/
Текст
ПРОЗА
ПРОЗА
СЕРГЕЙ ГАНДЛЕВСКИЙ
повесть,
роман,
автобиографические заметки
СЕРГЕЙ ГАНДЛЕВСКИЙ
автобиографические заметки
роман,
повесть,
Сергей Гандлевский
ПРОЗА
повесть
роман
автобиографические заметки
Copyright © 2026 Сергей Гандлевский
All rights reserved.
The texts in this collection were previously published and are reprinted here with the
author’s permission. Selection and arrangement by the author © 2026
Photo from the author’s archive
No part of this book may be reproduced, stored in a retrieval system, or transmitted in any
form or by any means—electronic, mechanical, photocopying, recording, or otherwise—
without the prior written permission of the publisher, except in the case of brief quotations
used in critical articles or reviews.
First American Еdition
Cover design and typesetting by Virgola Press
Published by Virgola, Press,New York
https://virgolapress.com
ISBN: 978-1-968788-31-5
Сергей Гандлевский
ПРОЗА
повесть
роман
автобиографические заметки
VIRGOLA PRESS
New York
Трепанация Черепа
Повесть
жене
Я люблю, когда врут! Вранье есть
единственная человеческая привилегия
перед всеми организмами.
Ф.М.Достоевский
6
Когда я открывал глаза, она уже болела. А может, меня
просто-напросто будила головная боль. Белый боксер Чарли,
племенной брак, внеплановая вязка, махом сигал на кровать.
Я по привычке заслонял солнечное сплетение и пах: в засранце сорок кило весу и люберецкая силища. Жена поворачивалась на правый бок, а я отбивался от кобельего панибратства
и брезгливо натягивал отсыревшие за ночь портки и рубаху. В
полукедах на босу ногу я спускался на террасу. Не из отцовской бережности, а чтобы урвать еще четверть часа тишины, на цыпочках проходил мимо детской комнаты.
В ушах шумело. По первоcти я, случалось, озирался:
откуда? Пока не смекнул, что я — он и есть источник шума.
Чарли вился вокруг меня мелким бесом, и мы доходили до
задней калитки. Лес начинался сразу. Я задерживался у ствола поваленной накануне березы. Чистая работа. Жаль, конечно, тем более, что береза — символ русской духовности и
особого пути России, но работа чистая. Хотя шведские березы будут поавантажней. Когда мы слонялись с Рубинштейном
по Стокгольму в сентябре девяносто второго, меня озадачило
засилье роз на газонах. Я взялся умничать. «Лева, — воскликнул я, — ведь северная страна, вроде нашей! Вот что значит
близость Гольфстрима!» Рубинштейн согласился со мной в
принципе, но вскользь заметил, что во дворе шведского посольства в Москве из-за роз тоже плюнуть некуда.
Чарли метил ближайшую ель, балансируя на трех ногах,
потом принимался суетливо кружить по подлеску, наконец
пристраивался, напоминая страдальчески осклабившегося
горбуна, и оставлял солдатскую кучу. От облегчения он делал
два-три скачка вбок, прихватывал пастью еловую шишку и
приглашал меня поразвлечься. Дудки, теперь моя очередь.
7
Я запирался в будке на краю участка, курил, тискал ладонью невыносимый лоб и по привычке читал заголовки на лоскутах пожелтевших газет. «На необъятных просторах Родины». Понятно. «Обуздать...» Оборвано, но тоже понятно.
«Позор...» — и снова ворсистый обрыв. «Гореть пионерским
кострам!» Гори они огнем. Словом, родина — ширь да простор: папуасы, каноэ, озера. Гутен-таг, полуночник-костер! И
конечно, привычка к позору... День начался, и что делать?
Снять штаны и бегать. Была там еще шутка в том же роде. А!
«От Украины, Молдовы, России (в штанах) дети советской
страны (без штанов) бросили тоже цветы полевые (в штанах)
в гребень дунайской волны (без штанов)»...
Судя по визгу и взаимным обвинениям, дети проснулись.
За завтраком я заведу ежедневную волынку: Александра, нет
такого слова «клевый»; Гриша, нож передают рукоятью
вперед, и тэ дэ. Мрачный из меня получился папаша, скучный. Человек подобен мухе на мяче, — екклезиаствовал я, —
и в каждом возрасте жизни своей мнит, что обретается в главной точке шара, а всего мяча не видит, никогда.
Слышится Ленино «доброе утро» и ответное «здравия желаю!» соседа. Это с ним идем мы на днях поселковой улицей,
а он все сокрушается, что у него ограду по весне выпрет: работяги схалтурили, неглубоко столбы врыли, а промерзание
— метр восемьдесят.
— Вы строитель? — спрашиваю я с подвохом, потому
что профессия здешних насельников — зона умалчиванья.
— Все относительно в этом мире, Сережа, все относительно.
Релятивизм.
8
Господи, Твоя воля! По какому такому правилу буравчика
она раскалывается изо дня в день! М-м-м-м. Хоть рулоном
туалетной бумаги башку обмотай и ходи так. Чтобы знали,
сволочи, как мне хреново.
Нет, соседи не каты — инженеры, завербованные органами, челядь. Но эти братья Черепановы еще покажут зубы,
когда, отзавтракав и срыгнув, вгрызутся всем вурдалачьим ведомством в череп мой, полный черного перезвона, кто во что
горазд — дрелями, электрорубанками, газонокосилками и
бензопилами системы «Дружба»: выкладывай, гад, подноготную.
Катов нет, а вот шпион — есть. Резидент разведки в СанТоме и Принсипи. На них, по слухам, Андропов орал на общем собрании: «Американцы, — орал Андропов, — за свои
деньги землю роют. А вы сидите в посольстве, как мышь под
веником, только зря валюту переводите!» Нашему председателю после восьми лет напоминаний шпион принес 8 рублей
за электричество.
— Ты что, — изумился председатель, — физику в школе
не учил?
— Показания счетчика, — положил шпион конец прениям.
Это у него прошлой зимой другой полковник при похмельном содействии сторожа скоммуниздил два куба шпунтованного бруса.
С востока и юга отношения самые сносные, и не надо дважды просить дернуть за веревку, когда береза уже подпилена
и накренилась. А если есть место в машине, охотно подбросят до Москвы.
9
Ну дожили: сидеть беззаботно с офицером госбезопасности. Слово за слово разговориться понемногу о житье-бытье.
.. — ровно то, чего я боялся пуще огня, когда три неразборчивых близнеца в кожаных пальто ни свет ни заря в декабре восемьдесят первого ввалились к Оле на Фили.
Понемногу разговориться! И думать не моги! И я мазал
себе впопыхах на кухне запястье зеленым фломастером. Так,
узелок на память: у тебя есть мать, у тебя было детство с велосипедом и Стивенсоном, ты любишь Пушкина, и, главное,
будет очень стыдно.
Они поторапливали, машина ждала внизу. На ходу я шепнул Оле, чтобы заговаривала им зубы, и, спрятав пиво под
свитер, заперся в ванной. Черт, открывалку забыл! Я отвернул
до отказа оба крана, чтобы заглушить возню с бутылкой, и
чуть ли не зубной щеткой содрал крышечку. Сидя на краю
ванны, я тащил из горла под плеск в два крана. Сам виноват,
чего малодушничал, тянул резину? А то не знал, что в конце
концов возьмут за хобот. Еще когда позвонил из Чоботов домой и мать не своим голосом намекнула ясней ясного на
обыск. А ты еще гулял два дня по пустому поселку, репетировал. Пока Оля прямо не спросила: «Ты что, боишься?» Это
уже было слишком. Потянулись в Москву, решили развлечься. Пошли в «Мир» на фильм Дамиано Дамиани «Я боюсь».
Людей живьем бросали в жидкий бетон. Правосудие на эти
шалости смотрело сквозь пальцы. На выходе, видя, что я не
развеселился, Оля предложила: «Купим бутылочку винца?»
Купили три сухого, на сдачу взяли одну пива.
— Я готов, — крикнул я визитерам, задвигая ногой бутылку за дверь.
10
Ехали с ветерком по осевой линии Кутузовского проспекта. Антенна гнулась от скорости. Промахнули дом Бороздиной. Юность. Улицу Дунаевского. Детство и отрочество. Олю
близнецы галантно ссадили у метро «Дзержинская»: ей на работу на Цветной бульвар. Покружили вокруг главного здания
и пришвартовались к двухэтажной постройке прошлого века.
«Приехали. Выходите, пожалуйста».
Сколько же вас, мать ети, город в городе. Черные «Волги».
Волокут брезентовые мешки, верно, с обысков. Сотрудники
перебегают из подъезда в подъезд, из здания в здание налегке,
без верхней одежи. Дают знакомцам пять, скалятся: сам-то
как? А твоя как? Поеживаются на морозце. Во влип!
Проводят меня на второй этаж в затрапезную комнату. Сажусь, озираясь — ничего приметного: комната как комната.
Вкатывается, улыбаясь, мой Порфирий, представляется: майор Копаев. Выученик Альбрехта, говорю о протоколе.
— Ну вы профессионал, Сергей Маркович, — смеется
майор, — а как же без протокола, все по науке.
Доходим слово за слово до Козловского. Один раз видел я
его. Или два. Толстый, с рыжей бородой, залысинами; ничего
не скажешь, похож на прозаика.
— Ну и о чем вы говорили?
— О литературе. Об «Альтисте Данилове».
— Хочу почитать, все руки не доходят. Хорошо он пишет?
— Я не читал.
— Как же вы обсуждали?
— Бывает, что еще не читал, а уже не нравится.
11
— «Красную площадь» читали Козловского?
— Нет.
— «Мы встретились в раю»?
— Нет, — что чистая правда. Все «Континенты» шли через Кенжеева, и до меня очередь не дошла. Он Сопровского
больше любил, а меня за дурачка держал, татарчонок.
— Как же вы со товарищи собираетесь его защищать,
письма пишете, а сами не читали?
И я развожу отрепетированную бодягу про вымысел и
клевету.
— А где вам позволят такой вымысел? В ЮАР? В Чили?
— В интересный ряд вы ставите нашу страну, — говорю
я и поздравляю себя.
Майор посмеивается и разводит руками: дал маху. Я прошу позволения закурить и тотчас жалею об этом: у меня руки
неверны после вчерашнего сухого, а он решит, что со страху.
Я прошусь в уборную, и тоже напрасно, потому что он провожает меня оживленным коридором и дышит за моей спиной,
а двери в кабинке нет. И что-то мне не журчится. Я еще со
школы знаю, что не могу на людях. Под гогот одноклассников
уходил, простояв в праздности над писсуаром минуту-другую, и терпел до дому.
Возвращаемся, занимаем исходные позиции. Молчим,
долго молчим.
— А это что такое? — восклицает он победоносно и выкладывает, как козырного туза, на стол лист в косую линейку,
исписанный моим пьяным почерком.
12
И я говорю с изумлением и облегчением:
— Так и трудовая у вас, и паспорт, и военный билет?
Боже ты мой! А я грешил на Чумака, думал, он видит, что
меня развезло, и с пьяной заботой снял с меня планшет, а вернуть забыл и уехал с концами. Это все бездомность, благодарность и хронический алкоголизм. Это боязнь оказаться свиньей Печориным при встрече с Максим Максимычем, хотя
говорить особенно не о чем. Это гордость интеллигента, даже
такого опустившегося, как я, дружбой с человеком из народа,
простым, как грабли.
Я до последнего не верил в его приезд. Звонил Чумак с
интервалом в год-полтора то из Газли, то из Чарджоу, то из
Андижана. Слышно было плохо из-за помех и тяжелого опьянения звонившего. На «здорово, братан» и «я приеду, братан»
разговор стопорился. И я решил, что у него такая симптоматика, почему бы нет? Его спьяну тянет на переговорный
пункт, а меня, к примеру, гостить — и чем дальше ехать, тем
лучше, будь то Кибиров в Конькове или Коваль в Отрадном.
И вдруг он приезжает, и не один! А с «узкопленочной
подругой», как говорит он с простодушным расизмом. И со
спиногрызом. И они усталые, грязные, после трех суток плацкартной езды. Жена с ребенком лезут в ванную. Мама всех
кормит. Но Миша Чумак не мыться ко мне приехал и не макароны есть. Нужно продолжение, а у меня — ну никак нельзя:
мать дома, отец придет с работы вот-вот, брат вернется из
института, а в моей комнате спит «узкопленочная» с мальцом.
И под невинным предлогом и скорбным материнским взглядом мы выскальзываем из дому, и от универсама на «ЮгоЗападной», отоварившись, я звоню Пахомову и беру его си-
13
лой, без экивоков. Явно ему не до питья, да и мне не до гульбы, но так карта легла.
Спасибо тебе, Аркадий, что вошел в положение. У тебя и
у самого старики были дома, и Евгения Сергеевна музицировала за стеной. Мы выставили на стол три «андроповки». Ты
сыграл кожей лица (знак веселого неодобрения), тайком принес черного хлеба (а то родители думали, мы в лото играем),
и — понеслось говно по трубам! Стало шумно, но больше
всех усердствовал я. По-моему, я вовсе вам не дал рта раскрыть. Мы пришли уже на взводе, приняли по дороге, и вообще я горазд врать, и Мишу надо было представить с лучшей
стороны... Но и история, согласись, того стоит.
Мне всегда, знаешь, не просто устроиться в экспедиции.
Если в отделе кадров спрашивают военный билет, я смекаю,
что дело швах: статья 2-б. В семьдесят восьмом году не везло,
и все тут. На кадровиков напал административный восторг.
Середина мая, а я все еще болтаюсь, как дерьмо в проруби.
Потащился я к черту на рога, в Люблино. Автобусы, пересадки, адрес на бумажке. Вроде моя улица, вышел. Проезжая
часть перегорожена турникетом; милиции, как собак нерезаных. Показываю адрес. Иди, говорят, в обход, здесь нельзя.
Нашел наконец. Сидит такой улыбчивый начальник лет 35.
Располагает к себе. Знакомимся. Юра Афанасов.
— Что у вас такое происходит? — спрашиваю. — Плутал
огородами, все перекрыто.
— Да, чудика вроде вас судят.
—?
— Юрия Орлова.
14
Я сразу признаюсь, что у меня неполадки с военным билетом. У нас с этим просто, успокоил меня Афанасов, были
бы руки-ноги. И меня в два счета оформили на три месяца на
Мангышлак, с одним условием, правда. Что я буду сопровождать туда две платформы с экспедиционными машинами. И
я соглашаюсь, а куда я денусь?
— Ну, бон вояж, — говорит мне мой новый начальник на
прощанье, — желаю вам, чтоб вас не сбросили с платформы.
— А что, были случаи? — заинтересовался я.
— Вы не волнуйтесь, — отвечает симпатяга Афанасов.
Я приуныл, что придется тащиться до места неделю-другую. А потом думаю, ладно, проеду по России по-пушкински,
малой скоростью.
И мы поехали по-пушкински. Ехали без малого месяц.
Было нас, сопровождающих, четверо. Не сидел один я. В первые же дни мы пропили всю наличность, драки начались уже
на второй день пути. Тогда я понял впервые: не надо стараться понравиться, искать общий язык. Это справедливо сочтут
за слабость и не пощадят. Своевременное открытие избавило
меня от рукоприкладства. Я только разнимал дерущихся, удавалось мне это так себе. Я дивился инфантилизму попутчиков. С вечера били друг другу морды, выливали жратву на голову кашевару Вите Кукушкину, а с утра сходились как ни в
чем не бывало. Точно трехлетние дети, повздорившие в песочнице из-за формочек. Или полное пренебрежение свободой. Да побудь я с неделю в аду, воспоминания о котором не
сходят у них с языка, кажется, улицу боялся бы на красный
свет перейти, а им хоть бы хны. Вот уже поторговывают экспедиционным имуществом, тушенкой прельстили голодный
Воронеж. Что им, на воле пресно, что ли?
15
Но главные сюрпризы начались за Макатом. Продали все,
что плохо лежало, и пропили. Покончили с «колесами» —
экспедиционной аптечкой, — и вот уже Витя Кукушкин, что
твой Франциск Ассизский, беседует с кедами по душам. Мнето что: я читаю. В одно прекрасное утро остро запахло кофе.
Ночью состав переформировали и вплотную к нашим платформам пристегнули вагон с колониальным товаром. Совет в
Филях длился недолго. Мои отпетые сотрудники на ходу, поволчьи, один за одним перемахнули на крышу впереди идущего вагона. Товарняк в сорок вагонов грохотал по совершенно плоской полупустыне, и только редкие верблюды оживляли прекрасный по-своему пейзаж. Кто-то свесился и сбил
пломбы. Дверь откатили, грабеж начался. Через четверть часа
пять-шесть больших коробов с молотым «Арабика» загромоздили платформу. Грабители даже не удосужились накрыть
улики брезентом. Разбрелись спать кто куда.
Утром следующего дня на каком-то разъезде мы подобрали двоих. Одного, сухощавого, с зубами в шахматном порядке, звали Миша Чумак, а другого, совсем молодого, бритого
— уже не помню как. Помню только, что был он богато
проиллюстрирован: шея, грудь, спина, живот — русалки,
орлы, факелы — всего не перечесть. И вид имел подонистый.
Приятелями они не были, случайно сошлись в пустыне.
Миша Чумак погнался на мотоцикле за сайгаками, мотоцикл
занесло на бархане, крутануло, вертануло, чего-то он юзом —
и вот Миша здесь в одной рубашке, а нужно ему в Ургенч,
трудоустраиваться. Второй, с картинками, помалкивал, но,
как я понял, он намертво заблудился и только благодаря Чумаку вышел к железнодорожному полотну. К вечеру мы внезапно встали посреди пустыни. Ни с того, ни с сего. Разъезд
был неподалеку, мы сбегали, и смотритель объяснил, что ло-
16
комотив не тянет. Состав тяжелый, а локомотив слабосильный, вот он и не тянет. И он уже час как отстегнулся, бросил
обезглавленный товарняк и дунул обратно в Макат. А когда
будет мощный локомотив — неизвестно. Должен быть.
— Ждать нам до мархуевой пятницы, — сказал Чумак и
оказался прав.
Стояли мы на жаре и день, и два, и три. И было нас на весь
безжизненный состав, протянувшийся километра на два, шестеро, если не считать работника ж/д в будке с мухами. Я,
спустя рукава, бодался с английской книжкой. Остальные
резались в самодельные карты в буру и сику, а я — пас, после
того, как меня в Певеке обули. Скучно было смертельно.
Видя, как я гроблю молодость над книгой, Чумак предупредил: «Зря ты это, Серый, заёб в голову зайдет». И ведь как в
воду глядел, аукнулось через семнадцать лет!
К воскресному утру вышли вода, еда и курево. Миша взял
сорокалитровую флягу за неимением меньшей емкости и порыл в степь. Я увязался за ним. Рот у него не закрывался, и
бахвалился он интересно. Все у него в жизни было так же, как
и у оставшихся на платформе, да не так же. Они бесперечь и
со смаком вспоминали зону, мусолили ужасы, а Чумак неволю поминал с неохотой. Зная, что о статьях спрашивать не годится, я все-таки не удержался, и оказались все его ходки сущим детским садом: то он кому-то навешал с пьяных глаз, то
ему навешали. То уснул он, пьяный, в балке, и от его памирины сгорел народнохозяйственный объект. Или угнал обкомовских индюшек и жарил девкам шашлыки на арыке. Бузотер. Говорил он без знаков препинания, как Телескопов. «Мир
животных», — с деланным сокрушением начинал он
бессчетную амурную историю, и я слушал, как иностранец,
17
как работал он дальнобойщиком и подпоили они плечевую, и
чем дело закончилось. И, бредя по степи, собирая дикий чеснок, я обрадовался человеку и почувствовал, что устал от
джунглей на колесах, потому что уже две с половиной недели
даже во сне был настороже: напрягли меня попутчики. Так,
слово за слово, этим по столу, набрели мы на пустую бытовку
бурильщиков. Вагончик был обжитой, убранный, с японкой
на стене. Миша позаимствовал воды, взял малость сухарей и
пару «Примы» из россыпи пачек. Мы перекурили в теньке
бытовки и потянулись к нашему товарняку на горизонте. Дорогу срезали через солончак. Фляга рвала руки, и Чумак
научил нести в распор. Мы показали спутникам надыбанное,
и гоп-компания с матерком сорвалась с места по нашим следам.
Воротились они веселые часа через три, и по обрывкам
разговора я понял, что ублюдки оттянулись вовсю, ни в чем
себе не отказали, чуть ли не во флягу бурильщикам нассали.
Достали нераспечатанную колоду карт и пошли заходить с
бубей. Так мы еще один день уговорили.
К ночи, смотрю я, картежники отстрелялись, но в машину
по-заведенному спать не лезут, а хоронятся кто где, причем
каждый норовит запастись железякой поувесистей. А я пока
не понимаю. Курим мы с Чумаком на кабине шестьдесят шестерки лицом на закат, и он мне вдруг говорит со знаками препинания: «В понедельник к пяти утра на скважину завезут бурильщиков. Они все звери и вооружены, а на солончаке следы. Ты как знаешь, а я часа через три линяю, они разбираться
не будут». А я ему в ответ рассказываю кофейное приключение. А он мне, квалифицированный юрист-заочник, перечисляет статьи и сроки: грабеж со взломом, хищение госимущества в особо крупных размерах. Тоже, говорит, разбираться не
18
будут. И часа два в темноте мы шараваристо разгружаем машину, кладем кофе на дно и снова ее загружаем. И курим. «Ну
что? — спрашивает Миша. — Я рву когти, айда со мной?» И,
заглушая его предложение, состав наш лязгнул, дернул, ожил
и тихо-тихо-тихо тронулся.
Через два-три дня прибыли мы к месту назначения, на
станцию Мангышлак. Четверо неразлучных скатили пердячим паром по двум доскам газик и погнали в Шевченко: баб
трясти. А нам с Чумаком велели сторожить. А мне все кофе
покоя не дает. И говорю я Чумаку, решившись: «Что нам здесь
высиживать, ебалом торговать? Нашлись начальники: «сторожите». Давай-ка мы этот кофе сбагрим с плеч долой, а то я
мандражирую».
— Очко жим-жим?
— Ну.
И мы тем же макаром по тем же доскам скатываем второй
газик, извлекаем из-под спуда короба, грузим и едем на станцию; недалеко — с километр. С заднего хода, не торгуясь, мы
вносим это дело в подсобку станционного буфета, получаем
от мамули, что нам причитается плюс четыре «Солнцедара».
И все довольны. Потом мы немножко катаемся по пыльному
поселку Мангышлак и возвращаемся на сортировочную. Все
цело. Мы раскладываем посреди запасных путей экспедиционный стол, брезентовые кресла, на стол ставим горючее,
хлеб, зелень и, не спеша, пьем, чтоб дети грома не боялись и
хуй до старости стоял! Смеркается — мы сидим в сумерках,
темнеет — мы сидим в темноте, пока мирное наше сидение,
как в кошмарном сне, не оборачивается избиением Миши Чумака при свете фар. Это ни с чем, с ломотой в мошонках, трезвая и злая, воротилась блатная четверка. И я прыгаю, слепой
19
от яркого света, тычу конечностями в матерящуюся кучу
малу и зову на помощь хоть кого — людей, черта, дьявола,
Чипа и Дейла, которых не было тогда и в помине.
— Помоги ему, Аркадий, он не может найти.
Пока я разорялся, Чумак мой спекся и теперь давал качку
в коридоре в поисках двери в уборную. Да и меня как-то стремительно развозит. То ли я выдохся, солируя, то ли и впрямь
андроповка — коварная водка. И я ловлю на себе озабоченный взгляд Аркаши Пахомова. Не бэ, хозяин, мы встаем и
уходим и, клянусь, мы дойдем до места, и так будет со всяким, кто повысит цены на техасских свиней! На посошок.
Около метро «ВДНХ», где вечная толчея, мы сразу теряем
друг друга. Но я подумал, что Чумак доберется, адрес он помнит. Вернее, ничего я не подумал, а был разбужен дежурной
по станции на «Беляево», конечной. Я выхожу, трезвея, на
перрон и спохватываюсь: планшет. Он точно был при мне,
когда мы уходили от Пахомова. Надо бы мне туда еще метрику положить, для комплекта! М-м-м!
И четыре дня — мало мне было заочного обыска и нервотрепки с ожиданием привода — меня оторопь брала, что
предстоят жэки, паспортные столы, военкоматы, отделения
милиции, заявления, объяснения, справки, справки, справки!
А планшет — вот он, рыбка моя, вот он, птичка моя, — лежит
на столе у Копаева.
— Ну так как же, — выводит меня Копаев из радостного
замешательства. — Что все это значит? — И он строго указывает подбородком на злополучную расписку.
Как такое объяснить? Ей-богу, не знаю. Благорасположенного, но здравомыслящего человека стошнит от своеобразия
20
иных моих обстоятельств... А тут белоглазый с комсомольским брюшком. Как объяснить, что можно выйти на три минуты с ведром мусора, а вернуться через трое суток из Ленинграда и без ведра?
Ну да, мы сидели неделю назад у нас с Кенжеевым, в Чоботах, где снимали комнату и кухню на зимней даче бывшего
прокурора по расстрельным делам, Николая Ивановича. Через проулок от аптеки. Кроме нас с Бахытом были Сопровский и Володя Семенов. Говорили, ясное дело, об аресте
Козловского. Пили, конечно. Деятельный Сопровский сказал,
что нельзя бросать товарища по цеху в беде. Надо написать
письмо. Один экземпляр для отмазки отправить в Союз писателей, а другой «потерять». Высказывали все за и против, потом стали составлять цидулку. Пили. А этот Володя Семенов
— хороший товарищ и в Бурденко ко мне приходил, но у него
есть одна особенность: когда он берет свою дозу, он становится индюк индюком. Вот и на этот раз — Володя залил глаза;
тут люди горячатся, письмо турецкому султану катают, а он
гудит: не надо ничего бояться, я подмахну любую бумагу, не
глядя, — и все это под руку. А меня этот гундеж бесит, потому
что не знаю, как у остальных, а у меня очко играет. И главное,
стрезва у Володи хватает и честности, и мужества рассказывать, как в шестидесятые ему Буковский сказал: «Вали все на
меня, меня все равно сажать будут». Потому что Володю собирались гнать из комсомола за то, что он, сын академика,
разрешил выставиться в отцовской квартире каким-то не тем
художникам. А сейчас он огрел триста с лихуем и геройствует.
— Правда, — спрашиваю, — любую бумагу подпишешь?
— Правда, — говорит.
21
— Не глядя?
— Не глядя.
И я с края стола, пьяный урод, на листке в косую линейку
пишу: «С уставом МРП ознакомлен. Прошу считать меня членом боевой организации. Обязуюсь в указанный срок быть в
назначенном месте с оружием». Володя мне эту бумагу подмахивает, как и обещал, не глядя. А я даю ему ее прочесть, а
он отмахивается от меня добродушно со словами: «мудозвон». Я перестаю злиться и говорю, что в трудную минуту
буду у него с помощью этой бамажки деньгу вымогать. Как
она попала в планшет — ума не приложу.
Все это, но вкратце, без фамилий и психологии, я и излагаю Копаеву, а он за мной записывает, повторяя, как дошкольник, вслух, и я слышу краем уха: «с целью вымогательства».
— Что вы делаете, — кричу я, — это ведь статья!
И он улыбается. А после посерьезнел и говорит:
— Значит, мы делаем так. Вы нам приводите этого вашего товарища, раз не хотите назвать его имени без разрешения.
А мы вам отдаем документы, идет? И давайте трудоустраивайтесь, а то смотрите, какой у вас разрыв — семь месяцев. И
имейте в виду, мы знаем все, даже про морковку Климантовича. Пропуск вам подпишут внизу.
— У меня нет паспорта.
— У черт… — И он проводит меня через вахту.
А Коля Климантович только на днях рассказывал, что у
себя в бибиревском универсаме он, от нечего делать, поменял
местами ценники на контейнерах с морковью.
22
Я вдыхаю дивный воздух декабря, закуриваю и думаю,
что Володе Семенову я, конечно, ничего не скажу — и без
того позорище. Документы они мне и так рано или поздно
вернут. Еще я думаю: «Диссидент. Освободитель Отечества.
Узник совести. Дерьмо. Алик подзаборный». Еще я думаю,
стирая снежком какую-то зелень с запястья, что на работу
придется устраиваться, раз имел глупость засветиться.
Биография у меня в некотором смысле образцово-показательная. В ней налицо все приметы изгойства: бытовая неприкаянность, пьянство, трения с властями, вечная сторожевая служба, сезонные экспедиции. Все, с чем сейчас так носятся редакционные тузы, начинавшие соловьями перестройки, пугавшие иного отщепенца — было, было — внезапными
объятьями, хлебом-солью и воплем: «Честный вы мой человечек!» Сейчас меня даже коробит от этой биографической
стадности, от жизни по лекалу. Неужели нельзя было выдумать ничего своего?
«Ты же интеллигент в седьмом поколении! — с гневом и
горечью отчитывал меня отец. — Лучшие годы коту под
хвост, ни уму ни сердцу!»
Ну это мой бедный папа не совсем прав, были и поучительные истории. Еду я на попутках с королевским пуделем
Максимом вдоль границы из Ванча в Ош. Контингент ввели в
декабре, а я еду в октябре. Граница жиденькая. Заставы через
50 километров, столбы с колючей проволокой местами повалены. Мы с Максимом даже купнулись в Пяндже, рискуя
схлопотать пулю. В езде на попутках есть одно правило: платить можно не платить, а вот спать нельзя. Это заразительно.
Шофер закемарит с тобой заодно, и машина сыграет в пропасть. Надо водилу развлекать, отрабатывать проезд. Ехал я
23
урывками; кто на пять, кто на десять километров подбросит.
Первую ночь ночевал в придорожном кишлаке, вторую — в
Хороге, аж в гостинице. Стоял перед ней бюст Маркса. И я
диву дался. Немецкий безвестный экономист, ебанашка, а вот
через сто лет с гаком торчит его гипсовая башка чуть ли не в
Гималаях!
Администраторша гостиницы было заартачилась насчет
собаки, но я наплел престарелой памирке, что псина научная
и завезена в высокогорье для космических изысканий. Я молод был, у меня от зубов отскакивало. Проснулся я от скулежа
Максима. Он стоял по брюхо в моче и какашках. Башмаки
мои и рюкзак пропитались фекалиями и держались на плаву
из последних сил: прорвало канализацию. Мы бежали без
оглядки из говенного отеля и долго отмывались в Гунте, мнительно обнюхивая друг друга. И тут нам, наконец, повезло. Я
голоснул, бензовоз притормозил, и водитель, складный малый, Мухаммед Якубов звали его, сам ехал в Ош и нас прихватывал. Доехали за два дня. Искупались в Джиландах в серном источнике. Первый ночлег устроили в Мургабе и покатили наутро по Восточному Памиру, плоскому, как стол. Только
ледяными выстрелами вставали вдали пики Ленина, Коммунизма и другие пики. То яки паслись у обочины, то промелькивали войлочные киргизские поселки. Много все-таки мне
досталось жизни! Молодец! Люблю!
Первую часть пути Мухаммед развлекался, дразня погранцов пуделем. Перевозить овец из района в район было нельзя: то ли карантин, то ли еще какая чушь. А тут кучерявый,
овца овцой. И застоявшиеся от безделья в этой дыре часовые,
потирая руки, бегут от своих будок у шлагбаума овцу отбирать. А та лает. А потом, вижу, заскучал парень. И у озера
Кара-Куль с развлекательной целью я показываю на та-
24
мошних огромных ворон, тяжело парящих над мертвой водой, и спрашиваю:
— Как по-таджикски называется эта птица?
— Вы, русские, зовете ее «уткой», — отвечает оживившийся шофер, — вообще-то это ворона, но правильно говорить: «питиса».
Обратно релятивизм.
Так что кое-какого ума-разума можно было набраться и
люмпенизируя.
Это была целая наука — абракадаброй отвечать на
расспросы. Первый урок мне преподал Мухаммед Якубов, а
спустя годы — Владимир Янович Альбрехт. Он учил говорить следователю такую правду, чтобы шанс подвести когонибудь сводился к нулю.
— Откуда у вас Евангелие?
— От Матфея.
Но самого Альбрехта его уменье от лагеря не уберегло. А
сосватал нас с Сашей Сопровским на его лекцию «Этика допроса» Пригов. И проходила она на Малой Грузинской в
квартире Леонида Бажанова. Так ведь, помните, Дмитрий
Александрович? А помните, мы с вами гуляли по Звенигороду, когда у Вити Санчука убежала собачка, и он спешил на
каждое тявканье и звал: «Лапсик! Лапсик!»
Мы бродили под монастырем вдоль Москвы-реки, и вы
мне показывали заречную деревню, где жили с родителями в
послевоенное лето. А потом от нечего делать мы пошли в
Мозжинку гонять шары. Я оживился, когда узнал, что вы от-
25
родясь кия в руках не держали, и решил взять реванш за
Витю, который делал меня только так.
Странно вы как-то играли и разыгрались, Дмитрий Александрович! Не на шутку. Мы с Витькой превращали игру в
игру, слонялись с ленцой вокруг бильярдного стола, играючи
цедили офицерские сальности, с подчеркнутым онегинством
натирали мелом острие кия, целились, карикатурно отклячив
задницы... А для вас игра — не игрушки. Это было некрасиво:
вы брали бильярд нахрапом, ложились животом на стол, сопели, потели. Высунув от усердия кончик языка и чиркая
кием по сукну, проталкивали шары в лузу. Разве так делается
у порядочных людей? Бильярд должен щегольски щелкать,
когда молния свояка просверкивает, как электричество на лабораторной по физике! Поэтому, когда вы выиграли первую
партию, я свысока порадовался за вас, но положил про себя,
что больше поддавков не будет. И выстроил шары свиньей
для второго боя. Вы взялись за старое, но вскоре удручающее
зрелище ваших дилетантских потуг приобрело зловещий оттенок, и я начал мазать. К полночи Вы обыграли меня всухую
— 13:0. Вы превратили балет в групповое изнасилование, и я
посмотрел на вас с новым интересом.
Эта Мозжинка — славное место. Сейчас там, по слухам,
погоду делают новые русские, но десять лет назад Мозжинка
еще сохраняла свое двусмысленное очарование.
По преданию, название местности происходит от мозжения черепов, любимой потехи здешних злодеев. Асфальтированная дорога внутреннего пользования пересекала поселок
и обрывалась у лесистого спуска к Москве-реке. По правую
руку оставляли Дом культуры о четырех дорических колоннах с гулким вестибюлем, где по стенам развешаны были
26
фотографические портреты академиков-домовладельцев.
Дачи одинаковые, но богатые: в два этажа, со всеми удобствами; Сталин науку уважал и увáжил. Кукурузное поле на том
берегу реки живо напоминало своенравные труды Хрущева.
Пахло русской историей советского периода. Штиль времени
захватывал соглядатая врасплох, и можно было впасть в оцепенение и прожить, не прожив, пение Gaudeamus-а академическим баском и чтение «Марксизма и вопросов языкознания» на сон грядущий в баснословном прошлом, когда по
придорожным канавам после летних гроз бежала дождевая
вода вперемешку с адреналином. Злая наблюдательность разночинца-шестисоточника отмечала латиноамериканское
запустенье звенигородских латифундий: поваленные местами изгороди, крапиву по грудь.
Был нескончаемый синий сентябрь, и золотое обмундированье дубов падало под ноги рухлядью Третьего Рейха. Обитатели заповедника позволяли себе роскошь милой бесхозяйственности и несоветского доброжелательства. Если Витя исчезал на двое-трое суток и возвращался пьяный, как поляк,
Генрих Эдуардович говорил гостю: «Мой сын принял близко
к сердцу ХХ съезд партии и все последующее». Мне этот тон
был в диковинку. Мой отец в подобных случаях бросал: «Женить или оскопить!» А Витина мама, Елена Исааковна, преподавала в свое время в школе словесность Владимиру Полетаеву. А я себя считаю его внучатым племянником по литературной линии. Потому что он жучил и пестовал двух девятиклассников, Александра Казинцева и Сашу Сопровского, и
под их сильным влиянием, уже после смерти 18-летнего
мэтра, я в 1971 году пустил петуха в рифму.
Юноша Полетаев обладал недюжинными поэтическими
способностями, редкой для его возраста эрудицией и моло-
27
дым нахальством. Раз он, первокурсник Литературного
института, провел угловатого школьника, Казинцева, в Дом
литераторов. Они сидели за кофе и увидали Арсения Тарковского, входившего в буфет.
— Арсений Александрович, можно вас на минуточку, —
крикнул Полетаев.
Старик подошел, прихрамывая. Полетаев, как равный
равному, отрекомендовал Казинцева, шестнадцатилетнюю
надежду русской поэзии, старому поэту. Потом выяснилось,
что Полетаев не был знаком с классиком даже шапочно.
До встречи с двумя одноклассниками Александрами я
стихов не писал за неумением рифмовать. Вернее, писал, но в
девять лет: «Мы дрались с ним уж двадцать раз. И светских
мы чужды проказ». «Поэма о любви». Люся Выходцева. Я написал ей трусливую записку: «Люся, я тебя л. Если догадаешься, кто, положи ответ в мою парту». Письменные уверения во взаимности получил Женя Мешалов и с недоуменным
восторгом делился со мной своей дармовой удачей. Я слушал
его, обмирая от сальерианства.
В 1970 году, вопреки семейной технократической традиции, я поступил на филологический факультет МГУ, чисто
случайно. Сочинение было «Романтическая природа поэмы
Лермонтова “Мцыри”». Три четверти соискателей от волнения сбились с пути и стали описывать кустики-цветочки-природу. Натасканный репетитором Ниной Александровной Берман, я мертвой хваткой вцепился в тему и за час — с чувством, с толком, с расстановкой — накатал лист. Я уже поднимался сдавать свою писанину, когда соседка одесную, впоследствии сокурсница, а ныне мать-одиночка, Лера Андреева
указала мне на дюжину пропущенных запятых. Так я получил
28
«четверку» и был допущен к устному экзамену. Отвечал я
плохо, но экзаменатор, А.И.Журавлева, слышала мою фамилию от своей приятельницы, а моей школьной учительницы,
Веры Романовны Вайнберг, и поставила мне «пять». «Глаза у
вашего Гандлевского умнее, чем его ответ», — сказала она
Вере Романовне. Через год Вера Романовна перестала работать и принимать своих любимцев дома, потому что заболела
раком мозга и теперь лежит где-то на Востряковском кладбище, и я ни разу не был на ее могиле.
Я подал документы на филфак, потому что решил заделаться великим писателем. Я не худо знал Пушкина, Маяковского, Багрицкого и Уткина — то, что не худо знал мой
отец, — и собирался в собственных сочинениях получить
среднее арифметическое между Анатолем Франсом и Достоевским; такие у меня были намерения.
В группе я был единственным юношей, и меня наспех избрали профоргом. Я намертво запутался в ведомостях и уже
не надеялся выйти на свет божий, когда ко мне подошел едва
знакомый заочник, Сопровский, неряха, толстяк и коротышка
с огромными голубыми глазами чуть навыкате, и с неожиданным участием спросил:
— Чем озабочен?
В восемнадцать лет я не умел отвечать просто, поэтому,
пойдя пятнами, я сказал:
— Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительней,
как найти того...
И Саша подхватил на лету, книгочей:
— ...кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается.
29
И мы стали неразлучны на двадцать лет с перерывами на
ссоры.
А Александр Казинцев теперь профессионально радеет за
русский народ, и мне это странно, потому что и раз и другой
случалось мне по Сашиной просьбе провожать его с моих
дней рождения до метро «Сокольники»: он боялся хулиганов.
Остальные мои друзья и знакомые, и я сам никаких специальных чувств к народу не испытываем, но и по улицам ходим
без провожатых. А хулиганы, кто же их не боится? Страх
перед шпаной я, выкормыш двора на Можайке, всосал с молоком матери и пронес до седых волос, и небезосновательно.
Чего стоит хотя бы приключение трехгодичной давности?
Что-то я замечаю, большинство моих баек грешит единоначалием «пошли-купили», вроде сказочного зачина «жилибыли»... Once upon a time 12 апреля 1991 года мы с Витей Ковалем пошли и чудом купили в магазине на Серпуховской за
пять минут до закрытия две бутылки коньяку по 15 рублей.
День был мрачный, и встречный ветер на Пятницкой подбрасывал уличный сор, шевелил моей запущенной бородой и вздымал гуцульские патлы шедшего рядом товарища. По дороге я прикинул, что Ленина любовь к Ковалю уравновесит Ленину нелюбовь к возлияниям, и расхрабрился вполне, когда
мы свернули к нам на 1-й Новокузнецкий. Лена Коваля любит, и есть за что. Его камлания дремучи и не имеют ничего
общего с квадратным весельем шарлатана, начитавшегося
Хейзинги. У Вити женское чутье на грубятину и казарму, оттого он умеет сморозить солоно, как никто. Айзенберг сказал,
что с Ковалем страшновато дружить, потому что чудится,
будто одной ногою он ступает по земле, а другой — по пустоте. На мужские забавы, соприродные бане и сочинской пуле,
30
Коваль раз за разом отвечает белогорячечными причудами и
компанию расстраивает.
Августовская кампания шестьдесят восьмого года застала
его в армии. Однополчане пребывали в боевой готовности и
потирали руки в предвкушении дать чехам просраться, когда
Коваль превысил свою дозу на нервной почве и побрел в исподнем по плацу, жестикулируя и проповедуя панславянское
примирение. Безумцу казалось, что он витийствует на стогнах центральноевропейского города, украшенных конными
статуями. Дедовской самосуд спас юродствующего от трибунала.
Или с жениной калмыцкой родней он поехал на охоту в
заповедник. Дорогой его стало мутить от предстоящего. Но
невеста в стеклянном пиджаке и здесь пришла суженому на
выручку: он начал куролесить и был выдворен негодующими
мужчинами-охотниками из автобуса на знойное шоссе. Лачуга мудреца китайца подвернулась как нельзя кстати, и часом
позже, напутствуемый старым буддистом, босой Коваль топал по обочине в сторону Элисты.
А когда мы гастролировали в Швеции, из зала пришла записка: шведская девушка с нордической прямотой рубанула,
что хочет от Вити ребенка.
Вот с таким человеком и двумя бутылками я явился пред
Ленины зеленые очи 12 апреля три года назад.
Лена присоединилась к нам, дети были у тещи, и мы славно усидели вечер и даже на бис многократно спели далеко за
полночь песню времен братаний и радений Первого московского фестиваля молодежи и студентов: та-ра-ра-ра-рара-ра-а-а / -та-а-а-ра-ра-ра-а-а-а (2 раза).
31
Наутро я со значением сказал, что в холодильнике есть соленая рыба. Мы вооружились трех- и пятилитровой банками
и пошли в автопоилку в Климентовском переулке.
Права Наташа Молчанская — бытовой пьяница может потянуться и сказать запросто: «Что-то стало холодать, не пора
ли нам поддать?»; алкоголик на такое не решится. Для утоления своей похоти ему нужен предлог, даже и вовсе смехотворный, ссылка на святость обычая. Ну хорошо, была рыба. И
что это, повод высосать чем свет восемь литров пива, будто
уж и не едят соленую рыбу просто так, без ничего или с
картошкой, скажем? А не будь рыбы, мы бы разошлись по домам? Нет. Мы бы отыскали какое-нибудь мятое яблоко и уверили друг друга и Лену, что фрукты требуют сухих вин, двухрублевой кислятины. Попадись нам плесневелый огурец, мы
бы подняли волну, что непорядок: соленья есть, а водки нет.
Ну а если бы в доме было шаром покати? Мы, вероятно, выжрали бы одеколон: он не предполагает сопутствующих яств.
В загоне на Климентовском гундела похмельная давка и
попахивало мордобоем. Кое-кому уже удалось очутиться по
ту сторону добра и зла и брать без очереди. А очередей было
две: сперва за двугривенными, а после собственно за пивом
— в тесном ангаре слева. Мы отмаялись минут сорок за монетками и пристроились в пивной хвост. Сброд в автопоилке
уже не казался на одно лицо, как китайцы, а поддавался классификации. Больший разряд — понурые пьяницы с пересохшими ртами, вроде нас с Ковалем. Банки, авоськи, монеты в
потном кулаке. И второй, немногочисленный, но заметный —
пять - семь человек с приблатненной ухваткой и волчьей пластикой.
32
Холодный ком трусости, как клубок гадов, шевельнулся у
меня в желудке. Захотелось уйти — пропади оно пропадом,
это пойло, — но щеколда уже запала. Образовался и пахан,
двухметровый мой тезка — во такой шкаф. Он загородил вход
в пивной ангар и по своему усмотрению впускал или не впускал, посмеиваясь и вась-вась со своими. Мы с Витей подошли
вплотную к цели, и уже завиднелись пивные автоматы, когда
дело застопорилось. Пахан повернулся к очереди спиной и
увлекся разговором с корешами. Становилось стыдно. Я тронул эту здоровенную спину и сказал, что пора бы уже и пускать. Он обернулся.
— Пивка захотелось? — изумился Серега. — А заходите.
По куражливой вежливости я догадался, что дело будет, и,
входя, снял очки и положил их в нагрудный карман. Мы зарядили обе банки и обреченно потянулись к выходу. Но такого
стремительного избиения я ожидать не мог. Не дав опомниться, нас втолкнули в служебный дворик — обитый жестью закуток под открытым небом. Раздалось Витино: «Вы что, мужики!» Раздалось и смолкло. Сопенье, топотня и матерщина
покрыли наше страдальческое повизгиванье. Две заботы
было у меня: устоять и не очутиться под ногами и сберечь обнову — металлокерамику по бокам верхней челюсти. Под
градом ударов я привалился для устойчивости спиной к жестяной стене, заслонил руками голову и пустил дело на самотек. Работали нас всемером-ввосьмером и выпрямиться не
давали.
— Смотри, кошелек! — раздалось над моей головой.
— Ом фустой, — сказал я разбитым ртом, но мне не поверили и дернули бумажник из раззявленного кармана куртки. Заинтересовавшись кошельком, сволочи потеряли к нам с
33
Витей интерес и скрылись так же внезапно, как и нагрянули.
Мы распрямились. Себя я не видел, но Витю было не узнать:
черт лица не наблюдалось, а то, что условно назову физиономией, фиолетовело на глазах. Мы вышли в пивной зал.
— Пиво течет, — невозмутимо предостерег Витю поддатый доброхот и указал на сумку с разбитой банкой.
Наглядным примером наказанного своеволия под безучастными взглядами менее строптивых насельников питейного заведения мы пересекли лобное место, и я предложил:
«Может, пойдем в милицию?» Витя кивнул без энтузиазма.
Но сотрудники 47-го отделения милиции показали чудеса
расторопности. Милиционеры и потерпевшие погрузились в
два милицейских фургона и рванули к месту происшествия.
Когда облава нагрянула в пивной зал, оказалось, что это быдло даже не потрудилось уйти, а потягивало пиво. Блеющую и
вяло сопротивляющуюся шпану побросали в машины. По
пути нас с Ковалем свозили в травмпункт, где наскоро сделали рентгеновские снимки черепов и вкатили по противостолбнячному уколу.
В милиции не было единства во мнении. Следовательястреб говорил: «Они подонки, нечего жалеть, их сажать
надо». Голубь, напротив, приглашал нас в кабинет и сидел с
отсутствующим видом, пока очередной подонок сулил нам
золотые горы за мордобой. Пятеро из семерых были 73-го
года, то есть годились нам в сыновья. Удивила и некоторая отвратительная интимность, наметившаяся в наших отношениях с хулиганами. Они вникали в подробности махаловки, доверительно сообщали, что дай они себе волю, вообще бы размазали по асфальту, так что непонятно, из-за чего весь сырбор. Такая короткость может существовать у гинеколога с па-
34
циенткой: раз уж туда заглянул, так чего миндальничать, выкать.
Через два часа этой мататы мы с Витей пошли, было, на
попятный, только бы выйти на свежий воздух, но тут один
милицейский чин в штатском малость переборщил. Он бросил походя (а мы в очередной раз сидели в коридоре), что
бьется об заклад: даже и напиши мы заявления по форме, и
раскрутись это дело, нас все равно купят. И дает он нам на все
про все три недели. В его практике обсдач не было. И он заговорщицки отхлебнул «фанты», сославшись на сухость во рту
после Дня космонавтики. Тут остатки ретивого взыграли в
нас с Ковалем, и мы в пику чину в штатском накатали потребные телеги.
Недели полторы я походил в черных очках, ссадины подживали, только еще с полгода дергалась кожа на темени. К
тому времени, как нас стали таскать в районную прокуратуру
к следователю Холодович, в головах наших выкристаллизовался гениальный апрельский тезис. Такой: раз судьба ублюдков в наших руках, сажать мы их не будем, как-никак мы данники абстрактного гуманизма. Брать с них откупное — тоже
не годится, вроде мы назначаем, сколько стоит отоваривать
нас по кумполу. Мы их будем бить рублем, но не в свою пользу, а в пользу бастующих шахтеров. Тогда как раз собирали
средства для шахтерских семей. И мы изложили эту мысль
следователю и недорослям. Больше нас не вызывали.
Аналогия с Иваном Ильичом не могла не прийти мне в болящую голову два с половиной года спустя, когда начались
мои поликлиничные мытарства. В повести преуспевающий
средний чиновник полез поправлять гардину, оступился, зашиб внутренности и — пожалуйста: помер. И здесь сходный
35
случай. Тихо-мирно пошли апрельским утром с закадычным
приятелем освежить утомленный мозг восемью литрами разбавленного пива, а в итоге мне — умирать. Из-за разыгравшегося замоскворецкого юношества.
К 1 сентября минувшего года мы воротились с дачи в
Москву, и я зачастил в поликлинику на Аэропортовской и тогда же пошел работать.
В конце августа мне позвонила Наташа Молчанская и сказала, что в связи со смертью Лакшина все подвинулись и у
них образовалась лишняя штатная единица. Вообще-то, продолжала она, место точь-в-точь под Гришу Дашевского, но он
уже работает в РГГУ. Я перепугался, но Наташа меня успокоила: не понравится — уйдешь. И я пошел в «Иностранную
литературу» для переговоров с Гришей Чхартишвили. Он
встретил меня любезно и даже сказал, что они меня «очень
ждут». Я честно признался, что, во-первых, знаю английский
через пень-колоду, а во-вторых, знаком с иностранной литературой самым поверхностным образом. Ну, читал в детстве Дюма и Стендаля, в молодости Фолкнера и Сэлинджера,
а этим летом корпел в электричке над Ортега-и-Гассетом,
если, конечно, удавалось сесть. Он меня утешил, что от меня
не эрудиции ждут, а умственной живости, свежих идей.
К этому времени с умственной живостью у меня дело обстояло так. Например, разговариваю я сквозь толщу мигрени
с Татьяной Владимировной Ланиной о Марвелле в переводах
Бродского, и она говорит мне что-то вразумительное, а я в
разговоре преследую постороннюю цель: скрыть от Татьяны
Владимировны, что ее собеседник — идиот. И моя сверхзадача: держать остатком памяти, кто такие Марвелл, Бродский,
моя собеседница, и припомнить через силу хотя бы несколько
36
глаголов и существительных русского языка, чтобы не молчать вовсе. Прилагательные уже роскошь. И смотреть строго
между двумя Татьянами Владимировнами, чтобы расфокусированность моего взгляда не бросилась в глаза Татьяне Владимировне реальной и единственной. Потому что к этому
времени все зримое обзавелось для меня близнецом. Тогда
мне ничего не стоило с тарелкой супа в дрожащих руках пересечь буфетную в подвале редакции и снести стул-другой
справа по борту. А дрожь в руках была уже не похмельной
напастью, а постоянной спутницей. Сперва я отказался от любимой китайской авторучки с золотым пером, Лениного подарка. Потом не мог совладать и с простенькой шариковой,
хоть и прижимал ее к листу до посинения фаланг. Потом и
провести карандашом черту стало выше моих сил. Так я работал редактором.
А в свободное от работы время я прилежно наведывался
в поликлинику к невропатологу Авроре Ионовне Пиковской.
Я рассказывал ей о детских припадках и взрослой потасовке,
излагал симптоматику. Она терпеливо выслушивала меня и
давала направления к окулисту, на рентген черепа, к ухогорлу-носу на проверку слуха и нюха. Прописала таблетки —
проку не было. Записала на консультацию к профессору. Както в конце осени я столкнулся с Авророй Ионовной случайно
в коридоре поликлиники и спросил:
— Вы забыли про меня?
— Нет, — сказала она. — С консультантами не можем об
оплате договориться.
В середине декабря меня позвали на консультацию.
37
Это был форменный доктор Айболит, седенький, уютный.
Его и звали-то, как гнома: Джано Николаевич. Отличник болезни, я сразу достал из портфеля энцефалограмму.
— А зачем мне ваша энцефалограмма, когда вы у меня
есть? — улыбнулся Джано Николаевич и достал молоточек.
И сразу у меня отлегло от сердца, точно я не сорокалетний
испитой мужик с сивой головой и собственноручно испохабленной жизнью, а пришел, как тридцать лет назад приходил с
мамой вот к таким же профессорам, вот с такими же молоточками. И все мне здесь было знакомо: и расспросы, и простукивание, и попадание вслепую указательным пальцем в кончик носа. Век бы не уходил. Но меня попросили посидеть в
коридоре. А потом снова пригласили, и Джано Николаевич
мне и говорит:
— Давайте мы вот как поступим. Вы уж разоритесь на
томографию — в Бурденко или на Каширке, — томографов
сейчас много развелось. Сперва отметем все худшее, а после
займемся вашим здоровьем, да? Это они в два дня сделают и
результаты выдадут вам на руки.
— Вечером — деньги, утром — стулья, — пояснила его
мысль Аврора Ионовна.
И я взял направление и ушел обнадеженный.
Дома я прочел направление. Понял все, кроме одного слова на латыни: strabonus. Как обманутый муж из чеховского
рассказа, я взгромоздился на стремянку, достал с полки словарь и нашел: «strabo, -onus (греч.) 1) косоглазый, страдающий косоглазием; 2) завистливый человек, завистник». Первое, скорее всего; но это я и сам знал. А второе значение отпадало. «Нет! никогда я зависти не знал... ниже когда Пиччини»
38
и тэ дэ. Даже тебе, Алеша, я и смолоду не завидовал; догадывался, наверное, что сам не лыком шит, не пальцем делан.
Вот таким манером, мой строгий товарищ, я и намерен
писать. На пятом десятке клубок прошлого бесформен, как
«борода» на спиннинге начинающего удильщика, и можно
тянуть за любой узел этой бессмыслицы и путаницы; занятие
на любителя.
Мне тут тринадцатого января сделали трепанацию черепа
и удалили доброкачественную опухоль-менингиому 5—6летнего возраста. Главной достоевской мысли там не нашли,
но спустя двенадцать часов, когда наркоз выветрился окончательно и я перестал грезить и мучительно собирать свои задрипанные пожитки: обшарпанные чемоданчики и дерматиновые сумки 50-х годов со сломанными молниями, меня как
прорвало. Алеша, на сорок втором году я впервые с полной
достоверностью ощутил, что смерть действительно придет и
«я настоящий»; и все мелочи и подробности моей немудрящей жизни предстали мне вопиющими и драгоценными. Ко
мне вернулись память и дар речи, и я никак не могу заткнуть
фонтан. Меня осенила бессвязность фолкнеровского Бенджи,
ибо я думаю одновременно обо всем, и мысли мои разбегаются, как ртуть из разбитого градусника.
Сам любитель легкого чтения, я бы и себе пожелал сочинить что-нибудь такое. Чего я домогаюсь этой писаниной? О,
притязанья мои велики!
... спустит с утра пораньше научный огородник послезавтрашних лет с раскладушки тощие ноги в гусиной коже. Поскребет в своей садовой голове, раскинет мозгами. «Заделаюка я погреб. Два на два. По давешней брошюре. Офигенный.
Ханку-то хватит жрать». Натянет треники с оторванной левой
39
штрипкой, нащупает автоматом галоши. Возьмет из сарайки
штыковую лопату и — пошло-поехало: мы работы не боимся,
только порево давай. На штык, на штык, на штык. Два на два.
Дурь-то пóтом и выйдет, если движок не сорву.
Скоренько улетучивается время за земляными работами.
Сперва срезаешь пластами тяжелый дерн и сокрушаешься: ох
тонок гумусовый слой, ох беден! Потом врубаешься в глину
и матюкаешь упругие, в три пальца толщиной, корни; но вот
и они порубаны, работа спорится, день разгорается. С утра
небо было вовсе синим-сине, а к полудню два-три облачка
этакими болонками колбасятся над трудягой. Он уже выше
пояса в яме, а маслянистой глине — то желтой, то фиолетовой
с прожилками — конца нет. Где же ты, песочек, обещанный
ученою книжкой? Вот лопата издает костяной стук и дальше
не идет. Плешивый садовод-любитель берет малость в сторону, вгоняет штык наполовину и — выковыривает помеху
научному рытью. Хрена себе песочек, бына в рот! Угораздило! Закопать это дело обратно — жалко похмельных трудов;
отбросить лопатой за изгородь в лес — найдут, по ментовкам
затаскают. И он тоскует на корточках над зловещей находкой.
Ишь ты ощерился! В правом верхнем углу — железяка. Правильно, все правильно. Это мне в Литфонде поставил маэстро Горшков В.Ю. 17 000 все удовольствие. Богатенький
был, сучара, — продолжает осмотр мой герой, — металлокерамика! А вот это как раз ошибка. Делал налево еще при советской власти умелец Анатолий Евгеньевич. Семьсот рублей
старыми штука. Тоже, впрочем, кусалось. Все относительно,
как говаривали в этом поселке когда-то. «Кто ж ему чан-то
расколол?» — подивится нечаянный эксгуматор, заметив костяную заплату с ладонь на темени ископаемого. «Тут завяжешь», — умело подведет базу под созревающее намерение
40
огородник, глянет на часы, ахнет, выкарабкается из ямы и затрусит по жаре в гору в изгвазданных глиной трениках об одной штрипке — к поречьинской стекляшке.
— Ну, Клав, впусти! — взмолится он у вставшей руки в
боки в заветных дверях властительницы дум в белом несвежем халате. — Движок встает!
И Клавдия Федоровна, суровая только для острастки, купюру возьмет и вынесет страдальцу бутыль с косой этикеткой
и, не лишенная чувства слова, пробормочет вдогонку:
— Движок у него, у позорника, встает. Все остальное —
на полшестого.
Он не утерпит до дому, привалится за обочиной на припеке и, хлебнув в придорожном ельничке раз, другой, третий,
резюмирует: «Все там будем!» И тень набежавшего облака
накроет горемыку-садовода, и он поежится: что-то уж больно
знакомое, гадом буду! Тепло. Теплее. Горячо: школа. Продвинутая училка Маро Ашотовна, в просторечьи — Шаро
Абортовна. Внеклассное чтение. Тарабарщина с медицинским названием.
А мысль о Букеровской премии посетила меня минут через двадцать после того, как я впервые после больницы заправил чернилами китайскую авторучку и положил на кухонный
стол кипу свежей писчей бумаги в линейку. Но не мне, Алеша, открывать тебе глаза на забавные особенности нашего ремесла и меру его простодушия.
Закончу я свои россказни, перемараю, перепечатаю набело и снова перемараю; а после спрячу на месяц в ящик письменного стола. Достану в назначенный срок и опять исчеркаю условными знаками и стрелками на полях: что куда пере-
41
ставить. И снова перепечатаю, небось не графья, особых
компьютеров не держим.
Рубинштейн божится, что собственными ушами слышал,
как один писатель другому в буфете ЦДЛ говорил: «Я, старик, недавно такую колбасятину забацал!» Вот забацаю я
свою колбасятину и, в случае удачи, подойду к зеркалу, как
делаю всегда в случае удачи. Откуда что берется!? Соль с перцем, как миттель-шнауцер. Рыжая косая борода. Обильные
брови. Небольшие глаза под приспущенными верхними веками. Очки. Толстые нос и губы. Асимметричные уши. Но талант! Талантище!! И я поощрительно похлопаю себя ладонью
по морде, и кликну жену, и прочту ей все с начала до конца.
«Очень хорошо», — скажет Лена, но я ей не поверю, потому
что она любит меня, подлеца, и начну издалека:
— Давай, — предложу я, — соберем людей, устроим чтение. Не всего, понятно, а так: отрывок-другой?
— Давай, — скажет Лена с недобрым предчувствием.
— Но без сиротства, — попру я, как на буфет, — с мясной
фазой. На худой конец куры. (А сам имею в виду ящик водки.)
— Однова живем, — скажет Лена, давя в пепельнице окурок, и ее зеленые глаза потемнеют от расширения зрачков:
ход моей мысли для жены не бином Ньютона.
— Что ты бесишься? — спрошу я. — Это ведь не просто
посиделки — чаек-кофеек-пряники. Праздник есть праздник.
Тем более, что люди нас одалживают, собрались на мои бредни. Их что, уже не надо отблагодарить за благорасположение?
Почему в таких случаях, — повышу я голос и закурю вторую
подряд, — почему все: Ковали, Айзенберги, Кибировы,
42
Файбисовичи - напрягаются, а у нас вечные салатики? Нет,
это все опрятно, вкусно и красиво, и все-таки?
— Ты знаешь, как я отношусь к твоему купечеству, —
скажет Лена ненавидяще. — Тягаться с Файбисовичем и Кибировым — дурной тон: у всех своя жизнь и свои средства.
— Воинствующая бедность — тоже дурной тон, — скажу
я, и мы поссоримся, чего я и добивался.
Будет все равно по-моему, но теперь у меня развязаны
руки для двойной игры: бутылку в открытую — в буфет, две
втихаря — за бачок в уборной, под диван и т.д. И так прикупать с притворным равнодушием в течение нескольких дней.
Маленькие хитрости. Потом с полнедели я буду подлизываться и льстить, потому что дата чтения приближается, а хуже
нет принимать гостей, когда в доме потрескивает электричество. И наконец мы помиримся, и накануне приема я начну
крошить овощи для салата «оливье», а Лена притащит импортных кур.
Вот все и в сборе. Я окину оценивающим взглядом
сдвинутые столы под общей скатертью, салатницы, тарелки,
приборы. Мне, любителю и знатоку симметрии, конечно, ранит глаз разносортица бокалов и рюмок, но — как быть, кто
их бил, Пушкин, что ли?
После получасовой предзастольной топотни и зубоскальства гости рассядутся. А я проберусь во главу стола, разложу
свои бумаги, хлопну грамм семьдесят для смелости и чтецкого подъема и возьму слово. Я скажу: «Всем спасибо, всех
рады видеть. Лет семь назад, еще в коммуналке, был у нас народ, в том числе и кое-кто из присутствующих, и я прошамкал
смеха ради, что вот, мол, теперь порадую вас прозой. Поэтической. Сюжета не ждите — взгляд и нечто, темные ходы
43
смутных ассоциаций. Прорва аллюзий. Неожиданным образом мое тогдашнее шутовство сбылось. Но снисхождения к
слабости как раз бы и не хотелось. Я не принадлежу, к счастью или к несчастью, к породе неистовых писателей, которые затаивают надолго злобу за слово критики. Так что, если
кто-то ограничится отзывом типа «говно», обещаю не окрыситься, слишком верю в ваше доброе ко мне расположение,
вполне взаимное. Приступаю. А вы, пожалуйста, выпивайте
и закусывайте, лишь бы это не сказалось на трезвости суждений».
Такими словами, Алеша, собираюсь я предварить чтение,
а поименно перечислить слушателей не возьмусь. Боюсь
сглазить и поссориться ненароком, время сейчас ревнивое.
Опять же дачный сезон на носу. И вообще разъезды наблюдаются. А будете вы — ты или Кенжеев — в наличности, you are
welcome!
Ты чувствуешь, как меня развезло? Это похоже на второй
день какого-нибудь моего запоя... Утро, и я разбужен звуками
собственного сердцебиения, заполнившего комнату. Этот второй день — самый коварный, потому что энергия тревоги
владеет мной безраздельно. Посадите меня сейчас на цепь,
чтобы три-четыре дня спустя мне не лязгать зубами в липком
поту под грудой ветоши, вцепившись в собственный рассудок, потому что он выскальзывает, как обмылок, из неверных
рук, и рваные недосны мои чудовищны. Но в доме нет цепи,
а силы матери или жены несоразмерны моему недужному
упорству.
Мне, баловню нынешней алкогольной вольницы, уже не
вспомнить, в какие годы они открывали в 11.00, а в какие в
14.00. Но поскольку повесть моя радостная, пусть сегодня в
44
11.00 — тютелька в тютельку отопрется обитая железом
дверь, ибо до двух дня я не дотяну.
Никаких душей, все потом. Обыскать карманы: бумажные
к бумажным, серебро к серебру, медь к меди. Теперь посуда.
Брать всю, и будь что будет. 0,5: отдельно пивные, отдельно
— водочные и коньячные. 0,8: соскоблить под струей теплой
воды фольгу на случай продавца с принципами. О, мои руки!
За мостом Ватерлоо местный алкаш с пониманием сказал:
«shaking», когда я угощал его пегасиной, и протянул мне початую банку пива. Бестактный Лева просто не сводил с них
глаз в наши былые совместные поездки. Добрая душа Айзенберг предупреждает мои застольные конвульсии при попытке
разлить спиртное по емкостям, а Тимур не задавал лишних
вопросов, когда я просил заполнить за меня декларацию в
аэропорту Хитроу.
0,7: последнее, но и тяжелейшее испытание. Какой-то
болван — может быть, я — вдавил пробки вовнутрь, и теперь
они перекатываются по дну. Успокойся, не впадай в отчаяние:
это только похмелье, а не конец света. Достань шнурок и терпеливо извлекай, другого пути у тебя нет. Вот и молодец. Теперь пересчитай, помножь поразрядно в уме, сложи результаты умножения, запомни итоговую сумму и пакуй. Готово.
Одевайся по возможности неброско. Боже мой! Вчера я ходил
по городу в дубовенковской шляпе, бабочке и в медицинском
халате! Какой ужас, какая дешевка! Довольно казниться,
пора.
С перебоями в сердце, осклизаясь, но порывисто, целенаправленно — с гетевским Dahin — я иду к магазину. Очередь на подступах к входу робко ропщет, делится несмелыми
предположениями по поводу ассортимента. Наконец-то. Кри-
45
минальный сумрак винного отдела. Берут без очереди. Терпи.
День космонавтики девяносто первого года еще впереди, и ты
еще свое получишь. Если сейчас начало восьмидесятых и я
обретаюсь в Филях, то рано или поздно покажется прилавок
с пластмассовым приспособлением, вроде утлого паруса надежды, и написано на нем будет: «Вас обслуживает продавец
Екатерина Родина». А если я уже перебрался в Чоботы, то в
пристанционном магазине совсем другая надпись: «Ничто не
ценится нами так дорого и не дается так дешево, как вежливость и культура». А над изречением пришпилена репродукция рафаэлевой Мадонны. Или оригинал, я ни в чем сейчас
вполне не уверен. У меня была теория, оправдывающая повальное советское пьянство. Бред, бред и ужас были предложены целому народу — от Курил до Карпат — в качестве режима дня и жизни. И целый народ, за редкими исключениями, предпочел справить трехсотлетие граненого стакана. У
меня была другая теория, мистическое объяснение природы
похмелья. Если ты покупаешь перемирие с миром всего за
3.62 или даже за 1.30, а не ценой внутренних усилий, то дрожи наутро, поделом тебе. «Борода, уснул?» Вот оно! Говори и
действуй, действуй и говори! Удачи! Пусть все будет хорошо,
в конце концов каплю вымысла могу я себе позволить? Пусть
мне хватит не на две сухих или на один портвейн, а на бутылку сухого 0,7 и бутылку белого портвейна 0,8, а там меня подхватит волна особого вдохновения, и сегодня, во всяком случае, я не пропаду, а о завтрашнем дне запрети себе думать!
Теперь иди восвояси, только не поскользнись и не разбей; демон похмельного невезения еще не вполне потерял к тебе интерес.
Я начну, пожалуй, с портвейна, не спуская глаз с кровати,
чтобы броситься навзничь, как отсовокуплявшийся кролик,
46
если содрогающийся желудок вздумает выбросить бормотуху
наружу. Семь минут, по мнению Саши Борисова, должно
пройти, прежде чем спирт усвоится внутренностями и похмелье пойдет на убыль. Это-то я перетерплю, остаточные муки
мне даже в радость.
Вот ведь «пресволочнейшая штуковина»! Так «бесстыдно
и пряно» признаваться в своем пороке, а когда 12 января передо мной на больничной тумбочке лежал бланк «Согласие на
операцию», где черным по белому предпоследним пунктом
значится: «предупредить врача о наркомании или алкоголизме», я постеснялся признаться анестезиологу Олегу Андреевичу. Он еще что-то спрашивал по поводу систолы, накладывая вызвавшие мой интерес кружочки на мою грудь,
выбритую накануне в обязательном порядке. А в открытую
дверь операционной нам был мужской голос, что Коновалов
начнет через двадцать минут. «Мы и начнем через двадцать
минут», — сказал Олег Андреевич, а мне на мое любопытство ответил: «Нет, систола - это не то же самое, что тахикардия». Еще бы ей не быть, систоле, если первый стакан водки
налил мне Саша Сопровский на кухне у Миши Козьменко —
сейчас скажу — 23 года назад.
Я встаю с кровати с шарами, софы, тахты, раскладушки,
дивана — все зависит от места действия. Ложем может служить даже вялая трава пустыря за универсамом на «ЮгоЗападной», если время года позволяет завалиться наземь.
Свершилось, я могу закурить, а еще четверть часа назад
одна мысль о табаке была чревата рвотой. И переложить сухим, которое откроется на диво легко, ибо руки снова послушны мне. И буду смотреть в окно, отирая с облегчением
испарину; а там валит снег, или внятно звучит дождь, или ве-
47
тер помыкает тополями; и сколько в мире приязни, и стоило
ради нее помучиться. И начну бесконечный бессвязный разговор с Сашей, Бахытом, тобой, Мишей, Тимуром, другим
Мишей, Виктором Оганесовичем, Ритой, Вайлем, Пушкиным, женой, Гришей, отцом, Витей, Бродским, Ходасевичем,
Галичем, другим Витей, Ириной, Машей, Кукесом, детством,
отрочеством, юностью, Молчанской, Стивенсоном, Честертоном, Набоковым, Головкиным, Соротокиным, Магариком, и
захочу позвонить, написать, отбить телеграмму-молнию
всем, всем, всем и начать сообщение с апостольского «Радуйся!».
Странное дело, Алеша, опыт и жизнь укатали и расковали
нас, и, оказывается, мы умеем говорить и стрезва. Прошлой
осенью я был твоим проводником на могилу Сопровского.
Цветов на Преображенском рынке не оказалось, четвертинок
помянуть — тоже, и ты купил «Сникерс» и бутылку пива.
Листва на кладбище оседала, как немой взрыв на карьере,
чернели мраморные надгробья купцов старой веры. По дороге к Саше полупьяный старик уломал тебя помянуть его
брата, а в мою сторону ты поспешно махнул рукой: «он не
пьет». Когда старик узнал, что длинная конфета, которой вы
закусываете, называется «Сникерсом», он воскликнул: «А я
все слышу «Сникерс», «Сникерс», а «Сникерс» — вот он какой!» — и, кланяясь по-японски, засунул оставшееся в карман — порадовать внучку. А мы пошли дальше, но поплутали
малость, пока я не узнал Сашин дубовый крест. Мы ставили
его больше года назад — Петя Образцов, Сергиенко, Пахомов
и я. Надо было укрепить забранное жестью изножье креста в
головах могилы, и Петя Образцов, единственный, как оказалось, знавший технику цементирования, послал нас троих за
кирпичным боем и булыжниками, а сам стал месить раствор.
48
Поуродовались мы часа два, но и получилось, по-моему, хорошо.
Я открыл о соседнюю ограду пиво, мы сделали по глотку,
остальное вылили на могилу, покурили и пошли к метро,
оставив пустую бутылку на видном месте на обочине аллеи
№10. Дорoгой, не помню уже по какому поводу, я сказал, что
греки не ошибались, веруя в рок, и он действительно властвует над теми, кто не умеет молить о собственной свободной
судьбе. Просто рок действует исподволь, и власть его проявляется не сразу, но дает о себе знать с возрастом. Много времени нужно, чтобы шестерни неизбежности сделали свой
оборот и человек понял, как давно они зацепили его и тащат
за собой. Еще я сказал, что Набоков близок к Софоклу, например, потому, что во всех романах его слышны шаги рока. Ты
ответил не совсем впопад, как бывает с людьми, давно ушедшими в себя, что жизнь проверяет тебя на вшивость исполнением желаний: заграницей, службой, женитьбой, автомобильной катастрофой.
Давай, дорогой, прежде, чем я скажу тебе прощальное
«vale», вспомним какой-нибудь случай из нашего общего прошлого; чеканная композиция сочинения от этого вряд ли пострадает. Мне все приходит на память история под кодовым
названием «Голубая чашка». Какой-то изюминки она не лишена, а?
Вы с Сопровским жили тогда в Выхине, снимая комнату у
вдовца Камышко, и проводили время в ученых препирательствах насчет форточки: быть ей открытой или нет? Я же,
напротив, под видом аспиранта снимал однокомнатную квартиру на первом этаже в доме, что на пересечении улиц Свободы и Фомичевой. Двадцатиоднолетний, я снял квартиру для
49
свиданий со взрослой женщиной, влюблен был до неприличия. В день моего вселения красавица расплевалась со
мной по телефону, так ни разу и не переступив порога жилища, предназначавшегося ей. Но друзья-приятели, черные весельчаки и любители посыпать близкому рану шестикопеечной солью, все равно окрестили квартиру «Ритиной».
Ты приехал ко мне в гости от «Ждановской» до «Тушино»
на электричке «зайцем». То ли тебе денег на честный билет не
хватило, то ли жизнь еще не нагнала на тебя респектабельности, а тогдашние убеждения позволяли. Почему с тобой не
было Сани — непонятно. Догадываюсь, что он решил
воспользоваться одиночеством и привести в исполнение игривые намерения, хотя ты настрого запретил ему это, имея в
виду одно из главных условий найма.
Маша Чемерисская чуть ли не в тот же день подарила тебе
купленный за 109 рублей в рассрочку переносной ВЭФ на батарейках. В ближайшей стекляшке мы остановили свой выбор на трех литровых бутылках «Гамзы» в пластмассовой
оплетке, облегчающей транспортировку. Стоял ясный зимний
день, и настроение наше соответствовало: я позвякивал бутылками, ты, сияя, волок свою музыку. Кряхтя и сетуя на
годы, мы расселись друг напротив друга у кухонного стола.
Ты обстоятельно и по-хозяйски, сустав за суставом, выдвинул
антенну, положенную обнове, поймал Моцарта, и мы занялись любимым делом, не спеша и чокаясь. Хоть убей (а к тому
и идет), но темы нашей беседы я не упомню. Ты, вероятно,
тоже, даром что держишь в памяти восемь языков и прочих
ненужных подробностей.
«Колоться и колоть, балдеть и отрубаться!» — был тогда
наш девиз, что я и сделал на узеньком красном диванчике, по-
50
дарке Вали Яхонтовой. Скучно пить в одиночку, и ты для побудки стал щекотать мне нос концом вытянутой до предела
антенны. В сладком сне я отмахнулся и погнул ее. И тогда ты
по врожденной или благоприобретенной и вполне простительной, учитывая наше поприще, склонности к эффектным
жестам — щедрым подаркам и кровавым жертвам — хряснул
ВЭФ об пол, и черный новый приемник развалился на куски,
Моцарт умолк. Я спал, как ни в чем не бывало, только сладко
причмокнул. Ты, скорее всего, очутился около стола, налил
чашку всклянь, опростал одним махом, повертел в руке и метнул ее, голубую, в мою сторону, угодив не ко времени спящему прямехонько в левый висок. Вот она, эта метина. Вещественное доказательство невещественных отношений. Кровь
выгнулась дугой, марая чужие обои. Ты заломил руки — и это
я видел воочью, ибо вмиг пробудился и метнулся в совмещенный санузел, где отразился в овале зеркала, понял, что убит,
и бросился к телефону накручивать 03. А ты уже грохотал
подъездной дверью, чтобы ловить какую-то машину. Но ловитва твоя не увенчалась успехом, а советская «скорая помощь» не грешила суетливостью.
Минут через сорок, опершись друг на друга (ты ослаб от
угрызений, я — от смертной истомы), убийца и убиенный, в
чалме из полотенца, замаячили на безрадостной ночной улице Свободы. И первая же машина оказалась хмелеуборочной.
Правда, об этом я узнал только наутро, когда мне, наскоро
заштопанному, выписали счет на пятнадцать рублей за алкоголь в крови. Тебе предстояло оплатить его. А ты, за полночь
с тяжестью на сердце после убийства друга, сел, как Онегин,
в электричку, воротился в Выхино и сказал Сопровскому, что,
если Сережа умрет, ты повесишься.
51
Я же поутру, в тулупе на голое тело и с забинтованной, как
сейчас, головой, звонил в двери «Ритиной квартиры», ключей-то со мной не было. Но там угадывалась какая-то жизнь,
и я, позер, рассчитывал стать гвоздем программы. Дверь наконец отворили, но мало кто обратил на меня внимание; там
полным ходом продолжался карнавал, потерявший, как учит
нас Бахтин, свой всенародный характер. Но и такой, ущербный, он был люб мне, раз он приветил меня.
Надо было как-то объяснить родителям происхождение
рубца на виске. Я сказал, что свежая ссадина — результат падения с лошади.
Ну-ка, возвращенная медиками память, докажи, что правду говорит «Выписка из истории болезни №13/94», выданная
мне старшей сестрой Нилой Семеновной напоследок в
Научно-исследовательском Ордена Трудового Красного Знамени Институте нейрохирургии им. акад. Н.Н.Бурденко: «В
неврологическом статусе отмечается регресс неврологической симптоматики (улучшилась память на слова)». Имена
оклеветанных животных, пожалуйста. Считаю до трех: раз,
два, три. Варнак, орловский рысак. Агапка, кобыла ахалтекинской породы. Потрясающе.
Стоп-стоп-стоп: память памятью, мои поздравления, но я,
сдается, вконец зарапортовался и запутался и в увечьях, и во
вранье.
Да, действительно, лунный двор, смахивающий на декорацию Большого театра, был. Была и пара лошадей, пощипывающих буханки черного хлеба на подсиненном полнолунием снегу. Был и владелец красавцев-зверей — художник, посаженный впоследствии по 70-й статье. Но к тому времени,
как я воспользовался приглашением приятелей-конюхов по-
52
кататься верхом, Цветков уже три года жил в Америке, а шрам
был уже другой, и в другом месте, и другого происхождения.
Вот тогда-то и свалил я вину на четвероногих. Но об этой отметине распространяться не намерен.
— Ни хрена себе исповедальность! — брякнет иной
правдолюб.
Во-первых, не надо на меня орать, не в трамвае, ведите
себя. Во-вторых, перечитайте эпиграф. Достоевский, между
прочим, не хухры-мухры. А в-третьих, не перебивайте, я вас,
кажется, не перебивал... Я тут по ходу дела изобрел два-три
двух-трехколесных транспортных средства. И открыл в придачу континент в Западном полушарии.
Окрыленный прецедентом Фердыщенки, дай, думал я, рубану правду-матку: все как есть. Но никакая она нам не матка,
мачеха в лучшем случае. С такою же подозрительностью отношусь я и к абсолютной свободе. «Пусть она даже и не реализуема въяве». Абсолют мне мил только в шведском смысле
слова. С перцем, например. Я бы вкатил абсолютной свободе
прививку от бешенства. Чтоб меру знала. То же касается и чистой правды. Надо сопротивляться — чертить по полу ногами, упираться, хвататься за мебель и дверные косяки, пускать
пузыри носом, бодать правду головой в живот и кусать ее за
ее вонючие руки. Незавидно положение наше, и вызволит нас
из беды уж во всяком случае не лежачий камень правды, а некая противоестественная составляющая скалярного валуна и
векторного нашего бешенства. А правда, что правда? — анатомический театр. Последний парад победы этой чистой, одной только, полной, сущей матери-одиночки мне довелось наблюдать 17 декабря 1993 года в вестибюле института имени
Бурденко.
53
Мне делали компьютерную томограмму. Это было красиво, торжественно и походило на космонавтику. Врачи сидели
за стеклянной перегородкой, а я лежал на механическом топчане, который жужжал подо мной, подымался и задвигал
меня головой вперед в какие-то подмигивающие, электронные, по моим понятиям, недра. Электрон так же неисчерпаем,
как атом, черт побери! Когда аппаратура отжужжала свое, я
встал, надел очки и обувь, а из-за перегородки вышла горевестница в белом халате.
— У вас там нехорошо, — сказала она, — опухоль в
лобно-теменной области мозга и большой отек. Вы москвич?
Тогда вы можете с этими снимками лечь в больницу, нужна
операция. А то зайдите к нашему главному врачу.
— Как найти вашего главного врача? — хрипло спросил
я.
— Из проходной налево, увидите табличку. Подождите
снимков в вестибюле.
Я встал на ходули смертного страха, направился в вестибюль и начал метаться по мраморным клеткам пола, как взбесившаяся пешка. Два-три раза я выходил наружу судорожно
покурить, возвращался и снова громыхал новенькими ходулями от тяжелых двойных дверей до прямоугольного зеркала.
«Вот оно, ты, получается, настоящий», — с мрачной
праздничностью цитировал я про себя своему серому близнецу в айзенберговских очках и сопровской шапочке. Вынесли
снимки: шесть маленьких негативов с моим черепом в разных
проекциях, не больше фотографий на загранпаспорт. Прилагалось заключение. Помню слова «опухоль-менингиома», и
еще смещение чего-то там на 6 мм. Я прикинул на глаз между
большим и указательным пальцами зазор в шесть миллимет-
54
ров. Расстояние получилось плевым, не метр во всяком случае. Но ведь это — МОЙ МОЗГ!!! Б-р-р-р. Вспомнил, что
сегодня вернисаж у Семы Файбисовича, и я увижу на прощанье милых мне людей и выпью хорошенько, раз так. Взял из
проходной налево и вошел в дверь рядом с табличкой «Главный врач».
Леонид Юрьевич Глазман. Дни и часы приема. Я ждал на
казенном стуле, чтобы вышел предыдущий посетитель, только зря отвлекавший главного врача от главной моей новорожденной беды.
Леонид Юрьевич посмотрел на заоконный зимний свет
сквозь мой чудовищный снимок и говорит:
— Такие опухоли обычно доброкачественные, но операция нужна. Вам сейчас как, время позволяет?
— Я сейчас абсолютно свободен, — ответил я из другой
оперы и спросил, моля и заискивая, с лживой бодростью: —
Это удовольствие на месяц, примерно?
— Как минимум три недели, — говорит Глазман. — Приходите к девяти с четвертью в понедельник со снимками в
нашу поликлинику к регистратуре.
— А электроэнцефалограмму и литфондовское направление взять? — усердствую я.
— Оставьте себе на память, вам Саша кем приходится?
— Брат.
— Ну желаю удачи, не потеряйте снимков.
И после рукопожатия я натягиваю сопровскую шапочку
на вторую по счету обреченную голову и выхожу на улицу
55
Фадеева. Еще минуту-другую я механически верчу литфондовское направление, а потом, скомкав, бросаю его в урну.
Как-то я взял дочь с собой в поликлинику, не помню уж
почему. Когда я объяснил удивленной с непривычки дочери
происхождение чистоты, обходительности и безлюдья, Саша
спросила:
— И что, все они писатели?
Я кивнул.
— Какая глупость, — скорчила дочь гримасу.
Человек 70 было принято заочно и скопом в прогрессивный Союз писателей после августа 1991 года. Сам этот заглазный прием был щелчком по носу: предполагалось, что
всем невтерпеж. Но дареному коню в зубы не смотрят. К августовским баррикадам я отношения не имел.
19 августа застало всю семью на даче. Радио у нас нет, а
черно-белый дачный телевизор так нехотя говорил и показывал, что мы на него махнули рукой. Утром, когда мы вшестером (у нас гостила моя двоюродная сестра с трехлетним сыном) возвращались после ритуального чильд-гарольдовского
купания в поселковой ледяной речушке Романихе, сосед
крикнул через забор, что Горбачева сместили и правильно
сделали. Мы заторопились к дому и стали уламывать телевизор если уж не прозреть, то хотя бы не немотствовать. И прибор внял мольбам, а Кубинка в тот день была скупа на учебные вылеты, причину телезаиканья и смаргиванья. Прессконференция и крупноразмашистый тремор различались
сносно.
Наутро мы с Леной отправились в Москву, препоручив
своих спиногрызов долготерпенью кузины. Мы ехали из-за
56
гражданского неравнодушия и по договоренности с Николаем Александровичем, тестем-доброхотом, вызвавшимся помочь мне, безрукому, навесить стеллажи в нашем новом жилье. На одном из гранитных столбов метро «Новокузнецкая»
висел призыв идти на митинг к Белому дому. До митинга
оставался час времени, и я проводил жену до квартиры. Мы
поглазели на танк в подворотне Комитета теле- и радиовещания. Танкисты без шлемов сидели на броне и пили кефир из
пакетов. Я бросил на Лену домашний бедлам, а сам пошел назад. У эскалатора кто-то дал мне в спешке листовку за подписью отважного Ельцина, призывавшего к неповиновению новым властям. Я доехал до «Краснопресненской» и влился в
столпотворение, но слышно было хорошо. Говорила Боннэр;
что-то, как всегда в корневую рифму, сказал Евтушенко; были
и другие, запамятованные ораторы. Минут через сорок гражданское вдохновение мое подыссякло и долг отца семейства
погнал меня восвояси.
Дома меня ждала неловкость: тесть уже приехал и вместе
с дочерью (метр с кепкой) они ворочали что-то неподъемное.
Дотемна я с удвоенным рвением суетился и был на подхвате:
сверлил дырки, строгал пробки, мылил шурупы. Часов в
одиннадцать заперли нежилую квартиру и вышли на улицу.
Утренние танкисты уже не пили кефира, а стояли рядом с
танками в шлемах и с автоматами наперевес. На «Кольцевой»
мы простились с Николаем Александровичем; он направился
к себе в Строгино, а мы — ночевать на Кутузовский к Татьяне
Аркадьевне, Лениной матери. «Советую ехать на дачу, мало
ли что», — сказал тесть на прощанье.
На «Киевской-радиальной» я на секунду оторвал зад от
дерматинового сиденья при виде недвусмысленно выходящих из вагона мужчин, но усталость, трусость и слабое жени-
57
но сопротивление взяли верх и зад опустился. Так я легко
пересек описанную Чеславом Милошем границу между
покладистостью и порядочностью.
Той августовской ночью, засыпая у тещи (а со стороны
парламента погромыхивало или казалось, что погромыхивает), я подумал, что утром, если что случится, будет стыдно.
Стыдно и было. Теледиктор сообщил: «К сожалению, пролилась кровь», и утреннему туалету как-то мешало зеркало.
Вспомнилась иллюстрация из детского издания «Тихого
Дона»: Мишка Кошевой лежит на боку с травинкой в зубах
посреди чистого поля. Поодаль — стреноженные лошади.
«Люди за свободу воюют, а я кобылок пасу», — такая была
подпись.
21 августа снова проходило в трудах праведных по благоустройству жилища. Среди дня я наконец дозвонился до Пети
Образцова, а тот трое суток безвылазно дежурил в самом пекле. Я спросил, чем могу быть полезен, и Петя сказал: «Ты
смени кого-нибудь этой ночью». Перекусив хлебом и кефиром, мы с женой на ватных от усталости ногах поплелись в
детскую и начали ставить враспор между полом и потолком
три трубы детского стадиона с канатом, турником, качелями
и кольцами. Мы запутались окончательно, но нас выручил
Тимур-золотые руки, зашедший мимоходом с почетной
бессонницей и бутылкой портвейна.
Среди дня позвонила Наташа Мазо и сказала, что только
что радио сообщило о поимке инсургентов по дороге на аэродром. Жена заторопилась на дачу, а мы с Тимуром допили и
вышли на улицу.
На следующий день я продолжал домашнюю колготню, а
вечером у меня было назначено свидание с Петей Образцо-
58
вым на «Дзержинке»; он обещал, что такого я еще не видел:
заваливали памятник. Но воодушевления я не испытал. То ли
я не имел на него права, то ли годы мои вышли. Поглазели с
часик и отправились к Пете, где набрались по самую ватерлинию. Наутро я маханул стакан и заявился на дачу с опухшей
мордой и конюшней во рту.
Как мы оказались в этом Киеве, длинный мой язык? Кому
я здесь племянник и зачем поминать бузину на шести сотках
в Тучково? А вот как: я вспомнил массовый набор в Союз писателей.
Ну приняли и приняли, говна-пирога. Через несколько месяцев оказалось, что две или три рекомендации все-таки нужны, хоть и задним числом. Вот те на! Это как если бы когонибудь пригласили в ресторан и он наугощался на славу в
простоте сердечной, а потом выяснилось бы, что пригласивший и не думает расплачиваться и предполагается складчина.
.. Само собой получалось, что эту тягомотину надо игнорировать. Потом стало известно о вступлении Пригова. Его дело.
Потом прошел слух, что гурмана Леву засекают частенько в
ресторане ЦДЛ. Я набрался духа и спросил его однажды прямо в лоб: так или не так? Он ответил, что все так, но никаких
рекомендаций он не приносил, а ему поверили на слово. Я решил про себя, что он врет от неловкости. Но, когда настал черед моего грехопадения, и у меня обнаружился недобор рекомендаций, и я скривился и пообещал принести после, мне попомнили «моего Рубинштейна» с его обещаньями.
Одну рекомендацию мне дал, сидя у нас за чаем, мой
вильнюсский товарищ, Витя Чубаров, а вторую — Юрий Ряшенцев. Он — одноклассник и самый старый друг моего
дяди, Юры Гандлевского. Ряшенцев не раз помогал мне в
59
пору моей непечатной юности, и я благодаря ему (и не только
ему) с восемьдесят пятого года живу литературным трудом и,
в общем, концы с концами свожу.
Двадцать лет назад я показал Ряшенцеву, единственному
тогда знакомому профессионалу, свои лучшие 7—10 стихотворений и три-четыре перевода. Он нашел несколько версификационных огрехов и направил меня к Чухонцеву в
«Юность». Чухонцев сказал, что похоже на Кушнера. Вечером того же дня я был у дяди и снова столкнулся с Ряшенцевым. Ему я не постеснялся признаться, что никогда не читал
Кушнера. Ряшенцев тотчас снимает трубку, звонит Чухонцеву
и говорит: «Гандлевский сказал, что не читал Кушнера». Чудны́е они все-таки люди!
Но обычно дело обстояло не так безобидно, и кое-какие
счеты можно и свести. В начале семидесятых Кенжеев, Цветков, Сопровский и я предприняли достаточно простодушный
поход по редакциям. Меня, помню, больше всего поразило,
что сидел перед тобой не старый косноязычный убийцачекист, порастративший молодость по пыточным, а вполне
антропоморфный субъект. Литературный сотрудник читал
рукопись, корил тебя за литературность, пастернакипь,
мандельштампы, отсутствие Бога и дуновения смерти и отправлял ни с чем. Дома или в читальне ты листал подшивку
журнала, в котором потерпел неудачу, и сплошь и рядом натыкался на такие, предположим, вирши:
Я рад сердечно, что впервые
не розы и не соловьи —
озимые и яровые
в стихи врываются мои.
60
Только зарифмованы они были покорявее, потому что
этот куплет сейчас для нужд повествования сложил я. И ты
понимал, что сидел перед янычаром и тебя водили за нос,
обули, говоря попросту.
Однажды я пошел за компанию с Цветковым в «Юность»,
он шел за ответом. Принял нас громадный мужчина, Леонид
Латынин, тогда поэт, а сейчас крупномасштабный прозаик,
взявшийся охватить романом всю Русь — со времен Стрибога
и бороны-суковатки по нашу пору. Бог помочь. Громадный
литератор по советскому головотяпству куда-то засунул Алешину рукопись, а найти не может. Такое случается. Цветков
нервничает и исподволь закипает, а я с интересом молодости
жду извинений. Но Латынин лениво подвигал ящики письменного стола, покосил глаза в редакционные папки с тесемками; вскоре ему это наскучило. Он сцепил огромные ручищи, открыл рот и говорит:
— Могу вас утешить: при пожаре Александрийской библиотеки сгорели почти все трагедии Еврипида. Но как же выросли в цене уцелевшие шесть!
И этого урока нам хватило. И потом почти двадцать лет —
вплоть до горбачевской перестройки — ни я и никто из литераторов, знаемых, любимых или уважаемых мной, в эти
Александрийские библиотеки носу не казал, близко к ним не
подходил! Разве что Кенжеев, но у него это как-то обаятельно, непротивно получалось, потому что он даже не легок, а
легок.
Я имею честь принадлежать, — и сейчас я не паясничаю,
а говорю вполне серьезно, — действительно, и м е ю ч е с т ь
принадлежать к кругу литераторов, раз и навсегда обуздавших
в себе похоть печататься. Во всяком случае в советской печати.
61
Можно было быть занудой или весельчаком, трусом или
смельчаком, скупердяем или бессребреником, пьяницей или
трезвенником, дебоширом или тихоней, бабником или однолюбом, но обивать редакционные пороги было нельзя.
Можно было быть кандидатом или доктором наук, сторожем, лифтером, архитектором, бойлерщиком, тунеядцем, разнорабочим, альфонсом; можно было врезать замки и глазки,
пить эфедрин, курить анашу, колоться морфием, переводить с
любого на любой, выдавать книги в библиотеке, но чувствовать себя советским пишущим неудачником было запрещено.
Сам воздух такой неудачи был упразднен, и это, конечно, победа. Нытье, причиты, голошенье по печатному станку считались похабным жанром. Похабней могло быть только сотрудничество с госбезопасностью. Такой был монастырь, и такой,
«чтоб ты знал, устав». Мы (второй раз подряд прибегну к помощи Айзенберга) не налегали из года в год на редакционную
дверь, мы и не ввалились туда, когда ее внезапно распахнули,
веселые и жалкие, как Бобчинский с Добчинским.
Я этого круга не идеализирую, для этого я слишком хорошо его знаю, и никому глаз не колю. Просто я оттуда родом и
рассказываю о диковинных нравах и обычаях своей родины.
Литература была для нас личным делом. На кухню, в сторожку, в бойлерную не помещались никакие абстрактные читатель, народ, страна. Некому было открывать глаза или вразумлять. Все всё и так знали. Гражданскому долгу, именно как
внешнему долженствованию, просто неоткуда было взяться.
И если кто писал антисоветчину, то по сердечной склонности.
Меня поэтому так озадачил рассказ Евтушенко в «Огоньке» о
том, на какие уловки он шел, чем жертвовал, в какие двусмысленные отношения вступал с высокими партийными чинами,
62
только б его не разлучали с читателем, позволяли открывать
глаза. Совершенно непонятный мне склад души.
С Евтушенко у меня старинные и странные отношения,
вернее их нет никаких, но они все равно странные и старинные.
Я нечаянно украл у жены Евтушенко тигрового боксера,
сучку.
Смолоду у меня был особый дар: брать деньги у незнакомых людей. С отдачей, правда, так что я не стал аферистом и
фотографии мои не развешивали на вокзалах и перекрестках
с призывом «обезвредить преступника». А мог бы прославиться, безусловный талант имел к вымогательству.
Когда какая-нибудь компания пила день, другой, третий,
пропивалась вчистую и начинала мрачнеть, но и разойтись не
могла, я понимал, что пробил мой час, да и все, кто знал о
моем даре, начинали поглядывать на меня с надеждой. Делалось так: я выходил на лестничную клетку, поднимался на
лифте на верхний этаж (спускаться, оно легче) и начинал звонить по очереди во все квартиры подряд и стрелять денег —
пятерку, десятку, четвертной — кто сколько может. Успех сопутствовал мне. Тут нужно чутье, поверхностное обаяние,
чувство меры, а главное — правда в точных дозировках. Последнее, кстати, пригождается мне сейчас, когда я подался в
прозаики.
Вот я звоню в дверь и еще ничего не знаю, но верю в свою
звезду и жду прилива вдохновенной наглости. Кто мне отопрет? Хмурый семьянин в тренировочном костюме и шлепанцах на босу ногу? Тогда нужен мужественно-доверительный
тон: мол, оба мы мужики и передряги эти нам знакомы. А
если домохозяйка в халате и с руками в мыле по локоть
63
оторвалась от стирки на неожиданный звонок? Тогда и тональность совсем другая, и легенда чуть видоизменяется:
эдакий миляга-студент неуклюже борется со смущением;
просить ему внове, да вот нечем обмыть сданную сессию, диплом, курсовую. Метод понятен, да? Как ответил Витя Коваль, когда мы с «Альманахом» ездили на гастроли в Ярославль, на вопрос местной журналистки, сможет ли кто другой прочесть с эстрады его, Коваля, стихи?
— Сможет, если я его научу.
Так же и я отвечу, если какая журналистка заинтересуется
моим уменьем.
Три правила попрошайничества следует затвердить назубок и уметь отбарабанить даже спросонья. Первое и главное:
никогда не скрывай своей истинной цели; деньги ты берешь
на спиртное. Не на цветы любимому учителю, не на такси —
привезти на выходные бабушку из приюта, не на похороны
лучшего друга. Трогательные благие намерения только вызовут подозрения в жульничестве, тем более что от тебя разит
за версту. Второе: точно указывай номер квартиры, в которой
ты пьянствуешь, это придает голосу убедительность. Точное
число, реальное имя собственное вообще сообщает полуправде привкус полной правды. И наконец, обязательно верни долг, и лучше в срок, ты ведь не совсем потерял совесть.
Я объяснил, как умел, почему терпит фиаско слащавая
ложь. А почему поражение ждет скупую на слова правду? Ну
кто же даст даже засаленный рубль человеку, если тот скажет,
что так, мол, и так, команда отщепенцев, художников от слова
«худо», увязла в многодневном пьянстве, у всех осложнения
с милицией и КГБ, не дайте пропасть? Я избрал золотую середину. Так и надо сочинять, чтобы тебе поверили на слово,
64
дали денег вообще и Букера в частности. Как, кстати, его
дают? Надо расспросить Лену Якович, чтобы не опростоволоситься на церемонии. Может быть, соискатели стоят в специальной храмине и на глазах у них черные повязки и у победителя ломают шпагу над головой? Премия английская, и вероятен приезд королевы или мятежной принцессы Дианы. Занавесь отклоняется, и ослепительная рука в перстнях и кольцах проскальзывает сквозь складки пунцового бархата. Как в
дыму, валюсь я на колени, припадаю к прекрасной длани, но
через миг она уже отнята, и только тяжесть перстня в горсти
позволяет верить, что все это — явь!
То похмельное утро застало разношерстное общество в
Переделкино на драматурговой даче. До этого я бывал на писательской стороне только однажды, совсем желторотым,
когда Игорь Волгин водил университетскую литературную
студию на экскурсию на дачи Пастернака и Чуковского.
Теперь все были помятые после вчерашнего, и что-то
надо было предпринимать. Без обычного подъема, без веселой сумасшедшинки мы с Аркадием Пахомовым отправились
на промысел. Надо сказать, что Аркадий тоже не без способностей к попрошайничеству, но на этом поприще мне он, конечно, неровня. Ему не хватает гибкости, обаяние его
несколько однообразно, он бывает груб с женщинами, а главное, ему не присущ дендизм высокопробного вымогателя.
Хотя в вагонном зависании или в уличном кураже я ему в подметки не гожусь. Однажды они возвращались с Володей Сергиенко в метро с празднования Нового года. Аркадий своим
примером увлек сонных пассажиров, и, спустя два-три перегона, человек пятьдесят грянули хоровую. Когда Пахомов
внезапно вышел на своей остановке, вся ярость отходящих от
морока людей обрушилась на Сергиенко.
65
Не веря в удачу, абы как, мы стали стучаться в писательские дачи. Нам открывали домочадцы, мы, калики перехожие,
бубнили свои речевки, и всюду — от ворот поворот. Или они
чувствовали нашу похмельную подавленность, или мужьясочинители приучили домашних жить в поле вымысла, и голыми руками взять их было нельзя. Переругиваясь и валя
вину друг на друга, мы зашли на очередной участок. Это оказалась дача Евтушенко. Секретарь, молодой да ранний, объяснил, что хозяин в отъезде, в деньгах отказал и вяло посоветовал зайти на соседний участок, к Межирову. Только на
участке Межирова я заметил, что за нами увязалась молодая
игручая боксерша в полоску. Она целовалась в прыжке и вообще была уморительна. Из-за угла дачи, толкая перед собой
тачку с чем-то таким, показался хозяин. Я к этому поэту всегда относился хорошо, а одно время даже любил. Я не верю,
что «Коммунисты, вперед!» — просто «паровоз». Все горькое, что можно Межирову сказать, он и сам знает и сказал о
себе, а от недавних строчек про американскую негритянскую
церковь я завистливо облизнулся:
Все встают, как у нас в СССР говорят,
и поют, что бояться не надо
Ничего, ничего...
Мы выдохлись и вкратце объяснили свой приход. Межиров, заикаясь, ответил, что у него есть четвертной, но он последний и десять рублей нужно вернуть сегодня же, а остальные 15 можно и на днях. Мы поблагодарили и поспешили к
магазину, отбиваясь от собачьих поцелуев, как две горничные
от приставаний гимназиста.
Уже в совершенно другом настроении, воротив десятку,
гремя и позвякивая содержимым холщовой сумки, мы при-
66
шли в драматурговы угодья. Репутация наша была спасена, а
веселая боксерша бурей и натиском лобзаний сразу завоевала
благорасположение собутыльников.
Пару лет назад я вычитал у Клайва Стейплза Льюиса рассуждение, от которого у меня защемило сердце. Раз бессмертно только вещество любви, то загробное существование живности целиком зависит от нас. Если мы действительно любим
собаку, кошку, хомяка или черепаху, то тем самым мы
обессмерчиваем свою животину. Без нашего участия звери
обречены. Даже если Льюис ошибся, Бог может прислушаться к этому мнению, одобрить его и внести кое-какие поправки
в Свое мироздание, ведь Он — творец, а не догматик. Когда у
меня хорошее настроение, мне верится, что дворняга Лорд,
колли Мичи, королевский пудель Максим, сенбернар Том и
ты, мой безобидный Чарли, еще запрыгаете вокруг меня, ведь
я любил вас! А над нашими головами будут шуметь на небесном ветру липа и клен, посаженные мной с любовью в честь
рождения дочери и сына, Саши и Гриши.
Допито было все, принесенное Пахомовым и мною, и
продолжения не предвиделось. Гости стали разъезжаться с
дачи. На станции я спохватился, что доверчивую собаку собьет электричка или умыкнет подгулявший прохожий, снял
ремень, заарканил псину и повез на «Юго-Западную» под родительский кров. То-то я порадовал их: вечный запашок перегара, спадающие штаны, чужая собака на ремне, когда в доме
своя. Мы растащили сцепившихся сук по разным комнатам,
ад сменился затишьем, я завалился в обнимку с боксершей
дрыхнуть. Сдав на пожарного, я добыл дачный евтушенковский телефон и доложил секретарю о случившемся. «Привозите», — строго сказал он. Но теперь в сильной позиции
был я и настал мой черед отказывать. Я дал свой адрес и по-
67
весил трубку. Собака заночевала. Наутро я ушел учить шестиклассников уму-разуму, оставив свору на Сашу, младшего
брата.
Меня сушило, и я с восхищением слышал, что любимый
герой тщедушной Ани Сорокиной — Андрий, ибо дерзнул
предпочесть, когда иностранная машина подрулила к дому
№121 по Ленинскому проспекту. А минутой позже эффектная
незнакомка на ломаном русском втолковывала моему озадаченному брату восьмую заповедь Моисееву.
И я позабыл думать о Евтушенко, только одной застольной байкой стало больше.
В 1983 году, когда все посвященные с нетерпением ждали
скорого свершения пророчества Оруэлла-Амальрика, а оно
тогда не сбылось; но умер в апреле восемьдесят четвертого
дядя Горя, а 9 мая - мама, и ее страшная будущая смерть целый год клацала клешнями по линолеуму квартиры, и мы
успели привыкнуть к мерзкому беспозвоночному, я остепенился, женился, завел ребенка и сторожил стройплощадку на
улице Алексея Толстого, у самого впадения ее в Садовое
кольцо. Работа была не бей лежачего: ночное дежурство в
теплой бытовке и два дня свободных. Всегда можно было
подмениться, сторожили свои люди: Алеша Магарик, старый
мой друг, и Сережа, новенький, отдыхавший от тюрьмы, а
Магарику еще только предстояло. Рабочие болгарского подданства облагораживали дореволюционный дом, то бишь советский коммунальный зверинец, для будущих высокопоставленных жильцов, делали из говна конфетку. За забором
стройплощадки стояла сравнительно новая девятиэтажка, местожительство Гришина, 1-го секретаря МГК КПСС. Местные старожилы по освещенности окон третьего этажа с важ-
68
ностью сообщали, дома градоначальник или нет. Так лондонцы безошибочно знают по выброшенному над Виндзором
флагу, что королева у себя.
Высоким соседством объяснялись периодические визиты
на мою стройку трех-четырех одинаковых молодых людей в
кожаных пальто.
— Все в порядке? — спрашивали они, без стука входя в
бытовку.
— Все спокойно, вы из КГБ? — с деланной наивностью
спрашивал я, отрывая глаза от тамиздата.
Не удостаивая профана ответом, они уходили.
Выгодное местоположение предполагало дым коромыслом, и частенько зимним, чернильным, московским утром
выбирался я, разбуженный телефонным звонком жены, из
спального мешка, разостланного на стульях, и торопился убрать пустые бутылки до прихода прораба Соломко, а потом
выходил в темноту и хватал пересохшим ртом пригоршню
снега со штабеля досок.
Этот Соломко утверждал, что если он выйдет на балкон
приветствовать шествие женщин, познанных им, и возденет,
ликуя, руку, то рука его затечет, а женская толпа не поредеет.
Той зимой моя тбилисская приятельница, Мада Розенблюм, приехала в Москву, и я позвал ее на студию Штейнберга. Правда, день занятия совпал с моим дежурством, но сторожка была рукой подать от Дома литераторов, и я простил
себе двухчасовую самоволку. Занятия проходили в Дубовой
ложе, где некогда был поставлен «на правеж» Галич, а сейчас
вовсю шла читка по кругу под началом Аркадия Акимовича,
бывалого зэка. Читка закончилась, мнения отзвучали, студий-
69
цы потянулись к гардеробу. В вестибюле Мада познакомила
меня по случаю со своим приятелем, Владимиром Леоновичем, и я пригласил их в свою сторожку. Вчетвером мы пошли
одеваться, четвертым был Егоров, тоже, если не ошибаюсь,
Володя. Он писал или переводил, уже не помню; мне он нравился по-человечески. Мы одевались.
Леонович распахнул шубу перед Мадой. Я прихорашивался у большого зеркала и видел в нем Егорова, протягивавшего гардеробщику номерок. В зеркале, рядом с Егоровым,
появился Евтушенко, судя по всему, навеселе.
— Поздравь меня, фильм разрешили! — бросил он Леоновичу.
Рукопожатье.
— Как пишем, младое племя? — Это уже Егорову, а я наблюдаю в зеркало.
— Да уж не как вы, — с подростковой дерзостью отвечает мой однокашник.
Евгений Александрович выбрасывает руку, Егоров берет
эту руку на милицейский залом, Мада с криком виснет на
Егорове. Вот и все.
— Фашисты в кожаных пальто, из вас никогда не получатся писатели! — кричит нам в спины Евтушенко.
Мы выходим на улицу и ждем Леоновича, и снег валит на
искусственную шубу Мады, на мое пальто черного вельвета;
верхней одежды Егорова не помню. Выходит Леонович и говорит:
— После случившегося я не могу воспользоваться вашим
приглашением.
70
Сухо кивает и уходит. А неделю спустя мне звонит Алейников и говорит:
— С переводами тебе, после того, как ты избил Евтушенко, Леонович не поможет.
Я пускаюсь в объяснения, но бросаю их на полпути, вспомнив, что поэту нужна легенда.
Ну и чтобы покончить с этой внезапно разросшейся евтушенконианой, доложу, что лет пять назад Лена входит из
нашего коммунального коридора на 1-м Новокузнецком в
комнату и говорит:
— Тебя какой-то хам к телефону.
Иду. «Да», — говорю. И вальяжный голос сообщает приятные вещи о моих стихах, но коверкает мою злополучную
фамилию, и мне достает педантизма Евтушенко поправить.
Время от времени я говорю «спасибо» и молчу. Не по гордыне или по неприязни, а по скованности и неумению вести литературные разговоры с незнакомыми людьми. Он спрашивает меня, как поэт поэта, о моих американских впечатлениях.
И я отвечаю. Он просит «подослать» ему в Переделкино
книжку. И я обещаю. И на этом мы расстаемся. Интересно,
подозревает Евгений Александрович, что похититель собак,
фашист в кожаном пальто и его неразговорчивый телефонный
собеседник — одно лицо?
— Почему хам? — войдя в комнату, спрашиваю я у жены.
— А он не поздоровался и переврал твою фамилию, —
говорит Лена, не оборачиваясь от письменного стола.
Загадочна природа пророчеств и литературных предсказаний. Худшие опасения, ужасные предупреждения Достоевского — сбылись, а Константинополь как был Стамбулом, так
71
Стамбулом и остался. Или мой случай. Писателем я как раз
стал. Фашист из меня уже не получился; для этого я слишком
не умею обобщать и злость моя ветрена. А вот кожаное
пальто у меня, точно, появилось и чуть ли не через неделю
после проклятья. Пальто мне купила Лена на свой первый
большой гонорар в издательстве «Наука». Ему сносу нет, и я
не нарадуюсь на него уже десять лет и велю себя в нем похоронить, а может быть, оставлю Грише. Югославское, очень
длинное, старообразное, с меховой подстежкой и воротником
и множеством военизированных заклепок, пряжек и ремешков. Стоило семьсот рублей в комиссионном. Мы не настолько богаты, чтобы покупать дешевые вещи — я люблю эти
пошлые сентенции. Скоро я объясню сыну, что не бывает некрасивых женщин — бывает мало водки. А то, что лучше
морщина на лице, чем на чулке, я уже давно твержу дочерикулеме, хотя она и красавица славянского покроя в мою мать.
Но сказанное, особенно в рифму, обязательно сбывается,
только непредсказуемым образом, иногда не прямо, а вбок. Я,
например, имея в виду, что редко сочиняю стихи, лет двенадцать назад написал о молчании, караулящем мою речь. Но
как писал их два-три в год, так и продолжаю писать, а вот
ежедневную бытовую речь еще недавно почти утратил,
превращался в собаку: понимал, а сказать не мог. Смотрел на
буфет, знал смысл и назначение этого предмета, а называть
разучился. Или говорил Грише: «Дай мне, пожалуйста...» —
и закипал от бессилия. А Гриша, сам бешеный, знаю я эту породу, цедит, волчонок семилетний: «Что дай, папа?» — «Ну
эту, — ору, — как ее!» А речь идет о вилке, не о рекогнесценции абстрактных идей в сфере семантики. Я говорил по телефону со старинным знакомым или просто с ближайшим дру-
72
гом и боялся ошибиться именем. Вот такое непоэтическое и
непоэтичное молчание я себе ненароком накаркал.
Я писал, что люблю лагерные песни, особенно в исполнении Алеши Магарика, — и его сажали в лагерь; я поминал в
слабом слюнявом стишке, больше из любви к подробностям,
теплоход «Адмирал Нахимов» — и тот тонул. Или права
была моя почти первая любовь, Ирина Бороздина, что я волшебник, и все, к чему я прикасаюсь, превращается в дерьмо?
Ну хорошо, я, допустим, сволочь. А другие? Ведь каждый
стоящий поэт контужен этими потешными, вроде бы, стрельбищами. Выстрел солью, а отдача нешуточная. Каждый знает,
что приближаться к речи надо с некоторой опаской, как рекомендуется спереди обходить лошадь и сзади начальство.
Сколько сосредоточенного страха принесла мне эта вера
в слова перед операцией, когда днем, а особенно ночью, мысли мои испуганно толпились у понятной черты! Два моих последних стихотворения были о смерти, причем последнее
впрямую; раньше за мной такого не водилось.
Все громко тикает. Под спичечные марши
В одежде лечь поверх постельного белья.
Ну-ну, без глупостей. Но чувство страха старше
И долговечнее тебя, душа моя.
На стуле в пепельнице теплится окурок,
И в зимнем сумраке мерцают два ключа.
Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок?
Жердь, круговерть и твердь: мученье рифмача.
73
Нагая женщина тогда встает с постели
И через голову просторный балахон
Наденет медленно и обойдет без цели
Жилище праздное, где память о плохом
Или совсем плохом. Перед большой разлукой
Обычай требует ненадолго присесть,
Присядет и она, не проронив ни звука.
Отцы, учители — вот это ад и есть!
В прозрачной темноте пройдет до самой двери,
С порога бросит взгляд на жалкую кровать,
И пальцем странный сон на пыльном секретере
Запишет, уходя, но слов не разобрать.
— Ты с этим не шути, — предостерегла меня Лена.
Вот. И лежу я в Бурденко. Ночь, две сладенькие таблетки
давно растаяли под языком, но сна ни в одном глазу. Душновато, сосед по койке храпит, как рэмовский молодчик из кинофильма «Гибель богов», и я понимаю, что — пат. Эти стихи,
рассуждаю я, просто не позволят мне, если я действительно
поэт, выжить. А если они выпустят меня отсюда, значит, никакой я не поэт, и вся моя гиблая, слабая, нехорошая жизнь
идет насмарку, потому что единственное ее утешение и
оправдание — стихи — получается, пшик, мыльный пузырь.
И добро бы я не знал об опасности, не ведал, что творю, выводя слово «смерть»! Все я прекрасно знал и обо всем ведал,
и никогда я от стихов пощады не ждал.
74
А рок, он шутит надо мной свои злодейские шутки. На
первую годовщину нашей свадьбы в 1984 году я купил на Арбате в комиссионном взрослое карликовое японское дерево.
Одни называют его «денежным», другие «хлебным», а покойный Сережа Савченко называл его почему-то «котлетным».
Толстый, чешуйчатый ствол, зеленоватые побеги и овальные
глянцевитые листья, как восковые. И оно жило у нас припеваючи, росло, и мы пересадили его спустя лет шесть, в пластмассовую противноватую корзину для бумаг, с глиняными
горшками тогда были трудности. И это семейное деревцо за
две недели до того, как мне лечь в больницу, стало загибаться.
Уже в больнице я спросил Лену как бы между прочим:
— Что котлетное дерево?
И моя мужественная и правдивая жена ответила: «Погибло». Были еще кое-какие знаменьица, в рифму и без. На сорокадневье Саши Сопровского четыре года назад я сидел рядом
с Ахмедом Шаззо и, тщеславясь своими неплохими пророческими способностями, обратил его внимание на то, что в
строке «Величанский, Сопровский, Гандлевский, Шаззо»,
судя по всему, верно угадан порядок убывания персонажей.
— Ты следующий! — захохотал Ахмед.
А операцию мне назначили на 13-е число; и это было излишней, плоской, назойливой хохмой рока.
Теперь. Если бы я писал эти злополучные стихи задним
числом, а предо мной стоял пюпитр с томограммой и заключением, было бы проще отбояриться от этой рифмованной галиматьи. Мол, впечатлительный дурачок-простачок пишет,
как калмык поет: вижу забор — пою забор. Но в том-то и
дело, что стихи были написаны задолго до диагноза, по-
75
настоящему, случайно... Из-за одного моего с Санчуком забега в ширину.
Два года назад в музее Маяковского намечался вечер памяти Сопровского, и я на правах старейшего друга должен
был быть ведущим и сказать слово. Эту последнюю
мартовскую каникулярную неделю моя семья и я жили на
даче. К часу дня мы с женой поканчивали со стряпней на
шведской печи и мытьем посуды. А дети, с боем выдворенные из дому, катались на санках с лесной горы. Чарли мешал
детям, тягая их на спуске за шубы и валенки. Или брехал на
редких лыжников. Покончив с домашними хлопотами, я и
Лена садились перекурить в чистой, натопленной, солнечной
комнате, но в это время, как водится, вваливались, гремя
дверьми, дети. Студили дом, следили снегом, жаловались
друг на друга и на собаку, роняли мокрые шубы, шапки, платки на пол, сводили на нет результаты моего хозяйственного
рвения. Наспех мы докуривали, переодевали засранцев в сухое, а мокрые рейтузы и колготки развешивали на заслонке,
открытых створках плиты и стульях, придвинутых к печи.
Комната сразу теряла вид, и я мрачнел, а Лена нет. Она и сама
бросает вещи на том месте, где в них отпадает надобность, и
я скоро одиннадцать лет ем жену поедом. Потом я подымал
ор, что на дворе вот-вот стемнеет, а мы еще не встали на
лыжи, а жизнь моя и талант загублены по их, троих, милости.
Осененный невидимым занавесом с питисой, поминал Достоевского и Шопенгауэра. И под впечатлением от услышанного
дети извлекали, роняя палки и распорки, из соседней холодной комнаты лыжи, вываливали все это хозяйство перед
крыльцом в снег со следами выплеснутой спитой заварки и
Чарликовой мочи. Минут десять на корточках я застегивал
76
крепления жене, детям, себе, а про себя твердил: «Все не то!
Все не то!»
У Семена Файбисовича есть такой диптих, или, как говорит один Семин родственник, двухтих: ванная и уборная в
разрезе. В ванной самозабвенно, перед приемом гостей прихорашивается жена, первая, не Варя. А в уборной, в спущенных, как полагается, штанах сидит на унитазе сам Семен и
прячет лицо в ладонях. Все не то!
А что для меня то? Пить без просыпу? Или, не выдержав
этого гомеопатического режима — два-три стихотворения в
год, — рифмовать через силу, чтоб, когда приспичит, разминать и подтираться? Господи, что же то? Где оно? Так я роптал, мудря над лыжными креплениями.
Всё — то! Мокрая одежонка, захламившая только что убранную комнату, — то! Мудацкие крепления — то! Два стихотворения в год — то! За какие такие заслуги тебе больше? И
опухоль мозга, может быть, главное за всю мою гиблую, слабую, нехорошую жизнь — то! А две опухоли и аневризма в
мозгу пятилетней Алины из угловой палаты — тоже то?.. Фиг
ли ты заменжевался!
Наконец мы выходили цепочкой на лыжню и катались
часа полтора, а дома сытно ели. Смеркалось. Наступало
самое мучительное на нашей даче время: чем заняться до сна,
если теплая брусовая комната всего одна? Читать, учить английский — дети не дают. Занять их рисованием или чтением
можно максимум на час, потом они начинают беситься, прыгать с кровати на кровать, ездить верхом на собаке. Выманить
их на улицу, в темноту и холод — дохлый номер. Вот тогда,
урывками и огрызаясь на домашних, я писал очерк о Саше, и,
кажется, очерк мне удался.
77
Утром 24 марта девяносто второго года я оставил семейство в Тучково и потянулся в Москву, чтобы поспеть заметку перепечатать и не опоздать на Сашин вечер. Путь этот
и при самом удачном раскладе забирает три с половиной часа.
Сперва надо пройти весь поселок насквозь по единственной
поселковой улице. Обычное казарменное убожество садовых
шестисоточных товариществ здесь не так ранит глаз: спасает
рельеф. Поросшие еловым бором холмы справа и слева
подступают почти вплотную к дачам и не позволяют поселку
безобразно расползтись. Он вынужден повторять изгибы
длинного узкого оврага, по дну которого петляет холодная
даже в июле Романиха, впадающая километром ниже в
Москву-реку. Москва-река в этих местах не похожа на саму
себя: на промышленную грязную реку в кранах, баржах, бакенах и речных трамваях. Здесь, в верховьях, она неширока,
мелка, прозрачна, холодна. К августу, как и положено сельским рекам, она зацветает, и купальщику приходится выбираться с мостков на стремнину, брезгливо разводя водоросли
руками. Но долго в реке не просидишь: холодно. Плавать бесполезно: течение подхватывает и несет со скоростью велосипеда. Зато хорошо плыть на байдарке, и часто летом мы с
детьми пялимся на эти утлые лодки с подвесного моста.
В детстве здесь жил Андрей Тарковский. Сюда же он выезжал на съемки «Зеркала». Солоницын с Тереховой поминают Игнатьево и Томшино. А я туда запросто догуливаю с Чарли. Словом, тарковщины вокруг хоть отбавляй. С нарастающим шумом гнется под ветром орешник, открывая зеленый
аквариумный полумрак елового леса. Так и ждешь, что вотвот грянет с небес Перголези и прочтут письмо Пушкина к
Чаадаеву о судьбе России. В молодости я был без ума от этих
кинокрасот и смотрел «Зеркало» раз восемь. Но в прошлом
78
году фильм крутили по телевидению, и было мне неловко и
скучновато.
Выйдя из железных ворот поселка, забираем налево в
длинную обледенелую гору. Дорогу проложили при мне, но
делали тяп-ляп, насыпали гравия, заасфальтировали только
на треть, и дожди в первый же год намыли рытвин и обрушили обочины. Но красиво. Дальше начинается село Поречье, и
мы обычно срезаем для скорости еле различимым проходом
между огородами и малюсенькими самодельными подсобками-конурами и выходим прямо к магазину-стекляшке и,
оставляя его по правую руку, метров через сто пятьдесят оказываемся на автобусной остановке. Здесь надо уповать на
удачу и приблизительные расчеты: местная шпана выбила
расписание из железной рамы на телеграфном столбе.
Куря, поглядывая то на часы, то на поворот шоссе в ожидании автобуса, я радовался удачному очерку про Сопровского, припоминал лучшие фразы и прикидывал, что вечером
пьянки не миновать. И как ей не быть? Соберутся друзья покойного, богатей Кенжеев — в Москве, и квартира наша пуста, гуди хоть до утра. А главное, что теперь я могу это делать, не опасаясь семейных сцен. Счастливая идея дать письменную клятву пришла мне в голову только на днях. Зачем я
не сделал этого десять лет назад? Не было бы этих уходов,
приходов, выливанья спиртного в унитаз, лукавых обещаний.
Казалось бы, проще простого: «Я, Гандлевский Сергей Маркович, клянусь, что в случае первого же запоя — 3 (три) дня,
иду к В.А.Хевронскому и подшиваюсь. 15 марта 1992 года.
Подпись». Виктору Абрамовичу я верю, он знает, с чем дело
имеет. В течение тридцати лет Хевронский выпивал по литру
водки ежедневно и горя не знал, пока родные не поймали его
на балконе, совмещающего прицел и мушку охотничьего ру-
79
жья с участковым милиционером, бредущим по двору. С тех
пор Виктор Абрамович практикует на дому. Теперь и Лене покойно, и я могу пить два с половиной дня с гордо поднятой
головой. А к исходу третьего дня я это дело благополучно
сверну. Значит, сегодня я пью, завтра отсыпаюсь, поправляюсь, убираю квартиру к приезду семьи и к Гришиному дню
рождения, а вечером поездом 19.25 еду на дачу — и все довольны.
На электричку до перерыва я успел, через полтора часа
был на Белорусском вокзале, семь минут — метро до «Новокузнецкой». Дома я принял душ, выпил кофе с черствым хлебом, отстукал за два часа эссе — снова понравилось, и в лучшем настроении отправился на Маяковку.
Кое-какие накладки при начале вечера были. Какой-то обтерханный местный администратор успел-таки по общему
недосмотру первым прорваться к микрофону под предлогом
того, что он «к сожалению, не был знаком с Сопровским», и
прочесть что-то хреново зарифмованное, зато длинное и смелое с опозданием лет на десять, от чего бы покойного
стошнило немедленно. По счастью, к тому времени я уже
хлебнул из горла в фойе кенжеевской огненной воды, и, осмелев, взял бразды правления в свои руки. И потом выступали
уже неслучайные люди: Веденяпин, Санчук, Кенжеев, Ванханен, Сергиенко, Нерлер. Правда, некоторую сумятицу в течение вечера вносил громогласный поддатый Алексей Федорович, но это было даже в духе покойного, а может быть, к тому
времени мне все уже нравилось, ведь мы с Кенжеевым сидели
рядом и втихаря по очереди уговорили 0,7 чего-то очень крепкого. После вечера в фойе с полчаса, не меньше, ушло на
неизбежную топотню, приветствия и переговоры с оглядкой:
кому ехать, куда, и кто знает дорогу. Наконец разобрались.
80
Гордый Санчук со своими вильнюсскими приятелями поехал
сам по себе с заходом за выпивкой. Кенжеев отправился со
второй партией, с тем же заходом. А женщины поехали на
Миле и Пете, прихватив меня показывать дорогу. По пути завернули в ночной магазин, и мы с Петей вышли из машины и
купили сколько-то чекушек водки по 0,33.
Господи, какая благодать без этой вонючей советской власти! Будь только платежеспособным и обороноспособным —
и жить можно! Помню смерть отца, как с похабной «телегой»
из загса я порыл в универсам в Ясенево в стол заказов, обслуживающий свадьбы и похороны Брежневского района. Водки
давали издевательски мало, хоть из пипетки капай. Как я канючил и унижался перед тамошним заведующим. Я так боялся ударить в грязь лицом, мне так хотелось, чтобы все было,
как при отце — по-людски и без сиротства — на этих многолюдных поминках. И я был в отчаянии, потому что на загсовую справку в универсаме уже влепили штемпель, что клиент
отоварен, и теперь ее можно было благополучно скатать в
трубку и засунуть куда следует! И в последнюю минуту —
счастлива моя звезда! — позвонил тесть-благодетель и сказал, что у них в Строгино завтра, по слухам, будут давать, но
одну на одну и запись с утра. И я собрал у себя и по знакомым
двадцать отборных не винтовых, на всякий пожарный, водочных бутылок, уложил их, бережно прокладывая ряды газетой,
в рюкзак и чем свет, с непотребным звоном, на первом метро
дунул от себя на «Щукинскую», потом автобусом до конечной. Отыскал нужный универсам, и записали мне химическим карандашом на запястье мой номер: 372. Больше всего
на свете я боялся, что начнут по паспорту проверять район, —
раздавались и такие решительные предложения. Но пронесло. И много часов на декабрьской мерзости многосотенная
81
мокрая очередь топталась, бормотала, строила жалкие предположения, боялась хулиганского налета, что оттеснят от
окошка и кому-то не хватит, заискивала перед мурлом-продавцом, княжившим и бабачившим. С каким вороватым,
блудливым, чисто советским счастьем от шельмовской удачи
пер я этот рюкзак домой!
И жить можно, как подумаешь, что вонючая советская
власть накрылась медным тазом!
Приехали ко мне, подтянулись остальные. Раздвинули
стол, выставили трофеи, разобрались с рюмками, а тарелки
оказались ни к чему. Это кенжеевский стиль застолья: расщедриться на два-три десятка тысяч на спиртное в ларьке и
поскупиться купить два-три батона. С изумлением я обнаружил за столом проходимца администратора. Во порода! Все
стали беспорядочно пить, шуметь и нравиться друг другу.
Многих я не видел уже несколько лет. Эта компания держалась на Саше, но теперь я сторонюсь ее, и меня принял
другой круг. Пьют там не меньше, но нет той атмосферы смогистской кичливости, бессвязного шума, спонтанного пения
и чтения стихов. Новые мои друзья суше, помнят свой возраст; застолье опрятней и упорядоченней. Во всяком случае,
тема разговора без криков и обид может продержаться на весу
час, а то и больше. С некоторых пор мне такие посиделки както больше по вкусу.
Но пока я умиленным взором обвожу лица старых в прямом и переносном смысле товарищей, себя вижу в зеркале
боковым зрением... И какие же мы все потасканные, испитые,
лысоватые, седоватые, лысовато-седоватые, беззубые! И хочется встать, креня и расплескивая кастан, как говорил Пахомов в детстве, и сказать, размазывая слезы по доброму лицу:
82
«Дорогие мои! Геронтолога на нас нет!» Но исполнению тоста мешают загадочные знаки, которые мне делает глазами
через стол Аркадий. Я слежу за направлением его взгляда и
вижу, что, воспользовавшись всеобщим шумным умилением,
администратор невозмутимо, как советский разведчик (раз —
и ничего особенного, два — а что, собственно, случилось?),
тихой сапой составляет наши с Петей чекушки по 0,33 в свой
предусмотрительно отверстый портфель. И с этим надо чтото делать! И правдами и неправдами мы с Аркадием незваного гостя сплавляем. Даже не из-за того, что он графоман и вор,
а за то, что он такой противный. А когда входим из коридора
в комнату, видим, что за эти 5 — 10 минут нашего неучастия
народ дошел до кондиции. Кто поет, кто выкрикивает стихи,
кто заводит музыку и объявляет белый танец, а Володя Сергиенко загнал несчастного Бахыта в дальний угол и режет Кенжееву правду-матку про его злополучные романы. И я пью из
случайного стакана, чтобы догнать остальных, но на старые
дрожжи разом перегоняю и иду в детскую, задевая в темноте
головой кольца и трапеции, и ложусь в чем был на нижнюю
дочернюю кровать, и прошу Наташу Мазо посидеть со мной,
а то мне одиноко, и просыпаюсь в ужасе от сознания, что все
пропустил и все разошлись по домам. Но с облегчением слышу голоса в кухне за стеной. Выхожу и вижу: Маша Чемерисская и Витя Санчук спорят о Кропоткине, а Алексей Федорович мешает спорщикам, борясь со сном и кренясь на табурете. Но выпить нечего. Я бросаюсь к жениной заначке в
письменном столе в савченковской железной коробочке изпод гавайских сигар. Ура! Затурканная Лена забыла спрятать
деньги. И отважный Витя уходит в похмельную темноту в
огромном распахнутом пальто.
83
Пока он там мартовской ночью ищет в пустом Замоскворечье водку, можно скоротать время и малость посплетничать
на Витин счет, тем более что я один курю и маюсь на кухне, а
Маша с Алексеем Федоровичем ушли спать в детскую.
Мы познакомились с Витей году в восемьдесят втором на
студии Штейнберга, куда Сопровский и я нагрянули снежным
вечером и произвели известное впечатление. Само собой получалось, что надо бы это общее воодушевление обмыть, и
все скинулись, а мы с Сопровским вызвались сходить, не доверяя молодняку такого деликатного дела. Когда мы вернулись с обильным уловом и второй раз потрясли студийцевпереводчиков моцартовским началом, молодой человек, лохматый, костлявый, с мученической веселой улыбкой осклабился с одобрением: «Поэтично и впрямь!» Это и был Витя
Санчук.
Снимал я тогда на станции Переделкино в поселке Чоботы у старика Бейдера две комнаты и кухню на паях с Борей
Дубовенко. Хотя он туда почти не показывался и, догадываюсь, по доброте душевной и купеческой широте просто облегчил мне таким образом оплату. Приходила Лена, когда я
звонил ей от аптеки или со станции. Оставляла, наученная
мной, мне на утро в потайных склянках, подметала, готовила
капусту под яйцом, сказала, что беременна. И когда ярким
зимним утром, ликующим на белом кафеле голландки, лежа
в постели, я закуривал после второй, и отступал ужас, отпускала тошнота, улегалось сердцебиение — и только шаркал веник или шипела сковорода на кухоньке, думал я: «Из твоей
замечательной жизни сам видишь, что получилось. Но вот хорошая одинокая девушка любит тебя и носит от тебя под
сердцем. Больная обреченная твоя мать из года в год спит и
видит внучку. 30 лет. Порядочно. Не цепляйся за себя, Сере-
84
жа, не мелочись: стыдно будет». Мама. В Переделкине есть
перекресток. На закате июльского дня, незадолго до вечной
разлуки ты в Москву провожала меня. Проводила и в спину
глядела. Я и сам обернулся не раз. А когда я свернул к ресторану, ты, по счастью, исчезла из глаз. Приезжай наконец,
электричка! И уеду — была не была — в Сан-Франциско,
Марсель, Йокогаму, чтобы жалость с ума не свела. Романс как
романс.
Вот, и продираю я как-то глаза, отбиваюсь от поцелуев
сенбернара и пуделя, а Лена говорит:
— Утром заходил незнакомый Витя, ты спал, он попил на
кухне пива и заторопился на электричку.
Ну незадача: и пива жалко, и Вити жалко! Но спустя
несколько дней Ленин незнакомец снова появился, и точно,
оказался тем самым Витей. Мы взяли какой-то дряни на станции и говорили, и все было на удивление впопад, и он, оскалившись от застенчивости и истязая угол клеенки, читал
очень талантливые стихи. И словами «дерьмо, по-моему»
чтение закончил. И это была не дружба, а страсть. Она и разделила участь страсти — полное со временем успокоение.
Я понял, как он мне дорог, когда он позвонил, очередной
раз влюбившись, спросил, верю ли я в Бога, и просил помолиться за него. Или когда он шел против косого снега от станции Мичуринец, а я стоял у окна нашего дома в Федосьине и
следил за его приближением.
Лена умеет ревновать меня даже к неодушевленным предметам, а тут Витина вырожденческая — «пажеская», по замечанию Пригова, — красота. К обожанию подключился Сопровский, и мы с ним даже опустились до того, что заочно
слегка очерняли друг друга перед предметом совместного
85
увлечения. И все это тройственное мужское чистое головокружение развеялось с появлением четвертого — Михаила
Сергеевича Горбачева, Генерального секретаря ЦК КПСС.
Витя, сдается, не мог мне простить моих невинных официальных успехов, а Саше — невинных менее официальных.
Речь идет не об одноклеточной зависти. Витя разочаровался
во мне, как Бетховен в Наполеоне: и он обыкновенный человек! Встречались мы все реже и гаже. При моей мнительности загнать меня намеками в виноватость — проще простого.
И я уныло вертелся перед всеми отражающими поверхностями: может, я и вправду литературная шпана? Кончилось все
смехотворно: дуэлью.
Да, Лева, да, дорогой, и не надо морщиться. Мы меняемся
нательными крестами, деремся, как шуты, на дуэли, а то еще
— можно наблевать в чужом коридоре, а с утра хватает наглости витийствовать и вещать, словом, безвкусицы — хоть отбавляй. Хорошо, конечно, когда мозги позволяют пукнуть
вслух, если плащ больно черен, а бледность чрезмерна. Но
избыток ума тут заказан, рефлексия прописана в щадящих дозах. Но и ваше занятие не без изъянца. Пусть мы смешны, но
мы имеем мужество быть таковыми, а для вас это — нож
острый. Вам приходится всякий раз, прежде чем открыть рот,
забегать перед собой, чтобы успеть себя высмеять раньше,
чем рассмеются другие. Разве это не утомительно, разве это
не зависимость? Занятно: нынешние новаторы в искусстве —
паиньки в быту, а люди, плюющие на правила дорожного движения, переходя Стромынку или Большую Черемушкинскую,
чтут литературный светофор! Тот же Витя рассказывал, как
идете вы с ним ночью по Мозжинке и ты полдороги растерянно комкаешь газету и бубнишь: «Куда мне ее деть? Где тут у
вас урна?» — «Да выбрось ты ее куда попало, ты же авангар-
86
дист!» — не выдержал Витя. Или другая Витина история.
После бучи в клубе «Поэзия», праведной, но бессмысленной,
когда Сопровский, что твой Дантон, клеймил Пригова, журчат Пригов с Санчуком бок о бок за гаражом. И Пригов, подрагивая то ли от уязвленного самолюбия, то ли от долгожданного мочеиспускания, жалуется:
— Александр Александрович дважды назвал меня лжецом. За это в былые времена стрелялись.
— Вот и стрелялись бы, — говорит ему Витя, застегиваясь.
Так что я во всеуслышание и с расстановкой, что передается на письме разрядкой, заявляю: в ы н е о с л ы ш а л и с ь —
м ы с С а н ч у к о м д р а л и с ь н а ду э л и.
Был у нас — у Гриши Дашевского, у Вити и у меня с Леной — хороший товарищ, Сережа Савченко, добрый человек
и умница. Служил в ФИАНе, делал слайдфильмы, ходил в
консерваторию, на кинопросмотры и литературные вечера.
Писал стихи под раннего Пастернака, но показывал их изредка, потому что больше своих увлекался чужими. В горы ездил
один или с родителями, был то ли буддистом, то ли индуистом, мяса не ел, отлично готовил вегетарианские блюда, чемто занимался антирежимным, но помалкивал, носил большую
бороду и волосы до плеч и круглый год ходил в рубашке и в
кедах на босу ногу, а в помещении и вовсе разувался. Считал
Венедикта Ерофеева гением, хорошо умел выслушивать других, а на расспросы о своих неприятностях отвечал цитатами
из «Москва — Петушки» или матерными прибаутками с немецким акцентом.
Придешь домой, а Сережа уже там — забавляется с
детьми. Или уйти надо срочно, а он остается. Был он не моим
87
другом и не Лениным, а, что называется, «друг семьи». Легкий был гость, необременительный, и не гость даже по ощущению. Уходил он домой поздно, впритык к последнему
поезду метро, и обычно я спускался с ним за компанию —
опростать мусорное ведро. Мы расставались, я курил и смотрел ему вслед, как он бежит — в кедах и в курточке в любую
погоду, с импортным, бывшим тогда внове, рюкзачком за спиной. Потряхивает длинными волосами и трусит 1-м Новокузнецким по направлению к Пятницкой.
В консерватории он познакомился с меломаном-иностранцем, а тот возьми да окажись голландским послом. И
так Сережу полюбили посол и его жена, что за символическую сумму продали ему фотокамеру «Канон». Обычная
сдержанность изменила Сереже. Он не умел скрыть восторга
и несколько раз, помню, разбирал камеру, демонстрируя моему равнодушному взору ее совершенства. 23 октября 1989
года с обновой на боку и, как всегда, за полночь он возвращался после показа своего слайдфильма из музея Глинки и
был сбит легковым автомобилем напротив своего подъезда.
Смерть наступила мгновенно.
Мать Савченко позвонила нам вечером следующего дня.
Меня не было дома, к телефону подошла Лена.
— Сережа погиб, это его мама, — донеслось из трубки.
В первую секунду Лена поняла, что погиб я, а звонит моя
мать, но тотчас взяла себя в руки, сообразив, что моей матери
пять лет как нет в живых.
Я застал Лену плачущей, выслушал, не раздеваясь,
страшную новость и пешком пошел на Ленинский проспект,
чтобы передать ее Вите, с которым как раз у нас был самый
88
разгар обоюдной неприязни. Дорогой я плакал и сморкался
по-татарски, потому что забыл дома носовой платок.
С тех пор каждое 23 октября можно без звонка зайти часов в 6 — 7 вечера на «Кунцевскую» к родителям Савченко,
Инне Александровне и Марату Мефодьевичу, и застать накрытые столы и человек двадцать гостей: сверстников Сережи и людей старшего поколения, знавших его еще мальчиком.
Запомнить легко: 23 сентября умерла Мюда, 21 октября —
день рождения Сопровского, 23 октября погиб Савченко, 21
ноября родилась моя мать, 21 декабря родился я, а 23-го числа
того же месяца погиб Сопровский.
За стеклами книжных полок много Сережиных фотографий: Сережа подростком с отцом в горах, Сережа — уже такой, каким я его знал, — кашеварит, скорчив рожу, в памирской экспедиции, последний увеличенный портрет Сережи —
на нем он неожиданно серьезен, даже мрачен. Столы будут
ломиться. После первой рюмки, выпитой не чокаясь, воцаряется обычный застольный галдеж. Марат Мефодьевич аккуратно провожает гостей партиями до метро по мере их ухода.
От Сережи в нашем доме осталась коробка из-под сигар,
когда-то ее, полную, он привез мне в подарок из Германии;
теперь там хранятся деньги. Еще осталась позаимствованная
у него привычка вставать по утрам под холодный душ, только
обязательно с головой, а то теряется какая-то там прана.
Инна Александровна и Марат Мефодьевич держатся,
устают, болеют. Инна Александровна продолжает работать, а
Марат Мефодьевич вышел на пенсию, у него пошаливает
сердце. Прошлым летом Савченки провели отпуск Инны
Александровны в горах Кабардино-Балкарии на турбазе Академии наук. Они верны пристрастиям своей молодости: гру-
89
зинскому и польскому кинематографу, Слуцкому и Коржавину. Посещают культурный центр при Польском посольстве и
Музей кино. Следят за книжными новинками и периодикой.
Музыкальные вечера.
На поминальных савченковских сборищах я, слава Богу,
по-настоящему ни разу не напивался. Но тогда, в девяностом
году, я был без жены и, видимо, перебрал, так как после поминанья поехал не домой, а вместе с Витей Санчуком, Аней Рязанской и Машей Ушинской к Маше — добавлять. Ехали мы
на такси и ссадили Гришу Дашевского по дороге на улице Гарибальди. У подъезда Машиного дома Витя вскользь бросил,
что я мог бы и не ездить. Это было уже чересчур: во-первых,
потому что Маша пригласила меня к себе, а во-вторых, я только что из последних денег расплатился с таксистом и на метро
не успевал. Я напрягся.
Расположились на кухне. Стадии опьянения присутствовавших не совпадали, вернее, женщины вообще были трезвы,
и ни разговора, ни веселья не получалось. В кухонной бестолочи Витя сказал мне еще какую-то гадость, и с этим что-то
надо было делать. По пьяному наитию я попросил Санчука
выйти со мной в соседнюю комнату и там ударил его ладонью
по щеке. Так я, по моим соображениям, разом перевесил все
его предыдущие оскорбления, и пусть он теперь сводит концы с концами. С облегчением я вернулся на кухню и присоединился к женщинам. Спустя какое-то время Витя, бледный,
подошел ко мне и сказал, что расценивает мою выходку как
вызов.
— Достань оружие, у меня нет.
— А у меня есть, — ответил Витя.
90
Женщины приняли в выборе оружия и прочих подробностях живейшее участие и обнаружили знание предмета. Часа
в два ночи мы впятером отправились к Вите домой неподалеку за орудием убийства. Во дворе я и женщины судачили о
случившемся, пока Витя поднялся к себе и вернулся с оттянутым карманом. Это оказалось огромным оперным револьвером. Эфемерное начинание обрастало плотью, и женщины
пытались нас угомонить. Но Санчук вошел во вкус и предложил бросить жребий и кому выпадет — стреляться, чтобы
было наверняка. Я отказался, у меня хороший нюх на декадентщину. После часового барахтанья в осенней дворовой
мгле нас растащили, и я дошел до дома в полном беспамятстве.
Я горжусь своим автопилотом, умением не помнить ничего и производить впечатление трезвого. Однажды я обнаружил себя в аэропорту Набережных Челнов, где мне и впрямь
надлежало быть в этот день и час, и встречавшая меня Инна
Лимонова сказала:
— По-моему, тебе следует поесть.
Уплетая у нее дома домашние пельмени, я все силился
вспомнить, как я оказался столь обязательным, — и не мог.
Последнее, что приходило мне на память, это как я сижу на
полу в совершенно пустой квартире на 1-м Новокузнецком,
потягиваю из горлышка тещин подарочный «One man show»,
а Денис Новиков склонился надо мной и ласково, точно ребенка, уговаривает ехать с ним куда-то, а я только отрицательно кручу головой. Значит, я, как лунатик, встал в срок на задние конечности, оделся, взял паспорт, не забыл билеты, добрался до Павелецкого вокзала, сел в нужную электричку,
прошел в Домодедове паспортный контроль...
91
Нет, что ни говори, кое-какие хорошие качества у меня
есть, например чистоплотность. Треть дня в общей сложности я провожу в душе. Правда, Юра Кублановский считал, что
это я делаю в компенсацию внутренней грязи, и что его бы
воля, он бы ввел ограничения на воду. Не знаю, ему виднее.
Кублановский — удобный объект для злословья. В один из
своих приездов из Германии он угощал Сопровского чем-то
импортным в пельменной-стояке на Тверской и спросил того,
разливая, почему Саша не печатается.
— Да задницы неохота лизать, — ответил мой покойный
товарищ.
— Но ведь это совершенно другие люди, — сказал Юра.
Стало быть, дошел я, как Голем, с Ленинского в Замоскворечье и сплю себе. Будит меня утром Лена и говорит:
— Тебя к телефону Сопровский, требовал разбудить.
— Але, — говорю, — доброе утро, будь оно все проклято,
Санечка.
А Саша сухо и с важностью, подобающей случаю, сообщает, что только что звонил ему Витя и просил быть нашим
секундантом и нет ли у меня, осведомляется Сопровский,
возражений. А если нет, то он просит меня быть в 13.00 у
Нескучного сада. Боже мой! И я смутно вспоминаю вчерашние обстоятельства. Какая дуэль, когда у меня зуб на зуб не
попадает! Со стороны я смахивал, верно, на гоголевского
Чертокуцкого в то злополучное утро. Но я напомнил себе слова Атоса: «Бесчестие страшнее смерти», сказал, что буду, и с
отвращением полез под холодный душ. От завтрака я отказался, оделся получше и построже, чувствуя какую-то вопиющую опереточность всего предстоящего. Вышел я загодя,
92
надо было по дороге на поединок заглянуть по соседству, в
один естественно-научный академический институт.
Моя старинная приятельница, Тамара Иванова, служит
там, и, если хорошенько попросить, то она сжалится и отольет немного спирту от какой-нибудь доисторической букашки, а то какой из меня ворошиловский стрелок? Такими руками только солить да перчить, как говаривал Володя Головкин.
Тамара была в тот день добра и понятлива, и уже через полчаса я стоял у Нескучного сада перед торжественным Сопровским. Витя опаздывал, как Онегин к мельнице, а я беспокоился за кожаное пальто: в мои планы никак не входило
оставлять дорогую обнову продырявленной и обагренной.
Наконец с извинениями за задержку появился мой супостат.
Обожавший всякий благородный ритуал Сопровский отвел
Санчука в сторону, потом подвел ко мне и спросил нас, не согласимся ли мы на примирение. Но каждый из бретеров
слишком глубоко залез в свою бутылку, и неизбежно наступила следующая стадия. Мы прошли в глубь парка, и ликующий
Сопровский принялся сладострастно шагами отмерять дистанцию. Потом проинструктировал противников. Бросили
жребий. Стрелять первым выпало мне.
Погода располагала к чему-то такому. Был яркий осенний
день, небо синее, жухлая листва шуршала под ногами, мамаши толкали коляски, перекликались галки. Я снял пальто,
сложил его на сухой бугор, подошел к сучку, обозначавшему
барьер, и выстрелил вверх. Мамаши и галки шарахнулись.
Очередь была за Витей. Но педант Санчук вспомнил, что раз
я был зачинщиком, то не имею права палить в воздух. Зарядили снова. Дулом вниз я понес эту неподъемную хреновину к
своему барьеру. Револьвер висел на моем указательном пальце и выстрелил под собственной тяжестью. Палая листва вз-
93
метнулась рядом с моим ботинком, я чудом не прострелил
себе ногу. Витя решительно отобрал у меня оружие, сунул его
в карман и ушел в своем огромном пальто.
— Он не попрощался с секундантом, — сказал Сопровский.
Потом? Что потом... Я снова попал в безвыходную, как казалось, ситуацию с жильем, когда Лена опрометчиво сообщила соседу-милиционеру, что он — животное. Но со временем
все само разрешилось, и вот уже больше двух лет у нас своя
двухкомнатная в соседнем переулке.
Сопровский погиб под колесами автомобиля 23 декабря
1990 года напротив метро «Щербаковская», после того как
мы пили спирт у Пети Образцова, говорили о смерти, а ближе
к полночи смеха ради приударяли за спутницей Сережи, Петиного сводного брата. Мы еще вставали перед ней на колени
и восклицали наперебой: «Будь я помоложе и посвободней!»
Витя Санчук выносил из-под завалов трупы в Ленинакане
после землетрясения. Заходил пьяный вместе со Слоном еще
к нам на 1-й Новокузнецкий и сказал, что Пушкин не дотягивает до Камоэнса. Удачно разменял дедовскую огромную
квартиру на двух- и трехкомнатную в том же доме. Принимал
участие в вильнюсских январских событиях. На очередной
годовщине савченковской смерти смотрел, не мигая, минут
десять на мою Лену, после чего произнес с угрозой, что она
похожа на фаюмский портрет. Назвал мои стихи говном, после чего добавил: «Извини, конечно». Рассказывал, что случилось с ним в поезде «Вологда — Москва», но просил не
распространяться. Мы видимся изредка и вроде бы ладим.
Никак он воротился.
94
— Что утешительного, Витя?
И Витя достает из косого необъятного пальто бутылку
водки и ставит ее, взяв за горлышко, медленно и аккуратно,
на загаженный кухонный стол между переполненных пепельниц и немытых чашек. А Маша и Алексей Федорович спят. К
рассвету мы почему-то обсуждаем бомбежку Триполи и нечаянное убийство ребенка и решаем, что нам, воспитанным на
Достоевском, нужна большая точность попадания. Витя вспоминает, что дома на Ленинском у него прорва денег, и мы уходим крадучись, чтобы не будить гостей.
Мы встречаемся с Ксенией, едим под шампанское что-то
острое в ресторане на «Парке культуры», куда-то едем, потом
еще куда-то. От недосыпа и выпитого мы по очереди задремываем то в гостях, то в транспорте, но среди дня одновременно вскидываемся, что нам позарез надо видеть Эдика Видовзорова.
Эдик Видовзоров — наш товарищ, невозвращенец из Гватемалы. С Эдиком вдвоем мы работали в экспедиции на Камчатке, и все три месяца он учил английский по моему Бонку.
Его отец был большой шишкой, но честным человеком, впрочем запойным пьяницей. Как-то он отдал Косыгину два миллиона долларов, которыми его отблагодарили западные
компаньоны за незаконную сделку — на пользу Советскому
Союзу, в ущерб одной иностранной державе. За это он получил орден Трудового Красного Знамени. Запои его купировали в Кремлевской больнице. Но когда он состарился и отошел
от дел, ему пришлось умереть в затрапезной палате на пятнадцать человек. Эдик смолоду, с первой школьной посадки
как-то тяготился советским подданством. Для этого ему и понадобился Бонк. Одно время я работал на него: обтачивал на
95
даче в противогазе брелоки из эпоксидной смолы — черепа и
кукиши. Эдик платил мне 35 копеек старыми за штуку. Этих
денег хватило на обстановку двух смежных комнат в коммунальной квартире, нашего с Леной первого своего жилья.
Пять лет назад я увидел знакомый кукиш на лотке уличного
торговца на улице Бен-Иегуда в Иерусалиме, и у меня захолонуло сердце: жизнь коротка, искусство вечно.
Будь у меня внешность и повадки Эдика, я бы не мучил
себя зубрежкой чужих языков, а просто-напросто одним прекрасным утром подгреб к железным ржавым воротам Голливуда, выдохнул дым «Галуаза» без фильтра небритому вохровцу в его поросячьи глазки и процедил бы:
— Фильтруй базар, командир. Где у вас тут главный?
Проводил меня к нему, считаю до десяти. Уже одиннадцать.
Но Эдик предпочитает искать счастье на проторенных путях: охотиться на аллигаторов, ввозить через границу
фальшивые доллары. Но говорят, что по сравнению с торговлей героином в столицах Европы, это все — семечки.
И вот этот драгоценный Эдик сидит перед нами с Витей у
меня на кухне как живой и заставил весь стол немецким пивом. Но напиваться не хочет: спешит по своим неотложным
делам, гватемалец, и, уходя, оставляет на том же столе изрядную сумму в рублях, раз уж мы такие писатели. Мы малость
спим где кого застигло, а проснувшись, берем еще, для силы
характера. А когда кончается и это и начинает смеркаться
внутри и снаружи, меня осеняет, что Саша Борисов несколько
месяцев назад развязал из-за зубной боли и отлучки Оли в Борисоглебск. И тогда он приехал ко мне ночью без шапки на
такси и на двое суток запрудил размеренное течение семейных будней, а значит, не все так безнадежно. Я звоню ему, на-
96
поминаю прискорбный случай и говорю, что долг платежом
красен, справедливо, так ведь?
— Справедливо, — безучастно отвечает Саша.
Борисов — особая история, но сейчас мне не до сантиментов, и мы с Витей встречаемся с Сашей у «Академической».
— Одну или две? — спрашивает он у ларька.
У Саши дома приветливая красотка Оля кормит двух бессмысленных монстров, а непьющий Саша включает «Страсти
по Иоанну» и садится в плетеное кресло-качалку. Он стихийный буддист, и у него хорошая выдержка. Расковыряв деликатесы на тарелках, мы прихватываем бутылки и срываемся с
места, но отвозит нас невозмутимый Саша на своей машине.
По дороге мы забываем, чья это машина и кто нас везет, и
громким шепотом обсуждаем на заднем сиденье, из каких денег платить леваку.
Сознание возвращается к нам у меня на кухне. Мы снова
вдвоем; початая бутылка водки обнадеживает. Мы возобновляем прерванную по не зависящим от нас обстоятельствам
беседу, и на кухню входит Лена с детьми.
— Что так рано? — спрашиваю я.
— Почему же рано? — говорит Лена и наливает себе водки. — Тебя не было четыре дня, завтра Саше в школу.
Похмелье пятого дня. Тикает все: самозваные ходики, будильники, напольные часы и ручные — несметны, как насекомые. По стенке пробираюсь в гальюн, сую над унитазом
два пальца в рот, но тщетно, яд прижился. «Ад какой-то», —
бормочу я, принимая горизонтальное положение на тахте рядом с женой. Я в одежде, но раздеться сейчас не получится.
97
Половодье первозданного страха карабкается на ложе. Душа
не поддается на уговоры, хотя ей не впервой, и раньше сходило с рук. Лифта в доме нет, но явственно слышно, как останавливается кабина на нашем этаже и кто-то у самых дверей,
кряхтя, сбивает снег с бурок. Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок. Теперь пиши пропало: шаткий рассудок ошибкой набрел на строку с размером, и она, неотвязная, будет бурить череп, визжать одна и та же в мозгу, как фреза, до скончания похмельных мук. Жена встает разводить детей по их
учреждениям. Я дожидаюсь отхода домашних и снова впустую давлюсь над унитазом.
Стоило пить пять дней и вынашивать полтора года, чтобы
получилось похоже на второй терцет сонета из «Дара»!
«Когда б вы знали, из какого сора...» — одни из самых
знаменитых и фальшивых строчек в русской поэзии. Местоимение подкачало. Предполагается, что косная, но заинтригованная толпа напирает на поэта: а верно ли, что Бог водит вашей рукой? Какова она, Муза, пленительна, но своенравна? И
поэт с грустной отеческой улыбкой вправляет им, несмышленым, мозги: «Из сора они растут, из сора. Не ведая стыда». Да
никому это не интересно. Ну почти никому. И только самому
поэту не верится, что из трамвайного билета, из обмолвки в
очереди за хлебом, из обрывка газеты в деревенском нужнике
может начаться это наваждение.
Странная она была поэтесса. Анатолий Найман вспоминает, как восхитило Ахматову, что в Евангелии от Иоанна ничего дурного не подумали ученики, когда застали Иисуса разговаривающим у колодца с незнакомой женщиной. Меня,
признаться, ошарашил ход ахматовской мысли. Это меня-то,
с червоточиной. Хоть я и застываю с пересохшим ртом, как
98
подросток, у порноларьков, и одной из первых моих забот после операции были гормональные уколы.
Я поймал доктора Золотухина в коридоре и сказал ему,
что меня уже десять дней колют гормонами и я прошу его отменить это назначение. «Боюсь за темперамент», — пояснил
я свою просьбу и пошел курить, и все ломал себе голову: у
кого я позаимствовал оборот речи? Вспомнил, — и это было
первым признаком возвращения памяти. Аксаков-старший
ответил Гоголю, когда тот советовал ему, старику, читать
Фому Кемпийского: «Боюсь за талант». Своей осведомленностью по части гормонального лечения я обязан Солженицыну.
Девятиклассником я читал машинописный «Раковый корпус»
нашей с братом слепой бабушке, Вере Ивановне, а она слушала, курила «Казбек» и стряхивала пепел то в пепельницу, то в
масленку. Точнее, она не состояла с нами в кровном родстве,
а была подругой нашей настоящей покойной бабушки, Марии
Александровны Орловой.
Их было перед войной три-четыре товарки по несчастью:
мужей посадили. Подруги собирались изредка. Разумеется,
курили, разумеется, папиросы. Одною из них и была Вера
Ивановна Ускова, дочь бузулукского банковского служащего,
жалованного дворянством. Она пережила приятельниц, и
тридцать лет спустя, совершенно одинокая и слепнущая от
глаукомы, решит помочь раз-другой по дому моей матери и
приживется у нас до самой смерти. Когда мы с матерью заехали к Вере Ивановне в коммуналку на Арбат собрать ей одежду на похороны, из складок старушечьего костюма выскользнул конверт с надписью разнокалиберными буквами:
«Ирочке Дивногорской на расходы». 200 рублей.
99
Мама родилась в Москве в 1928 году и доводилась внучкой двум священникам — Александру Орлову и Ивану Дивногорскому; москвичу и провинциалу. Отец ее, Иосиф Иванович Дивногорский, был много старше жены и умер, когда дочери едва исполнилось четыре года. Сохранились дореволюционные фотографии: хрестоматийно-красивый усатый военный в бричке. Смолоду я любил говорить, что дед мой был
офицером царской армии. Все так, но служил он ветеринарным врачом.
Страшны «не так беды, как пабедки», — читаем у Даля, и
— верно: одновременно со смертью отца был сослан в Соловки дед, Александр Орлов, последний и единственный в роду
мужчина. Три женщины — Александра Васильевна, престарелая попадья, Мария Александровна, вдовая молодая поповна, и четырехлетняя Ирина — остались одни в казенном
мире. Началась двадцатилетняя полоса унижений, умолчаний, лжи в анкетах, пугливого прозябания и зловещих намеков от соседей по коммуналкам. Больше тягот, чем выгод, доставляла ослепительная, перешедшая потом к моей матери,
красота Марии Александровны, так как лишала незаметности, мешала мимикрии. Когда священника — мужа, отца и
деда — переводили из Соловков в ссылку в Казахстан, где он
и умер, прошел слух, что можно будет мельком повидаться на
Казанском вокзале. Но жена и дочь ссыльного были так запуганы, что на это куцое свидание не пошли.
Большой, с густой проседью над залысинами и в бороде,
с кустистыми бровями, в маленьких без оправы очках на
крупном носу, в облачении, с большим крестом на груди
Александр Орлов нынче смотрит с фотографии на книжном
шкафу.
100
Тщательно вымарывались на всякий случай обратные адреса с поздравительных открыток от провинциальной родни,
таких же лишенцев. С тех же старорежимных в блестках
открыток материнской пионерской, в цыпках, чернилах и с
заусенцами рукой соскабливались бритвой «Христос воскресе!» и «Рождество Христово». Тянула всю семью одна моя бабушка. Работала она то счетоводом, то кастеляншей.
Около того времени женское счастье улыбнулось Марии
Александровне, она снова вышла замуж за обрусевшего австровенгра, в прошлом военнопленного Первой мировой.
Звали его Ян Янович Бокмюллер. От первого брака он имел
сына, Руфу. Занимал Ян Янович довольно заметную должность в кондитерской промышленности, и позорная нищета
отхлынула от маминой семьи, но ненадолго: загремел и отчим. Через год его выпустили. Итогом неволи стали хронический испуг, улучшение русского и расширение кругозора —
сказалось благотворное влияние сокамерников. Двенадцатилетнюю падчерицу обижало, когда он, бородатый и грузный,
возвращался со службы, плюхался на стул и говорил:
— Пуф, Маруся, устал.
И мамина мать опускалась перед ним на колени и разувала его.
Перед самой войной Ян Янович ушел к другой. Но захаживал с австровенгерским простодушием к Марии Александровне за советом каждый раз, когда у него возникали осложнения с бухгалтерией.
Сводного брата, Руфу, убили в первую неделю войны, а
мою маму отправили в эвакуацию. Там она недоедала, покрылась струпьями и бросила, стесняясь своего безобразия, школу. Когда двумя годами позже кожа ее очистилась, мама про-
101
должила учебу, но ненадолго: крупной красивой девушке
пришлось делить школьную скамью с двенадцатилетними
подростками; они ее дразнили, и мама снова ушла, проработала у станка до окончания войны и поступила уже в Москве
в техникум, где историю преподавала Фаня Моисеевна
Найман, ее будущая свекровь.
Недавно мне в руки попал пакет с материнскими письмами из эвакуации. Эта диковинная манера выражаться, которая
мною воспринимается как неправильная и даже юродивая,
сразу напомнила мне Лескова. Но в сознательном возрасте я
не слыхал уже таких оборотов материнской речи. Очевидно,
этот замечательный язык вымер, упростился и выпрямился
под влиянием нейтральной речи моего отца, советского интеллигента.
В пугливом существовании этих трех женщин мне чудится такая подавленность, обреченность и без вины виноватость! Беды и тяготы моей еврейской родни отчасти оправдывались и искупались опрометчивым историческим оптимизмом, а эта поповская семья выживала, потому что в суматохе
свершений ее ошибкой забыли добить. Когда я обнаруживаю
неравномерное сочувствие, собеседники, бывает, подозревают меня в антисемитизме полукровки. Нет. Несколько лет назад я, правда, постыдно заплутал в трех соснах национальной
проблематики, но это прошло и — навсегда.
Фаня Моисеевна Найман была женщиной недюжинной.
Есть семейная легенда: в детстве пасла она единственную
козу Найманов на пустыре в местечке Малин, и шел мимо человек с тросточкой и в канотье, горожанин с виду. Он присел
на припеке рядом с девочкой, они разговорились. Незнакомец
спросил, знает ли она грамоту.
102
— Нет, — сказала Фаня.
Он открыл книжку, прочел страницу и предложил ей
пересказать.
И она повторила услышанное слово в слово. Горожанин
сказал, что выучит ее читать, и выучил; это был ШоломАлейхем.
Их было одиннадцать человек детей. Бесталанный отец
имел кожевенную лавку, но семья по существу нищенствовала. Единицам из бабушкиных многочисленных братьев и сестер повезло вырасти; кто тонул или находил гибель под колесами телеги по недосмотру старших, кого убили погромщики. Выросшие мальчики с фатальной неизбежностью становились революционерами, и след их терялся. До сих пор в
континентальной Сибири есть якуты Найманы, потомки
ссыльных эсеров.
Благодаря своим способностям и общительности Фаня
Моисеевна говорила по-русски, как мы с вами. Я не помню
специфического еврейского выговора. С солдатским эшелоном бабушка приехала в Москву и как была, босиком и в гимнастерке, села боком на подоконник в Наркомпросе напротив
кабинета Крупской. И незримая шарманка сыграла на бис —
ладно уж — простенькую музыку удачи; повторилось лубочное действо, только изменился состав исполнителей: теперь
роль благодетеля досталась не Шолом-Алейхему, а Надежде
Константиновне. И бабушка оказалась слушательницей Академии коммунистического воспитания.
Подозреваю, что до знакомства с моим дедом, Моисеем
Давыдовичем Гандлевским, уровень ее понятий и круг интересов покрывались определением Мандельштама: наглая
«комсомольская ячейка», наглая «вузовская песня». Я застал
103
непостижимое соседство любви и знания Пушкина с пристрастием к песне «Сергей-поп, Сергей-поп, Сергей — дьякон и дьячок». Впрочем, такое случается сплошь и рядом. В
фольклорной экспедиции от филфака меня озадачивало, как
деревенские бабки могут с одинаковым чувством петь стародавнюю величальную и без перехода: «Как на кладбище Митрофаньевском отец дочку зарезал свою».
Комсомольский задор и не всегда уместное простодушие
моя добрая бабушка сохранила до последнего дня, несмотря
на все несчастья своей жизни. Эта старушечья живость и решительность коробили моего отца-сноба и давали ему повод
к обидным замечаниям в адрес ранимой и вспыльчивой Фани
Моисеевны. Она была некрасива, и мне кажется, что дед —
выходец из чопорной интеллигентской среды — полюбил бабушку за то, что ему она показалась воплощением свободы и
раскованности.
Дед мой, Моисей, и младший брат его, Григорий (в семейном обиходе — Горя), были сыновьями потомственного, добросовестного и зажиточного уездного врача, Давида Григорьевича. Когда он вернулся с Русско-японской войны и склонился над кроваткой первенца, тот не узнал отца и в ужасе
закричал: «Поцилейский, поцилейский, заберите этого городового!»
Жену свою, Софью Моисеевну, беременную Горей, прадед мой отправил в Швейцарию, веря в благотворное влияние
красивых пейзажей на течение беременности и внешность
новорожденного. Вопреки альпийским видам и красотам Женевского озера, Горя вырос низкорослым, с оттопыренными
ушами и лошадиным лицом, являл собой злую карикатуру на
Пастернака. Правда, здоровья был отменного. Он умер под
104
наркозом за три недели до смерти моей матери, когда ему, семидесятишестилетнему, удаляли раковую опухоль почки,
профессиональную болезнь химиков Гориной специальности. До этого за всю свою жизнь он обращался к медикам
один раз.
В тридцать девятом году он обходил вверенный ему цех
какого-то химического производства и услышал неразборчивую возню в одном из гигантских котлов из-под газа. В мановение ока мой отважный родственник взмыл на огромный
чан, склонился над люком и увидел, что женщина, в обязанности которой входило мыть котлы шваброй на длинной рукояти, сорвалась вниз и потеряла сознание, наглотавшись тяжелого газа на дне емкости. Горя прыгнул в котел, успел поднять и вытолкать сквозь люк обмякшее тело работницы, а сам
не справился с дурнотой и занял ее место на дне котла. На
шум сбежались люди и вытащили Горю. Но сутки после
происшествия он находился между жизнью и смертью и в
беспамятстве кричал: «Мамочка!»
Мой дед родился дома, но в отличие от Гори был, по общему мнению, писаным красавцем. Детство братьев было
вполне старорежимным, счастливым, кассилевским. Гимназия, языки, отцовская виолончель. Дед мой первым вступил в
переходный возраст и возненавидел сытых. Раз, набравшись
на стороне вольнодумства, дед вышел к чинному семейному
обеду в трусах. Обильная иудейская растительность на его
ногах была выбрита кольцами. В таком революционном настроении Моисей и оставил родительский кров году в двадцатом.
Пока Мозя шокировал родителей, его младшему брату
открылся смысл жизни. Истина явилась отроку Гандлевскому
105
во сне и была ослепительна. Грубый утренний свет спугнул
инородное сияние. Горя ерошил волосы, свесив ноги с кровати, но видение не воскресало. Ночное озарение повторилось
раз, другой, третий, однако, как и впервые, не оставляло по
себе памяти. Но у Гори был сильный характер. Ценою изуверских упражнений он овладел искусством пунктирного сна,
научился вскидываться с открытыми глазами в любое время
ночи; чернильница и перо встали в изголовье пророческой
гимназической койки. «Ага, попалась!» — И спящий подросток макнул на ощупь перо в чернила, начертал на обоях
вслепую глаголы сокровенного знания и провалился с облегчением в сладкий, наконец не вещий сон со слюной на
подушке. «Титатикапу», — прочел он, отирая рот спозаранок.
Неудача на визионерском поприще повлекла за собой
мальчиковый бунт, и Горя, не долго думая, повис вниз головой, зацепившись ногами за жерло фабричной трубы, и висел
так ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы вся
округа задрала головы.
Братья встретились в Москве. В один прекрасный день
они взяли и «уплотнили» московскую буржуазную родню, и
именно этим объясняется загадочное отсутствие родственников с Гандлевской стороны, тогда как Найманов, бабушкиных
сородичей, хоть отбавляй. Скорее всего, с молодыми Гандлевскими просто перестали знаться. Взяв в расчет, что молодой
Стране Советов нужны специалисты, а не мелкобуржуазные
трепачи, старший стал инженером, а младший — химиком.
Уткин и Сельвинский потеснили Пушкина и Гете в оригинале. Вскоре братья поссорились на сорок лет, заложив фундамент стойкой традиции на два поколения вперед.
106
Их примирила старость. И на нечастых семейных сборищах я снисходительно слушал слышанные не раз россказни
двух шутливых стариков о том о сем, о пятом о десятом, о
том, как крестьяне пытались отблагодарить прадеда-доктора
поросятами и гусями, а гордец и толстовец с негодованием
выгонял посетителей из кабинета. Правда, за дверьми докторша делала обескураженным пациентам красноречивые знаки,
и живность заносили с заднего двора. Смахивает на мою охоту на академика Коновалова.
После операции благодарная и восхищенная моя душа
порхала, как незаконная капустница над первой проталиной,
по Дому скорби им. Бурденко, а тело, оплывшее от лежания,
волчьего аппетита и гормональных уколов, поплескивая животиком и боками, едва поспевало за этим дерганым полетом.
В курилку, на заднюю лестницу, по парадной лестнице в вестибюль топотал я на слабых ногах и, не утруждаясь знакомством, с неадекватной мимикой рассказывал встречным и поперечным счастливую повесть своего избавления. Но эта невещественная благодарность нуждалась в вещественных доказательствах, и замордованная Лена с моим списком в руках
металась по магазинам в поисках символических эквивалентов — в калориях и градусах — для моей воскрешенной жизни. Это — Золотухину, это — Глазману, это — Ольге Арсеньевне, это — сестрам первой, второй, третьей смены, это,
наконец, — Коновалову. Но каков он на вид, этот спасительный академик? Он появился, когда я был в наркотической
двенадцатичасовой отлучке, а когда воротился я — его и след
простыл.
Подарки делались задним числом и из лучших чувств. Качество лечения и обслуживания не зависело от нашей скаредности или щедрости. Институт Бурденко — удивительный
107
оазис бескорыстия, добросовестности и доброжелательности.
А мне есть с чем сравнивать. Мерещится, что эта зачарованная больница унаследовала вместе со зданием института благородных девиц и девичью чистоту нравов, и благородное
умение не превращать бедность в надрыв и неряшество. Старая нянечка на варикозных ногах склоняется над тобой:
— Милок, если ты ночью увидишь, что я вот так стою и
смотрю, — не пугайся: я проверяю, как ты?
Молодые сестры не вульгарны и не хамят. И пациент бормочет мысленно: «Ущипните меня, так не бывает».
День выписки близился, а единства во мнениях — что дарить Коновалову — не было. Лора Григорьевна из отдела проверки у меня на работе уверяла, что академик «не смотрит в
руки»; Инна Александровна и Марат Мефодьевич выясняли
и узнали, что только цветы; моя небогатая фантазия забуксовала на идее дорогого коньяка. Мудрый Миша Айзенберг дал
лучший совет. Идею цветов и дорогой бутылки можно
объединить: в Новоарбатском гастрономе распродажа коллекционных крымских вин. Верно. Это лишало бутылку мужланского привкуса, поскольку коллекционность, гербарность
подарка предполагала известную эфемерность, цветочную
женственность. На этом и остановились. Плюс букет роз —
решили мы с Леной.
За день до выписки, в темный утренний час, когда собирают градусники, баночки с анализами, первые больные шаркают по коридору, а курильщики дохают в уборной, я спустился, как тать, с третьего этажа на первый. Я нес коробку с
коллекционной «Массандрой», ровесницей «без толку и зазря» полегшей пехоты — очередное торжество памяти! Я
приоткрыл первую дверь и несмело вошел. Два сановного
108
вида медика в накрахмаленных шапочках обернулись на
меня. Средних лет ходок с понятными намерениями стоял
перед ними: голова в бинтах, как у человека-невидимки. Махровый халат. Голубые штаны. Шлепанцы. Ритуальная коробка прижата к груди. Они предупредили мой вопрос:
— Если вы хотите застать Александра Николаевича, выйдите в коридор. Рядом есть дверь.
Я вышел в коридор и встал перед совершенно невыразительной дверью — такою могла быть дверь в шкаф. Я толкнул
ее и оказался лицом к лицу с мужчиной среднего роста. Он
как раз снимал пальто и еще не успел извлечь из рукава левую
руку.
— Вы вошли не в ту дверь, — строго, но обреченно сказал он.
Я назвался и протянул ему коробку.
— Вот это вы напрасно, — сказал он.
Я попросил его поставить себя на мое место.
— Ему же пятьдесят лет, — взмолился я, точно речь шла
о снисхождении к возрасту вина. Извинился за поднятый
шум.
— Это ничего, — сказал Коновалов.
Я произнес заготовленную куртуазную фразу:
— Простите, что Моцарта вынудили сыграть чижикапыжика.
— Как вы себя чувствуете? — ответил он.
Я сказал, что жена что-то запаздывает с цветами.
109
— И слава Богу, — устало сказал академик и пожал мне
руку.
В коридоре я подумал, что давешняя краткая сцена мне
знакома: Страшила благодарит Гудвина за новые мозги.
Но судьба свела меня с академиком еще раз. После выписки мне велели приходить в Бурденко раз в три-четыре дня
на перевязки. Я любил эти посещения. Самостоятельно добирался я до института, всему дорогой умиляясь. Предъявляю
единый на контроле — умиляюсь, подходит поезд — умиляюсь, еду на эскалаторе — обратно умиляюсь. На институтской вахте вместо пропуска я показывал на свою перебинтованную репу и с достоинством проходил за ограду. Трактовал
я с гардеробщицей сложную штуку-жизнь. Натягивал музейные бахилы поверх зимних сапог и подымался я, Сахар Медович, широкой мраморной лестницей, одаривая знакомых и незнакомых утешениями. Раз нашли у Иоанна-Павла II опухоль
мозга. Что делать? Притащили ему кардиналы список лучших нейрохирургов мира. Ни минуты не раздумывая, Папа
ткнул пальцем в фамилию «Коновалов». Послали за Александром Николаевичем личный Иоаннов самолет. Операция длилась двенадцать часов. А уже через день наместник апостола
Петра как был в бинтах, толкнул проповедь на весь Ватикан.
Вот так-то. Как огурчик.
На родном третьем этаже я здоровался с сестрами, знакомцами по курилке и по-хозяйски подвозил каталку к дверям
перевязочной. Стучался. Сестра Маша завозила каталку в кабинет, я разоблачался и ложился навзничь на этот топчан на
колесиках. Операционная сестра снимала бинты с моей бритой головы, протирала мне лысину чем-то крепким и прохладным и уходила за врачом. Сергей Павлович мял мне
110
темя, делал пункцию — вытягивал шприцем кровь и сукровицу из-под скальпа. Думал ли я тридцать лет назад, глотая детгизовские небылицы, что на роду мне уже написано на собственной шкуре ознакомиться с кровавым обычаем ирокезов
и делаваров!
Благодушествуя, я задавал идиотские вопросы:
— Сергей Павлович, вот я люблю гостей, застолье (оказывается, это теперь так называется!) — как мне, можно? (А
то бы я воздержался, скажи он «нельзя».)
— Из стакана под одеялом, — отвечал мрачный Сергей
Павлович.
— А березы, — не унимался я, — березы я валю на даче.
Что мне теперь, нанимать?
— Валите на здоровье, только голову под березу не суйте.
Все по самочувствию, говорю я вам, по самочувствию все!
Однажды после очередного диалога сестра не стала бинтовать меня наново, а Золотухин сказал как отрезал:
— Больше приходить не надо.
— Дайте хотя бы марли — прикрыть темя, шапка прилипнет, — взмолился я.
— К чему там прилипать, там щетины на сантиметр! Все!
— отвечал жестокосердный врач.
Бритый новобранец второй жизни, недоверчиво поглаживая бестолковку, побрел я по этажу. То есть как это так? Но на
лестнице я оживился. Маршем ниже меня со знаменитой
мальчиковой легкостью поспешал среднего роста медик. Касаясь рукой перил, он завернул на следующий марш, и я опознал его и припустил за своим спасителем, но, миновав
111
несколько ступенек, запнулся о бессмысленность погони.
Все. Больше мне не ходить на перевязки, не охотиться на Коновалова, да и через проходную отныне меня вахтер не пропустит. Все! Эту историю можно ставить на полку счастья в
солнечной пыли, следом за Студенческой, 28, и Хэмстэд Хилл
Гарденс, 20. Неужели и эта больница на Фадеева, 5, порастет
быльем, радость притупится — и снова: стульчак, рухнувшие
на пол штаны, лицо в ладонях и кручина — «Все не то, все
не то!..»
А во время óно, если верить Олеше, удавшиеся люди
оправлялись с песней. Да и дед мой, говорят, в мажоре вторил
утреннему реву слива. В себя и в домашних силой внедрялась
бодрость духа. В себе и в домашних каленым железом выжигались сомнения в верховной правоте. Очень неглупого,
имевшего представление об упраздненной свыше бытовой
порядочности деда сводила судорога многолетнего самоупрощения, и он лечился круглосуточной работой или бедственными любовными связями на стороне, начисто лишенными
французистой легкости.
Брошенная на старости лет бабушка, потеряв голову, сделала и меня своим конфидентом. Двенадцатилетний, я тяготился этим сбивчивым многословным горем старой женщины; слезами, сетованиями и проклятьями, подкрепленными
талмудическими ссылками то ли на Клару Цеткин, то ли на
Розу Люксембург.
Жили так. Малая Дмитровка, комната 7 квадратных метров в коммунальной квартире. Овдовевшая свекровь Софья
Моисеевна со старорежимным высокомерием. Фаня с комсомольским высокомерием. Старший сын, Марк, в пику отцусталинисту повесил над своей кроватью портрет Ленина.
112
Младший, пятилетний Юра, плохо ест, и приходится звать —
а их долго звать не приходится — детей дворника-татарина:
вдруг Юрочка за компанию проглотит ложку-другую. Самоотверженное женское перебрасывание лучших кусков из
своих тарелок в детские глава семьи, уполномоченный
Комиссариата Вооружения, Гандлевский М.Д., обычно пресекает брезгливым: «Еврейский баскетбол», но сегодня ему
не до того — он рычит за ширмой. С ним врач. Отца семейства выворачивает наизнанку. Он принял яду для достижения гражданской и приватной цельности. Но это исключительный случай. А так воскресные обеды с редким присутствием отца проходят довольно мирно, если не замечать электричества, потрескивающего между свекровью и невесткой,
и если старший сын не распустит язык по поводу внутренней
и внешней политики ВКП(б). Тогда нетронутый батон летит
ему в борщ, обдавая зубоскалу лицо и грудь содержимым тарелки.
Уже после войны, застав моего отца у радиоприемника,
изрыгавшего крамолу, дед в два шага пересек комнату и выбросил аппаратуру за окно.
Немудрено, что Марк использовал любую возможность,
чтобы уходить на Тверскую. Там обосновалось Горино ответвление рода.
Горя сошелся с Тамарой Гамбаровой, дочерью большевика, директора Института Востоковедения, в 1937 году, ровно
в ту пору, когда инстинкт самосохранения велел держаться от
этого семейства подальше: только что арестовали и вскоре
расстреляли Тамариного отца, Александра Гамбарова. Но
самосохранение всегда было слабым Гориным местом.
Например, он решил проверить на себе, насколько свободны
113
советские выборы, и вычеркнул Сталина из избирательного
списка. Или прыгал с парашютом.
— Страшно? — спрашивал я, подросток, на какомнибудь сборище у нас на Студенческой, когда папа и Мюда
схлестывались по второму разу насчет последней статьи Лакшина.
— Видишь ли, Сережа, — намеренно громко отвечал мой
тщеславный двоюродный дед, — страшно, и очень. Но страх
перед собственной трусостью — еще сильнее. И прыгаешь. И
пожилой коротышка с конопатыми руками украдкой косился
на гостей, оценивая произведенное впечатление. Но молодое
застолье не слышало и не слушало, а шумело: всем хотелось
быть друзьями Ивана Денисовича.
Арест Гамбарова-старшего в одну ночь превратил необходимую и достаточную советскую семью в четверых растерянных недобитков. Женившись на старшей сестре, Горя, бахвал
и крамольник, поддержал и тещу-вдову, и младших детей,
школьников Нину и Жору. Он же превратил ячейку советского общества в осиное гнездо вольнодумства. Сюда и заворачивал мой юный отец, прочь от принудительного единомыслия отчего дома. У Гамбаровых был особенный воздух, веселый и рискованный. Скажем, навещают они Горю в больнице
после случая с химическим котлом. А мятежный дядюшка
свешивается из окна палаты и орет на весь больничный двор,
не замечая предостерегающей жениной жестикуляции:
— Я же говорил вам, что они снюхаются!
Это о пакте Молотова — Риббентропа. Или Горя поймает
по приемнику речь Гитлера и переводит ее молодняку, цитируя параллельно места из сталинских речей.
114
Началась война. Моисей Гандлевский инспектировал
оборонные предприятия и выучился от трудового изнеможения спать урывками — на ходу и с открытыми глазами. Григорий Гандлевский ушел добровольцем на фронт, но был отозван вскоре и назначен ответственным за взрыв Дорхимзавода, если немцы займут Москву.
После войны бабушка, Фаня Моисеевна, преподавала историю в техникуме. На 1 мая 1950 года она пригласила, не без
задней мысли, свою красивую студентку, Ирину Дивногорскую, в гости. Мой двадцатичетырехлетний отец, сноб и скептик, как миленький клюнул на удочку своей прямолинейной
матери. После двух лет ухаживаний и треволнений мои родители поженились. Марк, натерпевшийся отцовского самовластья, предпочел не вводить молодую жену под родительский
кров, а сам перебрался в коммуналку на Можайке, где уже
жили старая попадья и стареющая поповна. Через девять месяцев родился я.
Чуднó, ей-богу! Я не застал Моисея Грозного. Помню
мягкого рачительного старика-джентльмена, любителя а-ля
фуршетов и сочинителя нехудых стихотворных посланий к
юбилеям сыновей, невесток и внуков. Он и умер как денди.
Пошел сдавать перед командировкой костюм в химчистку,
любезничал со знакомой девушкой-приемщицей, а когда она
подняла глаза от квитанции, Моисея Давыдовича не было. Заинтригованная приемщица перегнулась через прилавок — на
кафельном полу замертво лежал ее щеголеватый клиент. За
два дня до несчастья вечные дедовы часы впервые стали, указав на прощанье владельцу точное время его смерти.
Но дед вернулся еще раз. На кухне нас было четверо: отец
чинил утюг, кроя на чем свет стоит советскую власть и ее из-
115
делия; брат просматривал программу телевидения; мама, в
странном балахоне и в косынке, которой она покрывала совершенно лысую от химиотерапии голову, стояла у плиты; а
я, присев на подоконник, курил. Дед появился в дверях кухни.
Одет он был своеобразно: канотье, тросточка, пара в веселую
клетку, жилет. Темные круги под глазами худо гармонировали
с нарядом куплетиста и выдавали потустороннее гражданство пришельца. Но гость был бодр и улыбчив, как и при
жизни. Отец, как ни в чем не бывало, корпел над утюгом, брат
не подымал лица от газеты, мать продолжала готовить. Моля
о пробуждении, я вдавился задом в подоконник.
— Не бойся, это он за мной, — успокоила меня мать.
Через несколько дней она умерла.
Было праздничное утро, 9 мая 1984 года. Я помешивал на
кухне кашицу для девятимесячной дочери, Лена пеленала
Сашку в нашей комнате, брат был у себя, отец — в их комнате, возле матери. Он вбежал на кухню со словами: «Иди, мама
умерла». Я подошел. Мать страшно и широко зевала. Братмедик сорвал косынку с ее головы и подвязал покойнице челюсть. Лена стояла в дверях родительской комнаты с Сашей
на руках. Сиплым голосом отец сказал:
— В душе мама была глубоко религиозным человеком, —
и зажег не с первого раза красную витую свечу в декоративном подсвечнике.
На запах горелого молока я ушел на кухню.
Приехала перевозка.
— Погодите, — сказал я и поцеловал мать. Оказывается,
человек остывает быстро, как теплый чайник.
116
Два мужика положили голое тело в футляр из пластмассы,
захлопнули крышку, замкнули и унесли вон.
— Мы с Сашей выпьем по рюмке коньяка? — сказал
отец, имея в виду, чтобы я не пил.
— Пожалуйста, — успокоил я его, — я в церковь схожу.
Агония началась накануне. Мать была без сознания, выкликала домашних по именам, требовала сумку.
— Косметичку? — не понял я.
Мать не ответила и продолжала приказывать:
— Дайте мне сумку!
За десять дней до смерти матери показалось, что до ночи
ей не дожить.
— Не уходи, пожалуйста, сегодня никуда, — попросила
меня мама.
Отцу она сказала позвать близких — Мюду, Юру, Катю,
Горю, Яню, Нину. От матери скрывали, что Горя умер на
днях. Близкие приехали, мать спала после омнопона. Мюда,
больная раком, от которого она умрет через шесть лет, сидела
у кровати спящей подруги и уже собиралась уходить, когда
больная открыла глаза и произнесла: «Вот и попрощались».
— Откладывается, — с виноватой улыбкой сказала мать
после ухода посторонних.
Наутро мы смотрели по телевизору первомайскую демонстрацию.
— Любопытно, — поинтересовался я, — старики на
Мавзолее знают, что люди идут за отгулы?
117
— Может быть, старики сами стоят за отгулы, — сказала
мать.
В тот год была очень ранняя весна, и двор Новодевичьего
монастыря ломился от сирени. Я купил и поставил свечу
перед какой-то иконой. Подошедшая храмовая старушка ловко переставила свечки, и я огорчился, что не могу отличить
свою от чужих. Но, выйдя на паперть и закуривая, я почувствовал нечаянную правоту церковной бабуси. Если это и
есть соборность, я не против.
В жизни мне доводилось делать и глупости, и гадости, и
мерзости. Но не они — одна оплошность, недосмотр саднит
мое сердце. Я пришел к матери в ее предпоследнюю больницу, 2-ю онкологическую на Бауманской, чтобы рассказать, что
я позвонил Лене и просил простить меня и вернуться на
«Юго-Западную».
— Конечно, не обижай ее, — обрадовалась мама.
Подавленный ее видом, не оставлявшим сомнений, я наспех поцеловал мать и ушел, почти убежал. И только у метро
меня ударило: ведь она наверняка стояла у окна палаты на
втором этаже и махала мне в спину. Раз она ходит, она стояла
там и махала, как делала сотни раз, отпуская меня гулять во
двор, провожая на экзамены и в отъезды... Маши мне всегда!
Слабый, себялюбивый, обмирающий от нежности, заклинаю:
ни на мгновенье не опускай руки, на каком бы ярусе мира ты
сейчас ни была и чего бы это тебе ни стоило. Пока под твоим
взглядом я не обернусь, содрогаясь от рыданий несбыточной
встречи.
После смерти матери семья наша развалилась. Сразу стало ясно, кто был настоящим главой, а кто громыхал от бессилия атрибутами власти. Мать, как проводник, всю жизнь вела
118
моего отца, страдавшего сердечной недостаточностью в прямом и переносном смысле. Из какого теста сделан я — уже,
надеюсь, понятно. Принципиальная по молодости Лена никаких чувств к отцу и брату не испытывала, а на принципах далеко не уедешь. Мое с отцом обоюдное раздражение с пятнадцатилетним стажем разгоралось. Советские обменные страсти, азбучный эгоизм брата добавили масла в огонь. От вражды в квартире на «Юго-Западной» стало душно, хотелось рвануть ворот.
Отец мой был умным и порядочным человеком. Он обожал жену и гордился ее красотой. Но счастливая женитьба
была единственным подарком судьбы: то ли фортуна поскупилась на продолжение, то ли надорвалась, не рассчитав
своих возможностей. Человек гуманитарных наклонностей,
эрудит и советский вольтерьянец, он тридцать пять лет инженерил, не сходя с Доски почета. Вопреки тайной робости
перед людьми, он тридцать лет начальствовал на работе. Домашний деспот, он столкнулся с пьяным неповиновением детей. Несмотря на мой высокомерный культпросвет, он произносил «звóнит» и «Пастернакá» и, забыв сыновнюю беспардонную науку, мог выкрикнуть в пылу спора с Мюдой: «Даже
умница Луначарский!»
Лучшие мои воспоминания об отце, конечно, детские.
Если он нес нам добрую весть, походка сразу выдавала его: он
шел стремительно, враскачку, размахивая руками. Это значило, что мне надо хорошенько поискать, и я найду новый, покрытый для таинственности одеялом велосипед, или что отец
нашел-таки моторку, которая подбросит нас пятерых, включая колли, из Углича вверх по течению, до Баскачей. Последние пятнадцать лет жизни он ходил по-другому, по-печорински опустив руки; это уж моя заслуга.
119
После смерти матери отец довольно топорно давал мне
знать, кто сгубил ее, а заодно и его жизнь. Во время молчаливой неистовой совместной работы на только что полученном
дачном участке отец сказал, что вообще-то догадывается о
меркантильной подоплеке моего усердия. Я бросил ему ключи от дачи, и мы вчетвером (Гришка уже появился на свет)
переехали жить к теще. Там кроме Татьяны Аркадьевны уже
жил Ленин брат с женой и девятимесячным сыном. Нам досталась проходная комната. Трое детей плакали и болели хором, заражаясь друг от друга. Телевизор орал круглосуточно.
Ленин брат в кальсонах пересекал комнату во время наших
редких пугливых соитий. И от каждого моего чрезмерного
движения падали и разбивались вдребезги несметные тещины бронзулетки.
Отец умер в девяностом году от четвертого инфаркта. Теперь нам с братом и мачехой уже не первый год причитается
отцовская запоздалая валюта от Центробанка. Доллары из
Ирака. Значит, беспартийный еврей, сочувствовавший Израилю, всю жизнь уродовался на вонючую советскую власть и ее
приблатненных дружков-шестерок: Кастро, Каддафи, Хусейна — и с еврейским прилежанием усовершенствовывал ракеты, полетевшие в свой срок на Тель-Авив.
Вот он стоит в черных трусах до колена ночью на кухне.
Пузырек и чашка ходят в его руках. «Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать...» — булькает валокордин. Отец небольшого роста, лысый, с лицом, отечным от сердечной болезни. Глаза его кажутся маленькими из-за очков минус семь.
Толстый живот, стариковские груди, спина — в седой растительности. На кухню вхожу я. Отец загнанно озирается через
плечо, готовый к отпору и нападению.
120
На материнских поминках я подошел к окну, встал рядом
с Мюдой и пожаловался на отца.
— Да, — сказала Мюда, — в день Аришиной смерти мы
приехали, а он расставлял тарелки и рюмки и с надрывным
вызовом пел советские песни. «Прекрати, Марк», — умоляла
я, а он пел.
— Прóклятая какая-то семья, — сказал я с нетрезвым
драматизмом.
— Все семьи прóклятые, — уточнила Мюда.
Этой семьи больше нет, этого круга нет тоже. У меня в
обычае раз в году, в свой день рождения, 21 декабря, с утра
сесть на 39-й трамвай и ехать в крематорий.
Когда я родился, сотрудники поздравили отца с маленьким Иосифом, но отец разочаровал их. Я воображаю, как моя
мать, оправившись от родов, подходила к окну роддома имени Грауэрмана, смотрела на заснеженные, уже обреченные
кровли Арбата, была молода, красива, счастлива. Но сегодня,
во вторник 21/XII — 93 года у меня не получается настроиться на сыновний лад, потому что весь объем души отдан под
диагноз. Пустыми глазами скольжу я по Даниловскому монастырю, рынку, церкви на Хавской.
Университет дружбы народов. Моя. Я вхожу в крематорские ворота, иду по заснеженной дорожке. «Дорога со
всей прямотой направилась на крематорий». Это надо уметь:
вбить в поминальные строки пошлый каламбур плюс внутреннюю рифму. Оставляю кремационный цех по правую
руку и, обогнув груду кладбищенского мусора, сворачиваю на
нужную тропу. Голова, разумеется, болит. В ушах сухой марш
без музыки, только остов ритма. Навстречу мне — странная
121
пара. Дорого одетый мужчина моих лет ведет под руку старуху в лисьей шубе и пунцовой цыганской шали. Очень яркий
грим как-то сдвинут относительно природных черт когда-то
красивого лица.
— Холодное хмурое утро, — хрипит старуха снизу вверх
своему спутнику, и схваченный боковым слухом случайный
амфибрахий вторит, точно эхо, давешней цитате.
Крайняя ниша на третьем от земли ярусе. Здравствуйте.
Два фарфоровых овала и металлическая полочка под цветы,
заказанная отцом на работе. Это не сплошная стена, а бетонный параллелепипед, почти куб. Казенный вид скрашивает
сирень, но сегодня все голое — декабрь. Я кладу цветы плашмя на заснеженную полку, предварительно надломив стебли.
(Ровно в десять утра чирикающего московского утра Горин «Москвич» молодецки загукал под двумя окнами на первом этаже дома №28 по Студенческой улице. Вышли из подъезда с корзинками и сумками со съестными припасами: мать
во всеоружии зрелой прелести, отец с молодыми залысинами
и вечной иронией на твердых устах. Брат нес бадминтонные
ракетки, а я, прыщавый девятиклассник, — том Пастернака с
предисловием Синявского. Книгу дала мне на три праздничных дня учительница литературы Вера Романовна и велела
беречь как зеницу ока. Ехали мы по путевке на какую-то подмосковную базу отдыха. Всю дорогу отец с каменным лицом
язвил по поводу встречной толстой тетки с авоськой в левой
и кадкой с фикусом в правой руке, глумливо коверкал кумачовые призывы, давал Горе убийственные советы по вождению,
чем довел меня и брата до смеховой икоты.
База оказалась дюжиной милейших свежевыкрашенных
дощатых домиков на берегу петлистой речки. Мне досталась
122
махонькая одноместная комната с окном в сумерки, зелень,
соловьиное щелканье. Отец отпер мне дверь, поцеловал на
сон грядущий и, кивнув на синего Пастернака, порекомендовал не свихнуть мозги окончательно на иной особенно заковыристой метафоре. Читал я долго, почти ничего не понял,
но стариковские ясные стихи мне понравились.
И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов...
Я поежился от сырости казенного белья, предутреннего
холода и грозного счастья подступившей вплотную жизни.
Улыбнулся и уснул. И вот только-только открыл глаза.
Смеркается, и постепенно
Луна хоронит все следы
Под белой магиею пены
И черной магией воды.
И все? И этот курьезный сон и был долгожданной жизнью? Шутовское шествие обойного народца? Страшненький
театр теней? Бег в мешках? И уже не опротестовать, не исправить, не обменять путевку? И ни одного мертвого не воскресить? И даже взять свои слова обратно — нельзя?)
123
Закурив, я по привычке обхожу колумбарий. Знакомые за
десять лет имена и лица. Митлины. Державины. А вот и Илья
Цыпкин (1953—1975). Классе в шестом на большой перемене
он внаглую спионерил у меня серию погашенных Рио-Муни,
флору и фауну я тогда собирал. Скоро, Цыпа, судя по всему,
нам предоставится возможность провентилировать застарелый имущественный вопрос. Четыре их было, четыре незабвенных колониальных: носорог, жираф, бегемот, слон. У
него, как у китайца.
Этим летом толпа в Тучково с боем брала электричку Гагарин — Москва. Через сумки на колесиках, корзины, рюкзаки я чудом протиснулся в середину вагона, бросил свою поноску на багажную полку и огляделся. Я нависал, сопротивляясь спиною давке, над матерью Цыпы. Странное дело — за
тридцать лет она совсем не изменилась: дородная, крупная,
красивая — настоящая жена офицера. Сквозь перестук мигрени и электрички я разобрал, что говорят сидящие, как водится в дачных поездах, о соленьях. «Чуднó,— подивился я,
— вот едет мать самоубийцы и обсуждает с попутчиками технику консервирования томатов. А чего бы ты хотел, чтобы
они делились опытом, как наложить на себя руки половчей?»
А телефон у Цыпы был Г9-16-49. И такой злодейской памяти
я чуть было не лишился!
Мрачная домовитость владеет мной. Я смекаю, что в нашей нише хватит места и на третью урну. Неплохо бы под
предлогом черного юмора заронить эту идею в Ленино сознание. А то зашлют в какое-нибудь Бирюлево-Товарное, и никто
не приедет, и правильно сделают.
Я докуриваю, завертываю бычок в пробитый трамвайный
билет и сую это хозяйство в карман. Бросаю напоследок вз-
124
гляд на два фарфоровых овала и иду к трамваю. Дорогой я
снова незряче пялюсь в окно и организую поминки. Ленка наверняка раскиснет и забудет кого-нибудь позвать. Друзей,
слава Богу, скопилось немало. Интересно, отвяжется от меня
сегодня амфибрахий? Выход есть: надо, чтобы Наташа Молчанская попросила позволения у Словесного устроить поминки в конференц-зале, а потом уже самые близкие пойдут
к нам домой — допивать.
Выйдя на Вишняковском переулке, я сворачиваю на
Островского и покупаю в кулинарии «Прагу», свежайшую.
Идти на работу рано, но и домой не резон, и я иду на работу.
Здороваюсь с вахтершей, беру наш ключ с зеленой пластмассовой бляшкой, поднимаюсь на второй этаж, отпираю
комнату, ставлю торт на чайный столик, сажусь в пальто за
свой стол и, подперев щеки кулаками, мычу от головной боли,
страха смерти и пятничных своих художеств.
В пятницу, семнадцатого, выйдя из Бурденко, я подумал,
как кстати, что сегодня вернисаж у Семы Файбисовича, и я
увижу на прощанье милых мне людей и выпью хорошенько,
раз так. А Лене до понедельника ничего не скажу, чего зря
нервы человеку трепать? И я себе понравился. Дома я принял
душ, сперва горячий, потом холодный. Но думал я про свои
обезображенные мозги: вот они нагреваются, вот они охлаждаются. Позвонил Гриша Дашевский справиться о моем
здоровье.
— Испортить тебе настроение? — спросил я.
— Да говори ты все как есть.
Потом позвонил подруге и начальнице Наташе Молчанской. С присущей ей прямотой Наташа заявила:
125
— Умереть ты, скорее всего, не умрешь, но идиотом
остаться можешь.
Вот спасибо. Я начал наряжаться, в этом я толк знаю.
Красное с серым, черное с любым. Пришла Лена, она отвозила детей к теще. Я сказал, что результаты будут в понедельник, в поликлинике, и попросил ее не лениться — расфуфыриться, вернисаж как-никак.
— Только не занудствуй, — сказала она, — а то я пойду в
галошах на босу ногу.
От шмоток этих, купленных в Монреале на церковной
распродаже или набранных за так в Иерусалиме на складе, у
нас шкафы не закрываются, а жена ходит в чем попало. Мальчиковый стиль, порточки да ковбойка. Перед тем как познакомить нас у себя на дне рождения, Сопровский предупредил:
— Будет моя экспедиционная приятельница, ты с ней полегче: она - чуть что не так — бьет по физиономии. А в Севастополе — сам видел — ее не пустили в туалет, сказали:
«Мальчик, это женский».
И вошла глазастая пигалица, и я лишний раз подумал, что
Сопровский ничего не понимает в женщинах. От пьяного восхищения я тогда заснул в уборной. Это было начало знакомства. Мальчик мой бедный! Ей бы только лепить из глины допотопных идолищ или рисовать на беленых разделочных досках первобытную невнятицу.
— Разные бывают джазы, — сокрушаюсь я, глядя на Ленино очередное изделие, — иной джаз и слушать не захочется.
Мне нравится ее реалистическая манера, перьевые рисунки: дачные заборы, телеграфные столбы, замоскворецкие
126
подворотни. Но ей, угрюмой от застенчивости и гордыни, боюсь, ничего не продать ни в Измайлове, ни на Крымском валу.
— Как твоя голова? — спросила Лена, отвлекаясь от грима.
— А-а-а, как обычно.
Голова моя, голова. Лучше не думать.
— Надень шубу.
— Слякоть же.
— Ну пожалуйста.
Мы, как всегда, малость опаздывали, но не катастрофически. На «Тургеневской» чуть не поругались, куда выходить.
Права оказалась Лена. Мы двинулись по левой стороне Мясницкой в сторону Садового кольца. Справа по курсу я не видел почти ничего, слева изображение двоилось.
Стемнело. Шел снег с дождем. Смех, да и только: косой
полуслепец прется на вернисаж. Снова мы заплутали, но
вдруг прямо напротив через улицу увидели сияющую огромную голубоватую витрину и курящих снаружи на ее фоне
Мишу Зайцева, Тимура, Леву, судя по их воплям и жестикуляции, уже поддатых. Значит, к шампанскому мы опоздали.
Подобрав полы пальто и шубы, я на пятках, а Лена на цыпочках перебрались через запруженную мокрым хлюпающим
снегом Мясницкую и вошли в галерею. Здесь мы с Леной потеряли друг друга из виду и бродили каждый сам по себе,
улыбаясь, здороваясь и роняя приветливые фразы.
Я всегда чувствую себя на вернисажах и презентациях не
в своей тарелке, а сейчас я был дополнительно скован сверхзадачей не выдать своей неполноценности.
127
Однажды в Сухуми я видел, как стайка бездомных собак
перебегала улицу. Одну из них переехал,не потрудившийся
тормознуть,лихач и расплющил ей крестец и задние лапы. Я
наблюдал с минуту, как с деланно бодрым тявканьем, на одних передних конечностях и волоча за собой кровавую слякоть, собачонка поспешала за товарищами, точно пыталась
побежкой и лаем обмануть их: мол, все в порядке, я с вами,
так — небольшая заминка.
Вот такой сухумской собачонкой я казался себе, когда потявкивал дежурные фразы и бродил мимо Семиных полотен,
зажмурив правый, бутафорский, по существу, глаз, для лучшей видимости. Мне нравятся некоторые картины Файбисовича, кроме того, я благодарен ему за то, что он не шарлатан
и не берет зрителя на испуг.
Раз на одном вернисаже я, тоскуя, бродил мимо бессмысленного и бесчувственного нагромождения предметов:
композиция №1, композиция №2 и так далее и прилично
встал перед n-й композицией. Казенный журнальный столик
с пластмассовыми стаканчиками. Один был повален. Из него
на полированную столешницу натекла лужица вина или сока.
Подошедшие Лена и Варя оказались более простодушны и,
хихикая, вывели меня из заблуждения — это был внеэстетический столик и внеэстетические стаканчики; просто следы
артистических возлияний.
Жмурясь и смаргивая у огромных картин, я поймал себя
на том, что с бoльшим удовольствием смотрю на монотонные
холсты, и с родственной радостью заподозрил живописца в
дальтонизме, фамильном гандлевском изъяне.
— Ну скажи, Сережа, что ты находишь в этой картине?
— спросила меня хорошая знакомая.
128
Стараясь строить фразу так, чтобы не споткнуться о забытое напрочь имя, я сказал:
— От этих косых волн у меня кружится голова.
Это было правдой. И болит. И шумит в ней так, что я не
могу отличить внутреннего гула от гула высокого многолюдного зала и стрекота видеокамер.
Навеселе, с женой и — Ниной-Таней-Верой-Олей — горячо! с Олей Трофимовой-Тихоновой-Тимофеевой, верно! с
Тимофеевой, повтори: Тимофеева Оля, запомни — показался
Генис. Саша? — правильно, его зовут Саша. Подойди и поздоровайся, но не части, а то запутаешься в словах.
— А я сегодня был в «Иностранке», — ответил Генис на
мое приветствие. — Ваши коллеги сказали, что вы делаете какой-то анализ. Все в порядке, да? — И он отвлекся на набежавшие с тыла объятья.
Продолжительного разговора с Генисом я особенно
остерегался и рад был, что легко отделался. Два года назад
они с Петей Вайлем при посредстве всемогущей Лены Якович беседовали с Тимуром и мною для «Литературной газеты». Так: взгляд и нечто под халяву «Абсолюта». Потом Крава
передала мне, что критики расхваливали мою разговорную
реакцию. Мне нравится нравиться и не хотелось, чтоб Генис
увидел, что за два года из краснобая я превратился в заторможенного дегенерата. Но пронесло. Я стал усиленно крутить
головой и прилежно всматриваться. Потерявший дар речи,
полуслепой, с полным в края аквариумом мигрени в дрожащих руках, я искал свою жену и водку, предназначенную мне.
Почему вокруг одни подвыпившие, а я, кому всех нужней, —
трезв как стекло? Миша Зайцев, стоя у окна, украдкой вращал
против часовой стрелки желтую крышечку, выглядывавшую
129
у него из пакета, и с извинениями я стал двигаться сквозь
жужжащую толпу на призывный блеск латуни.
Махом я принял свои сто пятьдесят, и у меня отлегло от
сердца. Были здесь: красавица калмычка Валя, жена Коваля;
красавица еврейка Алена, жена Айзенберга; и русская красавица Аня, жена Зайцева. Для плакатной гармонии не хватало
только красивой негритянки. В этом цветнике я и осел; довольно мотаться по залу, как не знаю что.
Женский щебет умиротворяет, точно лежишь на лугу в
Тучкове, и малая птаха трепещет над тобой в жарком небе и
лепечет, лепечет. А чуткий Чарли сидит рядом, раздувая африканские ноздри, и зачаточный брех ходит у него в горле.
Обсуждали шубу Лены Борисовой, купленную ей Тимуром с Пушкинской премии. Жена Кибирова очаровательно
хвастала обновами, а потом прикрикнула на меня:
— Гандлевский, пóдал шубу!
Я наклонился к полу, и голова тяжело пульсировала, словно я не легкий мех подымаю, а беру вес, натерев ладони тальком.
Второй раз обнесли шампанским. Я взял два бокала —
себе и Лене — и поставил их за спину на подоконник, про
запас. Подошли моя Лена, Тимур, живчик Рубинштейн. Выходили курить на сырую улицу, прихлебывали под мануфактуру, зубоскалили. Варя Файбисович мимоходом шепнула:
— Скоро закончится, и все идем к нам.
Вернисаж сворачивался, и званые — группами по троепятеро — потянулись к Садовому кольцу, в сторону Файбисовичей.
130
Мне выпало идти с Зайцевым и Кибировым. Дорогой обсуждали незадачливого издателя, расплатившегося с нами
сполна, а книжек так и не напечатавшего. Говорил большей
частью Тимур.
— Пусть Лева, — говорил он, — утверждает, что плевать
хотел, читают его или не читают. А я хочу, чтобы меня читали, печататься хочу, и не скрываю, и не вижу в этом ничего
зазорного.
И Зайцев вторил ему, что все договорные обязательства
просрочены и где-то у него есть дискета с готовыми макетами
наших книг, так что работа на пять шестых, если не на шесть
шестых, закончена, и надо только найти издателя-хвата.
Ну что, спросил я себя, противны тебе с твоими новыми
интересами эти заботы? Нет, ответил я себе честно, не противны. А хотел бы ты, чтобы твои товарищи хлебнули подобной беды, хотя бы для того, чтоб не было так одиноко? Нет,
ответил я честно, не хотел бы. Но хоть презираешь ты этот
тщеславный треп с высот своего ужаса? Нет, и хватит об
этом. И я снова понравился себе.
За разговором допрыгали мы через лужи до искомого
дома и подъезда, подождали женщин и Коваля, который,
словно князь Вяземский, успел занять им душу. Пришли, расселись.
Я жалею тех, кому не доводилось выпивать и закусывать
у Семы с Варей, изведать хлебосольства высокой пробы, покоящегося на радушии и достатке. Своды застолья уверенно
опираются на колоннаду из шведской и финской водок («Плохая физика, но какая поэзия!»). Снедь исключительна! На разлатых блюдах застыли широким прибоем ветчина, буженина,
бастурма; паштеты и творог с чесноком стоят формованными
131
холмиками в хрустале. Лобио-мобио и зелень-мелень, само
собой. Черемша. Салаты, салаты, салаты. С крабами. С черносливом, изюмом и курагой. Оливье. Сациви. Огурцы такие,
огурцы сякие. Томаты. Холодец, черт возьми, с красным хреном и хреном белым. Анины пирожки с картошкой, луком и
грибами. Соленые рыжики и опята. Корейская капуста и
капуста, квашенная с тмином. На горячее Варя, покрикивая,
чтобы освободили место на столе, вносит невероятных размеров блюдо с горою румяных куриных ног. Морсы в кувшинах,
балоны с пепси и колой — не могу! Хлеще застолье я видел
только на сорокалетье Алика Батчана, где подали чуть ли не
лебедей, запеченных целиком.
Рачительный хозяин не надирается, как некоторые, от
волнения и невоздержанности, а высится и ширится с достоинством на углу длинного стола. Пока не придет Семин черед
грянуть:
Мы железным конем
Все поля обойдем,
Соберем и посеем и вспашем.
После трехсот грамм я, как загипнотизированный, пялюсь на Варю, и только страх перед Леной вынуждает меня
время от времени сворачивать налитые буркалы в сторону.
Мы примостились на восточной оконечности длинного
стола. Слева от меня медитировал Витя Коваль, и, судя по
взятому им темпу, дело шло к живой картине «Роды кашалота». Во всяком случае исполнение песни на китайском языке
становилось все более насущным и реальным. Справа ни в
132
чем себе не отказывала моя жена и терялась в догадках, сластена: что-то будет к чаю, если такая роскошь под водку?
Моим визави оказался Евгений Барабанов, огромный философ с косицей. Тихий ангел пролетел над нашей частью стола, и я, пожизненный каторжанин застольной непринужденности, ляпнул с опозданием лет на пятнадцать, что читал его
в «Из-под глыб».
— Какой эрудированный молодой человек, — осадил
меня философ.
Я огрызнулся, что, во-первых, не эрудированный, а вовторых, не молодой, и оборотился к Ковалю. Но он сосредоточенно хоркал горлом, готовясь к крику филина в полнолунье; собеседник из Вити был никакой. Пользуясь Лениной демонстративной кротостью, я принялся фужер за фужером
молчаливо дегустировать «Абсолют» и вскоре перешел на автоматический режим управления.
Застолье потеряло строй, сдвинулось, как осыпь в горах,
с мертвой точки и поползло, увлекая за собой все что ни есть.
Воскресные Ленины щадящие рассказы и собственные
лоскутные воспоминания воссоздали мне мои подвиги в ночь
с 17 на 18 декабря. Час мой пробил без четверти час по московскому времени, когда Лена намекнула, что хватит мне
уже абсалютовать и абсолютизировать: метро закроют. Я повернул к ней белые бешеные глаза и процедил:
— Как ты смеешь уводить меня сегодня? Меня! С опухолью мозга!
— Врешь! — сказала Лена.
— Менингиома, — возразил я.
133
Лена смекнула, что этот термин — новичок в моем словаре, как он ни обширен, и сникла, смирясь. Начало было положено, ржавые замки сбиты, шлюзы отворены — подполье поперло наружу.
С пьяной мстительностью и коварством я принялся исподволь разворачивать корабль празднества в нужном мне
направлении, подложив под компас топор своего несчастья.
Первой самой легкой жертвой пал Миша Айзенберг. Доверительно и сладострастно — точно ему одному — я поведал
Мише о случившемся и связал его клятвой молчать. Мой дорогой друг заслонил лицо рукавом в отчаянье и до конца сабантуя не проронил ни слова и только пил, пил и пил, так что
под утро уснул, стоя на коленях и уронив свою умную лысоватую и седоватую голову на кухонный табурет. С Тимуром я
не достиг взаимопонимания. Вскользь я сказал ему об опухоли, но он только захохотал, и развеселился пуще прежнего, и
заорал:
Молодо-о-ого да конного-о-на
Несут с пробитой голово-о-ой.
Отбомбив территорию по первому разу, я не утолился, залил баки горючим и зашел на второй круг. Я подсел к Файбисовичу с сожалениями, что мы так и не стали друзьями.
— Но это никогда не поздно, — хлопнул он меня по колену.
И в ответ я томно потупился.
134
Слава тебе, водка, напиток оглушающий! Опоенный тобою говорит только о своем, и надежней берушей твое воздействие! Не то бы я оповестил всех и каждого, шут гороховый!
На рассвете Лена втолкнула существо, не обнаружившее
«божественной стыдливости страданья», на заднее сиденье
батчановской «Вольво», и Алик нажал на газ и повез нас на
Старый Толмачевский переулок, где соседка-смерть стучит
черенком ножа по батарее и немецкий дрессированный будильник, купленный в Иерусалиме за сорок шекелей, аккурат
в 7.30 взыгрывает: с понтом судьба стучится в дверь.
Прежде я считал утренние угрызения совести обнадеживающим признаком. Но у Мартина Бубера я вычитал, что человек, смакующий свою грязь, вовек из нее не выберется, и
— перестал уважать это невеселое времяпрепровождение.
И входит в отдел критики и публицистики, где я, не сняв
пальто, курю и тоскую, Гриша Чхартишвили. Здоровается и
сухо переходит к делу.
— Наташа мне сказала, — говорит он, — и что вы предприняли?
Я отвечаю, что вчера мы ходили в тамошнюю поликлинику и нам обещали на днях положить.
Действительно, накануне, 20 декабря, мы встали, как
обычно по будильнику, в полвосьмого. Лена отвела детей в
школу и вывела Чарли, а я вымыл вчерашнюю посуду и сварил кофе. Быстренько мы позавтракали, выкурили по сигарете и отправились в Бурденко.
Народу было не сказать чтобы мало. Судя по тому, что сослепу некоторые пациенты не с первого раза находили нуж-
135
ную им дверь, я попал туда, куда надо. Сперва меня вызвали
к окулисту. Врач вращала передо мной на стояке и шарнире
половину обруча, похожего на штурвал самолета. Заняло это
не более трех минут. Всем знакомую буквенную таблицу я не
осилил, даже первого ряда.
Вызвали во второй кабинет, вошла и Лена. Махонькая седая докторша глянула снимок, перелистнула бумажку-другую, задала пару вопросов.
— Ну что, Сергей Маркович, — подытожила махонькая
докторша, — мудрить нечего, надо оперироваться. Приятного
мало, но надо.
Мы тронулись в обратный путь. Посередине двора, которым с провожатыми и без брели полуслепые люди, зиял
открытый канализационный люк. Но это было и осталось, пожалуй, единственной поживой моего злопыхательства.
— Это все не годится, — говорит Гриша Чхартишвили
решительно. — Сначала вы будете ждать места до второго
пришествия, а потом лежать столько же, и на вас никто внимания не обратит. Вы с Луны, что ли, свалились? Здесь пальцем о палец никто просто так не ударит. Надо поднять волну.
В прошлом году, когда Кузьминский угодил в «Склифосовского», мы сделали так, что телефон на столе директора не
умолкал день и ночь. Надо им внушить, что вы — гений-перегений, что солнце русской поэзии закатывается, и так далее.
Есть у вас знакомые «генералы»?
Я отвечаю, что лично не знаком ни с кем. Битов, говорят,
читал мои стихи и не худо отзывался. Искандер, вроде, тоже.
Но это все слухи, и звонить-просить на этом основании я не
могу.
136
— А вы и не будете звонить, — говорит Гриша, — звонить будем мы, но надо знать кому.
Тем временем пришли Наташа Молчанская, Оля Басинская и посильно участвуют в разговоре. Я набираю номер
Витковского и спрашиваю:
— Женя, скажи, пожалуйста, Евтушенко в городе?
— В городе, в городе, — отвечает он мне своим уникальным голосом, — в Нью-Йорке.
Безнадега.
— Самая большая знаменитость из моих знакомых, —
признался я, — Кибиров. А ему премию вручал Битов. Может, с этой стороны зайти?
— Наташа, звони Кибирову, — велит Чхартишвили Молчанской.
А я выхожу в коридор. Я слоняюсь, как маятник, из конца
в конец ковровой дорожки и здороваюсь по нескольку раз с
одними и теми же сотрудницами. Поравнявшись с нашей дверью, я слышу, как бодрый Наташин голос перекрикивает помехи барахлящего кибировского аппарата:
— У него там из мозгов выперла здоровенная гуля.
Гуля Королева. И редакция оживляется: наш коммерческий директор, Аня Гедемин (редакционная кличка —
Дюймовочка), звонит подряд по справочнику Союза писателей и дошла уже до буквы «З»; Изабелла Фабиановна действует через жену Юрия Черниченко, и впервые звучит фамилия «Коновалов»; Алексей Николаевич Словесный сокрушается, что нет у него связей Чингиза Торекуловича; Оля Басинская греет чай. А я, крепясь, чтобы не развести сырости от
137
прилива благодарности и смертной истомы, прошу начальницу Наташу нарезать «Прагу» — день рождения как-никак. В
этих хлопотах проходит ненормированный рабочий день.
Перед уходом я завернул к Алексею Николаевичу попрощаться, и лучше бы мне этого не делать: редакционную коллегию
свела судорога сострадания на хрестоматийные «почти полторы минуты». Куртуазный смертник зашел сказать последнее «прости» главному редактору, заведующей отделом художественной литературы, ответственному секретарю, и. о.
отдела критики и публицистики и заместителю главного редактора.
И началось мое великое домашнее лежание с книгой
вверх ногами и Чарли в ногах. Оно сопровождалось непрерывными телефонными звонками. Подходила Лена, ибо я терял речевой навык не по дням, а по часам. Звонки делились
на две категории: а) собственно сочувственные; б) деятельно
участливые. Женские звонки первого разряда иногда заканчивались сдавленными рыданиями, долетавшими до моего
ложа. Тогда Лена хладнокровно утешала досрочную плачею.
Звонки второго разряда были суше, Коновалов поминался постоянно.
Тимур сказал, со слов всемогущей Лены Якович, что министр культуры, Е. Сидоров, ничего сам писать не станет, но
подпишет любую бумагу; у Любови Дмитриевны, жены тестя, нашлась подруга, врач из Бурденко; критик Павел Басинский, Олин муж, бил прицельно по тому же сидоровскому
ведомству; Алена Солнцева выяснила, что приятельница ее
матери была одноклассницей академика.
Спустя два дня позвонил главврач, Л. Ю. Глазман, судя по
голосу контуженный «волной», и недоуменно сказал, что лечь
138
можно хоть завтра, но какой прок, если впереди целый поезд
праздничных дней, а оперировать будет Коновалов, Коновалов, Коновалов. Налицо был явный перебор доброжелательства, и Лена стала просить друзей и людей вовсе незнакомых
притормозить, сбавить обороты.
Чистил ли я зубы, гулял ли с собакой, болтал ли через
силу с детьми — все я делал с поправкой на допустимую
смерть. Изредка мрачная игривость овладевала мной. Тогда я
громыхал верхом на швабре вокруг обеденного стола, называя себя «всадником без головы». Или просил Лену на случай, если я вернусь из больницы идиотом, удушить меня
подушкой по примеру гиганта индейца из фильма «Полет над
гнездом кукушки». Так мы скоротали время до Нового года.
Новый год, как известно, домашний праздник. Лет с двадцати я взял за правило досидеть с родителями до часу ночи,
а только потом уматывал на сторону. А тем более сейчас. Я
думал, мы посидим вчетвером, поедим салатов и курицы, выпьем по глотку шампанского, попялимся с полчаса в телевизор и — баиньки. Но Борисовы взяли нас в оборот.
Приятелю Борисовых, Рубину, приспичило жарить в снегу на костре шашлыки. Когда-то он уже жарил, и ему запомнилось и хотелось повторения. Борисовы соблазнились.
Нужна дача. Я говорю, что это одно слово что дача. С детьми,
с раскладушками, с собакой, в одной отапливаемой комнате
восьмером — это будет ночлежка, мука-мученическая, а не
праздник. Но Борисов неумолим: Новый год, говорит, есть
Новый год, при малейшем недомогании я везу тебя в Москву,
хоть в ночь-полночь. Я покорячился малость, но уступил: уж
больно они люди хорошие.
139
Выехали около трех на двух машинах. Эти пижоны снарядили «Опель» и гоночную вишневую «Тойоту». Я с детьми и
собакой ехали на борисовском «Опеле», женщины — Лена,
Оля, Наташа — на плоской гоночной Рубина. По городу ехали чинно, по Минскому шоссе — наперегонки. Дети визжали
и болели за Борисова.
Нет, получилось не худо, зря я артачился. Борисов и Рубин не пьют, что-то с собой сделали. Я выпил полчашки шампанского и на правах хворого лег спать, сдвинув сына к стене.
Мужчины тоже долго не засиживались. Только женщины
пили понемногу при настольной лампе, говорили вполголоса
на свои женские темы, а я поневоле подслушивал вполуха: то
Гриша раскрывался, то лезла в голову всякая нежить, и под
утро, на будь что будет, я угомонился.
Возвращались с приключениями. Поехали кружным путем, боялись не взобраться на оледенелую гору. Но через пять
- семь километров машины забуксовали в снегу на ровной
лесной дороге. Все высыпали толкать переднюю, «Тойоту».
Чтобы я не скучал, Саша Борисов, вылезая с матерщиной,
включил магнитофон, «Страсти по Иоанну». Я смотрел
сквозь лобовое стекло и сквозь прозрачный купол нездешней
музыки, как они толкают, спорят, снова толкают, то дружно,
то вразнобой, и думал что-то простенькое, вроде: они еще все
там, и у них свои заботы, скажем, дорожное происшествие, а
я уже здесь, совсем один. Вернее наоборот: они еще здесь, а
я уже почти там. Литературщина мизансцены в целом, с Бахом в придачу, тогда не бросалась мне в глаза, а взволновала
и растрогала. Наконец «Тойота» взревела и, виляя, вырулила
на плотную колею. Подошла очередь «Опеля», где сидел я.
Женщины догадались бросать на дорогу под колеса лапник.
Меня передернуло.
140
На этом сочинение на тему «Как я провел новогодние
праздники» оканчивается.
Дома я взялся за свое: спал, читал что полегче, щурился в
телевизор, гулял с собакой, но воздух вокруг головы тикал и
щелкал, словно дураковатый весельчак, ухарь и шельма, наяривал на расписных деревянных ложках. Очутился я незаметно на финишной прямой — 4 января меня клали в больницу.
Играть со смертью в гляделки, как не мною замечено, не
получается, смаргиваешь уже через мгновение. Многим доводилось усесться поудобнее в пустоватом ближе к ночи вагоне метро, предвкушая 15—20 минут безнаказанного разглядывания попутчиков, особенно молодых женщин. Но сегодня
ротозея ждет неприятный сюрприз: разглядывать не ему —
его самого разглядывают, причем в упор. Сумасшедший с
напряженной спиной и деятельными кистями рук примостился прямо на противоположном сиденье и весь — безумная заинтересованность. Отметим, пряча глаза: зрачки, расширенные недужным энтузиазмом, слюну на велеречивых устах
дервиша, голую шею и заросший кадык, косо застегнутое на
левую сторону пальто с чужого плеча, стоптанные туфли на
босу ногу просят каши. Расслышим боковым слухом испорченную пластинку бормотания. Мотив нехитрый - от всхлипывающего сетования до пронзительных угроз; слов
разобрать нельзя. Мы всеми силами не смотрим, не смотрим
на тебя, видишь, не смотрим. Мы с подчеркнутым прилежанием пялимся на твою соседку справа. А теперь скачком мы
перевели взгляд на твоего соседа слева, нас заинтересовала
его ондатровая шапка. Только и ты, будь умницей, отведи хоть
на миг белые глаза, сморгни хотя бы. Но не отводит, не смаргивает. В таких случаях незаменим спутник, сосед и собеседник. Такой принужденный дорожный разговор все-таки по-
141
могает изобразить искреннее равнодушие к полоумному визави. Но вот как раз с соседом мне не повезло.
«Шпаков Эраст Эдуардович» — было написано от руки
на бумажке, скотчем приклеенной над его изголовьем. Подобный же квадратик прилепили и у меня в головах. Кровать мне
досталась угловая в десятиместной палате, и говорливый
Эраст Эдуардович взял меня в зажим и загнал в угол с первых
же минут знакомства.
Тусклый черно-белый телевизор имел неосторожность
помянуть Егора Гайдара, и политизированный сосед оживился и сообщил мне, как заведомому единомышленнику, что
Гайдар скоро от ожирения в кресло не поместится. Соседа не
смущало, что по части тучности талии и бедер он еще даст
форы ненавистному реформатору. А мне в глаза бросилось,
но я смолчал.
У соседа моего были две симметричные опухоли в височных долях. Поступил он одновременно со мной, и к операции
мы приближались ноздря в ноздрю. С операцией у нас вышла
недельная заминка из-за отсутствия крови. Донорский пункт
был тут же на первом этаже, но сосед пошел на принцип и
сказал, что за такие деньги (предприятие оплатило ему лечение) он имеет право на пол-литра казенной крови. Лену в донорском пункте завернули из-за регул. Айзенберг, Молчанская, Таня Полетаева вызывались поделиться, но я благодарил и говорил, что день-другой ничего не решают. Так и получилось: у меня же перед операцией взяли, мне же и влили.
Предоперационная неделя ушла у меня, главным образом,
на игру в прятки с общительным соседом. Вернее по ощущению в кошки-мышки. Причем водил все время он и с неизменным удовольствием. Он играючи выуживал меня из каби-
142
ны нужника, настигал курящего на лестничной клетке, брал
тепленьким звонящего из ординаторской. А ночью я был в
полном его распоряжении просто в силу расположения коек.
Его тянуло ко мне, как равного к равному, с прочим сбродом
нашей палаты он гребовал якшаться. Мое упорное отмалчиванье Эраст Шпаков принял за единомыслие одного белого
человека (меня) с другим белым человеком (им). Белым человеком ему понравилось быть в Индии, где он несколько лет
шестерил в торговом представительстве. Смачным щелчком
толстеньких пальцев он показывал мне не раз, как отсылал
туземца за куревом. Встречая меня по вечерам идущим из
душа, он с пониманием кивал и говорил, что пора бы, пора бы
и ему сполоснуться. На моей памяти так и не собрался.
Плохо спится в душной палате. А тут еще из ночи в ночь
монолог справа из темноты:
— Нет, кровь прольется. Я, конечно, не за, но она прольется. Судите, Сергей, сами. Два ларька. Там и там лимоны.
У русака по три тысячи, и тут же у азера — по три с половиной! Совсем оборзели! Или телевидение. Я не против людей
вашей нации, и по работе случались контакты. Но, по-вашему, это порядок, когда на российском телевидении — 60%,
если не больше?
— Как вы узнали, что я еврей? Фамилия у меня польская,
имя обычное, отчество разве что. Мать русская.
— А я гибридов сразу просекаю, — усмехнулся он в темноте с самодовольством мичуринца.
Пляшущими руками я нашарил на тумбочке сигареты и
зажигалку и, набросив халат, вышел в уборную. Но цепкий
сосед и тут не позволил мне оставаться над схваткой. Он, верно, решил меня утешить и, почесывая рыжие подмышки, ска-
143
зал объективности ради, что где был Хачик, там двум Абрамам делать нечего.
Блядь! Я умру, может быть, он, может быть, умрет, все
здесь ходят вокруг да около одного и того же! Неужели я должен тратить неделю перед самым серьезным своим испытанием на бездарные не знаю, как назвать, на Хачиков и Абрамов!
Еще он храпел, навзрыд. Боялся ли я смерти в больничные ночи под заливистый храп справа? А то нет. Но животного ужаса, насекомого цепляния за жизнь я в себе с одобрением не отмечал. Или я не додумывал до конца. Молился ли я в
эти ночи? Молитвам меня не учили, сам я не выучился. В
церковь заглядываю от случая к случаю, хотя крещен и ношу
нагрудный крестик на серебряной цепочке. На службах я по
преимуществу скучаю, если только не поют.
«Вот Ты видишь меня всего, — говорил я Ему. — Оборвешь неразбериху моей жизни, я не обижусь: сорок лет всетаки. И упрекнуть ни людей, ни обстоятельства, ни Небо не в
чем. Сам кругом виноват. Но я пожил бы еще, если можно. У
меня есть семья, я люблю ее; жена есть, дети. Я пожил бы.
Пожалуйста».
А 12 января нам с соседом сказали, что завтра. Мы с ним
подписали отксерокопированное согласие на операцию, и к
нему пришла жена — брить его хитроумной заграничной машинкой. А я спустился на первый этаж, толкнулся в запертую, вопреки расписанию, дверь парикмахерской и стал
ждать Лену.
Брат пришел, потом Лена. Часа три мы бродили из палаты
в курилку и обратно, грели кипятильником воду в банке, пили
растворимый кофе. Брат, добрая душа, все медлил с уходом и
144
прилежно, как по прописям, вселял в меня мужество. Наконец он ушел. Мы с Леной улучили момент, когда было свободно, и прошли в ванную комнату. Из окна тянуло.
Сначала Лена подстригла мне ножницами над газетой бороду. Жена считает, что у меня немужской подбородок, и я,
сославшись на эту незадачу, оговорил с врачом право не
обривать лицо наголо. Потом я разделся и сел на корточки в
ванну со ржавчиной на дне и намылил себе грудь и подмышки. Поочередно я задирал руки, согнутые в локте, и Лена мне
выбрила подмышки, у самого у меня плохо получалось. Затем
грудь.
Было часов десять вечера, а мы все ждали парикмахера,
сидя на моей кровати и оговаривая по сотому разу всякие мелочи. Дверь отворилась.
— Мальчики! Кого брить на завтра?
Мы с Леной вышли на зов. Это была разбитная здоровенная баба с золотыми зубами и в крашеных сединах. Вроде буфетчицы, которой мы с Чумаком толкнули кофе за полцены.
В цирюльне на первом этаже было не развернуться, но
Лена притулилась в углу и не вышла. Сто рублей стоило все
удовольствие, но жена дала пятьсот рублей без сдачи, и я сел
в косое валкое кресло. Нестерпимо воняло горелой стряпней.
— Кашу она, что ли, на плитке забыла? — рассмеялась
свойская тетка и ручной машинкой проложила в космах,
скрывавших мой гидроцефальный череп, первую просеку.
Все. И для нас с женой быт окончился. Дробь сократилась
дальше некуда. Предельный покой не был воровством, как
это ощущается взрослыми, — ему просто не имелось пристойной замены. Я совпал, наконец, с изначальным мужским
145
назначением — подвергаться опасности. Дети мои, сын Григорий и дочь Александра, спали в доме моем. Как первозданная, Елена, жена моя, стояла сзади, и не было надобности
оборачиваться, чтобы увериться в этом. Бой-баба, любимое
исчадье верховного Шекспира, карнала и балагурила и не
сластила пилюли: помазок был бывалым, почти лысым; тупое
лезвие в лихих руках скоблило болезненно в меру; и рваная
простыня, наброшенная на меня спереди, заскорузла местами
от крови бритья под нуль — предшественники были. Вот
меня, умника, и оболванили.
В двенадцатом часу ночи я спустился с Леной в темный
вестибюль.
— У тебя красивый череп, — сказала она, — тебе надо и
впредь делать что-то такое.
Я согласился и помог ей попасть в рукава пальто. Мы поцеловали друг друга, помахали друг другу — она, стоя в дверях, а я со ступенек парадной лестницы, — и я пошел чистить
зубы перед сном.
Свет был давно погашен. Палата дышала и посапывала
вразнобой. Мой жовиальный мучитель спал, но сейчас не
храпел. На цыпочках я прокрался к тумбочке, нашел туалетные принадлежности и выскользнул в коридор с погашенными через одну лампами. Уборная была тоже пуста. По правую
руку — три раковины с зеркалом над средней. По левую, сразу у двери, — обитый дерматином топчан с консервною
банкой под окурки; сюда же ложатся для предоперационной
клизмы. Дальше слева в большой нише три кабинки. Второй
пользоваться нельзя — засор. Окна в побелке. Я умылся с мылом и долго, то продольными, то поперечными движениями,
чистил зубы. Потом я поднял на себя глаза: этакий чистюля в
146
недельной рыжей с проседью щетине, ученических очках и с
ваткой, прилепленной к порезу на голой голове.
Но сосед, окаянный, не спал. Упреждая идеологическую
распрю, я свернул на спорт, Тучково, лыжи в марте. Он не
перебивал меня, молчал с минуту, когда я умолк, и сказал, наконец, вполголоса:
— Давайте нам приснится, что мы молодые, здоровые и
бегаем вдвоем на лыжах.
Наркоз выветрился окончательно, и я сообразил, что мои
суетливые сборы — сумки, торбы, котомки — были преждевременными. Легко было и покойно, только томило внизу
живота. Я попробовал облегчиться лежа, при помощи утки,
но мышцы меня не послушались. И начал я сетовать вслух,
что не могу сходить по-маленькому. Невелик я был, и язык не
поворачивался выразиться мужественнее: опростаться, помочиться и, тем более, отлить. Две белые сестры склонились
над моим крантиком с длинною резиновой трубочкой.
— Куда-то я не туда попала, — сказала первая.
— Попробуй еще раз, — ответила ей вторая.
Первая попробовала еще раз и попала. И стала давить мне
теплой ладонью на живот над срамом, и мне полегчало. Закрыл я глаза, и две слезы сползли по вискам, потому что такое
уже было однажды.
Давным-давно в некотором государстве жил неплохой
один Сережа. Жил он, как у Христа за пазухой, с мамой, папой, младшим братом и собакой. А потом запропал куда-то.
Временами он, как водится, хворал, и, если температура превышала 39-0, накатывала тошнота. Этот Сережа хныкал тогда
147
и капризничал, и мама ставила у его кресла-кровати таз. Малец свешивался с подушки, и его выворачивало позыв за позывом, мучительно и сладостно. Голову на тонкой шее мотало
туда-сюда, и мокрый от слабости лоб бодал материнскую ладонь, чувствуя обручальное кольцо...
Господи, как же я, оказывается, сам себе в этом не признаваясь, боялся, пугался, страшился, опасался, трусил, робел,
побаивался, трепетал, дрожал, замирал от страха, трясся,
дрейфил, обливался холодным потом, не смел дохнуть, пикнуть, рта раскрыть, труса праздновал, боялся как огня, боялся
как черт ладана, — осмелюсь пополнить синонимический
ряд словаря словцом «перебздел»! Иначе как объяснить тот
факт, что половодье телячьего восторга не спадает. Или мой
аппетит после выписки? Я ел, как оголодавший, семь раз на
дню — и не мог наесться досыта. Я вставал ночью и, сидя на
корточках перед открытым настежь холодильником, жрал,
жрал, жрал, и уши мои ходили под бинтами.
Ликующий безмозглый двоечник! Тебя не выгнали, а
оставили на второй год, и ты благодушествуешь и врешь
напропалую, что за каникулярное лето наверстаешь упущенное и выйдешь в отличники! Или ты не знаешь, что умишко
твой куц и воля слаба, а лень и шкодливость безмерны, и уже
через неделю ты начнешь вовсю гонять лодыря, оставлять
клочья штанов на заборе и накрывать жестянкой кусок карбида, пузырящийся в луже?
Лоботряс, экзамен не отменили, а перенесли; еще порвется серебряная цепочка и разобьется кувшин у источника... Ты
копал в носу на уроке и прослушал, но это именно ты, программный, косой и серый, воздетый над гиблою хлябью милосердной рукою некрасовского деда! Уши твои оттянуты и
148
пульсируют в его кулаке, глаза навыкате, резцы обнажены от
тоски и муки, передние лапки поджаты, синяя жила бьется на
брюхе; гениталии, твоя главная гордость и потеха, сжались в
жалкий комок, задние конечности раскорячены и изредка взбрыкивают...
Но эта неумолимая женщина с лицом завуча и с сельхозинструментом в руке еще отопрет мою дверь дубликатом
ключей, подсядет фамильярно к письменному столу, где под
исцарапанным оргстеклом разбросаны — не только для памяти, но и с тайным умыслом: прикрыть кляксы на сукне —
фотографии детей, жены, Лили Панн, Савченко, Сопровского,
Головкина, израильского философа Йоэля Бин-Нуна с женой
Эстер; а в центре стола — моя любимая, доставшаяся мне от
матери дореволюционная розовая салфетка, блеклая, с бахромой, с вышитыми девичьим прилежанием голубенькой ниткой немыслимыми цветами, а рядом тою же нитью стишок:
Взять захочешь аккордъ
полный звуков живыхъ
А глядишь... диссонансъ раздается... —
и начнет с издевательским повышенным интересом, оттопырив нижнюю губу и широко раскрыв глаза, изучать мои бумаги, полные жалоб, просьб, капризов, претензий и притязаний. Перелистает их и брезгливо и нехотя, с ужимкой литконсультанта, сложит, аккуратно побив ребром о стол и одновременно ровняя ладонями с боков, вздохнет и порвет
надвое, потом вчетверо, потом еще раз и театральным жестом
развеет через плечо, так что клочки осядут плавно на пол, по-
149
крытый зеленым паласом, буфет, диван, круглый обеденный
стол под холщовой скатертью...
Чего я хочу. Я хочу выучить английский язык; хочу разбогатеть за счет сочинительства и купить трех- или даже
четырехкомнатную квартиру здесь же в Замоскворечье; хочу,
чтобы мой литературный дар не оставил меня... А если окажется, что этого мне нельзя, а надо слиться с остальными
людьми электричек, улиц, метро и каким-то обычным способом зарабатывать на жизнь — не беда, быть посему. Тогда я
хочу доработать до пенсии в журнале «Иностранная литература» и тем более выучить английский язык и стать хорошим
редактором; хочу дожить до внуков, бодрой старости и умереть в одночасье, потому что очень боюсь боли; хочу, если, не
приведи Господь, жена моя умрет раньше меня, не поссориться с детьми из-за имущества и недвижимости; хочу, чтобы
Гриша, мой сын, не плутал, не пачкался и не пачкал так долго,
как это делаю я, а за дочь я почему-то спокоен; хочу, чтобы
санэпидемстанция позволила похоронить меня на даче, но это
уже чересчур; и еще я очень хочу, чтобы, когда я умру, Бог
поднял меня на ту высоту, где сильная радость и ясным делается, почему возникают опухоли в мозгу несмышленых детей, и нашел все-таки возможным помиловать нас и меня.
1994
150
151
152
<НРЗБ>
Роман
153
154
I
Долго плутал он, Лев Криворотов, по коммунальной захламленной квартире в поисках выхода. Жилье было, по всему судя, пустым. Утварь, знакомая с детства по бабушкиной
коммуналке на задах Арбата — сундук, медный таз для варенья, пропахшая духами муфта, соседские гантели, — попадалась на каждом шагу. Может, это и была та самая арбатская
квартира. И раз, и два, и три пробовал Криворотов какие-то
двери, но одни оказывались заперты, другие вели в очередное
ответвление коридора. Отчаянье не отчаянье, но беспокойство его усиливалось. Славянский шкаф замыкал собою один
из тупиков коммунального лабиринта, и, желая перехитрить
логику бредовых обстоятельств, Криворотов вошел в шкаф
— в рухлядь и отзывающую нафталином ветошь. Вешалкиплечики колотили его по голове, но он развел руками одежду,
шагнул из последних сил и вышел насквозь — в свет и воздух. Снаружи был ранний вечер, когда еще светло, но больше
по старой памяти: свет набрал за день силу и пока не сник.
Частый колокольный перезвон негромко сыпался с белесого
неба и бродил по каменным, облезлым и разноцветным, как
лоскутное одеяло, закоулкам и тоже чудом, точно вечерний
свет, не угасал, а, напротив, возрождался, повторяемый водой
канала. К причалу за овальной диковинной площадью с маленьким бездействующим фонтаном подошел пассажирский
катер, и они — Лев Криворотов и любимая до неузнаваемости
женщина — по громыхающим железом сходням взошли на
него. Катер был пуст и тотчас отчалил. Криво раскраивая зеленую зыбь, суденышко шествовало вдоль вереницы зданий,
встающих прямо из воды. И тогда Криворотов нельзя теснее
155
припал к своей спутнице и “я люблю тебя”, — сказал то ли ей,
то ли вообще, содрогаясь на каждом слоге, — и проснулся.
Он полежал еще минуту-другую ничком, соображая что к
чему, нехотя перевернулся на спину, спросонок бросил взгляд
на остаточную эрекцию до пупа, подоткнул одеяло, чтобы не
соприкасаться с сыростью на простыне, и потянулся за куревом. С незажженной сигаретой в углу рта замер, пытаясь сберечь душемутительное обаяние сна, пока не выдохлось. Какая счастливая мука, как сладко ноет внутри! Лучше всякой
музыки, всяких стихов. Куда девается при пробуждении его
сновидческий гений? Суметь бы наяву намарать что-нибудь
подобное! Ведь есть же оно под черепом, есть, но как свихнуть мозги, чтобы облечь это дело без потерь в слова... У-у-у
— Криворотов зажмурился от страсти к несуществующей покамест рукописи, лучащейся красотой, бессмертием, силой.
Господи, ну пожалуйста, я так редко прошу! Надо только
очень постараться — и получится! Дайте срок, все вы у меня
будете вот где — и Криворотов с веселым ожесточением показал кулак воображаемым маловерам, аж брякнули спички в
коробке. А курить-то, курить кто будет? Криворотов чиркнул
спичкой, затянулся и чертыхнулся — не тем концом. Сигарета
была последняя, пришлось отломить опаленный фильтр и
сделать вторую попытку. От затяжки натощак комната снялась с места и тронулась вкруговую: дачная разномастная мебель, заляпанный апрельским солнцем кафель печи-голландки, приблудная этажерка. Криворотов скосил глаза на будильник в головах дивана: 1020 — значит, университет снова по
боку. На одиннадцатичасовую электричку он уже опоздал, а
позже — смысла не имеет. Ну и шут с ним. А женщина на катере, кто она? Не Арина же...
156
Арина, Арина, — душа стала меркнуть, как при воспоминании о позоре или долге, — Арина... Вроде совсем недавно
проходу ей не давал, дежурил, дубея на морозе, у Арининого
подъезда, домогался ее с пересохшим ртом, а сейчас — духота и неволя. Пусть теплились еще и чувство кое-какое, и расчет на ее головокружительные связи, и гордость победой, и
дружеское злорадство, что утер нос Никите.
Что правда, то правда: хороша и, ох, как желанна была
Арина по первоначалу — чуть блеклая красота, польская
кровь, богемные замашки, своя в черт-те каких кругах и уже
года два, как безуспешно добивается разрешения на выезд из
страны. Наконец, годится ему чуть ли не в матери — сорок
два года, разница в двадцать с лишним лет, но с другой стороны... Стали почти невыносимы мелочи: скажем, дурацкая
Аринина манера обращаться к нему на “вы” и звать то полным именем, то по фамилии даже в постели. “Вы, Лев...” —
святых выноси. Или пальцы ее ног, обезображенные пристрастием к тесным туфлям на высоченных каблуках. Надо было
как-то высвобождаться из Арининых жадных объятий, но
пойти на попятный с каждым днем делалось все труднее.
А еще только в декабре дрейфил Криворотов, сопляком и
посредственностью казался себе в ее присутствии! В просторном балахоне бедуинского толка, артистически рассеянная, прикуривающая одну сигарету от другой Арина, случалось, сиживала в заднем ряду поэтической студии и нагоняла
страх на желторотых лириков игрою бровей, выпячиванием
нижней губы, красноречиво-отсутствующим видом, с которым она в случаях особенно провальных выступлений принималась пускать дым кольцами. Криворотов с Никитой глазам
своим не поверили: настоящая женщина среди поэтической
гоп-компании, художников от слова “худо”, почти сплошь
157
неудачников и графоманов. И когда после завершения достопамятной читки по кругу незнакомка энергично пробралась к
нему меж вкривь и вкось стоявших стульев и витиевато “испросила соизволения” взять его рукопись на дом, у Льва сел
голос и он, покорно протягивая ей свои писания, что-то невнятно просипел, и пошел пятнами, и дотла сгорел от стыда,
оттого что, вооруженный на миг вкусами, запросами и снобизмом салонной львицы, пробежал заново со скоростью падающего сердца не “лирику поэта Криворотова”, а на живую
нитку зарифмованный исповедальный лепет студийца, завсегдатая жалкого, по сути-то дела, кружка литературной самодеятельности и третьекурсника-троечника Левы, неполных
двадцати лет от роду.
— Все это, — сказала она, возвращая тетрадку распаленному автору через неделю жара и холода, — чушь собачья, но
вы, скорее всего, гений. Если не загубите себя, а вы, судя по
глазам вашим, можете...
Двадцатичетырехкопеечная общая тетрадь с пробами
пера тотчас, вспять и с перехлестом, предстала бесценным
экспонатом музея-квартиры, автографом под стеклом с сигнализацией. Да-да, он не ослышался: Григорий, Елена, Никита,
Илья, Йошкар-Ола. Кстати, о Никите: побледневший свидетель чужого триумфа, тот тоже не ослышался — веселила замеченная краем глаза насильственная улыбка товарища. Криворотов торжествовал.
Каждое новое стихотворение, а писал он — так уж само
аккуратно выходило — по одному в неделю, читалось Никите, лучшему другу и литературному сопернику. Или по средам разношерстной пишущей братии на студии Отто Оттовича, но этот суд в расчет не брался. Никита обычно выслуши-
158
вал, глядя в пол, и, выслушав, мялся и что-то одобрительно
мямлил — и в его отзывах чудились приятельское потаканье,
возмутительная умеренность, до обидного невысокий полет
совместного ученичества.
Положа руку на сердце, Криворотов устал от их дружбы,
точнее сказать, от ее неравенства — дармового Никитиного
первенства по всем, почитай, статьям. В благовоспитанном
отпрыске знатного советского рода уживались — без надрыва
и, можно сказать, со вкусом — крамольные настроения и разглагольствования с вяло-покладистым отношением к даче на
Николиной горе, персональной, с шофером, дедовской “Волге”, теннису (почему-то “от Комитета по ценам”), завидному
тряпью и прочим казенным привилегиям, которые Никитой
воспринимались как должное. Белая кость! Откуда что берется: с участковым милиционером, уборщицей в забегаловке,
продавщицей бочкового кваса Никита говорил тихо, приветливо — но без искательности и как власть имеющий. И совершалось чудо: мент, еще минуту назад требовавший предъявить “документики”, брал под козырек; карга со шваброй не
костерила на чем свет стоит, а, величая “ребятками”, приносила с мойки искомый стакан; и бой-баба за мокрым лотком
огромной грязно-желтой цистерны-прицепа мельком выделяла барчука из простонародной очереди и вполголоса отсоветывовала брать сегодняшние “помои”. Изредка Криворотов
заходил к товарищу в сталинский небоскреб на площади
Восстания и видел основоположника династии, знаменитого
Никитиного деда. Никогда бы не подумал Лева, что у этого
барственно-шутливого старца-перса, со слуховым аппаратом
и в байковой домашней куртке, руки, как утверждала молва,
— в крови по локоть. Впрочем, Криворотов знал вдову одного
159
сгинувшего в лагерях писателя, обязанную старому злодею
отдельной квартирой в новостройке.
Сословное недоверие к другу усугубляла авторская мнительность Криворотова. Но теперь, когда Арина запросто поминала Льва наряду с головокружительными именами
(“здесь вы как бы вторите натурфилософии Заболоцкого”),
— открывались совсем иные горизонты, другая жизнь: получалось, что его взяла. И закадычный дружок Никита, в поэтическом, понятно, смысле, скорее всего, — пройденный этап.
Хватит вчитываться в стихотворения товарища и сверстника,
судорожно сглатывая. Оно конечно: тот рифмует “Испанияиспарина”, а Криворотов “глаза-сказал”, у того — мифология,
эффектная горечь и сам черт ногу сломит, какие метафоры, а
у Криворотова — грусть-тоска и прочие нюни, атмосферные
явления — дождь да снег, и простодушные “как”, ”словно” и
“будто” в каждой строке. Но вот ведь: в один прекрасный
день находится-таки искушенная женщина, которую на мякине не проведешь, будь ты хоть трижды цацей и золотой молодежью с беглым разговорным английским!
Но и это не все! Не прошло и трех недель со дня знакомства с роскошной женщиной, как Криворотов обеспечил себе
качественный перевес над денди из высотки: потерял, наконец-то, невинность, снисходительно оставив Никиту коротать молодость в бесталанной непорочности. До поры они
шли ноздря в ноздрю, то есть были товарищами по несчастью, хотя Криворотов и врал без зазрения совести о сногсшибательном своем разврате на стороне. Никита же претерпевал пекло воздержания в открытую, с показным хладнокровием и на зависть безболезненно: во всяком случае, лоб его и
подбородок не украшали чудовищные багровые прыщи. И
160
вряд ли, вряд ли опускался он до виноватого Левиного рукоблудия... И довольно об этом, молодца и сопли красят!
Десятки раз средь бела дня и на сон грядущий Криворотов смаковал свой подвиг. Дело было так. Целых три недели
прошли в тщетных ухаживаниях, и Лев отчаялся. Ну, провожал до подъезда. Ну, встречал будто ненароком в девять часов
утра в скверике перед Арининым домом у черта на куличках.
Но встречи-проводы ничем и не могли кончиться: Арина
жила с безумной старухой матерью в однокомнатной квартире, а залучить Арину было некуда. Так что не от хорошей
жизни начал Криворотов лихорадочные поиски одинокого
пристанища и вскоре забрезжило, с Никитиной, к слову сказать, подачи, нынешнее загородное жилище по май месяц
включительно. Но тогда, в начале зимы, от изнурительного
гона вхолостую Лев пал духом. Выручили лопнувшие от холодов трубы.
Полуподвал в Замоскворечье, где на птичьих правах обитала студия, затопило, и милейший руководитель, карлик
Отто Оттович Адамсон, предложил, раз такая незадача, перекочевать на этот вечер к нему через реку с единственным,
правда, условием: соблюдать тишину и порядок — соседи у
него ангелы, но не следует злоупотреблять их долготерпением. Принято? Еще бы. И Отто Оттович вразвалочку заковылял во главе пестрого сборища по направлению к трамвайной
остановке. Наивный человек! У двух-трех особо бедовых лириков сумки уже гремели вином, скинулись и еще прикупили
по дороге, пропуская мимо ушей кроткие вздохи доброхотахозяина.
Ни вино, ни опьянение Криворотову не нравились вообще. В компаниях он прикладывался больше для виду, чтобы
161
не выглядеть маменькиным сынком среди проспиртованного
цеха. Считанные разы ему случалось перебрать, не без этого,
но заканчивалось подобное ухарство всегда одинаково — паническим бегством к раковине или унитазу и тяжкими спазмами рвоты. Но в ту среду в комнате с окнами на Солянку под
шумное многоглаголание летящего под откос застолья Криворотов залпом, под горбушку черного хлеба, не в такт тостам
и почти подряд маханул два стакана водки, собственноручно
налитые с верхом. Потом он вперил скорбный укоризненный
взор в сидевшую через стол Арину, которая выдержала Левины скорбь и укоризну с выражением веселого интереса на
умопомрачительно красивом сквозь табачный дым лице.
Дальше в памяти Криворотова провалы чередовались с отрывочными воспоминаниями, отказывавшимися выстраиваться
в хронологической последовательности. Криворотов видел
вдруг, что Арина, посмеиваясь, фотографирует его в упор, а
ему никак не удается сдвинуть взгляд с ее громоздких серебряных колец и браслета. В следующее короткое озарение,
стиснув Аринино запястье, так, что браслеты причиняли ему
боль, он, Лев Криворотов, с повадкой лунатика ведет женщину под громовый хохот присутствующих в смежную комнату,
куда студийцы по приходе посбрасывали наспех свои пальто
и куртки. Вот он тщетно пробует высвободить Арину из тенет
одежды. “Рвать-то зачем, — хриплым шепотом урезонивает
его Арина, — займитесь собой, а раздеться я и сама сумею,”
— и она снимает платье через голову. Все последующее отдавало сновидческой легкостью и было как не с ним. И вот уже
солнечно в незнакомой комнате, и Отто Оттович кладет ему
свою морщинистую ладошку на плечо и говорит: “Лева, чай
пить будете?” Криворотов озирается, морщась от головной
боли, и с недоумением обнаруживает себя под чужим кровом,
совершенно голым, если не считать носков и колкого пледа.
162
Из форточки тянет морозом, Лев разом вспоминает вчерашнее — и зажмуривается. “Спасибо,” — отвечает он с восторгом.
И где все это теперь, куда подевалось?
Но еще долго Аринина любовь была в радость. “Кто это,
свет мой зеркальце? — мысленно окликал он себя по утрам
под жужжание электробритвы . — Как, вы не знаете? Криворотов. Лев Криворотов, гениальный поэт. Молодой засранец,
в сущности, а уже обзавелся любовницей, и еще какой! Настоящая, представьте себе, дама, многоопытная во всех смыслах. Ай да Криворотов, так держать!” Доброе-доброе небо
подсунуло ему счастливый билет! Надо же, разглядеть и отметить его — маленького, далеко внизу! Бог, что ли, есть? Получается, что есть. Как удачно все сошлось одно к одному, и
он, а не кто-то там, — баловень и избранник! Но разве в глубине души Лева сызмальства не подозревал, что судьба у него
и впрямь будет совсем другая, не то, что у родителей, родительских друзей и его нынешних приятелей или университетских знакомцев? И если это — самое начало, каково-то будет
дальнейшее! Творчество, любовь, шедевры, период гонений,
седина, фрак, Стокгольм, лауреатская речь — вот ведь на какую прямую он вышел! Вышел бы и своими силами рано или
поздно, но Арина подсказала, открыла ему глаза на него самого. Славы хотелось очень. Только не известности, а именно
славы — на всю железку, без полумер.
Комната внезапно померкла. Изо дня в день ближе к одиннадцати солнце уходило за гребень соседской крыши. И на
минуту, на долю минуты в дневных потемках Криворотов
увидел себя в невыгодном освещении: зимующим Христа
ради на чужой даче, выглядящим даже моложе своих лет, ху-
163
дым и патлатым, с плохими зубами, еле-еле переползающим
с курса на курс, сожительствующим с траченной жизнью экзальтированной женщиной, ну, положим, пишущим что-то
там в рифму — а кто не балуется литературой в первой молодости... Было, было во всем этом что-то, смахивающее на довольно французскую прозу прошлого столетия. Растиньяк,
разбуженный поллюцией. Но Криворотов мигом сморгнул
несимпатичное видение и с удвоенным ожесточением стал
думать об Арине.
Получалось, что как ни крути, а угодил он в опеку. Хотел
жить, как ему заблагорассудится, сбежал со скандалом на
дачу от домашних, а взял сдуру да обзавелся мамкой. Арина
пядь за пядью теснила его, занимала все больше места, осваивалась, тиранствовала, изводила ревностью. Ни с того ни с
сего могла нервически нагрянуть в любую минуту и нарушить его уединение. Предлоги для подобных вторжений выдумывались самые бредовые.
— Как, вы еще не повесились? Здесь же абсолютно депрессивное пространство, его надо срочно взорвать, — говорила она с порога, выволакивая на середину комнаты допотопный, с метр в диаметре, абажур, найденный на помойке.
Вот он, и по сей день валяется без применения. А в прошлую субботу...
— Работайте, работайте, считайте, что меня нет. Арине
Вышневецкой просто взбрело в голову привезти вам апельсинов. Блажь, разумеется, но полюбуйтесь на сочетание иссинябелого и красновато-желтого, — и она вываливала содержимое пакета в снег у крыльца.
— У вас, Криворотов, кстати, маловато цвета в лирике, не
находите? Это изъян, и немаловажный. Хотя… — она вдум-
164
чиво выпускала дым углом рта, — и графикой можно сказать
много, даже слишком много, взять того же... — И на панибратски-уменьшительный манер называлось имя кумира и
изгнанника. — Помню, как он разбушевался, когда я, молодая
дура, ляпнула, как я это умею, что цвет ему в стихах заказан.
Но лестные параллели, напрашивающиеся по ходу подобных Арининых воспоминаний, с некоторых пор скорее бесили, чем льстили. “Работать” (слово-то какое!) до прихода
Арины он не “работал”, а читал детектив в свое удовольствие,
да и апельсины были кислыми, костистыми и плохо чистились. А раз уж она была здесь, все шло как по писаному: чаепитие или скудное винопитие, выяснение отношений, ссора.
Заполночь, после обоюдных попреков Арина с поплывшим
гримом порывалась, вопреки данностям железнодорожного
расписания, уйти на станцию, случалось, что и доходила до
полпути, когда обуреваемый угрызениями совести и жестоким желанием, он нагонял ее, утешал, заговаривал ей зубы,
винился и увлекал обратно. Брели почти вымершим поселком. За заборами редких обитаемых дач брехали нешуточные
собаки.
— Вот мы и дома.
Обивали на крыльце лысым веником снег с обуви, входили в тепло. Молча Криворотов набрасывался на нее, а Арина
сопротивлялась вполсилы, распаляя его, чтобы наконец уступить с криками и стенаньями, наполнявшими сердце Криворотова самодовольством.
— Мне с тобой пугающе хорошо, — перейдя в рассеянности на “ты”, сказала она однажды после бурной близости.
Курила, заложив свободную руку за голову, а Криворотов
украдкой смотрел на черную щетину у нее подмышкой и
165
предчувствовал новый прилив силы. Обещала, что такой любовницы, как она, у него не будет никогда. Читала по тетрадке
его новые стихи и на память старые. Если выпивала лишнего,
что за ней водилось, декламировала низким, особым голосом
“На смерть князя Мещерского” — и была великолепна. Раз ни
с того ни с сего обронила:
— Вбила я себе в голову, что люблю искусство, а, может
быть, это всего лишь щитовидка.
Когда Криворотов в недобрую минуту одолевал Арину
ревнивыми дознаниями об ее интимном прошлом, выходила
она из затруднения, отвечая вопросом на вопрос:
— Что бы вы хотели от меня услышать?
После очередной ссоры и
воскликнула:
страстного примирения
— По низости вашей милости главное-то я и забыла, из-за
чего, собственно, и пришла! У меня для вас сюрприз, — и со
значительным и торжествующим видом протянула ему фотографию. — Вот вам доказательство, мистическое, не надо
морщиться, что союз наш...
Криворотов так и эдак повертел в руках нещадно засвеченный снимок, на котором, среди прочих смутностей, угадывался он, Лева.
— Брак вижу, а мистику нет.
— Именно что брак. Из тех, что заключаются на небесах.
Поэт, называется, смотрите внимательнее. Снова не понимаете? Объясняю, бестолочь.
На Чистых прудах Арина сфотографировала известный
дом с растительно-звериным орнаментом; она родилась там и
166
любила время от времени ностальгически побродить вокруг
да около. Проявка обнаружила оплошность съемки: Арина забыла перевести кадр — витиеватый фасад в стиле модерн и
голые кроны бульвара косо наехали на физиономию Криворотова, глядящего в объектив поверх рощицы пустых винных
бутылок.
— До моего падения и вашей инициации остались считанные минуты. Но этого мало. Два окна на втором этаже —
бывшие мои, а на третьем, прямо над моими, по иронии судеб
проживает Виктор Чиграшов, ваш предшественник, в поэтическом смысле тоже.
— А еще в каком?
— Что бы вы хотели от меня услышать?
— Я думал, он уже умер.
— Типун вам на язык. Когда-нибудь нас вспомнят только
за то, что мы дышали с ним одним воздухом.
Криворотов уязвленно смолчал. Уже не в первый раз он
обнаруживал перед любовницей удручающие пробелы в образовании. Прозвучавшее имя было одним из тех имен-паролей, знание которых выдает, мало сказать, знатока — посвященного. Криворотов был наслышан, но лишь в той мере, какая позволяет важно кивнуть собеседнику, но упаси бог,
вдаться в подробности — позорной путаницы и разоблачения
не избежать.
— Лев, сдается мне, что до нашего знакомства вы были
девственны во всех отношениях. Небось, не читали? Вы вообще-то, кроме себя с Никитой, хоть кого-нибудь из современников всерьез воспринимаете? Большое упущение с ва-
167
шей стороны не знать Чиграшова, даже грех. Филиппок вы
этакий.
О, как, судя по всему, до самых глубин биографии была
вовлечена эта женщина в захватывающие будни легендарного
литературного поколения! И в продолжение всех трех месяцев их с Ариной связи облик подруги двоился: то представала
она ему красавицей в пронзительную пору женского увядания, вхожей в черт-те какие сферы, то вздорным ментором в
юбке и колготках с побежавшей стрелкой.
Сегодня на пять вечера назначено было у них встретиться,
как обычно, у памятника Грибоедову: пошляться по бульварам до начала студии, а после сборища по обыкновению ехать
к нему. Накануне Криворотова почти волновала предстоящая
встреча (сказывалось недельное воздержание), но сновидение обдало его таким идеальным томлением, что об Арине не
хотелось и помышлять. Тем более, что в последнем телефонном разговоре она, интригуя голосом, вскользь упомянула об
очередном сюрпризе, даже трех. Знала бы чаровница, как
приелись ему ее чудачества (они же, впрочем, лишь умножали Аринину прелесть в пору первой влюбленности)! Мало,
что ли, назначала она ему телепатических свиданий то на
Трафальгарской площади, то на южном склоне Карадага, то
где-нибудь еще за тридевять земель? Надо отдать должное ее
интуиции: Арина чутко и безошибочно определяла, явился он
на место воображаемой встречи или нет. В последнее время
Криворотов даже не утруждал себя запоминанием времени и
координат подобных рандеву — он был сыт по горло артистической блажью любовницы. Три без малого месяца назад, в
день его двадцатилетия, Арина приехала засветло с бутылкой
шампанского. Распив вино, пошли, пока не стемнело,
большим кругом по окрестностям. Стояли бесснежные, но
168
морозные дни — зима не зима, осень не осень. “Большой
круг” предполагал перекур на поленнице у крайней дачи поселка. Вид отсюда и впрямь открывался знатный. Просторный, выпукло-вогнутый, как огромная лопасть, луг достигал
железнодорожной насыпи далеко-далеко внизу. Электрички,
пассажирские поезда, товарные составы и дачная платформа
на таком расстоянии приобретали опрятный вид немецкой заводной игрушки. Имелась для полноты картины и церковь за
путями, причем не какая-нибудь развалюха, а действующая, с
яркими куполами. Ширь, даль, высь — нечто невыразимое.
Заиндевелые останки травы шуршали под ногами, как папиросная бумага. Солнце склонялось к закату, и в створе бившего в глаза низкого света стояла поодаль без движения корова,
точно памятник корове.
— Памятник неизвестной корове, — уточнила Арина.
Тучи по-зимнему лиловой толпой шли в сторону заката.
Электрическая желтизна вполнакала присутствовала в освещении и казалась цветом самого воздуха. Вдруг крупными
хлопьями густо-густо повалил снег. Прямо в свалявшуюся
траву луга и сухие стебли крапивы и чертополоха у поленницы, сидя на которой и дымя, спутники дивились окрестным
красотам.
— Это мой вам подарок к двадцатилетию, — объявила
Арина.
Криворотов развеселился.
— Просто-таки купеческая расточительность. Вы ставите
меня в неловкое положение, уж во всяком случае, не забудьте
отпороть ценник. Для симметрии отблагодарю вас воздушным поцелуем. — Он смачно чмокнул свою ладонь и дунул в
пригоршню по направлению к Арине.
169
— Так легко вы не отделаетесь, и не надейтесь, — сказала
она, тесно прижимаясь к нему и с плотоядным постаныванием впиваясь в его рот. — А вы, оказывается, меркантильны?
Дайте срок, будет вам и менее эфемерный подарок.
Меркантильным Криворотов не был — вот уж нет. Ровно
к сегодняшней среде, совпавшей с двадцатилетием и Никиты,
Лев обегал пол-Москвы, пока не нашел-таки в магазине театрального реквизита за немыслимые по его масштабам деньги
то, что искал: накладную бороду. Расставшись с эспаньолкой
по требованию военной кафедры Института восточных языков, Никита сильно убивался, и Криворотов надумал утешить
друга к юбилею окладистой кучерской бородой за неимением
выбора. Жест был со стороны Криворотова, надо сказать,
надрывно-альтруистический — сам Лев брился не от хорошей жизни: на его подбородке вырастало нечто вовсе подростковое, и давешний Никитин клинышек частенько портил
Льву настроение.
Так-то, сударыня, это вам не моционом с видом на корову
откупаться от именинника, и, говоря начистоту, оставили бы
вы меня в покое — и чем скорее, тем лучше.
От черных дум Криворотова отвлек переполненный мочевой пузырь.
Лев вышел на крыльцо, инстинктивно прикрыв срам ладонью. Предосторожность излишняя — сезон гарантировал
безлюдье. Босиком по колкому мартовскому снегу Криворотов забежал за угол, улыбнулся на опаленный солнцем сугроб
и принялся, облегченно подрагивая, сверлить его струей в полутора метрах от себя. У, хорошо. И сейчас хорошо, и будет
хорошо, и вообще хорошо. Музыку заказываю я (пятистопный хорей, к вашему сведению). И он принялся за еже-
170
дневное омовение. Разбил пяткой наст, зачерпнул в обе горсти крупчатого колючего снега и принялся растирать себе
грудь и лицо, норовя забросить пригоршню-другую на спину.
Войдя во вкус самоистязания, он лег на живот в снег, а после
перевалился навзничь. У-ух! — задохся он от холода и радости и, осклизаясь, скрылся в доме.
Теперь, когда он привел себя в порядок и почувствовал,
что в жилах у него играет газировка, утреннее уныние показалось ему странным. Предстоящий день обещал любимую занятость ничем, содержательное безделье — кропотливое созерцание: поселковых улиц и заколоченных на зиму видавших виды дач; народа врассыпную на платформе в ожидании
электрички; уродливых до стеснения сердца пригородов в
окне вагона; оживления столицы, на которое он, поэт и анахорет, любовался чуть свысока. Но превыше всего — точно в
небе ударили в гонг — март, весна света, прибыль дня! И за
этими заботами незаметно настанет вечер, и он придет в
шумный полуподвал и в свой черед прочтет с деланным равнодушием, но мнительно косясь то на Никиту, то на Арину, то
на Додика, последнее стихотворение, чудесное. И скромно
сядет под порывистые аплодисменты на жэковский стул. Начало стихотворения ему особенно нравилось:
В последний час дневного освещенья,
Когда причины света не ясны,
Я вижу смерть не ужасом гниенья,
А в образе стеклянной тишины... и тэ дэ
171
Освещение строфы, осенило Криворотова вдруг, в точности совпадало с освещением давешнего сновидения. Там
тоже были не ясны причины света.
Студию Лев, понятное дело, презирал, но посещал исправно.
Другой такой паноптикум еще поискать надо! Один к одному, как на подбор! Руководитель — душа-человек, но карлик и, по слухам, швед. Почему швед? Впрочем, кто его знает: Адамсон как-никак — может, и швед, так даже интереснее. И во вкусе малютке Адамсону не откажешь: держит их с
Никитой за гениев, в рот друзьям смотрит.
Перед началом заседания кто-нибудь подсаживает Отто
Оттовича на высокий табурет, не видимый за фанерной кафедрой “красного уголка”. А уже в следующее мгновение с
“камчатки” Додик Шапиро с ужимкой конферансье провозглашает намеренно гнусным голосом:
— На дворе идет дождь, а у нас идет концерт! Первый
стул, начинайте, пожалуйста! Попросим!
С неизменным успехом.
А в прошлом узник совести Вадим Ясень с удивительно
круглой и красной рожей, обрамленной очень черной и глупой бородой? “Вадик мертвого расколет,” — говорили о нем
с веселым почтением. И действительно: он еще только
направлял стопы к какому-нибудь простодушному лирику, а
тот уже суетливо шарил по карманам в поисках отступного,
словно обирался перед приходом костлявой. И плата взималась не зря. Про Вадика было известно, что он “выбрал свободу”, а если кто не знал о его своеобразном столпничестве,
новичка драматическим шепотом ставили в известность и тот
172
виновато раскошеливался. Никита и Лев на правах гениев
обычно освобождались от добровольно-принудительных поборов. Да Ясень и сам робел приближаться к друзьям-поэтам
в присутствии Арины, на дух не переносившей героя. Всякого, вновь появляющегося в дверях студии, Вадик встречал алкогольным экспромтом-двустишием:
Здравствуй, Отто Адамсон,
Не принес ли ты флакон?
Или:
Вот блистательный Давид!
Он меня опохмелит!
И ничего: с миру по нитке — к концу поэтического сидения Вадим Ясень на выпивку себе помаленьку нарифмовывал. “И волки сыты — и целки целы,” — такая была у него
философия.
Послушать Вадика, выходило, что ему покоя нет ни днем,
ни ночью от телефонных звонков и панибратских визитов
официальных и опальных литературных знаменитостей.
Недобрая молодежь, Лев с Никитой, в толк взять не могли,
как и почему именно по средам Ясень манкировал столь блистательным обществом ради скромных до убожества сходок
в полуподвале на Ордынке?
Во хмелю он грозился присмиревшим студийцам, что том
его стихов вот-вот выйдет в крамольном эмигрантском издательстве со знаменитой птицей-тройкой на титульном листе,
и тогда многим дутым авторитетам не сдобровать.
173
— “Не надо, братцы, ждать шекспиров!” — декламировал Вадик из раза в раз вне очереди, ломая чинный порядок
читки по кругу.
— Шапиров, — неизменно поправлял его из глубины
зала Додик Шапиро.
Но Ясеня сбить было не так-то просто.
— “Шекспиры больше не придут”.
— Шапиры, — не унимался Додик.
— Мелочь пузатая, я требую тишины! — рявкал Выбравший Свободу и продолжал:
Мы, бедолаги и артисты,
Вам наготовили красот —
Стихов хороших лет на триста
И прозы даже на пятьсот.1
Обычно на этой строфе какому-нибудь “братцу”, которому было категорически отказано в праве “ждать шекспиров”,
удавалось оттянуть Ясеня за рукав с середины полуподвала и
насильно усадить от греха подальше в угол, где “бедолага и
артист” кипятился еще с минуту и засыпал. Последующее
чтение шло под аккомпанемент Вадимова посапывания, а то
и храпа.
А школьный учитель черчения из Электроуглей, рябой, в
очках минус 10, коротающий досуги, если верить учитель1
Цитируя по памяти, приношу свои извинения за возможные
неточности.
174
ским виршам, за тантрическим сладострастием — один на
один со своим ненасытным гаремом? И ведь что ни среда
прется в этакую даль, горемычный!
А чего стоит пишущий пролетариат! Жэковские водопроводчики-самородки, не поддающиеся различению и учету,
потому что все они кажутся точной копией один другого и сидят совершенно одинаково, как каменные. Для простоты и
удобства Никита с Криворотовым порешили звать водопроводчиков оптом — Ивановым-Петровым-Сидоровым. Работяги посещают студию в качестве вольнослушателей, но ктото из них время от времени порывается прочесть во всеуслышание написанную в суровую годину войны поэму “Чарка”.
Умора.
А взять того же Давида Шапиро, Додика? Любимец и
украшение студии, умница и зубоскал. Он пишет хокку, исключительно черными чернилами, причем ученическим пером. Сочетание экзотической формы и кондово-отечественного языка придает его писаниям тонкое трагикомическое
обаяние. Но этого мало. Из каждого листка с начертанным на
нем трехстишием Шапиро мастерски в один присест складывает оригами и опускает бумажного журавля в обувную коробку, называемую отныне “птичьим базаром” или “птичником”. Когда в коробке скапливается восемьдесят восемь
“птиц”, а пишет Додик нечасто, “птичий базар” можно пускать по рукам для прочтения. Порядок извлечения “птиц” из
коробки автором не оговаривается, и следовательно, по замыслу Додика, в одном “птичнике” уживается астрономическое число смысловых “стай”. Так, по убеждению Шапиро,
случаю, а если угодно — промыслу, открывается доступ к сотрудничеству с поэтом в создании практически бесконечной
175
“Книги птиц”, писать которую Давид намерен всю жизнь. В
соавторстве с Божественным провидением, разумеется.
Творческий метод Додика делал затруднительным его
участие в будущей антологии, но и обойтись без Додика было
никак невозможно. Порешили вклеить в каждый экземпляр
издания несколько “журавликов”, чтобы дать читателю представление о манере Шапиро, а остальные хокку напечатать в
расправленном общепринятом виде.
— И волки сыты, и целки целы, — с присущей ему прямотой откомментировал данное Соломоново решение Ясень.
Он-то откуда узнал об антологии?
Начинание держалось в строжайшем секрете, но почемуто чесали языками на этот счет встречные и поперечные —
вот и Вадик туда же. Цель антологии была простая и благородная: повернуться для симметрии задом к официальной печати, вместо того, чтобы смотреть выжидательно ей в спину,
и обзавестись собственным изданием, пусть попервоначалу с
тиражом в 12-16 экземпляров (три-четыре закладки на пишущей машинке под копирку). Идея пришла в голову то ли Додику, то ли Арине; во всяком случае, не небожителям Льву и
Никите.
Щекотливым делом представлялось утверждение состава
участников первого номера, для чего и понадобилась секретность. Первый номер должен был получиться без сучка без
задоринки. Чтобы внезапно задать шороху. Чтобы все пригнулись. А стоящих дарований, как и всего хорошего, раз-два
и обчелся. Ну, понятное дело, Лев с Никитой. Ну, Додик. Может быть, парочку-другую верлибров-медитаций взять у Отто
Оттовича, не обижать же старика. Эротомана-чертежника,
пьянь Вадима и прочих студийных графоманов надо отшить
176
всеми правдами и неправдами: без сопливых обойдемся. Словом, названия еще не придумали, авторский состав и объем
не утрясли, издательская база, то бишь пишущая машинка,
бумага, переплетные работы тоже были под вопросом —
оставалось начать и кончить.
Арина уже ждала Криворотова у памятника, правда, стояла ко Льву спиной, и он, чтобы загладить вину за утренние
дурные мысли, тихо подошел сзади и закрыл ей глаза ладонями.
— Теряюсь в догадках, неужто сам Грибоедов? — не оборачиваясь, сказала она, отняла от лица Левины ладони и щекотно поцеловала в каждую.
— Шик, — одобрил Криворотов новый Аринин наряд:
шаль в цыганских розах, наброшенную на плечи поверх черного до пят пальто шинельного кроя. Взявшись за руки, пошли в сторону пруда. Каток превратился в слякоть и бездействовал. По талому месиву неприкаянно бродил черный пуделек. Сильно пахло пресной водой. В голых кронах тяжело
трепыхались вороны.
— На счастье,— сказала Арина и стерла клочком бумаги
птичий помет с рукава Левиной куртки.
Сели тесно бок о бок, как на насест, на спинку лавочки —
ногами на сиденье в грязной наледи. Перехватив взгляд, брошенный Криворотовым на прохожие длинные ноги в капроне, Арина внятно произнесла:
— Жи-вот-но-е.
И процитировала, как цитировала всегда в таких случаях
и с одной и той же недоуменно-брезгливой гримасой:
177
— “Я не ревную, мне просто противно”.
Криворотов сладко потянулся.
— Ну, как вы, — спросила Арина, — что сегодня прочтете
у Отто? Мы не виделись целую неделю, я скучала, а вы?
Криворотов сдержанно кивнул и прочел последнее стихотворение.
— Потрясающе, — сказала Арина после выразительного
молчания, — будто во сне. Растете не по дням, а по часам.
Растроганный Криворотов охлопал себя в поисках спичек. Арина курить отказалась.
— Что вдруг?
— Начала с понедельника новую жизнь.
Она принялась сосредоточенно рыться в брезентовой
самодельной торбе, вечно болтавшейся у нее через плечо.
Долго и беспорядочно перебирая содержимое сумки — мятые бумажки с адресами и телефонами, носовой платок, ксерокопию “Голема”, косметичку, — извлекла, наконец, что-то,
обернутое в обрывок простыни.
— Это вам. Обещанное. Теперь у вас полный джентльменский набор: молодость, талант, мое разбитое сердце и...
На всеобщее обозрение выставлять совсем не обязательно! —
голосом и движением руки предостерегла она Криворотова,
который с озадаченным лицом распеленывал нечто маленькое
и увесистое. Криворотов пропустил предостережение мимо
ушей, распеленал это на коленях и, не поверив своим глазам,
тотчас накрыл тряпицей.
Револьвер. Настоящий. Лев приподнял ткань: маленький,
цокающий барабаном, пятизарядный. То, что облицовка руко-
178
ятки была сколота с края, только придавало оружию убедительности, лишало сходства с игрушкой. Ай да Арина! Лев
полез целоваться.
— Спрячьте и никому не показывайте, — сказала Арина.
— Семейные, можно сказать, реликвии разбазариваю. Из
него папенька мой, Болеслав Вышневецкий, стреляться пробовал. И не просто, а опершись на белый кабинетный рояль.
Вот как в старину дела-то делались, учитесь.
— И что, удачно?
— Как же! Живет припеваючи — дай ему Бог здоровья —
по сей день. Женился в третий раз. А вот бедную маму мою
уходил своими художествами до ее нынешнего плачевного
состояния. Сволочи вы, мужики.
— Не обобщайте: “живущий несравним”.
— Это мы увидим: сравним или несравним. — И Арина
посмотрела на Леву внимательно, как впервые. — Задарю я
вас, Криворотов, сегодня. Вот вам и второй знак внимания,
впрочем, с возвратом, только для ознакомления, — и она протянула Льву картонную папку с тесемками, — это стихи Чиграшова, под окнами которого мы сейчас с вами рассиживаем. Берегите как зеницу ока: сие перл моего архива и “томов
премногих тяжелей”. Потерпите до дома, закройте — Чиграшов требует уединения.
Но Криворотов не больно-то и рвался углубляться в чтение подслеповатой копии, потому что его до неприличия волновал и веселил револьвер, холодящий бедро сквозь натянутый карман. Лев силился согнать с лица глупое мальчиковое
сияние. Подмывало рассматривать и трогать оружие
179
(“ствол”!) снова и снова, но было боязно: бульвар на глазах
заполнялся людьми — близился час пик.
— А что у нас “на третье”, речь шла о трех дарах? —
спросил Криворотов только для того, чтобы за болтовней
скрыть свой постыдно-ребяческий восторг.
— “На третье”? — протянула Арина с потерянной улыбкой. — Ну, держитесь. Я тут собралась вам, Криворотов, сына
родить. Да вы не пугайтесь, аж побледнел весь. Пошутила.
Пошутила, что вам. Себе, себе исключительно. Подъем, горе
мое, к Отто опоздаем.
Подошел трамвай. Вот тебе и фрак, вот тебе и Стокгольм.
Уже светила Криворотову совсем другая церемония. Бодрясь
для сохранения лица и избегая встречаться с Ариной взглядом, Лев апатично вглядывался в разом обмелевшую даль
своего внезапно подступившего грядущего. Тусклый ЗАГС с
пузырящимся линолеумом. Свидетель со стороны невесты —
карлик в черном костюме, со стороны жениха — подчеркнуто
спокойный Никита с чертиками в глазах или паясничающий
Додик. Маленькая Левина мама с большим букетом громко
всхлипывает, сжимая в кулачке насквозь мокрый носовой
платок. Вкатывают будущую тещу в инвалидной коляске. Она
утробно воркует от стариковского слабоумия и, кривясь, тревожится, что не попадет в кадр, потому что плешивый балагур-фотограф уже примеривается перед нырком под траурную материю, ниспадающую с ритуальной треноги.
— Жених, не спать — замерзнешь, — голосит он развязно
и щелкает пальцами, привлекая внимание понурого Левы, —
держим хвост пистолетом! Смотрим все сюда, улыбочка
шире, что за похоронные настроения?
180
Арина Криворотова, в девичестве Вышневецкая, с огромным животом, сияющая от хищного торжества, прилежно
внемлет проповеди депутата в кумачовой перевязи. Молодые
меняются кольцами, молодые целуются, родные и близкие
покойного спешат поздравить молодых. Криворотов-старший
стоит поодаль, играя желваками: ему стыдно быть неудачником и отцом неудачника. Вдруг, пугая внезапностью, истошный Мендельсон начинает биться в эпилептическом припадке. Фото, Мендельсон, Отто Адамсон. Фотто Адамсон, ото
Мендельсон — так тоже неплохо.
А дальше — как по маслу. Лев Васильевич Криворотов —
старая развалина лет сорока, школьный учитель словесности
на полторы ставки (а чтобы сводить концы с концами, правит
и комментирует труды какого-нибудь маститого жлоба). Арина — корректор-надомница, день-деньской нечесаная, в халате и шлепанцах, с неизменной сигаретой во рту. Дома у четы
Криворотовых — итальянский гвалт и теснота, колоритный
ад, пеленки младших, свисающие с бельевых веревок вдоль и
поперек жилища, хлещут по голове, кордовые модели старших хрустят под ногами. Белый рояль, ау? Лев Криворотов
готов последовать примеру высокородного пана Болеслава.
— Криворотов, не кисните, мы приехали! Полюбуйтеська лучше на нашего тихоню.
Криворотов очнулся и глянул, протискиваясь к передней
площадке, в трамвайное окно. Трамвай поравнялся с Никитой, шествовавшим в понятном направлении и увлеченно
болтающим с незнакомой девицей. Двери открылись, Криворотов и Арина вышли и, взявшись за руки, преградили дорогу
Никите и его спутнице. Никита, как всегда, нашелся:
181
— Вот и солнце нашей поэзии подкатило на лихаче, привет, Лева. Легок на помине. Я как раз рассказываю Ане всякие
небылицы про нас с тобой. Здравствуйте, Арина. Знакомьтесь.
— Лева.
— Анна.
— Анна.
— Арина.
Ничего особенного. Лет двадцати - двадцати двух, длинноногая, стрижка каре, белобрысая. Русая, если быть точным.
Большой рот, откровенно обведенный губной помадой, зато
без грима серо-зеленые глаза. В углу рта лихорадка. Не крокодил, но и не красавица. Но все равно досадно.
— Никита, — провозгласила Арина, — ваш приятель
сегодня не в лучшей форме, простите великодушно. На Чистопрудном ронял слюни вслед каждой юбке, а сейчас пожирает глазами вашу приятельницу, вместо того, чтобы поздравить друга с юбилеем, дайте я вас поцелую. И хорошо бы прибавить шагу.
Прибавили. Криворотов на ходу ошибся карманом, наткнулся на револьвер и с заминкой извлек из другого кармана
накладную бороду. Презент ожидаемого эффекта не произвел. Никита на ходу же развернул оберточную бумагу, мельком глянул на подарок, хмыкнул в знак благодарности и продолжал заговаривать зубы своей крале, чуть обогнав Льва и
Арину. Свернули в нужную, вторую, подворотню, спустились
по знакомым ступеням и оказались в полуподвальном помещении на Ордынке.
182
И все пошло разыгрываться как по нотам, лишь одна и та
же клавиша упорно западала, один непонятной изъянец был
неотвязно различим в милой сердцу Криворотова студийной
какофонии. Вадим Ясень, как водится, завел:
Неужели вижу Льва?
Дай скорее рупь иль два!
Криворотов выгреб из кармана и отсыпал ему копеек
семьдесят: все-таки приятно, когда тебя держат за своего. Додик Шапиро, хасид-хасидом в косо нацепленной Никитиной
бороде, блеял, облапив Аринину талию:
— Аринушка, я царь или не царь?
Иванов-Петров-Сидоров вчетвером-впятером расставляли стулья аккуратным полукругом. В углу молча толпилось
несколько шапочно знакомых старшеклассников, завсегдатаев Адамсоновых сред. Были и чужаки, ленинградские, по слухам, гастролеры. Учитель черчения наседал на Отто Оттовича, видимо, делился с кротким карликом свежими честолюбиво-завиральными планами по части взятия твердыни официальной литературы. А у противоположной стены — и
именно это, это, это причиняло беспокойство — Никита,
уперев руку в стену, нависал над новенькой и говорил, говорил без умолку, как заведенный. А она, прислонясь спиною к
стенду с социалистическими обязательствами и стенной газетой к 8 Марта, как последняя дура, млела от трепа похотливого хлюста и изредка прыскала.
— Глаза не боитесь сломать? — пересекая помещение в
обнимку с Додиком, вполголоса сказала Арина, — и протяну-
183
ла Льву уже початую бутылку “Club 99”, пущенную по кругу
именинником Никитой. Криворотов, отхлебнул и, не глядя,
передал спиртное кому-то сзади.
Господи, какой славный был день чуть ли не час назад, и
вдруг все пошло насмарку: сперва Аринина угнетающая новость, а теперь, еще, пожалуй, хуже — наглое воркование
счастливой парочки. И что уж такого замечательного находит
в речах фатоватого барчука эта пустышка? Чему она там у
стены улыбается во все свои шестьдесят четыре зуба? Невыносимо. Уйти, уйти немедленно, раз жизнь так унизила его.
Не стоять здесь прыщеватым посмешищем, не давать повода
Арине и Никите торжествовать.
Но тут Отто Оттович троекратно хлопнул в морщинистые
ладошки.
— Друзья, рассаживаемся, мы уже непростительно припозднились. — И вскарабкался на стул за кафедрой.
Занятие началось. Длинно, темно, изможденно, и точно
делая публике одолжение, читали приезжие. Но Криворотов
слушал вполуха, да и не слушал вовсе, поглощенный скрытным наблюдением за Никитой и Анной, сидевшими наискось
от него, перед пролетариатом. Отвлек Леву от сосредоточенной слежки гнусавый голос Додика:
— Читка продолжается, граждане, попросим второй стул!
Все обернулись на Криворотова. Действительно, его черед.
Дважды — утром и недавно на бульваре — отрепетированное стихотворение начисто улетучилось из памяти, пропали даже первые слова. Пришлось, краснея, полезть за
184
списком в задний карман и абы как отбарабанить с листа, подняв глаза от бумажки лишь “под гору”, на последней строфе:
Я точкой таю в куполе глубоком
И в горле ком стоит от синевы.
Душа ушла и стала солнцепеком
И девушкой на том краю Москвы.
Весь в пятнах Лев побрел на свое место. Это был провал
— раздались два-три жидких хлопка, лишь Арина подавала
ему из-за голов школьников знаки одобрения. Криворотов
плюхнулся на стул.
— Как у вас ГБ, борзеет? — ни с того ни с сего спросил
его сосед слева, эмиссар вольных поэтических кругов Ленинграда.
Криворотов только собрался ответить что-нибудь столь
же залихватское, как ему передали записку. “Послушай, пожалуйста, Анины стихи, — размашисто писал ему Никита. —
И вообще, и с прицелом на антологию. По-моему, очень даже
ничего”.
Новенькая как раз выходила на чтецкое место и, судя по
всему, нимало не робела. Читала она по блокноту и негромко,
как-то на особый лад произнося шипящие. Речь в стихотворном цикле шла о незадавшейся любви. Лирическая героиня
свысока и несколько пренебрежительно отзывалась об утраченном возлюбленном, потому что тот предпочел будням взаимного любовного мятежа какую-то тихую заводь. За малодушие горе-любовник был даже назван “милым зайцем” (в риф-
185
му к “бояться”!), а “бояться”, по мнению героини, именно что
и не следовало. Разумеется, в свой срок поминались и глоток
вина, и бессонные ночи, и подруга-настольная лампа. Не обошлось и без туманных обещаний пустить в ход кое-какие
сверхъестественные способности обманутой в своих ожиданиях любовницы (очевидно, имелись в виду ее короткие связи с силами тьмы). На прощанье лирическая героиня аттестовала себя как беззаботную циркачку. Или рыбачку. Лев не расслышал, ибо поспешил злорадно воззриться на Никиту. Но ни
единый мускул не дрогнул на лице товарища. Аринино “Пфф-ф-ф!!!” откуда-то сзади было настолько демонстративным
и красноречивым, что Отто Оттович сердито наморщил высокое чело. Но невозмутимая поэтесса под умеренные рукоплескания уселась рядом с Никитой. Никита, поскольку очередь выступать дошла до него, поднялся и процедил с одной
из своих козырных нагло-застенчивых улыбок, что сегодня
он, пожалуй, воздержится от чтения: не хочет смазывать впечатления от чу́дных (он так и сказал “чу́дых ”) произведений
предыдущего автора.
Да и возымей лукавый Никита желание прочесть стишокдругой, вряд ли ему или кому-нибудь еще теперь удалось бы
произнести хоть одну-единственную строфу, потому что, бабахнув дверью, на пороге студии стоял и грозно раскачивался
Вадим Ясень.
— Требую немедленно перейти к водным процедурам! —
возопил он.
Вадим, верно, еще в начале вечера изрядно и на старые
дрожжи приложился к дармовому виски и, окрыленный случившимся, насшибал денег у школьников и приезжих пиитов
186
— и вот вам результат: нетверд на ногах, зато полна авоська
портвейна.
— Все чествуем Никиту, сволочи! — не унимался Вадим
Ясень. — Неукоснительно, без различия возраста и пола!
Аня прыснула, Никита подставил местный видавший
виды стакан под накрененную бузотером бутылку.
— Дело! — сказал ленинградский эмиссар слева от Криворотова.
— Ну что ж, — вздохнул милейший Отто Оттович, —
“так жили поэты”.
И пошло-поехало. Додик пил в углу обратно на “вы”, а потом снова на “ты” с похохатывавшей Ариной. Осмелевший
после двухсот грамм “бормотухи” представитель рабочего
класса читал-таки свободолюбивым горожанам Северной
Пальмиры поэму “Чарка”, в то время как трезвенник-учитель
из Электроуглей без выражения скандировал заинтригованным школьницам свои тантрические октавы. А зачинщик попойки, мятежный Вадим Ясень, на заплетающихся ногах добрел до ближайшего стула и, слегка поддерживаемый за талию каким-то доброхотом, рухнул на обитое дерматином сидение и тотчас лишился чувств. Печальный Криворотов чокнулся с Никитой крепленым зельем и вышел покурить на улицу.
Совсем смерклось. И можно было, если отучить глаз от
грубого фонарного света, углядеть, подняв лицо, некрупную
и бледную городскую звезду в мартовском небе с зеленцой.
Что Криворотов и сделал, потому что любил все это. А потом
еще помедлил малость, собираясь с духом, прежде чем вновь
187
спуститься в подвал для участия в немилом что-то по сегодняшнему Левиному настроению шумном сборище.
Но за короткое время, пока Криворотов курил, кое-что в
помещении “красного уголка” изменилось к лучшему: Никита и Анна уже не болтали душа в душу, словно они одни на
целом свете, а препирались. Криворотов, боясь сглазить
проблеск везения, опасливо приободрился. Никита обескураженно просил о чем-то свою собеседницу — та отвечала ему
отрицательным покачиванием головы. Широкими, но сужающимися кругами Лев стал подкрадываться к этой паре. Хитрость заключалась в том, чтобы маскировать цель своего кружения от Арины и, не выпуская из виду Аню с Никитой, одновременно держать в поле зрения и бдительную любовницу,
которая “вела” Криворотова от входной двери (его недолгое
отсутствие, знамо дело, не осталось незамеченным). Попутно
Арина не прекращала мнимо заинтересованного разговора с
карликом. Для отвода глаз Лева присоединился к пустившим
бутылку по кругу ленинградцам вперемешку со школьниками. Эмиссар заливал раскрасневшимся от восхищения и зависти недорослям, как еще буквально вчера к нему ночь напролет ломились в квартиру с обыском, а он, попивая винцо, преспокойно жег в тазу подрывную литературу.
— Пизди́шь, — сказал сквозь икоту на мгновение очнувшийся Ясень и тотчас снова впал в забытье.
Потом Лева с наигранным энтузиазмом присоединился к
пролетариям, которые, набычась и чуя подвох, слушали поучительную историю Додика Шапиро о том, как один его знакомый зоолог был убит на месте эякуляцией голубого кита.
— Вот и литератор господин Криворотов не даст соврать,
— обратился Додик за подтверждением к Леве.
188
— Чистая правда, — сказал Лева.
Теперь можно было приблизиться вплотную к Никите с
Анной.
— Может быть, помаленьку отпочкуемся и продолжим
празднество в более узком кругу? — предложил Лев, всячески рассчитывая на неосуществимость предложенного, так
как в “более узком кругу” его связь с Ариной сразу бы стала
очевидной.
— Рад бы, да некогда, — ответил Никита. — Форсайты
ждут, уже на сорок минут опаздываю к именинному столу.
Уламываю Аню составить мне компанию, поскучать на семейном торжестве. Но что-то ни в какую. Может быть, всетаки сходим, а?
Аня ответила тем же восхитительным, обезнадеживающим друга движением головы, и как бы давая знать просителю, что все дальнейшие уговоры тщетны, нетерпеливо повернулась к друзьям в профиль и заправила прядь волос за ухо.
“Так она еще лучше,” — подумал Криворотов, украдкой разглядывая Анину нежную ушную раковину с мочкой, оттянутой серебряной сережкой.
— Вольному воля, — мрачно изрек Никита. — Счастливо
оставаться, созвонимся.
Аня кивнула с отсутствующим видом по-прежнему
вполоборота к друзьям.
— Будь здоров, маэстро, — бросил Никита приятелю.
— И тебе до свидания.
И Никита решительно направился к выходу.
189
— Никита, пока вы не ушли, и все остальные в сборе!
Чуть не забыл сделать важнейшее объявление насчет будущей среды, — заверещал невидимый за Ариной Отто Оттович. — Минуту внимания. Тишина, пожалуйста. Господа, у
меня для вас экстренное сообщение, приятная, даже сногсшибательная новость: в следующий раз у нас выступает Виктор
Чиграшов! Живой, можно сказать, классик, если кто не в курсе.
— И он согласился? — с выражением крайнего изумления
подала голос Арина.
— Представь себе.
— Даже не верится, чудны дела Твои, Господи!
— Да мне самому не верится, и я молю Бога, чтобы...
— Спасибо, Отто Оттович, постараюсь быть. Общий привет! — сказал Никита и вышел вон.
— Ваш Чиграшов или как там его — вчерашний день и
нуль без палочки, — встрял в разговор внезапно пробудившийся Вадим. — Ночью был звонок из-за кордона, книга моя
на подходе! Это будет нечто! Хватит шутки шутить и играться
в молодежные игры! Гамбургский, мать вашу, счет!
Расхристанный Ясень неверными шагами вышел на середину полуподвала и начал недовольно, как дитя спросонья,
разглядывать студийцев. Когда он поравнялся глазами с Аней,
обиженные буркалы его обнаружили проблеск интереса к
жизни, и Вадим шатко двинулся в сторону девушки.
— Лапонька моя, может ли старый больной художник
отдохнуть на твоей груди?
— Вряд ли, — сказала Аня.
190
— Клянусь, он отдохнет! — с пьяной медлительностью
молвил Ясень и широко растопырил руки, точно водящий в
жмурках.
Девушка отпрянула от объятий, ражий Вадим сделал по
направлению к ней еще один валкий шаг, и в эту самую минуту Криворотов что есть силы толкнул в грудь нетвердого на
ногах ловеласа. И в изумленном падении тот задел головой
жэковский стенд. Всей своей тяжестью доска с наглядной
агитацией рухнула со слабых гвоздей на пол, косо накрыв
оторопело матерящегося и несогласованно шевелящего конечностями Вадима Ясеня.
— Господин Адамсон, — радостно заорал Додик, — носилки на ринг!
Но Отто Оттович не нуждался в шутовских призывах. С
неправдоподобной при его-то телосложении стремительностью он пересек полуподвал и повис сзади на Левином ремне.
Лева с усилием стряхнул с поясницы цепкого карлика, на
ходу сорвал с вешалки куртку и припустил за поспешно удаляющейся Анной. В дверях Криворотов обернулся на долю
секунды и поверх общего бедлама поймал на себе посланный
ему вдогонку Аринин — полный негодования и презрения —
взгляд.
— Всегда у вас так весело или только сегодня? — со
смешком спросила его Анна, когда Криворотов поравнялся с
ней в подворотне.
— Весна, — молодецки развел руками Лева.
— Спасибо, избавитель, вы — прямо орел. “Вдруг откуда
ни возьмись — маленький комарик...
191
— ...и в руках его горит маленький фонарик”.
За попеременным чтением “Мухи-Цокотухи”, въедливо
поправляя друг друга, дошли до Большого Каменного моста.
Двинулись через реку к автобусной остановке — Аня, как выяснилось, жила в конце Можайки, у Поклонной горы.
Давешняя зелень пропала с неба. В чернильной темноте
звезды светили отчетливей и гуще. Схваченные на ночь тонким ледком оттепельные лужицы хрустели и шелестели под
ногами. Разговор не клеился, но Криворотов счел, что
немногословье хорошо оттеняет его недавний героизм. Подкатил троллейбус, он тоже годился.
— А кто эта роскошная дама? — спросила Аня, поглядывая в окно на недомерки-небоскребы Нового Арбата.
— Которая?
— В платке с розами.
— Не знаю точно... Вернее, одна энтузиастка. По-моему,
приятельница Отто. Вы на Чиграшова придете?
— По обстоятельствам. Я, честно говоря, думала, что его
в живых давно нет.
— Типун вам на язык.
— И ни строки не читала. Одно слово: провинциалка.
— Напрасно. Когда-нибудь нас вспомнят только за то, что
мы дышали с ним одним воздухом.
— Даже так?
Криворотов без зазрения совести пялился на Аню, а она
как ни в чем не бывало глядела в троллейбусное окно, за которым тянулся уже срединный Кутузовский проспект и ката-
192
строфически быстро испарялось время, отпущенное Леве на
все про все. “Как мила, — думал Криворотов, — ничего особенного, а как мила — загляденье”.
— Рыбачка-то откуда взялась? — сказал он, чтобы чтонибудь сказать.
— Во-первых, циркачка. Во-вторых, не ваше дело. А втретьих, я выросла в цирке. Приехали, кажется, — моя.
Аня сбежала со ступенек передней площадки, чуть тронув протянутую ей Криворотовым руку, и на него пахнуло
теплом и духами.
— Французские?
— Польские, по французской лицензии.
Шли незнакомыми Криворотову дворами, которые он
прилежно запоминал наизусть, уже наверняка зная, что пригодится и не раз. Вдруг Аня придержала Леву за рукав и велела ему задрать голову: голые ветви, если смотреть на них из
темноты против яркого фонаря, напросвет выглядели вписанными один в другой — мал мала меньше — обручами.
— Здорово, — восхитился Лева не столько оптическому
эффекту, сколько тому, как славно Анна повелевала.
— Телефон дадите? — спросил он.
— При одном условии. Без ночных звонков, пожалуйста:
я с теткой живу, у нас с этим строго. Направо в арку — и я
пришла.
— Вы мне сегодня приснились, — сказал Криворотов, панически стараясь вместить в оставшуюся сотню шагов главное и совершенно внезапное сегодняшнее событие.
193
— Разве мы виделись раньше?
— Вы мне впрок приснились.
Аня хмыкнула в нос и выжидательно остановилась у
тускло освещенного подъезда. Криворотов потупился в молчании на целую вечность или больше и с тикающим сердцем,
словно вставая в полный рост в атаку, рывком привлек к себе
девушку и наспех с силой поцеловал. И также молча развернулся и зашагал прочь под оглушительный марш сердцебиения.
До самой электрички губы помнили вкус Аниного рта и
легкий ушиб о ее по-детски крупные зубы. Жизнь сбывалась
прямо на глазах. Все совпадало одно к одному, исключало
случайность, сходилось с небесным ответом: утренний сон,
Левины стихи про девушку “на том краю Москвы”, написанные наобум, когда никакой девушки и в помине не было, март
в придачу, счастливая встреча, он сам, Криворотов, таков, как
есть, сегодняшний сумбурный вечер — вообще все... Вот оно!
Сидя на жестком сиденье в пустоватом вагоне и задремывая, Лева спохватился, что уже не помнит Аниного лица; еще
с полчаса назад шелестела какая-то прелесть справа от него и
— пропала разом, точно во сне привиделась. “Это поправимо,
— успокоил он себя, — лишь бы телефон прелести не забыть
и свою остановку не проспать”. По привычке начал он сквозь
дрему вплетать Анин телефонный номер в мнемонический
стишок (были у него зарифмованы на всякий пожарный случай и его паспортные данные, и бельевая метка прачечной, и
прочие полезные мелочи). Но куплет никак не вытанцовывался из-за нечеловеческой усталости, хотя стук колес подсказывал простенький размер-считалку:
194
та-та-та кругом голова,
та-та-та до седин,
148-22
и 61
Для начала сойдет. Завтра, все завтра. Утро вечера мудренее. Торопиться не стоит: успеется.
II
Вот он я, Лев Васильевич Криворотов, скоблю в энный,
страшно подумать в который — за сорок-то девять лет жизни!
— раз безвольный свой подбородок перед запотевшим зеркалом в ванной. (В энный в ванной). Постыли мне и вялые черты лица напротив, и звук собственного голоса, и машинальное рифмоплетство, род недуга. Я, мягко говоря, немолод, и
вообще веселого мало, особенно по утрам. Уже три года, как
я наотрез не пью, курю пять сигарет в день, кляну живот, обуваясь, а последний инсульт сделал мою фамилию говорящей.
Кри-во-ро-тов. Что за Криворотов, почему Криворотов? Знает
кто-нибудь, кроме ученого педанта, А. Коринфского, И. Молчанова, и сотни, и сотни прочих, им подобных? Нет. Вот и Л.
Криворотов — того же поля ягода. Таланта у меня нет. Были
кое-какие способности, да все вышли. Сам себя я знаю назубок, можно сказать, исходил вдоль и поперек, как жидкий лесопарк позадь собственного дома. Никаких сюрпризов, все
угадывается с закрытыми глазами: налево — пруд с лодками
195
напрокат и златозубый Ахмед шашлыками с пылу с жару торгует, прямо — детская площадка и мамаши с вязанием чешут
языками, направо — три пивных ларька и закусочная-стекляшка, где днюет и ночует великовозрастная шпана, так что
лучше обходить павильон стороной во избежание неприятностей, а за спиной — куцая аллейка: две шеренги лип — выродившиеся вековые, видно, еще старорежимные, поместные,
вперемежку с саженцами, привязанными тряпицей крест накрест к опорному колу. А на выходе из аллеи виднеется что-то
светлое, грязно-белое, но это не пасмурное небо, хотя и похоже, а корпуса наших новостроек. Вот, вроде бы, и все. Или
по-другому можно дать представление о случившемся со
мной за тридцать без малого лет (что-то у меня сегодня рецидив образного мышления). Будто заснул вполпьяна молодой и
самонадеянный человек в поле под открытым небом. Потаращился, как и положено, на звезды, торжественно подумал и
почувствовал все, что в таких случаях наш брат, смертный,
думает и чувствует, а после глубоко и счастливо вздохнул,
наобещал себе с три короба и провалился в сон. А проснулся
он (и давно уже проснулся) не в чистом поле, а в городской
малогабаритной квартире — и не мальчиком, а мужем. Потосковал малость, но вскоре понял, что эти скромные габариты
— его габариты и есть. И катастрофы, как видите, не случилось, чего и вам желаю. Дергаться по поводу этой метаморфозы я давным-давно не дергаюсь и в вовсе уж обездоленных
себя не числю. Ну, не вышло по-моему, что теперь, на стену
лезть? “Мамы всякие нужны”. Я, допустим, обеспечиваю достойное прозябание культурной почвы к приходу нового
оратая, готовлю, Лев-предтеча, путь, спрямляю стези. Красно
сказано? Кстати, действительно, красно: порезался я, матьперемать. Каждое бритье — наказание Господне, кровит скула у правого уха, вот что значит капилляры близко, давление
196
180 на 120, что для меня с некоторых пор в порядке вещей. С
ваткой на порезе я — вылитый отец, и вообще с возрастом все
больше фамильного, неуловимо-криворотовского: седая
грудь, брюхо, мнительный взгляд. Вот покойник порадовался
бы на меня нынешнего, остепенившегося. Непутевый, даже
пропащий Лева выбился со скрипом в истеблишмент. Угодил
в свадебные генералы, ну это я хватил — в полковники. Каждой бочке затычка: сперва в президиуме с постной рожей, после — в зале с коктейлем и красной рыбой на пластмассовой
верткой тарелочке. Собирал бы Криворотов-старший и подшивал, аккуратист, упоминания и рецензии о чаде. Их, впрочем, не густо. Как, впрочем, и собственно моих публикаций.
Несколько кургузых подборок в толстых журналах. Два стихотворения в одной бесшабашной поэтической антологии ХХ
века в разделе “Катакомбная лирика”, в подразделе “Самиздат
70-ых”. С год назад вышла книжица стихов. Раннее, главным
образом, позднему взяться-то неоткуда. Ни один щелкопер не
отозвался толком, в лучшем случае вежливые околичности:
“не гонится за модой, не фальшивит, не предает традиций”.
Этого всего я, слава тебе Господи, не делаю, а что же делаюто? В итоге, три четверти мизерного тиража осело в кладовке
между пылесосом и бельевой корзиной. Кое-что раздарил по
мелочи, а так — лежат мертвым грузом. Книжные лавки из
рук не рвут, а самому ходить-предлагать уже “не к лицу и не
по летам”.
Стыдясь собственного трепета, полистал ее, тоненькую,
на сон грядущий: очень даже ничего, скажем, это — “Когда в
два ночи жизнь назад на Юге...”. Совместное, если честно, с
классиком производство. Раздел “Dubia” полного посмертного собрания сочинений. Последнее предположение — чистой
воды надрыв. Не будет ни полного, ни посмертного. Хотя ме-
197
сто в истории литературы мне обеспечено. Не за личные,
правда, поэтические заслуги, а за вспомогательные. “Как жекак же, Криворотов Л. В., знаем-знаем, наслышаны: столп
отечественного чиграшововедения”.
Чиграшововед. Реликтовое животное. Ареал обитания —
Амазонка? Экваториальная Африка? Занесен в “Красную
книгу”. Кормить и дразнить категорически запрещается.
Оставил я, будто ненароком, экземпляр своей злополучной книженции на виду у телефона и через неделю забрал с
глаз долой: дочь, засранка, так и не клюнула на отцову наживку, хотя считается ценительницей, во всяком случае, литературных радений шумной нынешней бездари не пропускает. А
жена — что жена? Узнал задним числом и заскрежетал остатками зубов, что перед презентацией книжки в зальце одной
библиотеки трогательная моя Лариса обрывала телефоны
знакомых и полузнакомых и просила прийти, а еще лучше
выступить. Устроил ей отвратительный, с визгом скандал.
После извинялся; даже в честь примирения совокупились —
чего давно уже не водится за нами.
Нет, грех жаловаться, — приглашений выступить более,
чем достаточно, но шиты эти зазывания довольно-таки белыми нитками: “почитаете свое, потом может возникнуть разговор”. Дожил, голубчик: конферанс Льва Криворотова, мастер
разговорного жанра, весь вечер на арене!
И распорядок этих вечеров я знаю, как свои пять пальцев:
академический час оригинального, так сказать, творчества —
неубедительная покашливающая тишина интеллигентской
аудитории. По истечении вежливой обязаловки, то бишь первой части, две-три неказистые тетки моих лет подходят за ав-
198
тографом. Одна из них обязательно оказывается забытой
напрочь говорливой однокурсницей.
— Видите ли вы, Лева (ничего, что я так, запросто?), когонибудь из однокашников по alma mater? Нет? А такая-то, помните, была старостой немецкой группы? Умерла, представьте себе.
— Ай-ай-ай, конечно, помню... Простите старого маразматика, — извлекая стило из внутреннего кармана пиджака,
— запамятовал ваше имя. Спасибо. И число сегодня? Обратно же, спасибо. Полюбуйтесь, что делается: чудом еще собственную фамилию в голове держу. Простите великодушно за
похабный почерк.
Случается, что в метре от мэтра (выше моих сил: само
идет в руки) мнется вязкий энтузиаст с приветом, лет двадцати, с сальными волосами, в угрях и с недужно целеустремленным взглядом сквозь толстые стекла очков. Скорее всего,
именно он, поросенок, не спросясь, записывает меня на портативный магнитофон.
— Нет, молодой человек, дело было в 76-ом году, в ноябре
месяце, если не ошибаюсь. Имейте терпение, пожалуйста,
после перерыва я, вероятно, коснусь и этого. Пишите на здоровье, только не прерывайте меня, когда станете менять кассету.
По обыкновению, на этом лично мой тусклый звездный
час завершается. Потщеславился и будет, теперь оправдывай
ожидания просвещенной публики. Для 99% аудитории я
представляю интерес не сам по себе, а постольку-поскольку.
На столе, как водится, скопилась дюжина записок. Их можно
и не разворачивать: все они посвящены Чиграшову. (Напрас-
199
но девушка в красном перебралась в первый ряд: вблизи она
куда меньше напоминает Аню).
— Так на чем я остановился? Времена, сами помните, какие были. А к сведению тех, кому повезло родиться позже,
замечу: белых пятен в культуре хватало. Полярный, скажем
прямо, ландшафт (этот образ кочует из одного выступления в
другое, и иногда я спохватываюсь, что кто-нибудь из слушателей, затесавшихся на мой вечер повторно, не сдержит смеха
узнавания. А впрочем, плевать.) Никто ничего толком не знал
— ни Мандельштама, ни Бродского, Чиграшова и подавно.
Но мы, молодые люди, пробующие свои силы на литературном поприще, конечно, Чиграшова знали, читали, многие боготворили. И вдруг он собственной персоной нежданно-негаданно приходит на полуподпольную поэтическую студию, которую я посещал время от времени. Сейчас оказалось, что у
Чиграшова друзей и единомышленников пруд пруди. Панибратством с ним бахвалятся даже те, кто в глаза Чиграшова не
видывал. Литературных иждивенцев, любителей въехать в
историю культуры на подножке чужой репутации — более,
чем достаточно. Но я не о них. Чиграшовское магнетическое
обаяние ныне общеизвестно по мемуарам. Я — и не я один —
испытал действие этих чар на себе незамедлительно. Уже не
могу сказать, был ли он хорош собой. Если существует такая
одухотворенность, которая не нуждается в красоте, даже краше красоты — она была присуща ему в высшей мере. Может
быть, дает о себе знать долгое знакомство, даже дружба, но
мне он сразу же показался совершенно неотразимым. Трагизм и великое предназначение сквозили в любом его жесте
или поступке, в каждой мелочи, ну хоть... (здесь из раза в раз
мною умело симулируется легкое замешательство: мол, что
бы такое взять и наобум рассказать попроще, почеловечней?)
200
Что-то как назло ничего существенного в голову не лезет...
Вот первое, пришедшее на память. Шло его чтение на студии
блаженной памяти Адамсона Отто Оттовича. Тишина воцарилась неправдоподобная. Нарушало ее только мяуканье приблудного котенка, бродившего между рядами. Не прерывая
выступления, Виктор Чиграшов наклонился, взял животину
на руки и положил к себе на грудь. Читал он самозабвенно и
не замечал, как испуганный котенок царапал ему грудь сквозь
рубашку. И к концу выступления белая рубаха была красна от
крови. Еще ничто не предвещало скорой гибели поэта, но, согласитесь, символ зловещий... После Чиграшова, понятное
дело, робея, читали и мы, студийцы. Ему глянулись мои стихотворения, мы стали видаться — и так продолжалось вплоть
до его внезапной кончины.
Славные пирожки я печь навострился? Дешевка, разумеется, но в немалой степени именно это и держит меня на плаву. Бог с ним, с отечеством, а в каком-нибудь захолустном
американском университетике подобными байками случалось мне заработать неплохие зеленые денежки, что по нынешним-то временам хорошее подспорье к семейному бюджету. А семья, знай, тянет. Речь, разумеется, не о жене, Ларисе: она у меня аскет, экономит каждую копейку, чтобы свести
концы с концами и не оскорбить презренной прозой моей
поэтической чувствительности, ибо свято верит в мою неяркую звезду. Другое дело — дочь.
Семейное положение: потихоньку-полегоньку женат третьим браком. У жены дочь Варя от первого мужа, воспитывающаяся мной с четырехлетнего возраста, как родная, более
того, официально удочерена. Только неделю с чем-то назад
заверил я у нотариуса разрешение на выезд дочери за границу
в сопровождении матери. Поехали на неделю в Турцию про-
201
ветриться. Я и рад: может быть, разлука примирит меня с дочерью, которая скоро год всячески третирует меня — переходный возраст. Да и мне одиночество именно сейчас как нельзя более кстати. Засяду-ка я на свежую голову за любимую
рутину, есть и у меня ”конек”, говоря словами Стерна. А то
что-то я непростительно запустил дела: комментарии к тому
стихов Чиграшова, поставленному в издательский план этого
года в “Библиотеке поэта”. “Конек” мой уже ой как не молод,
но еще, вроде бы, резв.
При первых же признаках “потепления” рискнул я
предложить на голубом глазу в одно республиканское молодежное издание подборку стихов некоего Чиграшова. И надо
же — удалось! Сейчас уже никто ничего из-за обилия сенсаций не помнит, восприимчивость общества притуплена до
предела, но по тогдашним временам публикация моя наделала шума и наряду со столичными журнальными перепечатками опальных классиков серебряного века стала заметным
симптомом наступающих изменений к лучшему. Правда, уже
через неделю после выхода в свет помянутой подборки подпортила мне крови единоутробная сестрица Чиграшова, Татьяна Густавовна, обвинив в хищничестве, спекуляции на
имени брата, чуть ли не в соучастии в кознях тоталитарного
режима и прочих смертных грехах. А врезку мою к братним
стихам назвала со старушечьей прямотой “лакейской” — ни
больше ни меньше! В кое-каких ее доводах, увы, был свой резон. Долгое время “железная леди” диссидентской закваски
не могла поверить в необратимость случившегося в стране и
опасалась, что сочинения Чиграшова, будучи напечатаны в
“империи зла”, разойдутся по закрытым распределителям и
чековым магазинам, от чего в выигрыше останутся, как всегда, только власти: и Западу по поводу удушения здешних
202
свобод тень на плетень наведут, а заодно и валюты на покойнике подзаработают. Собравшись с мыслями, я попросил Татьяну Густавовну о свидании и изложил ей как можно более
внятно свои контраргументы, которые сводились к следующему. Пока мы тут разводим антимонии и ссоримся, а дело
стоит, за границей, а точнее, в Канаде, Арина Вышневецкая и
Ко времени даром не теряют и неровен час опередят нас и
выпустят, в спешке и кое-как по слепым Арининым с опечатками и пролежнями на сгибах копиям, собрание сочинений
Виктора Чиграшова. Оно-то (за неимением лучшего) и станет
на долгие годы каноном и печкой, от которой пойдут плясать
переиздатели всех рангов и мастей. И дал старухе представление о геометрической прогрессии пагубных последствий такого порочного зарубежного издания: растащат перевранные
цитаты по статьям и славистским диссертациям, понавезут
сотни экземпляров сюда, пойдут плодиться ублюдочные ксерокопии и машинописные распечатки и — пиши пропало... И
все это будет сделано не чужим дядей и не злейшими врагами
Чиграшова, а ее собственным сестринским опрометчивым
попечением. Хочет она добиться подобного результата своим
упорством? Не хочет. А тогда пусть слушается меня, не говорит под руку, и ничегошеньки без моего ведома не предпринимает.
Вроде, уломал я жестоковыйную даму: шантаж, как известно, последнее средство джентльмена. А с ближайшей же
оказией отправил Арине письмо, где слезно просил ее, заклиная всем святым, попридержать выпуск эмигрантского собрания и не мешать делу популяризации творчества Чиграшова
на родине. Ибо публикация на Западе может вызвать у власти
приступ раздражения и отложить еще на годы и годы выход
здешней книги; и без Арининой-де самодеятельности хлопот
203
не оберешься, поскольку не в меру энергичная сестрица Чиграшова не так, так эдак норовит дров наломать. “А лучше, —
писал я подруге молодости, — помогла бы ты мне и поделилась тем, что имеешь: ум хорошо, а два лучше”. На том и порешили? Иезуит Криворотов! Мастерски удалось мне предотвратить войну из-за чиграшовского творческого наследия
вроде той, что разгорелась у Толстого вокруг наследства старика Безухова. Вскоре я выпустил первую книжечку Чиграшова, потом — другую, потолще и попредставительней; словом, начал помаленьку выводить своего подопечного в люди.
Но лишенная энергичной разрядки взаимная неприязнь враждующих кланов была загнана вовнутрь, приобрела хроническую форму. Отныне Татьяна Густавовна, старая дева гренадерского роста, звала Арину Вышневецкую, поджимая губы,
не иначе, как “пани”, и заочно прониклась к эмигрантке особой женской ненавистью, горящей ровно, как синее пламя в
духовке. Арина, естественно, в долгу не осталась. Я же чудом
по сей день пребываю над схваткой и, как гласит поговорка,
сосу, ласковый теля, двух маток.
Двурушничество мое вскоре всплыло наружу, но менять
что-либо было уже поздно. За мной, беспринципным, с тех
пор окончательно утвердилась репутация двуснастного — на
здоровье: “и волки сыты, и целки целы”, как говаривал знакомец моей напрасной молодости. Своего я, пусть и ценой собственного доброго имени, добился: Татьяна Густавовна перестала мешаться под ногами, а Арина... Кто действительно помог, так это она, исхлопотав мне впоследствие очень ощутимый грант в одном из зарубежных благотворительных фондов.
Всем бы ты была хороша, свет мой Арина, не печатай ты
периодически где попало, и в столичных, и в провинциаль-
204
ных изданиях, гнусную бабью эссеистику — “наш поэт ворошит былое (ворожит над былым?), имея в виду взгляд Другого и эта Инакость” и тэ дэ... Мне этот слог как серпом по яйцам. А тетка она добрая, спору нет. В годы бескормицы раз в
два-три месяца приходили по почте повестки с предложением
явиться на окраинный хладокомбинат, где и выдавали мне по
предъявлению паспорта прямоугольную глыбу льда в картоне, битком набитую намертво вмерзшими в североамериканский лед куриными окорочками.
Но почтовой курятиной и литературоведческими шашнями по переписке контакты наши, как показало время, не ограничились.
Все семейство — Лариса, Варя, Яшка-пикенес и я —
были уже в дверях, чтобы ехать на дачу, когда, как с того света, позвонил и представился Лео Вышневецки. Не мешкая с
ответом ни минуты, он охотно откликнулся на мое последовавшее за кратким телефонным знакомством вялое предложение присоединиться к дачникам, погрузиться, так сказать, в
самую гущу здешней жизни. И внезапность появления, и легкость на подъем были совершенно Аринины.
Та еще была картина: убогое дачное поселение, щитовые
домики, жидкая смородина, за каждым забором — огородники в одежонке из под пятницы суббота, все больше кверху
задницей над худосочными грядками... А по единственной
улице, заляпанной расейскими лужами, шествует под перекрестным обстрелом недоумевающих туземных глаз настоящий гладкий американец — косая сажень в плечах, со спортивной сумкой, в которой угадывались очертания то ли теннисной ракетки, то ли бейсбольной биты. Шагает, похохаты-
205
вает, пугает дачную тишину американским дребезжаньем ломаной русской речи.
Судя по всему, загадочная родина предков не обманула
ожиданий заморского гостя и пришлась ему по душе, кабы
только не странное местное обыкновение ходить по нужде в
смрадное очко над выгребной ямой и — “как это по-русски?”
— komary. Когда Лео не находил слов, он смеялся во всю американскую белозубую пасть и щелкал в воздухе пальцами,
как над пуделем, в надежде вызволить из пустоты нужное
слово. Нужное слово не вызволялось, Лео смеялся еще пуще.
Все радовало чужака.
— Смешно: у нас одно имя, — заметил он мне весело среди прочего.
Со сложным чувством я выглядывал фамильную криворотовскую загогулину в ушной раковине молодого весельчака,
но тщетно (происхождение, да и вообще существование Лео
все эти годы обходилось молчанием по обе стороны от Атлантики, если не считать Арининой рождественской открытки
черт-те какой давности: “У меня родился сын Лео. Постараюсь вырастить из него настоящего американца”.) Аринины
старания, похоже, увенчались успехом. А я “глядел нельзя
прилежней”, но голос крови молчал. Ничего родственного не
усмотрел я в великовозрастном интуристе. Безошибочно
узнавалась одна утрированная до брутальности Арина, точно
она, производя ребенка на свет, обошлась без постороннего
участия вовсе.
Принужденный пикник наш затянулся часа на три, шашлык Ларисы-неумехи, как и ожидалось, оказался малосъедобным, скудные общие темы для разговора иссякли, дочь на зло
нам с Ларисой так и не промолвила ни слова по-английски,
206
даром что ее уроки языка влетают нам в копеечку. Впридачу
зарядил дождик. Принудительное безделье уже начинало бесить меня, когда на помощь пришла не на шутку разыгравшаяся у Вышневецки-младшего аллергия на komary. Гражданин
сверхдержавы разом посерьезнел, собрал свои бебихи и засобирался в город, где у него было какое-то спасительное заграничное противоядие от зуда. А когда лекарство возымеет действие, сообщил нам Лео с важностью, у него еще запланирована на сегодня игра в баскетбол в посольском спортзале,
ОК? Конечно, ОК, Лео, как у тебя все славно срастается!
А через неделю он улетал восвояси, увозя с собой на просмотр Арине очередной вариант моих комментариев к Чиграшову и купленную на развале в Измайлово мазню с тучками,
церковкой и речной излучиной, над которой толпятся жидколягие березки. “Fare thee well, безотцовщина, and if for ever,
still for ever, fare thee well...”
Однако, вернемся к нашим баранам (“болванам”, как незамедлительно скаламбурил бы покойный объект моих штудий, не упускавший случая блеснуть мизантропией). Сроки
поджимают: в сентябре текущего года намечается целая серия довольно громоздких и трудоемких мероприятий в связи
с тридцатилетней годовщиной со дня смерти Виктора Чиграшова. Предполагается конференция в Москве, торжественный вечер (“площадка” подыскивается), открытие мемориальной доски на Чистых прудах и, не в последнюю очередь,
выход в свет первого респектабельного собрания стихотворений свежеканонизированного классика. Составление и комментарии Л. В. Криворотова. Вступительная статья, разумеется, его же кисти.
207
По совпадению нынешний год знаменателен и для вашего
покорного слуги: пятидесятилетний юбилей, как-никак. Капкап-кап — исподволь набежал “полтинник”, и сделался я
старше Чиграшова к моменту его смерти аж на целые тринадцать лет. Его нынешние ровесники в моих глазах сейчас —
сущие мальчишки... Вот тебе и патриарх, и учитель, и кумир
молодости! По моим теперешним понятиям, аккуратная его
смерть в хрестоматийные тридцать семь — некоторый перебор, даже моветон: можно было бы и сломать романтический
строй. Но о вкусах не спорят. В ту пору и под свежим впечатлением вся эта мистика чисел воспринималась, само собою,
как сильный довод в пользу Чиграшова; легендарный возраст
ухода из жизни служил доказательством безусловной правоты и метафизической победы. Дело прошлое. Но пресловутый том обещает стать вехой и моей литературной карьеры,
— подозреваю, что кульминацией. Вероятно, поэтому я так
тяну с завершением почетного труда и действую своей нарочитой волокитой на нервы Татьяне Густавовне: боюсь пустоты, которая с неизбежностью наступит, когда шатры и балаганы предстоящей ярмарки тщеславия, приуроченной к круглой чиграшовской дате и выходу книги, свернут, упакуют и
побросают на подводы. Тошнехонько и колко, чует мое сердце, будет мне какое-то время почивать на лаврах, пока не
найду я себе новых цацок для убийства времени. Хотя убивать-то, если рассудить здраво, осталось уже всего-ничего:
ишь, с какой скоростью прибывают в домашней аптечке капли, свечи и пилюли. Того гляди, направлю я подагрические
стопы в края, “где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин”. И Чиграшов с кактусами. Как-то примут небожители
меня, компания ли я им?
Внезапный заказ издательства не застал меня врасплох:
исподволь, в стол и для себя, я давным-давно занимался Чи-
208
грашовым, жил четверть века по существу “на два дома”. Далеко не уверен, что моего изыскательского рвения не поубавилось бы, попади в мои руки своевременно единица хранения, названная в рабочем порядке за оттиск пагоды на обложке “китайской тетрадью”. Так что мое идиотское самопожертвование объясняется вовсе не мазохистскими наклонностями
ученого мужа — они отсутствуют напрочь, а рассеянностью
поэтовой сестрицы, пополнившей мой архив этим любопытным человеческим документом почти на тридцать лет позже,
чем следовало бы... Пусть Густавовну покойник и благодарит.
А то копался бы в писаниях Чиграшова другой чего-тотамвед,
а я — умыл руки. Знать, инерция чиграшовского везения не
иссякла со смертью баловня судьбы — звезда его сорвалась с
небесного гвоздя, а беспричинный свет ее продолжает сбивать кой-кого с толку, прошу прощения за пышную образность: минутная слабость.
Чего греха таить, обескуражил меня последний трофей,
ой, как обескуражил! Но до появления в моем исследовательском обиходе “китайской тетради” —
Как молодой повеса ждет свиданья
С какой-нибудь развратницей лукавой
Иль дурой им обманутой, так я
Весь день минуты ждал, когда сойду
В подвал мой тайный...
—примерно так и я жил год за годом, почитай, половину
жизни, урывками корпя над бумагами Чиграшова, и видит
Бог, часы, проведенные в этих, наверняка слишком личных
для филолога, изысканиях, были далеко не худшими часами
изо всего, отпущенного на мой век. Быть может, опыт тихой
209
и всепоглощающей страсти подвиг меня написать в один присест либретто к мюзиклу “Презренный металл” по “Скупому
рыцарю”. (А вовсе не по “Моцарту и Сальери”, что, вроде бы,
напрашивается!) Успех пьески превзошел самые дерзкие
ожидания автора. Спектакль кормил меня добрую половину
восьмидесятых, потому что шел “на ура” при переполненном
зале, считался “смелым”, и товарищи-доброхоты, охочие до
фиг в кармане, со значением поздравляли меня, делая
большие глаза и разводя руками.
И наконец. Года два назад у меня зародилось подозрение,
вскоре сменившееся уверенностью, что в “тайном подвале” я
не один. Тотчас захотелось порывисто воздеть над головой
фонарь и спросить севшим голосом: “кто здесь?” Изредка, но
с пугающей периодичностью стали появляться в газетах и
журналах за подписью некоего Никитина небольшие, но довольно пронзительные статейки на интересующую меня
тему. Автор их гораздо лучше моего осведомлен об обстоятельствах первой молодости, круге знакомств и подробностях
судебного процесса над Чиграшовым и его товарищами —
печально известном “чукотском деле”. Сразу видно, что непрошенный “сотрудник” мой вхож в такие спецхраны, куда
простым смертным вход заказан и долго еще будет затруднен.
Надо отдать коллеге Никитину должное: он довольно умен и
наблюдателен. Я бы сказал, что даже слишком, не по-людски
чуток: некоторые его умозаключения низменны и точны, как
удар под дых — тем и отвратительны. Постараюсь объясниться, чтобы не быть заподозренным в исследовательской
ревности. Переход на личность — явление почти закономерное и неизбежное в научной практике. Но Никитин —
большой любитель, потирая руки, заглянуть интересующей
его личности за спину и наметанным глазом углядеть там не-
210
поворотливую нежить с голыми веками и пульсирующим горлом, которую-то исследуемая личность из последних сил всю
жизнь как раз и старается загородить от досужих взоров. Никитина хлебом не корми дай приблизиться вплотную и, дыша
в лицо, заглянуть подопытному внутрь зрачков. Он запросто,
как дантист во рту пациента, шарит в тине чужой души, берет
Чиграшова, словно вещь, — не трогает более-менее бережно,
а по-солдатски лапает, почти имеет в омерзительно-казарменном значении слова. Когда я читаю его статьи, я — само
внимание, и, вместе с тем, мне гадко, будто я подслушиваю,
как посторонние мужчины деловито обсуждают стати очень
дорогой мне женщины.
Вот ведь в какой “литературоведческий” переплет я было
попал и почти тронулся рассудком из-за традиционного до изжоги, излюбленного отечественной словесностью сюжетного
хода — двойничества. Хоть цитируй Аринины бредни про
“взгляд Другого”.
Вспомнил я тогда — и не раз — свой детский ужас от “Робинзона Крузо”, когда герой оторопело склоняется над цепочкой человеческих следов, идущих вдоль берега его до поры
необитаемого острова. Какое-то время и я озирался затравленно, что твой островитянин, но очень недолго.
Самозванец, похоже, добивался, чтобы у меня сдали нервы и я уступил ему Чиграшова, запросил пардона, первым
стал искать сближения с целью раздела сфер влияния — не на
того напал. Мои неоднократные попытки как бы между прочим разузнать у братьев-словесников, что-де за “летучий голландец” такой замаячил на горизонте, ощутимых результатов
не дали. Коллеги пожимали плечами: вроде бы, сталкивались
какие-то третьи лица с этой важной птицей в заграничных
211
поездках — ничего определеннее. Гастролер, значит, — не
мне, трудоголику, чета. И тут-то в один прекрасный день, в
помрачении, которое я сгоряча принял за просветление, разгадка пришла сама собой, и я задался несколькими риторическими вопросами. Кто еще, кроме меня, знал покойного достаточно коротко? Кто мог в силу потомственно-привилегированного общественного положения иметь доступ к архивам
тайной полиции (и колесить, играючи, по белу свету)? Кто,
мастер расшифровывать глумливую тайнопись Клэра Куильти, решил от нечего делать тряхнуть стариной, обнажить
прием и, внаглую бравируя тавтологией, взять псевдоним —
производное от собственного имени? В этом он весь! Или
мало сановному отпрыску, что он обобрал мою жизнь до нитки, ему неймется выбить у меня из-под ног последнюю почву
— призвание? Смешнее всего показалась мне в запальчивости двухлетняя слепота Криворотова Льва Васильевича. Я ли
на своей шкуре не испытал умения этого человека ухватить,
где что плохо лежит? Мое почтение, старый приятель, чегочего, а хватательного рефлекса тебе не занимать.
После гибели Чиграшова сложная конфигурация амурных взаимоотношений упростилась до треугольника: я, Аня,
Никита. Время было лихорадочное, поскольку нам, вернее
нашим близким, выпало расхлебывать кашу с антологией. В
конце августа 197... года она с помпой вышла на Западе — и
не где-нибудь, а в зловещем издательстве с “птицей-тройкой”
на титуле. Гром среди ясного неба! Эффект разорвавшейся
бомбы! Вот тебе и несколько закладок на пишущей машинке!
Вот тебе и литературный междусобойчик! Подсуропила Арина: прославила, а заодно и засветила кое-где пятерых начинающих пиитов во главе с видавшим виды анахоретом Чиграшовым, которому только этого и не доставало!
212
На сборы, как узнал я, вернувшись с Памира, была
Вышневецкой отпущена властями, внезапно сменившими
гнев на милость, всего неделя. Но эксцентричная меценатка
успела-таки переправить один машинописный экземпляр по
своим каналам за рубеж и незамедлительно дала рукописи
ход. Сроки, в которые была издана книжка (меньше трех месяцев!), опрокидывали все отечественные представления о
возможном и невозможном в полиграфии.
— Могут, когда хотят, — кисло пошутил Шапиро.
Дорого бы я дал, чтобы распознать момент, когда шестерни рока намертво сцепились между собой и весь механизм
пришел в движение. Каков он, юркий камешек, влекущий за
собой камнепад? Угадать бы на лету последнюю решающую
каплю на мельницу следствий. Меня вообще интересует,
когда критическая масса мелочей становится новым качеством судьбы, когда в синяке от ушиба или расчесе начинается деление раковых клеток и процесс становится неуправляемым, необратимым, живущим своей гиблой жизнью?
Участие в антологии Чиграшова, как это мыслилось мною
и Никитой в марте-апреле, было крайне желательным и придало бы всему начинанию совершенно иной вес, да и мы, пишущая молодежь, сразу вырастали в собственных глазах.
Шутка ли — гений, мэтр и в прошлом зэк! Но он наотрез
отказался даже обсуждать наше предложение и просил
больше к этому разговору не возвращаться. Но примерно за
месяц до моего отъезда в экспедицию мы, пятеро участников
будущего издания, сидели у Чиграшова, и Аня-змея вскользь
спросила радушного хозяина, угощавшего молодых лириков
чаем “со слоном”:
— Вы боитесь?
213
И Чиграшов дернулся и ответил своим сакраментальным:
— В моей жизни было событие, которое раз и навсегда
снесло меня с орбиты страха.
Стоп. Не здесь ли мы зевнули нужный мне поворот? И
вот, пятидесятилетний и удрученный, стоишь ты над своею
же долей, как беспомощный всевышний, видящий все взаимосвязи, но бессильный что-либо изменить!
Неприятности не заставили себя долго ждать. Никита, как
водится, вышел сухим из воды. Родители его использовали на
всю мощность авторитет патриарха семьи, дедовских “полезных человечков”. Те же, кому жизнь не дала форы... Я
отделался легким испугом, а если начистоту, — тяжелой
контузией, боюсь, что пожизненной. Меня после звонков,
унижений и хлопот (возможность обзавестись волчьим билетом “за убеждения, несовместимые с пребыванием в идеологическом вузе,” светила юному пииту более чем реально) с
потерей года перевели на заочное отделение, чтобы, как было
сказано моей матери, я “дурно не влиял на соучеников”. Наименее защищенными оказались Аня и Додик. Шапиро в считанные недели (как раз шел осенний призыв) загремел в армию, и его можно считать, для меня во всяком случае, без вести пропавшим. (Слухи о том, что его тезка и однофамилец
уже почти два десятилетия шоферит таксистом в Нью-Йорке
— всего лишь слухи и в расчет приниматься могут с серьезными оговорками).
Аня первой наткнулась на труп Чиграшова, заработала
себе, оно и понятно, нервное расстройство и угодила до конца
октября в Матросскую Тишину. А поскольку очаровательная
провинциалка и так не блистала успехами в своем дохлом областном институте культуры и имела увесистую гроздь пере-
214
экзаменовок на осень, никакого особого вмешательства карательных органов, что бы мы тогда ни говорили, для Аниного
исключения и не понадобилось. Догадайся она по выходе из
психиатрической больницы оформить академический отпуск,
все бы, возможно, и обошлось, но она пребывала в ступоре, а
советчика поблизости не оказалось: Чиграшов самоустранился, остальные спасались кто как мог.
Короче говоря, Ане предстояло собирать пожитки и убираться восвояси, то есть в шахтерский город N — врагу не пожелаешь. Никита, пользуясь оцепенением, в которое впала
Аня, улучил минуту и предложил ей руку, сердце, московскую прописку и безбедное существование. “Как говорится, машинально” предложение было принято.
Тогдашняя Никитина расторопность, помноженная на
мою законную ненависть многолетней выдержки, плюс
многое другое... Словом, вывод напрашивался сам собою: никто иной, как дружок молодости, будь он неладен, наперегонки со мной, весело покрикивая на ездовых собак (мальчиковая греза проходивших по “чукотскому делу”), приближается
к полюсу моих жизненных интересов — трудам и дням Виктора Чиграшова.
........................................................................................................
Виктор Чиграшов родился в день летнего солнцестояния
193... года. Мать его была дворянского, хотя и затрапезного,
роду-племени. И квартира на Чистых прудах, в которой уже
на моей памяти Чиграшов занимал одну-единственную ком-
215
нату, некогда целиком принадлежала его бабке по матери.
Старуха, по воспоминаниям Чиграшова, была существом довольно вздорным и спесивым, даром что лишенкой. До конца
дней своих она не могла в душе смириться с “уплотнением”
фамильного гнезда и прочими унижениями, на которые был
так щедр новый режим, и однажды в пылу коммунальной
склоки выкрикнула в лицо соседке-плебейке, обосновавшейся вместе со своим придурковатым сыном в бывшем кабинете
покойного деда:
— Когда мир был миром, вы были прахом!
— Согласитесь, Лева, фраза хороша и просится в уста какого-нибудь обитателя фолкнеровского Юга, — говорил Чиграшов. — Впрочем, особенного мужества эта гневная отповедь от моей бабки не потребовала: несчастная простолюдинка страдала глухотой.
Мать Чиграшова, писаная красавица, уже к семнадцати
годам разобралась что к чему и, будучи особой волевой, решила любой ценой выбиться из отверженного сословия, к которому она имела несчастье принадлежать. Была предпринята череда довольно экстравагантных, но неустойчивых по тем
временам замужеств. Первым супругом молодой авантюристки стал обрусевший в революцию то ли чех, то ли немец,
верный последователь Троцкого, за каковую верность пылкий
чужеземец в итоге и поплатился, а заодно и жену с трехлетней дочерью Таней на руках оставил бессрочной соломенной
вдовой. Тогда красавица пошла ва-банк и, думая обезопасить
себя наперед от превратностей террора, обольстила не
больше-не меньше как изрядного лубянского воеводу. Влюбленный в нее без памяти чекист и сделал ей мальчика Витю.
Отец Чиграшова был уроженцем черты оседлости. Надмен-
216
ную тещу поначалу перекосило от дочернего мезальянса, и
вместо благословения она пошутила с зятем: “чай жидок, а
пьет русский”, но после навела справки у товарок-лишенок и
поубавила панской спеси, язык во всяком случае прикусила.
Толчком к карьере местечкового еврея некогда послужило его
деятельное участие в раскрытии “заговора Таганцева” и, по
семейному преданию, именно он, молодой следователь, точной лестью развязал язык поэту Гумилеву, и тот оговорил
себя. Невзирая на былые заслуги, в 1937 году герой гражданской войны и отец будущего поэта умер под пытками по
месту службы. Но и второе вдовство не затянулось надолго —
мать Чиграшова не могла себе позволить опуститься ниже
определенного уровня достатка и общественного положения;
матримониальная охота была жизненной сверхзадачей недюжинной женщины и советской барыни. Наученная горьким
опытом двух предыдущих замужеств, она решила подобрупоздорову оставить поиски супруга на чреватом катастрофами государственно-политическом поприще и мастерски окрутила летчика и орденоносца испанской войны — он-то и дал
Чиграшову фамилию и отчество. Огромный сибиряк-отчим
запомнился пасынку-полукровке крутым нравом, верностью
субботней бане и гастрономическим патриотизмом: сибирские пельмени в роскошном жилище Чиграшовых на Пушкинской площади, куда перебралась мать с Татьяной и Виктором, не переводились. Летом 1943 года подполковник авиации Матвей Чиграшов был сбит над территорией, занятой
войсками противника, попал в плен, бежал, чудом добрел до
своих и вскоре очутился на нарах одного из пермских лагерей, а три года спустя нашел последний приют в одной из лагерных братских могил. Где-то неподалеку, в холодной
пермской земле, тлели к этому времени и кости чиграшовской
бабки, не пережившей эвакуации.
217
Как в детской настольной игре, где ход, по воле образцово-показательного рока пришедшийся на красный кружок,
обрекает игрока начинать кон сызнова, трижды вдова, поблекшая красавица с двумя детьми на иждивении, воротилась
туда, откуда в первой молодости начинала свое зигзагообразное восхождение — в материнскую комнату коммунальной
квартиры на третьем этаже большого с зооморфным орнаментом дома на Чистых прудах.
Мало-помалу обнаружилась у трижды вдовы то ли благоприобретенная, то ли врожденная душевная болезнь, выражавшаяся в затяжных тяжелых депрессиях. Сама подтянутость и comme il faut (Чиграшов вспоминал, что ко времени
его пробуждения в школу, мать уже была в туфлях на каблуках и гриме), в пору приступов нервного расстройства она
могла часами сидеть на своей кушетке простоволосая в драном халате, вперя взор в одну точку. Курила исключительно
“Беломор”. Так что, скорее всего, бытовое щегольство, болезненно-резкая смена настроений и пристрастие к крепкому табаку достались Чиграшову по наследству.
Вдова обладала отменным вкусом, слыла мастерицей на
все руки и зарабатывала на жизнь надомным вязанием изысканных вечерних платьев, имея по старой памяти высокопоставленную клиентуру. Зимней ночью 1950 года мать Чиграшова погибла под колесами товарняка, самоубийство не исключалось.
Ко времени моего с ними знакомства Татьяна Густавовна
обзавелась однокомнатной кооперативной квартирой в Черемушках и — на паях с братом — дачным участком с садовым
домиком (компенсация за одного из репрессированных отцов). Виктор Чиграшов проживал в одиночестве на фамиль-
218
ной жилплощади, которая, надо полагать, после его смерти
отошла к неласковому государству. Тринадцатого числа нынешнего сентября планируется водрузить на бывшем его
доме мемориальную доску.
Шестнадцати лет от роду оставшись круглым сиротой,
Чиграшов перво-наперво бросил школу. Судьбы детей поневоле повторяли причудливую кривую материнской участи.
Для сестры и брата взлеты и падения матери каждый раз оборачивались скачками уровня благосостояния и, что еще чувствительней, переходом в новую школу: из простой районной
в привилегированную — и наоборот, как это случилось в заключительную пору их совместной жизни. Девочка с переменой декораций осваивалась легче, чем бука Витя; того удел
вечного новичка исподволь превратил в малолетнего изгоя.
Подыгрывала отщепенству и национальная принадлежность
чиграшовского отца, которая для знатока проступала в чертах
Витиного лица и, учитывая обстоятельства времени и места,
стала причиной прилежной травли — вплоть до регулярных
избиений после окончания уроков. Отстающий в росте, подверженный обморокам и слегка припадающий на левую ногу
(родовая травма) подросток дать отпор распоясавшейся шпане, ясное дело, не мог. Но из-за байронической хромоты Чиграшова забраковала армейская медкомиссия, и он мог себе
позволить роскошь распорядиться юностью по собственному
усмотрению.
Основательная домашняя библиотека, включая пыльную
верхнюю полку с дедовскими “Весами”, “Аполлоном” и трудами пассажиров “философского парохода”, была прочитана
и принята к сведению; корь стихотворства с окончанием отрочества не только не сошла на нет, но давала о себе знать все
сильнее; на высокомерие и честолюбие природа не поскупи-
219
лась. Кормился юноша случайными заработками, да и сестрастудентка корила за беспутство, но супа наливала. Долго ли
коротко ли он сошелся с себе подобными. Молодые люди как
с цепи сорвались.
Интеллигентные мальчики, вольнодумцы и выходцы из
разоренных террором семей, они, засучив рукава, приступили
к прожиганию жизни, отыгрывались молодечеством за родительский страх и унижения детства. Высоколобые ухари не
просыхали, море казалось по колено, безобразничали по нарастающей, беря самих себя и друг друга на слабо. В кругу
сорви-голов от восемнадцати до двадцати с гаком лет считалось шиком замешаться в ряды праздничной демонстрации,
скандируя до вздутия жил на лбу и шее: “Смерть врагам империализма!”, или ночью выкатить вручную троллейбус из
тупика, набиться туда пьяной компанией и прокатиться с песнями под уклон Большой Пироговской. В 1957 году бузотеры,
вымазавшись неграми, затесались на фестивальные радения.
Об эту пору учрежден был даже шутовской масонский орден
“Собакатуры кошки”, куда вошли самые отпетые, среди них
Чиграшов. Магистром ордена единодушно избрали кота по
кличке Иванов. Чтобы стать членом ложи, надо было пройти
инициацию — повторить подвиг толстовского Долохова.
Шутки шутками, но так они не досчитались товарища: прозелит с початой бутылкой спиртного в руках вывалился в окно
и разбился насмерть. Не гребовали повесы и вовсе казарменными развлечениями, вроде салюта победы в честь взятия
войсками Западно-Восточного фронта города Мухосранска
— кощунство по отношению к официальным святыням всячески поощрялось. Удивительно, что столько лет подряд эпатирующие выходки шайки-лейки не попадали в поле зрения
органов охраны правопорядка — а жаль: привод-другой в ми-
220
лицию мог бы остудить горячие головы и предостеречь
зарвавшихся молодых людей от более серьезных последствий.
Чиграшов был одним из коноводов, товарищи чтили его
талант, стихи советского денди ходили в списках по рукам.
Где-то в конце пятидесятых Чиграшов узнал азбучную первую любовь, несчастную, как и положено первой любви. Некоей А. посвящено сорок три опуса. Этими тремя с гаком дюжинами стихотворений любовная тематика в творческом наследии Чиграшова исчерпывается. Кем была дама его сердца,
что с ней сталось, где она теперь и жива ли — неизвестно.
Как бы то ни было, ей мы обязаны, скажем прямо, умопомрачительной любовной лирикой, а я — и кое-чем посущественней. Пять-шесть стихотворений — безусловные шедевры с
запасом прочности на..., словом, на наш век хватит и внукам
останется, если потрудятся выучить алфавит.
Годы шли, шалопаи взрослели, чистое искусство шалопайства приелось, захотелось стоящего взрослого дела.
Мало-помалу “между лафитом и клико” выкристаллизовался
план бегства ни больше-ни меньше, как в Америку, ни
больше-ни меньше, как через Берингов пролив. Какой-то умник прослышал, что нарты и собачьи упряжки не пеленгуются локаторами пограничных застав и сторожевых судов, поскольку не содержат металла. И что будто бы, пользуясь этим
обстоятельством, чукчи в урочное время снимаются целыми
кланами и отправляются на лайках по льду к американским
своякам на какие-то родо-племенные сабантуи, а после целы
и невредимы возвращаются из Нового Света в Страну Советов с дареными винчестерами и белой горячкой впридачу. А
так как делирием иные члены развеселого братства уже успели разжиться, то уточнение подробностей побега много вре-
221
мени не заняло. Постановили, что весь “орден”, — человек
восемь-десять — завербовавшись кто учителями в чукотские
школы, кто разнорабочими в геологические экспедиции, получат разрешение на пребывание в погранзоне, встретятся в
один прекрасный полярный день уже за полярным кругом,
вотрутся в доверие к шаману (!) или вождю племени (!), завалятся при первой же предоставившейся возможности кучеймалой на сани, гаркнут кабыздохам “Н-н-н-о-о, залетные” и
понесутся под сполохами северного сияния прямиком на
Аляску.
Только беспробудным пьянством, компанейским угаром и
тепличным романтизмом запоздалого отрочества можно объяснить, почему умные и небесталантные люди клюнули на
эту майнридовщину, решились на такое. Чиграшов принимал
во всем этом живейшее участие и даже написал цикл свободолюбивой лирики “Белый клык”, скопированный каллиграфическим почерком секретаря ордена в журнал ложи, в который горе-заговорщики имели глупость заносить стенограммы своих секретных заседаний, чем очень помогли следствию по “чукотскому делу”.
Было дадено дуракам и предостережение свыше, да неверно ими истолковано. Магистра ордена — Иванова, котофея-исполина, какой-то великовозрастный юннат вздернул на
кленовом суку в аккурат под самыми окнами Чиграшова, как
стрельца под окнами царевны Софьи. Длинный кошачий труп
с оскаленными зубами и одним приоткрытым глазом стал отныне нередким действующим лицом чиграшовских кошмаров и причиной стойкой котобоязни. Хоронили кота с музыкой (семиструнная гитара и саксофон) и поклялись на его могиле ускорить сборы, раз земля горит под ногами. Первым, в
должности коллектора золотоискательской партии вылетел
222
на Чукотку фрондер-поэт. Через сутки он был арестован в Певеке, где — рот до ушей — безмятежно прогуливался по льду
Восточно-Сибирского моря. Семеро участников задержания
двадцатипятилетнего лирика были премированы именными
часами и неделей к отпуску.
Вольно молодому поэту, с воспаленным самомнением,
мужавшему среди эксцентриков и ущербных чудачеств, с
сердцем, разбитым первой любовью, перепутать явь с вымыслом, но зачем понадобилось к этим бредням примерять
всю строгость уголовно-процессуального кодекса — одному
Богу известно. Власть повела себя, как бульдог Чироки, если
воспользоваться для сравнения персонажем детской книжки
и одноименного поэтического цикла, и вцепилась в романтика мертвой хваткой. За неделю до суда в одной из центральных газет появилась посвященная “чукотскому делу” свирепая статья “Накипь” и подборка не менее кровожадных писем трудящихся.
На допросах и очных ставках вчерашние друзья-товарищи сыпались, как городошное сооружение от меткого удара.
Впрочем, уже в нынешние времена один развязный восьмидераст, репортер бульварной газеты, пробежав по диагонали
материалы следствия по “чукотскому делу”, к которым, кстати сказать, меня на пушечный выстрел не подпустили, в заметке, написанной на омерзительной приблатненно-молодежной фене, мимоходом потрепал Чиграшова по плечу за
“четверочное” поведение в пытошном приказе. Интересно, во
сколько баллов этот говнюк оценил бы мои трепыхания в том
же ведомстве двенадцать лет спустя? Как бы ни стращал меня
мой недавний венецианский визави, неприятных сюрпризов
быть не должно, я помню все слово в слово:
223
Он (Георгий, если не ошибаюсь, Иванович, следователь с
типовым лицом. Говорит и по ходу разговора записывает):
Ваш Чиграшов принадлежит к пренеприятной и довольно
опасной категории людей. Таких, как он, по счастью,
немного, а то бы жизнь давно превратилась в дурдом. Виктор
Матвеевич, видите ли, вбил себе в голову, что земная ось совпадает с его позвоночником и единственно верный ответ на
все вопросы мироздания — он сам, Виктор Матвеевич Чиграшов, и есть. А если по его, по-чиграшовски, не получается, с
ответом не сходится, — пропади оно все пропадом. Мы тогда
падаем на пол и сучим ножками в истерике — хочу и все тут.
Причем мало того, что себя губит, еще и таких, как вы, несмышленышей, в свои авантюры вовлекает.
Я (сомлевший от страха молокосос-Криворотов): Если
вы это об антологии — все наоборот: мы сами его пригласили.
Он: Это вам, губошлепам, только кажется. Чиграшов —
подстрекатель со стажем. В молодости прорву народа под монастырь подвел — и теперь за старое взялся. Пресно ему живется, подвига захотелось — вот бы и красовался в одиночку,
на свой страх и риск, никого с толку не сбивая. Мы же его,
первые, и уважали бы за удаль. Нет, ему невтерпеж шум вокруг собственной персоны поднять, кумиром юношества себя
представить, молодняк, который он же сам в грош не ставит,
“свиньей” построить. А в результате свинью-то он вам всем и
подложил — и препорядочную. Ну, подняли вы, маменькины
сынки, шум — и что с того? Не вокруг изобретателей нового
шума, елочки точеные, а вокруг изобретателей новых ценно-
224
стей вращается мир — неслышно вращается он, — как говорил Заратустра.
Я (срываясь на фальцет и обмирая от собственной дерзости): Это не так. Чиграшов с нами на равных. Это у вас
здесь ведомственная субординация, это вам не верится в поэтическое равенство, цеховое.
Он: Ой, насмешили. Скажите еще равéнство! Минуту
внимания, небольшая музыкальная пауза. (Включает магнитофон. Ищет какое-то время нужное место, гоняет пленку
туда-сюда). Вот — насладитесь. (Сквозь попискивание и помехи сети я с изумлением узнаю плачущий голос моей матери, тогда еще живой).
Голос матери: Виктор Матвеевич, верните мне сына. У
меня сейчас и без того черная полоса в жизни, может быть,
Лева вам рассказывал... (плачет). Извините, я совсем расклеилась. Он катастрофически запустил учебу, вы у него с языка
не сходите... Мне хамит, возомнил себя гением... Он у меня
хороший мальчик, но очень слабый и легко попадает под
влияние. Есть у него способности к литературе — на здоровье, но образование еще никому никогда не мешало. Превратиться в люмпена — проще простого (снова плачет). А теперь вы еще отсылаете его на Памир.
Голос Чиграшова: Простите, как вас зовут?
Голос матери: Евгения Аркадьевна.
Голос Чиграшова: Знаете, Евгения Аркадьевна, я почти
уверен, что он перебесится. Не умею этого объяснить, косноязычен, но Лева — хозяин своих способностей, а не наоборот.
Это с известной точки зрения утешительно. Так что все образуется. А что касается Памира, вашему сыну, по моему убе-
225
ждению, лучше бы сменить обстановку, встряхнуться. Ничего, кроме пользы, от этого не будет, уверяю вас. Хотя вам,
естественно, видней...
Голос матери: Не рассказывайте Леве, ради Бога, о нашем
разговоре. Я уже жалею, что позвонила, но поймите и вы
меня: я просто места себе не нахожу. Вразумите его, пожалуйста. Вас он боготворит и может послушаться. До свидания,
еще раз извините. (Всхлипывая, вешает трубку. Гудки.)
Он (нажимая на клавишу “Стоп”): Как видите, вы пребываете в заблуждении: Чиграшов далеко не простодушен и
пользуется вами, лопухами, как массовкой. А ведь вы, Лев
Васильевич, и впрямь талантливый человек. Поверьте мне, я
не кат какой-нибудь, а свой брат, словесник; немножечко,
между нами девочками, кандидат филологии и в чем-в чем, а
в стихах толк знаю, ваши — очень даже недурственны, а обещают быть — о-го-го, если делов не наделаете. Вопрос стоит
ребром: будете растить собственный талант и жить сами по
себе или принесете свою будущность в жертву неудачническим амбициям спившегося недотепы? Полюбуйтесь, во что
вы вляпались! (Бросает на стол перед Криворотовым книжку в черно-красной обложке, на титуле — “Лирическая Вандея”). Более претенциозно назвать нельзя было, узнаю руку
маэстро!
Я: Мы отказались от этого названия, произошло какое-то
недоразумение.
Он: Произошла оговорка по Фрейду. Для Чиграшова все
мероприятие — действительно Вандея, реванш, а вам, молодежи, в его затее отводится роль пушечного мяса. Жить надо
своей жизнью, елочки точеные, а не превращаться в строку
комментария. “Лотту в Веймаре” Манна не читали?
226
Я: Генриха?
Он: Томаса. А вы почитайте — найдете, над чем поразмыслить. Сходство ситуаций в глаза бросается, с той лишь
разницей, что Чиграшов — не Гете: кишка тонка. Короче.
Подписки о неразглашении я с вас брать не стану, а хоть бы и
стал, язык за зубами держать — выше ваших скромных сил.
Можете поэтому передать своему гуру, что сажать мы его будем, считаем до десяти, уже одиннадцать. “Эх, — скажите вы
ему, — Виктор Матвеевич, охота вам пустословить по-прежнему? Или мало вам было Чукотки?” Не узнаете, откуда перифраз? Вижу по глазам, что нет. Пушкин, между прочим, а вовсе не запрещенный кровавыми лубянскими палачами автор.
Вы, Лев Васильевич, плохо знаете классику, отечественную в
частности, а туда же. Симпатичны вы мне и, говоря начистоту, так сказать, не для протокола, мне, может быть, тоже
многое не нравится, елочки точеные, но вы, рабски подражая
Чиграшову, носитесь, как, простите за выражение, дурень с
писаной торбой, исключительно с собою, любимым, а меня
уже “годы клонят” к общей пользе, “общему делу” (тоже, боюсь, незнакомое вам словосочетание?). Зарубите себе на носу
и умейте отбарабанить без запинки в любом состоянии —
спросонья, спьяну — в любом: “нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви” — из той же, пушкинской, к вашему сведению, работы сентенция. Что вы тут
передо мной хорохоритесь и оскорбленную невинность из
себя корчите? Вам, небось, мерещатся лавры мученика, поэтически-политические гонения и прочая чайльд-гарольдовская галиматья? Поли-и-и-тика! (с издевательской интонацией). Какая тут политика, Лев Васильевич? Тут одна лишь
уголовщина, причем с пэтэушным душком. Политик тоже
сыскался. Пугач-то, пугач мы почему не сдаем?
227
Я: Какой пугач?
Он: Пушечка пятизарядная, последний “дар Изоры”...
Я (с облегчением): Вот вы о чем... Так его Чиграшов потерял еще весной.
Он: Час от часу не легче. (С металлом в голосе.) Вы зачем
ему передали револьвер? Что это у него за арсенал такой? Интересный у нас расклад получается: озлобленный отщепенец
растлевает желторотых юнцов и старого дурака Адамсона,
дошло уже до того, что запасается про черный день огнестрельным оружием. Зла не хватает! Сапфо ваша тоже хорошая, прости Господи, не в обиду вам будь сказано. Со свечой
не стоял, врать не стану, но кое-какие умозаключения напрашиваются...
Я: Какие умозаключения?
Он: Вам виднее какие. (Трубно сморкается в клетчатый
носовой платок.) Вы кумира своего порасспросите, старого
сладкоежку, — много любопытного узнаете. Но мы отвлеклись на частности. (Засовывая платок в карман, с деланным
изумлением разглядывает книжку). Просто в голове не умещается — “Вандея”, фу-ты, ну-ты! А у самих молоко на губах
не обсохло. Здесь семи пядей во лбу не надо, чтобы всех вас,
умников, упечь куда подальше. Ну-ну, думайте, вам жить...
(Откидывается на спинку кресла и окидывает Криворотова
взором отеческого сожаления, даже укоризны.) Благодарю и
не смею задерживать. Распишитесь вот здесь, теперь здесь,
— нет, где галочка — и вот здесь. Отлично. Рад встречаться
и впредь, но при более благоприятных обстоятельствах. Будьте.
228
Так что громкое разоблачение мне не грозит. А все равно
противно, будто наступил в дерьмо.
Снова я свернул “на себя, любимого”.
А тогда, в пятьдесят девятом суд был скорым и неправым.
Трое застрельщиков, включая Чиграшова, получили сполна и
отбыли в места лишения свободы. Лагерное начальство, в
распоряжение которого поступил заносчивый поэт, за его
спиной перемигнулось привести столичную штучку “в божеский вид” и определило Чиграшова для острастки на месячишко в барак с сущими выродками — насильниками и убийцами; страшно подумать, что они там с ним вытворяли (эти и
подобные им сведения понадерганы мною из заметок коллеги
Никитина).
Помню, как Чиграшов удовлетворенно хмыкнул, когда я
сообщил ему, что, по моим прикидкам, примерно в то самое
время, как он день-деньской вкалывал в деревообрабатывающем цеху анадырьской промзоны, я, Лева Криворотов, в числе лучших учеников средних школ Киевского района после
изнурительных и неоднократных репетиций, трогательно соразмерный букету казенных гвоздик, приветствовал в пионерском галстуке, пилотке и шортах XXII съезд КПСС.
— Jedem das seine, — сказал Чиграшов, питавший пристрастие к пересыпанию речи иноязычными фразами, не
зная, по-моему, ни одного языка толком.
После освобождения Чиграшов вселился в бабкину комнату и зажил тише воды, ниже травы, наводя сильно поредевших знакомцев молодости (ту же Арину, например) на мысль
о смирении паче гордости. Не знаю-не знаю. Однако, к его чести, роль “маленького человека” он играл без запинки и довольно натурально. Окончил на “отлично” бухгалтерские
229
курсы и устроился счетоводом в трамвайный парк. Так он и
жил: прилежно отсиживал за арифмометром в своей конторе
с 900 до 1800 за 140 рублей в месяц плюс премиальные, а двадцать четыре рабочих дня в году законным образом отдыхал
у старшей сестры на ее садовом участке в 70-ти километрах
от города. Отпуск из года в год брал Чиграшов в сентябре, так
как любил побродить по обветшалому лесу в поисках осенних опят — на них окрестности сестринской дачи бывали
особенно щедры. На прощанье Чиграшов перекапывал Татьяне Густавовне огород под зиму и с несколькими банками домашних солений отбывал восвояси — до следующего сентября.
На службе Чиграшова уважали за лагерный демократизм
и за то, что, “белая ворона” в трамвайном депо, был он совершенно лишен интеллигентских замашек; а также за мрачноватую шутливость и ненарочитую значительность, которую
очень чувствует простонародье. И за то, что не пил с ними,
работягами, по рабоче-крестьянски изо дня в день, а уходил в
запои с достоинством.
Подругой и спутницей Чиграшов не обзавелся, легких романов, вроде бы, не крутил, а если и крутил, то совершенно
втихую. По окончании рабочего дня прямиком направлялся
домой, купив по дороге в угловом магазине чего-нибудь
съестного. С получки ездил на Птичий рынок и после долгих
скитаний по рядам и привередливых расспросов по уходу выбирал себе кактус позаковыристей. Новых книг не читал, а
перечитывал старые, открыв наобум на произвольном месте;
словом, как уже было сказано, жил тише воды, ниже травы.
Выкуривал он, сын своей матери, по пачке в день и той же
марки папирос, шутя по поводу названия “Беломор-канал”,
нет ли, дескать, интересно, в Германии папирос “Дахау”? Су-
230
ществовал он, как хорошо отлаженный механизм, — хоть
часы по нему сверяй, на судьбу не сетовал, но тягу к сочинительству как рукой сняло. На мои с придыханием расспросы
отвечал излюбленной фигурой речи: “В моей жизни было событие, которое навсегда сдуло с меня пух идеализма”. А както добавил с кривой улыбкой:
— Еще удивительно, что я не ханжа. Творческое бесплодие самым благоприятным образом сказывается на уровне
нравственности, а там и до ханжества недалеко.
Единственные художества, которые он себе позволял, это
ходить и дома только в хороших узких туфлях (дань щегольству молодости или материнские гены?) и два-три раза в год
впадать в запойное пьянство. Впрочем, такая вольность, как
пьянство, в России не Бог весть какая экзотика и в глаза не
бросается. Туфли — другое дело.
Запои Чиграшова — особая статья. Даже в таком безобразии Чиграшову не изменяли педантизм и обстоятельность,
как это ни дико звучит. Щепетильный до нельзя, он заранее
чувствовал приближение недуга и, чтобы никому не быть в
тягость и не одалживаться, когда допьется до плачевного состояния, загодя прикупал спиртное и устраивал заначки по
всей квартире и в комнате. Брал в депо заботливо накопленные впрок отгулы.
— Развязал Матвеич, — с пониманием говорили работяги
в обеденный перерыв под стук домино. Плюгавый Нормалек,
всенепременный в каждом трудовом сообществе шут на добровольных началах, очень похоже дергал вбок подбородком,
порывисто менял на столе местами жестянку с окурками и
полбуханки хлеба и изрыгал тарабарщину, изображая иностранную речь. (Род тика, быстрая череда навязчивых дей-
231
ствий, присущих Чиграшову в минуты смятения). Игроки
двигали стульями и дружно гоготали с беззлобным матерком,
но не искусству пересмешника — его за недосугом не замечали, — а нечастой доминошной комбинации: “рыбе по азу”.
Пил Чиграшов один, взаперти, в кухню старался попусту
не наведываться и незримо для обитателей квартиры проскальзывал в коммунальные “удобства”. К телефону не подходил и просил соседей говорить звонившим, что его нет
дома и в ближайшую неделю не ожидается. Верным признаком начавшегося запоя была немецкая музыка — Бах, Букстехуде, Пахельбель — еле слышно проникавшая под утро в коридор сквозь дверь его комнаты. Соседи, пожилая татарская
чета, понимали, что к чему, и звонили Татьяне Густавовне.
Она расспрашивала их, когда началось, делала кое-какие вычисления в уме, набрасывала еще дня два и с невозмутимым
видом приезжала к заблудшему брату. Расчет оказывался безошибочным: она заставала Чиграшова кротким и лежащим
пластом на кожаном с высокой спинкой еще бабкином диванчике. И в течение нескольких дней приводила горемыку в
чувство, мастерски комбинируя холодные домашние морсы с
горячим бульоном, кефир с валерианой, валокордином и пустырником.
Изредка дело принимало более серьезный оборот. Во время одного из таких “исчезновений” мне позарез понадобилось повидаться с Чиграшовым, и я осмелился наведаться к
нему без предупреждения. Мэтр отпер стремительно, точно
стоял за дверью наготове, и с хлопотливым видом и чрезвычайно буднично попросил меня помочь ему перепеленать
красных человечков. Я смиренно согласился и, улучив минуту, на цыпочках прошмыгнул в коридор и набрал номер Татьяны Густавовны.
232
Недельное пьянство сменялось недельным же приступом
беспросветной тоски и крайнего отчаяния, после чего Чиграшов понемногу входил в колею и пребывал в своем обычном
ровном расположении духа.
Хорошо ли, плохо ли, но так он жил и жил бы еще Бог
весть сколько и насытился днями, когда бы нелегкая не дернула его согласиться на уговоры милейшего Отто Оттовича
почитать на студии, сойтись с нами и выступить из тени.
Дальнейшее теперь уже известно не только собратьям по литературному цеху, но и более широкой культурной общественности, если только я не заблуждаюсь на счет существования оной.
Вот в каком духе намерен я закончить мое вступление к
тому “Библиотеки поэта”: “Жить ему оставалось считанные
месяцы, но он испытывал необычайное воодушевление и
прилив творческих сил, вынашивал замыслы большой прозы.
Феномен, исчерпывающе описанный Пастернаком и с его
легкой руки получивший название “последнего года поэта”.
Тучи сгущались над головой Виктора Чиграшова. Очень ему
скрасила эти финальные месяцы жизни дружба с молодыми
поэтами студии “Ордынка”, вошедшими в историю литературы, как “ордынцы”. Я был в их числе. Уход Чиграшова из
жизни безусловно на совести тоталитарного режима, поэт
был одной из последних жертв известного периода отечественной истории и т. д. и т. п.”
По-моему, неплохо.
А хлопнул на прощанье дверью Чиграшов во вторую пятницу первого осеннего месяца, часов этак в пять вечера — показания медиков расходятся. Этот день представляется мне
воронкой, черной дырой, куда ухнуло что-то главное. Или
233
наоборот — метафизической колдобиной, подпрыгнув на которой, жизнь моя барахлит по сей день. Иногда мне кажется,
что все дальнейшее, включая настоящее, — затянувшееся и
скрежещущее движение юзом.
Я ощущаю участь Чиграшова, как свою, кишками, и мне
важно, чтобы его жизнь публика получила из моих рук, они
достаточно чисты, смею надеяться. И его смерть тоже. И на
ту, и на другую у меня существуют непререкаемые права. Так
и хочется сказать в соответствии со стилистикой подлого нашего времени “эксклюзивные”.
Итак, 13 сентября 197... года, четыре с четвертью пополудни. Весь — молодость, глупость, вздорная озабоченность, я
взмыл к нему прямо из кровавых застенков и с репетиловской
одышкой отрапортовал, что сатрапы-де борзеют, явки рассекречены, враг не дремлет и прочие страсти-мордасти. Изображал, как умел, допрос в лицах, умолчав, правда, о записи
обидного телефонного разговора, вдавался на нервной почве
в подробности, повторялся от возбуждения.
— Пушкина я читал, — прервал Чиграшов в соответствующем месте мой горячечный монолог и уже больше не прерывал.
Судя по его расфокусированному взгляду и кукольной
суетливой жестикуляции, он только-только выбирался из запоя. И что-то невразумительное Чиграшов говорил, когда я
наконец умолк, и улыбался виновато, и смотрел мимо меня в
окно, но я слушал его в пол-уха, оттого что через считанные
минуты ждала меня у Грибоедова Аня, а карман мне оттягивали ключи от пустующей приятельской квартиры. И еще потому, что молод был, дурачок, и переполнен шипучкой восторга. Увертюра моей жизни превосходила все мои ожидания:
234
мне двадцать лет, имя мое гремит по миру наряду с именем
самого Чиграшова, гонения мои благословенны, ибо лишний
раз доказывают правоту самых дерзких моих юношеских догадок на свой счет. И даже телефонные отзывы Чиграшова,
если разобраться, должны не огорчать, а радовать, поскольку
— чем черт не шутит! — могли означать просто-напросто
творческую ревность. Разве не собственными ушами всего
две недели назад под крупными памирскими звездами слышал я по радио сквозь треск и помехи, как Маша, кажется,
Слоним прокуренным вражьим голосом делилась своими
впечатлениями о нашумевшей антологии! Разве не мое четверостишие отчеканила она дикторски-бесстрастно, как чужое,
а Чиграшова помянула лишь мимоходом и под занавес! О Чиграшове вскользь, а о моих стихах чуть ли не целую минуту
эфирного времени! Это мы еще посмотрим, кто “хозяин
своих способностей”, а кто “наоборот”! Уж не завидует ли
мне он, а? Акела промахнулся! А главное, и все случившееся
тому порукой, что я — настоящий, всамделишный поэт, а стало быть, и Ане ничего иного не остается, как взять свои слова
обратно и со всеми ее родинками стать моею навсегда — и
уже сегодня, в ближайший час.
— Пожелайте мне удачи, — перебил я Чиграшова.
— Доброй охоты, Маугли, — откликнулся он, по-прежнему глядя в окно.
— А? — переспросил я, пораженный общностью наших
инфантильных ассоциаций.
Он стремительно произвел на подоконнике рокировку
пачки “Беломора” и коричневого яблочного огрызка, пробормотал “Ordnung muss sein” и залопотал-залопотал-залопотал
уже полную околесицу.
235
— А? — переспросил я снова.
— Ничего, Лева, ровным счетом ничего. Сотрясение воздуха.
Вот и все.
Свидетелем дальнейшего не был никто. Но кому, как не
мне, предложить современникам и потомкам свою версию
произошедшего в эти считанные минуты и описать всю драматичную последовательность оставшихся мгновений. Думаю, что сумею обойтись без чрезмерной отсебятины.
Жаль, наш брат, литератор, не волен живописать два одновременных события зараз, как справедливо заметил коллега Лессинг. А то бы зрелище получилось впечатляющее. Но
можно вообразить два экрана или один, поделенный надвое.
Скажем, на левой части полотна — крупным планом Чиграшов в своей комнате, на правой — я, Левушка-лапушка, поспешаю к монументу комедиографа. 16 часов 55 минут. Полетнему тепло, люди потянулись со службы.
Чиграшов запирает за мною дверь, выпивает у себя в комнате, присев на край табурета, стакан водки, щелчком посылает папиросу из пачки, с чувством, с толком, с расстановкой
затягивается полной грудью, внезапно раздумывает курить и
прилежно плющит едва начатую “Беломорину” о дно стеклянной пепельницы, выдвигает ящик стола и достает что-то
(камера наплывает), оказавшееся пятизарядным дамским револьвером, засовывает дуло себе в рот, стискивает железо зубами и стреляет на счет «три».
В это же время на соседнем экране я жду Аню. Жду очень
долго, пока совсем не смеркается. Но она не приходит, чтобы
236
не прийти на свидания со мной уже никогда. С недавних пор
это можно сказать с полной определенностью. Отныне даже
тешившее меня без малого тридцать лет никчемное упование
на счастливую случайность, допустим: столкнуться с Аней
лицом к лицу где-нибудь в нашем городе (“Как, Лева, жизнь?”
— “Спасибо, не задалась”.) — исключается категорически,
потому что Аня умерла три месяца как.
III
Слова с лязгом смыкались, точно оголодавшие друг без
друга магниты. Оторопь восторга брала сразу, со скоростью
чтения с листа и быстрее осмысления и осмысленного одобрения — как отдача при меткой стрельбе, когда приклад поддакивает в плечо, знаменуя попадание в “яблочко”, а стрелок
еще не выпрямился, чтобы оценивающе сощуриться на мишень. Строфы разряжались значением — и прямым, и иносказательным — во всех направлениях одновременно, как нечаянно сложившийся магический кроссворд, образуя даль с
проблеском истины в перспективе. Вылущивание “удач”, “находок” и прочее крохоборство исключалось — эти понятия
принадлежали какому-то другому смиренному роду и ряду;
здесь же давало о себе знать что-то из ряда вон выходящее, и
ум заходил за разум от роскоши и дармовщины. Автор умудрялся сплавить вниз по течению стиха такое количество страсти, что, как правило, в предпоследней строфе образовывались нагромождения чувств, словесные торосы, приводившие к перенапряжению лирического начала и, наконец, препятствие уступало напору речи, и она вырывалась на волю,
237
вызывая головокружение свободы и внезапное облегчение.
Бухгалтерия и поэтический размах сочетались на замусоленных страницах в таких пропорциях, что вывести формулу
этой скрупулезно вычисленной сумятицы взялся бы разве что
беззаботный болван с ученой степенью. Все слова жили, как
впервые, отчего складывалось впечатление, что автор обходится без тусклых разночинно-служебных частей речи —
сплошь словарной гвардией. Школьные размеры присваивались до неузнаваемости. И только задним числом становилось ясно, что это всего лишь хорей, только лишь анапест —
та-та-тá.
Криворотов слепо отложил в сторону очередной машинописный лист с прививкой ржавой скрепки в левом верхнем
углу.
Сочинитель не упускал случая отозваться о себе самом с
холодным пренебрежением, что могло бы восприниматься,
как кокетство, если бы не было искренней несусветной гордыней. И общий тон дюжине стихотворений задавала гремучая смесь чистоты, трепета, вульгарности, подростковой застенчивости перед наваждением писательства.
В оцепенении и недоумении Криворотову почудилось,
что стихи набраны особым каким-то шрифтом. Да нет — копия как копия, причем даже не первая, скорее всего, и не вторая. И все это вместе взятое — травмирующее, производившее затруднение в груди и побуждавшее учащенно сглатывать — не было целью сочинения, а единственно следствием
того, что автором рукописи был не имярек, пусть тот же Лева,
а человек, видевший вещи в свете своих противо- или сверхъестественных способностей.
238
Криворотов стал мысленно озираться в поисках промахов
и, как за последнее спасение, ухватился за слабые, по школярским понятиям, рифмы. Но вскоре выпустил эту соломинку
из рук и честно пошел ко дну: автор очевидно располагал
иным слуховым устройством, сводящим на нет ремесленный
педантизм тугого на ухо Левы. Криворотов рифмовал, точно
поднимался по лестничному маршу ведомый изгибом перил.
А Чиграшов употреблял рифму для равновесия, как канатоходец шест, и шатко скользил высоко вверху, осклабясь от страха и отваги.
Криворотов поднял голову от машинописи, чтобы перевести дух, и не сразу узнал комнату — будто вымыли окна.
Абсолютное превосходство исключало зависть, которая
без устали примеряется и сравнивает. Почва для сравнения
отсутствовала начисто — у ног Криворотова зияла пропасть.
Он испытал восторг и бессилие. Даже фамилия “Чиграшов”,
еще недавно казавшаяся пацанской, гаврошисто-грошовой,
звучала теперь красиво и значительно.
И было в рукописи стихотворение, к которому Криворотов возвращался по нескольку раз на дню чуть ли не украдкой
от самого себя. Так, считается, преступника неодолимо влечет на место преступления, а подросток воровато открывает,
захлопывает и вновь открывает под партой, будто наобум,
журнал с голой женщиной на развороте, а писатель, кусая
заусенец, тайком, хотя в комнате никого нет, многократно
перечитывает один и тот же абзац в критическом обзоре, где
следом за названием его, писателя, книги стоят тире и всего
два слова — “бесспорный шедевр”. Аня просвечивала сквозь
чиграшовские четверостишия четче и вела себя живее, чем на
239
любительской киноленте Левиного близорукого воспоминания.
И безо всяких стихов заочное присутствие девушки кружило голову с первых же минут ежедневного пробуждения,
сопровождало лихоманку бодрствования, было последней заботой засыпающего Криворотова и даже во сне давало о себе
знать то в образе Ани, то под чужой, но всегда сползающей
личиной.
Катапульта маниакальной фантазии срабатывала непроизвольно, но предсказуемо, отсылая Левино воображение
всегда в одну и ту же сторону. Увядший трамвайный билет со
дна кармана, намек на знакомый запах парфюмерии от рукава
Левиной куртки, вполне невзрачное слово в книге или разговоре вдруг самым окольным путем, но вмиг воссоздавали
Аню всю — от походки до лунок ногтей на руке. Уличный фонарь, сквозняк из форточки, дачный перрон — любая малость
— напоминали Аню, потому что Аню напоминало все.
Криворотов был застигнут врасплох напастью, знакомой
до поры лишь понаслышке и по книгам, как смерть, война,
неволя и прочие грозные материи. Но что бы там ни говорили
и ни писали в книгах, долгожданная драма, подтверждающая
личную причастность Левы к Жизни с прописной буквы, почему-то привычно мыслилась делом неопределенного будущего, переносилась на потом и не могла, по Левиному ощущению, взять и начаться сразу, в одночасье, без бетховенского
стука в дверь и знака свыше. Леве пришел на память негрсокурсник, высунувшийся по пояс из окна общежития и оторопело ловивший черной рукой хлопья первого снега, о котором конголезец не раз что-то слышал у себя на родине и всетаки оказался не готов встретить невидаль хладнокровно ная-
240
ву. Лева тоже был озадачен до изумления, что потасканное
слово, уже двести лет кряду до одури рифмующееся с “кровью”, и “бровью”, и вовсе не новым “вновь”, в подоплеке
предполагает реальную эмоцию — и эта реальность может
иметь к нему, Криворотову, самое прямое отношение и вдруг
заявит о себе столь убедительно и очевидно, что никак не получится не заметить — так преобразится все внутри него и
снаружи от чувства, выпавшего на его долю нежданно-негаданно, как снег на голову.
Когда бы достало силенок, ровно такими, как у Чиграшова, стихами Криворотов хотел бы отпраздновать крах собственной любви — тьфу-тьфу-тьфу! Чиграшов не описывал
глаз, цвета волос и легкой поступи утраченной подруги, но ее
силуэт и повадка угадывались в зазорах между словами. Снова не то! Именно гибельным отсутствием возлюбленной и
объяснялось раздолье черному с желтизной свету в этих строфах, и пустота хватала воздух ртом.
Функции Создателя в стихотворении препоручались любимой женщине. Своими прикосновениями она преображала
безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми
пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо,
вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы. Этот
вывод напрашивался по прочтении последней строфы, где
внезапно появлялся ребенок, играющий с юлой и доводящий
ее до бешеного вращения с ровным шмелиным жужжанием.
А потом вдруг теряющий к игрушке всякий интерес и меняющий забаву. И с дивной звукописью описывалось сходящее на
нет вращение — убывающий, с ущербным приволакиванием
гул юлы, погромыхиванье и чирканье боком об пол.
241
Это стихотворение, как и все прочие с любовной тематикой, посвящались некоей А. Совпадение инициалов впечатляло дальше некуда.
Накануне вечером Криворотов и Аня курили в беседке пустующего детского сада, а Криворотов время от времени
предпринимал безуспешные попытки всего только поцеловать Аню, не говоря уж о том, чтобы запустить руку ей под
пальто. Обескураженный очередной тщетной атакой Лева
вспомнил, что прихватил из дому стихи Чиграшова, извлек
малость помятый рулон из-за пазухи и для вящего эффекта
молча, не расточая восторгов наперед, смакуя первое чужое
прочтение, положил рукопись Ане на колени. Она читала, а
он поедал ее взглядом.
— Отведи глаза, не то я задымлюсь, — сказала Аня, не
подымая лица от страницы.
Прозаическая беглость и невозмутимый вид, с которыми
девушка перелистывала машинопись, были бы уместны по
отношению к конспектам лекций по гражданской обороне, но
не к таким стихам. Криворотов отобрал у Ани список:
— Дай лучше я.
Он читал стихи Чиграшова почти наизусть, вибрируя,
будто при чтении собственных, только гораздо лучших —
собственных идеальных. Аня слушала рассеянно, даже, как
заметил Лева краем глаза, в самом пронзительном месте нашла возможным снять нитку с чулка и шумно сдуть табачный
пепел с рукава Левиной куртки. Срывающимся от воодушевления голосом Лева закончил декламацию.
— Ну каково? — торжествующе спросил он, сворачивая
листы и отправляя их во внутренний карман куртки.
242
Аня пожала плечами и глубокомысленно сравнила услышанное с нашумевшими писаниями официально-либерального рифмоплета, а после сказала, что нечто подобное делала
раньше и она. Лева поднял на девушку глаза с печальным
недоумением — она разом оказалась далеко-далеко, точно через повернутый задом наперед сорокократный полевой бинокль.
Очень по-женски лишенная всякого чутья и вкуса к поэзии, Аня была поэтически зряча в живой жизни, и ее наблюдательности Криворотову случалось и позавидовать, хотя по
части подметить что-нибудь этакое в природе или людях он
был, вроде, малый не промах. Что готовый к побегу кофе будто бы силится снять свитер через голову — это он у нее позаимствовал. Или что едва вылупившиеся листья липы похожи
на лягушачьи лапки. Или те же концентрические круги голых
веток вокруг фонарей. Всё Анина наука...
Равнодушие Ани к стихам Чиграшова сильно задело Леву,
хотя куда больше Аниной слепоты на лирику его огорчало,
что со дня первого свидания с поцелуем в завершение он не
продвинулся ни на шаг — даже сдал позиции.
С минувшей среды двухкопеечные монеты резко подскочили в цене, ибо давали возможность, едва дотерпев до утра,
из будки телефонного автомата у поселковой аптеки звонить
Ане и выцыганивать у нее очередное неотложное свидание.
Уже в четверг Криворотова умилил Анин решительный переход “на ты”, свидетельствующий о том, что давешний поцелуй принят к сведению не только им, Левой. Но этим дело и
ограничилось. При встрече Аня наотрез пресекла дальнейшие посягательства, уперев Леве в грудь ладонь со словами:
— Ну-ну, охлади свой пыл!
243
На университет Криворотов окончательно махнул рукой,
потому что весь день без остатка у него теперь бывал занят
двумя трудоемкими начинаниями, которые к тому же приходилось осуществлять одновременно: преследование Ани и
отлынивание от свиданий с Ариной. Будто он играл зараз в
“салочки” с одной женщиной и в “прятки” с другой, и должен
был поддерживать в каждой из них уверенность, что ни на
минуту не раздваивается, да и не играет вовсе.
Продетая в дверную ручку язвительная записка от
Вышневецкой, прочитанная Львом по возвращении со вчерашнего свидания, повергла его в уныние. Леву удручили и
обвинения в малодушии, и намеки на Аню (“не подозревала
о Вашей постыдной слабости к провинциальным графоманкам...”). Особенно чувствительным был упрек в “удивительной ординарности поведения, настораживающей в человеке, числящем себя поэтом”. Криворотов гнал прочь думы
об Арининой беременности, но они упорно громоздились на
задах сознания. Кроме того, у Льва кошки скребли на сердце
при мысли о том, что рано или поздно, а вернее в ближайшую
среду на студии, когда все будут в сборе, всплывет и его предательство по отношению к Никите, с которым он только
сегодня разговаривал минут двадцать по телефону из города.
Но поскольку почти все время заняло Левино чтение стихов
Чиграшова, разговора начистоту удалось избежать, а сам Никита щекотливых вопросов не задавал — да и откуда ему
было знать? Лева, во всяком случае, надеялся, что Аня с Никитой не видятся и делал все от него зависящее, чтобы у девушки не оставалось ни времени, ни сил, ни охоты встречаться с его соперником. Приближение среды тяготило: взамен
того, чтобы слушать и разглядывать Чиграшова, предмет своего страстного заочного интереса, Леве придется вертеться,
244
как ужу на сковородке, в одной компании с двумя женщинами
— любимой и нелюбимой — и соперником, руки которому,
конечно же, развяжет присутствие Арины. Поэтому Лев даже
обрадовался, когда Аня сказала, что по каким-то там причинам не пойдет в среду в полуподвал на Ордынке.
Во дворе перед входом в студию было на редкость людно,
что даже привлекло внимание сидевших у соседних подъездов старух на одно лицо, охотниц выспрашивать у чужака, к
кому и по какой надобности он идет, вместо того, чтобы ответить на прямой вопрос и назвать номер дома, возле которого
старые образины добровольно дежурят последние сто лет, дурея от сплетен. И народ у студийной двери подобрался непростой — чиграшовское поколение: среднего возраста и старше
бородатые или долгогривые мужчины со спутницами Арининого пошиба. В этот блестящий круг и стремился Лева попасть когда-нибудь за счет собственного таланта, но и не без
помощи Арины. Вот они какие, голубчики, вблизи: стоят кучками, курят, посмеиваются, целуются с вновь прибывшими
— верно, давно не видались. Артисты как на подбор, но кто
же из них Чиграшов? Или этот, в черных очках? Вряд ли,
больно весел... И пижон в седых бакенбардах не может быть
Чиграшовым, скорее всего, какой-нибудь художник-авангардист. Лева переступил порог полуподвала и обвел глазами пестрое сборище.
Вадим Ясень притулился в углу, был трезв, робок, тих и
вяло приветствовал Льва подъятием ладони. Середина первого ряда была занята пролетариями — их полку прибыло, и
один из работяг что-то левой рукой царапал в тетради на
остром колене, выставив на всеобщее обозрение тусклую
245
плешь и тылы огромных оттопыренных ушей. Старшеклассники стояли тесным кружком и дружно говорили куда-то себе
под ноги. Наверное, Адамсону, смекнул Лева. За их спинами
в ожидании своей очереди на тет-а-тет грыз ногти электроугольский сладострастник-теоретик. Никита с Додиком судачили у окна и поманили Криворотова присоединиться к ним.
Но Криворотов не шелохнулся, потому что уже видел Чиграшова — тот оживленно болтал с Ариной у соседнего оконного проема. Да, таким себе Лева и представлял Виктора Чиграшова. Выше среднего роста. Хорошо сложен. В джинсах и облегающем черном свитере под самое горло. Шкиперская бородка и короткая стрижка с густой проседью. Твердый рот с
горькими углами. И глаза. Глазищи. В пол-лица. Арине, видимо, так по душе пришлось mot блистательного собеседника,
что она поперхнулась сигаретным дымом, и закашлялась от
смеха, и, пока кашляла, встретилась взглядом с Криворотовым. Вышневецкая сделала извиняющийся жест в сторону
Чиграшова и, продолжая откашливаться в кулак, направилась
ко Льву, у которого екнуло сердце, поскольку он догадался,
что Арина хочет вот так, запросто представить его человеку,
ставшему всего за неделю Левиным излюбленным поэтом.
Из-за спины раздалось Адамсоново:
— Господа, у нас сегодня, как говорится, яблоку упасть
негде. И моя приятная обязанность, точнее, мне выпала честь.
..
— Это не он, Бемби, — с покровительственной улыбкой
проговорила, поравнявшись с Криворотовым, Арина и прошествовала мимо, в передние ряды.
И в подтверждение ее слов жгучий красавец Лжечиграшов картинно выбросил руку в направлении кафедры, заста-
246
вив всех смолкнуть и повернуться лицом к фанерной трибуне, и заорал громким, пронзительно глупым, никак не сообразным с породистой внешностью голосом:
— Я рад, что наши ряды не пожидели, а жиды не поредели! Виктор Чиграшов! — и зашелся визгливым смехом.
А тот, кого он так смачно приветствовал, затрапезного
вида дядька с чудными ушами, принятый Криворотовым походя за одного из жэковских водопроводчиков, уже стоял за
кафедрой и, страдальчески, будто после столовой ложки рыбьего жира, улыбнувшись на возглас волоокого балагура,
продолжал перелистывать приплясывающими перстами страницы раскрытой перед ним тетради. Постыдно обознавшийся
Лева с удвоенным во искупление своего промаха любовным
вниманием вперился в физиономию Чиграшова подлинного.
Над кафедрой возвышался активно некрасивый, почти
уродливый человек умеренно иудейского толка, плешивый,
невероятно лопоухий, с вислым пунцовым ртом. Глаза как
глаза, внимательные и невеселые. Он был невысок ростом,
жилист, сутул, и непропорционально длинные руки — с венозными крупными кистями, схваченные в запястьях тесными на пуговке манжетами белой рубашки, по-жениховски
торчавшими из рукавов черного пиджака, — подчеркивали
что-то очень обезьянье, человекообразное, с первого взгляда
угадывавшееся в облике Чиграшова. Да-да, именно: печальный примат со слезящимися смышлеными глазами, ряженый
цирковой шимпанзе — вот кого напоминал готовящийся к выступлению мужчина. Худая заросшая шея и косо застегнутый
пиджак подтверждали справедливость непочтительного сравнения. Чиграшов явно волновался, но помимо нынешнего
волнения по случаю, сквозило в его чертах и поведении нечто
постоянное, охарактеризованное Левой задним числом, как
247
измерение скуки. Зал долго рассаживался, двигал стульями,
сморкался, переговаривался. Неожиданно Чиграшов рывком
поменял местами стакан с чаем и импровизированную пепельницу, так что плеснул на открытую тетрадь — кто-то
рассмеялся.
— Да, — улыбнулся Чиграшов, — давно не читал, забыл,
как это делается.
— Начни с “Белого клыка”, — выкрикнула из зала Арина.
Чиграшов поморщился, точно от второй ложки рыбьего
жира, и тем же голосом, каким только что делился с публикой
своими затруднениями, без перехода начал читать. Не все сразу поняли, что волокита окончена и автор приступил к чтению. На середине второй строфы он сбился, и Лева уже
открыл рот для подсказки, когда раздалось жалобное мяуканье и собравшиеся разразились хохотом. Криворотову захотелось встать в рост и бросить в толпу черни бомбу.
— Как тебе нравится этот слушатель? — обратился к выступавшему Лжечиграшов, подняв с полу плюгавого котенка
и таща его за шиворот к выходу. Кафедра заграждала проход
и душа-человек обратился к Чиграшову:
— Витька, не в службу, а в дружбу, выбрось засранца за
дверь и читай себе на здоровье.
— Вообще-то я их побаиваюсь, — сказал Чиграшов и на
вытянутых руках, как ребенок, понес котенка к дверям. Когда
он кое-как, под смех и советы публики, справился с возложенным на него поручением и воротился на свое место, на запястье правой руки краснела свежая царапина, а обшлаг рубашки был замаран. Зал оживился:
— “На разрыв аорты”...
248
— Производственная травма.
— Не кот, а прямо дантес какой-то.
— Хорошая кличка для кота: “Дантес”.
— Отто, нет в твоей богадельне йода? — спросил красавец.
— Советую прижечь каленым железом, — раздался
откуда-то сбоку деловитый голос Додика.
Чиграшов добродушно осклабился и столь же внезапно,
как и в начале, но куда энергичней принялся читать, словно
пустячное происшествие придало ему куража. В студии
Адамсона этак не читали. Принято было воздеть отсутствующий взгляд горе, заложить руки за спину, сомнамбулически
раскачиваться из стороны в сторону и читать нараспев, с поэтичным подвыванием. Чиграшов же читал прозаично, без рулад, но и без ”выражения” в школьном, синтаксическом
смысле, — а произносил слово за словом и строку за строкой
на одной ноте, точно разговаривал вслух сам с собою: “мол,
так и так, и ничего тут уже не попишешь”. Удивительно, но
это действовало не хуже любого экстатичного исполнительства. На лице чтеца лежал рубиновый отсвет, потому что Чиграшов стоял под люминесцентной лампой и уши его просвечивали краснотой, как детский палец на кнопке вызова лифта.
Многое из услышанного Криворотов знал по Арининому
списку, прозвучали и несколько неизвестных стихотворений,
особенно запомнились два. В первом в ямбические, ноющие,
как ушиб, причитания отверженного любовника каким-то чудом, как все у Чиграшова, был вплетен телефонный номер
подруги (еще шестизначный, начинавшийся с буквы, разумеется, с А). Ближе к концу вещи поэт совершенно неожиданно
249
менял пластинку и вступал в деловые переговоры со Всевышним. Суть торга сводилась к тому, что лирический герой
давал согласие на повторную библейскую операцию на грудной клетке. При условии, что в результате хирургического
вмешательства он обзаведется новой спутницей, не отличимой от утраченной.
А во втором стихотворении — сидел человек, зевака-зевакой, погожим днем на бережку реки, покуривал, таращился
по сторонам и на воду, а после преспокойно делал пиф-паф
себе в лоб.
Криворотов с удовлетворением отметил, что понемногу
освоился с манерой Чиграшова усыпить внимание читателя
какой-нибудь одной интонацией или картиной, а после бросить его без предупреждения в совершенно не предвиденную
коллизию, а самому уйти вон из стихотворения, да оно, собственно, и кончилось. В полном согласии с подмеченной Левой особенностью автор и завершил выступление, точно оборвал на полуслове.
— И это все. В общих чертах, — сказал Чиграшов, сошел
с кафедры и достал из кармана початую пачку “Беломора”.
Криворотов почувствовал, что теряет голову от страстной
приязни и восхищения. Кто-то звучно высморкался сзади, и
Лева понял, что шумы, шорохи и переговоры, бесившие его в
начале чтения, уже давно сменились на абсолютное безмолвие, раскачать которое теперь было не многим проще, чем тогда навести тишину. Арина, цепляясь за стулья длинной шалью, поспешила к Чиграшову с невесть откуда взявшейся розой и попробовала, было, припасть к его руке, но он предупредил ее порыв и первым ткнулся ртом ей в браслеты. Оба
рассмеялись. Приятели молодости окружили поэта. Отто От-
250
тович пронырнул сквозь это оцепление к Чиграшову с растроганным лицом и чуть ли не мокрыми глазами:
— Витенька, дорогой, нет слов, аж сердце заболело, дай я
тебя поцелую.
— Спасибо, Отто, — сказал Чиграшов, наклонился к
Адамсону, и литераторы расцеловались, причем карлик от
полноты чувств мял Чиграшову уши.
Криворотов обернулся и нашел глазами Никиту и Додика. Никита покладисто сделал жест “сдаюсь”, а Додик поднял
вверх большой палец правой руки — Лев не ошибся в друзьях.
— То-то же, — сказал он, словно все произошедшее было
его заслугой.
Но энтузиаст Адамсон все не мог угомониться и, наспех
позаимствовав у Додика папку со стихами участников будущей антологии, норовил всучить ее герою дня.
— Имеет ли смысл, Отто? — попытался отбояриться Чиграшов. — И как я ее верну по прочтении?
— Мне не сложно зайти, я живу там поблизости, — выпалил Криворотов и тотчас едва сквозь землю не провалился от
стыда, так опрометчиво выдав свое заветное желание сойтись
с кумиром покороче: все, кому следовало, прекрасно знали,
что Лева живет в Подмосковье, а местожительства Чиграшова Льву, вроде, и знать не полагалось. Но дело было сделано
— и красный, как рак, Криворотов записывал под диктовку
Чиграшова его адрес и телефон.
“Чертова дыра, — выйдя с друзьями на воздух, подумал с
нежностью Криворотов о полуподвале карлика. — Что ни неделя — событие. Прошлый раз — Аня, сейчас — Виктор Чи-
251
грашов! В одну воронку, говорят, дважды не попадает, а вот
поди ж-ты! Началось, теперь только держись”.
Криворотов не ошибался, предчувствуя, что скучать будет
некогда. Весна шла в разнос: снег таял быстро, как масло на
противне, и стаял за неделю окончательно, тотчас полезла
травка, стало по-летнему тепло и воздух в кронах тополей и
кустарнике вдоль железнодорожного полотна и на газонах в
городе замутился, точно в стакане воды сполоснули кисть после зеленой краски. Была во всем этом противоестественная
и наглядная стремительность учебного фильма по ботанике,
когда в темноте на экране росток под землей выпрастывается
из горошины и бодает маковкой почву, а уже через миг-другой побег извивается на воле и выбрасывает вправо и влево
листья, взрослея на глазах. Не уступая в скорости изменениям ландшафта, менялись и обстоятельства Криворотова.
Судя по тому, что Аня весело перебивала Левин рассказ о
чтении Чиграшова, вставляя в него уточняющие подробности, как то: эпизод с котенком и описание чиграшовских чудоушей, Леву опередили — Никита, разумеется, больше некому,
да она и не скрывала, что виделась с ним. Криворотов попробовал закатить Ане сцену ревности, но не тут-то было.
— С меня хватит и одного надсмотрщика — тетки, — сказала ему девушка. — Не нравится — силой никого не держу.
Криворотов смирился поневоле, но ревность его росла,
колосилась и матерела не хуже того самого растения со
школьной киноленты. Изо дня в день он жил в подвешенном
состоянии, гадая, откуда ждать подвоха, и мрачно собирал до
кучи невыносимые мелочи, свидетельства Аниного к нему
безразличия.
252
С горечью замечал Криворотов, что неповторимая очаровательная гримаса, с которой, как казалось ему, Аня встречала именно его, вовсе не неповторимая и не ему одному адресованная: также улыбалась она и Никите, с той же пленительной ужимкой поправляла лацкан пиджака Шапиро, охотно отзывалась на приглашение Ясеня “хлебнуть из горлá” и попутно с деланной укоризной снимала длинный волос с его рукава, возмутительно равномерно расточая очень интимное, душемутительное обаяние. Если, удрученный ее невниманием,
Лева маялся и злился на обочине какой-нибудь компании,
куда он же подругу и затащил, Аня и не думала утешить его и
выделить из разношерстного сборища хотя бы мельком брошенным взглядом или кивком. И раз, и два срывался он, бывало, к дверям в бешенстве, но оборотясь на пороге в жалкой
надежде встретить Анин озадаченный взор, — о большем
Криворотов не мечтал — видел ее по-прежнему поглощенной
болтовней под вино, хорошо еще если с особой женского
пола — обычно же с откровенным бабником. Когда Леве случалось в порядке реванша приударить по пьяному делу и облапить какую-нибудь пышнотелую поэтессу в слишком близком танце, расчет его на Анину ревность не оправдывался:
она все и всегда замечала, но только подмигивала ему ободряюще через комнату и тотчас продолжала беззаботно участвовать в общем галдеже. Как-то они стояли у окна студии и трепались. Вдруг Аня очень издали, словно сквозь набежавшее
воспоминание, улыбнулась кому-то через Левино плечо, как
почудилось мнительному воздыхателю, со значением. Криворотов обернулся: в дверях медлил Никита и вторил Аниной
улыбке, точно имел в виду что-то, касающееся только их
двоих. Обычно же, заставая Анну и Льва, разговаривающими
с глазу на глаз, Никита, в отличие от Криворотова, не трудился скрывать своего недовольства, словно у него были какие-
253
то свои особые права на Аню. О том, что они у него действительно были кое-какие, Криворотов и думать забыл — слишком поглощали его собственные переживания. А от мизансцены, незваным свидетелем и участником которой ему довелось
стать в конце апреля, Лев еще долго готов был на стену лезть,
рисуя в воспаленном воображении картины кромешного разврата, предшествовавшего нечаянному Левиному появлению.
Он решился нагрянуть к Ане без телефонного звонка, потому что знал наверняка, что тетка в отъезде, а Аня, по ее заверениям, денно и нощно пишет курсовую, и поэтому в ближайшие дни недосягаема. Но Криворотов мочи нет как соскучился. Аня отперла не сразу, на Криворотова пахнуло вином
и прерванным чужим оживлением. Привычно увернувшись
от поцелуя, Аня провела Льва в комнату, где очень по-свойски
в единственном кресле расположился друг ситный Никита,
приветствовавший его, привстав, издевательски-почтительным наклоном головы. Литровая и, видимо, уже порожняя
плетенка “Каберне” стояла на журнальном столике среди
учебников и тетрадей. Ужасней всего было одеяние Ани. Она
щеголяла в сандалетах, коротеньких шортах в обтяжку (то
есть Никита, а не Лев первым увидел ее голые ноги и пальцы
ног!). Ковбойка, под которой не угадывалось лифчика, была
лихо завязана узлом на животе. И вот на этот пупок, на эти
пятки, щиколотки, икры, коленки и выше, выученные и освоенные Криворотовым заочно в пекле бессонниц от воздержания и вожделения, запросто пялился человек, от неприязни к
которому у Криворотова сводило внутренности.
— Я не знаю ровным счетом ни-че-го, — сказала Аня, мелодраматично уронив руки. — Абсолютный нуль, а завтра последний срок. Никита диктует, я пишу. Так что в твоем распо-
254
ряжении пять минут, иначе меня вышибут с треском. Чаю хочешь?
И она скользнула мимо Криворотова в кухню, еще раз обдав его запахом вина и пугающей девичьей вольницы.
— Мило, — только и сумел промычать Криворотов и
плюхнулся на стул.
Через минуту выразительного молчания он выдавил из
себя:
— По-твоему, это по-товарищески?
— Напомнить тебе день за днем развитие событий? —
спросил в ответ Никита. — Как говорит в таких случаях мой
дед, на свое же дерьмо с топором.
— Ну-ну.
И наткнувшись в потемках прихожей на полуголую Аню
с чашкой чая на весу, Криворотов пляшущими руками справился с дверным замком и затопотал вниз по лестнице.
Но уже спустя неделю, после страстных клятв в совершенном презрении и упражнений в равнодушии он, как миленький, как проклятый, с падающим сердцем накручивал на
телефонном диске семь цифр в заветном порядке, чтобы только услышать голос с восхитительным пришепетыванием.
Он знал на память, сколько длится журчание диска на
каждую цифру набора (короткий всхлип единицы, за ним —
перелив подлиннее, после — вовсе длинная трель, потом —
два одинаковых двусложных такта, затем звук снова встает на
цыпочки, но так и не дотягивается до давешней полноценной
музыкальной фразы, соответствовавшей “восьмерке”, и, наконец, снова стокатто “единицы”, кольцующее уникальную
255
цифровую строфу). Он мог различить скулеж Аниного зуммера, возьмись дюжина телефонных аппаратов попискивать хором, как недельный помет в корзине.
Это что! А каких чудес изобретательности и долготерпения достиг он в искусстве выслеживания и ожидания! Делалось так: если Анина тетка отвечала в трубку, что племянницы нет и неизвестно, когда объявится, Криворотов пулей
мчался к дому у Поклонной горы и, ворвавшись в одинединственный телефонный автомат с нужным Леве обзором
окрестности, повторял звонок.
— Нет, по-прежнему, нет, где-то шляется. Позвоните попозже или с утра, авось, застанете, — успокаивала его наивная родственница.
Тетушка напрасно изволила беспокоиться: Лева уже нес
вахту, дело было только за временем. Подъезд, изредка впуская и выпуская каких-то безликих статистов, издали зевал
Криворотову в лицо, автобусные и троллейбусные остановки
виднелись, как на ладони, метрах в ста по левую руку. Сидя
на корточках и привалясь спиною к дворовой липе, Лева
устраивался поудобнее и запасался терпением. Если ожидание затягивалось на два-три часа, и Леве приспичивало оставить пост, чтобы помочиться за гаражами, он по возвращении, тихо матеря барахливший автомат и мнительно, точно
наемный убийца, переводя взгляд с автобусной остановки на
подъезд и обратно, сызнова накручивал телефонный диск, будил маниакальными позывными тетку и убеждался, что беды
не случилось, и Аня не проскользнула домой в краткие минуты Левиной отлучки. Так он и стоял частенько, рифмуя все со
всем, куря без счета, поднимая голову к первой местной звезде, гадая на автомобильных номерах, как на внутренностях
256
птиц, прилежно пытаясь попасть в резонанс судьбе. Но вопреки Левиной бдительности, сюрпризы ему преподносились
нередко. Криворотов знал Анины маршруты досконально, но
порой она подходила к дому с неожиданной стороны, ведь
Криворотов не мог предусмотреть, что девушка проедет лишнюю остановку за компанию с говорливой интеллигентной
старушкой, у которой внучка тоже студентка, только консерватории. Или что с визгом тормозов левак-лихач на ведомственной “Волге” высадит девицу, вдруг обернувшуюся
Аней, вплотную к парадному, и Лева запоздало спохватится и
бросится ей наперерез, когда дверь за гуленой гулко захлопнется и лифт взмоет, а выйти из дому на отчаянный телефонный призыв вдогонку она откажется наотрез, потому что
смертельно устала и вообще сыта по горло его истериками.
Она и на оговоренные загодя свидания умудрялась являться, заставая Криворотова врасплох. И он, сбитый с толку,
нет-нет, а поглядывал в направлении, противоположном разумному (а вдруг?). Так оно всегда и бывало с нею: уже совсем отчаишься, ожидаючи, когда угадывались в толпе — по
обыкновению не оттуда, куда всматривался битый час, —
утрированный, как у клоуна, рот, яркие и без грима глаза и
блеклые волосы. И как всегда от этого вида что-то сдвигалось
в груди, сбивался фокус зрения, и уготованные слова спешили ретироваться врассыпную, и оставалось улыбчиво переминаться с ноги на ногу с кашей во рту. Господи помилуй, —
выдыхал Лева с облегчением — вот же она, моя ненаглядная!
Но стойкость его, по всей видимости, невысоко ценилась.
Нет, бывали и хорошие минуты, когда удавалось урвать поцелуй, или отмахать бульвар-другой, болтая душа в душу, или
вставить в праздный треп слово любви и услышать ответ, допускающий желаемое толкование. Но чаще что-то скрежета-
257
ло, заедало, не совпадало. Иногда — Криворотов это чувствовал почти наверняка — он раздражал Аню до сладострастия.
Тогда она злостно нарушала шаткое согласие: была намеренно вульгарна, если он ударялся в сантименты, но как только
Лева, стремясь подыграть ей, делался развязен, Аня морщилась, будто от зубной боли. Особенно доставалось от нее Чиграшову, поскольку тот не сходил у Левы с языка и стал его
очевидной слабостью. Стоило Криворотову помянуть человека, занимавшего все его мысли, Аня в молитвенном изнеможении закатывала глаза:
— Уймись, Бога ради! Злишь ты меня, что ли, нарочно?
Спасти положение мог бы уже не язык (“система членораздельных знаков, которые, — как учили в университете, —
используются для общения членами данного общества”), а
сила трения (“механическое сопротивление, возникающее в
плоскости касаний двух соприкасающихся прижатых друг к
другу тел при их относительном перемещении”). Эти цинично-материалистические выкладки с неизбежностью приходили Леве на ум. Но пока приходилось довольствоваться
“системой членораздельных знаков”.
Среднеарифметический разговор той весны обреченно
соскальзывал на учебу (плевать на нее, если по совести), на
общих знакомых (пропади они пропадом), критику режима
(здесь Лева знавал собеседников и посодержательней), на литературу (Аня, правда, не смыслила в ней ни аза) и, само собою разумеется, — на Виктора Чиграшова. На злополучного
автора Криворотов сворачивал с упорством невротика, которому запрещено думать про белую обезьяну.
Двадцати лет отроду, молодой лирик, честолюбец и любовник зрелой женщины, Лев Криворотов умудрился влю-
258
биться дважды в течение одной недели, и оба раза пылко. Во
вздорную сверстницу и в поэта средних лет с репутацией живого классика.
Чиграшов отпер дверь и с минуту собирался с мыслями.
Лева догадался, что его вспоминают и не могут вспомнить.
Криворотов назвался.
— Конечно-конечно, — сказал Чиграшов и жестом пригласил гостя вглубь квартиры. Криворотов внимательно озирался в большой, запущенной и мучительно знакомой коммуналке. Может быть, иллюзией узнавания Лев был обязан
тускло-желтому освещению в коридоре и прихожей, а главное запаху, памятному с младенчества по бабушкиной коммуналке. Что ли чернобурка пополам с допотопной парфюмерией? И барахло точь-в-точь, как в жилище бабки-покойницы,
— сундук под черным телефонным аппаратом на стене, с
крюка свисает медный таз для варенья, гантели выглядывают
из-под калошницы. “Вот сейчас, — загадал он, — справа покажется славянский шкаф в углублении стены”. Но ложная
память подвела Криворотова, правда, лишь наполовину: емкая ниша, точно, имелась, но загромождал ее поставленный
на дыбы взрослый дорожный велосипед под попоной.
— Это мой, — сказал Чиграшов. — Зря место занимает, а
свезти на дачу — руки не доходят.
— Такое чувство, — не выдержал Криворотов, — будто я
видел все это однажды.
— Называется “дежавю”, очень даже вас понимаю, сам
подвержен в высшей мере.
259
Вошли в комнату, Чиграшов убавил громкость проигрывателя и спросил, не мешает ли музыка? Криворотов попросил хозяина-меломана не беспокоиться и наспех боковым зрением, точно перед экзаменом, прочел на пустом конверте:
“Бах. Партиты”. Так и запомним.
Чиграшов склонил ушастую голову набок, поднял указательный палец и изрек, посмеиваясь:
— Мне все кажется, что мелодия вот-вот станет связным
повествованием. Но, слава Богу, не становится, а медлит на
границе между голосом и речью. Будто речь родилась на наших глазах и еще не опоганена общим употреблением. Не пошла по рукам. Да? Нет? Вы можете выпить водки без закуски,
а то в доме — шаром покати?
Криворотов смешался и согласился. Чиграшов налил ему
треть стакана, позвякивая горлышком о венчик.
— А вы? — спросил Криворотов.
— Я воздержусь.
“На весах Иова” прочел Криворотов поверх граненого
стакана по складам — книга лежала на круглом обеденном
столе кверх ногами — и молодецки выдохнул после изрядного глотка спиртного. Развернуть том на себя гость не решился, поскольку сразу распознал эмигрантскую полиграфию и
опасался вызвать подозрения хозяина чрезмерным для первого визита любопытством. Чиграшов перехватил Левин взгляд.
— Вы Льва Шестова, тезку вашего, не читали?
— Это Папа римский, что-то католическое?
— Нет, Лева, не шест-ого, а Шест-ова. Возьмите почитайте, если хотите, только, чур, никому не давать. А что каса-
260
ется львов и прочих омонимов и омофонов, в Перми в эвакуации произошла довольно драматичная история. А было мне,
дай Бог памяти, восемь лет. Недоедали, разумеется, особенно
старшие. Матушка-покойница, царствие ей небесное, меняла
в окрестных деревнях остатки довоенной роскоши на жратву.
Однажды пермяки-соленые уши всучили ей за золотые часики березовую чурку, вымазанную сливочным маслом. Словом, с хлебом имелись затруднения, зато зрелищ — от пуза. К
примеру, Мариинский театр эвакуировали туда же. И Танька
— сестра моя, в миру Татьяна Густавовна, — таскала меня на
спектакли чуть ли не каждый вечер, нашла лазейку или из жалости билетерша пускала, не помню уже. До сих пор могу
шпарить наизусть и навскидку весь репертуар — “Кто может
сравниться с Матильдой моей?” и прочую гиль. В Пермь же
каким-то ветром занесло и цирк-шапито. Французская борьба
и все как полагается. И зимой, а уральская зима не подарок,
цирк благополучно заполыхал, включая и цирковой зверинец.
Вырваться из огня удалось только льву. Он каким-то чудом с
опаленными гривой и усами дал деру, и нашли его, бедолагу,
спустя два дня в сорока километрах от города замерзшим насмерть. Душераздирающее, по-моему, зрелище: солнце, закамская степь, трескучий мороз, а по глубокому снегу скачками передвигается ополоумевший африканский зверь. Бр-р-р!
— Можно написать что-то вроде “Осеннего крика ястреба”.
— Вы правы, оба сюжета чреваты иносказанием. Но у моего — другой привкус: сплошь несчастье, не скрашенное гордыней.
Криворотов обвел комнату взглядом экскурсанта. Вот где
все это писалось. За этим, торцом к окну поставленном пись-
261
менным столом. И вот что видит пишущий за окном, когда отвлекается, курит или подыскивает рифму. Из года в год —
дворовые тополя и клен, песочница под “грибком”, машины
на приколе. Понятно.
С притворным равнодушием Криворотов перевел разговор на антологию. Глаза Чиграшова сейчас же сделались несчастными, и он промямлил что-то очень вялое и ободряющее. Сказанного ему показалось недостаточно и, чтобы доказать свое нешуточное расположение к лирике студийцев и Левиной в особенности, он, перевирая слова и заполняя пустоты
татаканьем, привел на память пару Никитиных строф. Криворотов прикусил губу и смолчал, но засобирался вдруг, сославшись на неотложные дела. И горько улыбнулся своему вранью: не было у него и не предвиделось “дел” важнее, чем
смотреть на Чиграшова и слушать, как тот бубнит себе под
нос что ни попадя — разве что Аня.
Философскую книжку Криворотов, уходя, сунул в портфель заодно со злосчастной машинописью антологии, правда,
не из любви к философии, а в погоне за двумя зайцами: теперь у него был повод прийти к Чиграшову еще раз; а при
первом же удобном случае Лева навяжет трактат Ане с тайным умыслом иметь лишний предлог для встречи с нею: свиданиями она его не баловала.
Криворотов зачастил на Чистопрудный, впрочем, с переменным успехом. Уже в другой раз его не пустили дальше порога. Высокая, плохо сохранившаяся плоская женщина со
сросшимися на переносье бровями, назвавшись сестрой Чиграшова, строго сказала, что Виктору Матвеевичу нездоровится, и попросила в ближайшую неделю брата не беспокоить.
262
Чиграшов обращался с Криворотовым так же непоследовательно, как Аня: не обнадеживал, но и не лишал надежды
вовсе. Он мог одобрительно кивнуть, пробежав глазами новое стихотворение Левы, но из дальнейших разглагольствований мэтра становилось ясно, что судит он писания своего
поклонника не по тому же счету, по какому классиков и себя,
а со скидкой на знакомство, с поправкой на школярство. После встреч с Чиграшовым, как и после свиданий с Аней, молодого человека бросало то в жар, то в холод: радость чередовалась с обидами в порядке почти шахматном. Криворотову
приходилось несладко, но он лишь изредка вздыхал о недавнем прошлом, когда рассмеялся бы в лицо каждому, скажи
ему кто-нибудь, что Лев, как шут гороховый, до полного забвения самолюбия будет день-деньской метаться по городу,
раскиснув от чувств к двум людям зараз и добиваясь их расположения. Свести вместе оба предмета обожания сделалось
навязчивой идеей Криворотова, тем более, что Чиграшов трунил над его обильной слезоточивой лирикой, дразнил начинающего поэта “Ленским” и, опередив Леву, изъявил желание
устроить его избраннице смотрины. Лева от природы питал
слабость к симметрии — он и стулья у себя дома расставлял
вокруг круглого стола крест накрест под прямым углом — и
образ равнобедренного треугольника взаимной любви и
дружбы был слишком соблазнителен, чтобы не попробовать
привести идиллию в исполнение.
Во время долгой и довольно нескладной прогулки по
бульварам Лева будто невзначай подвел Аню вплотную к заветному дому с зооморфным орнаментом и затащил ее, упирающуюся, чуть ли не силком в гости к своему кумиру и почти тотчас пожалел о содеянном. Чиграшова как подменили:
он вел себя очень принужденно — то двух слов связать не
263
мог, то брался ломать комедию. Лева извелся в эти тягостные
полчаса, пуще всего боясь, что Аня как-нибудь надерзит. Так
и получилось.
— Ничего не почувствовали? — сразу по их приходе ни с
того ни с сего спросил Чиграшов спутницу Криворотова на
перекрестке коридора.
— А что я должна была почувствовать? — ответила Аня
неприязненно вопросом на вопрос.
— Наш друг Лева утверждает, что ровно на этом месте
дает о себе знать загадочный изъянец пространства, аномалия, говоря по-научному. И время ведет себя, как тупая игла
на заезженной пластинке, — срывается на повтор, да, Лева,
нет?
Криворотов вымученно улыбнулся.
— Значит, ничего? А нас с Левой, грешных, — не унимался Чиграшов, — в этом тупичке прямо колотит. Вот и сейчас
мне почудилось, что такая же прелестная гостья, вылитая вы,
уже переступала порог моей квартиры.
— Всё вы неправильно говорите, — сказала Аня в самой
несимпатичной своей манере. — Не так на улицах заигрывают со смазливыми дурочками. Надо говорить: “Лицо ваше
мне что-то знакомо. В Гаграх не могли с вами отдыхать году
этак в шестьдесят первом?”
— Ну, — промолвил Чиграшов холодно, — в шестьдесят
первом году я отдыхал гораздо севернее, а вы, подозреваю, о
ту пору еще толком и устать не успели. Проходите в комнату,
я чаю сгоношу.
И все в том же духе. Любые чиграшовские поползновения
к сближению, спору нет, довольно топорные, встречались
264
Аней в штыки. Вот тебе и симметрия, Криворотов! На улице
Лев с худшими предчувствиями спросил Аню о ее впечатлениях. Анин приговор был суров:
— Рисуется много.
А Чиграшов при случае сказал:
— Сурьезная девушка. Но хороша, ничего не скажешь. С
червоточиной. Одобряю ваш, Лева, выбор. Во всяком случае,
вкусы наши совпадают.
Криворотов польщенно покраснел, с внутренней улыбкой
припоминая для полноты картины их с классиком “родство”
по Арине, а “червоточину” оставил на совести Чиграшова.
Понемногу и прочие участники антологии через Адамсона познакомились с Чиграшовым и, более того, к Левиному
неудовольствию литературные заговорщики раз-другой злоупотребили чиграшовским рассеянным гостеприимством,
проведя шумные сходки под кровом поэта. Во время этих
сборищ Лева мучился ревностью в квадрате, всеми силами
стараясь оттеснить внимание и Анны, и хозяина дома от вездесущего соперника, Никиты. Остальные — Отто Оттович и
Додик — опасности не представляли. Сохранять самообладание, прикидываться не страшащимся конкуренции любимцем
Чиграшова и избранником Ани, и контролировать ситуацию
было тем сложней, что Лев поминутно ощущал даже спиной
неприязнь Ани к Чиграшову и напряженно ждал от нее какойнибудь ужасной выходки. Собственно, именно Аниному вызову, когда девушка в раздражении взяла олимпийца “на слабо”, и обязаны были молодые авторы участием мэтра в антологии.
265
Но была у Криворотова и еще одна веская причина
остерегаться сборищ на Чистых прудах. Отто и Шапиро непроизвольно, а Никита, по убеждению Льва, намеренно поминали в разговоре Вышневецкую и кто-то к слову заметил,
что ее вкус и хватка пришлись бы как нельзя кстати. Лев похолодел от одной только мысли о возможности подобной очной ставки, и в ушах у него на секунду застрекотало, как
перед обмороком. Появление у Чиграшова Арины было бы
катастрофой. Живот еще не обозначился под неизменным
Арининым балахоном, но мнительному взгляду Криворотова
казалось, что в облике его любовницы проступила характерная отрешенность, а в вальяжной походке беременной матроны угадывается новая недвусмысленная грация. О, если бы
только это! Ужас состоял в том, что Криворотов продолжал
сожительствовать с Ариной — изредка, воровато, с нарочито
животной разнузданностью. Он брал ее, как девку, деловито,
с открытыми злыми глазами, вымещая на ней (на ней — в
буквальном смысле слова) все унижения нынешней весны.
Понимала или не понимала нелюбимая женщина низменную
подоплеку Левиной неутомимости, но никогда прежде она не
бывала так отзывчива. Каждая встреча на даче уже через
несколько минут превращалась в форменную вакханалию:
сбитая комом постель, хриплые стенания — Левины плечи
после подобных свиданий еще долго хранили следы укусов.
Угрызения совести брались за свое с удвоенной силой сразу
после семяизвержения, и как Лев ни старался утешиться, выдавая собственное поведение за поэтичный демонизм, утешение получалось слабое. “Какой на фиг демонизм?!”, — думал
Криворотов, поворотясь к любовнице спиной. Простодушную измену Ане он бы себе простил — быль молодцу не укора, — но присутствовала в этих бурных соитиях и корысть:
властвовать, не выпускать Арину из виду, чтобы, брошенная
266
и предоставленная самой себе, она, чего доброго, с горя не
наделала бы делов, не взялась шантажировать Льва, а то и
мстить — открывать той, другой, глаза на истинное положение вещей. Хорошо отвлекали от гадких мыслей, обычных в
паузах между этими силовыми совокуплениями, расспросы о
прошлом Чиграшова. Кое-какой свет на историю его лагерного заключения и на love story размягшая от плотских бесчинств Арина пролила, но ее россказни, как не крути, были
“испорченным телефоном”... И как-то в первых числах мая
Криворотову показалось, что он наконец-то выбился в конфиденты гения и вот-вот получит исповедь из первых рук.
Леве повезло: он застал Чиграшова в легком подпитии.
Зная, что во хмелю язык развязывается и недолго сболтнуть
лишнего, Криворотов осмелился, между прочим, спросить
поэта об адресате его любовной лирики. Чиграшов уставился
на Леву, не мигая, и молчал с минуту, за которую Криворотов
успел пожалеть, что позволил себе, судя по всему, непростительную фамильярность.
— Извольте, — сказал Чиграшов неожиданно. — Давным-давно, Лева, (вы тогда еще под стол пешком ходили) я
был хорош собой и знатен. Ныне, — он обвел жестом экскурсовода комнату, — допускаю, верится с трудом. “Таков и ты,
поэт, и для тебя условий нет” — одну, к вашему сведению, из
авторских редакций последней строки хрестоматийной строфы считаю совершенно уместным процитировать применительно к моему случаю. Но факт остается фактом. По рождению я принадлежу к военно-дипломатической элите страны.
Встречи на самом высоком уровне, ратификация договоров,
коктейли — это у меня в крови, не сочтите за похвальбу. В
267
незапамятные времена сложился из мне подобных и при
моем деятельном участии превеселый кружок прожигателей
жизни: бретеры, волокиты, игроки. Золотая молодежь, вроде
нашего друга Никиты. Хотя он, надо отдать ему должное, исключение из правила и человек скорее положительный. Одним словом, ребята подобрались — ни в Бога, ни в черта —
сорви-головы. Времяплепро-пропле, — расчувствовался, извините, язык заплетается, — время-пре-про-вож-дени-е соответствующее: пикники, безобразия, дуракаваляние. А я, “беспечной веры полн”, пел этим бездельникам все, что в таких
случаях петь полагается. Само собою, рано или поздно появилась в нашей компании девушка. Она не просто нравилась
— она опьяняла. Чем-то, кстати сказать, похожа была на вашу
приятельницу и звали по совпадению так же. Мы сошлись со
страстью, присущей двадцатилетним молодым людям, и всякое такое. На нас и смотрели друзья-приятели, как на мужа и
жену, хотя мы не унижали чувства регистрацией. Кутежи, однако, не затихали. Однажды целая компания, включая меня и
мою избранницу, более-менее талантливых денежных шалопаев и их прихлебателей двинула в медвежий угол, славный
своими ведьмедями, на медвежью же, прошу прощения за
тавтологию, охоту с большим количеством спиртного и вооруженные до зубов. Заняли полвагона, пили и орали песни
всю ночь, проводница сбилась с ног, урезонивая желторотую
знать, и чем свет вывалились на осенний полустанок в четырнадцати часах скорой езды от столицы. Утро, золотая осень,
золотая молодежь, воздух, никакого похмелья — молодость,
она и в Африке молодость, тем более в русской провинции. А
так как в свите нашей был один оч-ч-чень вельможный сынок, то о планах наших было оповещено районное начальство. Бани топились березовыми дровами, комсомолки подоступней да посмазливей сурьмили брови. Одна беда: в силу
268
экологических причин или социалистического способа хозяйствования во вверенных уездным бюрократам охотничьих
угодьях союзного значения царила мерзость запустения и,
кроме дюжины облезлых зайцев, да колченогой лисы, никаких представителей фауны не наблюдалось. Едут пострелять
дичи сановные сынки, а тут такой афронт! О ту пору, на счастье, гастролировал в районном центре, городке, назовем его
для простоты Мухосранском, захолустный цирк — не верите,
что ли, думаете: “Заврался, Чиграшов, повело кота на мыло
— снова цирк”? Да, дорогой Лева, снова! Но цирк цирку
рознь, я выпью с вашего позволенья, не присоединитесь?
— Спасибо, мне через час в университет.
— “Разучилась пить молодежь, а ведь этот еще из лучших!” — как сказано в одной детской книжке. И доживал при
означенном цирке свои последние дни в загаженной вольере
подслеповатый престарелый мишка. Ему и поручено было
сыграть роль хищника, грозы русских лесов. Сказано-сделано. Везут холуи животину на условленную полянку и вываливают бережно из кузова на жухлую сентябрьскую травку, по
направлению к которой (к полянке, то бишь, а не к травке),
знать не зная и ведать не ведая о хитрой райкомовской режиссуре, бредет толпа столичных нимродов с ружьями наперевес
и рогатинами наголо. Надо же было случиться, чтобы именно
тогда ехал по лесной тропинке прямехонько через означенную лужайку пацан из местных на отцовском дорожном велосипеде. Нарвавшись на зверя, малый свалился с велика и дунул в кусты. А старый циркач-профессионал топтыгин понуро влез на велосипед и стал писать по лужайке круги. В это
время, минута в минуту из зарослей вываливается на ту же
прогалину толпа веселых охотников во главе с забулдыгойегерем. Ничего картина? Достойна кисти Питера Брейгеля.
269
Но моя красавица, то ли от недосыпа, то ли из-за женской
утонченности, глянула на эту потеху, слабо ахнула и — хлоп
в обморок. Вне себя от любви и жалости я склонился над ней,
брызгал ей воду в лицо — не помогает. Тогда я разорвал на
ней платье, и знаете, что предстало моим глазам, когда оголилось прекрасное плечо?
— Кажется, догадываюсь, — сказал Криворотов.
— Ну и слава Богу.
Аня, Чиграшов, Арина; Арина, Аня, Чиграшов; Чиграшов, Аня, Арина — вот по такой замкнутой траектории кружили чувства и мысли Криворотова изо дня в день вплоть до
середины мая. И Лева успел свыкнуться с этим истеричным
существованием, хотя, слаб человек, разок примерил-таки
перед трюмо к правому виску Аринин подарок с пустым барабаном. Так бы Лев и плыл по течению, если бы не новая
напасть.
Последние два-три года, а той весной и подавно, Криворотов вспоминал о родителях чаще всего, когда подходила
пора очередного денежного вливания. Отец с матерью считали, что сына словно подменили, не одобряли его беспорядочного образа жизни и не могли, как казалось Леве, в силу поколенческой ограниченности войти в сыновние интересы и понятия — и он не оставался в долгу и свысока смотрел на родительское прозябание, хотя и старался от сих до сих быть
сносным сыном. Чего уж тут лукавить: он с некоторых пор
стеснялся отца с матерью, стыдясь своего стеснения. Памятный с детства неукоснительный обряд воскресных завтраков
втроем под воскресную радиопередачу в мажоре; венгерские
куры в продуктовом заказе раз в месяц; мещанская чисто-
270
плотность матери, понавышивавшей “птичек” в ногах пододеяльников; кроткие семейные походы по абонементу на вечера чтеца Дмитрия Журавлева (“Медный всадник” и на бис
— “О, Русь моя!, Жена моя!..”)... Ныне, в сравнении с артистически-безалаберным бытом Арины, Чиграшова, того же
Никиты, трогательный уклад родительского дома представлялся Льву смешным, затхлым и несколько филистерским. И
вдруг выяснилось, что у вроде бы конченого человека, смиренного заведующего урологическим отделением районной
больницы, у Криворотова-старшего, уже четыре года, как растет двойня на стороне — плод страстной любви к молоденькой сотруднице. Случайно подслушав телефонный разговор
Василия Криворотова с разлучницей, гостья из Самары, старая дева и студенческая подруга матери, не нашла ничего лучшего, как сообщить о мужней измене законной пятидесятилетней жене и со всем стародевическим пылом подбила ошарашенную этой новостью женщину гнать негодяя в шею.
Если четыре года, предшествующие скандальному разоблачению, Криворотов-отец из привязанности, жалости и малодушия мирился с двойной жизнью, то благодаря ретивой “Самарянке” (семейное прозвище жениной товарки), он получил
наконец вольную и с облегчением воспользовался ей. Мать
вскоре горько раскаялась в разрыве с мужем под подружкину
диктовку, но дело было сделано, и гордыня не позволила
оскорбленной женщине идти на попятную. В считанные дни
родительское гнездо оказалось разоренным. Лева внезапно
стал единственным мужчиной в доме, опорой враз постаревшей Евгении Аркадьевне, которую чуть ли не из петли пришлось доставать после всего случившегося. Бедность — уже
не обаятельная, интеллигентская, а настоящая — подступила
вплотную к руинам семейства. Лева сочувствовал матери,
осуждал отца, но перво-наперво был озадачен: Криворотов-
271
сын не мог даже предположить, что человек в столь преклонном возрасте (сорок девять лет!) в принципе способен испытывать какие-нибудь романтические чувства, кроме бытовых
привязанностей.
— Куда ни кинь — все наперекосяк, хоть стреляйся, как,
помните? — “пиф-паф” — у вас в одном стихотворении.
Делясь своими бедами с Чиграшовым, Лев, разумеется,
умолчал об Арининой составляющей в сумме своих невзгод.
— Стреляться — дело хорошее, но я бы рекомендовал вам
менее радикальную разновидность исчезновения: скатайтесь-ка вы, Лева, в какую-нибудь даль месяца на два, на
три, а я вам в этом постараюсь посодействовать. Граница
наша хоть и на замке, зато длиною с экватор, не Албания, слава Тебе, Господи, есть на что посмотреть и оставаясь в дозволенных пределах. А потом, говорят, разлука любовь бережет.
Глядишь, и сердечные ваши треволнения улягутся. Снова же,
денежек подзаработаете: оно никогда не лишнее, особенно
теперь, когда у вас дома такой разброд. Давайте решайтесь, я
вам худого не посоветую.
Криворотов уцепился за предложение своего покровителя
и уже назавтра, после рекомендательного телефонного звонка
Чиграшова приятелю его молодости, начальнику Памирского
гляциологического отряда, Лева разыскал на окраине Москвы
подвал со следами протечки на потолке, которые входящий во
вкус скиталец с ходу сравнил с береговой линией на географической карте. Лавируя между завалами из брезентовых
вьючных мешков, армейских ящиков и треног от теодолитов,
Криворотов столкнулся лоб в лоб с тем самым красавцем
Лжечиграшовым, при ближайшем знакомстве — милейшим
человеком, если б не чудовищные его казарменные каламбу-
272
ры (“что имею — то и введу”). Без волокиты тот оформил
Криворотова разнорабочим в свою экспедицию, отбывающую в Душанбе в последних числах мая. Запросто разговорились (все больше о Чиграшове), почти подружились, и мачо,
вольнодумец и заядлый охотник, прослышав, что у Левы простаивает без боеприпасов револьвер, отсыпал, добрая душа,
горсть мелкокалиберных патронов с уговором: палить только
по воронам и только без свидетелей.
Мать в ответ на заявление Льва о скором его отъезде
всплакнула, но, судя по тому, что взялась на швейной машинке застрочить по краю сложенную вдвое простыню на вкладыш в спальный мешок, — смирилась с трехмесячной разлукой. Аня пропустила Левину новость мимо ушей, потому что
ей не терпелось узнать мнение обожателя о ее обнове к лету
— юбке с высоким разрезом. Зато друзья, паясничая, причитали, крестили на дорогу и величали “героем”, а эрудит Никита — и вовсе Лоуренсом Аравийским. Пылкий Адамсон
сравнивал то с Лермонтовым, то с Гумилевым и восклицал в
сердцах, что уже загодя предвкушает наслаждение от азиатских шедевров Криворотова. (Лев еле удержался от признания, что на днях в один присест и на одном лирическом энтузиазме настрочил априори коротенький ориенталистский
цикл с паранджой, анашой и пахлавой.)
В атмосфере предканикулярного воодушевления и восхищения Левиным подвигом собрались впятером (Никита обещал быть позже) майским вечером у Чиграшова — выбрать,
наконец, бесповоротно титул для практически готового, уже
с участием хозяина, варианта антологии — пустяк, в сущности, но копий из-за такой ерунды было сломано не счесть.
Обиходное рабочее название “Ордынка” отмели сразу, как
слишком беззубое, хотя Чиграшову, единственному из при-
273
сутствующих, оно-то как раз и глянулось. Кто-то предложил
“Московское время”, но Шапиро подал голос из своего угла,
что это наименование уже занято даровитой пьянью во главе
с Сопровским. Аня помалкивала или отпускала реплики не по
существу, главным образом колкости в адрес хозяина и холостяцкого убранства его жилища. Особенно от нее доставалось
в тот вечер любимцам Чиграшова, бесчисленным кактусам на
подоконнике. С удовольствием Лева отметил, что Чиграшову,
кажется, по душе Анин тон, да и она задирается больше по
привычке; не зря, выходит, старался Криворотов, сводя их поближе. Ох, и хороша же была Аня в майских сумерках, когда
жгла от нечего делать спички или отрешенно поглядывала в
открытое окно, где шевелилась новая листва тополя, сквозь
которую доносился подзабытый за зиму шум города: гудки
автомобилей, трамвайный перестук и тому подобное!
— “Лирическая Вандея”! — вдруг изрек торжественный
Адамсон и скромно потупился: видно, название очень нравилось ему самому.
На это Чиграшов, занятый вялыми пререканиями с Аней
и, по всей видимости, слушавший издательские дебаты
вполуха, зашелся тихим смехом, даже прослезился.
— Распотешил, Отто, спасибо, дорогой. Забыл, старый
дурень, где живешь? И без того сомнительная затея, по головке могут не погладить, зачем же лишний раз гусей дразнить?
Ну сказанул: “Вандея”...
В конце концов вернулись к скромной “Ордынке”, чутьчуть с привкусом “лито” при заводском доме культуры.
— Ордынцы и есть, — одобрил Чиграшов, — варвары,
разве самую малость эллинизированные.
274
Ну, с Богом! Каллиграф Додик брался за ближайшую ночь
вписать тушью от руки обретенное-таки и узаконенное название на предусмотрительно пустующие титульные листы. А
завтра утром предстояло встретиться уже в Адамсоновой студии в неполном составе (Чиграшов служил, Аня в третий раз
пересдавала политэкономию), чтобы разобрать авторские экземпляры и решить, как наивыгоднейшим образом с точки
зрения общественной огласки пристраивать оставшиеся после четырех закладок экземпляры — десять штук.
К шапочному разбору подоспел и Никита. Но обычного
напряжения и ревности, связанных в последнее время с каждым почти появлением друга, умиротворенный скорой разлукой Криворотов не ощутил — напротив: даже соперник показался ему сегодня славным малым.
Каким прожектерством и ребячеством представлялась
скептику Криворотову еще полгода назад затея с антологией,
а вот, поди ж ты, — получилось, и куда лучше, чем замышляли, — и даже осенено именем первостатейного поэта. Нет,
все-таки они молодцы! Особенно застрельщики — Адамсон
и Додик. Настроение у собравшихся было приподнятое, молодежи и подавно не хотелось расходиться, не поставив напоследок жирной точки, вернее, восклицательного знака. Правда, Додик засобирался домой, но в дверях пригласил всех желающих к себе ближе к ночи, лишь только сплавит родителей
на дачу. Чиграшов, как водится, сослался на срочную надомную работу, но молодые люди уже знали его за неисправимого домоседа, так что никто и не рассчитывал на его участие в
продолжение вечера. Аня всегда была “за”. “За” был и Никита. Адамсон тактично ретировался, справедливо полагая, что
будет повесам и молодым дарованиям только помехой в их
увеселениях. А умиленный Криворотов решил упрочить
275
свою лермонтовско-гумилевскую репутацию: в кармане у
него лежали 60 рублей, полученные утром под расчет в Детском пульмонологическом санатории, где он сторожил последние два месяца через две ночи на третью. Их-то он и решил спустить сегодня же. Знай наших! А мать он поддержит
с высокогорных заработков.
Валяя дурака и наперебой веселя спутницу, дошли бульварами почти до Пушкинской площади и свернули влево в
сторону Кремля. Недалеко от Манежной площади знали Лева
с Никитой недорогое, но приличное кафе, почти ресторан —
не в “стекляшку” же идти с такими бешеными деньгами, гулять так гулять! Все складывалось самым удачным образом:
сунули рубль вышибале и проникли без очереди, нашелся и
свободный столик. После секундного замешательства новоявленный кутила и джентльмен Криворотов великодушно
усадил Никиту рядом с Аней, а сам устроился напротив. Заказали три мяса с грибами в глиняных горшочках, свежие здешней выпечки сдобы, стилизованные под новгородские струги,
и для начала две бутылки “Рислинга”. Чокнулись, выпили за
славный литературный дебют, набросились на еду.
— Чиграшов, конечно, великий поэт, — сказал Лева с набитым ртом, — но на его баранках и сухариках далеко не
уедешь.
— А меня при каждом свидании с ним не оставляет впечатление, что он еще и подпускает аскетизма, вроде Толстого,
выходившего пахать к курьерским поездам: любой из нас для
него как-никак потенциальный мемуарист, — сказал Никита,
откидываясь на спинку стула и закуривая.
— Что вы привязались к несчастному язвеннику, —
неожиданно вступилась за Чиграшова Аня.
276
— Тоже верно, — согласился Никита. — А все равно он
не так прост, как хочет казаться. Очень даже себе на уме, старый мухомор. Мастер наводить тень на плетень. Тут он мне
как-то под большим секретом поведал берущую за живое повесть любви и ареста Эдмона Дантеса, выдавая ее за собственную.
— И ты? — спросил Лева, задержав вилку на полпути ко
рту.
— Что я? Принимал, лопух, все за чистую монету, аж пот
прошиб, пока, ближе к концу байки, не появился сокамерникправославный поп, в агонии отказавший юному Вите Чиграшову свои несметные богатства. Хотя смешно, ничего не скажешь.
Лева помрачнел. Его покоробило и от развязного “старый
мухомор” применительно к Чиграшову, и от водевильного
сходства их с Никитой шпионских потуг — с щелчком по
носу в награду за усердие. Лев почувствовал себя безымянной болванкой на конвейере оболванивания. “Ну и шут с вами
со всеми, — подумал он. — Уеду я скоро отсюда за тридевять
земель. Еще пожалеете обо мне, да поздно будет”. Почему
“будет поздно”, он и сам не знал, но скорбное словосочетание
пришлось кстати, потому что Криворотов начал пьянеть и почувствовал теплоту, грусть и жалость — к себе и прочему человечеству.
— Еще две бутылки “Рислинга” нам, пожалуйста, — сказал он слонявшейся поодаль официантке.
Стало весело. Аня незаметно напилась и была обворожительна, когда задирала посетителей за соседними столиками
или от нетерпения посетила кабинку мужского туалета (в
женском был “засор”), а Криворотова поставила на стрёме в
277
знак “особого расположения” — так и сказала, а потом и вовсе порывалась танцевать на столе.
— Через пятнадцать минут закрываемся, молодые люди,
— зевнула официантка.
Лева оставил гусарские чаевые, взял в буфете еще две бутылки на вынос, и вывалились втроем на теплый воздух чуть
ли не в обнимку, с пьяной категоричностью решив ехать на
ночь глядя к Додику на Сетунь, а Аню по дороге подбросить
до Поклонной горы. Поймали такси. Сидевшего рядом с водителем Криворотова кидало в сон, знакомый до рези в сердце город мелькал и двоился за окном машины, и казался еще
краше сквозь призму опьянения и скорого расставания. По
этому маршруту почти три месяца изо дня в день мотался
Лева, — провожая Аню, встречая, преследуя, — и теперь вот
ему уезжать. “И Никита тоже хороший, — подумал пьяненький Лева. — Надо с ним и поговорить по-хорошему, и сегодня
же, у Додика. Так, мол, и так, давай-ка, дружище, посторонись, будь мужчиной. Не может же вечно продолжаться эта
дружба, запущенная, как болезнь, патологическая и смехотворная ходьба втроем — ты, я, Аня”. От хороших мыслей задремывающего Криворотова отвлекло чрезмерное оживление
водителя — тот поглядывал в зеркальце на лобовом стекле и
одобрительно гримасничал. Криворотов обернулся и обмер.
Эти двое на заднем сиденье самозабвенно лизались, и свободная рука Никиты на ощупь брела вниз по пуговицам Аниной
блузки, оставляя за собой клин наготы.
Лев хрипло велел таксисту немедленно остановиться, вышел вон и побрел наобум — только дверь, как оплеуха, наотмашь хлопнула за его спиной, и тотчас раздался удаляющийся
вниз по проспекту рев мотора. Но уже через мгновение Кри-
278
воротов ужаснулся, выскочил с призывной жестикуляцией на
середину мостовой, тормознул поливальную машину и, суля
водителю золотые горы, велел мчать вдогонку за едва-едва
рдевшими далеко впереди, в темноте пустынной улицы габаритными огнями такси. Силы изначально были неравны, а
“красный свет”, как назло вспыхнувший перед самым носом
преследователей на перекрестке напротив помпезного дома
на Кутузовке, сделал погоню бессмысленной.
У Поклонной горы Лев вслепую расплатился с поливальщиком. Вышел, озираясь и лязгая зубами, — никого. Таксибеглеца и след простыл. Криворотов с топотом и одышкой
миновал зависший между третьим и четвертым этажами
лифт, взбежал на последний, Анин, этаж и принялся с ожесточением давить кнопку дверного звонка. Тишина, прерываемая оглушительными электрическими трелями, уличала
дальше некуда. Хладнокровно убить обоих. Лев выбежал во
двор и зашел со стороны улицы под Анины окна. Вот они, все
как есть — кухонное, теткино, ее. Три безжизненных окна с
отблеском темноты. Сейчас впервые Лева обратил внимание
на узкий карниз, которым был обведен дом по фасаду — как
раз вровень с нужным этажом. Это меняло дело. Задрав голову, Криворотов стал медленно огибать здание, снова свернул
во двор и дошел до самого Аниного подъезда, где увидел наконец то, что высматривал, — пожарную лестницу. Вот и
славно. Только теперь Лева заметил, что руку ему оттягивает
портфель с “Рислингом” — и сунул обузу поглубже в кусты.
Зашел под лестницу, подпрыгнул, уцепился руками за нижнюю перекладину и, чиркая по стене подошвами, забросил со
второй попытки левую ногу на крепеж. Повисел так, отдышался и рывком уселся верхом на перпендикулярный стене
кронштейн. Спустя несколько минут он одолел лестницу, взо-
279
брался на крышу, быстро огляделся и зашагал, пригибаясь
под проводами, мимо антенн и вентиляционных труб вверх и
наискось по скату на противоположную сторону кровли, на
самый угол, где, по расчетам Криворотова, полагалось быть
водосточной трубе. Кровельная жесть громко пружинила под
его шагами. Лева правильно рассчитал, но водосточная труба
брала начало ниже уровня крыши, так что молодому человеку
пришлось перелезть через металлическое ограждение, что
есть сил вцепиться в него руками снаружи, лечь животом на
край крыши и, свесив ноги, шарить ими по воздуху, пока мысок правой не наткнулся на водосточный раструб. Теперь
Криворотов сантиметр за сантиметром сползал с кровельного
железа на верхнее шаткое колено водостока задом, и, когда
центр тяжести Левиного тела переместился на новую опору,
молодой человек заставил себя разжать кулаки, выпустил из
рук ржавую поперечину ограды — и намертво прилип к трубе, давшей крен под его весом. Оставляя клочья рубахи и
штанов на зазубринах цилиндрических сочленений, он полз и
полз все ниже и ниже, бормоча “Господи, Господи, Господи”,
— и вот ботинки Криворотова нашли карниз, на котором Лев
и застыл спиною к головокружительно высокому городу, зажмурясь и стараясь унять дрожь во всех суставах — от запястий до щиколоток. Трепещущими пальцами, как слепец
страницу с азбукой Брайля, Криворотов опробовал каждую
неровность стены и понемногу — пятки вместе носки врозь
— подавался вправо по узкому, в полкирпича, выступу. И раз,
и два путь его осложняли жестяные отливы под чужими
встречными окнами, и, стиснув пальцами выпуклости оконных петель, Криворотов до тошноты медленно, с какой-то
эволюционной неспешностью преодолевал забранные жестью участки карниза, наклоненные туда, куда смотреть
запрещалось под страхом смерти. Таким же образом миновал
280
он первое по ходу, кухонное окно нужной ему квартиры, затем окно теткиной комнаты — и уже вплотную к Аниному
оконному проему подумал с апатией, что, если окно открывается наружу, он погиб. Но окно открывалось вовнутрь — и
было открыто вовнутрь. С сердцем в горле Криворотов ступил на подоконник и тихо уселся между цветочными горшками, овеваемый легкой занавеской и бессмысленно улыбаясь в
темноту и тишину комнаты.
Головой к окну, по правую руку от сидящего на подоконнике Левы спала в одежде на разостланной кровати Аня. Криворотов тронул ее за плечо.
— Откуда ты? — спросила Аня сонным голосом, хлопая
сонными глазами.
— Спи, спи, — сказал Криворотов, нервически смеясь.
Потом он пересел к ней на постель и принялся с маниакальной сосредоточенностью раздевать безучастную девушку. Когда раздевание было завершено и ворох одежды и белья
лежал на полу, Аня проснулась окончательно, села на постели
и, уткнув подбородок в колени, стала внимательно и молчаливо наблюдать за Криворотовым, который возился и мешкал
со шнурками ботинок, а после с брючным ремнем. Руки не
слушались Леву, но, в конце концов, разоблачился и он.
— Подожди, — сказала ему Аня и расплакалась. — Можешь ты самую малость подождать? Ты своего сейчас добьешься, но разве дело в этом? — продолжала она сквозь
плач. — Мне надо полюбить. Лучше, конечно, тебя, — я правда хочу полюбить тебя... А нет, то пусть хоть кого, хоть подонка, лишь бы полюбить. Уходи, пожалуйста, Лева. Пожалуйста.
281
Криворотов опустил глаза на свое разом поникшее мужество и начал одеваться: трусы, рубашка, носки, брюки, ботинки — будто киноленту смеха ради пустили вспять. Несколькими минутами позже ему показалось, что на светающую
улицу вышла его пустая оболочка, вышла и двинулась по
направлению к вокзалу.
Подвал Адамсона. Полдень. Погода “на троечку”: с утра
зарядил дождь. Отто Оттович держится именинником и,
фальшиво напевая что-то каэспэшное, греет кипятильником в
кастрюльке воду на чай. Криворотов и Никита не разговаривают друг с другом, сидят с подчеркнуто независимым видом.
Никита читает (или прикидывается, что читает) книжку
“From Russia with Love”, Лев пялится в слепое подвальное
окно. Поглощенный приятными мыслями, Адамсон не замечает натянутого молчания друзей. Ожидается Шапиро с “тиражом”, но Додик, как всегда, запаздывает. У входа в студию
раздается визг тормозов и долгий гудок. Отто Оттович с заварочным чайником в руке выглядывает за дверь и, обернувшись, радостно сообщает:
— Додик! На “скорой помощи”, пижон! Тут как тут!
Лев и Никита не трогаются с места. Додик просовывает
канальскую рожу в приоткрытую дверь поверх головы Адамсона и орет:
— Эй вы, чего расселись, как графоманы! А писанину
вашу таскать Пушкин будет, что ли?
Лев и Никита каждый по своей широкой дуге, чтобы, упаси бог, не приблизиться один к другому, тянутся к выходу.
282
Издательские обязанности распределялись следующим
образом. Никита через деда обеспечил печать — 16 экземпляров (четыре закладки под копирку) и обложку. На паях участники антологии оплатили дедову машинистку и переплетные
работы. На долю грамотея Додика выпала корректура. Аниным вкладом в общее дело были ее рисунки — несколько вариаций на тему свечи и гусиного пера в чернильнице, — долженствующие оживить издание и, главное, отделять подборку
одного автора от другого. Эти картинки отксерокопировали в
нужном количестве через Никитиного же деда. Чиграшова,
разумеется, не смели беспокоить подготовительными хлопотами, начинающие авторы на него и не дышали. За Криворотовым числилось последующее распространение новорожденного издания среди приличных именитых литераторов,
иными словами — организация успеха, выход из безвестности.
Еще недавно распределение ролей представлялось Криворотову справедливым, но после вчерашнего ему было не до
справедливости, и возложенное на него поручение он счел
унизительным. Ему было душно от ненависти. Никита встал
поперек жизни и обойти его требовалось любой ценой.
— Почему бы тебе, — с усилием проговорил Криворотов,
обращаясь к Никите, с которым они так и не поздоровались,
— не помочь нам показать товар лицом? Ты — светский лев,
у тебя шарм, связи, тебе и карты в руки.
— Ты что-то путаешь, я не Лев, я — Никита.
— Или ты подразумевал, когда переваливал нанесение
официальных визитов на меня, что, услышав твою фамилию
(намек на сомнительную репутацию деда), порядочные люди
тебя на порог не пустят?
283
— Нет, я подразумевал твою любовь мельтешить в свите,
быть мальчиком “чего изволите?” при знаменитостях.
— Хлюст номенклатурный, я тебе устрою веселую
жизнь!
— Слепой сказал: “Посмотрим”.
Криворотов задрожал, схватил, не глядя, чью-то чашку и
порывисто плеснул в Никиту чаем, остывшим, по счастью,
потому что, не долетев до цели, сладкие опивки угодили в испуганную физиономию Отто Оттовича, как раз показавшуюся над столом. Никита оказался метче своего недруга, и с мокрым лицом и грудью под вопли карлика и Шапиро Лев опрокинул стол и стулья и вцепился в ворот Никитиного свитера.
Сзади беснующегося Криворотова оттаскивал Додик, между
петухами встал Отто Оттович.
— Я убью, я пристрелю его, — хрипел Криворотов, пытаясь вырваться из объятий Шапиро.
— Пан имеет, чем стрелять? — спросил Никита, бледно
улыбаясь.
— Пан имеет, чем стрелять.
— Присылайте, раз так, ко мне ваших секундантов, —
старательно отчеканил Никита и, кивнув на прощанье Отто
Оттовичу и Додику, вышел вон.
Между тем, с Адамсоном творилось неладное: он ловил
воздух ртом и тер ладошкой грудь. Додик оставил бедолагу на
попечении Криворотова, а сам побежал по соседним квартирам в поисках лекарства и вскоре принес в горсти две таблетки нитроглицерина. Они возымели действие, но друзья, несмотря на протесты руководителя студии, проводили его до
дому, где силой уложили в кровать. А под кроватью, с позво-
284
ления хозяина, оставили до лучших времен “тираж” антологии, взяв себе по авторскому экземпляру. Только теперь, вертя
в руке самиздатскую книжку в переплете цвета детской
неожиданности, Криворотов хватился портфеля, забытого
минувшей ночью в кустах возле Аниного дома. Ну да хрен с
ним, с портфелем, — не первый, не последний.
Адамсон, подавленный всем случившимся, не переставал
сокрушаться и сетовать:
— Почему талантливые люди упорно не желают уживаться друг с другом, а, Лева? Вы оба такие замечательные, а
ссоритесь, как... Толстой с Тургеневым или как те же Блок и
Белый. Печально это!
На углу Солянского проезда и Старой площади Лева долго уламывал Шапиро быть его секундантом. Наконец, сердитый Додик буркнул что-то, истолкованное Криворотовым в
утвердительном смысле. Криворотов предложил стрелять по
очереди в леске в пяти минутах ходьбы от Левиной станции,
уже на месте бросив жребий, раз револьвер — один на двоих.
И лучше бы назначить поединок на понедельник послезавтра:
в майские выходные в поселке и его окрестностях слишком
людно для намечающегося кровопролития. Додик обещал
оповестить Никиту, а напоследок все-таки не удержался:
— Глупость вы затеваете, чтобы не сказать больше. И
меня, дурака, втравливаете в эту оперетту. Стоит ли, подумай,
мудила? Может, лучше пивка?
Криворотов непреклонно покачал головой.
— Ну-ну, — грустно сказал Шапиро и смешался с толпой
на перекрестке.
285
Криворотов отправился к матери: повидаться на всякий
случай, но та, как явствовало из записки, прижатой солонкой
к кухонному столу, ушла на “девичник” — ежегодную встречу школьных подруг-одноклассниц. Криворотов живо представил себе это сборище: пять-шесть немолодых женщин,
раскрасневшихся с двух рюмок сухого вина. Мать крепится
до последнего, пробует казаться оживленной и вдруг начинает плакать. Ее расспрашивают, утешают, наливают ей воды, а
она плачет все горше, сморкаясь и обещая взять себя в руки,
и путано, с ненужными подробностями и перерывами на рыдания рассказывает онемевшим от любопытства подружкам
историю мужней измены. Лев вообразил, как мать слюнит
уголок носового платка и поправляет потекшие глаза, и поежился от жалости и стыда за ее одиночество. Всю дорогу в
электричке Криворотов до боли стискивал в кулаке бородку
ключа от дачи, чтобы не развести сырости.
Ближе к вечеру распогодилось. В сумерках Криворотов
слонялся по участку, прислушивался к соловью, щелкавшему
в бузине у забора, и пробовал считать соловьиные колена, как
учил его в детстве отец, но каждый раз сбивался со счета. Потом Лева привлек к лицу ветку сиреневого куста, росшего у
калитки, и потянул носом — но не дождался любимого запаха
от холодной недоразвитой грозди. При простенькой мысли,
что эта сирень расцветет со дня на день, а его, Криворотова,
может уже не быть в живых, он ужаснулся даже не сознанием, а желудком, в панике поднялся на крыльцо и запалил свет
в комнате и на кухоньке. Ужас отступил на шаг-другой, и Лев
взялся писать предсмертные записки матери и Ане. С убедительностью галлюцинации Криворотов увидел, как Аня еще
только сегодня, — он глянул на ходики: 1145 — да-да, еще
сегодня, сидела нагишом на кровати, и, наконец, не сумел
286
сдержать слез. Неверными руками закурил, вроде, полегчало.
Хорошо бы еще и стихотворение оставить по себе, но это —
завтра; сейчас ему ничего стоящего не приходило на ум. Он
писал, плакал, перечеркивал, писал наново поверх зачеркнутого и так увлекся, что поднял от бумаги голову только на повторное тихое покашливание. В дверях стоял Чиграшов.
— Здравствуйте, сэр. А я к вам с претензией, — сказал он,
и Лева заподозрил, что Чиграшов слегка под мухой.
—?
— Мы с вами друзья, я полагал? Друзья, — утвердительно ответил Чиграшов на свой же вопрос. — Так что я мог рассчитывать на приглашение в секунданты. Или я ошибся?
— Откуда вы узнали? — спросил Криворотов, чувствуя
привычный в присутствии Чиграшова прилив обожания.
— Из вечерних газет, рубрика “Светская хроника”, — отшутился гость. — Вы хоть знаете, коллега, что, в соответствии с отечественным литературным каноном, требуется делать в канун поединка? Молчите, не знаете, — вздохнул он с
грустью. — Канон неукоснительно и недвусмысленно предписывает нам читать Вальтера Скотта, “Шотландских пуритан”. А где, кстати, ваш хваленый вальтер?
Криворотов уже освоился с нетрезвой каламбурной логикой наставника, поэтому понятливо достал револьвер из-за
батареи и протянул его Чиграшову.
— Осторожно, он заряжен, — сказал Лев, увидев, что
мэтр с интересом заглядывает в дуло.
— Даже так? Очень предусмотрительно, — сказал Чиграшов и хладнокровно засунул револьвер во внутренний кар-
287
ман куртки. — У меня сохранней будет. Выпить у вас, надо
думать, нечего.
— Верните револьвер.
— Верну, разумеется, но вы мне не ответили на вопрос:
берете меня в секунданты?
— Спасибо за честь, но сперва верните револьвер.
— Вам спасибо, как говорится. А раз я секундант, то к месту дуэли я его чин-чином и принесу — и сводите счеты на
здоровье. Слово профессионального счетовода. — Он клятвенно прижал руку к сердцу. — Знаете, у нас в депо какие
левши есть? Они, дайте срок, протрезвятся и вашу пушку до
ума доведут, в керосине вымочат, ружейным маслом умастят
— загляденье будет, пол-Москвы перестреляете, не то что какого-то дурацкого Никиту. Однако, душновато у вас... Проводите-ка меня, сударь, до станции, сделайте милость, а то мне
что-то нездоровится. В моем состоянии — под немецкую музыку дома сидеть не высовываться, а я, по вашей милости, такой вояж предпринял.
Дорогой Чиграшов то молчал, то охал и жаловался на давление, но у закрытой забегаловки рядом с железнодорожным
переездом внезапно ожил, переговорил в темноте с какими-то
темными личностями и присоединился к стоявшему по его
просьбе поодаль Криворотову, неся в руке замаскированную
газетой бутылку.
— Она, проклятая, — весело сказал Чиграшов.
Тут и электричка на Москву подошла.
288
Криворотов, конечно же, задним умом понимал, что дело
нечисто, и вряд ли человек, годящийся ему в отцы, будь он
хоть трижды великим поэтом и законченным алкоголиком,
вот так, запросто станет набиваться в сообщники молодежного смертоубийства. Но за последние сутки — там, на карнизе
Аниного дома, и недавно в саду, где Лев перепугался, что жиденький кустик и впрямь чего доброго переживет его, — Криворотов натерпелся такого страху, что рад был любому вмешательству извне, лишь бы кто-то присвоил его волю, заморочил голову и правдами и неправдами отвел от края. А тем
более, когда этим кем-то оказался Чиграшов с его магнетическим обаянием и безоговорочной властью над Криворотовым.
Вследствие внезапного ночного визита Чиграшова на Левину дачу поединок, как и следовало ожидать, обернулся фарсом. В гробовом молчании оба недруга и Додик целый час
прождали второго секунданта. Даже неугомонный Шапиро
сидел, точно язык проглотил, лишь изредка озирался исподлобья. Наконец, он сдавленно издал приветственный возглас и взмахнул рукой. От пристанционной рощицы к молодым людям приближался Чиграшов. Судя по нетвердой поступи, классик едва вязал лыко. Подойдя вплотную к дуэлянтам, мэтр проговорил подчеркнуто внятно и с запойной
медлительностью:
— Мое почтение. Господа, повинную голову меч не сечет.
Грешен, простите старого раззяву — потерял лепажи. Пьян
был и потерял. Увы мне, горе-оруженосцу! Но стиль, прошу
заметить, выдержан, юные мои друзья и бретеры! Жанровые
показатели, мало сказать, выполнены — перевыполнены на
все сто. Искренние поздравления! И вы, Лева, считайте, что
вас, как зачинищика поединка, разжаловали в экспедицион-
289
ные рабочие и сослали до осени к ядрене фене, к немирным
хлопкоробам и чабанам! Честь имею!
Чиграшов козырнул, попробовал молодецки развернуться
“кругом”, чудом не упал и, высоко задирая ноги, что, видимо,
должно было изображать строевой шаг, прошествовал, сопровождаемый растерянными взглядами молодых людей, в
обратном направлении — и вскоре скрылся в березняке.
IV
Точно в анекдоте с бородой: “вы будете смеяться, но тетя
Роза тоже умерла”. А мне и известно-то стало чисто случайно
— неделю назад. Значит, три месяца без малого я подробно
жил себе, жил, жил, а той, кого я пожизненно имел в виду, уже
не существовало в природе. И все эти восемьдесят три дня я
жил в пустоту, ибо целая вереница лет была привычно развернута в сторону Ани — учитывала ее заочное присутствие.
Ведь когда, поворотясь спиной к кому-нибудь, занят своим
одиноким делом — мытьем посуды, поисками книги или сборами, — делаешь его все-таки несколько иначе, чем в полном
одиночестве. И вдруг оглядываешься, почуяв неладное, и обнаруживаешь, что этого кого-то и след простыл, и ты и
впрямь один-оденешенек в комнате, абсолютно. И что теперь? Двадцать девять лет литературные мои поползновения,
“глухая слава” метили перво-наперво в Аню, как напоминание и томная укоризна отверженного. Каково свыкнуться с
мыслью, что Анина живая тень больше не стоит рядом — стоит мертвая!
290
А я и лица толком не упомню, зря стараюсь навести память на резкость. Но воображение прокручивается вхолостую, точно сорвана резьба, и лишь самый невыигрышный
Анин облик и удается вызволить на мое поминальное обозрение — с насморочным носом и лихорадкой на губе.
Сохранилась единственная фотография с Аней, групповая: несколько черно-белых студийцев, закрытие очередного
сезона, как оказалось, последнего. Меня — чем не предвидение? — нет вовсе, я на Памире. Слева направо: Иванов-Петров-Сидоров, кто-то из этих, смотрит старательно, будто из
раскрытого настежь паспорта; дальше — борец с режимом
Вадим Ясень, разумеется, с похмелья, но, по обыкновению,
позирует; Аня — третья слева, едва видна вполоборота из-за
плеча мудака-тираноборца; следующий — скорчил рожу Додик Шапиро, попутно наставляет “рожки” соседу-старшекласснику. Рядом, школьнику по пояс, торжественный Отто
Оттович, тоже покойник уже лет пятнадцать (заколот насмерть — дура-медсестра дозировала лекарство, руководствуясь возрастом в истории болезни, а не детским весом
пациента). А вот и Никита, еще не вдовец, еще даже не жених... Остальных запамятовал напрочь. Оглянись, Аничка,
обернись, черт возьми, моя ненаглядная!
Рутинная “встреча с читателями” шла своим чередом. Я
нехотя, с больной головой после вчерашней “афинской ночи”
отбарабанил собственные стихи и уже собирался, переждав
антракт, рассказать почтенной публике, как котенок когтил
многострадальную грудь Чиграшова, — душещипательную
историю, подозрительно смахивающую на легенду о спартанском мальчике с лисенком под плащом, — когда, надписы-
291
вая усатой, в два обхвата толщиной почитательнице свою
книжонку, расслышал краем уха ее одышливые причитания,
смысл которых, однозначный, как дважды два, дошел до меня
с опозданием лесного “ау”: “меня вы, конечно же, не помните: я соученица вашего бедного друга, Никиты”, “какой ужас,
передайте ему при случае мои искренние соболезнования”,
“такая молодая, двое детей, он души в Анечке не чаял”, “сгорела в считанные недели, онкология”...
Так я узнал о смерти Ани. “Из равнодушных уст я слышал
смерти весть...”, но внимал ей не равнодушно, нет. Я ушел,
как сомнамбула, и публика, охочая до жизни замечательных
людей, не услышала на этот раз моих побасенок.
Стало быть, умерла. Пренебрегла мною при жизни, умерла сама по себе — какое бешенство, тоска, пустота. И место
мое, как издавна повелось, — на галерке в лучшем случае, не
ближе. И горю моему, как некогда и любви, отказано во взаимности, во вдовстве. Я сбоку припека, меня почти нет. Десятилетия Аниной жизни преспокойно обошлись без Криворотова Льва Васильевича. Не я досадовал на ее забывчивость в
пору беременности, не я становился жертвой Аниной раздражительности в канун месячных, не я язвил по поводу ее умения, оставив сковородку на огне, сплетничать с подругой по
телефону, не я стягивал ей полотенцем голову покрепче, когда
Аня готова была лезть на стену от мигрени, не я лаялся с ней
вплоть до взаимных оскорблений, не я брался за поденщину,
чтобы заработать Ане на металлокерамику, не я восклицал ей
поверх охапки роз: “сорок пять — баба ягодка опять”. В хорошую минуту не мне клала она руки на плечи — ноги и подавно. Целлюлозно-бумажные комбинаты страны могут не поспеть за моими запросами, возьмись я скрупулезно на письме
перечислять, чего мы с Аней не — Цветаеву заткну за пояс.
292
Мы не осуществили с ней головокружительного тройного обмена, в результате которого перебрались из хрущевской пятиэтажки в нынешнюю трехкомнатную квартиру “с улучшенной планировкой” — такое везение случается раз в тысячу
лет!, но одному из участников цепи (форменному сумасшедшему) позарез нужно было именно Одинцово — и все выгорело! Мы не ездили с ней в Карелию по грибы, откуда пришлось спешно бежать на перекладных, потому что у меня началась почечная колика. Я не фотографировал ее у каменных
львов на крыльце Британского музея и на фоне Пизанской
башни, когда соотечественники стали выездными. Она не выносила за мной судна в инсультной палате. Я не изменял ей
по-командировочному наспех с кем попало, чтобы потом вожделеть к ней с удвоенной виною силой... Все вышеизложенное в придачу к астрономическому числу деяний, опущенных
за их бесконечностью, происходило у меня с другими женщинами, а у других женщин со мной. Но даже зажмуриваясь на
подступах к оргазму с кем угодно, только не с ней, я адресовал финальные спазмы в большей мере Ане, чем своим партнершам. Свернув шею, я следил до рези в глазах за Аниной
удаляющейся жизнью, как угрюмый подросток на глухом
провинциальном разъезде за отгрохотавшим мимо скорым
поездом. Когда растет убеждение, что ты опоздал, разминулся, ошибся жизнью, но слезами горю не поможешь, и остается курить в кулак на жестком ветру и злобно сплевывать
сквозь зубы себе под ноги, где и без того уже целая россыпь
плевков и подсолнечной лузги.
От любви нашей не осталось и пятнышка на простыне.
Ни-че-го ровным счетом. Разве что привкус поцелуя, тень
стародавнего осязания, запечатленную краями губ, умеет
подновлять моя вышколенная память. Вещественные доказа-
293
тельства? Затрудняюсь предъявить. Если только кресла под
номерами 18 и 19 в девятом ряду Большого зала консерватории, сидя на которых мы как-то слушали “Оркестровые сюиты” Баха (совет Чиграшова). На плюшевые эти седалища
смотрю я в смятении всякий раз, когда нелегкая заносит меня
с семейством поддержать на должной высоте культурный
уровень, пока в них не плюхнется жопа очередного меломана.
До барочной ли музыки было мне, скосившему глаза на
Анины блистающие колени, пока рукоплескания не спугнули
порочной (мели, Емеля) грезы?! А после, под реденьким весенним снегопадом — долгая дорога домой, заполненная пустейшим разговором по касательной к вожделению. Принудительное лобзанье у подъезда? Не помню, врать не стану.
Оплошал, Криворотов, ай-ай-ай! Положил, простофиля,
на свое кресло программку, дескать, занято, и вышел, приосанившись, из зала. И какой-то хват, пока ты курил, или отрясал
последние капли над писсуаром, или давился в буфете за ситро и бутербродом с заветренной колбасой, смахнул твою программку прочь и занял чужое место, пожав по-хозяйски твоей
спутнице руку выше локтя, что, мол, он здесь и беспокоиться
не о чем. И ныне, и присно, и во веки веков: музыка играет не
для меня, не для меня была отпечатана программка, и не мне
брать соседку слева тепленькой, разомлевшей от трехминутного полонезика из второй оркестровой сюиты. Обошлись
без сопливых. “Лева дал такого маху, что не снилось даже
Баху,” — мог бы сморозить по этому поводу Вадик Ясень, не
упади он двадцать лет назад “средь шумного бала” мордой в
винегрет с разрывом сердца.
Не в коня корм, маэстро Чиграшов, нос у меня, знать, не
дорос от звуков Ивана Севастьяныча вибрировать. Вы —
294
иная статья, классик какой-никакой, вам Сам Бог велел. Но
ведь у нас с вами и без барокко дел хватает, так ведь?
Татьяна Густавовна совсем плоха и бедна, как церковная
мышь, и подумывает о продаже братних бумаг в ЦГАЛИ.
Передала она мне с полгода назад на экспертизу одну толстую
тетрадь, сетуя, что сама в ней ничего разобрать толком не может, — совсем я, говорит, как та мартышка, “слаба глазами
стала”. Но у чиграшовской сестрицы закралось подозрение,
будто тетрадь содержит наброски романа. Руки у “Левушки”
(так она величает меня), понятное дело, задрожали, но старушка, увы, заблуждалась. Речь о пресловутой “китайской
тетради”.
Беспорядочные записи этого, с позволения сказать, дневника сделаны покойным в последние месяцы жизни, уже при
мне. Дневника в строгом смысле слова Чиграшов не вел. А
так — царапал, левша, как курица лапой, иногда с промежутками в несколько недель всякую всячину — что Бог на душу
положит. Скажем: “«Неужто электрическая сила отрицательной частицы должна пройти сквозь всю эту цепь глаголов и
отозваться в существительном?» Звук! Фраза замечательно
лязгает железом — ясно слышится передернутая цепь!” Или:
“«Гавриилиада» кончается шутовской мольбой о ниспослании в будущем безмятежной участи рогоносца. Наверху приняли к сведению”. Из той же оперы: “Маяковский хвастал,
что не дочитал «Анну Каренину» и так и не узнал, чем у Карениных дело кончилось. Самоубийством, чем же еще”. Коллекционирование зловещих писательских обмолвок было
пунктиком Чиграшова. Однажды с недобрым оживлением по-
295
делившись со мною последними поступлениями, он сконфуженно заметил:
— Легко быть прозорливцем за чужой счет. А чертеж собственной жизни проступит во всей красе лишь тогда, когда
тот единственный, кого это всерьез касается, оценить работу
чертежника будет уже не в состоянии.
А следом за этими и им подобными наблюдениями литературно-метафизического свойства сплошь и рядом наталкиваешься в “китайской тетради” на чистой воды китайскую
же грамоту, вроде “начисления амортизационных отчислений” и арифметических выкладок, имеющих отношение уже
ко второй, бухгалтерской профессии классика, а не к бухгалтерии судеб.
Строкою ниже — рецепт водочной настойки на золотом
корне; тут же, бок о бок — приемные часы жэка в Малом
Комсомольском переулке, а снизу наползает вкривь и вкось
вообще латынь: “Cereus peruvianus monstrosus!” Я был бы не
я, не наведи я справок у специалиста. Нет, это не авторское
кредо и не девиз с фамильного герба — научное наименование разновидности кактуса, всего лишь. Восклицательный
знак поставлен, полагаю, от воодушевления и нетерпения:
Чиграшову, видимо, страсть как хотелось редким монстром
обзавестись. И снова расписание, на сей раз — пригородных
поездов. И в том же духе — подавляющее большинство сумбурных заметок и памяток из “китайской тетради”.
Подслеповатую Татьяну Густавовну ввело в заблуждение
действительно выведенное рукой Чиграшова и троекратно
подчеркнутое — “Роман или повесть” где-то в последней трети ежедневника. А под широковещательным заявлением —
отеческое напутствие собственному творческому порыву:
296
“Выдумать себе какую-нибудь компанию людей, круг, чтобы
была забота, — и уже распорядиться ими по-свойски...” И далее: “Соблюсти, пусть не точную симметрию частей, но подвижное живое равновесие, взаимное отражение перегнутой
пополам жизни. Сродни четверостишию с рифмовкой абба
(или имени Анна)”. Но окрыленный “романист” все не может
успокоиться и посылает вдогонку замыслу новое сравнениенаказ: “Завести волчок, чтобы жужжал еще какое-то время,
после того, как кончится мой завод — превзойти самого
себя”.
Но порыв остался порывом — никаких иных примет художественной прозы тетрадь не содержит. Уже на следующей
странице, залитой какой-то дрянью, — вот тебе и “Ordnung
muss sein” — с трудом можно разобрать: “Среда у Отто” и рядом — почтовый адрес студии и как пройти, а ниже в столбик
— пронумерованный перечень стихов, означающий, видно,
очередность исполнения. Как не помнить: программа достопамятного вечера. Так и вижу себя в первом ряду, розового от
возбуждения, с комом в горле, сраженного классиком в самое
сердце. А не ошибись я тогда, не прими непризнанного гения
походя за мелкую студийную сошку? Окажись Чиграшовым
и вправду не Чиграшов, а самоуверенный красавец гляциолог,
собеседник Арины, на которого я сперва подумал? Не было
бы чувства вины перед уродцем в перекошенном пиджаке за
свое близорукое высокомерие — не появилось бы и потребности в воздаянии с лихвой, экзальтации, взгляде снизу
вверх, вовлечении в дело обожания каждого встречногопоперечного, но прежде всего Ани. Напротив. Был бы я начеку и любой ценой уберег бы зазнобу от чар поэта, красавца,
записного сердцееда — стихи стихами, а табачок врозь. Если
бы да кабы...
297
Листаем дальше. Дальше — больше. Такое, к примеру,
“смиренное” признание: “Чувство вины за талант, как за всякое вообще лотерейное везение и дармовщину — хочется
оправдываться. Спросить бы принца Уэльского, как у него
обстоит с этим делом. А тут еще добровольный паж на мою
голову, влюбленный на два фронта мальчик хороших средних
способностей...” — кто бы это мог быть, а?
Но юродство моего подопечного не исчерпывается вышеприведенными разглагольствованиями; Чиграшов входит во
вкус самобичевания (данные записи, судя по некоторым признакам, можно датировать концом апреля - началом мая):
“Попытка сдвинуть душу с мертвой точки за чужой счет,
снять жизнь с мели, повторно войти в одну и ту же “лирику”
— бр-р-р, чур меня!”
Не мог же он, законченный автор, исподволь не подгонять
своих дневниковых излияний под постороннее прочтение, не
вплетать их, пусть ненароком, в ткань полного собрания сочинений?! Да вот незадача: сестрица, слепая курица, передает
тетрадку именно мне, прямехонько. Но даже если бутылку с
письмом и прибило бы, в конце концов, к берегу, никому в целом свете, кроме меня, не понять в полной мере туманной весточки от классика. Но стеклотара угодила в надежные руки,
а я, единственный посвященный, миндальничать с покойным
корреспондентом не намерен. Ваш покорный слуга не видит
особого преступления против профессиональной этики в том,
чтобы — как бы это поделикатней выразиться?.. Семь раз отмерю, а после — возьму и... с глаз долой. Почему бы, например (богатая мысль!), задним числом не присовокупить “китайскую тетрадь” к содержимому последнего, потерянного
ровно неделю назад паганелем-Криворотовым, портфеля, чем
не алиби?
298
Следующие несколько страниц отданы под записи сугубо
бытового характера, а вот снова — хроника тех дней: “Вчера
ураган телефонных звонков, один другого хлеще. Сперва —
Левина мать: «Вы погрязли в пучине разврата, но не отдам я
вам честь дочери моей…» и тэ дэ — словом, что-то из репертуара «Мариинки» времен пермской эвакуации”. (Бедная моя
мама.) “А после, почти минута в минуту, — заполошный звонок: тот самый миляга-авангардист с совершенно анекдотической фамилией, чуть ли не Рабинович. Просил образумить
бретеров, присовокупив напоследок, что Отто слег. Потащился с лекарствами к Отто. Взял у него заодно экземпляр “рукоделья”. Дома полистал, расчувствовался, хотя есть опечатки,
выпил немножко — какое там немножко! Чует мое сердце:
быть запою, осложненному хлопотами с площадкой молодняка. Делать нечего — еду на ночь глядя к Леве, миротворец я
хренов; смех и грех. Не Рабинович он никакой — Шапиро”.
Так что, досточтимая Татьяна Густавовна, сенсации не
случилось: прозы в “китайской тетради” нет как нет — одни
благие намерения. Художественная ценность данных каракулей сомнительна, но от кое-каких почеркушек Чиграшова
меня бьет озноб уже не литературоведческого свойства и иммунитет, хоть убей, не вырабатывается. Время лечит плохо,
не многим лучше Адамсоновой медсестры. Налицо передозировка. Нижеследующие пассажи окрещены мною попросту
— “Крот и Дюймовочка”.
Скажем, такая запись (на глаз — июнь - июль): “Прелесть
— этим все сказано. Совершенно неприличный, особенно после вчерашнего, большой, как наклеенный, бледно-розовый
рот, заставляющий вздрагивать мои поджилки, подростковые
резцы-лопаты прихватывают нижнюю губу, придавая физиономии восхитительное глумливо-ребячье выражение, яркие
299
глаза — кажется, что их больше, чем надо, как на кубистском
полотне. А телодвижения... До сердечных перебоев меня тревожит эта травоядная грация: подмывает защитить или обидеть. И в этих-то устах — солдатское словцо “кончать”!” И
отступив две строки, видимо, охолонув и все взвесив, впрыснул абсолютно в своей манере малость дегтя: “А. — вылитая
тезка, очаровательный утенок, обещающий вырасти в пошлейшую гусыню, но слаще женщины у меня не было”.
Но даже ему, стилисту-сладострастнику, словесный портрет удался не вполне. Разгадкой Аниного облика была живость, стоп-кадр здесь бессилен. Нечастая в пору моей молодости, ныне подобная внешность стала вполне распространенной, даже тривиальной и, более того, модной. Кормежка,
что ли, улучшилась? И теперь каждый мордоворот, достигший годового заработка в 25 000 зеленых, первым делом обзаводится такой вот длинноногой белобрысой киской, одновременно с “Ауди” б/у (пробег не более 100 000 км по европейским дорогам) и бультерьером. Поэтому по два-три раза в
неделю сердце мое екает на всю улицу, и я сворачиваю плешивую голову на 1800. Обознатушки, отбой. Или это у меня
предклимактерическое? И тоска моя всякий раз забывает, что
давным-давно нет и в помине девушки-стригунка, а есть корпулентная матрона, мать семейства. Теперь вот и ее нет. На
удочку уличного сходства попался я в минувшую пятницу и
не жалею, но — оставлю это приключение себе “на сладкое”.
Не плеснуть ли из ковшика на каменку, не поддать ли
жару? Не сыпануть ли лишнюю щепоть соли на старинные
раны? Вот несколько страниц, мигом превращающие текстолога со стажем и ведущего специалиста по Чиграшову в
вуайериста, приникшего с отвисшей от недужного внимания
300
челюстью к замочной скважине — своеобразное “peepshow”.
“Вчера А. как прорвало, сидя напротив меня в чем мать
родила, покуривая и прихлебывая остывший чай, — исповедывалась битый час.
Небольшой шахтерский городишко. Помянутая мать —
мать-одиночка: смолоду — вылитая Любовь Орлова, бывшая
провинциальная актриса с возгласами и жестикуляцией, энтузиастка-сталинистка, выпивоха, понятно, с нетрезвой слезой
вспоминающая гастроли фронтовых бригад. Любила завить
горе веревочкой, тряхнуть стариной и гульнуть так гульнуть
с театральной братией какой-нибудь проезжей белореченской
или гомельской труппы: “Федька, солнце мое, совсем ты стал
лысый! Наливай, дуся, неспетая ты моя песня!” Под застольный галдеж А. коротала детство.
В считанные годы хранительница семейного очага проделала стремительный — сообразно темпераменту — путь от
библиотекаря до буфетчицы на станции. Жили они помаленьку в одной комнате в доме барачного типа от одного материнского загула до другого.
Раз в два-три месяца вырастал в дверях очередной друг
юности, жовиальный работник кулис. Пили, пели, вспоминали; было интересно, но досаждало, что мать быстро пьянеет
и забивает хмельным словоизвержением обаятельного балагура-собеседника. Гостю стелили на полу; спустя полчаса
мать вставала и при пламени спички проверяла, спит ли дочь
— и это было особое искусство: не выдать себя смаргиваньем. Удостоверившись, что всё тишь да гладь, мать ложилась к гостю и начиналось это. Но А. пугали не столько возня
и постанывание справа от ее раскладушки, сколько завтраш-
301
ний спектакль, потому что наступал день, и двое взрослых, и
девочка-подросток, как ни в чем не бывало, продолжали играть в мать, дочь и друга-постояльца.
А. было четырнадцать лет, когда друг-постоялец, клоун
гастролировавшей в городке цирковой труппы — дядя Коля,
чем свет сделал отроковицу женщиной. Накануне с вечера
всё разыгрывалось как по нотам: сперва застолье — веселое
поначалу, бессвязное к концу, — потом проверка спичкой, потом это. Но это длилось так долго и с таким шумом, что уснула А. только под утро, а когда проснулась, мать уже ушла
на службу, а дядя Коля сидел, покрывшись простыней и свесив ноги с материнской кровати, и как-то заново разглядывал
проснувшуюся. Разглядывал-разглядывал, а после откинул с
чресел простыню и показал А. свое хозяйство. Парализованная страхом и любопытством, девочка почти не сопротивлялась, сильной боли не испытала и зла на растлителя не держала”.
Эврика. Вот, собственно, с какого потолка взялись в Анином рифмоплетстве цирковые коннотации. Но продолжение
следует. Для потомков припасена еще одна фривольная новелла в ренессансном ключе.
“Уже в Москве, где А. последние два года живет в теткиной квартире и через пень-колоду учится всякой гуманитарной премудрости, она, беспутное создание, сошлась с пятидесятилетним гинекологом Гальпериным. Он, умелец, и натаскал провинциалку-дилетантку по части любовной акробатики, прилежно освоил в этом девятивратном граде кое-какие
ходы и выходы, привадил к французской любви. А. долго пребывала в убеждении, что это они первые в целом свете такое
удумали, и радовалась связывающей их срамной тайне.
302
Раз Анины знакомые, собираясь в отъезд, попросили ее
пожить у них с неделю: поливать цветы, кормить кота. Аня
переехала и как-то под вечер ждала Гальперина, и от нетерпения напробовалась коньяку из хозяйского бара. Непривычная
пить в одиночку, пьяненькая девушка и коту поднесла валерьянки в блюдце. Кота забрало, он взмыл на стеллажи, содержимое полок посыпалось на пол. Аня ставила книги на место,
когда под руку ей подвернулось тематическое изданьице, богато иллюстрированный журнал, где среди прочих групповых
и парных хитросплетений тел нашлось место и для ее с Гальпериным любовной причуды. Потрясение Ани было так велико, что она не отперла дверь на требовательные звонки старого греховодника. Вскоре, впрочем, гинеколог и вообще сошел
на нет”.
Таков в общих чертах оказавшийся в моем распоряжении
“Журнал Печорина”, он же “китайская тетрадь”. И что прикажете, взять и хладнокровно предложить эти записки натуралиста вниманию литературоведов в перхоти, борзых аспирантов и прочей исследовательской швали? Дудки.
К моим нынешним занятиям, я имею в виду том для “Библиотеки поэта”, находка Татьяны Густавовны отношения не
имеет. Новыми стихами, как и предполагалось, Чиграшов за
последние годы жизни нас не порадовал. Есть, правда, ближе
к концу тетради один стихотворный набросок, но уже поздно
огород городить и перелопачивать рукопись, когда книга
сверстана и вот-вот уйдет в типографию. Да и не шедевр эти
одиннадцать местами совершенно нечитабельных строчек,
хотя распознать льва по когтям удается, если сощуриться.
Или собаку на сене. Войти второй раз в реку молодости Чиграшову не удалось. Или так: войти-то он, может, и вошел, но
303
и лирический порох подмочил, даже если он у маэстро и оставался, в чем я лично сомневаюсь. Вот эти строки:
То же имя. И месяц тому неспроста
Мне воочью светила ее нагота
В темноте с темнотою внизу живота —
И в окне зацвела темнота.
Будь что будет, вернее, была не была —
Выцветай, как под утро фонарь на столбе,
Доцветай, как сирень на столе доцветала...
И сиреневый сор я смахнул со стола,
Чтобы <нрзб> или <нрзб> —
Чтобы жизнь, наконец-то, была да сплыла
И уже над душой не стояла.
Если мои воспаленные вычисления верны, то до всего вышезарифмованного у них дело дошло где-то в конце июня,
так что сирень приплетена для пущей красоты. Касательно же
фабулы наброска, вернее, биографической подоплеки импульса к стихосложению, могу поделиться кое-каким личным
опытом, не таким, правда, радужным и не в столбик, а в
строчку. Был допущен в качестве “пробника” (Даль).
Вы влезаете спьяну в заветное окно на шестом этаже (зачин малость отзывает нафталином: “Вы стоите на тяге. Чу!..”)
и оказываетесь один на один, Меджнун вы этакий, с предметом страсти и вожделения, благо дуэнья-тетка по счастливой
304
случайности что-то там окучивает на шести сотках по Павелецкой дороге. (Вот бы хоть одним глазком подсмотреть
сквозь замочную скважину врат из преисподней, как сложилась бы посюсторонняя жизнь всех остальных, оступись вы
на узкой жести карниза и рухни с едва озаренного майским
рассветом окна, словно истошно орущая гардина?) Но вы с
честью побороли страх высоты и прочие фобии и стали
участником маловразумительной эротической сцены. С тем,
чтобы минут двадцать спустя прямиком направиться на выход, раз и навсегда. Потому что на излете предварительного
трепета и лепета вам говорят русским, кажется, языком, что
им-де без любви неможется — и всякое такое. А вы после
этих слов и сами уже ничего не можете и забавно, и нескончаемо долго приплясываете на одной ноге, вдевая другую в
штанину. И напоследок отверженный оборачивается в дверях
(теперь смотри во все глаза!), чтобы запечатлеть горе горькое
на веки вечные. Что он видит в данный момент, что заучивает
наизусть, про запас — на будущее, ближайшее и отдаленное?
Бледнеющую утреннюю темноту, смутное постельное белье
и — светло-белое на смутно-белом — неправдоподобную наготу. Что еще? Темноты “внизу живота”, по счастливому выражению нашего поэта, как раз и не видно, потому что натурщица памяти позирует, сидя нога на ногу. А видит он едва
брезжущее лицо в обрамлении стрижки каре и пунцовый уголек сигареты, пожалуй, это основное. В полуоткрытое окно
доносится неразборчивый за дальностью брех диспетчера с
расположенной по соседству сортировочной станции ж/д. За
окном тихо шумит первый троллейбус, и тень его “усов”
пересекает озаренный выцветающими (что верно — то верно!) уличными фонарями потолок комнаты, покидаемой навсегда.
305
Но и это еще не конец. Он уже не за горами, нет, именно
что за горами. Прежде, чем ты будешь вспоминать эту мизансцену из года в год в мельчайших подробностях, ждет тебя
трехмесячная памирская репетиция пожизненной среднерусской разлуки. В первых числах сентября, на обратном пути, в
поезде «Душанбе – Москва» ты не находишь себе места от
избытка чувств и крепко-накрепко решаешь сразу же по приезде валиться в ноги, рассказать об Арине, просить руки,
брать измором, бить на жалость. Кажешься себе “рыцарем
бедным” (разовое утешение с разбитной экспедиционной поварихой — не в счет).
Смолоду всегда так: стоит отлучиться — лавина событий.
И тот приезд действительно превзошел самые завиральные
мои ожидания — и в хорошем, и в плохом. Жизнь, вроде бы,
дала послабление: Арина, которую я думал найти с внушительным пузом, исчезла в принципе — еще в июне получив
разрешение/повеление выметаться в недельный срок. Судьбоносное объяснение с Аней пришлось отложить — она до
понедельника прохлаждалась на теткиной даче. Чиграшов
был, видимо, в зените запоя и, аки цербер, на пороге дома с
зооморфным орнаментом выросла Татьяна, мать ее, Густавовна. Так что мой “восточный диван”, написанный еще в
Москве, впрок, не по чину первыми прочли и с пьяной щедростью превознесли до небес Отто Оттович с Додиком. Но
вот и заветный понедельник...
Чем свет ты лихорадочно накручиваешь телефонный
диск. Длинные, длинные, длинные гудки — и наконец-то голос с пришепетыванием. Ты сравниваешь себя почему-то с
деревом в дыму и заклинаешь всем святым дать тебе свидание. Говоришь, что теперь все у вас пойдет по-другому, и ты
знаешь, как по-другому.
306
В ответ — молчание с признаками жизни.
Ты переходишь на визг, что-де любишь ее больше отцаматери, больше Чиграшова (курсив мой), больше жизни, если
на то пошло...
— Попробую, но не обещаю, — слышится после паузы.
— Сегодня?
— Исключено.
— Завтра?
— Нет.
— Среда?
— Нет.
— Четверг?
— Тоже отпадает.
— Хорошо, в пятницу.
— Это что у нас за число? — спрашивают тебя.
— Сейчас скажу, это... 13 сентября.
— Хорошо ли, — хмыкает трубка, — правильно ли будет
встречаться в пятницу, да еще тринадцатого?
— Это будет замечательно, Анечка, как никогда! — отвечаешь ты с облегчением, близким к невесомости.
Почему так, а не иначе? Потому, Лева-почемучка, что кончается на “у” — более серьезных резонов для произошедшего
я не нахожу.
307
Дано: 13 сентября 197... года, 1645, время московское. Из
пункта А в пункт В, где ждет ее не дождется один незадачливый обожатель и незадавшийся поэт, следует со стороны Покровского бульвара прелестная девушка мальчикового сложения. До 1700, когда назначено свидание, осталась четверть
часа, и девушка успевает в срок. Но она не торопилась бы в
любом случае: во-первых, пунктуальность — не ее добродетель, и, во-вторых, у нее, что называется, ноги не идут на
встречу с молодым человеком: она в разладе сама с собою и
не готова дать решительный ответ на его мольбы и истеричные ультиматумы. Но и отказаться от свидания у нее сил не
нашлось — не пробрасываться же воздыхателем? Так вот нерешительно она и бредет. Перешла улицу, купила в ларьке мороженого, съела и закурила на лавочке у пруда с лебедями.
Осень чувствуется в особой подсветке небес и запахе — пока
только в этом. Листья еще не пожелтели, холод не пробирает.
Ткнулся ей в колени черный пуделек, она потрепала его в рассеяньи по шерстке. О чем она думает? Или вспомнила, как
ровно в этих местах недавно крутила любовь с поэтом средних лет? Пока для молодого человека в пункте В еще не все
потеряно. Интересно, что подсказало девушке ее девичье
сердце, если, не дойдя нескольких сотен шагов до памятника
комедиографу Грибоедову, она по наитию решила завернуть
мимоходом в дом с зооморфным орнаментом, где считанные
минуты назад в приступе черной меланхолии покончил с собой некто Чиграшов, поэт, каких поискать, на что, впрочем,
девушка плевать хотела, и он же в течение полутора месяцев
минувшего лета — счастливый любовник означенной юной
особы? Книга философа Шестова из домашней библиотеки
новопреставленного — хороший предлог для внезапного визита, хотя вернуть ее вспять по цепи должен бы, согласно
приличиям и конспиративной этике, тот самый молодой чело-
308
век, который уже в нетерпении поглядывает на уличные часы
над конечной остановкой трамвая. Девушка пересекает
транспортную протоку, омывающую бульвар, входит в знакомый подъезд и взбегает на третий этаж. Но и сейчас для ожидающего девушку молодого человека все еще остается малый
проблеск надежды, потому что в момент недавнего ухода молодого человека из той же квартиры ее жилец, в дверь которого — и раз, и два, и три — звонит избранница нашего героя,
остался в полном одиночестве: день-то будний, и соседи кто
где в поте лица добывают хлеб свой. А мертвые дверей не
отпирают.
Но здесь-то против всяких правил и происходит непредвиденное изменение в условиях задачи. Из пункта С — “Комбинат твердых сплавов”, что на Стрелецкой улице, — на час
раньше окончания рабочего дня ушла и неумолимо приближается к месту прописки и фактического проживания соседка
покойного, Нурия Рашидовна Сотрутдинова. Она отпросилась у начальства, сославшись на головную боль, или в ее
конторе прорвало трубы. (Я испытываю надрывную злобную
радость при мысли, что такая мелочь, как неисправности городской водопроводной сети, возможно, принимает самое деятельное участие в моей судьбе.) Соседка оказывается у собственного парадного не раньше и не позже, а ровно в то мгновение, когда девушка выходит из подъезда ей навстречу, подумывая, что отсутствие обитателя квартиры даже к лучшему,
поскольку избавляет от мучительных колебаний… а раз так,
то надо бы прибавить шагу, поскольку она уже опаздывает на
свидание в пункт В.
— Может, за папиросами вышел? Занесите, оставьте или
я передам, — говорит соседка, выслушав лепет девушки по
поводу возврата редкой книги, и пропускает гостью вперед,
309
то есть назад. Далее — по второму кругу, как дубль кошмара
под утро, когда, казалось бы, худшее позади, и склизкие чудища сбились со следа — ан нет: пропахший кошками подъезд,
пять лестничных маршей, поворот ключа в замке и...
Спрашивается в задаче: дойдет ли в свете случившегося
девушка мальчикового сложения до места, оговоренного в
условиях задачи, — пункта В?
Исходя из горького опыта последующего тридцатилетия
и необъяснимой, но повальной склонности человека к смерти, ответ представляется однозначным и может быть сформулирован с апостольской прямотой — никак.
Между тем, в пункте В продолжается нервное, но сосредоточенное ожидание, которому метафизически суждено
длиться n - 20 лет + 83 дня + 83 дня, где n — переменная составляющая моего земного возраста (долой 20 лет и 83 дня со
дня моего рождения до встречи с Аней плюс 83 дня день в
день со времени Аниной смерти, пока я по неведению числил
ее в живых). Но тогда, давным-давно, внимание влюбленного
на мгновение развлечено завыванием “скорой помощи”, и он
равнодушно провожает взглядом карету с красным крестом,
пересекшую трамвайные пути и ринувшуюся в сторону, противоположную той, откуда молодой человек пришел на свидание.
И ведь дело сделано моими же собственными руками!
Лампочку ввернуть не умею — и не берусь, а здесь напортачил, как спившийся монтер.
Природа наделила меня памятью и наблюдательностью
исключительными, но избирательными: пустячные разгово-
310
ры четвертьвековой давности могу разыграть по ролям слово
в слово — с сопутствующими им телодвижениями и мимикой, а новую скатерть на обеденном столе у себя в квартире к
жениному огорчению не замечаю.
Шел на убыль апрельский вечер. Стоя у окна, потому что
в комнате стемнело, а света по рассеянности не включали,
Чиграшов в домашней вислой кофте на деревянных пуговицах щурился в машинописную страницу, а я ерзал и нервничал на стуле в углу, ожидая суда над своим новым стихотворением, которое мочи нет как нравилось мне. (Я и по сей день
по традиции заканчиваю им выступления. Правда, в чиграшовской редакции.) Чиграшов взял за обыкновение довольно
болезненно поддразнивать наше с Никитой элегическое нытье, вряд ли догадываясь, что адресат воздыханий у обоих лириков один и тот же. По сей день у меня где-то на дне архива
хранится автограф моего стишка, где напротив строки “Будь
мне, пожалуйста, сестрой” карандаш Чиграшова вывел ямбом же: “А лучше — бунинской кузиной”. Но на этот раз я
был доволен написанным и, потупясь, предвкушал похвалы:
Когда в два ночи жизнь назад на Юге
Проснешься, а родители ушли.
И с танцплощадки звуки буги-вуги
Враз отрывают койку от земли,
И танго в знойном небе Аргентины
Не помещается и входит в дверь...
И все это, любимая, поверь, —
Поэзии моей первопричина.
311
— Ишь, как вы расписались славно, Лева. Весна, что ли,
в крови играет? Аж завидно. А я последнее время, когда доживаю до новой листвы, испытываю неловкость: зачем Он,
— жест большим пальцем в потолок, — тратится на меня,
если я уже не в состоянии оценить всего этого в полной мере?
Очень даже ничего, Лева, но последние строки — из рук вон.
— Почему? Объясните.
— Да что тут объяснять? — Он вдруг с места в карьер
вспылил. — Вы ведь по существу попрошайничаете, только с
кокетливой ужимкой, привлекаете к себе внимание, напрашиваетесь на зависимость, наконец! Так ли уж любимой неймется докопаться до первопричин вашей лирики? Не важничайте, Лева: всем, кроме вас самого, начхать с высокой колокольни на поэзию вообще, на нашу с вами в частности. Не
хватайте прохожих за рукава, не посвящайте их в секреты ремесла, у каждого собственных забот полон рот. Поэзия — довольно небольшое дело. Мой вам совет: приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, кому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна — вы сами и есть. Иначе не миновать вам ходить в обиженных. И еще: представьте
себе вещи в самом мрачном свете, я имею в виду способность
публики проникаться поэзией. Так вот, в действительности
все обстоит гораздо хуже — и в этом нет большой беды, наоборот: меньше жалких иллюзий — меньше жалкой нервотрепки и разочарований. Извините за азбучные истины, но азбука — на то и азбука, что без нее не обойтись.
— Презрение к публике кажется мне не азбучной истиной, а банальностью, даже штампом, — осмелился я возра-
312
зить, рассерженный на Чиграшова за недооценку моего опуса.
— Почему презрение, откуда презрение? — взвился он
пуще прежнего. — Презирать — тоже знак внимания, тоже
реверанс, только с вызовом. Не надо брать публику в расчет
вовсе. Единственный интерес к моим писаниям, который я
приемлю, приветствую и на который, слаб человек, уповаю,
— чтение через плечо пишущего, фигурально выражаясь. Все
остальное — “кушать подано”; но стихи в сервировке не нуждаются... Экая важность: “Моих стихов первопричина”, —
проблеял он нарочито противным голосом на мотив “Куда,
куда вы удалились?”. — Как хотите, Лева, а концовка — хуже
некуда.
— Предложите свою, — сказал я, наглея от обиды.
— Задали вы мне задачу... Ну хоть — “Всё это, досмотрев
до середины, я скатываю в трубочку теперь...”
Я порывисто взял лист со стихотворением с подоконника
и, нещадно скомкав, сунул злополучный беловик в карман.
— Вы никак обиделись? Простите меня, Лева: я срываю
на вас свое скверное настроение. Хорошее стихотворение, хорошее. А “любимая” — это для красоты, риторический прием
или и впрямь — “пора пришла, она влюбилась”? Представили б меня, не съем же я вашу “симпатию”, как говорят у нас в
депо. Небось, поэтесса, ворожит в стихах, ведьмовством
стращает вас? Угадал? Приводите при случае.
Я и привел. У неимущего убавилось, но и имущего поздравлять, вроде, тоже не с чем.
А нечаянный подтекст некоторых чиграшовских сентенций проступил, как водяной знак на просвет, много позже. В
313
одно из посещений я посетовал на отсутствие сюжетов для
литературного повествования.
— Как посмотреть, — возразил Чиграшов. — Сами же
рассказывали мне про фотоснимок, на котором вы зависли
среди лепнины с фасада моего дома. А Ходасевичу подобного
пустяка хватило на поэму. И, касатик! (Ничего, что я так игриво?) Вы, Лева, в данный момент обретаетесь в горячей середке жизни, а когда-нибудь остынете, глянете на былое со стороны и увидите, что, может статься, вы тогда, то есть нынче,
и пребывали в самом хитросплетении интриги.
Господи, когда все это было? В те незапамятные времена,
когда заваривалась каша, которую я расхлебываю до сих пор,
и без пяти минут самоубийца учил меня уму-разуму.
Умерла-умерла-умерла, — до одури повторяй шесть звонких звуков, пока слово не запамятует своего собственного
безапелляционного смысла, как сошедший с карусели не
узнает привычной местности из-за головокружения. Мерлауерлаум-рлауме-лаумер-аумерл — нет, все-таки умерла:
Ordnung muss sein — равновесие восстановлено, вальсирующие предметы заняли исходные места.
Такая Аня случается один-единственный раз в миллионы
лет. И в придачу требуется шальное везение, чтобы время
наобум, но точь-в-точь вделось в пространство, и первозданная совпала со Львом Криворотовым, которому только такая
и нужна! Вероятность подобного совпадения исчезающе
мала, ибо промах на йоту мимо игольного ушка окунает сопротивляющееся воображение за шиворот в доисторическую
пустоту и темноту, оглашаемую ревом ящера, — антураж грошового чтива в белогорячечных обложках, каким соблазняет
314
пассажиров пригородной электрички книгоноша с дерматиновой торбой... Однако, свершилось: монета встала на ребро.
Но и при этом, неправдоподобно благоприятном стечении
тьмы обстоятельств горе-Адаму, вот незадача, не удается войти к своей избраннице и познать ее! Когда вдруг мелочь, пустяк, абракадабра — нарушение, видите ли, тканевого гомеостаза — ведет к возникновению опухоли прямой кишки или
матки и метастазам в брызжейку, и совершенно случайная, но
филигранная сводническая работа вселенной оборачивается
сизифовым трудолюбием — о каком Боге может идти речь!
Есть, правда, непроверенное утверждение, что телесная оболочка вновь становится безымянным сырьем и сызнова идет
в дело, а начинке — светит блистательная карьера. Но Анино
тело было на одном дыхании подогнано к душе, и уже не
разобрать, где кончалось оно и начиналась она.
Будут меняться границы государств и политические режимы; разгорится свара — выдавать или нет престарелого
державного головореза международному трибуналу; вулкан
на острове Тенерифе продерет глаза, как и не спал вовсе, и
прихлопнет с дюжину отелей со спящими в них курортниками; оголтелое быдло в разных частях света примется бить
витрины в поисках виновного или по какой футбольной причине; столетний австралиец-миллионер приземлится в Вытегре на воздушном шаре, отчего у трех местных кормящих матерей пропадет молоко; владыка полумира опрометчиво даст
за щеку безответной уборщице — то-то газетчикам пожива;
пропадет на подступах к Эвересту очередная партия альпинистов и много прочих разных разностей произойдет, пока, наконец, юла не запнется и не завалится с грохотом на бок — но
никогда уже атомы не угораздит сочетаться таким, единственно устраивающим меня, Аниным, образом. И даже если веч-
315
ность с бесконечностью, близняшки-дебилы, хлопотливо
переливая от нечего делать из пустого в порожнее, сварганят
от фонаря рано или поздно через миллиард-другой лет таких
же в точности “Льва” и “Анну” и уложат их в двуспальную
кровать голова к голове или sixty nine, эта научно-фантастическая идиллия не утешит меня, где бы я — или что там от меня
останется — ни был. Я-копия не догадаюсь, что я и есть тот
самый я-оригинал и дело пошло на лад. Ибо память обо мнепрототипе обесточится в свой срок вместе со мной, и обратной связи космического дублера-баловня со мной, бесталанным, не предвидится. Его не осенит стать мной, сегодняшним
и безутешным,— просунуть в этом луна-парке свою улыбающуюся рожу в овальное отверстие моих фанерных обстоятельств и навсегда исправить непоправимое. Ведь не помню
же я своих теоретически допустимых былых воплощений!
Разве что невразумительный сон, да и тот не в руку, бросит
косноязычный и тусклый намек на возможность инобытия...
Узнавание было настолько разительным и абсолютным,
так громко — на всю махонькую булыжную площадь, внезапно просиявшую на выходе из закоулка, — застрекотали кузнечики обморока, что я на мгновение вобрал голову в плечи.
Хотя кое-какие упреждающие дуновения и краткие, заметные мне одному, но острые приступы обонятельных и
зрительных галлюцинаций подчас отвлекали от докладов на
утренних заседаниях, притупляли реакцию во время кулуарных разглагольствований с коллегами-филологами, и становились причиной моих, списанных добродушными собеседниками на советский английский, ответов невпопад в разговорах за академическими фуршетами на протяжение четырех
венецианских дней, предшествовавших Гранд Дежавю. То
чудилось мне, что улицей, шириною ровно в раскрытый зонт,
316
уже ходил я не однажды давным-давно, когда улица эта еще
была коридором коммуналки. То застывал я, как вкопанный,
у перил какого-нибудь несметного мостика, заслышав истошный запах рыбного магазина из канувших отечественных пятидесятых — и всплывал со дна памяти, словно со дна чугунной ванны с облупленной эмалью, квелый сом, обреченно шевеля жабрами. То, глядя на тесную череду роскошно-ветхих и
блекло-разноцветных зданий вдоль Большого Канала, видел
я, вопреки очевидности, коврики и лоскутные одеяла на бельевой веревке поперек своего первого московского двора,
отраженные ярко-синей дворовой лужей — лет сорок назад.
Так что были предупреждения, были — и, тем не менее,
кульминация ложного воспоминания, очная ставка с иллюзорными достопримечательностями мнимой прогулки тридцатилетней давности застигла меня врасплох. Я даже судорожно оглянулся, нет ли где поблизости платяного шкафа, на
худой конец — обернутого в старую простыню дорожного велосипеда, и мне померещился затхлый аромат старушечьих
мехов. Но я собрал до кучи остатки здравого смысла, сказал
“цыц” разыгравшемуся безумию и, смирившись с былью, в
мелочах копирующей небыль, принялся кропотливо, как все,
что я делаю, сверяться с путеводителем и приспосабливать
реальные названия к декорациям юношеской забытой-презабытой грезы. Задник, падуги и кулисы сновидения пробуждались и приходили в чувство на глазах, как фотобумага в
корытце с проявителем. Дивясь собственной скорости освоения с бредом, я бродил вокруг площади и по глянцевому
“Polyglott”-у сверял, точно вернувшийся с чужбины владетель, незабвенную наличность с инвентарной описью, едва
ли не зажимая пальцы, чтобы в случае чего спросить с кого
следует за недостачу.
317
Первое: тогда, помнится, слышался звон — вот она, колокольня церкви Санта-Мария-дельи-Кармине, на месте. Сама
маленькая площадь с пересохшим фонтаном, пересеченная
мною смолоду во сне, а теперь, на исходе зрелости, — наяву,
оказывается, носит имя Санта-Барнаба, хорошо, примем к
сведению. Теперь причал — я принялся деловито озираться.
Куда запропастился причал, к которому тихо-тихо подвалил
родич речного трамвайчика целую вечность назад? Нашелся
за углом и причал, окрещенный путеводителем Ка,Редзонико
и в данную минуту, как на заказ, поскрипывавший под нажимом пришвартовывавшегося к нему прогулочного катера. А
здешнему названию катеров — вапоретто — меня уже успела
обучить моя венецианская чичероне Арина. И последним доказательством в пользу свершившегося чуда было то самое
освещение — когда еще светло, но причина света вызывает
недоумение. И вот, убедившись, что недвижимость сновидения в целости и сохранности, я испытал облегчение и ужасную грусть, словно решение головоломной задачи сошлось,
наконец, с ответом, но другой мне уже никто никогда не задаст — время вышло. И я подумал: “всего-то” — по поводу
прожитой жизни.
Я перевел дух и закурил неурочную четвертую сигарету:
не всякий день становишься очевидцем подобной чертовщины. Значит, имело все-таки смысл повести себя с Ариной как
неблагодарная свинья, спрятаться за спины шествующих на
завтрак филологов и дать деру с черного хода, чтобы не попасться не в меру энергичной подруге на глаза. Грех жаловаться, но Арины было слишком много: ничего принципиально нового, но за годы и годы я успел отвыкнуть от столь плотной опеки, пусть даже и продиктованной лучшими намерениями. Дальнейшие мероприятия обещали идти по нарастаю-
318
щей — и так вплоть до отлета домой, так что, — подумал я,
— еще успею загладить вину и выдать Арине свое бегство за
ажиотаж дикаря и бестолочи. Сегодня до ночи, решено, гуляю
сам по себе. Венеция, как-никак, дается человеку один раз, и
надо побродить по ней в одиночестве, чтобы не было мучительно стыдно... Тем более, что — гора с плеч — вчерашний
доклад мой о Чиграшове приняли даже лучше, чем я мог
предположить. А еще днем раньше Арина, старая перечница,
растрогала до слез, когда в самом конце своего семинарского
выступления (“Катакомбная лирика” или что-то в этом роде),
посвященного русскому поэтическому андеграунду семидесятых, так называемому, “задержанному поколению”, указав
на меня свернутыми в рулон тезисами доклада, сказала, что в
зале, к счастью, находится один из ярчайших представителей
помянутой литературной генерации. Слависты громоздко, но
дисциплинированно оборачивались в предложенном Ариной
направлении, находили меня глазами и улыбчиво кивали. Какой-то доброхот несколько раз ударил в ладони, и спустя минуту жидкие хлопки доросли до камерной, но сладкой овации. Спасибо, дорогая. Не говоря уже о том, что мое участие
в столь представительном симпозиуме было во многом делом
рук все той же Арины. Встретились мы, будто и не расставались, поэтому неудивительно, что решительная подруга моей
молодости мигом вспомнила о своих тридцать лет как просроченных правах на меня и взяла в оборот, в том числе и в
благодарность за прием, оказанный нами Лео. Происхождение молодого Вышневецки по обоюдному негласному уговору было обойдено молчанием.
Арина каждый день ждала меня чем свет в холле гостиницы; высмеяв за тривиальность мои хрестоматийно-туристические поползновения, строго-настрого запретила ходить об-
319
щепринятыми маршрутами и водила по “своей Венеции”;
потчевала морскими гадами в ресторанах и, разумеется, платила из своего кошелька, то бишь кредитной карточкой. Когда
пришла пора, слишком знакомая каждому соотечественнику
за границей, исполнять по списку капризы домашних, Арина
с иронией протянула: “А-а-а, шоппинг...” Впрочем, помочь
помогла, а то бы я при моей скованности, куцем английском
и с вырезанными из плотной бумаги “следами” жены и дочери потратил на покупки прорву времени, купил бы, как всегда, не то и втридорога.
Потом ездили катером на остров, славный своими кружевами, и остров — колонию стеклодувов, и на остров, где спят
вечным сном заодно с простыми смертными четыре знаменитости. А я ошеломленно пялился на всю эту невидаль, глотал
пригоршнями таблетки от давления и поноса — патриотическая реакция моего желудка на местную воду, — вздыхал и
тяготился. Эх, нас бы, да тридцать лет назад, да сюда бы... А
мы так бездарно профукали свои лучшие годы, скуля под семиструнку, ломясь в открытые, а хоть бы и закрытые двери,
ночи напролет надсаживая глотки в сдобренных портвейном
словопрениях на шестиметровых кухнях, в сторожках и котельных...
И наконец — пятый день конференции, утреннее заседание, предшествовавшее моему мальчишескому бегству от ангела-хранителя в образе семидесятилетней двужильной эмигрантки и, - подумать только! — бывшей любовницы. Как
равный среди равных, с сознанием выполненного долга я
уселся неспешно на откидное кресло в конференц-зале, приветливо раскланиваясь направо и налево со светилами славистики, большинство из которых я знал и чтил до поры лишь
по публикациям, когда почувствовал, как от объявления, про-
320
звучавшего с председательской кафедры, рубашка прилипла
у меня к спине. Председатель, огромный англичанин с бронзовой лысиной и неправдоподобным именем Джон Браун,
дока в современной русской поэзии, на своем роскошном русском объявил доклад Никитина, с улыбкой объяснив изменение в программе заседания хорошо известной в ученых кругах эксцентричностью русского коллеги, нагрянувшего на
конференцию экспромтом — проездом из лекционного турне
по немецким университетам.
— Побольше бы таких ЧП, — с наслаждением щегольнул
англичанин советским новоязом и, описав широкий приглашающий полукруг рукой, пророкотал:
— Добро пожаловать на огонек, enfant terrible Никитин!
Не он. Не он! Человек лет шестидесяти - шестидесяти
пяти, ничем не примечательной внешности, с лысиной и
брюшком, оттягивающим сорочку под расстегнутым пиджаком, лучась милой шкодливой улыбкой, извинился за нарушение регламента заседания, сказал, что на дерзкое вторжение
его подвигло необоримое желание засвидетельствовать свое
искреннее почтение высокому собранию, сослался на понятную робость, овладевшую им, когда ему в последнюю перед
выступлением минуту стало известно, что о Чиграшове уже
держал речь в этой аудитории — и кто? — сам Криворотов!
Словом, симпатяга с ходу обаял ученую публику, включая,
разумеется, и меня.
И все-таки он. Не в смысле, что Никита, а именно тот Никитин, не однофамилец. Ибо первые же фразы доклада, последовавшего за витиеватым псевдосмиренным вступлением,
обнаружили хорошо знакомую мне исследовательскую хватку: наблюдательность с душком (довольно саморазоблачи-
321
тельную, если вдуматься); никаких благоглупостей, напротив, обращение с автором, как с заведомым мошенником, которого можно и нужно вывести на чистую воду; аргументация ниже пояса — иногда и в прямом смысле. Я не сторонник
этой, с позволения сказать, методы, но слушать из зала или
читать — одно наслаждение. Так я и слушал: с несколько порочным удовольствием, помноженным на благодарность —
как-никак докладчик, сам того не ведая, избавил меня от затяжной мании преследования.
Названный попросту “Свобода и закон”, доклад, очень
по-никитински, являлся крайне интимным погружением в
предмет разговора — творчество и личность Чиграшова. Помянут был цикл стихотворений “Белый клык”, от которого
переброшен мостик к джек-лондоновскому герою, тоже полукровке; имелась в виду, конечно же, профессиональная —
ловко! — принадлежность отца Чиграшова к “волчьей стае”.
Отсюда делались выводы об амбивалентном отношении покойного поэта к проблеме, вынесенной в заголовок выступления. Уже через минуту Никитин походя ссорил Чиграшова с
Ходасевичем, доводя до мировоззренческих обобщений слова последнего о законе и свободе, сказанные им применительно к четырехстопному ямбу. А там было рукой подать до пушкинских “покоя и воли” в трактовке Набокова — на примере
оды “Вольность”, “Онегина” и “Из Пиндемонти”. И вся эта
хулиганская ученость лихо балансировала на грани шарлатанства. Трюкач, но талантлив, собака, ничего не попишешь,
а то я уже малость притомился от наукообразия предыдущих
докладов и концепций без изюминки. Никитин сорвал заслуженные аплодисменты и подтвердил свое реноме возмутителя спокойствия.
322
На предусмотренном расписанием ланче я поискал глазами старинного соперника, чтобы пожать ему руку и пожурить
за лесть, но не нашел сразу, а риск напороться на Арину был
слишком велик; так что я счел за благо ретироваться через
запасной выход и пошел шляться, опасливо обогнув стороной
парадное крыльцо, на котором мы загодя условились встретиться с Ариной — и ноги сами вывели меня на обетованную
площадь, чтобы одно, хоть одно, обетование сбылось...
Значит, все-таки стоило смыться. Я направился к урне выбросить окурок и собрался уже обойти свою сбывшуюся площадь по второму кругу, когда колокольня Санта-Мариядельи-Кармине начала негромко благовестить. Я зажмурился,
чтобы где-то высоко-высоко-высоко в лад колокольному расслышать легкий звон лучшего горя моей жизни. Тихое бряцание сыпалось с белесого неба и бродило по каменным закоулкам, многократно отскакивая от зеленой воды, как брошенная
из суеверия монетка. И я снова вздохнул: “всего-то”.
И словно площадь была оперными подмостками, а колокольный звон знаменовал начало нового явления, валом повалили из боковых улочек в мое урочище разноплеменные
праздношатающиеся, главным образом, коротышки-японцы,
увешанные фото- и видеоаппаратурой; знаменитые голуби
“венетийских площадей” — и те уступали им в числе. Чтобы
не отвлекаться на туристскую массовку и продлить на мигдругой горько-сладкое оцепенение, я свесился через перила и
залюбовался на траурный поезд гондол прямо у себя под ногами, бесшумно след в след проскальзывавших под арку мостика, когда меня сзади окликнули по имени и отчеству. Никитин спешил ко мне через площадь с цветастыми полиэтиленовыми пакетами в обеих руках.
323
— Дороговизна в этой хваленой Италии, доложу я вам! —
закричал он мне запросто, по-командировочному.
Я приветливо фыркнул в ответ, потрясая своими такими
же поносками.
— Но девки мои, — продолжал он, — то бишь жена, дочь
и внучка, кипятком ссаться будут. Уф, дайте отдышаться, едва
догнал. Кричу вам, кричу, а вы — ноль внимания, зазнались,
думаю, или так называемый “эстетический шок” подцепили
и старых друзей в упор не видите.
“Начинается,” — подумал я. Довольно типовая внешность Никитина вблизи и впрямь говорила мне что-то. Но с
некоторых пор моя хваленая зрительная память стала давать
сбои. Правда, я владел в совершенстве искусством диалога на
одних местоимениях, избегая имен собственных. Широко
пользовался испытанным способом освежить память — с фамильярным призывом “Знакомьтесь!” подводя очередного
“мистера Икс” к третьему лицу, а сам обращался в слух. Но
данный случай был мне в новинку: имя известно, зато куда-то
в щель меж полушариями мозга запропали сведения о не разлей водой прошлом. На мое везение, собеседник трещал без
умолку, давая мне вдосталь наиграться в угадайку:
— Внучке-пигалице пяти нет, а уже перед зеркалом полдня проводит, та еще штучка обещает вырасти, будьте уверены. Сообщения вашего давешнего, кстати сказать, читал ксерокопию — просто тютелька в тютельку, я и сам нечто подобное собирался накропать, но — ваша взяла, победителя не судят. Как жизнь-то людей сводит, а, дивитесь, небось? Кто бы
мог подумать, вот так, как два пальца об асфальт, — и в Венеции? Кофейку за встречу (что умеют, макаронники, — то умеют) или чего-нибудь покрепче? Я угощаю, елочки точеные...
324
— Подождите, — сказал я, — вы — Георгий, если не
ошибаюсь, Иванович? Вы меня допрашивали?
— Скажите еще, пытал, — рассмеялся Никитин. — Беседовали, Лев Васильевич, мы всего лишь беседовали. Будем
знакомы по второму разу: в миру — Иван Георгиевич, впрочем, это дела не меняет, — мы обменялись рукопожатиями.
— Нет, что деется, а? Двадцать лет спустя, чистый “Виконт де
Бражелон”!
— Тридцать, — поправил я его.
Мы уже топтались у стойки кофейни, и Никитин, тыльной
стороной ладони решительно отталкивая мою руку с зажатыми в ней лирами, заказывал два эспрессо.
— Лучше стоя, по-походному, а то они, шельмы, цену
вдвое задерут, — громко предостерег он меня, направившегося с двумя чашечками кофе на поиски свободного столика.
Мы притулились у окна с видом на мою площадь. От всей
этой венецианской фантасмагории, от нежданного-негаданного парада-алле прошедшего совершенного времени я “поплыл”, как после нокаута, и едва ворочал языком — и напористое словоизвержение собеседника обрастало смыслом с некоторым запаздыванием.
— Злой кофе! — сказал Никитин. — Вода, что ли, у них
какая-то особенная? Вот погодите, в Москве вам не хуже сварю. По старинке. В джезве. На газу.
Чтобы поднимающаяся пена напоминала свитер, снимаемый через голову.
— Как живете-можете, Лев Васильевич? Судя по печатным трудам последнего десятилетия, все больше Чиграшовым на хлеб с маслом зарабатываете? И правильно делаете:
325
кому, как не вам. Броская биография образовалась у Чиграшова, доходная!
— Вашими молитвами, — уловил я с усилием нить разговора.
— Не без этого, скромничать не стану. Но и у вас, Лев Васильевич, рыльце в пушку.
— То есть?
— Ну хорошо: могло быть в пушку — на ваше счастье до
дела не дошло. Вы ведь там, дражайший, очень интересные
показания подмахнули. Будем поднимать протоколы, вздымать архивную пыль?
— Никак шантаж? Мило. А то вы не видели, как я “подмахивал”: не читая, наспех, по-дилетантски.
— Вот и я о том же. Надо было прочесть, милейший, а не
рваться любой ценой прочь из застенков зловещего замка Иф.
Что-то меня на Дюма сегодня повело, видать, к дождю. Снимемте, Лев Васильевич, белые фраки, мы выросли из них, в
подмышках жмет и не на людей они вовсе пошиты. Будьте
проще, как в Марьиной роще! Нам эта спесь и пышность романтическая — что корове седло, оставим ее Чиграшову. Оба
мы с вами не гении, оба хороши... Но до каких времен Бог дожить сподобил, уж не знаю, к добру или к худу! Ведь какие
пророки пророчили — а события, хоть ты тресни, развиваются по стиляге Ваське Аксенову, свистопляска, да и только! —
сказал он чуть ли не с грустью.
— Амико! — вдруг окликнул Никитин спешившего мимо
официанта и жестами попросил того сфотографировать нас за
кофе. Официанту подобные просьбы были не внове, и, улучив момент, когда вспышка никитинской “мыльницы” часто
326
замигала, мой жовиальный соотечественник вдруг по-свойски приобнял меня.
— Извините за вольность, — пробормотал он смущенно,
— сентиментален стал с годами донельзя, слезы близко. Ну,
“добрых мыслей, благих начинаний”, — как сказано в романе, который мы с вами черт-те сколько лет назад пробовали
слабыми своими силенками, топорно, но с жаром, инсценировать. А мне, старому подкаблучнику, еще в кожгалантерею —
у моих баб не забалуешь.
И уже с середины площади он обернулся, сделал шутовской книксен и крикнул:
— И пани Вышневецкой — мой нижайший, с кисточкой!
А вскоре и “пани Вышневецкая” объявилась и бдительно
пасла меня оставшиеся двое суток вплоть до моего отлета восвояси.
Уже в самолете Никитин без церемоний подсел ко мне на
свободное “место для курящих”, извлек из фирменного пакета “Duty free” фляжку “Смирновской”, и мы, слово за слово,
уговорили ее, родимую, под аэрофлотовскую шоколадку. Я
сидел, как именинник: на свободном кресле возле иллюминатора красовался Аринин презент, старинная моя мечта — кожаный портфель ценою в месячный российский заработок ведущего чиграшововеда.
— Вещь! — одобрил Никитин мою обнову. — Нас с вами
переживет, вечная вещь!
Он ошибался.
В прошлую пятницу на широкую ногу, с осетровыми и
ананасами, во вновь отреставрированном ампирном особняке
чествовали очередную модную бездарь — писательницу с не-
327
мигающим взглядом рептилии и девственно грязными, как у
старой куклы, патлами, зловещую кокетку неопределенного
возраста, помавающую длинным мундштуком в короткопалой пятерне. От одной мысли, что кого-нибудь когда-нибудь
угораздило делить с чаровницей ложе, меня передернуло, и я
подошел к ней облобызаться и поздравить с заслуженным
триумфом. Она как раз закончила давать интервью для программы телевизионных новостей и теперь обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью — бритым наголо прозаиком в шейном платке, заискивающим
перед хамоватой сегодняшней звездой; а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние. И я подумал, что
мой удел, как он ни подозрителен, еще не худшее из...
Умеренный переполох в артистической элите произвела
написанная нахрапистой бабенкой “Опись сущего”. Сочинение, по заверениям шарлатанов-экспертов, с глубочайшим
подтекстом и обширными культурными коннотациями. В
сверкающем вестибюле продавался с лотка (а мне, неотразимому, достался за так, с автографом и смачной бизешкой
впридачу) только-только отпечатанный в Финляндии фолиант — на мелованной бумаге, с угольно-черным обрезом,
шелковой закладкой и распаляющими ни к селу ни к городу
репродукциями Бальтюса, проложенными папиросной бумагой. (Чиграшова печатают — когда печатают — в какойнибудь зачуханной типографии, с косыми полями и в переплете, содержимое которого выскальзывает на пол уже через
неделю. И на том спасибо.) Писанина модного автора самым
отдаленным и рабски-обезьяньим образом соотносится с былыми литературными причудами отсутствующего Шапиро.
Но озаренные вдохновеньем первооткрывателя, смыслом и
328
обаянием “птичьи базары” Додика отличаются от манерной
галиматьи виновницы торжества, как живое от мертвого. Я
попросил слова четвертым по счету и в конце куртуазного и
ложно-многозначительного тоста ввернул (уместный аккорд)
цитату из моего подопечного — noblesse oblige.
Спиртного было в избытке, и я, за отсутствием жены, не
заметил, как наклюкался, хотя мне, матерому гипертонику,
алкоголь — нож острый. Репутация высокомерного (за счет
биографической близости к покойному классику) и вообще
малоприятного человека избавляет меня от необходимости
задерживаться на неофициальной части подобных сборищ.
Но в тот раз выпитое с непривычки ударило мне в голову, и я
по своей воле слонялся от столика к столику и молол языком.
На игривый лад настроили меня и две сентиментальные
встречи: столкнулся я лицом к лицу с молодящейся Лаисой, а
после за колонной перебросился словечком с томной Глицерой, московскими знаменитостями средней руки и героинями
моих стародавних любовных интрижек. Со стороны посмотреть — чинная беседа властителей дум, а властители-то дум
знакомы с расположением интимных родинок друг друга.
Словом, седина в бороду, бес в ребро: я расшалился и уходить
по-английски, против обыкновения, не торопился. Но вскоре
пришлось: черт меня дернул ответить на приветствие одного
шапочного знакомого, кругом разобиженного болвана. Ощутимо притиснув меня к лепнине камина и по-мужицки тыкая,
он принялся ломать комедию: косить под простеца и намеренно громко, в пику «столичной швали», повествовать с выматывающими душу сермяжными подробностями (“рубероид”, “заподлицо”, “супесь”), как они в выходные с “батей”
рыли подпол где-то у себя на Вологодчине, а потом, само собою, — банька, милое дело! Уже на улице, преследуя меня
329
квартал-другой, мой мучитель разом позабыл симулировать
патриархальную простоту и обнаружил завидную осведомленность касательно чужих грантов, премий и “загранок”. На
полуслове бросив меня на углу, он негодующе зашагал поперек мостовой под визг тормозов, подозреваю, на очередное
суаре — колоть глаза светской черни “батей” и “баней”.
Предоставленный, наконец, самому себе, я остановился в
нерешительности. Идти домой? Но непривычные пустота и
тишина квартиры после недавнего отъезда жены и дочери по
путевке в Анталию сейчас были в тягость — то ли дело днем,
когда углубленно трудишься. Или пошляться, авось удастся
заснуть не под утро со снотворным, по моему треклятому
обычаю, а как это принято у нормальных людей?
Обитатель “спального” района, давным-давно не наведывавшийся в пределы Садового кольца, я дивился и дичился,
точно приезжий, едва различая под свежим гримом сызмальства знакомые черты города. Ему мало показалось навести
марафет — он вернул улицам, переулкам и площадям некогда
конфискованные у них имена, чтобы никому и ничто уже не
напоминало о его долгом грехопадении. Однако я был пьян и
элегичен. Истошно синее, как витрина, майское небо медленно меркло в ущелье проулка. За возлияниями и банкетным
трепом мы, видимо, проморгали дождь, и теперь на обочинах
поблескивали лужи и в воздухе слышался сильный запах тополиной зелени. Я состариться успел, а тополю — хоть бы
хны: пахнет себе, будто мне пятнадцать, двадцать или двадцать пять. Окончательно стемнело. Не узнавая окрестностей, не зная, который час, я брел наобум. Тихие голоса и
шаги редких прохожих усугубляли тишину и безлюдье моего
маршрута. По левую руку от меня вырисовался потемкинский фасад разрушенного до основания доходного дома,
330
задрапированный огромной пыльной сетью. Сквозь зияющие
оконные проемы руины виднелся неприкаянный двор под
полной луной. Дворовый тополь-исполин отбрасывал на желтую стену соседнего уцелевшего строения тень, на глаз более
вещественную, чем он сам. Я оглядел шестиэтажную бутафорию с недоверчивым удивлением и двинулся дальше. А уже
через сотню-другую шагов этого нетрезвого путешествия —
как будто разом подняли занавес, многократно прибавили
звука и яркости — передо мной, остолбеневшим, вовсю
сверкал и грохотал город, Город с большой буквы. По мостовой впритык друг к другу, отливая лаком и оглашая ночь гомоном клаксонов и магнитол, медленно, в несколько рядов
ползли бесконечные вереницы автомобилей диковинных иноземных пород. Огромные зеркально-черные джипы в намордниках, обтекаемые, как обмылок, пунцовые полугоночные с
откидным верхом, неправдоподобной длины белые лимузины
и прочая невидаль... Там и сям робко тарахтели затрапезные
транспортные средства отечественных марок, и казалось, что
при первой же возможности они, натерпевшись сраму, вильнут в боковые улицы попроще. По проезжей части — против
потока и в опасной близости к шикарной технике — сновали
малолетки, калеки на костылях и в инвалидных креслах и старики, протягивая в окна щегольских автомобилей цветы или
честно побираясь. Роскошная улица куда хватало глаз сияла
электричеством и вызывающим богатством. Батюшки-светы,
да ведь это Пушкинская площадь! Ну и ну!
Была ночь, но толпа не редела. Я увидал многолюдье особой пробы: не будничную сутолоку часа пик, а ленивое шествие обремененных излишком, добившихся успеха людей, в
сознании своей платежеспособности приценивающихся к
удовольствиям наступившей ночи. Бабки с тюльпанами и си-
331
ренью теснились у спуска в метро — и цветочные испарения
мешались с запахом мочи. Почти всю ширину тротуара запрудили столики открытого кафе, кишмя кишевшего праздничной публикой, которую на лету обихаживали официанты в
фартуках и тюбетейках. Мой наметанный взгляд за считанные секунды выделил из обилия молоденьких посетительниц
двух-трех “Ань”, и я украдкой попялился на них, растравляя
душу приблизительным сходством. Увлеченные флиртом с
квадратными коротко стриженными ухажерами, о, если бы
только эти блондинки знали!..
Словно на потеху прожигателям жизни, провоцируя
остряков подшофе на соленые шутки и подбадривающие возгласы, тут же, с брехом, грызней и нетерпеливым поскуливанием справляли собачью свадьбу окрестные дворняги, с наглядностью аллегории передавая, как мне почудилось, суть и
пафос происходящего от Манежной площади до Триумфальной.
Я в третий по счету раз отбояривался от нищего с расцвеченной чудовищным синяком физиономией, когда, задевая
бедрами зевак и распространяя приторный запах дешевых духов, гурьба разбитных девиц в фривольных нарядах прошла
толчею насквозь в шаге от меня. Одна из них — с перламутровыми, размером с детскую погремушку, клипсами в
ушах — была всем Аням Аня; в профиль, во всяком случае,
казалась вылитой. По пьяному вдохновению я мигом прервал
свое изумленное созерцание Тверской и безотчетно потрусил
за подружками с прытью, не оставшейся незамеченной, —
они понимающе захихикали. Я улыбнулся сконфуженно, поскольку тотчас увидел себя со стороны — пятидесятилетнего,
с животиком и пузатым портфелем через плечо, — и прекратил преследование, подумав, что игривость обуяла меня “на
332
фоне Пушкина”, как в песне поется. Но и различие налицо: на
кого, на кого, а на господина Криворотова никакие “женщины... взоров” не бросают. Да и вообще, похоже, город перестает держать меня за своего, и навсегда прошло время, когда
дважды-трижды на дню возглас “Левка, мать твою!” заставлял меня оборачиваться на людном перекрестке... Чему удивляться-то? В продолжение почти полувекового моего земного
существования нарождаются в свое удовольствие люди, которым (и чем дальше, тем больше) я — современник лишь статистически... И перевес с каждым днем — на их стороне. А я
и мои ровесники в убывающем меньшинстве. Износ поколения. Уже не город, а сама жизнь напряженно морщится при
встречах, силясь вспомнить обстоятельства шапочного знакомства.
Администратор! Будьте любезны “жалобную книгу”,
перо и грамм двести чернил: я нынче в ударе.
Коротенькая одышливая погоня завела меня в какие-то
вовсе железные дебри. Я заблудился в лабиринте, образованном несколькими стоявшими бок о бок поперек тротуара
огромными мглисто-глянцевыми мотоциклами. Спешась, их
владельцы, толстые, бородатые и гривастые мужики —
сплошь в черной коже, усеянной металлическими заклепками, бляхами и ремешками, распивали пиво прямо из бутылок.
Рокеры или как их там? Юные спутницы льнули к ним и залихватски прикладывались к початым бутылкам. Новые экзотические механизмы влетали на этот пятачок, как шаровые
молнии, а другие, застоявшиеся, столь же эффектно уносили
налитых пивом седоков и их приятельниц прочь. Возле меня
с громом ожило огромное двухколесное чудище: в седле с молодцеватой небрежностью красовался парень в кожаных доспехах и цветастом шлеме. Взявшись руками в крагах за кру-
333
то выгнутый руль, ухарь по-хозяйски горячил машину, и без
того готовую сорваться с места. Оторви и брось деваха лет
семнадцати от роду примостилась верхом позадь мотоциклиста, положила наезднику руки на плечи и вдруг запросто обняла длинными ногами в немыслимых портках его чресла.
Мотоцикл взревел, взмыл и исчез в самой гуще полночного
траффика. О! — вот крупный, наглядный экземпляр в мою
коллекцию уже навсегда невозможного! О, как день ото дня
удлиняется перечень деяний и жизненных явлений, напрочь
заказанных мне! Где Льву Васильевичу отведено место зрителя, хорошо если не клакёра! Ликует чужая молодость и обдает животной радостью, как жидкой грязью из-под колес, а потерпевший принужденно улыбается вдогонку, прикидываясь,
что в мыслях добродушно благословляет пострелят, когда, на
деле, самое время издать хриплый отчаянный крик первой
старости...
Чтобы не путаться под ногами незваным гостем, я прибился к павильону прохладительных напитков, купил банку
джина с тоником, открыл ее, облив свой единственный обеднешный костюм, и принялся наблюдать ночную фантасмагорию с почтительного расстояния. Прошаркал меж беспосадочных павильонных столиков слепец с картонным прямоугольником на груди, где химическим карандашом было выведено одно-единственное слово печатными буквами —
“страдание”. Прогарцевали по тротуару вниз к Кремлю три
всадницы — я уже ничему не удивлялся. Проковыляла бабка
с козой на веревке, волоча в свободной руке сумку на колесиках с бутылками молока. Косым зигзагом, как заводная
страшная игрушка, метнулась из-за мусорного бачка крыса и
юркнула в разлом асфальта под гостиницей “Минск”.
Странствующий зловонный монах попросил подаяния — и
334
ушел ни с чем. Дядька моих лет прошествовал мимо прогулочным шагом с белым колченогим боксером на поводке.
Азиат в рваном халате сосредоточенно ел что-то, сидя на парапете подземного перехода. Сквозь густую толчею невозмутимо, точь-в-точь по молдавской степи, легкой поступью прошли-прошелестели пять цыганок. Мелкотравчатые горцы в
белых рубашках тихо и гортанно переговаривались в сторонке. Высокая, как на ходулях, безумная старуха-нищенка в кроличьей шапке-ушанке строго погрозила мне пальцем. А я все
стоял, словно под гипнозом. А прохожие все брели и брели, и
машины все ехали и ехали. И было что-то в этой людной ночной улице завораживающе-двусмысленное и злачно-багдадское. Миновала меня ватага подростков.
— Блин, блин, блин, — парило над ними, как звон бубенцов над стадом.
Вот именно: первая жизнь комом, а второй не предвидится.
— Развлечься не желаем? — раздалось справа.
Передо мной стояла самая последняя “Аня” — та, в перламутровых клипсах. На свету и в фас соответствие заветному оригиналу бросалось в глаза меньше, чем получасом раньше в давке у открытого кафе, и все же...
— Как это? — не понял я вопроса.
— С девушкой, как еще?
— А это как?
— Пошли покажу, если деньжата при себе, — сказала она
и за рукав повела меня через арку над устьем Дегтярного
переулка в темень на задах Тверской.
335
В считанные секунды оживление и грохот великой столицы сменились безлюдьем и затишьем совершенно провинциальным. Все спало, точно не было и в помине грохота и столпотворения в каких-то двухстах метрах отсюда. Лишь одно
окно теплилось под самой кровлей высокого здания, и с легким шумом внезапно пришли в движение вытянутые ввысь
кроны трех пирамидальных тополей — вот уж не знал, что
они есть в Москве. Треща без умолку и волнующе обдавая
меня справа вином и парфюмерией, длинноногая незнакомка
уверенно толкнула дверь в железной изгороди вокруг какогото казенного двора, по всей видимости, школьного.
— А я, короче, смотрю, стоит-пригорюнился такой папашка невеселый, рот кривит.
В темноте и вполоборота она снова разительно напоминала Аню, и я искоса приглядывался к ней с беспокойством и
жадностью. Не хватало лишь любимого пришепетывания ее
трескотне, где наречие “короче” употреблялось с частотой артикля. Мы обогнули темное здание, и моя проводница остановилась и, кивнув на лавочку под кустами, сказала:
— Ну что, приступили-начали?
— А вы не могли бы?.. — тихо попросил я и приложил
указательный палец к ее губам — прикосновение, могущее
быть истолкованным и как призыв к молчанию...
Но проститутка поняла меня лучше меня самого:
— Без проблем, папашка, любой каприз за ваши деньги,
но деньги вперед.
Мельком подвергнув экспертизе, она спрятала протянутую ей купюру в сумочку, споро опустилась на корточки
вплотную ко мне, одним ловким движением ослабила мой
336
брючный ремень и, наконец, смолкла... — зато у вашего покорного слуги прорезался голос.
Когда я отклекотал и пляшущими руками извлекал из пачки сигарету, моя юная любовница предложила (сидя на краю
лавочки, она деловито обводила рот губной помадой):
— У меня есть и постоянная клиентура. Короче, дашь
телефон — позвоню как-нибудь, если охота, конечно.
— Конечно, — сказал я, выудил из внутреннего кармана
пиджака авторучку и передал ей.
— Плюс такси до тебя. А если трубку берет жена? Тогда,
короче, отбой? — спросила девушка, отвесив фамильярный
щелчок моему обручальному кольцу.
О Ларисе я и не подумал, старый дурак! И в одну минуту
по какому-то наитию свыше я продиктовал разбойнице Анин
телефон, зарифмованный абы как, во времена, когда милой
шлюхи моей и на свете еще не было,— полезная все-таки
вещь мнемонические куплеты, даже неоконченные!
Могу себе представить эти душераздирающие, знакомые
наизусть звуковые сигналы — в давным-давно покинутом
жилище, да и взывающие, как выяснилось уже на следующий
день, к покойнице! Этакий судный зуммер, “короче”...
Той ночью я крепко спал, и мне приснилась Аня. Нарядная, в ярком-ярком макияже, страшно красивая, она сидела
нога на ногу и смотрела на меня с весельем и нежностью —
как никогда прежде не смотрела. И я сказал ей:
— Ты очень хорошо выглядишь, а ведь много времени
прошло. Наверное, тебе живется легко.
337
В ответ она улыбнулась и кончиками пальцев толкнула
свое красивое лицо в подбородок — и оно качнулось вбок,
как маска на гвозде или маятник, поскольку оказалось нарисованным и плоским.
С сомкнутыми веками я свесил ноги с дивана, замычал
спросонья, с усилием разлепил глаза, отрывочно вспомнил
вчерашнее, проснулся окончательно, окинул взглядом свои
манатки на стуле, брошенные с вечера как попало, — и хватился портфеля. Мне очень жаль стало Арининого подарка, а
содержимое... — шут бы с ним со всем. Два-три авторских экземпляра моей пресловутой книжицы — вечный упор-присев, несчастная графоманская боевая готовность: а вдруг?
Что, спрашивается, вдруг? Ну, и подаренный на презентации
фолиант — галиматья на финской бумаге. Словом, ничего такого, о чем бы следовало жалеть. Но собственно портфеля
жалко: вещь. И я поехал на авось: чем черт не шутит.
Складывалось впечатление, что не я протрезвел — Тверская протрезвела: постная сутолока при сереньком дневном
освещении не желала иметь ничего общего с ночным шабашем. Улица-оборотень — не иначе! Нырнув под арку на Дегтярном, я быстро нашел глазами три пирамидальных кроны,
а там и школьный двор на задах аргентинского посольства. Я
робко заглянул за и под скамью, обшарил для порядка ближайшие кусты — безрезультатно. Долговязые недоросли, матерясь на чем свет стоит, пинали о стену вялый мяч, и разве
бледная немочь втоптанных в мокрую после вчерашнего дождя глину презервативов б/у давала знать яснее ясного, что
место это облюбовано для утешения от невзгод бытия не
мною одним. И “папашка” несолоно хлебавши поплелся на
“встречу с читателями”, где и узнал об Аниной смерти.
338
Кто ты, что ты, почему ты? Холод карабкается все выше,
под самое сердце. И что-то внутри опасливо сторонится,
отказывается понимать, пятится, как княжна Тараканова в
Третьяковке.
Или вот еще нарядное сравнение: оса в бутылке. Ныть до
изнеможения, колотясь о стеклянную твердь, одну и ту же песенку над тем немногим, что осталось от товарищей по случившемуся. А вокруг — пусто, гулко, прозрачно, узнаваемо
до боли.
Сгодится и общепринятая белка в колесе. Оно и кстати,
потому что в данный момент я как раз истово верчу педали
велотренажера — ни на йоту не трогаясь с места. Колесо
оборзения (нет, я все-таки неистощим на каламбуры!).
Но как бы я ни усердствовал — брюхо не убывает и неизменен маршрут ежедневного странствия, известный мне в
мельчайших подробностях, как лесопарк за нашим кварталом, где я дважды в день выгуливаю старенького пикенеса
Яшку (полное имя Ямб).
Вот и нынешний день пройдет по заведенному, как
большинство моих дней: как и завтрашний, и послезавтрашний — далее везде; он вполне обозрим, и прилежно всматриваться из-под руки в его даль нет надобности. По инерции
продолжу я шлифовать комментарии к тому Чиграшова;
многократно оторвут меня от работы телефонные звонки;
большая их часть адресована дочери, следом за ней по популярности идет жена, а на мою долю приходится один-другой
звонок в сутки — все больше профессионального свойства.
Ровно в три пополудни с завидной точностью у меня подведет
живот, и я наспех отобедаю в кухне — стоя у плиты и погло-
339
щая какую-нибудь немудрящую яичницу с колбасой прямо со
сковородки. Скорей бы, что ли, возвращалось семейство из
Турции: холостяцкий быт не по мне. Потом еще два-три часа
за письменным столом, глядишь, уже и вечер — пора смотреть по телевизору десятичасовые новости, спорт, прогноз
погоды. Осталось всего ничего: пройтись на сон грядущий с
песиком туда-обратно по куцей аллейке посреди зеленых насаждений, подступающих вплотную к нашему микрорайону.
Да, Яшка? Яшка гулятеньки хочет?
А там и на боковую пора. Со снотворным или без? — вот
в чем вопрос! Зычно трубят боевые слоны бессонницы. Браво, Криворотов, красиво сказано!
2001
340
341
342
Бездумное былое
Автобиографические заметки
343
344
Начну с оговорки. Мне уже случалось рассказывать о себе
– в автобиографической прозе и в нескольких интервью. И,
конечно, у меня в памяти сохранно некоторое количество более или менее складных «топиков» на заданную тему... Дело
даже не в том, что мне скучно повторять их, - здесь другое: я
не очень уверен, что от пересказа к пересказу не шлифовал
собственные (или даже не собственные) воспоминания. Как
латаешь сон, сочиняя сюжетные перемычки между разрозненными эпизодами, а после неоднократного пересказывания
забываешь, что вообще-то эти связи тобой же домыслены. На
этот раз постараюсь вспоминать как бы наново, а не сбиваться на обкатанные версии. Хотя факты есть факты.
***
Я родился 21 декабря 1952 года. Времена меняются, и все
реже, узнав эти число и месяц1, мои собеседники делают
большие глаза и издают особые звуки. Еще сравнительно недавно и мимика, и междометия гарантировались. Первый
свой крик я издал в роддоме имени Грауэрмана. Некогда название славного медицинского заведения было своего рода
знаком московского качества и даже шиком - поводом для шутейного гранфаллонства2. Первый крик я издал запоздало:
был придушен пуповиной, что имело кое-какие последствия
в будущем, например, освобождение от армии.
Семья, откуда я родом, кажется мне типичной советской
семьёй, в том смысле, что такие социально чуждые друг другу люди могли породниться только благодаря историческому
катаклизму. Скажем, именно меня, каков я есть, наверняка бы
1
21 декабря – день рождения Сталина.
Такое слово выдумал Курт Воннегут для обозначения ложной
духовной общности.
2
345
не было на свете, не случись октября 1917 года – и нас, таких,
миллионы. Парадоксально, что все члены нашей семьи были
настроены в большей или меньшей степени антисоветски.
Лет полтораста назад мой прапрадед по отцу был купцом
второй гильдии (по-польски «гандлевать» и означает торговать), «Мойсеева закона»; его сын, мой прадед, был врачом с
университетским образованием. Недавно нашелся его послужной список, из которого явствует, что в 1904 году Дувид
(так!) Гандлевский призван из запаса на действительную
службу медиком в Манчжурскую армию и командирован в
Харбин. (Мой дед рассказывал, что когда его отец, воротясь с
русско-японской войны, склонился, небритый и в шинели,
над его кроватью, маленький Мозя не узнал его и заверещал:
«Поцилейский, поцилейский, заберите этого городового!»).
После революции оба сына Давида Гандлевского, мой дед
Моисей и младший брат его, Григорий, оставили родительский дом в Черкассах и приехали в Москву. Они были интеллигентными – образованными, трудолюбивыми и порядочными – людьми. И один, и другой сделали честную карьеру:
Григорий стал химиком и впоследствии - лауреатом Сталинской премии, а Моисей, инженер, в войну дослужился до
уполномоченного наркома вооружения Д. Ф. Устинова. Есть
семейное предание, что Устинов, ценя деда, раз-другой спасал его от ареста, накануне чисток отправляя в долгосрочные
командировки в какую-нибудь глухомань. Женитьба деда
была совершенным послереволюционным мезальянсом: моя
бабушка, Фаня Найман - уроженка местечка Малин под Киевом; ее отец был законченный шлимазл1, наплодивший прорву детей. Некоторые из тех, что выжили (а не погибли от бо
1
Шлимазл (идиш) – недотепа, человек, которому постоянно не
везет.
346
лезней, по недосмотру старших или от рук погромщиков),
естественным образом шли в революционное движение и
оказывались своим чередом в Сибири, где по окончании срока ссылки и осели. Уже на моей памяти в квартире дедушки и
бабушки наездами жили раскосые и скуластые потомки якутских Найманов. Это – что касается отцовской родни, о которой у меня кое-какие отрывочные сведения имеются. Куда туманней происхождение моей матери, Ирины Иосифовны
Дивногорской, потому что она была по обоим дедам из попов,
то есть – «лишенкой» по советским понятиям. Отец ее, ветеринар и попович Иосиф Дивногорский умер, когда маме было
четыре года. Маминого деда с материнской стороны, Александра Орлова, отправили в лагерь на Соловки, видимо, в
самом начале 30-х. А потом, по слухам, перевели в Казахстан,
где он и сгинул. Сколько-то лет назад я познакомился на Соловках с Юрием Бродским, историком-петербуржцем и специалистом по Соловецким концентрационным лагерям.
Вскользь я рассказал ему о своем предке, попе и здешнем узнике. Через два-три дня мы случайно встретились с Ю.
Бродским на причале за полчаса до моего отплытия в Кемь. И
он сказал, что после нашего разговора порылся в архиве и набрел на одно-единственное упоминание о моем прадеде:
«Справляли Пасху в священнической роте. У Александра Орлова нашлась банка шпрот».
По легкомыслию и молодой занятости самим собой я почти не расспрашивал маму о ее родне, а она помалкивала - десятилетия социального изгойства приучили ее поменьше распространяться о собственном порочном происхождении. Я
морщусь от жалости, когда представляю себе десятилетия
пугливого существования этих трех пораженных в правах,
уязвимых и беспомощных женщин – вдовы-попадьи, вдовы-
347
поповны и девочки Иры: хамские коммуналки, пытка трудоустройства с бдительными кадровиками, анкетами и проч.
Так что с материнской стороны – белое пятно. Лежат у меня
в картонной коробке из-под допотопных конфет несколько
поздравительных – с Пасхой и Рождеством – открыток с
предусмотрительно вымаранными адресами и подписями;
осталось несколько фотографий больших священнических
семейств, расположившихся на лавочках вокруг родоначальников-батюшек перед деревянными одно- и двухэтажными
домами, но кто есть кто на этих снимках спросить уже не у
кого. В памяти засели названия провинциальных городов –
Рязань, Тамбов, Моршанск, Мичуринск (Козлов), к которым
этот поповский клан имел какое-то отношение, но я – последний, в ком эта тусклая полупамять еще как-то теплится.
Мама, когда они в 1980 году с отцом ехали в отпуск в Карпаты, по дороге наводила справки в одном из этих городов, но
ей сказали, что в войну перед приходом немцев архивы уничтожались.
Отношение к советской власти моей родни по отцу похоже на отношение нашего круга к нынешней власти. В конце
80-х – начале 90-х мы приветствовали новые веяния сверху –
сейчас снова, как и во времена СССР, не хотим иметь с государством ничего общего. Но, тем не менее, я вступаюсь за энтузиастические 90-е, когда кто-нибудь поливает их грязью,
хотя бы из уважения к собственным былым надеждам. Так же
реагировал на мой антисоветский нигилизм и дед (отец куда
в меньшей мере). Но родственники-то с материнской стороны, тихие провинциальные попы, вообще были здесь не при
чем, жили как бы вне истории – просто попали под раздачу.
Да еще как попали!
348
Так что, будучи полукровкой, а по еврейскому закону русским, я жил и воспитывался в почти исключительно
еврейской семье и среде. Вот одно дурацкое свидетельство.
После очередного байдарочного похода (большая родительская компания из года в год плавала по русским и карельским
речкам и озерам) я – было мне лет десять - спросил отца, почему у всех интеллигентов волосатая грудь. (А то, что мы –
интеллигенты я знал из разговоров старших.) Отца мой вопрос озадачил. Но из этой, детской и фантастической причинно-следственной связи понятно, что никаких иных интеллигентов, кроме еврейских, с семитски-обильной растительностью, я тогда не встречал. Впрочем, и семья, и родительские друзья-знакомые были людьми вполне – и сознательно –
ассимилированными. Интерес к собственному еврейству, разговоры на эту тему считались дурным местечковым тоном и
вообще дикостью.
***
Первое моё воспоминание довольно страшное. Женщина
в белом, видимо, няня, ведет меня за руку, одетого в форменный халатик и колпак, перелеском снаружи изгороди детского
сада, подводит к глубокой яме, на дне которой… притаились
на корточках мама и папа. Я обмираю, меня тетешкают, тормошат, по-домашнему зовут Ёжиком, а женщина в белом
нервничает и поторапливает. И когда время свидания вдруг
истекает, я поднимаю вой и отказываюсь возвращаться в казенный дом. Меня уводят силой. (Это родители правдами и
неправдами уговорили нянечку вывести меня за территорию
заведения, неожиданно закрытого на карантин.) Помню, что
там я откликался на прозвище «Нездоровится»; наверное, это
349
употребленное мной домашнее слово развеселило персонал.
«Нездоровица, куда лопатку подевал?»
Но вообще, всякой такой душераздирающей диккенсовщины было в моем детстве совсем немного, иначе бы моя память не кружила всю жизнь вокруг да около. Я замечал, что
память людей с трудным и безрадостным детством нередко
как бы обнуляется, чтобы вести отсчет с более приятных времен.
Не то у меня. Почти еженощно, лежа ни спине в считанные секунды отхода ко сну, я с убедительностью галлюцинации воскрешаю какую-нибудь малость полувековой давности: идеальную белизну и изгиб сугроба, выросшего за ночь
напротив нашего первого этажа на Можайке; обивку родительского дивана, на котором нельзя было прыгать; счастливый запах псины и могучую побежку Рагдая – немецкой овчарки из углового подъезда… (Иметь собаку было idee fixe. Я
даже вставал на час раньше, чтобы до школы – зимой! в
утренней темноте! - побродить хвостом за каким-нибудь соседом, выгуливающим своего барбоса. Заодно влюблялся и
во владельца.)
Повезло и с ежегодным каникулярным летом. Ужас пионерского лагеря ограничился для меня всего одной сменой
классе во втором - в третьем. Мало, как сейчас говорят, не показалось. Знал бы отец, до какого немыслимого градуса разом
подскочило сыновнее обожание, когда папина рубашкабобочка мелькнула у административного корпуса, кладя конец моему многодневному отчаянию! И с тех пор были только дачи, бабушки, прекрасные поездки всей семьей: на
байдарках, либо в какую-нибудь российскую или украинскую
глухомань и т. п.
350
Своей дачи не было (дед, когда был в фаворе, по принципиальному небрежению отказался и от дачи, и от машины);
поэтому снимали то в подмосковных деревнях (теперь это та
самая Рублевка), то в профессорском поселке недалеко от
Болшево. Велосипед, Уча, Клязьма, Москва-река, подростковые шашни, чтение – все как полагается. Плюс собака. Мне
было девять, когда родители поддались на мои мольбы и купили щенка. Так что к моему нынешнему предпенсионному
возрасту на вопрос, люблю ли я собак, я, скорее всего, пожму
плечами: ей-богу, не знаю. Но за пятьдесят лет вошло в привычку, что какая-нибудь трогательная и уморительная тварь
живет с тобой под одной крышей, требует жратвы в урочный
час и понуждает к прогулкам в погоду и непогоду. Вспомнил,
кстати, одно маленькое сбывшееся пророчество. Мне не было
пяти лет, когда мать на сносях спросила: «Ты кого хочешь –
брата или сестру?». «Бульдозера», - ответил я, имея в виду
бульдога, вернее, боксера. В сорок лет я и обзавелся боксером
Чарли, а теперь у меня семидесятикилограммовый недотепа
Беня, бульмастиф.
С братом в детстве и отрочестве мы не больно-то ладили.
Я изводил его, как мог, например, прикидывался мертвым и
наслаждался его горем. Он тоже в долгу не оставался – вредничал, зная, что родители почти наверняка возьмут его сторону. Детская жестокость объясняется, может быть, тем, что человек заново и наощупь, как слепой в незнакомом помещении, осваивается с душой, испытывает обнову так и этак, в
том числе, и пробной жестокостью.
До школы я был тихим, упитанным и задумчивым. Родители вспоминали, как, забирая меня из детского сада, всякий
раз спрашивали: «Ёжик, ты что такой грустный?» - «Я не
грустный, я весёлый», - отвечал я скорбным голосом. Одна-
351
жды мы шли с отцом, он оступился в лужу и ушел в нее с головой – лужа оказалась перелившимся через края открытым
канализационным люком. «Папа, ты куда?» - спросил я.
Отцовскими стараниями годам к пяти-шести я стал читать. В чтение я не сходу втянулся. Сперва отец мне пересказывал «Робинзона Крузо» и всякое такое. Первой самостоятельно прочитанной книжкой была «Борьба за огонь» Жозефа
Рони-старшего про уламров каких-то – потом пошло-поехало: Купер, Майн Рид, Вальтер Скотт, Дюма, Стивенсон...
Расскажу о нашем жилье. Но для этого придется снова говорить о временах, когда меня еще на свете не было. Отец до
женитьбы жил в родительском доме – добротном сталинском
строении на Большой Пироговке. Там сейчас живет семья моего дяди, Юрия Моисеевича; квартира эта и поныне воспринимается мною как фамильное гнездо. Перед самой войной,
когда ее дали деду, это было - на общем жилищном фоне, конечно, роскошью. Но жили в этих трех маленьких комнатах
по возвращении из эвакуации, по существу, вповалку: дед с
бабушкой, два лба – отец с младшим братом - и бабушкина
местечковая сестра Неха с дочкой-подростком Инной, отца,
которой по обычаю той эпохи расстреляли. Домашняя атмосфера, судя по рассказам, была специфической, хотя и показательной. Дед-начальник дневал и ночевал на службе, появлялся редко, внезапно и внушал трепет. Жизнь с верховной
подачи мыслилась, как нечто, приводимое в движение силой
воли и движущееся по колее долга. А поскольку соответствие
спущенным сверху идеалам превышало меру человеческих
возможностей, домашние, дети в особенности, чувствовали
себя виноватыми в собственном несовершенстве и в свой черед упражнялись на детском уровне в административнокомандных взаимоотношениях. Такой получался классицизм
352
- в тесноте и обиде. Понятно, что привести сюда молодую
жену мой двадцатипятилетний отец не хотел и въехал в коммунальную квартиру на Можайке, где жила мама со своими
социально-предосудительными матерью и бабушкой в двух
одиннадцатиметровых комнатах-пеналах.
Мама рассказывала, что первое время после свадьбы ее
озадачивали внезапные кратковременные исчезновения отца
– это он с непривычки и по застенчивости бегал через Можайку (будущий Кутузовский проспект) по нужде на тогда
еще дикий берег Москва-реки. Или такой анекдот. Еще в пору
ухаживаний отец с букетом ждал мать на Можайке напротив
ее дома. Мать опаздывала: политинформация на службе все
не кончалась и не кончалась. Минут через пятнадцать отцовского топтания на одном месте двое в штатском препроводили его в кутузку для выяснений: трасса-то правительственная…
Коммуналка была не из легендарных (тусклое ущелье коридора, огромная кухня, с десяток семей и проч.) – в такой я
бывал, навещая нашу с братом названую бабушку, Веру Ивановну Ускову, бездетную вдову (муж, разумеется, расстрелян), подругу умершей в середине 50-х маминой мамы. В
доме Веры Ивановны позади Музея изящных искусств теперь
начальные классы 57-й школы. Коммунальная квартира по
Студенческой улице 28, где я скоротал первые пятнадцать лет
жизни, была всего лишь четырехкомнатной. Две комнаты –
наши, за стеной – еще четверо: родители и две дочери. Глава
семьи – кухонный демагог, изнурявший моего отца прочувствованным и скрупулезным пересказом газетных передовиц,
тот еще фрукт. А в четвертой комнате, стиснув зубы, сожительствовали разведенные супруги с фамилией-палиндромом
Ажажа. Оба симпатичные люди. Он был океанологом и бра-
353
том знаменитого в свое время энтузиаста-уфолога, читавшего
полуподпольные лекции об НЛО. Магнитофонные записи
этих лекций расходились в интеллигентских кругах наравне с
бардовскими песнями. Я слышал одну такую пленку, где, в
конце концов, прения сторонников и противников существования внеземных цивилизаций прервал ор уборщицы, чтобы
расходились, не то она пустит в ход швабру.
Но меня, подростка, влекли в комнату Эрика Ажажа, главным образом, не заспиртованные морские гады, не уфология
и бардовские песни («Сигаретой опиши колечко, / Спичкой на
снегу поставишь точку…») – был магнит попритягательней:
подшивки чехословацкого фотожурнала с голыми женщинами.
А в предшествующие, более невинные годы мне немало крови попортила музыка. Почему моих вовсе не привилегированных родителей, живущих в самой гуще советского
спартанского быта, потянуло именно на этот атрибут старорежимного воспитания – ума не приложу!? Может быть, именно в противовес бытовому минимализму? Лучше бы отдали в
английскую школу по соседству. Год я учился скрипичной
стойке и возил туда-сюда смычком по струнам, потом пересел
за пианино, держал кисть руки «яблочком», барабанил через
не хочу этюды Черни и Гедике. Коту под хвост. Теперь я люблю музыку, но нынешняя моя привязанность не имеет никакого отношения к тем истязаниям. Просто в приданом жены
оказалась коробка пластинок с «Бранденбургскими концертами», и я уже ближе к сорока понемногу вошел во вкус.
А обязательное среднее образование я получал до середины девятого класса по местожительству – в районной школе
№80 (потом она сменила номер на 710). Совершенно случай-
354
но школа оказалась сносной, а в старших классах даже хорошей, впрочем, именно в старших я подался в другую. Но об
этом потом.
Не помню отчетливого рубежа, но годам к двенадцатитринадцати я из тихони превратился в подростка с норовом –
мой дневник ломился от дисциплинарных замечаний, вроде,
«На уроке географии бросал тряпку в Казакевича» и т. п. (Как
бы для симметрии, лет через пятнадцать, в недолгую пору
уже моего учительства жизнь свела меня с подобными отроками. Приятного мало. Такие юнцы знают кое-что, по сравнению с большинством, не знающим вообще ничего, но ведут
они себя, будто знают все – и умерить их апломб непросто.)
Есть байка и в связи с помянутым Феликсом Казакевичем.
Он был моим одноклассником, славным мальчиком из более
основательной и традиционной, чем наша, еврейской семьи.
Они и жили побогаче – в отдельной квартире по соседству. У
него был велосипед, который он однажды не без опаски дал
мне на пятнадцать минут. Когда я залихватски вырулил в Феликсов двор часа через два, я застал весь клан Казакевичей в
сборе у подъезда, и горбатая бабушка-родоначальница, столетняя, как казалось мне тогда, глянув на очкастого «похитителя велосипедов», изумленно пробормотала «Аид?»1.
***
Советское детство рано научало дипломатии. Была
семья со своим словарем, укладом и интересами. Довольно
скоро ты овладевал азами двойного сознания: одна и та же
тема или деятель истории (Ленин, к примеру) могли совершенно по-разному оцениваться в домашних стенах и в школе,
1
аид (идиш) - еврей
355
но в школе полагалось держать язык за зубами. Но это еще не
все. Был двор, куда всех детей ежедневно отправляли гулять.
Но прогулки были далеко не пасторальными: случались жестокие избиения, истязание бездомных животных было в порядке вещей и, разумеется, в ходу были самые барачные представления об интимной жизни. Весь дворовый опыт следовало держать при себе под родительским кровом, прикидываться наивнее, чем ты являлся в действительности. Царило
раздолье для душевной неразберихи: благородный до
выспренности круг домашнего чтения и «Мальчик из Уржума» на уроке; дворовый переросток Шурик, с комментариями
мастурбирующий напоказ перед мелюзгой; приправленные
политической крамолой семейные разговоры, плохо стыкующиеся с мажорной гражданственностью школы; показательная казнь кошки и проч. Было от чего уму зайти за разум, и
остается только дивиться прочности детской психики. Хотя
совсем без фобий не обошлось: шпана и кошки по сей день
постоянные действующие лица моих кошмарных сновидений. Интересно, отдавали себе отчет наши родители участниками какой заочной педагогической баталии они являлись,
подозревали ли об истинном раскладе сил?
Было еще одно привходящее обстоятельство моего детства – постоянные головные боли, почти вошедшие в привычку. Вдобавок лет с девяти до четырнадцати у меня случилось
несколько припадков с потерей сознания и судорогами. Светила медицины, к которым мама водила меня, объяснили мой
недуг родовой травмой. В итоге я был освобожден от прививок, уроков физкультуры и получил дополнительный свободный день и мешок пилюль. Этой своей неочевидной хворью
я попользовался сполна. Я не опускался до примитивной симуляции – я мастерски изображал сборы в школу на послед-
356
нем пределе сил и терпеливо добивался, чтобы решение о
пропуске занятий исходило от отца с матерью. Лишь покуражившись вволю, я сдавался на милость победителей, мама
инструктировала меня насчет обеда – какую кастрюлю подогревать и на каком огне - и встревоженные родители уходили
на службу. Мне кажется, что именно в один из таких срежессированных прогулов я испытал первый приступ отроческой
графомании.
Вообще-то, в семье я не был белой вороной: стихоплетством, особенно на случай, баловались все Гандлевские – дед
и брат его, отец и мой дядя. Вот, например, славный детский
опус моего отца:
Ходили на каточки мы,
Катались на коньках.
Гонялись за девочками
В оранжевых портках.
Долгие годы я считал неверное ударение в третьей строке
поэтической вольностью, пока не напоролся на такое же у
Державина.
Первым моим сочинением была поэма о любви. Она так
и называлась «Поэма о любви». Причина для написания была
самая уважительная: красивая строгая девочка, которая мне
нравилась, перевелась в другую школу. Но в эту историю я
подмешал всяких красот из книжек: зловещего соперника, дуэль, внезапную смерть возлюбленной по истечении десятиле-
357
тий, да и собственную впридачу - в двух последних строках
поэмы1:
Мгновение! И дрожь в ногах!
И я безжизненный упал!
То, что смерть автора описывалась от первого лица, меня
не смутило. Эта бредятина и по прошествии полувека кажется мне милой, и я ее не стесняюсь. Но уже через год-другой в
моих опусах появился душок стенгазеты и подростковых сатирических потуг. Они и написаны маяковской «лесенкой».
Ну их.
Детское сочинительство длилось недолго и годам к тринадцати сошло на нет. А тем временем родители стали думать, кем мне стать. Поскольку я любил собак и жалел дворовых кошек, решено было, что у меня есть склонности к биологии. Мама, человек дела, все разузнала и отвела меня в
КЮБЗ (так неблагозвучно сокращался Кружок Юных Биологов Зоопарка). Я вызвался и написал к одному из занятий реферат о модных тогда дельфинах. Зачем-то по сей день помню, что у человека в мозгу одно специфическое ядро, а у
дельфина - два. И еще, что кожа дельфина толщиной 10 мм,
за счет чего гасятся турбулентные завихрения. Дело за малым: вспомнить, что все это значит. И в свои нынешние на
сон грядущий «пятиминутки памяти» я изредка отчетливо
воссоздаю осень, темень, безлюдье после закрытия, и ты,
тринадцатилетний, но посвященный, вдыхая роскошную
вонь зверинца, опасливо бредешь к служебному выходу мимо
1
Пришло в голову, что это вообще-то – конспект моего «НРЗБ» (2002)…
Вот и верь после таких совпадений в свободу выбора!
358
клеток и вольер, за которыми оживляются, посапывают и порыкивают четвероногие зека. За каждым «кюбзовцем» «закрепляли» какого-нибудь зверя, мне достался бамбуковый
медведь Ань-Ань, тот самый, воспетый Юзом Алешковским.
Я было согласился на предложенное мне отцом и матерью
будущее. Прошел конкурс в математический класс своей же
школы и на «четверки» брал задницей точные науки, исправно почитывал книжки по предстоящей профессии, стал ходить по соседству к учительнице английского (мы уже
переехали в Сокольники - в отдельную квартиру от отцовского предприятия). Но что-то точило меня изнутри, будто я собираюсь сделать нечто хорошее, но не совсем правильное и…
непоправимое. (Сравнение с женитьбой по расчету здесь
кстати.) К тому же дядя, отцовский брат, подливал масла в
огонь. Я дядю люблю, уважаю и ценю. Он не такой эффектный и плакатно-волевой человек, как его старший брат и мой
отец, но именно дядины тихие советы подталкивали меня к
некоторым решительным поступкам, о которых я после не
жалел - спасибо ему. Юра соблазнял меня не столько литературным трудом, сколько литераторским образом жизни: сладким утренним сном, пока простые смертные сломя голову несутся к проходным заводов и НИИ, богемными нравами, посиделками заполночь без оглядки на скорый подъем по будильнику и прочим сибаритством, которого он сам, инженер,
был лишен, но знал не понаслышке, дружа с талантливыми
выпускниками МГПИ – Визбором, Ряшенцевым и другими.
Я, сообразно летам, имел о писательской доле более возвышенные и драматические представления; оно и понятно для
уроженца России и выходца из книжной семьи! Но я ничего
не писал в эту пору – абсолютно ничего!
359
И как-то зимним вечером я шел с частного английского
урока, прокатился с разгона по длинной черной ледяной проплешине на тротуаре, а когда ступил на асфальт, решился –
раз и, получается, что навсегда: буду-ка я писателем. В сущности, на пустом месте.
Это решение стало неприятной неожиданностью для родителей. С моей стороны было всего лишь хотение с привкусом – иногда и для меня самого – бреда. С отцовской – целая
череда здравых доводов против: гуманитарий в СССР обречен на вранье; творческие профессии легко уживаются с положительными родами деятельности (врач Чехов, химик Бородин и др.); посредственный писатель, в отличие от среднего
инженера или рядового экономиста, – печальное зрелище и т. п.
Но я упорствовал, потому что сразу прикинул на себя и всем
сердцем свыкся с обликом свободного художника, возможно,
даже с трубкой в зубах, и ну ни в никакую не соглашался
расстаться с полюбившейся мечтой. И родители отступились.
По существу, как я теперь это расцениваю, я тогда предал семейный – причем нескольких поколений - идеал жизни как
волевого усилия и преодоления и предпочел облегченный вариант - жизнь в свое удовольствие. На склоне лет соглашусь,
опустив глаза: такая жизнь, несмотря ни на что, сладка.
Поскольку прямо по курсу теперь маячил не биологический, а филологический факультет, я наспех перевелся в школу неподалеку - в гуманитарный класс. Это стало бы большой
ошибкой (общий интеллектуальный уровень моих одноклассников-гуманитариев оказался куда ниже, чем в оставленном
математическом классе), если бы в новой школе литературу
не преподавала Вера Романовна Вайнберг, ифлийка1 со всеми
возвышенными добродетелями, присущими выпускникам
1
- Ифлийцы - выпускники Московского Института Философии,
Литературы и Искусства (ИФЛИ)
360
этого учебного заведения с репутацией советского «Лицея».
На фоне разных, но стилистически на удивление однородных
людмилочек николавен тогдашнего педсостава она смотрелась чуднó. Странное дело, но мы, шантрапа противного
переходного возраста, сидели на ее уроках тише воды, ниже
травы, хотя она, в отличие от иных коллег, не орала на нас до
вздутия жил на лбу и шее, не грохала журналом об стол и не
стращала вызовом родителей в школу. Она ко мне благоволила – я перед ней благоговел. Вера Романовна сверх всякой
меры расхваливала мои ответы и сочинения, а поскольку я
уже знал, что буду освобожден по состоянию здоровья от
выпускных экзаменов, то в наглую бездельничал на большей
части предметов. Словом, я с подачи учительницы в щенячьем возрасте подцепил постыдную звездную болезнь. Но –
пусть в некрасивых и безвкусных формах – я, будто во сне,
дивясь и робея, поверил в свою звезду.
Июнь по окончании девятого класса я провел в доме
отдыха под Москвой. За мной приглядывал сосед по комнате,
отцовский сотрудник, но большую часть долгого дня я был
предоставлен себе. Месяц, отданный всяческим грезам и бумагомаранию, стал первым опытом замечательного одиночества. О стихах речи не шло: я начисто утратил детское умение
более или менее связно говорить в рифму – я готовил себя в
прозаики. Но все сюжеты были с чужого плеча, поэтому я
смирился и начал упражняться в описаниях природы, вешая
по два-три эпитета на одно существительное (реку, дерево,
облако). Еще я косился за вырез платья официантки Раи.
Больше ничего не помню.
В выпускном десятом классе мое самомнение уравновешивалось плохо скрываемым отцовским разочарованием и
отборной бранью бой-бабы – репетитора по русскому и ли-
361
тературе. Она костерила меня за отсебятину, ту самую, за которую хвалили в школе, и заставляла зубрить признаки романтизма, соцреализма и проч. Ко времени поступления в
МГУ я был окончательно сбит с толку. Правы оказались обе
учительницы: «признаки», действительно, на экзаменах спрашивали, но совершенно случайно принимала у меня устный
экзамен и авансом завысила оценку жена поэта Всеволода
Некрасова - Анна Ивановна Журавлева, наслышанная о моей
отсебятине приятельница Веры Романовны. Я чудом и впритык набрал проходной балл и в 1970 году поступил на русское
отделение филфака Московского университета.
***
На старшие классы и вступительную пору пришлось мое
страстное увлечение Достоевским. В зрелые годы, когда я с
опаской перечитываю его, я испытываю вину и неловкость.
Несколько лет назад я, все-таки, свел концы с концами - примирил страсть молодости с последующим охлаждением. Достоевский, на мой вкус, - гениальный писатель для юношества. “Юность невнимательно несется в какой-то алгебре идей,
чувств и стремлений, частное мало занимает, мало бьет...” –
сказал Герцен. Именно такому возрастному душевному
строю Достоевский приходится особенно впору. Молодого
человека с запросами он заряжает самым крайним знанием,
причем под надрывный до невозможности аккомпанемент, на
который так падка молодость. Психологизм Достоевского резонирует с молодой страстью к самокопанию и увлечением
собственной сложностью и противоречивостью. Его трясет –
но и тебя лет до двадцати пяти трясет!
362
А после, когда «алгебра идей» принята к сведению, наступает пора «арифметики», «частного», наблюдений и подробностей – природы, социальных повадок человека, любви, семейных хитросплетений, старения; пора отношения к иным
проявлениям своей и чужой сложности как к распущенности;
время чувств, а не страстей… И в один прекрасный день твоя
рука, как бы сама собой, минуя Достоевского, снимает с полки Толстого.
Страстью к Достоевскому я, во многом, обязан знакомством и двадцатипятилетней дружбой с Александром Сопровским. Мы виделись с ним мельком на «сачке» - под спиралевидной лестницей на первом этаже нового гуманитарного корпуса на Ленинских горах. Там, на батареях и около, курили и рисовались кто во что горазд нерадивые студенты. И
как-то вскользь мы с Сопровским обмолвились заветными
цитатами из «Легенды о Великом инквизиторе», и нас дернуло электричеством духовной близости. В школе я не знал
дружбы - мне, вроде бы, хватало и приятельства. Я человек
общительный, но закрытый и непростодушный. А Саша, наоборот, был очень открытым и простодушным, но букой. И он
тотчас взял меня в такой дружеский оборот, что я поначалу
опешил. Мало того, что я впервые столкнулся с таким напором, я впервые почувствовал, каково это – быть другом человека, по-настоящему самобытного, от природы наделенного
даром свободы. Он часто поражал, иногда раздражал и всегда
выматывал меня. Лучше всех, по-моему, сказал о Сопровском
сорок лет спустя Михаил Айзенберг: «Этот мешковатый, не
слишком ловкий человек в этическом отношении отличался
какой-то офицерской выправкой; еще в юности он скомандовал себе "вольно”, но с такой строгостью, что вышло строже
любого "смирно”». Под обаянием Сопровского мои представ-
363
ления о мире если не зашатались, то расшатались. («Мои» сильно сказано; своими я толком и не успел обзавестись, а
Саша успел.) Но главным и для него, и для меня было, что он
писал стихи; и школьный товарищ его Александр Казинцев –
тоже, и их приятель Давид Осман - тоже. Так я, еще только
мечтавший о писательстве, сошелся с людьми, уже считающими себя поэтами, и начал «торчать по мнению». (Эту идиому я узнал от Петра Вайля. Она означает - самому не пить,
но хмелеть за компанию.) Заодно с ними я стал время от времени посещать университетскую литературную студию
«Луч», возглавляемую и по сей день Игорем Волгиным. Прочел там свой – единственный! – рассказец, над которым аудитория позабавилась всласть. Я много нервничал, что у меня
нет таланта, старался скрыть от одаренных друзей свои опасения, от чего нервничал еще больше, и в разгар нервотрепки
и мук уязвленного самолюбия влюбился без памяти и, в числе
прочего, забыл, что не умею рифмовать, и написал первое
стихотворение – ночью 22 июня 1970 года.
(Наверное, это одно из самых приятных чувств, доступных человеку – превзойти свои же представления о собственных возможностях. И внезапно понять, что в действительности означает слово «плавание», когда вдруг оказывается, что
вода держит тебя на плаву.)
«Теперь это от тебя не отвяжется», - пообещал мне Сопровский и оказался прав: в течение нескольких лет я писал в
среднем стихотворение в неделю. И теперь не только я, представляя кому-нибудь моих друзей, говорил «такой-то, поэт»,
но и они величали меня этим неприличным до смущения словом.
От восторга перед новыми горизонтами голова моя пошла
364
кругом, я как с цепи сорвался. Родители считали (и у них
были на то веские основания), что меня будто подменили. В
первую очередь, их многолетние терзания сильно омрачают
мою память. Оба давно умерли. Отец делается мне с годами
все ближе и дороже – по мере того, как я становлюсь таким
же, как он, тяжеловесом, во всех значениях. А штамп «мать –
это святое» представляется мне непреложной истиной.
В 1971-2 г.г. дружеский круг определился окончательно:
мы с Сопровским и Казинцевым сошлись с двумя звездами
университетской студии – Бахытом Кенжеевым, вылитым
восточным принцем, человеком большого таланта и добродушия, и с Алексеем Цветковым, байронически хромающим
красавцем с репутацией гения. Цветков и Кенжеев с полным
правом, во всяком случае, по отношению ко мне, вели себя,
как мэтры. И здесь – одно из главных везений моей (тьфутьфу-тьфу) везучей жизни. С одной стороны, превосходящими силами четырех друзей мне был навязан очень высокий
темп ученичества, а с другой – возрастной расклад (два «старика» на трех «юнцов») осложнял психологическую «дедовщину»: хотя бы количественный перевес молодняку был гарантирован. Я это к тому, что когда молодой новичок вступает
в сложившийся круг старших, это сперва способно польстить
самолюбию, но по прошествии времени у него могут сдать
нервы: годы идут, а он все, по собственному ощущению, в
подмастерьях. Я знал примеры таких срывов. Не исключаю,
что предсмертные вздорные годы превосходного поэта Дениса Новикова объясняются чем-то подобным, хотя никто из
старших друзей-поэтов его за мальчика не держал.
Подробности первого знакомства с Кенжеевым я запамятовал, а начало дружбы с Цветковым помню. Я набрался смелости, позвал его в гости и обрадовался легкости, с которой
365
он принял приглашение. Родители были извещены о важном
визите. Мама накрыла на стол, отец разлил по бокалам сухое
вино и по ходу несколько скованного обеда завел литературный разговор.
- В мои времена считалось, - (о, эта самолюбиво-настороженная неопределенно-личная конструкция!), - что есть три
великие эпопеи: «Война и мир», «Тихий Дон» и «Сага о Форсайтах».
- «Ну, Голсуорси – вообще не писатель», – сказал, как отрезал, мой кумир, уписывая за обе щеки. Так без лишних антимоний я был взят в учебу.
Если называть вещи своими именами, учеба приняла форму самого кромешного национального пьянства, чуть не сказал застолья. «Застолье» было бы словом совсем иного стилевого регистра - стол имелся далеко не всегда. В какой-нибудь
грязной сторожке, подворотне или котельной, опорожнив стакан омерзительного пойла, Цветков мог сказать в своей ядовитой манере: «Сейчас внесут трубки» или «Где наша еще не
пропадала?». Так совместными усилиями создавалась дружеская атмосфера отверженности и веселой безнадеги.
Есть мнение, что круг поэтов «Московского времени» из
корысти в последние двадцать пять лет преувеличивает меру
своего социального отщепенства: почти у всех из нас, кроме,
кажется, Сопровского, имелись считанные (по две-три) публикации в советской печати. Я не вижу здесь двурушничества. Все мы – пусть в разной мере – были поэтами традиционной ориентации. Помню, как через третьи руки мы первонаперво передали экземпляр своей машинописной антологии
Арсению Тарковскому, наиболее для нас авторитетному
поэту из современников. Он вернул ее, поставив Цветкова
366
выше прочих. (Вот ирония - Цветков и тогда, и по сей день
единственный из нас совершенно равнодушен к Тарковскому.) Но ведь и лучшие образцы печатной поэзии той поры
(Мориц, Межиров, Кушнер, Чухонцев и др.) встраивалась в
классическую традицию. Мы понадеялись, что наши стихи
тоже могут быть напечатаны – оказалось, не могут. Кстати,
пятнадцать лет спустя, когда вверху началось какое-то потепление и брожение, я для себя решил, что было бы позой и надрывом проигнорировать «ветер перемен», и методично разослал по редакциям московских журналов свои стихи. И получил отовсюду дремучие отказы («Стихи вас учить писать не
надо, но вы пишете чёрной краской…» и т. п.) и успокоился,
и зажил, как жил всегда, пока те же редакции сами не стали
мне предлагать печататься.
Лучшим поэтом в нашей компании по праву считался
Алексей Цветков, но главным, если не единственным из нас,
деятелем культуры был Александр Сопровский. Ему и Казинцеву принадлежала мысль выпускать антологию «Московское время». Мне-то по разгильдяйству и инфантилизму
вся затея казалась «игрой во взрослых». Боюсь, что Кенжеев
и Цветков относились к этому начинанию сходным образом.
Тем досадней, что сейчас мы, живые участники былой группы, оказались, в каком-то смысле, на культурном иждивении
нашего покойного товарища, а ему при жизни не перепало
ничего. Если не ошибаюсь, именно редакционная тактика
«Московского времени» стала первой в ряду причин, приведших к разрыву школьной дружбы Сопровского и Александра
Казинцева. После эмиграции Цветкова в 1974 году Казинцев
убедил своего друга и соредактора не включать стихов эмигранта в очередные выпуски антологии. Сопровский скривился, но послушался этого «здравого» совета; следом за ним
367
- и мы с Сашиной женой Татьяной Полетаевой и Кенжеевым.
Саша был человеком безрассудной смелости и неосмотрительности, но, как сказал один знакомый, «всякий раз, когда я
веду себя не как интеллигентный человек, я веду себя хуже
интеллигентного человека». (В справедливости этой истины
многим интеллигентам еще предстояло убедиться на собственном опыте двадцатилетие спустя в «перестройку», когда
мы почему-то, возомнив себя «политиками», перестали мерить людей и события на свой сословный аршин - мерой вкуса.)
Я помянул отвагу и неосмотрительность Сопровского.
Вот, к примеру, очень сопровский случай. Антисоветчиками
и «пещерными антикоммунистами» были мы все. Но основательный Саша решил ознакомиться с первоисточником и
толком проштудировать Ленина. Темно-красные тома из полного собрания сочинений приносил сыну отец из библиотеки
Центрального Дома Советской Армии - он работал там шахматным тренером. В указанный срок Александр Зиновьевич
сдавал их обратно, но уже с красноречивыми – вплоть до матерщины – сыновними пометами на полях. Кто-то из очередных читателей-ленинцев остолбенел и забил тревогу. Установить авторство маргиналий было делом техники. По-моему,
это ребячество стоило Сопровскому высшего образования:
его, отличника и старосту группы, отчислили с последнего
курса исторического факультета МГУ под предлогом троекратно не сданного экзамена… по истории партии.
Произошло это изгнание в 80-е годы, а в 70-е мы с Сопровским из-за невинной «аморалки» (невинной до смешного – когда-нибудь, может быть, опишу) вылетели с филфака:
я с дневного на заочное отделение, а Саша – с заочного вообще на улицу.
368
А помимо литературной жизни с диссидентским душком
была и собственно жизнь: страсти-мордасти, разъезды, набиравшее смысл отщепенство. Разъезды вспоминаю с удовольствием и даже не без некоторой гордости. По семейному воспитанию я не должен бы впасть в «босячество», а вот поди ж
ты…
Я был на Мангышлаке со стороны Казахстана и любовался зеленым прибоем Каспийского моря. Я в одиночку объехал
на попутках «подкову» Памира, как она видится на карте. Я
мельком проехал весь Северный Кавказ и готов засвидетельствовать, что строка «И солнце жгло их желтые вершины…»
применительно к Дагестану не романтическая выдумка. С одной из таких лысых желтых вершин я однажды свесился: снизу доносились тихие, но звонкие звуки аула, а вровень со
мной, паря и косясь на пришлеца, скрежетала оперением какая-то огромная птица. В течение нескольких месяцев я был
рабочим сцены «Театра им. Моссовета» и вплотную наблюдал театральный быт: одна гардеробщица жаловалась другой,
что с Фаиной становится невозможно работать. (Имелась в
виду Раневская.) Ездил с этим театром на гастроли в Новосибирск и Омск. Одичав за три месяца на Чукотке от матерной
мужественности, я чуть было не расчувствовался вслух перед
напарником по маршруту, когда мне показалось, что и его
пробрало от вида сопок, тундры и снова сопок - аж до Аляски. Но он опередил меня возгласом «Как же я соскучился по
пиву!». С закадычным другом Алексеем Магариком мы, в забвенье техники безопасности, скатились к Вахшу, и нас развеселило и обнадежило название приречного кишлака – Постакан. И всякое такое.
Чего в подобном времяпрепровождении, растянувшемся
на десятилетие, больше – плюсов или минусов? Не знаю. С
369
одной стороны, я мало читал, потому что занимался низкоквалифицированным трудом вместо того, чтобы провести целое десятилетие за книгой. Но я надеюсь, что есть и другая
сторона. Мне нравится, когда наш литературный треп с профессором Жолковским за кофе у меня на кухне перебивает
сдавленный звонок с зоны: это от нечего делать надумал попиздеть мой приятель-уголовник, который жмет «отбой», не
простясь, потому в бараке начался шмон. Моя похвальба требует пояснения. Я прожил жизнь в ширину, а для глубинного
измерения в моем распоряжении был я сам – с меня и спрос.
Для писателя, каким я мечтал бы стать, такой образ жизни,
может быть, и не плох. Все, что я повидал «в людях», я повидал в роли дилетанта. Мою прямую работу - таскать тяжести,
разбивать лагерь, рыть землю и бурить ледник – профессионалы-ученые делали лучше меня. Но в таком стороннем, не
вконец профессиональном взгляде, мне кажется, тоже что-то
есть. Мне кажется, я научился чувствовать и ценить это и в
литературе, как примету какой-то человеческой и правильной
уязвимости и незавершенности.
***
А в зимние и демисезонные месяцы я сторожил или дворничал. Мой участок, вернее, полтора находился на Трифоновской улице. Полтора участка я взял из простых арифметических соображений (как-никак год проучился в математическом классе): за полтора участка платили 90 рублей, а штрафовали за неубранную территорию на десятку. Нет, все-таки
я не отпетый свидригайлов, каким иногда хочу казаться – коечто я делал. Симпатичная разбитная тетка, техник-смотритель, при моем появлении по месту работы приветствовала
370
меня: «Явление Христа народного!». С сотрудницами ЖЭК-а
мы ходили с получки в ресторан-стекляшку «Звездочка» на
ВДНХ. Но через какое-то время я оставался за столиком в
одиночестве: моих раскрасневшихся от красненького коллег
увлекали в пляс чернокожие студенты.
Помимо заработка я польстился на жилье по «лимиту».
Будто бы дворникам полагалось. Но после неоднократных
моих напоминаний меня привели в барак с прогнившим полом и без удобств… Нет, не такой виделась мне мансарда
поэта!
***
Жарким летним днем 1975 года наша подруга, поэтесса
Маша Чемерисская, Цветков и я шлялись по Москве в соображении выпить. Последней слабой надеждой оставался пивной подвал в Столешниковом переулке. Обычно туда было не
пробиться, время от времени в давке на лестнице случались
потасовки, но на этот раз народ валил в обратном направлении: в пивной прорвало водопроводные трубы. Мы окончательно сникли, и вдруг Алешу в толчее обозленных выпивох
очень по-свойски окликнул забулдыга-бородач в расстегнутой на груди рубахе, простецких штанах и сандалетах на босу
ногу. О неправдоподобном (умело подчеркнутом мужицкой
бородой) сходстве с Емельяном Пугачевым я догадался позже, а пока довольствовался вполне идущим к облику незнакомца именем собственным. Аркадий Пахомов.
Он умер прошлым маем неполных 67 лет в беспросветном бытовом запустении, никого своей горькой долей не донимая. Я любил и ценил его. Мы тесно дружили десять лет,
371
пока невозможность совмещать слишком лихую дружбу с бытом семьянина, не понудила меня в явочном порядке свести
ее на нет. Удивительно не мое поведение – оно как раз элементарно: инстинкт самосохранения не нуждается в объяснениях; удивительны Аркашины великодушие и гордое достоинство, с которыми он, видимо, раз за разом уходил с пути
своих более приспособленных к выживанию товарищей, избрав одинокую участь, сродни многолетнему свободному падению.
Эпитет «гордое» привел мне на ум сам Аркадий. Трижды
или четырежды, показывая мне фотографию четверых смогистов в молодости, 1 он неизменно добавлял, что за миг до
съемки смахнул с плеча дружески-покровительственную
руку то ли Алейникова, то ли Губанова. Думаю, что именно
гордыня предопределила его трагическую судьбу. В отроческом максимализме, вероятно, имелось в виду, что Его Жизнь
будет прожита на «десятку» по пятибалльной системе, в худшем случае, на «семерку». А когда оказалось, что не задается,
гордость в обличье русской забубенности велела вообще уйти
в минус, лишь бы остаться самым-самым. Вместе с тем, он
был талантлив, весел, зверски обаятелен, здраво-умен, верен
в дружбе, пренебрежителен к собственному успеху/неуспеху,
насмешлив к чужому. Смолоду он чуть-чуть посидел в Бутырках за маленькую пугачевщину: прошел по улице Горького от
Красной площади до Пушкинской, круша витрины справа по
ходу. Чуть-чуть, потому что отец-телевизионщик подключил
свои связи.
Его стихи сильней всего действовали в его же исполнении
и через стол, уставленный бормотухой: в них много таланта –
и мало расчета. С присущим ему размахом он делился друзья1
http://www.peremeny.ru/blog/7555
372
ми, хотя здесь осмотрительная ревность не менее распространена, чем слепая ревность любви. Он сдружил меня с поэтом
и химиком Владимиром Сергиенко – и через тридцать пять
лет мы с ним бок о бок шли за Аркашиным гробом. Познакомил с Леонидом Губановым. Знакомство продлилось считанные часы, но этого оказалось более чем достаточно, чтобы
заночевать в милиции. Он свел с Александром Величанским,
одним из самых страстных и самоотверженных авторов русской поэзии конца ХХ столетия. Сблизил с Юрием Кублановским. Это знакомство оказалось продолжительней и содержательней, чем с его коллегой по СМОГУ - Губановым. В
1975 году мы с Юрой сезон проработали гидами в КириллоБелозерском монастыре, а в 2007-м Кублановский сводил
меня на кладбище Булонь-Бьянкур на могилу Владислава Ходасевича. После чего мы поехали почти наобум в северном
направлении, и Юра внезапно велел своей жене свернуть по
дорожному указателю на Бель-Иль. Из его коротких объяснений спутники поняли, что по картине Клода Моне «Скалы в
Бель-Иль» Кублановский лет сто назад писал то ли курсовую,
то ли диплом. Красиво жить не запретишь.
И все это как-то связано с Аркадием Пахомовым, земля
ему пухом.
Не промолвлю я ни слова
и к руке не припаду,
в Новый год и в Старый Новый
не приеду, не приду,
с плеч твоих не сброшу иней,
чтобы таял он в горсти,
373
никакой во мне гордыни —
что ты, Господи прости…
Я свою гордыню прожил,
как в ангине, как в бреду,
как во сне прожил и все же
не приеду, не приду,
лучше будет или хуже —
не положишь на весы,
слишком сам себе не нужен
я в последние часы.1
***
Летом 1975 года уехал Цветков. А мог и не уехать, если
бы не случилось чуда, к которому и я приложил руку. Мы с
Сопровским поджидали Цветкова, когда он вышел из центрального ОВИР-а в Колпачном переулке с портфельчиком
бумаг, необходимых для пересечения границы. Оказалось,
что после уплаты пошлины и прочих сборов осталась немалая сдача. Мы втроем распорядились этой суммой так хорошо, причем совсем неподалеку, в окрестностях Покровки, что
уже в сумерках хватились портфельчика. Для того, чтобы достоверно описать состояние Цветкова, нужны куда большие
1
Честное слово, я прочел это стихотворение Аркадия Пахомова
впервые в жизни пять минут назад, когда искал совсем другое. Так
что все мои домыслы по поводу гордыни не подгонка под ответ.
374
литературные способности, чем мои. Но нашел портфельчик
я! В темноте! Во дворе за углом! За лавочкой у песочницы!
На проводы Цветкова я заявился в пионерском галстуке.
Мне это показалось смешным, но кто-то из присутствующих
попросил меня убрать эту гадость с глаз долой, и я не стал
упорствовать. Пионерский галстук был у меня при себе тем
летом, потому что для восстановления на заочном отделении
филфака я должен был трудом загладить свою вину. Я поработал три смены пионервожатым, получил хорошую характеристику, вину загладил. Но вскоре провинился снова, и сам
виноват.
В отрочестве я совершил, помимо прорвы обычных подростковых грехов, два по-взрослому шкурных поступка: стал
русским по паспорту и вступил в комсомол. Меня, в какой-то
мере, извиняет, что и то, и другое я сделал, вовсе не имея в
виду облегчить себе карьерный рост, а по понятному желанию недоросля казаться старше. А тогда носилось в воздухе,
что старше — это циничней. С тем же намерением я через
силу заставлял себя курить, материться и звать на «ты» и «командиром» седоголового таксиста. Но оба «конформизма»
вышли мне боком – «выбор свободен – последствия
предопределены», как говаривал Сопровский. За мою расторопность с национальной самоидентификацией я получил
словесную «пощечину» от любимой учительницы. А за принадлежность к ВЛКСМ - оплеуху вовсе не чувствительную в
нравственном отношении, но чуть не притормозившую мой
«карьерный рост». Дело в том, что я сильно задолжал комсомолу: не платил членские взносы несколько лет. А когда вопрос встал ребром, вежливо попросил факультетское комсомольское начальство отпустить меня подобру-поздорову, зачем-де им такой член, который ни холоден, ни горяч. И в от-
375
вет мне глянуло такое глумливое хулиганское изумление, такой меня одарили широкой дворовой улыбкой – включите
телевизор: мимика и повадки национального лидера избавят
меня от многословия. И дали мне знать комсомольцы, что от
них по доброй воле не уходят, а горе-добровольцев, вроде
меня, они исключают с треском и со всеми вытекающими1…
И шестерни пришли в движение, и несчастные мои родители
из последних сил на одном из оборотов застопорили этот кафкианский агрегат2. Словом, я снова вышел сухим из воды,
восстановился на заочном и подошла пора писать диплом.
Как и полагается студенту-заочнику, я работал. Причем на
этот раз профессия была вовсе не люмпенская, а традиционно-чтимая. Почти два года я был школьным учителем словесности и уже не понаслышке преисполнился искреннего
уважения к этому труду, в том числе и потому, что он мне не
дался.
За полтора года учительства я сделал кое-какие умозаключения, которые и поныне при мне. На тридцать-сорок человек в классе считанные единицы от природы хороши или
плохи. (Один маленький антисемит, которому я в назидание
сказал, что и я еврей, испуганно заморгал глазками и пролепетал: «Сергей Маркыч, я евреев сильно уважаю. Они в войну во как жили!» - и поднял большой палец кверху.) Почему
тогда плохие взрослые встречаются чаще, чем скверные
дети? Жизнь укатывает?
И еще одно наблюдение, которое хочется распространить
и на взрослый мир. В учительской только и разговоров, какой
1
Когда в 2000 г. (!) моя дочь поступала на филфак, и для нас с
женой настало время довольно специфических местных хлопот,
один тамошний профессор вскользь обронил в беседе со мной: «У
вас ведь были какие-то проблемы с комсомолом?»
2
Если кому интересно, историю обоих своих «конформизмов» я
описал более подробно в эссе «Инициация» и «Америка на уме».
376
ужасный 6 «А» и какое золото 6 «Б». Но и умниц, и шпаны, и
серединки-на-половинку и в том, и в другом классах примерно поровну. Видимо, в одном классе погоду делают умницы,
а в другом – шпана, а остальные приспособились к уже существующему климату.
Диплом, однако. В детстве родители думали приписать
меня к биологическому ведомству на том основании, что я неравнодушен к животным; будто нельзя любить собак и при
этом совершенно не интересоваться устройством их желудочного тракта. Так и здесь. Никаких особых литературоведческих интересов за мной тогда не водилось. Просто мне нравилось читать, а потом развилась собственная литературная
«железа», чья жизнедеятельность для меня довольно темна.
При чем здесь филология?
И я спросил совета у своего гуру Сопровского.
«Пиши про символизм, - сказал он, - у них с образностью
что-то не так, и вообще приятного мало».
Мы были сторонниками наглядной поэзии: зелены щи с
желтком, темное стадо грачей, роза в кабине рольс-ройса. А
всякие смутные паренья, напевы встающих теней и прочие
вихри враждебные нас бесили.
И вот с таким смутным Сашиным напутствием я стал ходить в библиотеки: сперва в «Ленинскую», потом – в «Историческую», а после осел в «Театральной» на бывшей Пушкинской улице. Читальня была малолюдной, но бедной не
была. Там я сидел неделями, листая и почитывая «Весы»,
«Аполлон», «Мир искусства». Понемногу вошел во вкус, тетрадь моя за 90 копеек сделалась пухлой и рыхлой от частого
перелистывания в поисках нужной цитаты. И страницы, густо исписанные шариковой авторучкой, приобрели несколько
377
гофрированную на ощупь фактуру. Сейчас слабо верится, что
я одолел «кирпич» «Символизма» Андрея Белого, а заодно
братьев Шлегелей, «Столп и утверждение истины» о. Павла
Флоренского и много чего еще … Словом, я увлекся всерьез,
и мне мои штудии доставляли радость. Я уже видел с досадой, что превышаю объем чуть ли не вдвое, но остановиться
было выше моих сил. И название мне сильно нравилось –
«Некоторые противоречия этико-эстетической концепции
символизма». Коротко и ясно. Научно.
Дипломная работа уже давно запропастилась куда-то.
Думаю, филология эту потерю переживет. Но меня, помню,
радовало, что это не школьная рутинная критика символизма
слева, а критика с позиций стоящей поэзии – взгляд живых
цветов на бумажные.
От исследовательского азарта я не удосужился поинтересоваться, как их, эти дипломы-то, у них принято писать.
Совершенно не помню руководителя. Но я славно потрудился, сдал увесистую машинопись в срок и чувствовал себя молодцом. И, чего уж греха таить, держал в уме, что случается,
редко, но случается, когда дипломная работа приравнивается
к диссертации. Но как-то в факультетском буфете за несколько дней до защиты я поймал на себе странный взгляд декана
(он брал кефир с подноса, а я стоял в конце очереди). Так непрязненно-внимательно вряд ли смотрят на восходящую звезду науки. Такой взгляд, скорее, предполагает словосочетание
«Ну и ну…». И я начал с тревогой заглядывать в библиографии сокурсников, вернее, сокурсниц – филфак как-никак. А
там во главе списка – Маркс, Ленин, Горький. Энгельс, Ленин, Луначарский. Маркс, Горький, Метченко. А у меня, умника, - Шлегель, Флоренский, Шестов.
378
На защите царила загадочная атмосфера. Меня трепали, но как-то вполсилы, будто другая половина негодования
висела в воздухе, но предназначалась не мне. Так отец, воротясь домой, жучит ребенка, уделавшего манной кашей ему
компьютер, но ноздри раздувает в адрес жены, прилипшей к
телевизору в соседней комнате. И после вялой выволочки
меня отпустили во взрослую жизнь с «четверкой» и формулировкой «оценка снижена за порочную методологию».
Вероятно, ½ раздражения предназначалась себе самим и друг другу. За недосмотр. За головотяпство и халатность. Телега из милиции была? Была. История с комсомолом
имела место? Имела. Хвосты и пересдачи тянулись за ним с
курса на курс? Еще как. Неужели за семь-то лет трудно было
избавиться от этого гуся лапчатого? А теперь что? Ставить
ему «два» прямо на защите? А это уже ЧП. Да и «тройка» за
дипломную работу – на свое дерьмо с топором, как говорится.
Но, может быть, я демонизирую этих людей, и они злились, действительно, на себя, но по другой причине. Прогульщик-то оказался неглупым, трудоспособным малым, а мы не
сумели найти к нему подход – обучить верной методологии…
Ведь во время изгнания меня из комсомола после положенных речевок (За этот билет! на Даманском! наши ребята! и т.
п.) прозвучала фраза, от которой я немножко охуел. Как бы
снимая с меня часть ответственности за случившееся, кто-то
из-за стола под зеленым сукном сказал: «Вообще, на филфаке
комсомольская работа поставлена из рук вон плохо». Эти белоглазые ребята, что, и вправду думали, будто увеличение количества и качества политзанятий, слетов и юморин перевесили бы детство, отрочество, юность, маму-папу, Достоевского и Сопровского? За кого они нас держат!? Кто же нами правит!? Всякий раз после считанных моих встреч с работника-
379
ми зловещего ведомства я испытывал чувство стыда за собственный трепет и какого-то разочарования: ждал иезуита, а
наткнулся на дурака.
Лучше надо было читать Федора Михайловича. Иван Карамазов был оскорблен в гордости и эстетических чувствах –
какой пошлый ему достался черт!
А тем временем мы с Сопровским пришли ко мне домой
к накрытому столу, а там уже были в сборе родня и друзья семьи, и все меня тискали и мяли, и ближе к вечеру перебравший на радостях отец перебивал и перебивал галдеж застолья
горделивым восклицанием: «За порочную методологию!». А
мама светилась.
***
Как-то по касательной я поработал гидом в московском
музее Коломенское. Запомнилась идиотка, написавшая на
меня донос, что я читаю и распространяю порнографическую
книгу «Лолита». Дело замяла директор музея – Юлия Серафимовна Черняховская. Там же я сдружился с искусствоведом Галей К., очень добрым тонким человеком и талантливой
художницей. Она написала удачный портрет Сопровского:
точно схвачена Сашина гримаса – смесь ума и шкодливости.
Она пила по-мужски и нехорошо – оставляя себе на утро. Ее
уже нет в живых.
Вообще, на моей памяти, пили - и серьезно - все: обшарпанная богема, рабочие сцены, экспедиционные рабочие,
научные сотрудники музеев, столичных и провинциальных…
С кем бы я ни знался, помню черное пьянство, при своем,
само собой, участии. Сейчас, когда я застаю на утро после
380
сборищ моих взрослых детей бутылки с недопитыми водкой
и вином, я искренне недоумеваю. Все спиртосодержащие
жидкости, включая одеколоны, истреблялись подчистую.
Нам с Сопровским чудился какой-то апокалиптический пафос в этом повальном алкоголизме «от Москвы до самых до
окраин», и роль забулдыг пришлась нам по вкусу. Нам нравилось, какие мы отпетые: скверно одеты, неухожены, умеем
часами изъясняться исключительно матерными междометиями и прибаутками, способны пить, что попало и где попало
под мануфактуру. Позже выяснилось, что мы своим умом дошли до эстетики панков. Как-то мы с Сашей брели по улице:
ноябрь, слякоть, многодневное похмелье, ни копейки денег. У
служебного входа в продуктовый магазин нас окликнули, поманили и без вступлений и «пожалуйста» показали, какие
ящики надо сгрузить с машины, куда занести и где составить.
За труды дали по трояку, что ли. Мы вышли, переглянулись и
польщенно рассмеялись. Когда я совсем одурел от этой эстетики, мне дали адрес литовского хутора Лишкява, двадцать
минут автобусом от Друскининкая. Шел декабрь.
Хозяйка, старуха Антося Вечкене, в несезон привечала
всяких неприкаянных художников от слова «худо». Они и
передавали ее по цепи – наблюдался симбиоз. Была она покрестьянски неглупой, нежадной, любила выпить по маленькой и поговорить с акцентом. Она звала меня паном Гандлевским. Я натирал ей больную жирную спину каким-то снадобьем, мы в четыре руки ставили клизму «поросенке» (оказавшемуся здоровенной свиньей) - жили душа в душу. Из вечерних ее россказней я узнал, что муж-покойник благодаря субтильному сложению всю войну проходил в женском платье,
чем спасся от мобилизации (а в какую армию – советскую
или немецкую – я забыл), но пострадал за связь с «лесными
381
братьями». Нагрянувший на выходные сын Йонас был уже
совершенно понятный советский балбес: нажравшись и желая показаться цивилизованным современником, а не
литовской деревенщиной, орал «Че-е-е-рвонец в руку и шукай вечерами…» - портил мне изгнанническое настроение.
Как-то я уехал в Вильнюс к приятелям на два дня, а вернулся
через пять, помятый, и хватился паспорта. Антося вынесла
мне его из подпола в жестянке из-под леденцов - рефлекторно
прикопала сразу по моем исчезновении. Я подивился партизанским навыкам добродушной хозяйки.
Там и сям по хутору слонялись неразговорчивые деды.
Изредка мы с ними угощались за сельпо ромом «HabanaClub», деды делались разговорчивей, а когда я хвалил их русский, хмыкали - «В Сибири хорошо учат». Я делал понимающие глаза и вздыхал. Звали их всех Саулюсами.
Хутор стоял на высоком берегу Немана. Зима была бесснежной, и я впервые узнал, что ледоход не только весеннее,
но и осеннее явление природы. От нескончаемого шествия
разнокалиберных льдин трудно было оторвать взгляд.
Большой костел XVIII столетия белел на отшибе, усугубляя
приятное чувство чужбины. Короткими зимними днями я
шлялся и рифмовал, а в темное время суток читал или болтал
с Антосей за кальвадосом, отвратительным пойлом, которое
я покупал исключительно за мужественную красоту названия. Раз я брел сосняком и споткнулся о камень, торчащий из
схваченного морозом мха. Заметил, что похожих камней густо понатыкано вокруг. Присел около одного и узнал буквы
еврейского алфавита. Кладбище. Вечером Антося сказала,
что до войны хутор был смешанным – литовско-еврейским.
«И всех немцы?» - спросил я. «Зачем немцы? - Ответила она.
382
– Свои. С которыми пан выпивает». У меня целая коллекция
таких идиллий с похабным секретом внутри.
По возвращении из Литвы, я уволился из Коломенского,
филонил до апреля, а в апреле устроился экспедиционным рабочим в Памирский гляциологический отряд при Академии
наук и до осени работал на леднике Медвежий в верховьях
Ванча.
***
От тех лет осталось еще одно чудесное воспоминание.
Бахыт Кенжеев, Алексей Магарик - виолончелист, мачо и преподаватель иврита - ну, и я надумали обогатиться и поехали в
октябре в Карелию - собирать бруснику на продажу.
Запаслись на почте картонными коробками для посылок, чтобы доставить в Москву ягоды в целости и сохранности, и
поехали. Сошли за Медвежьегорском на станции Сег-озеро –
я бывал там уже. Местный мужик за небольшую плату на катере с плоскодонкой на прицепе свез на один из островов, весельную лодку оставил нам и распрощался на неделю. Я опасался подвоха от Кенжеева, которого считал совершенно городским и не приспособленным к дикой жизни человеком. Но
обманулся: Бахыт ловко стряпал, собирал ягоды куда лучше
меня и вообще пришелся кстати. Подвел главный ковбой –
Магарик, слегший на второй день островной жизни с ангиной
и высокой температурой. Так он и провалялся всю неделю в
щелястой охотничьей избенке на нарах у железной печки.
Правда, когда накануне отъезда в сумерках мы с Бахытом
подплывали к острову, увидели на берегу нашего заливчика
Магарика. Он стоял почти в беспамятстве рядом с полным
383
ведром брусники. Было хорошо: кроткое немолчное всхлипывание воды в прибрежных валунах, крикливые караваны гусей высоко в небе, славные товарищи, уединение… Вечерами
при свете керосиновой лампы читали вслух «Записки русского путешественника» - не Карамзина, а Владимира Буковского, нашего тогдашнего кумира.
Но таких просветов становилось все меньше; то ли мы делались старше и мрачней, то ли снаружи сходили на нет последние признаки жизни. Когда я вспоминаю рубеж 70-х - 80-х,
мне вспоминается все больше не объективное время года, а
сплошной ноябрь - месяцев десять в году стоял ноябрь.
***
В эту пору у нас у всех - и ближайших товарищей, и шапочных знакомых - начались треволнения с карательными органами. Здравый Пригов объяснял наше попадание в поле
зрения госбезопасности тем, что главные сорняки-диссиденты были уже прополоты: отправлены в лагеря, психбольницы
или выдворены за границу, и настал черед поросли помельче
– вольнодумцев из дворницких и котельных. Поподробней
скажу о Дмитрии Александровиче Пригове, раз уж я упомянул его.
В эти годы особую для нашего дружеского круга притягательность обрела съемная квартира Бахыта Кенжеева. Здесь
можно было разжиться «тамиздатом» (жена хозяина, Лаура
Бераха, была иностранкой); здесь же, по-преимуществу, завязывались и новые знакомства: это уже благодаря общительности и добродушию самого Бахыта. Иногда его общительность
и добродушие выходили боком, например, он привадил К.,
384
румяного боксера тяжелого веса и филолога, исключенного
из Тартуского университета чуть ли не за воровство библиотечных книг; а в описываемое время – ленинградского репетитора, предпочитающего натаскивать по родной словесности старшеклассниц поромантичней да подоверчивей. О нем
ходили нехорошие слухи. Когда мы с Сопровским спрашивали Кенжеева, что тот в К. нашел, простофиля Бахыт горячо
вступался за нового приятеля и сравнивал его с Митей Карамазовым. Митя так Митя. Как-то мы с ним спешили в ноябрьских (!) сумерках за спиртным. Не помню уже, о чем шел разговор, скорей всего, обычный параноидальный о КГБ – о чем
же еще, но вдруг «Митя» приобнял меня и сказал: «Какая
сила, а? Как, наверное, тянет быть с ними». Впоследствии выяснилось, что К. и впрямь был «с ними»; сейчас он, вроде бы,
уже умер. Но, если не считать единичных курьезов, благодаря
радушию Кенжеева перезнакомилось немало всякого народа,
иногда экзотического. Однажды я застал на его квартире Евгения Рейна, Пригова и… Якова Маршака, известного ныне
нарколога («Клиника Маршака»). Подробностей вечера не
помню, но недели две спустя отец постучал в мою комнату
(мы жили тогда на Юго-Западной) со словами «К тебе». С
недоумением я вышел в прихожую, в дверях стоял Пригов.
Мы стали приятельствовать, тем более что жили по соседству; мне, собачнику, хочешь – не хочешь приходилось гулять, а он любил пешие прогулки и со своей хромой ногой делал большие концы чуть ли не ежедневно.
Сказать про него, что он был сильный человек – ничего не
сказать. Из него, если вспомнить образ Николая Тихонова,
получились бы отменные гвозди. Человек нечеловеческой
воли. Вот маленький пример. Сын его вернулся из школы и
рассказал, что один одноклассник умеет отжаться от пола
385
сколько-то десятков раз. Через полгода Пригов (с детства
очень нездоровый человек!) отжимался 104 раза! Я запомнил
цифру, потому что увязался за ним, но дальше 30 отжиманий
у меня не пошло. И так во всем, особенно в деле всей жизни
– в искусстве. Он рассказывал, что, когда решил стать автором, перво-наперво прочел в библиотеке Ленина всю доступную поэзию. Пугающая серьезность. А наряду с этим – завидный артистизм. Его внук (речь идет уже о XXI столетии) не
любил, когда ему читают стихи, зато интересовался древними
ящерами. Но дед убедил его, что не все стихи безнадежно
скучны, есть и любопытные:
Богат и славен динозавр.
Его луга необозримы;
Там табуны его коней
Пасутся вольны, нехранимы –
и так – до конца поэмы.
Или
Мой птеродактиль, честных правил,
Когда не в шутку занемог…
Я помню двух Приговых. Первый - частный человек,
сама корректность. Именно поэтому его, а не Сопровского я
попросил в 1983 году стать свидетелем на моей свадьбе (Сопровский мог и подвести, как проспал он отлет Цветкова).
386
Протестантская бытовая этика: они с женой воспитали с младенчества и поставили на ноги чужую девочку. Бессребреничество и готовность помочь деньгами. Сдержанность анекдотическая. Можно было столкнуться с ним лицом к лицу в парадном N, но бессмысленно было задавать (бессмысленный,
впрочем) вопрос, не от N ли Дмитрий Александрович идет.
«Обстоятельства привели, Сергей Маркович», - ответил бы
он. И, вероятно, как следствие – решительное неучастие в
знакомстве между собой людей из разных компаний, при том,
что он был вхож в самые разные круги артистической Москвы и не только Москвы. (Та же странная особенность, как я
узнал из мемуаров, была присуща Иосифу Бродскому.) Зато
Пригова не могли заподозрить в распространении сплетен.
Изо дня в день он, как на работу, ходил по мастерским, домашним чтениям, кухням, салонам и т. п., расширяя свою
культурную осведомленность и методично внедряясь в современный «культурный контекст» (говоря о нем, я и перенял
оборот его сухой наукообразной речи). А в оставшееся время
суток писал свою норму «текстов» и рисовал - тоже норму, а
не наобум. Не пил, не курил или бросил курить. И так из года
в год. Такое у меня сложилось впечатление.
Второй Пригов появился внезапно – с внезапным появлением новых соблазнов и возможностей в конце 80-х.
Дмитрий Александрович шел к цели в забвенье кружковых
сантиментов, вкусов и традиций. Щепетильный в этих вопросах и прямой Сопровский с недоумением охладил с ним отношения, я – следом.
Годы спустя, когда я спохватился, что главная досада
моей жизни не в том, что кто-то из моих близких не соответствует созданному мной образу, а в том, что меня, такого, какого хотелось бы, нет и уже не предвидится; когда заявило о
387
себе пристрастное отношение к своему поколению; когда у
меня стало изредка получаться смотреть на людей с поправкой на нашу общую стопроцентную смертность, я попробовал, правда, без особого результата, наладить с Дмитрием
Александровичем подпорченные отношения.
Еще в пору приятельства, в разговоре у него на кухне, он
сослался на притчу Кафки о страже костра (не помню такой)
– и сравнил себя с этим стражем. Думаю, что эта «аскеза» коечто объясняет. Он, в отличие от многих, меня, например, ни
на йоту не верил в кривую, которая сама вывезет, и вообще,
был абсолютно убежден, что само никогда и ничего не получается – это против природы вещей, и удача берется только
натиском. «Время – честный человек» - мудрость явно не его
арсенала. Успех был для него не суетой, а делом жизненной
победы или поражения.
Теперь Дмитрий Александрович лежит на Донском, по
случайному стечению обстоятельств - в десяти шагах от стены с нишей, где покоится прах моих родителей. Два-три раза
в год по дороге к ним я задерживаюсь у его могилы.
***
Я начал рассказывать о нервотрепке с КГБ. Я намеренно
употребляю такое прозаическое слово, потому что по
большей части дело ограничивалось щекотанием нервов. Или
порчей крови, если говорить о реакции моих родителей. Но
не всегда. Арестовали знакомого прозаика Евгения Козловского. Кое у кого проходили обыски. (У меня обыск был в
мое отсутствие. Родителей, детство которых пришлось на
388
террор 30-х, удивило, что шофер орал на кагэбэшников, когда
те не уложились в его рабочий день.) Человек десять-двенадцать литераторов, включая всю нашу компанию, вызывали
на Лубянку подписывать прокурорские предупреждения –
было такое средство острастки1. В аэропорту в Тбилиси подбросили наркотики, судили и посадили Алешу Магарика.
Сперва в сравнительно опереточный лагерь в Цулукидзе. А
потом – в чудовищный, в промзоне Омска. Начальник грузинского лагеря разрешил мне свидание, при условии, что я
достану ему «заебательские записи Высоцкого». Но уже в
Омске у жены Магарика не приняли сгущенное молоко, потому что оно… полезное.
С одной стороны, преследования страшили, с другой –
придавали значимости в собственных глазах, и сообща, и
врозь. Одержимый бесами культуртрегерства и протеста Сопровский поехал на переговоры к Виктору Кривулину в Ленинград. На обратном пути Сашу задержали: оцеплен и прочесан был весь Ленинградский вокзал. Дотошный Кенжеев
подсчитал, что операция по задержанию грузного похмельного бородача встала КГБ в 8 000 рублей, при том, что сам задержанный от случая к случаю зарабатывал 70 рублей в месяц. И с деньгами, и с этим самым «от случая к случаю» тоже
была беда: разрыв трудового стажа более 4-х месяцев квалифицировался как тунеядство. Тунеядство каралось законом. В
общем - обложили.
1
Беседовал с нами майор Георгий Иванович Борисов,
оказавшийся впоследствии Александром Георгиевичем
Михайловым. Он в 90-е годы, помимо прочего, время от времени
принимал участие в телевизионных ток-шоу в роли
просвещенного консерватора. И вообще, преуспел в жизни генерал-майор ФСБ запаса, орденоносец, лауреат, академик
Академии российской словесности.
389
***
Заработок и социальную защищенность могло обеспечить занятие поэтическим переводом. Людям молодым или в
возрасте, но далеким от этого ремесла, возможно, понадобятся кое-какие разъяснения.
Чтобы перейти от слов к делу, официальной доктрине
дружбы советских народов нужна была целая индустрия художественного перевода. С языка переводили редко – чаще по
подстрочнику. Подстрочники поэтов: армянских, туркменских, якутских и проч. распределялись издательствами, в
каждом из которых существовал определенный план по
выпуску национальных литератур. Рядовому редактору важно было иметь трех-четырех «своих» переводчиков, на профессионализм которых он мог положиться; среди них, в первую очередь, и распределялись заказы. Естественно, эти авторы ревниво и бережно относились к работе, потому что, вообще-то говоря, она была синекурой: жить вольным художником и попутно зарабатывать очень неплохие деньги. Поэтому
протиснуться к кормушке перевода было совсем не просто.
Ни о каком выборе для новичка не могло быть и речи: бери,
что дают, и говори «спасибо». Перевод вообще по умолчанию
считался зоной имморализма. Тихий лирик мог переводить
вирши, исполненные казенного оптимизма, до которого он не
опустился бы как оригинальный автор и в страшном сне.
Оправданием служило, что это всего лишь перевод. Чтобы не
тратить лишних слов на опровержение этой демагогии, сошлюсь на Евангелие: «надобно придти соблазнам; но горе
тому человеку, чрез которого соблазн приходит». Нынешний
уровень начитанности позволяет назвать такое положение вещей банальным злом, пусть и довольно мелким. (И здесь у
меня рыльце в пуху: один раз под моей фамилией вышли какие-то осетинские агитки 20-х годов.)
390
Но это – каверза именно советского промышленного
перевода поэзии. Была, есть и будет и другая трудность, почти непреодолимая и присущая поэтическому переводу как
таковому. Всякий пишущий человек знает, насколько велика
доля наития и даже случайности в поэтической удаче. Не в
последнюю очередь, как раз авторское изумление перед
«сюрпризами» собственного труда и делает предсказуемые
куплеты поразительными стихами; трепет поэта передается и
чуткому читателю. Вероятность, что переводчик вручную и
сознательно воспроизведет однократное счастливое стечение
языковых обстоятельств, исчезающее мала. Поэтому сильных
переводных стихотворений на порядок меньше, чем оригинальных. В отличие от политики, полноценный поэтический
перевод – искусство теоретически невозможного. И вот в этуто, и без того далеко не бесспорную, тонкую и зыбкую область словесности советское издательское дело вломилось,
будто слон в посудную лавку, - с прямолинейностью и слепотой, характерными для утопии. Требования, округленно говоря, упростились до нельзя: наловчиться излагать гладкой силлабо-тоникой любое содержание, по большей части, навязшее в зубах. 9/10 произведенной таким способом рифмованной продукции можно было, минуя книжные магазины, отправлять в цех по переработки макулатуры - для участия в новом полиграфическом цикле1.
Но и здесь были свои артисты и ремесленники. Маэстро
перевода Семен Израилевич Липкин рассказывал, как какойто национальный поэт попросил Липкина перевести его. «Но
ведь вас переводит N», - сказал Семен Израилевич. «Он както без огонька переводит», - пожаловался поэт. «Не любим
мы проституток – блядей любим!» - развеселился Липкин.
1
Впрочем, я переводил и хорошего поэта – украинца Павло
Мовчана.
391
Мне кажется, что из меня с годами могла бы получиться
неплохая поблядушка. С домами творчества, «жигуленком»,
продуктовыми заказами (венгерская курица, растворимый
кофе, салями и гречка) и проч. Да карта легла по-иному.
С версификацией у меня полный порядок: традиционный
семейный навык был многократно преумножен буднями казарменного стихоплетства. Похабщина в рифму высоко ценилась в «Московском времени». Сопровский с Цветковым
как-то увлеклись и исписали сверху донизу ЖЗЛ-частушками
стены одной коммунальной кухни: «У литератора Панаева /
Дала Некрасову жена его…» и т. п. Оставалось только найти
применение этому нехитрому умению.
Здесь помог единственный до времени лично знакомый
член Союза писателей Юрий Ряшенцев, тезка и старинный
друг моего дяди. Он поделился подстрочниками и связями.
Бахыт Кенжеев с тех пор во всеуслышание считает меня племянником Ряшенцева; перечить бессмысленно.
Решительно, как и с зоопарком в отрочестве, вмешалась
мама. Она посетовала на беспутного пишущего сына сотруднице, женщине прелестной и с гуманитарными запросами и
знакомствами. Та навела справки и достала телефонный номер профессионального переводчика Юрия Петрова. Дверь
мне открыл обаятельный еврей, скорбными складками у рта
и крупными ушами напоминающий большую грустную обезьяну. Сразу после приветствия он спросил, согласен ли я выпить водки без закуски, поскольку до холодильника из-за ремонта не добраться (действительно, в квартире негде было
ступить). Я был согласен. Он просмотрел мои переводы, одобрительно кивнул. Спросил, как у меня обстоит дело с публикациями. Я назвал журнал «Континент». «Это нехорошо», -
392
сказал он без осуждения, будто для справки. Никаких практических предложений, включая выпить по второй, не последовало, и я засобирался. Уже в прихожей я, как бы извиняясь,
признался, что никогда не слышал о нем. «Вообще-то меня
зовут Юлием Даниэлем», - сказал хозяин. Вот такого покровителя нашла мне мама.
История имела симметричное и невеселое продолжение.
Во второй половине 80-х поэт и журналист Илья Дадашидзе
спросил, нет ли у меня лишних подстрочников для Даниэля:
тот смертельно болел, и Дадашидзе надеялся отвлечь его работой от мрачных мыслей.
Понемногу, методом проб и ошибок в 1986 году я стал
членом профессионального союза литераторов. Мог и не становиться: плановое издательское дело, дружба народов, равно как и уголовное преследование за тунеядство доживали
последние годы.
***
Но я забежал вперед. В 1982 году мне стукнуло тридцать.
Затянувшаяся молодость пошла на убыль, с нею и легкость.
Куража, позволявшего свысока смотреть на бытовую и социальную неприкаянность, становилось все меньше. Неряшливое слово «безнадега» все чаще просилось на язык. В том же
году Кенжеев уехал в Америку, Кублановский – в Европу. На
мой вопрос старику Липкину, долго ли простоит советская
власть, он ответил «И-и-и, Сережа, об этом вас спросят еще
ваши внуки». Засобирался Сопровский, ничего против эмиграции не имел и я. Не помню, как далеко зашли Сашины с
женой сборы, но мой вызов пропал, хотя и был послан, судя
393
по трем – раз в полгода - вещевым посылкам от неизвестного
голландского адресата. (Зная, что в СССР человек, собравшийся эмигрировать, лишался работы и средств к существованию, какие-то фонды таким способом поддерживали его.)
***
В 1983 году я женился. О жене своей я могу говорить долго, поэтому скажу коротко, памятуя о поговорке «Умный хвалится старым батюшкой, а дурак – молодой женой». Лена из
той породы хрупких женщин, которые одним прекрасным
утром выводят жеребца из стойла и, днюя и ночуя в седле,
предводительствуют крестьянской войной. А пока в миру она
– керамист, скоро тридцать лет удивляющая меня муравьиным тщанием, трудолюбием и сосредоточенностью. Остатки
неукротимого темперамента Лена тратит на детей, быт, мои
художества и презрение к родине. И, конечно, большой промах России, что она не сумела заслужить уважения такой благородной и верной женщины. Врожденным чудачеством, прямодушием и неумением приспосабливаться к людям и обстоятельствам она похожа на Сопровского, который меня с ней и
познакомил.
Через год после нашей свадьбы в ужасных и долгих муках
умерла моя прекрасная мать. Иногда мама снится мне: то мы
разговариваем, и мне надо скрыть от нее, что она мертва; то
оказывается, что она где-то там жива все эти годы, а я по сердечной черствости забываю навестить ее. После таких снов я
полдня не могу прийти в себя.
Лишась материнского участия, я тотчас обзавелся жениным, вроде как был передан с рук на руки. Получается, что я
394
ни дня в жизни не был по-настоящему одинок, не знаком, так
сказать, с предметом, что бы я под настроение себе ни выдумывал.
Вскоре появились дети: сперва дочь, потом сын. Через
год-другой родственных дрязг, связанных с квартирным вопросом, мы обзавелись своим жильем – двумя комнатами в
коммунальной квартире. Наше первое самостоятельное семейное время пришлось как раз на историческую пору – рубеж 80 - 90-х годов – и было забавно наблюдать, как в коммунальном коридоре одновременно одевались два отца двух семейств: я - на демонстрацию, сосед-милиционер – туда же, но
в оцепление.
Под впечатлением от материнской смерти я надумал креститься. Сам ход мысли не был для меня нов: русская литература, чтение отечественных философов, особенно, Льва Шестова, книжная или не очень религиозность друзей и знакомых, наконец, собственные раздумья и чувства год за годом
делали свое дело. Конфессия была мне безразлична, но недавнее горе повело меня в православную церковь. Моя русская мать, внучка попов, в сущности, прожила свою частную
жизнь в положении национального меньшинства (хотя это
ничуть не тяготило ее), и мне захотелось взять сторону матери хотя бы теперь. Можно сказать, что я тогда ощутил последний на своем веку всплеск почвеннических чувств.
К нынешнему времени моя религиозность изрядно выдохлась. Причины три, перечислю их в порядке возрастания.
Первое. Я так и не сумел освоиться в церкви – невежество
мое оказалось непроходимым, а отстаивать службы для галочки неловко. Второе. Я прожил немассовую жизнь. Мои
вкусы, поступки, друзья, суждения вряд ли близки и симпатичны большинству. Почему же в такой заветной области зем-
395
ного существования как загробные надежды я должен быть
заодно с людьми, с которыми мы не сумели найти взаимопонимания? И последнее, главное. Я не могу смириться со случайностью и бессмысленностью беды, не способен распознать в ней заслуженной кары. Ужасные болезни детей; стихийные бедствия, наобум губящие людей, ничуть не хуже
остальных и т. п. разом выбивают мои мысли из религиозной
колеи. Разговоры про непостижимый промысел Божий уместны и оправданы в устах человека, испытывающего вдохновение веры. Но для человека трезвого, вроде меня, они были бы
ханжеством и бесчеловечностью под личиной набожности.
Лучше, честно и не мудрствуя, сойтись с самим собой, что
Бога или нет вовсе, или Он не имеет никакого отношения к
здешним представлениям о добре и зле, какими мы живем,
пока живы. Иногда мне кажется, что отношения человек / Бог
аналогичны отношениям персонаж / автор. В таком случае, и
у персонажа есть право сказать Автору в свой черный день
«Ужо тебе!».
Это, скорей всего, скверное богословие, но другое мне не
по уму. При этом я не материалист: материализм - ничуть не
менее фантастическое объяснение мира, чем религия. По
всей видимости, подобное умонастроение называется агностицизмом. Пусть так.
***
Между тем, к власти пришел Горбачев, и наступали новые
времена. Поначалу я считал, что уж лучше старые кремлевские маразматики с мочеприемниками, чем моложавый
бессвязный говорун. Но внезапно и лавинообразно, без видимых причин «тысячелетний Рейх» стал осыпаться и оседать.
396
Сперва не верилось, но что-то, наконец, дошло до меня, когда
в 1988 году я увидел в книжном магазине в Бронницах среди
букварей и разливанной «угрюм-реки» том Владислава Ходасевича «Державин» (всего несколько лет назад тот же Семен
Израилевич Липкин давал мне его на сутки-другие почитать
в тамиздате). И пошло-поехало! Я перестал жалеть, что мой
вызов перехватили, а азартный Сопровский свернул эмиграционные хлопоты. «Раньше авантюрой было уезжать, теперь
– оставаться», - объяснял он.
***
В ту пору я обзавелся новым кругом друзей, вернее, был
принят на новенького в круг сложившийся раньше. Кое с кем
я был шапочно знаком уже много лет. Мы случайно виделись
время от времени. Так однажды утром продрали глаза с похмелья в пустой мастерской Дмитрия Бисти и познакомились
с Виктором Ковалем. Льва Рубинштейна я знал в лицо по салону Ники Щербаковой на Садовой-Кудринской. Но короче
мы все сошлись уже в клубе «Поэзия», появился он в 1986
году. Сам-то клуб был слишком пестрым сборищем разношерстных и даже несовместимых вкусов, поведений и эстетик, но дело взаимного ознакомления он сделал. Так или иначе, я появился в логове новой компании - на кухне Алены и
Миши Айзенбергов, у них были то ли «вторники», то ли «четверги». По-моему, меня привел туда Виктор Санчук1. Мне понравилось, и я зачастил на эти сборища.
Вскоре после одного-двух первых посещений было чтение «Лесной школы» Тимура Кибирова, поразившей меня
1
О наших с В. Санчуком отношениях я написал в «Трепанации
черепа».
397
прямотой пафоса и каким-то эстетическим неприличием. Для
меня это добрый признак – так я обычно реагирую на настоящую эстетическую новость.
А вообще, та пора запомнилась как очень праздничная –
и было от чего! Замечательные и совершенно нежданные гражданские потрясения, наша относительная молодость, прорва культурных и общественных событий, будто в компенсацию за десятилетия национального прозябания, поток публикаций и проч. Мы, помнится, заключали пари: что «они» напечатают, а чего не осмелятся. Я, кажется, бился об заклад,
что «Лолита» и «Николай Николаевич» останутся так и не покоренными твердынями из ханжеских соображений. Вдобавок ко всему, на очень короткое время отступила бедность:
мы стали печататься и получать гонорары по советским ставкам, придуманным вовсе не для нас. Так что прийти к Айзенбергам с бутылкой и чем-нибудь съестным к столу и уехать
домой глубокой ночью на такси сделалось чем-то вполне неразорительным. Юрий Карабчиевской, имея в виду, конечно
же, и себя, сказал как-то: «Если у такой шпаны появились
деньги, дела плохи…» Пили много, но пристойно. Индивидуалисты и отщепенцы со стажем, мы около сорока узнали
сильное переживание, новое в спектре наших чувств: воодушевление людного митинга и шествия. Было этакое многомесячное карнавальное настроение, точно нам в кровь подмешали газировку.
Мы одно время объединились в поэтическое представление «Альманах»: Михаил Айзенберг, Тимур Кибиров, Виктор
Коваль, Андрей Липский, Денис Новиков, Д. А. Пригов, Лев
Рубинштейн и я. Даже слетали с ним в Лондон аж на три недели. По-моему, для большинства участников эти гастроли
398
стали первым очным знакомством с западной цивилизацией –
все оторопели.
Половодье взаимного дружеского увлечения за четверть
века вошло в берега; двое умерли, но я, по-прежнему, сердечно привязан к оставшимся, и мне далеко не безразлично, что
они думают обо мне как о человеке и авторе.
«Айзенберговской кухне», скорей всего, я обязан и некоторым изменением эстетических вкусов и подходов. В «Московском времени» (Цветков не в счет, он всегда был сам по
себе), если и не оговаривалось, то предполагалось, что существуют более или менее осязаемые параметры хорошего стихотворения: достоверность переживания, заинтересованная
интонация, зримые образы, отсылки к высокой культуре, убедительная рифма – некий акмеистический эталон маячил за
всем этим. Литературная практика и атмосфера компании
«Альманаха» привили мне мнительное отношение ко всему
вышеперечисленному – все так, но нужно еще что-то… А что
именно – можно сказать лишь задним числом, когда литературная удача налицо. Не то, что бы до знакомства с поэтами
«Альманаха» я самозабвенно и самодовольно клепал лаковые
шкатулки, но несколько подвинулись мои представления о
живом и мертвом в литературе. И теперь я нередко с прохладцей говорю о безупречном с виду стихотворении, в том числе
и собственном: «Ну, стихи, ну, хорошие…»
***
В 1990 году мой отец умер от очередного инфаркта. По
счастью, двумя годами раньше я внял терпеливым уговорам
его младшего брата и моего дяди и, обуздав свою мелочную
399
разовую правоту, первым сделал шаг к примирению после
года с лишним разрыва. Не помирись мы, самочувствие мое
до конца дней время от времени было бы незавидным…
Отец умер 4-го декабря, а 23-го машина сбила насмерть
Александра Сопровского.
Смерть отца, как это всегда бывает, освободила место на
самом краю, а с гибелью Сопровского рухнул мир молодости.
Недели через две после Сашиной гибели я с боем купил бутылку водки, пришел домой и, с удовольствием предвкушая
показ, разглядывал номер очереди, химическим карандашом
вкривь и вкось намаранный у меня на запястье каким-то стихийным распорядителем. А потом направился в ванную и с
ожесточением смыл его: некому было показывать - лучший в
мире ценитель таких колоритных деталей канул в небытие. В
обличье неряхи с ранним брюхом умер умница и денди, взиравший на «Совдепию» сквозь призму бодрого презрения!
«Мы пригласили старшину на наш прощальный ужин…»,
«Так разрешите же в честь новогоднего бала руку на танец,
товарищи, вам предложить…», «Давайте предъявлять друг
другу документы…» — это у него от зубов отскакивало.
***
Чтобы сводить концы с концами Лена, дипломированный
историк, взялась за репетиторство, благо коммунистической
трактовки истории на экзаменах уже не требовалось; а я –
снова за переводы, правда, уже несколько иного толка. Тогда
на коснеющую в материализме шестую часть суши устремились миссионеры самых разных конфессий: распахнулись
просторы для духовного окормления, сопоставимые с мета-
400
физическим рынком эпохи великих географических открытий. Среди разношерстных «крестителей» была и Новоапостольская церковь. Один русский малый, с которым я мельком виделся раз-другой не помню где, сделался чуть ли не
старостой австрийского филиала этой церкви. Для отправления церковной службы срочно понадобилось перевести гимны с немецкого на русский. Я не ломался, согласился на 10
австрийских шиллингов за штуку и принялся за старое.
Стишки, скажем прямо, были не ахти: в них не ночевала
ни гениальная ветхозаветная поэзия, ни сдержанная новозаветная. Речь шла о слащавых до приторности куплетах, приправленных мещанским меркантилизмом: Боженька-счетовод, я сегодня подал милостыню и рассчитываю на загробную
компенсацию.
Целили миссионеры-австрийцы в население города Иваново, и здесь этим «ловцам человеков» не откажешь в проницательности. На такую сдельную благодать могли клюнуть
разве что замордованные и полуграмотные матери-одиночки
из города ткачих. Переводил я, главным образом, на даче
(шесть отцовских соток между Рузой и Тучковым, красивые
места). После нескольких часов сюсюканья в рифму я спускался со второго этажа и какое-то время непроизвольно сотрясал воздух самым кощунственным сквернословием. Так я
на собственном опыте убедился в правоте Бахтина с его карнавализацией.
Карнавала тогда хватало с избытком. Москва ожидала голода и холода. Когда какая-то уличная хамка крикнула по старинке провинциальной чете вдогонку: «Понаехали тут!», те
обернулись, и провинциалка со зловещей улыбкой сказала:
«А мы ведь скоро перестанем ездить». И я мигом представил
401
себе всю обреченность горожанина, отрезанного от пригорода и деревни – от прокорма. По совету дядюшки-ангела хранителя я купил на рынке у Киевского вокзала печку-буржуйку, а дядя сказал, что, когда дойдет до дела, он научит ею
пользоваться – по эвакуационной памяти. Магазины пустовали, как маленькие филиалы Кара-Кум. Иногда что-то «выбрасывали» в давке, граничащей с мордобоем. Дочь и сын изредка приносили «гуманитарку», распределявшуюся в детских
учреждениях: импортное сухое молоко и банки с ветчиной.
Как-то раз я достал из почтового ящика повестку из окраинного хладокомбината. Недоумевая, поехал. Друг молодости
Давид Осман прислал из Америки плиту льда, битком набитую куриными ножками. Так мы и откалывали от нее всю
зиму на балконе по одной - детям на ужин. Раз позвонили из
профсоюза литераторов при издательстве «Художественная
литература», что переводчикам завезли стиральный порошок.
В подвале на Малой Грузинской, где предполагалась раздача,
стояли впритык десятки обнадеженных литераторов - и ни с
места. Наконец, откуда-то из недр подвала крикнули, что машина пришла, но некому разгружать. Я был в числе трех вызвавшихся мужчин. По окончании разгрузки нас премировали
пачкой «Лотоса» сверх положенных двух в одни руки. По месту жительства выдавались талоны на водку, табак, сахар,
носки. Помню, как я затаил дыхание, когда замороченная сотрудница домоуправления по ошибке выписывала мне водочный талон на четырехлетнего сына. При всем при том у нас с
Леной скопилось какое-то невероятное количество бессмысленных дензнаков. Чтобы хоть как-то их потратить, мы уехали всей семьей на лето в Израиль к родственникам.
В условиях израильской рыночной экономики наши баснословные богатства улетучились недели за две. Меня взял
402
грузчиком Алеша Магарик - он к тому времени уже вышел из
омского лагеря и четыре года, как промышлял извозом в Израиле: доставлял по адресам мебель, холодильники и т. п. Раз,
согнувшись в три погибели, я пер на спине по ближневосточному зною холодильник где-то в Гило и с одышкой сетовал,
что почти месяц нахожусь в Земле Обетованной, а так и не
видел… ну, хоть Вифлеема. «Разогнись чуток – он внизу под
тобой!» - сказал мой глумливый босс и товарищ. И впрямь:
под горой пестрел арабский город Бейт-Лехем.
Тем израильским летом мы с женой делали, что попало:
драили детский сад, убирали квартиру к приезду знатного
раввина, собирали фрукты на плантации под Рамаллой,
объездили с малыми детьми всю страну – было хорошо.
В 1991 году, как раз в августе, мы чудом разъехались с соседским милицейским семейством и обзавелись двухкомнатной квартирой там же, в Замоскворечье. Эпизодические заработки и мне, и жене перепадали все реже. Года два мы жили
тем, что ночами расфасовывали по конвертам, сверяясь с квитанциями, свадебные заказы фотоателье и надписывали адреса заказчиков. Справочник почтовых индексов лежал в красном углу квартиры. Деньги были нужны позарез. Как-то вечером зашла подруга юности Наташа Молчанская (она служила
в двух шагах – в «Иностранной литературе») и сказала, что
освободилось место в отделе критики и публицистики, не
хочу ли я попробовать. «Попробовать можно, - решил я. –
Мне не впервой, ближе к лету уволюсь». (Я пишу это в самом
конце 2011 года. До пенсии мне остался год. Я так и не уволился.)
В сентябре 1993 года я оформился на работу в журнал
«Иностранная литература». А в октябре – по ночному ра-
403
диопризыву премьера Гайдара принял участие в городских
волнениях: строил баррикады на нынешней Никольской, где
тогда находилась редакция «Эха Москвы». Когда мы перегородили улицу всякими случайными и тяжелыми предметами:
металлоломом, бетонными чурками и проч., сухощавый
напарник спросил меня, держал ли я в руках оружие. «Нет, ответил я, - а вы?» «Я военный», - сказал он. Потом по пустынной улице навстречу баррикаде пошли какие-то люди,
человек пять. «Кто идет?» - крикнули, как в кино, с нашей
стороны. «Свои!» - послышалось в ответ, и на меня повеяло
бредятиной гражданской войны: какие свои, кому свои?.. Потом я устал и сел покурить на бочку, как оказалось с бензином, и не сразу понял, почему эти посторонние люди орут на
меня. Тогда я почувствовал себя нелепым и лишним и пошел
на другую сторону реки – домой.
Спустя несколько дней в редакции заместитель главного
редактора японист Григорий Чхартишвили со сдержанной
улыбкой сказал, что добровольцев-бюджетников, участвовавших в недавних событиях на президентской стороне, премируют отгулами, но журнал – не бюджетная организация,
поэтому мне отгулы за героизм, увы, не положены. Такой
юмор в моем вкусе, и теперь мы почти двадцать лет дружим
семьями, хотя «меж нами все рождает споры».
***
Теперь я коротко расскажу о своих литературных занятиях последнего двадцатилетия. К 90-м годам я уже никак не
меньше пятнадцати лет писал в год по три-четыре стихотворения. Почему так, я не знаю, хотя добросовестно перебрал
все доступные моему разумению причины, включая и обид-
404
ные, как то: слабые способности, недоразвитый артистизм и
т. п. Но само писание доставляет мне большое удовольствие
– на отсутствие графоманской жилки я не жалуюсь. При таком аскетическом литературном режиме, мне сильно досаждали и досаждают пустые месяцы между считанными стихотворениями, и моей стойкой мечтой была проза, написание
которой (и связанное с этим отрадное сознание занятости)
растянуто во времени. Но здесь я привычно впадал в ступор,
очень похожий на мое юношеское оцепенение перед лирикой.
В молодости я боялся, что не сумею говорить стихом; в зрелости – наоборот, опасался, что не смогу распорядиться чрезмерной, на непосвященный взгляд, лишенной жестких ограничений размера и рифмы свободой письма в строчку. Обрел
я дар прозаической речи, как и некогда поэтической, по забывчивости: когда отвлекся на постороннее литературе чувство и забыл страх. Страх перед прозой я забыл на радостях:
ко мне вернулась память на слова - дар речи в самом прямом
психофизиологическом смысле.
В декабре 1993 года скверное самочувствие погнало меня
к врачам. Дело было даже не в головных болях (они у меня с
детства), а в прогрессирующей деградации: я стал заторможен, косноязычен, в глазах у меня двоилось, как у анекдотического пьяницы. Врачи нашли и благополучно удалили опухоль мозга. Внезапное стремительное исцеление по контрасту с ужасом и омерзением, испытанными мной перед операцией, обернулось легкостью, равной которой я не упомню – и
я за два-три месяца, похерив свою прозобоязнь, написал автобиографическую повесть «Трепанация черепа». (Спустя десять лет операцию пришлось повторить, но эйфория уже не
повторилась – хорошего понемножку.) Сочинение прозы не
обмануло моих ожиданий, и я, как начинающий тигр-людоед,
405
вошел во вкус. Не тут-то было! Оказалось, что писание прозы, так же, как и лирики, не в компетенции моей воли; силы
моей воли хватает на утренний холодный душ, не более. И потом десять лет я вынашивал замысел love story, где восприятие влюбленного юнца перемежалось бы его же зрелыми
воспоминаниями о случившемся. Дальше намерения дело не
шло, пока в 2001 году на эскалаторе станции «Новокузнецкая» меня не осенило, что сдвинуть замысел с мертвой точки
может счастливый - и в поэзии, и в любви - соперник моего
героя. Любовный треугольник, наконец-то, нарисовался. (Я
сейчас делюсь маленькими авторскими радостями, а вовсе не
хвастаю литературными удачами, о которых судить, разумеется, не мне.)
***
В 1989 году в издательстве «Московский рабочий» наряду
с книжками других дебютантов в летах вышла первая книжка
моих стихотворений «Рассказ», в сущности, брошюра. (К
тому времени за мной уже числились две-три недавние журнальные публикации в групповых подборках.) Тираж книжки
был еще советский, нерыночный, огромный – 10 000 экземпляров. Тогда-то, в первый (и на сегодняшний день – последний) раз я увидел, как мою книжку читала в метро молодая
женщина – незабываемое, надо признаться, чувство!
Человек может быть темпераментным честолюбцем, а
может – со спокойствием относиться к успеху; но с возрастом
дает о себе знать племенной инстинкт: хочется социальной
определенности - чтобы общество подтвердило твою профпригодность и закрепило за тобой желанный публичный статус. Для психики совсем непросто из года в год мириться с
406
реноме самопровозглашенного, но непризнанного учителя,
хозяйки салона, автора или даже ниспровергателя основ. Так
что для меня, как и для товарищей по цеху, переход на «легальное положение» был совсем не лишним. Очень жаль, что
до этого времени не дожили отец с матерью: моя социальная
неприкаянность удручала их.
Целое поэтическое сообщество вышло тогда из подполья
на поверхность. Цензура пала, и наспех заполнив наиболее
вопиющие пробелы классики – от Лескова до Набокова, журналы и издательства заметили, наконец, самостоятельную катакомбную литературу – и взялись за нее. Разумеется, из застигнутых передислокацией авторов многие получили известность не по эстетическим заслугам и «небесному счету»
(«тогда б не мог и мир существовать»), а сообразно сложившимся редакторским и читательским предпочтениям. Так
что, все-таки, по каким-то заслугам – сообразно тому количеству публики, которому каждый автор пришелся по вкусу.
Справедливость на демократический лад. Чтобы покончить с
этой нервной темой, скажу, что за свою скромную известность я читателям благодарен. Она абсолютно устраивает
меня: случись огласка громче, я бы подозревал, что дело нечисто (лирика как-никак), будь она тише – огорчался бы (какникак лирика).
И здесь мне снова – и в который раз! – повезло. Зимой
1994 года позвонил издатель петербургского «Пушкинского
фонда» Геннадий Федорович Комаров и спросил, нет ли у
меня рукописи готовой книги стихов ему на ознакомление.
Разумеется, она была, и я вручил ее Комарову уже час спустя
(он ночевал в пустующей мастерской напротив нашего дома).
Потом Гек (так зовут его друзья-приятели, к которым я с тех
пор имею честь и удовольствие принадлежать) издавал меня
407
неоднократно – и стихи, и прозу, и ему моя пожизненная признательность обеспечена, причем не только по издательской
части. Он - человек без страха и упрека. А что не делец, так
делец бы и не позвонил мне зимним вечером 1994 года. Спасибо.
Потом, без отрыва от производства (имеется в виду «Иностранная литература») я сотрудничал с другим хорошим человеком, Александром Кукесом: мы делали поэтическую радиопрограмму «Поколение». Название неплохое, но неточное
– через студию прошли выходцы из двух смежных поколений,
от Михаила Айзенберга и Алексея Цветкова до Григория Дашевского и Дениса Новикова.
Еще, заодно с Айзенбергом и Рубинштейном, мы вели
классы в «Школе современного искусства» при РГГУ. Это
было интересно, но не просто. Не знаю, как кому, но мне, чтобы изображать непринужденную болтовню в течение часа,
приходилось планировать предстоящий разговор всю неделю
– вплоть до занятия. Я рассказывал студентам всякие были из
собственного прошлого, напополам с ненастойчивыми умозаключениями – настойчивых у меня практически нет. Тогда
мои байки еще не были замылены неоднократными интервью, и вспоминать было в радость. В числе наших слушателей, чем я немножко горжусь, были нынешние заметные
деятели культуры – Маша Гессен, Дмитрий Борисов, Андрей
Курилкин и др. Однажды у меня на занятиях выступал Петр
Вайль. Мы вышли на улицу Чаянова после занятий, и я пожаловался на студентов: «Почему они скованы, я ведь предлагаю им дилетантский разговор?». «До дилетантского разговора нужно дорасти», - сказал Петя. Теперь они, видимо, доросли.
408
***
Двадцать без малого лет жизни мне очень скрасил Петр
Вайль. Мы мельком познакомились в Нью-Йорке в 1989 году.
Потом я получил от него пространное остроумное и умное
письмо, и ответил на него. Вскоре мы стали друзьями; виделись от случая к случаю по обе стороны российской границы.
Мне было с ним на удивление легко и покойно, как в домашнем халате. Объясню это странное сравнение. Моя сознательная жизнь прошла, в большой мере, среди оригиналов – ярких дарований со смещенным «центром тяжести». Я привык
чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не
старее. И с опаской повторял неоднозначные слова Эйнштейна: «Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но
не проще». Лирическая червоточина изменила мою биографию существенней, чем меня самого. Правда, десятилетия
общения с оригиналами сделали мой кругозор на порядок
объемней и приучили, как в кабинете окулиста, примерять на
себя «линзы» разных взглядов. Это труд полезный и правильный, но - труд. С Вайлем получалась передышка. Именно тайную и виноватую мою любовь к здравому смыслу, только в
явном и торжествующем выражении, я с радостью узнал в
Петре Вайле. Если продолжить оптическую метафору, меня
подкупало, что мы оба смотрели на вещи сквозь трезвое
оконное стекло.
Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети
Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался
людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил
от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда
409
мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в
масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно
проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли
они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему
с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой
паек и т. п.). «Отвяжись», - ответил Петя.
В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная
по римским меркам Piazza de’ Massimi на задах знаменитой
Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке
особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию «моей» пьяццы с облупленной колонной не по центру.
Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под
Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро
сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. «Беда пришла в дом: сын – вольный художник», - сказал я, исходя из собственного опыта. «Он не художник, он – проповедник, - поправил меня Петя, – у него в руках
Евангелие».
Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы
принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось,
весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам
шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался
дольше других. «Сказать тебе, чем ты был занят последние
часа два?» - спросил он меня вдруг. «Чем же?», - откликнулся
я за мытьем посуды. «Ты искал глазами пробочку», - сказал
Петя. Вообще-то, - да… Для пущего шика я к приходу гостей
наполнил водкой материнский, еще поповский графин и, ве-
410
роятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку
извлекли, а на место не водрузили.
Меня развлекали простота и материализм, временами
чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. Иванов давно ничего не пишет – тестостерон на пределе; Петров с Сидоровым поссорились – не иначе, интрижка и
стариковская ревность. Но, когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня «психоанализ» Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в яблочко, но в ситуациях,
о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки
под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда
прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование
Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но
именно эта одна-единственная строфа стала окончательной
причиной охлаждения двадцатилетней дружбы:
Забыв и рощу, и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Я эти стихи сильно люблю, и когда Петя сказал мне по
телефону, что собирается говорить о них на одном литературном сборище, я поинтересовался, что именно. Вайль ответил,
что понимает это четверостишие как антиромантическое,
утверждающее главенство «воды» и «зерна» - «прозы жизни»; а песни приложатся, хоть бы и в клетке.
Будто будничное перечисление первой строки не подразумевает жизненной драмы, и не слышна нота обращенного автором на самого себя насмешливого отчаяния.
411
Вскоре по электронной почте чуткий Вайль спросил
меня, не случилось ли чего. Какое-то время я отмалчивался, а
потом взял и, по своему графоманскому обыкновению, высказался письменно, в очередной раз забыв поговорку про топор, бессильный перед пером. И получил от него сухой и
грустный ответ, что спорить он со мной не станет не потому,
что я прав, а потому, что переубеждать взрослого человека,
было бы пустой тратой времени. И по-взрослому же заключил письмо ссылкой на наши годы – годы «вычитания», как
он выразился, и предложением сберечь остаток былых отношений.
Мы продолжали переписываться, но реже. В последний
раз говорили о цветковских переводах Шекспира в «Новом
мире». На другой день, на службе в пражском бюро «Свободы» у Пети остановилось сердце, более года он пролежал в
коме, 7 декабря 2009 года умер.
С позапрошлого лета я по стечению обстоятельств зачастил в Рим. В первый раз я набрел на Piazza de’ Massimi совершенно случайно; в два других – прихожу сюда, будто на
могилу. Все, как всегда: хочется виниться - и вообще, и в
частности.
***
Здесь же вспомню и о Льве Владимировиче Лосеве, он
много значил для меня.
Году в 70-м приятель, далее моего продвинувшийся по
стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с
анашой и спросил через несколько минут: «Ну, как?»
- Ничего не чувствую, - отвечал я со стыдом.
412
- Нормально, это – кайф такой, - сказал мой растлитель.
Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не
поверилось, что «кайф» может быть таким. А если может, то
какой же это «кайф»!?
Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся,
пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо – нет, и в этом случае, получается,
прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.
Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале «Эхо», сразу подействовали
на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил
глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и
называется «Памяти водки»). Роднило огненную воду и эту
лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы –
языковой свободы: так литература дает читателю знать, что
автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова.
И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в
наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую
фамилию с академически-философским привкусом1.
Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале,
туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева – скорее всего, «Тайного советника» - и со
смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл
читаемого пребывал в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым
о Довлатове применимо и к самому Лосеву - о таланте
1
Имеется в виду однофамилец Л. Лосева - Алексе́й Фёдорович
Лосев (1893 — 1988) — русский философ и филолог.
413
превращать «в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом,
обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные
конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный
пар остроумия – все это не испарилось, не умерло, а стало под
его пером литературой».
Кто-то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет
по американским меркам поблизости, и ему можно позвонить
запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.
Несколькими годами позже, когда я остановился в НьюЙорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел
ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он
шепнул «Леша Лосев1». Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что-либо вразумительное - только промычал что-то благодарственное в ответ на приветливую фразу по
поводу моей прозы «Трепанация черепа». Помню отзыв собеседника «очень трогательно». Потом я не раз слышал от Льва
Лосева слово «трогательно» в оценке искусства.
А году в 1996-7-м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер,
поскольку организаторы моего «чеса» по США договорились
о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.
Когда понаслышке интересуешься кем-то и думаешь о
нем, реальная встреча производит впечатление чего-то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться с всамделишным существованием этого
человека после долгого заочного «общения».
1
Так звали Л. Лосева домочадцы и короткие знакомые.
414
- Здравствуйте, вот вы какой, - сказал мне мужчина средних лет и очень обыденного облика, когда я вышел на конечной остановке экспресса «Grey Hound». Лосев – и это сразу
бросалось в глаза – выглядел как-то очень по-заболоцки непоэтично: добропорядочно одетый, сдержанный, интеллигентный, без артистических замашек – профессор профессором. Впрочем, с таким же успехом его можно было бы счесть
врачом, инженером или учителем старой закваски, известным по книгам и интеллигентским преданиям. Поэтому секрет его безусловного обаяния не очень понятен. Он излучал
ум, доброжелательность и нравственную определенность.
Несмотря на мягкие манеры, чувствовалось, что он умеет, в
случае надобности, поставить на место или отшить. Отзывы
его о российской политике и отечественных нравах, включая
литературные, были выношены, точны и брезгливы. Вместе с
тем, он был приветлив и простодушен, и ему не требовалось
съесть с кем-либо пуд соли, чтобы зачислить его в друзья (как
меня, например). Он был отходчив и охотно менял мнение в
лучшую сторону. Так он рассказывал, что с опаской и предубеждением относился к Елене Шварц, наслышанный о ее эксцентричном поведении, но после совместной гастроли в Израиль, Леша отзывался о ней исключительно приязненно.
Простодушие не мешало ему хорошо разбираться в людях.
«Очень умный», - аттестовал я одного общего знакомого.
«Остроумный», - поправил меня Лосев. «Умный», - повторил
я нарочно через минуту-другую. «Остроумный», - упрямо и
как бы невзначай откликнулся Лосев. Теперь я согласен, что
человека, которому мы мыли кости, действительно отличает
нечастое сочетание едкого остроумия и довольно умеренных
умственных способностей.
415
Нина и Леша Лосевы трепетно любили всякую живность,
и их гостю приходилось быть начеку, входя в дом или выходя
наружу, чтобы не нарушить привычного обихода кошачьей
жизни Коламбо. Вот выдержка из письма 2004 года: «Вы не
представляете себе, в каком виде я пишу это. Дело в том, что
известный Вам кот Коламбо вчера пропал – не вернулся с вечерней прогулки. Мы почти не спали ночь, дожидались,
Нина плакала. И вот, более чем сутки спустя, мне позвонили
(я рассовал по всей округе листовки в почтовые ящики) люди
из соседнего квартала, что у них на чердаке кошка мяучит.
Он, гадина, забрел к ним в гараж, когда дверь была открыта,
а потом ее закрыли, и он оказался заперт. В поисках выхода
он забрался на чердак, весь заставленный старой мебелью,
радиолами и чуть ли не граммофонами. Я на брюхе проползал между ножками ломберных столиков, по пути опрокидывая коробки со старинным столовым серебром. Кот вопил,
хозяйка умоляла меня быть поосторожней с антиквариатом,
хозяин давал идиотские советы. Сейчас мы дома, я шарахнул
полстакана, кот рядом мурлычет и дает понять, что не прочь
пойти прогуляться».
Как-то мы говорили об N, нашем общем товарище. Я выразил недоумение, что такой в высшей степени наблюдательный человек, знаток и страстный любитель искусства, абсолютно равнодушен к природе во всех ее проявлениях: не знает липу «в лицо», в упор не замечает моего боксера и т. п.
«Неужели он не понимает, что вывести такого пса не проще,
чем построить Кельнский собор?!» - сказал Лосев.
Вкусы наши нередко не совпадали. Бродский был его пожизненным кумиром; современная литература делилась на
Иосифа Бродского и всех остальных. По поводу одной моей
заметки о Бродском, которая, кажется, называлась «Гений пу-
416
стоты», Лосев досадливо сказал: «Далась вам эта пустота».
Великим писателем считал он и Солженицына. С безоговорочной любовью и почтением относился к Ахматовой и Пастернаку. Когда я позволил себе некоторые критические суждения в адрес лосевских авторитетов, он искренне огорчился: «Как вы не понимаете – ведь это так хорошо!» Я старался
его больше не огорчать: вероятно, у каждого поколения есть
святыни, отношение к которым не подлежит пересмотру. И
наоборот: он решительно не понимал художественных достоинств Саши Соколова.
Снобизма, этой самолюбивой вкусовой зависимости навыворот, Лосев был лишен начисто. Меня развеселило, что
они с Ниной на пару довольно исправно смотрели российские детективные сериалы и поименно – куда лучше меня –
знали персонажей и исполнителей.
Малость обшарпанный, но уютный и изнутри совершенно не типовой, в отличие от виденных мной жилищ американского среднего класса, дом Лосевых стоял на отшибе в
ряду трех-четырех похожих домов на высоком лесистом холме над Норковым ручьем. Ухоженный стараньями Нины сад,
собственно, и заканчивался огромным обрывом к ручью. В
первый же приезд я спросил у Леши, как бы здесь в окрестностях погулять. Он объяснил мне, где свернуть к лесу и метров
через сто перелезть через изгородь. Я удивился, памятуя, что
я - в обихоженной и цивилизованной Новой Англии, но послушно перелез. Нагулявшись вволю, покурив у маленького
водопада и бросив в бурун сентиментальный грош, я пошел
тем же путем обратно и обнаружил в изгороди прямо по курсу
пешеходной дорожки … калитку. Меня позабавил этот неизживаемый отечественный рефлекс незаконного преодоления
преград – позабавил он и Лешу.
417
В общей сложности я был у Лосевых раза четыре, может
быть – пять, но не вел записей, поэтому воспоминания мои
бессвязны и отрывочны. (Кроме того, кое-какие его мнения и
истории, что для литератора совершенно естественно, были
устной версией его же мемуарных записей и литературных
заметок – я узнавал их, читая «Меандр».)
Во всяком случае, после первого приезда у меня появилось право писать ему – мне кажется, переписка нас и сблизила. Изредка – несколько раз в год – я отправлял ему пространные электронные письма с московскими литературными и политическими сплетнями, отчетом о прочитанном, бытовыми
новостями, новыми стихами, когда они были, и проч. – письма как письма. Он отвечал, как правило, куда лаконичней, но
с неизменной приветливостью, по-моему, искренней. Если и
присылал свои стихи, то лишь после моих напоминаний. Както он сказал мне, что не придает собственным литературным
занятиям серьезного значения. Обычно такие вещи говорятся
из кокетства, но Лосеву я поверил, хотя и с удивлением.
Правду говорил Лосев или скромничал, но авторское
самообладание у него было нечастое для нашего нервического цеха. Петр Вайль рассказывал, что однажды в Нью-Йорке
на выступлении Лосева в зале сидело всего четыре человека:
Вайль с женой и Генис с женой. Лосев уважительно и невозмутимо отчитал всю программу, после чего повел приятелей
в ресторан – обмывать свой «триумф».
Я не стану описывать злосчастный приезд Лосева в Москву – он сам описал его с дневниковой скрупулезностью, и я
опасаюсь принять его воспоминания за свои. Добавлю только, что во время сборов в Переделкино на поиски могилы
поэта Владимира Лифшица, отца Лосева, я отговорил Лешу
418
обувать привезенные им из-за океана душераздирающие какие-то жюль-верновские «калоши» с чулками-голенищами по
колено. И напрасно: мы вывозились с головы до ног в апрельской глине пока битых два часа искали и не нашли на скользких кладбищенских склонах отцовское захоронение. К слову
сказать, Леша до старости был любящим сыном и его, думаю,
не могло не расположить ко мне, когда я как-то прочел наизусть несколько строк из «Отступления в Арденнах» В. Лифшица, запавших мне в память смолоду.
Подробнее прочих я помню свое последнее посещение
Дартмута – то ли потому, что оно было последним по времени, то ли потому, что прощальный смысл этого приезда обострил мою память.
Как водится, в таких поездках все расписывается с точностью до дня. Леша даже подгадал, чтобы мой приезд пришелся на выходные – пообщаться без спешки. Я тогда объездил
несколько университетов, радовался гостеприимству, успеху,
беспечности, видам Новой Англии, заработкам и тому, что
главная радость – встреча с Лосевым - еще впереди. Накануне
условленного дня я, на всякий случай, позвонил Лосевым из
Бостона. Трубку взяла Нина и подчеркнуто громко и внятно
сказала, что Леша умирает, было произнесено слово «рак». Я
растерялся и спросил, приезжать ли мне вообще, и Нина ответила, чтобы я перезвонил завтра, когда Лосева выпустят на
субботу и воскресенье из больницы. Наутро Лосев сказал,
чтобы я приезжал, поскольку выступление уже оговорено на
кафедре, но постарался сократить время своего пребывания.
Встретил меня на знакомой остановке и отвез к Лосевым
Михаил Гронас, Лешин младший коллега и товарищ, поэт.
Выглядел Лосев скверно: очень похудел, глаза его были обве-
419
дены темными кругами, передвигался через силу. Зная, что
процедура, которой подвергается Леша, называется диализ,
но не представляя себе ее по существу, я спросил Лосева,
можно ли его обнять. «Можно», - ответил он. Сели за стол –
Нина, Леша, Миша, я. Здесь-то по ходу дела я и сказал ему с
деланной бодростью, что он – старшой в нынешней поэзии и
хотя бы поэтому просто обязан выздороветь. «Не дождетесь»,
- усмехнулся Лосев. Вскоре он ушел к себе на второй этаж, а
оставшиеся за столом продолжали невеселые возлияния.
Утром следующего дня Лосева повезли на процедуры, а я,
разбитый после вчерашнего, впервые не пошел бросать мелочь в водопад, а просидел в саду на краю обрыва вплоть до
своего вечернего выступления, прикладываясь к графину с
виски, вынесенному по моей просьбе Ниной, и бездумно пялясь вдаль. За ужином вернувшийся Лосев был оживленней,
чем накануне, пошучивал, как бывало, и даже попенял анекдотически рассеянному Мише Гронасу, напутавшему что-то с
моим гонораром. (Уже в Нью-Йорке за день до отлета в Москву мне-таки сполна перечислили всю сумму, и в этом – весь
Лосев.)
Меня познабливало, и я ушел к себе наверх в гостевую
комнату, разделся, снял с полки том «Неподцензурной русской частушки», лег и листал, с профессиональным удовлетворением отмечая, что почти все из этого срамного свода
мне знакомо. Тихо постучали в дверь. На мой призыв в комнату вошел Леша с глуховатой цитатой на устах: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Я в ответ кивнул на свое - на
сон грядущий – чтение и сел в кровати. Виртуоз черного юмора Лосев коротко улыбнулся («брат» в одних трусах с томом
матерщины на коленях) и попросил меня в случае чего позаботиться о публикации в России его неизданных сочинений.
420
Я отвечал какими-то сообразными моменту благоглупостями,
которые он с пониманием прервал и пожелал мне спокойной
ночи.
Чем свет я второпях уезжал; почему-то решено было
ехать в Нью-Йорк не автобусом, как обычно, а поездом с полустанка White River. Подвозил меня до станции Миша Гронас.
В общих чертах я помню предыдущие проводы, когда
провожал меня Леша: павильон автовокзала, ритуальные препирательства у кассы, кому платить за мой билет, заканчивавшиеся неизменно в его (то есть, в мою) пользу, приступ прощальной застенчивости, неуклюжее объятье, последний обмен улыбками – он с тротуара, я вполоборота со ступенек автобуса… Всякий раз я прощался с ним, будто навсегда, потому что поездка в Америку – дело случая, и никогда нет уверенности, что окажешься в этих краях снова. Теперь, именно
из-за абсолютной уверенности, что мы видимся в последний
раз, попрощались и вовсе наспех. Каким-то боковым зрением
я крепко-накрепко «заснял» две согбенные фигуры на крыльце деревянного дома.
Вскоре из Москвы я написал Лосеву:
«Дорогой Леша,
я вернулся домой. Самое сильное американское впечатление,
на этот раз, дистанция White River Junction - Penn-Station на
поезде. Такой провинциальной + осенней Америки я еще не
видал. Спасибо обстоятельствам.
Деньги тоже получены и отданы до единого цента семейному казначею, Лене. Спасибо Вам.
421
Теперь о главном, о Вашем здоровье. Издали и по слухам
все казалось куда мрачнее. При свидании я бы, скорей
всего, ничего не заметил, не знай я загодя о Вашей болезни так бодро Вы держались. Меня, честно говоря, больше диагнозов огорчило, что у Вас, чего Вы и не скрываете, пропал
вкус к жизни. И я, и мои домашние, и многочисленные Ваши
читатели, почитатели и доброжелатели, о существовании которых Вы даже не подозреваете, от всего сердца желаем Вам,
чтобы этот вкус Вы снова припомнили. "Клейкие листочки" и
прочую гиль.
Я никогда не болел так серьезно, как Вы сейчас; мне покамест не было семидесяти с гаком лет... Это я к тому, что мое
благодушие, понятное дело, немного стоит, поскольку не подкреплено личным опытом. Но никаким иным способом у
меня, увы, не получается выразить Вам своей любви и поддержки. Извините.
Нине - наши поклоны
Ваш С.»
Вот его ответ:
«Дорогой Серёжа, Ваш приезд был единственным отрадным событием за последние полтора месяца. Не то, чтобы
всё было мрак и отчаяние, но ничего радостного не происходило, а тут произошло. Вы напрасно трактуете моё состояние
как потерю интереса к жизни.Интереса-то, как сказал бы Юз1,
до хуя, просто главным и неожиданным для меня самого,
modus-ом vivendi, стало спокойное приятие того, что со мной
делается.А я между тем опять в больничке. Поехал в среду
утром сделать пустяковую операцию на руке, необходимую
1
Юз Алешковский
422
для диализа. После операции должен был вернуться домой,
но вдруг начал задыхаться. Тут, правда, мелькнула мысль,
что хорошо бы потерять сознание, а то и помереть, чем это.
Примерно через час меня привели в порядок. Теперь врачи
осторожничают, проверяют, не был ли этот приступ инфарктом. Я думаю, что нет. Но даже если и был, фиг с ним. Чувствую я себя нормально. Комната у меня отдельная. Окно во
всю стену. За окном великолепная золотая осень. Могу и
выйти, посидеть на лавочке, подышать осенним воздухом.
Читать тянет русскую прозу. Вчера попробовал раннего
Алексея Толстого (очень плохо) и прежде нечитанного Сигизмунда Кржижановского. Тоже не понравилось: изобретательно, философично, но нет нормальной человеческой истории,
собственно рассказа, от чего и нудновато.Как только буду
дома, а произойдет это, наверное, в среду, пошлю Вам, как
условились, все стихи после последней книжки, а потом и
черновики мемуарных заметок1. После Вашего отъезда меня
навестила Ксения, московский адвокат, описанная в моем
травелоге 1998 года. Она объяснила мне, как юридически
оформить Ваше право распоряжаться моим литературным наследием в России. (Моё литературное наследие!) Это несложно: в общем-то, требуется только заверенное американским нотариусом письмо. Спасибо Вам! Обнимаю. Нина
шлет нежнейший привет. И Лене наши поклоны.Лёша».
На мое следующее письмо он не ответил, и я взял за обыкновение изредка звонить ему. В один из этих телефонных разговоров речь зашла о «писательском» учебнике русской литературы2, в написании которого Лосева и меня пригласили
1
Речь идет о двух вышедших после смерти Л. Лосева книгах:
«Говорящий попугай» (СПб.: Пушкинский фонд, 2009) и «Меандр:
Мемуарная проза» (М.: Новое издательство, 2010).
2
Литературная матрица. Учебник, написанный писателями.
«Лимбус-Пресс», СПб, 2010 г.
423
поучаствовать. По поводу героя моего очерка Леша сказал,
что вообще-то не любит психоаналитического подхода к искусству, но Бабеля считает прирожденным садистом – и сослался на его ранний рассказ «Детство. У бабушки». Лосев
тоже собрался писать. Но, увы, через несколько дней выяснилось, что одобренный редакцией выбор Лосева ею же задним
числом и отменен: «лосевский» классик оказался уже «распределенным». Лосева, человека слова, конечно, покоробила
такая безответственность. Уладить это обидное недоразумение не удалось.
Вскоре Леша перестал отвечать и на телефонные звонки.
7 мая 2009 года от Михаила Гронаса пришло сообщение:
«Lev Vladimirovich umer v 2.15 dnia, tak i ne prishel v soznanie».
Смерть близкого человека повергает нас в состояние какого-то отроческого горя, сильного и незамутненного. Трудно
передаваемое ощущение невосполнимой утраты, непременно
вины, благодарности, осознание трагической конечности
всего, что дорого, к чему привязался, как насовсем…
***
По мере приближении к настоящему времени годы мелькают и мельтешат, как «версты полосаты», факты отказываются выстраиваться в рост по значимости, а память страдает
«дальнозоркостью» и, щурясь, вглядывается в плохую видимость недавних событий. Значит, пора закругляться.
В 2000 году к власти в России пришел отталкивающий человек - старательно вытесненное в подсознание советское
привидение, нечто низменно-дворовое из похмельного сна.
Он и его помощники принялись умело и прилежно совращать
страну на перепутье, будто протягивать стакан водки запойному человеку, нетвердо решившему, наконец, завязать. Полку совратителей прибывало на глазах за счет «добровольцев
оподления», по выражению Лескова. Можно было бы радоваться собственному прозорливому скепсису конца 80-х, но
радоваться не получалось (-ется). Избитые строки «Бывали
хуже времена, но не было подлей» просятся на язык. Советские вожди, будучи по совместительству жрецами идеологии
- верховной истины, делали тем самым хотя бы косолапый реверанс в сторону общества: мол, истина есть истина, кто-то
же должен при ней состоять и ее блюсти. Нынешние князьки
обходятся без экивоков и властвуют исключительно по праву
силы. В то же время, интеллигенция загадочным образом
предоставлена сама себе: читай, что заблагорассудится, езди,
куда позволяют деньги, зарабатывай, сколько и чем хочешь,
хоть бы и критикой режима, разве только на отшибе – в Интернете, по преимуществу. Оказалось, что такой свободы свободы понарошку - недостаточно, как не доставало некогда
писания исключительно «в стол».
Правда, я заканчиваю эти беглые мемуары в декабре 2011
года после многотысячных московских митингов. И, может
быть, наше отечество к добру или к худу снова подает признаки жизни.
В последнее десятилетие меня сильно задела расправа
над Лебедевым и Ходорковским. И вовсе не потому, что это –
главный и единственный пример произвола, но уж больно он
нагл и образцово-показателен.
Что еще? Дети выросли и стали ровней и друзьями. Хорошо бы их участь была, как минимум, не хуже нашей, на диво
удачливой для русского ХХ века. На долю моего поколения не
425
выпало ни большой войны, ни террора1. Мы даже наспех посмотрели мир, на что никак не могли рассчитывать. Можно
сказать, мы жили в свое удовольствие, насколько это в принципе осуществимо.
Вплотную к шестидесяти, когда я пишу эти заметки, приходится с удивлением признать, что круг жизни, если и не замкнут вполне, то почти очерчен, и на носу старость. Я своих
лет пока не чувствую: срываюсь уступать место в транспорте
пожилым… сверстникам и с недоумением смотрю на благовоспитанных молодых людей, уступающих место мне. Пожалуй, изменилось ощущение любви - она все чаще приобретает качество жалости.
Зная себя как облупленного, скажу без рисовки, что имел
и имею больше, чем заслуживаю. На недавнем застолье семейный патриарх - дядя Юрий Моисеевич, как бы исключая
меня из разговора на равных, сказал: «Ну, ты у нас вообще
счастливчик». Я сперва пропустил его слова мимо ушей, а после огорчился: ведь если дядюшка прав, я проживаю некий
неполноценный вариант жизни - все, как у всех, но в щадящем режиме, не в полную силу. По здравом размышлении я
решил не искушать судьбу, а попросту благодарить за послабление - знать бы кого или что.
Само собой разумеется, 25-ый кадр смерти подмигивает,
как и прежде, но это подмигиванье ужасает меньше, чем в
детстве и юности. С годами я согласился с Чеховым, что
«жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать».
И все-таки, сознание неохотно, непоследовательно и не до
конца примеряется к собственному абсолютному исчезновению - секунда в секунду с отключением, так сказать, источни1
Каково перечитывать эту фразу всего десять с небольшим лет
спустя в эмиграции!
426
ка питания. К тому, что все нажитое и, как кажется, вполне
оцененное именно тобой - главным специалистом по дворовому тополю в два обхвата, воркованию проточной воды в
сваях, стихотворным и музыкальным фразам, красоте и ужасу
звездной ночи и проч. - в одно мгновенье превратится в никчемный мусор на растопку. На растопку чего, спрашивается?
Сорок лет назад одно мое стихотворение кончалось так:
Мне двадцать лет, я прожил треть
От жизни смелой и поспешной,
И мне ясней и безутешней
Видны ее нагие стержни –
Бессмысленность, случайность, смерть…
Что тут скажешь? Срок, сгоряча и наобум отпущенный зеленым лириком самому себе, вроде бы, подходит к концу. Минувшие сорок лет оказались не такими уж смелыми и поспешными, хотя истекли довольно внезапно. «Стержни» на
месте – никуда не девались. Но мне решительно не хочется
заканчивать нынешние записки торжественными словами,
потому что я рассчитываю еще пожить.
2011
427
428
Оглавление
Трепанация черепа, повесть.............................................3
<НРЗБ>, роман...............................................................153
Бездумное былое, автобиографические заметки .....343
429
Сергей Гандлевский (1952) – автор пятнадцати поэтических книг и
девяти книг прозы и эссеистики. Лауреат нескольких литературных
премий, включая Национальную премию «ПОЭТ» (2010). Стихи
переведены на многие иностранные языки. Выступал на
международных поэтических фестивалях и в ведущих
университетах США, включая Йель, Гарвард и Принстон. С 2022
года живёт в Грузии.
Sergei Gandlevsky (b. 1952) is the author of fifteen books of poetry and
nine books of prose and essays. He is the recipient of several literary
prizes, including Russia’s National “Poet” Prize (2010). His poems have
been translated into many languages. He has appeared at international
poetry festivals and lectured at leading U.S. universities, including Yale,
Harvard, and Princeton. Since 2022, he has lived in Georgia.
СЕРГЕЙ ГАНДЛЕВСКИЙ
ПРОЗА
ПОВЕСТЬ, РОМАН, АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ
The book was prepared for publication by the author and contains
previously published texts, selected by him especially for this volume.
Design and typeset by Virgola Press
Printed and distributed by IngramSpark’s global network
Published in 2026 by Virgola Press, New York
https://virgolapress.com
https://virgolapress.com