас друзей...
— Жалко девчушку,— вдруг отозвался Микола задум-
чиво, тихо.
— Да,— сразу же ответил я, как будто не про себя
вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спо-
хватившись, спросил: — Ты о ком?
— О ком же еще?.. Вернулась туда с хлебом, ходила
по лесу, куковала. А может, и плакала... Эх!..
Минуту мы молчали.
И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной
заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с лом-
тем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по
лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас
уже нет сомнений в том, что это все еще Германия. И де-
вочку привезли сюда, как привезли и других, в неволю.
И она плачет где-то, потому что родные люди, которых
112
она так давно не видела, по которым изболелась душа, об-
манули ее. Так много хотелось им сказать, столько спро-
сить, а они вот ушли... А может, ей и не удалось стащить
хлеба: заметили — скупая, крикливая фрау или сам угрю-
мый, с огромной, как чайник, трубкой «гроссбауэр» — прус-
ский кулак...
И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на
сердце?..
— Я сначала подумал,— сказал я Миколе,— что ты не
о ней...
— Так-то оно так,— перебил меня Колодка’,— а больше
всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы,
как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится —
обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы
принесла...
— Ско-ти-на,— медленно, тихо, отчетливо прошипел Ми-
кола.
— Ты это про кого? — удивился Колодка.
— Про тебя.
— Так, выходит, я для тебя скотина?
— Скотина.
— Ну, так ты за это, если хочешь знать... ты...
Колодка поднялся.
Наступила тревожная пауза.
Микола молчит.
И мне кажется, что кто-то невидимый снял с гранаты
кольцо, большой палец руки медленно отпускает скобу,
после чего пройдет несколько долгих секунд—и насту-
пит развязка...
Колодка это понял.
— Хлопчики...— тихо сказал он.— Хлопчики, да что вы?..
Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто
пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка,
Алеся...
В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу
лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо
знакомо. Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят
сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искрин-
ками доброго смеха.
— Ну, вот видишь,— говорит Микола.
И я понимаю его.
— Да что ты, Степа,— говорю я,— неужто ты подумал:
«Бросят»?! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат,
а еще и ты повис на них...
113
— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три,— в тон мне
говорит Микола.
Мы смеемся. Не только Микола и я.
— А, чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья,— смеется Ко-
лодка,— ну вас!..
И мы двинулись.
На восток — на свою Заряницу.
1941—1951
МОИ ЗЕМЛЯК
I
Весной, бывало, только Неман очистится ото льда, зем-
ляк мой что ни день идет на реку или возвращается с реки
домой. Удочки, большие и малые, ночные самоловы, вен-
терь, сачок, острога — вся эта рыболовная снасть шла у него
в ход. Холщовая сумка была всегда мокра и полна доверху.
Если подчас не хватало рыбы — на дно подмащивалась
трава, а мелкорыбица, всем на зависть, прикрывалась зеле-
новатыми, длинными щуками, полосатыми окунями, язями.
И всегда гордо торчал сверху хвост самой большой в тот
день «штуки»... До пояса мокрый, тяжелым медвежьим
шагом он чвакал по залитому лугу, а следом за ним опасливо
шлепала умненькая сучка.
— Удить-то удишь, а вечерять что будешь? — встречал
его кто-нибудь из соседей.
— Сегодня, брат, щуку гонял по лугу,— спокойно от-
вечал он.— Ни в какую, стервяжина! Думаю завтра еще
пройти. Двадцать четыре фунта!
— Ха-ха-ха! — заливался сосед.— А ты, брат, и взвесил
уже ее, не поймавши?
Верная сучка начинала недовольно хрипеть, как стенные
часы перед боем, потом злобно брехала: гав! гав!
— Мушка, цыц! — успокаивал ее хозяин. Мушка вино-
вато опускала мутные глаза и стучала мокрым хвостом
по его такой же мокрой холщовой штанине.
А он как ни в чел) не бывало заговаривал о другом. Он
никогда не старался уверить, что говорит правду. Каждому,
кто знал Павлюка, было известно, что дядька — выдумщик.
«Ах ты, Павлюк, ты что ж это небылицы плетешь!» —
стыдили у нас в деревне вралей.
114
Однако Павлюково вранье отличалось от обыкновен-
ной лжи. Так никто не умел соврать. И в то время как
просто вралей презирали — Павлюка и его бескорыстные,
мастерские выдумки знали по всей округе. Бывали случаи,
когда его ночью, только по голосу, узнавали в пятой, деся-
той от нас деревне.
И в самом деле: в щуке могло быть каких-нибудь де-
сять фунтов, но, гоняясь за ней по лугу, залитому весен-
ним паводком, Павлюк уже успел уверить себя, что в «щуч-
ке» аккурат двадцать четыре фунта, как в той, что прошлой
осенью попалась ему на уду.
Зимой, в душной накуренной хате, при коптилке, соседи
просили:
— А ну, Павлюк, отчебучь что-нибудь еще, а то все как
в воду опущенные сидят, молчат...
— Адамович собачку достал...— начинает Павлюк, чуть
сдвинув лохматую, как воз клевера, овечью шапку.
Адамович живет на хуторе, до него пятнадцать кило-
метров от нашей деревни, но никто не удивляется, что Пав-
люк уже знает про эту «собачку».
— Хотел я в хату зайти, так она, зараза, стала на по-
роге, растопырилась, и только — р-р-р...
Слушателей начинает забирать за живое. Должно быть, в
самом деле занятная «собачка», если даже Павлюка не по-
слушала. Потому что почти всегда достаточно было Павлюку
сказать словечко, погладить по башке, причмокнуть— и но-
вая «собачка» покорно трусила следом за медвежьими лаптя-
ми чародея. А эта, вишь, «р-р-р»...
— А ночью,— басит Павлюк,— сядет посреди двора, уши
навострит и слушает. Потом это — чик-чик-чик, обежит во-
круг, проверит все. И снова сядет. И так, братец, всю ночь.
«Эх,— говорит старик Адамович,— была бы она у меня
раньше, не свели бы моей Сивки цыганы». Двадцать во-
семь пудов зимки отдал...
— Ну и смеялись же мы! — вставляет кто-то из му-
жиков, чтобы подсечь рассказчика на высшем взлете его
фантазии. Это слова Павлюка: когда ему иной раз и самому
станет не по себе от слишком смелой выдумки, он сдвинет
шапку на глаза и закончит не совсем удачную небылицу
так: «Ну и смеялись же мы!»
Мужчины хохочут, а Павлюк молчит — ему хоть бы что.
Правда, двадцать восемь пудов озимой пшеницы — это
почти цена коровы, но как же иначе подчеркнуть необы-
чайную ценность «собачки». Сам Павлюк, если бы имел
эти двадцать восемь пудов, может быть, и не отдал бы
их за собачку, однако своих двух-трех, а то и весь пяток
собак он кормит зимой овсяным тестом, соревнуясь со своей
Ганулей, которая откармливает подсвинка.
— Диво только,— говорит кто-то из мужчин,— как эту
собачку не убыот.
Дядька Василь, востроносый, как галка, и с такими же,
как у галки, живыми хитрыми глазками, сперва заходится
тихим утробным смехом, потом говорит:
— У него там, посреди двора, заместо будки та са-
мая конская печенка лежит, так он под ту печенку — хоп!
И все!
Поднимается дружный хохот. И сам Павлюк, поправ-
ляя шапку, сначала ухмыляется, потом — хе-хе-хе—сме-
ется во всю здоровенную грудь.
А дело с печенкой было вот какое: у них, мол, в Ру-
мынии, в том полку царской артиллерии, где в мировую
войну Павлюк, тогда еще чубатый, голосистый хлопец,
служил бомбардиром, были, видите ли, необыкновенно круп-
ные жеребцы. Когда однажды Павлюкова «жереб-
чика» разорвало снарядом, Павлюк от следующего сна-
ряда надежно укрылся под его печенью. Перебили поч-
ти всех жеребцов, и батарее пришлось пополняться ру-
мынскими лошадьми. Румынский конь—«как собачка»,
а в русский хомут, по крайней мере в их батарее, Пав-
люк мог пройти согнувшись не больше, чем в дверях
своей хаты. Привели румынских конячек, думали, дума-
ли, что делать, а потом — по две в хомут, по две в хо-
мут!..
Собак Павлюк менял, как цыган лошадей. Очередная
собачка, попав к Павлюку, прежде всего лишалась род-
ного имени и скоро привыкала к тому, что она уже не
Куцый, а Живчик или Жук. Если собачка, высунув язык,
неслась за зайцем и не догоняла его, она лишалась хво-
ста и еще кое-каких, излишних, на взгляд хозяина, мело-
чишек. Если же и после такого облегчения ей не удава-
лось настичь русака — она куда-то исчезала, а вместо
нее скоро появлялась новая. А попадется, бывало, но-
вичок понятливый и шустрый, и Павлюк, ведя его домой,
не дергал, упаси бог, за веревочку, а тяжело трусил за
щенком подбежкой. Суки исчезали, когда не давали нуж-
ного приплода. Зато удачный выводок окружался прямо-
таки отеческой заботой. Сука ела овсяное тесто, а тепленькие,
116
с пресным запахом, сосуны — молоко, на равных правах
с Павлюковыми детьми. Криволапый пузанчик лакал, а здо-
ровенный Павлюк, стоя на коленях или на четвереньках
позади него, дергал его за хвост. Давясь молоком, ще-
нок тявкал, и Павлюк, как ребенок, радовался этим пер-
вым проявлениям норова. Шенят он учил хватать за шта-
ны, лаять на чужих, не трогать кур, но гонять со двора
свиней, служить, давать лапу, козырять, прикасаясь к от-
вислому уху, и другим, не менее нужным, штукам. Одного
или двух отличников этой учебы Павлюк оставлял себе,
остальных уступал желающим. У забора стояла большая
семейная будка. Если не сука с приплодом, так просто
дежурная собачка обитала в ней, звенела о проволоку
цепью на кольце, бегая вдоль двора. Рядом с будкой Пав-
люк по-хозяйски подстилал солому. Весной он вызывал
свою Ганну из-за кросен во двор и, показав порядочный
возок навоза, с хитрой улыбкой говорил: «А что, гляди-ка!»
Так же, как и каждый затравленный им заяц, этот воз дол-
жен был доказать, что не зря Павлюк изводит на собак ов-
сяную муку и высевки. Ганна в сердцах плевалась, а он,
добродушно ухмыляясь, вез этот новый вид удобрения на
свою узкую, горбатую полоску. За ним следом, победоносно
и гордо задрав хвост, бежали одна или две собачки.
...Как-то летним вечером, когда над теплой рекой подни-
мается пар, мы тянули с ним сеть, вдвоем. Тихо заходили,
тихо «топтали», загоняя рыбу от берега в сеть-«топтуху».
Потом поднимали сеть на себя, отцеживая испуганных- со
сна плотичек, выгребали их в подвешенные на шею мокрые
торбы, смачно покряхтывая от удовольствия. Главной уда-
чей этого вечера был большой, точно специально для нас
откормленный язь. Он только уткнулся тупым носом в аир
и сладко задремал, а тут мы его и зачерпнули! Павлюк
жадно ухватил его своими цепкими лапами и счастливо сме-
ялся: а-ха-ха! Пока мы рыбачили, я все время невольно
любовался, как от поднятой «топтухи», так же как от воды,
струится пар, как глазок сети затягивается пленкой, а потом
пленка лопается, и, вслед за десятками капель, в воду падает
еще одна капелька. Глядя на Павлюка, особенно когда
он довольно, как бы уже смакуя, хохотал над язем: «Эх,
братец, а мы же тебя еще с поллитровочкой поженим!» —
я, грешным делом, думал, что он далек от моих беско-
рыстных восторгов. Между тем он вдруг, и в самую от-
ветственную минуту, когда надо было заходить — «топтать»
рыбу от берега, притих, загляделся, а потом сказал:
117
— Смотри, засыпает!
И правда, река засыпала.
...Весной тридцать восьмого года из панской полиции
пришел к нам в деревню еще один новый приказ: унич-
тожить всех голубей. Потому что у нас, видите ли, «при-
граничная полоса». Павлюк, конечно, приказу не подчи-
нился,— и раз и другой. И только после того, как его
оштрафовали и Ганна начала с ним нещадную войну из-за
голубей, Павлюк изловил последние три пары турманов,
чтоб отвезти их к приятелю в дальнюю деревню, туда, где
кончалась «приграничная полоса». Но он не в силах был
сделать и это. Еще в деревне развязал и снял платок, ко-
торым обвязана была корзинка. Чубатые, пестрые красавцы,
поблескивая синью и пурпуром своих «заплат», ослепленные
солнцем, растерянно застыли.
— Перед концом с ума сходят, воронье! — ворчал Пав-
люк на полицию.
Старый голубь-вожак поднялся первым. Он потоп-
тался мохнатыми, красными, как морковь, ножками,
вскочил на край корзины, захлопал крыльями и взлетел.
За ним поднялась вся семья. Пока они радостно кружи-
ли в пестрой от тучек синеве, Павлюк, заглядевшись, бор-
мотал:
— Чирей вам, паночки. Не отдам!
Вот так скупо и редко проявлял он свои чувства, свою
любовь к природе. И только однажды мне довелось услы-
шать, как он встал на их защиту.
Кто-то из молодых, особо рачительных хозяев поддел
Павлюка, что он вместо подсвинка кормит овсяной мукой
собаку.
— Раз-два, и семь пудов! — взволнованно забасил
Павлюк.— И семь пудов, и копейка, и шкварка на лето!
А знаешь ты, что такое любовь, краса! Ведь вот цветок
цветет, и то... Да где тебе! Свинтух, семь лет не стрижен-
ный...
Это было невольное признание, вырвавшееся в порядке
самообороны.
Только поэзия тяжелого крестьянского труда была, по-
жалуй, совсем чужда Павлюку.
Вот он возвращается с поля, с серпом или косой. Впереди,
словно на разведку, бежит собачка, обнюхивая каждый
кустик щавеля или осота и на каждый из них поднимая нож
Н8
ку. За ней кобыла Мышатка с тонконогим жеребенком
лениво месит серую, пеклеванную пыль дороги. Мышатка
наелась за день, а все-таки то и дело хватает сизые ме-
телки овса и на окрик Павлюка, а то и сама, виновато тру-
сит вперед. Вторая собачка, очередная любимица, идет
рядом с хозяином, трется о его штанину. На груди у Пав-
люка звенит кусок ржавой цепи и болтается шпень: на цепи
Павлюк ведет телушку. Широко расставив уши, телушка
то спокойно плетется, то вдруг затрусит, чтоб зачем-то по-
нюхать собаку или дернуть за бороду один из трех снопов
овса, которые несет на спине хозяин. Рядом с телушкой,
на веревке, идет коза. Сзади бредет шаловливый козле-
нок, еще безбородый, с маленькими пуговками рожек, но так
же, как мать, задрав хвостик.
— Здорово, Робинзон! — как всегда с улыбкой, встреча-
ешь его.
— Ячмень, братец, жал. Целый день! Ажно в глазах
желто.
Разминешься с ним, еще и еще раз посмеешься про себя,
и только потом дойдет до сознания, сколько безжалостного
зноя, нытья в пояснице, сколько терзаний лодыря вложено в
эти слова.
Так же, как желто от ячменя, зелено бывало от косы, серо
от плуга. «Кабы работать весело было, и волк работал бы»,—
шутливо оправдывался Павлюк.
Однако надо сказать, что при всем том он жил сравнитель-
но неплохо.
Чуть не за двоих поспевала Ганна. Сам же он прирабаты-
вал как сторож.
За деревней, до самой пущи, по обоим берегам реки,
раскинулись помещичьи и крестьянские луга. Павлюк сто-
рожил их. Весной над рекою поднимался лохматый лозо-
вый шалаш. Тут Павлюк жил до последней отавы. Днем
собачки, охраняя в шалаше сон хозяина, злобно ворчали
сквозь сладкую дрему или щелкали зубами на докучливых
мух и слепней. А ночью они сопровождали Павлюка, когда
он совершал обход или объезд на Мышатке «своих» не-
объятных владений,— ловил выехавших в ночное потрав-
щиков. Мышатка отлично паслась на луговом приволье,
тут же и- жеребилась, и вскоре вокруг нее, тревожа цвету-
щие травы, с нежным ржаньем носился новый жеребчик
или кобылка. Вечера и утренние зори Павлюк просиживал
над рекой, вооруженный разнокалиберными удочками, тер-
пением и опытом лучшего в округе рыболова. И в сорок —
119
сорок пять лет он — полнокровный, веселый медведь — ни-
как не мог расстаться с привычками своей разгульной мо-
лодости. Бывали ночи, когда он покидал собак и Мышатку
и плелся лугами в соседние деревни за медом из чужих
ульев... Случалось и так, что этот мед — молодица или
вдовушка — сам приходил к медведю под душистую сень
его привядшей лозовой берлоги. Огромные сапоги еще на
диво лихо выбивали чечетку, а вечерами, в деревенском
хоре, голос его верховодил по-прежнему. Зимой, объехав
окрестные поместья и деревни, Мышатка гордо тащила домой
мешки зерна — плату хозяину-сторожу.
В работе этой была только одна за лето тяжелая не-
деля. Перед косовицей надо было соорудить на реке вре-
менный мост. Но и тут Павлюк устраивался по-своему.
К нему приходил его тесть, постоянный помощник, как бы
вечный должник, трудом искупающий какие-то свои грехи.
От берега к берегу сновала лодка. Ухала «баба», заго-
няя сваи. Из-под топора на тихую воду падали сухие ело-
вые щепки.
И, должно быть, глядя на то, как их кружило на ме-
сте, а потом уносило течением, Павлюк уже складывал
новую сказку.
— Ты видел шапку моего тестя? — говорил он, дождав-
шись кого-нибудь.— Еще царская, брат, николаевская, круг-
лая, как решето. Двадцать лет, как Николая скинули, а тесть
эту шапку никак не доносит. Втаскивали мы балку на мост.
А он как поскользнется — бабах в воду! Балка, брат, за
ним! Счастье еще, что успел глубоко уйти: как ахнула —
вода столбом! Балка всплыла, а тестя — нету... Только пу-
зыри со дна—буль, буль... А потом шапка вы-плы-ва-
ет! Выплыла, покружилась на месте, и только тогда уже сам
тесть — вы-ле-за-ет наверх. И сразу же — ругаться. «Чего
ты, говорю, на меня, я тебя толкал, что ли?»
Степенный, тихий человечёк — тесть — еще легко сту-
пал по земле худыми босыми ногами, а следом за ним
пошла по деревне новая сказка зятя,— хоть возьми эту
царскую шапку да выбрось!
2
Из всех Павлюковых собак больше всего мне запомнились
две. Одна была обыкновенная дворняжка Тюлик. Другая
же — охотничья, борзая, которую Павлюк гордо назвал
Волкодавом.
120
В начале лета, когда на болоте у нас выводки диких
h уток обрастали первым пером, Тюлик показывал свои охот-
| ничьи таланты. Молодые утки летать еще не умели. Они
: пробирались по кочкарнику, через аир и осоку — шаж-
g ком, а по воде, конечно, вплавь. Павлюк оставался где-
| нибудь на бугре или брел следом за Тюликом, но доста-
ji точно далеко, чтобы ему не мешать. Старые утки взлетали,
г а сытый, тяжелый молодняк застывал, притаившись в осоке
Ц или под кочкой, пока его не учует Тюлькин нос. Собака
i осторожно поднимала утенка за крылья, показывая добычу
хозяину. Когда же более смелый утенок с криком пускался
наутек, то подлетывая, то плывя по затянутой ряской бо-
? лотной воде, Тюлик возмущенно кидался за ним вдогонку.
; Домой Павлюк возвращался увешанный живыми утками
Т и гордо говорил своей Ганне:
j — А что, видала?
Волкодав же всегда ходил следом за Павлюком, уныло
( опустив к земле острую морду.
— Железная! — гордо говорил Павлюк о его пасти.—
| Как клещами берет! А ноги, брат, гляди!..
И верно: только бы заяц попался на глаза, а уж Вол-
кодав, распластавшись в беге, всегда настигнет его, и Зай-
киной спине или горлу не поздоровится, если он только
раз цапнет зубами. Прыть длинных ног и силу железной
челюсти Волкодав лучше всего доказал, поймав за один год
две лисы, что было, кстати сказать, строжайше запрещено
такими, как Павлюк.
Однако ни Тюлик, ни Волкодав не задержались у него
слишком долго. Павлюк был верен себе: Тюлика он про-
менял, кажется, на Волкодава, а Волкодава уступил пану
за другую собаку и за несколько бревен леса в придачу —
на новую хату.
Из всех «собачек», которые прошли через руки Пав-
люка, только эти две в какой-то мере возмещали ему
отсутствие правой руки охотника — ружья. Все двадцать
лет власти пилсудчиков Павлюк мог о нем только меч-
тать.
Незабываемый сентябрь тридцать девятого года сделал
его наконец настоящим охотником.
Наступила золотая осень. Под ногами приятно шуршал
желтый лист молодого березняка, то там, то тут потрески-
вал сучок, а спокойный медвежий голос гудел:
121
— Встретил меня Царючок (фамилия лесного хуто-
рянина — Царюк, но для Павлюка он Царючок, так же
как — волчок, собачка, зайчик) — спасенья нету, говорит,
всю картошку перерыли! Ну что ж, я двустволочку взял
и пошел. Засел, жду. Что-то недолго и ждать пришлось.
Слышу—чешут по тропе друг за дружкой. Приготовил- '
ся я, вижу — идут. Первым, брат, здоровенный лобан,
голову опустил и прет, а следом за ним еще штук восемь.
Задний шляхтич — совсем еще подсвинок. Вожак, долж-
но, учуял меня, зараза, потому — стоп! Да еще как за-
гудит...
«Двустволочка» у Павлюка за спиной. Он вдруг оста-
навливается, раскорячив огромные сапожищи, а руки на-
ставив наподобие кабаньих ушей. '
— Я это, брат, в него как жахну! Он на дыбы да в го-
лос! А задние как дернут! Мой за ними. Сгоряча здорово
чесал. Я с собачкой вслед. Чтоб ты подох. Только на рас-
свете нашли мы его в чащобе, в валежнике. Еще теплень-
кий. Пнул я его ногой, так он «у-у!», как сквозь сон. Заря-
дил я двустволочку, тюкнул его еще разок, он богу душу
и отдал. «Ну, а теперь что?» — говорю я Мурзе. Вертит,
подлюка, хвостом. Думал я, думал, примеривался и так
и этак — ни в какую. Гляжу, стал кабанчик холодеть. По-
стой-ка, думаю,— ты сам мне поможешь. Взял я его за за-
горбок, поставил и держу. Мурза — прямо кончается! —
то за ухо его, то за ногу! Пошла вон! — отпустил я одну
руку, замахнулся. Гляжу — стоит кабанчик, сам стоит. От-
пустил вторую руку, а сам это хлоп под него, с головой.
А собачка, трясца ее матери, за стегно его сзади как хва-
тит! Кабанчик так и сел мне на горб. Света белого, брат,
невзвидел,— мордой в мох,— ну, думаю, крышка теперь
Павлюку. Как разобрала меня злость, как вцепился я в зем-
лю, как уперся — встал! Теперь как же двустволочку-то
поднять? «Подай, говорю, сукина дочь!» Машет, подлая,
хвостом, подлизывается. Нагнулся я, поднял ружьишко,
поволок... Даже в глазах, брат, темно! Еле дополз до
Царючка. Свалил, давай будить... Двенадцать, брат,
пудов!
Меня так и подмывает помочь Павлюку закончить слиш-
ком уж пышную сказку привычными словами: «Ну и смеялись
же мы!» — но я молчу. Да и как же мне не молчать! Ведь
сегодня он взял меня наконец с собой на кабана. За спиной
у меня — двустволка, из которой я скоро ахну. И двустволка
эта тоже Павлюкова.
122
И вот мы сидим в засаде. На лугу еще день, а в чаще
уже смеркается. Ноют поджатые ноги, но я боюсь их рас-
править, чтобы не спугнуть дичину, которая вот-вот... Пер-
вый выстрел — Павлюка, потому что кабанчик, говорит он,
пойдет на него. Если одного выстрела будет мало — я должен
«тюкнуть» еще раз. Если же он первого сразу уложит, я дол-
жен стрелять по второму. Вместе с Павлюком притаилась
за деревом и Мурза, вот-вот готовая кинуться на любого
«кабанчика».
Минуты тянутся, тянутся, томят... И вдруг — есть! Со-
всем недалеко послышалось «чухканье», затем из-за оль-
ховой заросли, в нескольких шагах от меня, показалась
страшенная морда. Я успел только подумать: прямо на
меня! Прицелился, зажмурился и ахнул!
Я ожидал услышать визг и второй выстрел, однако.,
раздался только отчаянный лай Мурзы, пустившейся вдо-
гонку за зверьем, и... крепкий отборный мат.
— Пудов на пятнадцать штука!.. Тьфу, сопляк... Те-
перь догони, поцелуйся!..
...Темнеет... В лицо брызжет косой дождик. Есть хо-
чется — прямо живот подвело. А на сердце тошно от не-
удачи.
— Так же вот, как только Пилсудский пришел,— басит
рядом Павлюк,— отбывал я резервную в Пружанах. Ко-
новодом был у поручика. Поедем, бывало, на кабанов.
Что ж, усядутся паночки за пнями, да только пах-пах!
пах-пах!.. И все на ветер! «Чтоб у вас, говорю, ручки по-
отсыхали!» А мне стрелять не дают. Карабиночка, брат,
игрушка, французская. Не выдержал я однажды: как дал,
так кабан только «ай!» и готов. «Все одно, говорю, пан
поручик, он на вас не пошел бы, а мне было в самый раз».
У пана, брат, рука нагулянная, пшеничная, как зачерпнул
мне по рылу — только искры из глаз посыпались... Залился
я юшкой, плюнул, карабинку оземь! «Чтоб тебе, говорю,
вместе с ним захолонуть!»
Я смеюсь, но нельзя сказать, чтобы так уж было весело.
Так и тянет взглянуть на медвежью, ржаную лапу моего
учителя. А «рыло» у меня было тогда совсем еще юное,
деликатное...
Но в словах этих только вылилась горечь обманутых
ожиданий. Часом позднее та же самая лапа радушно на-
ливала мне «московской», подсовывала хлеб и горячую
сковородку с жареным — полосатым, слоистым салом от
«двенадцатипудового» кабана.
123
В следующий раз угощал охотой я. Было это три года I
спустя, осенью сорок третьего.
В то время меня уже считали неплохим командиром |
подрывной группы. И вот захотелось как-то Павлюку пойти
со мной на двуногих волков.
Брать дядьку на подрыв на два-три дня командир от- g
ряда не разрешил. Павлюк был хорошим связным, более
нужным покуда на месте, чем в отряде, и ради удовлет-I
ворения его любопытства рисковать тем, что он попадет
на подозрение, было делом совсем несерьезным. А Павлюк
все не отставал от меня. Наконец он, используя послед-
ний довод, напомнил мне про старый должок. И правда,
за мною был немалый долг — ящик патронов, наган и кое-
что сверх того.
Еще в первые, мрачные дни отступления, когда в пру-
ды, в речки, в землю мы, местная молодежь, опускали
заботливо спеленатые пулеметы, винтовки, наганы,— не дре-
мал и Павлюк: он снял с брошенной машины «ящичек»
патронов и зарыл его в поле, про запас. Что еще — я не
знал, так как только это совершенно случайно заприме-
тил.
Дурно, не по-соседски поступил я, не отправившись
за этим «ящичком» сам, а послав товарищей по группе.
Был у нас такой Михась, который очень любил отвести
человека в сторону и пошептаться с ним тайком. Отвел
он медведя за угол и шепчет: «У вас, мол, дядька, то да
это, нам Микола говорил...» Миколу он, конечно, приду-
мал. «А" будь он неладен,— пробасил Павлюк,— не смол-
чал-таки! Это ж мы вместе с ним закапывали. Я, дурень,
одну только винтовочку и взял, а он-то, хлопцы, пулеметов,
патронов, гранат!» — «Какой Микола, дядька, скажите...» —
насторожился Михась. «Как это какой? Ведь ты же гово-
ришь, что вы от него!» Что поделаешь, пришлось хлопцам
отказаться от Миколы. Когда же Павлюк достал из-под
стрехи новую «винтовочку», им пришлось поверить ему
и решить, что я солгал. В следующий раз послали уже меня
самого. Прежде всего я, понятно, во всем сознался. «Вот
с этого-то и надо было начинать,— ворчал Павлюк,— а то
только перебили мне, сорванцы, ночь. Ну, пошли!» Взяли
«лопаточку», отправились. «А ты, братец, тоже глазастый,—
гудел Павлюк по пути,— и как ты тогда приметил». Откопали
мы «ящичек» — тяжеленький. Пришлось запрячь Мышатку.
124
В другой раз я сразу начал по-хорошему и получил совер-
шенно новый «наганчик», старательно укутанный в почти
целые штаны. В третий раз я получил три гранаты и «гор-
сточку» наганных патронов. Потом еще раза два по «горсточ-
ке», покуда Павлюк не заявил: «Лавочка закрывается, нету,
брат, все».
Вот об этом-то «должке» он и напомнил мне, когда
опять стал проситься на «чугунку».
— Мне, брат, только бы взглянуть, как он встанет на
дыбки! — скромно объяснял Павлюк.
И что ж, пришлось в конце концов взять.
— Подумаешь,— посоветовавшись, решили мы,— ходит
же дядька и так, по заданию, или просто шатается целыми
днями. Конечно, никому и в голову не придет, что он с нами
пошел. Только, ребята, чтобы одна наша группа знала —
больше никто.
Павлюк ожидал за деревней, на условленном месте.
Когда на свист он вышел из-за куста, на нем мы увидели
винтовку-«десяточку», наган, за ремнем — гранату.
— Э, брат, так ты брехал, что ничего себе на оста-
вил!
— Что ж,— пробасил он в ответ,— без снасти и вши не
убьешь.
По дороге, улучив момент, когда мы с ним немного от-
стали, Павлюк таинственно шепнул:
— Семечек хочешь?
Я принял это за чистую монету.
— Давай поплюем,— сказал я. Подставил карман,
и он мне всыпал... ведерную «горсточку» наганных пат-
ронов.
— Если зайдешь когда, еще, может, найдется пригор-
шня-другая,— довольным голосом бормотал он в темно-
те.
Дневали мы на хуторе. Следующая ночка подобралась
как раз для нашего промысла — темная, с дождиком.
В Засулье мы взяли проводника, нашего связного, Иг-
ната.
— Павлюк, ты, что ли? — пригляделся в темноте дядька
Игнат, когда мы вышли на загуменье.
— Я, брат. Как живешь?
— Откуда это вы знакомы,— поразились мы,— за трид-
цать-™ верст?
— Мой Тюлик был из этих мест... Тот, что уток ловил.
...Леня, Костик и Кныш остались в засаде. Дядька
125
Игнат, Павлюк и я двинулись на дело втроем. Больше
чем за сотню шагов от рельс,— лес до этого места был вы-
рублен фашистами,— за пригорком, мы присели в кустах,
посоветовались. Дядьке Игнату я поручил конец шнура, стро-
го наказав не дернуть его случайно, а мы с Павлюком по-
ползли. Я полз и разматывал шнур. Время от времени
мы останавливались, чтоб прислушаться: не шаркают ли
по гравию вдоль пути подкованные сапоги патруля... А потом
ползли дальше. Сначала — на бугорке — под нами шуршала
мокрая от дождя жесткая лесная трава. Потом была ло-
щинка, и у нас намокли локти и колени. Затем мы вползли
на насыпь. Павлюк со своей «десяточкой», в сознании
торжественности момента, уставился в темноту, в ту стоцону,
откуда мы ждали патруль.
Это был мой шестой подрыв. Руки мои привыкли почти
не дрожать от волнения,— я работал быстро и четко. Вы-
греб ямку под рельсом, между шпалами, подложил тол, за-
тем — самый ответственный момент,— собрав всю осторож-
ность, привязал к крючку шнурок и заправил капсюль в за-
ряд. Мы отползли уже другим путем, чтоб не задеть не-
нароком шнур.
Ждать пришлось не очень долго.
— И расщедрился же, будь от неладен, как назло!
В кисель раскиснем,— недовольно ворчал Павлюк на
дождь.— А тот все не идет, не грохочет, черт бы его по-
брал!
Я был в приподнятом, радостном настроении — и тре-
вожном и задорном.
— И возьмет, а как же! — шепнул я в ответ.
Помолчали. А дождик и правда так и забирается за
воротник. Чуть правее мины я, отползая, приметил не-
большой кустик. Это мой ориентир. На фоне темно-се-
рого неба едва выделяется над насыпью его силуэт. Я не
свожу с него глаз.
— Как поглядишь на все, что творят гады,— загова-
ривает погодя Павлюк,— так сегодня же с вами в лес ушел
бы... И придется, должно...
— Не всем, брат, с нами ходить, подожди,— шепчу
я.— Дядька Игнат и дома сидит, с детьми, а мы без него
как без рук. А о себе — ты и сам знаешь.
Я вспоминаю про дневки у Павлюка на гумне и о том,
как недавно наш Михась-шептун, раненный в ногу, два
месяца отлеживался на чердаке Павлюковой хаты, и про
другие «связные дела» моего земляка... И до боли в глазах
126
вглядываюсь в куст... Потом мне вдруг делается почему-то
очень весело.
— Дядька,— шепчу я Игнату, нахохлившемуся от дож-
дя,— а ты знаешь, для чего тол нужен в мирное время?
— Против коросты,— за него отвечает Павлюк.
Опять тишина, ожидание. Павлюк пользуется этим, что-
бы придумать новую байку про тол.
— Текля Пересько жалуется мне как-то,— начинает он
после недолгого молчания,— «зад у меня, Павлючок, хоть
теркой дери...».
— Стой, идет,— обрываю я его.
Застыли.
— Верно,— шепчет Игнат,— идет...
Сердце мое стучало, пожалуй, громче, чем поезд, так
тихо он шел. Как на мушку винтовки, я взял его на куст.
Перед собой паровоз толкает пустую платформу. Фашист
привык прятаться за чужой спиной. А мы на эту его «хит-
рость» — веревочку. Вот... платформа... закрыла... мой куст...
вот... паровоз...
— Дергай! — чуть не подскочил я.
Да, тогда было темно, все произошло в один момент,—
а все же до сих пор у меня перед глазами та жадная
страсть, с какой Павлюк дернул за веревочку.
4
Не одной тысячей мокрых ножек топочет по крыше
сарая дождь. Сладко, парно пахнет теплая отава, на ко-
торой я лежу, глядя вверх на пыльную паутину под стро-
пилами. Кругом, кто где успел привалиться, спят наши.
Я же только прикидываюсь, что сплю: я слушаю. На краю
скирды сидит Павлюк. Он рассказывает новую сказку дядь-
ке-хуторянину, у которого мы остановились передневать,
i — Нарубили, брат, мяса,— гудит его приглушенный го-
I лос.— Подложили мы эту цацку под рельсу и лежим. А те-
। мень — на волка ненароком сядешь. Потом слышим — идет.
I Крадется, брат, на пальчиках, точно на стекло босиком
I наступить боится. Научили паршивца ходить! А тут ему
| под брюхо как ахнет! Перекинулся на спину, и только ко-
| леса, как живые, будто лапками перебирает, крутятся...
| А вагоны через голову, через голову кувырком... Поднялся
| переполох, писк — словно ты крыс в ларе накрыл!..
ц Он умолкает на миг, потом заканчивает:
127
— Сотни две наглушили.
Я молчу и думаю:
«Вот она, сказка и о нас. Да какая же это сказка! |
Это наша партизанская быль, обобщенная художником.
Она у нас — как сказка, только сумей рассказать. Не важ-1
но, если завтра или послезавтра к сегодняшнему рассказу
Павлюка поступит поправка: наш связной, возможно, до-
несет в отряд, что на этот раз мы пустили под откос эше-1
лон только, скажем, с углем или с каким-нибудь ломом! I
В прошлый раз у меня были цистерны с горючим — две-1
надцать цистерн! — а у Юзика — «живая сила». А чего еще
не было у нас с ним — наверняка будет! Бывает же у дру-1
гих... А Павлюк — он по-своему выражает наши мечты,
нашу ненависть к захватчику,— чем больше «крыс» набьем,
тем будет лучше».
— Буди, браток,— шепчет хозяин,— а то и горох просты-
нет.
Встряхиваясь и протирая глаза, мы рассаживаемся на
отаве вокруг бездонного горшка гороховой каши, ломтей
хлеба, соленых огурцов.
— За ваши, хлопчики, и ручки, и ножки, и все... Чтоб ;
мы, дай, милый боже, дождались...— говорит дядька, до- 1
ставая из-под полы заткнутую тряпочкой бутылку.
В стакан приятно забулькал первач.
— Ты что же это, Снопок, мобилизацией занялся, а?..
Иван Кузьмич, с неизменной трубкой в зубах, смот- |
рит на меня, многозначительно прищурив глаз. А мне —
и не придумаешь прямо, как тут вывернуться.
Ночью, когда мы проходили мимо нашей, моей и Пав-
люка, деревни, я сказал:
— Ну что ж, иди уже, пожалуй, Павлюк.
А он с искренним удивлением спросил:
— Куда?
— Как куда? — в свою очередь удивился я.— Домой!
— Домой? А что он, мой дом, в поле убежит? Зай-
дем через недельку-другую.
И как мне убедить теперь командира, что я не соби-
рался самовольно переводить Павлюка из связных в подрыв-
ники, что только хотел вернуть ему наш долг, что Павлюк
с этим подрывом навсегда врос в мою группу, а с группой — в
отряд?
Однако я пытаюсь объяснить:
128
— Товарищ командир...
— Сам знаю, что я «товарищ командир»,— перебивает
Иван Кузьмич,— вот ты, видно, позабыл об этом. Само-
управство, язви его душу!..
Иван Кузьмич — из-за линии фронта, партизан граж-
данской войны, сибиряк, с алтайским ножом и неизмен-
ным «язви его душу». Сверх всех его командирских и че-
ловеческих достоинств, он еще — большой любитель дис-
циплины и знаток чуть ли не всех сортов табака.
Я нё курю. Для меня что мультан, что не мультан —
один черт. А дисциплину я тоже уважаю. Кроме того, есть
у меня такая привычка — люблю я к сердцу идти напря-
мик. Почти всегда удается. Вот и теперь я тоже рванул:
— Иван Кузьмич, да вы бы хоть взглянули на него спер-
ва. Ей-ей, спасибо скажете!
Иван Кузьмич сначала молчит, потом чуть заметно
улыбается:
— Ну что ж, давай его, твое чудо, сюда.
По пути от столярной, где я нашел Павлюка, до ко-
мандирской землянки я толковал ему, как надо держаться,
чтобы понравиться начальству. И вот Павлюк стоит перед
Иваном Кузьмичем «смирно». Сапогам внизу просторно,
и они, по старой артиллерийской памяти, вполне прилично
выполняют устав. Зато голова на широких могучих плечах
невольно наклонилась вперед, как велит покатый потолок
невысокой землянки.
— Товарищ командир,— отчеканиваю я, кажется, еще
четче, чем всегда. Но Иван Кузьмич как будто и не слы-
шит.
— Да, ничего себе,— говорит он.— Ну, где гулял?
— А я у Миколы-столяра сидел. Смотрел, как это он
шкатулочки строгает. Справный хлопчина!..
Столяру Миколе — под пятьдесят, и мы, молодежь, боль-
ше половины отряда, зовем этого «хлопчину» дядькой Ми-
колой.
— Что, что он делает? — переспрашивает, как будто
недослышав, Иван Кузьмич.
— Ну, мины, шкатулочки для мин...
— А, вот оно что! Да, он у нас мастер — ничего не
скажешь. Лишь бы толу хватало.
— А как бы это из снарядов попробовать, товарищ
командир,— говорит Павлюк, как будто он и не слышал
никогда о том, что мы выплавляем немало толу из подо-
бранных снарядов и бомб.— Я знаю одно местечко.
5 Я. Брыль
129
А я почему-то смотрю на его огромные сапоги. Коле-
ни уже присогнуты на полпути от «смирно» к «вольно»,
и одна ступня отставлена, в явное' нарушение дисцип-
лины.
— Славное местечко,— повторяет Павлюк.— Вы мне
дайте завтра только парочку хлопцев, товарищ командир,
и мы пойдем на Неман. Там у меня с десяток самолетных
бомбочек лежит на дне. Надо их будет поднять.
— А что, Снопок,— обращается ко мне Иван Кузьмич,—
пошли с ним завтра двух человек, а хочешь, и сам пойди.
Иван Кузьмич на глазах мягчает. Он берет со стола
свою неизменную трубку и круглую коробочку — предмет
нашей зависти — с надписью: «Нашим партизанам и пар-
тизанкам— слава!» Коробочку эту он принес с Большой
земли вместе с другими сокровищами. Пока он привычным
движением отвинчивает у коробочки крышку, я снова взгля-
дываю на Павлюковы сапоги. Павлюк делает шаг вперед
и по-приятельски говорит:
— А вы моего, товарищ командир, мультанчику... А то
вы, я вижу, какую-то там труху курите. Эх, и хлопцы же
у вас: чего-чего — а табаку чтоб не раздобыть!..
— Им бы только за девками, язви их душу,— совсем
уже добродушно ворчит Иван Кузьмич, залезая тремя паль-
цами в кисет Павлюка.
Он набивает трубку, потом, не без важности, подносит
Павлюку огонек завидной зажигалки, тоже с Большой зем-
ли, прикуривает сам, смачно затягивается и с явным вос-
хищением произносит:
— Язви его душу, хор-рош!
Я не курю. Мне мультан не мультан — один черт. Та-
бак и есть табак,— что в нем может быть хорошего! Я уве-
рен, что слова эти — о моем земляке.
1945
КАЗАЧОК
Замшелый хутор Батракова Кудерь затерян в самом
глухом углу Налибокской пущи. По ночам дикие кабаны
разрывали картофель чуть не под окнами хаты, а днем,
если на хутор заходил чужой человек, ядреная краснощекая
Маня, единственная дочка вдовы Батрачихи, пряталась в чу-
лан или на печь.
130
В начале войны над поляной гудели самолеты и слы-
шен был, казалось, совсем недалекий грохот пушек. Од-
нако солдат на хуторе так и не видели: не появлялись
здесь ни наши, отходя, ни немцы.
Теперь же, ко второй зиме партизанского царства,
все изменилось. Батрачиха воевала с веселыми хлопцами
из-за каждой охапки лесного сена, но тут же и мирилась
с ними, смакуя привезенный из дальней деревни самосад.
А Маня настолько привыкла к людям, что уже совсем за-
метно готовила прибавление семейства.
Партизаны останавливались на хуторе проездом или про-
ходя мимо, чаще всего подрывники, по пути на «железку»
или в лагерь. Батрачиха узнала их за это время так много,
что каждого незнакомого считала новичком в пуще, «све-
женьким».
...Миша Спорык, еще два хлопца и Валя пришли в Бат-
ракову Кудерь засветло.
— Здорово, тетка! А у нас какой цветочек, погляди
Свеженькая! Казачок!
Батрачиха даже руками развела.
— Ах, Мишечка! Ах ты,-моя долечка! Опять девка в
портках! С винтовкой! Да что ж это на свете творится!.
А «свеженькая» — хоть бы что, смеется. Постави-
ла винтовку, села и глубоко, с облегчением, вздох-
нула:
— Ой, кажется, еще бы немножко — не дошла б.
И такая румяная с морозу, складная. Хлопец — да и
только! Лишь как сняла кубанку и стала причесывать-
ся — эти девичьи кудри, эта гребеночка... Да как скинула
ремень и расшитый кожушок — эта высокая грудь и все..
И потому, когда собрались ко сну, Батрачиха шеп-
нула:
— Ты, голубка, со мной ложись, Манька пускай на
печи. Да под стенку залазь, а я с краю. Моя дуреха тоже
раньше куражилась...
Но «свеженькая» засмеялась в ответ и легла с краю
сама.
Смех ее хозяйка поняла по-своему.
— Не надругается,— шепнула рядом, в самое ухо,—
не бойся. Абы жив-здоров был...
Вопроса «кто?» не дождалась, сама объяснила:
— Хороший хлопец. Уткин. Разведчик. Слесарь. И на
гитаре играет. Божится: «Возьму с собой...» Аж за Мо-
скву.
Помолчала еще.
— А то у нас непоседа, видать, не захочет жить...
«Свеженькая», кажись, славно-таки уснула.
Но это — только показалось Батрачихе.
У «казачка», как и вчера, опять началась бессонница.
Да что ж это наконец за беда! Бредешь ли целый день
по снегу, сидишь ли за столом — везде одно на уме, одно
на сердце. С самого утра ждешь ночного одиночества, чтоб
снова без конца мечтать...
Не просто мечтать, а мечтать о нем, потому что он и в са-
мом деле уже есть.
«Он» не появлялся долго. Сначала даже и мысли о нем
не было. Когда-то маленькая Валя, прибежав с улицы,
где всегда брали верх мальчишки, с плачем спрашивала
у мамы, зачем она не мальчик. Подростком она дралась
С- ребятами, ездила верхом, ходила на лыжах и часто ду-
мала о том, как была бы счастлива обуть сапоги со шпо-
рами. Нравиться она начала очень рано. Рано могла бы
прийти и любовь, но Вале никто из знакомых ребят не по-
любился, и, встречаясь с кем-нибудь из них наедине, она
оставалась спокойной. Так и росла, как дичок. Косила,
пахала и по-мужски пожимала, здороваясь, руку своею силь-
ной, шершавой от мозолей рукой.
Быть только связной ей надоело. Ходить в разведку
в окрестные гарнизоны, доставать бумагу и медикаменты —
этого было для нее мало. Явилась в отряд сама, против
воли штаба, с которым была связана. На кухню не пошла,
в санчасть — тоже, стала бойцом.
Сперва в мужской землянке ей было не по себе. При-
шлось даже одного из молодцов, слишком уверенного в своей
неотразимости, стукнуть разок для примера ручкой нагана
в подбородок.
И вот тогда явился «он».
«Так и надо,— сказал он,— теперь, парень, облизывайся.
А мало будет,— я добавлю!..»
Это был Миша Спорык, командир подрывной группы.
Он все время был в отряде, да она и раньше его зна-
ла, до прихода в отряд. Однако для Вали он, казалось,
только в тот день и появился.
С этого началось. Сначала они были просто друзьями,
а потом... потом произошло два случая.
132
В первый раз, когда их группа натолкнулась ночью на
засаду и из восьми партизан только трое, и она в их числе,
остались в живых, Валя до боли испугалась смерти. Как
будто только теперь поняла, что ей всего девятнадцатый
год...
Второй — на дневке, когда она взяла на руки ребенка
своей подруги и вдруг, совсем непривычно, почувствовала,
как ей хочется жить, и жить — не одной...
С тех пор начались бессонные ночи, раздвоенность: одна
Валя, прежняя, все еще боялась оставаться с Мишей на-
едине; другая Валя, новая, уже и боялась и мечтала об
этом...
Она, естественно, ожидала—то тревожно, то уверен-
но,— .что Миша наконец первый скажет ей то, что она,
может быть, уже сто раз (да где там сто!) говорила ему
от всей души так, как полагается девушке — без слов!
И в этом ожидании бесконечно менялись образы их бу-
дущего счастья.
А Миша как будто и не думал об этом.
Вот и теперь он спокойно спит, храпит себе с хлопцами
на полу. А она как легла рядом со старухой, так и лежит
на спине, даже руки сложила, словно удерживая сердце.
Глядит в темноту и беззвучно повторяет:
«Что же мне, самой подойти к тебе и сказать: «Неуж-
то ты думаешь, что я и вправду «казачок», что я в самом
деле «дикая»? Да ведь это только для других я такая, по-
тому что я все искала тебя. Неужто ты не знаешь, Миша,
почему я сама перешла в твою группу? Неужто думаешь,
что только потому, что позавидовала вам? Эх ты! Ты, может,
ждешь, пока я сама?..»
Но вдруг испугалась этой мысли, в темноте зажмурила
глаза и, повернувшись к хозяйке, уткнулась лицом в по-
душку.
— Ты что, уж не хворая ли, девка? Чего ты? — ше-
потом окликнула Батрачиха.— Покуда мы с тобой уснем,
люди и ночь разберут.
«Свеженькая» хотела промолчать, но погодя, как бы
в шутку, тихонько попросила:
— А ты меня, тетка, и правда, пусти к стенке...
Снова они идут. По рыхлой подтаявшей дороге. Меж
тощих зарослей. Полянами мимо серых хуторских строений.
Под сенью высокого леса.
133
Впереди едет повозка. На ней винтовки, гранаты, тол.
Возница, стоя на коленях в санях-розвальнях, молчит, уны-
ло, как этот хмурый, унылый день. Кобылка плетется еле-
еле, а когда ее хлестнут веревочными вожжами по сухому
костистому крестцу, трусит и спотыкается, цепляясь под-
ковой за подкову.
Миша что-то рассказывает, а ребята смеются.
Но Валя почти не слышит его. Она и не слушает.
Вспоминая ночь и это странное свое забытье, она даже
рада, что идет позади и Миша ее не видит. К ней то снова
возвращается настроение этих дней — счастливое ожи-
дание ночного одиночества, то стыд за то, что вчера рас-
кисла.
«Ты только не воображай, что сама буду набиваться»,—
думает Валя.
— Двина, брат, не то, что Неман,— рассказывает Ми-
ша.— Как разольется — море! Ха-ха-ха! Припомнилась мне,
хлопцы, ерундовина одна. Лед идет по Двине — просто
страх, а на льдине сидит, братцы, красный петух. Тут смерть
на носу, а он — кукареку!..
«Тебе, голуба, видно, ничего, смеешься, а я...» — ду-
мает Валя.
— Посмеялся я над тем петухом, а потом, хлопцы, од-
нажды и сам...
Но вдруг он останавливается.
Сперва раздаются, совсем недалеко, с дороги, где на
пригорке стоит хутор, возгласы: «Хальт!» и «Стой!». И тут
же появляются три фигуры: немец и два «бобика»-поли-
цая...
ДядьКа с оружием отъехал так далеко вперед, что ока-
зался гораздо ближе к врагам. Оружие на санях, к счастью,
прикрыто кожухом. Возница, как бы по наитию, бежит к нем-
цу и, задыхаясь, выкрикивает раз за разом:
— Свой! Сво-ой!.. Мы из Лужи! Из Лужи, паночек!
Ей-богу!..
Черные «бобики» спокойно, уверенно бредут почти
по колено в снегу и даже винтовки не взяли на изго-
товку.
Серый немец — чуть сбоку и сзади,— тяжело шагая,
приближается к дядьке.
Против полицаев стоит один Миша. Шел первым, а
теперь еще вышел вперед. Рука в кармане кожушка, по-
бледнел, только ноздри шевелятся, словно приготовился к
прыжку.
134
Один полицай отделяется, идет на него. Другой — на
Володьку. «Бобик» что-то кричит, уже готов заехать про-
хожему в ухо. Когда он подходит совсем близко, Миша
говорит прямо в лицо:
— А ты, может, и ударить хочешь, сукин сын?
Полицай, побледнев, сперва бормочет:
. — Да что вы, товарищ, за что...
Потом отскакивает вбок и хватается за рукоятку за-
твора. Миша выхватывает из кармана наган. Стреляет.
Полицай, вскинув руки, валится назад.
За этим выстрелом, как эхо, гремит полнозвучный вин-
товочный разряд: второй полицай бьет по Мише. Миша
как будто покачнулся, а потом стреляет снова, еще, еще
раз. Второй полицай сперва оседает в снег, а потом ва-
лится.
Немец строчит из автомата по длинному замасленному
кожуху дядьки и бросается наутек.
Миша первый бежит к кобылке, которая рада, что ее
больше не стегают вожжами, и спокойно стоит на доро-
ге. Миша бежит как-то странно: зигзагом, скособочившись,
задыхаясь. Он тяжело падает в розвальни и кричит:
— Гони!
Валя падает сзади, прямо на него, и тоже кричит что-
то.
Но только подбежавшим Кастусю и Володьке удается
поднять кобылку в какое-то подобие галопа.
А тут с пригорка, с хутора — немец остановился, гад! —
их поливают из автомата.
Валя не слышит, как над ней поют пули. Она видит
только «его» и, счастливая, наконец счастливая, шепчет:
— Я не дам тебя больше, я заслоню...
На этом для Вали все кончается.
Снова в лесную глушь плетется по дороге худая ко-
былка.
Теперь уже не дядька, а Кастусь угрюмо торчит впе-
реди.
На соломе под длинным кожухом молча лежат двое:
Миша и Валя.
Возчик и четвертый товарищ, Володя, остались у ху-
тора — навсегда...
Кривая вишневая дуга то и дело задевает низко на-
висшие лапы елей, и снег, щекоча, сеется на бледное лицо
135
1
«казачка». Глаза с черными длинными ресницами закрыты.
Но под веками чувствуется жизнь. Сквозь боль в правом
боку, неумолимую, дергающую, туго перетянутую льняным
полотенцем, она иногда — очень издалека — слышит в ми-
нуты облегчения высокую белую песню полозьев и ощущает
снег, как чье-то шутливое, нежное прикосновение... Потом
она даже раскрывает глаза и с трудом начинает понимать,
что серо-зеленая сетка над ней — это ельник и небо...
Валю обволакивает туман, а потом, рядом с ней, род-
ной голос говорит:
— Немного получше тебе? Ну вот и хорошо... Повезло
нам с тобой, можно сказать... Вместе, девка, и куковать
будем...
Она хотела бы ответить. Но не может.
Закрыв глаза, «казачок» улыбается.
1946
ОДИН ДЕНЬ
1
Пока Лида Свирид не встретила в пуще трех партизан,
молодице казалось, что всё уже погибло.
«Всё» — начиная с хаты на хуторе, своего гнезда. Бед-
ное было у нее гнездо, осиротелое после того, как убили
Андрея, однако все-таки гнездо, так как вместе с Лидой
жил в нем птенец — девятимесячная Верочка. Недалеко
от хутора — деревня Ляды, где когда-то Лида тоже была
птенцом, а потом вольной пташкой. Там жила мама, ко-
торая поначалу приходила учить Лиду купать Верочку,
и отец, после смерти Андрея помогавший ей справляться
со вдовьим хозяйством. Там был Микола, старший, семей-
ный брат, были подруги и друзья молодости, родня и со-
седи. За Лядами — Ямное, Грядки, Заречье, Гречаники —
ближние деревни, в одну из которых вышла замуж Марыля,
сестра, в другую — Зина, лучшая подруга, в третьей дожи-
вала свой век добрая тетка Настуля.
Одним словом, был свой небольшой круг, родная ча-
стица огромного мира, с центром, сердцем его — Вероч-
кой.
Пересекая этот круг, с юга на север катился Неман.
136
Тоже близкий, родной, где столько раз она купалась ле-
том и бегала по льду зимой.
В Лядах на Немане стоял партизанский дозор, а в сру-
бе, заваленном прямо по потолочному настилу картофель-
ной ботвой, была застава. В срубе, а не в хате, потому что
уже с осени в Лядах хат не было; их сожгли фашистские
каратели. Теперь были только землянки, повети, сушилки,
крытые соломой погреба, обгорелые заборы и какие-то осо-
бенно оголенные и одинокие липы, груши-дички, березы
и клены. Среди землянок, деревьев, плетней, черных струпьев
пожарищ всегда перед глазами стоял этот необычный сруб.
И, когда она взглядывала на него, на душе становилось
легче и спокойней — за ребенка, за себя и за добрых лю-
дей. По ночам из пущи за Неман выезжали разведчики,
выходили взводы, подчас целый отряд или бригада. И когда
она слышала, как перекидывались шутками веселые хлопцы,
как лошади их фыркали и били копытами по доскам па-
рома или плескали водой у берега, ей становилось хорошо
от мысли, что и сегодня Верочка спокойно уснет и сама она
может отдохнуть, а утром все снова встанут и возьмутся
за работу почти так же спокойно, как до войны.
Так было до тех пор, пока не пошел меж людей слух
про великую, неслыханную беду, называется которая совсем
новым и очень страшным словом — «блокада».
И вот она подкралась, та беда, неприметно.
Случилось это перед самой косовицей. На рассвете вспых-
нул бой на Немане. В Дуброве, где находился мост против
лагеря бригады «Сокол», бой затянулся надолго. А в Лядах
заставу — пятнадцать человек — разгромили внезапным на-
летом.
Лида только успела вскочить с постели, взглянуть в окно
и выбежать во двор, а народ уже бросился в сторону пущи:
старики, девчата, дети.
Схватив единственное, чего она нигде и никогда не могла
позабыть,— свою сонную, теплую Верочку,— побежала
и Лида.
Сзади, на Немане и в деревне, слышны были крики,
стрельба, занимался пожар. Над головами у беглецов, об-
гоняя их, жужжали пули, а мины падали-разрывались то
тут, то там, злобно разбрызгивая вокруг себя визгливые
осколки. Дорогой и полем, по густым хлебам, бежали ля-
довские жители, а Лида с ребенком никак не могла их до-
гнать. И не потому, что тяжело ей было или неловко. Как
только она пыталась бежать скорее, малышка просыпалась
137
и захлебывалась плачем. Одна с Верочкой она добралась
до первых кустов на опушке. И там уже никого не было.
Кустами, калеча босые ноги (тут только вспомнила о сапогах
под кроватью), добежала до березняка. Потом углубилась
в росистые заросли и, ныряя под ветки, потеряла косынку,
порвала платье и дважды споткнулась. И только когда спот-
кнулась о корягу в третий раз и чуть-чуть не упала, Лида
пошла потише, прижимая дочурку к задыхающейся груди.
— Тихо, тихо, голубка моя,— говорила она.— Ну не
плачь...
Но и сама готова была заплакать.
Она осталась одна. Впереди лес, а на руках ребенок,
с которым не побежишь, никого не догонишь. Да и как до-
гонять, куда бежать? А тут, гляди, и тебя догонят... Вон
как стреляют — ближе и ближе...
Этот страх и породил нелепую мысль, что все позади
погибло. А теперь... а теперь и она...
— Тише, тише, милая моя... Ну, не плачь...
Губы шептали, уговаривали, а из глаз катились слезы.
Солнце только-только выбралось из-за деревьев на чистое
небо, когда Лида, уходя все дальше от грохота пушек
и стрельбы, наткнулась в чаще леса на трех вооруженных
людей, один из которых держал в поводу коня. Сперва,
не узнав их, она испугалась, а потом радостно вскрик-
нула:
— Хлопцы!..
Это были Женька Сакович, Федорин Иван и Середа
из Гречаников. С ними больше года партизанил ее Андрей.
2
Три партизана, из которых один раненый и только один
с конем,— вот и все, что осталось от разведки отряда.
Произошло это неожиданно и быстро.
На рассвете они возвращались с задания. Кони, взмок-
шие от дальней дороги и быстрой езды, как только им раз-
решили перейти на шаг, стали весело пофыркивать, ме-
сить копытами глубокий песок. Конники опять могли пере-
кинуться словечком, закурить.
Отмечая короткий ночной путь бессонного летнего солн-
ца, на севере тянулась светлая полоса. Солнце, которое,
кажется, так недавно село на северо-западе, переползло,
прячась за горизонтом, на северо-восток и остановилось,
чтобы начать помаленьку выплывать наверх. Оно было глу-
138
боко за пущей — над гребнем леса все еще несмело зани-
малась утренняя заря. А по мере того как она разгоралась,
остатки вечерней зари потухли. Вот-вот проснется в хлебах
первый жаворонок и, отряхнув свежие капли с серых теп-
лых перышек, поднимется над полем, возвещая восторжен-
ным щебетом начало нового дня.
Шура Сучок ехал сегодня далеко впереди. Каштанка
мерно переступала ногами, надоедливо поскрипывало седло.
Автомат, как всегда, висел на груди. Даже Шура, очень
осторожный, внимательный парень, спокойно смотрел впе-
ред. Вот только пересечь большак, проехать мимо этих де-
ревень, а там немного лугом — и лес. Да и деревень, соб-
ственно говоря, нет: одно только Загородье, раскинувшееся
на пригорках по обоим берегам извилистой речки Ужанки.
Давая направление всей группе, в середине деревни Шура
повернул направо, пересек широкий песчаный большак и за-
трусил с пригорка в лощину, к мостику.
Недавно с Шурой произошел один, кажется, незначи-
тельный случай, который запомнился хлопцам в разведке
отряда. В ту ночь они были на задании почти под самым
носом у фашистского гарнизона. Шура стоял на посту за
крайним домом деревеньки. Когда же потом за ним поехали,
его не нашли на условленном месте. Бросились искать.
Сучок стоял за деревьями, не более чем в трехстах шагах
от первых домов местечка, где за проволокой находился
гарнизон. «Ну и зачем это? — кричал потом командир.—
Кому б от этого потом была польза, если бы тебя разда-
вили, как хруща? Эх, ты!..»— «Я бы, в случае чего,— оп-
равдывался Шура,— дал бы вам знак, чтобы вы успели
отойти».— «А сам?» — «Сам? Черт его знает,— засмеялся
смущенный парень. Он был, оказывается, совсем не готов
к такому вопросу.— Сам,— сказал он первое, что пришло
на язык,— тоже что-нибудь сделал бы...»
Этот случай еще раз показал разведчикам, что боль
ше всего заботило их скромного, молчаливого товарища,
которому только теперь, на второй год пребывания в отряде,
стукнуло восемнадцать лет.
Когда Каштанка затопала по доскам мостика, Шура
заметил, как в другом конце Загородья от гумна к хлеву
метнулся, перебежал, пригнувшись, кто-то чужой. Сзади
были товарищи, и Шура подал им знак, взмахнув рукой
а сам рванулся туда, к гумну.
Пока парень, прошитый пулеметной очередью, сползал
в какую-то темную бездну, в лощине между редкими ха-
139
там и деревни со всех сторон затрещали выстрелы. Раз-
ведка оказалась в западне.
Женька Сакович думал сначала, что он опомнился пер-
вым, что благодаря ему они, четверо из восьми, собрались
на опушке леса. То же мог думать и каждый из них: труд-
но было понять, как они могли вырваться из кольца губи-
тельного огня.
У речки, на первой прогалине в лесу, они снова напо-
ролись на пулеметы. На этот раз стреляли из танков, за-
маскированных в кустах. Тут остался еще один товарищ —
веселый Левко, тут под раненым Женькой убили коня. Хлоп-
цы догадались, что дело не шутка, что это не обычные за-
сады. Когда же вскоре, точно по сигналу этих двух засад,
на севере, должно быть возле бригадной переправы на Не-
мане, разгорелась пулеметная трескотня, к которой присое-
динились взрывы мин и грохот орудий,— все наконец стало
ясно.
з
— Так что же это делается, Лида?
Вопрос прозвучал нелепо. Злобный — то нарастающий,
то чуть потише — треск пулеметных очередей все прибли-
жался и приближался. Разрывы мин и снарядов ложились
где-то недалеко. Как это партизан мог обратиться с таким
вопросом к женщине, и так еле живой от страха? Кто его
знает! Каждый из них, кажется, готов был задать этот
вопрос. Они стояли вокруг Лиды. Ведь она одна была с той
стороны, с Немана, откуда все началось. Однако и она не
могла ничего им сказать о том, где бригада, где их отряд,
как добраться до своих... А тут еще она, совсем не обра-
щая внимания на их присутствие, вынула из кофточки пол-
ную молодую грудь. Ребенок жадно уткнулся в нее, приль-
нул и замолк. Тогда Женька, как будто что-то вспомнив,
достал из сумки индивидуальный пакет и, протянув его
Ивану, попросил:
— Возьми, брат, подвяжи ты мне руку на шею: что-
то тяжела стала.
— Да ты ранен, Женя? — испуганно спросила Лида.
— Даже и перевязан уже,— усмехнулся Женька, за-
стенчиво поглядывая на нее.
Малышка, утолив первый голод, бросила сосать, по-
чмокала губами, поглядела на траву и протянула вниз
забавно маленькую ручку с розовыми растопыренными
пальцами.
140
— Ня,— сказала она.
Мать, которая одна понимала язык девочки, привыч-
но спрятала грудь и, нагнувшись к высокой лесной тра-
ве, не глядя, захватила пучок. Выдернула целую горсть,
но маленькая ручка с розовыми пальцами нашла в этой
горсти то, что ей надо. Это был белый, пушистый, как дет-
ская шапочка из кроличьего пуха, одуванчик. Пальчики
малышки сжались в кулачок, и от цветка осталось только
немножко пуха. Да и тот был совсем невкусный. Заслю-
нявленные розовые губки стали его недовольно, по-детски
неловко сплевывать. В другое время только бы и смеяться
над этим забавным неудовольствием!.. Даже и сейчас что-то
теплое зашевелилось в душе, но тут...
Тут с пронзительным ревом над вершинами пронес-
лась огромная темно-серебристая птица. Ребята быстро
присели. Лида с криком упала, заслоняя собой Верочку.
Женька успел заметить, как из-под крыльев железной пти-
цы, казалось, прямо над ними, отделилось два продолго-
ватых предмета.
— Бомбы!..
Они раздирали воздух и долго, бесконечно долго си-
пели, свистели, выли, спеша врезаться в землю. Это толь-
ко показалось, что они оторвались из-под крыльев над самой
головой: два страшных взрыва, один за другим, всколых-
нули воздух поодаль от них. Что там люди и конь — да-
же земля закачалась! А потом пошли осколки. Одни тон-
ко, как пчелы, звенели по верхам, сбивая веточки и листья,
другие жужжали, как шмели, и злобно цокали, въедаясь
в сучья и стволы. А один — большой и громкий — добрал-
ся сквозь гущу совсем близко, к этой вот стройной ольхе.
Подсеченная, она недовольно крякнула, постояла какой-то,
почти неуловимый миг, а потом медленно поехала вниз.
Зацепившись верхушкой за вершину другой, молоденькой
ольхи, как-то странно вывернулась и, сбивая ветки под-
руги, хлопнулась на траву. Только тогда, вырывая из рук
повод, шарахнулся вконец испуганный конь.
К Женьке страх пришел позднее, когда, покрывая жуж-
жание последних осколков, заплакала, задыхаясь от ужаса,
малышка.
— Пойдем, Лида, с нами,— сказал он.— Не плачь.
Но куда же идти?
Куда-то ж ведет эта узкая лесная дорожка...
Вот они и пошли туда.
Через несколько минут дорожка вдруг подвела. Огибая
141
сырую лощину, она круто повернула влево, как раз туда,
откуда всего слышнее был огонь. На юге тоже гремело. Сво-
бодным оставался покуда только восток. А на востоке,
равнодушное к этой горстке людей, распростерлось по-
росшее кустарником болото.
— С конем здесь не пройдешь,— сказал Середа.
Он расседлал коня,- седло на всякий случай закинул
в кусты, затем, как дома, на гречаницком выгоне, снял
и уздечку. Хлестко, словно хозяин, закончивший сев,
стеганул коня вожжами по хвосту и почти весело крик-
нул:
— Гоп, сивый!.. Все, войне конец!..
Нелепая мысль, что там, за ними, все погибло, была
впервые высказана вслух.
Видно, для того, чтобы подкрепить ее, Середа протя-
нул товарищам руку с окровавленным пальцем.
— Перевяжите кто-нибудь,— сказал он.
Женька удивленно посмотрел на него, помолчал, а потом
здоровой рукой вынул из кармана платок:
— Возьми. Он еще вроде чистый.
4
Они пробирались на восток по болоту, заросшему ку-
стами. Прыгали по кочкарнику, оступались на хлипких,
подплывших кочках, проваливались, падали, увязали, вы-
бирались снова и снова упорно двигались вперед.
Первым шел маленький коренастый Середа. За ним спо-
койно, ш'ироко шагал всегда молчаливый Федорин Иван,
худой женатый мужчина. Он нес два автомата — Женькин
и свой. За Иваном спешила Лида. За Лидой — самый млад-
ший, высокий, еще по-юношески сутулившийся Женька.
Простреленная рука висела на перевязи. Кое-как, наспех
перевязанная рана все еще — чувствовал он — кровоточила,
а кисть свисала из бинта, как перебитое крыло. Брови под
линялой армейской пилоткой были насуплены, черные гла-
за смотрели мрачно,— не только от боли.
Стрельба и разрывы мин и снарядов стали понемногу
утихать, отдаляться на запад. Слышнее были разрывы
бомб. Несколько раз над болотом, загоняя партизан и Лиду
в кусты, низко гудел бомбовоз или тарахтел похожий на
стрекозу самолет-разведчик.
Тяжелей всех было Лиде. Прыгать с кочки на кочку
с ребенком, сохранять равновесие с занятыми руками, па-
142
дать так, чтобы не ушибить дочурку, и вставать вместе
с ней — слишком много для нее.
Уже два раза Федорин Иван останавливался и гово-
рил:
— Дай, может, я понесу.
И два раза она отвечала:
— Ничего. Ты иди.
Межу тем солнце перевалило за полдень. Мать сама
не почувствовала бы, что с утра ее томит жажда, что она
голодна,— сама не вспомнила бы, так напомнили об
этом груди. Верочка сосет и плачет: пропало молоко. Кроме
того, малышка никак не могла понять, зачем ей терпеть
все эти неприятности. Ее протест выражался одним ре-
бячьим способом — плачем, который никак было не оста-
новить. Она то стихала порой, утомленная или успокоен-
ная более легкой дорогой, то опять заходилась криком.
Мать прижимала ее к себе, целовала, уговаривала и по-
прекала, как большую, плакала даже со злости, а потом,
снова представив себе, что может случиться с этой свет-
лой маленькой головкой, целовала дочку еще горячей, про-
сила у нее прощения...
Изо всех сил стараясь не отстать от мужчин, Лида
была вся внимание, боясь услышать страшные слова о том,
до чего может довести их этот плач... Она старалась поймать
первый взгляд укора и злобы. Хотелось забраться в каждую
из этих трех душ, чтобы наверное и как можно скорее уз-
нать, что они, хлопцы, думают...
Правда, они покуда молчали.
Говорил один Середа.
Он вдруг стал вроде бы командиром. Он взялся про-
вести их туда, где, по его словам, есть совершенно надеж-
ное убежище. Путь туда известен только ему одному. Их
деревня Гречаники — все лесовики, только и жили с за-
работков в лесу.
— Туда, браток,— говорит он,— даже бабуля Ганна
не доберется. За этим самым бабским живокостом1. Меня
отец-покойник научил. При Польше не так, а вот в соро-
ковом, когда Советы уже пришли, вот тогда, браток, начал
я зашибать копейку. Мы ее тогда по-культурному начали
называть: авиабереза. А то раньше — просто по-деревенски:
чечетка, и все. Про нас с Иваном Соболем даже газетка
писала: стахановцы.
1 Жив о кост — лесная целебная трава.
143
Он рассказывает о той березе-чечетке, из которой де-
лают что-то такое для самолетов. Она растет там, в самой
глуши, куда другие могут пробраться только зимой, когда
замерзнет болото. Где-то на одном из тех болотных остро-
вов, где фашистам не найти Верочки. Только бы он, Се-
реда, не заблудился. Только бы дитятко молчало...
«Ой, мамочка, опять!.. Опять споткнулась, упала, упер-
лась одной рукой, чтобы встать. А рука сквозь траву уш-
ла в грязь по самый локоть... Спасибо тебе, Иван, снова
ты помог. А малышка опять заплакала. Ах, да тише ты, тише,
горе мое!..»
— Кабы я не знал дороги, не повел бы,— бубнит впе-
реди все тот же голос.— Доведу. Там мы как у бога за па-
зухой просидим. Вот только музыки у нас слишком много.
Услышат немцы — и конец. Беда.
— Ну, да тише ты, тише, дочушка...
Женька молча шел за Лидой, перемогая боль, молча
слушал плач малышки, бесконечное гудение Середы и ду-
мал:
«Почему он так крикнул Сивке: «Все, войне конец!»
А палец, который он даже с каким-то удовольствием нам
показал?.. Почему он, этот вояка, насильно вытащенный
недавно из хаты, этот вахлак, теперь вдруг оказался в на-
чальниках? Он проведет и спрячет... Только вот Лида ему
мешает. И даже не Лида, а Верочка... Почему он забыл
и об убитых друзьях, и о том, что сегодня творится в де-
ревнях,— сколько наших отцов, ребятишек и девушек рас-
стреляно или сожжено с утра? Может, Шурка совсем не убит,
а только-ранен? Может, ему сейчас надевают на шею ве-
ревку, а он, как всегда спокойный, собирает последние
силы, чтобы плюнуть в глаза палачам? А где товарищи,
вся бригада?..»
...Под вечер путь им преградила речка. Она была не-
широкая. Середа нашел хворостину, стал мерить глубину.
Нельзя было даже понять, где начинается дно: хворостина
уходит и уходит... Нашли неподалеку ствол сухой осины, ле-
жавшей еще с зимы. Перекинули — как раз хватило. Про-
верить, выдержит ли, пошел Федорин Иван. Он разулся
на всякий случай и оставил оружие. Перешел, выдер-
жала. Тогда пошел Середа с автоматами. Женька ос-
тался последним, потому что Лида стояла сбоку, выжи-
дая.
— Дашь, может, Верочку мне,— сказал он.— Ты же
измучилась.
144
А она как-то странно на него посмотрела и только
Е сказала:
I — Иди.
В — Да что ты, Лида?
Она повторила так же:
— Иди.— А потом прибавила: — Да куда тебе, Женя!
в Пройди хоть один.
Перейдя на ту сторону, Женька стоял и, бледный, мол-
| ча смотрел то на босые, черные ноги женщины, на диво
| уверенно, твердо ступавшие по осиновой жерди, то на ру-
| ки, державшие девочку. Казалось, никакая сила не способна
оторвать эти ноги от кладки, а руки — от ребенка.
Перешла! Перешла и опять поплелась вместе с ними.
| А Женьке хотелось прямо спросить: «Ты не веришь? Не
веришь и мне?» Но спрашивать было страшно: а что, если
| она так же решительно, как дважды сказала: «Иди», отве-
I тит: «Не верю»?
I
5
I Ах, опять этот плач!..
Девчушка до этих пор знала одно. В это время еще
вчера на столе рядом с кроватью горела лампа. А она со
I своей мамой лежала под легкой дерюжкой. Лежала, прав-
да, только мама, так как дочурка, как всегда, требовала
| своего. Кто скажет, что она уже сыта, что пора бы под-
| дожить под пухлую розовую щечку маленький кулачок
j и спать, сквозь сон причмокивая губами? Кто станет оспа-
i ривать святое право младенчества. Девочка будет не только
i сосать: она поднимет глазки на мать и шаловливо улыб-
! нется. Пускай только мама попробует не засмеяться в от-
вет. Она начнет целоваться, воркуя, покусывая первыми
: зубками мамины губы. А потом, победив наконец, опять
i привстанет, поднимется и, нырнув, снова прильнет к груди.
А сегодня вдруг нашелся зверь, забравший у малыш-
ки сразу все. Вокруг темнота, холод, вместо горницы —
лес. Мать сидит на земле, поджав холодные ноги, прижи-
мает к себе свое сокровище и только чуть слышно, беспо-
мощно шепчет:
— Рыбка... милая... что ж тебе дать?
Зверь выгнал их из родного гнезда, преследовал их
пулеметами, минами и бомбами, иссушил в груди матери
молоко...
И вот девочка напрасно пытается его вернуть. Уже не
145
для забавы только, не для игры. Первый раз в жизни ее
заставили испытать голод.
Она плачет. Это тихий и страшный плач...
А тут рядом в темноте кто-то ворочается на траве и опять
недовольно бубнит:
— Эх, чтоб тебе... нет от тебя ни днем, ни ночью по-
коя. Доведешь ты нас до погибели...
— Кто тебя доведет? Скажи ты мне, кто тебя дове-
дет? Ну скажи, что ты говоришь?
Лида хотела еще что-то прибавить, но вдруг, снова
представив весь ужас своего положения, она заплакала:
— Ах, Андрей, Андрей, был бы ты жив, видел бы!..
...Андрей видит. Он здесь. Он стоит перед Женькины-
ми глазами, слушает, как горько плачут самые близкие
ему существа. Презрительно и печально прищурив серые
глаза, он говорит: «Эх вы!..»
И за этими словами — боевые друзья, ночи засад и сты-
чек, первые радостные сводки... И то время, когда они,
еще до вступления в отряд... да какое там, собственно го-
воря, вступление! Тогда и отрядов еще не было, когда они,
лядовские комсомольцы, собирались в хате старшего то-
варища, Андрея, на хуторе и обсуждали с ним, с чего на-
чинать...
Вот и Щура Сучок...
«Я бы, в случае чего, сразу дал бы вам знак, чтобы вы
успели спокойно отойти...» — «А сам?» — «Сам? Черт его
знает... Что ж, сам тоже что-нибудь сделал бы...»
Он больше ничего не говорит.
«...Если же по малодушию, трусости или по злой вол-
ле я нарушу свою клятву и предам народное дело,—
встают перед Женькой слова партизанской присяги,— да
погибну я позорной смертью от руки своих товари-
щей».
«Мы еще не нарушили ее,— думает Женька,— но мы
уже встали на этот путь. Мы ослабели, испугались. А ис-
пугавшись, мы безвольно поддались самому трусливому
из нас, потому что он обещал провести в надежное убежи-
ще. Вот только ребенок мешает нам, может выдать нас
своим плачем... А если бы пришлось выбирать, кому спас-
тись— нам или малышке,— что он выбрал бы, наш пово-
дырь?.. А мы, вероятно, молчали бы, ведь теперь мы мол-
чим, пока он вякает. Ну, а если у нас на пути, несмотря
на всю лесную премудрость Середы, вдруг окажутся фа-
шисты? Жизнь тогда можно будет купить только ценой
146
измены, порожденной страхом. Что он тогда выберет, наш
поводырь? А мы? Мы тоже будем молчать?..»
Опершись на левую, здоровую руку, Женька поднялся.
— Пора, Иван,— сказал он.
Тихий, даже слишком спокойный Федорин Иван, ка-
залось, давно ждал этих слов.
Вдвоем они подошли к третьему. И Женька прика-
зал:
— Встань, Середа! Поговорим.
6
Штаб группировки фашистских войск, которому пору-
чена была ликвидация энского партизанского соединения,
представлял себе дело так.
Лесной массив N является базой соединения. В цент-
ре этого массива, в самой, надо думать, дремучей чащо-
бе, находится штаб, который руководит всей работой от-
дельных партизанских групп. Задача операции заключа-
ется в том, чтобы согнать все эти группы из всей зоны их
деятельности в пущу, обложить эту пущу плотным кольцом
войск и сжимать кольцо до тех пор, пока все силы соеди-
нения не будут собраны в одном месте, вокруг своего шта-
ба. Там они будут разгромлены. Было предусмотрено и то,
что при отступлении в пущу партизаны попытаются дать
отпор. Он будет быстро сломлен натиском регулярных час-
тей. Тогда будет применена тактика прочесывания с приме-
нением «загонов». По лесу протянется частый «невод» пе-
хоты, который сгонит к центру пущи и больших парти-
занских рыб, и потрепанную в боях мелкорыбицу. Пехота
должна пройти везде, так как для этого ей выданы рези-
новые комбинезоны, овчарки, достаточное количество бое-
припасов. Тактика же «загонов» будет заключаться в том,
что перед сетью пехоты будут выдвинуты засады на доро-
гах, просеках и тропках, по которым побегут партизаны.
Непроходимые места будут накрыты плотным огнем пушек,
минометов и авиабомб.
План операции был задуман и разработан со всей не-
мецкой педантичностью, однако он не дал тех результа-
тов, на которые рассчитывал штаб группировки. Ожесто-
ченные оборонительные бои на подступах к пуще доказали
захватчикам, что способность сопротивления партизан ре-
гулярному войску с артиллерией, броневиками и самоле-
тами учтена далеко не достаточно. Еще в меньшей степени
147
учитывались так называемые «варварские качества рус-
ских»—партизанская сметка, выносливость и знание мест-
ных условий. «Невод» оказался на практике далеко не та-
ким частым. Совершенно непроходимыми для этого «невода»
местами, несмотря на щедрый огонь минометов и орудий,
в тыл врагу пробирались партизаны. Пуща таила в себе
недоступные острова, проходы к которым знали только мест-
ные жители. Там была укрыта безоружная часть ушедших
в лес людей: старики, женщины, дети. «Невод» не везде
также доставал до дна. Небольшие отдельные группы пар-
тизан рассыпались перед наступающими силами, зарывались
под толстую овчину лесного мха, а на болотах прикры-
вались кочками и, слившись с местностью, отсиживались
там до тех пор, покуда над ними проходила вражеская
сеть.
Более того, было еще одно, не предвиденное немцами
обстоятельство. Кое-кто из тех, кого они имели в виду, когда
говорили о «крупных партизанских рыбах», совершенно не-
ожиданно стремительным ударом прорывали «невод» и вы-
ходили из пущи в тыл силам блокады.
И вот еще что—главное из главного — тоже не бы-
ло достаточно учтено врагом. Это — чувство родины, чувство
великого непобедимого единства советских людей, вооду-
шевлявшее каждую группу, каждого отдельного парти-
зана.
Существовал свой огромный родной партизанский мир.
Для каждого, кто носил гордое звание народного мсти-
теля, центром этого мира была его группа — отделение
или взвод..За этим центром, самым маленьким, были центры
побольше: для взвода — отряд, для отряда — бригада, для
бригады — соединение. Энская пуща, как база соединения,
со всех сторон — лесками, перелесками и родными полями
сливалась с другими массивами белорусских лесов, где
также были партизаны. На севере, на юге и востоке сое-
динения белорусских партизан действовали рядом с на-
родными мстителями других братских республик. Так-то
и образовался он, могучий партизанский мир, часть не-
победимого всенародного фронта борьбы с фашизмом.
Нелепая мысль о том, что мир этот вдруг мог исчез-
нуть, способна была возникнуть среди крохотной его ча-
стички — у троих партизан из разгромленной разведки —
только потому, что частица эта почувствовала себя ото-
рванной от своего родного мира и на какой-то миг подда-
лась страху.
148
Тем временем их боевая семья—бригада «Сокол»—
давала врагу отпор. Весь этот день на подступах к пуще
кипел горячий неравный бой. Бой с врагом, превосходя-
щим и количеством и вооружением. Только ночью, когда
выяснилось, что фашисты прорвали партизанский фронт
дальше на север и обходят соколовцев с тыла, бригада
оставила позицию.
Отойдя за ночь в глубь леса, на рассвете она круто по-
вернула на юг. Штаб решил нащупать там слабое место
во вражеском кольце, пробить это кольцо и выйти в тыл
врагу.
На опушке Черного болота соколовцы встретили трех
партизан и женщину с ребенком. Они шли на запад, в ту
сторону, где, как они надеялись, и сейчас еще стоит на Не-
мане их бригада.
— Кто вел? — тихо, наклонившись с седла, спросил
комбриг, выслушав грустную историю о судьбе своих лю-
дей.
Ему было двадцать пять лет. С той ночи, когда он
спустился на эту землю с парашютом, прошел всего один
год. Отряд «Сокол» вырос в бригаду, а командир ее за-
служенно носил далеко известное имя — Грозный. Однако
внешний вид комбрига никак не соответствовал этому име-
ни. Некрупный черный парень в кубанке всегда был весел
и прост в обращении.
Он озабоченно смотрел с седла на трех разведчиков
и тихо спрашивал:
— Кто вел?
И вот тогда вышло так, что небольшой коренастый
Середа, красный от напряжения и страха, шагнул вперед
и доложил:
— Вчера вел я, товарищ комбриг. Прятаться вел. Стру-
сил, как баба...
— Ты о себе, обо мне говори,— перебил его вдруг мол-
чаливый Федорин Иван.— Как раз мы с тобой бабы, а не
она...
Он показал на Лиду с малышкой на руках.
Тут грохнул смех. Они смеялись—до чертиков уста-
лые, но непокорные, свои!.. Смеялись пешие, конные, смеялся
и сам командир.
Только Женьке было не до смеха. Перед его глазами
горько вставал этот день, целый день отступления во мхи,
куда их вел Середа. Он слышал теперь дружный смех то-
варищей и, казалось, готов был провалиться сквозь землю.
149
— Ну ничего, Сакович, случалось и такое,— сказал ком-
бриг.
— Сегодня Сакович вел, товарищ командир...— заго-
ворил снова Середа.
— Я вижу и сам,— перебил его комбриг.— Саковичу
надо коня. Нестеренко,— обратился он к своему адъютан-
ту,— в третьем взводе возьми. Ну, и этим соколам тоже.—
Он с усмешкой показал на Ивана и Середу.— Хотя я с удо-
вольствием послал бы их в пехоту. Пешим легче заслужить
прощенье. Как, Середа?
— Я заслужу, товарищ командир...
— Ладно! Знаю и сам.
Оставалось только подать команду—вперед! Но ком-
бриг не забыл еще об одном.
— Что, говорите, сделаем с женщиной? — спросил он.
Никто ничего не говорил. Грозный сам спросил и сам
ответил:
— Женщину, конечно, здесь не оставим. Только и с нами
ей делать нечего. А ну, позовите мне деда.
«Дед» был из Гречаников, из одной деревни с Сере-
дой и одной с ним профессии — лесоруб. За сорок лет ски-
таний с топором старик изучил пущу неплохо.
— Что, дед, до Праглой отсюда далеко? — спросил ком-
бриг, когда явился старшина.
— Отсюда под солнце надо идти,— отвечал дед не раз-
думывая.— До Чертова окна будет добрая километра. А там
болотом еще километры три... А что?
— Как это — что? А семьи наши где? И надо туда от-
вести вот- эту теточку с девчушкой. Как будто бы девоч-
ка?
— Девка, девка, товарищ комбриг, а как же,— отве-
чала Лида и в первый раз за сегодняшний день улыб-
нулась.— Моя партизанка. Свирида дочка. Андрея Сви-
рида.
«Девка» больше не плакала, она с озабоченным видом
жадно сосала кусочек бригадного хлеба.
— Ну что ж, коли надо, так надо,— сказал, минуту
подумав, дед.— Не хочется, правда, да девку жалко. Ну
ты, Андреевна, иди ко мне.
Верочка на диво доверчиво протянула ручки и даже ска-
зала деду: «Ня».
— О, брат, не бойтесь,— сказал под хохот партизан
дед,— она знает, с кем дружить. У старшины не только
хлеб — у него и шкварка найдется. Что, пойдем?
150
— Ну что ж,— спохватилась Лида,— дай вам боже сча-
стья, товарищи дорогие.
Она протянула руку комбригу, Федорину Ивану и дру-
гим, стоявшим поближе. Когда же дошла до Женьки, о
чем-то, видно, подумала, или что-то вспомнила, потому
что неожиданно обняла его и крепко, как брата, поцело-
вала.
— Какой ты, Женя...
И заплакала.
— Ну, целоваться это дело такое, а плакать зачем? —
пробасил дед.
Сказав это, он повернулся уходить, но тут же остано-
вился.
— Счастливо, хлопцы! — уже не сказал, а крикнул он,
так как навстречу им поплыл, затопал железный, конный,
гремящий поток.
— Счастливо, дед! — кричали конники.— Гляди там
только, грибами не объешься!
И снова смеются, уже на рысях,— непокорные, слав-
ные хлопцы!
1946—1952
ЛАЗУ Н ОК
Поздняя ночь. Под ногами поскрипывает свежий, мо-
розный снег. Бесчисленные мелкие крупинки сверкают в ти-
хом и грустном свете уличных фонарей. Иногда прогудит
машина или, высекая дугой синие искры, прогремит почти
пустой трамвай.
Над темными руинами и редкими огнями города снова,
как до войны, перекликаются заводские гудки. И в ответ
им, с вокзала или с далекой окраины, доносится задорный
свисток паровоза.
Большие окна типографии лучатся ярким светом. Они
будут светить всю ночь.
Стоит это громадное, уцелевшее от бомбежек и пожаров
здание тихо, гудков здесь не услышишь. Только проходя
мимо него совсем близко, различаешь приглушенный сте-
нами шум, похожий на шум морского прибоя. Это гудит
печатный цех.
151
Ровным гулом рокочут огромные ротационные маши-
ны — комбайны печатного дела. Сипят и щелкают хло-
потливые «американки». Монотонными раскатами гудят
плоские машины. Они-то больше всего и напоминают мор-
ской прибой. И не только шумом. Глядя на талеры этих
машин, которые с мерным грохотом ходят из-под валов
то взад, то вперед, вспоминаешь, как кипит на песке пе-
на, как беспокойно шевелится галька, как взлетают ввысь
всплески волн, в бессильной злобе штурмующие валуны.
Мысли и образы заключены в свинцовые строчки на-
бора. Полосы — страницы будущей книги — так же стро-
го заключены в форму. По спусковой доске на барабан
сползают белые листы. Один за другим набегают черные
вальцы, и под ними исчезает заполненный набором талер.
С барабана на длинные металлические «пальцы» стекают
отпечатанные листы. Рядом с машиной непрерывно растет
кипа этих листов.
Подросток Михась Лазунок первую ночь стоит за ма-
шиной. Он полон радости: он печатает книгу.
Правда, наиболее сложная и ответственная часть ра-
боты сделана без Михася. Мастер сам спустил и припра-
вил форму, сам отрегулировал накладку, сам сделал за-
ливку и смазку машины. Михасю остается только следить,
чтобы печать была хорошая. Мальчик, однако, чувствует
себя почти настоящим мастером.
С высоты своих пятнадцати лет он важно глядит на
машину. Хоть она и огромная и хитрая и много чего он
в ней еще не успел понять, а все-таки она вся в его власти.
Стоит только повернуть ручку влево—и эта махина оста-
новится.
Да и кто же ему мешает воображать себя мастером?
Настоящий, то есть взрослый, мастер, Иван Семенович,
стоит далеко, около третьей машины. Рядом с Михасем
работают такие же, как он, подростки. Все они — быв-
шие ученики ремесленного училища полиграфистов, пер-
вый выпуск после войны. Их школа находится тут же, на
первом этаже. В типографии не хватало рабочих, и поэ-
тому их выпустили из училища досрочно, в конце первого
учебного года. Они успели пройти только половину курса.
Да и этот год не был использован так, как следовало бы.
Много времени заняла подготовка помещения и установка
учебных машин, да к тому же зимой топили плохо, было
очень холодно. И вот они пришли в типографию почти но-
вичками в печатном деле. Однако, глядя на этих ребят,
152
можно подумать, что каждый из них чуть ли не мастер.
Почему же и Михасю не считать себя мастером?
А тут еще сам Иван Семенович поставил в наборе сбоку
слово— «Лазунок». Внизу каждого листа цифра 3 и затем:
«Якуб Колас. Трясина». Цифра 3 — это номер печатного
листа, Якуб Колас — писатель, который написал книгу под
названием «Трясина». Слово «Лазунок», фамилия Михася,
поставлено на полях полосы потому, сказал мастер, что
Михась сегодня в третьей смене ответственный за качество
печати. Якуб Колас отвечает за то, как написана книга,
а Михась Лазунок—за то, как она будет напечатана.
Ну можно ли тут не гордиться!
Есть и еще одно доказательство самостоятельности Ми-
хася: к нему приставлена помощница — Люда Мирончик,
тоже из их выпуска. Она старше Михася, а все-таки стоит
возле него только приемщицей. Можно даже время от вре-
мени сделать ей какое-нибудь замечание. Михась долго
смотрит на то, как Люда снимает со стола отпечатанные
листы и относит их на кипу. Все у нее идет гладко. К чему
бы придраться?
— Гражданка,— говорит наконец Михась,— вы, Может,
поменьше хватали бы?
— Что? — переспрашивает Люда, не расслышав из-за
шума машин.
— Что, что?.. Поменьше, я говорю, хватай!
— А тебе что? Ты, что ли, носишь-то?
— Как это — что? Приемка должна быть аккуратной.
Не знаешь, что ли?
— Ай-яй, какой же ты стал начальник! За собой бы луч-
ше смотрел!
Ну что ж, приемщица явно недисциплинированная. Но
у «начальника» нет больше в запасе соответствующих его
положению слов, и он решает отмолчаться.
Он засовывает в карманы замасленных штанов чер-
ные от типографской краски руки, пренебрежительно спле-
вывает сквозь зубы и отходит от машины.
Сосед Михася справа — Толя Косенок. Он стоит за ма-
шиной № 7. Он старше Михася на один только год, но рос-
том он выше Люды. Вообще весь их выпуск — сто сорок
хлопцев и девчат,— все выше Михася. За это его и про-
звали Бабашкой1. Еще в начале учебы прозвали, как только
ознакомились с пробельным материалом.
‘Бабашка — металлический брусочек, который вставляется в набор
для образования пробела.
153
Бабашка, не вынимая рук из карманов, важно глядит
на верхний лист продукции соседа. Тоже мне работа! По-
думаешь — какие-то там бланки печатать! Черная рука ос-
тавляет теплый карман, приподнимает край двух-трех от-
печатанных листов. Все одно и то же! Бабашка снова за-
совывает руку в карман, снова пренебрежительно сплевывает
сквозь зубы и некоторое время думает над тем, как бы по-
лучше сказать Толе о превосходстве такой, скажем, ра-
боты, как печатание третьего листа «Трясины», над всеми
видами мелких печатных работ—разными там бланками,
билетами... Он только хочет начать, как вдруг сквозь гул
машин доносится суровый оклик:
— Эй, малый!
Это мастер. Бабашка, выхватив руки из карманов, лётом
мчится к машине.
— Ты что, на работе или на базаре? — спрашивает
Иван Семенович.
— На работе, товарищ мастер,— скорее покорно, чем
растерянно отвечает Михась.
— На работе, брат, не глазеют по сторонам. Это у тебя
что? — Мастер показывает рукой на три измятых листа.
— Это, товарищ мастер, брак,— еще покорнее отзы-
вается Михась.
Что тут еще можно сказать? Машина как будто в заго-
воре с Иваном Семеновичем. Так все хорошо шло, а как
только Михась отошел, «пальцы» почему-то неудачно при-
няли два листа, смяли их, третий же лист и вовсе сошел
с барабана разорванным. Хорошо еще, что мастер (ну
и ловкий же он!) мигом заметил.
Как только Иван Семенович ушел, Михась, твердо ре-
шив больше ни на шаг не отходить от своей машины, на-
чинает следить за работой «пальцев».
— Товарищ мастер! Товарищ мастер! — раздается ти-
хий, приглушенный гулом машин голос.
Михась слышит его, но не оборачивается. Он знает: это
Люда. Она стоит у кипы листов, отвернувшись, и делает
вид, что чем-то занята.
— Михаил батькович!
Михась не обращает на нее никакого внимания.
— Товарищ Лазунок, что это у вас? Неужто брак?
Люда не выдерживает: она садится на кипу и звонко
хохочет.
Желая показать девчонке, насколько он выше всех этих
дурачеств, Михась начинает с невозмутимым видом на-
154
свистывать. Затем, немного успокоившись, он затихает, по-
груженный в свои мысли.
Подумаешь, сколько там этого брака! А все-таки...
Тут в памяти снова встает, как живой, тот самый ста-
рик.
Было это больше месяца назад, в школе. На перемен-
ке Михась со скуки надышал в замерзшем стекле неболь-
шое круглое оконце. Стало видно, что делается на улице.
Вон люди идут. Промчались три машины. Два солдата
в полушубках проехали на санях возле самого тротуара...
А потом Михась уже ничего не видел, кроме старика. Ста-
рик шел той стороной улицы, вдоль высокого серого за-
бора. Степенно шагал по снегу, опираясь на палочку.
— Глянь,— позвал Михась Толю.
— Вот еще, Бабашка! И радуется, будто невесть что
придумал! — сказал Толя. И все-таки, наклонившись к Ми-
хасеву оконцу, стал смотреть.
— Старика видишь у забора? — спросил Михась.
— «Видишь, видишь»! Я его знаю, не только что вижу.
Он книжки пишет. Писатель Якуб Колас. Он в типогра-
фию раз приходил. Мне тогда завуч его показал. Навер-
но, книжку какую-то приносил новую... Да ты погляди,—
сказал Толя, снова наклонившись к оконцу,— он и сейчас
в типографию идет. Вот и папка под мышкой, как в тот
раз!
Где там глядеть в оконце! Михась схватил шапку и вы-
бежал на крыльцо.
Чтобы Колас обратил внимание на маленького типо-
графского ученика, мальчику надо было хотя бы поздо-
роваться. А он стоял, совершенно растерявшись от вос-
торга. Впрочем, если бы даже он и поздоровался, Кола-
су трудно было бы догадаться, что творилось в то время
в душе у Михася... Для этого нужно было бы о многом рас-
сказать.
Прежде всего нужно было бы сказать, что в этом ма-
леньком Бабашке, несмотря на его пятнадцать лет, бьется
сердце мужчины. И о том рассказать, где и как оно, это
сердце, так быстро возмужало.
Фашистские бомбы не дали Михасю окончить четвертый
класс. Вместо школы мальчик ушел с родителями в лес,
к партизанам. Рассказать бы о том, как он сидел в болоте
во время последнего окружения, как его там нашла и вы-
155
тащила за ногу овчарка. Фашисты сначала били его так
же, как и всех взрослых, а потом вместе со всеми повезли
куда-то в товарном вагоне. Теперь он знает, что их везли
тогда, чтобы сжечь в печах Тростенецкого лагеря смерти.
Тогда он не знал этого, как не знал никто из взрослых.
Михась не знал, но он не хотел, чтобы его вез куда бы то
ни было проклятый, ненавистный враг; он на ходу выскочил
из вагона, катился, как подстреленный заяц, с высокой
насыпи под откос. По нем стреляли, но впустую.
Потом нужно было бы еще рассказать о том, как он
вернулся домой, в сожженную деревню. Вернулся с мамой
и Верой, старшей сестрой, а отец сразу же пошел вдогонку
за врагом. Рассказать бы о том, как маленький четырнад-
цатилетний паренек шел сюда, в город, целых сорок кило-
метров пешком. Лидия Петровна, учительница, прочитала
в газете, что тут открывается училище, в котором будут
учить печатать книжки. И он сразу пошел. Как он блуждал
по улицам совсем незнакомого города, пока не нашел себе
приюта. Как он думал о хлебе, пока у них не наладилась
столовая; как он мерз в своей курточке, пока им не выдали
форменной одежды... Рассказать об этом было нужно хоть
бы для того, чтобы ясно было, что он, Михась, ничего не
побоялся, Что вот добился своего: он здесь скоро закончит
учебу и будет печатать книжки. Напечатает тогда и Кола-
совы сказки и стихи, которые так волновали когда-то ма-
ленького Михася.
Да, нужно, конечно, нужно было обо всем этом рас-
сказать. Но Бабашка не осмелился. Он так растерялся,
что даже.не смог поздороваться...
Большие окна типографии густо затканы причудливыми
узорами мороза. За ними — поздняя ночь. А в цеху — не-
смолкаемый гул машин, однообразный, как шум морского
прибоя. Из-под барабана на длинные стержни «пальцев»
безостановочно плывут отпечатанные листы. Маленький пе-
чатник Михась Лазунок пристально следит за ними и меч-
тает.
А что, если бы 'сейчас вдруг открылась дверь и вошел
тот самый старик? Вот он подходит сюда, к машине, и ни-
чего не говорит, а просто берет верхний лист и молча
смотрит. И, увидев, как аккуратно Лазунок печатает
его «Трясину», он говорит: «А как же тебя звать, хлоп-
чик?»
«Ишь ты, тоже придумал! — вздрагивает Михась, как
будто просыпаясь от сладкой дремоты.— Зачем он придет
156
сюда так поздно? Да без пропуска его и не впустят. И во-
обще никогда он сюда не придет».
«А почему бы ему и не прийти? — снова возвращаются
светлые мечты,— И пропуска ему никакого не нужно: его
сам директор привел бы. Тут я его книгу печатаю, как же
ему не взглянуть! А что, как и вправду сейчас...»
Ах, мечты! Не веришь, не веришь, а потом опять нет-
нет да и посмотришь на дверь. Невозможное покажется
таким возможным, что по всему телу вдруг забегают му-
рашки. Склонишься над листами — и покажется, что вот
он стоит над тобой, старик, и смотрит... Станет так жарко,
так хорошо. И прямо-таки веришь, что вот он стоит...
— Ну, помощник, как дела?
Ох, ты!.. Ну, чего? Это же мастер Иван Семенович смот-
рит на Михася и улыбается.
— Видишь ли,— говорит он, помолчав,— следить нуж-
но старательно, со вниманием, но задумываться чересчур
возле машины не стоит. Наше, брат, с тобой дело такое.
Ничего особенного мы не придумаем. «Трясины» мы, бра-
ток, с тобой не напишем. А вот за эту штучку нам таки по-
падет...
Скажи ты, и как он все видит! Эта «штучка» — малень-
кое, продолговатое пятнышко между строчек.
— А я, товарищ мастер, не заметил,— виновато говорит
Михась.
— Ничего, проработаешь с половину моего — будешь
замечать.
Иван Семенович поворачивает ручку мотора влево —
и большая машина послушно прекращает работу. Пока
он, засветив над выдвинутым талером лампочку, выправ-
ляет в пробельном материале эту «штучку», которая остав-
ляет ненужное в книге пятнышко, Михась следит за его боль-
шими черными руками.
— Товарищ мастер...
— Ну?
— Можно мне взять один лист домой? Почитать.
— А ты любишь читать? — спрашивает мастер, не от-
рывая взгляда от талера. Он, как видно, совсем не замечает,
что этим вопросом задел самое живое место в душе своего
помощника.
— Да! — радостно говорит Михась.— Я читаю очень
много. Потому что... посмотрите-ка...
Иван Семенович послушно перестает стучать и глядит
на Михася.
157
— Работаем мы, товарищ мастер, восемь часов. Ос-
тается — шестнадцать,— говорит Михась. На слове «восемь»
он загибает один палец, на «шестнадцать» —два.— Ну вот
и читаешь.
Иван Семенович сметлив. Он сразу понимает, что главное
тут — не «шестнадцать часов»...
— Тебе бы, парень, учиться,— говорит он, тепло глядя
в глаза Бабашке.
— А я и пойду! В вечернюю школу для взрослых!
Пока Иван Семенович поправляет выключку, Михась
решается наконец спросить о самом важном:
— Иван Семенович, скажите мне, а это вот слово...
ну, фамилия моя на листе, она и в книге останется?
Иван Семенович и тут сразу догадывается, в чем дело.
— Известно, останется,— говорит он.— На то мы ее и по-
ставили, чтоб осталась.
Говоря это, Иван Семенович как-то странно усмехается.
Но Михась не замечает этого. Он улыбается открыто, ра-
достно.
Несколько дней спустя главный редактор издательства,
подписывая на выпуск в свет первый, так называемый
«сигнальный», экземпляр нового издания повести Якуба
Коласа «Трясина», сделал техническому редактору заме-
чание.
— В общем, впечатление довольно приятное,— говорил
он, перелистывая книгу.— Почему, однако, уважаемый Ла-
зарь Миронович, мы с вами никак не можем полностью
избавиться-от недочетов! Хоть два, хоть один, хоть малень-
кий, а все-таки что-нибудь да случится. Вот и теперь: все
как будто в порядке, так обрезка никуда не годится. По-
смотрите сами.
Он повернул развернутую книгу боком. На полях, до-
вольно далеко от края, стояло совершенно ненужное в книге
слово «Лазунок».
— И вот тут, и тут...— перелистывая страницы, показы-
вал главный редактор.
Увидев еще несколько раз это лишнее слово, технический
редактор наконец согласился, что это хотя и незначительный,
но все же недочет.
Согласиться с этим никак не мог бы только сам Лазунок.
Какое там лишнее! Михась еле дождался того дня, когда
в киоске появилась «Трясина»—первая книга, в создании
которой он принимал участие.
158
И вот она наконец в его руках.
Иван Семенович сказал правду: на полях книги вон сколь-
ко раз повторяется фамилия Михася. Пустишь странички
из-под пальца — так и мелькает: Лазунок, Лазунок, Лазу-
нок... Жаль только, что кое-где слово это прихвачено но-
жом, будто распилено вдоль. Ну, да это мелочь! Бывают
неудачи и похуже.
Бабашка долго стоит возле киоска, без конца пере-
листывая книгу, и глаза его светятся.
1947
ЛИПА И КЛЕНИК
Г але
1
Зеленый домик дорожного мастера стоит у самого шоссе.
Проезжая здесь на машине, можно разглядеть на ходу
только зеленые стены, зеленый заборчик, белые наличники
больших окон и пеструю черепичную крышу. Потом по обе
стороны дороги опять побегут молоденькие деревца, теле-
графные столбы и за ними — то поле, то лес...
С машины можно и не заметить, что в этом хорошень-
ком доме живет Липа, девочка, которой только пошел пятый
год.
Когда Липа приехала в этот домик, ей очень нравилось
стоять у дороги, махать ручкой каждой машине и на каждую
науськивать своего неразлучного друга — старого лохматого
пса Дика. Однажды Липа даже не выдержала: поплевала
на маленькие ладошки, так же бойко, как это делают маль-
чики, разогналась и побежала на ту сторону широкой-ши-
рокой и гладкой, как стол, асфальтовой полосы. Она не до-
бежала и до середины шоссе, как вдруг из-за горки — раз
и другой — сердито прогудел сигнал машины. Маленькие
босые ножки заныли от страха. Липа затопталась на месте,
а потом заплакала: «Ма-ма!» Машина остановилась, и шо-
фер, открыв дверцу кабины, хотел что-то крикнуть. Но
Дик накинулся на него с таким злобным лаем, что дядя
шофер сам испугался, спрятался обратно в машину и поехал
дальше.
С тех пор Липа больше не отваживается без папы или
159
мамы переходить через шоссе. И она теперь очень редко
стоит у дороги. Разве только когда по шоссе идет сразу
много машин или ползет, грохоча так, что уши болят, какой-
нибудь огромный, забрызганный маслом тягач.
2
Мама с папой поехали в город вместе, а вечером мама
вернулась одна, но зато она привезла Липе дорогой дол-
гожданный подарок — пушистую белую шубку.
Мама одела свою девчурку, аккуратно застегнула все
пуговицы шубки, а потом подхватила малышку на руки,
повернула лицом к лампе и в восхищении воскликнула:
— Ах ты, моя Снегурочка!..
И Липа перестала огорчаться, что папа вернется только
завтра,— она просто забыла об этом. Ей захотелось тут же
пойти в новой шубке гулять. Да мама сказала, что поздно,
что ночь на дворе, а мороз сегодня так кусается, так щип-
лет... И Липа немножко похныкала, а потом согласилась.
Ну ладно, она подождет, пока опять будет день, только
пускай мама позволит не снимать сегодня шубку весь ве-
чер. Мама посмеялась и позволила. Но в комнате было очень
тепло: испугавшись мороза, бабуля сожгла в печке большую
вязанку березовых дров. Вскоре Липа сняла новую шубку,
а сама легла и стала ждать, когда же наконец наступит
день.
Она полежала, немножко подумала, потом спросила:
— Мама! А кленочку сегодня не холодно, мама?..
з
Кленик рос на той стороне шоссе, на которую Липе не-
льзя было переходить. Рос он не один, а рядом с другими
деревцами, посаженными этой осенью по обе стороны до-
роги— от большака к колхозу. Там были клены, липы,
березы. Были даже четыре яблоньки и одна груша. Они
росли совсем близко от кленика, который посадила Липа...
Ну, не совсем сама посадила, потому что она только держала
его над ямкой, пока два мальчика засыпали корни кленочка
землей.
Мальчиков зовут Владик и Шура. А еще были там Ми-
хась, и Марылька, и Майя, и Олечка... Ой, как много детей,
целая школа!
Сначала, когда они сажали, Липа стояла у открытой ка-
160
литки зеленого забора и глядела туда, за шоссе. При-
слушиваясь к шуму детских голосов, громадный Дик время
от времени поднимал голову, прикрывая от солнца глаза,
и добродушно стучал хвостом по дощечкам открытой ка-
литки. А Липе так хотелось туда, к детям!
И дети как будто это почувствовали. Они подошли к шос-
се и стали кричать:
— Девочка! Девочка, а он не кусается?
— Не-ет! — крикнула Липа, приподнявшись на паль-
чики.— Наш Дик маленьких не кусает.
— Так ты иди к нам! Будем деревца сажать!..
— А мне папа не велел переходить дорогу. И мама не
веле-ела!
— А мы тебя пе-ре-ве-де-ем!
Два мальчика — как раз те самые Владик и Шура —
перебежали через дорогу, взяли Липу за руки и, боязливо
оглядываясь то на лохматого, страшного пса, то на при-
горок, из-за которого могла показаться машина, осторожно
пошли по асфальту.
Тетя учительница, которая стояла подальше с другой
кучкой детей, сначала рассердилась на мальчиков за то,
что они привели сюда маленькую девочку, не спросив раз-
решения ее мамы или папы. А потом взяла Липу на руки,
поговорила с ней и, совсем как мама, поцеловала в одну
щечку и в другую.
А дети выбрали для Липы самый маленький и самый
хорошенький кленик.
Стоит он теперь в поле у дороги, привязанный к стол-
бику свяслом, держится соломенной ручкой за подпорку,
как маленький мальчик, который не умеет сам ходить. А на
дворе так холодно, а в поле так много снегу!..
— Мама! — спрашивает Липа, которая никак не может
уснуть.— А когда я пойду на него погляжу, мама?..
4
На рассвете по тугим снежным наметам за стеной зе-
леного домика осторожно зашебаршил заяц. Почуяв его,
старый лохматы’й Дик в сенях насторожился, недовольно
заворчал и наконец, совсем рассердившись, залаял, точно
в бубен застучал:
«Бум! Бум! Бум!»
Испуганный заяц от неожиданности подскочил, кинулся
в сторону и стрелой полетел по сугробам.
6 Я. Брыль
161
Утром Дик долго петлял по заячьим следам вокруг до-
мика и небольшого сада, а потом вдруг куда-то пропал.
Вернулся он только тогда, когда в открытой калитке
зеленого забора, радостно жмурясь от солнца, уже стояла
Липа-Снегурочка в белой пушистой шубке.
Дик подошел к Снегурочке и, прижимаясь к ней, под-
ставил свою большую голову под маленькую руку девочки,
как бы говоря:
«Доброе утро, Липа! Погладь меня немножко, потрепли
мои длинные уши».
— А ну тебя! — сказала она, надув губы.— Ты мне
шубку запачкаешь. Пошел!
И, вынув руку из пушистой, такой же беленькой муфты,
оттолкнула от себя Дика. Но Дик не обиделся.
«Вот видишь, какая ты! — замахал он хвостом.— А я хо-
тел тебе что-то показать...»
И тут он вдруг подскочил от какого-то ему одному по-
нятного восторга, начал кружиться, приседать на передние
лапы и звать:
«Бум! Бум! Бум! Идем! Идем!»
Липа засмеялась и побежала за ним по чистому, бле-
стящему снегу.
5
В том, что Липа снова не послушалась папу и маму —
снова одна перебежала через Шоссе,— сегодня виноват был
Дик. Он забежал на ту сторону и стал, приседая, звать:
«Бум!. Бум!»
А потом еще виноваты и солнце, и новая шубка, и снег.
Так радостно, так хорошо, тепло! Липа немножко подума-
ла, еще раз оглянулась, а затем, вынув из муфты руки,
побежала. Бегом перебираясь через глубокие узорчатые
колеи, проложенные автомашинами, она споткнулась и упа-
ла теплыми ручками в снег. Сначала испугалась, потом
засмеялась и закричала:
— Дик! Дичок! Подожди, я иду!..
Лохматый Дик не только подождал свою маленькую
подругу — он вернулся назад и побежал с ней рядом. Они
перебежали шоссе, очутились на узкой, обсаженной дерев-
цами дороге, и тогда вдруг Липа что-то вспомнила, оста-
новилась и сказала:
— Дик, а вон где мой кленик! Вон где, вон там... Ка-
кой глупый, не понимает...
162
I
Липа стояла на твердой, утоптанной лошадьми дороге,
а Дик — за деревцами, на целине.
— Бежим, бежим, Дичок!
Но Дик знал свое: перед ним снова узором расстилал-
ся манящий, волнующий заячий след. Тот самый, по ко-
торому он недавно забежал так далеко в поле, чуть не до
самого леса. След того зайца, который шатался ночью возле
их дома.
«Бум! Бум! Бум!» — залаял Дик, задрав кверху голо-
ву, и на его собачьем языке это означало: «Нет, лучше сю-
да! Сюда!»
Но Липа его не послушала, она побежала дорогой.
И только возле самого кленика свернула на целину.
— Кленик, миленький, как ты живешь?
6
Из синих глаз Снегурочки одна за другой выкатились
две крупные горошины-слезинки. А потом и еще две...
Липа не стала бы плакать,— Липа не плакса! — но кто-
то гадкий, злой сломал два маленьких деревца. Не кленик,
а те яблоньки, что посадили Оля и Шура. Не совсем сло-
мал, а погрыз и ободрал весь ствол и пообломал все ве-
точки.
Чтобы успокоить Липу, Дик добродушно помахивает
хвостом, переступает с ноги на ногу и, задирая кверху уша-
стую голову, растерянно повизгивает... Ну как тут объяснить
малышке, что злой и гадкий — это тот самый заяц, что во
всем виновата старуха, которая не открыла Дику двери,
не выпустила его, а только, не слезая с печи, постучала
в стенку, чтобы он молчал... А теперь вот — извольте ви-
деть!
Дик сначала ворчит, а потом, совсем рассердившись на
зайца, начинает лаять. «Бум! Бум! Ну, погоди, попадешь-
ся, длинноухий!» — грозится Дик на своем языке. Но Липа
не хочет его понять.
Она вдруг перестает плакать, вытирает глаза кулач-
ками озябших рук, прячет их в муфту и говорит, как папа,
совсем по-взрослому:
— Дик, пошли!
Липа осторожно сходит с целины на дорогу, еще раз
оглядывается туда, где остались мама и бабуля, а потом
то идет тихо, солидно, то снова вынимает из муфты ручки
6*
163
и бежит... Бежит не домой, а в ту сторону, где стоит новая
школа, совсем недалеко для тех, кто уже вырос большой.
Следом за Липой бежит огромный лохматый Дик. На этот
раз послушно, ни разу не сворачивая с дороги, не забегая
вперед.
7
Звездной морозной ночью по шоссе изредка проползут
тихие сани, быстро промчится машина. Далеко слышно,
как под дугой потренькивает старый колокольчик, еще даль-
ше разносится гул и фырканье моторов. Спрятавшись в теп-
лой кабине или догоняя бегом сани, чтобы согреться, люди
разговаривают, курят, молчат.
А в это время в тихом зеленом домике у самой дороги
спит Снегурочка. Новая шубка и муфта висят теперь в шка-
фу. Лохматый Дик лежит в сенях, то он сердито ворчит
сквозь сон, должно быть вспоминая что-то неприятное, то
прислушивается — не бродит ли по снегу тот длинноухий
негодник...
А Липа спит.
И снится ей, что заяц опять прибежал к посадкам на
колхозной дороге. Хотел обгрызть еще две яблоньки, ко-
торые посадили Майя и Владик. Но теперь деревца стоят
уже в пушистых соломенных шубках. Липа рассказала всем
детям, и они пришли, укутади яблоньки соломой. Тогда
заяц решает обгрызть Липин клен за то, что она ходила
в школу Но и кленик тоже уже не боится зайца. И его оберну-
ли соломой — в шубке и он. Поднявшись на задние лапы,
заяц старается достать до веточки. А кленик, словно маль-
чуган, который сам не умеет ходить, хлопает в ладошки ма-
ленькими, как Липины руки, листками и весело} звонко
смеется.
И Липа тоже смеется. Смеется сквозь сон. Ее опять
везут по шоссе на санках, так же как днем. Тащат санки
и Шура, и Владик, и Оля... Много-много детей, целая шко-
ла! Дик бежит между ними и весело, громко лает: «Бум!
Бум!» А потом тетя-учительница берет Липу на руки, от-
дает ее маме и говорит:
— Вы не сердитесь на Липу. Она была у нас. Сегодня
Липа — молодчина!
А кленик все смеется и плещет в маленькие ладошки...
1948
164
ЖИЛ-БЫЛ ЕЖИК
Начинается сказочка так:
Жил-был в лесу ежик, а потом взял да помер...
Но не тот, о котором я хочу рассказать, а другой, сов-
сем на него не похожий —большой, старый.
А нашего Тупчика папа поймал в лесу и принес домой
в кармане. И это не сказка, а правда.
Я был тогда еще такой маленький, что даже в школу
не ходил.
Тупчик тоже был маленький, круглый, как серый клубо-
чек, и колючий.
Папа вернулся из лесу и сказал:
— Ну, Леник, я принес тебе яблоко.
От радости я забыл, что еще весна, что яблоки еще толь-
ко цветут, и сунул руку папе в карман.
— Ай,— вскрикнул я, уколов пальцы.
И даже хотел заплакать, но папа мой засмеялся.
— Чудак-человек, уж сразу и сердиться! — сказал он.—
Да это ведь получше яблока. Ты погляди!
И он вынул из кармана маленький колючий клубок.
Сначала ежик наш даже разворачиваться не хотел:
как положили его в уголок, под моей кроватью, так и ле-
жал. Не на голом полу, а на мху. Папа содрал граблями
с крыши старого хлева три «кочки» мха, постлал в углу —
и вышла постель.
Мох зеленый, пушистый и теплый. А серый клубочек
лежит на нем и никак не хочет разворачиваться. Я налил
в блюдечко молока и поставил возле самого мха. А ежик
хоть бы что...
Тогда я лег рядом с ним на полу и хотел лежать, пока
он не развернется.
На дворе смеркалось, под кроватью становилось темно.
— Глупенький ты,— сказала мама,— ты его только не
трогай, он и сам молоко найдет.
И правда, только я лег в постель и в хате стало тихо,
как в углу, под кроватью, что-то тихонько зашевелилось
и начало пыхтеть вот так:
«Ту-ту-ту-пых! Ту-ту-ту-пых!»
А потом по доскам пола затупотали маленькие мягкие
ножки.
— А что, не говорила я,— сказала мама,— не пугайте
его, так он и молоко начнет хлебать.
И верно, мы замолчали, и вскоре стало слышно, что
165
кто-то ест. Не так, как кот, а так, как поросята,— причав-
кивая.
— Ой, папа, я погляжу!
Папа дал мне спички. Я потихоньку слез на пол, нагнулся
под кровать и вынул из коробка спичку. Но как только
спичка чиркнула и загорелась, возле блюдечка я увидел
все тот же колючий клубок.
Но он уже лежал не на мху, а на голом полу, и молока
в блюдечке стало меньше.
Клубочек тупотал всю ночь, и за это мы прозвали его
Тупчиком. А за то, что он вскоре перестал бояться и боль-
ше уже не сворачивался, когда я на него смотрел, я ни-
когда не забывал приносить ему еду.
Сперва давал только молоко, а потом как-то разбил ему на
блюдечко яйцо. Тупчик не заставил себя долго просить —
понюхал и принялся уплетать.
С нашим Мурзой он дружить не захотел. Как только
увидит — в клубочек, и все. Шенок сначала вздумал по-
нюхать ежика: дотронулся носом до серых иголок, замотал
головой и фыркнул — не понравилось. Тогда он присел,
обнял клубочек лапами и попробовал его укусить. Но снова
укололся, да так больно, что рассердился не на шутку и на-
чал нападать на него, лаять. Прыгал, прыгал вокруг
клубка, а потом еще раз отважился тронуть. Ударил клу-
бочек лапой, как кот по мячику, заскулил, отбежал и
лег.
«Хорошенькое дело,— хотел он сказать,— я поиграть
с тобой хочу, а ты, негодник, колешься».
Но он этого не сказал и только лизал свою лапу и жа-
ловался, хныкал.
Усатый Федот любил греться на солнышке, когда оно
заглядывало к нам в хату. Усядется на полу, зажмурится
и мурлычет. На Тупчика он и глядеть не хочет, не то что
играть с ним. И даже когда Тупчик сам подошел к коту
и, вытянув рыльце, понюхал его, наш Федот только хлоп-
нул спросонья глазами, и все. Сидит себе, дремлет, мур-
лычет.
Не с кем Тупчику подружиться.
И стало ему скучно.
В кухне у нас жила наседка с цыплятами. Сначала они
были маленькие, точно комочки желтого пуха, и все пи-
щали, клевали творог и сновали по земляному полу кухни,
как солнечные зайчики. А потом подросли — наседка
стала водить их во двор, и только ночевать они приходили
166
на кухню. Сядет под лавкой, укроет их крыльями; они поцви-
кают немного и уснут.
И вот Тупчику стало завидно. Ночью он потихоньку
залез под наседку, примостился под теплым крылом и да-
вай от радости шевелиться. Цыплята проснулись и запи-
щали. Курица хотела их приголубить, крепче прижала кры-
лья-и вдруг как закричит, да так громко, что все мы в хате
проснулись.
Когда мама зажгла лампу, мы увидели, что наседка
вскочила, сонные цыплята рассыпались по кухне, а в углу,
на том месте, где они сидели, остался серый колючий клу-
бок. Курица узнала его, разозлилась и клюнула — крепко,
больно.
— Ну вот...— сказала мама, вынося Тупчика из кухни,—
вот ты и получил свое! Ишь, чего захотел, непоседа!
Чтобы непоседе было веселее, я однажды снял со стены
зеркальце и поставил его на пол. К тому времени наш ежик
уже тупал по хате и днем, никого не боялся. Он подошел
к зеркалу, вытянул рыльце, поглядел и поднял колючки,
чтобы постращать того, кто в зеркальце. А тот, что в зер-
кальце, так же точно напыжился, и вот они оба разом сде-
лали:
«Пых!»
Мы засмеялись, папа и я, а ежик очень удивился. Что
такое?.. Поглядел, поглядел в зеркало, осторожненько до-
тронулся до него рыльцем и как будто все понял. Отошел
и больше в зеркало не глядел.
Тогда папа сказал мне:
— Лявон...
Меня всегда называли Леником, но когда папа хотел
поговорить со мной как с большим, он говорил мне Ля-
вон.
— Знаешь что, Лявон,— сказал он тогда,— давай вы-
пустим ежика, а?
— А зачем? — удивился я.
— Как — зачем? Он пойдет к другим ежикам.
— Ну и что?
— Как — что? Построит себе хатку и будет жить. И ему
будет там очень хорошо и весело, не то что у нас. Как ты
скажешь, Лявон?
— И понесем его с тобой в лес?
— Зачем в лес? Пустим в огород, а он уж сам — куда
захочет, туда и пойдет.
И мы отнесли Тупчика на огород.
167
...Рассказывают, что в тот вечер я вышел на улицу и, по-
дойдя к стоявшим там мужикам, сказал:
— Добрый вечер. Хотите, я вам сказку расскажу?
— Ну, расскажи.
И я сказал:
— Жил-был в лесу ежик, а потом взял да помер.
— И это все?
— Ну да, все. В сказке. А нашего мы выпустили. Во!..
1949
ЗЕЛЕНАЯ ШКОЛА
1
Маленькая кудрявая девочка была самой младшей в бед-
ной еврейской семье. Про отца ее, сапожника Айзика Фунта,
раньше в местечке говорили так: «Тоже живет человек:
семеро детей, а на всех одну селедку покупает». Кроме
детей, были еще жена и теща,— теща совсем старая, а жена
всегда больная. Верстак Айзика стоял у окна. И часто
сапожник, бросив сучить дратву или загонять в подметку
гвозди, задумчиво смотрел в окно и чуть слышно напевал
всегда одну и ту же песню:
Фрилинг тог, иайн голдэнэр...1
Только и можно было услышать от него что первые че-
тыре слова,-но пел он всегда о весне, даже когда за тусклым
оконцем стояла грустная осень...
И золотой, весенний день настал. Да только посветил
он недолго: через полтора года в местечко пришли фа-
шисты...
Каждое утро пьяные полицаи устраивали себе потеху:
выгоняли евреев-мужчин на рыночную площадь, и там на-
чиналась жестокая, бессмысленная муштра.
Вернувшись домой, Айзик валился на чурбачок перед
верстаком, смотрел в окно, и руки его не в силах были взять-
ся за работу... Хотелось запеть свою короткую, грустную
песенку, но теперь она застревала в горле. Мысли бес-
сильно толкались в измученной голове, а слезы, казалось,
вот-вот упадут на грубый, корявый сапожный фартук.
1 Весенний день, мой золотой... (евр.)
168
— Я-то, может, пойду,— шептал Айзик своему соседу
Миколе,— я-то, может, возьму винтовку вместе с тобой,
а они?...
Он кивал головой на хату, полную детей, а потом кри-
чал на младшенькую, всегда вертевшуюся под ногами:
— Ася, ступай к бабушке! Ты чего здесь стоишь?
Девочка послушно шла за перегородку, а отец тихонько
повторял:
— А что с ними будет, Микола? С ними?..
И страшный день пришел. Серым осенним утром мес-
течко разбудили выстрелы и жуткий крик...
Асе трудно рассказать, как все это случилось. Словно
сквозь сон, девочка помнит только, что все они бежали
проулком по грязи мимо хат и плетней, а потом кто-то под-
хватил ее на руки и понес. Она дрыгала ногами и плакала:
«Ма-а-мэ!» И только уже в хате девочка начала понимать,
что с ней. Чужая бабушка держала ее на руках и, нахмурив
брови, шептала:
— Глу-па-я, глу-пень-ка-я, тише!..
И Ася утихла. Она только всхлипывала и тяжело, глубоко
вздыхала.
— Залезай туда и сиди покуда,— сказала бабушка, под-
саживая девочку на печь.— Только гляди не плачь, чтоб
не слышно было тебя. И не бойся, я сейчас приду.
Ася послушалась. Чтобы никто ее не увидел, она за-
бралась в самый темный уголок на печи и с головой укры-
лась дерюгой, а чтобы никто не услышал, зажала руками
рот. Когда она совсем перестала всхлипывать и, высунув
голову, прислушалась — на шестке мурлыкал серый кот,
а далеко-далеко, за хатами, слышны были выстрелы... Де-
вочке снова стало страшно — она забыла о строгом наказе
и громко заплакала.
— Ма-мэ! — звала она ту, кто был для нее лучше всех
на свете. А потом, вспомнив того, кого она считала самым
сильным, закричала: — Та-тэ-лэ! Та-тэ!
Никто не отзывался, никто не приходил. Устав от слез,
разомлев от тепла, девочка наконец затихла, уснула.
Проснувшись, она не сразу узнала, кто это сидит возле-
нее, кто на нее смотрит. Ее бабушка не такая — она de-
дая, и голова у нее вечно трясется, как будто она со всеми
согласна: «Гут, гут, гут!» А эта, которая смотрит на Асю,
не седая.
— А где тэта? — спросила девочка.
— На вот выпей, погрейся,— протянула ей бабушка
кружку.
Ася послушалась, села и обхватила обеими руками боль-
шую теплую кружку с молоком.
А где мама? — спросила она, отпив немного.
— Пей, пей еще,— сказала бабушка.
Ася выпила еще немножко и заявила:
— Я хочу домой.
Бабушка посмотрела на нее, подумала немного и спро-
сила:
- Ты чья? Видать, Айзикова?
— У-гу.
— А как же тебя звать?
— Ася.
— Маленькая еще совсем. Должно, третий годок.
— Не-ет, мне уже, мама говорила, пятый.
— Пятый. Заморыш ты. Горсточка костей...
И Ася вдруг вспомнила — ведь это же та бабушка,
что носила воду на коромысле. И всегда, когда она шла
по воду, вокруг нее бегали ребятишки и кричали: «Зось,
Зось, не поймаешь небось!» Она то сердито молчала, то
ставила ведра, грозила ребятам коромыслом и пригова-
ривала: «Эх, неохота только связываться!» Тогда она была
страшная, а сейчас вот сидит, смотрит на Асю, и Асе ни-
сколечко не страшно.
— А я знаю, кто вы,— сказала девочка.— Вы Зось.
Вы таскали воду на коромысле.
— Глупая ты,— отвечала бабушка.— Зось — это если
бы я была мужчина, а я ведь не мужчина. Я Зося, а дураки
говорят «Зось»... Да что тебе объяснять — мала еще. Ло-
жись и спи.
«Зось» ступила на лавку, с лавки — на пол и отошла
к окну.
— Бабуля,— позвала с печи девочка.
— Ну?
— А я домой хочу. Хочу к маме.
— Твоя мама сказала, чтоб ты побыла у меня.
— А татэлэ?
— И он сказал.
Девочка немного помолчала и снова спросила:
— Бабуля?..
— Ну?
— А мама сюда придет?
170
— Придет,— глухо ответила старуха. Она, сгорбившись,
глядела в окно — на сырое, холодное поле.
В хате тихо. Слышно только, как на печи мурлычет се-
рый кот.
— И тэта придет, бабуля?
— И он тоже придет,— ответила старуха. Еще тише.
Как-то зимой «Зось» разбудила девочку еще затемно.
Чтобы Ася не удивилась, почему ее подняли так рано,
старуха сказала, что они пойдут сегодня далеко-далеко.
— Туда, где мама и тэта?—спросила девочка.— Где
бабушка? Где все? Туда?
— А что ты думаешь — может, и туда...
Старуха не спала сегодня всю ночь — сидела и разду-
мывала, что делать.
До сих пор все как будто шло хорошо. Хатка ее стоит
на окраине местечка, там, где кончается длинный Болот-
ный переулок и начинаются глинища. Хатка маленькая,
в одно оконце, и с жестяной трубой, похожей на старое
голенище. Никто сюда не заходил, никто и не жил побли-
зости, кроме соседа Якова Мороза. Никто до сих пор не
знал, что Зося у себя в хате прячет еврейского ребенка.
И она никому как будто не говорила. Правда, когда она
уходила по воду или за кормом для козы, Ася оставалась
дома одна, под замком. И тут, видно, кто-то подсмотрел.
Вчера, когда она заглянула к соседям, старый Яков
сказал: «Остерегайся, Зося. Боюсь, кто-то пронюхал...» Дома
старуха долго думала, а потом решила: «Не отдам, злодеи,
не на такую напали!..»
Она дождалась, пока чуть начало сереть, и разбудила
девочку. Будь что будет, а уходить надо.
Зося подоила козу, напоила Асю парным молоком и, за-
кутав девочку потеплее, понесла прочь из местечка, подальше
от извергов в черных шинелях...
«Собаки, собаки бешеные!» — думала она на ходу.
Тяжело шагала по рыхлому, подтаявшему снегу, горби-
лась под ношей, ворочавшейся за спиной, и упорно шла,
шла... Когда немели руки и девочка сползала вниз, Зося
опускала малышку на снег и Ася топала сама. Но идти
было очень далеко, и так страшно становилось от мысли,
что вот совсем рассветет и столкнешься, на беду, с какой-
нибудь фашистской собакой... Старуха снова брала девочку
на спину и только спрашивала:
171
— Не холодно тебе?
— Не-ет,— отвечала Ася из-под платка, закрывавшего
личико по самые глаза.
— Не холодно, ну и сиди,— говорила старуха. И все
шла да шла.
2
Миновало больше года.
Пришла еще одна военная весна.
Весна, говорят, хороша везде: и в поле, и в лесу, и в го-
роде. Но с этим никак не хотел согласиться партизанский
мальчик Анатоль. И он был прав — краше всего весна
в лесу.
Правда, солнце встает здесь попозднее, но это даже
лучше: покуда оно поднимется над лесом и заглянет сквозь
ветви в оконце лагерной землянки, можно поспать, а потом
считай, что и ты встал очень рано. И вообще тут все не
так, как было в деревне. Там утром на улице мычали ко-
ровы, а тут они пасутся где-то на поляне, и мама каждое
утро ходит туда с ведром. Анатоль спит на постели из ело-
вых веток, застланных дерюгой, а солнце уже давно глядит
в окошко. Солнце хочет, чтоб мальчик встал, оно уже на-
чинает припекать. «Чихнешь, чихнешь все-таки»,— смеется
солнце. И правда, Анатоль не выдержал, чихнул. Но спится
ему сейчас так сладко, он только бормочет что-то и пово-
рачивается на другой бок... Мама вернулась с поляны,
где пасется Буренка, с почти полным ведром молока. Мама
хочет, чтоб мальчик встал, пока молоко еще теплое. Она
щекочет высунувшуюся из-под дерюги пятку и, смеясь,
говорит:
— Ну, ну, вояка, вставал бы, что ли...
Анатоль поджимает ногу, но мама щекочет его за ухом.
И вот, совсем уже проснувшись, он садится и спрашива-
ет:
— Тата приехал?
— Тата приедет завтра.
— А кто сегодня приехал?
«Сегодня» на языке Анатоля означает этой ночью. Почти
каждую ночь кто-нибудь приезжает в лагерь партизанских
семей, уходя от фашистских издевательств, от смерти. Очень
интересно бывает, когда приезжает такая семья,— новые
люди, новые дети, строится новая землянка. Еще интереснее,
конечно, когда приезжает сам тэта. Тогда можно прока-
172
таться в седле, подержать в руках тяжелую отцовскую вин-
товку... Да вот и .сегодня он не приехал.
— Сегодня приехали из Песков, одна семья. У Семе-
новых ночевали.
— А землянку они уже построили?
— Ну что ты,— смеется мама.— Как же они без тебя
обойдутся? Вот поешь скорей и беги.
Анатоль спешит. Сегодня он послушно подставляет лицо,
чтобы мама умыла его студеной ключевой водой, скорее,
чем всегда, выпивает молоко, надевает пилотку, берет свой
«автомат», и вот он уже выскочил наружу. Доброе утро,
солнечный лес!
Сквозь ветви березы и ольхи на кусты орешника, на
папоротник, на мягкий сыроватый мох ложатся светлые сол-
нечные пятна. Листья на деревьях шевелятся, и тени на мху
тоже шевелятся. Острые вершины темно-зеленых елей и свет
лые шапки высоченных сосен облиты ярким солнечным све-
том. Щебечут птицы, где-то далеко кукует кукушка, а по-
ближе стучит топор. Анатоль знает: это валят деревья,
будут строить новую землянку. Слышите — вон уже не топор
стучит, а визжит пила. Погоди, погоди... Ага! Дерево кряк-
нуло и, зашумев ветвями, поехало вниз и мягко, глухо уда-
рилось о землю. Теперь опять слышен топор: это обрубают
у дерева сучья...
А где же эта землянка будет стоять?
И тут Анатоль заметил девочку.
Совсем незнакомая девочка стоит на дороге и, повер-
нувшись к Анатолю спиной, смотрит вверх, на сосну. Ана-
толь должен познакомиться с гостьей, но просто так подойти
он не хочет. Он прячется за березу, наставляет свой «ав-
томат», прищуривает глаз и звонко, во весь голос, кри-
чит:
— Трр! Трр! Тррр!..
Все получилось самым наилучшим образом — девочка
даже подскочила.
Теперь можно и подойти. Анатоль берет «автомат» на
«ремень» и подходит.
— Не бойся,— говорит он,— я стреляю только фашистов.
Это я так — попугал тебя.
— Ой, мамочки! — улыбнулась девочка.— Стану я тебя
пугаться, такого маленького! Я на птичку смотрю. Как
она называется?
— Вот и не знаешь! Это же дятел! — говорит Анатоль.—
Видишь, как он хвостом подпирается?
173
— А наши землянку делать будут,— сказала девочка,
все еще глядя вверх.
— А мой тэта минер, он фашистам все поезда повзры-
вает. Ага!
— Моего тэты нет,— вздохнула девочка.— И мамы нет,
и бабушки, и никого...
— А кто ж это там рубит? — удивился Анатоль.
— Это дядя Степан. Я у них живу. Давно-давно. Ба-
бушка Зося померла, так я живу у них. Меня зовут Ася,
а тебя?
— Анатоль. Раньше мама называла меня Толик, а те-
перь я уже вырос.
Ася посмотрела на мальчика и засмеялась.
— Ой, мамочки! — сказала она (так всегда говорит тет-
ка Марыля, ее опекунша).— Он вырос! Станет на полено,
так свинье по колено. Вырос!
— Ну и пускай не вырос, а у нас есть школа, ага!
— Какая школа?
— «Какая школа»! Зеленая!
— Зеленая? А кто ж ее покрасил?
— «Покрасил»! Ничего ты не знаешь. Вот идем, по-
кажу.
— Идем!
Ася взяла Анатоля за руку, и они побежали.
з
«Зеленую, школу» устроили недавно. Комиссар брига-
ды, он же и секретарь подпольного райкома партии, при-
ехав сюда, посмотрел, что в лагере собралось много детей,
и сказал:
— Нам бы школу открыть, товарищи, а?
— Хорошо бы открыть, Николай Иванович,— согласи-
лись старики.— А то и правда, растут они у нас, как ди-
кари лесные. Но как ее, эту школу, устроишь?.. Землянку
разве такую ахнуть, человек на сорок — пятьдесят?
— Землянку! — улыбнулся комиссар.— А зачем землян-
ку? Что, дети солнца не любят или у нас его мало? Зеле-
ную школу устроим, партизанскую.
И вот партизаны привезли и парты, и столы, и настоя-
щую школьную доску. А к тому времени старики из ла-
геря выбрали место под школу и сколотили большущий
навес. Сквозь стены видно было и небо, и солнце, и лес, по-
174
тому что и стен-то, собственно, не было, а стояли просто
подпорки из березовых жердей.
Чтобы школу не заметили с самолетов, крыша была
сделана из еловых лап, а подпорки девочки для красоты
оплели зеленью и каждый день приносили свежие цветы.
Занятия в «зеленой школе» проводились так: письменные —
под навесом, устные — прямо на солнышке, где-нибудь на
полянке.
Анатоль привел Асю под навес, где сейчас занимались
младшие дети, такие, как Ася, и немножко постарше. Ана-
толя и Асю заметили сквозь зелень еще издалека. Дети
уже не писали, а только смотрели на них. «Тетя Тоня»,
молодая учительница, встретила гостей у входа под
навес.
— Новенькая,— улыбнулась она.— Это ты сегодня но-
чью приехала? — Она погладила Асю по голове.— А во-
лосы у тебя какие кудрявые! Ты ленточку сама завязываешь
или мама?
Тетя Тоня будто и не замечала Анатоля, и мальчик не
стерпел.
— У Аси мамы нет,— сказал он.—И тэты нет. Она
живет у того дяди, что сегодня землянку делает. Я знаю,
потому что я первый ее привел.
— Ты у нас молодец,— сказала тетя Тоня.— Ты — ав-
томатчик. Мы тебя сегодня посадим вместе с Асей. Ты у нас
тоже будешь учеником. Ну, идем.
Учительница подвела малышей к свободной парте и по-
садила рядом:
— Автомат надо снять и поставить вот здесь. Он у тебя
случайно не выстрелит?
Дети засмеялись.
Анатоль, не торопясь, снял с плеча свое оружие и по-
ставил возле парты.
— Не выстрелит, не бойтесь,— сказал он.— Он стреляет
тогда, когда я стреляю.
Дети опять рассмеялись.
— Так вот что, Асенька,— сказала тетя Тоня, когда
смех утих,— ты будешь теперь учиться в нашей школе.
Она у нас видишь какая хорошая! А сколько товарищей
у тебя будет, погляди!
Все смотрели на Асю. Она покраснела и потупи-
лась.
— Школу свою мы назвали зеленой,— сказала учитель-
ница,— она не такая, как другие школы, потому что эта
175
школа партизанская. А мы все партизаны. И ты теперь тоже
партизанка.
— Гляди — сорока,— толкнул Асю Анатоль.
Ася подняла глаза. И правда, сорока присела на елке,
у навеса, и сквозь жерди заглядывала в школу.
«Скрэ-ке-ке!» — удивилась она, увидев так много ма-
леньких партизан.
— Ты сам как сорока, Анатоль,— строго сказала учи-
тельница.— Ведь ты в школе, ты сегодня ученик, так дай
мне, пожалуйста, говорить... Так вот, Асенька, вокруг нас
в лесу много партизан. Не таких, как Анатоль, а настоя-
щих — наших отцов, братьев и сестер, с настоящими ав-
томатами и винтовками. Они охраняют нас, они уничтожают
фашистов, а мы здесь учимся.
— Самолет! — снова не выдержал Анатоль.
И правда, послышался гул самолета.
— Ничего, Асенька,— сказала тетя Тоня,— ты не бой-
ся. Они каждый день летают. Но они не увидят нашей шко-
лы, потому что ее скрывают ветки. Мы только дождика
боимся: тогда наша зеленая крыша протекает и мы бежим
домой.
Самолет приближался. Он шел не над школой, а зна-
чительно правее. Но Анатоль все же не выдержал.
— Фриц! Держи его, держи! — закричал он.
И дети рассмеялись, а вместе с ними и Ася.
— Вот видишь, Асенька, какой у тебя смелый и от-
важный защитник, твой Анатоль! — сказала тетя Тоня.—
Дадим ему за это тетрадку, а?
Анатоль-посмотрел на Асю. Эх, знала бы она только,
как хотелось ему ходить в школу вместе с другими ребя-
тами! И сколько раз уже он приходил сюда, да все не при-
нимали, говорили: мал. А теперь выходит так, что стоит
только Асе согласиться — и тетя Тоня даст ему тетрадку.
А даст тетрадку, так даст, конечно, и карандаш, потому
что как же без карандаша писать? А с карандашом и тет-
радкой он тоже будет ученик! Эх, только бы девчонка
согласилась!
Девочка посмотрела на «автоматчика», посмотрела на
тетю Тоню, вроде бы все поняла, улыбнулась и кивнула
головой.
Анатолю трудно сдержаться. Ему хочется крикнуть «ура»
и дать очередь из своего «автомата», но мальчик молчит.
А что вы думаете — возьмут да и снова отправят домой...
Коли ученик, так уж ученик — терпи!
176
4
Лесом ехал одинокий конник. Светило солнце, щебе-
тали птицы, а коннику было грустно. Он глядел в зеленую
чащу, куда, извиваясь, уходила лесная дорога, и на уста
его просилась песня.
Фрилинг тог, майн голдэнэр...—
запел он чуть слышно, но песня звучала не в тон ни солнцу,
ни весне.
Вот он опять один, без боевых друзей. А одному, да
на досуге, когда вот так — отвез пакет в штаб соединения
и целый день надо потратить на обратную дорогу,— не
уйти от воспоминаний о том страшном дне, когда погибли
все близкие, когда остался он один — за колючей прово-
локой, с желтой заплатой на спине...
Веселый гром,точно колеса прогремели, прокатился по
небу. Конник поднял голову. Над вершинами елей, взды-
мавшихся за поляной темно-зеленой стеной, вставала серая,
дождевая туча. Часто так бывает весной, что ждут, ждут
дождя, а туча, как бы играя в прятки, тихонько надвигается
из-за горизонта и, только когда соберется брызнуть дож-
дем, внезапно заявит о себе веселыми перекатами грома.
Гром гремит, и первые капли одна за другой уже падают
на листья, на траву, на людей.
Из-за зеленой стены елей дохнуло на конника влагой.
Ощутив первые капли дождя, плечи его съежились под
изношенной гимнастеркой.
— Эй, Каштан!
Конь охотно прибавил шагу. Но уже поздно, поздно —
куда убежишь! Да и убегать-то зачем? И солнце светит,
и дождик шумит .— красота!..
Ну и дождик! Если б не он, не свернул бы конник с до-
роги к землянкам, не остановился бы под деревом. Если
бы не дождик, не бросили бы дети учиться, не спрятали бы
тетрадок с недописанным словом, не побежали бы домой.
Они высыпали из-под зеленого навеса, точно стайка
воробьев, и помчались со звонким, веселым криком по уз-
кой дорожке, по мху, между мокрых берез.
Кудрявая девчурка бежала наперегонки с маленьким
«автоматчиком». Она уже почти догнала его и радостно
смеялась. Она смеялась, а кто-то громко позвал ее, кто-то
крикнул так, что дети остановились.
177
— Ася! Ася! — кричал незнакомый человек с винтов-
кой за спиной. Бросив коня, он бежал навстречу, расставив
руки.
Нет, он не для всех был незнакомый, потому что де-
вочка сразу узнала его, вскрикнула и, очутившись у него
на руках, обняла его за шею. Он целовал ее, повторял одно
только слово, а сверху сыпал на них дождик. Девочка гля-
дела на него, и изумление, даже испуг застыли в ее гла-
зах. Так, значит, тетя Марыля говорила неправду, зна-
чит, правду говорила бабушка Зося — тэта, ее татэлэ при-
шел!
Она прижалась щечкой к его небритой щеке и с ожившей
надеждой спросила:
— А где мама и бабуля? Где Иче, где Ханочка, где все?..
Они тоже пришли?
Партизан закружился, как бы выбирая место, а потом
сел на мокрую траву, не спуская девочки с рук. Он что-то
говорил, повторял все одно и то же, а слезы так и лились. Он
утирал их мокрым рукавом, а дождик все шумел...
Уже не только дети стояли вокруг. Уже какая-то жен-
щина протиснулась сквозь толпу и, увидев девочку на руках
у незнакомца, закричала:
— Ой, мамочки! Асенька, Ася, да неужто это отец?
Что он, с неба свалился, что ли?!
— Это тетя Марыля,— показала девочка рукой.— Я у
них, татэлэ, жила долго-долго. А это наш дядя Степан. А еще
у нас есть Василь, но он в отряде.
Дядя Степан с топором в руке (он не прятался от
дождя, строил землянку) подошел к незнакомому партизану
поближе, посмотрел и спросил:
— Твоя?
Спросил, помолчал, а потом сказал:
— Ну что ж, пошли, брат, в хату. Мы пока у Семена.
Чего тут стоять под дождем!
Вечером, когда мама загнала наконец своего Анатоля
в землянку и начала раздевать, мальчик спросил:
— Наш тэта — минер, Асин тэта — разведчик, а что
лучше?
— Все хорошо, сынок,— отвечала мама,— только бы от
немцев поскорее избавиться. А лучше всего то, мой хлоп-
чик, что вот была девчушка сиротой, а теперь и у нее есть
батька.
178
— А зачем он взял ее и увез?
— Как — зачем? Ведь у них тоже есть семейный ла-
герь.
— А школы у них нет?
— Нет, так будет...
А в то время, когда шел этот разговор, Ася была уже
далеко-далеко. Она сидела с отцом на коне и ехала дрему-
чим, темным бором.
Надвигалась ночь, но с тэтой было не страшно. Только
не очень удобно было сидеть, и тэта то и дело брал ее по-
выше, на руки. Тогда она опять принималась ему расска-
зывать все сначала, отрывками, перескакивая с одного на
другое. А ее татэлэ, задумавшись, молчал.
Ася прижалась к нему, затихла и начала дремать. Шу-
мели высокие сосны, мерно вышагивал конь, и, закрыв
глаза, девочка представляла себе, что она плывет на лод-
ке... Ася знала, как это бывает,— дядя Степан не раз пе-
ревозил их с тетей Марылей за Неман. Вспоминается Асе,
как она так же вот сидела у тети на руках и, совсем как
сейчас бормочет сонный лес, бормотала вода. А потом на
зеленой, солнечной полянке появился тот славный хлопчик
с «автоматом». «Не бойся, я стреляю только фашистов»,—
сказал он, и все девочки и мальчики из «зеленой школы»
засмеялись. Смеялась и тетя Тоня. Милая тетя Тоня! Вот
и Ася смеется сквозь сон. Смеется и чувствует, что кто-
то ее целует; кто — неизвестно, но это не важно: кто-то
очень хороший, конечно. А потом слышится песня. И Ася
просыпается.
— Ты поешь? — тихонько спрашивает она у отца.
И партизану хочется рассказать дочке о своей огромной
радости, рассказать ей обо всем, но... почему-то он не на-
ходит нужных слов. Он только крепче прижимает к себе
свое сокровище и тихо-тихо говорит:
— Сейчас, сейчас, майн тохтэрл1, мы приедем до-
мой...
А потом снова начинает напевать. Все ту же песню
о золотом весеннем дне. Теперь она звучит как колы-
бельная.
1950
' Моя доченька (евр.).
179
ДОМА
Знакомая партизанская кузница. Сколько она работала
в те военные годы на Кузнецову семью, а сколько на нас?..
Теперь завалена вокруг колхозным инвентарем. Гудит
горном и звенит наковальней, как всегда, загадочно-
волнующе... И кузнец, как всегда, чумазый, с усмеш-
кой:
— Неужели ж это, хлопцы, уже шесть лет прошло после
войны?..
Деревня еще не совсем оправилась от трех оккупант-
ских пожаров. А уже видны и приметы нового — строения
бригадного двора, антенны радио...
Неман. Целительная родимая красота. Вспоминается то
время, когда она, эта красота, ощущалась и поколотыми,
потрескавшимися ногами. Детство с вечной оскоминой от
неспелых яблок, с наблюдениями жизни в мелочах, снизу,
когда многое, чего не замечаешь сегодня, заметил и
многое почувствовал сильней, без умышленного под-
хода, без привычки записывать, хотя бы только гла-
зами.
Дикий день на реке. Со спиннингами — вниз по тече-
нию, до края пущи. Печенная в горячей золе, по-перво-
бытному вкусная щурятина. То дождик, то солнце, то ветер,
что свертывает волны в барашки. Песчаная стежка в мокром
лозняке. Обидно, непростительно запущенное партизанское
кладбище... Холодноватый быстрый брод.
От этого брода, от пуЩи тучи гнали нас в другую де-
ревню. На..востоке весело сияла радуга, как символ тихой
жизни, что так по-своему чувствуется в этих многостра-
дальных местах...
Первые бабки. Скворцы начинают летать стаями. На
выгоне — веселые пастушки и домовитый запах торфа от
их костра. Садится солнце. Аист возвращается с кочкой
в клюве. Век живи — век стройся. С гнезда на загу-
менном вязе аистиха поощряет его хозяйственным клеко-
том.
Безграничные, как небо, просторы жита. Где еще так
недавно пестрели полоски. Обозы сена. Новинка здесь —
тракторы, грузовики...
Идиллия вечного и современности.
1951
180
АХАЛИ-ГАГРА
Пасмурная ночь. За окном шумит море. Будто кто-то
неимоверно сильный хочет взобраться на берег, слизнуть
с обрыва наш дом. Он, этот кто-то, не злой — в перекатах его
усилий слышна скорее какая-то тоска, до скуки однообраз-
ная, многоголосая жалоба на судьбу, что осудила вот так,
для какой-то непонятной цели, шуметь и шуметь... Ласковый,
теплый, пенистый шум. Если ты сильный и сам, он покачает
тебя на волнах. Если ж ты слабый, лучше не лезь, как драчли-
вый мальчишка к здоровенному дядьке, а то он только потреп-
лет огромной ручищей твою чуприну — заплюет твои ноги
песком, повалит и выкатит вместе с галькой на берег. Даже
вроде бы скажет: «Ну-ну!...» Так он и говорит, так и слышна
в его шуме понурая, незлая угроза взрослого, который
занят своим невеселым делом и не любит, чтобы ему мешали.
Днем оно, море, ласковое, солнечно-бирюзовое. Горы —
темно-зеленые. Идешь по берегу, забудешься на мгновение,
где ты, и вот — сквозь зелень деревьев в саду — увидишь,
кажется, тучу. Дождь будет, что ли?.. И вдруг вспомнишь, что
это — Кавказ!.. Снеговых шапок не видать. До самой верши-
ны зеленой горы взбираются деревья, которые отсюда, с
морского берега, кажутся кустами. Тучи над этой зеленью,
или, лучше сказать, на этой зелени, видятся дымом огромных
костров, разведенных где-то в горах. Костры эти долго горят,
лениво и непрерывно пуская оттуда на море дым. А он никак
не хочет разлучиться с зеленью гор.
Бескрайняя поэзия, которую нашей ложечкой не вычер-
пать до дна.
* * *
Теснины с каменистыми, сухими руслами. Горная дорога,
обочь которой то бамбук, то гранатовые деревья с красными
и упругими, как из воска, цветами, то дубы и грабы, то кусты
ежевики. Каменные домики на высоких фундаментах. Удиви-
тельно маленькие ульи. Ослик стоит на склоне горы, никак
не может придумать, где бы это напиться... Корова позвяки-
вает жестяным ржавым колокольцем. Высвистывают дрозды.
Козы пасутся с мешочками на вымени, чтобы козлята не
сосали их без ведома хозяек. Старый абхазец, пастух в чувя-
ках, наподобие сыромятных лаптей наших белорусских пасту-
хов. Босоногие мальчуганы в тюбетейках. Загорелые, обяза-
тельно усатые мужчины волоком тащат на волах с горы
толстые, гремучие бревна.
181
Радуле Стийенский, поэт не только за рабочим столом,
рассказывает мне про свою далекую Черногорию. Интерес-
ный человек — с его приятно-исковерканным русским язы-
ком, с его молодостью в шестьдесят лет, с его умным юмором
и знанием гор.
Сердечная поэзия далеких мальчишеских лет!.. Как он,
Радуле, когда-то пробивал броню черепашкам, связывал их,
запрягал в маленькую сошку и «пахал». Как ему пахнет
оттуда пастушья еда: овечий сыр, лепешка и дикий чеснок...
Мы идем по каменистой узкой дороге, опираясь на длин-
ные бамбуковые посохи.
Далеко внизу — море с каемкой пены у берега.
Зеленые вершины гор, обмакнутые снизу в реденький
студень облаков, все ближе к нам, а все же — высоко!..
— Добрый день! — с естественной приязнью к людям
здоровается мой спутник со встречной абхазской старушкой.
Засушенной, легкой, всей в черном. И вполне серьезно спра-
шивает у нее: — Скажите, а далеко ли еще до Царьграда?..
* * *
Ночью была гроза; гром над морем и стук дождя по
большим листьям смоковницы.
С утра — тучи, все еще темные, шли с моря на горы. Там,
над вершинами, небо светлее, даже нет-нет да и покажется
солнце. На западе — резко очерченная линия горизонта. На
темной воде — белые барашки, на темном небе — белые
чайки.
Свежо, красиво, пахуче. '
В полдень ходили в горы.
В колючих зарослях ежевичника — черные, спелые ягоды.
Насобираешь горсть, глотнешь — словно глоток веселого ви-
на. Под сенью могучих буков, на высоте шестисот метров,
лежат седые, пестрые от зеленого мха валуны...
Хорошо закурить над обрывом. И говорить «о временах
грядущих»...
Хорошо раскачиваться,'уцепившись за пружинистые вет-
ви бука.
Хорошо найти студеный ключ и припасть к говорливой
воде.
Хорошо и вспомнить, как ты вчера стоял на носу вихря-
катера и — между тихим морем да спокойным небом — чув-
ствовал себя вольным, как чайка!..
1952
182
СНЕЖОК И ГУЛЕНЬКА
Отчетливо и ярко, как человек, истомившийся от жажды,
вспоминаю — вижу перед собой большое деревянное ведро,
доверху наполненное прозрачной холодной водой. Мама не-
сет его подвору, а с крыши слетает мой голубь Снежок и са-
дится на край ведра. Вода в ведре колышется, и пить неудоб-
но. Но голубь пьет, а мама улыбается и ставит ведро на
землю.
Мама умаялась: с утра на жатве, потом спешила домой
подоить Краснушку, покормить меня — и снова в поле. Мы
живем первое лето без тэты, и маме трудно. Я сирота, но я
мужчина, я хочу стать большим и все делать сам, чтобы маме
было легче. Я хорошо пасу корову, чищу вечером картошку,
хожу по дрова...
Бывает, правда, что я набедокурю, и мама сердится.
Однажды так засиделся с удочкой на реке, что мама уже в
темноте встретила меня на лугу. Краснушка сама пришла
домой, и мама очень перепугалась. А то раз мы с Михасем,
моим дружком, стали вить кнутики. Веревочки подержать
было некому, и мы оба конца положили под горшок с цветами.
Мы только поплевывали на руки да вили, а горшок все ехал
да ехал по подоконнику, покуда не шлепнулся на пол... Опять
мама сердилась, а я опять обещал исправиться. И я стараюсь,
а мама верит, что я хочу быть хорошим, потому что мама сама
очень хорошая.
Это знает и Снежок. Вода в ведре понемногу перестает
колыхаться, и он пьет, не отрывая клюва от воды.
— Передохнул бы хоть! — говорит мама.— И вправду го-
ворят — «тянет, как голубь».
Она смеется. Я сижу возле ведра на земле, и мне так
хорошо глядеть на веселую маму. Хорошо также смотреть,
как мой Снежок сидит на краешке ведра, вцепившись в него
красными морщинистыми лапками, а в воде, по мере того как
она успокаивается, все отчетливее отражается его белая
грудка.
Но вот он наконец напился. Взглянул на нас, нахохлил-
ся, как будто рассердился, и вскочил в ведро.
— Э, вот так так! — И мама замахнулась на него.
— Ты не гони его,— кричу я,— не гони! Пускай ис-
купается!..
Я говорю, что сам принесу воды, но мама снова сме-
ется.
— Ну где там — ты принесешь! — говорит она.— Силач
183
нашелся! Сама принесу. Да он и не замутит воды: он чистень-
кий.
Снежок воды не замутил. Когда он искупался и мама
поднесла ведро к порогу хлева, Краснушка стала спокойно
пить. Пьет она так же жадно, как голубь. Покуда он пил,
Краснушка глядела на него из хлева, из-за жерди, которой
заложена дверь, и даже разок замычала от зависти.
Краснушка пьет, а мне приятно смотреть, как быстро
опускается в ведре вода. Потом корова чмокает губами,
высасывая остатки воды, и жадно облизывает мокрое дере-
вянное дно шершавым, щекочущим языком. Я с удовольстви-
ем подставляю свою маленькую ладонь под холодную мокрую
морду.
— Я принесу еще,— говорю.— Принесу!..
Но мама не дает мне ведра.
А мой Снежок тем временем на крыше.
Он укоряет в чем-то свою голубку, сердится на голубят.
Они по ту сторону крыши, в тени, и мне со двора их не видно.
Виден только Снежок, сидящий на самом коньке. Он наду-
вается, как индюк, и кружится волчком. И все ворчит, вор-
чит... Я понимаю, что он говорит. Он сердится на свою белую
подружку Гуленьку, которая слишком балует птенцов.
«Упр-рям-ство, упр-р-рям-ство! — сердится он.— Им,
гуленам, и на р-р-руку, а ты им больше пот-творрствуй!»
«Не гулены, не гулены, а гу... а гу... а гуленьки»,— воркует
в ответ тихая, ласковая голубка. Она уже вышла на гребень
крыши и обхаживает своего сварливого дружка. «Куда
летать, зачем летать? — старается она защитить детей.—
А вдруг коршун, а вдруг корр-ршун, агу, агу, агуленьки!..»
«Какой корр-ршун? Какой корр-ршун?»—еще больше
возмущается Снежок.
Наконец, как бы высказав все, что нужно было, Снежок
поднялся, захлопав крыльями. За ним взлетела его послуш-
ная Гуленька, а вслед за ними — птенцы.
Птенцов двое, и я никому не говорю, что все еще никак
не могу распознать, кто из них голубь, а кто — голубка...
Они еще пищат и часто тянутся к клювам родителей. Снежок
зря на них ворчит — они летают очень охотно.
Но Снежок уже не сердится. Он поднимается все выше,
выше... Потом вдруг останавливается и, словно уцепившись
лапками за какую-то невидимую, натянутую в вышине ни-
точку, начинает отчаянно кувыркаться. Кувыркается он очень
ловко, через спину. Ниточек, должно быть, много — они
натянуты, как телеграфные провода. Снежок, начав с верх-
184
ней, цепляется за каждую из них,— все ниже, ниже, ниже! —
а потом, перебрав все, снова взлетает ввысь. Рядом с ним
кувыркается и кружит белой пушинкой на ветру маленькая,
быстрая Гуленька.
Только молодые «гулены», как, наверное, называет их
Снежок, не умеют еще кувыркаться. Они несмело приседают
на распущенные хвосты, трепыхают крыльями, как жаворон-
ки, и снова принимаются летать...
А я гляжу — не могу наглядеться.
Он был смелый и гордый, мой голубь Снежок.
Зимой, когда я, увязая в снежных сугробах, шел из сосед-
ней деревни и нес его за пазухой со связанными лапками и
крыльями, я никогда не думал, что он такой забияка.
До этого у нас голубей не было. Гуленьку дал мне двумя
днями раньше Михась. Дядя Степан, мамин брат, подарив
мне Снежка, сказал, что первую пару лучше всего приручать
в хате. И в хате у нас стало очень весело.
Снежок и Гуленька скоро нашли себе удобный, тихий
уголок в запечке и начали вить гнездо. Тут уж я помог им —
рассыпал у печки солому. И очень забавно было смотреть,
как они таскали ее, ухватив соломинку клювом.
— Строятся,— говорила мама.— Вроде — бревна из
лесу возят.
А вскоре, сунув руку за печку, я нащупал под голубкой
маленькое теплое яйцо. Правда, добраться до него было не
просто. Снежок злобно гудел, клевал меня и хлестко, больно
бил крылом по руке. Но меня этим не отгонишь.
А вот на следующую зиму он из-за этой своей смелости и
погиб.
Еще не прошел февраль, холодно было даже в хлеву, где
стояла Краснушка, а голуби в старой, дырявой кошелке,
подвешенной под решетиной, высидели голубят... Пару моло-
дых я осенью отдал Михасю, как мы с ним и договаривались,
когда он давал мне Гуленьку, и зимовали у меня только Сне-
жок да Гуленька. Птенцов я заметил не сразу, хотя и загля-
дывал в хлев ежедневно. Приходил сперва днем, а потом,
когда наша Краснушка привела теленка, приходил с мамой и
вечером. До чего приятно было смотреть на пестрого бычка,
как он лежит на чистой соломе, поджав ножки и расставив
уши! До чего приятно было слышать, как в подойник, журча,
бьет молоко, которое я скоро буду пить с хлебом, как над на-
ми, встревоженные шумом и светом, ворочаются и воркуют в
185
кошелке голуби! Днем я всегда приходил смотреть, как мама
поила Краснушку или приносила ей поесть. А то заходил
и так.
И вот однажды я услышал в кошелке под решетиной
знакомый писк.
«Неужели птенцы?» — обрадовался и удивился я. Так вот
почему они, Снежок и Гуленька, последнее время по очереди
сидели в гнезде, вот почему оттуда доносилось их радостное
воркованье!
С загородки, откуда мы кидали для Краснушки мешанку
из соломы и сена, мне не так уж трудно было добраться до
балки, а с балки я, держась обеими руками за стропило, по
решетинам, как по лестнице, взобрался к голубиной кошелке.
Одной рукой пришлось держаться, чтобы не упасть, а другую
я засунул в гнездо. Снежок больно клевал меня и бил крылом.
А все-таки я нащупал под ним на соломе два тепленьких
мягких комочка. От радости я спрыгнул прямо на навоз и
побежал с этой вестью в хату, а потом — к Михасю.
Но недолгой была наша радость — ее украл Сымонов
кот Жандарм.
Жандармом его называла моя мама. Он был большой,
хмурый, усатый и шкодливый. Мы с Михасем не любили его и
гоняли отовсюду, где бы ни встретили.
Ворюга знал, что оконце в нашем хлеву зимовало без
стекла и мы затыкали его соломой. Краснушке было от того
теплее, но зато темно. Еще хуже было сидеть в темноте,
взаперти голубям. Когда потеплело и засветило солнце, я
вынул из окошка солому, чтобы в^ем в хлеву стало лучше: и
Краснушке с пестрым бычком, и голубям с голубятами...
И вот Жандарм подстерег, когда я, вернувшись однажды
поздно вечером, забыл заткнуть оконце соломой, и забрался в
хлев.
Снежок погиб сражаясь... Чудак! Он думал, как от моей
руки, отбиться от хищника маленьким клювом и крыльями.
Утром я заметил на снегу у хлева белый пух и перья; их
было еще больше на подстилке, куда они падали из кошелки.
В гнезде были одни птенцы. Кот, видно, забрался туда
на рассвете, потому что голубята еще не замерзли, были как
будто живы, особенно один.
Этот и выжил. Я накормил его изо рта, согрел в руках и
посадил в запечек. А тогда побежал к Михасю. Вместе с ним
мы придумаем, что делать. Главное — это, конечно, проучить
Жандарма.
Когда я вышел из хаты, с крыши хлева поднялась, захло-
186
пав крыльями, Гуленька. Она испугалась даже меня. Она
полетела куда-то, видно не осмеливаясь проникнуть через
оконце в хлев. Верно, она погибла где-нибудь, потому что с
тех пор я ее не видел. А мне очень хотелось поймать ее и при-
нести в запечек.
Снова весна. Снова наш двор усыпан белыми лепестками
вишни. Краснушка лежит у плетня, на солнышке, спокойно
смотрит на меня и жует жвачку. Она всегда жует, хотя не
всегда есть что жевать. Сегодня мы с Михасем ловкую штуку
выкинули — пустили своих коров пастись на панском лугу.
Краснушка, как сообщница, и сейчас молчит, как молчала
зимой, когда я тишком добавлял ей в мешанку побольше сена.
Тогда мама поймала меня и поругала, а теперь я сам признал-,
ся, похвастался ей нашей удачей.
«Остерегайся, сынок! — сказала она.— Попадешься им в
руки — не помилуют».
Но я не боюсь. Что луг этот не панский, а наш, деревен-
ский,— я уже слышал, и не раз. Что панов все равно не бу-
дет — через год или через два,— я тоже знаю. Об этом у нас
говорят и песни поют. Панов не будет, а наши коровы уже
теперь хотят, чтоб мы пасли их на панском лугу. Поэтому
сегодня мы с Михасем — молодцы.
Я уже стал больше, чем в прошлом году: я сам вытаски-
ваю из колодца большое деревянное ведро, сам несу его в
хату и смеюсь, вспоминая про Алеся, о котором мы читали не-
давно стишок Якуба Коласа:
Хлопец-молодчина,
Тащит он ведро с водою,
Как взрослый мужчина.
И вот я, мужчина, несу от колодца полное деревянное
ведро воды, а с крыши слетает мой Снежок и садится... уже не
на край ведра, а прямо мне на плечо. Потому что это уже не
тот Снежок, а сын его, которого я сам выкормил.
Я ставлю ведро на землю и подставляю голубю ладонь.
Снежок, как по бревенчатой кладке, идет по моей руке от
плеча вниз и, остановившись на ладони, начинает ворчать.
Он надувается и кружится волчком и все ворчит, ворчит мне
прямо в уши. Я понимаю, что он говорит. Он жалуется мне на
тихую белую голубку Гуленьку, которую я принес недавно от
Михася.
«Упрр-рям-ство! Упрр-рям-ство! — ворчит, сердится мой
187
белый питомец, рассказывая о своей пугливой подружке.—
Ты не корр-ршун? Ты не корр-ршун?..»
— Нет, не коршун,— смеюсь я и глажу Снежка, успокаи-
ваю его.
А гуленька смотрит на нас с крыши и, как будто ей плохо
видно, то и дело задирает свою маленькую хохлатую го-
ловку.
Чудак ты, голубь! Ну что за диво, что ты меня не боишься!
Давно ли ты, еще не умея летать, ходил за мной по хате,
пищал и, растопырив крылья, кланялся, просился на руки?
Давно ли ты на дворе слетал с крыши ко мне на плечо и совал
клювик мне в рот, просил есть? А сегодня ты уже взрослый,
герой!
И ты уже кружишься, ворчишь, как твой отец, всегда не-
довольный воркотун. А ну, лети!
Я подкидываю Снежка на ладони. И разом с ним, захло-
пав крыльями, взлетает с крыши и Гуленька.
И вот они кружат в чистом голубом небе. Добравшись до
тех, натянутых в вышине и никому не видимых проводов, мой
белый красавец цепляется красными лапками за них и начи-
нает кувыркаться. Рядом с ним кувыркается и кружит вокруг
него белой пушинкой на ветру маленькая, тихая, быстрая
Гуленька,
Пускай кувыркаются! Им будет у меня весело, спокойно,
хорошо. Жандарм больше не разрушит их гнезда: мы с
Михасем проучили негодника. Мы с Михасем такие теперь
сделали голубятни, что никто не доберется, никто не достанет!
Гляжу — не могу наглядеться... t
1952
ГАЛЯ
Когда-то, при панах, это был хутор. С шестью десятинами
доброго поля сразу за садом, с новым, обширным гумном,
двумя хлевами и маленькой древней хаткой. Четырехскатная
соломенная, позеленевшая от мха крыша низко надвинулась
на крошечные, подслеповатые оконца. Таки глядела хатка на
белый свет с прищурью, совсем как ее хозяин Данька, Старик
Хамёнок, безлобая голова которого точно вросла в зимнюю
шапку, облезлую, бывшую когда-то, если верить старику,
городской каракулевой папахой.
188
Теперь эта шапка все еще валяется где-то на чердаке, а
сам Данька Хаменок лежит на пригорке под соснами и
муравой. От хутора уцелели только сад, скрипучий журавль
над колодезным срубом и та самая хатка.
В хате из всей Хаменковой семьи осталась невестка Галя
с детьми: мальчиком и девочкой.
Тихий августовский вечер. Солнце уже зашло. Галин сын,
подросток Антось, ушел в поле к молотилке. На верхушке
старой липы за огородом погасла рдевшая листва, скворцы
вспорхнули и перенесли свой базар в деревню. Под навесом
за сенцами, отдав вечерний удой, улеглась на свежей под-
стилке корова. В хате за столом сидит черноволосая Сонечка,
большими глотками запивая хлеб парным молоком. Тонкие
загорелые ее ножки, как всегда у пастушков, исцарапаны
жнивьем. Сонечка помыла их у колодца холодной водой, и
ноги саднит до самых коленок. Она то потирает их одну о
другую, то просто «стрижет», болтает ими под высокой лав-
кой. Сонечке хочется поговорить.
— Мамка,— говорит она,— а сегодня Степанов Леня
надо мной смеялся. Ты, говорит, пани. Ты говорит, хуторянка.
А почему? Почему он смеется?
Галя стоит, опершись о шкафчик с посудой, даже чуть
присев на него. Над головой у Гали на стене старые часы.
На запыленном циферблате не нашими буквами написано
какое-то слово. Многие годы висят здесь часы, а никто и не
полюбопытствовал, что оно означает. Вообще в часах разби-
рались только мужчины и Галя. Свекровь прожила свои
семьдесят лет, ни разу не подумавши даже о том, какое сегод-
ня число... Длинная стрелка часов сломалась еще во время
войны, короткая застыла на месте уже недели, должно быть,
три. Жатва. Галины руки, загорелые до локтей, гудят от
усталости. Галя все еще как будто не дома. Перед глазами
бесконечной цепью, одно за другим, движутся свясла, сверну-
тые ловкими пальцами, один за другим ложатся на жнивье
тяжелые снопы. В ушах все еще звучат стрекотание жнейки,
отдельные слова, обрывки песен, смех, шум колосьев и шорох
соломы...
— Мамка, почему?
Галя старается вспомнить дочкины слова. «Почему?» —
переспрашивает она, еще не зная, что ответить.
И Сонечка отвечает на вопрос сама.
— Мы, говорит, в деревне живем,— повторяет она с
полным ртом,— а вы на хуторе. И дед твой был пан, и отец —
пан, и ты тоже паненка.
189
— А ты скажи ему, что он еще дурень,— отвечает Галя
каким-то расслабленным, глухим от усталости голосом.
Она хотела еще что-то сказать, но вдруг умолкла. Слух ее
снова уловил все тот же, на миг утерянный, гул. В хате, под
старыми часами, снова стоит будто не она, душа ее еще там,
в поле.
— Ты ешь, дочушка,— сказала она.— Ешь и ложись.
Пора.
— А ты куда-нибудь уйдешь?
— Я скоро вернусь.
...Галя стоит за вишняком, опершись руками и грудью
о серую слегу старой изгороди. Галя глядит в поле. Ноги в
терпкой холодной росе, глаза где-то далеко, далеко... В пше-
нице, доходящей до самого вишняка, стрекочут кузнечики.
Поодаль направо стоит в пучках лён, много-много льна. Еще
теплый, не остыл от солнца, пахнет, вкусно пахнет, как пере-
жаренное постное масло. А над пшеницей, надо льном, над
обильной, спокойной землей высоко в небе полная и всем
довольная луна.
Но все это между прочим, все это для того, чтобы мог
далеко над полем разноситься гул. Где-то там — он, сидит за
рулем, единственный в мире, и от боли в сердце, от тяжкой
печали хочется крикнуть:
— Се-ре-жа-а! Се-реж-ка-а!..
Он давно уже Сергей, а не Сережка, он давно уже, верно,
забыл, стер из памяти все, что когда-то было. А ты кричи, ты
вспоминай, раздирай свое сердце, глупая, хоть до крови...
А ведь было это, было, когда она<?логла звать его Сереж-
кой. Ох, как давно это было! Да нет, недавно, будто только
вчера.
Галя еще только в девки выходила, когда в их деревню,
Гаросицу, пришли из Костюков портные-овчинники, два здо-
ровенных хмурых брата. Оба в больших овчинных кожухах,
как бы в доказательство того, что не всегда сапожник ходит
без сапог, оба в огромных шапках, точно из целой овечки, в
лаптях, и оба усатые.
— Девки, глядите, Торбы идут! — заметила их в окно од-
на из прявших куделю девчат.
Овчинники и вправду так звались — Торбы. Тимох
Торба и Тихон Торба. Малознакомые и не различали,
который Тихон, а который Тимох.
— И какой-то хлопец с ними, девки, ой! Ей-богу, хоро-
шенький! С гармошкой!
И в самом деле, с овчинниками шел парнишка... Ну просто
190
мальчик! В коротком кожушке, в сапогах, с гармоникой за
спиной. Одна из девчат постучала головкой веретена в окно,
он, конечно, услышал, обернулся. Помахал рукой и остано-
вился, засмеялся: «Добрый день!» Может, даже и заглянул
бы, да один из Торбов, который с деревянным метром в руках,
тоже обернулся, сказал что-то, и хлопец пошел дальше.
Странным показалось девчатам, да и всем в Гаросице, что у
одного из этих Торбов вдруг может быть такой сын. Такой
беленький, складный, совсем непохожий на этих двух усатых
здоровяков.
Он оказался их племянником, сиротой из дальней деревни.
Звали его Сергей, а фамилия чуднйя, но красивая — Юрочка.
Очень она подходила Сергею. Так его и называли: кто —
Сережа, кто — Юрочка.
Ну и ловкий, веселый был Юрочка, хороший! Дядья его
огромные, а все же умещались и в самой маленькой хате. Сни-
мут шапки свои, кожухи, одни усы при них останутся, при-
сядут у стола — только сопят над овчинами. Так и живут на
свете — молчком. А Юрочке в любой хате было тесно. Понят-
но, не одному — с гармоникой. Иной раз и до вечера не до-
терпит: воткнет иголку в рубаху на груди, обернет вокруг
нее нитку, оглянется на дядьев — и за свой инструмент. Все
у него как полагается. Гармоника не как-нибудь, а в теткин
платок завернута. Развернет платок — гармоника прямо
сверкает, а растянет ее — просторнее станет любая хата!
Один-два танца проиграет — дядья молчат. Потом стар-
ший Торба, Тимох, тот, что с метром ходит, пробасит:
— Может, хватит, Сергей! Может, люди не любят?
В ответ на это Юрочка круто, с разгону переходил с вальса
на «Микиту».
Все находившиеся в хате, казалось, сразу молодели.
Девчата, ну, те, известно, тут же готовы были сорваться со
скамеек, поднять ветер широкими юбками. Сам хозяин, если
он не слишком еще стар, начинал незаметно притопывать
под лавкой носками лаптей. Даже бабка, которая еще барщи-
ну помнит, и та свешивала голову с печи... А Юрочка тихонь-
ко потряхивал чубом да под музыку напевал:
А Микита жито веет,
Микитиха муку сеет.
Микита, Мнкитй,
Клином шубонька сшита!..
Хорошо, звонко пел гармонист!
Только дядья слушали молча. Даже шить не бросали.
191
Да тоже не скажешь, что им не нравится, тем более когда
знаешь, что и гармонику Сергею купили они.
Веселый месяц был тогда в Гаросице. Танцы, песни —
каждый вечер! Жаль, что не хватило овчин на всю зиму...
Ой, мамочки! Для всех веселый, а уж для Гали... и не
говори!
Все это прошло.
Сейчас над полем тихая полная луна. Галины ноги в
холодной росе. Плечи стынут под тонким платьем... А трактор
гудит и гудит... Не уйдешь от того, что было, не забудешь,
что это Сережа, ее Сережа. Боже мой, как горько, как больно
от этой мысли. А ведь было это: они так горячо, так много
целовались. Да недолго, всего одну неделю, а в неделе ведь
только семь ночей...
Первой полюбила Галя, сама боясь признаться себе в
этом, стыдясь лишний раз взглянуть на него, чтобы не поду-
мали чего, не узнали. Она была моложе всех в их девичьей
компании. Сирота из самой бедной в Гаросице хаты — Мары-
ли Наймитки. Так их спокон века и называли — Наймитами.
Отца у Гали не было. Никогда не было, хотя и жил он где-то,
а может, и сейчас живет, даже не думая о том, что есть у него
дочка. На выгоне дети называли ее грубым, безжалостным
словом — «байстрючка». Но со временем слово это отстало от
нее, как шелуха. Красивой, складной росла Галочка. У бед-
ной сироты только и было — хорошо это в песне поется! —
что черные брови. Зато брови шнурочками, большие карие
очи, маленькие ловкие руки и легкие ножки. Красная косынка
с вышитыми спереди пшеничными колосьями, как-то по-свое-
му, на особый лад повязанная на черных густых волосах, бы-
ла в этой сиротской красоте чем-то очень существенным,
необыкновенно удачно найденным, от/чего с ума сходили
чуть ли не все гаросицкие хлопцы. А пойдет Галя плясать —
глаз не отведешь!
Сначала и Юрочка только глаз не сводил. Глядел и почти
без отдыха наяривал на своей гармонике. Понятно, плясать
под хорошую музыку каждому охота, а подменить Сережу
было некому...
Но вот однажды в воскресенье пришел из соседней дерев-
ни Кочаны Иван Черногребень; это был уже солидный кава-
лер, который тоже умел играть. Подпольщик, шесть лет он
просидел в тюрьме и только этой осенью вернулся. Молодые
хлопцы в Гаросице и особенно девчата — хотя он был про-
стой и веселый — невольно, не сговариваясь, уважительно го-
ворили Ивану «вы». В то время своей гармоники у Черногре-
192
беня не было. Покуда сидел в тюрьме, матери пришлось
круто, и сын написал ей, чтоб продала трехрядку на хлеб.
Только позднее узнала Галя, что Сережа был уже знаком с
Иваном. И не только знаком... Не раз ходил ночью в Кочаны,
да без гармоники: по каким-то тайным делам... Но об этом не
успел ей ничего рассказать.
Теперь, когда Юрочка поставил на колени Ивану свою
гармонику, они по-свойски улыбнулись друг другу. Один с
просьбой: «Не резанете ли, Иван Степанович, на радость да
на легкий пляс трудящимся?» — другой — с каким-то не по
возрасту молодым задором: «Резану, браток, давно уже не
приходилось!»
И Черногребень резанул. Не так, правда, как Сергей, но
все-таки полечка «Галка» пошла «с ветерком».
Юрочка мотнул головой, отряхнулся, как выпущенный из
горсти воробей, поправил поясок на вышитой рубахе и
направился в угол, где сидели девчата. И хата, полная
людей, насторожилась. «Меня возьмет, меня»,— засветились
глаза, забились сердца девчат. А он подошел к Гале. Просто
и ловко, как все, что он делал, Сережа поклонился. И с такой
улыбкой, что все в ней разом — и просьба и радость: «На-
конец-то мы пойдем!»
И вот они вошли в круг, взялись за руки.
Мужчины приподнялись на лавках, женщины напирали из
угла на стоявших в середине, молодежь точно замерла в
ожидании чего-то, что не каждый день можно увидеть.
Выждав такт, Юрочка притопнул и — завертелись. Его
сапожки то чуть касались досок пола, то вдруг гулко и отчет-
ливо — на поворотах влево и вправо — отбивали, точно
выговаривали, чечетку. Возле его светловолосой головы так и
мелькало румяное личико под красной косынкой. А все-таки
можно было приметить, разглядеть и золотые колоски на
красном фоне, и черные брови, и губы, не умевшие сдержать
улыбки смущения и счастья... Все это видели, а Юрочка —
лучше всех.
— Круг, круг давайте! — кричали парни, хотя никто из
них пока не думал сам идти в пляс.
А круг все сужался, не сдержать его было и десяткам
плеч.
Дядька Роман Кругляк, старый уже, седой человек,
взобрался с валенками на лавку и оттуда, подняв палец,
вот-вот готов был выкрикнуть: «Эх!»
Как бы почуяв Это общее восхищение, Юрочка звонко
запел:
7 Я. Брыль
193
Черна галка,
Черна галка,
Ты моя.
Ты моя!..
На этом песню его прервали.
— Правильно, Юрочка! Правильно! — загудела, вздох-
нула с облегчением хата.
И только тогда, как бы считая, что все уже в полном
порядке, молодежь пустилась в пляс.
Так началась их любовь.
Это было только вступление к большому счастью, которое
должно было прийти, которое зародилось в ту ночь, когда он
целовал ее у окна, а Галя закрывала лицо руками и просила:
«Сережа, миленький, не надо...» Но разнять эти руки ему бы-
ло совсем не трудно, а счастья, хмельного счастья, они ни-
как не могли напиться вдосталь, хотя и простояли на снегу
чуть не до рассвета
Через неделю Юрочка ушел с дядьями в Костюки,
домой.
Кто мог подумать, что прощание их — навеки!
А теперь вот стой да слушай, как за пшеницей, за выдер-
ганным льном гудит его веселый, работящий трактор. Думай
о первой своей любви, кричи, сходи с ума и кричи, чтобы
вспомнил тебя и пришел. С ним когда-то и на снегу стоять
тепло было, а теперь тебе, баба, холодно уже и от летней росы.
Иди, иди, глупая, в хату... Пускай гудит его трактор, пуска
не дает тебе спать до утра!
Галя тихо пошла.
Двери в-сенцах, и в кухне, и в горнице старые, скрипучие.
Как ни остерегайся, все равно скребнут по сердцу. В хате
темно. Стоит-то она окнами на юг и на восток, но оконца эти
глядят из-под нависшей крыши, как хмурый человек: только
под ноги. Галя идет в угол, к кровати, наугад, на ходу рас-
стегивая платье. Раздевшись, она ощупывает край постели и
осторожно ложится. Но Сонечка до сих пор не спит. Шека на
подушке, рука под щекой, глаза глядят во тьму. Галя нащу-
пывает рукой ее теплые, хрупкие плечики и прижимает девоч-
ку к себе, вместе со всеми ее мыслями.
— Мамка, а где наш тэта?
— Спи, доченька, он скоро приедет.
— «Приедет», «приедет»... Я маленькая была, ты все го-
ворила «приедет» — и теперь говоришь. Мамка, а тата хо-
роший?
— Хороший, хороший...
194
— А Ленька, дурень, говорит, что тэта не в городе, что
он в остроге сидит, что он... Как это, мамка?
— Что?
— Ну, как это?.. Ой, я забыла!..
— Ты спи. Завтра вставать не захочешь.
— А Ленька говорит...
— Да замолчи ты! — крикнула Галя и сама удивилась
неожиданной злости.
Девочка вздрогнула и затихла. Сейчас бы ей как раз и
заплакать от обиды, но она минутку помолчала, потом теплая
тонкая ручка ее потянулась к Галиной шее, обняла и, каза-
лось, неудержимой силой снова притянула мать к себе.
— Я, мамка, буду спать. И ты спи. Ладно?
— Ладно. Ты только повернись к стене... Вот на этот
бочок...
Нелегко Гале произнести сразу столько слов. Но вот
малышка затихла. И хорошо. Так лучше и для нее и для
матери.
«Рано ей еще видеть мои слезы, рано знать, что я думаю о
том, кто стал, на горе наше, ее отцом и... моим мужем... Да-
вай, доченька, уснем лучше...»
Над низким потолком, над крышей — высоко над хатой
стоит в небе тихая полная луна. За пшеницей, за душистым
льном остановился где-то в поле трактор. Спи, молодица, не
успеешь отдохнуть, пока луна погаснет. Спи, спеши уснуть,
пока тракторист и прицепщик перекуривают...
Но она, конечно, не уснула. Да и не старалась, видно.
И трактор снова гудит, гудит, снова катится над полями, как
волна на большом озере, его бодрый гул.
— Мамка, а я уже вспомнила: наш тэта — спе-ку-лянт...
А что это, мамка? Ты спишь?
Галя молчит.
«Не в том только беда, что он, твой отец, спекулянт. Но
я покуда помолчу. А ты лучше спи, не забивай голову такими
мыслями. Пускай уж мать — ей поделом, она заслужила,—
пускай лучше мать подумает...»
Сергей не явился больше в Гаросицу — ни шить кожухи,
ни целовать свою Галю, ни тайком от нее ходить в Кочаны.
Его, комсомольца, паны посадили за решетку. Не одного,
конечно,— взяли с ним вместе и других, из Гаросицы и из
Кочанов. Опять пошел в тюрьму и Иван Черногребень.
В сентябре тридцать девятого года, вернувшись в род-
ную деревню, Сергей сразу же узнал", что девчина его за
другим.
7*
195
Как это случилось, что молодой Хаменок, сын Даньки,
взял дочку Марыли Наймитки?
Глядя со стороны, пожалуй, нечему было и удивляться.
Он, видно, так влюбился, что пошел против воли родителей.
Ну, а на Галином месте не одна бы за него вышла. Такой,
люди милые, хутор, да и парень — ничего не скажешь. А что
свекор лихой, так ведь не с ним же, не с Данькой слюнявым,
жить. Придет час и на Даньку.
Сама Галя знала другое. Микола домогался ее давно, еще
до Юрочки. Слух об аресте Сергея, Галины горькие слезы бы-
ли для него радостью. Сначала она, понятно, и слышать не
хотела, а потом грусть немного утихла. Микола же с каждым
вечером был все настойчивее и настойчивее. Даже плакал и
грозился, что наложит на себя руки, зарежет ее и себя...
Защищать ее было некому. Об этом счастливом замужестве
трубили не только чужие: и родные и мать были на его сторо-
не. В первый раз он взял ее чуть не силой. Сразу свет застил.
Оставалось только плакать и молча пойти за ним, у него же
и искать спасения от позора. Когда она пришла на Данькин
хутор, ничего еще не было заметно, но вскоре молодица не
могла уже скрыть того, что стало заметно раньше, чем дома
ожидали... В вечном зудении свекра только и слышно было:
«Байстрючка, нищенка, неудаха...»
В последнее слово он вкладывал свой особый смысл. Она
была и ловкая и работящая, да что толку. И жить и работать
нужно для того, чтобы быть богатым. Хаменок жил для гумна.
Голова под облезлой шапкой и старая хатка значили для не-
го куда меньше, чем это гумно. Гумно должно было быть
всегда полным. Для этого нужно иметь поле.. Больше поля —
полнее будет гумно. Меньше поспишь — больше наработа-
ешь. Не съешь, не сносишь — больше останется. Собираясь
женить сына, Данька переложил гумно, расширил его для
тех снопов, которые придут сюда с поля снохи. А сын с ума
спятил... Галя была для Даньки не член семьи, она только
заменила батрачку. Сколько бы она ни работала, все не то.
Никогда ей не отработать разочарование, урон, нанесенный
Данькиному хозяйству.
Микола только сначала, до свадьбы, казался непохожим
на отца. Здесь, на хуторе, когда она с ним перешагнула
порог этой чертовой ямы, Хаменок показал себя Хамен-
ком...
Свекор Данька... Три раза за все время видела она ласк-у
от этого человека.
В первый день после свадьбы свекровь сварила чугун
196
картошки в шелухе и в чугуне же поставила на стол. Данька
снял свою шапку, разгреб руками волосы, перекрестился и
сел за стол.
— Масла, может, немного растопишь,— сказал он жене.
Это была послушная, безответная женщина; лет сорок
уже тянула, словно выносливая, неприхотливая кляча. По-
шла в кладовку и вернулась с ложкой масла. Его было мало
для целой сковородки. Еще раз возвращаться в кладовку,
снова лезть в горшок — это было уже выше ее сил, да и не в
хаменковском обычае. И старуха схитрила перед новым
членом семьи: повернулась спиной к столу и плюхнула в
масло три ложки горячей воды. Все это видели, но каждый
смолчал. Галя удивилась, Миколе стало даже неловко, а
старик был доволен вдвойне: и хитростью своей хозяйки, и
тем, что этой хитрости никто, как видно, не заметил... Черны-
ми ногтями давно не мытых рук он чистил свою картошку и,
щурясь, молчал. Затем стал макать ее в масло. Чем больше
откусит от картофелины, тем глубже лезет щепотью в жижу.
— Ешь, невестушка, ешь,— говорил он.— Дома-то у вас
не было. В нужде росла. Макай.
Во второй раз услышала она ласковое слово через полго-
да, в летнюю ночь. Миколы еще не было дома, старуха крях-
тела на печи, а старик еще бродил по двору. Потом он «покле-
вал» грязной щепотью в окно и совсем неожиданно позвал
невестку по имени:
— Галя!
Она даже вздрогнула.
— Иди сюда, Галя!
Удивилась. Вышла. «Чего ему нужно?..» Данька потопал
по стежке туда, где у поля разросся вишняк. Остановился.
Она подошла и остановилась поодаль.
— Ночка какая, а?—сказал старик.— Клевер-то как
пахнет. Семенов, трясца его голове... Сколько копен!.. Пойди,
Галя, возьми вторую дерюжку. Сходим еще разочек, прине-
сем. Зимой лишнюю охапку где найдешь?
Она увидела у него под мышкой смятую дерюгу.
— Я никогда не крала,— сказала она.— Надо вам, своего
мало, так сами и идите.
Повернулась и пошла. Не слушала даже, что он там
ворчал. Известно что. Недаром он снимает свою шапку, толь-
ко крестясь перед иконой, а разувается раз в неделю, в
субботу. Недаром он построил большое гумно.
В третий раз смилостивился он, когда она родила Антося
и после тяжелых родов целую неделю лежала в постели.
197
— Курицу надо зарезать,— на третий день объявила
свекровь.
Мысль эта, рожденная в муках, не очень-то растрогала
Даньку. Не действовало и то, что сын, до тех пор такой
послушный, умница, тоже настаивал, что курицу зарезать
все-таки нужно. Была и курица такая, не несушка, только
ходила и квохтала под окнами, черт ее знает отчего, точно
сама просилась под нож. Жена и сын не отставали.
Невестка, чтоб ей пусто было, лежит себе, а картошка
еще не вся выкопана...
Старик заманил курицу в сени, закрылся, словил ее в
уголке и взял топор. Приговор был приведен в исполнение на
пороге. Данька внес курицу в хату, кинул на пол, сказал:
— Нате. Ешьте.
Было это 16 сентября 1939 года — в последний день
панской власти.
Паны сбежали, а Хаменок остался. Данька протянул не-
долго. Не спал, не разувался всю зиму, даже креститься
стал в своей шапке. «Конец... Конец света...» — кряхтел он,
лежа на печи. К весне старика наконец обмыли и вынесли
из хаты вперед ногами. Назавтра Микола закинул его шапку
из сеней на чердак и стал хозяйничать сам. Через год умерла
свекровь.
...Гудит трактор. Полная луна стоит высоко над полями.
Один будет гудеть всю ночь, другая — светить трактористу до
самого утра.
Черноволосая Сонечка тепло дышит носиком в мамино
плечо. Давно уснула. Вспомнила слово, которым называли на
выгоне почти неизвестного ей отца. Пускай спит покуда,
пускай не знает...
Галя встала. Хотела выйти на кухню напиться, но раз-
думала, подошла к окну. Не открывается оно, и форточки
нет. А все-таки здесь слышнее, как за морем колхозной
пшеницы, за душистым льном бессонно, неутомимо работает
трактор.
— Сережа! — шепчут сухие, горячие Галины губы,—
Сережа, зашел бы? Ну, хоть напиться...
Да нет, он не зайдет.
Он заходил в эту хату один только раз.
Это было в начале сорок четвертого года.
Около полуночи разбудил Хаменков стук в окно. Ясно кто:
одни только были в то время хозяева ночей. Открывать
пошла Галя. Сам хозяин в таких случаях не вставал с
постели.
198
Следом за Галей вошли двое, остальные стояли с конями
на дворе. Галя поправила фитилек в коптилке, сама отошла в
угол. Ее дело сделано, разговаривать будет хозяин сам.
— Добрый вечер! Что, болен? — спросил один из парти-
зан.
— Да вот, товарищи, чтоб ему пусто было...
— Сердце?
— Нет, оно, как бы это сказать...
— Язва?
— У меня, товарищи...
— Что ж, душа о родине болит? Лежи, лежи. Я знаю, ты
справки хочешь показать.
Партизан включил электрический фонарик, и хозяин
замигал на свету.
— Все нормально,— сказал партизан.— Болезнь проте-
кает, как положено. Борода отпущена, сапоги спрятаны,
самогоночка есть...
Микола понял это по-своему.
— Да где-то капелька оставалась, товарищи. Хорошо,
что вы напомнили.
— Лежи, лежи, Хаменок, не вставай. Пускай стоит твоя
самогонка. Завтра бобики заедут. А с ними, может, и сам герр
фельдфебель. А нам твои танцы и песни не нужны. Вахлак!
— Вот вы не верите, товарищи...— начал Микола.
— Да что нам верить, мы видим,— перебил его парти-
зан.— Видим тебя насквозь. У нас, брат, точно записана вся
история твоей болезни, и бородатой и безбородой. Ты
везде сух из воды выйдешь со своей самогонкой. Народ
обливается кровью, а ты... Виляешь, как сука, и нашим и ва-
шим... Да что тут с тобой говорить!.. Где Каштанка? Подъем!
Хаменок все еще тяжело, с видом больного человека,
поднялся и сел на постели.
— Галя, дай мне валенки.
Ей не хотелось выходить из угла. Швырнуть бы их, эти
нарочно рваные валенки, в эту рыжую, нарочно отпущенную
бороду! Заплакать бы от обиды и стыда... Но она взяла с
печки валенки и понесла, прикрывая ими живот, чтобы хоть
таким способом подольше не обнаружить перед людьми, что
она опять ходит тяжелая...
— На,— произнесла она единственное слово, которое
смогла вымолвить.
И тогда он, Сережа, сказал:
— Добрый вечер, Галя! И ты от нас прячешься?
Ах, зачем ты, глупая, не крикнула ему тогда: «Забери
199
меня отсюда, родной!» Почему не назвала его именем, кото-
рое дороже тебе всех имен на свете,— Сережей? Почему?..
Потому, что и слова и слезы иссякли — от жалости к себе, от
стыда.
— Добрый вечер,— сказала она, опустив глаза.
Хорошо еще, что при коптилке было темно, что он не
осветил ее фонариком. Видно, хоть немножко еще уважал ее.
Если не Галю свою, так женщину.
Она не пошла за ними в гумно, осталась в сенях, на поро-
ге, у открытых дверей. Кутаясь в незастегнутый кожушок,
она слушала — не слушала, а жадно впитывала каждое
слово молодых, вольных, счастливых людей.
Вся Хаменкова хитрость оказалась просто смешной.
Два дня выгребал он в скирде соломы берлогу, три месяца
мучилась в темноте раскормленная кобылка. А тут один из
хлопцев постучал, должно быть, по ведру и, точно поп,
возгласил:
— Где ты там, грешная душа? Выходи на божий свет!
Каштанка в ответ зафыркала, и фырканье это покрыл ве-
селый смех и говор на току.
Он, Хаменок, все еще ныл:
— С виду она и вправду как будто ничего, а на деле
падаль, без ног...
— Хе! Та у нэи дийсно тильки чотыры нижкы, хлопци! —
послышался приятный голос одного из тех шутников, кото-
рые мастера бывают петь. Украинец.— Так що, товарышу
взводный,— говорил он,— бида моя, а ваш наказ, залышыть-
ся, мабуть, у сыли. Я конячку сидлаю?
— Седлай, Артем, только поскорее,— послышался голос
Сережи.
«Он командир. Я так и знала!» — с невольной радостью
подумала Галя. i
Тем временем тот весельчак, которого звали Артемом,
снял с небольшого конька седло и надел его на их Каштанку.
— Гэй, здоровэньки булы, ластивко,— сказал он.—
А мого Чалого ты, борода, бэры. Тильки у яму свою не став.
Приду, то побачу, як ты його годуватымэш. Вин заслуженный
кинь. Ну, господы благословы!
Хлопец поставил ногу в стремя, и вот на светлом фоне
снега вырисовался над Каштанкой его силуэт. Взнузданная
кобылка затанцевала возле гумна.
— Бывай, борода! — послышался еще один голос.—-Ты,
кстати, пакость свою сбрей. Мы как-нибудь зайдем, прове-
рим. Вообще разочка два в неделю бриться —это полезно.
200
— Не слухай, дядька, что он за фельдшер Ты лучше
пчел в ней разведи.
— Точно! Медку не будет, а заснуть не дадут
— Поехали!— снова раздался голос Сергея.
Они уехали, а Хаменок продолжал стоять. Оставленный,
выбившийся из сил конек, которого он держал за повод,
поднял голову, заржал как-то грустно, с надрывом вслед их
молодому смеху, цокоту подков по обнаженным камням
дороги...
— Не плачь, иди ложись, чего ты...— бубнил Хаменок из-
под одеяла.— Ты думаешь, мне ее не жаль. Такая, чтоб им
пропасть, кобылица!
— Пошел ты к черту! — сказала Галя и полезла на печь.
Хаменок молчал недолго.
— Ага!..— послышалось в темноте.— Так ты это по нем,
по этому висельнику! Ну погоди!..
Он и тогда все еще стращал, уже в конце хозяйничанья
чужаков, уже накануне освобождения.
...За окном начинает светать. Большая, полная луна вот-
вот побелеет, закончит свое дежурство над полем, передаст
его солнцу. А трактор гудит и гудит...
«Зайди, Сережа, зайди еще раз! Последний разок!»
Галя смотрит вдаль, опершись руками и грудью на подо-
конник.
А гул будто все приближается. Да, он ближе, с каждой
минутой ближе!.. «Приди, приди, дорогой мой, оттуда, куда
ты ушел под песню своей гармоники, под цокот подков на
дороге, с той светлой стороны, откуда ты так долго не возвра-
щался!..»
Сбылось!
Трактор остановился. Рокот утих.
Галя встала и отошла от окна. Невольным движением
она поправила волосы, затем так же невольно закрыла рука-
ми лицо.
Идет Сергей. Все еще молодой, как и тогда. Только
теперь—в синем испачканном комбинезоне, с пшеничны
чубом над голубыми веселыми глазами, с кепкой в руке. Вот-
вот зашелестит под его сапогами росистая трава, захрустит
песок у завалинки, протянется к окну родная рука, постучит
тихонько в стекло — и кончится все, что было... «Иди, иди, я
жду давно... Ох, как давно!»
Но что это?
Ну, а ты как думала?..
Трактор снова гудит. И гул этот теперь с каждой мину-
201
той дальше. Как это все просто, как понятно, что он повернул,
и как страшно!.. Сядь и сиди у окна. Хочешь — кричи, а
хочешь — молчи, поглядывай. И еще одно тебе осталось —
плачь.
И Галя, припав лицом к подоконнику, заплакала —
горько, навзрыд. Плакала долго, как обиженный ребенок,
когда его бросят в такой вот чужой и темной хате. А потом,
как ребенок, устала от слез. Тяжелая истома смежила глаза,
мягко, властно легла на душу...
Жнея уснула.
А трактор гудит и гудит...
...За садом — пшеница, богатый хлебный простор. Над
колосьями — густая туманная пелена, сквозь которую спо-
койно смотрит на землю негорячее солнце. Сегодня, в воскре-
сенье, оно словно само отдыхает и хочет дать отдых от зноя
всему живому.
Такого моря пшеницы не видели здесь, на месте недавних
полос и межей, никогда. Присмотришься — почти не колы-
шется тяжелый, несгибающийся колос, теплый, слегка влаж-
ный от тумана, точно вспотел... Хорошо! Над медной щеткой
колосьев — серые суетливые воробьи. Так и летают, так и
щебечут, так и садятся на колосья, как пчелы на цветы. Толь-
ко те всегда трудятся, поют свою песню деловито, а воробьи
просто беззаботны и счастливы. Легкомысленный народ!
А трактор все еще гудит, гудит...
Кто там сменил гармониста Сергея?..
На дворе у колодца умывается Галин сын — Антось. На-
таскал в корыто студеной воды, снял сорочку, и на весь двор
слышно, как он фыркает и покряхтывает от удовольст-
вия. Славный малый, живой, работящий. Хорошо, что
тянет его к людям, к учебе, к труду. Он уже понимает,
что за отца не за что и не на кого обижаться. Мать —
дело другое. Антось утирается свежим льняным полотенцем.
И снова, кажется, на весь двор слышно, как чуть ли
не скрипит его загорелое лицо, крепкие руки, заслужившие
отдых.
Галя очень любит Сонечку. Галю в детстве никто не
снимал. Какие там могли быть снимки! Хорошо, что хоть зер-
кальце было у Наймитки. Но Галя глядит на свою Сонечку,
как в зеркальце. Такой, верно, именно такой была она сама
когда-то: большеглазая, черненькая, щебетунья...
Сонечка стоит на постели в короткой чистенькой рубашон-
ке. Еще сонная, с улыбкой в прищуренных карих глазах, она
протягивает Гале тонкие, загорелые ручки. Мама надевает на
202
них маленький кремовый лифчик, потом застегивает его,
быстро перебирая пальцами белые пуговки. А тонкие, теплые
ручки девочки уже обвились вокруг Галиной шеи. Черново-
лосая головка склонилась на мамино плечо. Ох, и прилегла
бы она еще на подушку!.. Но ничего, Сонечка и встанет тоже
охотно. Она знает, что сейчас, в жнитво, она должна заменить
Антося-пастуха. В саду уже ходит по росистой траве ее
подружка—ласковая, спокойная Буренка. В желтом
чистеньком жбанке на столе возле кружки — парное молоко.
— Ты, мамка, спала со мной?
— С тобой... Так мы же вместе с тобою заснули...
— Сегодня, мамка, воскресенье?
— Воскресенье. Платьице ты наденешь новое, доченька
Вот это.
— А ты, мамка, пойдешь в поле. Жито дожали, так
теперь надо овес... И овес, и пшеницу. Антось тоже пойдет
— Он поспит. Он всю ночь молотил.
— Антось у нас большой. Он у нас, мамка, хороший.
— Хороший, дочка, хороший.
— Ия хорошая, мамка. Я тебя слушаюсь.
— И ты хорошая, доченька. Ты лучше всех.
Галя натягивает на девочку такие же, как лифчик, свеже-
выглаженные трусики, а потом прижимает ее к груди, такую
родную, теплую. «Солнышко мое! Почему я не родила тебя от
того, кто был мне люб?!»
А за окном слышно, как гудит, рокочет неутомимый
работяга трактор... Кто это там сидит за рулем? Кто сменил
Сережу?
— А я вчера думала-думала, думала-думала,— щебечет
Сонечка,— и вспомнила: спе-ку-лянт! А что это, мамка? Что?
— Вырастешь еще немножко, дочка, и тогда поймешь,
тогда и расскажу. Ты хорошая, ты больше не будешь спра-
шивать?
— Не буду.
...Галя идет по росе мимо пшеницы туда — в поле.
«Нет, он не только спекулянт,— мысленно говорит она,
как бы все еще продолжая разговор с дочкой.— Он трус,
злобный и мелкий, вредный человечек. Он никогда не был
твоим отцом, дочушка моя, не был моим мужем. Никогда!»
Она вспоминает его бороду. Кудлатую, рыжую, чуть ли не
с «пчелами». Назавтра после того, как забрали Каштанку, он
долго скреб эту бороду тупой бритвой, кряхтел, стонал перед
облезлым обломком зеркальца, а все ж таки скреб. И каждую
неделю брился, до самого прихода нашей армии, еженощно
203
ожидая тех, кто обещал приехать проверить. Они, конечно, не
приехали, но и он, конечно, не стал другим. Пошел на фронт.
Ну прострелили ему немного руку... Куда он только не совал-
ся с этой рукой, чтоб доказать, что он за Советскую власть!
Куда он только не ездил на свои гешефты! Столбцы, Барано-
вичи, Минск... И вот сидит. Доездился, доворчался...
Может, нехорошо это, что она его не жалеет? Ведь он же
отец ее детей, сколько лет прожили... Но нет, не жалеет, ни
разу даже, кажется, и не подумала!
А трактор гудит... Скоро рассеется туман, и за пшеницей,
за льном откроется черный простор свежей, душистой пашни,
станет видно, сколько за ночь поднял земли ее Сережа.
Кто-то идет по дороге.
Боже мой, он!
Гале хочется рвануться, побежать туда, но она останавли-
вается, глядит, Сережа идет без шапки, в синем, раскрытом
на груди комбинезоне — такой точно, каким она словно бы
видела его в окне.
«Нет, он не должен меня видеть!.. Нет, не теперь!..»
Она сошла со стежки в пшеницу.
Сергей идет и не видит над колосьями ее головы в белой
косынке, сливающейся с туманом. Да он сюда и не смотрит.
А вслед ему глядят Галины карие грустные очи.
«Вернись ты хоть на миг, моя хорошая, моя загубленная
молодость! Вернись, спой мне веселую песню про черную
галку, которая и сейчас твоя, глянь мне в глаза, и я сама
подожгу этот проклятый хутор, возьму детей, пойду за тобой,
куда захочешь!..»
А пшеница, какая пшеница кругом! Густая, чистая,
высокая... Так и должно быть!
Это еще не мысль, это только чувство. Мозолистая,
ловкая рука жнеи прошлась по колосьям, и нежные прикосно-
вения их разбудили в душе что-то светлое, легкое...
«Иван Степанович! Дядька Иван! Помогите мне,
дядька...»
Галины губы шепчут эти давно заученные слова. И дядька
Иван, умный, хороший Иван Степанович, тот самый Иван
Черногребень, в прошлом подпольщик и гармонист, теперь
председатель их колхоза, смотрит на Галю из-под густых, уже
с проседью бровей.
«Чего ты хочешь, Галина?»
«Дядька Иван, я не могу там жить, возьмите вы меня
назад в нашу деревню. Постройте мне хатку, и мы с Антосем
отработаем, за все отработаем! Снимите с меня его имя, дядь-
204
ка Иван. Ведь вы и сами все знаете: кто он, кто я и кто мои
дети...»
«Не плачь, Галина, не надо. Уладим».
А Галя плачет. Идет по дороге и плачет. Сквозь туман и
сквозь слезы, заслонившие от нее этот еще не стертый с лица
земли хутор, она видит протянутые к ней тонкие загорелые
ручки; они тепло ложатся ей на шею, и у самого уха слы-
шится:
«Ты хорошая, мамка моя!»
«Нет, это ты хорошая, ты, мое солнышко, ты лучше всех!
И доля у тебя будет не такая, как у мамы. Никто не надруга-
ется над твоей жизнью...»
А трактор гудит и гудит...
Там не Сережа. Но это ничего. Ночью будет опять он.
Опять будет болеть по нем ее душа, до самого рассвета...
Пускай! Только бы гудел.
1953
ПРИВАЛ
Степаныч остановил машину и вышел.
И верно — здорово оторвался от колонны. Придется по-
дождать.
Подняв капот, он заглянул в успокоившийся, теплый мо-
тор, потом медленно обошел вокруг машины, окинул взгля-
дом груз и деловито пнул сапогом правую заднюю покрышку.
Все в порядке.
Груз на машине не совсем обычный: большая, двадцати-
летняя липа с корнями в ящике из свежих досок, похожая на
огромный, уложенный в кузов, цветок в вазоне. Переезжает
липа из далекого леса в Минск, где уже много таких, как она,
и шумит, и цветет, и желтеет, точно и выросли они там, на
обочинах новых улиц, на новых бульварах и в парках.
Чтобы сберечь платок, которым он не без важности поль-
зовался на людях, Степаныч с цыганским форсом, при помо
щи одного, а затем второго большого пальца, громогласно
продул нос и опять прислушался, посмотрел из-под кепки
вдоль шоссе.
Ничего не видно и не слышно...
Недели три назад, оказавшись в таком положении, Степа-
ныч достал бы из кармана сигареты, с не меньшей важностью,
205
чем он недавно прочищал нос, продул бы красный, толстый
мундштук... Черт побери! Он даже головой покрутил, пред-
ставив вкус табачного дымка. Но о курении не могло быть и
речи: Степан Степаныч человек твердый. А прилечь на
солнышке, пока подойдут машины, он не захотел: Степан
Степаныч службист. Коренастый, толстенький начальник
колонны двинулся по обочине навстречу солнцу, чуть не до
локтей засунув руки в карманы синих галифе, заметно
выпятив животик и мурлыча какую-то песенку.
Что за песня — не мог бы ответить и он сам. И не потому,
что не любит или не умеет петь,— напротив, Степаныч, когда
случается пропустить чарку, охотно распевает песни, сложен-
ные им самим тут же, на месте. Поет даже без слушателей,
для услаждения собственной души. Звучит это примерно так-
А сегодня у нас была зарплата
И мы взяли полуторочку с прицепом.
Интересно, что скажет на это жена?..
Музыка, как и слова,— своей работы.
Наконец из-за взгорка показался вдали грузовик.
— Ползут, балагуры,— вслух подумал Степаныч и
презрительно улыбнулся.
Он стоял — руки в карманах — и смотрел из-под кепки,
как приближались две машины, покуда первая из них не
остановилась за его грузовиком, едва не ткнувшись стеклом
кабины в ветки липы.
Эту машину вел Василь Недосек, заика, которого Степа-
ныч недолюбливал.
— Чего прешь прямо на дерево, ну, чего? — закричал
он.— Что тебе — фары менять захотелось?
Недосек, как только заглох мотор, открыл кабину и,
скорее увидев, чем услышав, что Степаныч что-то говорит,
спросил:
— А? Н-ничего не слышу.
— А, а... Дистанцию держи!
— А что — м-мой б-бычок п-погрызет т-твою липу?
Василь уже стоял перед начальником, с улыбкой на
румяном простодушном лице, и продолжать сердиться на него
было невозможно. Заика — парень исправный, веселый. Быч-
ком называл он свой новый грузовик марки Минского авто-
завода — единственную в колонне машину, на капоте которой
отливал серебром гордый зубр.
За рулем следующей машины сидел Санька Будай, самый
молодой в колонне, общий любимец, хотя и пришел он к ним
206
только месяц назад. Выйдя из кабины, чернявый, стройный
Санька с наслаждением, до хруста в костях, потянулся, а
потом, взглянув на лес, крикнул'
— Елки зеленые! Не воздух, а прямо... клюквенный морс.
— Пиво, Будай, получше, пожалуй,— с улыбкой в голосе,
смакуя и все же степенно возразил Степаныч.
— Пива я не люблю,— отвечал Санька.— Оно мне, как
мать говорит, не по носу. А ты, Степаныч, в хорошем местечке
остановился.
По обе стороны дороги — неширокой асфальтовой поло-
сы — стеной подымался лес. В гуще его всего ярче выделя-
лись ели и березы,— на фоне темно-зеленой хвои особенно
красиво выглядела солнечная желтизна мелкой березовой
листвы. Поближе, почти к самому кювету, вышла молодая
осина, робкая модница в ярко-красном наряде, и Санька,
кажется, видел даже, как дрожат ее листья — не то от стыда
за свою диковинную раскраску, не то от какого-то затаен-
ного волнения... Солнце стояло над лесом чуть правей того
места, где шоссе упиралось в горизонт, и у обочины, где
остановились машины, заманчиво зеленела за кюветом
мягкая травяная постель, застланная ласковым солнечным
светом. По вершинам деревьев пробегал тихий мелодичный
шелест, а внизу все было напоено ароматом теплой осени, в
котором всего яснее чувствовался сыроватый, вкусный гриб-
ной дух.
— Хорошо-то как, ребята, а?! — сказал Санька.— И в
самом деле — золотая пора!
Санька вернулся из армии прошлой осенью. Он переживал
сейчас самое счастливое время, казалось — отгуливал отпуск
перед началом семейной жизни, с ее заботами и трудами.
Он был единственным сыном у матери-вдовы, которую с ма-
лых лет Санька помнит работницей инструментального
завода, где она делает незаметное, но необходимое дело —
прибирает цех. Живут они в одной комнатке деревянного
домика на окраине. Тесновато, но это — думает теперь Сань-
ка — уже временно. Скоро он приведет в дом свою Ирочку,
кроме которой, как говорит мать, и не видит никого вокруг
Ирочка — техник на новом номерном заводе, и скоро она
получит квартиру. Как только переедут,— пускай одна
комната, но зато кухня своя! — мама сразу же бросит работу
и будет хозяйничать дома. Они говорили об этом пока только
между собой, готовя матери сюрприз. Мама уже знает
Ирочку, та сама попросила Саньку их познакомить, пригла-
сить ее к ним домой. Веселой и доброжелательной к людям
207
старой работнице сразу полюбилась светлокосая, умная
девушка, и в тот же вечер, готовя им ужин, она потихоньку
всплакнула у плиты, вспомнив Михася, своего старшего, по-
гибшего на войне... Всплакнула, а потом, за столом, нечаянно
назвала Иру доченькой. Сказала и спохватилась, а «дочень-
ка» покраснела, взглянула на Саньку, который тоже вроде
покраснел, и оба они рассмеялись. А мать так и стала назы-
вать ее то Ирочка, то — золотко, то опять доченька. И в свет-
лом образе девушки, которую полюбил ее сын, и в ее чувстве,
пришедшем как бы в награду за нелегкую вдовью долю, было
и в самом деле что-то солнечное, светлое, золотое... Впрочем...
Вот она уже почувствовала себя свекровью, узнала ревность
к девушке, что пришла и забрала у нее сынка. Ну что же,
она — мать, и скорее бы ей — за все ее заботы, за кротость
ее — дождаться, когда в семью придет еще одно золотко, ко-
торое можно будет уже любить, не ревнуя, всем одинаково...
А Санька, будто назло старухе, тянет с женитьбой. Только
ходит да улыбается.
Улыбка у Саньки хорошая. Заика Василь, улыбаясь, слов-
но извиняется: «Р-рад бы чем повеселить, д-да не выйдет»...
А Санька улыбкой своей сулит: «Вот я вас сейчас обрадую...
Вот обрадую!..» И так он будет сулить всю жизнь. Приятно
глядеть на такую улыбку,— ведь все мы ждем и ищем ра-
дости.
Василь и Санька уже сдружились, хотя и недавно еще
знакомы.
— Т-ты все д-дышишь, Саня, воздух тянешь, б-брат,—
сказал Василь.— 3-закурим д-давай, пускай начальник
н-нам п-позавидует.
Степаныч, все еще руки в брюки, щуря из-под кепки
маленькие серые глаза, смотрел вдоль шоссе, против солнца,
как полководец, оценивающий поле боя, и делал вид, что
вещи не столь важные до его слуха не доходят.
— Дышу, брат Василь,— говорил Санька, набирая у Не-
досека махорки.— Дышу и никак не надышусь. Что, давай
полежим?
Они перескочили через зеленую канаву и с разбегу пова-
лились на траву. Тело приятно ныло, отдыхая после четырех-
часового сидения за рулем, натруженные глаза успокаивала
ласковая зелень.
— Черт возьми — не видать! — с раздражением провор-
чал стоявший на шоссе Степаныч.
Навстречу ему, вместо ожидаемых грузовиков, мчалась
«Победа».
208
— Т-твой н-начальник, Б-будай,— кивнул на нее Недо-
сек.— Иди, б-брат, поздоровайся!
— А что ты думаешь? — улыбнулся Санька. И он крик-
нул: — Степаныч! Глянь на номер: может, мой?
«Победа» пронеслась мимо трех грузовиков и Степаныча,
и маленькие зоркие его глаза, привычно прищурившись,
поймали на желтой бляшке четыре цифры.
— Двенадцать шестьдесят семь! — солидно сообщил он.
— Эх, черт, не мой! — Санька махнул рукой и перекатил-
ся на спину.
Степаныч перестал вглядываться и, не устояв перед иску-
шением, солидно перепрыгнул через канаву.
— Что, показалось — твой? — спросил он у Саньки,
ложась рядом.
— А т-ты что д-думал — од-дин т-ты у него н-началь-
ник? — усмехнулся Василь.— Т-ты бы, Б-будай, н-на д-доро-
ге бы стал д-да п-приветствовал: м-может, узнал бы тебя...
— Ну, я-то его, конечно, узнаю,— ухмыльнулся Сань-
ка,— а он меня — нет. Из машины оно хуже видно...
Недосек засмеялся.
— А п-почему, т-ты д-думаешь, он тебя не узнал бы?
У н-начальника глаз зоркий,— подмигнул он в сторону Сте-
паныча.— Он, б-брат, в-видит, как рентген.
Уставившись в траву, Степаныч жевал сухой стебелек
и молчал.
— Мой начальник,— сказал Санька,— кого, брат, видеть
не хотел — никогда не видел.
Сбив на затылок кепочку, подперев ладонью полную,
румяную щеку с рыжевато-золотистой щетиной, Недосек
смотрел на Степаныча, сощурившись не то от солнца, не то
от беззлобной усмешки, и даже, кажется, подмигивал.
— Вот это, С-степаныч, н-начальник! — сказал он.—
П-послушай, б-брат, д-да и п-поучись, к-как к-командовать.
А т-то ты у нас Фомут, но еще Фомут не полный.
Степаныч взглянул на заику, потом перевел взгляд на
траву, и лицо его стало наливаться кровью.
— По кумполу хочешь? — спросил, подняв глаза.
— К-кто — я?
— А кто же — я?
— Б-бесплатно?
Василь смотрел на него, все так же подперев рукой щеку
и весело морщась, будто от солнца.
— Трепать языком можно, да только в меру,— сказал
Степаныч.— Другой тебе показал бы за хомута...
209
Санька поднялся и сел.
— Да не хомут, Степаныч,— Фо-мут!
— Что за разница: все одно хам. Мы разбираемся, ты
не очень-то заступайся.
— Ну, это ты, Степаныч, хватил, брат, через край. Это
ведь он про Фомута, про моего начальника, говорит.
Степаныч посмотрел на Саньку, на траву, опять на Сань-
ку, и на лице его, все еще красном, показался чуть заметный
намек на доверие.
— Вот видишь,— обратился Санька, уловив этот
намек.— А ты — сразу по кумполу.
Парень не выдержал — захохотал, взглянув на красно-
щекий, прикрытый кепочкой «кумпол» Василя.
— А ну вас! Ха, ха, ха!
Василь все смотрел, по-прежнему опершись на руку не-
бритой щекой.
— Т-ты расскажи ему, Б-будай. П-пускай послушает про
Ф-фомута. Н-начальникам п-полезно.
— Ну что, Степаныч, рассказать?
— Черт с вами, рассказывай.
— А может, неинтересно?
— Рассказывай,— еще раз разрешил Степаныч.— Все
равно нечего делать.
Санька лег на живот и, по своему обыкновению, прежде
всего многообещающе улыбнулся.
— Ну, что ж,— начал он,— начальник мой был — не
простой начальник. Говорят, у умных людей — большой лоб.
У него был лоб — больше и не бывает, во всю голову: от
бровей до затылка. А ума... Да что там!.. Пустое, кажется,
слово — Фомут, может быть, даже никто и не слышал, чтобы
он так слово «хомут» выговаривал, а вот, брат, как надели
как-то на эту голову кличку Фомут, так и сбрасывать никому
не хочется. В министерстве был — Фомут, и сняли — Фомут,
и снова посадили — Фомут...
И вот сидит он за столом — не мигает даже, точно камен-
ный бог. Один только раз за девять месяцев попал я в его
кабинет, да и то из-за Клавиной ошибки. Остановился я,
известно, на пороге. «Звали, Борис Борисович?» Молчит.
Потом вижу — глядит он на меня и губы шевелятся, а ничего
не слышу... Понял я — далеко. Двинулся к столу. Шел, шел,
добрался до середины ковровой дорожки, слышу: «Позовите*
ко мне секретаря!» Ну, пошел я, не отдохнувши, назад.
Только и успел разглядеть что стол его, а на столе — черниль-
ный прибор. Стол — ну, целый, брат Степаныч, участок,
210
хоть дачу строй. А чернильный прибор —две силосные баш-
ни, да еще на подставке. Лестница нужна. Взобрался, обмак-
нул, спустился, подписал бумажку, снова взобрался... Ну,
вышел я назад в приемную, говорю Клаве: «Что за комедия?
Зовет. Иди». А она только что принята, молоденькая. Пошла,
выходит из кабинета — раскраснелась!.. «Простите, товарищ
Будай, это моя ошибка: послала вас, а мне сказали только
передать вам, что за Ленькой сегодня не в пять, а без четвер-
ти пять надо заехать!» А Ленька учится в музыкальной
школе. Не знаю, какой там из него получится Ойстрах, а
пешком уже и он ходить разучился. В первом классе. Ну, еще
Аллочка, в шестом, Жора, в институте, сама... Словом —
было кого подвозить да отвозить: на рынок, на футбол, к
девочке, к мальчикам, в лечкомиссию, к маникюрше, к порт-
нихе... Почтенье Фомут воздавал великое — и себе, и жене, и,
как мать говорит, детишкам по лаптишкам.
— Т-ты что это все,— перебил Саньку Василь,— с-словно
поминаешь его: жил Фомут да б-был Фомут? Он же и т-теперь
жив.
— Ну, для меня он был,— улыбнулся Санька.— И боль-
ше не будет. И странно, что с ним носятся, как с писаной тор-
бой, словно ему ни износу, ни замены нет. В одном месте
завалил работу — его на другое, там он руки погреет — его
на третье... Как будто только и заботы у начальства, как бы
Фомут не похудел, как бы ему без машины не остаться... А что
это ты, Степаныч, точно на муравьиной куче сидишь? Догонят
хлопцы, никуда не денутся.
Степаныч выплюнул разжеванную травинку и, как всегда,
важно сказал:
— Не было бы аварии.
Он помолчал, подумал.
— Как-никак я там оставил Буслика замыкающим. Этот
не подведет.
Степаныч поднял другой сухой стебелек и озабоченно
стал жева'гь кончик.
— P-работа у х-хорошего х-хозяина всегда найдется,—
подмигнул Саньке Недосек.— Каку твоего, Б-будай, Фомута.
P-рассказывай, б-брат, дальше.
— Да тут и рассказывать особенно нечего,— усмехнулся
Санька.— Если мне, скажем, пришлось возить начальника и
всю его семью, кому куда вздумается, так ведь не первый же
я и не последний на такой должности. Мы, как говорится,
люди маленькие, а бензин — он казенный. И машина казен-
ная, и шофер на казенной зарплате. Казну спокон века доили,
2Н
ну, вот и он, Фомут, присосался... А на собраниях, с трибу-
ны, и сам небось кричит про пережитки капитализма. Только
и нового у него, что этот... ну, маскировочный, что ли, крик.
Впрочем, со мной Фомут молчал. Сядет в кабину, так только
сбоку, в профиль, его и видишь. А то в зеркальце взгляну,—
сидит. И хоть тысячу километров ты с ним проедешь — все
одно. Так и хочется крикнуть: «Кто же из нас кого, товарищ
начальник, ну, кто кого на суд везет?!»
— А что ты хочешь? — произнес Степаныч.— Если чело-
век неразговорчивый? Не всем же языком трепать.
— Брось, Степаныч! Почему ж он не молчит, когда с
другим начальником едет. Особенно если тот чуть его по-
выше. Мне особых твоих разговоров не надо,— я свое место
шоферское знаю,— да только ведь добрые люди с собакой и
то поздороваются, а этот в машину лезет — молчит, из маши-
ны лезет — молчит. Это уже, брат Степаныч, не пережитки
капитализма,— тут мой Фомут пожалуй что и самого феода-
лизма черпанул. Да и вообще, какие тут могут быть пережит-
ки? Ведь ни он, ни отец его никогда капиталистами не были,
из батраков вышел в люди. Словом, мы с ним как в песне —
он молчит, и я молчу. Сначала я, как полагается, утром
ему — здравствуйте, на прощанье — до свиданьице. И что
же — головы не повернет в твою сторону, а откуда-то сверху,
свысока пробормочет что-то в ответ. А то, вылезая из маши-
ны, словно задом тебе ответит. Пробовал я поначалу и раз-
говор заводить. «Погодка какая, Борис Борисович». А он
помолчит, взвесит положение, проверит его со всех сторон и
тогда уже ответит: «Да». Будто зарплату мне выплатит: ни
копеечки лишку. «Дорожка какая, Борис Борисович!» Ска-
жешь.и думаешь: ответит или нет?.. Ответ иной раз бывал.
Однажды даже расщедрился: «Да, дорога хорошая»,—
отвалил мне зарплату с премиальными!.. Вот и всего от быка
молока. Так и молчит. Хорошо, когда из дому или домой с
работы везешь — метров триста,— а если на дачу едешь или
в командировку?.. Запел бы, а не то человека какого-нибудь
подвез, так нет! — рядом Фомут сидит... Ну, и молчишь. Два
идола в одной машине.
— И вся семья молчит? — спросил Степаныч.
— Еще чего не хватало. Дети — они дети и есть. Были бы
они, значит, как дети, если бы в человеческих руках их дер-
жать, а то ведь до того избалованы... Пять минут ему ходу до
этой самой музыкальной школы, а подавай машину. Семь лет
шпингалету, а тоже уже пережитки капитализма. Я для него
уже не дядя, не Александр Антонович, а «ты». Да чего тут
212
ждать — и мама говорит «ты», и Жора — «ты»... Набьется
полная машина жоржиков, и все ко мне, как по уставу: «ты»,
«тебе», «у тебя не спрашивают»... Семейка! Аллочка в шестом
классе, о мальчиках уже, да еще при мне, в машине, £ подру-
гами разговоры ведет, а косы все еще Маня, работница, за-
плетает. Ну, а Жорка, так это, брат Степаныч, вообще эле-
мент.' Старый Фомут из начальства никак не вырвется, а
молодой — из института: железобетонный студент! Морда —
во, космы до плеч, и вечно он будто сонный, будто не видит
никого. Так, кажется, и ждет, когда начнут перед ним шапки
снимать: «Как здоровьечко, Георгий Борисович, что прикаже-
те?..» Лежит на диване, читает и курит. Пальцы культурные,
а папироса — она, известно, тяжелая — бах, и свалилась на
паркет. И что ж ты думаешь,— будет Жора лежать и орать
на всю квартиру: «Ma-ня! Ма-ня-а!!» — пока та не бросит
плиту и не придет поднять. А Мане этой — лет уже за пятьде-
сят, и сгорбилась уже, и психика у нее как раз для Фомута,—
молчит и топчется круглые сутки. Накормит всех, уложит, а
тогда берет на ремешок Букетика — белая такая собачка для
потехи — и водит, топает с ним по двору. Прогулочка! Всем,
как мать говорит, требуется правильный пищевареник.
— А н-ну тебя! — захохотал Недосек. Он перевернулся с
боку на живот и смеялся, трясясь всем телом и точно клюя
своим остреньким носиком траву, а потом взглянул на Сань-
ку, на Степаныча и подмигнул: — Т-тебе бы, начальник,
такую житуху, а?
Степаныч, слушавший Саньку со снисходительной улыб-
кой, не обратил внимания на его слова, только обронил:
— Гм!
— Вот тебе и «гм»,— ответил Санька.— Вздумал, брат
Степаныч, этот самый мой Жорка водить машину. Приста-
нет, как клещ,— давай! Ну, раз дал баранку, другой... Дело,
известно, нехитрое — знай крути. Была бы только дорога
широкая да пустая. А раз на дачу вез я его, весной, после
экзамена. Ну, сел он за руль, ведет, покуривает,— весь
такой фокстротистый. А впереди, вижу, стоят три самосвала.
«Остановитесь, Георгий Борисович, станьте колонне в хвост».
Потому что по дороге, навстречу нам еще один «МАЗ»
идет. «Проскочу, говорит, не учи». Уже и баранку у него не
отберешь... Рванул он вдоль колонны, потом — вправо. От
встречной увернулись, но капот все ж таки о крайний «МАЗ»
притерло на повороте. Вышел я, вылазит и он. Уже не до
слов — по морде дать хочется. Вмятина — во! «Ну что, гово-
рю. А если бы да вам сейчас по радиатору!».И показываю
213'
ему — вот так! — пятерню. Молчит. Что ты будешь с паршив-
цем делать,— остыл я немного, подклепал капот — поехали.
— А сам тоже на даче? — спросил Степаныч.
— Сам на службе: зарплату отсиживает. А ты тем време-
нем думай, как оправдываться будешь. Еду в город и уже на
все готов. Идите вы, думаю, туда, куда за умом не ходят,—
что мне, только и свету что в вашем окошке? Хорошо — так
ладно, а нет — бывайте здоровы. Никакой отговорки, Степа-
ныч, не придумал, да и придумывать не стал. Еду.
А он, Фомут мой, обыкновенно, как только свое до мину-
точки отсидит за столом, выйдет на ступеньки, подъезда, вста-
нет и смотрит через улицу, на уровне магазинной вывески!
Ну, а моя задача — подъехать вовремя, как всегда, машину к
ногам Фомута — шасть! — и дверцу — раз! — пожалуйте.
Ему бы только глазом повести — вниз или вбок и назавтра
мне — по собственному, значит, желанию, согласно подан-
ному заявлению... Сел он, а я, как термометр ему под мышку:
«Погодка какая, Борис Борисович, а?» Помолчал он, как
полагается, а потом отвечает: «Да». Ну, думаю, тридцать
шесть и четыре десятых — нормально.
Так и пошло, брат Степаныч. Два месяца каждый день его
возил, подставлял ему дверцу под самый нос и все думал:
«А что, если он сойдет с линии — глянет чуть в сторону?..»
А потом так это все опротивело мне — и лицо его деревянное,
и немота, так захотелось мне к людям, что взял я и подал
заявление. Хватит с меня горшки на дачу возить да гусей с
Комаровского рынка. Семьдесят пять рублей за вмятину
внес, четыре дня еще помолчал рядом с начальником в маши-
не, а потом"он наложил резолюцию. Раза три взбирался на
свою силосную башню, пока все как следует обдумал и на-
писал. Потом еще, в последний раз, взобрался, обмакнул
перо, спустился по лестнице вниз и поставил подпись:
«Фомут».
— Выдумываешь,— важно произнес Степаныч.— Фо-
мут— у нас такой и фамилии нет. Кого ты возил?
— А эт-то уже наш-ша, б-брат, т-тайна,— подмигнул
Саньке Василь.
— Ну, тайны тут нет...— сказал Санька. И он назвал
фамилию и должность бывшего своего Фомута.
— Н-напрасно,— покачал головой Василь.— Его ит-так
узнать м-можно. Т-только гляди, к-который ходит с наглазни-
ками. И он людей не видит, и на него глядеть неохота... Н-ну,
вр-роде, как наш н-начальник... Ой, влопался, караул!..—
Василь захохотал и перевалился с живота на спину.
214
Степаныч медленно повернул лицо к насмешнику, и —
Санька заметил — правое ухо «начальника» и правая поло-
вина гладкого загривка начали медленно наливаться кровью.
Посмотрел на Василя, потом в землю, потом снова на Василя
и опять повернулся к Саньке в профиль. Вот-вот выплюнет
свой стебелек и сказанет Недосеку крутое словцо. И за то,
что колет заика глаза, и за то, что он — шофер второго клас-
са Степан Степанович Тулейка — на Третьем рейсе после то-
го? как ему доверили колонну, потерял половину ее, оторвал-
ся, как мальчишка какой-нибудь, показал «класс езды»...
За это, правда, злиться надо на самого себя, но на другого,
известно, удобнее. Степаныч еще раз повернул голову, по-
смотрел на Василя и выплюнул стебелек...
Но Санька, не любивший ссор, его опередил.
— Брось, Василь,— сказал он Недосеку.— Таких началь-
ников, как Степаныч...
И тут он первый заметил вдали, на шоссе, несколько
грузовиков.
— Наши! — закричал он, как будто подошла долгождан-
ная подмога.
Степаныч и Василь, как по команде, обернулись на запад.
Три пары острых, опытных глаз вглядывались в приближаю-
щиеся машины.
— Жилинский первый,— заговорил наконец Степаныч.—
Он, видать, и задерживает.
Степаныч встал, за ним встали и Санька с Недосе-
ком.
Перескочили через канаву и пошли навстречу...
Задержал, оказывается, не Жилинский, а Монич,—
лопнула камера.
Одна за другой машины остановились, и, один за другим,
еще три человека вышли из кабин — рябой от оспы, длин-
норукий и сутулый Жилинский, человек тихий и очень стара-
тельный, но неудачник; маленький Монич, черный, кудрявый
и хитрый, как цыган; наконец — Буслик, опытный шофер. Он
был бы в великом почете, если бы не чарка, которой он покло-
нялся давно и которая была причиной разных приключений.
Главным и переломным в судьбе Буслика был случай еще
довоенный, когда он на «эмке» прокатил своего начальника
по ступенькам одного бульвара и не лишился прав только
потому, что начальник тоже был человек душевный и чарке
не враг.
Сейчас, открыв дверцу кабины, Буслик стал на крыло и
затянул:
215
Кабы добрый бондарь был.
Мне бы обручи набил...
Старик, конечно, не был пьян.
— Здорово, ребятки! — крикнул он.— Пять человек с
махорочкой — ко мне!
И закашлялся.
— Разрешите доложить,— перестав наконец кашлять,
обратился он к Степанычу.— Монич вчера разжился
малость, а сегодня, как водится,— неудача. Дело молодое...
Сыпь, Недосек, себе намолотишь,— улыбнулся он из-под
усов Василю, держа в заметно дрожащих руках клочок
газеты.
— А ты, Герасим Петрович, бросил бы курить. Вредно
это для здоровья,— сказал Степаныч.
— А скоро я, брат, все брошу. Только бы вот еще разок
полежать на солнце.
— Ну, полежать не удастся,— еще более важно заявил
Степаныч.— И так запоздали. По машинам!
— Что ж, без команды войску погибель. Ребятки, по-
шли! — обратился к остальным старик и опять, после третьей
затяжки, закашлялся.
Степаныч, как положено, тронул первым.
А Недосек почему-то замешкался. Санька, не выдержав,
отворил дверцу кабины и выглянул. Как раз в этот момент
выглянул и Василь.
' — Что? — крикнул Санька, сквозь гул мотора не в со-
стоянии разобрать, что нужно товарищу.
Но вот среди невнятицы слов послышалось: «Фомут», и
Василь показал на машину Степаныча, отошедшую уже до-
вольно далеко.
— Пошел ты к черту! — засмеялся Санька.— Погоняй!
Он сел, закрыл дверцу, и сильный, послушный грузовик
его двинулся.
Все понятно — и Василь человек не злой, просто ему
весело, и Степаныч не велик начальник, просто любит по-
важничать.
Ветерок появился сразу, побежал по щекам Саньки,
ласково-прохладной волной врываясь в левое окно кабины.
И снова парня охватила радость,— тут была и Ирочка, и ма-
ма, и новая работа, и чудесное чувство свободы.
Санька запел.
1955
216
СУБОРДИНАЦИЯ
На третий день после того, как я переехал в Минск,
случилось пойти в театр. По пригласительному билету, с
женой.
Вечер был торжественный, с докладом и концертом после
перерыва, во время которого в зале стало почти вдвое больше
народа.
Минут за десять до первого звонка, обеспечив себе места,
вышли мы с Аней в фойе. Ну, ходим, рассматриваем на
стенах портреты артистов, переживаем, так сказать, прелю-
дию культурного отдыха. Потом вижу, от гардеробов идет
в нашу сторону мужчина. Тоже с женой и, сверх того, в
очках и с папкой под мышкой. Гляжу я и глазам своим не
верю — Женька Лопух! Верю — не верю — верю: он! Тут я
забыл все условности, бросил жену — и к нему.
— Женя, браток, как живешь?!
Ну и обнять его хочу,— ведь как-никак восемь лет не
виделись.
Он меня как будто не сразу узнал. Всмотрелся, основа-
тельно изучая вопрос, сквозь очки, и тогда уже протянул
руку.
— А, Чижевич, приветствую вас, привет. Моя супруга,—
указал он.
Супруга в панбархате с треном и с высотной завивкой
довольно вяло протянула мне оголенную до плеча, с холод-
ными пальцами и словно бессильную руку и снисходительно-
усталым тоном пропела:
— Полина Исидоровна. Очень приятно.
Я, конечно, тоже сказал, что мне очень приятно, и вспом-
нил о жене.
— Аня! — позвал я не совсем уже своим голосом.— Аня,
иди сюда!
Подвел ее к Женьке, и он, с достоинством склонившись в
легком поклоне, пробормотал свое имя или, кажется, что-то
другое. Супруга его, так же как и мне, протянула Ане свою
руку без костей и еще более снисходительно, чем мне, сообщи-
ла, что ей очень приятно.
И вот мы очутились на разных берегах широкой, глубо-
кой и, главное, холодной реки.
— Ну, как живешь?! —кричал я со своего берега, где
остались мы с Аней. А Женька отвечал важно и тихо, но мне,
однако, было слышно:
— Ничего. Спасибо. Как ваши успехи?
217
Жены наши молчали, и каждой из них, в особенности же
моей, холодная река казалась еще шире, чем нам.
— С чего это ты, Женька, начал мне выкать?! — крикнул
я, стараясь переправить на тот берег и улыбку свою и все
тепло нашей старой дружбы.
Он, видно, ни улыбки моей не заметил, ни тепла не почув-
ствовал. Река стала расширяться в мою сторону, набегая
серыми холодными волнами на мои туфли и отвороты брюк,
а с того берега едва доносился голос:
— Да... что... вы... что... вы...
И что-то еще более невнятное.
Нас выручил третий звонок. Уже с оскоминой в зубах мы
бросили друг другу «пока» и разошлись.
— Если ты меня еще раз к этим занудам подведешь,—
шептала Аня, не поворачиваясь в мою сторону,— я тебя не
так поблагодарю...
— Ну тише, тише... Потом.
Но это не подействовало. В ответ мне пришлось выслу-
шать шипящее, исполненное уничтожающей страсти:
— Подхалим... несчастный...
Началась торжественная часть.
На сцену вышел президиум, его приветствовали аплодис-
менты, затем председательствующий назвал докладчика, и
снова послышались аплодисменты.
«Стой, брат! — притормозил я сам себя.— Оглох ты
сегодня, что ли?»
Да, это он,— к трибуне шел, неся ту самую папку, Жень-
ка... Какое там Женька — Евгений, да еще какой!.. Я загля-
нул в свой пригласительный билет.
«А, черт!..— снова вырвался у меня немой возглас.—
Ослеп ты сегодня, что ли?!»
Синим по белому в билете стояло: докладчик Е. М. Лопу-
хов. И в самом деле, Е. М.— это же Евгений Михайлович, все
тот же Женька, а Лопухов — все тот же Лопух, только окуль-
туренный!..
Тем временем Женька начал. Он говорил свое, а слушате-
ли — свое; он на трибуне — громко, они — ив зале и в прези-
диуме — вполголоса. Часть публики, однако, молчала, к ним
принадлежал и я. По привычке газетчика я думал сначала о
хлестком, язвительном фельетоне, который следовало бы на-
писать о докладчиках, умудряющихся засушить любую тему,
любой праздник... А Женька кормил нас жмыхами своего
красноречия, поил пресной водой скуки, сам запивал это
довольно частым Ji каждый раз коротким, солидным глоточ-
218
ком чая. И вот я снова вернулся мысленно к изобретению,
над которым с перерывами думаю уже не меньше пяти
лет.
Это — трибуна с механизмом, который отмерял бы коли-
чество и качество слов доклада. Счетчик — главная часть
механизма, который должен принести мне славу и благодар-
ность соотечественников,— будет работать с ограничителем,
предельно чувствительным к слову — длине его, широте и
глубине. Как только докладчик начнет, что называется, тя-
нуть волынку, счетчик включит ограничитель, ограничи-
тель — в свою очередь — выбрасыватель, и вот, на радость
слушателям, докладчик проваливается на глубинном лифте
под сцену, где получает на выбор ведро воды или холодный
душ — и то и другое за счет общества по распространению
знаний...
Я думаю, а Женька говорит. Но что это — он вдруг
исчезает с трибуны!.. Я едва сдерживаюсь, чтобы не встать, и
напрягаю слух, на который вот-вот, кажется мне, обрушится
шквал восторженных аплодисментов. Но нет, это из Женьки-
ной папки соскользнул, упал на пол один листок доклада.
Женька нагнулся, и оттуда, из-за трибуны, пока докладчик
копается с непослушным листом, почти так же, как прежде,
льется размеренная речь. С галерки, где сидит молодежь,
слышится смех, затем аплодисменты. В партере и президиу-
ме — оживление. Но Женька не теряется — немного настой-
чивости, и вот жмыхи снова вязнут в зубах, а скука течет и
течет...
В антракте Аня остается на месте, я иду курить.
В курилке, где люди чувствуют себя проще и легче сбли-
жаются,— ну, как бывало в детстве, в школе, на войне,— я
неожиданно снова встречаюсь с Женькой. Мы чуть не наты-
каемся друг на друга, и — что тут поделаешь! — приходится
остановиться и даже начать разговор. Мы перекинулись
несколькими пустыми, по сути, словами, лавируя между «ты»
и «вы», а потом он как-то неожиданно и даже загадочно по-
просил меня зайти к нему... конечно, на службу, послезавтра,
в девять ноль-ноль. Завтра тоже был рабочий день, однако
он сказал — послезавтра... Так и произнес — с многоточием.
Мы распрощались в дыме курилки и за порог ее вышли уже
даже без той вымученной близости, с какой разговаривали
несколько минут.
Аня моя — человек не злой. По дороге домой она расхо-.
хоталась над моей важной встречей и ее, не менее важным,
знакомством, а потом, когда я рассказал о нашем с Женькой
219
прошлом, возмущалась вместе со мной и вместе делала
выводы и некоторые обобщения.
А все же мы решили, что к Женьке — послезавтра, в
девять ноль-ноль — я пойду: просто из спортивного инте-
реса.
И я пошел.
Правда, время для меня было не очень удачное: ночь я
продежурил в редакции, и кстати было бы поспать, но слово
есть слово.
Вышел я пораньше, чтоб зайти в парикмахерскую.
Здесь у нас состоялась третья встреча, так же, как и пер-
вые две, неожиданная. Женька тоже зашел побриться.
Увидев его, я вспомнил слова гоголевского городничего:
«Полно! Я не памятозлобен» — и улыбнулся по-прежнему,
дружески.
— Здоров, браток,— сказал я, протягивая руку.
Но он, прежде чем протянуть мне свою руку, коснулся ею
полей шляпы, совсем как на трибуне во время парада, и
солидно пробасил:
— Приветствую вас, привет.
В зале ожидания никого, кроме нас, не было, но он спро-
сил, кто последний, а я ответил, что я. Тогда я взял со стола
номер газеты, который сегодня выпускал, и полез в разворот,
а Женька все трубил и фыркал в платок, не отходя от
вешалки.
Но вот прозвенел звонок.
Торжественно, как победитель из лагеря демократии, я
прошел к креслу и сел — первым. Женька вошел через
несколько минут, когда я уже сидел намыленный. Его тоже
намылили. Оба мы почувствовали облегчение и благодар-
ность к профессии цирюльников,— теперь мы вполне ес-
тественно можем молчать и не смотреть друг другу в
глаза.
Меня омолодили первого. Я оделся и в нерешитель-
ности — что делать? — закурил. Но вот вышел и он. В это
время стенные часы захрипели и медленно, пока Женька
одевался, пробили девять раз.
— Опаздываешь,— сказал я, а мысленно, уже не решаясь
так бездарно шутить вслух, прибавил: «Или, точнее, задер-
живаешься».
— Ну что ж, идем,— сказал он вместо ответа, и мы
пошли.
Ходу было на пять минут, а тем для разговора — и того
меньше: погода, которая была у нас обоих, так сказать,
220
перед глазами, новости, которые мы оба слышали или чита-
ли... Но вот и подъезд его учреждения, вот и четвертый
этаж, и приемная.
— Прошу раздеваться,— сказал он, а сам в пальто и
шляпе прошел к себе в кабинет.
Я разделся, все еще спокойно потягивая горьковатый
напиток из чаши скромности, и полез в карман за платком.
И тут меня еще раз выручил звонок. Секретарша прошла за
дверь, забронированную дерматином, вышла оттуда и ска-
зала:
— Пожалуйста! Евгений Михайлович просит.
И тут он — в прошлом Женька Лопух, партизан одного
со мной отряда, затем работник одной со мной областной
газеты— наконец предстал передо мной во всем своем ве-
личии.
Разжиревший и вялый от быстрого перекорма, до смешно-
го надутый и важный, он сидел за письменным столом и уже
занес над бумагой толстый красный карандаш. Для полноты
воздействия встал и медленно, широким шагом вышел из-за
стола.
— Прошу,— указал мне на кожаное кресло и, кажется,
чуть не прибавил: «Приветствую. Слушаю вас».
Мы сели.
— Ну, вот... Олег Петрович...
Он улыбнулся, довольный тем, что помнит не только мое
имя, но и имя моего отца, когда-то рядового партизана, а
теперь рядового колхозника.
— Я вас, Олег Петрович, пригласил по следующему
вопросу.— Он помолчал.— Был у меня недавно Владимир
Константинович Дорожка. Помните: Володька, еще из парти-
занской газеты? Теперь уже довольно солидный товарищ и
на довольно ответственной работе. И—как ни странно —
тоже пишет. Вы все больше в смысле фельетонов... Очень
правильно, впрочем: критика снизу в настоящий период нам
с вами очень нужна. А товарищ Дорожка написал историю
нашей партизанской бригады. Я пока еще не имел возмож-
ности основательно ознакомиться с его трудом, насколько
понимаю по его рассказу, наши с вами имена там тоже
занимают соответствующее место...
Он улыбнулся, вертя толстый красный карандаш между
пальцами обеих рук.
— Ну и что же?
— Дело в том, что мы с вами должны товарищу Дорожке
помочь. История есть история, и никто не имеет права утаи-
221
вать ее от будущих поколений. Тем более в настоящий
период.
— Ну, а при чем тут я?
— Непосредственного отношения у нас с вами, конечно,
нет. Однако есть мнение, что именно нам с вами необходимо
помочь товарищу Дорожке довести свой труд до широкого
советского читателя. Я со своей стороны, посоветовавшись
в соответствующих инстанциях, сделаю все, что сочту воз-
можным и необходимым, а вас, как человека, владеющего
пером, и вообще, поскольку вы теперь в столице, прошу по-
мочь в этом деле по своей, так сказать, линии. Пошлифовать
там, к примеру, литературный стиль, посмотреть с точки зре-
ния сюжета и отдельных эпизодов, ну и закинуть словечко в
редакции. Вам это, я бы сказал, удобней.
Тут я встал. Чаша скромности была допита, и я швырнул
ее на паркет.
— Хорошо. Мы со своей стороны тоже сделаем все, что
сочтем возможным и необходимым в настоящий период. Мы
должны только, уважаемый товарищ Лопух, посоветовать-
ся в соответствующих инстанциях, продумать этот вопрос, а
тогда... Впрочем, прошу прощенья!
Я повернулся, дошел до дверей, твердо закрыл их за со-
бой, быстро натянул на плечи свой корреспондентский дожде-
вик и вышел.
Что он сделал — прошел ли за мной до дверей или остал-
ся на месте,— не знаю. Да это и не важно. Женька Лопух
стоит у меня перед глазами и сейчас... или, вернее сказать,
сидит передо мною за столом, с толстой физиономией и
толстым карандашом, с миной вершителя судеб, с сытой
улыбкой тупицы, которому не хватает только всесоюзной
известности...
«Полно! Я не памятозлобен».
А только очень бы хотелось,— и я думал об этом, возвра-
щаясь чер’ез парк домой,— хотелось бы найти способ заста-
вить прожитое раскручиваться в обратном порядке, как это
можно делать с кинолентой. Мне много не надо, покрутить бы
только на три дня назад, считая с того момента, когда я
уселся перед Лопухом в мягкое кожаное кресло.
То, что он говорил, а я терпеливо выслушивал о бездар-
ной и уже давно известной мне рукописи Дорожки, о наших
с Лопухом именах, которые должны вдохновлять потомков,—
все это я отрезал бы и, как засвеченный брак, выкинул бы в
корзину. А затем прокрутил бы кинопленку наших трех дней
следующим образом.
222
Вот мы встали с ним из-за стола в кабинете и пошли
назад в парикмахерскую, на глазах обрастая щетиной... Нет,
шли бы мы побритые, расплатились в кассе, сели бы в кресла,
мастера напудрили бы нас, освежили, потом побрили бы, а
тогда мы встали бы с кресел обросшие, а потом... Трудно, черт
возьми, думать задом наперед!
Да и не надо! Мне просто вернуть бы тот вечер нашей
встречи в театре, чтобы именно оттуда все пошло разворачи-
ваться нормально, чтобы мы оба обрадовались этой встрече,
поговорили как товарищи... Чтоб не пропало то, что не долж-
но пропадать,— дружба наша! — как не должно затягивать-
ся тиной чистое озеро... ну, или что-нибудь в этом роде, дру-
гое можно подыскать сравнение. Мне бы только поймать этот
проклятый момент в жизни человека, когда он начинает
превращаться в свинью,— чтобы поставить на этот зародыш
хамства ограничитель, а затем, если понадобится, включить и
глубинный лифт...
Ну, а пока — хлестнем по Лопуху фельетоном!
1955
КАРЬЕРА
Детина, которого сызмалу называли для смеха Петр
Петрович, в буржуазной Польше пять лет сидел в тюрьме
«за коммуну», во время войны был в партизанах, а после-
освобождения — с очень легкой руки местного начальства —
взошел на тернистую стезю руководящей работы.
Почти неграмотного парня назначили сначала председа-
телем районной конторы Госбанка, потом — заведующим
заготовительной конторой, потом — председателем сельсове-
та, и, наконец, наиболее жесткое решение— председателем
сельпо.
Руководя банком, Петр Петрович только подписывал
бумажки, какие бы ни подсовывали, очень туманно представ-
ляя себе значение большинства документов.
— Что ты мне тута ярундовину городишь! — гремел он
на бухгалтера.— Я подписал — всё! А мало тебе одного ра-
зу — в другой подпишу!..
В заготовительной конторе он сам, и очень охотно, бывал
подчас грузчиком, помогал своим хлопцам.
Будучи председателем сельсовета, побил одного депутата.
Слушали на бюро райкома.
223
— Ну, я ж все-таки его начальник,— оправдывался
Петр Петрович.— Все мы уже собрались, сидим, ждем его.
Раз послал за ним, в другой — не идет. Сам пошел. Сидит,
гад, да затирку возит. Ну, взял я ту миску да и надел ему на
голову. Подумаешь, так уж оскорбил!..
В сельпо Петр Петрович очень быстро измазался. Не так
сам, как помощнички помогли.
И вот он умер где-то в лагере... Подпольщик, партизан, да
и парень, наконец, неплохой, если бы его не подымали без
меры и надобности...
А мать, которой «бог смерти жалеет», весь век мученица
при таком сыне, идет теперь за двадцать километров в рай-
центр, чтобы, может, пенсию какую дали за Петра...
1956
УЛЫБКА
Только что отшумела гроза, и по улице деревни бегут
веселые мутные ручьи.
Я стою у ворот отцовского двора, и мне очень хочется
снять свои модные туфли, пройтись по быстрой дождевой
воде, помесить ногами теплую пухлую грязь...
Судя по тому, что я еще не сделал этого, а только раз-
думываю,— я уже давно не мальчуган. Но я не чувствую
почему-то ни тяжести годов, ни ответственности за свое
поведение: я просто рад, может, даже не меньше, чем рады
бывают в такое время мальчишки.
На западе из-за туч выглянуло солнце.
С горки вниз по улице идет белый, совсем сухой и чистый
бычок, а на бычке сидит лет пяти-шести девочка, которая
не была под дождем.
Бычок идет не спеша, даже солидно, упрямо и гордо неся
вперед свой широкий породистый лоб с тупыми серыми
рожками.
Девочка сидит на бычке не так, как мальчики, а боком,
спиной ко мне, будто нарочно спрятав свое лицо, наверно
счастливое и смешно-серьезное, свои конечно же загорелые
ножки.
Солнце просвечивает сквозь мокрую, блестящую листву
берез, и на неглубокой грязи, недавно зашлепанной следами
коровьих копыт, на говорливой воде и на сером штакетнике
224
за ручьем лежит подвижная сетка тени. Когда бычок со своей
амазонкой входит в эту тень, на них играют солнечные
зайчики.
На востоке, куда направилась еще не все отдавшая темно-
синяя туча, ликует, красуется радуга. Под огромную арку ее
идет деревенская улица, а по улице, будто в страну сказочной
радости, едет светлоголовая девочка, шаловливо постукивая
пятками по боку своего кавалерийского бычка.
Чуть поодаль за ними идет, тоже босой, отец девочки.
Идет и улыбается, думает, видать, что дитя — всегда дитя,
всегда радость, парень это или девка.
Девчурка тем временем проехала мимо меня и там, где
шумливый пенистый ручей от плетня разлился на середину
улицы, начала вдруг съезжать с хребта своего бычка и, пока я
собирался бежать ей на помощь, съехала и шлепнулась, села
в мелкую воду!..
Пока мы с отцом малышки подбежали, успело случиться
самое интересное, самое веселое во всей этой истории.
Белый бычок пригнул лобастую голову, приблизил влаж-
ную щекотливую морду клицу своей подружки и понюхал его,
а девчурка протянула загорелые руки, взялась за рога бычка,
откинула назад светловолосую голову и, смеясь, встала.
— Ой, таточка! — говорила она и, не в силах досказать,
звонко смеялась и повторяла: — Ой, таточка! Ой!..
И мы смеялись втроем — так весело, так неповторимо
юно, что я не выдержал и... проснулся.
1956
ПАРИЖ. КАФЕ «МАДРИД»
За стеклянной стеною множество волнистых попугайчи-
ков. Целуются себе при людях, как истые французы. Офи-
циантки в бретонских национальных костюмах. Вежливый
молодой директор хорошо говорит по-немецки. Скромно хва-
лится, что знает русскую литературу, разговор о которой
начал с Достоевского.
Старая, хромая, с палочкой, в дорогих мехах — хоть на
дворе погожий теплый октябрь,— мадам приходит кушать
очень пунктуально. Ест долго, старательно заглатывая уйму
устриц, старательно накрашивая губы после еды.
Одной из официанток я подарил несколько красочных
8 Я. Брыль
225
открыток с автографами нашей туристской группы. Она
нашла на обратной стороне открытки серп и молот, показала
на них пальчиком, улыбнулась и подняла кулак: «Рот фронт!»
С помощью директора рассказала нам, что ее брат, рабочий
сцены при «Комеди франсез», был в прошлом году в Москве.
Слово «брат» она сказала по-французски, по-английски и за
мной — по-нашему... Милая, боевая смуглянка.
Тем временем к старой мадам за соседним столом подсела
другая. Эти «брат», «Рот фронт» и все щебетание девушки с
нами возмутили обеих мадам. Они позвали официантку к
себе и долго, нудно скрипели, распекая. Потом попросили
директора. Почтительно склонясь, он слушал их с профессио-
нально вежливой терпеливостью: клиентки, очевидно, давние.
Девушка — около нашего стола — улыбалась, даже под-
мигнула мне на тех, а на прощание демонстративно всем
нам пожала руки. И снова с милой улыбкой подняла кула-
чок: «Рот фронт!»
1956
КАРАВАЙ
Жатва. Будний день. В тихой солнечной деревне над озе-
ром остановился старенький «Москвич». Дачные мужи,
втроем приехавшие из города, еще как будто не натешились
своей компанией — закуривают, стоя у машины.
Вдруг из-за пригорка послышался необычный бабий
тарарам. Уже хотели броситься туда, как на пожар,— да
тут из окна хаты, напротив которой они стояли, послышался
приглушенный голос:
— Удирайте, товарищи! Хоронитесь, будет беда!..
Пока они недоумевали, из-за пригорка показалась ватага
баб и девок. Крики, стук скалкой по ведру, обрывки песен,
хохот, визг!..
Старик, что предупреждал дачников, исчез в окне. Увидев
машину, женщины заулюлюкали и ринулись к ней.
Дачные мужи успели вскочить в свой «Москвич» и за-
крыться...
И началось! Бабы облепили машину со всех сторон, стали
выманивать пассажиров наружу.
— Температуру проверю! — кричала одна, держа, как
стетоскоп, рюмку на высокой ножке.
226
— Добром просим — выходите! — орала другая, с нама-
леванными углем усами.
— Бабоньки, а ну давай перекинем! — пришла наконец
счастливая мысль.
И бабы начали переворачивать «Москвич».
Известно, могло и такое случиться. Однако же они уцепи-
лись со всех сторон, галдели на весь свет, а машина только
приподымалась, как жук, что ленится взлететь...
И бабы выдохлись. Еще постукали кулаками по стеклам,
по кузову — чтоб ты лопнул! — «докторша» опять погрозила
в окно:
— Ну, гады, ваше счастье!
И вот ватага, снова с воинственными криками, с песнями,
подалась по улице дальше.
Тогда, погодя, снова открылось окно хаты,, и дед, что пре-
дупреждал дачников, растолковал:
— Сегодня, товарищи, четверг. Так это бабы каравай
собрались печь. Стася в воскресенье замуж выходит. Выпили
чуток, холера, бушуют. Сегодня они что вздумается могут
мужчинам сделать. И портки с вас, извините, стянули бы, и
крапивы туда напихали бы, и песку насыпали б!.. Обычай.
Банда! Наши мужики все — кто куда.
1957
ОСКОЛОЧЕК РАДУГИ
«Дед бил, бил — не разбил, баба била, била — не раз-
била...» Юрку никто не бил. Все его упрашивали. Сестренки
наперебой показывали, как это делается. Мама сердилась,
что он ее — даже ее! — не слушает. Просил сам отец. Стыдил
своего Юрася, говорил с ним как мужчина с мужчиной.
Просила, наконец, гостья-бабушка — весьма заслуженный
деятель важнейшего из всех искусств, неутомимая сельская
труженица, незаметно, как бы между прочим, вырастившая
семерых детей и девятнадцать внуков. Двадцатому внуку она
говорила:
— Ну сделай уж, сделай, коток! Покажи ты нам это диво,
а то уеду завтра домой и не увижу. Ну, вот так!..
Хлопая в такт сухими, трясущимися руками, она затягива-
ла слабым, старческим голосом бессмертную песню, которая
радовала и еще будет радовать многие миллионы сестренок и
братьев, мам и пап, бабушек и дедушек:
8*
227
ЛадкЬладушю,
Прыляцел! птушкг..
И дальше. Или — опять сначала. И так и так хорошо.
Только бы песне помогали маленькие ладошки с растопырен-
ными пальцами, только бы рот до ушей растянулся в улыбке,
а глазенки смеялись!
Учиться Юрка не хочет.
Он стоит в своей кроватке (с одной стороны ковер, с
другой — сетка), держится ручками за железный прут и то
смеется однозубым ротиком, то, совсем как папа, щелкает
языком — этому он уже хорошо научился.
— Вот противный! Мы тебя больше на руках носить не
будем — ни Аня, ни я...
— Дурень! — сердится мама.
И это всех смешит, даже самого Юрку. Он заливисто сме-
ется, щелкает языком еще раз, а потом надувает губы и,
сверху вниз водя по ним кулачком, очень довольный, делает
«бррр!».
— Не ново это, не ново,— улыбается отец.— Расширяй,
брат, репертуар.
И бабушка, разумеется, тоже говорит свое слово: стано-
вится на защиту внука, как будто бы и в самом деле кто-
нибудь на него нападает.
«...Баба била, била — не разбила. Мышка бежала,
хвостиком махнула...»
Махнула хвостиком не мышка, а рыбка, гостья из той
прекрасной страны, что называется Китай. Золотая рыбка с
причудливым именем — шубункин.
Она плавала в аквариуме, стоявшем в другой комнате на
окне. Плавала не одна — их было пять, и все золотые, и все
из Китая, и каждая зовется «шубункин».
В аквариуме четыре стеклянные стенки и песчаное дно,
двадцать литров чистой воды и, должно быть, несколько
тысяч камешков — больших, поменьше и совсем-совсем ма-
леньких, которые считаются песчинками.
Камешки — из Крыма, где роскошное солнце и стройные
вечнозеленые кипарисы, где теплое море шумит день и ночь,
ласково напевает, полощет без устали каменистый берег,
выкатывает на отмели из прохладных морских глубин такие
вот, как в аквариуме, камешки.
Они разноцветные, блестящие, прозрачные, у них тоже
причудливые имена: халцедон, сердолик, нефрит...
Вместе с камешками песчаное дно аквариума устилают
228
маленькие и большие ракушки, окаменелые когти когда-то
грозных крабьих клешней, отшлифованные волнами, как
бусы, кусочки стекла.
Кроме крымских, есть в аквариуме камешки и ракушки из
гористой солнечной Югославии, где трудолюбивые, мужест-
венные люди и в сказке и в песне море свое называют нежным
и звонким именем — Ядран. Над этим темно-голубым морем
все — и ясное солнце, и белые чайки, и зеленые кедры,— все
так красиво, что кажется, захватил бы всего понемножку с
собой на память.
Отец, который привез из Москвы, из зоологического мага-
зина, золотых китайских рыбок «шубункин», из Крыма —
камешки и ракушки, и там, над голубым Ядраном, думал о
самой светлой радости. Дочкам, ожидавшим его, и Юрасю,
рождения которого он сам ожидал с небывалой тревогой,
отец привез от всей адриатической красы зеленую шишку с
могучего кедра, что шумит над волнами на Черногорской
круче, белое перо, лежавшее на сером холме маленького
каменного островка, несколько ярких, прозрачных камешков,
поблескивавших на горячих пуховых пляжах песенной Дал-
мации.
«...Мышка бежала, хвостиком махнула — яичко упало и
разбилось...»
Золотая рыбка шубункин махнула своим прозрачным
роскошным, как шлейф королевы, хвостом — и чудо сверши-
лось: впервые после долгой зимы со двора в аквариум загля-
нуло солнце. Заглянуло краешком глаза, и все же в воде за
стеклом заиграла радуга...
Юрка, которого перестали наконец обучать, которого
выпустили наконец из-за сетки на волю, быстро пополз, за-
бавно перебирая по ковру коленками.
Ползти для Юрки — это значит не лежать, не сидеть, не
стоять, держась за спинку кровати, а самому двигаться, само-
му овладевать пространством. Никто из нас не помнит этого
чувства, а оно, должно быть, очень приятное!.. Черноглазый,
светловолосый Юрась даже ползти сразу много не может:
поползет немножко, сядет и оглянется. Как тут ново все, как
красиво! А ну дальше!..
И вот — махнула золотая рыбка хвостиком, заглянуло в
аквариум солнце, в воде за стеклом заиграла радуга. А маль-
чик полз. Да не полз!.. Он бежал, как кот, легко топая ладош-
ками и коленками по пушистому и, как цветущий луг, огром-
ному для него ковру. А потом остановился, сел и оглянулся
вокруг.
229
В черных, как переспелые вишни, глазах отразилась игра
золота на рыбьей чешуе, вода, в которой ласково перелива-
лись черноморские и ядранские камешки,— кристально
чистая вода белорусских криниц с осколочком яркой раду-
ги — улыбкой солнца, одного для всех!..
Сказка кончается. Ничего не упало, ничего не разби-
лось...
Только светлый и кудрявый Юрочка раскрыл от удивле-
ния свой однозубый рот, развел руками, и две ладошки с
розовыми растопыренными пальчиками сами наконец за-
хлопали!
Сказке — конец. И дед не плачет, и баба не пла-
чет...
Все стоят в дверях. Потом девочки и мама бегут к Юрке.
Сестренки хохочут, а мама хватает на руки того, кого только
что, и так несправедливо, и неуместно, и, в конце концов
даже не сердясь, обозвала дурнем. Хватает и целует-целует
его — еще за одно достижение. Подходит папа, а за ним,
волоча больные ноги в валенках, идет к Юрке бабуля. Идет и
так улыбается, что на ее морщинистом лице совершенно ясно
написано:
«Ну вот, наконец и двадцатый становится челове-
ком!»
1957
НАДО СЪЕЗДИТЬ
Грузный, чумазый здоровяк — в обильно смазанных дег-
тем сапожищах, в пахучем кожухе, только вчера, видно, до
красноты натертом свежим кирпичом,— лесник Микола
Желудь стоит на рынке у своих саней-розвальней и кри-
чит:
— Здорово, земляк!
Сворачиваю с прохода между распряженных фурманок,
лошадиных хвостов и задранных оглобель и, пробираясь сре-
ди саней и коней, иду к нему.
Здороваемся. Не знаю, как ему, а мне очень приятно
встретиться со старым знакомым, пожать его узловатую и
шершавую, как коряга, руку — кажется, силы от нее набира-
ешься. Да и он, видно, рад, так как смеется, черт, оскалив
белые крепкие зубы, которыми щедро набит его широкий рот.
230
— Что? По шкварку приехал? Бери вон мою — полные
розвальни сала!..
В санях, на гороховой соломе, лежит во всей своей двена-
дцатипудовой красе розовая от холода, перехваченная двумя
постромками, отставная свиноматка.
— А ты сам что, только дичинку ешь?
Он отвечает мне что-то, смеется,но внимание мое сейчас
выключено, я почти не воспринимаю его слов...
Передо мной встает весенний лес, росистая, прохладная
майская зорька. Восемь дружных, веселых хлопцев, парти-
занских разведчиков, и он, лесник Микола, девятый — мы
лежим в засаде на кабаньей тропе. Скоро приятное соединит-
ся с полезным: затрещат наши автоматы — и вот уже полная
фурманка свежины! По этой тропке они ходят обычно на
кормежку — целый выводок с маткой. Микола врать не бу-
дет: сам пришел за нами в деревню, где мы тогда стояли.
Вокруг так и заливаются в листве соловьи. А нам слышно
даже, как бормочет, вылезая из земли, трава... Вот-вот-вот...
Вот раздастся наконец топот кабаньих копыт!.. Но тут он,
наш проводник, встает.
«Подымайтесь, хлопцы! — грянуло как гром среди ясного
неба.— Ничего не выйдет».
«Неужто не пойдут? Мерзли столько... полежим еще!»
Но он — неумолимый и всемогущий, как некий лесной
бог,— он говорит:
«Браточки мои, что ж это мы делаем? Деревня ведь под
боком: поднимем тарарам — что люди подумают?.. Мало, что
ли, народ напуган? Да пусть они подохнут, тресца их матери,
эти кабаны!..»
До нас наконец доходит, о чем он говорит. Ближняя к
лесу, расположившаяся над рекой деревня Моховичи совсем
недавно пережила ночное нападение фашистских полицаев.
Пускай теперь спит спокойно.
И мы идем, опять уже веселые, к Миколовой лесной сто-
рожке, где стоят наши кони...
Сейчас мне хочется вновь, набираясь силы, ближе кос-
нуться этой простой, здоровой души.
— Помнишь, как мы кабанов поджидали?
Добродушная усмешка раздвигает его широкий рот.
— Вот приехал бы теперь! А? Ну, неужто ты и вправду
так уж занят?..
— А что — ходят?
— И ходят, и в бочке лежат. Недавно одного ухлопал,
перед самым рождеством.
231
— Сколько пудов?
— А черт его вешал! И так никуда не денется!
— Сальце у него... с прослойкой...
— Сало, браток, любимее. И чарочку в придачу... При-
езжай, прослоим.
Базара сегодня, как говорится, нету: свиней много а
покупателей — кот наплакал, да и те выжидают, пока прода-
вец смирится на морозе, начнет понемногу сбавлять цену.
У Миколы к тому же — «матёра», весьма похожая на
супоросную. Не товар. Вот опять один подошел, пощу-
пал, спросил цену, сказал: «Дай боже!..» — и поплелся
дальше.
Миколу это не смутило. Словно от мухи, отмахнувшись
от покупателя, он продолжает рассказывать:
— Поглядел я, браток, недавно интересную штуку. Если
ты не забыл еще — в Черной Кудерке, неподалеку от Охломе-
ева пожарища. У самой кабаньей тропы — ель с корнем выво-
рочена. Здоровенная. Как-то я иду себе тихонько, смотрю —
лиса, трясца ее матери, то с выворотня, то на выворотень, то
с выворотня, то на выворотень!.. Цирк!.. Дежу я, гляжу и о
ружье позабыл. Что это, думаю, к чему бы? А потом, браток,
кабаны. И опять точно меня кто в бок толкает: «Не стреляй!..»
Матка впереди идет, а за нею фертики, полосатые все, как
окуни. Откуда ни возьмись эта самая лиса — хвать последне-
го поросенка, да на выворотень!.. Хрюкала свинья, хрюкала!..
И на дыбы становилась — не достать! Ушла. А тогда лиса с
поросенком убежала...
— И ты не стрелял?
— Поверишь, браток, не стрелял. Потом только пожалел.
Интересу много. Где ж ты видел!
— Ну, за волков, верно, хорошую деньгу огребаешь?
— Да кабы они так в руки и давались! Ого! Окружили
мы их недавно за Галым болотом — все как положено. И так
это славно шел один, трясца его матери, на Сверделка!.. Ты
его не знаешь: новый лесник, заместо Маханьковича. Откуда-
то из-под самого Волож ина приехал. Ружье, браток, новое, а
раз — осечка, второй — осечка!.. Сверделок тут... Знаешь,
хорошо, что мы подбежали! Схватил ружье за ствол да раз-
махнулся уже, чтоб гвоздануть по сосне! Едва отобрали. За
руки, браток, за ноги — не сдержать было! Разошелся —
сохрани бог!..
Желудь рассказывает об этом совершенно серьезно. И я
невольно представляю себе другого такого же, как он, лесно-
го богатыря. Ведь поди ж ты — еле удержали!
232
— А вот ион! — обрадовался Микола.— Эй, Степан! Иди
сюда! Может, хоть ты мою скоромину купишь.
Осторожно протиснувшись между двумя конскими зада-
ми, к нам подошел человек. Не скрипка, а этакий полускри-
пок. И кожух не пахнет, и сапоги давно дегтем не мазаны.
Воротник поднят, наушники у шапки-ушанки наверху не
связаны. Худой, небритый, с рыжинкой. Один нос торчит.
Увидев этот острый синеватый носик, я заподозрил, что
Сверделок — не фамилия, а прозвище1. Может, из дому при-
вез, из-под Воложина, а может, здесь уже наши хлопцы
наградили.
— Во, трясца матери, здоровила какой! — до ушей оскла-
бился Микола, показывая на Сверделка.— Волчья смерть!
Поздоровайся, Степа, с человеком.
Степа подал мне руку. Небольшая, но цепкая, как рачья
клешня.
Я еле удержался от смеха, а Микола еще поддает.
— Где там здоровый! — говорит он, как бы возражая
кому-то.— Во уже капля под носом висит...
А Степа шмыгает носиком и тонким, «бабьим» голоском
отвечает:
— А каплю, видишь, удержать еще могу!
Мы хохочем. Потом беседуем о пуще и жизни, о между-
народном положении... На прощанье лесники просят при-
ехать непременно.
— Хочешь, один,— говорит Микола,— а хочешь, товари-
щей прихвати.— Ну и, разумеется, как всегда: — Привези
гильз, шестнадцатого калибра, и пороху...
— Дрампуль каких-нибудь, на волков,— в тон ему добав-
ляет своим голоском Сверделок.— Чтоб как врезал которому,
так чтоб сразу.
Степа прощается со мной и уходит. Хочу идти и я, но Ми-
кола придерживает мою руку.
—• А ты не думай,— говорит он тише, как-то виновато
улыбаясь,— что я тебе о Сверделке в насмешку... Он этих
волков нащелкал столько, сколько мы с тобой и в глаза не
видели. Газета писала: шестьдесят три. Это, браток, о нем.
А как он подвывает, ты бы только слышал! И за приблудного,
и за переярка, и за старого волка, трясца его матери, как
заведет — хоть ты на печь беги!.. И вообще он, Степан, хоро-
ший человек... Так приезжай, браток, не ленись!..
...Сижу на тягучем, прокуренном собрании... Вспоминаю
1 Огсвердзел — сверло.
233
слова: «Ну, неужто ты и вправду так занят?» Чувствую
запах смолы-живицы и овчины, слышу шум сосен, скрип снега
под сапогами... Надо съездить!.. Даже прямо сейчас, сразу —
не дожидаясь конца очередных разговоров о необходимости
глубоко изучить жизнь!..
1957
ЕЙ МЫ НЕ СКАЖЕМ
В июле сорок четвертого года мы вышли из нашей парти-
занской пущи, и те, кого не послали на фронт, остались в
своем районе на партийной и советской работе.
На нынешний, мирный глаз, нелегкое это было время.
Кое-где еще пошаливали банды, по следам которых ходил
наш истребительный отряд. Председателя сельсовета Сашу
Туркача, спокойно-веселого и с какой-то поэтической ленцой
парня, которого В бригадной разведке два года обходили пу-
ли и осколки, бандиты поймали неподалеку от районного
центра. Утром пастухи наткнулись на его труп у брода обез-
рыбленной толом полицаев речки. Следующей ночью я дежу-
рил в райкоме партии у открытого окна, положив на стол
взведенный автомат...
Днем мы, молодежь, привыкали к мирному труду, учились
наводить порядок в районе и никак не могли обойтись без то-
го, чтоб не собраться на площади, не почесать языки, не по-
смеяться. Времена были нелегкие, но веселые. Каждый вечер
в уцелевшем клубе шли танцы. Рыжий Пытляк, заведующий
радиоузлом, был хорошим аккордеонистом...
Однако из всех Пытляковых танцев мне запомнилась
только простая и страстная мелодия вальса, которой мы часто
подпевали:
Ночь светла. Над рекой
Тихо светит луна...
Запомнилась, должно быть, потому, что ночи в тот послед-
ний военный август были на диво погожие, а может быть —
и скорее всего,— потому, что подпевали мы вслед за Машей.
В меру веселая и серьезная, легкая в танце, простая, ми-
лая чернушка в скромном пестреньком платье — такой вижу
я сегодня Машу тех дней. Помнится, она приехала к нам, в
Западную Белоруссию, в наш молодой коллектив, с востока,
234
из Рязанской или Тульской области, работала, кажется, в
банке или промкомбинате... Да в конце концов и не важно
это — где, откуда,— важнее для нас тогда было то, что все
мы вскоре влюбились в Машу: и вольные птицы, и, как гово-
рится, уже попавшие в сети, не в обиду будь сказано женам,
бывшим тогда невестами.
А досталась Маша одному.
Я знал его еще до войны. Ну как, собственно, знал... Слы-
шал, что Максим Третьяк работал при панах в подполье,
сидел в тюрьме. Потом, в партизанах, он был командиром
одного из отрядов нашей бригады. Не из первых товарищ и не
из последних. На вид немножко заносчивый, хмурый, а
засмеется — симпатично широкоротый, с крепкими редкими
зубами. Под навесом густых соломенных бровей — малень-
кие колючие и вместе с тем очень светлые глаза. Был он в то
время заместителем председателя райсовета, ходил в своем
командирском кителе без ремня, в сапогах и фуражке защит-
ного цвета с пятиугольным пятнышком на месте звездочки.
К зиме компания наша понемногу разбрелась: кто ушел
на фронт, кто на учебу, кого перевели в другой район. А я
уехал на работу в Минск.
И вот прошло почти тринадцать лет. Их, Максима и Ма-
шу, я за это время видел не часто. Хорошо запомнились
только две встречи.
Вскоре после войны там же, в райцентре, я видел их из
кузова попутного грузовика. Был ясный летний день, и они,
Третьяки, шли широким тротуаром вдоль зеленой стены виш-
няка. Маша держала на руках свое белое сокровище, малы-
ша в «конверте», и улыбнулась мне, кивнув головой. Он... Да
что там притворяться!.. Я запомнил только ее, эту счастливую
улыбку и глаза, полные гордой радости материнства.
Позднее я начал замечать рядом с ней и Максима. Года
два назад мы познакомились с ним поближе в Минске, на
вечере у нашего общего друга. Чуть больше, чем захотелось
бы, располневшая и как-то спокойно, с чувством собственного
достоинства, счастливая, Маша была хороша красой удачли-
вой матери, которая с честью выполнила свое большое де-
ло — вырастила двоих детей, а сама осталась все еще моло-
дой и интересной. Ни раньше, ни теперь она не была красави-
цей: просто очень милая как человек и очень чистая, привле-
кательная как женщина. С ней было хорошо. Можно было,
почти как тогда, весело и легко вальсировать, вспоминая на-
шу военную молодость, напевая, как тогда, про лунную ночь,
которая так и не стала нашей... А на женскую, на материн-
235
скую красоту ее уже можно было смотреть глазами зрелого
человека, который тоже научился знать во всем меру, ува-
жать границы своего и чужого счастья...
Маша с Максимом казались нам с женой счастливой па-
рой. И не только нам: так считали и те, кто знал их ближе.
— Хорошие люди. И он и она...
Это говорит мне сегодня старый райисполкомовский
шофер, гуцул, Намисто Микита Самойлович, после партизан-
ства осевший в нашем районе. Я знаю его, можно сказать,
давно, люблю послушать рассказы старика о прежней службе
в австро-венгерской армии, когда еще царствовал, как он го-
ворит, Франц-Иосиф «эрштэр». Мы уважаем друг друга и с
удовольствием распиваем чарку в чайной, закусываем селед-
кой с горячей картошкой и беседуем о близких обоим нам
людях, которые, к моему огорчению, уехали всей семьей в
гости к Машиным родителям.
— Хорошие люди,— повторяет старый Намисто и, размо-
ренный чаркой, смолкает. После довольно долгой паузы он
достает свою «луковицу» в большом, похожем на грушу
футляре, долго смотрит на стрелки и почему-то переходит с
украинско-белорусского языка на русский.— Извините за
мою некультурность... Теперь уже двадцать три минуты
пятого... Пойду сейчас на боковую. Что еще делать в святое
воскресенье? А ваш автобус тем временем подойдет. Так и
живэмб...
Закончив на родном языке и вздохнув, он опять молчит.
В этом молчании я начинаю подозревать что-то не совсем
обычное. И верно: вот он, Микита Самойлович, смотрит на
меня уже каким-то иным, решительным взглядом и начинает:
— Вам только и скажу... И он человек хороший, а она
еще лучше... Як ридна доня, заботится обо мне, приглядыва-
ет за старым одиноким человеком...— Он вытирает глаза и
опять по-русски говорит: — Извините за мою некультур-
ность... Я не говорю, что Максим Володимирович — несчаст-
ный человек, однако же и не счастливый... Только вам
скажу... Когда бы мы ни ехали мимо его родной деревни
ночью, непременно остановится возле кладбища. Я, конечно,
сижу в машине, жду. А раз пошел за ним следом. Потому как
долго они, Максим Володимирович, не возвращались. Подо-
шел, гляжу... А он упал грудью на могилу и плачет... как
дитя плачет... Вы знаете, конечно...
Да, Микита Самойлович, я знаю, я словно только сейчас
вспомнил, что там, на кладбище, лежат первая жена Макси-
ма и первый сынок, расстрелянные немцами, когда он ушел в
236
партизаны. Я не знаю даже имени этой женщины, не видел
никогда и мальчика. Только слышал: наша простая деревен-
ская молодица, которая в панскую тюрьму посылала своему
Максиму кусок черного хлеба, вырвав его у себя изо рта,
писала, оставляя следы слез на смешных неуклюжих караку-
лях, как мальчик все спрашивает: «Где папа?»
— Извините за мою некультурность...— Старый На мисто
глядит на меня и точно просит: — Мы ей никогда об этом не
скажем?.. Мария Матвеевна такая добрая... Не надо...
...Я один. Из окна автобуса гляжу на желтолистые берез-
ки и буро-малиновую пожню гречи вдоль дороги, гляжу на
яркую, спокойную вечернюю зарю и думаю, шепчу без слов:
«Милая Маша! И в самом деле, может, вам лучше никогда
не знать об этих его ночных слезах?»
1957
МАТЬ
Шла жатва, и она с каждым днем уставала все больше.
Жаркую духоту трудно было отогнать от немощной груди да-
же самой большой, самой колосистой горстью ржи. А рабо-
тать надо, хотя туман застилает глаза... И она жала, никому
ничего не говоря.
Вечером, возвращаясь домой со своим младшим — в то
страшное лето единственным в хате — сыном-подростком,
старуха едва передвигала ноги, разбитые годами беспросвет-
ного труда.
Поблекшие глаза ее, казалось, глядели на мир из-под низ-
ко надвинутого платка совсем безразлично.
Однако они многое замечали.
Вот, неожиданно остановившись, она оглянулась на сына,
который тоже с серпом на плече молча и почтительно шел
сзади, сдерживая шаг, по-пастушьи «поклевывая» сладкий
ржаной колосок.
— Гляди, Василь, как упирается... Эх! Держись, горемы-
ка, стой!
Сын перестал на миг «клевать», посмотрел в ту сторону,
куда она показывала. За большой узорной дерюгой череспо-
лосицы, где-то далеко-далеко за холмом потухала заря, а
совсем рядом с межой, по которой они шли, стояла понурая
копенка жита. Утром по нивам с горы в долину низом про-
237
шелся ветер и надвинул копнам шапки на самые глаза.
Мало того, иную, что послабей поставлена, так и всю накло-
нил или даже перевернул совсем. Та, на которую показала
мать, склонилась всеми снопами вдогонку утреннему ветру,
улетевшему уже на другой конец света, но не хотела упасть.
И старая жнея улыбнулась, глядя на нее с тем же неиссякае-
мым жизнелюбием, как в годы, когда она была еще батрачкой
в панском имении и не знала устали, бегая вокруг чужого
счастья.
Когда межа уперлась в большак, мать с сыном повернули
влево и пошли тропкой, протоптанной в траве обочины, все
так же — она впереди, он сзади. Справа высоко поднималась
насыпь дороги, слева время от времени гудели телеграфные
столбы. Прогудит, потом идешь — и вот опять стоит и гудит,
словно живой, так печально, даже зловеще бормочет.
На одном столбе, уже недалеко от поворота на их хутор,
старуха заметила белое пятно бумажки на уровне глаз. Про-
шла мимо: некогда на все обращать внимание... Потом оста-
новилась. Сказать сыну, чтоб поглядел, не успела: он уже сам
читал, бросив «клевать» колосок.
Прочитав, содрал бумажку, изорвал на клочки и швырнул
их, словно пригоршню мякины, кому-то невидимому в глаза.
— Что там такое?
— Чтоб не давали есть бойцам. Чтобы доносили на них
полицаям... Дадут водки и табаку.
— Пусть бы себе висело, сынок. Неужто их кто-нибудь
послушает?
— Будут расстреливать тех, кто не послушает. Всю
семью. И хату спалят.
— На все божья воля...
Они пошли дальше — опять друг за другом, молча.
Дома, в сенях старой хаты, еще при панской власти выд-
воренной из деревни на хутор, мать заткнула свой серп в
щель над косяком. Сын сделал то же самое. Она обеими
руками поправила платок, сверху вниз крепко провела по
лицу, как бы снимая с глаз усталость, и уже хотела сказать,
что вот только подоит корову и будут вечерять.
— Я пойду в деревню,— опередил ее Василь.
— Опять! — скорее испуганно, чем сердито, крикнула
она. А потом решила взять лаской: — Не ходил бы ты лучше...
Завтра ведь рано вставать.
— Ну что ж, и встану.
— Так хоть поужинал бы.
— Я скоро вернусь.
238
— Знаю я это «скоро»... Ой, доходишься ты! Доведет тебя
этот Озареночек! Попомни мое слово!..
— Ничего, мать. Испугалась?..
— Вот тогда посмеешься! Нашел чем шутить!.. По-твое-
му, я слепая, не вижу, или глупая, ничего не понимаю?
Он бросил:
.— Еще чего, будет учить!
И ушел.
Опять дай боже терпения на целехонькую ночь!..
Вскоре старая хата среди серого, уже по-ночному одно-
тонного поля устало потушила огоньки своих окон.
Мать не спит.
Возле этого хутора фронт, трагическое начало войны, про-
шел как внезапно налетевший вихрь — и верхом и низом. Ре-
вели самолеты, рвались бомбы, грохотали танки, бежали по
хлебам солдаты... Пронзил этот вихрь и душу: он неожиданно
вымел из хаты обоих старших сыновей. Степан только в поза-
прошлом году, когда пришли товарищи, вернулся из панского
острога, дождавшись наконец того, за что принимал муку
Владик, самый старший, хозяин, мобилизованный панами
летом тридцать девятого года, только к заморозкам принес
осьмину вшей из немецкого лагеря.
И вот ушли ее хлопцы опять, теперь уже на восток. И не
возвращаются, как иные...
Не успели и ожениться — так быстро пролетело оно, вре-
мя их долгожданной воли. Владик только лесу навозил, что-
бы новую хату рубить. Степан сидел в сельсовете председа-
телем. А Василь — этот учился две зимы в далеком Ново-
груд ке...
Да, тех нету. Бог святой ведает, что будет дальше. А этот,
последний, не хочет сидеть дома, ищет беды. Дождалась —
даже не скажет, куда и зачем.
...Они пришли еще затемно. Старуха не спала от боли в
ногах, и осторожный стук в окно не разбудил ее, а просто
напугал. Пока она подняла с подушки голову, пока в этой
седой простоволосой голове сто раз перевернулась мысль.
«Кто это?» — и даже радость: «А может быть...» — пока она
успела встать, послышался до шепота приглушенный голос:
— Хозяин!.. Хозяин, открой!
Как ведется испокон веку, она сначала-прижалась лбом к
стеклу, поглядела... Потом вышла в сени, дрожащими руками
вытащила задвижку и отворила дверь. Теперь стало совер-
шенно ясно то, о чем она сразу догадалась: это они, бойцы...
239
Один из них — а сколько было всех, не успела сразу заме-
тить в матово-прозрачных предрассветных сумерках,— один
подошел к ней и все еще шепотом не то сказал, не то спросил
по-русски:
— Мать... Ты нам хлебушка дай, родная... Не бойся: мы
сразу же уйдем... Из лагеря бежали...
Серый и гладкий телеграфный столб со зловещим гудени-
ем проплыл перед ее глазами... И на нем та самая бумажка,
что разорвал ее хлопец... Мелькнула мысль, тревогой сжав
сердце: а он еще не вернулся!.. Белое пятно бумажки метну-
лось вместе со столбом вдаль и исчезло. Осталось только
страшное небритое лицо человека с большими глазами...
Остались только они — теперь уже хорошо видно — четверо.
— Заходите, хлопчики! Я вам хоть молочка... Хоть жажду
прогнать... А лампу зажигать не будем...
Последние слова она произнесла, уже переступая через
порог.
И на большаке, и в местечке, на всем так хорошо знако-
мом и каком же коротком теперь пути от родной хаты до све-
жей ямы в лопухах добрые люди видели ее мученический
поход.
И всем было понятно, куда и за что.
Четверо босых, в солдатских лохмотьях мужчин, с руками,
скрученными назад колючей проволокой, по двое шли следом
за нею. Ей фашисты сделали снисхождение: не связали рук.
Они ее не боялись, хотя бы даже так, как этих безоружных,
обессиленных беглецов. Один из солдат, еще совсем маль-
чишка, недавно остриженный под машинку, изо всех сил
старался не упасть и, глядя на товарищей, как и они, подни-
мал голову выше.
Свои худые, так мало в жизни целованные руки она сло-
жила мозолями к мозолям. Шептала собственные, совсем но-
вые слова молитвы. И в утреннем свете родного солнца
ясным было ее лицо, хотя по морщинам невольно катились
слезы. Она и здесь не думала о себе. Где он, ее Василек, поче-
му не вернулся?.. «Как хорошо, боже милостивый, что он не
пришел, не прибежал даже на пожар родной хаты!.. Видно,
далеко уже где-то сынок, видно, откопали-таки они с Озарен-
ном свои пулеметы... Где они, Владик и Степан?.. Сохрани их,
боже, всех троих от пуль, дай им всем увидеть материнскую
могилу!..» И тут ее сердце обращалось к этим, к чужим сы-
новьям, с которыми ее так прочно сроднила доля... Она слы-
шала их шаги — шарканье босых ног по гравию, слышала
240
тяжелое дыхание... Она отдала им все, что могла... А тут даже
не оглянешься... И она делала одно, чему еще мама учила:
молилась. И за своих сынов, и за чужих, и за себя...
Жарко дышали клыкастые глупые пасти овчарок. Черной
сталью поблескивали в голых до локтя, загорелых руках авто-
маты. Время от времени на обочине гудели телеграфные
столбы.
Мать не ведала, кто она. Она не догадывалась, что не
только с ужасом глядят на ее путь встречные, что образ ее
останется в сердцах многих мужчин горьким, неумолимым
укором, что глаза и руки ее вспоминать будут даже сильные
люди, прогоняя из души последний страх перед ночной парти-
занской атакой...
1957
MEMENTO MORI1
Поздней осенью сорок третьего года на одном из самых
спокойных перегонов Белорусской железной дороги подо-
рвался немецкий воинский эшелон.
Через день, сырым, холодным утром, ближайшую к месту
катастрофы деревню окруж.или каратели. Жандармы в
касках и пестрых плащ-палатках и местные предатели-поли-
цаи в черных, промокших шинелях приехали из райцентра
чуть свет на пяти машинах. Деревня была большая, но
расправиться с ней удалось быстро и основательно. Как
выяснилось значительно позднее, в живых осталось только
двое: мальчуган, уползший в кусты на загуменье, да дед, ко-
торый как раз заночевал у родича на дальнем хуторе.
Всех жителей согнали в тот конец деревни, где стоял ста-
рый огромный сенной сарай — все, что уцелело от колхозной
фермы.
Зондерфюрер, начальник экспедиции, рассудил, что заста-
вить «бандитов» копать себе яму — долгая история. Значи-
тельно проще сжечь их в этом сарае. Пока его подначальные
загоняли жителей в трое широких ворот деревянного строе-
ния, он стоял в сторонке, на пригорочке, и недовольно мор-
щился от резавших слух крика и плача...
Рядом с ним почти незаметно сдерживала дрожь, вызван-
1 Помни о смерти (лат.).
241
ную промозглым утром, молодая, без кровинки в лице пере-
водчица.
— Мы быстро закончим это свинство и тогда, фройляйн
Вэра, поедем домой. Опять будет тепло... О да!
Существо в кожаном пальто и белом вязаном платке изо-
бразило на лице кривое подобие служебно-интимной улыбки.
Так бы все и шло, как обычно, но тут, бросив взгляд на
толпу жертв, приближавшихся к черной пещере крайних
ворот, зондерфюрер заметил... знакомого.
— Откуда я его знаю?.. О! Дитя человеческое! Да это же
тот самый печник! Скажите, фройляйн Вэра, чтоб его подо-
гнали сюда.
Печника подогнали.
— Bist du doch auch hier, mein lieber Kerl?1 — засмеял-
ся начальник.
Печник ничего не понял. Да и не слышал, видно. Бледный,
без шапки на лысой голове, обросший седеющей щетиной,
он смотрел на немца застывшим взглядом и молчал. Только
бескровные губы подергивались, словно пытались и не могли
заговорить.
Летом этот человек складывал у зондерфюрера печи На-
шли его и привели, известного на всю округу. Каждое утро,
пять дней подряд, дежурный жандарм обыскивал его и неиз-
менно весело обнаруживал в карманах мастера все то же
кресало, самосад и ломоть черного хлеба. А печи получились
замечательные. Повар хвалит плиту, а зондерфюрер — бе-
лую кафельную «голландку». Он и сейчас чуть не заахал,
вспомнив ее гладкое тепло.
— Скажите ему, фройляйн Вэра, что он не будет сожжен
Спросите/он хочет жить?
— Спадар2 зондерфюрер говорит, что вы, дядька, будете
жить. И он спрашивает, хотите ли вы этого?
Печник только пошевелил бескровными губами
— И скажите ему... Спросите, кто у него там есть.
— Спадар зондерфюрер спрашивает: кто у вас там есть?
Там, в сарае?
С уст человека с трудом дорвались слова:
— Там... моя... баба...
— Он говорит, что там его жена.
— Скажите ему, что жена его тоже не сгорит. Он может
ее забрать.
1 И ты здесь, старичина? (нем.)
2 Спадар — искаженное «господарь», «сударь», употреблявшееся в
Белоруссии во время немецкой оккупации.
242
— Спадар зондерфюрер говорит, что фрау... что жену
свою вы можете забрать оттуда.
Бескровные губы в седеющей щетине снова шевельну-
лись:
— Там и дочка... с малыми дет...ками...
— О! Дитя человеческое! Может быть, и еще кто-нибудь?
— Спадар зондерфюрер начинает выражать неудовольст-
вие. Он спрашивает: кто там у вас еще?
— Скажи ему... у меня там соседи, а ты скажи, что
родичи...
— Он говорит, что у него там много родственников.
И соседи.
— Соседи! Es ist aber etwas zu lachen!1. Спросите у него
в последний раз: чего он хочет, сумасшедший?
— Спадар зондерфюрер начинает сердиться. Вы, дядька,
не стройте дурака, если хотите остаться в живых. Сейчас
сарай подожгут. Он говорит, что вы, видно, хотели бы за-
брать оттуда всю банду.
Под черной стрехой бровей ожили наконец глаза. Губы
совсем перестали дрожать. Точно не своим, непривычным
движением—должно быть, первый раз в жизни — печник
вскинул голову.
— А что ж он думает? И всех! Всех добрых людей!..
Может, он считает себя им ровней — этот твой господар?
Или, может, ты?.. Тьфу!..
Печник плюнул себе под ноги, повернулся и, куда тверже,
уже не тем неуверенным шагом, каким подходил сюда, пошел
к сараю.
На миг возникло какое-то замешательство, затем зондер-
фюрер сорвал с правой руки мокрую кожаную перчатку,
расстегнул кобуру, выхватил пистолет и прицелился...
Среди жутких воплей выстрел почти не был слышен. Но
печник упал.
Он еще вздрагивал, когда его подняли и бросили через
порог, под ноги сбившимся толпой односельчанам.
Потом ворота навсегда закрылись.
И он сгорел — единственный, кто мог бы в тот день не
сгореть.
И он живет.
1958
1 Он, умора! (нем.)
243
НАДПИСЬ НА СРУБЕ
1
Две рыбацкие деревушки, где живут дед Вячера и внучек
его Михась, разделяет великая вода. Дедова деревня, Подво-
лока, стоит на южном склоне длинной косы,которая,врезаясь
в озеро, делит надвое глубокий залив. А Нивищи, где семь лет
назад родился Михась, видны, если смотреть с самого мыса,
на другом берегу — по воде километров пять.
Еще очень рано. Августовское солнце только собирается
взойти, Михась спит в сарайчике на сене, до ушей натянув
видавший виды мамин кожушок. Пойдем сперва к дедушке,
в Подволоку.
Земля здесь плохая, песчаная, и очень ее мало: только и
всего что на косе, по гектару, по два на хату. Подволоковцы
спокон веку живут рыбой — и до Советской власти, и теперь,
когда они стали лучшей бригадой большого рыбхоза. Все
здесь у них рыбацкое: и название деревни пахнет рыбой, как
неводы-подволоки, и озеро пахнет, и песок, и хаты, и ножи,
которыми режут хлеб, и подушки, которые кладут гостям на
сеновале...
Дедова хата глядит всеми окнами на озеро, на солнце. За
гумном (а гумна здесь, по урожаю, маленькие), на высоком
взгорке, торчит заросший бурьяном немецкий блиндаж, еще с
первой мировой войны. С него как на ладони видно все озе-
ро — водный простор, заполняющий почти весь обруч гори-
зонта.
Покуда жива была старая Вячериха, она часто взбира-
лась по тропке на этот блиндаж и из-под руки выглядывала
своего неутомимого Остапа. Прожила она, грех жаловаться,
семьдесят семь годов. А вот уже десять минуло, как дед,
малость постарше ее, живет один. И только нынче перестал он
рыбачить, отдав этой тяжелой работе не какие-нибудь три-
дцать лет и три года, как тот, кто поймал золотую рыбку, а
ровно семьдесят пять. Многие рыбаки даже не помнят уже,
когда это деда Вячеру прозвали «королем угрей» — лучшим
мастером по ловле той удивительной рыбы, которая в грозо-
вые ночи выходит из глубины на блеск молнии и скачет
змеей над волнами, выползает по росе на берег полакомиться
молодым горохом, а нерестовать идет в: далекое, теплое
море... Теперь старик сам взбирается иной раз на высокое
местечко, где поджидала его когда-то Гануля, и так же из-под
руки, но куда более острым глазом, глядит на милую сердцу
244
воду, и ласку и капризы которой он изучил не хуже, чем нрав
своей Вячерихи, а дно озерное — лучше, нежели пол родной
хаты.
По давней привычке и сегодня отставной «король угрей»
поднялся до рассвета. Внучки еще спали на широкой постели
за печкой — куда рука, куда нога. Невестка тихо копошилась
тут же, начиная одеваться. Прикрыв кепкой нерасчесанную
седину, дед вышел из хаты, осторожно скрипнув дверью. Оби-
вая серыми штанинами росу с зеленой картофельной ботвы,
как-то косо ставя сухие загорелые ступни, словно на всякий
случай стараясь покрепче держаться за землю, старик дви-
нулся по той самой тропке-борозде наверх, на тот самый
семейный наблюдательный пункт. Он спешил; однако, взойдя
на блиндаж, казалось, замер, глядя туда, откуда вот-вот
должно было показаться солнце.
На востоке, за тихим заливом, за соснами, на далеком
пригорке вспыхнул язык пламени... Нет, это не почудилось:
он окреп, стал разрастаться, принимать полукруглую форму
и,* наконец, разлившись в багряный круг, прямо на глазах
оторвался от земли. И тут же нырнул верхним краем в тучку,
затянувшую в том месте горизонт.
Высоко-высоко над дедом порозовело легкое облачко. Уз-
кая тучка на горизонте все наливалась и наливалась краской,
а облако в вышине светлело, теряло румянец. Огненный
круг еще одним усилием прорезал верхний край тучки. Озеро
радостно засияло.
Даже отсюда, с блиндажа, теперь видно, как за огромной
липой, за редкими и тощими копенками ржи, за отцветающей
гречихой и прибрежным ольшаником в первых лучах нового
дня поблескивают крылья чаек.
На юге, за большим заливом, четко отражается в воде
высоко поднятый желтым обрывистым берегом сосняк. На
севере, там, где рыбхоз, вдоль берега пополз легкий туман...
Можно подумать, что старый академик Василь Романович,
добрый знакомый деда, опять затопил на новой даче печку и
опять ворчит на печника, а дым, как и вчера вечером, опять
не тянет вверх... На восток не очень-то поглядишь — солнце
взяло свое!
А над всей этой красотой, в чистом небе, чуть поодаль от
облачка, уже потерявшего румянец, стоит полная луна. Она
не светит,— пропустив вперед солнце, она отступила, скромно
поблекла, а вскоре незаметно исчезнет...
Но, глядя на восток, старый Вячера не любуется. Оттуда
должны показаться лодки. Бригада еще не вернулась с пер-
245
вого в нынешнем году лова силявы. Собственно, бригада бри-
гадой, а нужен старику сын. Даже не столько сын, сколько
лодка... Под козырьком мятой кепки, под сединой бровей на-
пряженно щурятся глаза. Они нагляделись за свой век и на
ясное солнце, которого так много на прозрачной озерной воде,
и на студеную черную темь, когда вода и ветер — не разбе-
решь: кто ’сверху, кто снизу! — издеваются над упорством
человека. Уже усталые, но все еще по-рыбачьи терпеливые,
быстрые ^лаза разыскали в веселом блеске золотой воды то,
что нм нужно.
— Идут,— прошептал старик.
Четыре лодки подошли к берегу почти через час.
Не только женщины и старики, но и младшие отпрыски
рыбачьих семей — как это ни странно для прибрежных жите-
лей, все черноногие — высыпали на влажный, затоптанный
песок. Вслед за людьми на встречу силявы появилось из хат,
чердаков и всевозможных закоулков все кошачье население
Подволоки.
Взрослые оживленно переговаривались и перекликались с
лодками. Дети, закатав штанишки и приподняв юбчонки,
шумно полезли потрескавшимися ногами в чистую и теплую,
словно нагретую мамой, воду. Коты, в зависимости от воз-
раста, то неторопливо похаживали, задрав хвост, терлись о
ноги хозяев и надоедливо вякали, то сдержанно, солидно
облизывались, жмуря ленивые глаза...
Только один, самый бывалый и опытный тигриный свояк,
известный на всю деревню бродяга и вор Терешка, сидел
поодаль, на зеленом пригорке, поглядывая и на воду и на су-
шу с одинаковым скепсисом на усатом мурле...
Четыре большие черные лодки одна за другой черкнули
носами по песку. Бабы, деды и дети с веселым гомоном дви-
нулись к лодкам, а рыбаки, более сдержанные в выражении
своих чувств, потащили навстречу им коричневые охапки се-
тей, в которых неживым уже серебром переливались неисчис-
лимые сотни силявок. Началась кропотливая работа —
выпутывание рыбы из ячеек сети, погрузка в ящики для
отправки, когда подойдет рыбхозовскии катер.
Вчера старый Вячера, которому и на пенсии не сидится
дома, сам выбрал место — надежное, верное. Все четыре
тридцатиметровых полотнища сетей, незаметной стеной опу-
щенные в глубину на якорях и поплавках, были теперь густо
забиты силявой. Видно, не один ее резвящийся или напуган-
ный щуками косяк напоролся на невидимую капроновую
смерть. Как всегда, старая силява засела в ячейках жабрами,
246
а молодь, подсилявники,— пупками. Нежная, жирная рыбка
заснула давно, только-только попав в беду, однако и в сети, и
в руках, и в ящиках, стоящих на берегу, она приятно пахнет
вкусной, соблазнительной свежестью.
— Ну, батька, тоня, брат ты мой, удалась— во!
Сын Вячеры Иван, высокий белобрысый мужчина лет
сорока, который с этой зимы вместо отца ходит в бригадирах,
вытер руки о штаны и стал сворачивать цигарку.
— Сегодня пойдете туда, за Качан, на Митрофаниху,—
глубоко пряча гордую радость, показал дед длинной рукой на
водяную бескрайную гладь.— Может, ты в лодке покуришь,
Иван? Поехали!
— Куда?
— А ведь я вчера говорил.
— Ты опять за свое!.. Ганночка! Эх, лягушонок! Не
умеешь сама, так на маму гляди!..
Пухленькая девочка с большими светлыми глазами, очень
похожая на отца, возилась с уже измятой и растерзанной
рыбкой, тщетно стараясь вытащить ее из ячейки сети. Моло-
дой пестрый и поджарый кот, словно желая помочь малышке,
с налета вцепился в рыбку, яростно мурлыча. Девочка
крикнула:
— Апсик, чтоб ты сдох!
А отец схватил кота под живот, размахнулся и швырнул
его в воду:
— Еще и он, ядри его айн, цвай, драй!..
Это стало сигналом тревоги. Терешка — самый бывалый и
наиболее скептически настроенный подволоцкий тигриный
свояк — молнией шуганул от воды. За ним — все кошачье
поголовье. Пока пестрый поджарый горемыка выбирался из
воды, отчаянно молотя лапками, все его соплеменники уже
облизывали усы, с заборов и крыш поглядывая на потерян-
ный рай.
Почти никто не смеялся, разве что Ганночка и другие
малыши. Глядя на них, улыбнулся и молодой Вячера, скрыв
под улыбкой свое раздражение.
— Эх, батька! И вздумалось же тебе, брат ты мой!.. Ну
что ж, пойду возьму пилу и топор...
2
Южный берег большого залива, берег, к которому напра-
вились старик и Иван, встречает вечно живым шумом сосно-
вого бора.
Хорошо здесь, если есть досуг полюбоваться!
247
Вот и сейчас: понизу стелется вереск в румяном утреннем
свете, а над вереском, тоже залитые солнцем, густо вздыма-
ются высокие сосны. Хорошо закинуть голову, заглядеться
на их серо-зеленые, со стальным отливом, кудрявые верши-
ны на фоне лазури и голубиных облаков. Сосны гомонят.
Словно рассказывают чудесные сказки детства — одну за
другой, неутомимо и радостно, тихо и мудро, как умеет доб-
рая, ясная старость. Озеро сегодня молчит. У низкого бере-
га — песчаного, кое-где в пятнах реденькой травки,— бла-
женно прихлебывает чуть слышная волна. Чайки играют над
зеркальной водой, пикируют на добычу, садятся на влажный,
вылизанный приливом песок, только их следами исчерканный,
с пестринками только их перьев. Тут же, вытолкнутая на берег
не одним бурным прибоем, незаметно превращается в прах,
доживает на солнце свой век разбитая лодка. По рыбацкому
обычаю, лодку бросают там, где ее настигла последняя беда.
Обрывистый берег — дальше, южнее. Высокий, с морской
галькой внизу, с мыльным намывом пены. Вода дни и ночи
годами подмывает желтые слои песка, который сползает,
предательски оголяя корни самых смелых сосен, густо вышед-
ших здесь на край обрыва. Они — большие и поменьше —
отчаянно цепляются за обрыв, а потом все-таки падают...
А наверху по-прежнему потрескивают под ногами мелкие
сучья, старые хрусткие шишки. Выглядывают милые глазки
иван-да-марьи. Время от времени в вершинах пересвисты-
ваются коршуны, и никак не подходит им этот свист, ничуть не
молодецкий и не грозный.
Очень бывает приятно, когда в дикую чащу с живописной
тропинкой,, петляющей вдоль берега, когда в эту буйную
глухомань врежется вдруг клин душистой палевой ржи или
цветущего картофеля. Свидетельство, что и здесь потруди-
лась рука человека.
«Король угрей» сидит на корме, правя небольшим веслом,
и внимательно вглядывается в недалекий, поросший соснами
берег, словно что-то там выбирает. Подбородок старика, в
густой щетине, больше чем когда бы то ни было задран
кверху, чуть не к самому носу. От этого всегда спокойное,
приятное лицо деда кажется сейчас не просто злым, а даже
хищным...
Причина этой злости с лодки еще не видна: она вот-вот
откроется за поворотом... Но старик уже видит ее: перед
глазами его с самой весны стоит густой, высокий Переймов-
ский бор, искалеченный подсочкой... Еще один след челове-
ческой руки...
248
«Чтоб ей, этой самой, и отсохнуть! Не дай боже, коли
рука без головы!..»
Так думает сейчас, кажется Ивану, его неугомонный
батька.
А у Ивана уже злость прошла. Он не спеша, с прирожден-
ной рыбачьей ловкостью работает веслами и время от време-
ни улыбается, глядя на отца. Правда, есть Ивану хочется,
но что ж поделаешь: старый — как малый!.. Гребец сидит
спиной к берегу, к которому они плывут, и из-за плеча
рулевого то слева, то справа ему все еще хорошо видна
родная Подволока. Серые стрехи. Редкие деревья. Липа —
словно темная туча за их гумном. Левей — давненько дрях-
лый ветряк, только с двумя ободранными крыльями, очень
похожий на стрекозу. Между липой и ветряком бородавкой
торчит их блиндаж. Лодки и люди на светлом берегу. Народ
уже расходится. Эх, ядри его айн, цвай, драй! Славно бы
сейчас растянуться на свежем сене под прохладной крышей
гуменца! Даже чтоб Маня туда и поесть принесла. Чтоб двери
сами за ней затворились...
Иван со стариком были недалеко от цели. Уже слышался
за всплеском весел печальный шум подсоченной переймов-
ской сосны. А тут вдруг произошло совсем что-то неожидан-
ное... Вся Подволока стала видна Ивану из-за спины старика
и поплыла, поплыла, поплыла вправо...
— Ты куда повернул, батька?
— Куда надо. Махай поживее!..
Иван сперва озлился,— ну, вовсе в детство впал ста-
рик! — а потом рассмеялся. Они домой повернули... Ну что ж,
потом, когда старик отойдет, узнаем, что это у него за вывер-
ты. А тем временем даже как будто запахло жареной силя-
вой...
Изгибы волн, растревоженных лодкой, отражаются, по-
блескивают на песчаном дне. Дальше от берега, на глубине
четырех-пяти метров, видны густые высокие водоросли —
точно лес под крылом самолета. Потом исподволь начинается
«поглубь»—таинственная сине-серая бездна. Там где-то
неслышно рыскают в поисках добычи огромные, как бревна,
ненасытные щуки. Рыскают, гады, а в сеть не идут!
Когда лодка пристала к опустевшему берегу, у сетей, раз-
вешанных на кольях, уже не сновали даже контролеры-коты.
Силява жарится без всякого жира. Можно даже, если
спешишь, и не чистить ее, достаточно перемыть как следует.
Жарить ее лучше всего в печи, чтоб рыбу подрумянило легкое
пламя сухих, как соль, сосновых поленьев.
249
Когда мужчины вошли в хату, Маня, еще через окйо
увидевшая, что они приближаются к берегу, тут же поставила
на стол большую, пахучую шкворчащую сковородку. Иван
нарезал толстыми ломтями свежий хлеб и нетерпеливо позвал
из сеней отца. Старик вошел в хату с бутылкой желтенькой
перцовки.
— Жил один чудак,— сказал он, ставя на стол пол-
литровку,— который с каждым дурнем чаркой делился... Дай,
Маня, стакан. Да и сама присаживайся.
Ладонью в донышко он легко выбил из бутылки картон-
ную пробку, налил первую чарку. Торжественно пожелал
сыну с невесткой доброго здоровья. Медленно, смакуя,
выпил.
— А потом? — спросил Иван, с затаенным смехом глядя
на почти совсем распогодившееся лицо старика.
— А потом он эту порцию, что раньше подсовывал кому
попало, стал сам выпивать. На доброе, сынок, здоровье!
Пахучая, крепкая жидкость приятно обожгла рот и все
нутро. Иван уплетал за обе щеки. Эх, и рыбка же — силява!
Даже косточкой не уколешься!..
— Вот я и говорю,— начал старик, старательно двигая
покрытым седой щетиной подбородком,— рука быта отсохла,
что головы не слушает.
— Ты опять про подсочку?
— А что ж! Разве ж это порядок! Весь Переймовский
бор подсочили! Над с мым озером! Я еще, не при вас будь
сказано, голозадый бегал, а он уже стоял. Две войны вы-
стоял, а теперь вот нашелся дурак— на сруб его!..
— Вы, батя, ешьте,— тихо отозвалась полненькая черно-
бровая Маня.— Стоял он и будет стоять...
— Повалят, доченька! Год-два, и повалят! Потому и под-
сочку сделали... А ты чего скалишься?
Иван, отсмеявшись, спросил:
— Так ты его пожалеть собрался? С пилой?
Старик вскипел, даже руку с ломтем хлеба поднял.
— Готовое, то, что на дворе лежит, каждый дурень
взять может! Ты мне не тыкай этим поленом в нос! Сам с
головой, знаю, что делаю!..
— А ты бы помолчал! — накинулась на Ивана жена.—
Ешь да иди куда надо! Я вам, батя, еще вот... Нашел над кем
скалить зубы!
Она захлопотала у шестка и вернулась оттуда к столу с
большой кружкой чаю, заваренного на липовом цвете. С той
самой, как туча, липы, что за гумном. Потом принесла
250
желтый глиняный горшочек с медом и чистую ложку.
— А где же это дети? — спросил дед.
— Геля пасет. А Ганночка умчалась куда-то.
— А ты им чаю давала?
— Давала.
— И Геле надо было тоже. Она что-то кашляла ночью...
. Вконец разморенный липовым цветом и медом, старик
смотрел на единственного, оставшегося в живых, младшего,
складного и веселого сына, на тихую работящую молодичку,
от которой никто в семье никогда еще дурного слова не
слыхал. Смотрел и прихлебывал помаленьку. Подумал даже,
что недурно бы сейчас прилечь на часок отдохнуть...
Но, допив из кружки теплую сласть, он неожиданно
стукнул посудиной по столу и встал.
— Что'ж, пойдем возьмем свое! Покличь кого-нибудь
еще — Храпуна или Степановых хлопцев...
з
Всего красивее бывает человек, когда он не знает об этом,
когда не видит самого себя. К сожалению, чаще всего даже
тогда, когда его никто не видит.
Старого Вячеру в лодке видела сейчас только пятилетняя
Ганночка. Пухленькая светловолосая любимица семьи, она
вертелась, как синица, на средней лавке перед своим дедуш-
кой, смотрела на него, совсем не думая, что любуется, и то
сама щебетала, то слушала, не горюя, что многого еще не
понимает.
А дед был хорош.
Без шапки, в серой, как пашня, расстегнутой на сухой
загорелой груди рубахе. Упершись худыми и пружинистыми,
как смолистые ветви, ногами в ребро большой лодки, «король
угрей» медленно и неустанно раскачивается взад-вперед,
ритмично взмахивая тяжелыми веслами. Точно и скупо, как
это и необходимо для дела, загребает он тихую прозрачную
воду. Так же вот легко и красиво, складно и споро идут, гоня
прокосы, настоящие косцы. Белый морщинистый лоб над за-
горелыми скулами щедро окроплен потом. Седые волосы,
хотя и причесанные перед выездом в люди, как только он снял
кепку, снова рассыпались в привычном беспорядке некру-
тых кудрей.
Хороша была эта очень естественная, жизненная просто-
та, эта все еще не растраченная сила, которую и не иссушили
и не исчерпали девять десятков больше каторжных, нежели
251
радостных, лет. Хорош был взгляд светло-голубых глаз под
густыми седыми бровями, глаз открытых и чистых,, как само
безоблачное небо, отраженное в родниковом'зеркале бескрай-
него озера. Хороша была и вся эта простая, обыденная
картина: большая черная лодка на водной глади, в лодке —
серый дед и светленькая внучка, а за кормой, на буксире,—
длинное сосновое бревно и протянувшийся вдаль треугольник
растревоженной воды.
— ...И сковали они, внученька, деда цепями, и погнали аж
в Вильню. И стали они там в каком-то подвале скоблить меня
плетями, лить в нос воду с керосином...
— А зачем?
— Чтоб больно было, внученька. «Ты, говорят, коммунист
проклятый, безбожник, бунтовщик!»—«Какой я, говорю,
коммунист? Весь народ обиженный, все наши побережане
поднялися, сколько есть деревень вокруг озера!.. Не хотим
мы, чтоб вы его у нас под казну отбирали!» — «Молчи,
говорят, хам! Мы у тебя, говорят, не только озеро, мы у тебя и
здоровье отобрать можем!..» Однако же не отобрали, вну-
ченька, хоть и побывал я в этих самых Лукишках...1
— А'нй каких это лу-кишках?
— Смеешься, глупенькая! Это тюрьма такая, куда паны
запирали нашего брата.
— А зачем?
— Чтоб он там гнил, внученька. Чтоб он супротив их не
шел. А как ты не пойдешь? Беда сама тебя погонит. Как гово-
рится: не ради пана Езуса, а ради хлеба куса. Сколько
людей шло за нашу мозолистую правду. И молодежь и стари-
ки. Даже и-девки и бабы. А он мне говорит: «Ты коммунист!..»
И в тюрьму. Чтоб дома, внученька, семья твоя слезами
кровавыми обливалась.
— А бабуля твоя обливалась?
Ганночка знает только свою бабулю — мамину маму, ко-
торая время от времени приезжает к ним из той деревни, где
совсем нет озера. Другая бабуля, о которой ей часто рас-
сказывал дед,— существо почти сказочное, так как, жила она
давно и была, видно, только дедова.
— Обливалась, внученька, еще как!
— А тата обливался?
— Хватило и на его долю. И на него, и на тетю Надю, и на
тех твоих дядьев, что на войне погибли. Батька твой был
тогда уже настоящий работник.
1 Л у к и ш ки — политическая тюрьма в панской Польше.
252
— А мама?
— Она, внученька, жила еще у своей мамы, в Воробьях.
— А она обливалась?
— Не знаю, сколько там на нее пришлось. Потому как
было оно, внученька, так: кому — по кому, а кому — так и по
два.
•— Дедуля!
— Ну?
— А я вот возьму да с лодки — скок!
— Я тебе скакну, глупенькая! Скакнешь, да и не выско-
чишь!
— И выскочу! Выскочу на полено, которое лодка тащит, а
потом побегу, побегу, побегу по полену!.. А потом по воде!
И далеко-далеко-далеко! Вон туда, где лес, или еще даль-
ше — туда, где солнце. Заберусь в тучку и —скок!..
Дед уже не отвечает на этот милый, как звон жаворонков
над ними, лепет. Он тихо, беззвучно смеется, подняв весла,
откинув назад голову.
Вот тут и рассказывай ей!.. Жили люди, сколько страху,
сколько бед, сколько мучения всякого было, а она теперь и
слушать не хочет. Как сказку на печи: интересно — глаз не
сводит, а нет — не хочу. И пускай себе! Ведь двадцать лет
уже прошло с тех пор, как мы тут, бедняки, бунтовали...
Дед и внучка молчат. И все вокруг молчит: и вода и небо.
По дороге из Нивищей в местечко — деду уже хорошо вид-
но — идут машины. Одна с сеном, другая — со снопами, а
то — пустые. Однако идут они бесшумно. Не слышно также и
цокота жнейки, помахивающей крыльями вон там, на желтом
поле. И чайки почти не летают. И рыба не жирует. Один толь-
ко белый мотылек несется навстречу лодке. О, мимо! Из
Нивищей в Подволоку. Мал, а не боится. Сидел бы там,
дурень, на своей капусте! Небось намахаешься — близкий ли
свет!.. Не дает о себе знать и блесна на длинно отпущен-
ной дорожке, дощечку которой дед подложил под себя. Вре-
мя от времени он подергивает жилку, проверяет, хотя и не
очень верится, что в такую глухую пору какая-нибудь безго-
ловая клюнет. Пускай тащится... При немцах один партизан
рассказывал, что когда-то у них в Орловской губернии, идя
в церковь, мужик брал с собой недоуздок: авось попадется
лошаденка какая по дороге, так подъедем.
Потом старик вспоминает свое утреннее путешествие. Зря
только время потерял, выбрался теперь из дому чуть не в
полдень. Он долго молчит. А Ганночка тем временем переве-
силась через левый борт и полощется ручками в воде.
253
— Сядь, глупенькая. Не дай боже случится что, так мне и
не нырнуть за тобой. Из меня такая щука, что оба на дно.
Сиди хорошо, как сидела.
Говоря, дед не перестает думать о своем. Но думать мало,
надо поделиться с добрым человеком.
— Другой живет,— начал он,— и сам не понимает, что
вокруг него на свете. Такой лес, внученька, что душа радует-
ся. Над самым озером, сосна в сосну! А вот подсочили!..
— А что это?
— Смолу выпускают из сосны.
— А зачем?
— Лес хотят рубить. Крапивой бы его, чтоб полгода
сидеть не мог!.. Где кто вздумает, как вздумает, так лес и
валит... Ходил я на днях в район. А по дороге зашел к Василю
Романовичу, потому что мы с ним, внученька, любим иной раз
погуторить. Вон туда!..
Он мотнул подбородком в ту сторону, где километров за
шесть по водной глади виднелась новая дача. Ганночка вни-
мательно посмотрела и, ничего, кроме светлого пятнышка на
сине-зеленой ленте леса, не разглядев, сказала:
— У них есть мальчик Игорь.
— Есть, внученька. Я ведь тебе о нем говорил. И сам
Василь Романович тоже человек хороший. «Мы,— говорит он
мне,— доберемся до них, Остап Иванович, до этих лесору-
бов!..» Вот, думаю, такого б начальника в район!.. А вчера,
внученька, иду это я опять мимо дачи, захожу, а мой Василь
Романович как не ездил в Минск, так и не едет. «Что же вы,—
говорю ему,— ждете, покуда заместо Переймовского бора од-
ни пеньки останутся?» А он смеется, сидя в тенечке, в таком,
внученька, кресле, что все качается туда-сюда. «Образуется,
говорит, Остап Иванович. Не будьте, говорит... писимисом».
Парень, думаю я о нем, тоже не молокосос, говорил, что
шестьдесят, а неужто так ослабел да обессилел?! Само оно не
образуется. У себя небось не ожидал, покуда оно образует-
ся,— кубометров сто на дачу срубил. Да и так еще лесу гекта-
ра два огородил. И по грибок из-за забора не вый-
дет!..
Ганночка уже не переспрашивает. Она сидит совсем тихо,
смотрит на деда и на все вокруг, не шевелясь... И дед догады-
вается, в чем тут дело.
— Сейчас, внученька, доплывем. Кабы не эта колода, так
мы бы с тобой... Ах, ты! Видали вы?..
Он отпустил весла и выхватил из-под себя дощечку
дорожки.
254
— Ага! И здоровая, видать! Ты только, внученька, сиди!
А я ее... Дай бог побольше!..
Старик стоял в лодке во весь свой высокий рост и, по-
молодому радостно-взволнованный, туго наматывал дорожку
на дощечку.
— А ну, покажи свой норов! Коли уж ты, дуреха, зацепи-
лась в этакую пору, так я тебя... Ага!..
Над водой показалась раскрытая в смертельном ужасе
пасть хищницы. Увидев этакий зев, этакие ворота, большин-
ство спиннингистов кричат: «Килограммов, брат, десять!»
И перехватывают, конечно, раза в три, в четыре. Дед Вячера
слишком уж привык к этой купле на глаз: ошибался только
на граммы. А все же и он волновался сейчас, как мальчишка.
Взятая на надежную привязь щука, как «овсяный»
жеребчик на корде, не очень долго и хорохорилась. Старик то
отпускал ее, то снова натягивал дорожку, а потом, улучив
момент, поволок без лишних слов. Нагнувшись, он взял со дна
большой сачок, ловко подвел его под щуку и отпустил дорож-
ку. Насмерть перепуганная дурында отчаянно, слепо нырнула
в большую сетчатую торбу и вот уже заколыхалась в ней
над поверхностью воды, вот уже, освобожденная из сачка,
шлепнулась на дно лодки. Старик вцепился одной рукой в ее
толстый,как полено, хребет, другой мощным рывком прижал
храп книзу и услышал, как внутри, в зашейке щуки, хрустну-
ла кость. Блестящая скользкая рыбина перестала упруго и
лихорадочно биться в руках, обмякла и легла на черное,
просмоленное днище. Зеленовато-золотистая, в белый го-
рошек.
— Два с половиной, от силы два шестьсот,— переводя
дыхдние, сказал старик.
Испуганная было всей этой возней, светленькая Ганночка
теперь уже смеялась, подпрыгивая на лавке, всплескивая
пухлыми загорелыми ручками:
— Михасю! Дедуля, миленький, Михасю! И щуку и ме-
шок с силявой — все!
— Все, внученька, все ему,— проговорил, тяжело дыша,
дед и снова взялся за весла.
4
Силява вкусна и в ухе. И мудрить долго ни к чему: пере-
мыл ее да в чугун — чем больше, тем жирней и вкусней.
Соли туда, пару картофелин, если есть под рукой, хотя бы
одну луковицу. Если б перцу да лаврового листа — еще
255
лучше. А то есть у некоторых мускатный орех... Эх, жаль
сироту— не стерпеть животу! Сохрани, боже, от горшей бе-
ды, нежели уха без этого ореха или без перцу...
На загуменье деревни Нивищи, на сухом песочке, в трех
шагах от озера, у ольхового куста, шевелится, потрескивает
небольшой костер. В бледном пламени стоит таган, а на нем
большой чугун. Уха только что поставлена. Дочка деда Вяче-
ры, еще не старая, подвижная вдова Надя, только что при-
бежала с жатвы — сварить обед мастерам, перекладываю-
щим хату. Поставив уху, Надя чистит щуку. «Рыба с рыбой...
Ну что ж! Ведь не у себя в печи...»
Слышно, как во дворе тюкают топоры. Отец командует,
дай ему бог здоровья. Этакое бревно приволок! И не спросила
даже, где взял: в лесу или дома? Словно бы оно лежалое...
Видать, свое. Под окна, говорит, очень подходящее. Хату-то
ведь не новую рубят, а перекладывают старую. Пять кубомет-
ров только и дали в районе. Начальник молодой еще. «С ле-
сом, говорит, теточка, у нас сейчас большой дефенцит.
Стройтесь из местных материалов: из кирпича, из самана.
А мы тогда поможем вам и шиферу достать». Говоришь ты,
хлопче, может быть, и складно, да где ж я эти местные
материалы возьму, коли их в нашем колхозе не делают?
С моими ли зубами мышей ловить? Пускай уж когда хлопцы
подымутся. Юрка вон с топором на углу сидит, как настоящий
работник. А Михась...
Она подняла глаза от щуки и посмотрела на озеро. От
берега до глубины — идешь, идешь, идешь, да и надоест.
«Вот малышам благодать! Как утята, плещутся на мелко-
водье. Вон кричат! И Михась там, и Ганночка...»
Старик’Вячера подошел почти неслышно. Когда Надя
оглянулась на шорох босых ног, отец, по обыкновению без
шапки, стоял за ее спиной, из-под руки глядя туда, где шуме-
ли малыши.
— Он нас вон где встретил! — показал рукой старик.
— Целехонький день из воды не вылезает,— с усмешкой
заметила дочь.— А вас так дождаться не мог. Уши все про-
жужжал: «Дед да дед!..»
— А она еще в лодке платьишко сбросила, штанишки
сбросила, сама хлюп в воду. Понаучились! И не узнаешь
теперь, которое твое: все голые, все плещутся, все кричат!..
— Вы, батя, прилегли бы где-нибудь да отдохнули. Сде-
лают и без вас. А я вот скоро...
Старик, не отвечая, вошел в воду, даже не закатав своих
серых штанов.
256
Свежих людей — скажем, дачников, которых много приез-
жает на рыбхозовский берег,— очень удивляет, что рыбаки
зачастую совсем не умеют плавать. Кто не умеет, а кто и не
любит. Савка Секач из Подволоки и спал бы, кажется, в
лодке, а уже лет двадцать — сам хвалится — не купался в
озере. Пускай себе удивляются, кто хочет. И старик Вячера,
«король угрей», тоже плавает как топор. Об этом страшно
думать, когда смотришь, как он спокойно стоит в лодке, выби-
рая перемет, а лодку швыряет с волны на волну, как щепку!..
Чтоб легче было сгибать натруженную на срубе спину,
старик остановился только тогда, когда вода была ему по
колено. С усилием нагнулся, зачерпнул жилистыми сверху и
корявыми на ладонях руками чистую теплую воду и с наслаж-
дением зафыркал. Еще и еще раз. Хорошо! Хотел было
окликнуть внуков, но подумал: «Пускай себе! Им теперь не до
деда...» И побрел обратно к берегу.
— Есть такие,— начал он, присев у костра,— только и
смотрят, как бы где урвать, цапнуть, стащить... Чужому не
скажу, доченька, потому стыдно... И я ведь тебе колоду не
свою хотел привезти, а тоже краденую. Вчера такое меня зло
разобрало за эту подсочку... 'Я говорил уже тебе. Да и на
Василия Романовича, что тянет... Уже с Иваном до самой
Дикой Бабы доплыли. Леснику Буглацкому, думаю, залью
глаза какой-нибудь там перцовкой — и как камень в воду...
Однако уберег меня господь на старости лет. Не наелся ты,
говорит, Вячера, так и не налижешься. Пускай стоит та
сосна да бога хвалит, что я хотел, да он хотенье отнял...
Хвост дыма, черт его знает откуда и как взявшийся, мах-
нул Наде в глаза. Не утирая слезы, женщина смотрела на
отца, держа сковородку за длинную ручку, и не могла при-
думать, как начать.
— Может, батя, Ивану это не понравится, что вы свое,
готовое со двора берете? Ивану или Мане...
— Оно известно, доченька, готовое каждый дурак может
взять. Но я еще в своей хате хозяин. Кому не понравится,
так тот и помолчит. Скажем, мое солнышко уже на закате, не
могу я, как прежде, день и ночь — на угря ли тебе, или на
силяву, или на щуку... Однако же и пенсия моя, мои пятьсот
рублей тоже на земле не валяются!.. Да что-то мы с тобой,
доченька, не о том. Брат тебе Иван или не брат? Двое ведь вас
только — меньших и остал сь у меня. А такой Мани, как на-
ша, днем с огнем поискать...
К слезе от дыма прибавилась вдруг еще одна. Надя ниже
склонилась над сковородой.
9 Я. Брыль
257
— Ничего, доченька... Кабы беда только по лесу ходила!
Здесь не подменишь: дай-ка я за тебя помру. Сколько раз
лег бы я за это время!.. Мать твоя, покойница...
Но здесь их взрослую, грустную беседу прервал детский
смех и крик:
— Ура! Сдавайся!
Это кричал Михась, и поддерживала его, не менее воинст-
венно, Ганночка. Оба голые, мокрые, в песке.
Они подкрались из-за куста. Все вышло очень удачно.
Сперва они ползли — совсем-совсем так, как Михась видел
недавно в кино. Потом бежали согнувшись. Потом опять
ползли... Да вот только дед совсем не испугался. Он сидит,
обняв худыми руками мокрые колени, и, закинув голову,
хохочет.
— Дед! Ну дед! Ну хватит!
— Хватит, внучек, хватит! Не буду.
— Ты на войне был?
— Да провались она — был.
— Я знаю! И на японской, и на николаевской, и с панами
за озеро воевал!.. За ту войну у тебя Георгиевский крест, а за
эту — партизанская медаль. Потому что ты уже был старый
и только так помогал партизанам!..
— Будет тебе! Затвердил, как молитву! — попыталась
остановить его мать.
— А Ганночка говорит, что, если мы подкрадемся и
крикнем, дед испугается... А тьь..
— И не говорила! И не говорила!—смеялась, пытаясь
зажать ему рот ладонью, девочка.
— А я ей говорю...
— Да будет тебе, смола! — крикнула мать.— Где ваша
одежка?
— Там!
— Вояка! Раскричался тут, голопупый! Еще и с девкой
стоит! А ну бегом одеваться! Обедать будем.
Все это говорилось не только беззлобно, даже с какой-то
суровой многообещающей нежностью. Голые, выпестованные
солнцем и водой рыбацкие ангелочки, хотя и без крыльев,
рванулись с места, потешно перебирая ногами по желтому и
рыхлому горячему песку.
— Девчушка, не сглазить бы, как колобок! — засмеялся
вдогонку старик.— И Михась удалой хлопец. Чисто ершик, да
и только! Радость одна — и малой и старший. Справные
хлопцы, доченька, а ты...
Вскоре «ершик» и «колобок», один — в черных к’оротень-
258
ких штанишках, а другая — в светлом платьице, шли рядом
со стариком по дорожке от берега к срубу, и до чего же им
хотелось взять своего дедулю за руки. Однако обе они были
заняты: дед нес перед собой большой черный чугун с горячей
ухой, обернув его тряпкой. Мать хотела взять чугун сама, но
дед ей не дал. И вот она идет сзади и несет только
сковороду и миску с кусками жареной щуки.
— Дед! — забегает вперед Михась.
— Ну что?
— А ты поднял бы то полено?
— Какое?
— Ну то, что ты приволок!
— A-а, то. Надо полагать, поднял бы. Только если бы
выхлебал всю эту уху да, может, еще кабы умял всю щуку.
Ну и хлеба тоже буханку с доброе колесо.
— А мы купались, так ребята говорят, что ты не под-
нял бы.
— Э, ничего они не знают.
— Глобышев Ленька... Так он не знает даже, за что тебя
зовут «король угрей»!..
— Вот видишь! Какой, внучек, король, такая и слава.
Возле сруба, под сиренью, обедали: дед, мама, ихний
Юрка, два чужих дядьки, которые нанялись перекладывать
хату, и они — Ганночка с Михасем. Малыши сидели, конечно,
по обе руки деда. Потом мама опять ушла в поле, а те дядьки,
Юрка и дед «прилегли чуток отдохнуть». Чуток, чуток... А са-
ми уже и заснули, уже и храпят!
Михась задумался, стоя перед своей гостью посреди
пустого, залитого солнцем двора, усыпанного щепой и соло-
мой со старой крыши. На вишне они сегодня были дважды.
Яблоню тоже трясли. В рот ничего не возьмешь от оскомины.
Купаться, пожалуй, попозже. На большак идти — неохота.
В поле, следом за мамой,— ничего не выйдет, все равно
прогонит назад...
— Давай в классы поиграем! — сказала Ганночка.
Они отгребли солому и щепки, нарисовали палочкой
«классы». Попрыгали немножко на одной ноге, а потом
Михась сказал, что больше не хочет.
— Я скоро пойду в школу,— сообщил он новость, которую
уже и Ганночка слышала не раз.— Мне еще двух месяцев не
хватает до семи лет, а учитель говорит: ничего. И я уже
писать умею.
— Ну, напиши что-нибудь. Как наша Геля.
— Как раз, много твоя Геля напишет!..
9*
259
Чем написать — Михась знает. У старшего плотника,
дядьки Антося, который храпит вон там между дедом и
Юркой, есть за голенищем черный плоский карандаш. Он
очень большой и называется столярным. Долго не раздумы-
вая и не посоветовавшись с Ганночкой, Михась на цыпочках
подкрался к дядькиной ноге и осторожненько, подперев язы-
ком щеку, вытащил этот столярный карандаш. «На стенах
пишут только такими. Напишем — и опять его дядьке за
голенище. А написать лучше всего здесь».
Сосновое бревно, которое дед утром притащил, было уже
хорошо обтесано, взято в углы и называлось теперь «подо-
коньем». Оно легло в стену как раз на уровне Михасевого
лба. Забыв, что дядькин карандаш не химический, мальчик
послюнил его и взялся за работу. Пока он, пыхтя, опять под-
перев щеку языком, выводил шесть букв, из которых слага-
лись два его заветных слова, Ганночка смотрела на руку
Михася и на таинственные выкрутасы толстого карандаша
как зачарованная. Чтобы написать точку, Михась в послед-
ний раз послюнил карандаш и ввинтил эту точку ямочкой в
не совсем затвердевшую смолисто-ароматную древесину.
— О! — произнес он тоном победителя.
— А что это?
— Вот и не знаешь!
— Ми-хась-ка, что-о?
Черный, загорелый ершик, внук старого «короля угрей»,
гордо и радостно прочел:
— «Мой дед».
1958
ДВАДЦАТЬ
Теплоходик «Глория» идет с Капри на север. Темная
осенняя ночь окутала Неаполитанский залив.
После знойного дня на верхней палубе холодно. Не
хочется там стоять и снова думать о том, что и ты наконец
дышишь воздухом итальянского юга; не хочется слушать по-
всюду тот же плеск волн, любоваться звездами, теми же, что и
дома; не хочется глядеть даже на совсем уж экзотический,
косой пунктир огней канатной дороги на склоне далекой, не-
видимой пирамиды Везувия.
Сижу на нижней палубе, съежившись у окна, и, усталый
260
после трех суток туристской беготни, то окунаюсь в легкую,
блаженную дремоту, то выплываю из ее глубин... Туда, где
неутомимый шорох ног и неумолчный гомон, где снизу доно-
сится однообразный и, кажется, в самое нутро проникающий
безжалостный стук моторов...
А в грезах столько света, лазури, зелени! В зеркале трех
последних дней вижу залитое солнцем море — и вблизи, под
нами, и вдалеке — из окна поезда или автобуса; пестреют
в густой листве лимоны, пышно высятся вечнозеленые огром-
ные зонты пиний, карабкаются по склонам гор цепкие кривые
стволы оливковых деревьев; по широким долинам бредут,
влача за собой плуги, сивые смирные волы, стоят серые шала-
ши из пампасной травы и такие же серые, только чуть по-
меньше, ульи. На фоне яркой морской синевы, величествен-
но грозных вулканических громад и таких же, кажется мне,
извечных мраморных руин античности так просто, по-сегод-
няшнему, по-домашнему зеленеют кочаны капусты...
И слышен смех над водою...
Она хороша — твоя родина, мой молодой синеокий
амйко!1
Если б я умел, я сказал бы тебе об этом еще третьего дня,
как только увидел окутанный мглой Неаполь, как только
торопливо зашагал по его улицам — то широким, с пальмами
и зелеными жалюзи роскошных особняков, то узким, с выве-
шенными знаменами нищеты — мокрым и сухим тряпьем...
В Риме я кое-что высказал бы тебе и под сводами Пантеона,
где теплится вечный огонь над гробницей Рафаэля, и в
ватиканском музее, у витрин с рукописями Галилея и Петрар-
ки, и в развалинах знаменитого цирка, где камни и по сю
пору дышат запекшейся кровью рабов, и в храме «Святого
Петра в цепях», где боязно становится, что вот сейчас он —
уже не библейской легендой, а гением твоей земли рожденный
Моисей — взорвет своей мощью не только темный маленький
костел, но и весь старый квартал вокруг этого узилища искус-
ства...
Она прекрасна — твоя Италия.
Странно только и обидно, что за три дня и две ночи я не
услышал здесь ни одной песни.
Правда, тут окончательно рассеялось мое наивное пред-
ставление о вечно беззаботных певцах с мандолинами...
Поглядев на дымные заводы, белые дворцы и могучие кораб-
ли, я как-то совсем по-новому понял, что все это сделано ва-
1 Амйко — друг (итал.).
261
ми, веселыми людьми, у которых и в труде можно многому
поучиться.
А песен я так и не услышал...
Зато сегодня слышал твой смех. Может быть, и беспри-
чинный, и слишком уж молодой,— кто скажет?.. Ты, каприй-
ский лодочник, не думаешь об этом, рассыпая звонкий смех
над водной гладью, так же как не думает о том, чему он
радуется, жаворонок над полями моей стороны.
Слушай, амико!
Когда наш теплоходик причалил к шумному пирсу в твоем
живописном городке Марина-Гранде, ты как будто не случай-
но выбрал нас, четырех друзей, в растревоженном туристском
муравейнике. Сияя белозубой улыбкой, ты закричал и за-
махал руками: «Сюда, синьоры, сюда!» Мы поздоровались, и
ты чуть не бегом повел нас к своему катеру.
За высокой серо-зеленой стеной Капри опускалось солнце.
Скалистый, освещенный сзади берег уходил прямо ввысь
больше чем на двести метров. И катер твой, вздымая над
тихой водой гордую грудь, помчал нас, как белая птица,
вдоль этой тенистой стены в ту сторону, где ждала нас еще
одна тайна, еще одно чудо... А ты смеялся, синеокий краса-
вец, показывая на другие катера, оставшиеся далеко позади.
И мне хотелось вместе с тобой смеяться! Только — по
другой причине... Человек всемогущ! А вот мы не умеем по-
настоящему понять друг друга, не можем даже словечком
выразить, чем полна душа! Есть у нас два языка, глубокие,
безгранично прекрасные, а мы — на нашем современном
катере,— как первобытные люди, только смеемся, жестику-
лируем, подмигиваем друг другу!..
А ведь я тебя, кажется, знаю давно. Я не сегодня встретил-
ся с тобой впервые. До меня доносился твой голос и смех с
книжных страниц, с экрана... Знал я тебя еще в те времена,
когда сверстником тесно сдружился с маленькими героями
Амичиса, когда в отроческих мечтах шагал по этой земле в
отрядах Спартака и Гарибальди...
— Гротта Адзурра!1 — кричишь ты, указывая рукой в ту
сторону, где у высокой стены берега, в заливе, толпятся
лодки.
Когда стихает мотор твоего непобедимого летуна и белая
грудь его опускается на воду, мы окунаемся в густой ярмароч-
ный шум. Лодочники атакуют нас, они, как гвозди к магниту,
со всех сторон тянутся носами белых лодочек к первому и,
1 Гротта Адзурра — Голубой грот (итал.).
262
видно, желанному тут посланцу нашей «Глории». Меня и мое-
го друга берет к себе в лодку бойкий, поджарый, пожилой
синьор в кепке, удивительно похожий на дядьку Федора,
старшего пастуха в моем колхозе.
Катера с туристами прибывают один за другим. Шум
растет. Орудуя веслами, как удлиненными руками, синьор
пробирается среди лодочной толчеи к черной, как огромное
устье печи, дыре в скалистом берегу, над самой водой. Затем,
сложив весла, он хватается за толстый, натянутый над наши-
ми головами, ржавый трос, который уползает в эту дыру. По-
винуясь крику старика, а скорее всего инстинктивно, мы
наклоняемся. В этом месте вода словно заражается всеобщей
горячкой: везде вокруг тихая, в низкий туннель она мчится,
пенясь и шумя. Ворвавшись с белого света в подземелье,
лодка наша замирает на успокоившейся воде. Мы разгибаем
спины... Нет, здесь хочется не просто разогнуться, а поднять
руки, в восторге вскинуть их над головой. Какая красота!..
На стыке тьмы — сверху, от скалистых сводов,— и света,
вливающегося сюда снизу, сквозь воду,— как неповторимо
рождение этого лазурного цвета радости! Я понимаю твой
смех, молодой синеокий амико!..
Но в этом поэтическом гроте нам не укрыться от турист-
ских законов: и здесь нас связывают регламент и очередь...
Наш старик делает круг вдоль стен и правит к выходу, кото-
рый не похож больше на печное устье — так много льется
оттуда света.
— И Горький здесь, наверное, бывал! — кричит кто-то с
другой лодки.
На эти слова наш синьор вдруг широко улыбается,
отпускает одно весло и, подняв руку, кричит:
— Массимо Горки — гранде!'
Он отпустил и второе весло, обеими руками ухватился за
трос над головой. Мы помогаем старику, потому что вода
не хочет нас отсюда выпускать. А выбравшись на солнце, в
суетливую минуту расставания мы отдаем синьору «старшему
пастуху» последние чешуйки худосочных монеток с надписью
«Република Италиана», угощаем его своими, отечественны-
ми папиросами — за те же три слова, за радость, которой
он нас оделил, даже не подозревая о своей щедрости. Бойкий,
поджарый синьор что-то кричит — то ли нам, то ли уже наше-
му молодому амико, к катеру которого мы как раз причали-
1 Гранде—великий (итал.).
263
ли. И в его быстрой речи, в широкой улыбке вновь слышатся
нам те же три слова.
— О! — подхватывает их наш синеокий.— Массимо Гор-
ки гранде, о!..
И снова мы летим, опять первые мчимся над зеркальной
гладью, засевая след свой алмазами. Когда же кончается
высоченная серая стена берега, за которой солнце уже успело
зайти, когда из-за мыса показывается бело-красно-зеленый
амфитеатр портового городка, моторист наш протягивает
вперед руку — загорелую, в белом, надутом ветром, рука-
ве — и, указывая на что-то, звонко кричит:
— Массимо Горки! Эрколяно!
И снова смеется, сверкая жемчугом зубов, темной
лазурью сияющих радостью глаз, должно быть зачерпнутой
там, в Гротта Адзурра...
Слушай, амйко!
Хорошо, что ты нам напомнил об этом!.. В нашем с тобой
бессилии понять друг друга мы, твои гости, как-то даже
забыли, что и ты не можешь не знать одну из чудесных ска-
зок твоей Италии, твоего единственного в мире Капри... Нет,
не легенду, не сказку, а сказочно-чудесную правду о том, как
вон в той «Эрколяно» — красностенной гостинице на вершине
скалы — жил когда-то творец бессмертных сказок жизни.
Значит, не только мы, советские люди, вспомнили здесь
сегодня это имя? Смейся, амйко, над моей еще все молодой
наивностью,— смехом своим подтверди, что не только мы!..
А я все думал в эти дни о тех, которые жили здесь до нас,
которые сегодня рассказывают нам об Италии...
Черные, шумливые, как скворцы на пашне, деуи неаполи-
танской бедноты и рядом с ними горы апельсинов, что не для
них в лотках излучают солнце, напомнили мне молодую, за-
душевную улыбку Джанни Родари — любимца и наших де-
тей. Несмотря на все чуть крикливое и пышное богатство
своей страны, и он по-горьковски остро видит ее не так уж и
веселое сегодня, с нашей верой в победу света смотрит впе-
ред, в завтра.
Поднятые для пролетарского приветствия кулаки, язык
взглядов и улыбок — на всех дорогах и улицах, где нам дове-
лось побывать,— говорили об этой вере.
И очень часто приходила мысль: как среди такого богат-
ства красок и звуков, как на такой благодатной земле могла
завестись до жути и курьеза дикая гниль — фашизм?
Слушай, амйко!
Глядя на тебя, я не мог не думать о том, что такие же,
264
как ты, веселые и работящие парни побывали не только в
Абиссинии, но и на полях моей родины. Может быть, твой
отец или старший брат? Может быть, даже тот бойкий синьор,
хотя он и помнит Горького, хотя он и очень похож на нашего
пастуха?.. Кто из них вернулся, тот говорил и тебе про суро-
вые зимы в далеком краю гранде Массимо, про пламенный
гнев его земляков...
Но я, амико, не хочу обращаться к печали и злобе. Я хочу
рассказать тебе о тех, которые больше не вернутся под ласко-
вое небо своей Италии.
...Их было двадцать.
На третий год войны эти земляки твои очутились в Бело-
руссии. На севере ее, там, где за полем, зеленым от картофеля
и льна, голубое озеро, а за озером — лес. Сосновый бор ды-
шит горячей живицей, а белая гречиха — нагретым медом,
аромат которого ревниво собирают и заботливо разносят пче-
лы. В клевере, тоже звенящем пчелами, по-детски испуганно
прячутся серые тепленькие зайчата, а в редкой ржи цветет
шиповник, рассыпает пахучую пыльцу можжевельник, густой
отарой лежат валуны, покрытые лишаями седого мха. Белые
чайки летают высоко над стрехами хат, а над зеркальной
гладью озер планируют верные друзья этих стрех —
аисты...
Я впервые так далеко от родных мест. И ты мне простишь,
амико, если я вдруг заплачу... Это от радости, что есть на
свете она — моя нежная, трудолюбивая, мужественная
Беларусь!..
А теперь ты представь себе — хотя бы на миг — вороне-
ную сталь кинжального штыка, направленного в грудь твоей
старушки матери... Представь головку твоего щебетливого
малыша, которую кто-то разбивает о край твоего же, отцов-
ского, стола...
И ты поймешь тогда, как работящий и кроткий человек
превращается в человека страшного, неумолимого в своем
справедливом гневе. Этих людей история назвала народными
мстителями, а нашу тихую Беларусь — страной классической
партизанской войны.
Враг знает, что это значит. И сегодня старые, недобитые
гитлеровские генералы, начиненные еще кайзеровской мерт-
вечиной, говорят о нашем непонятном для них «фанатизме».
Они, видишь ли, недовольны, им бы выгоднее иначе... Они
могли бы потом... да и теперь еще могут подогнать к любому
параграфу любого международного договора смерть наших
матерей и наших детей как стратегически необходимую, а
265
нашу священную месть фашизму— как юридически беспре-
цедентную...
Есть одна деревенька в нашем краю голубых озер. За этой
деревней подымается гора — усеченный конус с венком моло-
дых берез на вершине. Оттуда можно увидеть сразу пять
озер. Там ты, амико, вспомнил бы родное море, там ты смеял-
ся бы, глядя в привольную даль. Из-под тех березок видны не
только озера, но и поля, и деревни, и ленты дорог, и две
блестящие струны железнодорожных рельсов.
Весной сорок четвертого года в одну из майских ночей,
когда малышам так сладко спится у открытого окна, а
соловьиные трели заглушают шорох партизанских шагов, в
том месте, где струны рельсов вползли на высокую насыпь,
послышался взрыв. Один из тех бесчисленных взрывов, кото-
рые мы жадно и сдержанно записывали в счет, а враг оплачи-
вал нервами и кровью.
К сожалению, не только своей...
Утром деревню над озером окружили каратели в черных и
серо-зеленых мундирах. Были там не одни немцы. На бли-
жайшей станции стояло их изрядное количество, однако на
этот раз, для большой операции, сочли это недостаточным.
Гитлеровцы роздали винтовки рабочей команде — твоим зем-
лякам, которых они недавно, после выхода Италии из войны,
превратили в безоружных рабов. С еще большим презрением,
подкрепленным теперь ненавистью и отчаянием, таких, как
ты, амико, называли они «ферфлюхтер музикер». Однако с
офицерами вашими, недавними партнерами по созданию
«новой Европы», они находили общий язык все еще быстро и
дружно----
Слушай, амико, как перед строем палачей плачет на руках
у седой бабули светловолосый мальчуган!.. В одной рубашон-
ке, с теплыми ножками, не вовремя поднятый с постели у
отворенного окна. Прислушайся к предсмертному гулу,
встающему над толпой безоружных людей, осужденных на
страшный конец!.. Слышишь команду: «Огонь!» — на кото-
рую все двадцать винтовок твоих соотечественников ответили
молчанием?.. Слушай, амико, невыразимую тишину, которая
скоро воцарится над еще одной братской могилой!..
Итальянцев снова обезоружили. Они не сопротивлялись:
не знали, что их ожидает. Приказали им стать на краю зава-
ленной теплыми трупами ямы. Они подчинились: не верили,
что это может произойти...
Теперь над той могилой шумят и играют на солнце листвой
белорусские пальмы — березы; вокруг памятника издревнего
266
камня надозерных полей цветут наши цветы, прекрасные в
своей сердечной скромности. А в деревнях, открывающихся
меж пяти озер, с высокой горы, простые, душевные люди рас-
сказывают о безымянных Двадцати, что отказались стре-
лять... не захотели ценой невинной крови купить даже возвра-
щение сюда, в свою неповторимую, прекрасную Италию!
Останови свой катер, амйко. Стой, пока и вода успокоит-
ся. Почтим их память молчанием.
1958
ОСТРОВОК
На хуторе, где садик и огород и вокруг, как море, колхоз-
ное жито, видел я живой прототип сказочного Иванушки-
дурачка.
Здоровенный тихий парень. С гордостью рассказывает,
что он умеет все-все делать. Хоть и делает только то, что не
требует большой смекалки: не косит, но подает сено на воз, не
колет дров, но таскает ведрами воду из колодца, который
больше чем за километр от хутора, в деревне. Младший брат,
хозяин, возил летось яблоки продавать с Новогрудчины в
Москву — и купил ему шапку, какую Ивану уж очень хоте-
лось: солдатскую, с красным околышем. Шапка висит на сте-
не, любовно завернутая в материн платок.
Вечером дурень снял ее со стены, развернул и надел
обеими руками, как корону.
— Куда ж ты, Иване? — спрашивает тихая, терпеливая
мать.
— В кино.
— Поздно, сынок. Оно там уже кончается.
— А под конец еще интереснее.
Да с такой же детской улыбкой отвечает!..
— Дитяти дорогу уступит,— говорят про хлопца родные.
И жалеют его все — и брат, и невестка, и сестренка-
школьница, и дед.
Дед интересный и сам. Ему уже за девяносто. Накрыв-
шись старой клеенкой от дождя, пасет в зеленом овраге двух
коров и горстку овец. И очень рад, что вот снова, как люди,
видит. Только недавно у деда сняли катаракту.
— Как на свет народился, сынок! — рассказывает он мне,
на диво молодо смеясь.— А то, когда был слеп, держу двух
267
коров на поводьях, а малыши только командуют: «Деду,
левей! Деду, правей!..»
Дед ест затирку только с хлебом и злится на Внукову
жену, если затирка жидкая:
— Сама, видать, ходила по воду!..
Вечером выпил с нами — целый стакан самогона — и
начал вспоминать. Ну, сначала что поближе. Как он на вну-
ковой свадьбе «взял» чуть не литр и даже «барыню по-
скакал». Как сын его Левка носил на мельнице на второй
этаж по два шестипудовых мешка зараз, взяв под мышки, а
потом, балда, царство ему небесное, напившись пьяным,
простудился за ночь в канаве и помер... После этих воспоми-
наний, интересных, но обычных, идут такие, от которых даже
немного жутковато. Что помнит живой человек!.. Во второй
половине двадцатого века вспоминает про турецкую войну!..
Правда, на Шипке он сам не был, еще по выгону бегал, но
пленных турок видел много. В графском имении.
— Шапки высокие, червонные. Снопов наложат в паро-
конные кары, только в грядки, не выше, улягутся туда шесте-
ро— и поехали!.. Чего доброго, попадаем, говорят! Ха-ха-
ха!..— хохочет, аж хихикает, как маленький.
Утром попросил меня снять его на карточку. Под яблоней,
с маленьким правнуком на коленях. Табуретку поставили в
цветущей картошке.
1958
МОЙ ЧЕХОВ
Есть и такой замысел: написать историю моей дружбы
с книгой.
Не написав, трудно убедить кого-нибудь, что это будет
интересно. А писать пока не хочется: еще все боюсь, что не
сумею отсеять от значительного, нужного для других только
свое, личное, узко субъективное.
Теперь вот прикасаюсь к этому замыслу с первым, может
быть, самым сильным волнением. Хочу писать о Чехове. О на-
чале моей дружбы, о моей сердечной любви. И не боюсь, что
я не первый, даже не тысячный,— у этого родника с целеб-
ной водой никогда нет очереди: все подходят сразу.
Вспоминаю тень нарочанской сосны, примятую траву с
затаенными в ней неназойливо жесткими шишками, ласковый
плеск волн под пригорком берега, звонкий смех загорелой
268
детворы... Как хорошо тут прилечь с книгой! Наш польский
гость и друг Леон Кручковский лежит в этом самом теньке
и тоже читает. Я знаю что. Даже как будто предвижу и те
его слова, которые через несколько месяцев буду перево-
дить:
«Счастливые минуты! Том Чехова в руки — и чего еще
нужно, чтобы стать богаче на некую часть человеческого
опыта, знаний, мудрости?»
Мало бродил я по белу свету, многое наблюдал лишь
мимоходом.
За немецкой колючей проволокой, в бараке пленных
французов видел на дверях список книжек их библиотеки.
И постоял перед ним, ибо с невыразимо приятным чувством
заметил в этом французском списке родные имена: Гоголь
и Чехов.
С несколько иным, но также по-землячески радостным
чувством довелось недавно, остановившись перед одним из
книжных магазинов Рима, распознать на стенде, среди за-
литых солнцем цветных обложек, «Войну и мир» и сборник
чеховских новелл.
В конце концов, и не видя собственными глазами, не
так уж и трудно представить многотысячную, а то и много-
миллионную армию жителей земли, влюбленных в творчество
Чехова — каждый по-своему. Так имею же право на это и я?
Нет, не тот вопрос — так он не только не звучал, но и не
возникал в душе. Я любил и люблю его, не спрашивая ни
права, ни разрешения. Без ревности к другим, кто его любит
так же. И это — самая чистая, самая высокая, самая не-
изменная любовь, частица той могучей силы, что объединяет
людей доброй воли.
Мой Чехов.
Имею право сказать так, не боясь самого въедливого
скептика. «Мой» — в том смысле, что и я нашел тропинку
к этому роднику один, самостоятельно, что от моей юно-
шеской влюбленности с первого взгляда, от моего, в оди-
ночку, увлечения его первыми страницами — оттуда нача-
лось и мое зрелое, коллективное, мудрое — «наш».
А раньше было — «мой».
Расскажу про своего.
Не пожелтела от времени одна из первых страниц истории
моей дружбы с книгой. Вспоминал ее на днях, разговаривая
с дочкой-школьницей, с беспокойством — не рано ли? —
давая ей Достоевского.
269
Теперь вспоминаю ту страницу еще раз, уже последний
раз, перед тем, как закрепить и это неотступное воспоминание
на бумаге.
Когда мне было пятнадцать, осенью тридцать второго
года, пролез я довольно счастливо в одну библиотеку в ме-
стечке Турец на Новогрудчине, где я за год до того окончил
польскую семилетку. Библиотека та была с большин-
ством книг на еврейском языке. Платить за пользование
книгами нужно было немало. И залог был тоже большой.
Однако мать позволила мне эту роскошь — и не потому, что
я был меньшой в доме и самый послушный, а еще из уваже-
ния к книгам, которые я часто читал ей вслух. Словом, осень
ту прожил я счастливо, отдавая каждой книге сверх денеж-
ной дани еще и восемь вязких или подмороженных километ-
ров — четыре туда и четыре домой. Часто и много — рассказ
или отдельные главы романа — прочитывал в дороге...
Как же не вспомнишь такое, когда теперь девочка зайдет
в твой кабинет, посмотрит на полки с сотнями живых имен
на милой пестроте переплетов и скажет с наивно-смешным
разочарованием четырнадцатилетней особы: «Эх, почи-
тать-то нечего!..»
В той библиотеке были:
Горький — ранние рассказы и стихи, «Мать» без первых
и последних страниц, четвертая часть «Жизни Матвея
Кожемякина»;
«Сон Макара», «Соколинец», «Лес шумит» и кое-что еще
Короленко;
«Белые ночи», «Неточка Незванова», «Село Степан-
чиково» Достоевского; а
отдельные рассказы Скитальца, Касаткина, Мамина-
Сибиряка;
был второй том «Анны Карениной»;
были воспоминания жены пресловутого Захер-Мазоха
и другие не менее пикантные книги, какие и я теперь не позво-
лил бы читать подростку, но которые, однако, не причинили
мне, кажется, вреда, ибо я во всю душу очарован был вели-
чественной музыкой классики.
Это не были, разумеется, мои первые русские книги.
Когда мы летом двадцать второго года возвращались в отцо-
во Загорье из Одессы (отец там тридцать лет работал на
железной дороге), в нашем нехитром багаже семейным скар-
бом из советского города в глухую западнобелорусскую де-
ревню ехали вслед за тремя мальчуганами Пушкин, Лермон-
тов, Жуковский, Крылов и еще несколько книг, которыми
270
отмечен исток моей любви к великой русской литературе.
Бывалые и покалеченные томики из той местечковой
библиотеки вспоминаю с искренней благодарностью. Не в
обиде я, конечно, и на хозяев этого частного просветитель-
ского учреждения —за эту деловитость, с какой они драли
с меня материнские гроши и за Толстого, и за Мазохову жену
одинаково. В дни войны от рук фашистов погибли в нашем
местечке все единопленники веселого мудреца Шолом-Алей-
хема, среди которых были не только мои хорошие знакомые,
но и друзья детства. И не у кого сегодня спросить, чтобы
уточнить: те два-три десятка из случайных по тематике
книг,— не имеют ли они отношения к библиотеке, в начале
столетия основанной в недалеком старинном городке Мире
самим Горьким?.. Нет, это не легенда: еще живут предста-
вители той мирской интеллигенции, передовая группа которой
обратилась в свое время к Алексею Максимовичу с просьбой
помочь в организации библиотеки, на что он откликнулся
письмом и посылками книг. И письмо это, и библиотека
не сохранились. А мне почему-то кажется, мне приятно
думать, что именно из той, из мирской, из «горьковской»
библиотеки могли быть и были те книги русской классики,
с которыми я так своевременно, так благодарно встретился
на пороге зрелости.
Почему я вспомнил обо всем этом?
Потому что там, в той библиотеке без вывески, в том
местечковом домике с кривым, дырявым крыльцом, был
среди других книг и томик Чехова.
Блокнот, где я записывал тогда все, «что поражало ум
и сердце», сохранился. В нем записано смешной и мило нелов-
кой, как сама долговязая юность, скорописью три названия:
«Ведьма», «Белолобый», «Ванька».
С этого он и начался — мой Чехов.
Не помню, какие еще рассказы были в том томике, кроме
названных. Раздумывая теперь, почему именно только они,
эти три, оставили наиболее сильное впечатление, останав-
ливаюсь на трех самых характерных элементах: ощущение
красоты природы, любовь к живому существу, дружба с чело-
веком. Может, не очень удачное оно, такое разделение,
однако за каждым из этих трех пунктов, а еще лучше за всеми
ними сразу, стоит он — чудесный мир неповторимых по силе
и чистоте переживаний отрочества и юности.
Значительно позже, в суровую осень сорок второго года,
была сделана следующая запись: «Читал хлопцам «Ведьму»,
271
особенно восторгаясь классическими картинами вьюги за
окнами одинокой избенки. Ярко представил самого Чехова на
безбрежье заснеженных просторов России, под слова песни
«Извела меня кручина», и грудь наполнилась счастьем твор-
ческих мук...»
Я покривил бы душой, если бы сказал, что в пятнадцать
лет, читая «Ведьму» впервые, увлекался только описаниями
природы.
Всклокоченная рыжая голова и большие, давно не мытые
ноги дьяка, которые не умещались под засаленным одеялом,
здорово затронули в душе моей то самое, что разбудил и на-
поил искристой, пенистой радостью ни с кем не сравнимый
по силе смеха Гоголь. Гоголь с его Ноздревым, Маниловым,
Шпонькой, его отпущенной для окраски крыши миргород-
ского суда олифой, которую канцеляристы съели с луком...
А киевская бурса, а дьяк в гостях у Солохи, а... Да, боже мой,
часто подумаешь теперь: редкая птица «долетит до поло-
вины» Гоголя!..
А тут же к нему, уже знакомому и любимому, присоеди-
нился с задушевным, хотя и тихим и сдержанным смехом еще
один — Чехов.
А потом у Чехова рядом с дьячком — и таким и не таким,
как гоголевский,— была еще и дьячиха-ведьма, здоровая,
жадная красавица, которая томительно ждала любви, той
силы, ради которой «вдруг забываются тюки, почтовые
поезда... все на свете». Куда там Гоголь с его панночкой,
соблазнившей Андрия!.. Тут у Чехова совсем иначе, чем у
всех, кого я читал перед тем, была затронута та сладость
«запретного плода», что волнует нас в юности неповторимо»
по силе и свежести восприятия.
Тем более характерным остается то, что сильнейшим в
«Ведьме» было для меня ощущение красоты природы. Не
случайно же и запомнилось с тех дней такое сильное, такое
простое, такое чеховское описание вьюги, как она беснуется
за окном:
«А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто
кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в при-
роде каша, но, судя по неумолкаемому зловещему гулу,
кому-то приходилось очень круто».
Это — далеко не все, что происходило за окном, но мне
казалось и кажется, что в картине вьюги именно эти штрихи
наиболее существенные, наиболее чеховские. Как Млечный
Путь, который «вырисовывается так ясно, словно его перед
праздником помыли и потерли снегом»; как та иволга, что
272
пела в старом саду «нехотя, слабым голосом... должно быть,
тоже старушка»; как-то стеклышко, что... Да, боже мой, хо-
чется воскликнуть снова: редко кому удается долететь до
половины чеховской степи!..
Так воскликнуть я мог бы позже, когда уже далеко-
далеко забрался в роскошный мир его творчества. А тогда,
пареньком, я только рот раскрыл, только затрепетал от пер-
вого восторга.
Не случайно, видно, сколько бы раз ни перечитывал
я Чехова, в тех чувствах, в той чудесной музыке, что пробуж-
дается в душе от его восприятия природы, первой струной
звенит чувство впервые пережитой радости — встречи с вол-
шебным чеховским миром.
Теперь — про «Белолобого».
«Наконец щенок утомился и охрип; видя, что его не
боятся и даже не обращают на него внимания, он стал не-
смело, то приседая, то подскакивая, подходить к волчатам.
Теперь, при дневном свете, легко уже было рассмотреть
его. Белый лоб у него был большой, а на лбу бугор, который
бывает у очень глупых собак; глаза были маленькие, голу-
бые, тусклые, а выражение всей морды чрезвычайно глупое.
Подойдя к волчатам, он протянул вперед широкие лапы,
положил на них морду и начал:
— Мня... мня... нга-нга-нга!
Волчата ничего не понимали, но замотали хвостами».
Видно, потому, что меня перевезли из города в деревню
пя^гилетним мальчиком и познавать природу я начал с неко-
торым опозданием, отдельные картинки ее запечатлелись
в памяти’с особой силой.
Вещи для «привычного глаза чрезвычайно простые: ро-
машки на железнодорожном откосе, васильки, колосья,
а над всем этим белые чашечки изоляторов на столбах, бегу-
щих навстречу нашему товарняку с распахнутыми дверями...
Еще проще: четыре курицы, выпущенные из подпечка в хату.
То сестра, то кума, то соседка — кто ни приходил к нам,
чтобы встретиться с моей матерью, которая вот и вернулась
после стольких лет,— каждая что-нибудь приносила. Так они
и появились в нашей хате, четыре курицы, к которым я при-
сматривался, для удобства прилегши на пол. Пестрая, белая,
черная, желтая... И все с красными гребешками! А как
они постукивают клювами об пол! Когда же еще на них из
окна лилось солнце — какие они были ненаглядные!..
Потом были голуби, одного из которых, сироту, я выкор-
мил сам. Была собака, с которой я дружил десять лет и кото-
273
рую похоронил торжественно потрясенный. Были коровы,
которых мы, правда, били палками, но и пасли так, будто
прося прощения за издевательства, с особенной стара-
тельностью. Был конь, с которым так хорошо было и молчать
и поговорить за плугом или в лесу. Значительно позже, когда
он вынес тебя, партизана, из-под пуль, хотелось прислониться
щекой к его твердой щеке, заглянуть в глубокое, синее, тихое
око...
Это все было — каждый восторг в свое время, это и сегод-
ня живет, как дома, в самом уютном уголке души.
С особенным удовольствием прочитал я на днях простые,
мудрые и такие веселые слова Остапа Вишни:
«Ездили на охоту. Это — не впервые и не в последний
раз. Ничего!
И как радостно, что я ничего не убил!
И как радостно, что я еще поеду (обязательно), чтоб
что-нибудь убить!
И как радостно будет, что я ничего не убью».
Дневниковая запись помечена датой: «23 января 1952
года».
Полутора годами позже и я имел счастье познакомиться
с этим чудесным сыном милой Украины, быть у него в каби-
нете, удивляться массе картин и рисунков, подаренных ему
друзьями, по-мальчишечьи, глубоко в душе побаиваться его
собаки, которая лезла, ворча, к рукам, чтобы положить.и
мне на ладони тяжелую, шоколадного цвета голову. Как
сотрудник «Маладосц!», за несколько дней до этого я попро-
сил Вишню дать нашему журналу какую-нибудь юмореску.
А в назначенный срок получил из его рук совсем не сатири-
ческую, а просто солнечную зарисовку.
И так удивился этому, и так расчувствовался, когда он,
как сперва казалось, сатирически-колючий старик в паруси-
новом кителе, седой, ссутуленный, по-отцовски обнял меня
на прощанье.
Тогда ему шел уже седьмой десяток, а сколько же по-дет-
ски нежного, чистого было в его душе, хорошо знакомой
с бурями и болью. Теперь, когда уже и ко мне пришли годы
ответственной зрелости, я с тихой радостью слышу его по-
смертный и бессмертный голос. И думаю, что очень хорошо
тому, кто не растратил чувств, так щедро отпущенных нам
при вступлении в жизнь. И в голосе Вишни мне слышится
что-то от Чехова, то, чем поддержал он нас в самом дорогом.
Потому и явилось это отступление.
Ну, а при чем тут щенок, у которого на лбу — примета
274
глупости, белый бугор? К чему тут иг это: «Мня... мня...
нга-нга-нга»?
Да к тому, что в необъятном мире, который я люблю, на
который я жадно и неутомимо смотрю вот уже больше сорока
лет, в том невыразимо прекрасном мире этот так небывало
пересказанный щенячий лай звенит для меня напоминанием
о тех осенних вечерах, когда я с чистой душой подростка
воспринял еще одно радостное открытие: в этом мире есть
чудесный, родной человек, умеющий так много видеть и так
весело любить!..
Вскоре после этого он привел мне свою неподражаемую
Каштанку, с ее тревогой, что хозяин может найти и съесть
спрятанную за шкафом куриную лапку. Он показал мне
своего Ивана Ивановича, циркового гусака, который так и не
дожил до весны, не походил по солнышку, то травке. Словно
сказочный маг-волшебник, он тихонько провел меня в ту ко-
нюшню, где извозчик Иона делит безутешное горе с худой,
тоже вконец подбитой помощницей...
Трудно удержаться и не выписать еще один абзац, кото-
рый, как и все чеховское, не стерся и не сотрется от бойкого
обращения.
«Так-то, брат, кобылочка... Нету Кузьмы Ионыча... При-
казал долго жить... Взял и помер зря... Теперя, скажем,
у тебя жеребеночек и ты этому жеребеночку родная мать...
И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго
жить... Ведь жалко?»
«Взял и помер зря...» Этому «зря» — нет цены!
Не оценить его, не охватить за раз, не натешиться им —
тем волшебным миром чувства дружбы с живыми существа-
ми, который открылся мне в творчестве Чехова, начиная
именно с того незадачливого щенка, так по-новому залаяв-
шего в заснеженном лесу у волчьей берлоги, над которой
перелетали время от времени изумрудные в мартовском
солнце петухи-тетерева...
Ванька Жуков...
Когда я был его одногодком — пас коров. Осенью после
отавы мы гоняли по тому времени очень далеко: на покосы,
к самому лесу, километров за пять от дома. На приволье за-
ливных лугов течет тихая полноводная Уша, которая непо-
далеку впадает в Неман — где-то вон там, вдали, синеет лес,
называемый Налибокской пущей. Над Ушей в это время схо-
дились стада из шести окольных деревень. Пастухи часто
дрались, шли войной деревня на деревню. Наша деревня
легко побивала две соседних, Чижиновцы и Малосельцы,
ибо были они невелики и не могли выставить более или
менее достойной армии, а объединиться так и не догадались.
В равных силах были мы с деревнями Трощицы и Песочное.
Зато побаивались Скорич. Бывало и так, чт , проведя соот-
ветствующую дипломатическую работу, мы объединялись с
песочлянами и тучей шли на скоричан, в ту сторону, где были
Неман и Налибоки.
Теперь, выступая в роли летописца тех событий, я беру на
себя, откровенно говоря, многовато. Мы объединились, мы
пошли... А сам ходил я тогда только в обозе: вместе с осталь-
ной мелюзгой подносил свитки и торбы старших.
Не помню точно, как это случилось, но в ту осень было
у нас и перемирие со Скоричами, даже довольно продолжи-
тельное. Их стадо доходило до нашего, а коровы из обеих
деревень мирно обгрызали нескошенные надречные обложки.
А пастухи раскладывали костры, играли в самодельные
карты, курили цигарки из махорки, преимущественно воро-
ванной у отцов и для экономии приправленной сухим виш-
невым листом, удили рыбу с моста, что круто горбился над
бродом. И занимались этим главным образом «обозники».
Однажды я был среди них героем дня. Кроме пескарей,
которые легко лезли в бутылку из-под молока, каким-то чудом
поймал ия — да еще с моста, в такой шумной компании,—
самую настоящую плотичку! Слов не хватало, чтобы выра-
зить радость. Но все же главное не в плотве.
Благодаря ей, этой серебристой дурочке с красными гла-
зами и плавниками, которая до вечера высохла, как щепка,
в пастушьем кармане, я подружился с одним до этого незна-
комым скоричанским пареньком. Он был тоже «обозник»,
моих лет, йо маленький заморыш, очень бедно одетый, даже
без удочки, хотя для снасти этой покупали мы только «зазу-
бень», крючок, цена которому колебалась тогда от одного
до двух куриных яиц. Мальчик был сирота, безотцовщина —
таких мы безжалостно называли байстрюками — пас чужих
коров. Не помню, как она началась, наша дружба, что и о чем
мы говорили, даже имя его затерялось навсегда, однако в
памяти крепко и ярко засели три обстоятельства: мальчик
все дрожал от холода; меня почему-то звал «Вана», а плот-
ву — плотку — называл «плёткой»; и третье, наиболее су-
щественное,— вечером, когда я дома рассказывал о нем, взял
да вдруг расхныкался. За это меня высмеяли, но мать на-
завтра положила мне в торбочку больше, чем всегда, даже не
намекнув зачем.
Потом снова были битвы со скоричанами, а после — зима,
276
когда мы ходили в разные школы, весна и лето, когда мы
пасли вблизи от родных деревень. Следующей осенью не
встретились, а выросли — не узнали друг друга... Словом, от
этой короткой дружбы осталось только воспоминание.
Плотва, которую я поймал с моста,— первая в моей жиз-
ни «большая рыбина», но радость, которую я из-за нее пере-
жил, была мне уже знакома по одной из прочитанных к этому
времени книг: «Детские годы Багрова-внука».
А радость дружбы, которую я ощутил впервые так сильно,
не знала равнозначного эха в любимых книгах до той поры,
пока я, спустя шесть лет, не прочитал рассказа «Ванька».
Правда, я уже тогда, в том же тридцать втором году,
почувствовал на себе первое и очень сильное воздействие
Льва Толстого, с его художественной и философской пропо-
ведью любви к брату человеку. Однако у Чехова было что-то
качественно иное —у него была не просто любовь, без раз-
бора: я полюбил не какого-нибудь сапожника Аляхина, кото-
рый бил своего маленького ученика, и не жену сапожника,
которая «взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю
тыкать», а именно и только Ваньку Жукова. Он, кстати,
очень ярко напомнил мне тогда, при первом чтении, и напо-
минает до сих пор про того «обозника »-пастушка, а чувство
любви к обиженному, угнетенному человеку, такое по-че-
ховски чистое, без малейшего оттенка фальши, чувство, так
сильно пережитое мною над страницами этой новеллы,
счастливо и неразрывно связано для меня с тем здоровым
и непосредственным, высокочеловечным восприятием мира,
с каким мы вступаем в жизнь.
Чехову я обязан очень многим, но здесь вспомню лишь
об одном.
Антон Павлович первый из самых любимых писателей
внес поправку в мое юношески безоговорочное восхищение
Толстым — не только великим художником, но и философом.
Правда, поправки такие вносила прежде всего сама жизнь с
панским гнетом и народным революционным отпором, сама
западнобелорусская действительность, в которой я жил и
искал свою стежку. А вот первой чеховской поправкой был
именно «Ванька». Позднее, летом тридцать восьмого года,
когда мне в руки впервые попались «Дуэль», «Моя жизнь»,
«Печенег» и другие произведения так называемого второго
периода чеховского творчества, переоценка ценностей пошла
в нужном направлении значительно быстрее. Чехов, разуме-
ется, не заменил Толстого, а только чудесно дополнил его,
помог полюбить той очищенной, зрелой любовью, которая
277
и мне, как воздух и солнце, нужна для жизни и борьбы.
Не помню, где он, Чехов, говорил, что любовь к человеку
надо носить не только в сердце, но и в голове.
Не знаю... лучше будет сказать — не думал никогда над
тем, сквозь сердце или сквозь разум пропущена его любовь,
скажем, к Липе с мертвым сыночком на руках, когда она идет
под звездным весенним небом... Однако такого глубокого,
чистого, несказанно поэтического выявления любви к чело-
веку нет, кажется, ни у одного из писателей.
Впервые я почувствовал это в небольшом рассказе о доле
Сапожникова ученика.
«Чехов — несравненный художник. Именно так: несрав-
ненный... Художник жизни.
Он — один из тех немногих писателей, которых можно
много, много раз перечитывать,— я это знаю по собственному
опыту».
Вслед за Л. Н. Толстым так говорили, говорят и будут
говорить миллионы благодарных чеховских читателей.
Невольно вспоминаю знакомого — весьма развязного
и пустоватого, как мне часто казалось, человека. Куда там
ему до тихой, сердечной радости, какую дает нам хорошая
песня!.. А он однажды за столом, словно утомившись от своей
пошловатой болтовни, попросил: «Споемте». И запел, и ст.ал
совсем другим, даже как-то по-человечески красивым. Вер-
нулся человек к самому себе, отряхнул наносное, словно по-
мылся да почистился ради большого праздника.
За этим — в тесной связи — иное воспоминание, иной
образ. Друг мой приехал долгожданным гостем с УратГа.
Он ходил со мной по всем театрам и музеям, осматривал наш
новый Минск, был доволен, искренне изумлялся. А потом этот
не литератор, а инженер, влюбленный в свою энергетику
работяга, сказал:
— Давай, брат, сегодня никуда не пойдем, а сядем да
почитаем Чехова.
И мы читали, вдвоем, при настольной лампе, в каком-то
очень уютном полумраке пустой комнаты. Взяли с полки по-
павшийся под руку том, зацепились за первый рассказ...
И как же нам было хорошр! Как он похорошел, раскрылся
для меня еще одной стороной своей души, мой молодой дале-
кий друг!..
Чеховым нельзя начитаться.
Я, например, читаю и перечитываю его вот уже скоро
278
тридцать лет. Срок, кажется, вполне достаточный для самой
основательной проверки чувств.
Сперва, в условиях буржуазной Польши, поиски его книг
часто напоминали нелегкий хлеб следопыта. Трижды вздыма-
лась волна большой удачи: в тридцать втором году, когда
началось наше знакомство, в тридцать восьмом, о чем я так-
же говорил, и в дни войны, когда мне впервые встретились
прекрасные письма Чехова — брату Саше и Горькому.
Старожилы Минска, друзья книги, помнят, как осенью
сорок четвертого года на страшных руинах освобожденного
города-партизана появился первый вишневый томик полного
подписного собрания сочинений Чехова — еще одно пре-
красное свидетельство нашей непобедимости.
Вот тогда я наивно подумал, чтб прочитаю наконец
Антона Павловича всего...
На протяжении восьми последующих лет были прочитаны,
по времени их выхода, все двадцать томов. А еще через два
года я имел честь готовить к изданию «Избранные произве-
дения» Чехова на белорусском языке.
Две вещи поразили меня тогда, кажется, с новой силой.
Повесть «В овраге» — величественная картина жизни
русской деревни в эпоху становления капитализма, редкой
силы сгусток, заряд высокой поэзии,— повесть эта, когда
я перевел и переписал ее на машинке, заняла... только 49
страниц!
И второе: редактируя переводы друзей и дважды на про-
тяжении полугода читая корректуру, я окончательно убедил-
ся, что Чеховым начитаться нельзя. Он вечно новый и новый,
не разгаданный до конца.
Нельзя также и сказать о нем сразу все, что хотел бы и мог
бы сказать.
На этот раз мне радостно было рассказать о начале моей
влюбленности — с первого взгляда и навсегда.
1959
НЕ ИСЧЕЗАЙ
Они не могут налюбоваться друг дружкой, дочь и мать.
Не виделись три года... Нет, более тысячи дней и ночей!
Ровно столько, сколько их город был под врагом.
Военный год на службе засчитывается за три. Фронто-
279
вику. Детям и матерям, которых в то время разлучили, надо
бы считать приблизительно еще раза в три, время ожидания,
тоски, неизвестности...
И вот они вместе.
Исхудавшие Зинины ручки — на маминых плечах, а носик
то и дело тепло тычется то в одну, то в другую мамину щеку.
Может, сверх меры этих ласк, может, напрасно мать
ежедневно одевает малышку сама? Ведь Зина ж выросла
за это время до первоклассницы.
— Ой, вспомнила я, вспомнила, мама!..
— Что? Да не висни ты, стой себе хорошо. Что ж ты
вспомнила?..
— Еще когда тебя не было, когда ты была в э-ва-ку-а-
ци-и. Видишь, я уже это слово сразу выговариваю! Когда мы
только с бабулей жили. Когда еще в Минске были фашис-ты...
Мама! Ну, мама!..
— Что, что, солнышко мое?..
— А это у всех мам и у всех дочек глаза такие самые?..
— Ну, не всегда.
— Так почему ж у нас с тобой такие синие?
— Говори ты, дочушка, об одном. Идти уже надо, а ты...
И я тебя люблю. Ну, ладно, хватит. Так что же тебе снилось,
когда меня не было?
— А ты мне снилась, мама. Не один раз, а много. А один
раз так: будто я тебя вижу... Издалека, не изблизи вижу.
Но знаю, что это ты. Как только ты идешь — и я иду. Как
только я побегу к тебе — и ты убегаешь. А потом я крикну:
«Мама!..» — и ты сразу исчезаешь... Ой, а слезы твои так
щекочутся, я сейчас чихну... А может, мне не один раз так
снилось, а' много?.. Ну, мама!..
Они не виделись много-много лет.
I960
НА ВСЕХ ЯЗЫКАХ
Летим над океаном. Десять тысяч метров.
Вверху — голубизна. Внизу — туманно-пепельные тучи.
Меж голубизной и тучами, сзади за нами,— вечерняя заря.
Черное крыло самолета. Вспоминается Рерих.
Ночь. Непроглядная бездна за окном. Только наши отра-
жения на стекле.
280
Немного погодя — вестница утра — одинокая звез-
дочка. Опять рериховская заря, уже с востока. Опять черный
меч — крыло. Внизу — опять серый настил туч, под кото-
рыми все еще океан. Меч, ближе к окну, исподволь начинает
поблескивать. Зарю заволакивают облака.
Светло-пепельный цвет туч под нами напоминает то
густую шугу на воде, то недавно остриженную овчину.
Заря разгорается. Стала образовываться огромная рако-
вина — из неба вверху и мраморных туч под нами.
Солнце!
В подвесной колыбели проснулся черноглазый фран-
цузик. И, темнея головкой на мамином плече, поплыл по
проходу над пассажирами. Черные глазки смеются...
И хочется на всех языках сразу сказать ему:
— Доброе утро!
I960
ЗВЕЗДА НА ПРЯЖКЕ
Двор окружен тремя высоченными домами. Для взрослых
они — просто пятиэтажные. А попробуйте посмотреть на них
снизу, от самой-самой земли!..
Взрослым открыта дорога и в тот подъезд, через который
выходят на одну улицу, и в те ворота, через которые въезжа-
ют сюда с другой улицы машины. А ребятам,— ну, тем ребя-
там, которые гуляют уже без бабушки или мамы,— на улицу
со двора выходить не разрешается.
Правда, и тут, на дворе, много интересного. И гаражи,
и деревья, и куча песку у забора, и две собаки: Лайка из
красного дома и Шарик — того Алеши, который старший
брат Гарика и называется Второгодник.
Но что станешь делать, если уже не лето, и уже не осень,
и еще не зима. И песком уже не поиграешь, и листьев, даже
желтых, на деревьях нет, и снег никак не пойдет.
А самое плохое... Нет, самое хорошее! Словом — это
музыка, что доносится оттуда, где за высоченными стенами
домов площадь и памятник, а на площади стоят или ходят
солдаты. Это — военный оркестр, и он готовится к Октябрь-
скому параду.
Хорошо тому, кого уже пускают одного на улицу и на
площадь! Он там увидит не только солдат в серых шинелях
и серых ушанках, не только их блестящие, голосистые трубы.
281
Когда над площадью грянет веселый марш, с деревьев
в сквере игриво посыплется первый иней, а седой дедушка,
который, кажется, еле плетется по тротуару, и тот станет
постукивать палочкой в такт.
Хорошо тому, кто уже вырос!
Вообще считать себя большим каждому приятно. Даже
мальчик из красного дома,— в черной шубке, из которой за-
метно выросли его тонкие ноги в синих облегающих штаниш-
ках, и руки всегда без рукавиц,— даже он считает себя боль-
шим. Так и говорит частенько: «Когда я был еще малень-
кий...» А самому не так давно пятый год пошел.
Особенно взрослым он себя чувствует рядом с трехлет-
ним пузырем в теплом пальто и с румяными щечками, что
так и выпирают из цигейковой шапки, когда она завязана под
подбородком.
Это друзья. Они всегда вместе.
Тот дядя Толя, который Светланин папа и живет в одном
подъезде с Шариком, когда идет домой или на улицу, всегда
останавливается возле них и говорит меньшему:
— Здорово, Саша!
— Я не Сяся.
— А кто же ты?
— Я Мися.
А старший, не дожидаясь вопроса, добавляет:
— Он — Миша, а я, дядя, Юрка.
— Ну? — удивляется дядя Толя.— Хорошие вы ребята,
если объективно говорить. И оба.
Еще и руку пожмет тому и другому. А у самого рука боль-
шая, сильная, теплая!..
Во дворе"из трех домов собирается, понятно, много мальт,
чиков и девочек. Но сегодня и Юрка и Миша вышли почему-
то раньше всех.
По праву старшего игру и сегодня придумал Юрка.
— Ты будешь крокодил,— сказал он Мишке.— Ты ста-
нешь на руки и на ноги и делай ртом так: хап! хап! гырр!..
А я буду циклоп, как в кино, и я буду на тебя нападать...
Мишка согласился. Но, став на четвереньки, вдруг решил,
что он не крокодил, а лошадь... Даже заржал тоненько —
вот чудак!
Слово за слово — и дошло до ссоры. А потом Юрка толк-
нул Мишку, тот упал на живот и заплакал, а сам «большой»
испугался и — наутек! Но зацепился за что-то и шлепнулся,
не добежав до крыльца. Руки еще ничего, поболят и переста-
нут, а вот колени — ох!.. Не только ушиб, но — мокрые...
282
И что скажет мама, когда и вчера она сушила его штаны на
радиаторе, и позавчера, да как сердилась... И Юрка тоже
заплакал.
Там за домами гремят веселые трубы, а два чудака
ревут дуэтом — один стоя, а другой все еще на животе.
Но тут на крыльце появился какой-то незнакомый дядя.
— А это что за эпопея, а? — спросил он громко и грозно.
Ребята замолчали и уставились на него.
Мишка даже встал.
Они еще не знали, что это дядька Лапша, водопроводчик,
который работает в котельной на соседнем дворе. Заиграв-
шись, они не заметили, как он прошел по двору, спустился
в котельную их дома и снова вышел на крыльцо. И они не
могли понять, откуда он такой взялся — сердитый и чужой!..
А для дядьки Лапши все было сейчас понятно и просто.
Он только что выпил. А малость недобрав, запер свою «фаб-
рику» на засов и пришел сюда, к дружку и коллеге, водопро-
водчику Кипеню. Побеседовать думалось или, может, еще
что-нибудь... А тут и у Кипеня «фабрика» на замке. Только
насосы шумят за дверью. Сорвалось. А назад спешить
нечего — может, скоро подойдет?..
Дядя этот только сперва испугал мальчиков. А потом ока-
залось, что он очень добрый. И руки им отряхнул, и слезы
Мишке вытер большим пальцем, и говорит:
— У вас, братки, без пол-литра не разберешься, кто вино-
ват, кто прав. Ну, ты не плачь... Какой же из тебя после этого
может быть крокодил? А музыка, братцы, какая! Слы-
шите? О!
Он даже запел, взмахивая рукой:
Вьется, вьется знамя полковое.
Командиры впереди.
Солдаты, в путь!..
Хор-рошая музыка, хлопцы! У нас на партизанском параде,—
сказал он, усаживаясь на асфальт у стены,— марш играли,
правда, не этот. Трам-та-ра-ра, трам-та-рам!.. Такая, братки
мои, эпопея!.. Вот вы подрались, засопливились — и все.
А у нас, бывало, не дай бог и не приведи! Знаете вы, ты
и ты, что такое блокада?
Юрка и Мишка стояли рядом, смотрели на дядю как
зачарованные. И молчали.
— Да откуда вам, братки, знать про блокаду!.. А мы
лежим себе ранней весной... В сорок третьем. Болото, лес.
Холод, голод. Вокруг немцы. Денег — ни копейки. Тьфу!
283
Он помолчал.
— Там еще ничего,— снова заговорил он.— Оттуда мы
вырвались. Не все, правда... Но мне тот раз повезло. Зато
в другой раз жигануло вот сюда. Так вот лежал я...-
Дядька прилег на сухом у стены асфальте и показал:
— Лежу. А потом только хотел рвануться в перебежку,
только, извините, казенную часть поднял, а пуля — джик!
А вторая в руку! А третья вот сюда, в грудь. Решето! Эпопея!..
Вот, братки, что такое фашисты и что такое война!..
Дядька как лег, так и остался лежать под стеной. Только
на бок повернулся. И голову рукой подпер.
— А теперь,— сказал он,— музыка тебе играет, кровь
молодая кипит, и хоть бы хны... Три раза правительством
отмеченный. А сам никуда не гожусь... Вздремнуть, что ли,
покуда Кипень придет?.. Ну, молодые люди, прошу минут
пятнадцать тишины.
Дядька закрыл глаза.
Мальчики постояли немножко, а потом Юрка, совсем,
совсем забыв про ссору, взял Мишку за руку, отвел к забору
и зашептал малышу в самую щечку:
— Ты тут стой и смотри... На вот эту палку! И стой да
смотри. Я скоро вернусь...
А сам побежал в тот подъезд, что вел на улицу.
...Тетя Зоя Петровна, та, что Юркина мама! Не нака-
зывайте вы на этот раз своего мальчика за то, что он забыл
все запреты и обещания и один вышел на улицу!.. Придется,
конечно, его отчитать, потому что на пути к его цели — два
оживленных перекрестка и множество машин. Но за сме-
лость, за чуткое сердце...
Юрка идет на площадь, на голос солдатских труб.
Он счастливо пересек первый перекресток и двинулся ко
второму. Взрослые говорят, что пути здесь — всего один
квартал. А сколько же тут интересного! И магазин, где про-
даются книжки, кубики, цветные карандаши. И детское кино,
где он смотрел вчера с Анькой про циклопа и крокодила.
И сквер с фонтаном, где весной зеленые каменные лягушки
опять будут брызгать изо рта водой. А вот там, на углу,
летом тетя продает мороженое. И скоро будет второй пере-
кресток, а за ним — солдаты.
Но тут...
Ох, не все в жизни сбывается!..
На тротуаре перед Юркой стоял Светланин папа, дядя
Толя.
— А ты, браток, куда? — спросил он.— Куда это ты один?
284
— Там... фашисты дядю обидели... Дядя хороший, а они
его пулями простреляли! И он лежит...
— Где лежит? Что ты выдумал?
— Я не выдумал. Он — партизан. Он прогонял их, а они...
— Э, братец, ничего мы тут с тобой... Пошли на место
преступления. Веди!
Юрка согласился. Когда его ручонка, озябшая без рука-
вицы, оказалась в сильной, теплой руке дяди Толи, он окон-
чательно поверил, что справедливость скоро восторжествует.
И без солдат. Дядя Толя и сам большой!..
Однако во дворе их ждало полное разочарование.
Дядьки этого уже не было.
И Мишка уже не стоял у забора, а шел по дорожке. Даже
без палки.
— Ну? — спросил дядя Толя, отпуская Юркину руку.—
Как ты мне, братец, все это объяснишь? Где твой дядька и
где фашисты?
Юрка стоял растерянный.
А Мишка смотрит и улыбается.
— Что, румяный? — спросил у него дядя Толя.— Как
же это ты, брат солдат, на страже стоял? Ты куда дел того
дядю?
И Мишка рассказал:
— Плисол длугой дядя... дядя из котельни и заблал
дядю... Дяди поели туда!
Он показал рукавицей на дверь в подвал.
— Все ясно,— сказал дядя Толя.— У Кипеня гость. А ты
тут, Юрка, тревогу поднял.
Но Юрка уже опять осмелел:
— А фашисты ведь дядю обидели!
— Да это, братец, было уже давно. И, надо думать,
больше не повторится.
— А дядя тот хороший. Он партизан! И он герой!
— Ну, так уж и герой?
— У него, дядя Толя, звезда на пряжке! Вот тут. Боль-
шая! И Мишка, дядя Толя, видел!
Дядя Толя достал из кармана пальто коробку папирос
и спички.
Как хорошо быть большим!..
Пока он вынимал из коробки папироску, а потом чиркал
спичкой, раскуривал, затягивался,— за стенами дома, далеко
на площади, веселым маршем гремели трубы, а здесь за дви-
жениями его рук следили две пары глазенок. Любопытных,
доверчивых, восхищенных!..
285
— Ну, орлы,— сказал дядя Толя, — как бы там ни было,
а вы, говоря объективно, тоже герои. Защищать обижен-
ных — это по-нашему. Ну, играйте. Даже — выходит под
музыку. О, слышите? Привет!
А он, дядя Толя, ушел и не знает, что Юрка и Миша
с утра немножко подрались...
Ну и пускай никто не знает...
— Я больше не буду, Мишка, циклопом,— сказал стар-
ший.— И ты не будешь крокодилом. Дай мне ручку, и мы с
тобой пойдем, к сараю — я тебе там что-то покажу...
I960
СТЕЖКА-ДОРОЖКА
Т. Г. Дудникову
Снег только что начал идти — тихий и спорый,— когда
она появилась — белая стежка. Наметил ее следами сапог
сам хозяин. Следы эти держались недолго — их засыпало
густыми, трепетными хлопьями, что неустанно и ласково ло-
жились на землю. Пройдя из хлева на гумно, хозяин возвра-
щался оттуда с сеном для лошади, снова оставляя след на
снегу. Потом прошел еще раз, чтобы принести и корове,
и опять возвращался, а след его все никак не становился
стежкой.
Под вечер, когда снег наконец угомонился, хозяин снова
дважды йрошел из хлева на гумно и назад, и только торда
она, стежка, стала заметной.
Хозяин был молодой. Когда он шел с гумна, на него из
окна хаты смотрели старая мать и маленькая дочка. Дев-
чушка в нитяных лапотках стояла на скамье и, перевеши-
ваясь через бабушкину руку, то и дело упиралась лобиком в
запотевшее стекло. И все гулькала что-то весело и озабочен-
но. Старуха слушала, как под рукой у нее стучит маленькое
сердце, и говорила:
— А вот, Любочка, наш батька идет! Во-он!..
Сноха сидела за прялкой, поодаль от окна. Но она и так
все видела — и что в хате, и что за окном. Видела, слышала
и тихонько улыбалась. И все, несмотря на сумерки, старалась
прясть, словно только во вкус вошла.
Если сын старухи, Иванихин Шурка, был молод, то сноха
286
Женя — уж совсем молоденькая. Она пришла в этот дом два
года назад, еще по-детски румяной девчонкой, и очень стесня-
лась свекрови...
Про Иваниху даже в Жениной неблизкой отсюда деревне
говорили, что она женщина суровая. Рано, еще в ту, «нико-
лаевскую», войну овдовев, сама и хозяйство вела, сама и
детей растила, отказавшись — то ли дважды, то ли, кажется,
трижды — от примака. И дочек обеих не хуже людей выдала,
и сына женила, меньшого. А сама, поди, еще и теперь не усту-
пила бы ни бабе за кроснами, ни мужику за плугом. Вот
только здоровья не хватило на весь век, уже несколько лет
прихрамывала Иваниха из-за расширения вен, и чем дальше,
тем больше. Да уж теперь ей что — хочешь, топай маленько
по хате, а нет, так на теплой печи вылеживайся. Да получай
еще, как добрым людям положено, самый дорогой подарок
на старость — внучку.
Женя на первых порах так робела перед и впрямь суро-
вой на вид Иванихой, что принесет иной раз ведро воды,
поставит, а сама опустит руки и спрашивает:
— А теперь что делать?
— Сядь, коли так, да посиди, что ж тебе делать? — гово-
рила старуха.
И молодичка, бывало, и в самом деле послушно присядет
на лавке и посидит. Недолго. Потому что опять какая-нибудь
работа найдется. Сделает, и снова:
— А теперь что?
Но понемногу привыкла к чужой хате, где началось ее
скрытое, стыдливое счастье, где пришла потом сладкая тре-
вога трудного ожидания, страшная мучительная ночь и Лю-
бочка, без которой — ну просто непонятно, как она раньше
и жила!.. Привыкла и к свекрови. Ведь она только с виду,
пока ее хорошо не знаешь, кажется сердитой. Делали они по
дому все обычно вдвоем, и свекровь учила сноху многому,
чему не успела научить мать. Правда, покажет, а если не
скоро переймешь, так и поворчит, не без того. Однако, когда
она, Женя, затяжелела Любочкой, когда ей многое стало
казаться трудным, старуха чаще и как-то по-другому гово-
рила:
— Тихо, детки мои, помаленьку. А это — и вовсе уж не
для тебя.
И она прикрикивала на Шурку:
— Эй ты, батька! Воды пойди принеси. Два ведра.
А выйдет он, так она даже и такое:
— Ты теперь,— говорит,— гляди, остерегайся. А ему,
287
здоровиле этакому, ничего не сделается. Он бы и две бадьи
мог притащить! Мужику, детки, не очень-то поблажку давай,
а то приучишь, так и будет за твоей спиной жить. Бабе и так
хватает. За два века и то всего не переделаешь.
Так исподволь, незаметно и началась их дружба. Когда
же родилась Любочка и свекровь стала учить молодую
маму, как и пеленать, и кормить, и купать, и лечить их нераз-
дельное счастье, Женя не только уже по обычаю называла
Иваниху самым дорогим именем — мама, но почти совсем так
же, от души, как родную мать, что жила, кстати, за семь кило-
метров и, облепленная детворой, навещала свою старшую
не слишком часто.
Еще, кажется, неприметнее, чем дружба со свекровью,
пришло к Жене и другое — возмужание. Но уже не пома-
леньку, как дружба, а после переломного, великого события
ее жизни. С рождением Любочки в душе молодицы словно
произошел какой-то переворот: жизнь в доме мужа стала
казаться ей только теперь вполне узаконенной, только теперь
она почувствовала за собою право считаться хозяйкой, не-
смотря на неполных двадцать лет.
Любила она своего Шурку, конечно, не меньше, чем рань-
ше, однако — уже несколько иначе. Нитка уже не просто
тянулась за иголкой, она поняла, что и иголка никуда от нее
теперь не денется. И уже иной раз можно было услышать,
как нитка подергивает:
— Ну и что ты там с книгой расселся? Дров посуше поди
принеси!
И чем дальше, тем все увереннее.
Шуркал правда, был не из тех мужчин, что легко под-
даются. Он мог и послушаться лишний раз, и посмеяться,
пока это у Жени выглядело забавно и она была права; но,
когда она, осмелев, позволяла себе подчас перехватить, он
ей напоминал о разнице в правах и обязанностях нитки и
иголки. Им уже случалось и поссориться, даже не разговари-
вать по нескольку дней. Зато как же приятно было мириться!
Словом, жили пока как добрые люди.
Став крепче на ноги, Женя несколько иначе стала гля-
деть и на свекровь. Молодица поняла, что она уже почти сов-
сем не боится Иванихи, а только уважает ее и даже, пожа-
луй, любит. А все же хотелось бы, с каждым днем больше,
самой быть хозяйкой у печи, в хате, да и во всем хозяйстве.
Но Иваниха, хоть и в годах уже, и хворая, сама еще дер-
жала вожжи — туго и крепкой рукой.
И Женя чувствовала это довольно часто, только в дале-
288
кой мечте видя себя полной хозяйкой, но даже в мыслях,
конечно, не тая зла против бабки своей Любочки, Шуркиной
мамы и доброй, хотя и суровой на сторонний взгляд, жен-
щины.
Вот и шло бы — боже мой! — так-то все хорошо у них
в доме, если бы не эта проклятая война...
Правда, они ее еще не видели так, как другие. Шурку
взять в Красную Армию не успели. Как только объявили,
что война, мужчины и хлопцы из их Кленич отправились в
военкомат, а оттуда — на станцию. Но станцию уже разбом-
били, и немцы вот-вот здесь будут, и порядка никакого, все
и вернулись домой. Немцы шли несколько дней, но Кленичи,
хотя и близко от большака, уцелели. И сами покуда живы.
А сколько таких, что пошли перед войной в армию, вско-
рости после того, как установилась и здесь Советская власть!
Некоторые из панского войска назад не вернулись. Люди
плачут, не зная ничего о своих: живы или нет уже, кто давно,
может, убит, а кто только что?..
В местечке, где был сельсовет, и в районном городке —
страх какой! — еще осенью постреляли всех евреев... А в Гон-
чарах, и в Горках, и в Капустниках забрали тех, которые были
при панах подпольщиками, а потом активистами. И мужчин
да парней забрали, и девчат, и женщин от малых детей.
Похватали врасплох и, говорят, даже не расстреливали,
а головы им шашками рубили. Учились иолицаи, как это
делать...
Много уже их развелось, собак!... Поначалу нечисть вся-
кая сама к немцам пошла, потом эти начали и других брать —
силой.
И подумать даже страшно, что и к Шурке могут прице-
питься...
Вчера только выпал снег, а уже всех мужчин из Кленич
погнали в лес, по дрова для полицейской комендатуры.
Налетели, чтоб им добра не видать, целой сворой. Староста
еще с вечера дал приказ, и Шурка уже запрягал у хлева,
когда двое их вошло в открытые ворота. Один какой-то
чужой, незнакомый. Должно быть, из бойцов, которые по-
оставались тут при отступлении, потому что говорит по-
русски чисто. А другой — из Капустников, Хорьки их прозы-
вают. Пустельга и воришка. Сам первый в полицию побежал,
да такой стал злодюга, что и знакомые уже боятся повстре-
чать его, и все вокруг проклинают. Когда они вошли во двор,
Шурка уже успел запрячь и ехал к воротам.
— Тпру! — встретил его Хорек.— Готов?
Ю Я. Брыль
289
— Готов,— говорит Шурик.
А тот смотрит и не знает, к чему прицепиться. Нашел.
— Какой кнут у него, погляди,— говорит он второму.
И — Шурке:— А ну, покажи!
Тот дал, известно, а этот — чтоб ему до вечера смертон ьку
принять! — чах, чах кнутом Шурку, а потом лошадь. И с са-
ней не дал слезть, в хату зайти... С кнутом в руке — так и по-
шел по другим дворам, гогоча с этим своим помощником, а
может, черт их знает, и начальником.
Плакали они, Женя и мама, и долго говорили за прялка-
ми... Одна утеха — Любочка, щебечет им свое «ня-ня-ня!» да
улыбается из своей стойки1 на скамье. Что ты хочешь —
малое, ничего не понимает. А потом бабуля накормила ее
кашей и уложила в люльку. Да и сама прилегла на печи, а то
ей с утра еще неможется. Она там сразу затихла, а эта бес-
сонница еще долго гукала из-под косынки. Заснула наконец,
и мама перестала качать.
Прядет и думает — невеселую думу...
А день за окном сегодня такой тихий да чистый! Снег, что
выпал вчера, лежит на ветках яблони, на штакетинах пали-
садника, на крыше хлева, на всем, на всем — сколько глаз
окинет. А солнце уже к полудню поднялось, покрыто легкими
тучками, как Любино личико косынкой.
Она подумала это и улыбнулась. Потом встала из-за
прялки и склонилась над колыбелью. Спит их хозяюшка!.. Все
ей служат, словно пани какой, весь дом. Не выдержала
Женя — осторожненько подняла косынку и залюбовалась.
Не поделить им с Шуркой, что тут чье: чьи глаза, чей нос...
Бровки такие хорошие, точь-в-точь у отца!.. А губками как
чмокает, худышка, и во сне... Женя вновь почувствовала с&ое
большое счастье в теплой тесноте еще девичьего лифчика.
«Скоро проснется, попросит»,— подумала она. А солнце, как
назло, вышло из облачной пелены и заглянуло в хату сквозь
еще не замерзшие стекла. Женя даже испугалась, что ма-
лышка, чего доброго, чихнет и проснется. Накрыла ее косын-
кой и колыхнула люльку. Постояла немного, а потом повер-
нулась к окну.
И уже не села больше за прялку. Полдень. Солнце напом-
нило. Надо пойти задать корове.
Тихонько оделась и, не скрипнув дверью, вышла из хаты.
На снежной целине стежка была уже хорошо заметна.
Батька не только притоптал ее за вечер да за утро, но и сеном
1 Стойка — напоминающее перевернутую табуретку приспособле-
ние, в котором ребенка учат стоять.
290
немножко припорошил, и штуки три соломинок лежат. Одна
вон с колосом. Верно, и зернышки в нем есть, вишь, как
воробьи ссорятся — кто из них первым колос этот нашел.
Женя улыбнулась. Вспомнилось ей, что чаще всего при-
ходит на ум то, что всего милее,— дочурка.
Бабушка поет малой бог знает сколько песен. Не раз
подумаешь: откуда только они у нее, такой суровой на вид,
берутся? Женя и сама, кажется, помнит их много. И те, что
сама знала, поет, и бабушкины, а все же как будто — не хва-
тает их... Не то что не хватает, а почему-то хочется петь еще
и свои. И даже нельзя сказать — хочется, а прямо-таки надо.
И дитенку — чтоб спала или играла тихо, да и сама ты ласко-
вое слово в душе не удержишь. Вот и сейчас оно уже про-
сится,— про воробышков на снегу, про золотой колосок да
про солнце... Сами сплетаются слова и, как уток в основу,
ложатся на голос какой-нибудь милой песни — то знакомой,
а то и нет. Когда поешь — не разберешь, тогда оно все любо
кажется.
С такими думами, с такой светлой радостью на душе шла
она, румяная да складная, по белой неглубокой стежке.
Подошла к гумну, вынула затычку из скобы и отворила
скрипучую половину осевших ворот.
Сперва по глазам ее ударила тьма, потом Женя, еще не
ступив на ток, немножко пригляделась, посмотрела в угол
и, если б хватило сил, ахнула бы от страха.
Не крикнула и не рванулась назад и потом, когда немного
пришла в себя, обрадовалась, что вышло именно так. Тихо
и незаметно, чтоб не возбудить подозрений, если кто и видел,
она снова затворила скрипучие — ну их! — гуменные ворота,
дрожащими руками заткнула колышком скобу и пошла,
изо всех сил стараясь не спешить.
Как же перевернулось все в душе ее за несколько этих ми-
нут! Сколько она вспомнила и сколько поняла, увидев его!
Это был он, тот самый боец.
...По-разному, кто как, шли они летом на восток. Немцы
уже черной тучей прогрохотали по большаку,— и мотоциклы,
и танки, и автомашины с солдатней,— а наши все еще отсту-
пали. И на машинах кое-кто, полевыми дорогами, а то все
больше пешие — по полям. Одни уже с пустыми руками, даже
босиком, переодетые в какие-нибудь лохмотья, а другие —
хотя тоже иной едва на ногах держится — с винтовкой в
руках, зубы, кажется, стиснув от злости.
Не забыть Жене никогда ту полуторку с фикусом...
То ли сам тот начальник знал, как удирать, то ли шофер
10*
291
у него был хитрый,— но перли они не по большаку, а клениц-
кими задами. Не только он и дети в кузове, но и шкаф зер-
кальный, и узлы, и фикус... Вот так, случается, одуреет чело-
век на пожаре: горит все, а он тащит из дому подальше от
огня какие-нибудь, скажем, ходики, что уже и не тикают три
или четыре года... Жена его в кабине, а сам он — страшный
человек — сидел под своим фикусом.
А за Тодориным гумном лежал на траве боец. Выбился,
видно, из сил и раненый, рука на перевязи. Да молоденький
еще, глаза запали, черный от пыли и усталости, а винтовка в
руках. Увидел машину — насторожился, однако узнал своих.
Откуда только силы взялись — встал, поднял руку с винтов-
кой: «Стой!» А те словно и не слышат. Тогда боец винтовку
через голову за спину и, когда машина поравнялась с ним,
уцепился рукою за борт.
И думать не думала Женя, что свой, что советский так
может сделать... Начальник под фикусом ударил чем-то по
руке на борту, боец разжал пальцы, споткнулся и упал! А ма-
шина покатила дальше.
Женя была тогда с Любочкой на руках, за коровой на
загуменье присматривала. Уж и не гадала, что парня того
увидит когда-нибудь. Потому что он встал, постоял и по-
плелся. Ведь сколько людей в те дни перед глазами прошло!..
Под вечер тогда вдруг поутихло — ни машин не стало
слышно, ни самолетов, ни пушек. Мужчины вышли на улицу,
и — Шурка потом рассказывал — Змйтер Нёсын опять стал
перед всеми, по своему обычаю, шуточки отпускать. Отошел!
А то все боялся колхозов, за по.ле свое дрожал.
— Ну что,— говорит,— ушли большевички, откуда при-
шли. Только,— говорит,— слава богу, побыстрее! Хэ-хэ-х^!..
Молчат мужчины. Человек пять их там, Шурка говорил,
было. И какой-то боец еще, в Несыновых обносках, будто он
и не солдат. Заключенным, говорит, был в лагере, за какую-то
там свою правду страдал. Новый пан, Змйтер, глумится,
а новый батрак поддакивает — черт его знает, то ли так, то ли
и на самом деле...
А тут, Шурка говорит, идет от околицы боец, с рукой на
перевязи. Оттуда, куда убегали. И без винтовки. Подошел,
поздоровался:
— Добрый вечер, товарищи. Можно присесть?
Кто сидел, подвинулись, и он сел рядом.
Молчат все. А потом тот, переодетый, будто его кто за
язык тянул, спрашивает:
— Ну что, отвоевался?
292
Боец, видать, по речи смекнул, что тот — нездешний.
Однако смолчал.
Змитер Несын — он стоял напротив — посмотрел на руку
бойца, на него самого, потом на сапоги и засмеялся, умный
больно:
— Хэ-хэ-хэ!.. Интересно, брат, кто из вас раньше каши
попросит, ты или они?..
Молчат все: и боец и мужики. И никому, известно, это не
смешно.
А потом тот, переодетый, заговорил:
— Вот так и драпаем, кто где — «на земле, в небесах и на
море»... Скорей бы уж кончилось все, и домой...
Боец посмотрел на него — долго так — и спрашивает:
— Ты кто?
— Я не из твоих, не беспокойся,— отвечает тот.— Я, друг,
из тех, кто до сих пор молчал.
— Да как же ты,— говорит боец,— мог подумать, сука,
что кто-нибудь верх над нами возьмет, над советскими?
Уж не твой ли Гитлер?
Тут и Змитер вмешался со своими смешками.
— Тебя бы теперь,— говорит,— товаришок агитатор,
только на Гитлера и выпустить. Ты б ему показал!..
Опять никто не смеется. Даже и тот, переодетый.
Боец поднялся.
И только он хотел что-то сказать или просто уйти оттуда,
Шурка спросил:
— Вы, может, есть хотите, товарищ? Так идем к нам.
Тот поглядел на Шурку, и они пошли.
И он сидел у них за столом, этот хлопец, жадно хлебал
щи, каждый раз кладя ложку на стол, чтобы взять той же
рукой ломоть. Ел и рассказывал, что сам он издалека, с Дона,
что где-то там, в его станице, и дом у него, и родные есть.
Говорил — как свой со своими. И одно только слово, кажет-
ся, было ему вымолвить трудно. Уже когда он благодарил
старуху и произнес его, это слово, только как-то по-своему —
«маманя»,— будто споткнулся на нем.
Зашел человек, покормили, ушел...
Не первый был он тогда, ох не первый в их хате!..
Не только они, Иванихины, но многие, может быть, даже,
если не считать Несына, все в Кленичах дважды, а то и
трижды за ту страшную неделю пекли хлеб, и утром и днем
варили чугунами картошку, доставали из кадки припасен-
ную на косовицу и жнива скоромину. Не считались люди ни
с чем для своих: и кормили, и на дорогу давали.
293
Не диво, что и этого накормила старая Иваниха, 'что
и еще один чей-то сын — не из Москвы, не с Урала, так с
Дона,— назвал ее святым для всех и везде именем. Не диво,
что и пошептались они тогда, боец и Шурка, о чем-то, выйдя
из хаты... Спросила потом у своего ночная кукушечка: «О чем
вы там говорили?..» А он, будто чужой, обрезал: «Спи лучше,
а то скоро состаришься...» Что ж, и обиду забыла бы, чему
удивляться. И помнила бы, может, только про ту полуторку
с фикусом, про руку, что сорвалась с борта, когда по ней уда-
рили, про тощего, смуглого хлопца, которому тяжело было
держать в той единственной руке ложку со щами.
Но не остался он только воспоминанием, он — здесь!..
Когда она заметила его, он спал у левой стенки гумна
на соломе, у оконца, что вырубают низко над землей для вала
молотилки. Спал он в Шуркином длинном кожухе, на левом
боку и лицом к оконцу. Голова его была забинтована, как
видно, полотенцем, и смуглое лицо выглядело под белой
повязкой как будто в косынке, когда ее, в жару, завяжешь
низко до бровей. Руками — уже обеими и тоже в Шуркиных,
ею связанных, рукавицах — боец обнимал винтовку. Только
валенки были на нем чужие. И книга, которую он, пока
не уснул, читал,— кажется, тоже...
Не проснулся он ни от скрипа дверей, ни от света, что
хлынул сюда с заснеженного, солнечного двора.
А она не крикнула — ни от страха поначалу, ни от удив-
ления и догадки — потом.
Женя не только узнала бойца,— она сразу поняла,
кто он теперь. Более того,— для молодицы Стало ясно многое,
в чем она последние дни никак не могла разобраться. Она
поняла, почему и о чем все перешептывались тайком от нее
Шурка со свекровью; почему старуха стала с недавних пор
готовить в больших горшках, и они — все та же семья —
съедали все; почему Шурка стал ходить на гумно не с реа-
гинами1, а с дерюгой...
Женя шла по стежке с пустыми руками, оставив резгины
на гумне — ей показалось, так будет лучше, если кто вдруг
увидит. Шла, и в душе у нее ворочался целый огромный
мир, в котором ничто и никак не могло остановиться, успо-
коиться... Тут было и то, что она неожиданно увидела, и что
вспомнила, и что почуяла — и страх, и горе, и обида!..
При мысли, что они прячут партизана, перед ней встал
1 Резгины — плетенное из веревочек приспособление, в котором
носят сено и солому.
294
оскаленный в хохоте рот Хорька, и в руках нелюдя вместо
кнута была—вся в крови — шашка... Все... Все!.. И Лю-
бочка!.. Боже, да тут разорваться мало от горя и ужаса!..
А потом пришла другая мысль,— нет, не только они
помогают тем, что пошли против нелюдей! Вот и валенки
кто-то дал... Да и не один же он такой, что уже немцев оста-
навливают на дорогах и полицаев держат в страхе. И все
ведь они меж людей хоронятся, и наши с ними ходят...
Пускай, скажем, Шурка прячет его, он мужчина, а то
ведь и свекровь... И она, видно, о чем-то думает, если не
боится...
Опять стоял перед глазами Хорек — уже без шашки,
с кнутом... Неужто всё это надо молча терпеть?.. «А мой? —
вспомнила о Шурке.— Нет, он смолчал,— теперь ясно,—
чтоб вывести их, полицаев, со двора... А он им еще не про-
стит!..»
Вот загудела, окуталась пылью та полуторка... Хихикнул,
пока всем довольный, Несын...
«Неужто и нам быть с такими заодно?.. Неужто и тебе не
страшно было бы, мамочка, как и ей, моей свекрови?.. Неуже-
ли одной тебе, Женька, так страшно?.. Ой, нет!..»
Она шла,— обыкновенная наша деревенская молодица,
по стежке, какую вы увидели бы в тот день на каждом
дворе,— из хлева на гумно,— шла, и никто не догадался
бы, что творится в еще одной душе, на которую жизнь обру-
шила безжалостный удар.
Суровая, горькая, страшная, как никогда еще, и вместе
с тем неизведанная, до боли радостная, гордая зрелость
входила в душу молодой матери. И в то же время она была
в смятении. Женя боялась, до ужаса боялась даже мысли
о том, к чему все это может их привести. Но она уже знала,
что все равно будет вместе с мужем и свекровью, вместе со
всеми добрыми людьми. И уже ей обидно было, что и он, ее
Шурка, и мать — оба таились от нее, как от маленькой или,
еще хуже, как от чужой... Самим бы им испытать, как это
обидно!.. Но нет, и она им не скажет, что уже все знает! Не
скажет и даже виду не подаст. Пускай себе шепчутся, пускай
себе думают, что она... Он, особенно — он, тот, кто «любит
ее больше всего на свете», кто «только с нею хочет дружить
всю жизнь»!..
И тут вся ее обида и злость — то ли по-женски, то ли
по-детски еще — запросилась на глаза слезою... Она не пла-
кала, нет. Но стоило, кажется, кому-нибудь из них, мужу или
свекрови, встретить ее, прикоснуться к ней не то что словом,
295
а даже взглядом — и сердце Жени не выдержало бы...
Никто, однако, не встретил ее ни на стежке, ни во дворе.
И она вернулась в хату с одной только мыслью: пускай же
свекровь, коли так, не знает, что я ходила на гумно, что
хотела задать корм корове... И с ним, с Шуркой, тоже посмот-
рим...
Старуха и Любочка еще спали.
Женя разделась и, не садясь пока за прялку, прислони-
лась к «голландке».
«Вот смеются над Лустачем,— подумала она,— что
пьяница, а печку ведь он сложил хорошую. Полкорзинки тор-
фа, и, гляди, со вчерашнего еще теплая. Хорошо так постоять,
ладонями и спиной впитывая тепло — и телом, как гово-
рится, и душою. Хоть замурлычь, как кошка на лежанке...»
Молодица, верно, и улыбнулась бы, если б не сейчас вот
только, за порогом, ей так хотелось плакать. Она и губу при-
кусывала, пока раздевалась на кухне, и, уже стоя у печки,
крепко зажмурила глаза, чтоб успокоиться.
Еще более тихим и милым, привычным — почти по-преж-
нему, как в ту зиму до войны,— показалось ей все на какой-то
миг, но тут на печи заворочалась старуха, осторожно кашля-
нула и села.
— Ах ты, моя доленька! — сказала она,— Устроила себе
праздник!.. А корова — час-то уж какой, не кормлена...
Женька!
— Ну?
— Корове не задавала?
— Нет.
Больше, видать, молодице не выговорить бы. Но от чужого
слова, коснувшегося ее души,— уже не заплакала. Просте
пошла и села за прялку.
— И хорошо, детки, что не задавала... Вот пойду-ка я са-
ма. А то, гляди, малая проснется да сиськи запросит...
«Говори, говори, хитренькая,— думала сноха.— Можете
считать, и ты и он...»
Она опять прикусила губу, не позволила себе даже
думать. Нет, она не заплачет, назло!..
Пока старуха топталась в кухне, уже с напрасными, даже
смешными для Жени, предосторожностями доставая из печи
горшок, отливая щи в горшочек, закутывая его, ломоть хлеба
и ложку в дерюгу,— больше от чужого глаза, чем для того,
чтобы не остыло,— покуда она надевала кожушок, просну-
лась Любочка. А пока старуха прошла по двору да по стежке,
пока она возилась на гумне, прикрыв за собой дверь (тоже
296
будто ненароком!), малышка успела и натешиться у маминой
груди, и попроситься на скамью — смотреть в окно.
И вот стежкой, проложенной по первому снегу, идет она,
суровая и уже немощная Иваниха, идет, прихрамывает, несет
в дерюге сено и старается, чтоб никто и подумать даже не мог,
что ей тяжело...
И неужто тебе, глупая ты Женька, невдомек, что только
от жалости к тебе она вот этак горбится, носит ее, свою мате-
ринскую тайну?..
Свекровь идет, а сноха с малышкой смотрят в окно. Де-
вочка в нитяных лапотках стоит на скамье и, перевешиваясь
через мамину руку, то и дело упирается лобиком в прохлад-
ное стекло.
А мама слушает, как под рукой у нее тихо стучит малень-
кое сердце, и маме хочется сказать: «А вон, ты видишь, наша
баба идет?» И песня, простенькая, теплая песня «из своей
головы», просится на язык. Там было бы про белую стежку,
про солнце и золотой колосок, из-за которого поссорились
два воробья, про маленькую голубоглазую Л юбочку, которую
все любят: и мама, и батька, и наша бабуля...
Но слов не будет, никаких, потому что Женя боится, что
стоит ей заговорить, и она не выдержит.
1961
«НЕ ХОЧУ И ГЛЯДЕТЬ...»
К этой теме трудно найти подступ, трудно понять и пере-
дать другим тот ужас, боль от неимоверной низости, до кото-
рой доходит — и это самое страшное — обычный человек...
Сидел на процессе над бывшими карателями, теми из
наших людей, что в начале войны попереходили на службу
к фашистам. Сидел я в первом ряду, с самого края от загород-
ки для подсудимых. Смотрел в их лица с расстояния трех-
четырех метров. Когда один из них, стоя за трибуной, свиде-
тельствовал против других, мне было видно, как под его ста-
рым пиджаком дрожали от страха худые лопатки. Всматри-
ваясь в лица, я особенно удивлялся румяному лысоватому,
полноватому спокойной сытостью мужчине, наиболее как
будто приличному и почтительному на вид. Пятнадцать лет
после войны он работал где-то в Поволжье учителем началь-
ной школы, тысячи дней, миллионы минут всматривался в
297
детские глаза за партами и не взорвался, не разлетелся на
куски от воспоминаний о тех детях, которых убивал — днем
и ночью, летом и зимой, под вопли их матерей, также пред-
смертные!..
Тот, у которого дрожали лопатки, свидетельствовал пока
что необвиняемый, его откопали позже всех, где-то в недрах
Полтавщины. Как он ни пытался выгородить себя и, длясебя
же, приглушить вину своей компании, он, однако, свидетель-
ствовал против тех, за перегородкой. А они огрызались. И вот
когда в этой омерзительной, звериной грызне послышалась
один раз хлесткая реплика — мне стало страшно... Страшно
и горько оттого, что сегодня, осенью шестьдесят первого года,
в переполненном клубе многие из тех, что пришли сюда по
пригласительным билетам,— вдруг весело захлопали в
ладоши...
Чего здесь больше—идиотизма или бездумности?..
Вот две страницы ужаса, что не имеют права отойти в
небытие, живые слова тех, что чудом выжили:
—...Все мы лежим пострелянные, а я — живая — лежу
со всеми и слышу все. Мальчик мой меж трупов поднялся
и зовет: «Мамка, иди, уже немцы ушли!..» Они его оттуда,
куда уже было отошли, застрелили из автомата... Встала
я потом, деток своих пособирала на дерюгу, поровняла ров-
ненько, обтерла кровь... Потом уже, когда наши пришли,
написал мне мой муж: «Живы ли вы там?» А я ему написала:
«Нужна ли я тебе теперь — одна да такая!» А он пишет:
«Я еще не такое видел. Я и сам инвалид, без ноги». Вернулся
он, и деток трое мы нажили...
На трибуне другая женщина.
— Немцы какие-то, или дьявол их знает, кто они, бро?
сили меня в огонь, когда хата горела. Заслонила я лицо
руками и перебежала...
Говорит это уже старая сегодня женщина, с лицом, опа-
ленным в том огне.
— Дети маленькие целовали этим немцам или полицаям
ноги: «Дядечка, папочка, не стреляйте меня!..» Но они стре-
ляли.
На предложение председателя суда — посмотреть на под-
судимых: может, который ей припомнится — старуха не
повернула даже в ту сторону головы.
— Нехай они на свет не глядят! Не хочу я на них и гля-
деть!..
1961
298
К ПОРТРЕТУ
Школьницей Ганя носила почту. Из сельсовета, где была
их семилетка, в родную деревню, за шесть с половиной кило-
метров. Письма, газеты, повестки — порою полная сумка.
И в мороз, и в ростепель — то окостеневшая вся, то мокрая
по колени.
Дома была она хозяйкой чуть ли не с семи лет: мать
умерла, а отец в другой раз не женился. Из-за нее и младшей
сестренки, чтобы не привести в дом мачехи. Ганя услышала
об этом рано, поняла — тоже скоро.
Жить было тяжело, учиться не намного легче, но все же
школу она окончила почти на одни пятерки.
Не побывав ни разу в своем районном полесском местечке,
девочка поехала сразу в Минск, где поступила в медицин-
ский техникум.
На пятнадцатом году была она высокая, худенькая и за-
стенчивая — даже чересчур. Ходила в брезентовых тапочках,
в бумазейной блузке и в юбке, внизу обшитой лентами, а в
запасе была у нее еще одна домотканая рубашка, теткиной
работы, и стеганка. Жила в общежитии, кормилась само-
стоятельно. Стипендии платили семьдесят рублей, из кото-
рых она каждый месяц одну-две, а то и три десятки посылала
домой.
На втором курсе стало лучше: нашла работу, днем учи-
лась, вечером дежурила в военном госпитале у телефона; там
и кормили ее, и приоделась немного. Но не изменилась
Ганя,— помнила и то, что надо было помнить о самой себе,
и об отце, и о сестре в далекой, родной и скудной хате.
Когда началась война, тихая, незаметная студенточка —
теперь сама над этим смеется — обрадовалась в душе, что
вот и настало оно наконец-то, время подвигов. Однако город
совсем неожиданно, необъяснимо быстро заняли фашисты.
А она, также нежданно, начала вскоре работать уборщицей
в одной из трех в городе клиник — как раз в той, где лечили
раненых немцев.
И начала готовиться к подвигу. Одна, без дружбы и руко-
водства. В свою проходную каморку в мещанском деревянном
особнячке на окраине, в свой сделанный отцом сундучок она
носила медикаменты, которые — в порядке борьбы — выкра-
дывала у врагов. Чтобы потом передать. Или самой... Чтобы
перейти со всем этим туда, к партизанам. И не очень таилась
от хозяйки: свои же люди, советские!
Арестовали Ганю ранней весной.
299
В гестапо она как сказала сразу, что все делала одна, т^к
и стояла на этом. Ее пытали, как многих из их переполнен-
ной камеры, а потом, вместе с многими, повезли на рас-
стрел. Но — по хозяйственным соображениям — не расстре-
ляли вместе со старыми и немощными, а в группе молодых
отправили в Неметчину.
Тысяча дней ее весны прошла в концлагере, с лопатой
и киркой, в голоде, холоде, нечеловеческих издевательствах,
в ежечасном ожидании смерти...
Летом первого мирного года Ганя вернулась в разрушен-
ный Минск. Она не мстила той, хозяйке, даже и не искала ее.
И уже не мечтала о подвигах. Время было такое, что о стра-
даниях в неволе лучше было помолчать. Даже о дерзких по-
пытках бежать, даже о мужестве тех, кто на самом дне
фашистского ада — перед собой и для других — были и оста-
вались настоящими людьми. И она молчала. И боялась, и по
той причине, что не было, думалось, чем хвалиться... Хотя и в
минской тюрьме, и в заколоченном на протяжении недели
товарном вагоне, и за лагерной проволокой имя ее произно-
силось многими с каким-то облегчением на сердце.
Прошли годы, она стала студенткой мединститута, по-
том — врачом.
...Верно, я мало знаю ее, чтобы писать?
Может, я мало люблю тебя, милый наш человек?
Ну что ж, записываю то, что видел сам, один, чего никто
за меня не запишет. Пусть это будет пока что... ну хотя бы
эскиз, ну просто первый набросок к ее портрету.
...Румяная двадцатилетняя хохотушка, проводя гостью,
поздновато и неопытно соскочила с вагонной подножки.
Вагон был последний, она осталась жива, только без ног и
правой руки.
Это страшно вообще, особенно же—когда оно случа-
ется с ребенком или с женщиной.
И много силы нужно, чтобы утешать такого страдальца,
поднимать его с самого края могилы — не только по долгу
профессии.
Ганя — теперь уже врач и Анна Петровна — умеет делать
это неутомимо и естественно. Белый цвет халата и шапочки —
цвет нежности, облегчения, надежды — очень уж как-то идет
к ее большим, черным, нередко грустным глазам, к ее просто-
душно широкой улыбке, к ее словам — таким сердечным и
таким обычным, даже казенным в чьих-нибудь иных устах:
«Ну как же вы, больная, сегодня?»
Говорили, что Анна Петровна, ко всем внимательная
300
и ласковая, чаще все-таки присаживалась у кровати несча-
стной девушки и говорила с ней не как с другими, тихо.
Знаю я это — как больной из соседней, мужской палаты.
Как больной... А как мужчина, как человек и старший
товарищ, я часто думал о еще одной загадочной неслажен-
ности жизни: ну где он ходит и что он медлит — тот, кому
нужно было бы навсегда, на всю жизнь поделиться счастьем
с этой хорошей, все еще одинокой девушкой?..
В палате было нас двенадцать. Даже больше, потому что
за месяц, пока я болел, люди менялись, палата пропустила
их свыше двадцати. И все мы часто и, конечно, хорошо
говорили о Гане. Но я чувствовал, что все это — далеко не то.
Не теми, серыми были и наши, безусловно, искренние, подго-
товленные заранее слова благодарности, которые мы гово-
рили ей при случае каждый по-своему.
И потому я, уже выписанный, уходя домой, с особым
чувством, которое было намного моложе меня самого, посту-
чал в дверь ее кабинета.
Ганя была одна, и я заволновался еще больше. Казалось,
тут и скажу ей что-то настоящее, что-то от тех моих мыслей.
— Вот видите, Павел Михайлович, как все хорошо? Как
я рада за вас! — говорила она, подавая мне свою узкую,
сильную руку. И обычные слова ее были, как всегда, согреты
искренностью черных больших глаз и широкой улыбки.
Я уже готов был начать... Ну, с самых простых слов, как
и она, но тут послышался стук в двери.
— Да, да!
Они открылись. Их открыла тетя Лена, пожилая нянька;
по-своему тихо и ловко она пропустила вперед коляску, сама
отступила за двери, в коридор.
В коляске — одна, левой рукой покачивая рычажок,—
в кабинет въехала та — румяная снова, снова хохотушка...
без ног и правой руки.
В больницу меня привезли месяца через два, а то и боль-
ше после нее. Тогда уже,— были и наши и их двери открыты
в коридор,— мы часто слышали ее веселый, звонкий голос
и сочный, кажется, даже румяный смех. Этот голос и смех
принимали самое обычное, по-молодому беззаботное участие
в девичьих, не очень-то глубоких разговорах. И это еще боль-
ше, до немой и глубокой жути подчеркивало всю ее траге-
дию.
— Анна Петровна, добрый день! — звонко поздоровалась
девушка.— Я на минуточку к вам. Только чтоб попро-
щаться... и сказать...
301
Левой рукой, все еще не очень ловко, она схватила и сжа-
ла правую Ганину ладонь — узкую, сильную и безжалостно
добрую руку хирурга, выше, под белизной халата, помечен-
ную пятизначным лагерным номером. И в тот же момент, вид-
но, и для самой себя неожиданно припала к руке ртом и сле-
зами.
Тут была целая бездна молодого, неутешного горя; тут
было много, сразу очень много чувств — тех, с которыми от-
сюда выходили многие... Всё — не так!.. Тут было то, что я
увидел на веку своем впервые. В нашем мире так целуют
только руку матери.
Пораженная Ганя — наша высокая, строгая Анна Пет-
ровна — подогнула колени, присела рядом с коляской и поры-
висто обняла хохотушку.
В этот момент я как раз отворачивался к окну.
— Голубка... Любая... Доктор!.. Вы мне вернули жизнь...
Если б не вы...
— Ну, не надо. Ну, тише. Ну, вот и не надо. Все.
Потом зашуршали шины коляски. Это — почти неслыш-
но. Зато в дверях коляска громыхнула слишком сильно.
Закрылись, словно вздохнув, двери. Ганя быстро и легко
зашла за свой стол и присела на стул.
А я не мог сразу оторваться от окна. Хоть за ним была
просто осень, немного деревьев с последней листвой и низень-
кий зеленый заборчик, за которым — просто улица...
1961
ПОД ГОВОР КОСТРА
колокольчики
Сперва бывает разлука, время от времени намеки в пись-
мах, особенно ближе к весне, ну, а потом наконец и встреча.
Фундаментальный, торжественный осмотр и всестороннее
обсуждение блесен, жилок, крючков; заготовка продуктбв,
специй для ухи; переоблачение в одежду, которая значитель-
но приблизит нас к природе... И вот — выходим. С целыми
колчанами разнокалиберных складных удилищ, оверблюжен-
ные рюкзаками, весьма серьезные, даже важные на вид и
конечно же всегда со сладостной, какой-то детской надеждой
в душе...
302
Было когда-то у нас в деревне: самый как будто неподхо-
дящий для этого дела человек, тощий и желчный, отец боль-
шой, бедной и работящей семьи, вдруг неожиданно, на удив-
ление соседям, увлекся удочками. Добро бы еще как люди —
на щуку ходил, а то ведь возьмет, словно мальчишка, два
прута, баночку червей, несколько вареных картофелин или
ломоть нечерствого хлеба и — задами — потопал на речку.
Что касается рыбы, ее, известно, мало кто видел, а вот как он,
дядька Рыгор, оправдывался — кто постарше, помнит и по
сию пору. Да и не только те, кто постарше, все рыболовы
нашей деревни лет уже тридцать утешают себя при неудаче:
«Не в том, брат, интерес, чтобы зацапать, а в том, как он
берет!..»
Так утешают себя, разумеется, в конце рыбалки. Ну, а по-
началу...
Да впрочем, ближе к делу.
Погожим июньским деньком, уже к вечеру, на старом
рейсовом катере «Партизан» прошли мы километров
тридцать по Березине, вверх от Бобруйска, и капитаны выса-
дили нас на диком берегу — по нашей просьбе.
Тут-то оно, как сулил по пути Андрей, тут оно очень
скоро и начнется.
Однако стемнело еще до почина, и слишком уж быстро.
Не только не поймав ничего, но и не намахавшись вдосталь,
мы вспомнили про ночлег. Все — впереди!.. Пошли по рос-
ному лугу в недалекий лес. Вскоре весело горел сушняк,
шкворчало и капало надетое на прутики сало, были и чарка,
и хороший разговор на том пределе мужской откровенности,
что не часто приходит, да и то — по особому вдохновению...
Потом Андрей мой захрапел, а я решил дежурить.
Над лесом — полная, таинственная луна. Смейтесь, если
смешно, а мне всегда и грустно как-то, и хочется петь, когда
я остаюсь с луной наедине... Сейчас я даже сигналю ей
огнем. И костер мой трещит живым сосновым треском.
Подбросишь ветку-другую, пламя так жадно накинется на
хвою, что шум его напомнит отдаленные раскаты грома. За
центром мира — за костром — звучат вокруг и другие голоса
жизни. На дальних подступах жалобно ноют комары — почти
не слышно. Однообразно и назойливо, как графоман, скри-
пит дергач. Сыто, самодовольно кряхтят лягушки. С вечера
за рекой долго слышалось натужное, с паузами, хрюканье
автомобильного мотора: где-то в низине сражался с грязью
грузовик. Позднее, около полуночи, по реке прошел послед-
ний пароход, неутомимо, мерно работая плицами, над самым
303
берегом протянув веселый пунктир оконных огоньков, кото-
рым тоже не спится...
Не спалось мне, признаться, отчасти и оттого, что я как-то
странно, безотчетно побаивался, не загорелся бы, чего доб-
рого лес, если оставить костер, не набрел бы кто-нибудь на
сонных да не посмеялся над нами... А главным образом не
спалось от мыслей.
Не от глубоких. Я и вообще не знаю, когда именно наши
мысли бывают глубокими. Просто мне вспомнилось то, о чем
думал уже не раз. Говорят иногда: «Давай сыграем в карты,
а не то к Алесю сходим, поболтаем — время скорее прой-
дет...» А я вот кончаю четвертый десяток и все сильнее чув-
ствую: оно идет, оно бежит — безжалостно быстро.
И страшновато уже становится, и обидно, что увидено и сде-
лано так мало!.. И хочется запеть под тихим чистым небом,
наедине с собой. Чаще всего — ту, простую и глубокую, как
сама жизнь, песню об одиночестве на кремнистом пути...
На Березину мы отправились — ну конечно же — до
рассвета.
Над лесом — все та же луна, только побледневшая.
В росной траве, от леса — темная стежка наших следов.
Огромный, багряный круг солнца за деревьями. Красивая,
ласковая и, верится, не скупая река-
Но тут, как говорится, жизнь внесла поправку в наше
поэтическое, почти молитвенное настроение. Дикую, варвар-
скую поправку! Черт его знает, откуда возникнув, сперва
послышалось чахканье мотора, а потом глухие подводные
взрывы. Какой уж теперь спиннинг и какое там настроение!..
Когда они, гады — шесть человек на служебном катере с ци-
нично звучащим при этом случае названием «Прогресс»,—
поравнялись с’нами, мы начали разговор... Да что ж, на
нашей стороне было лишь справедливое гражданское негодо-
вание, а у браконьеров — грубая сила, современная техника
и полная, не отягченная какими-то там моральными тонкостя-
ми, недосягаемость на широкой, глубокой воде. Огрызнув-
шись напоследок: «Стоите, мол, так и стойте себе!» — они
тут же за поворотом ухнули новый заряд. И дальше...
И опять... Теперь хочешь — иди вверх, хочешь — вниз по
течению: счастье будет то же.
Так мы и проходили до полудня, поймав на двоих одну
рыбешку...
Уха, однако, была. Горел заправский костер на песчаной
косе, создавая впечатление удачи, пахло жареным луком,
горячим салом и, если хорошо принюхаться, даже рыбой.
304
В солдатском Андреевом котелке, один на просторе, то ны-
рял, то всплывал в бурлящей воде, вместе с картошкой, бель-
мастый окунек... В неутешной печали мы допили свою «Бело-
вежскую горькую», повеселев, искупались, и я уснул. Под
дубом, на густой прохладной и душистой овчине му-
равы.
И приснился мне — словно в утешение за мысли ночные
и грустное утро — радостный сон.
Вот я — такой, каким был в двадцать лет. Вчера привез
с луга последнее сено, вечером славно искупался, лег на сено-
вале, но зорьки не проспал, хотя и воскресенье. Потому что
поднялся писать, и, боже мой, как мне писалось все утро,
какой это будет хороший — от золотой земли до самых бе-
лых облаков — рассказ!..
Зной стоит над спелой рожью, над покосами, над полос-
ками темно-зеленого, пестреющего белыми цветами карто-
феля... А я, по гладкой тропке в подорожнике, еду на тихом,
быстром велосипеде и уже целую, закрыв глаза, в мыслях
целую горячие губы моей недавно обретенной, ни с кем, ни
с чем не сравнимой радости. И все кругом — мое, и все еще
впереди, и я сделаю так много хорошего, чудесного —
о, я сделаю непременно...
И хотя вокруг никого нет, хотя никто не идет, не стоит
у меня на пути, я нажимаю на лапку блестящего звоночка,
и он, как проснувшийся жаворонок, серебряно цвиринькает
в спокойной колосистой ржи. Еще, и еще, и еще раз!..
И уже их много вокруг, таких звоночков-колокольчиков,
они даже будто бы сине-лиловые и пахнут, как в сказке.
И все звенят, весело и настойчиво звенят!..
И я наконец открываю глаза.
Переворачиваюсь на спину, гляжу на серые дубовые
ветви, в неподвижную гущу листвы. Вспоминаю, как мать
меня, еще более юного, чем во сне, посылала к соседям —
попросить позволения нарвать у них во дворе дубовых
листьев для огурцов. Солить их будем, так надо, чтобы до
самой весны были крепкие. Вспоминаю Гоголя. Именно та-
кого, каким я жил в те дни: с безудержным, неиссякаемым
и, как спелые яблоки, сочным и вкусным смехом.
«Прекрасные жита по дороге! Восхитительные!.. Странно,
что перепела до сих пор нейдут под дудочку...»
А потом вспоминается и то у Гоголя, чего я когда-то не
мог постичь так глубоко, так горько, как сегодня, с дистан-
ции времени.
— «О, моя юность! О, моя свежесть!..» — со вздохом шеп-
305
чу я, и слова эти до самой глубины души становятся, как
никогда раньше, моими.
Но что это — я уж не сплю, а колокольчики все еще зве-
нят?
Сажусь. Обнаруживаю, что рядом со мной спит Андрей;
походные наши манатки разбросаны по траве; солнце уже
склонилось сильно за полдень; костер на песке давно, видно,
стал золою, а рядом — немытый котелок да косточки от
жалкого, однако по-братски поделенного улова...
Да здравствует покуда проза! Андрей со смаком похра-
пывает, лежа на спине. Хлопаю его по животу и, разбудив,
говорю:
— Ну что, «не в том, брат, интерес, чтобы зацапать»?
Вставай, послушай. Что за музыка! Андерсеновщина наяву.
Мы закуриваем, сидя на траве, и вкус душистого,
терпкого дыма окончательно возвращает нас к реаль-
ности.
А они все звенят!..
Уже не только я, но и Андрей их слышит.
— Пошли на пригорок,— говорит он.— Посмотрим.
Мы поднимаемся наверх, и тут нам открывается секрет
всей этой музыки.
На разномастных конях — целый табун — кто просто
верхом, кто боком, а кто и на мешочке с сеном, широким
фронтом"едут, едут, едут цыгане. Одни мужчины. Все в сапо-
гах, а сами небритые. И у каждой лошади — на шее’коло-
кольчик...
Да что ж это за диво такое?
Тут уже скоро сорок лет после победы пролетарской рево-
люции, тут-уже кругом — «хоть три года скачи» — колхоз-
но-индустриальный социализм, «кто не работает, тот не ест»,
а они, зубоскалы да лодыри, точно позируют для самой что
ни на есть широкоэкранной, цветной и эпической кинокар-
тины из прошлого. На собственных лошадях, вона как здо-
рово выгулянных на дядиной травке, топчут себе незаконно
средь бела дня общественный покос и — хоть бы что! Черно-
мазые, бородатые и безбородые, курчавые, в кепках и с непо-
крытой головой, дай боже — кузнецы, а не то конокрады,
шулера или просто свободные художники на содержании
своих языкатых, рукастых гадалок. Едут вот, беззаботно
смеются и хмельно гомонят. Сытые кони то наклоняются щип-
нуть высокой травы, то стригут ушами, скалят зубы и ляга-
ются с визгом, то просто идут куда-то, старательно, даже
весело идут... И необычно, может, совсем неслыханно в этих
306
местах, теленькают, радостно перезваниваются, болтают
колокольчики...
— Лошадей, видно, поить,— отозвался наконец Анд-
рей.— Вон там брод, за вербами.
Он неожиданно засмеялся.
— Ты чего?
— «Ходят немцы и оббивают берег леса».
— Ну?..
— А это, брат, во время блокады... Немцы и их, цыган,
гоняли по пуще, уничтожить хотели, вроде как партизан-
ских помощников. Мы в те дни как раз на железку пробира-
лись, выкручиваясь от карателей, и повстречали целый цы-
ганский табор. «Откуда идете?» — «От Рудни»,— говорит
самый лохматый бэчка1, вожак. «А что там слышно?» —
«Ходят немцы и оббивают берег леса». И стало это выраже-
ние в нашем отряде крылатым. Не принесет, скажем, развед-
ка толковых данных, так и смеются над ней: «Что, оббивают
немцы берег леса?» И тол мы с тех пор называли цыганским
мылом.
— Почему?
— Да как-то прибились они было к нам опять. Оборван-
ные, голодные — страх смотреть!.. Борис наш как раз тогда
барашка свежевал. Цыганята набросились на требуху —
давай руками рвать и глотать. А руки, видно, сроду немытые.
Борис дал им мяса. Бросят кусок в огонь и недолго мешкая
хватают прямо из жара руками да в рот!.. Накормили мы их
и с собой дали. А сами уехали, кажется, гарнизон в Таричах
громить. Так они в наш лагерь прокрались — там один часо-
вой оставался, разиня,— и все разворовали. Даже тол. Ду-
мали — мыло... Помощнички! Недоросли они еще помогать...
Вообще, браток, коню цыганскому под хвост такая воль-
ница!..
— Ну а теперь, куда они теперь? Зачем им звон такой?..
Попозже, от встречного человека, мы узнали, что непо-
далеку отсюда, на опушке, второй уже день шумела цыган-
ская свадьба. Гости-мужчины просто ехали к реке.
А все же и от этого объяснения, и от Андреевой трезвой
правды дело не стало обычным.
Вот уже сколько лет прошло, и цыгане вроде не кочуют,
вновь привыкая к оседлой, трудовой жизни,— а оно нет-нет
' Бэчка — батька в цыганском произношении.
307
и вернется опять... Что оно? Да луг цветущий, сытый табун,
колокольчики. Несметное множество маленьких, звенящих
колокольцев!..
И эта картина (для скептиков — анахронизм) примиряет
тебя с рыбацкой неудачей...
Впрочем, рыболов я, даже и мягко говоря, неважный.
Мне тоже куда интереснее, «как она берет». А не берет, так
есть впечатления, раздумья, встречи. Их всегда хватает.
И они, по правде говоря, всего дороже. Потому что у меня
порой и зависти нету рыбацкой. Вот и сейчас — могу даже
признаться, что того окунька на Березине поймал конечно же
не я...
ЩЕДРАЯ ЯСЕЛЬДА
Местечко это было присмотрено еще из окна автобуса.
Бескрайние полесские луга; широкая спокойная река, обрам-
ленная ольшаником и лозняком; высокий длинный неокон-
ченный мост; домик дорожного мастера, к которому с насыпи
за мостом спускаться надо по крутой тропке, почти кубарем,
весело.
Была суббота, вечерело, рабочие с моста уже ушли,—
нигде ни души. Только над домом дорожника, еще сильнее
подчеркивая целительную тишину и пустынность, чуть
дымилась труба.
Однако тогда остановиться здесь мы не могли. Костер
наш заговорил над величаво-тихой Ясельдой лишь на третий
день. ,
Из зеленого лесного городка сюда приехали с нами два
молодых учителя, Геннадий и Микола.
Планировались рыба и уха. На рыбу была у нас надежда,
с утра даже уверенность, два спиннинга и четыре удочки.
Для ухи хлопцы взяли свою холостяцкую кастрюлю и не-
сколько картошек. Соль, лук, перец и лист лежали в одном
из наших рюкзаков. Ну, а вода, конечно, там, где и рыба.
Слышал я однажды на Соже, как пассажиры пароходика,
обгоняя плоты, кричали плотовщикам: «Дядька-а, может,
воды дать!» А те даже головы не поворачивали — такая
скука залегла, казалось, на длинных, медлительных «лавах»
сосновых бревен...
Нам тоже хватало воды. Воды, зелени и солнца. Зной
держался весь день на самой грани готовой вот-вот разра-
308
зиться грозы. Кругом, низко над горизонтом, хмурилось,
погромыхивало, таинственно и угрожающе, а дождь все не
шел. И рыба не хотела брать. Ни на блесну, ни на наживку.
Уверенность наша была утеряна быстрее, надежда — продер-
жалась дольше. И некому было крикнуть с другого берега или
с лодки:
— Дядька-а, может, рыбы дать?!
А уха нам была необходима. Ведь не могли же мы просто
так отпустить этих милых дружных юношей, которые оказали
нам столько внимания дома, а сегодня проводили даже
сюда... И понятно, что, как только из-за камыша к нам при-
близились на лодке два местных рыбака, прощупывая этот
берег сетью-трегубицей, мы, почти не сговариваясь, дружно
решились на позор... Словом, обед был рыбацкий.
Только тогда, уже сильно под вечер, с относительно лег-
ким сердцем отпустили мы с Андреем наших гостей на авто-
бус, а сами засели в излучине с удочками.
И тут-то, как назло, рыба стала клевать. Плотва. На
хлеб.
Благословенное зеркало спокойной глубокой воды. Само-
дельный, из гусиного пера, или сине-белый покупной попла-
вок. Его тревожное, волнующее подрагивание. Решительный
момент подсечки и — вершина радости рыболова — живое
сопротивление!.. Как хорошо, что все это так свежо и непо-
средственно волнует тебя с самого пастушьего детства, дает
так много тихой радости, не тревожа вопросом: рыбак ты или
ни то ни се?! И речка, и небо, и веселый, несмолкаемый пти-
чий щебет или солидный гул самолета в вышине, идилли-
ческий призыв пастушьей трубы или звук всегда почему-то
хрипловатого пионерского горна — все теперь полно глубо-
кого смысла, проникнуто радостным ритмом вечно молодой
бодрости, новой и бесконечно свежей красотой.
То и дело с крючков в высокую траву шлепались трепе-
щущие плотички.
А что-то нам все мешает... Под большим лозовым кустом,
справа от нашей излучины, что-то все плещется, булькает,
фырчит... Ну что за черт?! Андрей осторожно полез в куст,
молча пошарил в воде сухой веткой, пожал плечами, плю-
нул... Вдруг под бугром, на котором я сидел, послышался
шорох. Кто-то полз под землей, шелестя чем-то сухим. Потом
этот кто-то затих. А я поджидал его с почти кошачьей насто-
роженностью. Опять шелестит!.. Тихо. Андрей снова сидит с
удочкой. И вот под кустом этот самый кто-то опять начинает
свою возню — словно пеленки полощет, а потом будто купа-
309
ется, плавает, тихо и весело, без лишнего плеска, стараясь
не рассмеяться над недоумением обескураженных рыболо-
вов.
— Выдра,— сказал наконец Андрей.
Не считая клеток зоопарка, мне только однажды довелось
видеть ее живую, и довольно близко. Я лежал в траве, заду-
мавшись, глядя на реку; в зарослях аира стояла на привязи
лодка; и вот на лодку она и выбежала, очевидно уверенная,
что никого вокруг нет. Пробежала по борту до самого носа
и тихо, не по-бобриному тихо нырнула.
Есть что-то необычайно приятное в таком вот молчали-
вом созерцании. Так подкрадывался я когда-то юношей к
куликам на броде. Даже рассказ об этих счастливых минутах
начал. Он пропал во время войны, и я нередко вспоминаю
о нем с какой-то странной грустью, словно о чем-то безвоз-
вратно дорогом...
Показаться — ну, такой чести мы от выдры не дождались.
Да и нас она, должно быть, не видела, потому что не затихла
под кустом до самой ночи. И здорово нам надоела, несмотря
на всю эту экзотику.
А плотва клевала, не обращая внимания на плеск выдры.
До самых сумерек клевала, пока и этим счастьем мы не насы-
тились. Выпотрошив свой, сегодня нежданно богатый улов,
мы разложили его на росистой траве и накрыли мокрым
аиром — до утра.
С ночлегом тоже повезло. Невдалеке от нашей богатой
излучины мы еще днем заметили недавнюю, скорей всего
пионерскую, стоянку — два лежища из сухого уже аира и
веток и целую гору ольховника, не сожженного добрыми
людьми за ночь. Одно лежище мы оставили, а другое, разо-
брав, подтащили к куче хвороста. Заплясало веселое,, фан-
тастически красивое пламя...
Снова была добрая беседа. Снова полное смысла мол-
чанье. И радость постижения — мира и людей.
Чуть не на каждом дворе сохнет бесконечная паутина
рыбацких сетей. Чуть не на каждом хлеву или хате — аисто-
во гнездо. Аистята, разморенные зноем, беспомощно раскры-
вают еще не покрасневшие клювики, а аиста можно, кажется,
привстав на носки, погладить рукой: и гнезда низко, и аист
здесь — почти домашняя птица.
Среди этой лесной, луговой, болотно-песчаной, казалось
бы, патриархальщины радостным чудом, уже обычным, вы-
глядит новая школа-одиннадцатилетка. Молодой, энергичный
310
директор показывает нам классы, кабинеты и мастерские.
И мне кажется, что ему и нелегко и радостно бороться с жела-
нием хоть намекнуть как-нибудь, что он не пришел сюда из
института на готовенькое... Но он и намека не обронил. Вы-
ходим во двор. Загорелый, в голубой тенниске и золотисто-
соломенной шляпе, хозяин открывает гараж, с немалой зат-
ратой своей завидной энергии заводит старый грузовик,
садится за руль, берет в кабину Андрея, и вот — широкой
песчаной деревенской улицей — мы влетаем в лес.
После вчерашнего дождя, пригретый усердным, с самого
восхода, солнцем, лес хмельно пахнет прелью и живицей.
Ветки проказливо пытаются хлестать нас по лицу, но мы во-
время и охотно кланяемся— Геннадий, Микола и я. Теплый
душистый ветер шумит в ушах, молодит щеки и заставляет
весело жмурить глаза.
Лес переходит в поле, лесной дух сменяется хлебным.
Какая славная рожь! Как ровно поднялась на торфяниках
конопля! Походить бы в ее чаще через месяц, когда она вста-
нет сказочным лесом, подышать бы тогда ее ароматом... За
торфяниками — луга, прорезанные водяной стрелой канала.
Что за прорва была здесь когда-то? Снова начинается лес.
А вот и деревня, опять сети и аисты.
Тут мы останавливаемся возле праздничной толпы
мужчин, директор наш, с присущей ему быстротой, догова-
ривается с мотористом, тот забегает в хату, потом забирается
к нам в кузов, и вом мы уже едем к озеру.
Бывалый грузовик скромно становится в тенек — как буд-
то это не он так лихо примчал нас сюда. На берегу, у длинных
мостков, привязаны четыре большие лодки.
Моториста зовут Роман. Это моложавый, приземистый
крепыш в резиновых сапогах и кожаной кепке. Он отпирает
свой «склад», просто будку из горбылей, вдвоем с директором
они выносят и прилаживают мотор. Отталкиваем лодку и са-
димся. Капитан наш говорит что-то, взмахивая рукой, но
мы не слышим его из-за грохота...
Моторы хорошо слушаются полешуков!.. Эта веселая
мысль приходит ко мне уже на полном ходу, на зеркальном
и <геплом, кажется, безграничном просторе.
Костер наш вольно шумит на лугу над тихой и щедрой
Ясельдой. Не смолкают пташки в кустах. Назойливо зудят
комары. В поднебесье время от времени пробормочет само-
лет.
Холодно было бы нам здесь, в зеленой мокрой пустыне,
31!
под космической беспредельностью,— холодно и тоскливо!..
Но у нас есть костер, и мы вспоминаем нашего далекого, заку-
танного в задубелые шкуры предка и не удивляемся, что он
поклонялся, как первому богу, огню. У нас есть дружба, и мы
то согреваемся словом, то молчим, каждый о своем, но все же
не одинокие. У нас есть родная земля и родная жизнь, и мы
то говорим об этом, то раздумываем, каждый видя свое, осо-
бое,— вспоминая новую, свежую красоту и мест и людей.
Я вспоминаю озеро; больше — вечернее и ночное.
Роман вернулся за нами на остров вечером, когда уже
заходило солнце и золотистая дорожка казалась на горизон-
те выпуклой, словно багряный шар тянул ее, как магнитом.
Подбодренный чаркой и ухой, не очень разговорчивый до
тех пор, моторист оживился. Повеселел даже его старый
мотор. А все же до стада на другом берегу, за доярками
и молоком, мы добирались долго.
Солнце зашло, и дорожка на воде, как полотно на лугу
в руках у румяной девчины, свернулась, собралась в зарю.
Впрочем, уже и багрянец зари стал наливаться синевой и
блекнуть. А все же на фоне ее, по мере нашего приближения,
все отчетливее вырисовывался мягкий взлобок полевого
берега, деревья, кусты, одинокая хата с тремя огоньками-
окнами и силуэты коров.
К причалу, по отмели, мы шли на малых оборотах, а за-
тем с шестом. Раньше, чем звяканье бидонов, женские голо-
са и звон тугих струй о ведра, услышали мы девичий смех
и плесканье. Девчата купались совсем, кажется, рядом.
Сумрак, еще более густой под сенью деревьев, заменял им
купальники, о чем можно было догадаться по смеху да по
кокетливым «ахам» над самой водой.
Директор и Андрей задержались на дворе с хозяином.
Геннадий, Микола и я пошли за Романом в хату, откуда доно-
сились голоса и музыка.
Это доярки помоложе, кто справился раньше и не пошел
купаться, крутили патефон. Встретили они нас приветливо.
Поставив в угол свои рюкзаки и брезентовые футляры с
удилищами, не только без шапок, но и босые, мы расселись
между девушек на лавке. Затеялся разговор.
— Работа, говорите, тяжкая? Так нам же не привыкаты.
Только страшно бывает ночью, как витёр завоет, а гозыро —
ой, матинко! — как разгуляется, а Романов моторчик, трясца
ему, закряхтит, зафыркает и заглохнет... Ну, ты перестань,
Роман! А то получишь по рукам. Больно ты сегодня расхраб-
312
рился... Хлопцев в нашем селе нема. Кто в армии, кто в город
поразъезжались, разумники... Там веселее, ого!..
Говорила это моя соседка по скамье, девчина уже, даже по
речи узнал бы, на возрасте, которой куда больше подошло бы
не жаловаться вместе с другими, а быть спокойной и счаст-
ливой молодицей. Вот как эта черноглазая, что меняет
пластинки и только молча глядит на нас.
Самая молоденькая из их пятерки, Ганночка, на днях
окончила семь классов. Личико — почти детское, а косынка,
как у взрослых, завязана «под бороду». Да и по всей ухватке
этого подростка видно, что очень уж ей не терпится стать
девкой. Готовая петь, танцевать или просто так вот слушать
патефон и время от времени вставить словечко в разговор,
она торжественно сидит на лавке, милая своей вчерашней
детскостью.
Хозяйкин сынок, раскормленный на парном молоке, мор-
дастый и щебетливый Сережка так и не сходит с девичьих
колен. Тети эти и щекочут его, и целуют, и тетёшкают. Дошла
очередь и до Ганночки. И когда баловень уселся к ней на ко-
лени, едва не вровень с самой «тетей», Роману это показалось
настолько забавным, что он, стоя посреди хаты, спросил:
— А что, и ты вже, Ганулю, хочешь иметь люли-люлю?
— Вот вы, дядько, какой!..— застыдилась девчушка. Она
дернулась к стене, босой Сережка, как кот, шлепнулся с коле-
ней на пол, а нянька обиженно отвернулась, капризно поджав
румяные губки. Да этого никто, кажется, и не заметил. И сама
она скоро забыла и про стыд, и про обиду на смешного сегод-
ня дядьку Романа.
Потому что он пристал уже к другой.
Из темной кухни в горницу вошла высокая бравая девка
лет двадцати, задорно полногрудая, с хорошей улыбкой на
пухлых губах. Мокрые светлые волосы под пестрой косын-
кой; расстегнутый ватник на синем, в крупный белый горо-
шек платье; крепкие стройные ноги в блестящих, только что
из воды, резиновых сапогах.
— Купалысь, Наталочко? — поклонился наш моторист.
— А вже ж, Романочку! — отвечала девушка бодрым, ве-
селым голосом.
— А плечики так без меня и не помыли?
— Ой, дывись!.. Зараз внуки будут, а вин... А ну, куды
лизеш з руками?
— Да я ж, Наталочко, только побачу вашу чудесну
молоду красу, так бедные очи мои...
— Ой, дывись, якие воны у тебе пузыристые очи!
313
— Так, может, хоть полечку? После купанья вам...
— А вы, дидусю, не упадете?..
Поддразнивая друг друга, Роман и Наталка взялись за
руки, ладонями под локти, и, как только с пластинки послы-
шалась полька, пошли.
Наш подвыпивший капитан топтался довольно-таки
по-медвежьи, хотя и сейчас видно было, что когда-то, в свое
время, он был мастак. А Наталкины светлые глаза и полные
губы улыбались, словно она вот-вот скажет: «Булы б кава-
леры — сидив бы ты, дядечку, тихо в кутку, да и не рыпав-
ся б!..» Ни ватник, ни сапоги — ничто не могло помешать ей
быть молодой и пригожей. На щеках выступил румянец, глаза
загорелись... Они, девчина и дядька, не кружились в польке,
а, на местный лад, то наступали друг на друга, то отступали,
затем, на смену, выбивали совсем, к сожалению, не звонкими
каблуками чечетку, манерно, с вызовом кланялись в стороны,
вскидывали головы, потом кружились, а тогда наступали
вновь... Роман, изо всех сил стараясь не уронить своей былой
славы танцора, все же сутулился. Зато Наталка ходила —
одно загляденье!..
В их топоте и гомоне мне снова послышался тихий плеск
воды на озерной отмели, игривый —теперь я знаю — ее сме-
шок в вечерних сумерках... Представлялись даже мягкие при-
косновения прохладного льняного рушника к горячим, облас-
канным теплыми волнами, стыдливым и гордым девичьим
грудям...
— Ох, нехай тоби... Бильш не мбжу...— наконец рас-
смеялась Наталка. И, видно, вовремя. Потому что запыхался
уже не только храбрый на словах Роман, но утомился и сам
горемыка-патефон.
Костер наш урчит на положенной, противопожарной ди-
станции от нас и греет, главным образом, сам себя. Даже на
сухом аире и будыльнике, даже и в сапогах, одетому и под
плащом — изрядно холодно. От комаров ты накрываешься с
головой, злорадно прислушиваясь в душной тьме, как они
воинственно гудят, роясь над недоступной поживой.
И мысли, как растревоженный рой, никак не хотят уго-
мониться...
...Было бескрайнее звездное небо, а под ним — спокойная
и теплая вода, тоже без конца и без края. Две большие лодки,
связанные носами, до отказа нагруженные людьми и бидо-
314
нами молока, шли, казалось, прямо в неведомое, в какой-то
до легкой жути радостный, окутанный светлой грустью мир.
Глуховато, но бодро «чахкал» старый работяга-мотор. И пес-
ня была под высокими звездами — песня тоже бескрайняя!
Была она потому, что без нее нам не хватало бы чего-то
большого, очень важного в нашей жизни. Она сливалась
с тем, чем жили мы сейчас, как сливается колыбельная с гуль-
каньем малыша или милым блеском его бессонных глаз, как
сливается песня жней с горячим шепотом колосьев, а любов-
ная песня — с томительной сладостью и горькой грустью
первого чувства...
И слова были в этой песне, но можно бы и без них. И не
потому, что они — незнакомые — трудно ловились на лету и
связывались воедино: к этой сильной, крылатой, душевной
мелодии просились новые, неповторимой свежести слова, ко-
торые только здесь и только сегодня могли и родиться.
Генка и я сидели на корме лодки с бидонами. А рядом
с нами, чуть наискосок, плыла, точно на экране, другая
лодка — с песней. Зачарованные, мы слушали, и я, как род-
ные, узнавал в хоре два голоса: грудное мягкое контральто
и нежный, несмелый колокольчик. Это Наталка — во всем
без усилия первая — и грустила и радовалась, что живет. Это
Ганночка, с восторженным светом в больших детских гла-
зах, приветствовала радость нелегкой, волнующей юности...
Это все они, пока отдыхают их работящие руки, песней гово-
рили чудесному родному миру, как много еще нужно им на-
стоящего счастья!..
Хотелось петь, и мы подхватывали их запев; хотелось мол-
чать, и я молчал под песню, задумавшись.
Пока я любовался танцами, дядька-хуторянин рассказал
на дворе Андрею, что тут, где теперь пасется колхозное
стадо, на этом заозерном полуострове испокон веку стояли
две многолюдные деревни. Летом сорок третьего года
фашисты-каратели сожгли их вместе с людьми.
В газете писали, рассказывал дядька, что два выродка
были опознаны в Латвии и там присуждены к смерти. Из их
колхоза пятеро ездили туда на суд свидетелями.
«Да что, товарищ, с их, нелюдей, собачьей смерти!..
Разве ж оно выйдет одно на одно?..»
Человек этот, еще будучи солдатом польской армии,
осенью тридцать девятого года попал к немцам в плен и толь-
ко летом сорок пятого вернулся. Построился здесь, на род-
ном пепелище, один за две деревни, семьей обзавелся, а все
же душа кричит иной раз, особенно ночью, как подбитый
315
журавль,— по старику отцу, по братьям, по соседям, по род-
ному с детства мирку...
«Такие, товарищи, раны не хотят заживать...»
С весны до осени гомоните вы здесь, девчата и молодицы
из третьей, без жителей когда-то сожженной фашистами,
партизанской деревни. Трудятся неутомимые руки, гудит
пол под резиновыми каблуками, звенит за полночь песня под
гул бессонного колхозного мотора. И весело вам, и нелегко,
и грустно бывает... До рассвета — дождь ли на озере, ветер
ли — едете сюда, днем — еще раз, вечером возвращаетесь
домой, чаще всего совсем в темноте, а через два-три часа —
ни свет ни заря — опять в лодку... Когда мы помогали вам
носить с берега полные бидоны молока, я рад был, по правде
говоря, что вокруг ночь, что не видно, как даже я, мужчина,
и не из слабых, сгибался. А вы же их носите, вот так же на
плече, да трижды в день, да ежедневно! За исключением раз-
ве что Ганночки, которой вы пока не даете носить одной.
За партизанское и фронтовое лихолетье, кровавый труд и
непоказное мужество ваших родителей, за ваше детство со
слезным дымом землянок и нечеловеческим голодом вы за-
служили больше того, что имеете.
И в самом деле — пусть бы хоть время сейчас не бежало
так быстро, юность пускай бы не уходила под хриплое вяканье
задерганного патефона в одинокой хате за озером, с един-
ственным «кавалером», который и семейный давно, и весел,
лишь когда выпьет...
Видел мой опытный глаз, как вы поглядывали на наших
Генку и Миколу. Увы — один из них уже женат, а у другого
есть невеста. _
Кто на кого поглядывал, а белокурая Наталка — на чер-
нявого Геннадия. И мне невольно, не совсем кстати, вспомни-
лась одна некрасовская песня. Да ведь ты не такая, как та,
что в песне, и он — не корнет, а наш, нынешний, деревенский
учитель, этот скромный, задумчивый красавец, сирота воен-
ного времени, которого обучало и растило больше государ-
ство, чем мать, больничная санитарка. Он еще, Генка, и поэт,
вернее говоря — он хочет и готовится им стать. Вот и сейчас
он думает, как все это охватить — и ночь и песню... А ты
поешь, ты верховодишь, Наталка, тебе и в голову не прихо-
дит, что голос твой и твой милый девичий задор пойдут за
ним, и он не сможет не вернуть их людям...
Звездное небо плывет и плывет, а озеро наше, к сожале-
нию, упирается в берег. Возле Романова «склада» нас ждут
два грузовика. С наслаждением бредем по теплой воде, бодро
316
сгибаясь под бидонами, помогаем девчатам перегрузить удой
в кузов трехтонки. И они нас — чудачки милые — «щиренько
дзякують»...
Чтоб вы пропали, рыбацкие комары!.. А ночь такая дол-
гая— даже в июне,— когда не спится!.. А ну, возьму себя
в руки, захраплю, как Андрей!.. Подтягиваю колени чуть
не к самому носу, еще раз поправляю на себе легонький
китайский плащ, стараюсь думать о чем-нибудь теплом, наве-
вающем сон... Но где там! Лопатки зябко вздрагивают, а зу-
бы вот-вот настроятся на совсем музыкальный, на цимбаль-
ный, черт возьми, лад. Терпи, рыбак, утром не пожалеешь!..
Славные ребята—Геннадий и Микола. Особенно, как
мне кажется, Генка. А дружат они, поэт с математиком, так,
что и со стороны смотреть — весело. Когда ранней весной
Генкина Зося родила первенца и вскоре уехала с ним к ба-
бушке,— математик сложил свой холостяцкий чемодан и
пришел из общежития к «овдовевшему» поэту. «Ведь
скучно...» Впрочем, и этого, вероятно, не сказал. Из молчали-
вых он, Микола, из тех даже, что кажутся суховатыми,—
хотя изредка и замурлычет какую-нибудь песенку, а не то
улыбнется, умно и открыто.
Зосину карточку Генка нам показывал. Смотрю, и кажет-
ся мне, что снималась она — уже мамой. Видишь, как сжаты
губы, сколько решимости в глазах. «Я, сам знаешь, люблю
тебя, я и не строптивая, однако прости, голубчик,— есть у
меня уже то, из-за чего мы, если придется, можем и поссо-
риться, за что я и поворчу, пускай, по-твоему, не очень
поэтично»...
«Молодчина»,— говорю я Генке и жалею, что нет фото-
графии сына, что я их с мамой на этот раз не увижу.
Вот и сейчас мне хочется представить себе Генкиного
наследника, сравнить его, скажем, с моим... Ты теперь спишь
где-то там, золотобровый мой да черноокий!.. А Генку я люб-
лю давно, хотя знаю всего три дня. Потому что я когда-то
писал о таком вот студенте и поэте и боялся, думал, что он —
мо? воображение. А он вот живой! Правда, Генка уже из сту-
дента превратился в учителя, но зато он куда лучше того
моего воображаемого, хотя стихи его и «новеллы» еще слабо-
ваты. Пока. Вчера ночью, когда мы, попрощавшись с доярка-
ми, Романом и директором, тряслись на колхозном грузовике
с бидонами лесом и полем в зеленый городок, мы с Генкой
говорили о нашем любимом деле.
317
Между прочим, и вот о чем:
— Слышал — к девчатам этим приезжали в прошлом
году «письменники из газеты»? Много записывали, снимали,
обещали напечатать. Ребята, говорят, еще молодые. И вот
уже год в газете — ничего. Насколько я знаю — нет, не было
и в журналах. Обманули «письменники». А почему, как ты
думаешь?
— Надой низковат. Хвалить не за что, бить — покуда
тоже. Просто жизнь, «без характерных черт современности».
Если те ребята и увлеклись, так нашлись постарше, попра-
вили.
— Ну, а на деле?
— Вы сами видели — люди чудесные. Боязно становится:
как написать о них по-настоящему?..
«Напишешь, Генка,— думаю я теперь,— напишешь,
чистая душа, будь только самим собой, не пугайся низких
надоев, а гляди прежде всего на человека. И не учись черство-
му равнодушию да скользкой гибкости у того, кто долго лгал
и все отдал этой трусливой или корыстной лжи. И душа у
него, словно торба пустая, дырявая, а писать он хочет. Да не
просто писать, а учить...»
— Черт бы вас побрал комариный!..— обрывает мои
мысли решительный бас Андрея.— Ты спишь? Светает.
Давай греться.
И правда — день начинается. Небо затянуло, будто к
дождю. Сплошная матовость и холодная, неподвижная
ртуть — и тучи, и вода, и роса, которая покрыла все, ‘за
исключением разве что костра. Мы подкармливаем его из
неисчерпаемого запаса сухого аира и веток. Огонь — да
здравствуют пионеры! •— обрадованно взлетает вверх и на-
чинает с жадным азартом хрустеть сушняком. А мы стоим и
благодарно греемся, как старые, немощные пилигримы, про-
тягивая к огню подрагивающие от холода руки.
Но вот сигнал тревоги — всплескивает первая щука.
— Однако ж, брат, и здоровенная! — удивляется Андрей,
твердо уверенный, что так оно и есть.— Пошли!
И я уже тоже слышу, а потом еще и еще раз — всплески,
совершенно невиданной, волнующей силы. Берем... где там!..
Хватаем холодные, покрытые росой спиннинги и, бросив шум-
ливое пламя, спешим туда, выше по течению, где, как нам
вчера сказали, самое лучшее место...
И точно, раза два или три забросив, Андрей берет!
318
Щуренка, правда, а все же... Ну, а у меня, чтоб ей пусто,
«борода»!.. Белая жилка «ноль семь» — ведь нарочно же,
зараза! — черт знает почему запуталась так, что и по заказу
не сделаешь... Но, если посмотреть со стороны, я еще не
очень злюсь. Я даже вспоминаю ту хитрую свекровь, кото-
рая именно так испытывала молодую невестку—как она
нитки распутывает, что у нее за характер. Ну что ж, коли
уж ты, тихоня Ясельда, такая свекровь для меня... Тьфу! Не
свекровь, а теща... Мачеха даже. Ну, погоди. Так. И вот так.
Вот и все! А теперь мы не пойдем «следом за дедом» —
пускай себе он один прощупывает реку с той стороны — мы
двинем вниз, где тоже есть местечко. А ну!..
Хлопцы, кто мне поверит, что, ей-богу же, с первого раза!..
Сперва был толчок, который обманывает почти так же, как
и коряга или длинная зеленая плетеница трав. Но вслед за
ним, за неуверенным толчком, волнующим предвестником
победы, почуялось сопротивление!.. Она — таинственная и
наверняка огромная,она — сперва, туго натянув леску, упря-
мо водила из стороны в сторону, а потом небось пока-
залась. Светло-зеленая в крапинку, повернувшись боком, сог-
нувшись дугой — а все-таки шла!.. И шлепнулась на берег,
в траву, окропленную ртутью.
...Встречи, впечатления, раздумья... Чудесно все это, ни с
чем не сравнимо.
Однако недурно также, когда она, рыба, не только
«берет»... Сидишь ты, к примеру, у костра, и греет тебя уже
не только огонь, но и мысль, что вот и у нас, между прочим,
какие мы ни на есть рыболовы, а все же у берега, у той вон,
до сих пор ничем не примечательной излучинки под лозовым
кустом, стоит на привязи, как кобылица, вот э-та-ка-я, брат-
цы, щука!..
БЫСТРЫЙ НЕМАН
Если уж человек берется за бредень, так и одевается,
ясное дело, соответственно: в самое что ни есть бросовое
старье— штаны, ватник, шапку, которые потом и сохнут на
заборе, и зимуют где-нибудь вместе с сетью.
А мы с Андреем, как случайные сегодня бреденщики, ла-
зим по-городскому—в трусах и в майках, с непокрытой
головой. И вода на нас брызжет из поднятой сети не так уже
и приятно, и ноги мы довольно основательно поободрали
среди осоки и корчаг, и комары уже нами интересуются, мож-
но сказать, вплотную.
319
На берегу, за аиром, стоит третий наш компаньон — три-
дцатилетний здоровяк Володя, красивый малый с какой-то
детской, доброй и немножко виноватой улыбкой. В одной руке
у него неизменная папироса, в другой — обычнейшая авоська
с беспокойной мелкорыбицей.
— А все-таки,— говорит он,— красота у вас тут какая,
ребята! И река, и луг, и лес...
Мы не спешим с ответом, мы заняты. Андрей как раз
заходит, подводит свой конец бредня к аиру, мы ботаем от
зарослей к сети, и вот — самый чудесный момент! — подни-
маем. Еще раз, пускай скромно, но все же подтверждается
упрямая народная молва: «Рыба, браток, в Немане есть!»
На этот раз у нас — не суетливая плотва, не окуньки или
ерши, а сама ее милость Щукина мать! Отцеженная в мотне,
она зеленой молнией заметалась в тине, по нитяным клеточ-
кам, пока не екнула в мокрой и жадной руке. Только швыр-
нув ее на берег и опустив сеть в воду, Андрей отве-
тил:
— Красота, брат Володя. Впрочем, так мы и делали, чтоб
красиво... Сюда, сюда... Левей. Под этот вот подозрительный
кустик...
Нам ничуть не холодно. Надо бы этому удивляться,—
поздний вечер, середина августа,— но мы не удивляемся. Мы
принимаем и тепло и рыбу как должное... Забираемся по са-
мые ноздри в воду, избавляясь, между прочим, от надоед-
комаров, заводим, ботаем, вынимаем, кидаем на берег —
жадные и счастливые хотя бы теперь, после неудачливого дня
со спиннингом.
Не замечаем, что и темнеет сегодня раньше времени, что
и погромыхивает со всех сторон... Идем мы вдоль -берега
против течения, собираясь вот-вот вернуться на широкий
плес, где в водорослях наберем, конечно, и плотвы и щучек...
Не только надеемся, даже уверены.
Но тут начинается дождевая пристрелка.
— Конец, видно, или, может, еще походим? — без тени
паники в голосе спрашивает с берега наш сухопутный энту-
зиаст.
Нет, брат, все ж таки конец!
И мы, три Ермака, плывем — один с поднятой авоськой,
а двое таща сеть — наискосок, на свой берег, смеясь под
крупными каплями, которые уже молотят по воде и по нашим
головам, как заправский дождь, густо и споро.
«А он и правда — быстрый Неман»,— думаю весело и с
невольной тревогой...
320
Под густым, напористым ливнем мы добегаем до нашей
полянки.
Сидим в «Победе», закрыв окна и «ветряки», и этот наш
со всех сторон застекленный домик грибом сутулится под
несусветным потопом. Молнии уже не просто сверкают,
а беспрестанно змеятся и змеятся за окнами, в лесу, над
лесом,— бесконечным, волшебным; даже жутким огнем. Без-
жалостная, ураганная артподготовка грома!..
Ну, про эту ночку разговоров будет, конечно, довольно!
Как про лютый мороз и вьюгу во времена моего детства,
когда соседская лошадь ночью пришла с дровами одна, а са-
мого дядьку Василя только утром нашли на лугу замерзшего.
Как про то страшное лето, когда хлеба после грозы были
точно прочесаны, смешаны с землей огромной скоропашкой.
Как про ту грозовую ночь, когда молния ударила на лугу в
шалаш, убив одной стрелой двенадцать косцов...
Но наш «шалаш» — мы вспоминаем об этом вслух —
изолирован от земли резиновыми скатами, к тому же он не
протекает, а мы еще — хотя и не очень — молоды. Мы, ра-
зумеется, не только молчим да курим,— и смешное приходит
на ум, и песня просится из души... Пусть гром лютует, раз-
рывая в клочья небо, пусть не гаснут молнии, а ливень валит-
ся на нас непробиваемой стеной стремительной и шумной
воды, которой не будет, кажется, ни конца ни края...
Да, ни конца ни края. Об этом бесстрастно тикают, справа
от руля, часы с освещенным циферблатом. Час отсчитали,
второй... Скоро полночь.
Только тогда ливень начал стихать.
— Кто-то ходит...
— Да что ты?
— Ну, брат Володя, слух у тебя — идеальный.
— А вы прислушайтесь сами... Во!..
Открываю переднюю дверцу и, высунув голову под
дождь, гляжу назад, туда, где поляна и под обрывом река.
В последних вспышках молний, на фоне неба, черным,
мокрым рыцарем предстает всадник в капюшоне, а рядом,
у передних ног коня, кочкой чернеет куда более прозаичес-
кий и жалкий «друг человека».
Это — Артем, лесник, и его помощник, лохматый мол-
чаливый Звонок.
— Эгей! — кричу я, но «рыцарь» уже и сам начинает
слезать с лошади. Подходит.
— Ну, как вас тут, не залило? Вот плюхнул так плюхнул,
холерия его! В небе дырку прорвало...
1 1 Я. Брыль
321
— Давай, Артем, сюда, в теремок...
— Да мне тут, в моем балахоне, суше, чем вам. А уже
ведь и дождя-то нет. Вылезайте.
И правда — дождя больше нет и, кажется, не будет.
В подтверждение этого лохматый Звонок молча протис-
нулся в наш кружок у машины и энергично с наслаждением
отряхнулся, обдав нас градом холодных брызг.
— Пшел, холерия!..
— Костер, хлопцы!
Топлива мы еще днем наготовили вон какую кучу. Но раз-
ве сунешься теперь к нему со спичкой... Что ж, обливаем хво-
рост бензином, и, наперекор всей мокрети, пламя взлетает
победной радостью.
Когда Андрей откупоривал бутылку «сучка», Артем, при-
севший к разложенной на газете закуске, сказал:
— Едва раздобыл. Кабы не Петрик, так и приехал бы
с пустыми руками. Все подчистили — и соль, и мыло, и водку.
«Война!..» Да что ты, брат, хочешь — люди напуганы. Это
уже, к примеру, сколько годов? — семнадцать с партизанки
прошло, а многие — кто и дитем тогда был — помнят.
— Ну, Артем, бери, брат, да чокнемся.
— Будьте, хлопцы, здоровы! Как бы там ни было, а вот си-
дим да выпиваем..
Он ткнул белую пластмассовую чарочку под свой широким
нос и отдал ее Володе пустую.
— Кому это, известное дело, хочется,— жуя, продолжал
он о том же.— Да еще кабы из-за чего, а то ведь снова из-за
того самого паршивца. Аденавар этот — он ведь та же холе-
рия, что и Гитлер...
— Ничего, Артем,— усмехнулся Андрей,— Надо будет,
так пойдем.
— Известное дело, пойдем, куда же денемся.
— Знаешь, Володя,— сказал я.— Артем Степанович —
один из первых в нашей округе партизан.
— Э-э, первый,— отмахнулся Артем.— Разберешь
там, кто из нас был первый. Тут первый я, там первый он.
У многих тогда других думок не было. А коли уж говорить
про первых, так вот они, кансамольцы! — Он ткнул щепотью с
огрызком огурца в Андрея.
Андрею было восемнадцать, когда они, группа деревен-
ских комсомольцев, ушли весной сорок второго года в пущу.
Вон туда, в эту мокрую темень за Неманом. А через неделю
322
началась первая проческа. Эсэсовцы, регулярные части кара-
телей — против кое-как вооруженных, необстрелянных дере-
венских юнцов. Смертельный страх и нескончаемые — если
считать не на мирные дни, а на бесконечные военные часы —
без сна, без пищи и воды тревоги и отходы. Пожары лесных
хуторов и первые трупы: на деревьях, на пепелищах родных
хат... Тогда и утвердился их юный, поэтически прекрасный
патриотизм, утвердился на первых выстрелах по врагу, пер-
вых попаданиях, первых ранах и на первой жертве...
Обо всем этом я рассказывал Володе раньше. И мне те-
перь вдвойне приятно... Вообще радостно — за Беларусь, за
двух ее партизан-гвардейцев. Пускай любуется мой сибиряк.
Он там родился, а сюда приезжает куда охотнее, чем в Сочи
какие-нибудь или Ялту. Так вот тебе, хлопче, земля твоих
отцов, вот она — наша лесная да полевая сторонка, наш
батька-Неман и наш веселый костер!.. И Володя, которому в
конце войны минуло четырнадцать, начитанный, с тонкой
душой, Володя смотрит и слушает с живым любопытством
в глазах.
— Тоже, брат, как теперь подумаешь, смелость нужна
была,— говорит Андрей.— Решили мы спустить эшелон этот
как раз там, где они меньше всего ожидают: у самого
моста, чтоб с высокой насыпи кувырнулся. Ползем.
А осень — темень, грязища! Иван Капуста — вот хлопец
был! — ползет впереди, а я за ним... Душа, брат, поет на са-
мой высокой ноте настороженности. А потом я догнал Ивана
и цап его за сапог, чтоб остановился. А он, браток, со страху,
от неожиданности — господи прости — как ухнет!.. Я, брат,
ну прямо подыхаю со смеху, не могу... Он озлился... А уже
насыпь вот-вот, перед нами...
— Это ж тебя там, должно, и ранило, и побили вас что-то
много. Или не там?
Артем из другой, соседней бригады: за давностью можно
и перепутать.
— Нет, брат, тогда мы управились чисто. И эшелон
спустили, и вернулись. Хотя досталось жару и нам.
Пауза. А потом, как бы нехотя, справка:
— Ранили меня, Артем, у Войнова хутора, на дневке...
Может, хлопцы, еще по одной?
Опять пауза, треск огня и вялое закусывание.
— Было,— заговорил Артем.— Было, как ты говоришь,
и страшно, было и весело.— Он хрипло смеется.— Расскажу
я вам, хлопцы, а то и самому, видите, смешно!.. Отправился
я со своим отделением в Бобровичи. Мельницу ту большую
11* 323
«разбомбить», что немцам мелет, холерия ее... Заведующий
там ворюга, стерва, глаза так и бегают. «Напишите мне,
говорит, товарищ начальник, что вы у меня не две тонны
муки взяли, а три. Мне — для отчетности». Забрали мы там
все, что смолото было — возов, кажется, семь... Нет, брат,
восемь! И поехали. А хлопцы мои, гляжу в дороге, как цуци-
ки, пьяные почти все. И сам я не разберусь, ворона, как он
там их напоил? Тот холерия — «для отчетности». Ну, браток,
и намучился же я с ними тогда! Тут надо тихо, а они...
Мало им, что распевают, так еще меряться силами вздумали
по дороге, Сашке Томашику руку вывихнули. А уже сюда,
к Неману, подъезжаючи, у самых Верболозичей, Редька
Федор, гундосина, увидел, что какой-то дядька-погорелец
соломы, собранной по дворам, везет остромок. «А что, гово-
рит, попаду я ему в дугу или не попаду?..» Ну, тут уж я его
взял в оборот: «Такую твою, растакую, застрелю!» Затвор
его в карман себе положил. А он, холерия, говорит: «Стре-
ляй! Я раком на дороге стану, а ты, говорит, попади!» Вот
мурло!.. «А не попадешь, говорит, так сам тогда становись!..»
Ну, я ему только по загривку заехал. Дети ж у тебя, дурило
ты, думаю, мать-старуха, женка, да и сам ты хлопец как хло-
пец, когда не пьян...
Мы смеемся. Но мне и жаль, и даже как будто обид-
но, что все это сегодня — так упрощено, так невольно
принижено, так не в тон тому истинно героическому, о чем
я немало рассказывал Володе перед этой встречей, когда
мы были одни. Не это хотелось бы мне, чтобы он услышал...
Ну, хотя бы-не только это!
И мне приятно убедиться, что и Андрей тоже не очень
доволен нашей беседой. Потому что он обращается к Артему:
— Ты, брат, расскажи, как вы Боровичка из немецкой
больницы украли.
— Ага, украли,— соглашается Артем.— Троих нас по-
слал тогда комбриг. Гоцку, Межевича и меня. «Не дозволю,
говорит, чтоб мой лучший разведчик у фрица смерть в муках
принял...» Они его подстрелили и взяли. А там у нас, в гарни-
зоне, был связной, даже в больнице той самой работал.
Так он вышел аж до первой хаты, поджидал нас. И ночь
подходящая выпала — хоть глаз выколи. Пришли мы, часо-
вого тюкнули, связного этого для отводу связали, даже пла-
ток в рот ему вперли. А сами за Боровичка, в сани его вынесли
тихонечко и — ходу!.. Холерию ты поймаешь, а не нас! Да и
с пулеметом мы были. Гоцка Костик носил тогда «Дегтярева».
Как это просто все, как буднично, Артем!.. Что-то
324
сегодня у нас не клеится. Намекнуть, чтобы ты рассказал,
как здесь твой «клятый» взвод (уже не отделение, а конный
взвод, которым ты потом командовал) три дня невдалеке
отсюда держал на Немане оборону, как немцы не прошли,
несмотря на минометы и танкетки? Что ж, ты и на это тоже
поддакнешь: «Ага, не прошли... Мы их три дня держали и не
пустили...»
Есть человеку о чем рассказать, есть что вспомнить
и чем, не приукрашивая, похвастаться. А он, совершенно
прозаически, приподнявшись на колени, говорит:
— Давайте, хлопцы, может, немного поспим? А то будем
завтра носом, холерия его, клевать весь день. Веток настелем
да у огня... Лежа все ж таки лучше, чем сидя в машине...
И мы готовимся ко сну. Потому что сырая тьма вокруг
костра начинает уже так заметно сереть, что становятся вид-
ны не только ближние деревья, но и терпеливый конь лесника,
который меж тем уже спит— по-своему, на ногах, время от
времени раскачивая стремена партизанского, давно уже ста-
ренького седла.
Лежим на зеленой, сперва подсушенной у огня постели.
Ветки приходятся поперек ребер. Жестко, конечно, но мы
лежим. Рокочет ровным тугим гулом пламя, иной раз треснет,
расколовшись, сучок. Сверху — нет-нет да и шлепнется с лис-
та какая-нибудь вовсе не нужная капля, щелкнув по плащу
или до злости напугав твое ухо.
«Уж этот-то мог бы,— досадую я на Андрея.— У него
ведь не только есть о чем рассказать, но и умеет он, в тихий
час откровенности — вдвоем, втроем... А впрочем, почему он,
этот час, должен был прийти именно сегодня? Оттого, что мне
очень хотелось бы, чтоб и Володя услышал?.. Я расскажу
тебе сам. Мне вообще нужно очень много и очень хорошо рас-
сказать о таких вот, как эти, самоотверженных работниках
нашего великого дела. Чтобы не ушло в небытие, не раз-
веялось, пошумев местной легендой, чтобы не стерлось в па-
мяти поколений, как и здесь, над нашим Неманом, пламенела
красной лентой на овчинной кубанке, гремела местью и моло-
дым победным смехом белорусская партизанская слава. Не
нужно только громких слов, не надо обижать ими не показ-
ную, народную скромность настоящих людей...»
Вспоминаю сегодняшнее: вот он лежит на высоком обры-
вистом берегу — вместе с нами, но чуть в сторонке,— наш мо-
лодой еще Андрей. Задумался.
Все мы молчим, кто — курит, кто просто так. Глядим
325
на тихую в этой глубокой заводи воду, в которой, волнуя
воспоминаниями детства, отражается нагромождение белых
облаков и мягкая, сочная просинь. Глядим на луг за рекой,
где стога уже сереют, выгорев на солнце, а покос затянуло
веселенькой отавой. Глядим время от времени и на облака
вверху, на их положенном месте... На фоне этой бело-лилово-
голубой красоты, лениво планируя, переваливаются с крыла
на крыло четыре аиста. Нет, больше. Дальше вон еще. И счи-
тать не хочется, так много. Пленум какой-нибудь или манев-
ры перед отлетом... У нас тут тенек. А за рекой, на лугу,—
еще все солнечно; где-то далеко за нами солнце только начи-
нает идти на посадку. В величавом покое трудовых деньков,
в богатой августовской зрелости.
«О чем он думает?» — смотрю я на Андрея испод-
лобья, подперши подбородок поставленными друг на друга
кулаками.
На том берегу стоит над самой водой березка. Одна,
словно выбежала из девичьей стайки, чтобы поглядеться в
это большущее, чистое зеркало. Молодая, а сколько на ней
золотого листа!..
«О чем же он думает?.. А, знаю!»
Вопрос этот и мой ответ сейчас уже не совсем те, что
были днем. Я фактически спрашиваю себя: «О чем он думал?»
И к прежним догадкам, неразрывно сплетаясь с ними, добав-
ляются новые.
Вспоминаю слова, сказанные здесь, у костра: «Ранили ме-
ня, Артем, у Войнова хутора, на дневке».
За обыденным — будто только для справки — звучанием
этих слов мне сейчас видится не то, как они прорывались
из вражеского огневого кольца, как оборвались четыре жиз-
ни, каждая и страшно и прекрасно по-своему... Вижу почему-
то другое,— уже оголенную листопадом пестренькую березо-
вую чащу и дол, словно для целительной тишины богато уст-
ланный желтым листом. Три шалаша, в одном из которых
лежит раненный в ногу парень. Два остальных шалаша —
пусты: отряд ушел на задание. А с Андреем остался
хромой Петрик. И только теперь выяснилось, какой это слав-
ный хлопец. И ухаживает за тобой, точно мать, и в душу
не лезет. Будто бы вас тут и двое, и в то же время ты один
лежишь на соломе, укрытый еще недавно чьим-то, а теперь
уже только народным, ласковым кожухом. И непривычная
боль первой, неумелыми руками перевязанной раны не так
нестерпима для тебя, как боль по товарищам...
В сумерках раненому послышалось, что в роще словно
326
листья шелестят под чьими-то шагами... Может быть, Петрик
ковыляет, и это теперь такой жалостью отзывается в сердце,
а ведь он давно, от рождения, загребает правой ногой? А мо-
жет, даже кабан с наветренной стороны, не почуя, подошел?..
Но вот шелест послышался ближе. И Петрик, которого до
этих пор будто и не было вовсе, мужским голосом крикнул:
«Стой! Кто идет?» Рука Андрея сама нашла на соломе
«нарезную ручку нагана. Напрасно — голоса свои: Петрика
и еще чей-то, так тревожно знакомый... Листья опять шелес-
тят. В светлом треугольнике входа появляется темный, глядя
снизу — могучий силуэт.
— Сынок, ты здесь?
Эх, батя, батя!.. Неужели это ты, тот самый, что, распили-
вая на пригуменье бревно на доски, стоял на козлах и оттуда,
сверху, посмеивался над сыновьями? А потом, как Бульба,
мерился с ними силой и радовался, как сам говорил, вдвойне:
что и хлопцы поднялись, да и сам еще не слабак — даже
старшего уложил... А теперь вот молчишь, поглядывая в
сумраке на меньшого. Что же ты молчишь — чтоб не запла-
кать?..
— Пойду я уже, видно,— глухо сказал он, посидев рядом
с сыном.— А ты поправляйся. Я матери так и скажу, что
все хорошо. А ты поправляйся...— Прошуршал соломой,
встал.— Заморозки-то начались...
— Вы, может, сапоги мои обули бы,— сказал нереши-
тельно сын.— Вон там в углу. И портянки, верно, в сапогах.
— Ха, тоже мне солдат!.. Пойду. Ну, будь здоров!..
Ушел. В чужую деревню, в чужую хату. Все еще босой
по жгучей изморози. И без шапки. Так, как выбежал с
пожара...
И шаги еще долго, бесконечно долго шуршали палыми
листьями.
И сегодня еще все шуршат — через девятнадцать лет...
...Когда мы лежали днем на берегу, Артем спросил у
Володи:
— Так вы из Сибири? Может, от белых медведей?
Тот засмеялся.
— Ну, от медведей не от медведей, а вот олени от нас
недалеко; один железнодорожный перегон.
— Олени, они вроде лосей?
Спросил Артем вовсе не потому, что не знает, а захотелось
о своем рассказать. И рассказал, как в прошлом году, осенью,
встретился на тропе с лосем. Сохатый кац раз пары искал и
был, понятное дело, очень сердитый...
327
— Вон кто выручил,— показал Артем на Звонка.—
Кабы не он, так неведомо что и было бы. То молчит
все, а тут как кинется на лося!.. А лось — вот этакая, хлоп-
чики, зверина! Голову нагнул да на него! Конь мой —даром
что тихий — на дыбы, крутнулся на месте, холерия, да в ча-
щу. Как я там только рук да головы не оторвал, удирая?.. И
партизанку — хлопцы же знают — и фронт прошел, а, ей-бо-
гу же, никогда, кажется, так не пугался!..
Вспоминаю, как был убит над Неманом храбрый немецкий
майор. Немного повыше этого места, на лугу.
Перед началом блокады некий трижды орденоносный
гитлерюга, загодя, накануне примчался на мотоцикле к этой
«ферфлюхтер флюс»1, с намерением поглядеть, чего и кого
тут так боятся тыловые крысы, откормленные зондерфюреры
и разный неарийский полицейских сброд... Подъехал на мото-
цикле с коляской. Сам за ручным пулеметом, а фриц в кас-
ке — за рулем. Остановился на высоком берегу,, смотрит в
бинокль на некошеный луг за рекой, залитый невысоким
солнцем, на пепелища и землянки дважды уже сожженной
партизанской «Москвы»... «Ферфлюхте вюстэ!2 А завтра
мы пройдем в ваши бандитские логова!..»
Бинокль был еще у глаз, когда по обоим воякам полосну-
ла автоматная очередь.
Из кустов на том берегу, спустя столько времени, сколько
нужно, чтобы раздеться, вышел голый мужчина и с пистоле-
том в зубах саженками поплыл поперек быстрого течения.
Живым остался только мотоцикл: он все пофыркивал,
готовый снова сорваться с места.
А оттуда,' где майора поджидали, в ответ на очередь
уже пришла первая мина — на выручку. Она разорвалась,
правда, далеко на лугу, однако и мешкать нельзя было.
Упершись, человек сдвинул с места нагруженный серо-
зеленой падалью мотоцикл, докатил его до обрыва: ныряй!..
А сам — с трофейным пулеметом в левой руке, над собой,
и с пистолетом опять-таки в зубах — поплыл назад.
Вторая мина разорвалась в воде. Но он уже выбрался на
берег. Оттуда — с их стороны — послышался треск мотоцик-
лов... Третий взрыв поднял в воздух луговую мокреть как
раз на его дороге в лес. Четвертый ахнул правее... А человек
шел — не бежал. Даже и одеться почти совсем успел —
1 Проклятой реке (нем.).
2 Проклятая пустыня! (нем.).
328
кое-что сразу в кустах, а остальное на ходу, пока не скрылся
в первом березняке...
Да, это был Артем.
В те дни душа его была поражена жестокой болью...
Тихо подымаюсь. Не разбудил никого. Только Звонок,
не вставая, спокойно глядит на меня и приветливо метет по
траве хвостом. Костер требует хвороста. Приношу из кучи
охапку и кладу. Проходит некоторое время, и пламя,
собравшись с духом, пробивает ее, вздымается с довольным
гулом.
Светает. Словно добрые глаза из-под сердитых бровей,
из-под толщи туч глядит заря. Тучи поднимутся, встанет
солнце. Будет еще один тихий, погожий день. Как это
просто все — день после ночи,— и как это радостно.
День после ночи. А ночь перед днем? Та военная грозовая
ночь...
Вспоминаются слова: «Было и страшно, было и весело...»
Это, Артем, звучало у тебя... ну, просто как отговорка. Пото-
му что о страшном твоем вслух часто вспоминать нельзя.
Новая хата в одной из принеманских деревень. Садик,
грядки за домом, в палисаднике цветы. И то и дело детское
личико за чистым большим стеклом — стоит лишь стукнуть
калитке. В хате на стене выцветший снимок под стеклом —
партизанская конница, целый взвод и командир в кепочке,
Артем Малявка. Рядом —три розы с листочками — детская
вышивка «стебельком». А над всем этим — восемь фотопорт-
ретов. Темных, с безжалостной ретушью, переснятых и увели-
ченных с маленьких пятиминутных снимков местного любите-
ля и-ли бродячего портача. Отец и мать, такая же, как они,
старая тетка, младшие сестра и брат Артема, первая жена
с двумя девочками.
Все они погибли здесь, в родной деревне.
Девятого фотопортрета нет. Мишку еще не снимали,
кажется, или, может быть, пропал его снимок. Пять лет
было сыну. Говорили, он убегал. Потому и могила его была
за гумнами.
Была. Потому что в прошлом году их из четырех могил
перенесли в одну, над которой поставили памятник..Двести
шестнадцать человек. Так подсчитали раньше, по памяти,
каждый своих. А Мишка лежал один.
Отец сам его переносил. И сам рассказывал мне, что в той
одинокой могиле вместе с останками сына лежал его мячик.
329
«Красно-синий, большой. И сегодня помню, как я его по-
купал... Положил ему этот мячик опять...»
Вижу одинокую хату над озером, дядьку-полешука,
имени которого я не успел узнать. «Такие раны, товарищ, не
хотят заживать...»
Одни не хотят заживать, а другие и вовсе не могут. Сколь-
ко их принесла нам война?.. А все же: «Коли надо будет,
так пойдем, куда же денемся». Это — буднично, но зато это н§
фраза. За нею— вера, уже закаленная в огне.
Снова Артемова добродушная усмешка: «Разберешься
там, кто из нас был первый...»
И в самом деле, что считать началом его, Артема,
партизанской биографии? Майский ли вечер сорок второго
года, когда он, оставив семью, ушел с группой односель-
чан в этот вот лес — не с топором и телегой, а на большие
исторические дела? Или ту осеннюю ночь сорок первого,
когда в оконце его хаты постучал самый первый в наших
краях партизан? Или тот июньский день страшного, непонят-
ного и позорного отступления, когда он, серый и тихий бедняк,
поднял на дороге и, озираясь, унес в чащу кустарника первые
три винтовки?..
«У многих тогда других думок — не было».
Какие слова нужны, чтобы поведать о тебе, о всех таких —
ах, как сурово не оплаченных! — героях, рядовых и, действи-
тельно, незаменимых?
«У меня есть медали,— рассказывал он вчера, просто-
душно довольный.— Одна «За отвагу», а вторая партизан-
ская, желтенькая. А уже за фронт ничего не дали. Я там шо-
фером был. На мину, холерия, напоролся. В Германии. Только
пыль и дым, ахнуло вверх столбом — а дальше ничего не
помню. Голова и теперь частенько болит...»
И, по сравнению с соседями, немножко больше сена для
коровы — привилегия лесника.
Другого тебе как будто ничего не надо. А о минувшем
даже рассказывать не любишь. «Что я — один такой?»
Это— не слова твои, я их не слышал, это — мысль. Мысль
глубоко народная. Гордость и боль прикрывая, ты даже сме-
ешься и вытаскиваешь на поверхность, чтобы веселей было,
иной раз и не очень-то казистую партизанскую обыденщину,
которой все еще боятся и те, кто пишет, и те, кто учит писать...
— Солнце всходит.
— А, это ты, Артем. Здорово!
Стоим на берегу, смотрим на восток, где — силуэтом на
330
солнце — вчерашняя, Андреева, березка. А там пуща и на вы-
рубке, верно, ряды сосенок. Только одну почему-то вижу
крупным планом, с каплями серебристой росы, что вот-вот
зазвенит, как те, мои колокольчики, над Березиной... В чаще,
над заросшей речкой, длинноногий бурый лосенок тянет губа-
ми и мнет, будто бы жуя, лист аира, пока еще только играючи.
Хватит ему и материнского молока. А лосиха стоит по брюхо
в воде. Напилась и неторопливо, со вкусом вбирает-жует
большие плавучие листы кувшинки, вместе с которыми к мор-
де ее колеблется-плывет обреченный, нежно-белый, с солнеч-
ным сердцем цветок... Скоро солнце поднимется и быстрая
вода Немана, в которую глядится березка, заблестит, оживет,
заиграет...
— Хорошо у нас, Володя,— ты недаром вчера восхи-
щался!..
Артем закуривает.
— Ну что? — подмигивая, тихо сращивает он.— Будить
их будем, рыбу чистить да уху варить или пойдем, может,
закинем, пока они спят?..
Родная, поэтическая проза!..
1961
ТОСКА
Андрею
1
По правде говоря, и здесь порой неплохо.
Прежде всего здесь очень много воды, и она называется
«море». Глядишь с самого берега, сидя на песке, глядишь
с высокого обрыва, с тропинки, в жесткой траве,— а оно без
конца все море да море!..
Песок горячий, и мама расстилает для Юрки широкое
мохнатое полотенце. Жарко очень и сверху, потому что солн-
це тут печет весь день. Папа разыскал четыре палки, принес
их сюда, втыкает в песок и сверху натягивает простыню, ко
торая тогда называется «тент».
Сперва Юрка боялся моря и не лез в воду. Он то лежал
под тентом, то подходил к самому берегу и швырял в море
камешки. Их тут тоже очень много. И они называются «галь-
ка». В то, другое лето, когда Юрка с мамой и папой жили в
лесу над речкой, камешков было куда меньше. А тут — кидай,
кидай, даже рука заболит!.. Вот так-то — то под тентом
331
лежи, то гальку кидай. И сегодня, и вчера, и уже давно-
давно!.. И папа смеется:
— Эх ты, курица! Третий день на курорте, а все сидишь
на берегу.
Но вот папа взял Юрку на руки, занес в море и, сколько
мальчик ни противился, поставил его в воду по самую грудь.
Юрка сначала кричал, потом дрожал, потом стал смеяться,
а вода как плеснет на него — ив рот, и в глаза, и на волосы!..
Да какая соленая, страшная!..
Ну, это было раньше, когда Юрка боялся моря. А теперь
уже мама боится, чтоб он не забрался слишком далеко.
И одному Юрке купаться не позволяет: и когда тихо, и когда
на берег с шумом катится вода, которая тогда называется
«волна».
— Сегодня, сынок, большая волна, ты купаться не бу-
дешь. Ты ведь хороший мальчик и не станешь просить
Правда, хорошим здесь быть очень скучно, но ведь и с
мамой надо дружить. Папе хорошо — он купается и тогда,
когда волна шумит вовсю и хлещет о берег, и даже тогда,
когда мама и его такого большого — просит, чтоб не купался.
В тот день Юрка придумал очень веселую игру. Он брал
свое голубое ведерко с нарисованным на боку большим жел-
тым яблоком и шел к самому берегу. Берега, впрочем, теперь
не было. Волна за волной так шумно и сердито накатывались
на гальку и песок, что берег был то совсем близко, то
совсем далеко... Волна откатится, и только пена, как от мыла,
впитывается в гальку и песок. А ты бежишь следом за бере-
гом, чтобы зачерпнуть воды. И только наклонишься — волна
снова как плеснет, и берег твой побежал, побежал, а ты уже
стоишь в воде. И ты тоже тогда из воды удирай, а то
и другая волна — как плеснет!.. Мама все еще боится, она
кричит что-то, хотя ничего не слышно, видно только, как
рот ее раскрывается. Зато папа не кричит. Он даже так сел
и так повернулся боком, что тебя будто и не видит... В этом
именно и заключается интерес игры. Юрка подкрадывается
к папе с ведерком воды и вдруг на спину как плюхнет! Папа
даже подскочит и закричит. До чего же это приятно Юрке,
и как тут нахохочешься! И можно это делать опять и опять,
потому что папа каждый раз будет тдк сидеть, будто бы ни-
чего не видит...
Вот и все, что есть веселого. Правда, было однажды
очень весело в кино. Когда Юрку в первый раз взяли туда,
он сначала смотрел, потом дремал, а потом и вовсе уснул
у папы на коленях. И мама сказала, что лучше уж она сама не
332
пойдет в кино, но не будет больше мучить ребенка. Однако
и назавтра пошла, потому что картина, говорили, очень уж
интересная!
Кино тут не такое, как у них в Минске, а прямо на
дворе. Тетя впускает туда через калитку. И за калиткой
скамейки стоят, вокруг высокий забор, а потолка нету.
На стене растянута простыня, которая и здесь тоже называ-
ется «экран». Где левая рука — там забор и деревья, а где
правая рука — там забор и за ним, под обрывом, море. Оно
так далеко внизу, что отсюда даже не слышно, как шумит.
Пока не начнется кино, слышно, как вокруг трещат кузнечи-
ки, которые здесь называются «цикады». А уж когда застучит
движок, когда на экране покажутся люди и заиграет музыка,
тогда слышно только кино. Но оно совсем невеселое, потому
что это не Буратино и не Белоснежка, а все только для
взрослых. Что-то говорят, говорят... И скучно.
Но вот раз на экране показалась собака. Большая-
большая! И черная! И она как залает!.. А тут за забором,
с той стороны, где под обрывом море,— тоже кто-то как
залает!.. Уже не с экрана, а какая-то живая собака, которая,
видно, сидела раньше тихонько да смотрела кино. И все дяди
и тети засмеялись. И Юрка так смеялся и так ему хотелось
об этом поговорить, что мама даже рассердилась...
И Юрку теперь не берут в кино. Укладывают спать.
И он когда сразу уснет, а когда лежит и думает.
Сегодня, например, думает.
2
В словаре трехлетнего человека слово «тоска» покуда
не значилось. Однако в душу его — хотя не названная еще
и не осознанная — она уже наведывалась.
Чувство это, лучше сказать—целый комплекс образов
и связанных с ними чувств, возникло после лая — того, что
прозвучал на экране и в ответ ему — с земли.
Здоровенный черный пес на экране и тот, другой, еще
неведомый, за забором, лаем своим напомнили Юрке далеко
го доброго друга, расставшись с которым мальчик сперва
долго ехал на машине, а потом летел высоко-высоко на само-
лете...
Юрка забрался вон в какую даль, сюда, где море, а Шарик
остался там, в тетиной деревне, на цепи.
Тети Верина собака очень добрая, но неказистая и даже
смешная на вид, пестрая: половина головы белая, половина
черная наискосок, будто ей подвязали тряпочкой подбитый
333
глаз. И все повиливает хвостом от смущения. И совсем не
кругленькая, хотя и зовется Шарик.
Может, если б Юрка боялся его, как он сначала боялся
моря, так они б и не подружились. Но Юрка не очень
боялся. Он был смелым еще и в то, другое лето, когда они
жили в лесу над речкой и когда там было много-много индю-
ков, а он однажды зашел к ним в загородку и стал кричать,
как паровоз, для того чтоб они голготали... И Шарика он не,
испугался, а назавтра, после того как приехал к тете, сам
подошел к песику и погладил. Шарик лежал в будке, положив
пятнистую голову на порожек, и молча поглядывал на двор,
где был как раз полный порядок. Когда маленький человек,
который спал и ел сегодня у них в хате, провел ручонкой по
его башке, пес зажмурил глаза и тихо зашуршал хвостом
по соломе
А был он, Шарик, не из тихих. Лаял много и очень
охотно, то сердито, то весело. Лаял он даже на желтого
кота Базыля, стоило тому попасться ему на глаза. Хотя
Базыль и сам был не лодырь какой-нибудь, а серьезный
работник, уже старый и уважаемый в доме, может быть,
больше Шарика, потому что он здорово ловит мышей и вот
уже одиннадцать лет мурлычет сказки тетиной Ире, с которой
они, как говорит тетя Вера, и родились-то в одну зиму. Так
что Базыль не очень боялся Шарикова лая, хотя, само
собой, близко к будке не подходил. Всего сильнее и громче
лаял Шарик, когда Ира выпускала из хлева свинью и поро-
сят, чтобы вдвоем с Юркой гнать их на выгон.
А надо сказать, что тети Верина Ирочка очень веселая,
и Юрка любит ее. Она и играет с ним, и свиней они вместе
пасут, и сказки ему вечерами рассказывает. У Ирочки болел
глаз, и теперь она носит очки, как старая бабушка. И все бе-
гает, шмыгает взад-вперед и смеется. А сама маленькая, ху-
денькая. Так Юркин папа придумал, что она — мышь на
пенсии.
— Ты, мышь на пенсии, что ты все молчишь да хихи-
каешь? Ну скажи: «ма-ма», «па-па», «ко-ры-то»... А, ты не
умеешь говорить! Смеешься только: «хи» да «хи».
В ответ Ирочка не только повторяла свое «хи», но зали-
валась таким тихим и таким заразительным смехом, что ты,
глядя на нее, и сам засмеешься.
Ирочка тихая только с большими. А так она здорово
ездила верхом на свинье. Разбежится, подпрыгнет, крикнет
«гоп», перевесится животом, перекинет ногу и сядет. «А ну,—
кричит,— садись, Юрка, на прицеп!..» Огромная белая
334
свинья, та, которая мама пяти поросят и называется Каруля,
трясет ушами, хрюкает, бежит — за калитку, на улицу. За
ней следом — поросята и Юрка.
А Шарик прямо цепь свою рвет — так и кидается, так
и лает им вдогонку.
Милый, хороший песик. И лапа у тебя, верно, еще не
зажила...
Заболели Шарик с Юркой в один день. Но Юрка выздоро-
вел первый. Когда тетя Вера сказала, что сегодня уже можно
идти гулять, он взял из шкафчика в кухне ломоть хлеба
и побежал к будке. Потому что кто-то нехороший не то пал-
кой, не то камнем перебил их Шарику переднюю правую
лапу. И Шарик уже не лаял, как раньше, а только скулил,
глядя на гостя, и тихо, медленно мел хвостом по соломе. А
Юрка не стал его теребить обеими руками за уши, не обнимал,
не тискал за шею, а тихонько залез в будку и лег рядом. И ла-
пы больной не трогал, даже погладить ее боялся.
— Ешь хлеб,— говорил он.— Ешь. Он вкусный.
И пес, хотя и не голодный, взял в зубы ломтик и не с жад-
ностью, как обычно, а просто из вежливости стал жевать...
Так же, как лай за забором напомнил Юрке Шарика,
ломтик хлеба напомнил другое.
Старая Шутка, тети Верина овечка, с кривым, смешно
изогнутым рогом...
Надо также сказать, что у тети Веры все работали. Тетя
и дома управлялась, и в поле ходила каждый день. Ира и сви-
ней пасла, и двор подметала, и мыла пол, и Юрку кормила,
когда они вдвоем оставались дома. Шарик лаял и днем и
ночью, сторожа хату и сад. А кот Базыль ловил мышей и толь-
ко изредка полеживал на «кошачьей горе». Так тетя Вера
называла их большую, всегда теплую печь. Работал и Юрка.
С тетей Верой он отправлялся иногда «в колхоз» — лен
полоть, сушить сено. Туда они ездили с другими тетями на
грузовой машине. С Ирой он пас свиней.
Но главной Юркиной обязанностью было загонять вече-
ром овец.
Когда они, овечки со всей деревни, поднимая пыль,
возвращались с пастбища, надо было успеть отворить калит-
ку, выбежать на улицу, отделить от стада своих овец и за-
гнать их во двор. Это было совсем нетрудно. Шутка шла до-
мой сама, ведя за собой семью: барана Шмерку, овечку Дусю
и маленьких, еще безымянных ягнят. Кроме того, что она бы-
ла овечья мама и сама узнавала свой двор, старая Шутка
знала еще, что Юрка встретит ее не с пустыми руками.
335
Словно заговорщики, почти каждый вечер они заходили за
угол хаты, он доставал из кармана ломтик хлеба, крепко
держа, протягивал его овечке, а та откусывала и тихо, ста-
рательно жевала, потешно шевеля черной ноздрястой и щеко-
чущей, если дотронуться, мордочкой!..
У Шутки мордочка маленькая, а вот у Кветки, тети Вери-
ной коровы,— большая влажная морда...
Мы забыли сказать еще об одной Юркиной с тетей работе:
они каждый вечер вместе доили корову. Пока тетя Вера,
присев на скамеечку, доила свою бокастую, с большим выме-
нем Кветку, пока молоко журчало, наполняя подойник, Юрка
стоял перед коровой и то правой, то левой рукой гладил
ее морду. А Кветка то жевала свою жвачку, то бросала же-
вать и вздыхала, и тогда из больших ноздрей ее на маленькую
Юркину руку дышала широкая ласковая струя теплого воз-
духа. Рука невольно вздрагивала, и мальчик тихонько, благо-
дарно смеялся.
Милая, добрая Кветка!..
Кот Базыль был неприхотлив, он ел что попало, не выби-
рая, хлеб так хлеб, картошка так картошка... Однако
и он любил побаловать свою старость теплым Кветкиным
молоком, тем, что называется парное. Базыль лакал его из
своего черепка под лавкой, а Юрка и Ирочка сидели за
столом. И парное молоко с хлебом было такое вкусное!
Они его пили «на полный рот», и над губой то у одного,
то у другого делались белые усы. И это было так смешно!
Над тети Вериным столом горела в большом белом шаре
электрическая лампочка. Окно было открыто, и на широком
белом подоконнике маленький репродуктор так весело играл,
что даже подпрыгивал от радости. Даже листья за окном,
на яблоне, шевелились!.. А тетя Вера говорила:
— Я еще подолью. Сколько ты там съел — меньше кота.
И Юрка ел «больше всех» — полный стакан, и еще почти
полный стакан, и целый ломоть хлеба, как Шутка!..
А потом они с Ирой ложились спать. Брали с собой Базы-
ля, и он мурлыкал им сказку — одну и ту же, но все равно
такую славную, теплую, сонную... Но им сначала не спалось,
и они делали себе «спрятанный домик» — накрывались с го-
ловой и шептались под простыней или хихикали, пока тетя
Вера не скажет:
— Ну, спать, хохотуны. А то люди всю ночь разберут.
Слышите, как тихо везде?..
И правда, было тихо. Только слышно, как в третьей от
них хате (а Юрка знает: это у Лосева Ваньки) все еще
336
говорит радио. Или вот'весной, когда Юрка только приехал,
лягушки квакали на болоте за тети Вериными грядками
капусты. Иногда загудит в деревне или на дороге машина.
И так и хочется крикнуть, что это — дяди Алешина, того
самого, с которым Юрка ездил на сенокос!.. Иногда из клуба
на другом конце деревни долго доносится песня и музыка.
А то шумит в поле трактор, близко или где-нибудь вдали.
И кузнечики все стрекочут. Да иногда Шарик гавкнет на
кого-нибудь, или на что-нибудь, или просто так, тихонько
бегая вокруг хаты...
Милый сон незаметно вползал в их с Ирочкой «спрятан-
ный домик»...
«А лапка его, верно, уже не болит»,— думает Юрка, один
в далекой-далекой комнате. Там, у моря, куда надо высоко-
высоко лететь на самолете.
Но наконец он засыпает.
з
И сон приходит с веселыми, полными счастья картинами.
...Вот они едут в тети Верину деревню. Папа сидит за ру-
лем, рядом с ним — мама, на коленях у мамы — Юрка. И он
все смотрит и смотрит в окно. Но уже смеркается, и папа
включил фары. Как это хорошо! Сперва мелькают
колосья по обе стороны узкой дороги, потом начинается пло-
тина и выгон, где сейчас никого уже нет: ни детей, ни свиней,
ни гусей... А потом с мостика белое что-то как шмыгнет! —
и побежало, побежало к гумнам...
«A-а, твой Базыль»,— говорит папа.
И Юрка кричит:
«Это он встречал меня! Встречал!..»
И вот они повернули наконец на улицу, вот уже тетина
хата, и калитка, и яблони. Вот уже Юрка бежит туда — один,
без машины, и папы, и мамы,— бежит и видит, что тетя Вера
идет навстречу и смеется, что Ирочка бежит вприпрыжку и
тоже смеется... Это он, это Базыль им сказал!..
«Я приехал! Я опять приехал к вам!» — кричит Юрка.
И он смеется и плачет от радости...
Папа и мама все еще не пришли из кино. Никто не
видел, как Юрка проснулся, счастливый, в слезах. Но и сам
он еще не вернулся в свою белую, пустую комнату с цикадами
за открытым окном,— он только почмокал губами, свернулся
калачиком и опять улетел в край душистых ромашек, сосно-
вых бревенчатых стен да бесконечной и теплой, босиком избе-
ганной травы...
337
В тети Верином хлеву живут себе корова Кветка, Шутка
с семьей и свинья Каруля с поросятами.
Думаете, что это и все?
А вторая половина хлева называется «сарай». В нем ле-
жит сено и солома. Там, под крышей, ласточкины гнезда.
Птенчики все пищат, а их папы и мамы носят им мошек.
А иногда там, где-нибудь в уголке, снесется курица. Ну, и тог-
да уж она на весь мир кудахчет.
И все?
Ого!.. Юрка тоже думал сначала, что все.
А тут как раз из-под тети Вериного сарая на траву вышла
ежикова мама, а за ней три маленьких ежонка. По большу-
щему для них, по настоящему ромашковому лесу они —
один за другим, а мама впереди — пробираются к желтому
кувшинному черепку, в котором молоко. И молоко такое
вкусное, такое парное, что у Юрки прямо язык зачесался.
Сейчас вот, сейчас будут лакать!
А Юрка будет смотреть.
«Ну, ну, скорей! Скорей!» — наклоняется он над ними, по-
дойдя ближе.
И ежиха сворачивается в клубок. А вслед за ней свора-
чиваются клубочком и малыши.
«Ну что ж, я подожду»,— думает Юрка и укладывается
в теплых от солнца, душистых ромашках.
Подпер щеки загорелыми кулачками и молчит, ждет.
Как хорошо, что Шарик дремлет в будке и ничего не
видит! А то поднял бы лай и напугал бы ежиков. Хорошо,
что и Базыля тут нет, а то он вылакал бы молоко. Хорошо,
что никого-здесь пока нет, что так тихо, светло. Они вот-вот
развернутся. Ежикова мама чуть раскроет свой очень колю-
чий клубок, глянет сквозь щелочку и увидит, что это всего
лишь мальчик Юрка лежит. А ведь он только хочет по-
смотреть...
«Идите, идите,— думает Юрка,— не бойтесь, тут же нико-
го нет...»
Но вдруг раздается Ирочкин голос:
«Юрка-а! Иди, свиней погоним! Юрочка-а!»
Он хочет отмахнуться от нее, но что-то сильное-сильное,
теплое-теплое обнимает его — и никак не махнешь. Он хочет
крикнуть: «Ну тебя, гони одна!» Он делает усилие, и крик вы-
летает из его горла, но уже не там...
Это мама обнимает его, говорит:
— Юрочка, Юрочка, вставай! Ты что это сегодня так
заспался?
338
А он кричит:
— Сама гони своих свиней! Сама!
— Сама погонит,— смеется мама.— Ишь разошелся...
И Юрка просыпается окончательно.
— Надо завтракать идти, сынок. Все уже давно пошли.
А.мы с тобой опаздываем.
Умытого, одетого, но все еще хмурого Юрку за ручку
ведут в столовую. Там с него беспеременно снимают тюбе-
тейку, усаживают за стол и начинают кормить.
Тетя Полина Ивановна, которая называется «сестра-
хозяйка», сперва то идет, то останавливается у других столов,
а потом подходит к ним.
— Доброе утро,— говорит она.— Ну, а отчего это мы
такие грустненькие? Как мы спали?.. В этом заезде, видите
ли, почти нет детей. Вот только ваш да профессора Маркова
Александра Павловича, Вова. Но Вовочка, видите ли, забо-
лел ангинкой и пока на постельном режиме. А так бы они
играли вместе. Вовочка тоже, как Юрка, очень приличный
мальчик...
Тетя «сестра-хозяйка» и сама очень приличная. В чистень-
ком, хрустящем халате, полная, ходит — точно плывет и го-
ворит так ласково, так ровно.
И все тут такое приличное: пальмы в кадках, столы под
белоснежными крахмальными скатертями, дяди и тети, кото-
рые здороваются по пять раз на день. И мама не кричит на
Юрку, как дома, а только все шепчет потихоньку, прилично:
— Ешь! Боже мой, да ешь ты!..
И вот в то утро все там, конечно, очень удивились,
когда такой милый и тихий мальчик, сидевший с мамой и па-
пой, вдруг закричал на всю столовую:
— Я тут ждохну у вас! Я хочу к тете Вере!..
1961
СИМВОЛ
В Находке, осматривая порт, судоремонтный завод и
город, я почувствовал еще раз — до восхищения выра-
зительно, масштабно — могущество родной страны.
После была богатая красота наших двухсот километ-
ров — меж зеленью сопок, на орлиных перевалах, в долинах,
простреленных вечерним солнцем.
339
Был шум в полутемноте— шумело Японское море.
Была тишина — в тайге, когда мы останавливались и,
пораженные, смотрели на бесконечные поблескивания в тем-
ноте сказочных светлячков...
А я вот, проснувшись в номере владивостокской го-
стиницы, вспомнил — как самое лучшее из всего пережитого
вчера — смешливого, замурзанного, босого мальчика-
корейца, который в деревне, где мы остановились, вмес+ё
с русскими дружками играл в прятки. И хохотал сердечно,
и стеснительно молчал, и очень уж смешно было ему, ну
просто не удержаться, когда отвечал на мои вопросы...
Почему — подумалось теперь—как символ мира взят
голубь, а не ребенок? Замурзанный, смеющийся ребенок.
1962
ВСТУПЛЕНИЕ В РЕКВИЕМ
Сентябрь шестидесятого года.
...Сколько может перетерпеть человек?
Пять лет панской тюрьмы, побег в СССР, где ему, чистому
сердцем парню, дают двадцать пять без права переписки
как... польскому шпиону!..
А теперь, когда человек вернулся после девятнадцати лет
заключения, поставил хату, женился, нажил сына — теперь
он на ногах умирает от рака.
И весь океан его незаслуженной обиды, и вся его, несмот-
ря на эту обиду, светлая вера в родной советский строй,
весь смысл его переживаний, дум — «нетипичное явление»,
о чем мы будем молчать—«для общей пользы». И не-
приятна для нас сама его жизнь, как напоминание, как
досадное напоминание о великой обиде, большой боли, не-
заслуженно нанесенной хорошему, невинному человеку, как
напоминание о большой «ошибке» — не сотую и не тысячную
долю того явления, что зашифровывается датой «1937» или
понятием «культ личности».
Правда, суровая правда о том уже сказана.
Придет и великий художник, который скажет эту правду
языком образов,— опять же, по-настоящему,— для общей
пользы.
А между тем, будь на то моя воля, так я бы этим
парням и девушкам, что без времени стали стариками и
старухами, надломленными жизнью, я бы им давал высокий
340
орден, как героям,— за их веру, не утраченную в нечело-
веческих испытаниях.
Так думалось не раз на протяжении последних лет,
так думалось в прошлое воскресенье, дома, в деревне,
когда он, Микола — в сумерки, после не первой нашей беседы
на лавочке перед палисадником,— поехал домой на велоси-
педе, повез на раме своего застенчивого мальчика.
Там, дома, мальчик этот, напившись парного молока,
заснет; молодая хозяйка пойдет в клуб или будет тихонько
всхлипывать под одеялом; а сам он, Микола,- будет и дальше
помаленьку — в бессоннице, в горьких думах — помирать...
Июнь шестьдесят первого.
...Жаркий, душный полдень. Шел мимо новой Миколиной
хаты и, как ни страшно, зашел.
Посидел с ним, у его постели, часа два. Видать, послед-
ний раз...
Его рассказы о пережитом.
Думы «о тайнах вечности и гроба»...
Страшная трагедия, горький скепсис и светлый разум —
все это скоро исчезнет. На одичавшем кладбище, на взгорке,
эти кости, обтянутые кожей, превратятся в землю. Навсегда.
И не страшно. Мне, может, потому, что не очень я представ-
ляю* себя на его месте. А он говорит, что от боли, от жутких
мук этого года утратил уже всякий вкус ко всему и хочется
смерти, хотел бы даже покончить с собой, только бы не в
петле.
А в чистой новой хате — солнце, смолистые стены, запла-
канная молодица, румяный замурзанный мальчик, который
все ноет возле папы, трется, как котенок, и... не плачет.
А на дворе пахнет только что скошенным клевером,
пылят за гумнами грузовики с торфом, роскошествует
в мареве молодое жито.
Июль шестьдесят второго.
...С сыном и женой сидим на зеленой, душистой
обочине полевой дороги, между пшеницей и житом.
Счастливое щебетание жаворонков, первое для меня
в этом году «пить-полоть!», идилличекое мычание коровы,
человеческие голоса с недалекого луга и ленивый лай собаки
из села.
Опять думаю, оберегая эти мысли, не делясь ими ни
с кем, о Миколе, который умер здесь, пока я ездил по Даль-
нему Востоку,— о том, как написать ему достойный реквием...
1960—1962
341
ЦВЕТЕТ ЧЕРЕШНЯ
Михайловское я навестил в позапрошлом году, в конце
августа, мокрым и еще безлюдным утром.
Лениво перечирикивались воробьи. Ветви яблонь, если
б не уйма подпор, так и полегли бы на траву. Запах флоксов,
которых на усадьбе, по обе стороны дороги, было не-
естественно много, упирался в пасмурное небо. Густой,
приторный, даже какой-то нахальный...
Этот беспощадно щедрый, не очень продуманный флок-
совый запах вспомнился мне в Пятигорске, нынче весной,
у дома, в котором прошли последние дни нашей другой
любви, другого друга, мудрого и сердечного.
Почему же вспомнился?
Потому что там, у низенького белого домика, под солн-
цем юга цвела старая черешня. Скромно и очень нужно.
Счастливо, ненаивно верится, что она — та самая, одна
из тех самых, о которых было когда-то здесь, в этом домике,
написано:
«Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер
иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепест-
ками».
Снова прикасаешься душой к тем чувствам, которые
подымали и очищали ее в родном доме Толстого, у хаты,
в которой родился Купала, на горе, где могила Шевченко,
в лесу, неслышно наполненном песней Мицкевича...
Письменный стол, на зеленом сукне которого, как на
траве, отдыхали быстрые и неутомимые руки, что здесь
вот, при помощи гусиного пера, увековечили на бумаге
«Тамань» и «Выхожу один я на дорогу»...
Здесь, у этого стола, я задрожал душой, живо, до слез
прочувствованно вспомнил окруженный деревьями серый
домик Родионовны и слова — золотом на мраморе:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!.. о
Слова, полные той высокой нежности, на которую спо-
собны только настоящие сила и мужество. Те сила итиуже-
ство, та радость жизни и борьбы За человека, тот родник
бессмертия, из которого непобедимо струится и разливается
морем подлинно русская, подлинно народная и подлинно
общечеловеческая поэзия двух гениев.
Пушкин и Лермонтов. Лермонтов и Пушкин. Только
подумаешь про одного — в памяти встает другой... Так
342
оно идет, без конца повторяется с тех дней, когда ты впер-
вые заглянул в сказочное, чудесное царство их слова.
Особенно сильно и неповторимо чувствуется это —
и я наконец-то знаю — на Кавказе. На том Кавказе, что
был их карой, их вдохновением, что стал для одного из
них могилой.
С вершины Машука, куда нас взвил на «Волге» весе-
лей таксист,— прямо орлиный кругозор. На живописный
Пятигорск, который сотнями белых домов и садиков раз-
бегается по низине. На отдельные горы — Змейку, Верб-
люд, пятиглавый Бештау, Кинжал и другие, окружающие
город зелено-серыми пирамидами. На горный хребет,
снежно белеющий на манящем радостном горизонте. Ви-
дать и место под горой, где вражеская пуля так дико,
непростительно оборвала жизнь того милого кривоногого
Мишеньки, который со слезами на глазах, с ножом в дет-
ской руке бросался защищать дворового мужика, изби-
ваемого по приказу любимой хозяйственной бабушки-
крепостницы. Того бесконечно обаятельного, родного Ми-
хаила Юрьевича, которому было только двадцать шесть,
когда и на его уста легла холодная печать.
Часто говорится, что дело, начатое Пушкиным, продол-
жил Лермонтов. Один писал, что утрату Лермонтова судь-
ба компенсировала России Львом Толстым, юность которого
и начало творческого пути тоже связаны с Кавказом.
Это — прежде всего — слово о бессмертии поэзии, о
величии народа, что рождает поэтов, о красоте земли, что
их вдохновляет.
В Пятигорске — и это совершенно естественно — больше
всего и думаешь и чувствуешь об одном из этой великой
троицы.
В Пятигорске начиналась весна.
Я уверен, что не была бы она, моя первая кавказская
весна, такой роскошно солнечной и привольной, не застав-
ляла б она так глубоко, счастливо задумываться, если б не
Печорин, не Бэла, не Максим Максимыч, не послушник
Мцыри, если б не песни о том, как степью лазурной плы-
вут белые тучки-изгнанницы, как говорят высокие звезды...
И еще—если бы не обычный казачий домик в белой
гуще других низких, уютных домов, домик, в окна которо-
го видны и Машук, и Бештау, и старая черешня.
Скромная, очень нужная, в нежно-белом цветении.
1964
343
СКРИПКА ПОЕТ
Диву даешься, счастливому диву — сколько ее, красоты,
и как это я мог жить, не повидав до сорока пяти... ну, ска-
жем, озера Луковского, с вековыми дубами и серыми кре-
стами на косе, или могучей ласковой реки Горынь?..
Красоту видели мы вначале из окошек «кукурузника»,
который нас, троих следопытов народного слова, нес над
островками полей, над лесами и щедро залитыми нынче
болотами Пинщины. Низко летели — знай себе любуйся.
Но недолго. Только что поднялся, кажется, наш ПО-2, а
уже и садится на поляне у леса трескучею птахой. Пред-
ставляю — даже и «ноги» наставил навстречу земле, как
грач. Сели. Идите нюхайте доброе жито да бульбу в белом
густом цветении. Хоть ты с дороги сверни да полежи нич-
ком!..
Давид-Городок.
Можно слетать на Марс, вернуться оттуда и застать
над Горынью все ту же бабку с удочкой. Стоит, старая,
как и стояла сотни лет, спокойно и безразлично. Забрасы-
вает по-бабьи смешно, через голову, поплевывает на червяка,
изредка снимает в ведро красноперку...
Много их здесь, рыбаков женского пола, лет от пяти
и до ста, и никого это не удивляет.
Светлая хата над самой рекой. В огороде растут только
цветы, которые здесь издавна выращивают на семена.
И очень любят, не просто торгуют. «Анютины глазонь-
ки»,— растроганно приговаривает тетка над ситом микро-
скопических- семян. Хозяин, толковый и приветливый мужик,
охотно дал нам за сходную плату моторную лодку, послал
с нами сына, загорелого девятиклассника.
Так мы смотрели Горынь, а затем Припять. Немного
удили, останавливаясь в соблазнительных местах, а боль-
ше любовались, с бодрым постукиванием летя по прозрач-
ной и тихой воде. °
Все красиво, но «гуски» — лилии в Волчьем озере, куда
мы вскоре вошли по черноводной, спокойной и только чуть-
чуть не через край наполненной Припяти, красивы особенно.
На сплошном зеленом настиле из листьев «гуски» ну прямо
гусиная ферма, большущая, только без гогота. И мы пошли
здесь без постукивания, на веслах, медлительно раздвигая
лодкой зелено-белый тянучий настил. Вблизи цветы лилий
напоминали мне живое, еще с детства, представление: раз-
резанное крутое яйцо... Нет, на этот раз,— может, от дум
344
про бомбы и детей, от тяжелых дум, которыми закончился
мой вчерашний день,— «гуски» казались мне сложенными
ладошками с весело растопыренными пальцами-лепестками...
А сверху — роскошное солнце и белые облака. Плывут
вольготно—словно и не плывут. И высоко-высоко!..
Потом, под вечер, нас мотал по колдобинам автобус.
Будто специально нанятый, чтобы так мотать. Но все равно
мы любовались. И полем по сторонам дороги, и хатами
под грузом аистовых гнезд, и солнечным лесом...
Душою нашей пассажирской компании была разбитная,
еще не старая цыганка. Рассказывала, хорошо по-белорус-
ски, о самом большом счастье своей бродячей молодос-
ти — как она, сидя рядом с отцом на возу, проехала с це-
лым табором, дорогие начальнички, через всю Варшаву!..
Следом за воспоминаниями она пустилась в теорию —
начала объяснять нам их тягу к кочевью. Говоря, время
от времени покрикивала на Герасима, своего босоногого
мальца, который все лез и лез, высовывался из окна.
Потом в автобусе пела скрипка.
Играл старый цыган. Без шапки, лысый, в солдатских
галифе и тяжелых с виду кирзовых сапогах. Мы догнали
его на выезде из очередной деревни, шофер сам остано-
вил, и «батька» сразу, только умостившись на заднем си-
денье, начал играть. За проезд. По привычке.
Она и пела, и плакала, и рассыпалась смехом, его
скрипка. И это было необычно до самой настоящей радо-
сти— там, в глухом полесском лесу, на беспокойной и
пыльной дороге!..
Да тут один из нас ошибся... Просто не знал, что вый-
дет из этого,— взял свой фотоаппарат и снял скрипача.
Раз. Затем для верности еще раз.
И скрипка смолкла.
Цыган и цыганка заговорили по-своему, громко и не-
понятно. Затем старик положил скрипку в футляр, взял
мешок, подошел к шоферу, оглянулся на нас и потрогал
его за плечо. Автобус остановился. Музыкант сошел прямо
в лесу и, сходя, снова оглянулся...
Цыганка рассказала нам, что жинку этого человека в
войну расстреляли фашисты. Сам он скрывался с сыниш-
кой. После войны малыша забрали в детский дом. А «бать-
ка» ходит. Не просто ходит, а вот уже девятнадцать лет
удирает от тех, которые убили жену и его ищут, чтобы
убить... По фотоаппарату он «догадался», что и мы тоже от
тех, кто ищет его, и потому вот убежал...
345
— Несчастный человек, начальнички... А слышали,
как он играет?.. А как он пляшет наши цыганские пляски!..
Пишет!.. Герасим, не высовывайся, шалопай,— зацепит за
голову да вытянет!..
В лесу — солнце и тени. Малый автобус прыгает по
корневищам и колдобинам.
А скрипка поет. Душевно и печально. И весело вроде,
а очень тоскливо!..
Хоть музыкант с мешком за плечами и с футляром под
мышкой идет теперь где-то далеко позади.
Такой бесприютный в солнечном мире.
J964
В ГЛУХУЮ ПОЛНОЧЬ
За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случа-
лось видеть и весной, и летом, и осенью...
Весной — когда робкой зеленью травы подернутся давно
не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких
кустиков можжевельника; когда в лощине перед старой
хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою
серую свежесть под несколько гряд и полосу картошки.
Летом — когда почти у дороги, по которой я иду или
еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно
борется с течением местный пескарь; когда дорогу пеше-
ходу или машине перебегает, прострачивая пыль, интел-
лигентски сытенький и мальчишески легкомысленный
суслик; когда я, не впервые глядя на эти запустелые,
выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших,
в общем-то хлебных местах, снова и снова вспоминаю
почему-то палестинские пейзажи Поленова. Не Христа,
не людей — только печаль той дикой знойной природы.
Осенью — когда на растянувшихся вереницей возах
спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены,
похрюкивают жирные кабаны, а в корзинках хозяек краснеют
гребешки новобранцев-петушков; когда наш милый край
насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная
рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми,
румяными от счастья гроздьями.
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот
хутор, только с войны. Словно никогда больше и не видел —
346
ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.
Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее — с
одной глухой, метельной ночи...
Теперь лишь этот упрямый бедолага хутор доживает
свой век в лощине меж холмов, которым, на хозяйский
глаз, лучше бы снова, как прежде, зарасти сосняком. Все
остальные хуторяне помаленьку вернулись в свой родной
городок, откуда когда-то из тесноты улиц и переулков их
выдворили комасаторы1 буржуазной Польши.
Во время войны в городке были немецкий зондерфюрер
и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные
полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький
гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких
гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согла-
сия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самооборо-
ной». Из отборных извергов полицаев был организован
карательный эскадрон. На вышках, торчавших над про-
волочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с
пулеметами.
Ближние хутора находились, таким образом, всегда
на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.
По-разному мы, партизаны, «любили» эти хутора...
На одном из них трех наших хлопцев, оставшихся у
знакомого передневать, кто-то выдал. Они отстреливались
и сгорели вместе с гумном. А хуторянина с семьей почему-
то не расстреляли, а только вывезли в Германию, откуда
он и не вернулся...
На другом хуторе меня с товарищем накормила однажды
ночью тихая, изможденная трудом женщина. Сама мать
(в хате были еще муж, взрослая дочь и сын-подросток),
она, понятное дело, и за своих боялась, и нас жалела самой
обыденной и самой святой жалостью, какой немало мы
видели от наших людей.
На третьем хуторе, чуть ли не самом близком к гар-
низону, у нас был связной. Этакий малоприметной наруж-
ности дядька Журавель. Глаза и уши дядьки служили нам
что-то с полгода, а потом он раз не явился на условное
место, второй раз, третий... И мы поехали проверить.
Ночь выбрали для этого подходящую, когда, как гово-
рится, добрый хозяин и собаку на двор не выгонит. Метель
начала поскребывать да посвистывать с вечера.
д От слова «комасация»—ликвидация чересполосицы, расселение
на хутора.
347
С лошадьми, которых мы поставили в затишке за гумном,
остался Ермаков. Туда Журавель послал сына подкинуть
«бедной скотинке» сена. Самого дядьку Коля Шерба
задержал для разговора в сенцах. А я зашел в хату.
Я был все-таки простужен, в чем окончательно убедился
в пути. Тяжелая голова гудела, то в жар кидало, то в
холод. Сегодня мне, дураку, не ехать надо было, а выпить
чего-нибудь да пропотеть под кожухом...
Окна снаружи для тепла завешаны соломенными ма-
тами. В хате душно. Хозяйка—мы знали это из давнцх
жалоб Журавля — была хворая; она лежала на печи и
только время от времени шуршала чем-то за трубой, то
ли из-за хвори своей, то ли от беспокойства. Тусклая,
словно тоже испуганная, лампа примостилась на столике
у широкой никелированной кровати. На кровати, прижав-
шись к стене, лежала чернявая молодичка, до самого рта
натянув красное ватное одеяло. Отсюда, со второй подушки,
встал недавно по нежданной тревоге хозяйский сын.
Две мысли промелькнули у меня в голове, когда я
первый раз глянул на эту кровать. Одна — молодая, рев-
нивая— о тех, что здесь впотьмах обнимаются себе да
шепчутся в тепле, когда на свете стужа и война; вторая
мысль, неприятная,— о кровати: видно, этот никель двух-
спальный, такой шикарный в убогой тесноте, из прида-
ного; видно, папаша невестки — мы знали уже, что она
из городка,— приобрел это после ликвидации гетто...
Я глядел на молодичку, даже любовался ею, хоть и
сквозь гриппозную одурь что видя, а что и воображая,
и уже ненавидел ее совершенно нелепый, хотя, в конце
концов, и понятный мне страх.
Она не просто была высоко, по самый рот, укрыта
одеялом, но и придерживала его за край по обе стороны
пухлых кукольных щек обеими руками. Руки («оголен-
ные, точеные, теплые»,— подумал я) были скрыты, а на-
верху лишь стиснутые пальчики, дважды по четыре, с какими-
то детским и обидным отчаянием придерживали единствен-
ную защиту — принесенное в приданое одеяло.
— Что ж вы такая бледная? Почему?
Она наконец собралась с духом, проглотила слюну
и тихо, еще не плача, спросила:
— А куда повели моего мужа?
Сюда, при таком близком соседстве хутора с гарни-
зоном, наш брат заглядывал очень редко. Я был, пожа-
луй, первый партизан, представший воочию перед этой
348
девчонкой, которая пришла в хату, как мы сегодня узна-
ли, три недели назад. Там, где она жила раньше, гитлеров-
цы для многих мещан, которых, как и всю Западную
Белоруссию, двадцатый век приучил к частым сменам власти,
были просто немцами, новыми панами, страшными для
«восточников», для «жидкое» и для тех, кто не слушался.
А они теперь, после расправы с коммунистами и советским
активом, жили далеко, по деревням, либо бежали в леса.
Для этой, должно быть, веселой болтушки и попрыгуньи
полицаи были не изменниками родины и ничтожными при-
служниками врага, не убийцами и поджигателями, а прежде
всего парнями, кавалерами, что увивались в клубе и за ней.
И вдруг здесь, в каком-нибудь километре от этого клу-
ба,— партизан!..
Впрочем, в той среде, где она росла, о нас не говорили
«партизаны». Я не был для нее одним из тех, кто по радио,
которое мы слушали из Москвы, и в газетах, которые нам
доставляли самолетом с Большой земли, уже на весь мир
были названы народными мстителями. Не считала она меня
и солдатом многомиллионной, не только советской, но и
международной армии борцов с самой страшной бедой
человечества — фашизмом. Я был для нее... мало того что
просто деревенский хам, но еще и бандит, один из тех
«сталинских бандитов», о которых она слышала и, возможно,
читала уйму невероятных ужасов и гнусностей.
И вот я, бандит, стою над нею и уже, очевидно (так
ей кажется), готов... хорошо если только надругаться, а не
то и замучить потом... А мужа увели!.. Куда?..
— Не бойтесь, он сейчас придет... Слышите, идет уже.
Мне и самому, пожалуй, было приятно, что он наконец
вошел, растерянный, не очень веря, что сможет опять очу-
титься под одеялом...
— Ваши просили, товарищ, чтоб вы уже шли...
Я попрощался и вышел из хаты, не столько злой, сколько
оскорбленный. Да, в моем возмущении таились боль и
обида. Может быть, я немного раскис от простуды? Да
нет, не то... Ведь я был тоже молодой, немногим старше этого
перепуганного мужа, я не отсиживался, как он, под теплым
крылом гарнизона, мне было чем гордиться, и мне было
горько, что о нас, обо мне... Да ну их к черту! «В кривом
глазу и прямое криво».
Обида и злость прорвались бранью лишь тогда, когда
мы отъехали, погрузились в метельный мрак и Щерба
рассказал, что Журавель наш Христом-богом молит, от-
349
называется быть связным. Невестки, горит, боится: «В хате,
хлопцы, чужой человек». Может, и правда боязно, а может
быть, сдрейфил, виляет — нейтральным быть захотелось,
чистеньким, как говорится, и перед немецкими и перед
советскими...
Кто ездил верхом в завируху, да еще ночью, когда ни
лошади, ни тебе дороги не видно, тот знает, что это за сласть.
Ты поднят над землей, а тысячи тысяч ветров один за другим
с неисчерпаемым запасом злого веселья пронизывают
тебя, беззащитного, насквозь. И снова, и опять, и без конца
насквозь!.. Сечет лицо, колени прямо звенят. А мало тебе
этого, мало вдобавок простуды, так получай еще и дурное
настроение.
Хуторской дорогой нам надо было выбраться на большак,
значительно правее городка, чтобы по большаку проскочить
до деревни Мокрое, а там уже повернуть домой, в лес.
Дороги, собственно говоря, не было, была заметенная,
злобно взлохмаченная чистополица. Черти дерюгами хле-
щутся. Но Шербин конь находил как-то путь. Коля проби-
рался первым, я за ним, а сзади Ермаков. Держались
друг за другом, ближе, чем обычно, и, как всегда в пути,
молчали. Сегодня даже и думать холодно.
Я думал об одном. Это уже и не дума была, не жела-
ние даже, а какая-то фата-моргана, видение тепла, уюта:
горячего внутрь — и с головой под кожух! Я в это верил,
не верил, снова, кажется, верил... Но это вело меня, и,
ощущая опору в коне, надеясь на товарищей, я плыл вперед,
в беспредельную стужу и шум метели.
Конь мой наткнулся на лошадь Шербы. Я дернул левый
повод и, поравнявшись с товарищем, приблизил лицо к
его лицу, хотел заглянуть, увидеть, чего он хочет.
— Ну, как ты? — крикнул мне Коля, как из-под подушки.
— Хреново,— ответил я с телеграфной скупостью, при-
крыв рот от ветра.
— Га-ла-ма-ла-ба-ла! — снова крикнул он.
— Что? Не слыхать ни...
— Хутор, говорю. Во, справа!..
Я понял: до Мокрого еще далеко, надо заехать сюда.
Правда, нам и Журавель намекнул — не перекусить
ли, да там не захотелось: и настроения не было, и не рас-
сиживаться же под самым носом у полицаев. Да и просил
он... Именно только намекнул.
Так мы заехали тогда на этот теперь уже одинокий
хутор в лощине.
350
Теперь одинокий... Тогда же, когда мы подъезжали
к нему, он был единственный во всем мире. Как остро-
вок, к которому мы подплыли, чтоб взобраться наконец
на скользкий, обрывистый берег, почуять наконец землю
под ногами, вздохнуть, оглядеться, поразмыслить, что же
дальше...
Так думал я. Хлопцам просто погреться хотелось, пе-
рекусить. Ну, и меня им, конечно, было жалко.
Я не настолько, однако, раскис. Слезши с коня, я пер-
вый подошел к темному окну и постучал в стекло. Ни
звука, ни шелеста. Может быть, я не слышу? Постучал
еще. Тут и Шерба мне помог, тряхнув всю раму своим
кулачищем.
— Идет! — крикнул он, наклонившись ко мне. Крикнул
громче, чем надо, потому что здесь, за ветром, было
тише.
Мы жили по законам своего времени, и мысли о том,
вежливо-невежливо вот так колотить среди ночи в чужое
окно, не было. Мы даже разозлились и имели право на эту
злость. Может, здесь тоже отлеживается какой-нибудь
тепленький, непуганый муж или нейтральный, чистенький
свекор... Подумаешь, нарушили его покой!.. Еще и прики-
дывается, байбак, что спит.
Я стоял у самой двери, слышал уже, что за нею кто-то
шарит рукой по доскам, нащупывая засов. Я держал перед
собой... да нет, не автомат, а фонарик, пока не включенный.
Засов наконец отодвинулся, щелкнула клямка, и дверь
отворилась.
Вспыхнул фонарик.
Я заранее представил себе этот момент (в моем состоя-
нии естественно было это себе представить), как увижу
уже не заспанное, уже испуганное лицо хуторянина,
который тут-то и отдаст свою дань, внесет свой великий
вклад во всенародную борьбу — отпустит нам полчасика
домашнего тепла, чего-нибудь поесть и одному чем-нибудь
подлечиться. Уж вы извините, что мы полюбуемся вами
вот так, на виду!..
Но в луче фонарика стояла за порогом светлая, в одной
рубашонке девочка лет десяти. Ослепленная лучом, она
закрылась левой рукой, прижав запястье ко лбу, и из-под
руки, мигая, глядела на нас.
— Кто еще дома?
— Я и Толик. Мама к тетке Ганне пошла, а то она
хворая.
351
— Почему не открывала?.. Батька где?
Девочка отняла ото лба левую руку, открыла лицо,
а правой со странной для этого возраста — не то чтоб от
бабули перенятой, а какой-то старушечьей от себя,— вели-
чайшей, может быть, последней в жизни серьезностью
размашисто перекрестилась.
— Воймяца, и сына, и святого духа, аминь. Дядечки,
ей-богу же, не слышала. А тэты у нас давно нету. Еще
с польской войны.
Это было так страшно... Нет, так необычно и неожи-
данно, и это так перевернуло всего меня, что я... чуть не
всхлипнул.
— Ты запирайся. Ну! Беги на печь. К Толику.
Фонарик погас.
Дверь затворилась. Снова брякнул железом засов.
Мы молча сели и поехали.
...Уже не однажды за двадцать лет мог бы я свернуть
с большака на этот хутор — поглядеть, что выросло из
нее, той маленькой женщины. Неужто же она, став женой
и хозяйкой, так прижилась здесь, что никак не хочет пере-
браться ни в городок, ни в Мокрое? А может быть, кто-
нибудь давно уже завез ее в далекое замужье—далекое
по-нынешнему, не в третью деревню, а за тысячи три ки-
лометров...
Я мог бы, разумеется, зайти, поглядеть, а не то и вспом-
нить вместе. Да не зашел. И не зайду. Не хочу.
Пускай она стоит в моей памяти такой, как была,—
в белой студеной мгле, в ярком кругу света, в короткой
льняной рубашонке...
Только пускай не боится нас, тех, что и в завируху
не спят из-за нее, ради таких, как она.
Я не успел ей это сказать: ребенку было холодно.
1966
ГЛЯДИТЕ НА ТРАВУ
На солнечно-искристом снежном сугробе сидит и время
от времени гавкает щенок. За ним, поодаль и как бы в
яме, виден серый треугольник торца одинокого на пустой
усадьбе погреба. Над погребом — солнце. То, что лишь
светит и не поднимается высоко.
352
'i
I
I Декабрь. Год сорок третий.
!! Какая давнина— почти четверть века прошло.
И пустяковина такая — на снежном сугробе щенок...
: ...Его ребячий радостный брёх я слышу сквозь гул и
I дребезжание небольшого, видавшего виды автобуса, который
ползет по гравийке, с надоедливым, упрямым старанием
। пересчитывая ямы и ямки.
Рядом со мной долдонит сосед по сиденью. Он под-
выпил, смел и общителен, слюна так и брызжет. Небри-
тая морда. Еще румяная. Видно, не только от перекуски
в райцентре. Хотя и в годах он, мне кажется, очень давно,
этот хромой здоровяк,— с тех пор, как я ходил в их деревню
в школу.
Зачем же так грубо о человеке: «небритая морда»?..
Мы только что встретились с ним в ресторане и там
же только что расстались с его односельчанами. Воскре-
сенье, они посидят: надо добрать. Втроем. Знакомы мне
еще со школьной скамьи и чужие уже целую вечность.
Когда я вошел в ресторан, они смутили меня радуш-
ной, пьяной разноголосицей:
— Зачем тебе в буфет? Что, у нас не та же самая?
— Браток, добавим! Девушка, сюда!
— Ну, ты не сядешь, известно!
Один из них, Сметана, который когда-то в школе умел
не только ходить, но и бегать на руках, даже сказал,
кивнул на мой корреспондентский аппарат:
— Снял бы нас, Васька Андреевич! Хоть отрицатель-
ных!
Неожиданная встреча была так неприятна, что я и пива
не выпил в буфете, только взял не очень нужные мне сига-
реты, лишь бы поскорей выбраться из духоты и галдежа на
улицу.
— Оно конечно, товарищ Зенько, это вам не компа-
ния. Хотя, как вы и сами не хуже меня знаете, и в поли-
ции были разные. Иные там...
Хромой сел рядом со мной, будто бы просто занял
свободное место. И заговорил первый, как те трое, осме-
лев от чарки. С ним я уже встречался несколько раз после
войны, но он лишь здоровался со мной, даже шапку снимал
с какой-то фальшивой, подчеркнутой и униженной преду-
предительностью, однако никогда не заговаривал.
— Вот хоть бы этот Митька Сметана. Скажем, он тоже
полицай. Но ведь не первый же он туда пошел! Силой
оружия взяли. И эти оба: Вечер и Максимук. Против
12 Я. Брыль 353
рожна, товарищ Зенько, не попрешь. Каждая власть...
Сосед мне неприятен. Молчал бы он лучше, а я бы глядел
в окно. Рожь цветет, ходит волнами, столько зелени вокруг.
«Глядите на траву—пускай на зеленом отдохнут глаза».
Вспоминается давнее, из предвоенной еще службы в армии:
слова сержанта на стрельбище. Глаза уже приустали за
эти годы. И сердцу хорошо бы отдохнуть и успокоиться.
После тревог, перед тревогами. Дорога успокаивает. Вот
только он, черт его знает зачем, бубнит давно уже мне
известное...
В их большой деревне, которая благодаря церкви и
двум-трем лавкам издавна привыкла считать себя местечком,
во время оккупации стоял фашистский гарнизон. «Сила
оружия» была поначалу у тех двух немецких жандармов,
что приехали в это... ну пускай местечко из районного
городка. Что-то сразу, в июле сорок первого. Они уже,
впрочем, были не одни, оккупанты, а с помощниками. Два
полицая и переводчик. Полицаи еще ходили в своей одежде,
только неуклюже подпоясанные поверх пиджаков патрон-
ташами, с белыми повязками на рукавах, и назывались
«службой порядка». Один из них местечку был знаком:
шофер Нашбра, тот, что возил председателя райсовета.
Переводчика тоже признали: Шлемы-телятника сын, кото-
рый учился на адвоката. Он был, само собой, без винтовки,
с желтыми заплатками на груди и на спине, и все словно
ждал, с какой стороны ударят, хотя оглянуться боялся.
И когда говорил, и когда молчал.
— Кто у нас пошел тогда сразу в полицию? Пер-
вым — Басалай, Алены Конашевой байстрючок. Сами, това-
рищ Зенько, не хуже меня знаете — голодранец и воришка
на все местечко. Ему убить, украсть, поджечь — что нам
с вами воды в жару напиться. А Гусакович, тот же в
советской милиции служил, так забоялся, что активист,
прицепятся немцы, тоже записался тогда. Оно, коли
подумать, разве ж мог кто ожидать, что будет столько
крови. А порядок... *
Гусаковича летом сорок третьего, тогда он был уже
комендантом, наши хлопцы, сняли с велосипеда среди бела
дня в двух километрах от гарнизона. Без шапки ехал,
кудрявый, с автоматом на груди. За ним — пятнадцать
подчиненных. Веселые, смелые все, победители. На днях
закончилась блокада пущи, и партизанские деревни на
подступах к ней были до крови растоптаны сапогами,
копытами, гусеницами танкеток, умолкли и почернели от
354
огня. И партизаны затихли наконец: кого ж тут бояться?..
Гусаковичу, как самому заслуженному, даже с медалью
на черном мундире, досталась первая, сигнальная очередь.
Хватило там на всех пятнадцать...
— А потом первые стали брать других, для компании.
Кого уговорами, а кого так и силой. Вот как моего Сережку.
Вы же сами, товарищ Зенько, не хуже моего знаете.
Ведь он был еще дитё горемычное. Постарше и то...
...Именно тут из глубин моей памяти впервые выплы-
вает снежный сугроб под низким солнцем и звонкий брёх
щенка, что вскоре станет взрослым псом. Пестрый, черное
с белым. Одно ухо молодецки завернуто. А он себе, дурачина,
гавкает. Рад, что живет...
Сугроб намело в том месте, где еще осенью стояла хата.
Она сгорела от шальной пули. Большаком ехала полиция,
одному захотелось стрельнуть, пуля оказалась трассирую-
щей. Ну, загорелось, подумаешь! И хорошо: больше будут
бояться!..
Для дядьки Петруся, хозяина той хаты, это было не
первое горе. Летом его зятя, что жил на хуторе за выгоном,
кто-то выдал как партизанского связного. Приехали не
только «бобики»—полицаи, но и немцы, не из местечка,
а из городка, забрали всю семью, кто в чем был, и увезли.
Хату и все постройки, как они всегда делали, спалили.
Только и доведался дядька Петрусь, что зятевых стари-
ков, свата Романа и сватью Теклю, чтоб зря не везти хворых
в неметчину, застрелили сразу. А Лиды с малыми и Миколая
нету.
Примерно за год до того тихий, младший сын дядьки
Петруся, сапожник Аркадии, помер. Он и сапожничал-то
на дому оттого, что тяжелой работы делать не мог, болея
чуть ли не с детства. А тихим был не только из-за чахотки,
а по характеру — тихий, умный хлопец и даже— в отца —
веселый. Нешумно веселый, по слабости, с добродушной
улыбкой.
Дядька Петрусь был шутник. Я его помню сызмала.
И сколько помню, столько он бедовал и шутил.
До этого пожара он погорел было еще почище, даже
и погреба тогда не осталось. Незадолго до смерти Арка-
дика умерла жена, а еще раньше— старший сын, Михаль,
тоже уже взрослым парнем. Ну, а вечные нехватки да
тяжкий труд, что на себя, что на других,— это уж и не в
счет. А он был, казалось, всегда веселый, все выдумывал
что-то.
12*
355
Мы жили по соседству, и они, когда погорели, зимо-
вали у нас. Пошел он в первое утро после пожара к горь-
кому своему гнезду, постоял перед печью, что одна уцелела,
пришел и говорит женке:
— А куры наши в подпечке квохчут! Пойди-ка, Але-
на, посыпь им чего. Время-то позднее!..
Померла тетка Алена, так он сам после похорон отвозил
попа. Был у нас такой поп, здоровила и грубиян, любил
выпить, а в прежнем приходе и к бабе какой-то, говорили,
хаживал, так у нас его называли Распутин. Повез его
дядька Петрусь, и горе горем, а не выдержал-таки: будто
ненароком, опрокинулся с батюшкой в сугроб.
— Дал мне Распутин молебен, так уж дал!..
Даже когда помер Аркадии и дядька остался в хате
один, потому что Лида была уже замужем, старик нату-
ре своей не изменил. Встретил я его как-то на тропке за
гумнами и не успел спросить откуда, как он сам сказал
мне:
— К Аркадею ходил. Что ни спрошу, ничего, шельма,
не хочет говорить!..
А ведь зачастую видели, плакал он на могиле. Однажды
так и заснул, обхватив зеленый холмик руками.
Чем больше била человека лихая судьбина, тем труд-
нее давалось ему веселье. Когда забрали немцы дочку с
малышами и зятя, старик умолк и, кажется, вовсе сдал.
У Лиды был сынок, который на потеху деду не вы-
говаривал еще как следует своего имени,— большеро-
тый, смешливый Уван. Была и внучка Соня, пискля в
пеленках, не больно много веселья. А внука дядька Пет-
русь, оставшись в одиночестве, очень полюбил. Дед то
туда, на хутор, топает — по делу какому-нибудь или больше
так, то Он Увана в деревню несет, по выгону стежкой
среди кочек; он с ним разговаривает, как со взрослым,
расхаживая по двору, или они в хате раскорячатся друг
перед другом на четвереньках и гавкают и хохочут — хоть
ты обоих ставь в угол на колени.
Потом у них нашелся для забавы славный помощ-
ник — пузато-пестрое тепленькое щеня. С собой, когда
шел на хутор, дед его не брал: говорил, что сам Тюлик
не добежит, а нести его, стервеца, на руках не хочется.
Это была неправда, просто хитрость такая: чтоб Увана
еще больше тянуло в деревню к деду.
Летом в сорок третьем один Тюлик остался у дядьки
Петруся.
356
— Только всего, брат Василь, и родни,— все еще пы-
тался шутить старик, когда я как-то ночью осенью зашел
с хлопцами в нашу деревню и заглянул к нему в его погреб.
Шенок между тем к зиме подрос, и хозяин стал его
на день для порядка привязывать. Тюлик канючил около
будки, дергая цепь, скулил на голоса такую слезную литанию,
что тесно становилось на весьма просторном после пожара
дворе. Когда старик проходил мимо, щенок струной натя-
гивал привязь и был бесконечно счастлив, если удавалось
верноподданно обхватить двумя лапами толстое дедово
колено с большой растрепанной дыркой на грязной поскони.
Слуга повизгивал, а пан вслух переводил с собачьего
языка его причитания:
— А, хозяюшко мой, а, родненький! А сколько хочешь
возьми — деньгами ли, житом ли, только спусти!..
Было так, правда, лишь однажды. Смеясь над Тюли-
ком, гладя его по голове да по спине, дядька Петрусь
вдруг что-то вспомнил. Ткнул пса огромной постолой из
автомобильной покрышки, а сам отошел к ненужному
теперь забору, который отчего-то не сгорел, и отвернул-
ся, чтоб даже собака не видела, почему он молчит...
Тюлик был еще глупый. Все собаки в деревне уже давно
привыкли затихать и забиваться в будки, чуть услышат
выстрел. Днем — фашистский, ночью — наш. А он не раз-
бирался, гавкал. Весело! Днем да еще не на привязи —
особенно...
...Воспоминание это тепло и горько всплыло в моей ,
памяти, под гул и дребезжание автобуса, под гомон пас- ;
сажиров, под неотвязное гудение соседа.
— А где ваш сын теперь? — спросил я, чтобы хоть этим
заткнуть его пьяную рацею.
Да не заткнул. ।
— Слава богу, работает в шахтах, товарищ Зенько.
Уже два раза в гости приезжал. Может, и нынче, коли
отпуск дадут, приедет. Женка русская, ничего молодица,
хоть и восточная. Откуда-то оттуль, из Сибири. Двоечко
деток, покуль что девчатки...
— Пожалуй, и под шляпэ?
— Нет, он в кепке. Костюм-то добрый, новенький.
При галстуке, а вот...
— И сало есть?
— Гладкий ли, говорите? А что ж, заробляе он, Се-
режка, хорошо, не пьет. Сами вы не хуже меня знаете,
товарищ Зенько, коли копейку уважать...
357
...На улице моей деревни перед щенком на сугробе
этот старательный нынешний шахтер стоял тогда без
галстука. И не в черных щуцманских обносках. Им, по-
лицаям, в ту зиму выдали белые, чуть голубоватые буш-
латы. С капюшонами, которые в хорошую погоду отки-
дывались на спину. Стоял он, глядя на солнце, на соба-
ку, которая лает и не боится... Хлопец еще молоденький,
по-зимнему румяный. Черное кепи чуть набекрень. Даже
красивый.
Он был, разумеется, не один.
Рядом стояли сам герр вахтмейстер и сам комендант.
Пожилой, обрюзглый Трайбер, жандарм, уже отяже-
левший от людской крови. Он третий год выполняет у
черта на куличках волю своих бесчисленных фюреров
во главе с одним, самым главным, в недосягаемой вышине.
Выполняет, может быть, если не столь убежденно, то все
еще безотказно, а, пожалуй, думая уже лишь о том, как бы
это поскорее отсюда выбраться. Что же касается ответ-
ственности, если уж не говорить о человеческой сове-
сти,— на это есть начальство, фюреры. Так спокон веку
привыкли думать солдаты, а Трайбер считал себя только
немецким солдатом, еще с первой мировой войны.
Высокий и дородный Нашора — даже сутулится от не
знающей пощады силы,— один из самых первых в наших
краях полицаев, после смерти Гусаковича пришел из городка
в местечко комендантом. Нельзя сказать, чтобы и у него
не было никакого мировоззрения. Тот, кого он когда-то
возил, председатель райсовета, стал командиром бригады.
Дважды товарищ комбриг пытался пробиться к сердцу
или'уму своего бывшего водителя (послал ему через
разведку два больших письма), и просто обращаясь к его
человеческим чувствам, и прибегая к популярной убе-
дительной политграмоте. На одно письмо комендант не
ответил, второму повезло. Ответ, надо думать, был написан
втайне от Трайбера: ни «свободной Европы», ни «осво-
божденной Вайсрутении» там не было. Письмо и начиналось
и кончалось корявой бранью, в которую толстым слоем были
обернуты шесть слов Нашоровой" жизненной философии:
«Раньше ты пановал, теперь я попаную». С его стороны
это было уже проявление и смелости и самостоятельности.
Правда, после Сталинграда, Курской дуги, прорыва на
Украине и особенно освобождения Гомеля — всего ближе! —
у Нашоры, когда и к нему в тишине одиночества прихо-
дили кое-какие раздумья, начинали подчас мурашки по коже
358
бёгать. У этой животины спина не была защищена шерстью.
Немцы его хвалили, наградили двумя медалями, но в
душе (если уж говорить о фашистской душе) презирали
его, как и всех «недочеловеков», и пользовались этим
ошметком от необходимости и до времени. А у самого
Нашоры, который сперва восторгался и немцами, и всем
немецким,— сила, порядок!—в редкие просветы между
опьянением алкоголем и кровью прокрадывалась в голову
мысль, что и им, видно, не справиться с большевиками.
Но это «не справиться» было еще, казалось ему, далеко.
Для этих двоих, вахтмейстера и коменданта, тот день
был самым обычным, будничным. Просто проветриться
выехали из-за колючей проволоки в одну из ближних
деревень, ну и взять пару подсвинков. Вокруг деревни
стоят посты, команда ходит по хлевам, а штаб в это время
скучает. Шли себе по улице, теперь остановились перед
собакой.
Трайбер словно дремлет, глядя на солнце; Нашора
терпеливо состоит при нем; еще, кажется, чуть-чуть —
и зевнет, вывихивая челюсти, даже и без приказа. Мол-
чат.
Весел только юный новичок. То ли он охрана, то ли
связной, то ли любимец обоих или одного из них — это
неважно. Важнее всего то, что он всему рад. Жизни,
молодости, своему такому чистому еще бушлату, их «си-
ле оружия». Совсем недавно он был просто оголец, сын
калеки,— его и самого в школе однолетки бездумно и
обидно обзывали «Кульгач»1, а теперь он, «как и все»
в их местечке, «как люди». Хотя за полтора месяца его
службы и не было пока серьезных операций, он уже дважды
пил ром, который им, полицаям, выдают время от времени
и который он раньше только видел издалека. Одурачен-
ный мальчишка, он был прежде всего пьян от первой чарки
полной власти над жизнью и смертью людей, думающих
иначе, чем он, пьян своим превосходством над ними,
свободой, даже приказом делать что хочешь, лишь бы
вместе с теми, с кем служишь,— пьян своим неосознанным,
только зародившимся, еще сладким и хмельным фашизмом.
Парень притопывает, переступает с ноги на ногу, чуть ли
не повизгивает...
Шенок на сугробе сидит перед ними с лихо закину-
1 Кульгач—колченогий.
359
тым ухом, смотрит на людей — для него они люди — и
время от времени весело взлаивает.
Пареньку в белом бушлате тоже хочется что-нибудь
сказать или сделать...
— Мой Сережка,— под гул и дребезжание автобуса
плетет рядом со мной подвыпивший сосед,— он хлопец
был неплохой. Он, товарищ Зенько, людям вреда никакого
не делал. Он иной раз...
...Сонный вахтмейстер наконец заговорил.
— Der Hund ist noch ganz jung und dumm1,— бурк-
нул он вяло, без намека на улыбку.
Из всей этой премудрости На шора понял толком
лишь одно слово «хунд».
— Е, ё,— поддакнул он.— Хунд. Еще и гавкает, бан-
дитская порода!
И засмеялся, коротко и басовито гыкнул: отчасти по
службе, чуть-чуть по дружбе, больше — довольный удачным
ответом.
— А может, я его?..— спросил хлопец, поощренный
этой шуткой начальника.
— Сережа шисен2, гут?..— передал выше его просьбу,
упование, несмелую радость комендант.
— Scheissegal3.
Это слово Нашора давно научился понимать.
— Давай,— перевел он разрешение.— Поглядим, что
ты за стрелок. Да уже и домой собираться пора. Сигналь.
Какое это счастье — вот так, чувствуя в руках веселую
силу, нацелиться, подвести снизу... . так... решитель-
но, зажмурив левый глаз, взять на мушку, нажать и...
— Его, кабы это теперь,— доносится голос хромого
папаши,— так, может, и не судили бы, товарищ Зенько.
А тогда сразу, известно, под горячую руку, дали десять лет.
Как и Сметане, как и Вечеру, как...
...Выстрел разорвал тишину нежданно.
Хотя я и ожидал его...
Да, я лежал на чердаке ближней хаты. Не один, с
товарищем. И мы смотрели на них сквозь щели в досках,
сквозь голые ветки сирени в палисадничке. Они были так
близко, что стоило лишь стать к оконцу, раз повести авто-
матом — получай и вахтмейстера, и коменданта, и этого
1 Пес еще совсем молодой н глупый (нем.).
2 Стрелять (нем.).
3 Наплевать (нем.).
360
сопляка. Мысли этой мы, конечно, ходу не дали. Мы тогда
в деревне дневали вдвоем, а их собралась целая стая.
Если б мы рискнули собой, погибла б деревня. Да и собою —
из-за этих?.. Мы только смотрели.
Пестрый милый щенок, оборвав новый приступ веселого
лая, мягко осел.
Позднее, когда жандарм и «бобики» ушли, дядька
Петрусь — он вышел из своего погреба раньше, на вы-
стрел,— подошел к Тюлику, тепло которого уже ушло
кровью в снег, поднял его за загривок и унес.
Старик не знал, что я это видел...
...Может быть, теперь, через столько лет, и я не очень
сурово судил бы этого «Сережку, что не делал вреда».
Он, я знал это, и в самом деле силой был взят и не успел
или не сумел вырасти в какого-нибудь Гусаковича или
Нашору. Однако у меня долго, еще и после войны, жило в
руках до зуда нестерпимое желание... Вот так бы их, обеими
руками, поднять над красным снегом за белый, голубоватый
бушлатный загривок: и тех, кто издалека явился, и тех,
кто сам за ними пошел, и тех, кто кивает на «силу ору-
жия».
Я отвернулся к окну. И, глядя на зелень яровых, на
луг и дальше, за лугом, на молодой, веселый на солнце
березняк, снова вспомнил, хотя и с горькой усмешкой:
«Глядите на траву...»
1966
ЗНИЧКА
Большое мусульманское кладбище. Старинное, даже
древнее, с гробницей святого, построенной в пятнадцатом
столетии. Гробница на ремонте. А святой? Видать, еще
неплохо держится. Деревянная мечеть, на отшибе, при входе
на кладбище, немного похожая на какой-то веселый,
даже роскошный павильон, построенная на общественных
началах, недавно. Толпа мужчин, преимущественно пожи-
лых, с добровольной покорностью оставляет обувь на
ступенях. Правда, для многих ритуал разувания заключается
в том, что правоверный снимает только галоши, предстает
пред грозные очи аллаха в сапогах. Зато много тюбетеек —
черных, зеленых—души ради обмотаны белой чалмой.
361
Обочь асфальтовых и глиняных утоптанных дорожек
густо стоят высоченные тополя, будто отмытые, отчищенные
Весной до светло-салатной стыдливости.
Меж памятников и одетых в камень могил вот-вот
распустятся розы, синеют ирисы, тонко и квело колосится
ячмень, рдеют огоньки мака, буйствует в цвету сирень,
тихо и радостно белеют вишни.
Бьют перепела. В середине апреля?.. Просто под-
прыгнуть хотелось от неожиданности, когда послышалось,
будто щелкнуло сочное, хлесткое «пить-полоть!». Наш про-
водник, приятный узбекский коллега, рассказал, что пере-
пелов здесь, по традиции, держат в клетках, готовя для
самцовых боев. Несколько клеток, завешенных полотном,
он показал нам издали, под карнизом домика и на дереве
в садике, уже за оградой кладбища.
Это оттуда, как упругие, настойчивые пузыри со дна
темной стоячей воды, били наверх звонкие голоса пестрых
тепленьких невольников. Повеяло отзвуком родных мест —
пришел спокойный, погожий вечер над щедрым, утомленным
полем, где «пить-полоть!» пульсирует, как молодое, веселое
сердце.
Кукарекают петухи. На эсперанто, которое нигде и
никому нет надобности изучать.
А вот и чистая экзотика: от мечети послышался отча-
янный, жалобный крик муллы. Еще, еще раз...
Наш проводник сказал, что это — конец панихиды.
Из толпы правоверных выплыла в нашу сторону группка
мужчин, первый из которых, старый, в подзолисто-сером
плаще и зеленой тюбетейке, нес на руках перед собой что-то
накрытое красным, узорчатым.
— Взрослых несут на плечах, в гробу, хоть закапывают
без него. А дите — оно такое мягкое, чистое... Их только
на руках. Это девочку несут: под покрывалом.
— Три или четыре года,— дополнил нашего проводника
могучий, толстый дед, пенсионер в «ответственном» кителе.
Он только что подошел к нам, поприветствовал и познако-
мился с солидностью заведующего всем этим скорбно-
лирическим хозяйством.
— Можно и нам за цими пройти?..
И вот мы идем в конце небогатого похоронного шест-
вия— за растянувшейся толпою мужчин, за инвалидами
на костылях, что ковыляют, торопятся, словно бы туда,
куда лучше поспеть первым. И мы спешим, молча, под-
давшись общему настроению.
362
А все же не поспеваем немного.
Около свежей ямы из рук старика в сером плаще ма-
лышку взял молодой подвижный могильщик. Он стоял уже
в круглой яме и, пригнувшись, осторожно и проворно укла-
дывал вынутый из красного покрывала белый, в саване,
кокон маленькой покойницы в горизонтальный подкоп.
Потом подкоп заложили камнями, бросили в круглую яму
по горсти песку. Большой кетмень — извечная мотыга,
лопата, а то и плуг этих знойных, с упорным грунтом мест —
быстро и умело заходил в руках работяги, засыпал яму
и вознес над нею холмик глинистой земли.
Наш узбекский товарищ осторожно показал мне отца
девочки.
С залысинами из-под черной тюбетейки, с завязанным
тряпицей пальцем, он неуклюже и, как ему казалось, не-
заметно вытирал грубой рукой слезу и что-то—по губам
было заметно — шептал...
Все присели на корточки. И мы, незнакомые, вместе
со всеми. Старый мулла в белой чалме присел на синей
подстилке меж двух своих ассистентов, тоже стариков. На-
чал молиться, бормотать с непобедимой убежденностью
на лице.
Жгли мои тесные туфли, хотелось по-нашему, для
удобства, стать на колени, хотелось, как маленькому, огля-
дываться вокруг. Но я видел прежде всего главное — как
шевелились толстые губы отца, так же, как и прежде,—
значит, не от молитвы. Если ж и молился он—думал,
видимо, об одном...
Слово наше летает сегодня далеко, далеко вьет себе
гнезда. Ничего удивительного, если и это, что теперь пи-
шу, когда-нибудь заметит узбекский читатель. Пусть же он
тогда не удивится моей наивности, где она есть,— я
впервые это видел и слышал. Пусть он знает одно: в тот
очень привычный и такой торжественный момент, понятный
и мне, отцу маленького сына, человеку, который похоронил
недавно ближайшего друга, хотелось как-нибудь выра-
зить сочувствие убитому горем, но я боялся, что этим,
может, нарушу какой-то обычай его страны. Тоже наив-
ность? Ну что ж...
Мы перед этим смотрели город. Ходили вокруг сказоч-
ного медресе. Посматривали на величественный памятник
Навои—снизу вверх, против солнца, за спасительной
для нас поволокой туч. Стояли, разувшись, в библиотеке
мусульманского духовного управления, над огромнейшим
363
фолиантом Корана, переизданного фотоспособом с куфи-
ческого оригинала. Осматривали — из окна автобуса и
выйдя из него — роскошную зелень проспектов и парков,
унылый, почти казарменный строй «ташкентских Черему-
шек», безоконные с улицы дома и дувалы старых кварта-
лов, по-современному размашистое строительство акаде-
мического городка...
Позже, после кладбища, мы смотрели, как делаются
многоцветно-яркие, острой рукой разузоренные, порой
будто горячие на ощупь узбекские ткани, смотрели, как
множество молодых и пожилых ткачих на солнце и из-под
деревьев зачарованно слушают белорусскую народную
песню, смеются от нашего меткого слова, что звучит на
фабричном дворе с кузовов застланных коврами грузовых
автомашин. Потом мы видели еще...
Многое мы видели в тот день.
Однако все оно осталось только фоном того настрое-
ния, тех чувств, которые прикоснулись ко мне, приобщи-
ли меня к вечности, к Азии, к человеческим думам у самой
обычной могилки, в которой погасла в белом саване
значка—падающая звездочка— чужой радости.
Будто я и летел сюда ради этого. Высоко над облака-
ми. За тысячи километров от дома.
1966
УКОР
Слон был бедный и грустный. Про волю да про жаркие
джунгли лучше и не говорить: он и повспоминать их не
может, потому что родился и вырос в зверином концла-
гере.
Хватит и того, что вот он стоит меж облезлых фанерных
будок, тесных, вонючих клеток, перед толпой людей, торчит
над их праздничной сумятицей острым, сгорбленным хреб-
том и едва ли не дрожит весь от холода. Кожа его серая,
как деревенская, порядком таки затасканная сермяга, кое-
где даже попротерлась, а в двух местах разодран^, закорела
голыми струпьями. Уши свисают обдрипанно, а малень-
кие глазки смотрят на все печально — до безнадеж-
ности...
< Человек был счастливый и немного сентиментальный
364
По-своему, по-человечески здоровенный, он возвышался
над толпой больше чем на голову. Серой солдатской
ушанкой, молодым румянцем щек, широкими плечами долго-
полого, недавно и наконец-то приобретенного пальто.
В большущих руках человека было по теплой детской
руке. Потешные, как ежата, две маленькие женщины в серых
шубках топали рядом с высоченным отцом по мокрому,
расползающемуся снегу, а время от времени, то поперемен-
но, то вместе, просились на руки.
Беда, да и только! И нести малышек, и подымать их
было неудобно. Мешал кулек...
Зоопарк приехал в город на гастроли больше недели
тому назад. Все это время отец собирался сюда с девоч-
ками, перед сном рассказывал им всякие чудеса о том,
что здесь будет. И только тут, когда подошли к билетной
кассе, он вспомнил, что ничего не взял—ни для мишки,
который задаром, само собой понятно, не потанцует, ни
для мартышек, которые тоже приучены к лакомствам.
Как же тут быть?
Зоопарк разместился на пустыре, этой осенью расчи-
щенном от военных развалин. Поблизости был только
один ларек. А в ларьке не было теперь даже каких-нибудь
никудышных, послипшихся подушечек. Толстенная от семи-
десяти семи одежек продавщица посоветовала смешному
папе купить у нее сухофруктов. Нашлась газета, кулек был
сделан из целого номера и весь до отказа заполнен засу-
шенными, даже, кажется, пыльными грушами и ломтиками
яблок.
Но это еще полбеды. Мало того, что с кульком и детьми
ходить неудобно, так еще и угощаться из него никто не
желает.
Самый веселый мишка, что даже морду ущемляет между
железными прутьями решетки, прося сахару, что топает-
пляшет за него и до и после, груши те и яблоки только
понюхал.
Не захотели их есть и обезьяны. И маленькие, что
стрекочут и носятся, бесстыдно поблескивая круглыми
радугами будто ошпаренных ягодиц. И та самая большая,
страшная, совсем похожая на черного, волосатого мужика,
которая вот держится никогда не мытой рукой за прут
решетки и что-то все злобно жует да сплевывает, жует
да сплевывает, а потом отодвигается в угол и, отвернувшись,
шепотом ругается...
Так и дошли они, папа с девочками, до слона.
365
Счастливый отец почувствовал себя еще более счастли-
вым. Сейчас он начнет кормить этого здоровилу на радость
своим «вкусненьким»... Будто огромного коня из маленького
ведерочка.
— Папа, а где его ротик?
Отец смеется. И правда — рот у слона такой, что ни
сверху, ни снизу не увидишь.
— Зато, дочка, нос какой!
— Это не нос, это хобот,— поправила, опять же на
радость отцу, его другая, старшая умница.
Веселый человек подставил кулек слону.
Отец знал, чего не знали дочки, что слоновий нос не
только называется хоботом. На конце его есть очень хитрый
и ловкий отросток-палец. Один, если слон индийский, а два —
если африканский. У этого, африканского,— два. Этими
пальцами он может, говорят, поковыряться меж плитами
тротуара и плиты эти разворотить, как ломиком. А что каса-
ется ловкости пальцев, так, должно быть, и нитку в иголку
проденет.
Ну, а сейчас он начнет на потеху девчуркам брать из
газеты по грушке, по ломтику. Пусть берет как можно
дольше, чтоб радость продлить.
Маленькие слоновьи глазки смотрели на человека не
то чтобы только с пренебрежением,— в них была еще и
снисходительность, и немного издевки серьезного над сен-
тиментальным, а больше, пожалуй, бездонной и неизбывной
тоски и муки от беспросветной неволи...
Слон протянул хобот, цапнул пальцами за край газет-
ного кулькй и механически ловким движением кинул его
себе под нос — туда, где был его малый, будто запухший
рот. Даже и челюсти, кажется, не шевельнулись,— просто
поехал кулек, как по конвейеру, в бездонный резервуар
невеселого живота.
Слон не моргнул, не забормотал. Как будто он тебе
услугу оказал, помог избавиться от лишней вещи, от не-
удобного положения. Стоит, молчит. Будто не над ним
это смеется вся толпа.
...Те девочки в шубках стали взрослыми. Того и гляди,
самим вскоре надо будет вести своих «вкуснецьких» к
запертым в клетках зверям. Тогда, конечно, они снова
вспомнят о том далеком послевоенном мешочке с никчем-
ными сухофруктами. Вспомнят немного по-иному, чем до сих
пор.
Они выросли, а отец соответственно постарел и стал.
366
кажется, менее сентиментальным. Может, пока, до внуков.
Человеку иногда вспоминаются маленькие слоновьи
глаза...
1966
ИНЕЙ
Иду, и хочется сказать: какая молодость! какая кра-
сота!.. Хотя это просто первые ноябрьские заморозки, хотя
это только парк в утреннем инее.
Голые липы и клены, грабы и вязы; почти голые лист-
венницы; длиннокосые березы. Сквозь густую сетку их
заиндевелых ветвей кое-где проступили и красуются,
словно бы по-новогоднему принаряженные в белое, строй-
ные косматые ели, серебристые липы сосен, немногочислен-
ных здесь, в низине, вблизи от больших прудов и болота
с нетронутым камышом.
За зарослями, на близком горизонте,— еще заросли,
подальше, сквозь которые продирается с ослепительным,
радостным блеском красное зарево восхода.
Белка уже на работе. Издали заметил, как она сигает
по земле меж редкими стволами лип и не спешит удирать.
Издалека несу ей не досадную, не сентиментальную неж-
ность вновь разбуженного в душе детства.
Снова вспоминаю одну из них, что была моей гостьей
несколько дней. На окне перед письменным столом для
нее была всегда насыпана кучка подсолнуховых семечек,
лежал кусок сахару и твердый, намеренно засушенный
пряник. Уже на третий день нашего знакомства она сади-
лась на окне, брала в лапки черное семечко, лущила его,
брала второе, третье — не спеша, потом прекращала лу-
щить, затихала, мы смотрели друг на дружку, и мне счаст-
ливо, сказочно казалось, что вот она — со сложенными
лапками — спросит: «А что вы, дяденька, пишете?..»
Сахару она не трогала. Пряники исчезали с окна, когда
я не видел этого; иногда она гремела ими за книжным
шкафом. Потом один из этих пряников я нашел между книга-
ми. Он был обгрызен вприкуску с польско-белорусским слова-
рем. Видать, попробовала только, потому что и пряник и сло-
варь были недоедены. Однако дружбы нашей это не разлади-
ло. Когда она однажды шухнула с гардины в форточку и
367
оттуда по карнизу на крышу — этого мы не видели, об этом
мы догадались после,— я горевал по ней не меньше своего
малыша.
Тут их, белок, много. Они подпускают людей так
близко, что мне самым серьезным образом кажется: будь
мы еще немного лучшими, более культурными — они при-
шли бы на наши протянутые ладони, потерлись бы рыжей
мордочкой о наши жесткие щеки.
Я иду по асфальту дорожки. Белка бежит по присыпан-
ной инеем траве, шуршит по желто-коричневому, уже не
золотому настилу прожаренной морозцем листвы, среди
которой выделяются большие лапы кленовых листьев.
Мы, как будто нарочно, с двух сторон приближаемся
треугольником к одной из черных лип. К этой? Здесь
она, белка, сиганет вверх? Нет, она посигала дальше.
Здесь, на эту? Нет. И вот наконец игра кончается — белка
побежала по толстому шершавому стволу, а я остановился
за два шага от него. Она не очень спешит, перебирает
лапками — выше, выше и выше, потом останавливается
на какое-то мгновение на ветке. В профиль мне хорошо
видно, что рот ее заткнут шишкой. Иначе она, конечно,
зацокала б от радости: «А ну, достань меня! А ну!..»
Снова иду по асфальту узкой аллеи, под высоким, на
фоне ясного неба, богатым серебром изморози. А вокруг,
по серебристой траве, по настилу недавно погасшего
золота, игриво шелестит уже целое множество белок.
И тут, и там, и вон где... Обманутый, останавливаюсь,
смотрю. Нет белок. Ни одной. Это же с ветвей, полегоньку,
будто исподтишка, осторожно осыпается лишнее серебро.
Вот тебе доказательство — замерзшая капелька упала на
краешек блекло-желтого, тонкожестяного от морозца кле-
нового листа, и он закачался на тех травинках, где осел
уже много дней тому назад.
Чем ближе к болоту и прудам, тем гуще изморозь на
ветвях, тем больше ее на траве, на асфальте дорожки.
Похрустывая этим первым, вновь новым, радостным снеж-
ком, всхожу на насыпной бугор, с которого так хорошо
смотреть на воду и на камыши.
Вода еще позавчера была затянута первым ледком.
На той стороне, за большим прудом, солнце пробилось
сквозь заросли другой половины старого парка и — румя-
ное, полное, молодое — остановилось над самыми верши-
нами, даже по-детски подперло ладонями щеки и глядит,
любуется.
368
И я любуюсь. Серебром на вербах, на камышах. Оттен-
ками серебра на новеньком льду. Вчера его целый день
проверял на крепость «мальчишек радостный народ» —
радостный и бесстрашный. Они шумели здесь, гоняли
каменные «шайбы», а я стоял на берегу, боязнью их
родителей боялся, что тонкий лед проломится и я не добегу
вон до того, самого глупого, который забежал всех дальше,
где уже глубоко и лед под ногами или под запущенным
камнем — слышно — поет вприпрыжку, наиболее звонко.
Вчера был праздник. Сегодня те милые неслухи сидят
уже где-то за партами, и на озере — тишина. Поодаль,
на быстрине, где еще не замерзло, плавают три утки. И вни-
мания не обращают на мой крик — прямо не верится,
что дикие.
Оглядываюсь туда, откуда пришел,— на парк. От солнца,
которое облило все щедрым, ровным светом, мелкая сетка
голых ветвей и мохнатые лапы сосняка выглядят снова
иначе, снова в ином, неисчерпаемо богатом отличии
вечной красоты.
На западе, за краем парка, прячется замок. Радзивил-
ловский, который гордился когда-то визитами многих
монархов.
Вчера вечером, за его огромными окнами, в богатом
свете, под плафонами работы итальянских маэстро, задор-
но гремел медными трубами краковяк. По паркету чечет-
ками щебетали модные «шпильки» ткачих, машинисток,
учительниц, то легко, то твердо ходили туфли экскаватор-
щиков, агрономов, бухгалтеров, осторожно справляли
большую радость яростно надраенные, а все же стыд-
ливые кирзачи молоденьких вояк из местного гарни-
зона.
В мягких креслах вдоль стен, в качестве добродушной
комиссии, сидели пенсионеры.
Веселый, хоть и немощный после инфаркта профессор-
физик, который охотно устает ежедневно, молодо ловя
на цветную фотопленку непритязательную красоту низинных
Окрестностей.
Седая мать дважды Героя, летчика, сын которой —
мальчик, юноша, мужчина, вечно и скорбно живой для
нее,— давно уже стынет в бронзе и мраморе на площадях
многих городов, а здесь мало кто знает, что это она его
родила.
Хромой дед в самодельных бурках, голенища которых
ради форса спрятаны под штанинами,— заслуженный
369
колхозник, с навсегда заскорузлой горсти которого столько
колосьев шумело хлебной красою...
Хорошо, что уже не надо повторять на удивление про-
стых и не менее глубоких истин — дом отдыха трудящихся
в княжеских палатах,— что истины эти уже и тут стали
самой обычной действительностью. Я их просто принимаю
к сведению, просто вчерашний вечер мелькнул в памяти
светлым, звонким, а все ж... не очень обычным воспоми-
нанием.
Солнце, немного полюбовавшись, поднялось над греб-
нем парка за прудом. Обеими руками оттолкнувшись от
этого гребня вверх. Даже сказало: «Ну что ж, начнем
новый день».
И я начну его вскоре, в одной из многочисленных
комнат высокого замка, словом об этой заиндевелой рани.
1966
ГРУСТНЕЕ ВСЕХ
Девочка-сирота после войны воспитывалась в детском
доме, потом стала ткачихой на комбинате, заработала
добрую славу, вышла замуж за того, кого полюбила, роди-
ла двух парней и тут-то... по каком-то неумолимому и
таинственному закону тяжело заболела. Сердце. Не мода, а
несчастье нашего времени. Женщине сделали операцию.
А после прибавилось еще и расширение легких...
В светлом санатории она, видать, печальнее всех. Даже
и плачет на людях, в столовой.
Все жалеют ее.
За столом, куда меня привели на мой первый обед,
сидело трое — низенький сталевар, электросварщик с но-
веньким орденом Ленина и прораб со строительства, кото-
рый через несколько дней, в праздник, приятно удивил
меня фронтовой звездочкой Героя.
Когда к соседнему столу немного позже других при-
шла и присела белокурая стройная женщина в весело-
зеленом платье, мои соседи зашевелились. Первым отозвался
более разговорчивый сталевар:
— Валя, ты что!
Ему помогли — и простецкий, острый на слово ордено-
носец, и тихий, даже немного понурый Герой:
370
-г- Бить некому!
— Ай, Валентина, напрасно!..
Тогда я впервые заметил, что она заплаканная, что
она, как дитя, улыбается всем сквозь слезы.
А позавчера, уже на третьей неделе моего здесь пребы-
вания, я слышал, например, как пожилой мастер с авто-
мобильного завода, почти совсем по-отцовски естественно,
не дал ей встать и пойти к соседнему столу за чайником:
— Сиди, мамочка, сиди. Я сам.
Сегодня в обед «мамочка» подошла к нашему столу и
начала прощаться. Едет домой. Подала всем руку, а мне
сказала, покраснев:
— Я хочу с вами немножко поговорить.
У коричневой, покрытой лаком радзивилловской стены
она покраснела еще больше, как девчонка, не очень краси-
вая, просто приятная с виду тридцатилетняя девчонка,—
попросила номер телефона, чтобы позвонить мне в Минске,
когда получит наконец квартиру. И еще говорила, еще
краснела, а потом, сквозь слезы, что послушно появились
вновь, сказала:
— Я вас поцеловала б, если б тут не столько людей...
Ошеломленный этим, я, как юнец, счастливо и расте-
рянно что-то пробормотал в ответ.
Мы вернулись к столу, она еще раз простилась со все-
ми, еще поговорили с нею все, и вот — ушла.
Может, надолго, может, и... Что ж, бывали у меня
подобные расставанья: и не думалось, что последний раз.
Нет, я не думал об этом. Нет.
А я же был с нею только самим собой — ни особого
внимания, ни особых чувств. Прошлись несколько раз по
парку, втроем с веселым товарищем моих послеобеденных
прогулок по окрестностям, поговорили с Валей, развлекли
ее, посмеялись. Что-то с неделю тому назад, когда ей по-
надобилось срочно, из-за неполадок с получением квартиры,
поехать в Минск, мы вчетвером, всем нашим столом,
ходили доставать ей билет на автобус.
А тут...
Я охотно спрятался бы за кого-то, написал бы об этом
от третьего лица. Может, это было бы и удобней и глубже.
Да мне почему-то хочется просто теперь, неотложно
рассказать кому-то доброму, разумному об этих нескольких
чудных минутах...
1966
371
ТЫ ЖИВА
...За вагонным окном золотились под июньским утрен-
ним солнцем тонкие редкие сосны. Они не стояли на месте,
бежали назад, туда, откуда я возвращался,— бежали и они,
и их длинные тени.
Натощак мне славно пелось — тихо, грустно. Пелось
что-то сродни этим соснам, утреннему солнцу, образу само-
го дорогого человека на пороге старой хаты. Что-то сродни
молитве во славу всей этой мудрой, неразгаданной красоты.
Наши мамы молились натощак.
Тридцать лет — это была еще молодость. Еще жива
была моя мать, было кому назвать меня сыном, во мне
еще оставалось что-то от истоков жизни, я не сказать чтобы
совсем оторвался от берега — навсегда.
И я не знал, что это было ее последнее утро.
Мне потом рассказали, что и в тот день она, как обычно,
встала на свой пост, хворая бабуся, замешала в глиняной
миске и начала печь оладьи для двух милых озорниц,
трехлетних внучек-близнят.
И вдруг ей стало совсем худо.
Худо бывало ей в последнее время довольно часто,
но все же хворь еще отпускала, а тут — совсем. Она
прилегла и уже не поднялась, стала помирать.
Она была — как будто—уже давно к этому готова.
Давно сшита смертная сорочка, и в молитвах старуха
не раз уже тихим, душевным шепотом свидетельствовала
свою готовность предаться божьей воле. А все же я не слу-
чайно застраховался словами «как будто».
Три месяца назад, когда мать жила у меня в городе,
она была уже на краю. Старый профессор, медицинское
светило, в чьи руки я отдал ее с безграничной верой,
посмотрел на хворую бабу, потрогал кончик заострившегося
носа, махнул рукой и отошел к другой койке. Я не простил
ему... не прощаю и до сих пор, восемнадцать лет спустя,
этого вялого взмаха руки перед лицом самого дорогого
мне человека. 'Пускай и просто человека, которому очень
хочется жить.
Ей хотелось жить. Она смотрела на него, на профессора,
какими-то детскими глазами, а потом, когда он махнул,
тихо, уже не думая обо мне, о долге матери — быть всегда
на высоте,— заплакала. Слезы сами, должно быть, пока-
тились из глаз по морщинам.
Мне рассказали, что перед смертью у нее было одно
372
желание... Я не могу ни думать, ни писать об этом спокойно.
И мне не стыдно слез ни перед теми, кто будет это читать,
ни перед самим собой, теперь уже тоже немолодым. Она
хотела, чтоб успел приехать я, ее младшее, десятое дитя.
Говорила об этом, все спрашивала, послали ли телеграмму,
а потом, когда отнялась речь, только смотрела, и ей повторя-
ли,-понимая.по глазам, что я приеду, что вот-вот буду.
В городе, куда я вернулся из солнечного соснового
леса, я застал телеграмму. Горько-хитрую, как та, которую
я, три месяца назад, давал из города в деревню: «Маме
нездоровится приезжай».
На ту мою телеграмму братья и сестры явились, как
солдаты по боевой тревоге. Вошли в больничную палату,
не зная — ни те, что помоложе, ни старые, — как себя
держать...
А она неожиданно улыбнулась и сказала:
— Рано, детки, собрались.
И теперь я ухватился за это.
Не теряя надежды, летел на санитарном «кукуруз-
нике», впервые над полями, лесами и реками близких зна-
комых мест, пугался толчков при воздушных ямах, даже
подумал с мальчишеской усмешкой, сидя под стеклянным
колпаком, что вот скачу, как верхом на собаке.
Не теряя надежды, шел — сперва зеленым перелогом
временного аэродрома возле нашего райцентра, потом
по обочине дороги.
И только в двух километрах от своей деревни — по-
верил...
Наше кладбище приютилось на склоне горы, по другую,
восточную, сторону которой спускалась в долину деревня.
С кладбища в деревню шло несколько человек —
маленькие силуэты на склоне зеленой округлости горы.
Закончив работу, которая отняла у меня — хотя я лопат
издалека и не разглядел — последнюю надежду.
...Она очень любила чай. Клала в чашку одну-две
ложечки вишневого варенья или подливала немножко
кагора, «церковного вина». Мой заработок уже позволял
и это. Однако она не хотела засиживаться в моем «скво-
речнике»— тесной квартирке на пятом этаже,— особенно
весной, когда там, дома, в деревне, зазеленели гряды.
Очень ей не хотелось умереть зимой. Часто — по сути
веселый, только с виду суровый человек — говорила она
о мерзлых комьях, с грохотом падающих на крышку
гроба. Говорила и то ли шутя, то ли не шутя вздрагивала.
373
Желание ее сбылось: лето только начиналось, все было
в самом цвету.
Всю жизнь она много и тяжко трудилась. Копили с
мужем для детей, покупали землю. Все было строго и четко
подчинено одной великой цели. И при жизни мужа, и
позднее, когда овдовела. А потом в мире началась такая
катавасия, что ее цель перестала быть великой. Сыны
ушли в партизанский лес, она—с ними, все бросив врагу
на разор. Только и осталось добра что они, ее хлопцы,
невестки и внуки, да то из пожитков, что под ней на возу,
где она сидела с внуками, отправляясь в темную студе-
ную неизвестность, очень мало приспособленную для хво-
рости и малолетства. Да она уже во всем согласна была
с сынами, отчасти — уразумев, что к чему, а отчасти — от
усталости.
Потом, когда прошло лихолетье, оказалось у старушки
и еще одно желание, кроме того, первого,— помереть
летом. И было оно, это желание, такое горячее и сильное,
что она не побоялась бы, верно, высказать его самому
старшему из старших в нашей послевоенной жизни. Коли
уж надо (так говорят сыны), чтобы рухнул весь труд ее
жизни, чтоб нажитое горьким потом поле отошло в
колхоз,— пускай идет, пускай будет то, что должно
быть, но... Но — «дай мне, боже, помереть немного рань-
ше».
И это ее желание тоже сбылось: колхоз в нашей деревне
был организован через год.
Никогда — ни в мыслях, ни в словах — я не оправдывал
ее и не осуждал. И не потому, что она — моя мать. Для
одной жизни нагрузка у нее была выше сил, а до такого
решения — «пусть будет то, что должно быть» — тоже надо
дорасти.
На долю ей выпало четыре войны, три революции,
пять смен власти, семьдесят шесть лет прялки, серпа и
цепа, малая толика песен и смеха, куда больше разду-
мий, ожиданий, слез. Обе дочери овдовели почти вслед
за ней. Из пяти сынов, что выжили, все пять были, каждый
в свое время, солдатами, четверо воевали в трех войнах,
двое побывали вр вражеском плену,— двое — из-за ошиб-
ки— отсидели в своей же тюрьме, третйи, за правду, в
панской, одного, самого старшего, съел тридцать седьмой
год...
Я знаю, это еще не наихудшая судьба. Я мог бы рас-
сказать и, может, расскажу о страданьях других знакомых
374
««.•не матерей, несравненно более тяжких, чем выпали на
долю моей.
Впрочем, какой мудрец измерит, кто возьмется опре-
делить глубину материнских страданий вообще или хотя
бы тех, что изведала на своем веку только моя?..
В серой от времени деревенской часовенке, где вто-
рой век одиноко висят потемневшие уныло-бездарные
иконы, под мрачно-возвышенное пение про вечный покой,
горше всего плакали двое.
Один — младший брат моей мамы, старенький калека
портной, «золотая иголочка», как говорили о нем соседи,
и золотое сердце, полное народной мудрости, свежести,
оптимизма, коими не раз живился у него и я. Она, старше
на десять лет, вывела его, рано осиротевшего, в люди, дала
ему в руки эту самую иголочку, когда женился — часто
ходила мирить со сварливой женой и вообще, даже в ста-
рости, считала его как бы дитем, которого каждый может
обидеть.
Отвернувшись от людей в угол, где стояла заткан-
ная паутиной старая хоругвь, мой коротенький дядька
с большой под седым ежиком головой тихонько, от всей
души,— как он умел и смеяться,— заливался горькими
слезами.
Я был куда более самостоятелен, и уже давно, лет
с пятнадцати, когда перестал ее слушаться, в самом,
как мне казалось, главном для человека. Мне было очень
тяжело, что я уже не смогу — и именно теперь, когда
могу,— окружить ее старость достойной заботой, сделать
для матери то, что не успел, не успели мы все...
...Тридцать лет — это была еще молодость. Наша жена-
тая послевоенная молодость.
Деревенскому парню, который недавно, уже не отчасти,
урывками, тишком, а полностью и открыто, стал писателем,
не трудно было и даже приятно, по шутливому приказу
жены, встать из-за рабочего стола, взять мешок и пойти
вместе с ней на рынок. Просто в качестве носильщика.
Потому что есть уже бочка, надо засолить огурцы.
Это было, кажется, в тот же год, когда умерла моя
мать.
И вот там, в утренней суетне Комаровского рынка,
я еще раз почувствовал несказанную силу и величие
поэзии.
Слепой, в летах, инвалид. Заношенная пилотка, которая
никогда, видно, не служила ему для форсу, а только скупо
375
прикрывала голову. Видавшая виды серо-шершавая, как
нещедрая пашня, шинель, стянутая без всякого моло-
дечества узким брезентовым поясом. Обмотки и сбитые
грохалы-башмаки. Он пел, протянув ладонь с желтыми
и белыми монетками мелочи, а незрячие глаза его кричали
о бездонном солдатском горе, которым никого не удивишь.
Песня его — и хрипловатым, горестно-певучим голосом, и
полной скорби душой — говорила о самой простой, вели-
чайшей в жизни радости, о сокровище, не подлежащем
никаким переоценкам. И для песни этой, для оценки этого
сокровища, ему, слепому, даны были именно те нужные,
необходимые слова, которые столь многие ищут и так часто
не могут найти.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне...
Серый, чисто постиранный мешок. Пупырчатые, ве-
село-зеленые огурцы. Шумная, пестрая, озабоченная толпа.
Неяркое, доброе солнце августовского утра. Без возврата
ушедшая молодость... И песня! —слова, что так счастливо
найдены одним на миллионы, что так неподражаемо просто
и возвышенно, так по-земному, по-человечески, по-сынов-
нему тужат:
...и выходишь часто на дорогу
в старомодном ветхом шушуне.
Вот уже скоро девятнадцать лет, почти целая жизнь,
с того утра, когда я, завороженный, стоял перед обездо-
ленным войной человеком. На в'сю песню завороженный,
на паузу после нее, снова на зачин, на половину... нет! —
на всю жизнь.
И не потому только, что собственная моя боль была
еще очень свежа.
И неправильно это, наверно,— что я именно тогда,
в то утро, почувствовал всю силу и величие этой про-
стой песни. Когда? Да как? Какие скучные, никчемные
вопросы!.. Высокое, прекрасное — оно всегда с нами.
За это время я не раз склонялся над руками мате-
рей моих товарищей, знал многих — все они разные и все,
как одна, похожи на мою.
На пороге белой мазанки, что примостилась на буром
степном взгорке над тихой речкой, обрамленной высоким
тростником, меня как родного привечала старая, немощная
376
мать-украинка. Свидание с нею было почти за четверть века
до того подготовлено моей дружбой с ее сыном. Более того!
В то суровое военное время, когда она томилась в неведении
о своем Тише, жила только надеждой, что судьба будет к ней
более милостива, чем к другим матерям-горемыкам,— ее сы-
на, раненного в партизанском бою, лечила, выхаживала
другая мать— моя.
За океаном, за неисчислимой армадой белых облаков,
над которыми я летел на Запад, в зеленом канадском
городке, в богатой культурной семье, я сидел за столом
рядом со старенькой леди, важной хозяйкой дома. Сын
ее, пригласивший меня в этот дом, талантливо ставил
спектакли в экзотическом шекспировском театре, где высту-
пали лучшие актеры трех континентов. Мы с ним оба были
солдатами, с двух сторон начинали войну с одним и тем же
врагом. Он тоже был в немецком плену, где встречался
с нашими. Он просил нас, советских гостей, спеть в его доме
наши песни. А мать — через переводчика — сказала, что
есть у нее еще один сын, который теперь как раз в Советском
Союзе. Ему, пишет он, там хорошо. Она очень хочет, чтоб
и мне, сыну другой матери, было хорошо здесь, в их доме.
И мне, и всем, кого пригласил ее сын, и всем вообще сы-
новьям — чтоб всем было хорошо. Она не была так проста,
так грубовато и сердечно непосредственна, как мать моего
донского друга, а все же улыбалась мне материнской
улыбкой и непроизвольно, видно, не от радости, а по ста-
рости нарушая высокий, чопорный этикет, трясла морщини-
стой, седовласой головой. И хотя я чувствовал себя среди
этой роскоши несколько связанно, хотя неприятно было,
что чувства свои я вынужден передавать через рассеянно-
усталого грамотея,— мне было хорошо. А в воспоминаниях
это — еще лучше.
Да, это — правда, и навечно и радостно правда, что
«ты жива еще, моя старушка»,— я тебя часто и весело
вижу, часто грущу по тебе грустью моих близких и далеких
друзей, часто возвращаюсь к словам, к нехитрой мелодии
впервые услышанной когда-то на рынке песни, к героине
той песни — тихой рязанской матушке, к светлому, бес-
смертному образу, что родился в душе бесшабашного рус-
ского парня — поэта, близкого всем.
...Недавно в одном польском журнальчике, популярном
и у нас, я увидел, словно светлую прогалину среди мелкой
модной суетни, несколько душевных слов о нем, этом рус-
ском парне. То был репортаж о семье Есениных. Портрет
377
красавца и удачный заголовок — просто «Siergiej» — 1!и
строчки той самой песни:
Zyjesz jeszcze, bicdna staia matko?
I ja zyje. Pozdrowienia s g...
Мне снова захотелось плакать от счастья и грусти,
мне снова захотелось жить.
Я благодарен этой милой польке, автору репортажа,
которая помогла мне поймать мысль, подтолкнула ска-
зать наконец слово, которое долго вынашивал.
Слово о том, что многое в нашей жизни преходяще,
многое минует, а правда чувств, правда поэзии — оста-
ются.
1966
«МЫСЛИ ЗАУРЯДНЫЕ»
Вчера и я наконец побывал в подземелье Радзивил-
ловского костела. Видел большущие, темные, под толстым
слоем пыли ящики, хранящие то, что осталось от магнатов
и магнатят. Дивился несметному множеству комаров, испе-
стривших белые когда-то стены и своды: видно, все комары
с озерной и болотной округи — сквозь разбитые окна —
укрылись здесь от зимы. Держал и я теплый, с подтеками,
огарок костельной свечки и слушал объяснения местного
жителя, больше четверти века назад одетого в сутану
ксендза.
Оправдать такое кладбище можно только родовым
эгоизмом, великопанской традицией. Очень, между про-
чим, немного, чтобы считать всю эту консервацию вполне
естественной.
Вспомнился Толстой, его просьба к близким: «Мерт-
вое мое тело уберите поскорей, как убирают всякую про-
тивную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым...»
Вот так.
Сейчас, в тихой палате санатория, разместившегося
в княжеском замке, читаю Олдриджа, с удовольствием
брожу с его охотником от капкана к капкану по свежей
и душистой канадской глухомани... Читаю и—вдруг в
памяти ярко встает вчерашний ксендз.
Румяный, подвижной толстячок, должно быть очень
378
похожий на своего батьку, братьев или мать. Говорит
он на местной белорусско-русско-польской «мешанке»,
и от этого схожесть его с родичами, кажется, еще более
усиливается. Его деревенской сути не могут полностью
скрыть ни черная сутана, ни торжественная латынь,
когда он читает и переводит нам надписи на гробах.
Видел я учителей, что опрощались в деревне до полного
подобия своих родителей-крестьян; улавливал такое подо-
бие, такую простоту в обликах пожилых офицеров, писа-
телей, врачей... Давно знакомых сравнивал в памяти с их
родными, тоже мне известными, других — увидев их с роди-
чами, раньше незнакомыми мне. Ну, а ксендз из бело-
русской деревни предстал передо мной так близко и выпукло
впервые. И как-то весело стало... И наша деревня, наш
край — разрубленная на части, затоптанная историей, теперь
воскресшая Беларусь, со своим минувшим и нынешним,
повернулась ко мне еще одной гранью.
Даже бросил интересную книгу, чтоб это записать.
Даже вспомнил лавчонку сувениров во Франции, в Версале,
где я когда-то сдуру не купил занятную кружечку. Веселую
кружку, кола-брюньоновскую. Румяная, полная луна —
лысый кюре, приходский ксендз, с широченной, добро-
душной улыбкой. А лысина — да простит мне обходительный
ксендз-земляк — поднимается нажимом пальца сзади,
над воротником, как крышка пивной кружки.
На запыленном ящике стоит не менее запыленная чер-
ная шляпа-треуголка. Семейная реликвия на гробу того
из Радзивиллов, который был адъютантом у Александра I.
(Кстати, другие его родичи служили адъютантами у других
монархов: кто у Наполеона, кто у Вильгельма, кто у
Пилсудского...)
Белорусский кюре; светя огарком, поднял эту релик-
вию, рассказал о ней, снова поставил и отряхнул правую
ручку от пыли. С добродушно широкой, приветливой улыб-
кой.
Потом он остановился возле какой-то металлической
кадочки в углу между гробами. Можно было бы легко
пройти мимо, и даже на ум бы не пришло, что в ней. Один
из князей похоронил в этой посудине... сердце и внутренности
любимой жены... От скорби и — навек. Наш проводник
рассказал, что была тут недавно комиссия из Москвы,
так и его в комиссию записали. С какой-то научной целью
открывали несколько гробов, кадочку тоже.
— Все, знаете, вельми добже сохранилось. Але ж
379
якимсь лекарством стонд, знаете, как дых-не!.. Креп-
кое!
Крепка была и жажда магнатов — хотя бы вот так,
хоть отчасти по-фараоновски, сохраниться после смерти.
Из подземелья по крутой лесенке мы поднялись в
костел. Старинный. Богатый. Построенный итальянцем,
расписанный польской, уже забытой, знаменитостью
(ксендз и имени вспомнить не мог). И, как везде, ни слова
про искусные руки и горемычные плечи местного неволь-
ника-умельца.
Костел был пуст, зябкая пустота охотно повторяла
наши скупые слова и шорох шагов.
От известных уже скульптур и фресок, от надписей
на фамильных досках меня еще раз потянуло к некрикливому
портрету на стене, неподалеку от выхода.
Молодой Владислав Сырокомля.
...Небольшой, но древний Несвиж хочет иметь свой
музей. Одним из самых, на мой взгляд, интересных экс-
понатов будет в нем редкая книга — «Путешествие»
Сырокомли. Мне ее дали почитать. В светлой, уютной
комнатке на замковом валу «Путешествие» читалось
особенно хорошо. Воздействие, неотразимая сила родного
края. Здесь, в Несвиже, где он сперва учился, поэт не смог
закончить среднее образование, а потом, уже в замке,—
может быть, в одной из тех многочисленных комнат и ком-
натушек, мимо которых я каждый день прохожу,— он
работал мелким чиновником в управлении радзивилловскими
поместьями. В княжеской библиотеке и архиве (все это
вековое богатство пожрала война) бедный юноша-недоучка
обогащался культурой, здесь он начал свою скромную
душевную песню «деревенского лирника».
Потому и висит в костеле его портрет.
Ну что ж, среди картин, украшавших роскошные
залы замка (названия сами за себя говорят: «гетман-
ский», «мраморный», «королевский», «золотой»), висел
портрет местного кмета-мужичка из недалекой деревни
Чучевичи, дожившего до ста сорока лет...
Перед портретом Сырокомли я остановился не впервые.
Он снова напомнил мне другой портрет в костеле,
куда более бедном, деревенском,— портрет милого усача,
подвижника нашего литературного возрождения Богу-
шевича. Есть в них что-то очень близкое, хотя один отдался
родному делу целиком, а другой, Сырокомля, только любил
обездоленного белорусского трудягу, только временами с
380
языка его господ переходил на язык «мужицкий», сво-
бодно и естественно писал по-народному:
И зачем весна нам, боже?
Мы отвыкли от весны...
Ель в лесу и мох на крыше
Круглый год ведь зелены...
Невелико было поле странствий поэта. От наднеманского
фольварка Залучье, который он без пользы арендовал, не
в ста, не в пятидесяти, даже едва ли в двадцати верстах
на юго-запад— местечко Мир, когда-то цыганская столица,
а потом столица нищих, «старцев». Местечко и замок с
аистовыми гнездами на разрушенных войнами башнях.
От корчмы до корчмы верст пять, перегон небольшой,
даже для нетерпеливого пешехода. Песчаная дорога ползет
и ползет, окаймленная березами, из хлебного Мира на юг,
в Несвиж. Уже не местечко, а городок. И опять же замок.
Гремел он не боевой славой, а магнатской роскошью. Оттуда
дорога идет на восток через Столбцы, первую сплавную
пристань в верховьях Немана, сосняком, песчаным полем,
снова сосняком в еще одно старинное местечко — Койда-
ново, где был когда-то разгромлен соратник Батыя, хан
Койдан. Оттуда — опять в Залучье.
Сомкнувшись, круг странствий не достигает и двухсот
километров.
И речь все больше об одном — о Несвиже, о замке,
о князьях.
У мелкого арендатора и набожного католика сквозь
его восхищение шляхетством, чаще снизу вверх, чем по
своей посконной горизонтали, сквозь восхищение, которое
нам теперь и скучно и смешно, то там, то сям прорывается,
неподвластная смерти, подлинная человечность.
Вот как он пишет о всемогущих тогда Радзивиллах:
«Большая часть Литвы, Волыни, Руси и почти все Полесье
платили здесь дань за свой хлеб, за свои леса, за рыбу в
воде, за пчел в воздухе, и кто знает,— может быть, за самый
воздух. Тяжкий труд хлеборобов, превращенный в золото,
наполнил здешние сундуки драгоценностями, здешние
погреба — первоклассными винами, мир — удивлением, а
«сенаторский» и «посольский» залы — высокомерием и стра-
хом...»
Или о крестьянах:
«Достаточно быть человеком и христианином, чтобы
видеть, сколь много мы должны мужикам: сердца — как
братьям, благодарности — как кормильцам».
381
Правда, долю бедного брата поэт надеялся улучшить
панскою милостью. Но правда и то, что он искренне хотел,
чтоб обездоленным стало легче. Он жил и работал для
этого.
...Когда о таком случае напишешь — это кажется
наивным, нарочитым, дешевым приемом; когда же так
случается в жизни — хочется весело закричать; расскажи,
напиши — не поверят, что так и было!
Это — об удивительных совпадениях.
В один из тех несвижских дней, когда я с присталь-
ным вниманием, как никогда раньше, вглядывался в мир
Сырокомли, радио подарило мне песню. Вернувшись из
городка, я — просто так, перед тем как сесть за работу,—
включил репродуктор. И полилось задушевное, раздоль-
ное:
Когда я на почте служил ямщиком...
Эту песню я люблю давно. С тех дней, когда я еще
не только не знал, но мне и на ум не могло прийти, что
она странно счастливым путем — выйдя из белорусской
жизни, подсказанная истинным происшествием в окрест-
ностях Мира, через польское слово, через трефолевский
перевод — стала русской народной песней. Теперь я дивлюсь
этому простому чуду, теперь мне кажутся очень русскими,
очень народными слова:
Сначала не чуял я в девке беду,
Потом задурил не на шутку...
Теперь мне сила их русской народности видится в
счастливом сочетании с чудесной и очень русской ме-
лодией. Теперь... Ну да, теперь мы любим рассуждать,
докапываться. Это нам, впрочем, и положено. А в первый
раз...
Когда я услышал эту песню в первый раз, мне было
шесть лет. Даже неполных. Это немаловажно на том этапе
жизни, когда дни давали нам больше, чем потом недели, 3
иной раз и месяцы.
На раннее детство мое — детство городского маль-
чика, недавно перевезенного с юга на север, в деревню,—
впервые тогда щедрым снегом навалилась белорусская
зима. То ли мы уже стареем и по возрасту склонны приукра-
шивать былое, то ли зимы тогда, в начале двадцатых годов,
и правда были более снежные?.. Один дядька рассказывал:
его корову под поветью так однажды засыпало, что «вышел
382
ут’речком, гляжу — одни, браток, рога из-под снега торчат...».
Горы снега, все в нем утонуло, а он все идет. Отец до позд-
него завтрака прокапывает в нем стежки-траншеи, чтоб
из хаты выбраться, дойти до колодца, до хлева, на деревню
выйти... Столько лишнего труда, а отцу весело: такая эта
работа чистая, белая, даже искристая, когда солнце
взойдет. За маленькими, затканными морозом окнами
столько сказочной красоты! Красные, словно пузатые
огонечки, снегири. Обжигающие до боли, если лизнуть
шину, полозья новеньких санок. У порога воробьи,— им
и холодно, и есть хочется. На огороде щеглы и чечетки,
для них натыканы в снег стебли конопли с волосяными
силками. На пригуменье прилетают куропатки, и там кладут-
ся обручи с петлями, сверху посыпанные мякиной. За гумна-
ми бегаЮт зайцы, а ночью они забираются даже в сад,
обгрызать яблоньки. Где-то еще дальше, в лесу,— волки, о
которых вечерами рассказывают всякие страсти...
Только и горя, что во двор когда-нибудь не пустят;
только и сраму, что вдруг рыбы в постели наловишь; только и
боли, когда мать иной раз шлепнет по порткам, когда нашко-
дишь чего-нибудь или расхнычешься!..
В один из таких дней, обыденно белых, будничных,
ворота наши отворились для неожиданных гостей, хата
наполнилась гомоном, потом песнями — по-праздничному.
В прозаическом толковании дело выглядит просто: из
третьей деревни, за семь километров, к дяде и тетке приехали
пять молодиц-родичек — в гости с куделей.
Мое воображение видело это иначе. В тот день я был
и во дворе, и в хате, и за столом,— я все видел и слышал.
Под дугой — это во-первых — тренькал веселый коло-
кольчик. Теток с пряслицами было не просто пять, а пол-
ные сани-розвальни. В хате тетки раздевались, целова-
лись с мамой, кто уже раздевшись, а кто и нет, много
говорили, смеялись, а потом уселись прясть. Тянули
нитку из кудели, каждая смачивая эту нитку в румяных
влажных губах, каждая ловко ведя ее далеко, на весь размах
правой руки, неся на той нитке веселое, как волчок,
веретено. И никому из них, верно, и в голову не приходило,
что мальчик глядит, очей не сводит потому, что зачарован,
что как-то по-своему радостно видит их юную женскую
прелесть. Как он был бы счастлив посидеть у этой тети на
коленях; эту, пожалуй, обнял бы, обнял бы за шею; а эта...
как целует ленок, пускай бы поцеловала его...
Отец куда-то ушел и вернулся. Мама застлала стол.
383
Папа поставил бутылку,— одна на белом столе, словно
церковь на гладком далеком снегу. Потом на край льняного
снега лег рыжеватой горой огромный, холодный, из каморки,
каравай хлеба. Папа стал его резать и ломти класть по
краям стола. А потом мама возле ломтей положила ложки.
Раз, два, три... восемь... одиннадцать штук. Как славно это,
боженька мой, что все эти тети будут у нас обедать!.. И мы
вместе с ними. И дядька Александр, наш сосед, который
зашел и остался. И сестра Вилита, что уже тоже, как тетка,
замужем в нашей деревне, и ее сразу пошли звать. Все бу-
дут. И я!..
Чарочек всего три. Пили по очереди. Тетки всё морщи-
лись, потому что водка, верно, жжется, как замерзшие
полозья; и фыркали, смеялись, выпивши, потому что от нее,
видать, становится весело.
Потом все запели.
Лучше всех — сестра и дядька Александр.
Теперь сестра уже старая, ходит тяжело, растит вну-
ков, собирает травы и лечит людей. Тогда же она была
краснощекая, веселая, как те тетки, тогда ее голос звенел,
пробивался сквозь все голоса. Сосед Александр и вовсе уже
стал дедом. Недавно, будучи в Минске, он ночевал у меня.
Очень хотелось услышать еще раз его тенор, да я не знал,
как подойти к старику, как попросить. Потом вспомнил о
своих щеглах...
Я их покупал каждую зиму, якобы только чтоб по-
радовать детей. Вечером, когда щеглы затихали на ночь,
я их иногда обманывал — включал в другой комнате
свет, он доходил сюда через коридор, сквозь стекло двух
дверей, видимо, очень похоже на предутренний час. Потому
что птички просыпались и тихо заводили песню: ее как бы
вступительное — и шаловливое и сердечное — журчание.
Иногда я их надувал иначе: ставил в другой комнате
пластинку с тихой музыкой, и они, раззадорившись, начи-
нали петь — не в свое время.
Так я... ну, не скажу, чтобы обманул, а подзадорил
своего гостя песней. Поставил не Шаляпина, а кого-то
послабее. Умышленно. Старик послушал и тихо запел...
К сожалению, уже совсем-совсем не так, как еще недавно,
несколько лет назад. И сам он это почувствовал, должно быть
уже не впервые. Потому что только рукой махнул и умолк.
А помолчав, заговорил. О прошлом.
Тогда, в далеком прошлом, больше сорока лет тому
назад, он был певец на всю округу. Я, правда, этого не
384
знал, не понимал. Гораздо позднее пришла горькая мысль,
что вот и еще один талант из-за бедности и темноты остался
скрытым от миллионов людей. Тогда же, за столом, на
коленях у отца, я был лишь зачарован. Красотой и силой
песни — еще одним даром жизни, такой хорошей, большой,
непонятно, неизъяснимо милой и таинственной.
Может быть, я даже не так и выделял в той застоль-
ной песне два голоса,— может быть, я сегодня невольно
приписываю себе, малышу, более поздние чувства? Сотни
раз потом — подростком, юношей, взрослым человеком —
слышал я голос Александра, своей ласковой, тихой силой
выделявшийся в каждом, даже самом многолюдно-гремучем
деревенском хоре. Может быть, просто сквозь призму лет,
как сквозь толщу даже прозрачной воды, нелегко очертить
грани событий и впечатлений? Может быть, это уже мне
теперь, когда я незаметно дожил до того возраста, в каком
был тогда мой отец, больше кажется, чем помнится, как он,
отец, который покинул меня через год сиротой, оставшись в
воспоминаниях почти легендарно веселым и добрым,—
как он тогда и сам пел, и дочкой любовался, и затихал,
со слезами на глазах смотрел на Александра и, покрутив
головой, наконец говорил: «Голубчик! Саша!..» «Голуб-
чик» — это было слово лучшей похвалы и нежности,
привезенное им в родную деревню с бескрайних путей
российской чугунки. В этом слове мне из дали минувшего
звучит отцовский, а вместе с ним и мой восторг.
Восторг больше всего перед песней.
Теперь, в княжеском замке, эта песня о ямщике звучит
для меня неотделимо от чудесной картины снежной зимы,
увиденной глазами городского мальчика, неотделимо от
румяной, пышногрудой и звонкоголосой радости молодиц,
певших так задушевно, неотделимо от той, пускай неясно,
но светло осознанной, а больше прочувствованной мною
тогда красоты высокого, самого высшего в нашей жизни,—
нельзя проходить мимо чужой беды,— что и сделало, видимо,
эту песню народной, любимой, волнующей.
В пленительность этой песни, в ее обаяние чем-то
неотрывным входит вторая моя встреча с ее автором, уже
немного мне знакомым. Вспоминаю стихотворение о заду-
мавшемся перед отлетом аисте, которое, переведенное на
наш язык, так мило осеняло родные странички западно-
белорусской книжки для чтения.
Оживает в памяти и погожий летний вечер, когда мне,
уставшему на жнивах юноше, что вот только поставил
13 Я. Брыль
385
последний суслон и в молчании медленно идет по стерне,
хотелось свою радость, свое ощущение вечерней красоты
и мудрости трудовой жизни передать другой песней Сыроком-
ли, окрыленной музыкой Монюшко:
Ро nocnej rosie
Ply ri, dzwi^czny glosie, -
Niech si? twe echo rozszerzy...1
Все это было такое близкое — и ночная роса, и
звонкий голос, и эхо, и недалекая деревня, где в на-
шей хате старушка мать готовит ужин...
Такое же близкое, и родное, и радостное, как и эта песня,
что сейчас льется из репродуктора, что волнует меня вновь
и вновь...
Если б только то, что он, Сырокомля, мой земляк,
что еще более близким земляком был воспетый им на века
ямщик, что я так хорошо знаю наднеманский песчано-
сосновый край, окружавший поэта, что я ходил по его путям
и тропам, что больше чем через сотню лет с дружеской
грустью, с отцовским пониманием думал о его детях,
безвременно похороненных на Столбцовском кладбище,
мимо которого я столько раз проезжал... если б только...
но это далеко не все, чем он кажется мне близким...
Слушая его песню, мысленно снова остановившись
перед его портретом в костеле, глядя в его открытые глаза,
хотелось сказать:
— Прости, браток, что я, по примеру верхоглядов,
попрекнул тебя твоей шляхетско-католической ограничен-
ностью,. словно хотел, по скверному обычаю, навесить
на тебя ярлык.
Из временного ты вылупился давно. Оно, как и надлежит
скорлупе, где-то там осталось — что в небытии, а что в
истории. Ты вылетел, ты живешь тем, что в тебе бессмертно,
ты волнуешь и радуешь.
О магнатских гробницах под костелом ты писал сдер-
жанно, как будто стоя в этом скучном подземелье:
«Мысли заурядные, но здесь они идут из самого серд-
ца,— мысли о гордости человека при жизни, о ничтожестве
после смерти...»
Это, друже, к тебе не относится.
1966
1 По ночной росе
Плыви, звонкий голос,—
Пусть разносится твое эхо... (польск.)
386
СКУПАЛИХОЙ
Если б я однажды утром проснулся и вдруг поверил,
что она жива,— я побрился бы чисто, надел бы белую
рубаху и, отложив всякие труды и дела, через весь город
пошел бы сказать:
«Доброе утро, милая тетя Владя!..»
Благородный был человек. Суетливая, говорливая, ве-
селая, иногда трудная, как говорится, по характеру, но —
особенно с расстояния времени — хорошая.
Часто мне вспоминается одна поездка с нею. В кол-
хоз имени Янки Купалы.
Был июнь в самом солнечном цветении. В дороге
мы — три писателя, тогда еще молодые, наша чудесная
хозяйка и шофер — перекусывали в буйной траве под
березками, вкусно и весело. Потом в деревне, приехав
рановато, ждали, чтобы свечерело.
Да вот откуда-то появился, будто с неба упал, уполно-
моченный. С красным околышем, сам рыжий и красно-
ватый от «мухи».
Купалиха куда-то пошла, шофер придремнул в укром-
ном месте, а мы устроились втроем на крыльце клуба,
в тени. То ли разговаривая о чем-то близком, то ли просто
так, в приятном молчании,— помнится только хорошее,
тихое настроение.
— Чья машина? — спросил он грозно.
Двое нас было, можно сказать, могучих — один сидел
на приступке, а другой возвышался почти до самого ниж-
него края крыши. Третий товарищ был маленький, тще-
душный, однако ж с таинственным, сурово сосредоточен-
ным выражением лица.
— Мне нужна машина! Это чья?
— Наша,— сказал я.
— Вы что — по выборам?
Как раз избирались судьи и заседатели.
— Нет.
— По государственному займу?
Был пятьдесят четвертый год.
— Тоже нет.
— Кто же вы тогда? Чья машина, я спрашиваю?
Совсем спокойно, как этот вечер деревенский, я разъ-
яснил:
— Это машина вдовы Янки Купалы.
13*
387
— Ну хорошо, она — вдова, а вы кто? — наступал ка-
питан.
Тогда я, словно бы по наитию, шепнул ему — с над-
лежащей таинственностью, на полгубы:
— Мы—ли-ич-на-я ох-ра-на.
Уполномоченный мгновенно рванулся по стойке «смир-
но», козырнул и гаркнул:
— Здр-равья желаю!
Мы приняли его уважение молча, с надлежащим спо-
койствием и достоинством.
Уполномоченный стушевался, насколько мне помнится,
быстро, даже сразу.
Позже, в сумерки, в душном, переполненном клубе
был литературный вечер. Мы выступали охотно, нас хоро-
шо слушали, особенно, как и следовало, Купалиху. Потом,
в школе, учителя угощали нас шумным ужином. Выйдя
из-за стола, мы все вернулись в клуб на танцы.
Ох, как неутомимо танцуют наши девчата! Выбегут
к колодцу, напьются из ведра холодненькой, попоют или
похохочут на звезды, пообсохнут малость от ночной све-
жести — и снова пошли, полька или краковяк — завод
на целых полчаса!..
Мы, как бояре, сидели на лавке, грустновато чувствуя,
что уже не для нас такая неутомимость. Тетя Владя то
любовалась танцами, то снова стыдила нас:
— Сидите, увальни!..
И тут, как с ясного неба, вновь появился уполно-
моченный. Румянец его был уже более густой.
Он подошел к уважаемой гостье, галантно козырнул,
наклонился и гаркнул:
— Фокстротик не желаете?
Гаркнул культурно, чтоб только музыку перекричать.
Вижу и сегодня, как она добродушно смеется — пол-
нолицая, в своем неизменном черном берете. Смеется
молодо. Рукой, по праву старости, отмахнулась: да что
ты, человече,— не совсем здоров?..
Танец сменялся танцем. Перерывы шумели смехом
да песнями.
Уполномоченный то исчезал, то появлялся.
Появившись, он снова подходил и козырял:
— Фокстротик не желаете?
Внимание его было, бесспорно, искренне, а танец пред-
лагался — самый шик.
После третьего раза тетя Владя, как только кавалер
388
повернулся, чтобы снова исчезнуть, сказала, по-своему
непосредственно, громко, сквозь молодой, сердечный
смех:
— Ой, хлопчики... Когда мы с Янкой в Вильне жили,
был там... такой же такусенький дурень—околоточный
надзиратель!..
1967
ХОРОШО НЕ СТАРЕТЬ
Старик заканчивает свой восьмой десяток. Не какой-
нибудь тяжкий, немощный, занудный дед, а коренастый,
подвижный, веселый и по-наро рому мудрый дедок. Только
недавно он отпустил себе длинные усы и бороду, желтовато-
седые, настолько «благочестивые», что к ним совсем уж
потешно не идет старая ширпотребовская кепочка с ма-
леньким козырьком. Впрочем, кепочка свое делает: под
ней очень надежно спрятан нимб его немного сектантско-
го благородства, солидности, и остается человек, который
много искал, не раз ошибался, много читал самых серьез-
ных книг, многое умел делать золотыми руками, сделал
людям немало добра — и «бо спасение души», и просто по
доброте ее, этой души, все еще беспокойной, неутоми-
мой.
И мне он помог за тридцать лет, можно сказать, нема-
ло. Кроме всего еще и своим чувством веселого, острого сло-
ва. Того, что из самых народных глубин, из той целитель-
ной свежести, которая пахнет и первой бороздой, и раз-
вороченным навозом, и бело-розовой нежностью яблоне-
вого цвета, и острой полынью обмежков.
Как-то он опять заходил ко мне и опять оставил на па-
мять, на добрый смех смачное, емкое слово.
— Вставай — кони в овсе!..— Так мы когда-то в шутку
будили один другого в ночном. Чем не призыв к труду,
к бдительности? А немного позже, прощаясь: — Будь,
Иване, здоров. Ищи, трудись, а коней в овес — не надо.
Поиски истины, которые волновали его с далекой ран-
ней молодости, всегда проходили где-то между Толстым
и Лениным. В 1919-м тридцатилетний железнодорожный
техник, вегетарианец и абстинент, он был в родном городке
членом ревкома. Заведовал земельным отделом. Четыре
389
попа во главе с благочинным — приход был богатый —
в жатву обратились в ревком с прошением выделить
панского жита и им. Завземотделом выделил им на четыре
семьи две десятины, наложив на прошении такую резолю-
цию: «Согласно словам апостола Павла «не работаю-
щий да не ест» — жито убрать самим».
На днях я случайно встретил его на автобусном вокза-
ле: дед собрался в родной городок осмотреть родительские
могилы. С кошелкой в руке, в бессмертной кепочке, с ус-
мешкой, что не пропала в библейской бороде. Постояли мы,
ожидая его автобуса, поговорили. К стоянке один за другим
подходили автобусы: наберет пассажиров — пошел, через
некоторое время подходит следующий. И все не наш. То
Клецк, то Новогрудок, то Несвиж... Хоть внешне и не за-
метно, а беспокоимся. И он, и я. Потому что уже и смер-
кается. Еще один автобус!.. А, чтоб тебя — опять не наш,
а ивенецкий!
Дедок засмеялся. Без малейшей связи с очень серьез-
ной темой нашего разговора.
— Когда-то на окраине этого самого Ивенца,— начал
он,— стоял святой на горочке. Фигура из дерева, внизу на-
сажена на шпенек. Это еще до той, до царской войны. Сту-
денты... Может, из Молодечненской учительской семина-
рии? Молодые люди всегда были веселые. И думали не-
которые. Словом, взяли они ночью да повернули того свя-
того на шпеньке задом к городу. И написали на этой са-
мой: «С... я на ваш Ивенец! Пойду в Воложин». Ха-ха-ха!..
Дед кончает восьмой десяток. Хорошо и в старости
быть молодым!
196!
ОБЩИННОЕ
...За нашей деревней, там, где теперь за гумнами
кончается большое колхозное пастбище, когда-то был лу-
жок. Со своим особенным названием, со своей малень-
кой историей, которая ежегодно пополнялась новыми фак-
тами.
Это бывало обычно во второй половине августа.
Хорошая пора. Отколыхались, отскрипели на колдо-
бинах душистые возы суходольного сена, ржи, ячменя,
390
льна. Множество медвежьих охапок и увесистых снопов
поднято и положено на возы, потом — в скирды, в холо-
док и затишье гумен. На поле остался только овес —
в суслонах или кое-где, там, где еще впрозелень, не ско-
шен. Гречка, люпин, клеверная отава, семенной клевер,
картошка, которая начинает уже заметно желтеть и вкус-
но, по-домашнему, пахнет. Пора относительной сытости,
первохлебной да картофельной, укропно-огуречной, яблоч-
ной. Какая-то пауза, короткий отдых перед туманностью
задумчиво-ласковых сентябрьских рассветов, перед мудрой
и грустноватой поэзией свежей пахоты, радостной россыпью
новых семян, печально-солнечной поэзией золотой листвы
и почти по-женски ласковых прикасаний тихих, светлых,
легких паутинок...
Тогда, в первые дни передышки на стыке лета и осе-
ни, наша деревня как будто вдруг вспоминала о том лужке
за крайними гумнами, который, будто забытый, ожидал
своей очереди. За недели сенокоса и жатвы разъединен-
ная, рассыпанная по ближним и дальним наделам лугов
и полевой чересполосицы, деревня собиралась около этого
лужка. Одни мужчины, лишь изредка пожилая женщина
или молодайка из той хаты, где временно или надолго
не было кому выйти на хозяйское дело. Бесформенное
пространство лужка делили сначала полосами вдоль, потом
то, что оставалось — полосками поперек, и всегда еще оста-
вался треугольник между полем и выгоном, кусок, который
уже нельзя было поделить и который назывался, видимо
очень издавна, Общинное.
Делили лужок обычно в воскресенье под вечер. А на-
завтра утром выбегали сюда один одного раньше. Еще
и вешек хорошо не видать, границу трудно обозначить
следами, еще и косишь будто на ощупь. И спешка такая
не столько от желания ухватить эту горсть сена, пока
стоит погода, как от желания покрасоваться перед соседями
ухваткой.
Общинное косили после обеда, когда уже на продоль-
ных и поперечных полосах женщины начинали сгребать в
валки, а тот, кто погорячее, и копнить кое-как просушен-
ную траву. И косить этот клочок хвоща, который, кстати,
ели только лошади, начинали не сразу и не так себе,
а после ежегодного традиционного веча.
Косы втыкали концами косовищ в мягкий покос, а
сами отходили немного и ложились или рассаживались
на более сухом, выкошенном обмежке.
391
Надо сказать, что собиралась сюда косить лужок, а.
потом делить Общинное не вся наша деревня.
Недавно мне довелось посмотреть в библиотеке поль-
ско-французский атлас второй половины XVIII века и с
удовольствием найти на карте Новогрудского воеводства
свое Загбра — Sagora, как оно обозначается там во фран-
цузской транскрипции. Надо полагать, что деревня стояла
себе и задолго до того атласа, что название свое она несет
издалека, издавна, упорно и представительно, не согла-
шаясь стать ни «Zagorzem», каким она бывала, ни Загорьем,
каким теперь зовется официально. Еще одно: в старом
«Географическом словаре Королевства Польского и других
славянских стран», в перечне многих деревень с таким же
нехитрым названием, есть сообщение, что наша Загора сто
лет тому назад насчитывала тридцать семь печных труб,
местность вокруг нее была такая же безлесная, а земли
холмистые, пшеничные.
Остатки истории — в деревенских преданиях.
Одно чувствует послевоенное поколение загорцев —
те студенты, солдаты, учителя, инженеры, врачи, которые,
подъезжая в наше время к родной, более чем в сотню хат,
большой деревне на восточном склоне горы, видят шифер
и железо крыш, светлые окна в садах, белые стены школы,
клуба, сельмага исправные постройки бригадной фермы
на отшибе.
Другое чу ствую я, когда за всем этим, уже обычным,
вижу и то, что было,— сплошную соломенную серость
значительно меньшей, бедной и темной западно-белорус-
ской деревни, "что уже не будет такой, какой была, какой
она, как временами казалось, будет всегда...
Впрочем, и то, что жило в памяти наших отцов и дедов,
что мы услышали от них, как сказку, казалось им когда-то
беспросветным, бесконечным.
По тем преданиям, по той неписаной истории, ма-
ленькое в крепостные годы Загора принадлежало целым
пятерым панам-помещикам. Кто из них был лучше, кто
хуже — вся эта разновидность рабства да произвола отошла
в небытие. До дней моей юности,, за семь десятков лет
после ликвидации панщины, крепостничества, дошли только
названия «схед»1, частей деревни — по нескольку хат — от
тогдашней принадлежности помещикам: «свидинские»,
«судевские», «гноинские», «лисицкие», «едкины». Может,
1 Orscheda — наследство (польск.).
392
ошибусь даже в названиях, потому что и тогда уже деревня
делилась только на две части: верхняя половина, что раз-
местилась на горе,— «нагорские», а наша, восточная часть,
в долине,— «едкины». Все еще как память о каком-то
чуть ли не мифическом пане Едке.
Общинное принадлежало «едкиным». Но пока шла
подготовка к вечу, пока продолжалось вече, здесь соби
ралось много людей со всей деревни. Этот отвел кобылу
на пастьбу — подошел сюда с уздечкой. Другой шел за
кобылой — тоже остановился, а потом присел. Кто с поля,
кто из деревни подошли на разговор и остались, как на
интересном, очень нечастом зрелище на минутку — до
самой косьбы.
— Так что мы будем, мужики, делать с Общинным?
Вопрос этот издавна и ежегодно ставил обычно кто-
нибудь из хозяев постарше. Не договариваясь об очере-
ди, не забегая наперед, однако же с заметным удоволь-
ствием и почти с государственной важностью.
Отвечали ему, как всегда, то же самое, как будто в
этом деле и не было уже опыта, определенного стан-
дарта разрешения. Снова выносились на суд давно из-
вестные три варианта:
1. Разбить на полосы, скосить и убрать каждый свое.
2. Продать траву и купить пожарную бочку.
3. Скосить, сгрести, скопнить сообща и в копнах, по
жребию, разделить.
Начиная с пастушковского возраста, более десяти раз
я был на этом вече наблюдателем и слушателем, без права
голоса. Сначала по малолетству, а потом, хоть и гребец
и, наконец, косарь, при двух старших братьях,— не хо-
зяин.
Впрочем, так мне было совсем неплохо. К этому у меня
лет уже с пятнадцати было свое отношение.
Ежегодные веча помнятся мне прежде всего как весе-
лое перебрехивание. На разные темы — от ближайшего,
повседневного и до самого грехопадения Адама и Евы,
о котором, как и о многом другом, рассказывал — в своем
варианте — известный всему нашему свету рыбак, охотник
бабник, коновал, лентяй, балагур и песенник Самусь.
Кстати, из «нагорских», незаинтересованных, однако всегда,
помнится, присутствовавший...
Кое-когда тематика приобретала классовый характер:
«Из горла прет, мать твою перемать, а на чужое все
равно заришься!..»
393
«Ты трубы не считай, ты считай десятины: сколько
их на чью трубу приходится!..»
«Подожди, подожди, не кончится ли ваше царство,
не посмотрим ли мы, как ты тогда заквохчешь!..»
Ругались, высказывали один одному собранное за весь
год недовольство и вражду, в поисках аргументов зале-
зая и в предыдущие, даже далекие годы. В качестве
холодной воды на горячие головы шло что-нибудь та-
кое:
«Да что вы, хлопцы, как бабы, сцепились!..»
«Поможешь разве, если помолишься?..»
«Вот где, если б наших баб и вправду сюда, вот где б
сечки насекли!..»
Чаще, однако, ругань перебивал, глушил ее взрывом
хохота какой-нибудь новый рассказ Самуся или кого-
нибудь другого. Временами от ругани и шуток кто-то хотел
перейти к песне. Напрасно. Не получалось. Для песни
нужен был вечер, нужна была тишина, хоть временное
забвение от всех бед и забот. Если ж и начиналась песня
на покосе, так ненадолго, как недолгой, не до зловония,
была ругань. Больше было шуток и смеха.
Что же касается «моего отношения» ко всему, что
происходило на этом лужке, и в деревне, и вообще на
свете, так я не был тогда посторонним наблюдателем,
беззаботным подростком, а затем парнем из небедной
хаты, которого еще не укусила своя собственная вошь,
любителем лишь бы над чем посмеяться возле веселых.
У меня уже была своя тайна, свое заветное — я уже
учился, готовился в писатели. И тайна моя, кое-кому
в какой-то мере известная, не отгораживала меня от людей.
Наоборот, от книг, от бумаги к ним она вела меня лучшим,
более глубоким и — мне хотелось этого — еще более
«ихним». Каждый мой день был учебой: я не только читал
и писал в свободное от работы время,— я жадно слушал,
смотрел, запоминал. Счастливое молчание непрерывной
кропотливой подготовки к тому делу, которое, я верил,
ждет меня, которое будет необходимо простому человеку,
кормильцу и бедняку,— необходимо моею правдивостью,
нашей правдой, которая своими красками и звуками сольется
с красотою родной природы, родной речи, песни, родной
грусти и смеха.
Пожарной бочке не везло. Заботиться о том, чтобы
наконец-то приобрести ее, вторую, к нашему насосу, должна
была вся деревня, не одни только владельцы Общинного
394
«едкины». «Едкины» не хотели в этом деле переборщить
и на то имели свой пошехонский резон.
Кажется, только раз или дважды на моей памяти
Общинное кто-то купил «на скос», травой. В первом случае
жалкие злотые пошли, кажется, на первую бочку, а в другой
раз так и лежали до самого сентября 1939 года у казначея
добровольной пожарной команды, напрасно ожидая, когда
к ним «нагорские» соберут свою половину.
Не помню, чтоб когда-нибудь Общинное разбивали
на полоски и полосочки,— не доходило до вершин такой
геометрии.
Чаще всего, устав от споров — что делать, косили
вместе, тем более что солнце не ждало. И косьба эта пом-
нится как самое характерное, будто бы так оно всегда
и было.
Косари вставали.
И снова же кто-то первый — не по чину и не по выбору,
а кто был поближе — становился на крайний от пастбища
прокос, то ли озорно, то ли равнодушно, то ли даже
торжественно начинал точить косу.
Пошел.
Пока пойти второму, третьему—все начинали точить,
до последнего в ряду. Веселый, молодецкий перезвон.
А публика разных возрастов, от сопливых до седоусых,
все, кто собрался здесь ради веча, стояла в стороне, на выго-
не, как на какое-то диво глядя на дело обычное — косьбу —
и необычное — косьбу раз в году совместную, коллектив-
ную.
Тут приближается главное...
Тут я должен сделать еще одно, не последнее, отступ-
ление.
Деревня наша, как правильно свидетельствует выше-
упомянутый «Географический словарь», испокон полевая.
Лесков, рощ каких-нибудь или просто зарослей около нее
нету. В лес мы, будучи пастухами, попадали только
осенью, когда коров пускали на луга после отавы. А под
росли — по дрова ездили зимой.
Соловья, таким образом, я с малолетства не слышал
лет, кажется, до семнадцати, пока не поехал однажды
аж за четвертую деревню резать на болотистом приречном
лугу лозу для крытья.
Красоту птичьего голоса я узнал прежде всего от
жаворонка и скворца. Не считая, понятно, певцов едва
ли не домашних — петуха да ласточки — или случайных —
395
щегла да чечетку, которые не мне, так соседним мальцам
попадали иногда в клетку.
Жаворонок и скворец, распевая, не прятались.
Первого мы в детстве видели не раз. На земле, когда
он — недосягаемо милый, серенький — вперебежку шмыгал
по озими, еще не мог в ней спрятаться; над землей, когда
он поднимался над зацветающими или уже налившимися
колосьями — сразу с серебряным звоном; в небе, где он без
конца висел над тобою, жнецом или косарем, без конца
звенел, как веселый ручей, все одно и то же и все такое
новое, такое задушевное!
Другой певец — блестяще-черный, озорной скворуш-
ка — вообще никуда как будто не отлучался. Если не на
шестке перед оконцем скворечни, так на ветке дает свой
ежедневный, с ранней рани до позднего вечера, так же
как и жаворонок, неутомимый концерт. И с перепевами,
и свое, и с подковырками всякими, с задиристым посви-
стом, и от настоящей радости, с полной сердечной отдачей.
Загадочно-прельстительными, прямо-таки чарующе-таин-
ственными были для меня с детства голоса еще двух
птиц нашего мира — дергача и перепелки. Их голоса тро-
гательно соединялись с красотой у одного весенних, а у
другой летних вечеров, с таинственностью росного, зату-
маненного луга и душистого хлебного поля. Перепелка
бывала дальше от нашей хату, сочно-хлесткий и щемяще-
тоскливый зов ее доходил издалека, приглушенный рас-
стоянием. Дергач додирался настойчивым, полным чувства
долга и достоинства дерганием — до самых окон.
Временами, когда ты, зачарованный ими, выходил из
хаты и шел по двору, потом — по теплой бороздке меж-
ду блестящей от месяца ботвой свеклы к росному при-
гуменью, они, перепелка и дергач, служили свою службу,
казалось, совсем на пару, дуэтом, под одним большим,
низким месяцем, налитым спелостью, будто сказочно огром-
ное яблоко, вот-вот готовое упасть на межу между полем
и лугом.
«Свежесть детского восприятия...»
Да вот и другое.
Сижу над поплавком, задумавшийся и сосредоточенный.
А потом до меня начинает доходить музыка тихого-тихого
шума. Сначала я подсознательно тешусь этой радостью,
а потом исподволь начинаю осознавать, что чуда здесь
никакого нет. Подымаю глаза. Это же на той стороне
реки, хоть и довольно-таки широкой, спокойные, уже давно
396
не голодные коровы подошли неслышно по траве к берегу,
щиплют ее — будто одними широченными губами: ш-шам,
ш-шам, ш-шам... Есть неслаженность в этом шамканье,
но оно все же сливается в единое.
Мне уже между тем за пятьдесят. И я воспринимаю
эту музыку заречного утра не как дитя, но не менее, кажется,
свежо и еще глубже.
Почему? Как кто?
Как человек, который в свое время был по необходи-
мости даже и стихийным ветеринаром — помогал корове
телиться, лечил ее тем, что знал от вековой мудрости
народного врачевания, а то и стоял над нею, больной,
горько глотая свою беспомощность.
Как человек, который не только умиленно гладил сытого,
доверчивого теленка, а и сам его выходил и был однажды
поставлен перед страшной обязанностью подойти к нему
с ножом.
Как человек, который не только охотно пил парное молоко
или удовлетворенно покрякивал над миской упругой, холод-
ной, из погреба простокваши, но и сено корове косил, и
солому на подстилку ей вымолачивал, и навоз выгребал
из-под нее до треска в жилах и в ручке вил.
Кому же, как не этому, не такому человеку, почув-
ствовать по-настоящему музыку ее, коровьей, довольной,
сытой еды на колхозном приволье?..
Красоту природы хлебороб чувствует иначе, полнее,
чем посторонний наблюдатель, пусть себе даже и лучше
эстетически подготовленный или по натуре очень чуткий.
Хлебороб воспринимает ее не со стороны, не сверху, а из
самой середины, сознательно или подсознательно чувствуя
себя соучастником создания этой красоты,— гордое и сча-
стливое чувство.
Оно было моим в дни моей крестьянской молодости,
в известной мере моим осталось оно и до сих пор. И дома,
и в каждой другой стране, где я смотрю на новую красоту
полей, уважение к создателям этой красоты живет, тихо
непобедимо поет в моем восхищении.
Этого мало, однако.
Мне часто вспоминается пора той неповторимой, еще
детской и уже взрослой по глубине, той полноправной
свежести чувств, дыханием которой теперь, в городской
да кабинетной суетне и одиночестве, приходится под-
креплять себя только время от времени, воспоминания
о которой возвращаются, беспокоят душу все чаще и все
397
более неотвязно, с новой тоской и новым очарованием...
Косы шаркают в траве и, другие, звенят над травой.
Кто лучше самого косаря чувствует красоту этого
труда? Ногами в весело-росной или ласково-мягкой траве
Грудью, что дышит силой и волей. Глазами, что видят
зеленый простор, который быстро под ноги мне ляжет
покорной травой.
Летняя страда начиналась с сенокоса, нелегкой, однако
самой чистой и самой веселой, почти праздничной работы
Тяжелее там бывало мужчинам, косарям. Особенно если
не артельно, а сам пилишь, без молодецкого соревнования,
без гомона, смеха и перезвона брусков. На жатве, с серпом
усердствовали да надрывались больше женщины. Потому,
видимо, и песни жатвы — женские, и звучат они такой
тоскою, едва-едва не на меже последнего отчаяния. Серп
и руки, жара и поле, свое или не свое, которое надо было
обползать, согнувшись, с той терпеливостью, с тем непоказ-
ным мужеством, с которыми они и рожали спокон веку,
и растили в нужде, и оплакивали, с которыми они влачили
горькую долю вдовы, или солдатки, или вечной наймички
Мужчины здесь свою страдную горечь, свою вроде казацкую
леность оправдывали тем, что бабья спина куда, браток,
гибче, чем наша. В начале тридцатых годов начали у нас,
на Мирщине, косить и колосовые. Если учесть, с какими
нареканиями да охами, а то чуть ли не с криками «караул»
встретили это «лодырничество», это «распутство» старшие,
особенно женщины, можно сказать, что коса да в жито,
прокос да на полосе — это была революция. Мужчина
выпрямился. Ему опять же не легко было, особенно в
густой или в полеглой пшенице, однако же и хорошо смотре-
лось вперед, без поклонов. Женщина гнулась по-прежнему,
подбирая покос и связывая снопы, но и ей стало немного лег-
че. Косаревы же руки под вечер гудели, как телеграфные
столбы, спать человек валился, как сноп, а после сна, лишь
бы ты снова впрягся в косу, гудение повторялось и набирало
усталости все больше и больше—понемногу, исподволь,
для закалки и в запас.
Так кто же тогда лучше самого косаря чувствует красоту
этого труда?..
Еще все любуется им босая публика, стоя в сторон-
ке, на выгоне. Мужчины из «нагорских», которые посхо-
дились на вече, и пастухи, почти одни только мальчики,
отпущенные сюда девочками из далекого стада. Будто
бы впервые смотрят малыши, взрослые и старики на эту
398
косьбу — обычную и необычную, потому что вместе, друж-
ной толокою.
И не подумаешь, что скоро здесь произойдет еще более
необычное — такое что-то, чего здесь как будто никогда и не
было...
Так что же все-таки?
А то, что весь этот день, от туманного рассвета, когда
так здорово было гнать росный покос, дыша острым,
кисловатым запахом хвоща, до солнечного предвечерья,
когда мы, мужчины, выходили на свое вече с легкой
усталостью и в вяловатой послеобеденной сытости,— все
это время в траве на лужке, как под водой, сверху никому
не заметно, происходило свое...
Пока выкашивались полосы продольные, главные, закон-
ные жители лужка, смешно-настырные скрипачи, которые
не скрипели уже теперь, во второй половине августа,—
дергачи с дергачихами и дергачатами обоих выводков
невидимо и неслышно перебегали на тот участок травы,
который был поделен полосами поперек. А уже оттуда они
после, еще более встревоженно, перебирались в клин нетро-
нутого Общинного. Пока было тихо в обед и после, пока
совсем рядом шумело криком да хохотом вече, бедные
скрипачи сидели, притаившись, уже в небольшом для всех
них треугольнике травы, между свежими прокосами,
вытоптанной коровами стерней и голым, как зеленый бара-
бан, выгоном. Обдумывали, решали, горевали...
— Хлопцы, дергачи!
Крикнул кто-то из косарей. Голос тревоги, радости и i
команды.
Все косари, вся босоногая публика разных возрастов,
как будто только теперь поняли, вспомнили, что же такое
должно произойти, что здесь бывало в таких случаях
ежегодно.
Дергачи, видать, тоже по какой-то своей команде, высы-
пали из последнего клина травы на голую ровность выгона.
Люди — за ними. Первыми рванулись пастушки. Затем —
косари, побросав косы в траве, лишь кое-кто воткнув их
косьем в землю. Двинулись даже и пожилые с уздечками
даже тот библейский комментатор, уже между тем седой
и сгорбленный, лентяй Самусь.
С гиканьем, свистом и смехом летели они по низкой,
по выщипленной траве, такой ласковой для ступней, за
страду исколотых стерней и у малых и у взрослых. Летели
во все стороны и одновременно все в одну сторону, вдогонку
399
за юркими серо-бурыми скрипачами, которые какой-то
сутулой, стремительной походкой, со смешным подлетом,
не подтягивая ног, сыпались в недалекую картошку за
выгоном.
Как всегда, говорится, что никто ничего не догнал,
никто ничего не поймал. Потому что неспроста же они,
дергачи, и в теплые края бегают пешком. Никто ничего
не убил, хотя пастушки некоторые и швыряли сдуру
палками. Зато и смеху было, зато и радости, чуть не дет-
ской,— всем. Не только черноногой малышне, которая
сначала на вече терпеливо сидела, а потом стояла возле
косарей, хорошо зная, чего она здесь ждет. Не только нам,
молодым да неутомимым. Не только мне, «поклоннику
красоты жизни». А и тем, кто, по мнению моему и моих
одногодков, тогда был уже старый, у кого уже для домашней
и дворовой ругани, для попреков да оханья были не только
родители, но и жены, и молодые еще и уже не очень.
Раскрытие тайны впечатляет по-разному.
Был в моем пастушеском детстве такой необычный
случай. На пастбище. Чей-то конь, видать отмахиваясь
от оводов, зацепился хвостом за колючую проволоку,
огораживающую поле, рванулся и побежал, оставив на
проволоке у самого столбика горсть запутанного волоса.
И вот скворца почему-то угораздило сесть именно там.
Он впутался лапкой и как же, бедняга, рвался, как ве-
рещал, когда я, один из свиных пастушков, бывший бли-
же всех, подбегал к нему, брал его, трепыхающегося,
воинственного, в руку, выпутывал из волоса его лапку,
а потом еще немного держал в дрожащей горсти и смотрел,
уговаривал его не бояться. Моего первого и до сих пор
единственного скворца, оказавшегося так близко, в руке.
Я выпустил его, впервые почувствовав счастье дать кому-то
волю, впервые как будто поняв, что так оно, когда он на дере-
ве, а я на земле, когда он щебечет, а я любуюсь,— что так оно
лучше всего.
Потом я понял, что когда в успокоенном жите, колосья
которого еще не клонятся долу от молодого, сладкого
бремени зерен, а чуть не до боли в сердце, чуть не до слез
красиво розовеют да мерцают в нежарко-ласковых лучах
вечереющего солнца, когда в душистом и таинственном
безбрежии этой красоты, где-то с самого дна, от самой
земли, начинает подавать свой голос перепелка,— я понял,
что это лучше всего, когда она там, а я тут, где я стою или
иду и то и дело останавливаюсь, чтобы послушать.
400
Я понимал, это правда. Но правда и то, что мне всегда,
а иногда так и очень, хотелось увидеть ее совсем вблизи.
Уже не подержать в руках, как хотелось этого прежде,
а только близко-близко увидеть.
Так же и с дергачом.
Так же — и немного иначе.
Перепелка жила для меня не только в хлебах,— я знал
песни о ней, они мне нравились, они меня волновали, и это
поэтически отдаляло ее от моей горсти и от глаз, которые
хотели бы приблизиться к ней... ну, совсем.
А про дергача никаких песен не было. Были одни под-
трунивания, хлесткие, рифмованные, но такие, что мы при
родителях не осмеливались их повторять, хоть и родители
наши были тоже в свое время пастушками и все такое знали.
«Дергач, дергач, присел по..!» Дергай, браток, только не
попадайся. Хоть и очень хотелось бы посмотреть, как это
ты сам сидишь в росной траве, как встаешь да «дергаешь»,
озабоченно поворачиваешься во все стороны ночного мира,
столько уже времени полагая, что это у тебя настоящая
песня, что все должны слышать ее, что это не смешно, а даже
здорово.
И вот здесь вдруг — сколько их, луговых скрипачей!
Какое веселое раскрытие луговой тайны! Сколько людей —
маленьких, взрослых и даже стариков — бежит за вами,
смеясь, желая поймать и зная, что не очень-то поймаешь,
и не швыряешь ничем вдогонку, чтобы не убить, ребячась,
сдуру!..
Знаю, знаю я, что не этим смехом, не этой радостью жили
тогда люди, что и вообще они не этим прежде всего живут.
И сами они, мои земляки, еще лучше, горбом да нутром
знали, что их держит на воде.
Однако почему же они так радостно смеялись, чуть ли
не детским чистым смехом, почему так долго и так светло
помнится мне этот смех? Не угасая в памяти, не затершись
в бесчисленности других, куда более значительных событий.
Как мгновение чистой человеческой близости, глоток высокой
радости жизни, хоть временного забытья от хлопот, бед
и ругани будней.
...Из тех, что смеялись тогда, многих уже нет. По двое,
по трое, по одному-единственному из хаты — многие не вер-
нулись с войны. Из тех, что вернулись, одни уже постепенно,
за столько лет, перебрались из деревни на пригорок за
большаком, где им шумят молодые березки и величествен-
ный, бессмертный дуб. Живые незаметно и довольно рас-
401
трепанно постарели, кто с виду целый, а кто без руки, без
ноги.
Я не спрашивал ни у кого из них, но кажется мне, верит-
ся даже, что тот наш далекий, предвоенный смех, тот наш
мальчишеский кросс за дергачами по выгону не только мне
одному вспоминался в печальную или нелегкую годину дома
или где-то далеко от родных мест.
1969
ДОЖДЛИВЫЙ, СОЛНЕЧНЫЙ АВГУСТ
Третий день цветет моя желтая кувшинка, одна меж та-
релок-листьев. Третий день, то сидя, то лежа, смотрю на
бело-голубые бочоночки поплавков. Чаще всего через редкий
частокол общипанного коровами аира.
Ранний туман быстро шел за течением реки, стараясь
не отстать. День проявлялся без ясного солнца, мягким све-
том. Еще не обсохла роса, а уже с камышей, в которых я стоял
на мыске, начали стартовать стрекозы. Под неутихающее
бульканье ручья, что впадает в Шару. Батька аист или,
может, мать аистиха с черноклювыми подростками степенно
похаживали себе поблизости, не очень-то обращая внимание
на рыбака. Сойка верещала на той стороне в листве. Петух
в недалекой деревне простодушно делал свое—кукарекал
раз за разом, будто один, все тот же, а не на переменку
с другим.
Хорошо, спокойно на душе. И теперь, под вечер, когда
собирается понемногу дождь, погромыхивает над западным
горизонтом. И утром, когда туман спешил за течением.
И вчера в эту пору, когда мы, оставив наконец упорно не-
подвижные поплавки, сошлись поодаль от своих заводей
и весело плавали в воде да в солнце ласкового вечера.
Большую часть жизни человек проводит в одиночестве.
Почему некоторые люди боятся, не любят его?..
И еще одно просится в блокнот.
Разлука с близкими, любимыми, разлука навсегда и тоска
по ним — это также ощущение долга. Перед главным в
жизни. А вместе с тем и обязанность перед теми, что нас поки-
нули. Поскольку я не в земле, а пока наверху — в счастье
осознанных дней и минут.
Хорошо вот так писать — когда бумага и душа в траве.
402
* * *
Утро сегодня, после ночного дождя, ласково свежее, по-
праздничному, хоть и не праздник, тихое, под серой пово-
локой туч, которые то ли отдали уже все, что обещали отдать,
то ли еще собираются подсыпать.
Председатель приехал за мной, как уславливались, в
шесть.
— Эх, дорогой мой, если бы вы только видели — три лося
на дороге! Три красавца, богатыря.
Он восхищается негромко, осторожно — дом отдыха кол-
хозный, но в нем теперь интеллигенция с детьми. Он повто-
ряет свое восхищение и за рулем «газика», который с ров-
ным гудением несет нас по лесной, с осевшей пылью, дороге:
— Вот здесь стояли! И я перед ними стоял!
Радость его передается мне. Еще и завидно вдобавок,
и досадно, что вот же мне снова не повезло. Но и зависть
и досада — небезнадежные, будто мне жить еще да жить...
Мы знаем друг друга недавно, но как будто и неплохо.
Иногда мне кажется, что в разговоре со мной, писателем,
он немножечко позирует, поворачивается лучшей стороной.
Тогда для равновесия я укоряю самого себя вопросом:
«А ты что, мало позируешь? И перед ним...» Однако чаще
мне думается, что мы с председателем забываем о таком,
скорее непроизвольном, чем сознательном, позировании и
просто живем себе рядом, довольные нашими нечастыми
встречами, он — охотно знакомя меня с тем, чем живет,
а я —охотно знакомясь с этим жвописным уголком, с новы-
ми людьми.
Кое-что я уже здесь знаю.
С зоотехником Люсей я, например, встречался прошлым
летом, тогда еще слыхал о ней. И теперь, когда мы после
нескольких километров мокрого леса выезжаем на полевую
дорогу и вскоре останавливаемся у крайнего домика еще сон-
ной деревни, я узнаю этот домик и заранее, глазами памяти,
вижу его молодую хозяйку.
«Газик» наш остановился у забора, за которым над мок-
рыми грядками кое-где торчат вялые от сырости подсолнухи
и вишни с остатками недавней воробьиной роскоши — по-
следними недоклеванными ягодами.
Люся выходит из домика то ли на сдержанный зов нашей
машины, то ли заметив ее в окно еще до сигнала. В наки-
нутой стеганке, в белом платочке, с приветливой улыбкой.
Веселая и работящая. Этого мало. Такие уже бывали. Так
403
же, как и ее жилье — уже не изба с лучиной, а ладный,
покрашенный охрой домик под шиферной крышей, с теле-
антенной над ним, с электричеством и газом на службе у хо-
зяйки,— так же и хозяюшка не просто ласковая, ладная
молодица, а заведующая фермой и студентка-заочница.
Пока они ведут свою будничную, деловую беседу, я, мне
кажется, незаметно любуюсь Люсей и вспоминаю две стра-
нички ее биографии. Выпускной вечер в десятилетке, «голу-
бой вальс», когда бойкая выпускница осмелилась и вывела
на круг самого председателя, такого культурного, только
что из района. А после разговора с ним задумалась девчина:
а не остаться ли ей, на самом деле, в своей деревне телят-
ницей? И горе молоденькой телятницы вспомнилось. Как
одна из ее буренушек, по обычаю лесных коров, удрала
в чащобу — телиться. Трое суток искала ее Люся. Сначала
просто ходила по лесу, звала да плакала, а потом догада-
лась и начала ждать корову у водопоя, около лесной речуш-
ки. И дождалась. Уже с теленочком.
Я незаметно, кажется мне, наблюдаю за тем, какими
добрыми глазами этот пожилой бывалый мужчина, тяжело
раненный фронтовик, смотрит на молодую, здоровую, весе-
лую, почти красавицу, и вспоминаю многих его помощниц
в других деревнях колхоза. Доярки, зоотехники, учетчицы,
агрономы...
— Меня иногда,— смеялся как-то председатель,— назы-
вают бабьим угодником. И друзья, и начальство. Много,
видите ли, у меня девчат да женщин на самых ответствен-
ных участках. И в самом деле — больше, чем мужчин.
И каждая, скажу вам, на своем месте.
Снова едем. Снова любуюсь неяркой, диковатой, не очень
щедрой на хлеб красотой полей. С пригорками, с частыми
перелесками, с кустами можжевельника и валунами на
обочинах дороги.
Навстречу нам по полевой дороге идет... Вскоре становит-
ся ясно — идет молодой человек. Чуть ли не подросток еще.
Без шапки, светловолосый. Пока мы с ним поравнялись,
председатель успел сказать, что это один из троих сыновей
кузнеца, старший, допризывник. Все три парня механиза-
торы. Толковые. Вот же работы сегодня в поле нет, праздник,
так сказать, поневоле, а он идет. Понятно, к своему комбай-
ну.
Мы остановились. Они здороваются, как взрослые, юнец
и пожилой, и начинают разговор. Опять же деловой. И я сно-
ва замечаю во взгляде председателя, как и с Люсей было,
404
сдержанную отеческую ласку. И действительно, приятный
парнишка этот комбайнер. Хорошая, видать, семья у того
незнакомого мне кузнеца. Младший еще не дорос до ком-
байнера, ездит со старшим братом, вот с этим, за помощника.
Об этом я узнал теперь, из беседы, которую слушаю, и мне
как-то тепло от несильного желания спросить у парня и
услышать в ответ, что тот, который мал еще, известное дело,
спит себе сейчас, законно восполняя под дождь свое еже-
дневное недосыпание.
Мы завтракаем в доме председателя вдвоем. За большим
окном, в саду и в огороде — дождь. Праздник до вечера.
По совести говоря, нам не помешало бы взять по маленькой,
но мы поедем дальше, хозяин за рулем, а гость один не
привык, да и на душе у него хорошо и так, своим порядком,
без чарки.
Я слушаю рассказ хозяина о том, как на заседании прав-
ления колхоза недавно рассматривалось одно очень уж
некрасивое дело. Сын отказался помогать своей одинокой
старенькой матери, которая живет отдельно.
— И мы сказали ему: «Ты недостоин того, чтобы назы-
ваться сыном этой женщины. Она же столько потрудилась
на своем веку, столько нагоревалась». Два сына ее, два
брата этого чурбана, погибли на войне. Это что — сколько
слез? «Не плачьте, мама,— сказали мы ей на правлении,—
мы вашу старость досмотрим. Мы в состоянии вам...»
Мне уже не кажется, что я любуюсь собеседником неза-
метно для него,— я замечаю в глазах его слезы и думаю,
глядя в эти, немного усталые, немного печальные, глаза:
«Хороший ты, нужный, друже мой, человек!..»
* * *
Поздняя ночь. Тишина. Страницы хорошей книги.
А за окном моей комнаты на втором этаже, в сосново-
дубовой темноте, вдруг снова, как часто повторяется днем,
заклекотали на гнезде аисты.
Будто аплодисменты после молчаливого слушания.
Своя жизнь, своя радость.
* * *
Восходит солнце, а во весь облачный запад—радуга.
Из-за нее только стоит вставать в четыре, брести сюда три
километра, терпеливо, часто безуспешно, сидеть над поплав-
ками.
405
Только что отзудели комары, успокоился под аирным
берегом бобер, а уже над ольховым кустом, за которым я,
притаясь, сижу, загомонила звонкая пчелка.
Недавно над тихой рекой пролетел важный, как поли-
цейский чин, коршун.
Дождь немного поклевал оловянную гладь воды, и вот
радуга, что недавно исчезла, снова высветилась во всю свою
красу. И на небе, и, левым концом, в воде.
Дождь снова зашастал по листве, зарябил вокруг по-
плавков. Видать, соберется все же и настоящий. Раз за разом
слыхать грудное, сдержанное рокотание грома. Запад совсем
победил — небо обложено там основательно, синяя темень
наползает сюда, гремит уже над самой головой.
Густо зашуршало на том берегу по ольшанику. Пошло
по Шаре плеском, кружочками да пузырями. Это — дождь!
...Так и прогнал нас домой. Последнее о нем, предыду-
щий абзац, записываю уже за столом.
* * *
Вчера была гроза. С громом, от которого раскалывалось
небо. С ветром, от которого стонали на краю леса дубы и
ливень носило, как вьюга носит снег. С градом, который
и траву, и песок, усыпанные шишками, покрыл ледяной
шершавостью.
От реки мы едва успели добежать до эстрадной ракови-
ны, где пересидели непогоду. Вернулись оттуда — в санда-
летах на босу ногу, в безрукавочках,— как те японцы в не-
ожиданно и небывало суровые заморозки, которые недавно
было напали на них.
Теперь снова солнечный полдень.
И хорошая весть о том, что град прошел почти совсем
не над полем, где еще гречка и овес.
* * *
На окраине лесной деревеньки, немного отодвинув по-
дальше сосонник, белеется стенами ферма. Построенная
недавно, «по последнему слову техники». В длинном свет-
лом коровнике хоть и не душно, но запах стоит густой. Для
нас, кто от земли, это не считается вонью. «Почеши меня за
рогами»,— молча просит упитанная и грустноватая на при-
вязи корова. Над пылью дороги, прибитой после дождя,
парное молоко в цистерне. Запах земли и запах замкнутого
406
в металле молока... Правда, только воображаемый, невольно
соединенный с воспоминаниями о мамином подойнике.
Дед Миронович. Из-за него и записываю это, потому что
уже не один такой коровник казался мне обычным чудом
в новом быту западнобелорусской деревни. Дед— в шляпе,
с вилами в руке. А борода седая, даже впрозелень, и роскош-
ная, как у пророка. Перед войной, заработав много дол-
ларов в Канаде,— легенда говорит: целых триста тысяч,—
он привез их сюда, в свою лесную нужду. А тут их взяли да
украли. И он помешался. Тихо, безвредно.
Теперь дед доволен, что деньги его не пропали напрасно,
что это за них построена вся красота — кирпичный коров-
ник, с механизированной подачей кормов, с электродойкою,
с красным уголком для доярок в белых халатиках...
— А председатель себе много не взял,— как заговорщик,
шептал мне дед, когда мы на минуту остались одни.—
Только жене на платьечко. Шелковое. Правда, только одно,
да и то скромненькое. Но ему, скажу вам, не жалко. Потому
как человек он хороший — полностью за рабочий народ!..
* * *
Когда мы под вечер нашей небольшой, но дружной компа-
нией пошли пройтись по лесу и молодо испытывали эхо,
я снова вспомнил сентябрь сорок первого, мой побег из
плена, первый ночлег в смятенной белорусской деревне.
В небогатой избе, где сушилась душистая прорва борови-
ков, где совсем незнакомая тетка, мать большой семьи,
раненько напекла для одного меня оладий, напоила меня
парным молоком, потом сама снова пошла за грибами,
а я — дальше, на свой восток.
Быстро и долго шел мглистым, пахучим лесом и, как
мальчишка, радостно перекликался с невидимыми грибни-
ками.
Эхо мое незабвенное...
* * *
Багровый молодичок над юго-западом. Полоска отлогого
берега, а в реке медная дорожка от месяца, как будто его
подпорка, проткнутая сквозь этот отлогий берег.
Полная после дождей, гладкая, хоть и быстрая, река.
Сижу на обрывистом берегу, смотрю то на месяц, то на
поплавок, который заметен все хуже и хуже.
407
Потом послышался невыразительный разговор за пово-
ротом, затем голоса и шлепанье весел стали слышаться все
более и более четко. Байдарка. Двое. Поравнялись. По-рус-
ски, однако с нерусским акцентом, поздоровались со мной-
— Добрый вечер.
— Добрый вечер. Куда путь держите?
— В Каунас
Немало уже я видел таких туристов за третье лето в этих
местах. Из Литвы спускаются в верховья Шары, до станции
Доманово, по железной дороге, а оттуда, на веслах, медленно
да с привалами, по этой легкой воде, а потом по такому же
быстрому Неману идут вниз, на родной север.
— Счастливо вам!
— И вам также!
Больше ничего. Сильное течение несет и так, а они еще
и гребут. Сказать им еще что-нибудь можно только криком
вдогонку. Ну, а зачем? И так же тепло на душе.
А все так просто, ничего нам не стоит.
* * *
Если бы рыба кричала — как он орал бы на крючке, а по-
том на кукане, мой большущий лещ!
Любуюсь красотой, молчу и, как хищник, охочусь.
А любуются ли щука, коршун?..
* * *
Каля рэчк1, каля броду
Там галубк! nwii воду...
И это в песне — не придумано.
На песочке над бродом, на самом стыке воды с бережком,
напротив которого мы, на этом берегу, или сидим с удочка-
ми, или ходим,— утром, в полдень, вечером,— голуби пьют
воду, часто прилетая сюда, на свой, оказывается, постоянный
водопой.
Они то коллективно кокетничают — вдруг пугаются не-
весть чего и, дружно залопотав крыльями, подымаются и
носятся над рекою, над лугом и лесом, чтобы снова прилететь
и осесть на броде. То двое или трое из них, а не все почему-то
возвращаются и, приземлившись, семенят, покачиваясь, к
воде и — тянут, пьют ее, еще раз оправдывая меткость
народного сравнения: «Хорошо пьешь, братец, тянешь, как
голубь!..»
408
По этому броду иногда, хлюпая, топчутся в жару спу-
танные кони. То спасаются от мошкары, став по двое рядом,
один головой к махале — хвосту другого, то цедят сквозь
губы воду будто с отчаяния, нехотя.
Приходит сюда и стадо коров. Более спокойное. Пьют
да стоят в воде так же долго. А то и ложатся на мелком
Но это уже из другой, не голубиной песни.
* * *
...Отдайте мою тишину. Не принуждайте меня делать то,
отчего она не будет чистой.
Так думал на днях над рекой. Даже казалось это глубо-
кой темой, с готовым названием: «Отдайте мою тишину»
Может, еще и вернусь к этой теме. А теперь вот, пасмур-
ной ночью, задолго до утра, снова думаю о том же.
Добрый мой друже, ты вчера жаловался, что снова
пришла бессонница, что дождь, который шумел до утра,
ты сосчитал от первой до последней капельки. Считая горечь
ошибок, боль незаслуженных обид, считая то, чего не осилил,
мало находя облегчения в том, что сделано...
Неужели есть люди, которые в своем одиночестве поле-
живают, посиживают, похаживают да только радуются,
вспоминая, как они правильно, как они плодотворно прошли
свой путь?..
В этой мысли — язвительной, «о чистеньких»— утехи
и оправдания мало...
* * *
За неделю «Москвич» застоялся под соснами, застыл.
Не заводится. Скрежещет только, чиркает да зудит впустую,
не пробудив «божьей искры».
Дядька Михась, который за рулем, воспринимает это,
кажется, без особого волнения. Внешне он, как всегда, спо-
коен, с доброй усмешкой.
«Именно внешне»,— думаю я, свидетель взрослый.
Два сорванца, которые скоро, уже через год, будут оби-
жаться за такое определение их возраста, тоже думают, мне
кажется, что дядька Михась совсем спокоен. Впрочем, у ре-
бят своя забота — разлука: один едет в город, домой, другой
остается здесь, в лесу. Они довольно важно и грустно молчат,
может, немного и по обычной вежливости терпеливо. И вот —
мотор наконец ожил.
409
Дав ему согреться немного и еще побормотать, дядька
Михась, шофер-любитель, он же известный ученый, вышел,
стал перед ребятами и, хоть сам уже давно не мальчишка,
засмеялся, тихо, хорошо, но и победно:
— Что, думали, не заведется?
В ответ они, будто заждавшись этого момента, дружно
прыснули смехом. Думали все-таки, сорванцы!
* * *
В глубокой долине, будто притаившись,— хутор с боль-
шим садом и столетней избой.
Гостей приглашают сначала почему-то в черную кухню,
оттуда в более чистую избу, где чувствуется еще кухонная
кислая затхлость, а потом уже в совсем чистую, пристойную
горницу.
На этом хуторе, сознательно оставленном, не перетя-
нутом в деревню, стоит самая большая колхозная пасека,
живет еще один интересный дед.
Появился он перед нами в самом непраздничном виде.
Приехал откуда-то верхом, тяжело ссунулся животом
с коня, черноногий, лохматый, расхристанный. Даже поду-
малось: «И как его, такого, пчелы подпускают?» А цену себе
знает: «Школа — что! Нужна практика». Председатель рас-
сказывал нам в дороге, что сюда, к деду, он посылает девчат
после пчеловодческой школы. Подучиться. Мудрой народной
терпеливости, любви к делу.
Дед заметно смутился своего вида, вышел, оставив нас
в горнице, а вскоре вернулся в чистой рубашке, застегну-
тый на все пуговицы, в других штанах, ноги спрятаны в са-
поги. Тогда вот и сказал он свое полное заслуженной гор-
дости: «Школа — что!»
В большом саду — множество ульев. Всегда они... почти
волнуют меня своей многокрасочностью, как в детстве вол-
новали разноцветные карандаши. Зачем ульи красят по-
разному — для пчел или для нашего человеческого глаза?
Жаль, не спросил у старика, вспомнил об этом только после.
Ульи молчат. Только у летков старательницы снуют да
немного летают. Кажется, вялые от волглой пасмурности.
Сколько тут звона бывает при солнце! А сколько меда —
для всех! Наивное, приятное, будто новое ощущение.
Впервые узнал здесь, когда сидели за столом, что послед-
няя чарка называется расходухой. Старик расшевелился,
много рассказывал о своей охоте при царе, при панах и
410
теперь. Зайцы да куропатки — кто ее, ту мелюзгу, считал?
Были волки, дикие кабаны, лоси, было браконьерство, были
премии, всякая свежина. Был и до сих пор еще остался азарт.
В этой столетней избе, крепкой еще на десятки лет, при
огромной, как жернов, ковриге хлеба своей выпечки, при чар-
ке, так сказать, подпольной, но живучей да с медом, по-
думалось и такое. На нашей земле белорусской, не такой
уже и большой, старательно, в густую клеточку, прочесанной
тракторами да автомашинами, исхоженной мелиораторами
да геологами, низенько облетанной сельскохозяйственными
самолетами, можно, оказывается, наткнуться и на такой
старосветский хутор, на такого извечного деда. Хоть Чор-
ному1 его, хоть Короткевичу2 — в самый густой «несовре-
менный» роман.
В заключение нашей встречи мы фотографировались. По-
тому что и солнце очень кстати показалось. Дед стал там, где
его попросили стоять,— на фоне сада с ульями. По обе сторо-
ны — дочки, тот остаток семьи, что сохранился-в доме. Пожи-
лая, подвижная хозяйка и симпатичная студентка мединсти-
тута. А впереди — внучка, светленькая непоседа. Но здесь,
по примеру старших, она успокоилась, застыла, перестала
даже улыбаться, для большей уверенности шмыгнув носом.
Только студенточка улыбнулась в самый последний мо-
мент. Немного кокетливо. Ну, как же без этого?..
* * *
В семь часов, проспав, пошел для прогулки со спиннин-
гом.
Царство мглы и росы. Вскоре сквозь толщу мглы пока-
залось солнце — бледный, тусклый диск. Хорошо шлепать
в резиновых сапогах вдоль низкого берега по воде, что еще
все большая после дождя, хоть и убавилось ее заметно.
Вертя катушку, заметил в аире... какой-то (досадно —
не знаю какой) цветок на высоком тонком зеленом стебле.
Целый букет, корона бело-фиолетовых цветочков. А на ней —
окропленная росою сетка паутины, красивая, как снежинка.
Только вчера с обеда распогодилось, а как они, пауки,
успели здорово отметить этот праздник!
Часа через полтора, возвращаясь домой по росному
1 Чорный Кузьма (1900—>944) —белорусский писатель.
2 Короткевич Владимир (1930—1984) — белорусский писатель.
411
и уже только слегка мглистому царству, паутины-снежинки
видел на маленьких елочках, на стройных кустиках можже-
вельника, на вереске... Поработали вчера пауки!
* * *
Радостный клекот аистов — высоко-высоко над нами.
Даже улыбнешься, снова и снова услышав. Как бы заража-
ешься их настроением: «Ах ты, бог мой, как весело!..»
В старице, на открытом месте, и дальше, в ольшанике,
сразу, дружно загомонили лягушки. Как по команде. «Чтоб
вы подохли, вот разошлись!»— сказал бы веселый дядька.
В первый раз, как только мы пришли после завтрака на берег,
начало этого гомона совпало с голосом радио, потому что
кто-то у дома как раз тогда включил на столбе репродуктор.
В другой раз, после аистиного клекота под облаками, в сол-
нечной надречной тишине, лягушки рванули свое «аллилуйя »
опять совсем неожиданно и дружно. Даже мы с другом
захохотали, каждый у своей заводи.
Первый раз слышу такие причуды, такую капеллу.
* * *
Вчера лягушки знали, зачем подымали гвалт. Снова хо-
лод, снова не клюет. Снова думается о далеком родном до-
ме, где уже, видимо, скучает твой письменный стол...
1970
СЕНТЯБРЬ
Дубовые бочки — звонкие, литые — крепко стоят на
земле. Корзины зеленые — лозовые и белые — из коренья.
Сита напоминают запах свежего помола, дежки — горячий,
масляный дух оладьев. Телеги, ящики, мешки, в которых
поросята. Кругом неутихающий, неумолимый поросячий визг.
И необходимый смрад. Грузовые машины стоят отдельно,
легковые и мотоциклы — отдельно. Сельповские грузовики
с разноцветной пестротой ширпотреба — от газовой косынки
до черных непобедимых сапог. Связки и низки сухих грибов.
Сколько труда и радости, красоты родной природы в этом
сильном, здоровом, волнующем аромате! Сало — горбылями.
Крупные светло-коричневые яйца. Желтенькое масло.
412
— Оно у вас вкусное?
— Не-е-а.
— Я нюхом узнаю.
— А я так его ни нюхом, ни слухом не знаю. Вот ем себе,
сколько живу, от одной коровы.
Хитрая, расторопная, сдержанно веселая женщина.
Почти молодайка, а уже красные ботики хочет купить не
себе, а дочке.
Яблоки, груши, сливы!.. Кладя на весы, тетка (другая,
уже постарше) не очень-то ловко старается выбирать по-
мельче. Да и вешает по-аптечному. А у дядьки, менее при-
жимистого, но бывалого, более поэтическое отношение к
жизни.
— Я что — за яблоко или за грушу буду дрожать? На
тебе, браток, и с походом.
Ясный и теплый сентябрь. День, что начался туманом,
а потом, когда нам с дороги из дубовой рощи открылся город
с краснокрышим костелом и буро-кирпичным огрызком руин
замка, стал как-то сразу солнечным. Даже старый молча-
ливый шофер не выдержал:
— Новогрудок в объятиях солнца!
В полдень, когда мы возвращались в Минск, туманок
еще стлался, полз над свежей пахотой, около молодого гус-
того ельничка придорожной охранной полосы. Радостная
грусть осеннего, небезнадежного увядания, о которой надо
еще писать и писать.
Любуясь красотой полей, думал о каком-нибудь дядьке
из того вон хутора или из этой вот деревни: как же он воспри-
нимает всю эту красоту? Просто живет в ней в покое счастли-
вого потребителя? Как птица?
А кто же тогда песни слагал народные?
А мы откуда взялись—те, что пишем?..
1970
НЕМНОГО О ВЕЧНОМ
Над Неманом три вековых дуба. Под первым я лежу,
смотрю на второй и на третий. Стоит их здесь, могучих да
пригожих, больше, но мне хватает и трех. Даже и двух, того,
под которым я прилег в тени, отрадной после пыльной, зной-
ной дороги, и ближайшего, на который я смотрю значительно
413
дольше. На гнездо аиста. Есть оно и на третьем, самом даль-
нем дубе, даже и аист там стоит, недвижимо, как маленький
памятник, однако на это ближайшее гнездо, хоть и спрятан-
ное в густой темно-зеленой кроне, смотрится лежа просто
почему-то лучше. Будто ожидая чего-то особенного, чего-то
необычного.
Кончается июль. Аистята в эту пору почти совсем уже
взрослые, только вблизи отличишь их от родителей.
На моем дубу скрытые листвой взрослые аисты или
аистята стояли невидимые, молча — я только догадывал-
ся, что они там есть. Потом догадка оправдалась. Неожи-
данным большекрылым взмахом аисты взлетели из-за лист-
венной маскировки и вот появились на голубизне. Близко,
чуть ли не руками достать. Давно привычное и такое всегда
новое чудо.
Тут я их и узнал, молодых. По клювам, по ногам — еще
не красным, по тому, как они, покружившись для разминки
над родным дубом, начали садиться на гнездо. Повисели
над ним, перебирая ногами-ходулями, неуверенно целясь ими,
чтоб не мимо.
А потом прилетел хозяин дуба. Красноносый, красно-
ногий, с лягушкой в клюве — ну, прямо для рисунка в дет-
скую книгу. На гнездо он сел уверенно, сразу. И тогда —
последним доказательством, что первые двое молодые,—
послышалось их нетерпеливое, даже все еще капризное
шипение.
И мне снова вспомнился нынешний март.
...Несли мы ее сначала с крутого скользкого пригорка,
а потом долго по улице, над глубокой студеной грязью, над
грязной наледью, над ручьишками, что мутно и весело буль-
кали навстречу нашему печальному шествию. Ей уже было
найдено место среди тесноты древних могил, ее там засыпали
землей. Мою старенькую мученицу-сестру.
И все это время, пока мы шли и стояли, звенел в небе
жаворонок. Казалось, все один, тот самый ранний, что сдуру
прилетел, уже не самому себе, а кому-то на радость. После
был вечер, скучища и гомон пьяных поминок, а потом —
ночь и утро. Я снова пришел в эту хату на пригорке, к которой
привык за жизнь, в которой впервые не встретила меня она,
старая хозяйка.
Пришел с неожиданным и странным в этот день про-
блеском радости в сердце и в первом слове на пороге...
Отчего ж такая несоответственная радость?
Восходя на крутой скользкий пригорок, я — будто кто-то
414
меня толкнул — глянул вверх, туда, где рядом с хатой на
огороде под самые тучи подымается с малолетства знакомая
старая лира. На липу выброшен был — на самую вершину —
белый флаг весны: там сидел первый нынешний аист. Очень
ранний, еще неожиданный.
Я постоял у плетня, счастливо стараясь представить его
путь от пирамид до наших речных лугов.
Сашка, младший внучек моей сестры, играл теперь у буд-
ки с собакой, естественно ища новой утехи.
«Мальчик, видать, не представит аистиный перелетный
путь так, как я. Куда ему с его знанием мира? А свежесть
радости жизни у меня почти такая же, может, как и у него...»
Так думалось мне, пока на липе белела, отдыхая, моя совсем
нечаянная радость.
Белый флаг весны.
Тогда же, сразу, произнеся это, я вспомнил, что первым
сказал так Мицкевич, что, по-нашему, по-писательски говоря,
это чужое.
У него только немного иначе:
Во juz bocian przylecial do rodzirmq sosny
I гогрЦ 1 skrzydTa biale, wczesny sztandar wiosny1.
He белый флаг, а ранний. И не сложенный так, как
у этого, что на липе, а распростертый в полете.
Пришла весна, потом началось лето. Неделя за неделей
меня беспокоил этот флаг. Разъезжая по многим деревням
и полям, видя их, аистов, я вспоминал того, на голой липе,
и упрекал себя, что вот же никак не могу отвязаться от
мысли, где здесь, в этой радости, мое, а где чужое.
Эта мысль, эта щемящая забота вернулись и теперь,
июльским солнечным вечером.
Почему это«литературщина», «книжность», если я, глядя
на аистов, снова вот вспоминаю Мицкевича? Теперь уже
не одного, а с Рыльским. Еще весною от беспокойства своего
я перечитывал его перевод «Пана Тадеуша», только то место,
где дается картина необычно раннего перелета:
...Дочасно чорногуз на сосну прилепа,
Де вже не piK, не два гжздо його чорнио,
I крнла розш’яв, неначе прапор биий...
Академик, который и в седой старости мог по-ребячьи
волноваться, поймав так себе окунька (я это видел здесь,
1 Потому что аист прилетел уже на родную сосну
И распростер белые крылья, ранний флаг весны (польск.).
415
над Неманом), Максим Фадеевич любил научную точность.
К «белому флагу» им сделано примечание переводчика:
«Поэтическая вольность: в действительности аист, имея бе-
лые туловище и шею, крылья имеет черные.— М. Р.».
Ха-ха!.. Приятно все же и у академика найти просчет!..
Глядя из-поддуба на аиста в полете, снизу под крылья, вижу:
они не белые, как у Мицкевича, но и не черные, как у Рыль-
ского.
Они черно-белые. Вот.
Но и это не все. И здесь я не совсем оригинален. Ста-
нислав Пигонь, еще один академик, польский, в примеча-
ниях к «Пану Тадеушу», оправдывая поэта, пишет:
«Крылья у него «распростертые», т. е. видимые снизу,
создают впечатление белых».
Но не в этом для меня главное. Дальше он пишет:
«Подобное определение аиста с распростертыми крылья-
ми как белокрылого находим мы еще у Овидия».
Вон даже где и когда!.. Все они — украинец, поляк,
древний римлянин — шли от жизни, великая поэзия неру-
шимо связана с нею всегда, она — сама жизнь, увекове-
ченная в слове.
И неестественным, неправдивым было бы замалчивать,
как, глядя на то, что я вижу сам, я вспоминаю сказанное —
и пережитое — другими, переживая его снова по-своему.
Клекочите, аисты! Да здравствует, как солнце, вечная
поэзия! И тут, над нашей рекой.
1971
ЕЩЕ РАЗ ПЕРВЫЙ СНЕГ
Утро.
Серое, низкое небо. Серое, тихое море. И снова свежий,
снова непобедимо белый снег.
В серости, что за резкой межою снега, в волглой глубине
ее, кажется, очень далеко, с тоскливым причитанием пере-
кликаются незаметные чайки.
Под ногами, на вчерашней стежке, еще не протоптанной
сегодня, мягко, сыро и туго поскрипывает.
Над обрывом, на высоком, многогорбом берегу — сосны.
Стою под ними, взойдя сюда с широкой, вправо и влево
бело-бескрайней равнины мертвого пляжа. Снова пошел снег.
416
Даже ветер поднялся. Сосны от этого ветра почти не шеве-
лятся ветвями,— может, потому, что мокрые. И снег не по-
крывает их лапы белизной,— может, потому, что мокрый.
Чайки из далекой серости появились близко — уже над
снегом, не над водою. Летают-перелетывают, будто проби-
ваясь крыльями из серо-густой, подернутой мельтешней
мокрых снежинок, безнадежно оттепельной мглы. И пере-
кличка их кажется мне вблизи тоскливой по-журавлиному.
Без отчаяния. Потому что не такие уж они здесь и страдаль-
цы. И покидать им ничего не надо.
«Ну и февраль!.. Ну и зима...»
В роптании я вам сегодня не товарищ.
Сегодня у меня своя, очень своя тишина.
Вчера вечером под высокие своды Домского собора
множество незнакомых между собой людей сошлись с одним
желанием. Каждый по-своему молчал, из бесчисленности
этих молчаний слагалась одна торжественная тишина.
Над этой тишиной, в этой тишине гремел орган... Не
громом земной, будничной суеты, а мягкими, грудными пере-
катами, могуче сдержанным, высотным рокотом грозовой
тучи, откуда давно уже отошли в людские воспоминания
священный страх и тревога, и осталась только поэзия.
С бескрайностью печально и жадно ожидаемой свежести,
с огневыми вскриками, с восторгом молний, с множеством
спокойных, ясных радуг.
Орган был высоко над нами, все мы смотрели туда, одна-
ко всем, наверное, казалось, что музыка жила не здесь, не
под этими сводами. И некрикливый гром, и одержанная
радость тихого разлива звуков, и песня скрипок, что упоенно
шла по этому грому, и сердечный рокот множества зачаро-
ванных органных труб — все казалось неземным, необычным.
Молодая органистка, фото которой, вместе с программой
концерта, ревниво купили несколько сот женщин, в улыбку
которой, обычную в иных обстоятельствах, влюбилось не-
сколько сот мужчин сразу,— молодая знаменитость, закон-
чив небесный гром и тишину, выходила из-за готической,
позолоченной пышности балкона и кланялась у парапета
множеству приподнятых лиц. С улыбкой, которую мы внизу
только угадывали, зная по снимкам. Чья-то радость, а может,
беда, она была уже не ангелом, а богиней. И мне казалось,
что я люблю ее очень давно, что я знаю ее ближе всех.
Хоть я никогда еще не видел ее рядом, хоть я услышал ее
земное, афишное имя — только теперь.
Я любил ее — почти совсем воображаемую, только в рос
14 Я. Брыль
417
кошном, очарованном мире тех звуков, которыми она напол-
нила все вокруг, начиная, как представлялось каждому из
нас, от меня, в мире звуков, которых я так долго, так
грустно и жадно ждал, с которыми мне так легко теперь
идти дальше, в бескрайность вечности — чистой и для меня,
и мне вместе со всеми доступной...
Мой друг, латыш, который по телефону пригласил меня
из-за города на концерт, сам был в Домеком соборе уже не
однажды. Он поэт и более того: хороший, искренний человек,
и он по-хозяйски, по-праздничному рад был нашей встрече
и моей радости. По его просьбе меня привел сюда его знако-
мый, а сам он, по уважительной причине, немного припоздал.
Мы встретились перед самым началом концерта, уже на на-
ших местах. Сказать что-либо большее, чем слова первой
радости, было уже некогда. Вот-вот наступит тишина, при-
ближение которой настраивало и обязывало молчать. А по-
том оно началось — высоко над нами и в нас...
Только в перерыве мы начали разговор. После трех лет
разлуки и нечастой переписки. Странно, а со стороны, может,
и несуразно выглядело,— как я начал наш разговор. Изо
всех названий тех прибрежных городков, в одном из которых
я временно проживаю, изо всех частых остановок электрички,
за месяц пересчитанных мною то из одного, то из другого
конца, только одно название было непонятное, и как будто
именно теперь мне понадобилось узнать, что оно значит.
— Слушай, что это—.Слока? Юрмала, Дзинтари —
знаю: Побережье, Янтарное. А что, по-вашему, Слока?
Он улыбается, словно и сам ожидал, что я задам ему
именно этот, такой важный вопрос, а он, к нашему удоволь-
ствию, ответит — легко, просто и многозначительно.
— Слока — по-русски вальдшнеп.
И мы как будто удивляемся этому чуду слова, которое
пришло к нам так кстати именно сегодня и здесь. Я блажен-
ствую в этом чуде, усиливаю его еще одним радостным
открытием.
— По-вашему sloka, по-нашему — слонка. И по-польски,
так же sTonka или у Мицкевича — sTomka. Послушай, ты
поймешь меня.
Мне вспоминается самая милая на свете красота моих
родных мест и тот, кто описал эту красоту лучше всех.
— Я буду говорить медленно и выразительно.
И я читаю ему еще в детстве навсегда врезавшуюся
в память строку, одну из всегда откликающихся — на каж-
дый зов и прикосновение:
418
W wieczdr aychac w zaxoflqch szept ci^gn^cej slomki...'
— Ну, понял? — спрашиваю, от счастья нетактично.
Да он не обижается. И я наконец спохватился — вспо-
минаю, что он и наш, белорусский, язык изучил, и польский
не только чувствует. А может, здесь, в этом храме высоких
чувств, по-молодому хмельного поэтического настроения,
может, здесь хватит и одной музыки слова?
Вот она, песня органа, снова началась. Снова я смотрю
туда, вверх.
...Сегодня не первый снег, сегодня не первый иней. Се-
годня уже кончается февраль. Кислый, хлюпающий, нудный
февраль. Сегодня за толстокаменными стенами, за стрель-
чатыми сводами этого древнего храма идет обычный снег —
очень ненадежный, мокрый, не первый.
А мне — под музыку нашей невидимой исполнитель-
ницы — тихо, счастливо и очень чисто, бело вспоминается
нынешний первый снег.
Он, как всегда, пришел неожиданно.
Перед этим мы, четыре товарища, просто взяли билеты
на рейсовый автобус, чтобы поехать наконец в ту гроднен-
скую глубинку, куда нас приглашали сельские читатели.
Взяли билеты и, еще проще, договорились встретиться утром
на вокзале. Даже и не подумав о том, что это был последний
серый вечер знобкой осени.
А снег между тем ночью пошел, и утром мы смотрели
на него из окон автобуса не просто так, а по-праздничному
приподнято.
На всем белом свете — снег, на всех полях и крышах
На всех на свете деревьях и проводах — первый иней.
В большом скором автобусе — много людей. И все они —
внучка, бабушка, студентка, отпускник-солдат, озабоченный
отец-колхозник и волосато-бездумный с виду юноша,— все
очень рады этому белому счастью, одному для всех, и только
непонятно, почему не поют об этом, не смеются звонко,
наконец, хотя бы почему не говорят.
И где-то там... Греми, мой небесный орган, пойте, сер-
дечные скрипки!.. Где-то, в белом поле, праздничном и безы-
мянном, стоял себе серый, тихо гудящий телеграфный столб.
Не один, разумеется, а в редкой очереди таких же столбов,
под отяжелелыми от изморози проводами, но один только
1 Вечером слышится в зарослях шелестение — тянет вальдшнеп...
(польск.)
14»
419
нужный мне и необычный. У столба такого сидел... да, не
стоял, а именно сидел столбиком серый заяц. К зайцу полем,
по белой нетронутости, не спеша, довольный, брел человек
с ружьем. Он праздновал свою радость, потому что знал:
заяц подстрелен, никуда не денется, подпустит его еще на
один, самый близкий выстрел. И серый знал это, и молча
ждал, впервые, единственный раз в жизни чувствуя, как из
него вытекает красная теплота.
И мы почувствовали это, все пассажиры автобуса. Заше-
велились, заговорили. Вдруг возмущенно одни подались
к окнам этой стороны, а другие привстали. Но автобус махнул
мимо того безымянного места — выстрела мы не услышали.
Что — необычный автобус? Наполненный только поэ-
тами, по-дорожному немного сентиментальными? Никто не
знает радости первой пороши, удачного выстрела?
Все — не так. Я совсем не о том...
Тот первый снег с его счастливой, чистой молодостью
здесь напомнила мне задушевная, торжественная песня орга-
на, а говоря не так возвышенно и точнее — еще и снегопад,
который провожал нас до самого порога Домского собора.
Отчего ж тогда — кроме первого снега в дороге — мне
теперь так живо, так выразительно вспомнился еще и мо-
лодой, душистый, как парное молоко, сладкий клевер? Кру-
той, но не резкий и не странный переход: от снежной бес-
крайности до низкой, зеленой гущины. Так бывает только
в сказках, в музыке... Ну а если проще, так мне и серое
напомнило о сером — заяц о зайчике.
Серый, обветренный столб — это по цвету не серый, быва-
лый, тоже обветренный заяц. А заяц, который бывалый,
это не серенький зайчонок. Даже и сережки на вербах не
такие серые и теплые, как шерстка на найденном в клеверной
каше зайчонке. На нем она как пух на жаворонке, который
еще мал, не подымается в высоту и не звонит, а только
тихонько дрожит в гнезде, под рукой человека, что сверху
опускается над его беззащитным страхом. На зайчонке
шерсть рябенько-серая, мягко-ворсистая и теплая — так и
хочется, но боязно до нее дотронуться...
Мальчик знал, что зайца так, как птенца в гнезде, не
накроешь. Здесь уже нужно удальство, небывалый случай,—
чтобы он, такой стремительный, неуловимый, да очутился
в твоих руках. Но однажды такое чудо произошло. А что
не с зайцем, а с маленьким зайчиком, так чудо от этого
было ничуть не меньше. Их тогда, целый выводок зайчат,
не просто нашли в клевере, а выкосили. Как же хорошо, что
420
не подрезали косой! Взрослые бросили косы и начали ловить
зайчат, что кинулись врассыпную. И смешно так, как завод-
ные, и не очень быстро. Трудно сказать, как это он сам, тот
мальчик, не догнал ни одного. Может, потому, что хотел
поймать всех сразу. Но одного ему дали. Рука взрослого
держала зайчонка за уши только пальцами. А серенький
малыш потешно дрыгал задними лапками будто от радости,
будто с усмешкой. Мальчику сказали, что зайца нельзя брать
за спину, а только за уши, и маленький человек с большой
осторожностью и тревогой взял маленького зайца так, как
надо брать, почувствовал в пальцах теплые лоскутки ушей
и дрыгание ножек, а потом, уже без советов взрослых,
положил его в шапку и, как в гнезде, понес рысцой, впри-
прыжку домой.
Так была найдена в зеленом поле сказка, чуть не разга-
дана тайна очень близкой и далекой радости жизни, будто
и понятной, будто и нет, а все равно милой, желанной
и большой — на весь свет.
Сказка не захотела дальше раскрываться. Зайчик не
только не хотел говорить, усмехаться, подмигивать, а даже
и молока не лакал и не ел свежей травки. Сидел на дне пустой
бочки... И не сидел, а лежал, если сверху смотреть, как
большая, серая рукавица.
Мальчика воспитывала мать. Чаще всего без особой
деликатности, потому что и сама она была иногда едва ли
не по-мужски грубовата, забитая хлопотами, немолодая,
с виду суровая вдова. Растила парня тем разумом, что
взяла от родителей, от людей, от народной мудрости да от
доброго сердца. А еще были книги, дома и в школе. Немного,
да и немудреные, потому что читателю тому только что
исполнилось восемь лет. И как раз вскоре после того, как
в бочке появился зайчонок. В крестьянских семьях того
времени день рождения не был ни праздником, ни событием.
Хорошо еще, если кто вспомнит. Мать не забывала. Сколько
бы той работы ни было,— как раз в жатву,— она находила
время, чтобы испечь малышу пирожок.
Сын сделал тогда свой праздник еще веселее — осво-
бодил зайчонка, вынес за гумно, еще немного дальше —
и пустил в овес.
Дети сентиментальными не бывают.
Очень просто можно подумать, что решение то подска-
зала мать. Скорее всего, по-своему грубовато: «Будешь
нянчиться с ним, а он возьмет да издохнет!»
Можно вспомнить и мудрые сказки, которых он за не-
421
сколько зим своей жизни услышал, от нее немало. Можно
и книги помянуть добрым словом,— скажем, тот стишок из
букваря, где хорошие дети послушались маму и выпустили
на волю вынутую из силка синицу...
Сентиментальным скорее могу быть я, не по годам, не
по долгому опыту литератора наивно прикрывая собственное
свое воспоминание каким-то воображаемым мальчиком.
Если на человеческий век смотреть, как на большую или
меньшую траекторию, то моя, описав свою довольно поря-
дочную дугу, тем временем уже пригнулась к первой внучке,
приближается снова к истоку жизни, к чарующему миру
детства, с осмысленным пониманием его, с прощальной
грустью.
Может, здесь и не удивительно быть немного сенти-
ментальным?..
Перевалило за полдень.
Резкий студеный ветер, который после мглистого, мокро-
снежного утра кажется мне, сухопутному, неожиданным,
рвется сюда с севера, с моря. На охристо-желтой стене де-
ревянного домика, в котором я писал с утра, висит термометр.
Северный ветер из-за высокого берега, из-за частокола сосно-
вых стволов понизил ртуть с утреннего нуля до семи.
На море шторм. Волны, если их слушать поодаль от бе-
рега, в относительном затишье двора, снова гремят почти
так же, как недавней темной ночью,— будто широченный,
всемогущий водопад, будто бесконечные составы тяжелых
поездов.
Выхожу на обрыв и скрепя сер це, поеживаясь от стужи,
наклонясь навстречу ей, сквозь щелки глаз будто любуюсь,
а лучше сказать — упорно гляжу на волны. Белопенные,
гремуче-возмущенные, накат за накатом — они идут и идут
на берег, отрывая от его ледяного намыва куски белых
льдин.
Ну, зима! Ну, погодка! Сегодня, если, по обыкновению,
вздумается пройтись после обеда, так разве что только по
улице поселка, где более-менее тихо.
Ну, а настроение? Куда девался мой утренний снежно-
органный хмель, мое, чего доброго, даже вдохновение?
То, что я набросал под впечатлением вчерашнего концер-
та, уже теперь начинает казаться не тем, что надо...
Что ж, и я уже, между прочим, стреляный воробей, знаю,
что и неудовлетворенность — полноправный компонент твор-
422
ческого процесса (боже, какая ученость!..), вижу, что с ходу,
под одно настроение, не всегда и не все можно схватить.
Тем более если почувствуешь некоторый перекос.
Утром я, все еще растревоженный музыкой, кажется,
слишком расчувствовался...
А так ли это?
Проверим на других. Возьмем из запаса воспоминаний
еще два случая, которые мне вчера на концерте — видимо,
кстати — припомнились.
Один из моих знакомых, охотник не просто заядлый,
а даже неприятно азартный, прямо-таки хищный, рассказы-
вал, как он принес когда-то своему малышу первого убитого
зайца. И мальчик расплакался, раскричался, долго не мог
успокоиться от такого подарка. Удар был болезненный,—
убит, окровавлен тот, кого он полюбил давно, кого так
много обижали в мире детских сказок. И этим самым боль-
шим и самым страшным обидчиком, убийцей оказался тот,
кому малыш так верил до сих пор, в ком видел больше
всего ума и самую теплую после материнской доброту.
Знакомый рассказывал мне об этом как бы даже весело.
Но сквозь смех проглядывало и что-то другое — неловкость
какая-то, что ли...
Что ж, охотник также может быть сентиментальным?
Можно, оказывается, и убивая, жалеть?
Опять же я не совсем о том...
Другой мой знакомый, уже не интеллигент, а рабочий,
колхозный шофер, мужчина довольно-таки трезво смотря-
щий, совсем, кажется, не способный на излишнюю чувстви-
тельность, рассказывал.
В хате у него вырос заяц, принесенный с осени детям на
радость. Ночью, когда все спали, он себе тихонько попры-
гивал по хате. «Сказал бы, знаете, ради тренировки, ради
гимнастики». А потом как-то зимней ночью в окно заглянул
месяц-молодичек. Хозяину не спалось, он увидел, как заяц
ихний побегал, попрыгал по хате, а потом вскочил на лавку.
С лавки — на подоконник. Притих, загляделся. «А потом,
знаете, лапками по стеклу как замолотит! Посидит, поси-
дит — и снова! Разобьешь еще, комар тебя забодай!..»
Он мне рассказывал это не в кабине, а через обеденный
стол.
— Заяц. Скотина. Дичь. Неужели ж и он о свободе так
понимает? Хоть возьми да выпусти его...
Видимо, не выпустил. Я не спросил об этом. Может, ма-
лышей своих пожалел, мол. расплачутся. А может, и плача
не убоялся, а втихомолку или когда детей в хате не было,
придушил серого, получил вкусное мясо и хороший мех на
ушанку.
Но зачем же рассказывал? Почему помнит? Зачем и меня
заразил белой грустью ночных просторов, тихой тоской
молоденького месяца над полями? Почему и мне почти по-
детски бесхитростно, счастливо захотелось сказочно-песен-
ной доброты, как говорят некоторые, лишней в наше время,
абстрактной? Почему же и мне в этом видится самая большая
поэзия и самая чистая красота, всем необходимые, как
воздух и хлеб?
Неужели настроение это от музыки?
Неужели от снега, что где-то сыпался тогда сквозь му-
зыку, за стенами, в свете фонарей? Не первый нынче, не
первый и в моей жизни.
Неужели от встречи с другом?
Вспоминается еще одно, что приходило в голову и на
концерте, явившееся тогда вместе с другими обрывками
воспоминаний, будто разрозненных, но чем-то и связанных
в невыразительное еще, но уже, кажется, необходимое целое,
соединенное, как магнитом, единым, радостным, певучим
чувством.
Вспоминается осенний вечер в Москве, светлая, застав-
ленная книгами комната в квартире моего другого товарища,
русского. Мы беседовали о чем-то, не обязательно значи-
тельном — скажем, как с другом-латышом о Слоке. Мы и
молчали тем особенным дружеским молчанием, когда, как
говорится, есть о чем помолчать. И музыки высокой не было,
не светлый .снег был за окном, а скучная октябрьская
тусклость, ажурно прикрытая гардиной. Тем очень важным,
что хорошо дополняло мое поэтическое настроение, делало
его возвышенным, ясным и теплым, на самой границе с не-
нужной расчувствованностью, была — висела на стене —
обычная, журнальная репродукция с давным-давно знакомой
мне картины Репина «Л. Н. Толстой на пашне».
Давным-давно...
Деревенский мальчуган, я знал Толстого только, кажется,
по зарисовке о зайце-русаке, прочитанной мне отцом,—
только краешком души дотронулся до того чудесного мира,
который уже столько раз за полвека счастливо казался
необъятным и бездонным. Белую шапку, мужицкий картуз
Толстого, вообще человеческий облик гения я впервые раз-
глядел тогда в чужом доме, в чужой растрепанной книге,
увидел и с того момента навсегда запомнил в неразрывной
424
связи со стихотворением Кольцова «Ну, тащися, сивка».
Стихотворение было напечатано рядом, и я уже самостоя-
тельно его прочитал, а на рисунке, кстати, было даже две
таких сивки. И еще одно, очень существенное,— и необыч-
ный рисунок, и стихотворение чудесно соединялись с образом
моего старого, как мне тогда казалось, отца, который за
несколько месяцев перед тем осиротил нашу хату.
Отца я в первое время своего сиротства помнил по-раз-
ному, во множестве живых картин, в разных проявлениях
его образа. Один образ, когда-то остро вспомнившийся над
книгой с рисунком сивобородого пахаря, над строками сти-
хотворения, такого близкого и неразгаданно прекрасного
в своей простоте, снова вот ожил в сердце моем почти через
пятьдесят лет В тот московский вечер, когда я довольно
усталым взглядом давно уже возмужалого человека смотрел
на простенькую репродукцию под стеклом, и вчера, когда
я, в чарующем свете музыки, по какой-то причине, полу-
загадочной, полупонятной, снова припомнил ту печаль и ту
радость. Печаль, конечно, давно не мою, не сиротскую, а
радость, кажется, почти совсем ту самую.
Отец был не такой уж и старый, каким он мне казался
в то время, однако и сегодня он видится очень усталым.
Высокий, без шапки, с большими вспотевшими залысинами
и короткой с проседью бородой, он медленно, задыхаясь,
сносил в кучи длинные житные снопы, от усталости непозво-
лительно волоча колосья по стерне. А потом, не начав ста-
вить суслоны, он лег на этом душистом навале и, усмехнув-
шись своему «помощнику» едва ли не совсем по-ребячьи
отрешенно ото всех невзгод и горьких мыслей, с облегчением
выдохнул:
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых...
Хорошо, что ты мне явился еще раз, и вчера и тогда, в до-
ме моего русского друга, моего частого и сердечного собе-
седника! И еще раз плевать я хотел на все «трезвое», «ра-
зумное» хихиканье вокруг той, видите ли, «графской пахоты».
Гений-пахарь — это тоже высокая, задушевная музыка, глу-
бокий смысл, непобедимая мудрость простоты. И мне под
эту внешне неслышную музыку так хорошо идти дальше
по жизни, глубже в жизнь, стараясь вести себя в созвучном
соответствии с той чистотой, которая открывается нам уже
в самом начале самосознания.
425
%.
...Еще раз первый снег. Орган. Романс Шостаковича.
Серые зайцы — один за одним. Латышская песня «Березовый
сок». «Ave Maria» Верди. Великий Толстой за сохою...
Может, все это — обычное сплетение случайностей? Как
случайность и то, что я приехал сюда, на Рижское взморье,
впервые в жизни и именно теперь, в феврале? Как случай-
ность и то, что у меня есть друг — латыш, хороший человек,
культурный литератор, неутомимый путешественник и охот-
ник, мой переводчик на язык народа, который я люблю,
уважаю за многое? Как случайность, наконец, и то, что он
догадался устроить нашу первую после долгой разлуки
встречу именно там, под органным, волнующим небом?..
Ну что ж,— если и случайности это, так из них же и
складывается моя жизнь, мои желания, моя возмож-
ность хоть как-нибудь, приблизительно, сказать о нашей
призывной, неутомимой тоске, о желании заколотить однаж-
ды лапками в прозрачную стену, о нашей белой печали
по чистому, великому, человеческому. Потому что и сегодня,
и завтра, и до конца в душе останется куда больше недо-
сказанного, с чем уже не один наш близкий ушел в небытие,
что, видимо, не повторится совсем-совсем одинаково в том
ином, кто придет после и так же затоскует — той же светлой,
сердечной тоской...
Снова утро.
Минус тринадцать на градуснике. И солнечно. Бодрый,
поэтический день.
Море, еще не совсем успокоенное, с легкой широкой вол-
ной, дышит паром... Нет, так не скажешь. Пар ходит по нему,
как поземка по тонкому льду. Потому что сначала, как
только море открылось мне с обрыва, почудилось даже,
что оно замерзло.
Сосны стоят, все еще недоверчиво отвернувшись от боль-
шой воды, сгорбленные очень давно, с первого шторма
в их нелегкой, прекрасной жизни. Сосны уже не шумят. А пе-
ред соснами, если смотреть на них со стороны моря, как-то
по-новому белеет в солнце березка. Одна между хлыстами
голой черемухи и вербы.
Скоро придет машина, и я с моим другом поеду далеко-
далеко. И сплошь его «зеленая земля», его «янтарная Латвия»
будет покрыта чистым солнечным снегом, снова — под наш
разговор и под молчанье — в душе моей будет петь грозово-
радужный Домский орган. А рядом с великим, значительным.
426
«современным» встретятся кое-где маленькие елочки в снегу,
и под каждой мне будет так несерьезно, сентиментально
видеться тепло-серая да ушастая, быстроногая сказка дет-
ства.
1971
ТРИЖДЫ ОБ ОДИНОЧЕСТВЕ
I
Старая придорожная сосна. Ствол еще медный, еще
говорит о долголетии, а часть ветвей уже до основания обше-
лушенная и без лап.
Часто, когда я стежкой прохожу мимо нее, с этой сосны,
с еще невидимой высоты, меня... обстукивает, как пальцы
доктора, мелкое, энергичное, гулкое «тук-тук! тук-тук!..».
Прежде чем осознать, что за стук, начинаю искать его
на сосне. И, еще не увидев, уже знаю, кто это. А потом —
вот и он!..
То будто связист или электрик на столбе, он держится
на дереве, всадив когти в ствол, по-своему, опираясь хвостом;
в другой раз видишь его на поперечной ветви, как он, уже
не сбоку, а сверху, обрабатывает ее.
Долбит,— даже, кажется сначала, забавляется. Для тебя
здесь сначала — музыка, краски, просто потеха, и только
потом исподволь доходит, что он ведь работает, что работяге
надо есть. И голова его — не молоток, и клюв — не долото,
однако не скажешь, что он, как другие птицы, клюет. Ее
не очень-то поклюешь — сухую, твердую, глянцевито-серую,
звонкую ветвь.
Да именно тогда, когда в тебе деловое уважение каждый
раз все более выразительно пересиливает прогулочно-поэти-
ческое любование, когда тебе хочется видеть его еще и еще,
плотник этот вдруг вспоминает, что он к тому же и птица,
да не какая-нибудь, а бело-черно-красно-пестрая. Дятел
вспархивает и, в игривом покачивании полета, ширяет на
другие деревья. Временами будто нарочито вдоль твоей стеж-
ки около старых сосновых аллей, чтобы вам повидаться
опять.
Почти всегда хочется, чтобы он тут и сел, чтоб не летел
через поле в лесок, хотя у птицы, известно, дороги свои.
Ну, что же, в другой раа, завтра или после увидишь его
427
йюва, снова вначале услышишь неожиданное, хоть и ожи-
даемое «тук-тук! тук-тук!..», а потом уже и остановишься,
запрокинув голову.
Если бы меня часто, а то, можно сказать, и всегда не пре-
следовала вторая параллельная линия; если бы
в душе моей, рядом с ощущениями только человека, не шли
еще и ощущения литератора, которому, как дятлу, всюду
и всегда хочется, необходимо выдолбить поживу, я был бы
просто рад, просто полюбовался бы на ходу, между собствен-
ными хлопотами, а то и спокойнее, отдыхая, между прочим,
сразу или потом, поделился бы с кем-то своим впечатле-
нием от этой незначительной, хоть и приятной встречи.
Так нет же! Тебе еще надо ныть, ловить самого себя на
«мелком собирательстве», на ненужной чувствительности,
на придумывании тем. Вместо того чтобы просто отдаваться
чувству и просто говорить тогда, когда хочется, и о том, что
заслуживает, с твоей точки зрения, внимания читателя.
И хорошо, когда тебя временами на некотором раздо-
рожье, в сомнениях поддержит слово другого такого же...
носителя двух параллельных линий.
Есть же такая светлая традиция, как шум лесной или
щебет птичий, бесспорная традиция тихой нежности слова,
которая — с рифмой или в полной раскованности — отзы-
вается голосом человеческого сердца на голоса жизни?
Есть она, и счастье наше, если мы слышим ее, и худо — если
мы глушим ее грохотом будничной суеты...
И если меня поборник такой традиции... ну, не вдохно-
вит, как песня жаворонка или солнышки ромашек, а под-
держит словом, сердцем друга и соратника, мне тогда хочется
и хорошо быть самим собою, оберегать во всем гордость
свободной мысли, такую необходимую для искренней песни.
Слова друга про осторожненькую каплю, что серебрится
на самом клювике еще безлистой ветки, про его недосказан-
ную радость от встречи с восходом солнца над речкой,—
слово из чужой книги помогло мне признаться, почему я даже
про дятла и то серьезно, почему встреча с ним всегда вызы-
вает из далеких тайников памяти одно хорошее чувство...
Голос дятла (стук — это не голос) я слышал только раз.
Тот дятел верещал, как поросеночек, которого подняли за
заднюю ногу, только ж по-своему верещал, пока мы услы-
шали его крик, бежали туда, а потом соображали, как тут
помочь.
В стволе старой ели, на человеческий рост от земли, было
дупло. И он залез туда, по делу или по глупости, ну, а
428
назад — никак. Дырка снаружи внутрь сужалась, дупло
было тесное, не повернуться, а не то чтобы раздалбливать
выход оттуда.
И он, пестрый плотник, забыл про всю свою важность —
заверещал.
Когда однажды тонул наш друг и нас на воде было мно-
го, а он закричал только мне, я был потом до слез благодарен
ему и нашу с ним дружбу почувствовал совсем небывало...
Сравнение как будто не то, «не те масштабы», однако же
и мне, как и другим, кто бежал на крик дятла, было приятно
бежать на помощь, и мне казалось, что зовет он — меня.
Ни одна рука не пролезала в ту еловую западню. Хоть
возьми да разорви ее или к машине беги за топором каким-
нибудь... Мы ездили коллективно за грибами и небольшой
группой забрели далеко от всех остальных и от автобуса.
Дятел кричал. Еще, видать, от большего страха, увидев нас.
И мы как будто спохватились, увидели, что с нами есть
маленький человек, который и бежал не очень-то позади.
Как ни напрягаю память, почти через двадцать лет никак
не вспомню — мальчик это был или девочка. Хотелось бы
знать, как она выросла, та детская ручонка, и что она делает
теперь... Да это, может, и не важно, куда важнее, что она
была, та маленькая рука, и я выразительно вижу, как она
протянулась к дуплу, как дрожала от страха и радости, пока
ребенка держали под мышки, подняв на нужную высоту,
как она, ручонка, все же пролезла в дупло, как он там бился
и кричал и как его та ручонка, бойкая и достаточно сильная,
вытащила на свет без потерь в оперении, как ей хотелось
птичку подержать, а может, и забрать с собой...
Но дятел вырвался и улетел.
Чтобы снова никогда не верещать, не звать нас, людей,
на помощь.
Чтобы только как будто игриво, однако же ради хлеба,
упорно и мастеровито обстукивать стволы и ветви.
Будто проситься этим дружеским, родственным посту-
киванием в дверь нашего лесного или дорожного одино-
чества.
2
Иногда вспоминаются запахи детства.
Для всех, кто из деревни, общее:
как пахнет дым осенних пырейных костров, в золе кото-
рых печется по-своему волнующе-душистая картошка;
429
как пахнет сыростью оттепельный, глубоко растоптанный
снег, когда ты усталый бредешь по нему из школы, чувствуя
его сырость зябко и щекотно промокшими ногами;
как пахнут плетенки лука, что висят над тобою на печи,
где ты вот-вот сладко заснешь от истомы, от теплой еды и от
счастья, которое так хорошо видится теперь, издалека;
как пахнет огород: укропом, маком, морковкой, капустой,
подсолнухом,— всем, что ты знаешь на вкус;
как пахнет горячее сено — еще на свежем, только вчера
утром скошенном лугу, уже в валках или в копнах, а то и на
возу;
как пахнет первая пашня, когда ты — уже не только
своевольный, но в то же время еще и тихо заботливый, поэ-
тично задумчивый пастушок — всласть пройдешься по бо-
розде не до конца отмытыми вчера ногами, а потом сядешь
на упругие пласты и хорошо вымостишь себе место, чтобы
посидеть, пока не станет снизу холодно;
ну, и еще, и еще...
Кроме запахов общеизвестных, у каждого есть и свои,
связанные с определенными, только своими воспоминания-
ми.
Надо же, например, такому случиться, чтобы в далеком
заграничном городе, в старинном костеле, откуда повы-
ходили все, с кем ты сюда зашел как турист, а ты остался
с другом, который тоже молчит и не спешит,— надо же,
чтобы здесь, в пустой, растревоженной музыкой святыне,
что затихает вместе с твоею душой, а в высоте поет в солнце
витраж с большим голубым крестом на свободном, не пере-
груженном стекле,— чтобы именно здесь тебе даже в сердце
защемило от такого вот простенького воспоминания.
В памяти всплыл чулан старшей замужней сестры, боль-
шой и мрачный чулан со шкафами, сундуками и ушастыми
кадками, с кожухами на стене, с пучками сушеных лекарст-
венных трав под балкой, с остатками закостенелых, не
съеденных за летнюю страду колбас на жердочке, с узень-
ким поперечным оконцем, что так же, как и витраж, про-
стрелено лучами вечернего солнца, и — самое главное —
с сильным, медовым, непобедимым запахом воска... Сестра
была настолько старше меня, что с сыном ее, моим племян-
ником, я ходил в один класс, вместе понемногу взрослея
и выделывая время от времени, по мысли взрослых, черт
знает что. В чулан тогда, придя из школы и не застав никого,
дома, мы — через замки и запреты — влезли за медом.
Досадное слово «краденый» в этом случае не подходит;
430
скажем — не краденый, а самовольно взятый мед куда вкус-
нее. Мало съешь, а долго помнится.
Из Одессы времен гражданской войны, где начиналось
мое детство, помнится пресный запах горячей рисовой каши
и сладкий, здесь уже вместе с цветом, запах какао. Это были
не домашние запахи: братья постарше брали меня с собой
в какую-то детскую столовую. Для меня она долго была
просто какой-то, пока не уяснил, хоть и довольно невыра-
зительно, что столовая та держалась тогда, в страшные дни
засухи и голодовки, на помощи американских квакеров.
Запах какао и рисовой каши я почувствовал после, на про-
тяжении лет, особенно остро дважды. Первый раз — в дни
моей деревенской юности, когда среди других книг, что
случайно попадали в руки и не выпускались непрочитан
ными, попала и квакерская, с пресным, слащавым толкова-
нием заповеди о любви к ближнему. Другой раз — уже
в основательно зрелом возрасте—я вспомнил т$ запахи
в поезде Вашингтон— Нью-Йорк, когда задумчиво смотрел
в окно на пригородную нероскошь рабочих кварталов Фила-
дельфии, квакерской неписаной столицы.
Еще один запах городского детства, более поздний и
домашний. Аромат горячего, запеченного теста, то ли про-
слоенного чем-то сладким, то ли просто обмакнутого в тот
неведомый, а может, и нереальный вкус, что волновал
меня время от времени, словно видение из иного мира, более
сорока лет, пока не пришло открытие. Имя тому запаху,
пшенично-тыквенное воплощение его я нашел на страницах
Иона Друцэ, в его многокрасочной и душистой песне о Мол-
давии. Пахла мне столько лет плачинтэ, слоеный пирог,
которую мать моя, за семь своих одесских лет кое-как
знакомая с молдавской кухней, вспоминала как некую чуть
ли не мифическую «плацинду», все только обещая когда-
нибудь испечь ее.
А вот, наконец, и тот запах детства, который и вызвал
все другие, сегодня встав меж ними на первое место.
Вы когда-нибудь нюхали коноплину над снегом? Ее при-
сохшую метелку, с зернышками семян, с острым пьянящим
ароматом?
Крепкую мохнатенькую коноплину, срезав ее у самой
земли, хоронили на зиму — ловить щеглов, в петли из кон-
ских волосинок. Одну, две, а то и несколько таких коноплин.
Петли мне помнятся, впрочем, и на конопле, и в обручах.
Деревянный обруч от большущей бочки для зерна пере-
плетали в клетку веревочками, на каждом скрещении при-
431
крепляя волосяную петлю. Силок такой клали на пригуменье,
щедро замаскировав трухой с тока. Однажды, когда я был
сам еще на такую охоту не способен, в хате нашей раным-
рано появилось несколько малых, пестрых, дико пугливых
курочек с багровыми пятнами на зобах. Как я обрадовался!
Будто они не от голода, не от снега глубокого и крутого
мороза пришли ко мне через силок, а в гости, такой небыва-
лой, чудесной сказкой... Такие же... ну, может, немного иные,
но тоже багровые, обязательно, радостно нужные огоньки,
что были у куропаток на зобах, щеглы носили на головках.
Не помнится, как я воспринял куропачий переход из той
сказочной поэзии в горшковую черную прозу. А вот трагедию
головки с огоньками на темени я помню и до сих пор...
Загадка красок, их назначение волнуют нас и в зрелости.
Очень обычное — желтый люпин цветет между темно-зеле-
ными перелесками, а сверху, скажем, еще и голубизна,
и белые, тихие облачка. Не новина, а все же в душе неволь-
но возникает радостный вопрос: «Зачем она, такая красо-
та?..» И никто, видать, не ответит как следует, на всю глу-
бину. Тысячелетиями стараемся. Кому удается это меньше,
кому немного или значительно больше, а тайны, множество
многокрасочных тайн вокруг нас — остаются.
Сколько же их видит дитя, человек в том возрасте,
когда он узнает, обогащается несравненно быстрее, чем
в зрелости! Сколько этой красоты у куропатки! А у щегла —
до сих пор не могу налюбоваться... Тогда же, в детстве,
красота эта приходила со всею силою первого озарения.
Старший брат, подросток, воткнул в сугробы на огороде
несколько коноплин. Как он делал это, не помню. Помнится
просто еще одно сказочное утро, когда в нашей хате, так
мне показалось, разбуженному, стало вдруг полно щеглов,
полно многокрасочной и шумной пестроты. В клетке они
не поместились, и двух или трех щеглов брат впустил в ящик
стола. Он был, разумеется, очень рад в то утро, гордый и
щедрый, только и говорил, кому их раздать, по одному, по
два... А потом — или никак не натешась своим подсчетом,
или желая щегла для кого-то достать из стола — одному
из них он прищемил ящиком головку. Один огонечек погас.
Печаль моя и ужас были вскоре развеяны множеством
других, зеленых, черных, желтых и красных суетливых от-
блесков.
И охота ловить их самому от печали той не угасла.
За это я взялся самостоятельно несколько позже. П помню
только одну удачу — из петли я вынул синицу.
432
Я не хотел быть страшным, однако она меня очень боя-
лась. Пищала, трепыхалась, и там, где висела на коноплине,
зацепившаяся лапкой, и в горсти моей ее маленькое сердце
билось очень сильно, и в хате, когда я выпустил ее, мою
первую добычу, на окно, она отчаянно, с писком билась
в стекло.
...Я не хотел быть страшным...
Прошло многое множество белых, зеленых, солнечных,
серых и черных дней. Начало их вспоминается мне теперь
в осеннем русском лесу, где много могучих, ласковых берез,
где за окном моим изредка послышится самолет, еще реже
брехнет собака, а то чирикнет где-то воробей или затень-
кает совсем близко синичка.
Тихо, светло над столом.
А временами одиноко и тоскливо.
Ну и что же, если труд мой требует тишины, одино-
чества, углубленности в самого себя, если мы, литераторы,
приучены к этому больше многих?.. Горький мечтал, что
он дождется дня, когда откроются двери его одинокой
лаборатории и, наконец, войдет гений!.. И мы ждем. Не толь-
ко гения. Все мы ждем друга. Того, кто не изменит, не
бросит в беде, поймет тебя не только в прозрачном счастье.
Их было много вначале, начиная с самого большого, с той,
что понимала и любила, как никто. Одни ушли из жизни
в силу ее постоянных или временных законов, другие живут
для себя и существуют для нас, и если их постигнет какая
беда, ты, возможно, первым протянешь им руку обычной
человеческой помощи, но протягивать эту руку, как когда-то
было, по-дружески, ты уже не хочешь, не можешь. На стеж-
ках, которых не обминуть, одни встречаются с тобой кисло
или каменно безразлично, другим почему-то надо улы-
баться, и они улыбаются, кто менее, кто более приблизи-
тельно... А тех, кто настоящее, с каждым годом мень-
ше.
Нормально это. А все ж...
Мы ждем еще одного.
И каждого приблизительного, пока не разочаруешься
или не остынешь, не успокоишься, встречаешь искренне,
с давней готовностью.
И тихая, затаенная жажда тех чувств делает нас иногда,
если смотреть со стороны, излишне отзывчивыми ко всякому
их подобию.
Вчера под вечер, когда я вернулся с прогул^, моя
большая, светлая комната была не пустая.
433
На белой раме окна, у самого подоконника, сидела
синица.
Я не хотел быть страшным. Может, больше, чем когда-
нибудь прежде. Хотелось и поздороваться и поговорить.
Но она с отчаянным писком забилась о стекло, а потом
закружилась под потолком, пока не нашла себе место над
шкафом, на нескрытой проводке. Будто прилипла к стене,
притихшая. И я стоял у порога, тоже притихнув, ждал, что
вот она —до чего же просто — порхнет оттуда в большую
фортку, через которую и влетела.
Они ведь такие хитрые, вороватые. В других помещениях,
в других лесах так же вот залетали. Синицы белорусские,
латышские, башкирские... Хлеба гостье такой положишь —
не дотронется, а в колбасе, если где оставлена неприкрытой,
выдолбит только кусочки сала.
Неужели тебе так трудно дорогу найти, отличить стекло
от воздуха?
Напряженный момент закончился горько: она нырнула
из-над шкафа прямо в окно, ударилась головкой в стекло
и упала на стол...
Как часто я бывал уже таким растерянным и неуклюже
беспомощным!.. Ну что, взял в пригоршни ее, еще теплую,
с судорожно расставленными лапками, с раскрытым по-
мертвому клювом. Был бы маленьким, так, может, и заплакал
бы. Теперь понес ее на двор, в сад, и посадил на куст, в густых
ветках. Просто так, без надежды на чудо и... как будто с
надеждой.
Поздно вечером, возвращаясь из темной лесной аллеи
домой, подошел к тому кусту и гостьи своей не обнаружил.
Утром на траве — также.
Ну, что ж, кроме собак, здесь еще ходят своими тихими
дорожками и кошки.
Теперь, когда я сижу за столом, оттуда, где голый не-
подвижный лес и сад, поближе к нашему зеленому дере-
вянному коттеджу,— оттуда, удачно выбрав одну из бес-
численных минут моей тишины, прилетела и села на раму
открытой форточки синица.
А, добрый день!..
Некоторое мгновение мы смотрели друг на друга так
близко, что стоило бы мне только руку протянуть... За это
мгновение я успел подумать,— может, наивно, а может,
просто счастливо,— что это моя вчерашняя гостья, успел
еще раз повторить в затаенной душе свое прежнее и вчераш-
нее «я не хочу быть страшным», успел заметить, как она
434
крутнула коловкой, тенькнула: «Знаем ваших!..»— и порх-
нула в сад.
Сладким дурманом конопляной метелки над снегом мне
снова запахло — уже без нее.
...А может, все же чудо произошло,— может, синица
ожила?
3
В широком трехстворчатом окне, перед которым стоит
мой рабочий стол, как в большой раме,— светлая, глубокая
картина.
Взгляд на мир с высоты второго этажа.
Сначала — сад. Вернее, просто поляна с редкими рядами
карликовых вишен. Куст можжевельника. Две обессиленно-
раскидистые яблони. Сосеночка. Множество белых ветвей
расставила молодая береза.
Дальше — темный хвойный лес.
Над лесом сегодня ясная голубизна и слегка пепельные
тучки, нарочито распушенные так, чтобы их хватило на все
небо.
А на земле сегодня — долгожданный снег, пока еще
реденький, с травяными проталинами, и слегка приморожен-
ный.
После такой раскисшей непогоди, как вчера, позавчера
и несколько дней еще, солнце, снег и морозец настраивают
по-праздничному. Хорошо работается, с каким-то особенным
вкусом, с тихим ликованием в душе.
От бумаги, которая сегодня белее, чем всегда, время от
времени так и тянет оторваться и глянуть в окно, на мою
большую картину, на солнечный снег меж маленькими
вишнями.
Снежок покрыл и то место, где еще позавчера лежало
старое ломаное кресло, которое кто-то нерадиво так и бросил
на самой стежке.
Кресла наконец-то нет...
...Больной, измученный бессонницей сосед осторожно по-
стучался в мою дверь. Это не сегодня, а позавчера, когда
вместо снега и солнца на картине моей было хмуро и слякот-
но. С утра постучался, когда в домах, что называются
«домами творчества», не принято беспокоить другого своей
чуткостью.
Сосед мой не сделал бы этого, если бы день его был
обычным, рабочим. Три недели тому назад, когда меня здесь
435
еще не было, его забрала отсюда «скорая помощь». Вернул-
ся он из больницы на днях. Думал превозмочь и низкое
давление, и головную боль, и лютую бессонницу, и беспокой-
ство о жене, которая лежит где-то в другой больнице. Не
превозмог. И решил вернуться в свою клинику, на этот раз
полечиться как следует и стать наконец человеком.
О том, верил ли он в это так же уверенно, как говорил,
мне грустно думать...
Деликатный, тактичный, с доброжелательной улыбкой,
он вошел, как оказалось, не без причины.
— Простите. Книгу вашу принес. Чтоб не забыть. Библио-
течная.
Я понял его.
Впрочем, и мне в тот день не работалось, я с самого утра
читал.
Мы стояли у стола, перед большой картиной окна, и го-
ворили — так было легче, чем молчать.
— А вид отсюда ничего себе,— сказал сосед.— Вот толь-
ко непогодь... Паршивый ноябрь.
— Кресло вон то. Просто бельмо на глазу. Все собираюсь
который день пойти убрать.
— Перед моим окном огромная куча угля. Черная...
Когда он опять попросил извинения и осторожно ушел,
я снова начал читать, усевшись спиной к окну.
Половина писательского труда — чтение, однако, нарабо-
тавшись над своим, читается лучше, спокойнее. Утром, по-
чувствовав, что сегодня работа не пойдет, я взял начатую
накануне книгу. И вскоре неудовлетворенность собою
прошла.
Читал я душевные и простые рассказы бывшего фронто-
вика, человека, который много видел и пережил, отдав
родному делу чуть не все, что мог. С уважением, с завистью
думалось об авторе, о цельности и красоте его характера,
его жизни. Не впервые, но радостно, будто по-новому,
думалось также о «чуде книги», которое может иногда вме-
щать в себе так много.
День тот, позавчерашний, начался скучно, однако без
дождя. Такая беспросветно серая посредственность... После
того как вышел мой сосед, я зачитался снова. И вдруг —
ливень, летний ливень! Подкравшись к нашему двору, он из
низкой тучи обрушился на него густым внезапным шумом.
Не на косую хлестал, а прямо сверху жарил, спеша вылить
из тучи пропасть никому уже не нужной воды. А потом
утих — почти так же неожиданно и сразу.
436
И тогда я, снова стоя у окна, увидел, что на бурой, еще
не до конца истлевшей траве ломаного кресла уже не было.
Несколько правд сразу.
Первая правда: сосед мой — парень с лучшими чертами
русского человека: добрый, правдивый, благородно сердеч-
ный, а это—очень немало и не так уж часто встречается.
Вторая правда — немного попроще, даже со щелочками
для разных подтекстов и скепсиса: сосед заметил, что я читал
его новую книгу...
И третья, горькая, правда — как мало мы, кто пишет
сам, читаем друг друга, как редко, как неохотно говорим
другому о счастье, которое мы ощутили над его страницами.
И как такое безразличие еще более леденит и обволакивает
тучами наше одиночество!..
Мое впечатление от книги я ему передал. Мы делаем так
взаимно и уже довольно давно.
Мысль, что о старом кресле на стежке стоило бы записать,
сначала припугнула меня немужской сентиментальностью.
Поблагодарить за такую... ну, очень приятную мелочь
прямо вот так, непосредственно — я не смог.
Когда мы расставались на мокрой автобусной остановке,
я пожелал ему поскорее вернуться в наш тихий деревянный
дом.
— Тогда уж я уберу ваш уголь.
Он улыбнулся.
Зачем только, друг мой, так грустно?..
1971
МАЛЬЧИК
Июль сорок четвертого года.
Передовые части 1-го и 3-го Бедорусских фронтов были
уже далеко впереди, а между этими двумя клиньями не-
сколько дней по Новогрудчине волокся густой невод 2-го
Белорусского, подбирая большие и меньшие остатки раз-
громленных вражеских частей, что пробирались на запад не
только пешком и на обозных фургонах, но и на машинах,
даже боевых.
В деревеньке остановился на ночь взвод нашей пехоты
и противотанковый расчет с «сорокапяткой», и утром на эту
группу усталых, однако бдительных ребят напоролись три
437
бронетранспортера с немцами в летной форме. Две машины
загорелись на выгоне, а третьей удалось прорваться лощиной
мимо деревеньки и проурчать до следующей задержки, тоже
последней.
Самого боя я не видел. Когда мы, четверо партизан,
проезжали там, транспортеры уже догорали, немцев, поко-
шенных автоматчиками почти на месте, около машин, и
обгоревших на машинах, мужики уже закопали в придорож-
ной канаве, в узкой, длинной могиле, наши солдаты
ушли уже из деревеньки своей дорогой, куда и все тогда
шли.
Осталось только одно...
Осталась только женщина,— в глубокой по-летнему пыли
широкой дороги, в луже крови, живая, с оторванной снаря-
дом ногой.
И люди из этой деревеньки, и мы не знали, кто она. Она
была для нас только той, что удирала с фашистами, которой
необходимо было удирать от народного гнева. Жалости
к ней не было.
Ногу ей оторвало всю. В луже крови, осевшей в песке,—
красный, толстый обрубок, которым она время от времени
подергивала, словно желая лишь отмахнуться от мух. Золо-
тые, пышные волосы ее были вываляны в песке. Большие
светлые глаза напряженно смотрели на нас через лоб назад
и вверх (мы ведь сидели на лошадях), а почерневшие губы
горячо повторяли:
— Не убивайте меня! Я и сама умру! Не убивайте!..
А потом — странное:
— Граждане, хоть кусочек воды!..
Я уже сказал, что жалости у нас не было. Могу и повто-
рить, искренне и... не совсем. Если мне говорить о самом
себе. Я был близок к тому, чтобы вынуть из самодельной
кобуры наган и покончить с ее муками, но было в моих
мыслях и другое... Из нас четверых я один был здешний,
и мне очень ясно представилось, как мною будут после пугать
детей. Из этой деревни была моя мать, здесь я любил де-
вушку.
Деревня — бабы, мужики, дети почти все стояли здесь.
Никто ничего не начинал, все как будто ждали, что мы, кто
с оружием,— те, кто все теперь решает,— мы должны и это,
с недобитой, решить, как следует.
А мы тоже молчали, с коней своих усталых слушали не-
суразное, что повторялось, как в бреду:
— Граждане, хоть кусочек воды...
438
И тут из-за пригорка, с востока, показалась, а потом
послышалась машина, полная наших солдат.
Вскоре она остановилась возле нас. Часть бойцов по-
соскакивала через борт на дорогу, из кабины вышел старши-
на. Высокий, плечистый, усатый, с медалями — хоть на пла-
кат или в кино...
Тогда, в дни великого разгрома и великой радости, и
сами немцы, и все их приспешники больше всего боялись
партизан. Перед кем больше всего были виноваты, перед
непосредственными свидетелями людских невинных стра-
даний и первыми мстителями за них.
Та, в крови, в песке, под ногами, надо полагать, тоже по-
нимала это. Уже солдатам, как будто ища у них защиты от
нас, она повторила свое о «кусочке воды».
Но старшина уже знал, что здесь к чему,— что-то увидев,
а о чем-то и услыхав.
— Лежи, лежи! — ответил он.— Тебе еще Гитлер шнапса
пришлет!..— И после паузы: — Сергеев!
— Я,— рванулся на «смирно» долговязый, молоденький
боец, не очень воинственно подтянув за ремень винтовку.
Высказать свой приказ каким-то словом, хотя бы каким-
нибудь, старшина не высказал. Он кивнул на лежащую.
Боец, который где-то дома был, видать, совсем еще не-
давно для кого-то мальчиком, до поры и горя хлебнувшим
и повзрослевшим, растерянно, не по-солдатски выдавил:
— Товарищ старшина... ведь женщина...
Снова была пауза, которую неточно будет назвать только
растерянностью. Между суровым усачом и мальчиком были
солдаты разных возрастов, разного опыта войны, но старши-
на не кивнул больше никому.
— Ну что ж...— сказал он, так же, казалось, растерян-
но, что ли, и сразу, уже совсем обычно, скомандовал: —
Поехали!
Однако с подножки,— все же армия, все же старший по
званию,— он бросил нам:
— Вы, партизаны, ею займитесь!
Мы, конечно, не занялись. У нас тоже было куда ехать
по делу, которое было тогда поважнее вс?х дел. Мы тоже
спешили.
Впрочем, к недобитой уже шла, почти бежала босая
тетка из деревни, с ведром в руке и с чем-то белым под
мышкой...
1971
439
идиллия
Он был кузнец, один на три деревни, человек нужный
и почитаемый. А жену привез себе откуда-то издалека. Тон-
кую, визгливо-голосистую и диковатую неряху. Его за роди-
мое пятно на щеке прозывали Лапой, а ей сразу же придума-
ли другое имя — Магдалина, будто без смысла всякого, но
для всех чем-то понятно и смешно.
Кузница звенела в деревне, а жили они на хуторе за дерев-
ней. И Магдалина, как только увидит через окно, что кто-то
идет, на всякий случай пряталась в каморку Уже и дети
у них пошли, уже и пастушками на пастбище выбегали а
мать все никак не могла освоиться.
Один из веселых мужиков, Павлюк Колоша, так тот, про-
ходя около хуторка Лапы, сразу в хату не заходил, шел
в каморку и заглядывал за бочку или за сундук:
— Ага, сегодня ты тут! Здорово, Магдалиница!
А она стыдливо, растерянно:
— Гы-гы-гы! Я думала, дядька, что это не ты..
Неряшливостью она, как Лапа работой, славилась да-
леко.
Давно это было, однако я хорошо вижу тот давнишний
хуторок на пригорочке у проселка, а рядом с ним, в лощине,
круглую сажалку — маленький пруд,— обросший аиром и
затянутый ряской. В пруду, до половины в воде, застыла
ряшечка, в которой учинялись оладьи. На ряшке сидит да
время от времени, в поэтической грусти, кумкает лягушка.
Большущая, надутая. Спугнешь ее камешком — бултых-
нется зеленуха в жижу, а ряшечка даже не колыхнется. Так
она отмокала от прошлого до следующего воскресенья,
когда у нас, по давнему обычаю, обязательно пеклись
оладьи.
Когда же Магдалина, для разнообразия, варила галуш-
ки из тертого картофеля, так отжимала их... в подоле юбки.
— Что ж ты делаешь?! — ужаснулась как-то одна из
женщин.
А она:
— Гы-гы-гы! Мой сожроть!.
Крылатым стало у нас это «сожроть», им пользовались,
говоря не только про Магдалину
И я припомнил эту давность не так себе. Не раз, не два
раза, когда читаешь иные... художественные произведения,
и рифмованные и нерифмованные, вспоминаются идиллия
с ряшкой и галушки.
440
Простая, добрая душа, Лапа — тот хоть под чаркой, хоть
изредка гонял свою половину — учил.
Наш читатель куда покладистей... Сожроть.
1972
ПАМЯТНИК
Мартын умер, а я, услышав об этом от другого своего
земляка, засмеялся.
Стыдно? Но что поделаешь, если я сразу же вспомнил
тот неповторимый, может, спокон веку единственный на це-
лом свете памятник, который он, Мартын Кивеня, оставил
по себе в одной из наших новогрудских деревень.
Сколько жили — ругались с братом: при польском бур-
жуазном строе, во время фашистской оккупации, при родном
социализме. Дети выросли, пошли людьми в широкий и дале-
кий свет, внуки начали на лето приезжать, а Мартын с млад-
шим братом Ефимом, старики немощные, но живучие, зано-
зистые, все еще то не здоровались, то пакостили-гадили сами
себе и родне. Давно возвели по хате, а отцову, старенькую,
никак не могли поделить. Ефим начал уже между тем немного
отходить, сдаваться, но Мартын стоял на своем. И вот нако-
нец они пришли к мудрому решению своего бесконечно слож-
ного дела: распилили эту хатенку... вдоль. Соломоном был
тут Мартын. Ефим согласился уже и на это. Он забрал свою
долю на дрова. А Мартынова доля стоит. С одним окном на
улицу, с половиной фронтона, заколоченная горбылями с од-
ной стороны, с глухой стеной — с другой.
Никто в ней давно уже не жил и теперь не живет. А стоит
еще, наверно,— упрямый памятник тупости.
1971
ДОРОЖНЫЙ реквием
Сначала гать в болотистом лесу. Совсем ^неожиданный
и перелетный солнечный дождь. Потом лесное озеро.
Останавливаемся и выходим из «газика».
С низкою тучей большая равнина воды тепло повязана
ленивым редким сиянием. Камыш. Лозняки. Шебет птичек
и зудение комаров.
Гром прокатился по небу. Как всегда, с каким-то тре-
441
вожным, пугливо-радостным обещанием чего-то лучшего.
Знакомая, с детства любимая музыка.
Неужели здесь было так же и тогда, в дни большой фа-
шистской блокады?
Такая красота и — убийство детей?..
* * *
Старый колодец с окончательно высохшим «журавлем».
Один на зеленом просторе. Не менее сиротливая груша. Се-
дая полынь на месте бывших дворов.
И еще один памятник. Двести семьдесят человек. Январь
сорок третьего года.
Березовый кустарник на месте избы, в которой жгли жи-
телей деревни.
Теперь тут колхозный выпас, телятник с двумя громоот-
водами и хатка.
Деда сторожа, бывшего партизана, у которого здесь
убили жену и двоих детей, застали мы на распряженном
возу. Спал на солнце, а возле колеса стояла пустая бутылка
с импортной этикеткой. Зашли с ним в хату, поставили на
стол магнитофон. Но собака, которая лаяла на нас из-под
подруба, теперь досаждала из-под звонкого пола... Пришлось
уйти в машину, даже отъехать подальше от лая.
Дед в тот день прибежал из лесу после. Работа была
«чистая»: все убиты, все погорели.
А вокруг пожарища лежали окровавленные вилы. Один-
надцать штук. Вилами трупы, а кого и живого еще, бросали
в огонь...
Едем.
Где было поле — теперь огромная поляна тимофеевки.
Живому надо жить.
И заботу чувствуешь: парит, опять будет ненужный
дождь.
Большие лужи на солнечной дороге. Одна за другой.
И веселая трясогузка. Садится у воды, снова удирает от ма-
шины, снова садится... Как детская игра.
* * ♦
Зеленый остров в незрелом ржаном море. Березы.
С дороги туда, во ржи, дорожка. Густая, непримятая
трава. По обе стороны декоративные кусты. То василек, то
молоденький колос в траве.
•Под березами памятник. Здесь похоронены сразу две
небольшие деревни. Сто сорок человек. В июле сорок вто-
рого.
Вокруг — тихая песня вечернего солнца, нежных ко-
лосьев, незаметных жаворонков.
В душе повторяется:
Жыта мае маладое!
Укрый мяне з галавою...
Обо всем об этом можно разве только музыкой сказать.
Что было, и что есть, и что будет...
* ♦ ♦
На невысоком Кургане бессмертия — скульптура женщи-
ны с лавровой веткой в правой руке, с живыми, недавно вло-
женными кем-то цветами — в левой.
Бывшая сельская улица стала широкой и зеленой полевой
дорогой. В давнишних огородиках цветут давно одичавшие
розы. На траве, которою все поросло, стоят одинокие вербы.
Березы молодой, невинной легкомысленностью украшают,
а вековые могучие липы стерегут этот покой.
На каждой бывшей усадьбе—поставленный родствен-
никами памятничек в железной или деревянной ограде.
Низкий деревянный крест, уже косматый от мха, совсем утоп
в густой листве сиреневой поросли.
А что под ним?
Председатель сельсовета, сопровождающий нас, в дни
войны был молоденьким партизаном. Интеллигентный, об-
щительный мужчина рассказывает:
— Немного костей недогоревших в чугунок или во что
и — закапывали. После того.
Это— под памятничком. Одним, другим, десятым...
А что не под ним, а за ним — что было не после, а
тогда?
Вспоминаются сегодня услышанные слова старенькой
женщины, которая одна осталась из всей этой дереври, одна
спаслась чудом и доживает в соседней деревне, что сгорела
не вся:
— Хорошо про то рассказывать тому, у кого нет жа-
лости... Кто может, детки, говорить...
1973
443
ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН
В размноженном на ротапринте, потешно «русском»
описании Гамбурга, которое нам, туристам, дружелюбно роз-
дали местные активисты комитета защиты мира, об этой
части города сказано так:
«Реепербан — «Хребет» много воспетого района, увесе-
ления Святого Павла, «пристань радости», «святой, распу-
щенный». Развлекательный док для матросов всякого цвета
кожи. Сотни ресторанов — с китайского подвала -до бавар-
ского пивного дворца. Они предлагают разнейшие замани-
вания, не только для нёба...»
Мы, четверо мужчин, зашли туда ясным июньским пред-
вечерьем.
Если открытая, яркая щедрость уличных реклам с красот-
ками в разных позах, если таинственность совсем неограни-
ченных в своей «свободе» кинотеатриков еще возбуждают
невольное волнение, так в переулках, куда вход разрешен
только мужчинам с шестнадцати лет,— приходят ощущения
иные.
Недоумение: неужели это явь? И отвращение, хмурая
тяжесть на душе.
В первом переулке, немного побогаче, не очень много-
людном, на низких подоконниках открытых больших окон
сидел живой товар. Покуривая, переговариваясь, женщины
эти рекламировали свою наготу неназойливо, с какой-то вро-
де уверенностью в своем значении и необходимости. Даже
какое-то чувство собственного достоинства, что ли. Это по-
слышалось- мне в оскорбленном выкрике одной из них на
туриста, на животе у которого висел фотоаппарат в неза-
стегнутом футляре: «Мах цу!» — закрой.
В другом переулке, узком, темном, а потом еще и крытом,
значительно шире, похожем на грязный подземный гараж,
голые женщины стояли каждая около своей кабины.
Густо валандался пьяный сброд мужчин, слышались крик,
хохот, ругань. Они же стояли молча, неподвижно.
Медленно проходя около них, я присматривался, на-
сколько это удобно было, к глазам, к выражению лиц этих...
все же не манекенов.
Безразличие, усталость, как у солдат на посту, отсут-
ствие хотя бы какой-то стыдливости или кокетства, у неко-
торых — даже заметный цинизм.
Голые тела женщин, в такой массовости, в таком глум-
лении, среди толпы одетых мужчин — это болезненно на-
444
поминало мне архивные фотоснимки гитлеровских карате-
лей: очереди женщин, раздетых перед расстрелом...
А рядом с этим, на улицах светлых, в наглости реклам
солидно прохаживаются бюргерские пары, часто с малыми
внуками, на приступках секс-магазина играют дети этих
прогрессивных лавочников, в небо подымается великопыш-
ная кирха...
Вечерний звон. На молитву.
На закате солнца чудесное небо.
За домами, на грязной Эльбе, белеется наш теплоход.
И тоска... И желание на всю глубину понять, что же оно
в человеческой жизни к чему...
1973
БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ
Садилось солнце. Большое, багровое, мирное. Потом была
заря, необычная, как пожар длинной деревни, который раз-
горался, потом исподволь перемежался синью и наконец
начал угасать.
Наш туристский автобус шел по асфальту, по-ночному
отъединив в себе небольшую группу людей, что за две недели
на чужбине успели как будто узнать один другого, а некото-
рые — даже подружиться.
Испания. Дорога с юга на Толедо.
В окна уже не видно было бесконечных оливковых садов
на пригорках и в долинах, редких поселков с гирляндами
красного перца на белых стенах, не было видно геометрично
четко очерченных, похожих на сопки гор, а тем более — уди-
вительно разноцветной осенней пахоты, от коричневого, через
желтое, серое разных оттенков и до светло-салатового.
Мы пели. То хором, то попеременно, с гидовским мик-
рофоном. Песни русские, украинские, молдавские, армян-
ские — каждый свою.
Когда пришла моя очередь, я присел на только что осво-
божденное место на первом сиденье. Рядом с застенчивой
с виду и оттого симпатичной пожилой москвичкой. Профес-
сор, одна из медицинских знаменитостей. Она подпевала
мне тихо и как-то по-деревенски сердечно. Не сразу, пока
вошла в незнакомую мелодию, и без слов, потому что песня
была белорусская. А потом, в русской народной песне, были
у нас и слова, но милая тихость в ее пении осталась.
445
И я тогда вдруг, как какую-то радость, что дается в жиз-
ни не так уж и часто, вспомнил осень сорок первого года.
Предпоследний перегон моего потаенного марша из плена,
избу сестры, где я, только услышав, что дома, за двадцать
километров оттуда, все живы, завалился чуть не на целые
сутки.
Когда я проснулся, сестра, почти вдвое старше меня, кор-
мила бедного бродягу, как мать, и снова рассказывала. А по-
том через боль и грусть, через горечь и недоумение от того,
что натворилось вокруг и на свете, ко мне пришла незнако-
мая песня.
Она была по-народному простая, от светлости ее — впору
заплакать. После я эту песню слыхал очень часто, может,
даже слишком часто. В самом разном исполнении, от сол-
датского крика на марше до милой непосредственности
молодой солистки. Сестра пела не бог весть как, со вдовьим
деревенским простодушием, тоже тихо и сердечно, как и со-
седка в испанском автобусе. Я подпевал сестре неуверенно
и счастливо, как будто наконец уловив во вражьем гвалте
еле слышную, очень нужную волну. Песня та, сегодня все-
мирно известная, впервые дойдя ко мне, к солдату польско-
го сентября 1939 года, затем военнопленному, открывшись
мне в такое трагическое время, идет со мною по жизни, как
и у каждого, со своим воспоминанием.
Это — «Катюша».
В стране мрачно-загадочной и так долго закрытой для
нас, на солнечной земле ласково-суровой красоты, на родине
Сервантеса, Гойи и Лорки, в государстве, которое так чудо-
вищно засиделось в своем затхлом фашизме,— песня еще
раз повторилась в моей душе.
Словно мелькнула белым голубем в темноте.
1974
ПЛАМЯ
Над речкой на лесной поляне — костер. Рыбацкий,
в летних сумерках.
Мальчик, который не хочет спать, своею радостью на-
поминает мне мою былую чистоту детского восхищения
огнем — таким роскошным зрелищем, таким таинственным |
явлением.
446
Туда, в те давние ощущения, мне уж теперь свободно не
пройти: свободе мешает недавнее воспоминание.
...Девушка выкручивает воротом из колодца ведро воды.
Колодец притаился под густым вишняком. От белых ле-
лепестков весной и пожелтевшей листвы осенью воду в сту-
деной бездне охраняет деревянная будочка с дверцами.
Девушка крутит исправный ворот легко. Только чуть-чуть,
ритмично, подрагивают под цветастой кофточкой ее нежные
плечи и грудь да малость напрягается полная, высоко заго-
релая рука. Девушка молоденькая, румяная и необычно, «не
по-современному», стеснительная.
— Тата и мама в хате.
И больше ни слова. Что ж, нам только отец ее и нужен.
Немолодой мужчина рассказывает.
Обычное: когда пришли они — он не мог не пойти. Они —
это фашисты, а он — советский партизан. По-солдатски, не
на жизнь, а на смерть. А у них было много совсем не сол-
датской подлости. Они сожгли его дом, а жену и детей даже
не в избе сожгли, а в сарайчике.
— Меньшой, двенадцати лет, был тогда с командирским
ремнем,— рассказывает отец,— и ремень тот не догорел. Так
и лежал... с этой своей забавой в руке... А у большего, на два
года старшего, во рту было полно соломы. Задыхался от огня,
от дыма... Я ее повытаскивал...
Отец перестает рассказывать, видать вспомнив, что и в че-
тырнадцать лет — человек все еще дитя.
— Он не хотел кричать.
Это уже сказано как о взрослом.
Мы затихаем в горьком молчании.
На стене — портрет женщины, первой жены хозяи-
на. Я узнаю это по тому, что она не одна на портрете,
а рядом с ним, хозяином, таким же в свое время моло-
дым.
Под этим парным портретом, на диване сидит дородная
миловидная женщина, очень заметно моложе хозяина. И не
спрашивая, можно догадаться, что это она родила ему силь-
ную, стеснительную дочь-красавицу.
Других портретов на стене нет. Ребята были малые, до
Слуцка далековато. У них, думалось тогда, все еще впереди.
А может, просто сгорели их фото, не сохранились, как отцово
и материно, у родных.
Мужчина долго молчит. По той, по тем... А эта, вторая
жена, может думать... Нет, это не она — я за нее подумал,
что ревности здесь нету. Есть только боль сестры и матери.
447
И понимание, хоть и нелегко оно, что той и тех не заменишь
собой и дочерью, какая она ни хорошая...
...Мальчик у ночного рыбацкого костра рад и не хочет ло-
житься. Шебечет, подкидывает хворост и, снова зачарован-
ный, молча смотрит, как веселеет пламя.
Я сам пока что не горю в том пламени,— я не могу такое
до конца представить. Горит тот мальчик, с соломой во рту...
Нет, и второго я не забыл, того, который горел с «забавой»
в руке. Как раз его и напомнил мне наш, что радуется около
костра. Но только тот, с соломою, что «не хотел кричать»,
как взрослый, или просто задыхался от дыма и огня, еще все
как дитя,— тот мне показался теперь, на мгновение, не только
сыном — и чьим-то и моим сразу,— но и мною самим...
Мне осталось только немо закричать в огне. Не в этом,
около которого мы теперь стоим, а в том, из которого нельзя
было вырваться — хотя бы под пули.
1975
ИВАНЫ
1
«...Он уже, видимо, знал, что они за ним придут. А может,
только думал так. Я не скажу вам, я тогда совсем маленькая
была, не разбиралась. Напихал он в черную большую бутыл-
ку... Я уже не помню, из-под чего она... Напихал своих бу-
мажек, поскрутив их трубочками, и зарыл в хате под нарами.
Тогда ж пола в хатах не было, а ток. Он глину под нарами
расковырял, ямку выгреб, ту бутылку там загреб и глину за-
клепал вальком.
Ни мамы нашей, ни батьки почему-то дома не было. А мне
он ничего не говорит. Только позвал, чтоб поглядела... Нет,
знаете, немного вру,— он мне сказал, чтобы я никому, упаси
боже, ничего никому не говорила.
А утром они пришли и повели его. Те немцы и полицаи.
А потом и повесили в Городище.
Батька наш был там тогда. Стоял меж людьми и молчал.
А людей насгоняли много.
Ивана вешали с воза. Ивану было восемнадцать годов.
И он еще что-то с воза кричал. Или только один раз крикнул.
Батька наш хорошо издалека не услышал...»
Женщина эта, уже давно не ребенок, свидетельствовала
448
вместе с другими против того, кто выслуживался перед теми
немцами, командовал такими, как сам, полицаями, а потом
двадцать лет прятался, изменив фамилию и уехав далеко от
мест, где предал все родное.
На следствии и на суде он, известно, не помнил ни Ивана,
ни отца, ни матери его, а малой сестры — тем более. И не
потому,.что невыгодно было их помнить. Таких, как тот Иван,
много было среди повешенных, замученных, сожженных и им
самим и по его приказу. Ну а отца тогда он только если б
увидел на площади, если б только узнал в толпе... Да и эту,
если б он мог предвидеть суд над собою, лучше было бы
загодя... Сначала, в сорок первом, в сорок втором они делали
такое не очень исправно, не до конца, как делалось
позже.
Иванов отец пошел потом на фронт и не вернулся. Мать,
еще и после этого, второго удара, исплакалась совсем, «умер-
ла не в своем уме». С военного детства и до свидетельствова-
ния на суде Иванова единственная сестра так и пришла почти
неграмотной тихоней, которая «больше ничего хорошо не
помнит».
Изба их сгорела. Бутылку с бумагами не нашли. «Кажет-
ся, и не искали. Может, я даже сказать про нее забыла...»
Можно только приблизительно представлять, какой он
был, тот Иван. Что он крикнул на возу, иод виселицей? Что
он писал, что погибло в черной бутылке?..
Вспоминаю самого себя, свои восемнадцать лет. И мне хо-
телось писать, и мне было бы что прятать... Но моя юность
прошла не тогда.
Ставлю на то Иваново место своего юношу. И тот — да-
лекий, незнакомый — делается от этого болезненно близ-
ким...
А он же, тот Иван, был и не я, и не мой сын, и не один из
тех молодых, кого я вокруг вижу и слышу, кем временами
любуюсь. Он был только один, только самим собою. И он
больше не повторится.
Как и многие, многие, многие...
2
В большой полесской деревне асфальт. Дети катаются
на трехколесных велосипедиках. Гудят грузовики, грохочет
трактор. В лужах по сторонам от асфальта извечным ладом
кумкают лягушки. Издалека и поближе белеют на дубах
аисты.
15 Я. Брыль
449
И солнце, столько сегодня солнца! После дождливых
дней — как будто новое, еще раз лето.
На окраине деревни, рядом с большим памятником
жертвам, замученным фашистами — четыреста двадцать
шесть человек! — притулился маленький, примитивный па-
мятничек с такою эпитафией на застарелом цементе:
3. П.
Грнцевич Семен Димитровнч год 1908 и ево
дети Мария Ева Ганна Ананас Вера Иван
Апанасав 1940 г. погибли ат немцав в
1943 г. Пам. мужу и детям ат жаны.
Вокруг двух памятников стоят послевоенные березы. Они
давно уже толстые, гладкие, с темно-зеленой листвою. Не-
виноватые, что им так сыто рослось здесь на крови.
Старуху, что поставила тот памятничек, мы застали на
кухне, за большим окном которой лилово-бело и радостно-
густо цвела в огороде картошка. Бабуся уже совсем слабая,
семьдесят семь лет. Столько работы всякой переделано.
А сколько всего пережито... Расспрашивать — страшно,
больно дотрагиваться горькой памятью.
Она поверила, что надо рассказать, и рассказала.
«...По семьям стреляли. Дак я уже шла своею семьею.
Хозяин с дочкой с одной стороны, а со мною другие. Дак
они как застрочили, дак мои упали неживые, а я еще раз сту-
пила и упала. И меня завалило людьми. По грудь...»
Из-под трупов, из сарая, в котором убивали и сжигали,
женщина тогда вылезла и, вместе с очень немногими, пошла,
побежала в лес. «Молодая была, выносливая. Не то что
теперь...»
Сегодня старухе совсем уже неможется, а жить еще
все надо. Не просто жить, заслуженно отдыхать, а помогать
в избе. Сыну, невестке. После войны она сошлась с другим
человеком. Он в позапрошлом году умер, а она вот говорит:
«Силы нема, а помогать надо». Хоть ты цитируй эту простоту
как афоризм, оплаченный невзгодами, муками жизни.
Она как раз кормила «очень распущенную» внучку, ко-
торой не сиделось у бабуси на коленях. Вдвоем они напомина-
ли мне и мою, так же когда-то слабую и с внучкой. И стало
хорошо и горьковато на душе... Все они и всюду так похожи.
Светловолосая трехлетняя девочка пищала, дергалась на
коленях от мисочки с молочной кашей. Вырастет — будет
бабушку свою, возможно, помнить. Но так ли, чтобы по-
нять, почувствовать, какая она сама была тяжелая для этих
450
дрожащих рук, для коленей, для сердца, что жило, все еще
держалось долгом материнства?..
А кто ж такой «Иван Апанасав 1940 г.»?
Мы спросили, и старуха разъяснила. Обо всей семье.
Семен — это ее первый муж. Мария, Ева, Ганна — это их
дети. Апанас и Вера — деверь с женою. А Иван Апанасов —
их малыш. «Как раз такой вот был, как эта». Что на коле-
нях.
Рассказать о том страшном дне мы старуху не так угово-
рили, как исподволь расшевелили вопросами. А сняться
с внучкой еле упросили. Может, и не согласилась бы, но
пришла с фермы невестка, румяная и проворная молодуха.
Взяв маленькую в комнату, она заспешила там, и минут через
несколько оттуда в кухню послышалось:
— Дяденька, а во!
Это мне — ближайшему, кого она заметила через щель
в веселенькой ширме.
Маленькая стояла уже в новом платьице. И причесан-
ная. С улыбкой, за которую им прощается все. Ее «а во!» как
раз и значило: «Гляди, какая я, любуйся!»
Сначала мне вспомнилось народное, мужское: «Вот, бра-
ток, бабье семя!» А потом я эту улыбку маленькой — от ма-
мы, от бабуси — невольно, жутко перенес туда, под березы.
Где такой же, как она, Иван.
1975
%
КОЛЫБЕЛЬ
Старая мать сказала бы: «Диво какое: внучка у него.
Пускай здорова растет». Однако и рада была бы, конечно,
хоть у нее это уже, как и правнучка, не диво, а десятая, по-
считав во всем нашем роду. Была бы...
...Предвесенняя пора с последним, нещедрым нынче сне-
гом. Солнце всходит. В ярком свете за окном вагона — гу-
стая, вечная зелень ельника охранной полосы. А в зелени
этой — голенькие пестрые березки. Будто так же в очереди
за зеленым, только более светлым.
А мне почему-то вспоминается стол на большом ярко-
цветастом ковре и наше диво — светленькая, только что из
теплой колыбели, в короткой рубашечке. Смеется и кричит.
Так ведь недавно овладела первой полсотней слов, а вот
приказывает:
15*
451
— Дед, па-ба-зя-ли!
Мы бегаем вокруг стола, я не могу ее догнать, и это очень
весело.
А есть ли что-нибудь красивее, чем головка спящего ре-
бенка на белой подушке?..
...Из дома, что на горе, из окна четвертого этажа видно
чистое крымское небо, под небом — тихое море, а еще ниже,
под окном, острые кипарисовые вершины.
Выхожу и иду с горы по свежему утреннему парку.
Малышам утром спится особенно сладко. Даже порою
жаль, когда такую или такого несут или ведут, тянут за
ручонку несчастно-сонного в ясли или в садик. Однако ж
и хорошо это, что вот так рано, а они уже тут, под кипарисами
и кедрами, около цветов, на жесткой и редкой южной траве.
Малышня уже не сонная, в щебете, что весело перекликает-
ся с тем щебетанием и тиньканьем, которого там много
вокруг, в душистой зелени. Одна протянула ко мне малень-
кую ладонь, на которой малюсенькая улитка.
— Вот что нашла! — сообщила из необъятно радостного
мира детства.
Вторая — еще посмелее. Распростерла передо мною ру-
чонки и пропела со смехом, который пока лишь в глазах:
— А не пу-щу, не пу-щу!..
Пришлось поднять. Высоко, вы-со-ко! И еще раз. Это,
конечно же, понравилось. Другим — за нею — тоже. После
девятой пришлось просто удрать.
И припомнилось... Ну, то же самое, что теперь, в вагоне,
глядя на пестрые березки в первой очереди за зеле-
ным.
...Человеку было тогда только тринадцать. В городе,
угнетенном фашистской оккупацией, был голод, и мать посла-
ла его в деревню, к своей сестре. Когда расстреливали всех,
он чудом уцелел под трупами. Только ранен был. Потом
гитлеровцы уехали, а он выбрался из-под убитых в тет-
киной избе. И, окровавленный, пошел один по безлюдной
улице.
Человеку сегодня уже сорок четыре. Семь лет назад он
свидетельствовал на суде против тех карателей, которые
не все поудирали на Запад, долго прятались на необъятных
просторах нашей страны. Рассказ человека записан в прото-
коле так:
«...Пол в доме был плотный, покрашенный, и когда я за-
шел в дом, то на полу было столько крови, что некуда было
ступить ногою. Убили человек пятнадцать — двадцать в этом
452
доме. В другой дом я не заходил, я только через окно туда
посмотрел. Там, над трупами на полу, все еще раскачивалась
колыбель».
Я дополняю:
Колыбель не пустая, хоть и молчащая.
И раскачивалась — как колокол без языка.
1975
КРАЮХА И КРИНКА
Ночью поехали к связной. Было немного тревожно, пото-
му что вчера нас здесь обстреляли. На этот раз в деревню мы
не въезжали, свернули вправо и спешились в конце поля, на
выпасе. Мы с Шурой вдвоем, а всего нас было пятеро, пошли
бороздами во ржи, которая уже цвела.
Ближе к гумнам, хотя и тихо было вокруг, приостанови-
лись и немного пошептались. Дальше—ползти. Почему
ползти? Я уже служил в армии, побывал на фронте, и Шура,
которыйбыл на шестьлет моложе, доверился мне, чтоли... Да
и не сговаривались мы, а просто, видать предчувствуя что-
то, а то и от страха какого-то не пошли, а поползли к Валино-
му двору. Дорогу загуменную перебежали по одному, при-
гнувшись, а потом — держась поближе к стене, после — под
вишняком, опять вдоль стены — добрались до избы.
Шура остановился около окна. По молчаливому праву
на это, ибо с Ваяей у него была связь не только партизан-
ская. Я подошел к воротцам и, из-за столба наставив над
низким заборчиком автомат, притих, наблюдая.
Шура слегка постучал ногтями по стеклу...
И именно тогда, словно в ответ на этот осторожный
стук, в том конце деревни, куда я смотрел, чиркнула авто-
матная очередь.
Мы рванулись назад.
За гумном, по полю, уже не бежали,— пошли, пригнув-
шись на уровне ржи.
Выстрелов больше не слыхать. Что за черт?..
Задание было не очень неотложное, еще раз мы в деревню
не пошли.
Едем. Восток над лесом озаряется красиво, ласково. А на
сердце все еще тревожно. Каждому в отдельности.
А может, это потому уже, что случилось позже, мне вспо-
минается она — та обычная заря?..
453
Мы гуськом, молча ехали сначала по дороге, потом
по выгону, переплюхали брод и очутились в своей твер-
дыне.
Отсюда, из этой надречной лесной деревеньки, до лагеря
нашей бригады в пуще было километров пятнадцать. Здесь
мы стояли, семь человек бригадной разведки. Перед двумя
гарнизонами. До одного, если по дороге,— шесть километ-
ров, а до другого, что левее, если по лугу да полями,— че-
тыре.
Неширокая речка не была таким водным рубежом, а изба
бабы Кастусихи — таким опорным пунктом, чтобы нам здесь
чувствовать себя спокойно. Но мы чувствовали. Младшему
из нас, Шуре, было восемнадцать, однако же командиру,
Владику Косачу, недавнему учителю,— под сорок. Он был
добрый и не глупый, но меньше всех в нашей семерке похож
на вояку. За глаза мы называли его Павлом Ивановичем,
имея в виду душеньку Чичикова с его «ловкостью почти
военного человека». Он и в пилотке, и в шинели, и с автома-
том, но в седле сидит, особенно если сзади посмотришь,
копна копною, будто в сермяге едет в ночное. Владик нам
раз или два говорил, ссылаясь на комбрига, что надо было бы
и правда ставить около избы пост, установить ночное дежур-
ство. Говорил — не приказывал, а мы были такая вольница,
что так и не собрались поумнеть.
Баба Кастучиха жила одна в большой избе на краю дере-
веньки. В большом сарае мы сделали коновязи, Красулю
бабкину выселив в сарайчик. В ригу привозили сена, соломы,
даже овса. А избу, после того как с недалекого фольварка
сбежали ночью в ближайший гарнизон последние в нашей
зоне «подпанки», убрали трофеями. Привезли с фольварка
диван, гитару и мандолину, четыре мягких кресла и зеркало-
трюмо. Весною врыли перед избою два столба и натянули
трофейную волейбольную сетку. Раза два в свободное время
поиграли, а потом уже мяч одалживали у нас соседские
подростки.
— Культурники, е-мое, анархисты! Дождетесь, что вас
когда-нибудь как миленьких тут накроют. Где пост? Косач,
приказываю ставить посты!
Так говорил недавно, заехав к нам, новый комбриг. Но
мы, при таком командире, как «Павел Иванович», к сердцу
это не подпускали.
Тогда, на рассвете, вернувшись из неудачной разведки,
мы присоединили своих пять коней к тем двум, что ходили на
лужайке, обтянутой колючей проволочиной, а сами, только
454
разувшись, полегли в избе, где уже храпели Косач и Толя
Гриб.
С того света на этот меня вернула бабка Кастусиха.
Почему-то именно меня она тормошила:
— Хлопцы, гляньте в окно!
Я никак не мог уразуметь, чего она хочет.
— А хлопчики, а гляньте ж вы в окно!..
Тут' уже я глянул и, увидев то, что увидел, подхва-
тился:
— Немцы!
Вражеская цепь. Еще далеко — за огородами, за рекой,
.за выгоном, около ржи. Они шли сюда. В сером, в черном.
Не стреляя.
Мы выбежали к лошадям. Сразу под пули. Не от той цепи,
а с кладбища у другой деревни, со стороны, из-за реки, бил
станкач, отрезая доступ к лошадям. Не разглядев сгоряча,
что в лес бежать нам лучше соседним двором, за постройка-
ми и забором, мы бросились напрямик.
Шура бежал сзади. Я — перед ним. Он дико закричал:
— Я ранен! Ра-анен!
И я вернулся.
Он бежал, пока был один, а оперевшись на мое плечо,
потом повиснув на нем, начал слабеть, оседать. Я крикнул
Косачу, который бежал перед нами. Он не услышал, и я дал
над ним очередь. Тогда уж он оглянулся, подбежал к нам,
и мы потащили Шуру дальше. Уже не под пулями — по
загуменьям, болотом, к лесу.
Шуре попало по ногам, под коленями. Мы несли его на
его винтовке, а он повис на нас, то сильней, то слабей обнимая
каждого ладонью за шею. Бегом, как поначалу, мы уже нести
его не могли: раненый — тяжелый, тяжелее самого себя. Да
он и так был здоровенный парнище. А на болоте, хоть и не
очень топком,— высокие кочки.
Что это — просто нападение или начало новой блокады,—
мы, разумеется, не знали. То или другое, однако вот оно —
началось... За нами, за нашей деревенькой, в других дерев-
нях, что за рекою, слышны были очереди, винтовочные вы-
стрелы, взрывы...
Мы направлялись к гати. И тут на ней, из-за опушки,
показалась конница на рысях. «Романовны» со своею «катю-
шей»!..
Четверо наших, что отступали налегке, были уже с «Ро-
мановнами», с их пехотой.
Первым выстрелом «сорокапятка» испугала станкач
455
на кладбище. Потом люди рассказывали, что тот снаряд
упал очень близко от пулемета и «бобики» как будто даже
закричали: «Роман!» Его уже хорошо знали. Словно сигнал
тревоги, команда отступать. Романов направил свою конницу
левее, через реку, в обход. Правее, как нам вскоре стало
известно, нажали наши, и конный взвод, и «Третий комсо-
мольский», который, к счастью, был близко. Нападение от-
били.
А мы? Сдав Шуру на «романовский» воз, под опеку их
фельдшера, мы присоединились к пехоте, которая шла напря-
мик, через нашу твердыню...
Да дело не в этом.
Наша бабуся тоже в тот день отступала. Однако она сна-
чала попрятала во ржи наши седла, а затем уже откроила
от буханки краюху, налила в кринку молока, перекрестилась
в угол — и будь что будет, не привыкать,— потопала за
гумна, в лес. Мы ее там, на болоте, и встретили. Там она
нам и сказала, как мать детям, когда бегут они до дому
с луга или от реки, а сама она в поле идет:
— Седла, хлопчики, в жите. Около Марилиной стены.
А кони где ходили, там и ходят. А почему ж это Шурки
нема?..
...Сколько бы раз ни встречались,— когда и памятник
открывали, и в двадцать пятую годовщину, и в тридцатую,—
всегда хлопцы в конце концов поругаются. Хоть немного.
Не все, конечно, а некоторые. И не сразу, а уже за столом или
после. Кто раньше пришел в отряд, кто больше сделал, а
меньше получил. А то и не за самого себя, а «за правду»
кричит... Вообще мне порою кажется, что партизаны хваста-
ются больше, чем те, которые воевали на фронтах. Словно
у одних был долг, а у других—только геройство. Можно
сказать так же, что если хвастун, так хвастун — и партизан
и фронтовик. А все же я иногда с этим не согласен. Да и сам
не лучше: забудешь иной раз и тоже начнешь...
А потом возьмет да и вспомнится...
Шуру тогда отправили самолетом на Большую землю.
Вернулся он только под осень сорок пятого. Еще раз, немно-
го легче раненный и с Красной Звездой. Толя Гриб погиб
под Кенигсбергом. Добрый наш «Павел Иванович» взял да
и помер, чуть ли не сразу после войны. И стало ясно, что он
о сердце своем тогда молчал. Других парней — Раджаба,
Шинкаренку и Никитина — разбросало по всей стране: в Хо-
рог, на Полтавщину, за Урал. Ни разу еще не собрались
мы вместе.
456
А так хотелось бы, слушая самую горячую похвальбу,
подмигнуть кому-нибудь из нашей разведки с намеком, а по-
том выпить за светлую память бабки Кастусихи, за ту краю-
ху и кринку.
Бабуся тоже померла. Давно. Что ж, тридцать лет —
это, бывает, целый человеческий век. А она уже и тогда была
старенькая.
1975
коею, мои коею...
Сначала была Садоха. Не наша, потому что мы только что
вернулись из беженцев и своей лошади еще не купили. При-
ехал попахать родственник из другой деревни. Он называл
моего папу дядькой, а сам назывался — дядька Степан.
Садоха — белая, огромная, как слон в книге, больше всех
лошадей, которых я до нее видел. Это, видать, потому, что
она была первая, к которой я подошел так близко, на кото-
рую потом и сел — со Степановых рук.
Когда пахали огород, кобыла тяжело дышала, а мне было
так интересно смотреть — на нее, на дядьку Степана и на
землю, которая после плуга становилась новой, чернейшей.
Второй конь был уже наш. Чалый, сибирячок, который
здесь остался с царской войны. Если он что тянул, то таким
выглядел несчастным, что хоть ты от жалости бери его сразу
и выпрягдй. А выпрягут — так он подбрыкнет и побежит.
Еще и пЪкатается по снегу или по пахоте, пофыркает, по-
трясется.
До той далекой деревни, куда мы иногда ездили в гости,
считалось целых семнадцать верст. По дороге еще были две
деревни с нашими родственниками. Чалый знал, что мы туда
заезжаем, знал даже, в какие ворота заворачивать. В первой
деревне, дотопав до избы родственника, он, будто так здесь
и надо, поворачивал с улицы во двор. Его направляли вож-
жой: «А ты это куда?» Даже и растолковывали: «Заедем
вечером». Чалый крутил головой и топал дальше. Во второй
деревне, еще через три версты, он заворачивал во двор сле-
дующего родственника. Однако его дергали снова, а то и по-
правляли кнутом. Сибирячок не только крутил головой, но и
вздыхал, а то и ругался, наверно, про себя по военной, обоз-
ной привычке. Ясно теперь уже все: оставался самый боль-
шой кусок дороги.
457
Третьей была могучая, с черной гривой на обе стороны,
злющая Машка, которую нашей маме, тогда уже вдове, и
продали скорее всего потому, что кобылица была злой. За-
капризничает почему-то — в хлев никто не войдет. Кнутом
выгоняли, сверху, с балки. Ее хлещут оттуда, а она то на ды-
бы, то лягается,— не зубами, так копытами... Больше всего
не любила женщин. Не всегда, временами, когда заноровит-
ся. А то и долго бывает спокойной. Особенно утихомирива-
лась жеребая.
Тогда ее надо было ежедневно выводить, а это чаще
всего поручалось мне, после школы. Мать сначала боялась
за меня, а потом как-то, когда старший брат подсадил «сопли-
вого казака» и я уже готов был тронуть со двора, она ска-
зала:
— Старая собака никогда дитятю не укусит. И эта ишь
тоже.
Один из таких моих выездов был не так себе, а с неболь-
шой нагрузкой. Надо было заехать в соседнюю деревню,
к тетке, взять «немного вовны». Там я с кобылы не слезал,
тетка вынесла вовну — шерсть, дала ее дядьке, и дядька по-
дал мне легкий узелок. А мне сверху было смешно, что тетка
знает Машку, близко не подходит.
Чувство моего превосходства на этом не закончилось.
Мне мало было петь на безлюдной, разъезженной дороге,
казаться самому себе рыцарем из прочитанных книг, даже
рыцарем, влюбленным в Соньку с передней парты. Я поло-
жил свой узелок на широком Машкином крупе и прилег на
него головою. И тут уже Машка вскинулась так, что я и узе-
лок счастливо свалились в снежную грязь, каждый на свою
сторону, а она, уже совсем не по-жеребому, рванула га-
лопом.
Меня встретили. Испуганный брат и мать, которая не
поспевала за ним. И я, известно же, рассказал им не все.
Впрочем, я не о том.
Немного раньше, в ту самую зиму, Машка удивила нас
своим умом. Брат поехал в лес, купил сажень дров, за один
раз все забрать не смог и через день должен был ехать за
остатком. В лес тогда наши ездили очень далеко. В ту ночь
я проснулся, видать, не только от лампы и приглушенного
разговора. Я услышал, как Микола, войдя со двора, по-
просил:
— Мамо, может, я лучше не поеду? Очень уж крутит.
Света не видать.
Видимо, потому, что я уже все-таки в летах, а брат без-
458
временно умер, мне его теперь, когда пишу это, по-отцовски
жалко, хоть он был тогда на семь лет старше меня.
Мать сказала:
— Пойди к Павлюку да посмотри. Куда те дрова де-
нутся.
Поехали они только через неделю, потому что все эти
дни бушевала вьюга. И брат, хозяин сопливый, собираясь,
плакался, что дрова где-то там занесло — не найдешь.
А мама утешала, что «кобыла найдет».
Так оно и было.
Как сегодня помню: Микола вечеряет и, румяный, крик-
ливый от радости, уже не первый раз рассказывает кому-то
новому, кто зашел, как это Машка подошла к дровам
сама. По глубокой целине, к совсем занесенным дровам,
по брюхо в снегу, добралась и — стала. Откапывай,
бери.
...Странно и грустно оттого, где, по какой причине я это
вспомнил. Почти через целое полстолетие. В заграничном
архиве и в еще более заграничной книге, наткнувшись на
такое:
«Захваченные лошади могут оказать очень хорошую услу-
гу при разведке дороги к партизанам, ибо, как показали по-
следние случаи, лошади безошибочно приводят в партизан-
ские лагеря, которые мы долго ищем».
Цитирую из «Отчета о боевом опыте», подписанного обер-
фельдфебелем Шреде, из 283-й охранной дивизии фашист-
ских карателей. Напечатано это в толстом томе истории совет-
ской партизанской войны, который роскошно издан в акаде-
мическом Геттингене пять лет тому назад.
Я не сразу, читая это, вспомнил белую, огромную и доб-
рую Садоху, хитроватого Чалого, ветерана первой мировой
войны, норов и смекалистость красавицы Машки...
Сразу мне вспомнилось открытое окно нашей низкой
избы, а в нем — головка маленькой Буланки, нежное ржанье
жеребенка.
— Ах, моя долечка! Лягушонок мой, а я ж про тебя и
забыла.
Это — мама. В то утро она и в самом деле забыла налить
в миску парного молока и сказать мне:
— Отнеси уже тому ягненку.
Машка привела не по себе, а по коню. Тонконогую була-
ную кобылку. «Будешь на ней скакать через забор! Хозяин!
Надо ж было выбрать такого жеребца!..» Водил Микола
Машку в князево имение. Мать то упрекала, то подтрунивала,
459
однако никогда не забывала о парном молоке для малышки.
Три раза в день. Сразу, еще пенистое. А та и сама привыкла
так, что приходила в сенцы или на кухню.
А тут, как назло, двери были закрыты. И Буланка заржа-
ла про обиду свою в окно.
Мама и меня упрекала, что вот я, видите, хоть и говорю,
что очень уж люблю ее, а взял да и забыл, в книгу уткнув-
шись. И я, понятно же, вышел с мискою во двор. Наша не-
женка опустила светло-розовую мордашку в сладкую белиз-
ну, а мне хотелось просить прощения за то, что молоко уже
остыло.
И еще.
Мы отошли с передовой в кашубскую деревню не ночью,
как надо было бы, а утром, когда развиднелось.
Их корректировщик это заметил...
Мы — это то, что осталось от нашего взвода морской
пехоты. Корректировщик — немецкий. Время действия —
сентябрь тридцать девятого года, на польском приморье.
Мы очень голодны. Кинулись к первому, что увидели, к
яблокам в мокром саду.
Но их артиллерия не ждала...
Первый снаряд разорвался поодаль от сада, на пахоте.
Второй — правее и ближе. Третий догнал меня у длинной
кирпичной стены. Упасть я не успел. Только закрылся рука-
ми, бросился спиной к кирпичу...
Моего осколка еще не было. Хотя и много их рубануло
по кладке вокруг меня.
Как только я снова увидел зеленое, по саду боком ко мне
бежала — будхо я снова, по-детски, увидел ее — огромная
белая кобыла, чья-то, из чьего-то детства, польская тружени-
ца Садоха. Бежала и молча, мотая головой, поливала траву
кровью из отбитого осколком храпа.
Коею, мой коею!..
В партизанах я ездил сначала на своем, приведенном
из дому. Это был сын той, вспоенной парным молоком, Бу-
ланки, внук злой Машки, по матери стройный и легкий Каш-
тан. Но малорослый. Он был настолько не по мне, что веселый
Петренко, в первой разведке, когда меня взяли туда, окли-
кал на лугу, впереди:
— Дядя Ваня, коч-ки! Ноги поднимай!
И смеялся, как добрый шут, в темноте.
Через неделю Петренку убили. Мне отдали его
высокого коня. А мой пошел во взвод тому, кто по-
ниже.
460
Коею мой, безымянный и не один, неужели ты, пережив
всадника, повел бы врагов туда, где прятались наши старые
родители и маленькие дети? Коею, невинный, как дитя..
1975
ПОЗ ДНИ И ОГОНЕК.
Свадьба от молодой переехала к молодому — большаком,
в соседнюю деревню, за два километра. Один из гуляк замеш-
кался дома, отстал и пошел пешком. Зима, ночь, а он, конеч-
но, навеселе. Брел навстречу ветру с мокроватым снегом
в лицо. Ветер сорвал с него шапку. Парень догнал ее, надви-
нул покрепче, утвердился на ногах, пошел. Долго шел, беско-
нечно долго — сначала все на свою дорогу, на насыпь боль-
шака выходил, а потом почувствовал, что дороги нет, что в за-
вирухе он сбился — просто куда-то идет. Борозды, канавки,
снова ровное# снова борозды...
Потом наконец в снежной, остро секущей мути ему пока-
зался далекий огонек. Еще одна канава... Нет, здесь он, уже
совсем почти не пьяный, понял, что это не канава, а низкое
русло реки... Через низкую в снегу проволоку ограды, потом
через штакетник он перелез и наконец постучал в живое окно!
Он предельно устал, промок, однако смотрел уже без
страха, без здметной на лице неловкости — по праву челове-
ка, которому кужна помощь. Мой брат, его жена и дети спали,
один я, заезжий гость, читал в кухне за столом. На наш не-
громкий разговор, сначала в сенях, потом в кухне, никто не
проснулся. Я заставил его раздеться, надеть сухое, постелил
ему на топчане, нашел и налил ему от простуды чарку, дал
хлеба, сала, луковицу. И он мне кое-как поведал, что с ним
приключилось. Я сказал, чтобы он ложился спать, да и сам
уже больше не читал, лег в хате. За полночь было.
Он ушел, когда все еще спали, одна только хозяйка вста-
ла. Испытывая уже совсем трезвую неловкость, надел свои
доспехи, которые мы вчера развесили у горячей печки.
Если бы не мой поздний огонек, парню пришлось бы худо.
В своей упрямой уверенности найти сначала дорогу, а потом
какое-нибудь жилье он брел вслепую — как раз туда, в ту
сторону, где за деревней (дом брата на отшибе) начинались
крутые взгорки, среди которых, поперек них — глубокие,
«волчьи» овраги...
461
Я не запомнил, чей он в своей деревне, в шести километ-
рах от нашей, а он ни у меня, ни у невестки не спросил, кто
мы, кто здесь живет. И это еще лучше. Просто помнится. Вот
уже шестнадцать лет.
1977
РЕЧКИ
В любом месте Земли и на карте ее может остановиться
госпожа История, любую речку сделает надолго или на неко-
торое время исторической.
В одной из них был окрещен Иисус, Ешуа бен Мариам,
для одних сын божий и сам бог, для других — легенда.
А все-таки имя это то верой, то искусством связано с неболь-
шой палестинской речкой вот уже скоро два тысячелетия.
На берегах другой, еще меньшей, девять столетий назад,
как свидетельствует могучий восточнославянский эпос, отшу-
мела одна из кровавых несметных человеческих битв, где
головы, как снопы на току, молотили железными цепами, а
душу от тела отвеивали, как мякину.
Первая речка жива и теперь. Иордан. Над нею теперь не-
спокойно...
Вторая, Немига, ушла под землю, жить осталась только
в слове да в названии одной из минских улиц.
Речка, которую я в детстве познавал до самого ее дна,
до самой сути, до той красоты, какую может и способна ви-
деть только детская душа, речка эта — Уша — в ту пору ка-
залась рекой, широкой и глубокой.
Где-то далеко был тогда еще неведомый мне Неман, в ко-
торый наша милая Уша впадала. А в Ушу впадала совсем
уж маленькая, извилистая и обросшая кустами Миранка,
к которой я, вброд через Ушу, совершил когда-то великое
и незабываемое путешествие. С братом, уже парнем, старше
меня на целых семь лет. Он там, под берегом, в подсеках
да в норах ловил руками плотвиц и даже налимов, выбра-
сывал мне на берег, в высокую траву, а я с восторгом собирал
их в торбу.
Третьей речкой моего детства была Сервечь, которую я
видел несколько раз только сверху, с телеги, когда мы ехали
в гости к моей сестре, почти невероятно старше меня —
на двадцать три года.
462
На этой речке, тоже притоке Немана, в первую мировую
войну госпожа История остановилась дольше, чем на два
года. Быстрая, извилистая Сервечь текла тогда — в зелени
заливных лугов или подо льдом — между двух могучих фрон-
тов, немецким и русским, с их артиллерией, пулеметами
и штыками, с их окопами, блиндажами, колючей проволо-
кой...
Сервечь не стала для мира Иорданом. Даже Немигой не
стала в литературе. Известность ее была временной и оста-
лась местной. Но ведь «в капле росы»... Много можно и об
этой речке рассказать. Даже если и не было там т о г д а, в ее
исторический час, на том или другом берегу тупой человече-
ской ненависти. А сколько же ушло в небытие!..
Как и над другими речками.
Вот я только что прочитал в газете об одном из героев
Великой Отечественной войны — о генерале Яне Фогеле, ла-
тыше из красных стрелков, который в незабываемом — и для
меня незабываемом — июле сорок четвертого года руководил
«над Сервечью в Кореличском районе» боем, выиграл его, но
сам был смертельно ранен и похоронен чуть западней, в рай-
онном Дятлойе, где уже его памятью занялся директор
хорошего краеведческого музея, мой друг, заслуженный
учитель Михась Петрикевич.
За темой этого раздумья над газетной страницей хочется
еще сказать, что в моей жизни, в моей работе писателя Сер-
вечь была еще и «Быстрянкой»—между крынской старой
мельющей и калядинским солнечным Неманом...
1978
НАТЮРМОРТ
Деревенские соседи. В прошлом подпольщики, потом пар
тизаны, которым было тогда по двадцать с небольшим.
Теперь один из них подполковник на пенсии, а другой после
отхожих заработков обыкновенный колхозник, хозяин дома,
младший по стажу пенсионер.
Сосед принес корзину яблок. Подполковник удивленно
смеется:
— А я тебе принесу корзину своих!
Уйма нынешним летом этого добра, люди не знают,, что с
ним делать. И никто не помогает.
463
Втроем мы рассуждаем об этакой бесхозяйственности, а
корзина стоит на чистом, охристом, освещенном солнцем
полу. Обычная самодельная корзина из местной приреч-
ной лозы. Уже давно не новая — много потаскали в ней
всякого, во всякую погоду, и первым делом картошки.
А яблоки — я надкусываю одно — такие свежие, большие,
краснобокие, сладкие. И захотелось сказать о ней что-ни-
будь, об этой корзине, полной яблок. В расчете на того,
кто вырастил их, кто корзину сплел, я говорю как можно
проще:
— И поглядеть на такое приятно.
А сосед, малознакомый мне человек, с виду простецкий,
неожиданно добавляет:
— Ага. Натюрморт!
Это звучит не как определение — как одобрение. Только
не хочется согласиться с тем, что это «натура мертвая». Ну
ладно работяга корзина — она старая, без конца то мокла, то
сохла, ну ладно половицы — тоже иссохшие, еще и забитые
краской. Но ведь солнце, что светит так щедро и весело, но
яблоки, что рдеют в солнце,— словно живые!
Потом, когда сосед ушел, хозяин рассказал:
— Какой был славный парень! Ранней весной сорок вто-
рого, скрываясь дома, мастерил мину, а она возьми да и
взорвись. Себе покалечил ногу, мать немного задело. Как
ни страшно было, повезли в район в больницу. Зондерфюрер
услышал и так заинтересовался, что сам приходил на хлопца
поглядеть. Володя был без сознания, так немец матушку его
допрашивал через переводчицу. Мать придумала: мол, раз-
брасывали в поле навоз и что-то, чтоб ему, взорвалось.
«Больше ничего," паночек, не помню...» Медсестра, когда
раненый пришел в себя, велела ему говорить то же, что и мать
говорила. Когда же он немного оправился, посоветовала
лучше всего сбежать домой. Он и сбежал — до леса два
километра кое-как дохромал, а там с подводой повезло...
В партизанах товарищ здорово мины мастерил. Из самолет-
ных бомб тол выплавлять додумался и такую мину собрал,
что взрывалась не под платформой, которая шла спереди, а
под самым паровозом. А стали немцы две платформы спереди
пускать— он и на это мину выдумал!.. Теперь-то мы знаем,
что не один он был такой изобретатель, делали это и в других
бригадах, а потом мины нам присылали, проносили через
фронт с Большой земли. Знаем. Но сначала-то мы были сами
по себе, с самого глухого низу, с самой бедной бедности начи-
нали. И вот такие умельцы...
464
Подполковник рассказывает, увлекся.
А полная яблок корзина, освещенная солнцем, стоит по
среди хаты. Натура живая.
198L
ПРОЗА
Освобождения мы, партизаны и наши семьи, ждали тогда,
летом сорок четвертого, с большим, единственным таким на
всю жизнь волнением. Особенно в последние дни, на стыке
июня и июля.
Сначала — день за днем, ночь за ночью — слышался
далекий гул канонады, и он все усиливался, все приближался
и приближался...
После немецкое отступление за трое суток, громыхая и пы-
ля, схлынуло по широкой лесной дороге на запад.
Пуща с долгожданным облегчением вздохнула.
Потому что здесь находились теперь не только семьи
партизанские, но и почти все окрестное население,— полно
стариков, женщин, детей, с телегами да коровами,— парти-
занам было сурово приказано не ввязываться в стычки с вра-
гом, только стоять на опушке, поодаль от дороги, и ждать.
Здесь и затаенность, и тревога, и радость, что скоро уже, что
вот-вот..^
Уже и слух разошелся: где-то дальше на северо-востоке
наши, из соседней бригады, встретились с армейской раз-
ведкой...
Все это время, две недели — с начала наступления —
газеты в межрайонной подпольной типографии, где я испол-
нял обязанности редактора одной из газет, не выпускались,
на это у нас не хватало времени. На страничках и полу-
страничках из тетрадей мы успевали выпускать только лис-
товки— со сводками Совинформбюро и приказами Вер-
ховного.
Утром седьмого июля я выпустил свою, последнюю в лесу,
листовку, принес ее комиссару, и он наконец сказал: «Ну
хорошо, валяй! Не напорись только где-нибудь». Вроде суро-
во, однако же и улыбнулся своей толстогубой, приязненной
улыбкой.
Редактором я работал по совместительству. Когда случа-
лось снова выехать «в район», к разведчикам, откуда я был
465
взят в редакцию, лошадь приходилось брать, какая попада-
лась. Теперь под навесом конюшни стоял знакомый гнедой
жеребец, отдыхал, заезженный, в одиночестве и уже без вся-
кой фанаберии. Пришлось оседлать его.
Сначала он немного даже и рысил, а потом в нем снова
проснулась вся его надолго впрок запасенная усталость,
бедняга пристал, и не было смысла уже ни злиться, ни сидеть
на нем. И мы пошли по луговой дороге, я впереди, а он на
поводу. Смех и беда, хотя спешить особенно и некуда
было.
Мы брели левым берегом речки, против течения, к той
деревеньке, где всю зиму стояла наша разведка. Там развед-
чиков сегодня, конечно, не застану. А может, и застану...
Или хоть узнаю, где они...
И вот оно, наше Заречье.
Моста на речке не было. На поперечинах свай лежала
кладка из ошкуренных бревен. Где два потоньше, где толстое
одно. Кладка длинная, серо-блестящая, обутому можно и
поскользнуться.
По кладке с моего берега на тот, деревенский, шел на-
конец он — тот первый для меня боец. Вообще первый в моей
жизни красноармеец, потому что перед войной, в дни воссое-
динения, когда я из польского войска попал в немецкий плен,
видеть их не довелось.
Заношенная гимнастерка, пилотка, обмотки. И длинная,
от штыка — еще длиннее винтовка на ремне.
— Эй, товарищ! — окликнул я.
Он оглянулся вполоборота, с медлительной осторож-
ностью, чтобы не свалиться, и я увидел, что это пожилой,
по-простецки усатый дядька.
— Здравствуйте, товарищ! — повторил я свое привет-
ствие.
Он повернулся полностью, медленно пошел ко мне
и, уже совсем у травы отлогого берега, сказал со вздо-
хом:
— Братец, если бы ты знал, как я испугался!..
Мы поздоровались за руку.
И тут до меня дошло, почему он испугался. Да и сам ста-
рик объяснил:
— Подумал сразу, что фриц.
На мне была трофейная рубаха с закатанными рукавами,
я был без шапки, с немецким карабином за плечами, с немец-
кой же долбежкой-гранатой за поясом.
Мы посмеялись, закурили.
466
А про радость встречи не только кричать, даже и просто
говорить нужды не было. Хотя и казалось, что мы давным-
давно знакомы.
1977
ПОП
Молоденькая жена командира заставы, убитого в первом
бою на границе, уходила на восток. Полями, лесом, подальше
от людных дорог, изредка заходя в деревню, а то лучше на
хутор какой. Шла то с кем-нибудь, то больше одна. Одного
ребенка, девочку, светлую белорусочку, всю в отца, несла на
руках, другим была на седьмом месяце.
Не дойдя до родного Минска ста километров, останови-
лась в западнобелорусской деревне. Множество раз обес-
силенная, вконец перепуганная, она уже знала, что делают
всюду с ее одноплеменниками, поэтому и говорила всем, и в
пути, и здесь, что она армянка. И дальше не пошла. Осталась
в доброй семье. Сами предложили побыть, переждать.
За всех она старалась, всех боялась, и как же нелегко бы-
ло привыкать к крестьянскому суровому труду и бедности.
Зимой родила вторую девочку.
Пойдет на речку за гумнами, пеленки постирать, станет
над прорубью и кричит в белый студеный свет, в ужасающую
неизвестность:
— Ма-ма-а!..
Теперь, почти сорок лет спустя, вспоминает о том и плачет,
а как же было тогда?..
Деревенская темнота, хотя и далеко не каждый враждеб-
но, начала интересоваться, что же это за армянка такая, уж
не жидовка ли она, более хитрая, чем остальные?
И тогда хозяин, который, видать, обо всем догадывался,
посоветовал ей пойти в райцентр, к попу, и окрестить детей.
Поп ихний, говорят, хороший человек.
Кроме попа, в городке были два немца и несколько поли-
цаев из местных, однако выбора не было. Она взяла девочек,
одну за руку, другую на руку, пошла.
Уже весна наступила, светило солнце и пели жаворонки.
Заголосить хотелось, когда никто не попадался навстречу, а с
каждым встречным здоровалась будто бы и весело:
— Добрый денек!
А то и поговорит, остановившись на минутку...
467
— Дитя мое, ты по вере или безопасности ради?
Так спросил тот поп с глазу на глаз, в своем доме.
И она ему простодушно ответила:
— Безопасности... батюшка...
— Умница,— сказал он, пожилой уже, немного поседев-
ший человек, в черной рясе, с большим крестом на груди.
Такой далекий и смешной, даже противный в ее... совсем еще
недалеком по времени, а таком далеком по горю, по опыту
школьном и комсомольском прошлом.
Он крестил ее девчушек, и это помогло ей открыто жить
дальше, пока не забрали в лес партизаны. Тот из окруженцев,
с кем она сначала познакомилась, кому помогала как связ-
ная, а потом, поверив в его искренность, полюбила и стала его
женой.
Лет через двенадцать после войны, когда уже девочек и
сына оставляла дома одних, поехала с мужем в тот городок и
в ту деревню, где спасалась.
В городке как раз был престольный праздник, «Спаса», в
церкви звонили, а по улице шел и здесь уже немноголюдный
крестный ход. Иконы, хоругви, кое-какое женское пение.
А впереди, во всем блестящем облачении и с крестЬм в руке,
шел тот самый поп. Уже совсем поседел и ссутулился. Осто-
рожно ступает по выбитой мостовой и песню святую ведет.
Она стояла с мужем на тротуаре. Оба тоже пожилые и
праздничные. Она смотрела и дивилась, что это все еще он —
тот самый, что спросил тогда: «Дитя мое...»
И он узнал ее. Хотя и не в лохмотьях уже, не молоденькая
и не в великом страхе. Нарушая важность момента и сана, он
улыбнулся ей,.повернувшись в чуть заметном поклоне, и по-
здоровался:
— Здравствуйте!
— Добрый денек! — по-своему, по-давнишнему ответила
она.
Тоже с улыбкой. Однако же и вынимая из сумки плато-
чек...
1976
ЭЛЕГИЯ
За широкой грядой большака, который я перешел, за
невыкошенной канавой, в ближних, наклоненных над высокой
травою житных стеблях, пониже колосьев, скромно серела
468
фанерная табличка на колышке. С временной карандашной
надписью, которая и мне сообщала, как называется наш
колхоз, какой номер участка, сколько здесь гектаров жита и
что у него за сорт.
Правее, неподалеку от того места, где я на минутку оста-
новился, пролегла довольно широкая травяная дорога из де-
ревни на кладбище, а левее и совсем рядом — еще и тропка во
ржи. Тоже примета современности: поле народное, ничье, хо-
ди, топчи, где кому вздумается...
Однако же и я пошел по тропке. С пригорка в долину.
Рожь в этом году хорошая. И пригибаться, даже рослому,
нужно не очень, чтобы довольно и благодарно пройти глазами
по колосистой поверхности, которая еще немного щетинится
усиками кверху, но больше все-таки клонится долу под
тяжестью щедро налитых, покамест не твердых, сладких
зерен. По обе стороны тропки, в чаще ржаных соломин,
которые не совсем еще пожелтели, там-сям проглядывает
ромашка, большие солнышки которой наивно тянутся вверх,
а мелочь цветет, отцветает и пахнет у самой земли. Васильки
пестрят дружнее, местами даже густо,— нежная голубень
тоже хотела бы дотянуться до самых колосьев. Для полноты
далекой детской памяти нет почему-то ярко-лиловых коло-
кольчиков куколя. Зато попадается вьюнок с граммофонными
трубками белых и слегка розовых цветов, легкое плетенье
вики со свекольно-бордовыми огонечками соцветий, а глядя
на солнечно-хлебное безбрежье сверху, изредка видишь, как
кое-где кустится над колосьями непобедимо расцветший
осот. На тропке цепляются за ноги притоптанные стебли с
пустыми и полными колосьями, шелестят и рвутся, если одной
ногой наступишь на них, а другой с ходу рванешь. Но это —
совсем уж между прочим, потому что ты глядишь вперед,
время от времени направо или налево, тебе, давно уже горо-
жанину, кажется, что так вот шагал бы и шагал,— далеко-
далеко, может, и бесконечно...
А тропка кончается.
Наше старое кладбище и в давнем своем досадном за-
пустении, теперь, в зелени и в солнце, кажется даже краси-
вым, грустно красивым. Могучий, раскидистый темно-зеле-
ный дуб. Такая же, как он извечная, но ветхая, зачахлая
часовенка. В серой шелухе не до конца истлевшей облицовки,
с блекло-лиловым куполом, который издали, в зеленой купе
неровных деревьев, глядится веселее. Три сосны как одинокий
дозор, присланный сюда из далекого леса. И дикий низовой
кустарник.
469
Никого за это не упрекая, в том числе и самого себя,
привычно нахожу в опять отцветших зарослях сирени и
шиповника два близких памятника. Надпись на левом по-
истерлась больше, на правом поменьше. Постояв и отойдя, я
зачем-то вынимаю блокнот и чуть ли не с детской, некогда
соответственной возрасту, теперь же и неловкой чуточку, и
горьковатой, щемящей нежностью записываю по две даты с
обоих памятников, словно не знаю этого и никогда не знал...
После чего иду дальше среди редких, немощно-серых дере-
вянных крестов, обомшело торчащих каменных памятников
поновее, уже от большего послевоенного достатка, среди сов-
сем недавних, нынешних, привезенных сюда благодарными
городскими наследниками стандартных бетонных стел с де-
шевой позолотой надписей, в окружении остропиких, чаще
всего голубеньких, оград. Снова удивляюсь тому, что, оказы-
вается, совсем не старыми умерли такой-то или такая-то, ко-
торые в молодости моей, не только в детстве, казались дедами
да бабками. Замечаю имена тех, о чьем уходе узнавал в
городе, вдали от родных мест, в этом году, в прошлом, по-
запрошлом...
И вдруг — совершенно неожиданная встреча.
Я удивился тихо, чуть ли не испугался, остановившись
перед каким-то особенным безмолвием одной из могил. Спер-
ва заметил лишь светло-серое пятно в углу охватистой,
мрачной ограды, а затем узнал в этом пятне живое существо.
Старуха какая-то стояла на коленях и, никого и ничего не
видя, не слыша, вся поглощенная своим делом, красила один
из железных прутьев. Прутья были еще новые, черные, одна-
ко старуха неторопливо, я бы сказал, с эпическим спокойстви-
ем полностью их обновляла. Время от времени макала кисть
в банку и помаленьку, старательно мазала черной краской
толстый прут, от цементного основания до уровня глаз. За
этим прутом,— я молча наблюдал,— пришел черед следую-
щего. Слева, начиная с угла ограды, несколько прутьев уже
чернели жирно, лоснились. Дальше старуха, известно, подви-
нется на коленях вправо, будет красить всю эту стенку снача-
ла снизу. Затем тяжело поднимется, возьмется за верхнюю
половину... А ведь их очень много, этих прутьев, ограда по-
ставлена старухой с запасом, не на один лишь памятник, с
расчетом и на самое себя. А до деревни ведь довольно далеко,
с долины в гору,— каково ей на немощных ногах, настояв-
шись столько на коленях...
Но вот она уже за третий прут при мне принялась. По-
маленьку, спокойно, неторопливо.
470
Она стояла на коленях боком ко мне, платок был надвинут
низко на лоб, от жары, и я не узнавал старухи, а в лицо не
заглянешь. Можно и не пугать ее, не отрывать от молитвенно
торжественной, основательной работы. Но как же уйти, так и
не узнав, кто это?..
Я подошел чуть ближе, слегка перегнулся над острыми
прутьями, заглянул на лицевую сторону широкой каменной
стелы, прочитал, кому она поставлена, и, сразу догадавшись
по надписи, кто эта старуха, поздоровался:
— Добрый день, тетка Аксеня!
Она повернула лицо на звук голоса, не испуганно присмот-
релась ко мне и сказала:
— А я не знаю, кто вы.
Я назвался — и кто я, и чей — по-взрослому.
— А, это ты...— Она назвала меня так, как бывало в моем
детстве.— Тогда здрастуй! К маме с тэтой пришел?
И в имени моем, том, детском, совсем уже не применимом
ко мне нынешнему, и в этом ее вопросе было что-то оттуда же,
откуда и две двойные даты, записанные мной с двух памятни-
ков. И на душе потеплело. Как от родства со старухой, что ли.
Разговаривали мы недолго. И как только я попрощался,
она тотчас взяла из банки свою неторопливую кисть и приня-
лась водить ею по пруту то вниз, то вверх, то вкруговую.
Словно потопала, побрела в нескончаемый, неизвестный мир
по лабиринту черных тропок-прутьев...
А я постоял, поглядел, и для нее меня здесь уже как бы и
не было вовсе.
С расстояния в шестьдесят без малого лет, сквозь зной
летнего дня на меня дохнула давней оттепелью зимь., грянула
маршем (скрипка, гармошка, бубен), зазвенела колокольца-
ми из-под дуг, ожила и трезвым, детским, и хмельным, взрос-
лым, гомоном деревенская свадьба.
Каждая свадьба была событием, а эта — тем более. Аксе-
ня, дочка Цупруна, девка из богатой хаты, выходила за Лебе-
ду — почти за батрака. «По любви», как говорилось, и в этом
именно и заключалась необычайность события.
Старуха в ту пору была молодой красавицей. Из ворот их
усадьбы выезжали, позванивая, первые сани-возок — с моло-
дой. И молодая — высокая, чернявая, в фате — стояла в са-
нях одна, ни за что не держась, и не плакала, а улыбалась,
даже рукой махнула-повела. Такой обычай свадебный: моло-
дая едет стоя — как пожелание ее подружкам не засиживать-
ся в девках.
Из-за этого неравного брака свара в отцовской хате, ко-
471
нечно, была, и немалая, даже и до побоев, говорили, дошло,
но не ее, не Аксеню, было переубедить. А проклинать ее никто
не проклинал,— несчастья начались не от этого. Когда воз-
вращались домой после венчания, уже на лошаденке Лебеды,
та — на ровной дороге, у расторопного хлопца — взяла да и
распряглась. Это считалось очень дурной приметой. И сбы-
лось. Бедность — бедностью, на это девка шла сама, но при-
шло к ним и горшее— умирали дети. Один ребенок, второй,
а потом уж и вовсе их не было. Жили Аксеня с Тодором одино-
ко, сперва все надеялись, позже стали подумывать, не взять
ли им какую-нибудь сироту. Но не вышло это у них, потому
что нагрянула и другая беда. Тодор подавал снопы в молотил-
ку (в чужую, конечно), и хватануло, затащило в барабан ру-
ку, хорошо хоть, что не правую.
Это я помню не менее живо, чем тот Аксенин — стоя —
выезд из отцовских ворот. На дикий крик из соседнего при-
гуменья стали сбегаться люди, побежал и я, тогдагуже взрос-
лый парень. Молотилка остановилась. И раньше, сквозь гул
ее, и теперь кричал не Тодор — кричали другие. Голосила,
прибежав дворов за десять, Аксеня. А он стоял, словно при-
вязанный к утихшим цепам своей раздробленной, кровавой
рукой, белый как полотно, но все же сам командовал, как
раскручивать, развинчивать барабан, и только потом, когда
садился в телегу — ехать в местечко, к доктору,— потерял
сознание.
Кто-то — не помню, кто—первым подсмотрел, как он
после больницы, уже с одной рукой, мучительно приноравли-
вался, пытаясь засупонить хомут. Сосед хотел помочь, но
Тодор разозлился. Кричал, что должен сам, что сам научит-
ся — и запрягать, и все!..
У самого к тому же была и с а м а. И не для бабских
окриков или брюзжанья, а друг и помощник.
Так они и вековали вдвоем, долго жили — долго в мою
бытность, еще дольше уже не при мне в нашей деревне,—
поначалу бедно, а затем и в новой хате, на кое-какой пенсии, с
четырьмя ульями в садочке.
Да вот его уж нет, а она все живет, словно незаметный,
тихий и неизбывный подвиг ее жизни все еще должен почему-
то продолжаться.
Грустно?
А может, как раз и легче от такой вот заботы — о мо-
гиле?..
Той же тропкой в жите я вышел из долины на самый верх
нашей «горы» — на холм, с которого открывается солнечно-
472
ясный, роскошно летний вид на все четыре стороны родного
мира. Остановился на обочине недавно покрытого асфальтом
большака и постоял.
Красиво как. И видно далеко.
А ведь какая тут, можно сказать, произошла большая сме-
на декораций! Не одна.
Что тут «игралось» в предыдущих действиях довоенной,
военной и послевоенной истории — видится уже немногим. В
том числе и мне. И я могу немало порассказать, какими
были окрестные деревни раньше, где здесь стояли, куда и как
попропадали те имения да именьица, на месте которых про-
стирается хлебная чистополица, кто тут, по нашему больша-
ку, по нашим дорогам да стежкам,ездил, ходил, какие прокла-
дывал и оставлял следы. И я уже могу... ох как немало на-
считать тех, кого в разное время рад был приветствовать, о
ком грущу, то более свежей, то отболевшей грустью, кого
иногда вспоминаю, узнав его черты в сыне его или дочери...
Маруся?
Нет, о родителях ее, честно говоря, я не грущу, потому что
не дружил с ними. Она для меня — сама по себе. Вот
вспомнилась и тут, опять, как на кладбище, в сдвоенном
воспоминании,— видится мне и нынешнее, и давнее, давнее
даже применительно к ней, ко вчерашней, казалось бы,
девочке, послевоенной сироте, отец которой погиб на фронте,
а мать одна подымала троих малышей.
Да вот тем временем уже и целых двадцать лет прошло с
того утра, когда я, погостив недолго в своей деревне, воз-
вращался автобусом в город, который тоже стал мне уже
родным.
Маруся сидела рядом со мной, у окна. Две ее подружки, не
наши односельчанки, но тоже выпускницы местечковой
десятилетки, сидели дальше сзади. Они и на остановке, до
прихода автобуса, больше Маруси молчали, а теперь мы с
нею и вовсе были как бы одни. Сперва она щебетала про
свои нехитрые девичьи новости, время от времени опять
тревожилась — удастся ли поступить в медучилище, а потом
понемногу стала дремать. Летняя ночка, как в песне поется, и
так коротка, а паненочка к тому же с вечеринки вернулась
чуть ли не на рассвете. На своем давно уж немолодом и
немало натруженном плече я вскоре почувствовал ее голову.
Румянощекую да синеглазую, с простенькой русой прической.
И в этом столько было уже волнующего тепла и все еще
детской доверчивости, что я и тогда был счастлив, и теперь
оно вспоминается — с чувством благодарности и родства.
473
Потом приятно было услышать, что она и поступила куда
хотела, и, окончив медучилище, попала по распределению в
свой район, где вскоре и очень удачно — по школьной
дружбе, которая перешла в любовь,— вышла замуж за
одноклассника, дюжего, молчаливо-толкового Виктора. Он
после школы остался в деревне, при своих «стариках», потому
что отец вернулся с войны инвалидом, окончил парень курсы
в райцентре — механизатор широкого профиля. А она ра-
ботала в больнице, куда, за шесть километров, то ездила
летом на велосипеде, то в непогоду и зимой подъезжала на
рейсовом автобусе, а то и Виктор иногда подбрасывал на
мотоцикле, особенно на их первом году,— хоть и тихоня, а с
гордой сдержанной улыбкой.
Многие хаты в нынешней деревне более пра ильно было
бы называть домами. Немало, правда, и таких, в которых
либо никто уже не живет, либо завтра они опустеют. Грустно,
тревожно... А хата еще живая, да к тому же справная, возле
такой хорошо и пройти, а то и задержаться.
Домик механизатора и медсестры стоит боком к улице, в
палисадничке. Большие окна, на подоконниках цвету. Их так
много — белых, розовых, красных, лиловых,— что, кажется,
они и стекла скоро повылавливают наружу. Тесня друг
дружку, заполнив яркой пестротой чуть ли не все простран-
ство чистых окон, все эти женихи и невесты, герани и
огоньки тянутся к тем, что 6 палисадничке, на просторе,—
к мальвам, флоксам, георгинам, гладиолусам... Стены сол-
нечно-охристые, наличники и оконные рамы, рамки и рамочки
широкого застекленного крыльца безукоризненно белые.
А хозяйке все мало этой веселой белизны.
Идя на кладбище, я задержался возле «Марусиного
дома» (так я его для себя называю), еще издали увидев ее
с дочкой в палисаднике. Они подкрашивали белые рамочки
крыльца, в которых солнышками сверкали стекла и стек-
лышки разной формы.
— Добрый день! Что мы делаем?
— Добрый день вам! Приехали? А мы тут красоту на-
водим.
— Ее ведь и так достаточно. Не разберешь, которая
лучше.
Она смеется, принимая намек, но переводит на другое:
— От, будет трошки чище. Я выходная сегодня, а сена
уже нет. Управились. Поговорите с нами, побудьте. Мой где-
то в поле. Он у нас дома гость. А это во наша Таня. В десятый
перешла.
474
Таня — уже не намного моложе той, чью головку я
словно бы снова почувствовал на плече, а Маруся — в за-
горелой и пышноватой красе счастливой матери, которой
всего лишь под сорок. Девушка молча, словно стыдливо по-
вернувшись от меня, работает белой кисточкой, время от
времени макая ее в жестянку на табурете. А мама ее... ну,
уже не скажешь, что щебечет, как тогда, в утреннем ав-
тобусе,— она говорит охотно, все к месту, с хозяйской
озабоченностью: про сенокос, на который так повезло с
погодой, про жниво, которое вот-вот начнется, про то, что
делается в деревне, про больницу свою, про Таню, которая по-
могает и по дому, и в поле... Хотя и читает много, и в клуб то-
же, конечно, хочется,— ведь молодое. Говорит она обо всем в
охотку, я слушаю — тоже. А еще мне нравится смотреть, как
ловко ходит кисть у нее в руке, как аккуратно ложится белая
краска на тоненькие рамочки, нигде не задевая чистое стекло.
Таня делает свое не менее аккуратно, но медленней, с
большей осторожностью.
Уйма еще не прожитого времени, неизведанного про-
странства, не почувствованного солнца отделяет их, мать и
дочь, от тех понуро строгих черных прутьев, которые где-то
там потихоньку становятся все чернее...
Им, молодой и молоденькой, не думается про такое,—
это я теперь думаю, стоя на обочине большака, это мне оно
ярко увиделось там, за житом, среди бушующей зелени, возле
широкой — с запасом — ограды.
Не в сочетании с нею, еще не видев той черноты часа
полтора года назад, когда я любовался белой работой-
забавой в солнце да в цветах, по праву возраста благо-
словляя чье-то счастье, непобедимость жизни.
1981
СЕРГЕЙ
Перед школой на рыночной площади местечка был зе-
леный просторный пригорок, который в сентябрьском солнце
мягко, если прилечь, и сладко пах отцветшей, низенькой,
густой ромашкой.
Там мы на переменах делали иногда «слона».
Пятеро старшеклассников посильнее становились в за-
тылок, положив руки друг другу на плечи. На эти руки
садились четверо ребят полегче,— тоже руки на плечи один
475
другому, туда взбирались трое еще полегче, а уже на руках
двоих последних, совсем воробьев, важно восседал погонщик.
В том веселом, погожем сентябре, когда я начал ходить из
деревни в четвертый класс местечковой семилетки, погон-
щиком всегда был один малец, Сергей. Не по летам малень-
кий, горбатый, с очень длинными руками и ногами, он от-
части сам, а больше при помощи со стороны, но все же
ловко, как паук, влезал на «слона». К тому же — со своим
«мечом». Обыкновенное трепало, которым бабы треплют лен,
забавно огромное в Сергеевой руке, старое уже, тонкое,
хорошо отшлифованное в работе.
«Слон» по команде, по множеству команд, трогался с
места, потихоньку, торжественно шагал по траве, а воин-
погонщик размахивал «мечом» и воинственно кричал. Вокруг
была вся многоголосая школа, все семь классов «повшехной»
(общеобразовательной) на разные голоса галдели, смеялись
и свистели. Останавливались и люди посмотреть, и некоторые
тоже не молчали. Кричали, конечно, и те, из кого на этот раз
состоял «слон». Мне было тогда десять лет, несколько
раз и мтге случалось сидеть с теми, кто образовывал «тре-
тий этаж», и я тоже кричал и пищал от радости. А сквозь
весь этот галдеж верхним было слышно, как над нами, над
всем «слоном», еще выше время от времени пробивался
голос погонщика:
— Грюнвальд, холера ясна!..
И «меч» Сергея был поднят так, как в руке великого
князя Витовта на известной картине Матейки.
После всей этой радости приходил предвиденный, но
всегда будто неожиданный конец. Те пятеро силачей, ко-
торые несли всех, вдруг, по команде одного из них, отпускали
руки, и весь живой, движущийся, горластый треугольник
рушился, опадал, расползался в еще большем крике и хохоте.
Если ты и ударился — не признаешься, а если бы кто и
спросил, то начнешь заверять, что — ей-богу! — нисколько
не больно...
Хуже всего было нашему меченосцу. Он летел с самого
верха, падал или на кого-нибудь, или тыквой на твердую под
травою землю. А все же и «меча» своего не ронял и вместе
со всеми что-то кричал и смеялся, выбираясь из нашей
кучи-малы.
Для меня Сергей был первым живым горбуном. Литера-
турных, вычитанных вскоре, пришли даже три: Вадим у
Лермонтова, Нелли в «Сердце» Амичиса и Юзё в «Грехах
детства» Пруса. Русский, итальянец и поляк. Вадим,
476
«Красная шапка», безобразный нищий и кровавый мсти-
тель, о котором я узнал дома, раньше других, из старого,
потрепанного однотомника, казался отдаленно взрослым, и
все там было взрослое, а Нелли и Юзё — герои школьных по-
вестей, мои ровесники, понятные, близкие нашему брату-сор-
ванцу.
Недавно я, собравшись наконец рассчитаться с еще одним
беспокойным воспоминанием, перечитал обе те повести, про-
верил свое детское восхищение. Оно в основном повторилось,
а к тому прежнему восхищению и подсознательной при-
знательности авторам прибавилось еще и взрослое: уважение
к двум благородным сынам своих народов и своего вре-
мени — гарибальдийцу Эдмонду де Амичису и повстанцу
1863 года Болеславу Прусу. Почти одногодки, они и в
революцию, каждый в свою, ушли одинаково зелеными
юношами, и книги свои написали почти в одно время, в том
мужественном возрасте, о котором говорится: сорок — уже
умен и еще молод. И совпадение это воспринимается не
просто как что-то интересное: чистота молодых порывов соче-
талась с мудростью зрелого возраста и в результате — две
книги, которые вот уже целое столетие волнуют и учат
добру детей многих народов.
В те дни, когда я был частью «слона», и позже, над
страницами названных книг, я так не рассуждал, к таким
выводам не приходил. Оттуда, из тех дней,и поныне щемят в
душе два святых чувства — сочувствие обиженному и
желание быть его защитником.
Мужественный Гароне защитил обиженного Нелли, гор-
буна, калеку, а Неллина мать, красивая итальянская синьора,
пришла в школу и в кабинете директора обняла четыр-
надцатилетнего защитника, со слезами целовала его наголо
остриженную голову, сняла с шеи свой крестик на золотой
цепочке и повесила парню на школьный галстук.
У небогатого и вечно пьяного отца польского калеки Юзё
подарок его школьному защитнику Казику был другой:
сундучок с книгами, все наследство после милого горбуна,
который умер, придавленный возом на улице.
Однако и в итальянском, и польском случае это до слез
волновало еще и меня, западнобелорусского паренька, одного
из тех, к кому это высокое общечеловеческое содержание
дошло... пусть себе и не на родном языке.
Сергей жалости в сердце не вызывал. Даже тогда, когда
он падал на свой горб со «слона» и, не треснувши, как тре-
снула бы, так упав, большая тыква, подхватывался с криком
477
и вместе со всеми смеялся, опять подняв свой меч».
В школах тогда после почти семи лет «николаевской»,
гражданской и польско-советской войны, после нескольких
«переворотов» — смен власти — много было переростков.
Сергей, хотя и учился только в пятом, был старше меня на
три года. А в шестом да в седьмом классах рядом с
меньшими были уже и настоящие парни и девчата. Сергей
тянулся к старшим,-С парнями шептался, хихикал над чем-
то, о чем не говорится громко, курил на школьном чердаке,
а девчат, уже грудастых, считая себя кавалером, обнимал по-
своему — выше колен, куда доставал.
Однако он и с нами, меньшими, умел поребячиться.
Он очень похоже гавкал, мяукал, кукарекал, ворковал
голубем, щебетал ласточкой. С Павлом, моим одноклас-
сником, прозванным за хлипкость Кисее Молёко, Сергей
иногда устраивал, так сказать, кукольный спектакль. Связав
из палочек две крестовины, они надевали на них свои
куртки и шапки и, спрятавшись под те пугала, держа их над
собой, начинали «представлять» драку. Сперва наскоки, от-
скоки, задиристая перебранка, первые тумаки, «а затем —
взаимная молотьба рукавами до полного изнеможения, пока
их «двойники» не повисали друг на дружке и только хекали
под смех и крик зрителей, наоборот, неутомимый.
И с «мечом» дело не ограничивалось одним «слоном».
В канун весны, когда кошачьи «свадьбы» не обминали и
чердак нашей школы, Сергей затаивался там в темном
уголке и начинал завывать, на все лады выводя то кошачье
томление. Удалось ли ему когда-нибудь приманить «жениха»
или «невесту» ближе, под удар своего «меча», не помню, но
наше — внизу, во дворе — неудержимое хихиканье и, на-
конец, смех, что раздавался, срывая операцию, и поныне для
меня живой.
Были и другие проделки, были и деревенские шутки и
частушки, почти всегда «скоромные». Правда, рассчитанные
уже не на нас, мелюзгу, нами, издали или вблизи, под-
слушанные в кучке старших.
Среди переростков самым интересным был Сашка-Ки,
прозванный так за потешное заикание в детстве. Заикание
давно прошло, прозвище осталось, но далеко не каждый
мог осмелиться произнести его хотя бы издалека, удирая.
Тогда, в тот первый «слоновый» сезон, Сашка-Ки был
учеником последнего, седьмого класса, умел хорошо бегать
на руках, свистел пронзительно, «до самых пят» и в пальцы и
ртом, совсем неподражаемо подтянув губу да прижав язык,
478
командовал «слоном», волейболом, лаптой, ходил чаще всего
с Валей из их класса и вечерами с ней сидел, однако и учился
тоже хорошо, даже отлично. И красиво пел в нашем школь-
ном хоре.А лет ему было уже аж пятнадцать, и это для меня,
четвероклассника, одного из тех, кто пошел в школу нормаль-
но, семилетним, вызывало уважение и зависть, а иногда и
страх..
И вот он, Сашка-Ки, дружил с Сергеем. Как и большин-
ство в нашей школе, они были не местечковые, а из деревни,
к тому же из одной, а дружили, видимо, давно. Попробуй
здесь кто-нибудь Сергея обидеть!
Впрочем, и потом, когда уже Сашка у нас не учился,
Сергея никто никогда не обижал — не помню такого случая.
Сашка-Ки поступил в белорусскую гимназию, в то
гужевое да пешеходное время, по моему детскому понятию,
ушел в очень далекий, пока что недостижимый мир — в
воеводский Новогрудок.
Сергей окончил школу годом раньше меня, дальше
учиться не пошел. Впрочем, и Сашка тогда уже не был
гимназистом: его оттуда, как говорили, «прогнали за по-
литику», а вскоре и посадили в тюрьму.
Обо всем этом я только слышал, все это по тогдашним
временам происходило далеко-далече, в пятой от нас деревне,
за целых тринадцать километров.
Правда, за нашими лугами да за рекой, дальше у леса,
были сенокосы Сашкиной и Сергеевой деревни, а все же и не
близко от нас, и ехали их косцы да сгребальщики туда не
через нашу деревню, а по большаку. И еще одна правда —
в праздники молодежь из окрестных деревень иногда, весной
или летом, сходилась в местечке, возле красивой церкви на
пригорке. Не молиться, конечно, с бабами, а с девчатами
пошутковать, кавалерской компанией побродить, посидеть,
полежать на траве под большими липами. Все это — стар-
шие. А для меня, подростка, который, кстати, как мать
говорила, «за книгами света не видел», все остальное было
еще впереди.
Словом, с Сергеем и Сашкой-Ки я не виделся долго. Пока
мы случайно не встретились на сенокосе, над речкой. Они
возвращались со своего, всегда более позднего сенокоса, а
мы, несколько ребят из нашей деревни, уже свободные, при-
шли искупаться.
Та встреча, через семь лет после «слона», часто в по-
следнее время возвращается.
Наша речка не из тех, что воспеты в известных песнях,
479
она скромный приток, сама до моря не доходит, течет себе
тихо по лугу, а мы ее любим, сызмала и навсегда. Теперь,
издалека, светло вспоминаются и смех, и плескание купаль-
щиков, и шарканье косы, и тарахтение колес на гнутом
сезонном мосту из плашек и кругляков, и ботанье шеста при
плоскодонной «чайке», и поблескивание рыбы в сети-топтухе,
и терпение над поплавком, и страшное на всю округу — кто-
то старый или малый, какой-то парень или девка то ли
случайно, то ли вовсе не случайно утопился!.. Все приходит,
проходит, а речка течет себе, речка течет...
И вот над речкой — в моей благодарной памяти, впервые
в моей, тогда еще совсем юношеской жизни — звучат слова
глубокого смысла, музыка несказанной красоты:
Умирает отец на дубовой скамье,
завещая родимому сыну:
«Ты пойди-ка, сын, в лес да дубину сруби
на проклятую барскую спину...»
Мне еще очень далеко было до приемника, до патефонной
пластинки с голосом Шаляпина, до полного и правильного
текста этой песни, напечатанного в какой-либо книге, для
меня в то время чаще всего случайной. А все же мне и так
было очень немало, я был восхищен и так, да настолько,
что вот и сегодня, почти через полстолетие, впечатление то все
еще волнует своей первородной и незатертой свежестью.
Пел наш Сашка-Ки.
Перед тем как нырнуть в тихую, прохладную глубину, он
стоял на опять уже зелененькой отаве недавно скошенного
высокого берега голый до пояса. Загорелый и сильный,—
несмотря на то что силу и свободу его уже старались
отобрать и в полицейских застенках, и за тюремной решеткой.
Смотрел на лес за рекою да на простор лугов и густым бари-
тоном, из груди от сердца пел.
Возле него стоял Сергей.
Петь он не помогал. Слушал вместе со всеми. Человек нас
было более десяти, из их и из нашей деревень. Но смотрел и
улыбался он так, словно эта песня по какому-то таинствен-
ному праву принадлежит и ему, вместе с его — таким
сильным и красивым —другом.
Увечье Сергея, тоже до пояса раздетого, не было щемяще
неприятным в сравнении с молодой нормальностью всех
других, а прежде всего с Сашкиной, не вызывало оно и
жалости.
...Еще через семь лет, летом сорок первого, фашисты и в
480
нашем местечке, где стал их полицейский гарнизон, рас-
стреливали бывших западнобелорус^ких подпольщиков и
молодой советский актив. Из самого местечка и из окрестных
деревень — кого свои предали, кого удалось поймать.
Вместе с Сашкой-Ки, вместе с другими сильными погиб
тогда и Сережа.
1981
«А-Я-Я-Я...»
Под обрывом, у самой реки высятся старые, прочно
укоренившиеся ольхи, широко и низко оплывают листвой
вербы, пестрят белым да зеленым три самые храбрые березы,
темнеет, поблескивая шишками, одинокая ель. Дальше, выше
от воды, берез больше, попадаются даже сухопутные кра-
савицы сосны. Под деревьями таится густая, жгучая крапива,
буйно, гроздьями, краснеет калина, стоят по-молодому за-
бавные рябинки с несмелыми ягодами и прямой островерхий
куст можжевельника. На самом краю высокого обрыва
сосен больше. Хозяином расселся солидный, на возрасте
дуб. Зеленым облаком возносятся под голубое небо липы,
опустив ветви, уже без цвета, над гладкой тропой в траве.
Там, наверху,— заборы, садики с ульями, светлые окна,
гряды, благодатный простор еще совсем зеленого картофель-
ника, за которым дорога, в жару пыльная, а за дорогой —
лес.
Остановившись на тропе спиной к лесу, хорошо смотреть
сверху сквозь деревья на Неман, который, хоть и недаром
зовут быстрым, поблескивает так спокойно, словно бы и не
плывет. За рекой —луга и за ними, на окоеме, пуща. Луга
выкошены в самую пору, месяц назад, и уже хорошо за
это время подмалеваны отавой, на которой застыли в спокой-
ном ожидании порыжевшие уже стога, что будут перевезены
на ферму зимой. Кое-где виднеются темно-зеленые островки
еще малорослого дубняка и дубы-одиночки. У стогов и
деревьев петляет река то в лозняке, то открыто, словно
нарочно играет, чтобы сверху было смотреть весело.
Росно и солнечно. Над самой излучистой, самой капризной
петлей реки вздымается дрожащий туманец — пар не пар,
дымок не дымок,— как будто где-то там потихоньку варится
ранний завтрак.
16 Я. Брыль
481
Деревья на обрыве и ближние деревья на лугу затихли в
покойно-торжественном созерцании, смотрят друг на друга и
молчат. Молча стоят обильные стога. А на одном из них,
ближе всего к Неману, бело-черно-красным обозначается
скромный бывалец аист. Еще два стоят на светло-зеленой
отаве, каждый наособицу. Тоже просто стоят да смотрят. Тот,
что на стогу, даже крылья сложил как-то наперекос, опустив
их, расслабившись в полном отдохновении. Потом он не вы-
держал такого долгого молчания — задрал трудолюбивый
клюв и радостно заклекотал. И тут же ему отозвались
друзья на лугу — ближний, а за ними и тот, что подальше.
Ах, сколько радости!..
А потом снова торжественная солнечно-росная тишина и
простор. И ввысь и вширь.
...Городской рыбак, которого сразу издалека узнаешь по
сообразной одежке и обстоятельной снасти, рассчитанной на
ту большую рыбу, которая должна же наконец пойматься,
стоял на высоком берегу, сойдя с тропы на самый краешек
зеленого обрыва, где иногда останавливаюсь и я. Он на-
правлялся куда-то дальше, тут он просто встал, застыл, за-
любовался счастливым августовским утром. Подходя к нему,
я уж хотел было поздороваться, но он опередил меня.
Показалось, что и поджидал с откровенно приязненной
улыбкой, хоть и незнакомый, что и в улыбке этой было
изумление: «Хорошо здесь у вас!..»
Разговорились. Тоже минчанин. Рабочий-электросвар-
щик. Через год и восемь месяцев на пенсию. «По-бабьи, в
пятьдесят пять лет», потому что у них, электросварщиков,
вредная профессия. Получит сто тридцать два рубля. И под-
считал уж, видно, давно, как солдат, который к концу долгой
службы знает, сколько ему осталось часов да минут. Теперь
он на больничном. Астма. Спросил у доктора, можно ли
хоть на рыбалку поехать, ведь все равно, где таблетки
глотать, и доктор позволил.
— Поброжу, подышу, переночую где в стогу. А завтра
зять приедет, заберет.
Я поддерживаю его радость, спрашивая:
— На «Жигулях»?
— Ага, осенью купил.
— И тесть небось немного подкинул?
Он улыбается:
— Хлопец хороший. Пусть живут на здоровье. Не жалко,
если все путем, если не охламон какой или алкаш.
Астма у человека началась не вчера, не позавчера, и все
482
он уже знает — ио Мисхоре и о Величие. Больше того —
даже и об известной певице, которая побывала уже в той
польской Величие, в соляном аллергологичесиом санатории,
глубоио под землей, а что до Мисхора, таи она, оиазывается,
и на гастроли летает все больше из Крыма, хотя сама и не
тамошняя. Говорит он об этой все еще свежей знаменитости
каи о знакомой или даже близкой, сначала называет только
по фамилии, а потом она уже просто Соня. Гляжу на его
простецкую, совсем не городскую, все еще деревенскую
искреннюю улыбку и прикидываю: где же тут виновата их
общая астма, а где голос ее, хорошо знакомый и мне, ее
молодая, непобедимая радость? И спрашиваю:
— Вы что же, знакомы?
— По телевизору,— опять улыбается он.— Люблю по-
слушать, посмотреть.
— Ия люблю. Когда народные.
Мы молчим, заглядевшись на реку и заречье. А потом я —
неожиданно, но кстати —вполголоса повторяю дальний за-
пев, светло мелькнувший в памяти:
Ветерочек парус гонит.
От разлуки сердце стонет...
Вижу тот белый парус на волнистом безбрежье весенней,
широко разлившейся Волги. Родственник тому, который и в
моей душе порой одиноко и ясно белеет в морском голубом
тумане.
— Петь любите? — улыбается рыбак.— Может, и в
ансамбле каком?
— Нет. Припомнилось одно...
Что припомнилось, я не рассказываю, потому что не рас-
скажешь так, как оно быстро и ярко мелькнуло в памяти.
Почти через полвека с тех дней, когда я только-только входил
в юную пору.
Этот же Неман, но не солнечным августовским утром, а
торжественно-белым морозным рассветом. Река подо льдом,
на льду много снега, дорога хорошо наезжена, лошади
дружно бегут друг за другом — налегке, весело, да и греются
бегом. Я мягко сижу на мешке с сеном, снизу не холодно,
кожух, шапка и сапоги надежные. А к тому же и молодость,
что начинается, тайная радость или гордость раньше времени
повзрослевшего работника, хозяина, ну и поэта глубоко в
душе, которому всегда все в новинку да необычно. И белое
русло, что виляет меж кустами, не совсем спрятанными
483
под снегом, и деревья, что снизу от снега, мрачно вздымают-
ся к самому небу над тобой. И первый знак нового дня —
огневая полоска зари над далеким гребнем леса, зари несме-
лой еще, которая то ли мерещится тебе, то ли вспоминается с
позавчерашней поездки. Такой же, в пущу за дровами.
С чувством таким же волнующим, сторожким. Так и кажется:
вот-вот-вот оно придет — что-то давно желанное, хорошее!
Даже и копыта так выстукивают: вот, вот, вот!..
Лошади как легко взяли рысью, так и отпустили, по-
степенно перешли на шаг — сначала один или одна (чей там
нынче мерин или кобыла чья?), а потом и все, весь молча-
ливый порожний обоз. Пусть пройдутся. Еще не поздно,
хоть и не близкий путь.
И тут за мною и сбоку послышалось мягкое и быстрое
скрипение снега под лаптями. Дядька Михаль, сосед, ко-
торый ехал следом, догнал мои сани и бухнулся-сел у меня
в ногах. Человек он молчаливый, если не сказать угрюмый, и
работящий, полная хата детей — молчи да соображай, как их
на ноги поставить. А тут ему загорелось чего-то, как
мальчишка к мальчишке прибежал. Ни своего закурить, ни
моего курнуть, потянуть разок-другой, потому что 11Ы оба
некурящие. Поговорить о чем-нибудь важном? Нет, он сидит
и молчит.
Молчал недолго. А помолчав, не говорить начал, а вдруг,
как и я теперь, при случайном встречном, запел. При-
глушенно, можно сказать, безголосо. И не песня это была, а
только отрывочек ее, один запев — с тем самым белым
парусом на Волге.
Что за диво, с чего?
Очень просто, если оно просто: вчера дядька Михаль
заходил к нам вечером и я, разняв наушники детекторного
радиоприемничка, угостил его песней. Из самой Москвы,
через границу...
— Соня, сдается, этой не поет,— говорит рыбак.
— Нет, это старая. Была такая Ольга Ковалева. Со-
бирала и исполняла русские народные песни. А эту, что я
начал, написала сама.
О белом парусе на Волге я вспомнил еще и потому, что
на днях в радиопередаче он появился передо мной в поистине
народном рассказе о той известной певице, что была сначала,
задолго до Октября, маленькой русской Ольгушкой, личико
которой выглядывало с печи в избе, когда она зачарованно
слушала, как пел, работая у окна, ее дядя Яков, деревенский
умелец-скорняк. Девочка слушала и, словно в предчувствии
484
своей великой судьбы, заплакала от любви к людям —
впервые от всего чистого детского сердца. Так она потом
вспоминала.
— Ия люблю, когда Соня не модное что-то, а украинское
или молдавское. Слышали?
- Ну.
— О чем она поет, когда по-молдавски, не понимаю. Но
очень оно как-то весело. Словно от большой радости.
С эстрады сойдет в зал, идет легко по проходу и шнур ведет за
собой меж людьми. Микрофон в руке, а все равно руки нет-
нет да и поднимет. В ладоши хлопает, да уже не песню, а
только один припев. Слышали? «А-я-я-я! А-я-я-я!» Так не
споешь, не повторишь. Руки голые, тонкие, с лица бледная,
а глаза горят, светятся. И так смеется, улыбается, что и
самому... И люди все, что в зале, все за нею в лад то «а-я-я-я!»
и так хлопают. Даже хочется самому запеть, если бы мог.
Как это хорошо, когда человек веселый! Вы это слышали?
Он не спрашивает, а переспрашивает. И так по-свойски,
по-деревенски улыбается. И я еще раз говорю, что слышал,
что весело было и мне.
Не добавляю лишь, что хорошо не только когда человек,
который может петь, весел. Хорошо, когда он мужествен,
когда ты знаешь, что это далось ему не просто так, а через
страдания. Мне кажется, что это понятно нам обоим и без
слов.
Мы молчим и глядим.
И я жду давним, юношеским ожиданием, что за рекою, на
стогу и на покосах, почуяв нашу радость, вот-вот за щелка ют -
заклекочут в ясное небо аисты.
1982
КАСАТОЧКА
Касатка—ласточка, пташ-
ка, Hirundo rustica. И то же
самое, что дорогая, милая,
сердечная.
Из толковых словарей.
Взрослый сын вдовы умирал в сознании и долго.
— Вот, мама,— тихо и трудно промолвил он как-то, уже
ближе к концу,— я теперь думаю... каково это рыбе... когда
ее... на берег... выкинешь... как ей... дышится... тогда...
485
На похороны из города приехала дочка с семьей. Еще
на улице, только из машины вышла, а уже... не в первый раз,
конечно, снова заплакала. Зять все еще топтался возле
машины, а дочка с девочкой на руках толкнула ногой
калитку да и пустила маленькую с рук. Словно светлый луч
из-за темных облаков — на чистую стежку в весенней траве,
к новой хате от печально новых ворот, поставленных то-
же и м.
На дворе было много людей. Все стояли, шла одна
бабушка. Внучка — быстрая, румяная, с двумя черными
косичками — бежала навстречу старой, рученята подняв из-
далека в счастливой готовности снова очутиться высоко,
на еще одних родных руках. Что-то кричала радостное в
святом своем неведенье, далекая от всех взрослых печа-
лей...
Сын — справный работник, сильный, спокойный парень —
с далекой службы вернулся с какой-то тайной. Никак
жениться не хотел и без малого в тридцать все шутил, что
успеет. Работая экскаваторщиком на мелиорации, где-то на
холодном осеннем болоте ушиб да вдобавок застудил ногу.
Вскорости болезнь с мудреным, даже благозвучным именем
саркома поползла по ноге выше. Со стороны, для Знакомых и
даже для родных, кто его пережил и живет дальше, ползла
она медленно, больше полугода. А для него, для матери как
шло, чем было наполнено это время?.. Сначала дома, потом в
больницах, ближней и дальней, потом снова дома, на исходе.
Время неимоверно долгое и безнадежно быстрое, когда все
кончится...
Внучка- дробненько бежала, радостно что-то крича.
Словно они с бабушкой на людном подворье были только
вдвоем.
И старая, словно тоже в полном одиночестве, словно на
минуту отойдя от самой черной кромки своего молчаливого
материнского горя, быстро шла навстречу гостьюшке, из-
дали нагибаясь с протянутыми изработанными руками. Под-
хватила наконец маленькую, припала сухими бессонными
губами к тепленькой, упругой, сладкой щечке и прошептала
горячо, словно самой себе:
— Касатушка... щебетушка моя!..
...Про рыбу на песке, что задыхается, это потом
уж, через несколько дней у нее нашлись силы сказать
вслух.
1982
486
ДВЕ ИЗ ЛЕГЕНДЫ
«Всем хорошим во мне я обязан книгам». Вслед за
Горьким это могут повторить и повторяют многие, всяк по-
своему. И я немало об этом писал, однако, как мне порой
кажется, сказал далеко не все. Потому что и о книге, как о
матери — вспомним опять же Горького,— можно рас-
сказывать бесконечно.
Мое детство выпало на сложное время после первой
мировой и гражданской войн, началось оно в советском
городе, а более сознательный период прошел в западно-
белорусской деревне. Читать меня научили по-русски еще до
школы. А школа в нашем Загорье была тогда польская, с
редкими белорусскими уроками. Вот языки, на которых я
начинал знакомиться с художественным словом.
Польские книги детям давали в школе. Белорусские из-
дания на родном языке изредка попадались по хатам; они
служили нам букварями да «книгами для чтения». Русских
книг в деревне было больше всего. В нашем доме часть их
лежала на лавке за столом, целая стопка в красном углу —
на пбкуте,— а на чердаке еще и в большой, вроде чемодана,
корзине. Сокровища, которые отец, спасибо ему, привез из
Одессы.
И была еще у нас семейная легенда о двух необыкновен-
ных книгах, которые мы, к сожалению, не сумели довезти до
деревни. При переезде через границу надо было платить —
с тех пор запомнилось мне непонятно-грозное слово кон-
трибуция,— а денег не хватило,, и в Минске, где мы
сидели несколько дней в карантине — другое грозное
слово,— пришлось кое-что продать, в том числе две книги.
Первая из них — однотомник Гоголя.
К счастью, такой же однотомник был, как вскоре вы-
яснилось, у нашего соседа, остался с тех пор, когда по нашим
местам более двух лет проходила линия русско-германского
фронта и в хате дядьки Есипа стояли царские офицеры.
Мы брали Гоголя почитать и тогда, когда я, самый
маленький в доме, только листал ту большую книгу, без
конца рассматривая картинки, объяснения к которым иногда
давали старшие. Одно по-детски цепко, прочно запоминалось,
другое надо было соображать в одиночестве, к которому,
кстати, с самого детства меня и приучили постепенно книги.
Вот Бульба дерется с сыном на кулаках; вот свинья застряла
рылом и ушами, всей своей харей в оконце со двора в хату
и очень удивилась; вот толстенный Собакевич, подвязавшись
487
салфеткой и вооружившись вилками, пожирает громадную
рыбину... И еще, и еще. Все в Гоголе пробовал я тогда на
вкус, как голодный, на ощупь, как слепой, на глаз, как
только что прозревший. Пробовал как что-то невыразимо
близкое и необходимое, уже слегка ухваченное в рисунках и
вее-таки бесконечно загадочное, притягательное таинством
мелкой пестроты текста и белизной страниц. Страница за
страницей, страница за страницей — за один раз никогда
вдоволь не насытишься. И так это было хорошо — с чувством
тихого беспредельного уединения. Поле белое — снег, ко-
торому нет конца, поле серое — пашня вокруг, куда ни глянь.
И предчувствие, неясное счастливое предчувствие красоты и
силы слова.
Одалживали мы тот однотомник и тогда, когда я уже
стал читать, входить в чудесный гоголевский мир.
И случился с той книгой большой конфуз. Когда она была
заимствована бог знает уже в который раз, я не только Очень
долго не возвращал ее, но, чтобы поделиться радостью смеха,
еще и в школу тайком отнес, в местечко, дал ее почитать
одному из самых близких друзей. Сосед наш не знал об
этом, ему просто надоело долго ждать, и он в воскресенье
заявился за Гоголем сам. Солидный, как мне каг.алось,
даже суровый дядька Есип, усердный, работящий и бережли-
вый хозяин. Сначала мне, несмотря на всю мою взрослость
семиклассника, который уже и чуб замысловатый отпустил, и
стихи пописывал, у которого, как говорится, книги в сумке,
а девки в думке, пришлось позорно спрятаться на чердаке,
попер живать там, а потом с отчаяньем спуститься оттуда
на зов домашних и признаться. А назавтра принести книгу
из школы — наша мать тогда уже восьмой год вдовела, была
женщина строгая — и идти к соседу с повинной и с просьбой
еще раз простить
Самое обидное, однако, было в том, что больше просить
этот однотомник, так меня очаровавший, я не смел, а своего
Гоголя удалось приобрести мне только лет через пятнадцать.
Вторую книгу из нашей семейной легенды, «Русскую
хрестоматию» А. Д. Галахова, увидел я только на днях, через
шестьдесят лет после того, как мог видеть ее несознательным
ребенком.
В один из июньских дней 1922 года, когда те книги, Гоголя
и Галахова... Бог ты мой, в той легенде одни их имена так
прекрасно, так недосягаемо звучали!. Когда те книги наш
батька решился продать и, взяв старшего из нашей
мальчишеской тройки, двенадцатилетнего Колю, куда-то
488
ушел, мы вдвоем со средним братом Мишей, ему был
восьмой, мне пятый год, забрались в чужие сливы. На той
поляне, на южной, козыревской окраине Минска, где кучами
лежали манатки беженцев, выгруженные из товарняков,
появились немудрящие, из одеял и простынь шалашики.
Хозяин сада накрыл двух неопытных воришек в белых одес-
ских панамках и привел нас туда, куда мы, ревя, показали.
Тут подоспел и тэта (на городской лад папа), хотя для
расправы хватило бы и одной мамы. Помнится, никто нас не
наказал ни на чужой лад, ни на свой, только, видно, журили,
а мы хныкали со страху или со стыда. Больше всего за-
помнилась до оскомины противная кислота тех твердых
зеленых слив. И еще одно помню— как мама и я то ли до
тех слив, то ли после них пошли покупать хлеб и как, купив,
возвращались. Два незабываемых ощущения — сила и тепло
материнской руки и вкус свежего, тоже теплого, ситного
хлеба, кусочек которого я жевал на ходу, может впервые
чувствуя шершавенько-душистую муку нижней корочки на
губах.
Через шестьдесят лет... Почему же так оттянулась моя
встреча со второй книгой из далекой, светлой легенды?..
Просто раньше был помоложе, не вспоминал о начале
жизни так часто, как нынче, когда ко всему, что было когда-
то, тянет присмотреться поближе, во все вникнуть, все свести
воедино, словно перед неким самым ответственным походом.
В книгохранилище крупнейшей минской библиотеки найти
Галахова было нетрудно. И вот она лежит передо мной —
«Русская христоматия» (именно так: христоматия) со всеми
ее «описаниями», «рассуждениями», «антологическими
пиесами», со всей прелестью ятей и твердых знаков, которые
сказочно переносят тебя больше чем на сто лет назад и
оставляют на некоторое время наедине с любимыми, словно
после долгой разлуки. Но это был не по-гоголевски тол-
стый, тяжелый однотомник, как мне издалека не раз пред-
ставлялось, а три книги разных годов издания, отдельные
книги двухтомника, большого формата, но не особо толстые
из-за крепкой тонкой бумаги. В две колонки заполненные
густым текстом в подбор.
Если бы такие два тома да в деревню — в то далекое
беспросветное время,— это же какое боТатство, какая
библиотека стихов и прозы, и русских, и переводных, да еще
подобранных, поданных так культурно, с такими любовью и
знанием!..
Признаюсь,.что легенда, как только она легла на мой
489
стол, сразу же как-то поблекла, даже чуть не разочаровала
меня... В этой хрестоматии, которая, как свидетельствует эн-
циклопедия, «составлялась под влиянием педагогических и
литературных взглядов Белинского», друга Галахова, и ко-
торая пополнялась и совершенствовалась от издания к
изданию на протяжении многих десятилетий, я не нашел
почти ничего, чего бы мне не случалось с интересом и
восхищением встречать на других страницах и в детстве и в
молодости... А вместе с этим как бы разочарованием мне
было и приятно, что все значительное в русской и частью в
мировой литературе не обошло меня и без Галахова, хотя,
повторяю, я был бы счастлив встретиться с ним тогда, когда
так остро чувствовал тоску по книге, так жадно искал и
с таким трудом находил нужное не в библиотеках, а в
случайных книгах моего небогатого и тесного жизненного
пространства.
Было и еще одно чувство, с которым я в солнечной
библиотечной тишине неторопливо листал большие, тонко
хрустящие страницы старой, классической хрестоматии,—
чувство интимной, потому что у каждого она своя, радости от
еще одной встречи с тем, что привлекало, что восхищало
когда-то. Обрывки, проблески, просторы вел и кои «поэзии
вновь оживали, повторялись в душе, как счастливо повторя-
ются отдельные, самые яркие всплески, мотивы близкой серд-
цу музыки, которые затаились в запасниках нашей памяти и
время от времени вырываются оттуда, всплывают из большей
или меньшей глубины, чтобы осветить и согреть на нелегкой
порой дороге жизни.
Так снова- вернулась ко мне космическая высота не-
обозримой, до светлой оторопи красивой зимней ночи, такой
волшебной у Фета в предельной скупости, в простой силе его
слова.
Чудная картина,
Как ты мне родна:
Белая равнина.
Полная луна,
Свет небес высоких,
И блестящий снег,
И саней далеких
Одинокий бег.
Эти сани даже подчеркнуть захотелось — так явственно
они представлялись мне когда-то, и всегда и сегодня так
много они говорят...
И такая же неразгаданная чарующая красота и сила
490
простоты, жизненности у Никитина — уже не зимняя ночь с
ее таинственной, торжественной безграничной белизной и
тишиной, а расцвет летнего утра с его сочно-многоцветным,
солнечным разноголосьем и сдержанной, по-молодому за-
таенной тишиной:
Дремлет чуткий камыш. Тишь — безлюдье вокруг
Чуть приметна тропинка росистая.
Куст заденешь плечом — на лицо тебе вдруг
С листьев брызнет роса серебристая.
Как волновало это, как глубоко трогало и воодушевляло
в ту пору, когда ты входил в жизнь, когда чистым взглядом
видел так много и так ясно в самом заурядном, что тебя
окружало...
Но почему же, впрочем, волновало, воодушевляло, было?
Было и осталось. Скажем, никогда я не мог и сегодня не
могу спокойно прочитать вслух такое простое, лаконичное,
сдержанно-скупое у Пушкина:
...Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас..
Здесь всегда глубокая, пусть даже мимолетная пауза,
чтобы только глоток воздуха принять, чтобы дочитать
спокойно до конца:
...Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей...
На две последних, опять же подчеркнутых мною строчки,
спокойствия мне никогда не хватало.
На страницах галаховской христоматии, в стихо-
творении Жуковского, я нечаянно встретился и с тем, в чем —
подросток, а потом и юноша — только предчувствовал
самую глубокую глубину, неизбежную мудрость, которые
теперь, после многих неотвратимых ударов и безвозвратных
потерь,понимаю иначе. Настолько иначе, что к горькому,
незаживающему опыту, к стольким вариантам его даже и
памятью больно прикоснуться. Пока не утихнет ина этот раз,
пока не обретешь себя в главном.
491
Вот оно, это стихотворение, все в четырех строках —
«Воспоминание»:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
Нынче понимаешь, тогда предчувствовал... И хорошо,
что только предчувствовал. А может, и увидел и почувствовал
тогда, чего доброго, сильней всего, чтобы потом вернуться к
этой глубине, к этому проникновению, благодарно освежить
душу, с годами да с невзгодами приуставшую, а в чем-
то и огрубевшую от груза и суеты всего обыденного.
Почувствовав что-то похожее еще раз в ином «Воспоми-
нании», в стихотворении, которому, кажется, нет равного по
глубине и жути торжественной, и горькой, и целительной, я
вспомнил одну свою запись полувековой давности, с ноября
1933 года, когда мне было шестнадцать, когда казалось, что
ты уже совсем взрослый и за твоей спиной столько пережито-
го... Дома, вернувшись из библиотеки, я нашел эту юношес-
кую тетрадь и вот цитирую самого себя и словно бы не себя —
такого далекого! — цитирую с некоторой неловкостью или
со скрытым волнением, что ли:
«Как я люблю отлучаться из дому! И отдохнешь, и
освежишься. Сегодня ездили с Мишей в Столбцы. Выехали
ночью. Утро было пригожее. Пустынные вспаханные поля,
выкошенные и вытоптанные скотиной луга, стог сена и
тихая речка. Над лесом занимается заря. А мне все вспоми-
наются чудесные, задушевные и грустные слова Пушкина:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
В записи, сделанной для себя поздним вечером, когда мы
с братом вернулись из необычного в те времена путешествия
(в уездный городок на телеге, двадцать восемь верст туда и
столько же обратно), стоит первая строка заключительной
строфы гениального стихотворения. Три остальных я дописал
теперь для цельности впечатления. А ведь есть и черновой
вариант «Воспоминания», который я не только знал, но и
часто в одиночестве зачарованно повторял вслух. Особенно
последние две строфы:
И нет отрады мне — и тихо предо мной
Встают два призрака младые.
492
Две тени милые,— два данные судьбой
Мне ангела во дни былые;
Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
И стерегут... и мстят мне оба.
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.
Цитируя это, я сначала проверил себя по книге. А память
чуть удивленно, тревожно и все-таки упрямо держится за
иное слово в последней строчке: не счастия, а вечно-
сти — «о тайнах вечности и гроба». Может быть, с давних
пор это казалось мне более сообразным, а может быть, тот,
черновой вариант, что весьма маловероятно, я читал когда-то
в старых, дореволюционных изданиях? Читал же я у
Пушкина и другое в «исправленном» виде: «что прелестью
живой стихов я был полезен» вместо «что в мой жестокий
век восславил я свободу». Не исправлять же я осмеливался
такого автора, хотя по юношеской дерзости и такое бывает.
От глубинного смысла «Воспоминания» я, по крайней мере
так мне казалось, не отклонялся, а волшебной его красоте
отдавал всегда всю душу.
Промахи памяти. Большие, поменьше. Они мне порой
дорого стоили. И осмеянным бывал, проспорив, и пари
проигрывал. Иногда, правда, побеждал и я. Но дело не в
этом. В недавно прочитанной книге дружеских воспоминаний
об одном из наших известнейших литературных современ-
ников приятно было и раз и два наткнуться на рассказ о
знакомой и мне привычке того товарища, которого уже давно
нет с нами. Поэт не был ко всему и композитором — он
просто подбирал мелодии к своим стихам, любил их напевать,
и не в одиночестве, а с друзьями, с их помощью. Бывало
такое и со мной,с той только разницей, что стихи я мурлыкал
не свои, а прежде всего чужие, любимые, и только наедине,
а уж если при ком-то или в компании, так про себя. Ошибки в
словах, промахи даже и в молодой памяти были, но было
ведь и другое— искренняя влюбленность.
Одной из таких наиболее любимых песен было как раз
«Воспоминание» — «Когда для смертного умолкнет шумный
день...».
По сравнению с сегодняшним опытом какие уж там у
подростка могли быть особо «печальные строки» да «тайны
гроба», какие муки самоанализа, какое беспомощное со-
жаление? Скорей просто красота и сила слова, сила чувства
и мысли так захватывали — с проникновением в будущее, в
то, что еще будет переживаться. Однако были, были они,
493
муки, уже и тогда... Если ошибки меньше, восприятие,
должно быть, острее.
Нечто подобное можно сказать и о «милых спутниках»,
Которых, к сожалению, нет.
Когда я впервые прочитал это у Жуковского, из моих
близких не стало только отца. Смерть его была совсем свежим
воспоминанием — я видел ее вблизи. И как он нас, троих
самых меньших, благословлял последним крестным знаме-
нием, как рука его, тяжело, вяло поднявшись, никак не могла
осенить нас; как голосила мама, мечась по хате, пока еще
пустой, рвала на себе волосы; как папу мыли, уже бес-
помощно-страшного...
Уход просто близких и самых близких наступил каждый
в свое время, один раньше, другой позже, всегда неожиданно
и больно, а «тайна гроба» и вечности какой возникала
тогда в моем представлении, такой до сих пор и остается.
И с беспомощным «их нет» и с благодарным «были»...
И остается также удивление перед красотой и силой сло-
ва— тоже загадка на всю жизнь.
...Мне было хорошо над старыми ломкими страницами
большой хрестоматии, я светло помню и буду помнить те
часы тихого уединения за библиотечным, а потом еще й за
своим домашним столом. Пусть легенда моего детства и
открылась не совсем так, как ожидалось. И в таком — более
спокойном, если не сказать почти прозаическом,— раскрытии
ее я почувствовал так много былых радостей от встреч с
истинной поэзией.
Да, не минувших, а только былых. Потому что вечное,
однажды нам открывшись, остается с нами навсегда.
1982
В ШЕСТНАДЦАТЬ
1
В нашей местности издавна в почете были лошади.
Старинное, при панах волостное, местечко Мир в двенадцати
километрах от нас славилось не только полуразрушенным
княжеским замком да былою известностью двойной неписа-
ной столицы — цыганской, на всю Европу, и нищенской, не на
всю ли Беларусь,— но еще и конскими ярмарками. По поне-
494
Дельникам бывали кирмаши — базары обыкновенные,— а
дважды в год, на весеннего и зимнего Николу, полугодовые,
весьма многолюдные, с купцами из дальних мест. В те
времена шутили: «Ну и кирмаш был, браток,— что ни пан,
то собака, что ни мужик, то свинья!» Хватало, конечно,
и панов и свиней, однако больше всего было лошадей.
Теперь, сквозь даль годов и километров, вижу и слышу те
ярмарки на Николу. На всех шести трактах, что сходились в
местечко, вижу тележную или санную череду фурманок с
крестьянским товаром, с лошадьми, бегущими вприпряжку, а
в огороже, как называлось место, где эти фурманки теснились
потом, позадирав бессчетные свои оглобли, слышу прибойный
неугомонный, безостановочный человеческий говор, бес-
помощный визг и вереск свиней, когда их взвешивают и
проверяют, здоровы ли, а сильней и громче всего — за-
ливисто-призывное ржание жеребцов, беспокойных, конечно,
на весеннего Николу.
Лошадей у крестьян покупали не только сами крестьяне
или приезжие торговцы, гуртовщики, но и купцы военные,
ремонтёры. Цены у этих были шальные: годные в кавалерию
кобылица или жеребец стоили в три раза дороже хозяй-
ственных, артиллерийские — в два раза, даже обозные и то
раза в полтора. Отбор был очень строгий, однако рисковали
многие, и кое-кому везло. А князь, который владел не только
историческим замком, но и несколькими крупными поместья-
ми и вблизи и вдали от Мира, в центральной усадьбе рядом
с замком держал конный завод. Жеребцы были разных
пород, от арабских и английских паничей до дебелых арденов,
до шведов и местных тягловых, которых больше всего чтили
основательные, не охочие до риска хозяева. Если уж приплод
от них и не пройдет по высокой цене для армии, так либо
себе, либо на продажу выкормится надёжа в плуг да в телегу.
Князь князем, но жеребцов держали и зажиточные крестьяне,
и слава о том или ином производителе шла далеко, забот-
ливые мужики не ленились вести кобылу за десять, пят-
надцать, а то и больше верст, с ночевкой в той деревне.
Я готов просить прощения у множества печальной памяти
бедняцких и ледащих коняг — заезженных, недокормленных,
исхлестанных узловатыми кнутами, в ссадинах от палок по
сухоребрице, по костистому крупу, кривоногих от непосиль-
ной работы, с запалом, с мокрецом, полуслепых и совсем
слепых мучениц да мучеников, но... Но и справных, ухожен-
ных лошадей было тогда немало. И не только в поместьях,
фольварках и у крестьян побогаче. Бывало, и небогат хозяин,
495
а кобылу свою так холит, что сытая ложбинка у нее по всей
спине, и кнутом над нею ни разу не щелкнет, а только все
лаской да уговором.
Я подрастал, а наш Василь уже всерьез принимался за
хозяйство. Мать только сеять ему не давала, святой этот
труд с торжественной важностью совершая сама. Я же был
все еще на подхвате, больше по дому матери помогал, и
только когда возили навоз да на косьбу, на жатву, на
картошку и меня брали в поле. Тогда уж и я управлялся
с лошадью как взрослый, почти как полноправный хозяин —
во всяком случае, так мне, подростку, казалось.
У нас в ту пору была не какая-нибудь лошадь, а гладкая,
быстрая кобылица. И с нею связано два случая.
Свалил я в поле навоз и возвращался через соседский
двор, что против нашего. И не сидел, как полагалось, на
телеге, положив боковые доски сухой наружной стороной
кверху и свесив босые ноги между передним и задним левыми
колесами. Я фанаберисто стоял на коленях сзади, даже
посвистывал весело и не заметил, что доски под моими
коленями на рытвинах сдвигаются вперед и вот-вот достанут
до задних ног кобылы. Так и случилось, когда я с нашего
поля через выбоину на загуменной дороге сиганул с возом
на соседово пригуменье. Кобыла испугалась и понесла. Тогда
это бывало часто — лошади больше всего пугались редких
машин на большаке, а то шарахались и ни с того ни с сего, и
это было так интересно, так страшно нам, деревенским
ребятам. Я был уже не ребенок, я пытался удержать ее
вожжами, откинувшись назад, отчего доски еще больше
сдвинулись к ногам кобылы. Мы неслись по пригуменью, по
огородной дороге и по двору так бешено, что я не успел
испугаться. Заметил только, как сосед, бравый дядька Роман,
махая перед собою каким-то обломком, кинулся к воротам,
сумел притворить одну половину, а сам метнулся вбок, к
стене. Кобыла прорвалась с передком в узкий половинный
проем ворот, а зад телеги зацепился колесом за верею,
оторвался и отлетел налево, а я — направо. Лицом и грудью
на твердую землю уже не грязной улицы и — первый раз
в жизни — как будто обеспамятел.
«Как будто» потому, что я помнил и теперь помню —
тогда по горячим следам, а сегодня с давно по-родительски
взрослого моего расстояния,— как я лежал на земле, как ме-
ня приводила в сознание наша строгая, суховатая мать. Она
стояла на коленях рядом, подхватывала меня руками под
голову и плечи, целовала и плакала:
496
— Миша, сыночек, не надо! Не на-до!
А я, кажется, улыбался, приходя в себя, мне было хорошо,
я был'счастлив своей еще детской радостью. Тогда было так,
и сегодня это не просто по-стариковски трогает меня, я
теперь, то «не надо» слышу и понимаю иначе...
Таким было прощание с детством.
Другой случай.
Василь наш заболел, не вставал уже четвертый день.
И вот я сам как хозяин повел кобылу к жеребцу. На Князев
двор.
Мы уже оттуда возвращаемся. Я сижу на телеге, передо
мною в стороне лежит ненужный кнут. А кобылица, за-
метно успокоенная, то идет ловкой, спорой поступью, то
легко, стремительно рысит, только тронь вожжой или чмокни,
а то бежит и по собственной воле, особенно если с горочки.
Еще и пофыркивает весело.
А я переживаю свое совсем недавнее, всего три километра
назад, волнение.
Когда я после всего зашел в Князеву канцелярию, чтобы
выписать справку, меня направили к столику, за которым
сидела молоденькая паненка. В то время всякий, кто был
чисто одет в будний день, казался и назывался паном.
Паненка была смуглая, в белой блузочке, низко вырезанной
над грудью... А мне — пятнадцать. Я много работал, но и
читал немало. Среди случайно найденных книг попадались
и такие, где было не все понятно, хоть и тянуло к этой за-
манчивой, таинственной непонятности. Женщина была еще
где-то далеко — та, что станет моей,— однако представлять
то наше, что когда-нибудь придет, было или волнующе
сладко, или по некоторым ассоциациям противно, или опять
поэтично, таинственно и радостно. Счастье росло в моей
душе, полнокровная молодость исподволь пробивалась
мужественной силой, а со стороны глядя — был я и стесни-
тельным немного, прыщеватым, и ничего себе парнем.
А смуглой да полногрудой паненочке это было как будто
вовсе не интересно. Она писала, заполняла бланк, на котором
я сквозь неожиданную дрожь волнения и какого-то
стыда видел крупные печатные литеры: swiadectwo pokrycia1.
В моем воображении еще так свежо и бурно жило недавнее
зрелище красоты и силы, а теперь на то, что было, горячей
волной шло впечатление новое. Я стоял над столом, молодой
долговязый растревоженный оболтус, и, когда она, оторвав
1 Справка о покрытии (польск.).
497
взгляд от бумаги, спросила, как моя фамилия и как зовут мою
кляч1, еле припомнил, еле вымолвил такое простое, никогда
еще не писанное: Каштанка...
Следующей весной у Каштанки уже был жеребенок
мастью в родителей, потому что и его панич-папаша, англи-
чанин «огер Джон», как стояло в свидетельстве, был тоже
каштановый.
Шестьдесят пять лет — это много. Проще окинуть их
взглядом от конца до начала, несравнимо трудней, сложней
жить день за днем, иногда не считая их, а иногда дробя на
минуты, на секунды. Под снарядами в окопе, в бессонной
тревоге за жизнь кого-то из самых близких... Я многих
близких пережил, немало походил да поездил, поплавал да
полетал, повидал всякого, в том числе, конечно, и хорошего.
И среди всего этого мне иной раз светло и горячо вспоминают-
ся наши бескрайние луга в пышном цвету, тихая, чистая
речка — мои истоки. И в этой речке, в медлительной, ласко-
вой в полуденную жару воде, плывет наша быстрая кра-
савица, наша труженица Каштанка. Счастливо, вольно
плывет, только пофыркивает над водой, вытянув крутую шею,
храпом словно пригубливая ту воду, словно трогая ее
осторожным поцелуем. А рядом с нею плывет ее первенец.
Такой еще робкий, что мне пришлось пихнуть его с берега в
воду, такой беззащитно дрожащий, а уже так хорошо, сразу
так свободно, сам по себе умеющий то, чему мы, люди, с
малых лет и порой долго учимся.
С поводьями в руке я плыву рядом с маткой и сыном.
Тоже счастливый.
2
В те дни, когда я давно уже перестал быть ребенком, но
очень далеко было мне до счастья отцовства, любил я
водиться с соседскими детьми. Они это чувствовали, и от них
было, как порой говаривала моя мать, не отбиться, если бы
и хотел. А я, конечно, не хотел. Они помогали мне и работать,
и есть, охотно и ночевали бы со мною, особенно летом, на
сене, если бы их не звали да не гнали домой.
Их было трое. Володя, самый младший сынок бравого
дядьки Романа, осиротел еще тогда, когда этого не сознавал.
Мать ему кое-как заменяла сестра Люба, девушка с ленцой,
и он, со стороны посмотреть, был неухоженный, с немытой,
нестриженой головой, вечно голодноватый, веселый нравом,
1 Кобыла (польск.).
498
умный ггйтилетний мальчик. Второй была Валя, тоже сирота,
только без отца. Четыре года и худенькая, но уже не от
недосмотра, а по своей природе. Светлые волосы и большие
синие глаза. Хорошо все запоминала и, в матушку свою, была
голосистая. Попросишь — она и примется петь. Со всей
детской искренностью да серьезностью и громко, словно
пташка, которой это нужно, совсем не обращая внимания на
то, слушают ее или нет. Песни были взрослые, мамины, и
это трогало преждевременностью, несоответствием такой
худышке. А третьим был Толя, счастливый первенец Прбнь-
ковой Зоей, нашей молодой соседки. Счастливый не только
потому, что у него были и мама, и тэта, и бабуля, а потому,
что мама такая, как ни у кого другого...
Но это уже мысли не его — мои.
Толе было два с чем-то года, в тройке моих друзей и
помощников он был маленьким даже для Володи с Валей, мы
все так и смотрели на него, веселого, шустрого, черно-
глазого баловня. И Володя и Валя вполне серьезно думали,
что далеко ушли от возраста нашего младшенького, и вместе
со мной, а порой и с Василем и с мамой снисходительно и
довольно посмеивались над его все новыми и новыми прока-
зами. То он кота схватит обеими руками за уши и вкусно раз
и другой, а то и третий, если успеет, чмокнет в самую сонно-
муркотливую, недовольную такой лаской мордочку. То он,
обедая в компании со мной, Володей и Валей, из одной
миски черпая картофельный, забеленный молоком «бульон»,
вдруг бросит ложку на стол — и шасть в миску опять же
обеими руками. Потому что там мелькнул, перевернулся и
исчез в белом красный сладкий кусочек морковки, и как же не
схватить его самым надежным способом, хотя кусочек тот и
не единственный. А сколько вопросов у него, бесконечных и
милых, докучных и все-таки потешных: «А это што, ха? А по-
чему это, ха?» И свое, неповторимое словотворчество. «Толя,
что же ты больше не ешь?» Он снова за ложку и радостно:
«Я е ш ь!» Гвоздь он назвал т и к а, а молоток — тюка, что
так изобретательно шло от тюканья тем молотком. Вместо
«люблю» — л ю б у м, вместо «не могу» — мугугу. И снова
какое-нибудь: «Мися, ха? Ты словишь мне в е р а б е я?..»
Я был уже на шестнадцатом году, но радовался жизни
вместе с этой тройкой, многое видя как бы их глазами, а
чтобы выразить свои чувства, пользовался и тем, что уже
давно испытано и придумано, что мне известно стало из
книг и от людей, но пользовался и тем также, что хотелось
сделать мне самому. Где не хватало к стихам мелодии,
499
подбирал. И складывал для малышей, а потом для себя
записывал стишки про кума-воробья, про скворца на березе,
еще про какую-то радость. Пусть те «произведения» мои
и не годятся, чтобы их здесь повторять, но тогда они и
слушателям и автору нравились. Дети запоминали их, Валя
лучше, Володя хуже, и этой славы мне хватало. А детям —
игры. Как хватало палочки вместо коня и тому, кто едет, и
тому, кто смотрит.
Толя до нашей самодеятельности еще не дорос, ему было
интересно и весело и с ней и без нее. А я, сверху
любуясь им или беря его на руки, часто ловил себя на том,
что любуюсь не просто славным мальчиком, но сыном ее,
даже через него — ею самою...
Тем милее, и мучительней, и стыдней, и опять-таки —
больше всего! — тревожней стало это для меня после одного
случая. Даже не со мной случая, а с Василем.
Он был уже юношей, кавалером, ходил к девушке в
соседнюю деревню. Со мной по нашей давней привычке он
делился всем потаенным, которое, впрочем, дошло у него
тогда всего-навсего до поцелуев. И он не понимал, §идно,
что своими рассказами не зрелости мне прибавлял, а МцОем у
одиночеству тревог, мук, зависти, жгуче-тоскливого
ожидания. Я не знал, как у него, а у меня в моем потаенном
было и такое, что оставалось только моим, и поделиться этим
даже с ним, не проста братом, но и другом детства, было
нелегко. Скажем, после той прошлогодней растерянности в
Князевой канцелярии я рассказал Василю про паненочку и
мое смущение, однако не все рассказал. Не признался, что
за нею, смуглой да полногрудой, в том мудреном, и чис-
том, и нечистом волнении стояла для меня другая, не-
сравненно милейшая — моя она, соседка Зося, которая по-
том еще более ярко и счастливо мучила мое воображение... И
того не скажешь даже ему, Василю, что мне порой, взяв ма-
ленького щебетливого Толю на руки, хотелось поцеловать...
ну, не просто его и не так, как целуют маленьких, как я, кста-
ти, никогда не целовал Володю или Валю, а через него, Толи-
ка,— е е, опять же е е, его маму.
Она вышла за Проньку из дальней деревни. Тогда мо-
лоденькая, застенчивая, теперь и пополневшая и осмелевшая
в доме и с людьми. После Толи погодком народилась девочка,
и Зося снова стала пригожей, молодой, как раньше, и в
новой зрелости, со своей навеки данной милой, совсем детской
улыбкой, которую перенял от нее— и так хотелось, чтобы
навсегда сохранил,— ее Толик.
500
В понедельник после очередного похода к своей Зине,
Василь не о ней рассказал мне, а рассказал... о м о е й...
о Зосе... Не думая, что еще раз задел потаенное.
Василь шел Романовым двором, потом по огороду, а по-
том, что-то заметив, остановился под вишней.
Что же он заметил? Да ничего необычного. Было погожее
послеобеденное время, воскресенье, славная пора, передышка
между сенокосом, который закончился, и жатвой, которая
вот-вот начнется. Пожилой, как мне всегда казалось,
Пронька своей спокойной и важной походкой шел со двора к
пригуменному сеновалу. Не заметив Василя, открыл по-
ловину ворот, вошел туда, исчез, а ворота остались приот-
крытыми.
Сюда же, оказывается, шла и Зося. Будто оторвавшись от
незаконченного в доме дела, а может, нарочно не слишком
торопясь («Потерпит, уж очень ему загорелось»,— словно
разгадав ее мысли, сказал мне Василь), она шла за мужем в
отдалении. На свежее сено, на вольную волю, потому что где
ж там — в людной хате да средь бела дня...
Сеновал изнутри заперла она. А прежде чем затворить,
пока совсем не сошлась щель меж двумя половинками
широких серых ворот, Зося усмехнулась. Заметила под
вишней Василя и усмехнулась. Как взрослому, который
понимает что к чему, однако моложе не только Проньки,
но и самой ее: хоть ты, мол, уже и парень, да счастье
такое, как наше, привычное, спокойное, тебе еще недос-
тупно...
— На третьего, видать, была закладка,— закончил свой
рассказ Василь.
И это показалось мне, как теперь вспоминаю, грубоватым,
но и очень содержательным. С муками ревности... Я завидо-
вал и мучительно ревновал.
И вот тогда, в те дни, со мною случилось страшное, из-
за чего я вообще все это вспоминаю.
з
С рассвета я был в поле, допахивал пар под жито на
осень, вернулся в самое пекло, выпрягал из плуга Каштанку,
а мой младшенький приятель вертелся возле меня один, без
Володи и Вали. Прибежал, потому что был как раз на улице.
И не помогал мне со своими бесконечными «што это, ха?»,
а с чего-то сильно расшалился. Сначала он, хохоча, бегал
вокруг жеребенка, который тоже притомился на пахоте, то
501
резвясь там, то тащась рядом с маткой за плугом, и был
вяловатый, даже потный. Потом Толя забегал вокруг Каш-
танки и меня. Я с чего-то задумался и не заметил, как он,
вильнув, скакнул кобыле под живот и, выскочив с другой
стороны, радостно, победно крикнул:
— Мися, гляди!
Я виноват был, что не остановил, не пожурил его, и он,
словно разыгравшись между ножками стола, шмыганул под
Каштанку снова. И уже не просто под брюхо, а из-под брюха
промеж задних ног. Усталая, злобная от мух кобылица
капризно дернула ногой, и Толя отлетел от нее — упал
рядом с плугом. Я рванулся к нему, а Каштанка с не снятым
еще хомутом — от нас. Как будто в страхе: чего натворила!..
Малыш — на земле, под ногами — зашелся в плаче, залился
кровью... На мой истошный крик прибежал сам Пронька,
потому что в хате у нас никого не было. Он молча пере-
хватил Толика с моих рук и рысцой понес к себе.
А я, не помня уже не только о кобыле с жеребенком да
о плуге среди двора, ни о чем не помня, побрел почему-то к
гумну.
В пустом, приготовленном для новых снопов одоньеще,
от мышей застланном душисто-горькой полынью, я вяло лег
лицом в эту полынь и, ничего не видя, не слыша, повторял:
— Я у-бил че-ло-ве-ка... Я у-бил че-ло-ве-ка...
Повторял и цеплялся за эти беспомощно длинные слова,
как будто веревочкой, кое-где перетертой, протянутые над
уже черной бездной, повторял и словно у них, у слов
этих, просил пощады.
Должна была прийти Толина бабушка, своевольная
старуха по прозвищу Во-всем-моя-команда, и проклясть меня
последним проклятием. А я даже не шевельнулся бы на своей
полыни.
Должен был прийти важный Пронька, отец, и убить
меня на месте. И я не подумал бы защищаться или звать
на помощь.
Должна была прийти сама Зося, и у меня не хватило
бы ни духу, ни сил, чтобы встать и снова упасть к ее ногам,
ноги ей целовать...
Никто не шел.
Хоть бы уж мать наша пришла наконец, но она у тетки
Агаты, своей сестры, что тяжело захворала в своих Не-
сутычах.
И пришел мой Василь, что ездил с дядькой Романом в Мир
продавать вишню и вот — как же кстати! — вернулся.
502
Василь тоже много читал. На днях он из какой-то, как
всегда случайной, книги (теперь не помню уже из какой)
вычитал прозвище для меня, еще одно, не злое и только наше,
смешное для нас двоих.
— Ганс-бублик,— сказал он,— не плачь! Толя живой.
Только по лбу немножко шкрябануло. Вставай!
Тогда- я и заплакал.
...Какое счастье! — я не убил его, он и сегодня живет,
только с еле заметным рубчиком, шрамиком на умном лбу
математика. Мы встречаемся редко, но всегда с радостью.
И ни разу за сорок лет не встретились в нашей деревне,
где уже никого у нас обоих не осталось, все здесь общаемся,
в городе, да и то больше по телефону. Отношения у нас
солидные, ведь и ему уже за пятьдесят, но и сегодня у меня,
как когда-то с Василем, есть только свое, потаенное. Не
скажешь же ему, что подростком я был влюблен в его
мать, теперь давно уже бабушку, которая доживает свой
век при одной из деревенских дочек.
Был влюблен... А разве оно — все это — совсем-совсем
прошло?..
Вот и сегодня я не тот свой ужас вспомнил, а не раньше
ли всего ту улыбку, пусть и не мне, из ворот, что затворялись
изнутри...
Почему оно, это воспоминание, которое изредка по-
сверкивало прежде, в более молодой памяти, теперь повто-
рилось, словно совсем не поблекнув от времени?
Вчера видел я мальчика на руках у молоденькой и
молодостью своей привлекательной матери. Мы стояли в
магазине самообслуживания в очереди в кассу. В правой
руке молодой хозяйки, что стояла передо мной, была метал-
лическая корзинка с хлебом, маслом и пакетом молока, а
на левой она держала малыша. Его темная головка над ее
плечом была повернута личиком ко мне, а мать не огля-
дывалась, и лица ее я не видел. Только профиль мелькнул
раза два.
Малыш, который пока что знает, видно, одно-два-три
первых слова, так пристально приглядывался ко мне и смех
так мило мелькал в его глазах, что я невольно подмигнул
ему. И он наконец улыбнулся. А мне припомнилось вдруг
еще подростком встреченное у Лермонтова: «Воздух чист и
свеж, как поцелуй ребенка». И любовь к детям, любовь
отцовская, самая счастливая, вся разом, будто солнечный,
крупнозернистый дождь на листья и траву, обрушилась на
меня.
503
Молоденькая мать даже не улыбнулась. Мне это вчера
вроде и не нужно было. В конце концов, лица ее я так и не
увидал, а улыбки мальчика, подаренной мне, не видела она.
Зато через улыбку, чистую и свежую улыбку ребенка,
как ни странно, а то и неуместно, нескромно покажется кому-
то, я снова увидел ту милую матушку, нашу деревенскую
соседку Зоею, увидел почти по-юношески взволнованно,
сегодня, кажется, все-таки чисто.
1983
СУМЛЕННИЦА
Новая хата, в которой мы временно живем, чистая и
обставлена, как у многих в этом поселке, «по-городскому»;
с сервантом, тахтой, телевизором. На больших окнах —
крахмальная упругость и снежная белизна гардин, за ко-
торыми высоко алеют георгины, а дальше сплошная зе-
лень — гряды, яблони, лес.
Туда за чебрецом ушли мои женщины, жена с маленькой
внучкой. А я сижу наконец за столом. Вроде бы пишется,
что-то живое начал... И не услышал, как кто-то дважды
легонько скрипнул дверями, со двора на крыльцо и с крыльца
в кухню. Услышал уже только голос оттуда:
— Есть тут кто или никого нету?
С досадой оторвавшись от работы, выхожу навстречу. Не-
знакомая тетка, верней бабка, с корзинкой яиц. Здороваемся.
— Ваша хозяйка ко мне на мой хутор заходила. За-
платила за четыре десятка, а взяла только два, не хватило.
Курочки опять нанесли, а она не идет сколько дней. Так я
вот свеженьких, еще два десятка.
По тетке видно, что ей не только надо долг отдать, но и
поговорить — и есть о чем, и хочется. И точно, не успел я
пригласить ее сесть на белую табуретку у кухонного стола,
накрытого веселенькой клеенкой, как тетка и сама села и мне
сказала, будто хозяйка:
— Сядь, мой родной, да послухайте меня.
Сразу вот так — и на «ты», и на «вы».
— Теперь оно как — вы слышали небось,— ежели у кого
на фронте кто погиб, так к пенсии пять рублей прибавляют.
Я со своим жила при Польше три года невенчанная. В те
поры говорили про меня: «Вон пошла сумленница». Мы с
Иваном хоть и родня, да уже дальняя, можно было по-
504
венчать. А поп то венчает, то не венчает. Мы с дедом жили
Ивановым, такой уж старый, что хоть спички от него прячь.
Повезем того деда к батюшке, а дед все считает и сосчитать
не может, в третьем колене мы родня или во втором. И уж
только тогда... Нет, перед тем как Советы пришли первый
раз, летом мы повенчались.
Рассказывает тетка как себе самой, о чем-то надо и
догадываться. И я, сам здешний, догадываюсь. «Пришли
первый раз» — это сентябрь тридцать девятого, второй раз —
июль сорок четвертого, второе освобождение.
Стало быть, повенчались.
— Дак на тебе,— ведет тетка дальше, словно загодя под-
готовившись к беседе со мной,— теперь той книги церковной
в загсе нету! Нету вот, не нашли. Моего убили не там, где
шли на сам Берлин, а сбоку. Он со свояком Евхимом был,
пулеметчики. Свояка под вечер ранило, семь месяцев в
госпитале пролежал. А мой еще с утра крикнул ему: «Я уж
готов!..» А я звещения никакого, мой родной, не получила.
Сижу у того военкома. Майор такой. Видать, хороший
человек. Сколько же это вот, говорю, после войны-то?
Тридцать пять годов, говорит он. А божечка, говорю, я за
этот срок заработала себе пенсию, двадцать восемь рублей,
а он сколько там заработал, мой Иван? Пять рублей мне
прислал. Да и те, ту добавку, покуда стану получать, сколько
еще волокиты! А он же у меня вот и в грудке когда-то
был...
Опять же надо объяснить. «Был в грудке» — значит в
гурткё, в кружке стотысячной крестьянско-рабочей Громады.
Да и потом, видать, когда пилсудчики разгромили это
национально-освободительное движение, все равно свободы
добивался, жизни человеческой.
— Он всё книги читал. И тоненькие и потолще. Пахать
поедет, ляжет под телегой да читает. Либо ночью глаза
слепит, коптилку на окно поставивши. Сколько его, мой
родный, в том участке била полиция! А теперь я бы сказала
ему: «Вот, заслужил, Иванка, пять рублей. Да еще и ходить
надо!..»
Неувязка с этой прибавкой: двух документов нет.
Одного — что жила она с мужем не только, как говорилось в
те далекие уже времена, «под честное слово» — сумленницей,
но ведь и узаконила потом свою любовь, свою дружбу венцом.
О таких высоких чувствах — любовь да дружба — она не
говорит. Не упоминает, не может назвать и ту справку,
которая так буднично, если она есть, именуется «Свидетель-
505
ство о браке». А ту страшную бумагу, которую тетка с
фронта почему-то не получила, как другие солдатки, она
называет «звещением». Тоже не может ее предъявить —
нет и этого документа.
— Дурная баба, что вы хотите,— с горькой улыбкой
говорит она. Даже стучит себе пальцем в лоб, весь в
морщинках под белым платком, завязанным «под бороду».—
Говорю я этому судье: я вот сколько живу на свете, а в
Кореличах ни разочку раньше не бывала. Пусть себе сорок
километров, но ведь автобусы теперь. А тогда, при Польше,
только на телеге или пехом. В те поры не про Кореличи, а
про наш Мир — десять всего километров до него — и то
малому тебе говорят: «Чего ты вякаешь, чего просишься
на тот базар? Ведь тому, кто туда первый раз явится, надо
поцеловать старую замурзанную Гнэсю, что колесную мазь
продает...» Говорю я так, а он смеется, этот судья. Хороший,
видать, человек. А на девок тех накричал: «Вы чего эту
бабу волнуете! Дайте ей справку!» И дали небось. А то же не
давали. Каждая хочет теперь, чтоб ей что сунули — или
конфеток каких, или грошей...
Тетка умолкла, судя по всему, высказавшись. Кажется,
вот-вот уйдет. А она помолчала, улыбнулась про себя и опять:
— Сижу. И ты себе думаешь: и чего она, эта баба, рас-
селася? Там же корова придет с утренней пастьбы, на
воротца закрытые будет реветь. И поросенок голодный на-
скулится.
— А вы что — одна живете?
— Одна, мой родной.
Снова помолчала. И опять:
— Дочка у меня... Ужо ж и об этом вам расскажу. Когда
война началася, так детский дом, что был тут у нас, где
раньше панская усадьба, разбежался. Детки сами по себе и
те, кто за ними приглядывал, сами по себе. А малая девочка
отбилася от всех, одна ходила по хатам. Кто что даст. И не
просит, а станет, бедная, и глядит, молчит... Летом так оно ж
каждый кустик ночевать пустит, а стала осень — никто
малую брать не хочет. У кого и своих хватает, а кто и
боится, как бы немцы не прицепилися. Они, вы и сами, мой
родный, видать, знаете, цеплялися до всего. Ни за что ни
про что человека застрелят или здоровье отымут. И они и те
ихние полицаи. Мой тоже боялся, может, больше всех.
Все через те свои грудки да через книги — что коммунист.
Но он мне первый и скажет: «Как это чтобы дитя да так
мучалось!» А я, не буду вам врать, я принимать чужого не
506
хоцела. Все еще думала, что будут и свои. Сколько же мы
были проживши — всего два года. А потом взяли. И он
настоял, и я уж смирилася. Стоит, бедная, вся в лохмотьях, и
вши с нее капают... Божечка ж ты мой, покуда я ее от той
нечисти, от той коросты отмыла, отмазала!.. А такое,
мой родный, дитятко было! «Папка» да «мамка»... Во всем
поможет тебе. Сама никогда ничего не тронет. Маруся...
Тетка умолкает будто на полуслове. То вроде чуть не
заплакала, то снова вот улыбается.
— А где же она теперь?
— Где, говорите, теперь! Где все. Моя ж не хуже
остальных — в Минске. Медсестрой! В той больнице, что
сразу как выйти из автобуса. Грех, мой родный, что на нее
сказать. У кого так и родное не такое. Когда дома, со мной
была, так и в хате, и в огороде, и в колхоз, если надо, ходи-
ла. Приеду теперека к ним, так не знает, где меня посадить,
чем меня угостить. Телевизор гляжу, а она мне тарелку
несет или чай, чтоб я уже не отрывалася. И детки ко мне,
Леня и Жанночка, и сам он, ее муж, Володя, очень добрый.
Слесарем он. Самостоятельный такой, спокойный и до чарки
не жаден, как это нынче другие. Хорошо живут.
— Вас к себе не зовут?
— Сколько раз! Но я сама не хочу. Чего мне там, в той
скворечне ихней, под самым небом? Или в очереди той
толкаться? Не знаю, может, когда и поеду. А так, пока еще
есть немного здоровья, я сама себе пани-хозяйка.
— А к внукам не тянет?
— Они ведь ко мне приезжают. Это вот уж теперь, как
выросли, так Жанночка куда-то в Крым. Студентка она,
так вместе со всеми в какой-то там совхоз. Виноград,
говорит, будем рвать, да в море хоть покупаюся. А Леник на
офицера учится, курсант. Он — когда пустят. Аж в Сибири
где-то. А как маленькие были, так ведь каждое летечко у
бабы. И поле тут, и лес, и по травке, и молоко. Да и до деревни
недалеко и до Немана...
— А Маруся с Володей?
— Бывают. Бывают...
Помолчала сумленница. И опять:
— Могли бы и чаще приезжать. Не только летом, а разок-
другой и зимой. Но ведь оно, мой родный, каждому свое,
свои заботы... Ну, я таки пошла. Не гоните, так я и сама.
Наплела тут тебе с три короба. Бывайте здоровеньки!
1983
507
ЧИТАЯ...
В жизни то заурядные будни, то какой-нибудь праздник.
Будней несравнимо больше. Человек надевает то каждо-
дневную, рабочую одежду, то, изредка, праздничную.
Что до солдат, то в войну им не до праздника. И только
наивному или недалекому человеку военный шик может
казаться неизменным. Будни войны некрасивы, ее дей-
ствительность омерзительно безобразна.
Ту войну, что кончилась в моем детстве, первую мировую,
я представляю по рассказам и описаниям.
Рассказов бывших участников наслушался я раньше, чем
начитался описаний той войны художественных и не худо-
жественных, раньше, чем увидел отображение ее на фото-
снимках и рисунках, в документальном и игровом кино.
Из описаний самых поздних по времени их прочтения и
самых сильных по подтексту и явному, такому значительному
содержанию назову книги в идейном смысле полярно про-
тивоположных авторов. Первый — Эрих фон Людендорф,
знаменитый генерал, который был одной из самых надежных
опор кайзера Вильгельма, а потом и подпоркой дебютанту
Гитлеру. Второй — Евгений Викторович Тарле, всемирно из-
вестный советский ученый, историк и публицист, глубоко
эрудированный, с блестящим литературным стилем. У пер-
вого автора — «Мои воспоминания о войне 1914—1918 гг.»,
у второго — «Европа в эпоху империализма. 1871 —1919».
Фотодокументы, опять же последние по времени моего
с ними знакомства,— в журналах того времени, разные по
своей осмысленности, или, верней, неосмысленной от-
носительной объективности. На пожелтевших страницах —
будни русских и союзных солдат: французских, английских,
американских, а также, хотя и в меньшем количестве, солдат
вражеских — немецких, австро-венгерских, турецких. Тех,
кого заставляли убивать друг друга массово и поодиночке,
чернорабочих войны, людей трудовых низов, раньше или
позже взятых на войну; всюду и все они, несмотря на
старания фотокорреспондентов пригладить, приукрасить их
ненормальный быт,— всюду и все они выглядят на своих
позициях совсем непарадно, обыкновенно и, несмотря на
неполную меру правдивости,— реально.
Больше всего будничности в раненых, калеках, плен-
ных— в людях, освобожденных от дурмана дисциплины.
Как это легко и просто было: на каждого солдата делать
карикатуру, нашим художникам на вражеских, а вражеским
508
на наших!.. А ведь реальность их трудностей и мучений
невозможно вообразить, не испытав этого в той или иной
мере самому. Разве только мать почувствует своим сердцем.
Вспомним извечное, всенародное: «И мой ведь там...» Разве
только истинный художник, одаренный силой сердечного
проникновения в глубинную сущность жизни, сможет пред-
ставить или самых близких, или себя самого в грязных,
холодных, голодных, вшивых окопах, под огнем артиллерии,
под пулями в чистом поле, в муках ранений, на смертном
исходе... И у мастеров слова слишком часто получается не
совсем то, что надо, чтобы по-настоящему вообразить
ужасную правду войны, далеко не всякий имеет право
сказать о себе, как сказано у Мицкевича: «Мне имя —
Миллион. За миллионы несу страдание свое». Однако об
этом надо думать и заботиться, ибо иначе наше слово будет
пустоцветом, пустым колосом.
Даже когда война имеет разумную цель, когда она
справедлива, солдату, простому человеку, надо это понять.
А дурная война? «Почему я должен страдать, гибнуть черт
знает где и за что?!» Какого мужества можно тут от него,
ни в чем не повинного, требовать?
...Людендорф о турецком геноциде в Армении:
«Своим непростительным отношением к армянам Турция
сама себя лишила рабочей силы, такой необходимой ей
сейчас для постройки железных дорог и обработки земли».
Какая бесхозяйственность! Так и вспоминаются ос-
венцимы второй мировой. Тогда уже другой фельдмаршал,
другой Эрих и фон — Манштейн — изрекал:
«Во вражеских городах значительной части населения
приходится голодать. Нельзя, руководствуясь ложным
чувством гуманности, что-нибудь давать военнопленным или
населению, если они не на службе у немецкого вермахта».
Снова Людендорф:
«Рейхстаг смягчил дисциплинарные наказания. У ответ-
ственных лиц был отнят таким образом самый действенный
способ дисциплинарного наказания — строгий арест был
заменен подвешиванием. Это наказание было, разумеется,
невероятно суровым... однако полная отмена его оказалась
пагубной».
Читая это, я вспомнил рассказ о пытках в польской
дефензиве: «Один человек подвешен, а двое, которые его
подвесили, стоят и смотрят. И полагают, что они вершат
правое дело. И когда это кончится? Видимо, никогда: в
человеке столько зверства!..» Говорил это один из моих
509
незабываемых друзей, известный наш журналист Якуб
Миско, которого и били разными способами, и подвешивали,
западнобелорусский подпольщик-коммунист, многолетний
узник санационного режима, человек, который потом стал
отличным солдатом, оборонял Сталинград, брал Берлин.
Вспомнился мне также случай в Княжеводцах на Грод-
ненщине, когда эту большую красивую деревню над Неманом
расстреливали и жгли солнечным июльским днем сорок
третьего года. Только за то, что эта деревня была самой
ближней от железной дороги, где партизаны подорвали
гитлеровский эшелон. Тихий старик, который чудом уцелел
тогда, рассказывал нам—для книги «Я из огненной де-
ревни...» — все, что живо в его памяти. Между прочим, и
это, что в книгу нашу не вошло:
«Один немец, молодой солдат, не захотел стрелять в
людей, так какой-то ихний старший подвел его к сосне и
поставил лбом к дереву — стой, мол, так. И тот стоял до
конца, пока они все не собрались уезжать. Я лежал в
кустах и сам этого не видел, это мне потом подводчик из
Лунной рассказывал. Людей-то гнали в подводчики, /1тобы
добро убитых вывозить».
У старика тогда убили жену и детей. Со второй женой
детей не нажили. И душа его полнится только воспо-
минаниями, печалью о тех, кто когда-то, уже так давно,
был. Мы не наводили его на международные, общечело-
веческие проблемы — он сам вспомнил того молодого
немца, говоря об ужасном горе, своем и чужом.
Нелегко проникнуть в душу того солдата, юноши у сосны,
хотя я и знак} немного Германию 1939—1941 годов. Это
должны сделать прежде всего сами немцы, писатели, кому
из них дорого звание истинного сына своего народа. А я
думал все время о другом: как это трудно — дышать, плывя
против большого грязного течения, как это страшно —
быть одиноким в черной ночи колоссального, чуть ли не
всеобщего озверения. О чем он думал, тот юноша, упершись
лбом в сосну?..
У Людендорфа еще и такое: за уклонение от работ при-
вязывали к деревьям — идц просто так привязывали, или
вниз головой.
...Кайзер Вильгельм и царь Николай называли друг
друга братьями, по-родственному подписывались в письмах
«Вилли» и «Ники». Какими же ничтожествами оказались
эти братья, когда- их столкнули с высот власти!.. Тарле,
опираясь на свидетельства очевидцев и документы, рас-
510
сказывает о зловонно-трусливом бегстве в Голландию на-
пыщенного жестикулятора Вилли, который потом оправ-
дывался книгой мемуаров — «ненужной, скучной книжкой,
лживой с первой строки до последней». А о Ники вполне
убедительно свидетельствует он сам в своем екатеринбург-
ском дневнике: «Отстоял обедню... колол дрова... в Петро-
граде все еще беспорядки...»
Как это приятно — посмеяться над тем, кто вчера был
богом, а сегодня числится обычной серостью или даже
дрянью! И как это плохо, если люди смеются над этим
потом и так, будто бы они, смеющиеся, тут ни при чем, что для
них все равно, что было, и что есть, и что будет!..
...Кстати (замечание через шесть лет), книгу Людендорфа
(большеформатную книжищу издания двадцатых годов)
прислал мне «только почитать» Павел Нилин, с которым мы
немало побродили, беседуя, по летнему побережью Юрмалы.
Я отослал ее, с интересом и пользой прочитав на подходе
к своей повести «Рассвет, увиденный издалека». А потом,
когда Нилина уже не стало, его близкие прислали мне эту
книгу насовсем, на добрую память о Павле Филипповиче,
замечательном писателе и душевном русском человеке.
В документальном фильме «Формула гуманизма» Нилин
выступил публично не в последний ли раз в жизни, уже без-
надежно больной. Как всегда, просто, с улыбкой боли и
мудрости говорил он о том, что и уходить в небытие не
хочется, и очень трудно думать о том, что неизвестно,
будет ли после тебя «у гробового входа младая... жизнь
играть», дадут ли ей организаторы новой войны... Демон-
стрировался этот телефильм на исходе восемьдесят третьего,
записывали Павла Филипповича чуть ли не двумя годами
раньше. И тихий голос его, и живая, милая улыбка пришла
к нам, кто его знавал и помнит, уже издалека — с неким
печально-возвышенным прикосновением к вечности...
1977; 1983
ДИРЕКТОРША
В любой деревне, в любом уголке нашей земли возьмет да
и вырастет похожая на других и ни на кого не похожая
дивчина.
Иринка выросла в своем Долгом Селе, там и школу за-
511
кончила и не уехала оттуда никуда. Председатель колхоза
уговорил ее стать директором дома отдыха, построенного на
раздольной опушке над быстрой Шарой.
Смеялись над председателем его коллеги, что фантазер он
с этой «Шаринкой», и нерентабельной и ненужной, а он
спокойно, с доброжелательной улыбкой отвечал, что каждый
из его колхозников, который там заслуженно отдохнул две
недели, может с полным правом назначаться хоть,в зам-
политы полка. И растолковывал:
— По социальной и политической сознательности.
Сам он с войны вернулся капитаном с двумя орденами и
тремя ранениями, с родной Витебщины был послан сюда, в
один из западных районов, на партийную работу. В пред-
седатели колхоза пришел из райкома, где работал вторым
секретарем. Получилось это неожиданно. Колхоз был
слабенький, и когда он, секретарь, привез сюда на выборы
очередного кандидата, люди пошутили: «Нам бы, товарищ
секретарь, такого, как вы!» — «А что вы думаете — и ройду!»
Его отпустили, потому что в те времена на помощь
сельскому хозяйству шли тридцатитысячники. Пока дожили,
доработались до «Щаринки», потрудиться пришлось немало,
и люди от шутки «нам бы такого» пришли постепенно к
уважению, которого этот, опять новый, председатель, тол-
ковый в работе и приятный в обхождении, оказался достоин.
Был ему почет и от руководства. Сам секретарь обкома
посоветовал мне поехать с семьей в «Шаринку», позна-
комиться с тем колхозом и с положительным, как он сказал,
героем нашей современности.
«Шаринка» нам понравилась, и на другое лето мы
сманили туда две пары друзей, которых на третье лето уже не
надо было агитировать.
Летом колхозникам не до отдыха, и туда наезжают
ближние и дальние горожане. Интеллигенты не все и не всег-
да бывают интеллигентными. Капризы, гонор, неопрятность,
хамство если не у самого главы семьи, так у жены, детей, а то
и у всей фамилии.
Девушка-директор как-то призналась мне:
— Если уж совсем никуда, не выдержать, так я пойду себе
в лес, там поплачу, а потом — опять...
Я рассказал об этом председателю, и он собрал отдыхаю-
щих на «небольшое общее собрание». Спокойно, тактично, с
хозяйским достоинством он попросил нас сохранять порядок,
уважать персонал и директора дома, а если кому не по
нраву здесь, «так мы не будем настаивать, чтобы нам
512
оказывали такую большую честь». После собрания — а было
это в первый год моего там с семьей отдыха — Иринка,
кажется, больше не ходила в лес успокаиваться.
Осмелела она исподволь, повзрослела.
Тогда же, в первый год, один из отдыхающих, по виду
человек приличный, тайком, как оказалось, вынашивал
планы в связи со своей близкой пенсией. И в связи с
«Шаринкой»: «Вот бы где стать директором! Воздух, рыбка,
грибы, молоко... Перевести бы только этот дом на профсоюзы,
снять эту девчонку!» Начал он с того, что каждый день
записывал все неполадки и неполадочки, а потом, на
прощание, дал свою тетрадь председателю:
— Посмотрите, подумайте, такой ли вам нужен директор.
Председатель полистал, прочитал две-три записи и, как
всегда, сдержанно сказал:
— Спасибо за бдительность. У нас правление есть. Мы
обсудим.
А тетрадь потом показал Иринке.
Поскольку первый способ не сработал, на другое лето
зоркий товарищ, на год поумневший, стал копать под самого
председателя.
— Ты комсомолка? —спросил он у Иринки с глазу на
глаз.
— Да, комсомолка.
— Так давай поговорим о недостатках вашего пред-
седателя.
— А вы что, и на него уже тетрадочку завели?
Вижу ее молоденькое усмешливое лицо. Вижу растерянно-
злобную гримасу того «борца»... Иринка рассказала мне об
этом разговоре.
Давно это было, пятнадцать лет назад. Уважаемый Павел
Федорович, председатель, умер. После него там уже второй
или даже третий. И когда у меня прошлым летом возникла
настоятельная потребность обратиться в «Шаринку», я не
подумал, что директорша там все та же. Позвонил, начал
представляться и объяснять, пока в международном хрипе да
треске не распознал по-прежнему веселый голос. Она сразу
узнала меня, сразу назвалась давним, привычным именем,
а потом сделала все, о чем я просил, но самым, кажется,
' приятным было просто услышать ее, словно увидеть через
столько лет такую же.
На днях, снова через год, перебирая старые записи, я,
будто бы чье-то чужое, перечитал черновые наброски к на-
писанному в «Шаринке» рассказу «Дождливый, солнечный
17 Я. Брыль 513
август». Я не называю там имени председателя, а это был он,
Павел Федорович. Он приехал за мною пасмурным утром
и не торопясь, с восхищенной улыбкой рассказывает о трех
лосях, что задержали его на лесной дороге.
— Они стоят, и я стою. Прямо чудо!..
А для меня в то утро это было не первое чудо. Так и запи-
сано было, что первое чудо — Иринка.
Встал я очень рано, вышел во двор, в пасмурную, опять
мокрую шепотливую тишину осторожно, потому что’окна на
первом и втором этажах были еще сонно прикрыты. Нигде
никого, ни возле дома, ни подальше. И вдруг из-за обшитого
досками угла вышла она, хозяйка. Поздоровалась, как
всегда, с хорошей улыбкой.
— Толю к речке проводила,— сказала приглушенно.—
Может, что-нибудь и поймает. Гороху наварила вечером.
Такой уж рыбак.— Усмехнулась, как о маленьком говоря о
муже.— Праздник ведь у него со вчерашнего вечера: дождь.
У нее тоже Праздник. Толя приехал вечером на мотоцикле
и заночевал. Они поженились этой весной, до их деревни
девять километров, а ведь он механизатор — бывает, по
неделе и больше не видятся.
— А вам письмо,— вспомнила она.— Простите уж, что
вечером не отдала. Забыла. Я вынесу.
Я пошел следом за нею в комнатку на втором этаже и
остановился на пороге.
На столе у директорши — цветы в крынке, на белой, уже
застланной постели стоит большая кукла. Не свадебный
голыш с автомобильного капота, а светлая белорусочка в
народном уборе, что и в прошлом году стояла подле взбитой
пуховой подушки. В те дни и ночи, когда девушка только
мечтала, загадывала: кто же войдет сюда хозяином?..
Смуглая, голубоглазая, с веснушками по загару, отчего ее
молодая, счастьем одаренная красота нынче, издалека,
кажется мне еще более притягательной.
Спасибо, Иринка, за милое воспоминание!
1983
НЕУТОМИМОСТЬ
«Склоняю голову перед своей улицей»,— говорит старый
человек, бывший подпольщик.
В годы оккупации он, в эту сторону вырвавшись из
514
окружения,— московский ополченец, а до этого довольно
высокий ответственный работник,— ради легального суще-
ствования сапожничал, чем, естественно, раньше никогда не
занимался. В родительском деревянном домике, на окраине
деревянной минской улицы. Латку какую-нибудь там при-
шивал, набойку прибивал, а если что потрудней, так связная
относила к настоящему сапожнику, тоже своему человеку.
И соседи не выдали — почти на протяжении трех лет.
Можно и поклониться.
Рассказывает товарищ и смеется, что и сегодня еще,
через тридцать шесть лет после освобождения, когда его
порой задержит на переезде состав, он, по привычке под-
польщика, начинает считать вагоны. Пассажирские, товар-
ные, платформы... Словно все еще нужно ему передавать
сведения о вражеском движении на этом железнодорожном
зле.
Юрист на пенсии, он много пишет во все инстанции, до
самых высоких включительно, сигналит, старый коммунист, о
непорядках и угрозах нашему строю. Не анонимки — открыто
и смело. Ему чаще всего не отвечают, а то отвечают любезным
вывертом и благодарностью, а он все пишет. И говорит, что
как только прекратит свою борьбу — сразу умрет. Потому
что уж и восьмой десяток на исходе.
Суховатый от своей горячности, он раньше, в качестве
адвоката, напористо и без устали боролся за тех, кого считал
несправедливо или слишком сурово наказанными. И теперь
еще к нему обращаются, прося совета, помощи.
Однажды он рассказал мне об одной своей победе.
Парню в сорок четвертом году было шестнадцать. Мать,
боясь, чтобы и его не угнали в Германию «на работы», за
два месяца до освобождения Белоруссии устроила сына
работать в радиокомитет, каким-то учеником при технике.
Потом его судили за... сотрудничество с врагом. Сколько
мать ни доказывала, сколько добрые люди ни свидетель-
ствовали, что и за ним больше никакой вины, что и она по-
могала подпольщикам. После тюрьмы сына не реабили-
тировали, просто выпустили досрочно. А потом, в конце
пятидесятых, уже инженера, человека семейного, вдруг
сняли с работы — все из-за того самого.
Старый адвокат взялся за это дело. Добился справед-
ливости — человека реабилитировали, вернули на работу.
— Ответ пришел на его имя, но на мой адрес,— рас-
сказывал он мне после.— Так делается: чтобы я, защитник,
передал ему. Понес я им эту золотую бумажку. Как раз было
17*
515
Восьмое марта, будто с подарком пошел в семью. И он рас-
плакался, хотел мне руку поцеловать. И я с ним тоже рас-
плакался. С ними со всеми. Так вот, мой дорогой...
Он говорил это, снова вытирая слезы. Первые для меня —
за три с половиной десятилетия нашего знакомства.
1983
ГИПНОЗ
Кряжисто-толстенький, сыто-загорелый под выцветшей на
солнце кепочкой, он сидит на лавке у зеленого заборчика.
На асфальте рядом с его кирзачами стоит пустое ведро,
внутри испачканное красным соком. Смородина только что
продана неподалеку отсюда, на длинном столе под навесом,
где торгуют кое-чем с огорода, из сада, из леса. Перевалило
за полдень, не жарко. Людей тут, на поселковой автобусной
станции, немного, автобусов — и его и моего — еще нет. Есть
время поговорить, да и тянет поговорить, потому что встре-
чаемся мы не часто.
— Здоровье, спрашиваешь. Какого ты, братец, хочешь в
моих годах здоровья? Семьдесят шестой. Ежели где трохи
скоком, дак после выйдет боком. Но не возьмешь, чтоб ему
пусто было, из часовни старую хоругвь да не пойдешь, сам по
себе, по живому, голося. Держусь, покуда держится. К док-
тору, можно сказать, совсем не хожу. Поздороваемся —
так только на улице. Адо Чмута1 не пойдешь — помер. Какой,
спрашиваешь, Чмут? Я и сам, братец, мог бы стать таким
Чмутом, как он. Мой дядька был в Америке, в Канаде. Еще
при царе уехал лучшей доли искать. А при Польше прислал
мне книгу про гипноз. По-русски напечатана. Я еще в войске
тогда не служил, только-только в возраст входил. Всю зиму
читал ту книгу. И сам начал практиковаться. Три пальца вот
так наставлю или просто в лицо кому-нибудь уставлюсь,
глаза вытаращу — гляжу, как он моргает. А уж дальше мне
самому смешно — засмеюсь! И сорвал сеанс. Не у каждого
оно получается. А Чмут наш без книги, а тоже каким-то
гипнозом лечил. Сам, может, класса два и прошел, но умных
слов нахватался да и разливается, братец, так, что люди
верят, особенно бабы. Часослов читал в церкви. Я говорю:
1 Плут, пустомеля.
516
«Ты же титлов не знаешь, как же разбираешься?» — «По
памяти». Память у него была. И всюду он лез. «На войне,—
говорил,— и офицеры меня боялись. Как это можно —
выступил я раз, в Германии дело было, уже Берлин был
взявши,— как это можно, чтобы наши доблестные воины,
не только рядовые славяне, но и командный состав, лобзали
губы фашистским медхенам да фравам? Что это за раз-
врат!;.» Вот, братец, как. А то приходит раз к нему одна
молодица. За двадцать пять, считай, верст. Вона куда молва
дошла! И это уже не в старые времена, не при панах, не в
оккупацию, а лет с десяток тому назад. Наша баба, колхозно-
совхозная. Просит, чтобы дал ей чего такого, чтобы свекровь
померла. Чмут сначала взял ее на гипноз, в глаза ей уставил-
ся, не провокация ли какая. А потом берет конопель, щепотку
из своего разного припаса. Растер те конопли, воду ими в
бутылочке закрасил и говорит: «Три раза в день брызгай
старухе на постель — через три дня помрет. Но смотри, чтоб в
дороге ни разу не оглянулась!» А где ж ты, братец, видел,
чтобы баба за двадцать пять верст ни разу не оглянулась?
Или машина какая сзади, или собака, сдохнуть бы ей, или
просто так, потому что нельзя. Приходит она потом снова.
Лекарство все вышло, а свекровь живехонька. Чмут уставил-
ся на нее да как гаркнет своим гипнозом: «Что, огля-
дывалась?» Бабу в дрожь кинуло. «Дядечка, только один-
единый разочек. Дайте лекарство, дядечка, чего ни скажете,
не пожалею».— «Мое средствие,— говорит он,— во второй
раз не действует. Ступай». Так она и потопала. А однажды
еще было...
...Слушать чужое, а думать о своем — это можно. А за-
писать вот так, сразу под двойным напряжением, нельзя.
А думал я... или, верней, вспомнилось мне, пока слушал,
такое.
Маленького меня мать послала в соседнюю деревню к
бабе, что ворожбой помогает. Нашей корове стало худо.
А мама сама пойти не могла. И брат старший куда-то уехал.
Или, может, надо было, чтобы пошел не взрослый кто, а
маленький, так сказать, с полным доверием. Это уже сегодня
я так думаю. А вспоминать приятно с грустной теплотой
пожилого человека ту мальчишескую гордость от важности
такого поручения. Что это худо нашей Кухарке и что это мама
послала меня. Да еще и новость, неожиданность какая — не
пасти иду, как всякое утро, не по стерне, не по траве, а
по гладкой тропинке обочь шоссе, в другую деревню, в
люди!..
Л
w
517
Была у меня с Кухаркой провинность. Правда, и кара и
покаяние сразу же последовали. 1 апреля надо было об-
мануть кого-нибудь, с утра не терпелось, а дома была одна
мама Она топила печь, а я вбежал со двора да с порога будто
в полном перепуге: «Кухарка упала возле хлева, ревет!..»
Мама — на двор. Кухарка стоит себе, жвачку жует, на
первое солнышко жмурится. Мама еще на ходу развязала
фартук и давай меня в хате завязками хлестать. Кричал я,
что это обычай такой и что больше не буду, но свое получил.
Завязки не только жгли, особенно если по ушам да по рукам
попадали, но и неумолимо говорили о том, что я все еще м£Л
и глуп, хотя и перешел уже в пятый класс и книжки всякие
взрослые читаю.
Кухарка, когда она хорошо наестся, когда ее так на-
пасешь, что бочка бочкой идет, уже издали, к воротам подхо-
дя, остановится и замычит. Маму зовет с подойником. А ма-
ма, если она дома, слышит, откликается: «Иду уже, иду!..»
Парное молоко было, конечно, вкусным и само по себе.
Если же его пить не из кружки, а в миску налить, накрошить
туда черствого хлеба или творогу положить, так это уж
будет — ну!.. Сбивать масло в высокой, столбиком, пахталке
дело было нудное и чаще всего мое. Только сметану, что
выступает из пахталки, хорошо слизывать с пальца. Сначала
густую, потом все жиже и наконец с крупинками масла.
И вкусно и радостно — сбил! Добрый ломоть хлеба со
свежим, мягким, кисловатым на вкус, сверху присоленным
маслом, какой-нибудь Робинзон или Чичиков (дочитывать их,
жуя) —оплата на месте, и такая щедрая!..
И вот Кухарке нашей худо...
Пришел я к той бабе, про хату ее расспросивши, а баба
стоит у печи Я поздоровался, рассказал, как мне было
велено, что к чему. В печи огонь горит, а баба, старая уже,
босая, ноги грязней, чем у меня, обеими руками оперлась
на ухват рожками вниз и глядит мне в самые очи. И пока
говорил и когда уж кончил. Видать, тоже гипноз. Глядела-
глядела, а потом правой рукой цап себя за нос и шлеп перед
собой на неровный неметеный пол. Чуть не под ноги мне —
целым утиным шлепком.
— Добра,— сказала после такой точки.— Я соли дам.
Поможет.
Помогло ли, не помогло— не помню. Тем шлепком этот
поход в моей памяти и кончается.
И еще.
Я уже был парнем, когда к старшему брату прицепилась
518
рожа и мне пришлось везти его к знахарке в другую
деревню.
Там уже баба была не старая, довольно гладкая. Деревни
наши по соседству, можно сказать, что знали всё обо всех,
если не всё, так очень многое. На мужике своем она ездила,
говорили, оседлав его сразу после свадьбы. В глаза ему
будто бы и беззлобно говорила: «Все ж село, все-то люди
ведают, что ты дурак!..» — а то и при ком-нибудь: «Все ж
село, все-то люди...» А у мужика только и греха что нравом
гихий, молчун. И работник безотказный при пани своей, и
на:1бабское. Натура у бабы — не живет, а вроде присматри-
вается, топорщится, ждет наскока, неизвестно от кого, от
чего обороняется, забегая без причины да без надобности
наперед.
Но гипноз у нее был угодливо-ласковый. Шептала, за-
говаривала она не таращась, а с зажмуренными глазами.
И как заяц может спать с открытыми, так она с зажмурен-
ными видела все. Не только то, что ты улыбаешься, но и то, о
чем ты думаешь и что будешь думать завтра.
Сначала она пошептала над больным, потом над куском
домотчаного отбеленного полотна, который я привез, по-
сыпала полотно ржаной мукой, снизу подхватила им братово
красное опухшее лицо, опять с чувством и проникновенно
пошептала, закрыв глаза, и с той же льстиво-хитренькой
улыбкой, с какой встречала нас, не выдержала, обратилась
ко мне на «вы»:
— Что ж вы приехали ко мне? Вы ж в это не верите.
— А я не приехал, я брата привез.
То ли так я сказал, то ли иначе — хорошо не помню.
В памяти осталось главное: как я, младший, закутывал
дома брата на семь лет старше себя в длинный кожух, как
помогал ему, совсем беспомощному, сесть, а потом прилечь в
санях, как гнал по белой тихой дороге, как радовал-
ся, что деревья тогда стояли в празднично-нетронутом
инее...
Одно было очень давно, другое тоже давненько.
А совсем недавно, не в старорежимной деревне, а в
сегодняшнем городе с гипнозом случилось и такое.
Хороший парень, замученный еще студенческой язвой,
перебрав всякие способы лечения, разузнал где-то о «чудо-
женщине», что тоже помогает. Прилетела она с самого юга,
чуть ли не из тех краев, где объявилась легендарная Зора,
которая лечит якобы только по очень высокому разряду. Эта
Зора, другая, ничего за лечение не берет. Может и обидеться,
519
если вздумаешь платить. Так предупредил меня хороший
парень сначала по телефону, а потом и при встрече.
По доброте своей он позвал не только меня. Когда я при-
шел, у него уже были несколько человек. Кто знакомый, с
кем-то он меня потихоньку познакомил, а остальным я только
поклонился, будто в церкви, торжественно. В боковой
комнате за дверями шло лечение.
Вскоре и я дождался очереди.
Женщина была уже в годах, но взять гипнозом, пожалуй,
еще могла бы. Смуглая, полноватая, как говорится, все при
ней, с открытым, добродушным лицом и черными большими
глазами. Показалось, что цыганка, но потом она о себе кое-
что рассказала. И что «вовсе не цыганка», и что лечение
ее — от деда, который многим помог, и что ученому брату
не нравится ее новое занятие. А для нее это радость, если
человеку поможет.
— И вам помогу. Пройдет все. Даже тут же, сразу по-
почувствуете облегчение.
Говорилось это в уютной комнатке с полкой книг, с
письменным столом и большим светлым окном, за которым
далеко внизу и еще дальше на три стороны простиралась
пестрая картина городской окраины.
Женщина принялась за лечение. Я был ласково усажен на
стул, мне было велено ни о чем не думать. Она стала
передо мной, легкими плавными движениями маленьких
ладоней с подвижными пальцами без маникюра на рас-
стоянии как бы оглаживала меня от головы до ног, от ног до
головы, то одну только больную ногу, то снова всего и
шептала, шептала... Глядя своими черными большими
глазами так твердо и на диво простодушно и доброжела-
тельно.
От такого дружелюбия, к тому же, как уверил мой
молодой приятель, совершенно бескорыстного, мне было...
просто приятно. И не жаль, что тащился сюда, дав согласие
по телефону, не веря, что лечение поможет, только из
любопытства и потому, что казалось неудобным хорошему
парню отказать.
Это не все, что я почувствовал, вспомнил за те минуты,
когда должен был ни о чем не думать.
Вспомнился август сорок четвертого, командировка в
Минск, самая первая в моей жизни служебная командировка.
Приехал я из своего городка не один, а с товарищем, я
временный редактор, он секретарь районной газеты. Время у
нас было, побродили по городу, зашли в парикмахерскую,
520
что притулилась в каком-то бараке у кирпичных развалин.
Мой товарищ сел первым и удивил меня, попросив молодую
женщину: «Прежде всего, дорогая, помоем голову». Он был
старше меня, городской, бывалый, из окруженцев, а мне,
деревенскому, голову мыли только в детстве — мать, а так
все сам. Потом моего товарища брили, делали ему массаж.
А я тем временем внутренне готовился к такому же полному
блаженству. Это нынче понятие «командировка» связано с
автобусом, поездом, самолетом. А тогда мы долго шли
пешком в сторону столицы, покуда над нами не сжалился
какой-то случайный грузовик. Сначала потели на жаре, потом
пылились в кузове, и помыться очень хотелось. К тому же я
был молод, ласка женских рук, проворных, пока они мыли
да полоскали мою чуприну, и нежных, когда делали массаж,
принималась с тайным волнением.
Теперь, в комнате на окраине, руки «чудо-женщины» не
прикасались ко мне, однако они и издали волновали, на-
водили на воспоминания. Не только интимные — больше,
сооветственно возрасту бывало-мудрые или вроде этого.
Вспомнилась маленькая отдельная палата в далеком
черноморском санатории, скрученный радикулитом еще один
мой друг, давний, надежный, много старше меня.
За два месяца перед этим он овдовел, тяжело, замкнуто
переживал свое одиночество, и мы, ближайшие друзья,
уговорили его поехать со мной. Полечиться и ему не мешало,
хотя он об этом сначала и слышать не хотел. Восемь лет
панской тюрьмы, всю войну в пехоте разведчиком, жена
долго болела, самому уже под семьдесят, а он: «Клин
вышибают клином». Искупался холодным утром (юг югом,
но ведь конец октября), и обложил его острый радикулит.
Санаторные медсестры тоже в белом, как и больничные,
но на курорте люди меньше лечатся, больше отдыхают,
иногда не по возрасту молодо. И медсестры эти не очень-то
умеют и не слишком любят ухаживать за тем, кому вдруг
занеможется по-настоящему. Мой друг был человек веселый,
мог дружелюбно шутить, знакомиться — об этом знал уже и
медперсонал. А когда скрутило его, так только кое-кто из
знакомых заглядывал, чаще всего в непогожий день. Сестры
менялись, однако их заботы о больном были казенно-прибли-
зительными, все больше с бумажками да чуть ли не с позе-
выванием у телефона. Несколько раз заходил доктор, тоже
дежурно констатировал течение болезни, кое о чем рас-
спрашивал, кое-как обнадеживал. А человек лежал да
корчился в стареньком спортивном костюме, ночью наедине
521
со своим одиночеством, днем всем, кто заходил, демонстрируя
свой оптимизм, с каждым разом все меньше похожий на
правду.
Как-то утром, когда я, как обычно, постучался к нему в
палату, послышался женский голос:
— Нельзя. Немного подождите.
Ждать пришлось долгонько. Потом оттуда вышли две в
белом. Одна, с посудиной и охапкой белья, прошмыгнула по
коридору, другая остановилась передо мной. Поздоровалась
с покойным, светлым выражением на приятном лице, всей
сутью своей белоснежно-чистая.
— Вы из тридцать пятой? Друг ваш тяжелый, но по-
маленьку все наладится.
После этих слов последовали «нечистые», которые совсем
не показались мне такими:
— Кишечник надо было освободить. Столько дней...—
Она с укором покачала головой.— Помыть его надо было,
постель переменить. Заходите.
Чуда, конечно, сразу не произошло. Передо мною он
обычно не считал нужным улыбаться, если ему горько. А тут
улыбнулся — все-таки чистый, в чистой постели — и скупо,
но без напряжения сказал:
— Вот человек... Присядь.
Может, оно и не очень тактично было, но через неделю,
когда мы уже собирались уезжать, приятель, все еще
лежачий, настоял, а я не смог отказать и от него предложил
ей денег... В вестибюле, один на один. Сказать, что женщина
очень удивилась, не скажу: видно, такое уже бывало. Про-
изнесла, правда, «зачем это?», а я ответил, что он очень про-
сил не обижать его, принять.
— Что ж...
Она взяла те розовые купюрки, положила в карман
халата, и мы еще постояли, поговорили.
Я не ошибся — она была тут новенькая, не только в этом
корпусе, а вообще в санатории. До этого работала в онко-
логической больнице, за двадцать лет насмотрелась всякого.
Муж на ответственной работе, сын уже кандидат. А о себе:
— Ну что сказать? Просто свою работу люблю.
На прощание я протянул руку. Она подала свою —
маленькую, теплую и чистую после всего «нечистого» и
трудного, что ей так часто, много приходилось и еще придется
делать. Поцеловав эту руку, я, чтобы скрыть счастливую
растерянность, соврал:
— И это по его просьбе.
522
...Нечто похожее, немного похожее я чувствовал и теперь,
сидя перед «чудо-женщиной».
Когда она переставала шептать да водить руками и
спрашивала: «Что, теперь полегче?» — я, глубоко затаив
улыбку, говорил: «Ага, полегче». Так повторялось раза
три. А потом мы с этой светлой чудачкой мирно, друже
ски распрощались. Я и поблагодарил ее так — за доб-
роту.
Что-то в этом роде сказал я потом и хозяину, выйдя в
прихожую. А из другой комнаты в ту, где оставалась жен-
щина, был приглашен следующий. Еще один почтенный
товарищ, которого, кстати, раньше не было. Наш общий с
хозяином знакомый, не только литератор, но и ученый,
доктор аж философских наук. С виду — дай бог каждому,
но тоже с какой-то бедой да с улыбкой, всегда у него полной
веры в бескрайнюю безоблачность, а теперь словно бы не-
много виноватой, что ли, а больше всего проступало в ней,
что и он, разумеется, попал сюда только из чисто профес-
сионального любопытства...
s Вспоминаю все это, а монолог на лавке у зелено-
го заборчика все еще длится. И тема все та же — про
Чмута.
— Встретил я его раз,— рассказывает мой знакомец
весело,— года три назад, так он, братец, едва уже хвост
волочит. «А где ж гипноз? — спрашиваю.— Что ж ты сам
себя не полечишь?..» Он рукой махнул. Только хоругвь,
чтоб ему пусто было, бери да шагай... Стой, братец, это же
мой автобус!
Монолог оборвался. Рассказчик чуть не подскочил,
схватил ведро, пожал мою руку — все еще крепко — и за-
торопился к автобусу. Хотя тот только что остановился и,
сразу двумя дверями вздохнув, открыл душное нутро на-
встречу уличной свежести. Пассажиры выходят — кто со-
всем, а кто проветриться да размяться. Новых собралось
немного. Нам еще можно было бы и постоять, потому что и
автобус постоит. Однако знакомец мой знает, что о месте
надо похлопотать загодя... Сел да машет мне рукой. И
на прощанье, и чтоб шел я себе на лавочку ждать своего.
Ну что ж, бывай! Может, и встретимся еще. Без хоругвей,
на самогипнозе, без нытья.
1983
523
МОНАРХИ И КУДЛАЧ
С другими континентами мне доныне не повезло, а с
африканского и азиатского двух монархов честь имел видеть.
Абиссинского негуса — случайно. В Ленинграде. С при-
ятелем, который провожал меня, ехали на такси в аэропорт,
торопились, однако нас задержали. Оставив такси на боковой
улице, мы — хочешь не хочешь — присоединились к тем, кто
должен был приветствовать высокого гостя.
То ли проспект был слишком широк, то ли людей приСило
маловато, но — помнится — окаймление асфальта выглядело
с обеих сторон довольно узким, даже узеньким.
Тем не менее его величество, малорослый черненький
бородач, стоял в черной открытой машине со всей мыслимой
важностью, руку держа под козырек военной фуражки с
красным околышем.
Пока я наблюдал его анфас, а потом, соответственно
движению машины, в профиль, успел вспомнить давнее, с
тридцать пятого. Как это слово «негус», впервые тогда
услышанное, сочеталось с другими, тоже экзотическими:
Эритрея, Адиграт, Аддис-Абеба и, как венец всего, Абисси-
ния. Бедная Абиссиния, первая жертва фашизма, первый на-
мек о приближении мировой беды. Однако и эта страна, и
сама война, как война для всех, казались тогда очень и очень
далекими от нас...
Когда машина с негусом миновала нас, его низкорослое
величество сзади представилось мне... только фуражкой.
Большой фуражкой с чужой головы, как у младшего брата,
которому пришлось ее донашивать. Она держалась на ушах.
Так и уменьшился он, император, на глазах, затерся в пер-
спективе— только уши и слишком большая фуражка...
Иранского шаха видел я дома, в Минске. И, как ни
странно, никак не могу вспомнить ни проезда этого вели-
чества, ни внешности его, хоть я стоял очень удобно, на самом
краешке панели. Все для меня оборвалось в памяти одним
непредвиденным, необычайным происшествием.
Проспект наш, видимо, не уже того, ленинградского.
Широкой полосой он виднелся далеко в оба конца,— туда,
откуда мы ждали высокого гостя, и туда, где он исчезнет,
куда его гостеприимно помчат. Должно быть, потому, что
мы все-таки провинция и монархи из других государств нас
обходят, на ту встречу народу собралось тьма. Панели были
забиты людьми, на балконах, в окнах, даже на крышах —
люди всюду, как будто их и вправду ждет некая радость.
524
Она пришла. Раньше высокого гостя.
Еще звенела неслышно во многих сотнях душ струной
натянутая напряженность ожидания. Широкий и предлин-
ный, чистенький в летнем солнце асфальт готов был вот-вот
принять и гладенько понести многочисленные колеса парад-
ного кортежа... Но оттуда, откуда ожидался гость, показался
и стал приближаться к месту, где я стоял, здоровенный
рыжйй кудлач, вислоухий, кривовато разлапистый цепной
брехун, простецкий служака. Откуда взялся? Где, с чего
сорвался?.. С боков и сверху, сзади и спереди его подгоняли
•Г&сячеголосый крик, смех и свист,— все напряжение
ожидания вылилось на него. И некуда было деваться. Бедный
пес лупил вперед сколько было сил, а толпа, моментально
ставшая одним огромным, бездумным мальчуганом, улю-
люкала и хохотала!..
Но вот как раз там, вдалеке, откуда кудлач вырвался,
показалось начало парадного кортежа. А перед кудлачом,
отрезав громом блескучей меди дорогу дальше, грянул
маршем военный оркестр!.. Пес резко тормознул, как перед
пропастью, испуганно-растерянно-невинно сел и молча,
мудро опростался. На самом чисто-торжественном месте.
И только это мне аполитично помнится сквозь гром и
хохот.
1984
ВЕЧЕР И УТРО
Октябрь кончается, темнеет рано. А тут еще по обе сторо-
ны лес.
От машин, которые остановились на асфальте, мы молча
направились по узкой каменной дороге в черную, затаенно
безмолвную чащу, еще не безлистную и до самого неба в
хмурых тучах.
Мы шли на огонь возле памятника, он был просто поодаль
от шоссе, а казалось — очень далеко. Потому что шли мы
медленно, словно несли что-то тяжелое, длинное, одно на
всех.
А еще нас придерживал голос, одинокий человеческий
голос, что звучал над тьмою и тишиной. Это один из местных
ветеранов рассказывал, как тут было...
Бывшие солдаты, шли мы не строем, а кто как, и подошвы
525
наши приглушенно шаркали вразнобой, и тьма глухо мол-
чала. А человек тот хотел, чтобы мы слышали его, он говорил,
почти кричал по-стариковски надрывно, и польско-еврейский
голос его звучал как эхо очень далеких, даже для нас
невероятных по своему ужасу событий...
Собибор. До мая сорок второго года — деревня на
польском берегу Буга. Потом—лагерь массового уничто-
жения людей еврейской национальности. Военнопленных и
просто схваченных, из ближайших окрестностей согнанных,
издалека привезенных. Из Австрии, Бельгии, Чехословакии,
Франции, Голландии, из самой Германии, из Советского Союг
за. А прежде всего и преимущественно — из Польши.
Убито газом, сожжено больше четверти миллиона.
Без персонального учета, ныне — с одним для всех
памятником, можно сказать: НЕИЗВЕСТНОМУ МУЧЕ-
НИКУ.
Надрывно-пророческий голос звучит...
Я уже видел Освенцим, Бухенвальд, Саласпилс, Лидице,
Тростенец, Хатынь, множество наших Хатыней по всей Бела-
руси. Здесь, под этот голос, мне видится то же самое, но
уже в другой кошмарной обыденности.
В октябре сорок третьего здесь было восстание. Под
руководством советских евреев-военнопленных. Погибло
двенадцать вахманов, триста узников, шестьсот человек
вырвалось. После восстания лагерь закрыли, на месте его
посадили лес. Вот этот, хоть он и кажется извечно давним,
природным...
Нас больше двадцати человек, польско-советских вете-
ранов второй мировой войны. Каждый видел ее по-своему, у
каждого свои воспоминания.
Здесь, в этих местах, они у меня еще довоенные.
Следующая наша остановка — город Хелм.
Ранней весной тридцать девятого года нас, морских
пехотинцев на третьей неделе службы, перевезли в Хелм из
Гдыни в закрытых теплушках, солдат, но переодетых в свое,
цивильное, весело-нищенское тряпье. (В армию каждый брал
что похуже, с чем не жаль расстаться, а тут оно было еще
вдобавок ко всему мятое-перемятое и залубеневшее от
дезинфекции.) После захвата Чехословакии, затем Клайпеды
Гитлер вновь, как и мюнхенской осенью, объявил о своем
«законном желании» присоединить к рейху Гданьск и про-
ложить автостраду через «польский коридор» в Восточную
Пруссию. Польша отвергла этот ультиматум, ответила на
него частичной мобилизацией с целью укрепления своей
526
западной границы. В этих условиях держать на Побережье
необученных рекрутов было нецелесообразно.
Тогда мы, несколько сот недавно остриженных парней из
разных районов Польши, в том числе и с «восточных»
кресов», не знали, что к чему. Нам, белорусам, было даже
как бы легче от мысли, что вот отодвигаемся от самого
огня .подальше, в тыл, поближе к родным местам,— потому
что ехали мы от моря на юго-восток. Хотя правильнее было бы
назвать наши гдыньские переживания не страхом близкого
огня, а холодом на душе, холодом молодого и вообще чело-
веческого страха перед готовой вот-вот вспыхнуть войной.
До Люблина нас везли просто куда-то, а там батальон
разделили на три гарнизона, ч та часть, в которой оказался я,
уже наконец-то знала, куда мы едем.
Когда нас вечером гнали с вокзала в казармы, Хелм после
современно-элегантной, стотысячной Гдыни показался не
только небольшим, старым, но и уютным, теплым, потому
что тут уже была совсем весна. И еще одно, что живо, ярко
припомнилось в мрачном ночном Собиборе. По обе стороны
длинной улицы, по которой мы каким-то подобием строя, но
не в ногу шагали, на тротуарах было очень много евреев,
казалос^, только они одни. Прогуливались, стояли. Шабас,
суббота. И все не такие, к каким я привык в наших
местечках Турец да Мир, каких видел в Новогрудке, Бара-
новичах, Гродно. Тут они были с пейсами, в ермолках, в
черных сюртуках. Словно с веселых, проникнутых человечной
грустью страниц Шолом-Алейхема, которого я уже довольно
много и с живым интересом читал.
Значительно позже я узнаю, что в этих местах были
евреи — хасиды, отличавшиеся от белорусско-литовских
мисногдов большим жизнелюбием, что старинный Хелм,
его еврейское население прославлены прозванием «хелмские
умники» («хелемер хохем»), о забавной бестолковости
которых придумано множество анекдотов. Ну, а тогда он,
такой неожиданный и такой любопытно новый город-городок,
из-за небывалого скопища шолом-алейхемовских героев по-
казался чем-то средним между его местечковой Касриловкой
и пресловутым Егупецом.
В нашем молодом строю хватало весельчаков, слышались
поддразнивания и смех, а с тротуаров выкрики и тоже
смех — такой же молодой. Однако взрослое большинство
сюртуков, ермолок и пейсов не обращало на нас внимания.
Люди шли, стояли, люди жили своёй жизнью.
Теперь они, а вместе с ними многие тысячи других, из
527
разных стран, осели здесь, под этим на крови возросшим
собиборским лесом, стали, пройдя через нечеловеческие
страдания, пеплом и землей, безымянной и всечеловеческой
памятью.
...У детей бесконечные «почему», а у стариков — вос-
поминания, ассоциации. Эти ребячьи «почему» порой на-
доедливы, но чаще всего забавны, а нам следует остерегаться,
чтобы воспоминания наши це были просто скучными и до
смешного ненужными. Бывает такое чувство, что воспоми-
нания да оглядки твои в былое изрядно-таки надоели и
самому. Но ничего ведь не поделаешь —других у тебя нет,
а только те, что из пережитого, и приходят они, повторяют-
ся — сами...
Назавтра после лесного вечера, рано поутру, на прогулку
мы вышли из хелмского отеля вдвоем с польским коллегой,
известным писателем.
Восход солнца застал нас на горе, в вековом прикостель-
ном парке, из которого сквозь редкие деревья виден почти
весь город. Под ногами шуршало золото листвы, еще не
ржавой, не прибитой дождями. Говорилось нам хорошо, о
близком, с общей заботой нашего времени, с одной тревогой
и надеждой...
Мы видимся с Войцехом редко, пишем друг другу очень
мало, но давно уже читаем друг друга. Я его даже переводил,
а он и о собственно моей книге, и о написанной с Адамовичем
и Колесником «Я из огненной деревни...», о польском ее 9
издании, писал с должным пониманием. А еще мы с ним
ровесники, оба солдаты трагического сентября тридцать
девятого года. Правда, старше меня на год, с образованием,
он тогда был офицером, пан подпоручик Жукровский,—
большой барьер между нами, которого давно уже нет.
Теперь через то, что мы говорим про Хелм, перед войною
зауряд-городок, которому суждено было летом сорок четвер-
того стать первым освобожденным польским городом, первой
временной столицей Народной Польши, через другое что-
то, не обязательно историческое, у меня все время пробивает-
ся только свое...
Кирпично-красные, еще царских времен казармы, внешне
даже красивые, а внутри провонявшие допотопной сани-
тарией. Жестокая муштра, не знаю, худшая ли, чем в другой
какой-нибудь армии, однако столь же отвратная своим
тупым однообразием, грязно-крикливым угнетением молодой
души. Твои, только твои скупые часы: утром, до побудки,
когда в окне третьего этажа славно было встречать деревен-
528
ским раздумьем восход солнца, вечером или даже днем, если
случалась какая-то щелочка свободы и можно было в закутке
между койками дорваться до своего главного — что-нибудь
почитать. В праздники или на посту «службового» — дне-
вального по роте — ночью той одинокой свободы выпадало
иногда значительно больше. В бывшей казарменной церкви,
преобразованной в «светлицу», клуб, была библиотека, без
каталога, только с паненкой заведующей, недоучившейся
гимназисткой, которая мило-приветливо разрешала брать
все, что найдешь сам.
В той библиотеке я впервые встретился с «Похождениями
Швейка», страницы которого с поразительным соответствием
накладывались и на нашу ежедневную солдатскую действи-
тельность, там начал «Мужиков» Реймонта, найдя только
первый том, не окончил «Куклу» Пруса, ибо и в этом случае
не оказалось второго тома, перечитывал на польском Чехова,
Мопассана, брал на зуб другие случайные книги, скажем,
суховато-патриотические рассказы Струга, не слишком
вольнодумную «Историю Христа» итальянца Паппини,
прочих авторов, менее интересных и значительных.
И не запомнил бы их, если б не блокнот, если б не
привычка — уже привычка на двадцать втором году тру-
дового крестьянского житья — записывать то, что тайком,
счастливо казалось необходимым, делалось про запас и с
определенным риском.
Этот блокнот пронес я и через плен, что было еще более
рискованно.
Вот одна из солдатских записей, сделанных «службовым»
пулеметной роты на ночном дежурстве:
«Читаю, пишу, а на дворе светает. Там-сям припозднив-
шийся туман, луна — «кусок ртути», росистая зелень, мокрый
цвет на спокойных яблонях. Чирикают воробьи, каркают
вороны, кричат галки. Все подернуто легкой занавеской
синеватой мглы... Душа моя полна мира, любви, поэзии.
Вспоминается утро героя «Четырех дней»: «Серый полумрак
поднимался с земли...» Нет, ни ему, ни мне «не к лицу» быть
сторожем карабинов и пулеметов, этих ужасающих носителей
смерти, которые терпеливо дремлют в чехлах, сытые, ухожен-
ные старательными руками «вольных и невольных»...
Зачарованность литературой и юношеский пацифизм.
«Кусок ртути» — из «Карениной». «Четырьмя днями»
Гаршина я был в последний год перед армией просто за-
чарован — я перевел их и надеялся издать. Точно уже не
помню—отдельной книжкой или в сборнике первых своих
529
рассказов, который также не был издан. Получив повестку,
я только и успел за те считанные дни, которые мне оставалось
провести дома, все свое переписать и выслать в Вильно
предполагаемому издателю.
А пацифизм мой шел от Толстого, лет с шестнадцати.
Наивная, чистая искренность его, к чему я лишь прикоснулся
в «Птицах и гнездах», прошла суровое испытание на пере-
довой под Гдыней, а позже еще раз в партизанах. В Хелме,
куда из Гдыни был перенесен дурман рекрутчины, он мне,
пацифизм этот, принес немало тайных страданий, хотя внеш-
не я был веселым и компанейским парнем и солдатом не
из худших.
Кроме книг, в «светлице» были еще на стенах рисунки
Гроттгера, графические циклы которого, связанные с вос-
станием 1863 года, я помнил со школы. Теперь, на солдата,
несравнимо большее впечатление произвел до боли печаль-
ный «Ноктюрн»—луна и тучи над опустевшим полем
кровавой стычки, а еще больше — «После битвы»—лицо,
глаза и слезы матери, скорбящей над убитым сыном... Что-
то близкое к Гаршину, по-своему об одном и том же...
Материнские слезы жили в моей душе все еще свежим
воспоминанием о собственной матери, уже доживающей седь-
мой десяток и слабенькой, которой я не мог издалека ничем
помочь, кроме писем, дважды в неделю, как обещал, с
разукрашиванием своей жизни в самые светлые тона. А чело-
веческий протест против войны—это тот, уже в кавычках,
«пацифизм», который живет во мне и сегодня. Мечтой о
мире и дружбе между народами, службой—слова в этом
единственно разумном направлении.
На той горе в освещенном восходом солнца парке хелм-
скую главу своего прошлого я вспоминал не только сквозь
призму солдатского блокнота. Он мне там весьма кстати при-
помнился, а дома, вернувшись из поездки, перед тем как
начать то, что пишу сейчас, я его перечитывал.
В нем я записывал и стихи, к которым в ту пору вернулся
после довольно длительного по тогдашним меркам перерыва,
будучи лишенным возможности писать прозу, во вкус которой
дома только начинал входить. Из тех стихов наиболее
выразительно повторились в памяти строки, навеянные
некогда красой окружающей природы. Теперь поля за горо-
дом были по-осеннему голые, в иной красе, а мне они
представлялись в том давнем весеннем да летнем велико-
лепии. Том, которое мы видели на учебных «марш-бросках»,
иной раз довольно дальних. Густое жито в мой высокий
530
рост (своим, в деревню, я писал тогда: «аж радуется сердце
хозяйского дитяти»), алые маки в придорожных хлебах,
белые с легкой синеватостью мазанки, с соломенной крышей,
с одним окном от улицы, с мальвами перед окном... Такое
мне, как сквозь счастливый сон, нравилось с проделанного в
раннем детстве путешествия по Украине, когда мы воз-
вращались из Одессы.
Чисто польскими на Хелмщине были придорожные ча-
совенки да кресты, парные возы с одним конем при не очень
послушном дышле, костелы, вывески, язык, песни... Извне все
было польским. Даже и в хелмской церкви, куда солдат-
православных водили каждое воскресенье, попа служил
обедню по-польски, и так вымученно, так нелепо звучала
у него поэзия старославянского слова, скалькированная на
польскую прозу, что я лишь угадывал ее в окарикатуренных
им песнопениях, знакомых мне со школьного детства.
А местные тетки да бабки шептали нам, вкрапленным между
ними: «Слдай, солдатжу, та вщпочинь», потому что возле
стен были скамейки, которые нам по-матерински усту-
пались.
Была попытка и нас, четверых в пулеметной роте бело-
русов, вернуть «в лоно веры отцов». В школе я читал в
очерках Реймонта «3 земи хэлмскей» о страданиях здешних
униатов, которых царские власти заставляли переходить в
православие. Нас переменить веру только уговаривали.
И самое забавное было в том, что этой высокой миссией
занялся сам «шеф кампаньи», ротный старшина, заядлый
службист и грубый горлопан. На все его неествественно
обходительные, теперь без привычного, ежеминутного «курва
мать», неуклюжие аргументы я ответил приторно-невинным
вопросом: «Пане шефе, а это разве обязательно для дела
защиты ойчизны?» Носатый наш поразмыслил, а потом:
«Ну, не сказал бы...» — и пробормотал еще нечто подобное.
Но тут он заметил на «рекрутской морде» подозрительную
улыбку и, гаркнув: «Марш, бараны!» — вытолкал нас из
канцелярии. Не сказав главного, о чем в казармах тол-
ковали,— что выкресту положены лычки ефрейтора и кратко-
срочный «урлёп» — поездка домой.
То же самое, кстати, один из солдат за год до этого за-
работал иначе. Вблизи от полковых складов был госпиталь
психически больных. Один из несчастных вырвался как-то из
желтого дома, добежал до проволоки нашего высокого
ограждения, полез на него. И часовой, дважды выкрикнув
предупреждение, на третий раз выполнил требование уста-
531
ва... Жутко было думать о такой возможности поехать
домой, чего, конечно же, очень хотелось...
Стихи не только писались. Наш ротный санитар, кря-
жистый, усатенький, приветливо улыбчивый Сеня, украинец,
тоже писал. Он познакомил меня с другими украинцами, из
соседнего артиллерийского полка, такими же санитарами.
Под вечер, через дырку в заборе (дырка всегда была и
будет!) мы пробирались на смежную территорию, а там —
в опустевшую от начальства санчасть, «избу хорых», где
всегда были белый кофе и белый хлеб, в отличие от общего
черного кофе и хлеба, которых молодому солдату никогда
не бывает вдосталь и от которых порой «даже ржавело во
рту». Мы разговаривали там на двух родных языках, пели
и читали стихи, потому что был еще один поэт, из артилле-
ристов, Опанас, не санитар, а также гость в санчасти.
Однако больше помнится чтение стихов на траве подле
церкви или за городом, куда мы по праздникам сбегали,—
мастерство, которому я с успехом учился тоже от украинцев,
солдат «старых», второго года службы. Опанас читал
наизусть и свое, но казалось, что еще более охотно читает
он Шевченко, лирику и «Кавказ», что мне почти всегда
вспоминается, когда бы ни довелось вновь прикоснуться
душой к огненно-мужественным словам этой поэмы. При-
гожий парубок в артиллерийской конфедератке с зеленым
околышем стоит в траве на коленях, декламирует вдохновен-
но, а мы сидим или лежим в совсем не солдатском раз-
думье...
На тех встречах, в санчасти и в городе либо за городом, я
порой чувствовал себя втайне растроганным простой, не-
посредственной искренностью этих веселых, остроумных
парней. «Шо, брати украшци, заспиваемо?» И это — абсо-
лютно серьезно, можно сказать, торжественно. Немало песен
я тогда услышал, записал в тот же блокнот, сберег для
светлых воспоминаний и для новых и новых возвратов к
тем песням и в одиночестве и в кругу друзей.
В Гдыне в нашей части украинцев почему-то не было, и
именно с Хелма, говоря немного возвышенно, мне благо-
дарно вспоминается начало моего сближения с первыми
представителями братского народа, поэтичными дружбаками
с Хелмщины, Волыни, украинского Полесья.
И в нашем, и в артиллерийском полку больше всего было
сол дат-пол яков. Из Гдыни в составе части нашего батальона
в Хелм приехали недавние портовые рабочие, морские
рыбаки — кашубы, силезские шахтеры, селянские хлопцы из
532
келецких или мазурских сел. А в Хелме служили хлопцы в
большинстве деревенские, из ближайших и не очень далеких
окрестностей. Среди нас, белорусов, немало было таких, ко-
торые окончили... так и подмывает сказать: целую семи-
летку, был даже один недавний виленский белорусский
гимназист. И очень удивило меня, что среди поляков, и
деревенских, и городских, многие хлопцы были совсем не-
грамотны. Не на «кресах», не в бедной, темной «Польше Б.»,
а тут— в самом по тем временам центре державы, которая
гордилась своей западной культурой.
Парень с простодушно-женской фамилей Манька, даже и
внешне, а тем более голосом своим похожий на какую-то
жалостливую тетку, диктует мне, присевши рядом у стола:
«Дрога мамусю! Лепейбым я цэглэн на будове носил,
ниж я се тутай, в тым войску...»1 Сам городской, а кручина
традиционно селянская, знакомая мне по письмам из армии
в нашу деревню. В одном из писем было, например, такое, что
весело повторялось потом, сделавшись чуть ли не крылатым:
«Лучше б вы, мамо, меня маленького в корытце утопили,
чем тут мне эта вольтижировка...» Я улыбаюсь и пишу.
Одному, другому, третьему. Бывало, и пятому кряду. И не
улыбаюсь уже, а порой даже злюсь, но пишу. Хорошие
хлопцы были. И бедные. Как говорилось: «На всю деревню
одни чоботы, да и те у пана солтыса, одна корова, да и та у
ойца-ксендза». Судить о бедности можно было по посылкам
из дому, которыми мы чаще всего делились. Не сало там или
масло у Янека или Стася, так же, как у наших Петра или
Павла, а пирог с холодной пшенной кашей, которой давишь-
ся, что мылом. Были и побогаче. Даже один чуть не пан,
интеллигент — шофер-механик из Катовиц. Толстым пришел,
неповоротливым, а погоняли — так исхудал, что о нем
говорилось: «Теперь он бебех свой может так оттянуть, что
кожей опояшется». Неплохой был парень, даже сердечный,
что я успел почувствовать еще в Гдыне. Когда же он тут, в
Хелме, чуток надорвался, таская станкач, и лег в «избу
хорых», его охотно проведывали. Однажды даже с «капэлей»,
с ротным оркестром пришли. Невысокий, красивенький
парнишка из подлюблинской деревни весьма охотно, славно,
с улыбкой счастья жарил на скрипке, взятой в армию из
дому, а здоровенный гдынский грузчик за неимением другого
1 «Дорогая мамуся! Лучше бы я кирпичи носил на стройке, чем я тут, в
этом войске...» (польск.)
533
инструмента так же неутомимо помогал ему на гребенке,
на зубья которой дул через бумажку. Как представитель
делегации я поднялся на второй этаж, в палату, и мы с
нашим усохшим толстяком из окна приветственно по-
махивали руками, как магнаты, и смеялись, теперь мне хочет-
ся думать, что он — растроганно.
Наш «дружиновы», командир отделения, которому по-
лагалось быть неприступно строгим, какими и были его
коллеги, другие «фрайтры» да капралы, и не орал без на-
добности, и не ругался грязными словами, и улыбался по-
человечески, и любил, недавний сыровар из имения, чтобы -я
приносил ему из библиотеки что-нибудь интересное, хорошее
почитать. Еще больше человеческого взаимопонимания было
у меня с лодзинским ткачом, «старым» солдатом из соседней,
стрелковой роты. С виду франтоватый, Владек был открытый,
довольно светлый парень, с ним можно было о многом по-
говорить. Не помню уже, как я с ним познакомился, как
познакомил его с Сеней, важно главное — мы и втроем
дружили. Об этом свидетельствует и фото, на котором я
среди них, посередке, а на обороте два автографа, на
польском и украинском языках — белорусу. Как себе хотите,
но это и символ и память, такая уже долгая, все еще
светлая, хотя их обоих, может, и нет уже на свете, недавно
или давно...
В Гдыне в нашем батальоне не было также и евреев.
Одурманивание молодого солдата тоже ведь осно-
вывалось на каких-то традициях. Одна из них проявлялась
чуть ли не в священном убеждении рекрутов, что их, скажем,
76-й полк несравнимо лучше, чем 75-й и 77-й, чем все
остальные, что кавалерия и артиллерия, тогда конная, это
вам не пехота, а морская пехота —это вам не обыкновенные
«кролики», хотя ни лошадей, ни кораблей у нас не было. Зато
были другие аргументы. Уже в первую неделю службы
командир взвода, подпоручик, который был ненамного
старше своих подчиненных, воинственно вещал перед строем,
что мы, оказывается, имеем честь служить в части, где
«нет ни одного жида!» Дух времени, не без влияния тех
веяний, что на протяжении нескольких предвоенных лет
чадили на Польшу с запада, со стороны соседа, который все
больше и больше подступал как злейший враг. Уже и
ультиматум, и угроза смертельного удара, а дух— в чем-то
все тот же. «Имеете честь...»
В хелмском пехотном евреи были. Однако в сравнении с
множеством цивильных, что поразило в первый вечер и
534
замечалось потом, процент солдат-евреев был незначитель-
ный. Присягали по вероисповеданиям: сначала католики,
затем православные, а напоследок «поляцы мойжешовэго
вызнаня»1— горстка евреев, человек около двадцати. Еще
меньшей она, эта серая горстка, казалась в сравнении с
громадным казарменным плацем, с его зеленым и посыпан-
ным гравием пространством. Текст присяги для всех был
один,, только у раввина с пропуском — без «святой троицы».
Сперва раздавался одинокий голос ребе, слова которого одно
за другим повторял отнюдь не могучий хор жиденького
строя. «Пшисенгам!.. Пшисенгам!.. Пану богу!.. Пану богу!..»
И так далее. Потерянно как-то, то ли в смятении, то ли в
отчаянии. И вдруг— громоподобный голос пана полковника
с лошади: «Глосьней! А то помыслён людзе...» Громче,
мол, а то люди подумают, что евреи не хотят в армии служить.
По католической и отчасти православной колоннам про-
шел смех. И началось новое «пшисенгам», хоть и ненамного
«глосьней».
В этом выкрике и в смехе тоже было что-то от духа
времени...
Тем духом были заражены, конечно же, далеко не все.
Польша передовая, польский трудовой народ, его прогрес-
сивная интеллигенция по праву гордились и гордятся своим
многовековым участием, сочувственным отношением к
евреям.
Утром, на хелмской горе, мне было хорошо еще раз
вспомнить свой солдатский блокнот, одну из записей в нем,
которую я теперь, дома, перечитав, привожу не из сообра-
жений, так сказать, юридических, не как подтверждение
давнего факта, а как приятное воспоминание молодости.
Несколько слов: «В столовой заступился за еврейского
паренька, к которому придрался «пан инструктор». Как там
оно было тогда — в точности не помню: как-никак сорок пять
годочков прошло. Помнится только, что тот беззащитный
тихий паренек и ефрейтор, который к нему плюгавенько
привязался, были не из нашей роты, потому что в нашей,
пулеметной, опять-таки евреев не было. Паренька я не знаю, а
чужого инструктора можно было и... послать, тем более когда
у тебя за спиной и вокруг росло-плечистая и дружная «мор-
ская братва».
Ближе познакомиться с кем-нибудь из евреев ни в ка-
1 «Поляки иудейского вероисповедания» (польск.)
535
зармах, ни в городе я за три суетливо-глухих рекрутских
месяца не успел.
...После нашей славной прогулки, беседы и молчания
вдвоем был еще хелмский интересный день — до отъезда
после позднего обеда. Разделившись на небольшие группы,
наша польско-советская делегация выступала перед ра-
бочими, учащейся молодежью, интеллигенцией. Я побывал
в школе медсестер, где нас троих, польского, русского и бело-
русского писателей-ветеранов, слушало милое множество
молоденьких паненок, уже без социального аспекта этого
определения. Была также встреча в музее,- довольно
скромном, но с красноречивыми экспонатами июля сорок
четвертого года, когда как раз в этом здании, где находится
музей, был издан первый манифест Польского комитета
национального освобождения. На прощание был то-
варищеский обед в гарнизонном клубе, в том бывшем казино,
куда в ту пору вход мне был заказан. Теперь пришлось и вы-
ступить.
Вечер и утро давних воспоминаний...
Затем была дорога по живописной по-осеннему, много-
страдальной в дни фашистской оккупации земле, был степен-
но-красивый Люблин, а назавтра Майданек, где вновь при-
помнились места нечеловеческих страданий, а среди
них — только что увиденный Собибор. Вечный огонь и голос
в лесу...
Еще несколько слов.
На стыке июня и июля того же — ив чем-то светлого, и на
самом краешке мировой трагедии спокойного — тридцать де-
вятого года, мы, морская пехота, вновь переодетая в еще раз
выжаренные в-дезинфекции домашние обноски, поехали в
Гдыню. Уже вроде бы готовые к встрече с врагом на самом
крайнем рубеже. Морскому делу нас там поучат. Если ус-
пеют... Думалось и так... Хотя и возвращаться было почему-
то весело.
Много лет спустя, уже с исторической дистанции, я
вспоминал иногда те соседние полки в польско-украинско-
еврейском зауряд-городке, пехотный и артиллерийский,
потом из документальной литературы приблизительно узнал,
где моим хелмским друзьям довелось встретить гитлеровское
нападение. В тех знакомых местах, где мог остаться и я. На-
всегда. Не очень глубоко под житом или под лесом. По-
саженным или природным. Вероятней всего — безымянно.
1984
536
ТЕПЛО
Между лесом и полем по летней песчаной дороге медленно
прошествовало черно-белое молчаливое стадо коров. Одна
при одной, одна за другой, осанисто-полные, гладкие,
щедрые. И молчат будто о чем-то общем, и никогда не
скажут о чем.
Пока постоял, пропуская их, еще раз за столько лет
припомнилось давнее. С осени тридцать девятого года, с
польско-германской войны.
Двенадцать дней начиная с рассвета 1 сентября наш
батальон морской пехоты просидел в окопах к востоку от
Гдыни, на границе с территорией «вольного города» Гдань-
ска. Несколько раз, особенно в самом начале, мы отбивали
вражеские атаки, а то все горбились под жутким артиллерий-
ским огнем то с суши, то с моря.
Наверно, просто грешно так вот спокойно, коротко, сухо
писать о том, что тогда творилось в душе и днем и ночью... Но
я скажу лишь об одном. Как нас потом сняли с восточной
линии обороны, как мы дождливой ночью без шинелей, под
тяжестью станковых пулеметов долго и молча шли по широко
раскинутому по холмам, задавленному затемнением городу
на его западную окраину и дальше — в черное поле с
черными деревнями. Угрюмая, мокрая, зябкая ночь все не
кончалась. Настороженно изредка отзовется далеким стреко-
том пулемета, одиноким разрывом гранаты, размеренно-одно-
образным стоном портового маяка, молча отсвечивает там и
сям близкими и далекими пожарищами...
До рассвета, когда нас поднимут в наступление, которое
кончится не последним разгромом, оставалось немного
времени. И нас неожиданно без шума остановили в какой-то
усадьбе.
На свежей, чистой соломе в длинном коровнике лежало
много спокойных, теплых коров. Какой была эта солома,
какими были коровы — этого мы, измученнные, окоченевшие,
каждый со своей думой, не увидели, а скорей почувствовали,
улегшись, попадавши, между ними. Довольные, только и
думая, как бы наконец согреться и других не разбудить.
Хотя и не спали они, коровы, а только молча непрерывно,
мудро жевали. Такие далекие от человеческих странных за-
бот. ' Л
Недолгим было оно, как мы вскоре, в рассветной полутьме,
убедились, это необыкновенно уютное тепло...
1983
537
СУВЕНИР
Слоника из сандалового дерева мне подарил в Южной
Индии Святослав Николаевич Рерих. Сказав при этом,
что чем дороже гость, тем меньше должен быть сло-
ник— обычай такой. Мой маленький, возможно, бывают
и меньше, но о радости знакомства с обаятельным чело-
веком и большим художником мой слоник говорит мне
многое.
Русалочку, что одиноко кручинится на прибрежном ва-
луне, я купил в одном из путешествий сам. И она мне на-
поминает не только о мельком увиденной Дании, о ее
красавце Копенгагене, но и о моем счастливом детском
восхищении сказками Андерсена.
Ярко-пестрый глиняный петух привезен из Португалии. За
этим символичным петухом в воспоминаниях возникает
дорога по берегу океана, пальмы с соснами вперемежку, а
под ними, в солнце, совсем уж неожиданно по-нашему цве-
тущий вереск. К петуху часто и с большой охотой тянется
забавно маленькая рука моей непоседы внучки. Ставши на
стул, она петуха достает. Он уже дважды падал из ее рук на
пол. Первый раз отлетела голова, потом отбился кичливый
хвост. Петуха мы склеивали вдвоем с малышкой, и он стоит у
нас там, где и стоял. Где стоят сувениры из других моих
путешествий. И кажется порой, что когда-нибудь он возьмет
да наконец и кукарекнет.
Весной семьдесят третьего года наш теплоход готовился
отчалить из Гамбурга, и нас, участников советско-польско-
восточногерманского рейса мира, пришли проводить и те
западные немцы,г которыми мы встречались, и те — их было
больше,— которые не могли присутствовать на встречах, но
тоже против войны, за разумную дружбу между народами.
Нас было четыреста с лишним человек, провожающих раза в
три больше. Потому что как раз пришлось на воскресенье.
Были речи, потом интересный, яркий самодеятельный кон-
церт. Были просто беседы в празднично-беспокойной раз-
ноязычной толпе. И, как всегда и всюду, обмен сувени-
рами.
Один из них вначале несколько смутил меня.
Старая женщина из рабочей семьи подарила мне... обык-
новенную щетку. Принял, поблагодарил, но в душе, если
можно так выразиться, пожал плечами...
И вот он, такой будничный, по-немецки практичный, по-
человечески искренний подарок, уже десять лет как лежит в
538
нашей прихожей на подзеркальнике. Порой кто-нибудь из
домашних, выходя из дому, попросит слегка почистить его на
лестничной площадке, а иногда сам об этом попросишь. А то
и просто так мимоходом глянешь на небольшую, удобную —
дерево вишневого цвета, волос черного—кляйдебюрсте,
одежную щетку. Глянешь—и снова вспомнится веселая,
гомонливая многоязычная толпа на просторном пирсе, на
палубах белого теплохода, толпа людей, в какой-то мере
объединенных пониманием главного, вспомнится чья-то
тихая, работящая, терпеливая мать с доброй улыбкой, за
которой — загадка и мудрость еще одной, может, нелегкой,
многотрудной жизни...
1983
ПЕРЕПРАВА
Нынче здесь обыкновенный брод. Коровы на ту сто-
рону то бредут по воде, то немного плывут, когда ее
прибывает. А ребятишки из приречного поселка, встречая
их в полдень и вечером, ловко и весело пользуются лод-
й.
— Дед, бабушка сказала, чтоб ты сказал, можно ли мне с
Инкой поехать в лодке за ихней Кветкой? Дед, мы с Инкой
будем в лодке плыть, а корова сама поплывет. Так вот носик
высунет. Я видела!..
Внучке седьмой год, она совсем городская. Торопится с
просьбой, даже спотыкается на словах, словно говорит впри-
прыжку. И дед, который родился и вырос в деревне, не
баловницу свою, а бабушку, что стоит поблизости на том же
зеленом дворе, весело укоряет:
— Что ж это ты, Семеновна, хочешь лишить внучку
такого воспоминания?
Сам дед вчера под вечер, когда в одиночестве сидел
у реки, вспоминал о другом. Далеком и невеселом. Когда
он здесь партизанил, когда на этом броде была у них
переправа.
На трех фурманках ехали они всем взводом от пущи
сюда, на эту сторону, в более отдаленную деревню. В сумерки
это было, поздней и мрачной осенью сорок второго года.
Еще до реки не доехали, как из кустов вышел мужчина, дал
знак остановиться, взял первую лошадь под уздцы, еще
539
раз показал жестом, чтоб молчали, и, подойдя к фурман-
ке, тихо сказал: «Хлопцы, дальше не едьте — засада». Он
был мокрый до самых подмышек. Никому из них не зна-
комый.
И сегодня уже, сколько ни ищи, ни спрашивай, не
узнаешь, кто это был. Не поблагодаришь за жизнь,—
свою, сына, внучки,— за всех товарищей, кто еще ходит
или дышит. Не поможешь тому человеку, если он еще
жив, ни медалью какой, ни справкой о связи с партиза-
нами.
Из народа вышел, в нем и растворился.
1983
СОДЕРЖАНИЕ
Вместо предисловия........................................ . 3
«Как маленький». Перевод Д. Ковалева........................... 4
Сегодня «деды». Перевод Д. Ковалева............................ 6
Просто и ясно. Перевод Н. Кислика.............................. 8
Цуцик. Перевод Н. Кислика..................................... 10
Марыля. Перевод А. Островского ... .................... 16
Словно не та... Перевод Н. Кислика............................ 26
Праведники и злодеи. Перевод А. Островского................... 31
«Ветеринар». Перевод А. Островского........................... 52
Пасынок. Перевод Д. Ковалева.................................. 56
Чудеса в хатенке. Перевод Д. Ковалева ........... 62
Помощница. Перевод Д. Ковалева................................ 65
Ты мой лучший друг. Перевод А. Островского
Шумело море............................................. 68
Кровь на стене........................................ 74
Солнечный зайчик...................................... 81
Четверо и страж....................................... 92
Зязюленька................................... ... 99
Мой земляк. Перевод А. Островского........................... 114
Казачок. Перевод А. Островского.............................. 130
Один день. Перевод А. Островского.......................... 136
Лазунок. Перевод А. Островского............................. 151
Липа и кленик. Перевод А. Островского................... ... 159
Жил-был ежик. Перевод А. Островского.................... ... 165
Зеленая школа. Перевод А. Островского........................ 168
Дома. Перевод Д. Ковалева.................................... 180
Ахали-Гагра. Перевод Д. Ковалева............................. 181
Снежок и Гуленька. Перевод А. Островского................... 183
Галя. Перевод А. Островского................................ 188
Привал. Перевод А. Островского...............................205
Субординация. Перевод А. Островского.........................217
Карьера. Перевод Д. Ковалева........................... ... 223
Улыбка. Перевод. Д. Ковалева.................................224
Париж, кафе «Мадрид». Перевод Д. Ковалева....................225
Каравай. Перевод Д. Ковалева............................... 226
Осколочек радуги. Перевод А. Островского.....................227
Надо съездить. Перевод А. Островского........................230
Ей мы не скажем. Перевод А. Островского......................234
541
Мать. Перевод А. Островского...............................237
Memento mori. Перевод А. Островского...................... 241
Надпись на срубе. Перевод А. Островского................., 244
Двадцать. Перевод А. Островского...........................260
Островок. Перевод Д. Ковалева..............................267
Мой Чехов. Перевод Н. Кислика..............................268
Не исчезай. Перевод Д. Ковалева............................279
На всех языках. Перевод Д. Ковалева........................280
Звезда на пряжке. Перевод А. Островского...................281
Стежка-дорожка. Перевод А. Островского.................... 286
«Не хочу и глядеть...» Перевод Д. Ковалева ......... <297
К портрету. Перевод Н. Кислика..........................., 299
Под говор костра. Перевод А. Островского
Колокольчики..................................... ... 302
Щедрая Ясельда........................................308
Быстрый Неман.........................................319
Тоска. Перевод А. Островского..............................331
Символ. Перевод Д. Ковалева................................339
Вступление в реквием. Перевод Д. Ковалева..................340
Цветет черешня. Перевод Д. Ковалева........................342
Скрипка поет. Перевод Д. Ковалева.................... .... 344
В глухую полночь. Перевод А. Островского.................. 346
Глядите на траву. Перевод А. Островского...................352
Зничка. Перевод Д. Ковалева................................361
Укор. Перевод Д. Ковалева................................ 364
Иней. Перевод Д. Ковалева....................... . . . 367
Грустнее всех. Перевод Д. Ковалева.........................370
Ты жива. Перевод А. Островского....................... ... 372
«Мысли заурядные». Перевод А. Островского..................378
С Купалихой. Перевдд Д. Ковалева...........................387
Хорошо не стареть. Перевод Д. Ковалева................... 389
Общинное. Перевод Д. Ковалева ............ 390
Дождливый, солнечный август. Перевод Д. Ковалева...........402
Сентябрь. Перевод Д. Ковалева..............................412
Немного о вечном. Перевод Д. Ковалева......................413
Еще раз первый снег. Перевод Д. Ковалева...................416
Трижды об одиночестве. Перевод Д. Ковалева.............. . 427
Мальчик. Перевод Д. Ковалева...............................437
Идиллия. Перевод Д. Ковалева.............................. 440
Памятник. Перевод Д. Ковалева .......... 441
Дорожный реквием. Перевод Д. Ковалева .....................441
Вечерний звон. Перевод Д. Ковалева.........................444
Белый голубь. Перевод Д. Ковалева..........................445
Пламя. Перевод Д. Ковалева .... ....................446
542
Иваны. Перевод Д. Ковалева................................. 448
Колыбель. Перевод Д. Ковалева..................................451
Краюха и кринка. Перевод Д. Ковалева..............................453
Кбсю, мой коею... Перевод Д. Ковалева.............................457
Поздний огонек. Перевод Г. Попова.................................461
Речки. Перевод И. Сергеевой.......................................462
Натюрморт. Перевод И. Сергеевой...................................463
Проза. Перевод Г. Попова..........................................465
Поп. Перевод Г. Попова............................................467
Элегия. Перевод В. Тараса.........................................468
Сергей. Перевод В. Тараса.........................................475
«А-я-я-я...» Перевод И. Сергеевой..............................• 481
Касаточка. Перевод И. Сергеевой.............................• • 485
Две из легенды. Перевод И. Сергеевой..............................487
В шестнадцать. Перевод И. Сергеевой............................494
Сумленница. Перевод И. Сергеевой..................................504
Читая... Перевод И. Сергеевой .... 508
Директорша. Перевод И. Сергеевой...............................511
Неутомимость. Перевод И. Сергеевой................................514
Гипноз. Перевод И. Сергеевой .................................... 516
Монархи и кудлач. Перевод И. Сергеевой........................ 524
Вечер и утро. Перевод В. Тараса............................... • 525
Тепло. Перевод И. Сергеевой.......................................537
Сувенир. Перевод И. Сергеевой.....................................538
Переправа. Перевод И. Сергеевой...................................539
Янка Брыль
(Иван Антонович Бриль)
ОТ СЕВА ДО ЖАТВЫ
Редактор И. В. Киреенко
Художественный редактор А. С. Томилин
Технические редакторы Н. Г. Алеева и И Б. Панфилова
Корректор И В. Крюкова
ИБ № 6417
Сдано в набор 15.10.87. Подписано к печати 17.06.88. Формат 84Х Ю8'/з«. Бумага гни. № 2.
Гарнитура «Литературная». Печать высокая. Усл. печ. л. 28,56. Уч.-изд. л. 30,83. Тираж
100 000 экз. Заказ № 717. Цена 2 р. 30 к.
Ордена Дружбы народов издательство «Советский писатель»,
121069, Москва, ул. Воровского, 11
Тульская типография Союзполнграфпрома при Государственном комитете СССР по делам
издательств, полиграфии и книжной торговли, 300600, г. Тула, проспект Ленина, 109
Брыль Я.
Б 89 От сева до жатвы: Рассказы. Пер. с белорус.—
М.: Советский писатель, 1988.--544 с.
ISBN 5—265—00345—2
«От сева до жатвы» — книга избранных рассказов народного писателя Бело-
русски Янки Брыля, своеобразный итог его работы в малом жанре прозы В ней
представлены разнообразные по тематике и материалу произведения, в к«/т< рых отра-
зился мкр мыслей и чувств нашего современника, участника важнейших • «бытнй
целой эпохи.
4702120201—250
Б---------------277—88
083(02)—88
ББК 84 Бел 7