Текст
                    

Виктор Иванович ЛИХОНОСОВ родился в 1936 году на станции Топки Кемеровской области. В 1961 году окончил историко- филологический факультет Краснодарского педагогического института. Печатается с 1963 года. Автор повестей «На долгую память» (1968), «Люблю тебя светло» (1969), «Осень в Тамани» (1971), романов «Когда же мы встретимся?» (1978), «Наш маленький Париж. Ненаписанные воспоми- нания» (1987). Лауреат Государственной премии РСФСР им. М. Горького (1988) и премии им. М. А. Шолохова (1995). Живет в Краснодаре. Виктор Федорович ПОТАНИН родился в 1937 году в селе Утятское Курганской области Первая книга рассказов «Журавли прилетели» вышла в свет в 1963 году. В 70-80-е годы писатель выпустил книги «Поздний гость», «На вечерней заре», «Голубая жемчужина», «Провинциальный человек», «На обрыве». В последние годы вышли сборники повестей и рассказов «Письма к сыну» (1989), «Плакала кукушка» (1992). Виктор Потанин — лауреат премии Ленинского комсомола (1978) и премии им. И. А. Бунина (1994). Живет в Кургане. Иван Алексеевич РЫЖОВ родился в 1936 году в селе Коровье-Болото Кромского района Орловской области. Первые рассказы писателя были опубликованы в 1964 году в еженедельнике «Литературная Россия». В 1967 году в издательстве «Советский писатель» вышел первый сборник его рассказов «Под одной крышей». Затем появились сборники: «Последний корень», «Кинь Грусть», «Горькая рябина», «Звезды в травах», «Аринкин хутор», «Зеркало», «Звезда приветная». Лауреат премии им. И. А. Бунина (1994). Живет в Орле. Борис Петрович ЕКИМОВ родился в 1938 году в Игарке Красноярского края. По профессии электромонтер. Окончил Высшие литературные курсы при Литера- турном институте имени А. М. Горького. Первые публикации его рассказов появились в журналах «Звезда» и «Наш современник». Автор книг повестей и рассказов»: «Девушка в красном пальто», «У своих», «Офицерша», «Последняя хата», «Холюшино подворье» и других. Всего им выпущено двадцать книг. Лауреат премии им. И. А. Бунина (1994). Живет в Калаче-на-Дону. Петр Николаевич КРАСНОВ родился в 1949 году в с. Ратчино Оренбургской области. Окончил сельскохозяйственный институт, работал агрономом. В 1978 году вышла первая книга его рассказов «Сашкино поле». С тех пор опубликовано десять книг, в том числе и за рубежом. В 1993 году в Калужском издательстве «Золотая аллея» вышла его книга «Поденки ночи». Лауреат премии им. И. А. Бунина (1994). Живет в Оренбурге. Михаил Алексеевич ВОРФОЛОМЕЕВ родился в 1947 году в городе Черемхово Иркутской области. Окончил Высшие театральные курсы при ГИТИСе. Автор более сорока пьёс, около двухсот рассказов, пятнадцати сценариев^ около десятка повестей. Американский театральный центр имени Юджина О’Нила поставил Ворфоломеева в ряд лучших драматургов столетия. Живет в Москве.
РСУИХ1Н НАРОДНЫЙ ЖУРНАЛ МОСКВА Основана в 1927 г. Куёщ Шиповниф ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ ТОРЖЕСТВО РАССКАЗА В прошлом году в Орле у меня и -главы администрации Егора Семеновича Строева родилась идея учредить здесь Всероссийскую литературную премию. Какую? В Орле родились, жили, работали Тургенев, Фет, Лесков, Леонид Андреев, Пришвин, Бунин... Вот Бунинскую премию давно ввести надо. Кстати, вспомнили, что в 1995 году 125 лет со дня его рождения. Премия за рассказ. И это естественно. Мне, например, кажется, что если в середине XIX века королем рассказа был Тургенев, на стыке веков Чехов, то двадцатый век в русской литературе прошел под знаком рассказа Бунина. Его творчество многогранно, но именно в рассказе Иван Алексеевич мастер, художник, гений. В нашей русской современной литературе, будь то советское или нынешнее время, рассказ как-то недооценивается многими издателями, критиками, читателями. А ведь согласитесь, что без «Судьбы человека» Михаила Шолохова, «Уроков французского» Валентина Распутина, «Красного вина победы» Евгения Носова русская литература была бы значительно беднее. А рассказы покойных Юрия Казакова и Георгия Семенова, а нынешних Глеба Горышина, Вячеслава Дёгтева, Михаила Ворфоломеева! До перестро- ечного времени попыталось издательство «Современник» выпускать ежегодный сборник рассказов. Истинные литературные драгоценности предстали там перед нами. Но потом такая развернулась катавасия, что «Современнику» уже и не до рассказов. А что тогда осталось?.. Но нет, живет литература, не оставило ее ни чувство сострадания, ни чувство слова, ни чувство красоты. А значит, и рассказ существует. Первая премия имени Ивана Бунина вручалась в Орле, на пленуме писателей, которые обсуждали очень важный, может быть, самый важный для нынешнего состояния литературы вопрос — «Русская литература: истоки, традиции, современность». Да как, исходя из великого опыта, соответствуя ему, быть самим собой, соответствовать своему времени. Нам казалось, что первые лауреаты премии Бунина и исходили из этих истоков, традиций и были сами собой, соответствовали современному миру. Действительно, © «Роман-газета», 1995
трудно представить русскую литературу без Виктора Потанина, без его тихого, совест- ливого, чистого русского голоса. Слово его, звучащее из Кургана, — как бы связующее между Востоком и Западом России, между Сибирью, Уралом, центром. Это ведь внешне кажется, что мы одинаковы тут и там, но если не свяжет нас слово русское, слово писательское, дух общий, то как раз и время поработать разъединителю, то бишь сепаратисту. «А что Сибирь, а что Урал, — скажет он, да и говорит, — не проживут разве они одни без центра?» — зашепчет он... И не такая уж тут фантасмагория. Нашептали же на Украине и даже в Белоруссии. Разъединили братьев. Потанин — соединитель, он совесть, он взывает к лучшему, к человеческому, к братскому. А сколь больно ранит затвердевшее чувство и сознание слово Бориса Екимова из Калача! Он-то Россию видит с юга, видит, как беднеет она, как прихватывают ее земли южные налетчики, как истончается жизнестойкость у наших людей. Остановитесь, обретите снова силу — говорит он. А в чем сила? Оренбуржец Петр Краснов видит ее в красоте, в умении заметить ее в том, что возле нас, будь то окружающая юного пастушка степь и небо или падающий и оседающий волшебный снег, неповторимое творение Божье, чем можно до бесконеч- ности восхищаться и что помогает нам заметить, увидеть, почувствовать Петр Краснов. Ну и конечно крепко сбитый, пахнущий, как и у Бунина, антоновскими яблоками, ржаной соломой, квасом, сероватой орловской землей рассказ Ивана Рыжова. Там, на Орлов- щине, И. Рыжова любят, знают... Он свой, он ощущает запах хлеба, может точно сказать про утренний, провисший бахромой иней, уловить высокое, нерасплесканное чувство доярки Арины, не побояться сказать в лицо неприятную правду о наших бедах и наших попытках спрятаться от них за кого-то. Крепко стоит на ногах талант Ивана Рыжова, много можно ждать от него. В ряду этих прекрасных рассказчиков особняком стоит Виктор Лихоносов со своим эссе. Его тонкая лирическая проза неповторима и единственна в своем роде. Своим однотомником «Люблю тебя светло» он прочно вошел в высший ряд современной русской литературы. А роман-плач «Наш маленький Париж» стал исповедью-покаянием казачества и перед казачеством. И недаром в этом году на центральном майдане станицы Вешенской ему вручалась премия казачьего Гомера, премия имени Шолохова за этот роман. Эссе «Внуку генерала Корнилова» как бы ностальгический осколок от этого романа. Но в нем самостоятельный болевой нерв, сожаление и горечь о забвении, которое значительно быстрее овладевает людьми, чем держится благодарная или предостерега- ющая память. Он зорко и с грустью видит ряженых под казаков и белогвардейцев (ибо это нынче модно и безопасно) людей, он понимает, что служение Отечеству та ценность, которую нельзя заклеймить белым, красным или красно-коричневым цветом. Это служение душе. Странное и возвышенное это эссе дал мне летом у своей убогой и сиротливой хатки в Пересыпи на Тамани Виктор Лихоносов. Мы сидели в завитой виноградом беседке на узкой скамеечке с его старенькой и осветленной мамой, моей внимательной внучкой и чудным армянином Рафаэлем, который с удивлением и недоверием смотрел на знаменитого, не поражающего величием писателя. Виктор угостил нас кисловатым вином и помидором, сорванным тут же с грядки, поговорили о жизни и почти могли бы повторить за автором эссе: «Милые белогвардейцы, ну что вы там сидите в Америке, в Европе? Приезжайте, взгляните, как поворачивает Кубань, постойте на Бурсаковских скачках! Или вас уже навсегда накрыли эти поганые небо- скребы с масонским стилем? Как сиротлива хата! А вы нам пишете про каких-то коммунистов, про новый строй, свободу (где она?). Каких-то перекрашенных мокриц подкармливаете и думаете, что они белые? Да вы подойдите к хате, и вам станет ясно, что ничегошеньки в России не изменилось к лучшему, и никаких святых воспоминаний мы не коснулись... Проходимцы за ваши доллары будут креститься, целовать портрет Государя, тонко лгать, хаять патриотов и посылать вам в журналы «Записи из морга». Приезжайте! Не едут. Чувствуют, что России не вернуть?» Ну, а скорее не им ее и возвращать. Надо искать у себя тех, кто сможет это сделать. В. Лихоносов ищет. Яркие, самобытные, непохожие друг на друга прозаики представлены в настоящем сборнике. Богата талантами земля русская. Председатель Союза писателей России, главный редактор «Роман-газеты» Валерий ГАНИЧЕВ
Борис ЕКИМОВ «ПРЕСВЯТАЯ ДЕВА-БОГОРОДИЦА...» Рассказ — Решила моя мамочка ехать в Петербург, к самому Иоанну Кронштадтскому. Это был знаменитый свя- щенник, к нему со всей России верующие собира- лись, тысячи людей... Он лишь один имел право всеобщей исповеди. Это когда все сразу исповедуют- ся в своих грехах, все вместе. Приехала мамочка в Петербург, отстояла службу. Молилась со слезами. И церковному служке, который собирал на храм, положила два золотых пятирублеви- ка. А была мамочка из себя красавица: росту высоко- го, полная, лицо белое, брови черные и большие голубые глаза. Заметил ее Иоанн Кронштадтский, и служка сказал ему про десять рублей золотом. Позва- ли маму к самому Иоанну. Тот спрашивает: «О чем просишь Господа?» Мама отвечает: «Прошу совета. Муж мой политический, нашли у него газеты и сослали в Забайкалье. Я с ним по этапу шла, но на Урале дочка тяжело заболела, пришлось вернуться домой. Теперь он зовет к себе, а я не знаю: ехать или нет. Может, дочкина болезнь — это было знамение». Отвечает ей Иоанн Кронштадтский: «Муж твой гре- шен. Пусть за свои грехи и страдает. Молиться за него — молись. А ехать к нему — не надо». Мамочка успокоилась и решила — не ехать, так папе и сообщила. Но потом она узнает от людей, что папа своей любовнице — она недалеко жила, на другой улице, — написал ей папа, чтоб приезжала к нему. Та обрадовалась, стала всем хвалиться, а люди мамочке передали. Мамочка тогда сразу собралась. Собралась и повезла нас в ссылку, в Забайкалье. Мне три годика, я ничего не понимала, а вот кажется, что запомнила, а может, это мамочка рассказывала, как перед отъездом принесла она меня на Дон, искупала в донской воде, чтобы всегда помнила нашу родину. И поехали мы в ссылку, по железной дороге. Поезд шел туда долго, это же далеко — Забайкалье, на самом краю света. Ехали мы, ехали... Старой женщины речь льется неторопливо. Тя- нется за словом другое, сменяясь раздумьем. Смол- кнет, замрет и глядит куда-то далеко, в старые годы, припоминая. Время — полдень. Жаркое солнце — над голо- вой. В поселке' — летняя полуденная тишина. Тес- ный дворик: старый дом с малой верандою и крылеч- ком, летняя кухонка, сарай, погреб. Окраинная улочка в двух шагах от степи. Там, над облетевшими ковылями, над ползучим набором, над горькой полы- нью, плывет жаркое степное марево. Зыбятся дале- кие курганы. Колыхнет ветер, волна пахучего зноя пробежит безлюдной просторной улицей, пропадая и утишаясь в зеленой огороже. В нашем дворе старый забор утонул в зарослях одичавшей смородины. Возле калитки тянется ввысь высокий тополь — раина. Цепучий виноград зеле- ным плащом укрыл веранду и крышу. Густые вишни, колючий садовый терн, старая яблоня берегут тес- ный дворик от летнего солнца. Вдоль дорожки, в нехитрых клумбах и самосевом, у погреба и сарая, цветут среди пышной зелени оранжевые бархотки, пахучие петуньи, махровые астры. В этом придонском поселке я бываю теперь уже редко. Но приезжаю, живу. Обычно летом да теплой осенью. Понемногу рыбачу, просто хожу на Дон, посидеть у воды, искупаться. Но больше времени провожу в этом тихом дворе. Здесь мой дом. Старая женщина, хозяйка — моя родня; я вырос возле нее, много раз слушал рассказы о причудливой, непро- стой ее жизни. Вместе листали мы семейный пухлый альбом с фотографиями. Но и теперь приезжаю, снова и снова слушаю. Что поделать, хозяйка моя — живой человек. Ей нужно кому-то рассказать. А мне вовсе не в тягость старые повести людей пожилых и поживших. — Ехали мы, ехали... и приехали в Забайкалье. Город Сретенск, Самар-затон, река Шилка, быстрая, чистая. Шилка и Нерчинск не страшны теперь, Горная стража меня не поймала. В де-ебрях не тронул прожорливый зверь. Пу-уля стрелка миновала. Негромко пропела старая женщина и смолкла. Дух переводя, пояснила: — Это все тамошние места. Нерчинск, Усть-Ка- ра, там старая каторга, золотые прииски. Горы, лес... А места красивые, прямо залюбуешься. А сколько ягоды... — вспоминая, зажмурилась хозяйка и нача- ла считать: — Малина, земляника, смородина чер- ная, смородина красная, жимолость, брусника, голу- бика, маховка... Вот она самая вкусная. Она в Гремяченской пади росла, над ручьем. С жестяными банками по ягоды ходили. Банки из-под керосина, квадратные, за спиной удобно носить, в них два ведра входило. И грибов полно. Белые, обабки, грузди. Грузди солили. И себе, и корове — большую бочку ведер на двадцать, в пойло зимой клали, она любила. Приехали, на квартиру встали в Матакане, у Пучковых. Хозяев шестеро и нас трое. Папа на пароходе плавал, масленщиком. Сами Пучковы — Иван и Наталья. Они всегда ругались меж собой. А рядом живут сестры, Марья и Дарья, тоже ругливые. Их ребята дразнили: Дарья да Марья, Иван да Наталья, Сходятся, да не видятся. Как сойдутся, так разудерутся. Хозяйка пропела весело. — Дишканишь? — спросил ее женский голос из соседнего двора. — Вспоминаю. Как в Забайкалье жили. Соседка — тоже старая женщина — подошла к забору, сказала сочувственно: — Пожалься... Хоть послухают. Я перед своими лишь рот открою, они враз его заткнут: ты уж тыщу раз про это рассказывала, — передразнила она и объяснила: — Это родная дочеря меня так-то вот упрекает. А это жизня наша. Как про нее забудешь... — Пышки пекла... — сказала моя хозяйка. — Угощайся. — И подала на тарелке две пышки. — Спаси Христос... — поклонилась соседка. — И как ты не ленишься печь. Покушаю с молочком. Хорошие твои пышки, подъемистые. Хозяйка моя посмеялась: 3
— Разве это хорошие... Вот мамочка наша пекла, так пекла... Вафли, пряники простые, пряники ро- зовые, пряники медовые. Грибки... У них отдельно шляпка печется и ножка, а потом склеивается. Калачи простые, калачи заварные, шаньги. Пирож- ки. И себе, и для людей, на продажу. Гимназисты брали из города. Они про маму песню сочинили. Я забыла ее, один куплет лишь помню: Над затонскими горами, Там, где Куренга течет, Вкусно пахнет пирогами — Дуня Крысова печет. Лицо хозяйки моей посветлело, радостно было вспоминать о маме. — И меня приучала печь. Я маленькая еще была, года четыре. Рано утром будит: дочка, вставай! Тесто готово, и пирожки налеплены. Меня — к сковороде. Я до плиты не достаю, маленькая еще. Становлюсь на табуретку и жарю пирожки, переворачиваю. А мамочка лепит. Гимназистам продавали, холостым матросам. Мамочка много работала: стирала на людей, гла- дила, мыла полы у Дитриха, он начальником затона был, у других пароходских. Полы тогда не красили. Их сначала ножом скоблят, потом голиком и песоч- ком, а потом воском натирать. И стирать тяжело. Тогда порошков не было. Раз с мылом простирает, второй раз — с мылом, потом кипятит, потом на речку, на Куренгу идет полоскать. Летом — с пло- тика, зимой — в проруби. Мамочка много работала, она хотела нас выучить, деньги копила. Мы, говорит, с отцом слепые. А вас выучим., Каждую копеечку берегла. Помню, молоко вскипятила, поставила на ларь студить и перевернула. Расстроилась, даже заплакала. Потом взяла корзину и бегом — на гору. Набрала там шампиньонов, начальнику пристани отнесла, продала. Такая пришла довольная: вернула деньги. Мамочка наша всю жизнь работала, день и ночь... — вздохнула хозяйка моя и над собой посме- ялась: — А я вот сижу руки крестиком, вроде нету дел... Над поселком — чистое небо, не за что зацепить- ся глазу. Летняя сухая теплынь. Тишина. Лишь высокий тополь у двора порой мягко ропочет: в далекой маковке его и теперь гуляет ветер, шевеля, серебря матовую зеленую листву. Все живое: во- робьи, воронье, синицы, — куда-то убралось, навер- ное в поле. Там — пожива. — Сижу, праздничаю... — вздыхает хозяйка. — Вроде и дел нет... Стариковская сухая стать: спина согбенная, ост- рые лопатки да плечи выпирают из синего, в горо- шек, платья. Темные большие руки отдыхают на белом переднике. Над белым чистым платком — темное лицо. — Сижу... — повторяет хозяйка осуждающе. Сколько лет ей?.. Ох, много-много... Старший сын на пенсию собирается. Он живет со своею семьею в городе и у матери — редкий гость. Младший сын, он поближе, но тоже отрезанный ломоть. «Отчура- лися... — порою говорит хозяйка. — Мужики... С дочкой бы доживать. А вот не дал Бог...» Бог ли тут виноват?.. В тридцать восьмом году, на высылках, в Казахстане, гнал их конвой всю ночь: 4 «Скорей, скорей!» А была она на восьмом месяце, дочку в себе носила. Но гнали целую ночь: «Шире шаг! Не отставать!» Утром она прежде времени родила мертвенькую. И после этого раз за разом снова и снова носила в себе девочек и не могла доносить. Но об этом потом, в свою пору. Сыновья и вправду от нее «отчуралися». Свои семьи, свои заботы. Порой навестят, забор ли, кры- шу поправят. И все. — Из своих рук кормлюсь, своими ногами то- паю, — говорит она то ли гордясь, то ли жалуясь. Невеликая пенсия, огород с нехитрой овощью да картошкой, кур пяток, белая коза Манька с длинны- ми витыми рогами — можно жить потихоньку. — В Забайкалье мы хорошо жили. Папа на пароходе масленщиком плавал. Мама на людей ра- ботала. А жили мы в доме водников. Дом большой, рубленый, на три семьи. Кухни были у каждого свои, а еще одна, с русской печью, общая. Там хлеб пекли. Жили дружно. На общей кухне вечером все соберут- ся, рассядутся. Полы — чистые, белые, скобленые. Сядут и весь вечер про колдунов рассказывают, про нечистую силу, про ведьм. Механик был, Алалаев, он недавно из России приехал, хорошо умел расска- зывать. Мы даже боимся потом на двор выходить, просим: «Мама, проводи...» Хорошо жили. Свою картошку сажали, помногу накапывали, своя корова, Манька-молочница. Мо- локо зимой морозили, держали на улице, в кругах. Круги — малые, большие, в какой миске заморозят. Сверху — сливки. Их соскребешь ножом, взобьешь и мажешь на пышку. И пельмени зимой морозили. Мясо — говядина, жирное. Из Монголии скот приго- няли. Зимой много пельменей лепим, на листы их кладем и — на мороз. Потом в ларь ссыпаем, там сохраняются. Муку покупали мешками, мясо — стегнамй. Все брали у китайцев. Их много было в Сретенске, торговцев-китайцев. У всех русские име- на: Иван, Миша, Николай. Лавочки — возле приста- ни, маленькие, с колокольчиком. Заходишь, дер- нешь колокольчик: «Динь-динь!» Китаец из задней комнаты выглядывает в лавку. Нашего звали Ива- ном, мы у него все покупали. Чего надо, возьмешь и не платишь, все под запись. Потом папа деньги отдаст, с получки. Честные были китайцы, никого не обманывали. А лавочки — маленькие, там и жи- вут в задней комнате. И там готовят, пекут на продажу. Честные были китайцы, трудолюбивые. Б воскресенье не отдыхают, несут нам в затон орехи, конфеты, пряники, тянучки. В корзины наложат и несут. Семь верст до нас от Сретенска. Кто огорода- ми занимается — овощи несут продавать. Места в Забайкалье красивые. Летом ходим в тайгу по ягоды, грибы. Зимой тоже весело. Тогда веселей жили. Зимой все вместе, взрослые и ребя- тишки, делаем горы. У мола ставят деревянные козлы друг на друга, на них доски кладут и лед намораживают. Получается ледяная гора. Высокая. С нее катишься через всю Шилку. А у того берега — другая гора. Оттуда — сюда летишь. Еще карусель ладили с санями и каток. Дом свидания весь изо льда. Столбики, ступени... Столик стоит, скамей- ки — все как настоящее, изо льда. Все это бесплатно делали, после работы. Лампочки проводили, элект- рический свет. Украшали еловыми ветками. По ве- черам все с гор катаются. Взрослые и дети. Парни
стараются сделать саночки у кого лучше. Со скамей- кой, со спинкой, чтоб удобно. Атласом сиденье обобьют или бархатом. Садятся рядом: кавалер и барышня. А нас, ребятишек, посередине. Летишь с горы... Страшно... Катаются кто на чем. На тазах, на бычьих шкурах. Тянут ее за хвост на гору. Толпа целая усядется. Кто стоит, кто лежит. И покати- лись... Смеются все, весело... Смолкнет моя хозяйка, мыслями уходя далеко от жаркого полудня и донского летнего неба над голо- вой. Смолкает, а потом спохватывается: — Про Маньку совсем забыла. Ее ведь поить надо... Кормилица моя Манька. Мы с Манькой не пропадем. Это мамочка моя так говорила: «Мы с Манькой не пропадем». И у свекрови тоже корова была Манька. И я, сколько держала, все Маньки. Теперь коровку не в силах держать, да и к чему она, ведь живу одна-одинея. Хватает козы Маньки. Мы с Манькой не пропадем. Идем мы вместе. Берем ведерко, козу напоить, да малый подойничек. Недолгий путь наш лежит пустынной окраинной улочкой и ведет на околицу. Здесь, у кладбищенской ограды, сроду не паханый клин, целина, заросшая донником, аржанцом, вей- ником и прочей степной травой. Чей-то теленок пасется тут на привязи, два козленка да наша Манька, белая, с витыми рогами. — Ме-е-е... — подает она голос. — Соскучилась моя Манька, — понимает ее хо- зяйка. — Ждет. Идем, идем... Старая женщина остается с козой, поит ее и доит, а я направляюсь к ограде кладбища, гляжу на могилки, потом иду к пряслом обнесенному гумну. Сюда люди привозят солому да сено, до осени храня. Есть уже свежие стожки, зеленые, пахучие. А ря- дом — зелень живая: полынок, птичья греча, чабор в сиреневых головках цвета. Дальше, за кладбищем и в4 стороне от него, — просторная степь, слева — падина, лог с тополевой да вербовой уремой, там — малая речка. Солнечно и тепло. Жар полуденный утишает степной ветер. У кладбищенской огорожи, в тени развесистых кленов, и вовсе хорошо. У подножья дерева — обтертая до блеска колода. Я присел на нее. Хозяйка моя подошла, пристроилась рядом, поглядела на кладбище и сказала: — А наше кладбище; в Забайкалье, лучше. На сопке, далеко все видать. И церковь — рядом. Я мамочку одна хоронила. Двенадцать мне было год- ков, в семье старшая. Мамочка заболела тифом, ее положили в больницу. Тогда, при советской власти, многие тифом болели. Наша Тоня болела, средняя сестра, и брат Миша. А папа еще раньше заболел. У него рука пухла, но в больницу он не хотел идти, меня одну оставлять да младшую — Ниночку. Не хотел, а его все равно положили, в другую больницу, где тифозных не было, к солдатам. А мамочка не знала, что он в больнице, и говорит: «Правильно, пусть не ходит ко мне, а то застудит руку». Зима стояла, холодно. У нас там в Забайкалье — холода. Я говорю: «Ладно, мамочка, скажу». Они все в городе лежали, семь верст от нашего Самар-затона. Я каж- дый день к ним ходила. Напеку лепешек, младшую, Ниночку, у соседей оставлю и иду в город. Сначала к папе, к Тоне с Мишей, потом к мамочке. Меня всегда пускали. Там были сестры милосердия. Это сейчас медсестры. А раньше назывались сестры ми- лосердия. У них на голове белые повязки и красные крестики. Они меня любили. Сами едят и меня усадят, накормят. Мамочка говорит: «Не ешь в оольнице, заболеешь». А они ее успокаивают: «Мы- то не болеем». Мамочка долго болела, а потом ей лучше стало. А на следующий день — вдруг хуже. Я пришла, ей так плохо, меня не узнает. Вернулась я домой, а соседка говорит: «Наверное, твоя мама помрет». И правда: на следующий день прихожу, она уже умерла. Но еще в палате лежит. Я пошла к нашим знакомым, они рядом с боль- ницей жили. Мы вместе маму обмыли, переодели. Потом в церкви ее отпели. И похоронили. Как сейчас ее помню в гробу: молодая, красивая, лицо белое, брови черные, как живая... Только глазочки свои голубые не открывает. Старая женщина смолкла, голову опустив. А я вспомнил то кладбище, сретенское, в Забай- калье. Лежит оно на склоне горы. Уезжал я из Сретенска поездом. Из окна вагона долго виделось на склоне зеленой горы синее кладбище с белым парусом церкви. Синее потому, что оградки и па- мятники нынче красят шаровой да синей краской. Вот кладбище и голубеет. Бывал я на нем не раз. Бродил среди старых и новых могилок. Когда-то, теперь уже век назад и ранее, Сретенск был торговым, купеческим городом, отсюда, от железной дороги шли караваны в Китай, по воде и суше. Ссыльных и пришлых тут было множество во все времена, и потому кладбище по- коит разных людей. Вот черного мрамора крест, под ним Константы Опенховский. А здесь, под чугун- ным, ажурного литья ли, ковки «крыжом», механик Иоганн Генрих Клосс, родившийся в Марбахе, а умерший в Сретенске на склоне прошлого века» Инженер-капитана дочь Нина Чистякова, 1880 — 1886. Вот памятник красного мрамора, изготовлен- ный в далекой Москве мастером И. Макаровым. Август Васильевич Кестлер (1845— 1903). А вот уже наше время: Герой Советского Союза Николай Иванович Попов (1927 — 1973). Посреди кладби- ща — старая церковь. Она в запустеньи. Чуть поо- даль китайские, со странными для нашего глаза захоронениями — разорванный круг, столбик. На отшибе, за кирпичным забором евреи лежат, по своему закону и своя там сторожка. — Схоронили мамочку... — вздохнула старая женщина, поднимая голову. — А папа в больнице лежит и лежит. Рука распухла, как бревно, и гной- ники везде. Решили ему руку отрезать. А была у нас в Затоне старушка, звали ее Неделячиха. Муж у нее — Неделяк. Они поляки, ссыльные. Сам Неде- ляк 107 лет прожил. Сто лет было, он еще работал сторожем и дрова заготавливал. В лес поедет на санках, наберет дров, привезет. А Неделячиха умела лечить. Папа сказал: «Приведи ее». Вот пошли мы с Неделячихой в город, в больницу. Пришли, она посмотрела руку и говорит: — Опухоль я сниму. А раны фельдшер вылечит. Папа тогда отказался руку резать и вернулся домой. Неделячиха к нам пришла, помню, принесла красное сукно и мел. Мелом сукно терла, терла, а потом руку в сукно завернула. И с первого раза папа 5
заснул» То не спал ни ночью, ни днем, рука не давала. А то заснул. Вот Неделячиха несколько раз пришла, полечила, и опухоль спала. А была рука как бревно. Когда опухоль спала, я взяла муки «пудовик». Это были такие мешочки, зашитые, в них пуд муки. «Пудовик» — на санки и поехала к фельдшеру, в город. Фельдшер дал сулемы, бинтов и показал, как перевязки делать. Я сама папе перевязки делала, и рука зажила. Только уже не сгибалась. Сходили мы тогда все вместе к мамочке на могилку. Папа, я, Тося, Миша, и Ниночку с собой взяли. Красивое у нас кладбище, на сопке, над рекой. Попроведали мамочку, пришли домой, папа говорит мне: «Теперь ты — хозяйка». Младшую нашу, Ниночку, люди из города хотели в дочки взять. Они были бездетные. Папа мне говорит: «Решай. Ты — хозяйка...» Я решила не отдавать. Жалко... Летний день валил за полдень. Покойно было в степи. Мирно паслись телята, коза Манька улеглась на отдых среди жилистых кустов донника. От лога, от зарослей его доносился сладкий дух уже отцвета- ющей дикой маслины. Мы пошли улицей, к дому. Взрослых людей не было видать, там и здесь кучилась v дворов детвора. В нашем соседстве две девочки баловались возле качелей, под высоким вязом. Завидев нас, они друж- но поздоровались: — Здравствуйте! — Здравствуйте, здравствуйте... — ответила моя хозяйка и сказала мне: — Вот такой я и осталась без мамочки. И оба мы, невольно замедлив шаг, глядели на девочек. Это были обычные девчушки-малолетки, с косичками, в коротких летних платьицах, тонкору- кие, с загорелыми коленками, — милое детство, и только. \ Прошли мы во двор и в дом. В хате, под крышею, было прохладно. Притворенные ставни сдерживали свет дневной, и в комнате стоял полусумрак. А в глазах еще сиял ясный полдень, милое детство под вязом, у веревочных качелей. — Такой вот и я была... — вздохнула старая женщина. — Четыре класса не кончила... Хозяйка. Семья все же большая: отец, двое младших сестре- нок и брат. Надо хлеб испечь. А квашонка большая, промесить ее трудно. Хлеб испечь, сготовить обед, постирать на всех, убраться, полы помыть. Спасибо мамочке, она всему меня научила: и печь, и уби- раться — будто чуяла. Сначала я думала: и в школе смогу, и по дому. Встану чуть свет, все переделаю и бегу. Прибегу из школы — дел полно. Уроки уж вовсе некогда делать. Папа молчит, а я сама вижу: надо бросать. В школе толку нет, там про малышей думаешь, а дома — и вовсе. Решила: надо младших поднять да выучить. Папа ведь с одной рукой, вторую скрючило. Раньше он матросом, масленщи- ком плавал, работал конюхом, а теперь лишь сторо- жем мог. А жить надо. Бросила школу. Учительница меня любила, приходила несколько раз, говорит: «Ей надо учиться». Но какая учеба? Стала по дому управлять да к людям ходить, подрабатывать. Липа- кевича дом на мне был: уборка и стирка. Даже золото доверяли. Шкатулка у них была с золотом в под- полье, я про нее знала. А тут еще Ниночка болеет, мамочку не может забыть. К окошку подойдет, сядет, ручкой подопрется и смотрит на гору, где кладбище. Смотрит, и слезы катятся. Целый день так может сидеть, я к ней Неделячиху приглашала, чтобы лечила, заговаривала. Так я и стала хозяйкой. Лето пришло, под картош- ку землю копаю. Себе, а потом людям. Осенью пошла хлеб жать. Сначала у Вавиловых три дня жала. А потом пришла Кочмариха, Степановна, говорит: «Иди к нам, мать у нас работала, и ты иди. Я знаю, вы — работящие». Пошла я к Степановне. Она мне платила как всем: за день — полпуда муки или зер- ном тридцать фунтов. Мы всегда зерном орали. Степановна — это средняя невестка Кочмаревых. Их было три брата Кочмаревых: Иван и два Никиты, Малко и Большак, чтобы не путать. Они одной семьей жили в городе, на самом краю. А земля их была между городом и Затоном. Поля были, хлеб. Сейчас, наверное, нету. — Нету, — подтвердил я, припомнив пустое пространство от города до судоремонтного затона. — Ничего там нет, кусты. — Это еще при мне бросили землю. Кочмаревых раскулачили, выслали, и больше никто не пахал. А раньше там везде был хлеб. Кочмаревы сами пахали, сеяли, у них там зимовье стояло, в нем жили все лето. Работали сами, лишь на уборку баб нанимали снопы вязать. Весной на полях молебен устраивают, угощают народ. Часовня своя стояла, привозили батюшку. На Николу-летнего — крестный ход на полях. Кочма- ревы, Закудаевы, все, кто сеял, угощали народ. Прямо на земле стелили и раскладывали мясное, печеное. Это чтобы дожди шли и хлеб уродился. Работящие люди. А Степановна — средняя сно- ха, ее муж — Никита Большак, она самая работя- щая, вместе с нами всегда на поле. С утра и до ночи. Солнце еще не встало, а Степановна уже бежит из города. Через плечо у нее большие торбы кожаные. Там сметана, хлеб, калачи, другая еда. Степановна лошадей жалела. Утром бежит, торбы через плечо. Семь верст от города, и вечером — тоже бежит. А лошади чтоб отдыхали, им работать. Встречает нас, и пошли на поля. На поле позав- тракаем, и — работать, весь день, до темна. Степа- новна всегда говорила: «Мы начинаем работать, а не отдыхать». Косилка хлеб косит, а мы на своих местах, снопы вяжем и здесь же их бросаем. А уж вечером в суслоны кладем. Я сразу наравне со всемй стала работать. Девчонка, а даже лучше других. Степанов- на меня на угол поля ставила, где косилка сворачи- вает, там трудней. Работаем, работаем. Перед обе- дом Степановна нас оставляет и бежит на зимовье, туда привозят обед. Она все приготовит и поднимает красную тряпку. Это сигнал «на обед». Обедаем хорошо: мясное всегда, хлеба много. И снова — на поле. После обеда не отдыхали. «Мы нанимаем людей работать, а не отдыхать» — так Степановна всегда говорила и сама вместе с нами работала, пока солнышко сядет. Снопы в суслоны поставим, поужи- наем. Степановна с собой всем хлеба давала, а мне особенно. Она ведь знает, что дома у меня две сестры и брат. А Кочмаревы хлеб пекли хороший, вкусный. Поужинаем — и домой. Степановна с торбами бежит в город. Семь верст. Лошадей никогда не брала, 6
только пешком. Лошади пусть отдыхают. Она была работящая и меня любила. Когда за работу рассчи- тывается, лошадь даст, чтобы на мельницу зерно отвезти помолоть. Любила меня, говорит: «Ты — работящая, я тебя замуж отдам в Матакан, в хоро- шую семью». Это деревня была такая рядом — Ма- такан. Потом их раскулачили. Многих раскулачили. Кочмаревых, Закурдаевых, Безденежных... У Безде- нежных были коровы. Десять или двенадцать. Они молоко продавали в город, летом и зимой. Такие работящие люди. Сам Безденежных и тетка Нюра, жена его. Детей было много, мал мала. А коров надо подоить утром да вечером, молоко обработать. Ка- кое — на сепаратор, какое — на продажу. Работни- ков не нанимали, все своими руками. И кормят, и чистят, и сено готова г. П'мню, у тетки Нюры грудной был ребенок. Когда время придет его кор- мить, она прямо на пол падает, вынет грудь, даст, а сама в это время спит, пока он сосет. Их потом тоже раскулачили, выслали. Помню: мешок у нее за плечами, ребятишки вокруг; Наша Тося — она ком- сомолкой была — ходила раскулачивать с комис- сией. Она грамотная, ей велели записывать имуще- ство. Зашли к одним, а там записывать нечего: детей полно да плуги и бороны, а в доме пусто. Детишки плачут. Тося пришла, расстроилась и больше не ходила раскулачивать, отказалась. В старом доме — прохлада. Когда-то, в давние времена, ставили своими руками. Потолок, стены, межполье — все проложено камышом, для тепла. Жарким летом хранит дом прохладу. Старая женщина, хозяйка моя, давно здесь одна живет среди убранства простого: железные кровати, самодельный крашеный стол, сундук. Две серые телогрейки на вешалке, у порога: будняя и добрая. Есть еще в сундуке жакет — «плюшка», в нем ког- да-то на базар ходила. Телогрейки — на вешалке, простые плетеные по- ловики. И нет духа затхлости, нечистой старости. Пахнет горькой полынью, набором, сушеной мятою, донником. Одно держится от моли да от мышей, другое — для нехитрой лечбы: «оттапливаю и при- кладаю», «оттапливаю и пью». Где-то здесь, за печкой ли, в других закутах, хранятся сушеные яблоки, абрикосы да груши. И дышится легко в доме. Постучали в окошко. Кто-то звал хозяйку, посту- кивая в оконный переплет. — Кого там?.. — поднялась она с кровати и вы- шла на веранду. Затеялся там разговор. Голос мужской что-то бубнил настойчиво. Хозяйка отвечала коротко. И снова слышался мерный басок. Потом голоса стихли, ушли во двор. Вышел и я на веранду. Солнце валилось за полдень. Домик наш и веранду хранил от прямых лучей старый высокий тополь раина. Железную крышу веранды, стеклянные рамы ее прикрывала виноградная зелень. Но прохлады здесь не было. Летний жар томился под легкою кровлею. Звенела, биясь о стекло, янтарно-желтая оса. Осторожно, ладонью, я вывел ее к свободе, и она улетела. Сухой плотный жар проникал через легкую одежду и, отворяя телесные преграды, горячил и бодрил в жилах кровь. Голова оставалась ясной; тело жадно вбирало в себя пахучий полуденный зной, наскучав по теплу за долгие месяцы зябкой осени, холодной зимы, дождливой весны. В глубине двора, у летней кухни, бубнил муж- ской голос: — В дело... В дело... Я у тебя лишь в дело занимаю. Послезавтра — как штык. С работы буду идти и отдам. Сама знаешь — как штык. Через минуту мужик прошел торопливо к ворот- цам, держа в руках заветную пятерку ли, трешку. Вид у него был запьянцовский. От калитки он хозяйку мою поприветствовал поднятием руки и еще раз доложил громко: — Послезавтра вечером... Как штык! Хозяйка моя подошла к веранде, села на крыльце. — На выпивку?.. — спросил я. Она ответила не сразу: — Выпивает. Но сейчас говорит, в дело. Вроде на картошку. Он всегда в срок ворочает, — отдала она справедливость. — Сказал, значит, точно. Рабо- тящий парень. А пить — пьет... — со вздохом под- твердила она, а потом добавила: — Господи, чего они в жизни видали... Отец всю жизнь пил да гонял их, так непутем и помер. Доброго они не видали. Сколько помню, вся улица приходит на этот двор пятерку занять ли, трешку до получки. Так было, так и ведется. Хотя и прежде денег больших тут не водилось, а теперь и вовсе: полсотни рублей пенсия, сыновья в год десятку-другую подбросят — и весь доход. Яички сбережет — продаст, насушит яблок да груш для кооперации, случится урожай на абрикосы, кавказские люди их купят, зеленцой, по пятерке за ведро. Вот и все доходы. Были и есть дворы побогаче. Дело не в том. Прежде много было в поселке убогих да нищих. Володя Рожков забредет, другой тоже Володя, но Хромой, Настя-дурочка, Вася-Хаба, какие-нибудь сторонние. Кусок хлеба, тарелка борща, картошек десяток, помидор, а то и сала кусок, бабам — тряпку какую: юбчонку ли, кофту старую. Цыганки часто тогда бродили с сопливыми ребятишками. Звали: «Сестра, сестра...» — и уходили: «Счастье тебе бу- дет, сестра, счастье...» Она лишь слезу смахивала. Гена... Соседский сирота... Рубашки ему шила. «Вырасту, отрез на платье куплю...» — обещал он по-детски всерьез. Теперь он далеко, человек воен- ный. Сема... Тоже сирота. Старшего сына институт- ский дружок. Как-то жил здесь все лето. Она ему брюки пошила белые и белую рубашку, чтобы на танцы ходить. В те бедные времена все ребята мечтали о белых брюках простого сурового полотна. Прожил лето. «Выучусь, с первой получки..» Сколько их было здесь, знает лишь Бог. Теперь времена иные. Но все равно идут. Трояк ли, пятерку до получки. А кому и поболее. Кое-кто со сберкнижки боится снимать: «Сымешь — и уплы- вет». А уж тем более срочные вклады, те вовсе тронуть нельзя: «проценты пропадут». Выручает. Все же есть деньги. Пять сотен. Лежат они, свернутые, в платочке, а платок — в старой желтой сумке, а сумка — в сундуке. Это деньги и смертные, и на черный день. Про них соседи знают. — А вот у нас, в Забайкалье, пьяниц не было. Снова уходим мы от жаркого лета в даль времен, к быстрой Шилке-реке, к высоким ее берегам, к белой церкви посреди синего кладбища. 7
— Не было пьяниц. По праздникам или с получ- ки, бывало, мужики рюмочку и выпьют. Папа, помню, придет веселый, станет на пороге и скажет: «Дорогие мои детки, хотите, меня бейте, а хотите — убейте, а я рюмочку выпил и буду на гармошке играть». Возьмет гармошку и играет. А мы — пля- шем. Весело всем. А пьяниц было двое на весь город: сначала — Никишка Смолин, а потом — Пашка Сукнев. Это я уж в девушках была, на танцы ходила. И с Пашкой Сукневым никто не танцевал, потому что от него вином пахло. Это я уж работать начала в Затоне, сначала пароходы, баржи мыла. Тогда было трудно устроить- ся,1 безработица, брали только членов профсоюза. А в профсоюз вступить — надо полгода проработать. А где проработаешь, если не берут. Но я устроилась. Знали, что семья большая, а папу тогда с работы выгнали. Ярыгин такой был, работал водовозом, при лошадях и политграмоту изучал. Воду везет, сам — с книжкой, изучает. Чистит лошадь и книжку здесь же пристроит, изучает. На собраниях всегда высту- пал, его и назначили начальником пристани. Он папу уволил. Папа ему что-то сказал поперек. И все. Сразу уволил. Папа ходил просил его, на колени становился. Четверо детей, без жены. А Ярыгин ни в какую. Так и не взял. Папа плакал, ему стыдно было безработным. А я его успокаивала. Меня в это время уже брали на пароход «Клара Цеткин» офи- цианткой. Они же знали, что я работать люблю. А там работы много: во-первых, завтрак, обед, ужин пассажирам подать, каюты у команды убрать, сти- рать салфетки, скатерти, поварам я всегда колпаки стирала, крахмалила. Потом «Клара Цеткин» ушла на отстой, я пере- живала: опять без работы. Но меня уже заметили, что я работящая, и на пароход «Коллонтай» команда пригласила. Они свою повариху прогнали, она была ленивая. Смешно всегда таких поварих с парохода провожают: она — впереди, с вещами, а сзади вся команда. Один на самоварной трубе дудит, другие стучат крышками от кастрюль, в сковороды бьют — шум, гам. Чтобы все пароходы знали, что ленивая. А я работать любила, хоть и жарко на камбузе и готовки много. Команда двадцать пять человек. Да еще надо все каюты убрать: капитан, первый помощ- ник, второй, механик, два помощника, два лоцмана, рулевые, матросы. А ночью белье стираешь: салфет- ки, постельное. Некогда спать. Потом я плавала на «Комиссаре», он до Керби ходил, вниз по Амуру, почтовым и пассажиров возил. Там я официанткой была. А на кухне пова- рами два китайца работали. Один для команды готовил, другой — для ресторана, Иваном его зва- ли. Такой хороший повар. Камбуз тесный, жара в нем, а Иван с пяти утра на кухне и до поздней ночи. Худой, как скелет, от жары ничего не ел. Лишь выйдет иногда на палубу с чайником, выпьет два-три стакана и снова — на камбуз. Готовил за-1 мечательно. А картошку чистил — как фокусник. Картошины для вторых блюд должны быть обяза- тельно одинаковыми. А они ведь вырастают разны- ми. А Иван — как фокусник — взял картошку, ножом ее — чик! — и готово. Вторую берет. Гла- зом не моргнешь — готово! И все получаются оди- наковыми. Как яичко. 8 Меня китайцы любили. Говорили: ты молодец, работящая. Я им чепцы постираю, накрахмалю. Они мне мороженое на остановках покупали. Особенно Иван ко мне хорошо относился, про семью часто рассказывал. У него семья в Китае, двое детей. Покажет фотокарточку и заплачет. Так он их и не увидел. Должен был поехать в тот год домой. Гото- вился. В Керби золото купил, а рулевой на него донес. Золото запрещали. Катер подъехал, стрел- ки — в камбуз, а у Ивана золото открыто лежало. Забрали Ивана и увезли. И больше про него не слыхали. А я плавала на этом пароходе, потом — на дру- гих. Мы уже с Петей тогда пожениться решили. Он был наш, из нашего Затона. Мы там дружно жили, как одна семья. Вечерами, после работы, в «реме- шок» играют, в «прутики», в «городки», в «бабки». Лапту любил. Весь Затон, стар и млад, бегают. Маруська, жена НКВД, ногу вывихнула. Так бегала. В клубе каждый вечер полно народу. По всем домам раз свет мигнул, два раза мигнул — это значит: готовьтесь. Три раза мигнул — все бегут в клуб. Если кино нет, то играют в жмурки, в чехарду. «Синяя блуза» готовится выступать. Человек пять — десять пирамиды делают. Или драматический кол- лектив репетирует. Пьесу «Царь Иоанн Грозный». Все собираются: кто главные роли и кто в массовках. После работы, усталые. Кто во втором действии или в третьем, те на лавки ложатся и спят. Когда надо, их будят. Михайловы всей семьей: Гутя, Соня, Ин- нокентий, Герман, Анатолий, Семен и отец — сам Михайлов — механик, он на скрипке играл. Каждый день из города едет на лошадке. Библиотека работа- ла. Пашкевич заведовал, у него почерк красивый, как пропись. Днем, в Затоне, — рабочий, а вече- ром — книжки выдает. Фельдшер Липакевич тоже всегда в клубе. Он один был лысый, на весь Затон. Солодовы, Боровицкие. У них Нина хорошо пела, потом, говорят, артисткой стала. Радио в клубе сделали. Митя Харитоненко нала- живал и никому не велел в клуб приходить. Но все сбежались. А как же: в Москве будут говорить, а здесь слышно. А праздники — тоже вместе. 8 Марта в клубе столы накроют, женщины за столами сидят, а муж- чины, в фартуках, чай подают. В День Красной Армии в гости весь 108-й полк приглашали. Чаем поили. Тогда вина не знали, лишь чай. А весело было, все — дружные. Свекровь свою, Марию Павловну, я любила, как маму. Я и звала ее мамой. Она такая была добрая, работящая, ее весь Затон и город любили. Ее все знали. Жили они небогато. Вдовой осталась, с че- тырьмя детьми. Ходила на поденку, как и мама моя; стирала по людям, убиралась. Корову держала, Маньку, а еще — птицу, свиней. Манька у нее была молочница. Потому что в теплом стойле зимует, теплое пойло всегда готово. Грибов ей насолит, Манька любила грибы. Вот Манька и молочница, больше всех молока дает в Затоне. А Мария Павлов- на всех молочком^ угощает. Она жила на краю Затона, всех привечала. Люди идут, она их зовет: — Заходите, заходите! Попейте чайку с молоч- ком. ' Напоит их чаем, проводит, а я спрашиваю: — Мама, это кто? Знакомые?
— Нет. Но они же устали. А знакомых, видно, нет. Некому их чайком попоить. Мы их попоили, они легкой ногой дойдут. Девчата идут с танцев, из города, поздно. Я и сама ходила до замужества. Идем, уж двенадцать часов. — Девочки! — зовет Мария Павловна. — Захо- дите! Чайку с молочком... Манька моя... Заходим, чай пьем, рассказываем: кто с кем танцевал, что кавалер говорил. Она слушает, подда- кивает: — Девочки, девочки... Молочка подливайте. Так, так... Этот мальчик хороший. А этот плохой, с ним не танцуйте. Какие девчата переписываются с кавалерами, письмо получат и бегут к Марии Павловне читать. Такая сердечная была, последний кусок отдаст. Механик жил недалеко, жена бестолковая: вечно нечего есть. А детишек — двое. Мария Павловна: «Девочки, девочки... — я уж с ней жила и Пана, вторая невестка. — Девочки, давайте им хлеб отда- дим. У них ничего нет. А я оладушек напеку...» Потащила. Кому занять хлеба, картошки, денег, все к Марии Павловне бегут. Однажды все свои сбережения ух- нула. Умер один человек, они недавно из России приехали, никого не знают еще. Осталась жена с детьми. Хотят уехать в Россию, на родину, а денег нет. И из России нечем вернуть, там, видно, тоже... Мария Павловна все сбереженное имютдала. «Ниче- го, ничего, девочки. Мы с Манькой проживем. Пусть едут, им надо... Детишки маленькие...» Она меня любила. Я ее мамой звала, мамочкой. «Поедем, — говорю, — мамочка, с нами». Это мы, когда поженились с Петей, год прожили и в Хаба- ровск решили переезжать. Он учиться хотел. Я так ее просила: «Поедем, мамочка». Но она осталась., Она Колю растила, сиротку. И не хотела кому-то в тягость быть. «Мы с Манькой не пропадем...» — это ее слова, как сейчас слышу. А больше мы не виде- лись. Но я ее люблю и помню, как живую. Мы сидим на крыльце. Время — за полдень. Лет- нее солнце, медовый жар его. С крылечка видна пустынная улица, уходящая в степь. И там, в сизом полынном мареве, что-то мреет и что-то чудится сердцу дорогое и тяжкое, которого лучше не поми- нать. Старая женщина, хозяйка моя, прикрывает гла- за. Дело — к вечеру. Солнце желтеет. От старого тополя, от яблонь в саду тянутся длинные тени. Хозяйка моя поднимается, принимаясь за вечные дела. Дом, огород, невеликий, но сад, те же простые цветы в незатейливых клумбах. Человеку сторонне- му да мне самому порою кажется, что все это растет само собой, по присловью: ткни в землю оглоблю — вырастет телега. Петуньи, бархотки, астры да гвоздики... «Само- севом растут...» — подтверждает хозяйка. Но попро- буй их не полить, не прополоть, хотя бы в неделю раз, ползая на корточках и с трудом разбирая невер- ными уже глазами, особенно по весне: где здесь петунья, а где лебеда, мокруша и прочая нечисть. Попробуй не сделай... И вместо душистого разно- цветья встанет стеной бурьян. А в огороде... Ряды подвязанных к стоякам поми- дор, волна за волной их зеленая ботва. А среди зелени приманчиво розовеют, краснеют и рдеют тяжелые помидорины. На шпалерах — пышные огу- речные плети, с желтым цветом и пупырчатыми зеленцами. Сладкий болгарский перец, без которого и борща не сварить. Багровая свекла. Стрельчатый чеснок. Зеленый с апреля до снега лучок, а рядом — он же, но с золотистыми головками, лезущими из земли. Пора копать их да вязать в тяжелые косы. Фиолетовые — в локоть — баклажаны. Горькая редька и сладчайшая морковь. Фасоль на тычинках в белом да розовом цвете, а рядом — зелёный горох. Кормилица стариков — картошка. Шершавые лис- тья тыквы на трубчатых стеблях. Арбузные кружев- ные плети. Цветет и пенится зеленью огород, распи- рая ветхую заборную огорожу. Но не полей вовре- мя — все от солнца сгорит. Не прополи — зарастет травой. Не пропаши землю — она заклекнет и росту не даст. Картошку от проклятого жука колорадского не оббери, так в неделю от ботвы останутся одни будылки. Труды и труды... Еще зимой4, в феврале, начина- ется маета с рассадой — капустной, помидорной и прочей. Тяжкая пора весны, с лопатой да мотыгой. Копай да рассаживай, храни от ночного холода да немилого нынче кислотного дожДя. Труды и труды... А еще сад придает заботы, подворье и дом, хоть малая, но животина. А еще — годы. Хозяйка моя встает с рассветом. По утреннему холодку до полудня работать легко. И вечером. Пока долгие сумерки не загустеют, не прогонят к дому. Летний покойный вечер. Долгая заря провожает нынешний погожий день, обещая на завтра такой же. Чаевничаем на вольном воздухе, забеливая чай молоком. — Все же много земли, — сочувственно говорю я. — Огород большой. Трудно. — Сложа руки скорей уморишься, — говорит старая женщина. — Зимой весны жду, чтоб выйти на волю, работать. Сидеть не терпит душа. И зимой без дела не сижу: пух да шерсть пряду, вяжу пома- леньку, а жду весны. Привыкла, с малых лет в работе. И муж мой в двенадцать лет уже золото мыл в артели. Потом — рассыльным. Подрос — маслен- щиком взяли на пароход. А вечером учился. Мы и в Хабаровск уехали, чтобы там учиться ему. Рабфак... Оба работаем. Квартиру нам дали казенную, в ба- раке. Огород, картошку сажали. Козу держали мо- лочную, кроликов. У нас уже Славочка был, сынок, а я была в положении, девочку хотела. Мы хорошо жили, рядом все — водники, люди хорошие: Бушу- евы, Коршуновы, Еремеев — старый капитан. Празд- ники всегда вместе встречали. Первое Мая, Женский день... Долгие сумерки. Во дворе темнеет. Садовые сверч- ки заводят дремотную протяжную песнь. Глохнет голос хозяйки моей. — В газетах стали писать: «Очистим Дальний Восток от врагов народа». Приехал из Москвы Иев- лев и стал забирать у партийцев билеты. Вызовет в кабинет: «Билет — на стол». Его потом тоже расстре- ляли как врага народа. А потом стали всех забирать. Петя мой пришел на обед, и его забрали. Один — из НКВД и с ним — стрелок. Без понятых, и обыска почти не было. Так, посмотрели чуть-чуть и увели. 2 «Роман-газета» № 19 9
НКВД сказал стрелку: «Веди потихоньку», а сам остался — он знал нас — и мне говорит: «Его вы- шлют, увезут. Вы можете поехать с ним, но я советую ехать не вместе, а чуть позднее. Чтобы хоть за свои деньги, но в нормальном поезде». Он же видел, что мне скоро рожать и Славочка маленький, поэтому так сказал. Но я не согласилась, решила: поеду. Два дня дали на сборы. На работе мне выделили кучера, ездила за расчетом. А сама без памяти. Куда-то еду, подписываю, мне что-то дают. Опом- нилась — дома сижу, а возле меня, на полу, сумка, полная денег. Здесь и расчет, и много лишнего: это на работе все наши сотрудники мне собрали. Сижу, а меня соседка Клава Коршунова трясет: «Очнись...» Бушуев пришел, механик, потом старый капитан Еремеев с женой — все соседи. И все мне помогают. Продали обстановку, столы, кровати. Козу Маньку продали. Женщины нажарили уток, кроликов. День- ги зашили в пальто и в пиджак. Бушуев укладывает вещи: «Это бери, это бери... А это не надо...» Уло- жили все, перевязали. Посадка в эшелоны была не в Хабаровске, а за городом. Четыре эшелона в один день отправляли. Туда все приехали: кто на чем. Холодно, ветер. Людей много, все — с детьми. Никто своих не бро- сал. Губернаторов был механик старый. С ним ехало семь человек: жена, пять сыновей и дочь. Все уже взрослые, работали. Один Шурка не работал. Он лишь пришел из армии, с флота. Неделю всего погулял и тоже написал заявление, с отцом поехал. Губернаторова потом расстреляли в Семипалатинске и сыновей его — тоже. Все семьи собрались, и тут наших ведут: колонна, стрелки вокруг, ружья наперевес, кричат: «Не под- ходить, не подходить!» Подогнали товарные составы. Четыре состава в один день. Наших — в первые вагоны, а мы, семьи, — в задние. Погрузились и поехали. На станциях стрелки на землю спрыгивают, ох- раняют, ружья — наперевес. А мы бежим, просим стрелков, чтобы своим еду передать. У нас же — деньги, запасы, а у них — ничего. Долго ехали. Везли нас, везли. Прибыли на стан- цию Чу, как сейчас помню. Там пересортировка. НКВД мелом вагоны отметило. Одних повезли на Чарджоу, а нас — на Майеркан. Ехали по узкоко- лейке. Платформы открытые, паровозик малень- кий — саксаул возят. Губернаторовы с гитарой, по- ют. Молодые все. Везли целый день. Приехали ночью. Высадили всех и погнали. Стрелки с ружьями наперевес, то- ропят: «Скорей, скорей!» А там не то болото, не то поливные поля. Сразу все вымокли. А ведь с детьми, с вещами. У меня Славочка маленький, его ребята Губернаторовы, спасибо, на руках несут, по очереди. А я уж еле бреду. На восьмом месяце, девочку ждала. К утру пришли. Голая степь. Бараки. Немцы живут высланные и чечены. В бараках — солома, все вповалку туда. А мне стало плохо. Выкидыш у меня получился. Девочка, какую ждала... И я потом лежала, не могла подняться. И Петя возле меня сидит. А все кинулись в поселок, до него семь километров, там разрешили на работу устраиваться. Говорю Пете: «Иди. А то все места займут, и жить нечем...» Сама я через силу поднялась, чтоб вроде его успокоить, стала оглядываться. Пайку хлеба нам выдают. У немцев покупаем яйца. Немцы уже об- жились тут, мазанки себе налепили. Все сделано аккуратно, чистота. Печечки тоже из глины, а все блестят, будто яичком их смазали. Полы, потолок, стены — все так аккуратно затерто: ни щербиночки, ни морщиночки — гладкий лед. И хлеб они уже сеяли, кур завели, свиней. А чечены живут в бараках. С ними князь и княгиня. Старые уже. Чечены работали на ороси- тельных каналах, копали их. Все ходят с кетменями на работу. И князь — с ними. Утром, когда князя своего увидят, кланяются ему низко. Князь на рабо- ту ходил, иначе бы ему пайку хлеба не дали. Но он не работал, а числился бригадиром. А княгиня дома сидела. Она хоть и старая, но такая красивая. А рядом с бараками болыпое-болыпое кладбище. Там и чечены, и немцы. Их первых привезли на голое место, зимой. Они на голом месте посреди степи стали ямы копать, на зимовку. Много померло. Все старики, дети. Остались кто поздоровей да у кого, может, продукты были. А уж потом бараки ставили. Немцы в них не захотели жить, лепили мазанки. Я как поднялась, поглядела — и сразу решила: мазанку будем лепить. В бараке не хочу. Слепим мазанку. Пока деньги есть, курочек заведем. Пойду на каналы работать, копать. А Петя в поселке устроился. Лишь бы не трогали и работать разреши- ли. Остальное не страшно. Я у немцев спросила, они — хорошие люди, они рассказали, как лепить. И быстро мы свою мазанку слепили, даже немцы удивлялись, хвалили меня. Глядя на нас, и другие стали лепить. Губернаторовы. У них народу много, и все работящие. Но в наших хатках пожить нам не удалось. Всех нас хабаровских в один день приехали и забрали, и повезли. На сборы — час. Все бросили. Нас поселили-в Бурю-Тюбе. Оттуда как раз райцентр убрали в другое место, и много организа- ций, людей уехало. Квартиры освободились. Снача- ла мы жили в доме стахановцев: длинный общий коридор, а от него комнаты направо и налево. Петю работать взяли. Он был хорошим специалистом, его везде ценили. А я в сберкассу устроилась. Стали жить. И нам новую квартиру предложили, большую, двухкомнатную. Петю ценили как хорошего работ- ника. Я еще не хотела в новую квартиру переходить, вроде сердце чуяло. Но перешли. И только мы на новом месте устроились, как Петю опять арестовали. Снова, как в Хабаровске, в обеденный перерыв. Забрало НКВД, и сразу увезли в Алма-Ату. Я в тот же день вещи все собрала, и перешли мы в старую квартиру, в комнатку дома стахановцев. Думаю, все равно из новой выгонят как врагов народа. А в старой — печечка сложена, можно жить. Из сберкассы меня сразу уволили, сказали: нельзя. Кинулась другую работу искать, нигде не берут. Повар был нужен в больнице, НКВД не разрешило. Санитаркой тоже не взяли. Нигде не берут как жену врага. Спасибо людям, помогали. Шуре Соломатиной спасибо. Они с мужем тоже высланные, с Дальнего Востока. Мы раньше друг друга и не знали. А она 10
тут позвала меня, сказала: будешь помогать. Она шила хорошо, ей люди заказывали. Она мне скажет, что делать, я делаю. Сначала — простое. Она мне рассказывает. А я ведь работать люблю. Делаю. Она мне деньги платит. Так вот и стали жить. Спасибо Шурочке... Век ее помню. Потом мы всю жизнь дружили. И сейчас письма пишем. Спасибо ей... Ведь надо как-то кор- миться самой и сыну, да еще на билет деньги нужны — в Алма-Ату ездить, узнавать. Там были ответные дни, в НКВД. Приходить надо обязательно вечером, в десять или одиннадцать часов. Заходишь в коридор, в стенах четыре или пять окошечек с решетками. Народу собирается много, очередь. Вот и ждешь. Подходишь к окошечку и говоришь: такой-то, мол, такой-то. Тебе отвечают. Кому что. Мне сначала говорили: дело находится на доследовании. А другим по-другому отвечали. По- мню, одна женщина подошла как раз передо мной. Ей отвечают: «Приговорен к высшей мере». Как она закричит... Схватилась за решетку и кричит. И не могут ее оторвать от решетки. Мужчины-стрелки отрывают вдвоем и не могут оторвать. А она так кричит... Душу рвет. И мы — все женщины вок- руг — начали плакать и тоже кричать. Нас всех стали выгонять, а этой женщине стали делать уколы. Насилу-насилу ее отцепили от решетки. И с тех пор нам не в окошечко отвечали, через решетки, а впускали по одному в кабинеты. Войдешь, посадят на стул, а потом говорят. Но всегда почему-то ночью. А можно было туда по телефону звонить. Тоже отвечали. Но я стремилась поехать туда... В это время у меня неприятность получилась. В доме стахановцев жили много стрелков из охраны. А моя комнатка всегда побеленая, убранная, я же чистоту люблю. Однажды заходит ко мне стрелок, он в том же коридоре жил. Зашел, оглядел мою комнатку и говорит: — В двадцать четыре часа выселяйтесь отсюда. — Куда? — испугалась я. — Мы и так с большой квартиры ушли, куда ж теперь? — Ничего не знаю. В двадцать четыре часа, как враги народа. Я заплакала: ну куда идти... А потом набралась смелости и пошла к прокурору. Говорю ему: — Куда я с ребенком пойду? На работу не берут. Двухкомнатную мы сами освободили, без приказа. Куда деваться? Ведь и обвинение еще не вынесли. Дело на доследовании. Прокурор хороший попался и заступился за нас. Я стрелку все объяснила: так, мол, и так, прокурор передал... Стрелок усмехнулся и сказал: — Ничего. Скоро освободите. Врагам пощады не будет. Поехала я в Алма-Ату, в НКВД. Очереди дожда- лась, меня в комнату пригласили и сказали: — Следствие закончено. Дело передано в «трой- ку». Статья такая-то. Я говорю: — Объясните. Я же — не юрист. В статьях не понимаю. Они объяснили: — Будет или высшая мера, или двадцать пять лет. И вам надо тоже приготовиться... Я вернулась и перестала спать. Ночью даже не ложусь, не раздеваюсь. Боялась за сына, за Славо- чку. Застучат, испугают его. А он уже все понимал. Мне Шура рассказывала: как я уеду, он садится и весь день сидит, грустный такой, о чем-то думает. Она его спрашивает: — Ты чего? Что с тобой? Он все молчал, а потом ответил: — Маму посадят... А мне куда? Тоже — в тюрь- му? — Нет, нет... — Она его убедила: — Ты со мной останешься, с моими ребятами, с Володей и Павли- ком. Он поверил и побежал, веселый. Но я уже давно с младшей сестрой, с Ниной, договорилась. Если меня заберут, то она возьмет к себе Славика. Ей, конечно, нельзя брать, потому что мы — враги народа, а ее муж в НКВД работал. Но мы придумали: она заберет и скажет, что это ее сын, которого она в девушках прижила, и он у людей воспитывался, а теперь его взяли. Обо всем было договорено. Но я не спала. Ведь придут и будут стучать, испугают сыночка. Лучше сразу дверь открыть. Вот я и не ложилась, не раздевалась даже. Свет потушу и на стуле сижу, всю ночь. А жили-то в доме стахановцев. Там длинный общий коридор. И много живет стрелков военной охраны. Они круглые сутки дежурили, сменялись — по ночам. Они идут по коридору, шаги слышны издали: бух-бух-бух-бух... А я думаю: «Это за мной». К дверям подойду и жду, чтобы сразу открыть, чтобы Славочку не испугали стуком. Так и сижу ночь напролет. Услышу шаги — сразу к дверям. Шаги мимо — я опять сажусь. Целый месяц не спала. Волосы стали белые-белые. Прямо другой человек. Меня узнавать перестали. И Петя еле узнал. Он ведь долго сидел на доследовании. Надо заметить, что муж хозяйки моей Петр Григорьевич был человеком немногословным и про- шедшего ворошить не любил. Поэтому мне известно немного. Обвинение: «Прибыл в Казахстан по зада- нию японской разведки». Про то, что выслан, слу- шать не хотели. Давали на допросе карту реки Шилки, но «не- мую», без обозначения пристаней. Говорят: «Ты хорошо Шилку знаешь. Отметь на карте пристани, поселки и все остальное». А он уже знал, что это — обман. Одного человека, тоже водника, с Амура, так обманули. Дали «немую» карту, говорят: «Укажи населенные пункты». Он все надписал, все пристани. На следующем допросе ему эту бумажку предъявили с сопровождением: «Карта составлена для передачи японской разведке». И сразу — высшая мера. Про это уже знали в тюрьме, и обман не удался. Оставались допросы, как тогда это бывало, порою сутками напролет, с чередой следователей; если на ногах держат — то пока не рухнешь и не отольют тебя водой. А песня одна: «Подписывай... По зада- нию японской разведки...» В камере он спасался работой. Сначала из спи- чечных коробков клеил модель парохода: все точно, вплоть до кают, салонов и камбуза. Назвал пароход по имени сына — «Слава». Модель потом забрали, говорят, поставили в красный уголок. А он занялся делом иным: выточил иглу из кости, распускал носки и на кусках белья вышивал портреты. Сначала свои, по памяти. Потом других, кто сидел с ним. И сейчас 2* 11
у хозяйки моей в сундуке хранятся два портрета — вышивка коричневыми нитками на пожелтевшей бязи. Один — что называется автопортрет. Дру- гой — такой же бородатый, но круглолицый, сока- мерник, главный архитектор Алма-Аты по фамилии Шильде ли, Шальде. Его расстреляли. А муж хозяй- ки моей ничего не подписал. И может, поэтому «тройка» отказалась дать ему высшую меру, как было обещано. Приговорили к лагерному сроку. Северные лагеря. — Это его молитва, молитва спасла... — и теперь верит хозяйка моя. — Меня научили, я выучила назубок и повторяла три раза в день: утром, в обед и вечером. «Пресвятая Дева-Богородица, помоги рабу Твое- му Петру на белый свет выйти, на праведное солнце взглянуть. Аминь и аминь. Петр на амине содержа- ется, двадцатью замками запирается и отдаст ключи отцу Макарию. Отец Макарий бросит ключи в море соленое...» Три раза в день повторить. И Дева Мария помог- ла. Расстрел Пете не дали и переслали записку, чтобы я такого-то числа приходила, дадут свиданку, перед тем как угонять по этапу. Я, конечно, обрадо- валась, поехала, пришла. Там небольшая комнатка с лавками. Входишь, а там — вторая дверь, в ней — окошко с решеткой. Я пришла, в окошечко доложила: такая-то, такая-то, прошу «свиданки». А мне говорят: нет его, вчера этапом ушел. Я так расстроилась, прямо нехорошо стало. Села в той комнатке на скамейку и сижу. Не выгоняют, а я сижу и сижу. А тут заходит женщина, такая худая, аж страшно глядеть на нее. Подошла к окошку, спрашивает: — Кассир приехал? Ей отвечают: — Нет. — А он приедет? — Может, и не приедет сегодня. Она села и заплакала. Да так она плачет, просто рыдает. Я к ней подвинулась ближе, спрашиваю: — Чего уж вы так плачете горько? И она мне рассказала. Арестовали ее вместе с мужем. Двое детей оста- лись, дочки. Их в детские дома. Она — больная, все время лежала в тюремном госпитале. Теперь ее выпустили. Она собралась дочек искать, а денег нет. Какие-то деньги ей должны дать в тюрьме. Обещали сегодня. Она заняла у людей, где на квартире живет, пятьдесят рублей и купила билет на сегодняшнюю ночь. А люди — бедные, у самих ничего нет. А теперь кассира нет. Что тут делать? А я говорю ей: — Не плачьте. Вы — счастливая, уже на свободе. И дочек скоро найдете. А деньги возьмите, пятьдесят рублей, — у меня как раз с собой были пятьдесят рублей. Шура мне заплатила. Я их вынула и отда- ла. — И муж ваш будет на свободе. Я вас молитве научу, ее надо три раза в день повторять: «Пресвятая Дева-Богородица, помоги рабу Твоему...» — Снача- ла я одна, а потом мы вдвоем повторили: «Пресвятая Дева-Богородица... помоги рабу Твоему... на белый свет выйти, на праведное солнце взглянуть». И как только мы молитву договорили, открыва- ется дверь и меня спрашивают: — Здесь такая-то? — Здесь... — говорю я. — Будет «свиданка», — объявляют мне. Он, оказывается, не ушел по этапу, что-то спу- тали. И была «свиданка». Правда, через две решетки, при людях. Много не скажешь. Но хоть поглядела и он — на меня. А если бы я не сидела с той женщиной, и деньги ей не дала, и молитве бы ее не учила, то ушла бы — и все. А он бы ждал и не дождался, и было бы ему горько на этап уходить, в северные лагеря. Ведь мы потом три года не видались. Он болел в лагерях, чуть не умер. Сделали ему операцию, а лучше не стало. И отпустили его умирать. Сам бы он не доехал. Я за ним ездила, привезла чуть живого. Одни косточки. На руках несла, как ребенка. Привезла. Жить нам назначили на станции Или. Это тоже пустыня. Но возле реки Или. Приехали туда. Где жить? За копейки купили разваленную мазанку на краю поселка. Стены нет одной и крыши. Наделала саману, стену вывела. А крышу — из ка- мыша. Вязала его пучками, укладывала, промазы- вала глиной. Хорошая мазанка получилась. Огород взяли большой, колодец сделала, «копанку». А вес- ной весь двор у нас заливало, под самый порог. Стали жить. В первое же лето с огорода картошки много накопали, помидоры хорошо росли, капуста. На зиму все свое заготовила. Пошла работать в артель, надомницей, чтобы от мужа не отходить, он не вставал совсем. Даже в НКВД не мог отмечаться. Они сами приходили. В артели нужно было план выполнять: пару варежек в день связать, тогда пайку хлеба дадут. Днем-то я в огороде, по дому, а ночью — вяжу. С керосином плохо, я в темноте вяжу, на ощупь. Лишь когда пальцы вывязыва- ешь — указательный и большой, это специальные варежки, для бойцов, на фронт, — пальцы в темноте не свяжешь, тогда лампу зажигаю или лучину. Сынок мой тогда подрос, помогал. Вместе черепах на еду собирали. Их там много, в пустыне. Мы знали хорошее место, у Копчагая. С утра их надо ловить, пока не жарко. Потом они прячутся. Пустыня ров- ная, и сверху ничего не увидишь. А к самой земле пригнешься и видишь: головка торчит. Бежишь туда, хватаешь черепаху и — в мешок. Повезет, значит, три-четыре штуки поймаешь. Или яйца черепашьи ищешь. Потом нам черепах ловить запретили. Толь- ко для государства, а людям — нельзя. Но мы к тому времени рыбу приспособились ловить. Сначала на удочку. Рано утром идем. Сынка разбужу, чтобы до школы. Сынок лучше меня ловил. Однажды он целый мешок поймал. Продали и купили козу Мань- ку. Она три литра молока давала. Вот Манька и подняла Петю на ноги. От молока он быстро стал поправляться. Еще не вставал, а сетку вязал. Хоть небольшую связал сетку, а подмога хорошая. Знако- мые нам лодку давали. А на реке разрешали людям рыбу ловить. Потому что по карточкам хлеб часто не давали. Не дадут — и все. А река спасала. У каждого учреждения был свой участок, где могли рыбачить. С вечера очередь занимаешь на всю ночь. Подойдет черед, плывешь, кидаешь сеть на своем участке. Сзади другие плывут. До границы участка доплыл, выбираешь сеть и — к берегу. Снова идешь в очередь. Когда народу немного, успеваешь за ночь 12
еще раз проплыть. Рыбка некрупная, маринка назы- вается, но жирная. Два-три десятка поймаешь, а то и четыре. Засолишь. Едим ее и в зиму запасаем. Рыба своя. Картошка, весь год, своя; капуста, огур- цы, помидоры — все свое, ничего не покупали. Петя поправился немного и сразу пошел работать. На- чальство его ценило, даже квартиру предлагали двухкомнатную. Но я не согласилась. Плохая при- мета. В Хабаровске нам новую квартиру предлагали, в Бурю-Тюбе — новая квартира. И сразу забирали. Тем более здесь огород большой, вода близко, сараи, к соседям привыкли. Хорошо живем. В НКВД Петя ходит отмечаться — и все. Никто нас не трогает. НКВД тогда тоже было трудно. Не успевали за всеми следить: много врагов. Поляков привезли. У всех ноги помороженные. Сначала их на север вывезли, на лесозаготовки. Они там померзли. А кто остал- ся — к нам, в пустыню. Корейцы — с Дальнего Во- стока. С Украины — кулаки. Немцы. Потом привез- ли с Кавказа, совсем раздетых. Они на базаре ковры за еду отдавали, дешево. У нас по соседству украин- цы жили высланные. Муж с женой. У него самого ноги отнялись, и он по огороду ползком ползал. Грядки делал, сажал, полол. Прямо ползет, как червяк. Я сначала так удивлялась. Жена его ругает: лежи, может, ноги отойдут. А он не может лежать, привык трудиться. Их раскулачили и выслали с Украины. Вот он и ползает, чтобы работать. А другой был сосед — кореец, тоже высланный. У него огород большущий. Он с него три урожая собирал за лето. Первую садит редиску. Снимает ее, лук садит. А потом — картошку. С утра до темна, как ни посмотришь, он все на корточках. Лишь шляпа торчит из зелени. Три козы у нас тогда уже было, куры свои, поросенок, коровку завели. С кормами нам тяжело, но я старалась, косила, где могла. Корова хорошая, даже осоку ела. Присолишь, и ест. Соль у нас была. С солью — хорошо. Я так в артели и работала, чтобы все успевать: по дому и в огороде. Правда, меня всегда посылали на труд работы. Оросительные кана- лы чистить, копать. Тяжелый труд, весь день на солнце, и норма большая. Начальник артели, он знал, что мне отказаться нельзя, хоть и сын школь- ник, и муж больной, но — враги народа. Однажды послали сено косить на разливы. Работа очень тяже- лая. Косишь в воде, по воде мокрую траву таскаешь на сухое место, раскладываешь сушить. Обещали и мне дать сена. Я и день, и другой, и третий кошу и таскаю, кошу и таскаю. Вся мокрая, комары изъели, но стараюсь, работаю. Думаю, куда же денешься, раз велят. Да еще сенца обещали. А тот год с сеном плохо — сушь. Целый месяц в воде маялась, а они сено увозят и увозят. Все увезли и мне ничего не дали. Уж так мне было обидно, так обидно, что обманули. Плакала я, плакала... А ничего не поде- лаешь, надо молчать, потому что — враги народа. Лишь бы не забрали. Лишь бы не трогали, жить разрешили, трудиться... И мы проживем. Однажды — это уже война кончилась — подхо- дит ко мне жена НКВД, я ее знала, мой Славочка с ее дочерью в одном классе учился. Подходит она и спрашивает: — Ваш муж не подал заявление в Россию, на восстановление военной разрухи? — Нет, — говорю я, — не подавал. А тогда многие подавали заявление, кто хотел уехать. В Россию людей агитировали, водников. Война кончалась, звали на восстановление. — Нас, — отвечаю ей, — не пустят. Мы же вра- ги народа. Высланные. — Но вас же не из России выслали? — Из России папу нашего выслали, — посмея- лась тогда я. — Еще при царе. — Но это не считается, — говорит она. — А от- сюда вам надо постараться уехать. Потому что здесь приграничная зона. Обязательно постараться уехать, — и внимательно на меня глядит. — Пусть муж подает заявление, что желает ехать в Россию на восстановление военной разрухи. Тогда я все поняла. Она ведь не просто ко мне подошла — посоветовала. Это ей муж сказал, сам НКВД. Значит, что-то начинается, раз о пригранич- ной зоне вспомнили. На Дальнем Востоке тоже в газетах писали: «Близость границы... Очистим от врагов...» Я сразу все Пете сказала. Он понял и в тот же день на работе заявление написал. Я так пережива- ла. Вдруг, думаю, не успеем. Вдруг не пустят и его снова заберут. Он тоже переживал. Друг другу ни- чего не говорим, а видим. Я тогда три раза в день молилась: «Пресвятая Дева-Богородица, помоги нам на белый свет выйти, на праведное солнце взглянуть...» Помогла. Нас отпустили, и мы сюда приехали. Сначала в бараке стали жить: общий коридор, ком- натка. А потом свой домик... Огород... Коровку завели... Сначала, конечно, тяжело, а потом... А потом пошла жизнь: этот домик, сначала кры- тый чаканом, потом — тесом, теперь вот — под ши- фером, сначала — мазаный, потом — шалеваный, теперь — обложенный кирпичом. Этот дом и двор. Огород и теперь немалый, а прежде он был в два раза более. Да еще деляна-другая картошки у зай- мища, на заливных землях, да бахчи — обычно да- леко, за питомником. Забота о дровах да сене. Корова Манька всегда во дворе стояла, водили пти- цу. Еще один сын родился. А дочерей не давал Бог. Все девочки после той страшной ночи, когда гнали их от станции Майеркан, все девочки рождались прежде времени и мертвенькими. По утрам я просыпаюсь по-всякому: то раньше, то позже. Хозяйка моя встает до света и, глядя на белеющий восток, повторяет теперь уже вечную молитву: «Пресвятая Дева-Богородица...» Светлеет. В саду падают яблоки, глухо ударяясь о мягкую землю. Встает над посёлком петуший крик. Старая женщина, хозяйка моя, кормит кур, по- росенка, ведет к попасу Маньку свою, потом возится в огороде с мотыгой да лопатою. Проходит час, и другой, и третий. Пока на капустных листах, разла- пистых, еще не затянутых в вилок, не высохнут серебристые бисеринки росы. Тогда можно и завтра- кать. На летней кухне шипят и поспевают пухлые высокие пышки. Пахнет горячим печевом. Чайник шумит. Тихий утренний час. А потом снова принимается старая женщина за вечные свои дела в огороде, в саду, во дворе. Дел много. Хватит их до последнего вздоха. Лето зеленое... Сегодня день пошел на убыль. Солнечное утро. Впереди — жаркий день. Но сейчас 13
в саду прохлада, тень. Тишина. Лишь воробьи чири- кают. Ласточка прострижет — и нет ее. Спеет вишня. Никнут ветви, отягченные алыми ягодами. Не знаю, когда это дерево краше: в белой пене весеннего цвета или теперь, в июньскую пору, когда дробины ягод сначала белеют, потом розовеют и зелень листвы отступает. И вот пробился, сияет, слепит глаза рдяной дождь сочных приманчивых ягод. Котенок играет на солнцем залитой дорожке. Зажурчит в густой кроне яблони неведомая птаха и смолкнет. Я не вижу ее, но слышу песнь; она протяжна, светла. Песня долгого лета. У забора ярко цветет зверобой, лечебное зелье, соцветья его ослепительно желты, глазам больно глядеть. А вот жилистый, могучий подсолнух; стебель его в тугих мускулах, нераскрытая слепая корзинка ищет солнце. Сад, огород, цветочные клумбы. Набитая дорож- ка ведет мимо дома. Порханье бабочек среди цветов. Лимонная боярышница, коричневая крапивница. Тяжелый шмель прогудел, спеша к золотистому зверобою. Просыпается наш старый дом с ветхой верандою. Дощатый забор, потонувший в смородиновой гущи- не. За двором — высокий тополь, столп зеленой листвы, вознесенной к высокому летнему небу. Он покоен в утренней дреме. Лишь там, далеко наверху, в самой вершине трепещет листва, колышется туск- лое серебро. Жужжание диких земляных пчел. Их гнезда — в подножии тополя, где растет серая полынь. В поле сейчас пшеница уже поднялась. Сизова- тый тяжелый колос. Мерная зыбь хлебов, колыханье. А в степи косят траву. Сохнет сено. Утренняя тишина. Горлица стонет в тополевой гущине. Детский голос — в соседнем дворе. Господи... Что нужно нам в этом мире? Что ищем?.. Виктор ПОТАНИН СНЕГ Рассказ В классе вымыли парты, повесили стенную газету и фотографии отличников в белых рамках. А накануне Юлия Ивановна проверила у ребят стихотворный монтаж и осталась довольна: ребята читали отрывки бойко и весело, один старался громче другого. С песнями было похуже. Разучили две военные и одну пионерскую, но спеться как следует не смогли, да и не хватало баяна. Выручил отец Лены Козловой. Он пришел с баяном на две репетиции подряд, но потом стал работать в дневную смену, потому и репетиро- вали без него. Зато сама Леночка — молодец! Голо- сок у ней обнаружился чистенький, нежный, почти что хрустальный. Школьные знатоки говорили, что Леночка — копия Робертино Лоретта. Так звали одного итальянского мальчика, который пел, как соловей, а может быть, лучше. Но это было уже давно, потому Леночка о Робертино не знала. Хоро- шо пели и Аня Замятина, и Юра Никитин, но лучше этих двоих пел Игорь Хазанов. Он и стихи читал, и рисовал в стенгазету, он мог еще подражать разным птицам, животным, но это в программу утренника не входило... И вот настал этот день, верней, вечер. Юлия Ивановна хотела провести утренник после уроков, но днем все родители были заняты, а без них собирать ребят не хотелось: Да и сам утренник назывался «Мы — смена отцов, мы — надежная сме- на!». Торжественную часть наметили на семь часов вечера, но родителей пришло мало. Их было человек десять — двенадцать, зато все они явились в наряд- ных костюмах, почти у всех на груди сияли награды. Юлия Ивановна, классный руководитель, построила пионеров возле классной доски и пригласила гостей. Они вошли смущенные и притихшие и так же робко расселись по партам на задних рядах. И сразу Леночка Козлова вышла вперед и крикнула звонким уверенным голосом: — Четвертый «А» приветствует вас! Ребята поддержали ее густыми аплодисментами. Родители сразу заулыбались, а отец Лены Козловой стал доставать из футляра баян. Делал это он осто- рожно, таинственно, как будто интриговал. Но ре- бята терпеливо переминались в строю, и возникла какая-то пауза, и этот миг ударила по рамам метель. Стучал ветер, постанывал, а всем казалось, что это стучит человек. Даже Юлия Ивановна повернула голову, отвлеклась. Она любила метели и всегда от них чего-то ждала. И часто ночью, когда особенно страшно и снежно, она отправлялась гулять по сво- ему городку. И летел чистый снег, и сбивал ветер с ног, а на нее спускалась тихая, спокойная грусть. И приходили на память строчки из Блока, из его поэмы «Двенадцать», и вставал в глазах далекий, милый Миша Дерябин, который служил уже второй год на границе, вспоминалось и прошлое лето, когда она ездила на самый Байкал. И вот опять метель ей напомнила... Но в это время громко вздохнул баян, и она сразу пришла в себя: — А теперь, дети, поприветствуем нашего самого почетного гостя. Я говорю о Демехине Петре... — Алексеевиче... — подсказали ей с задней пар- ты, и учительница нервно хрустнула пальцами и прикусила губу. — Так вот, похлопаем ему от души! Он любезно ответил на нашу просьбу, несмотря на занятость. И вот он с нами... — И опять ее перебили"аплодисмен- ты. Не успели они стихнуть, как с задней парты поднялся сухонький человек в тяжелом черном кос- тюме и смущенно раскланялся: — Подвирашь немного, учительница. Время у меня хоть отбавляй. И вчера бы мог прийти, и позавчера. Нехорошо, Юленька, я уж тебя по-свой- ски. Я с ее отцом, детки, из одного села призывался, но воевать пришлось поотдельно. — Он смешно дер- нул шеей и хотел сесть, но опять что-то вспомнил. — И правильно, Юленька, что старость не забываешь. Пригласили вот, собрались. Мы, конечно, повоева- ли, да-а-а, зато вы теперь учитесь... Но ему не дали докончить. — Давайте еще поприветствуем песней! — прервала его Юлия Ивановна и взмахнула рукой. Звонкий голос Леночки ударил до самого потол- ка: 14
Лейся, песня, звонче, Лейся веселей. Ребята дружно подпелись, но, пропев один куп- лет, замолчали. — Баян нужно! Выручайте, Юрий Сергеевич, — обратилась учительница к отцу Леночки. И тот пробежался по клавишам. По классу будто порхнул ветерок, но родители сидели все равно тихо, невесе- ло, как будто им хотелось уйти. Юлия Ивановна заметила это и опять прикусила губу — целый месяц они готовили утренник, и вот теперь что-то разла- живается и ничего не понять. Но зазвучал баян, и дело пошло. Голоса у всех были громкие, и баян тоже громкий, с иголочки, и все это сливалось в один праздничный шум, и Юлии Ивановне самой захоте- лось запеть. И она не удержалась — присоединилась к ребятам. Это сразу увидел баянист Юрий Сергее- вич и стал ей подмигивать. Он точно знал, что походит сильно на Мишу Дерябина — те же глаза, те же волосы, такой же крутой лоб, как у барашка. «Ну и пусть походит, бывает же...» — вдруг рассер- дилась учительница и сразу петь перестала. А бая- нист играл еще громче и еще сильней засмотрел... «За кого ж он меня принимает. Если первый год работаю, то это ж не повод...» — и она совсем на него рассердилась и подошла поближе к окну. Метель подпевала баяну, и снег летел прямо в стекла, и казалось, что на улице уже глубокая ночь, и все люди в городе уже давно отдыхают, и только здесь почему-то баян и какие-то песни. И опять баянист точно слышал. Он взял такой немыслимый аккорд, так приподнял и подбросил ноту, что учительница вздрогнула и снова стиснула пальцы: «А ведь это он, наглец, потешается. Это он мое терпенье пытает... А может, даже заигрывает. А у самого уже дочь такая. Нет, нет, эта Леночка точно не от него...» И опять Юлия Ивановна обиженно сжала лоб и пое- жилась. Ее что-то томило и мучило, и в этом был виноват не баянист, а что-то другое, другое. Наконец она догадалась — это мешало ей, мучило новое платье, темно-вишневое, длинное, которое она сши- ла только вчера и не успела к нему привыкнуть. Оно казалось ей тесным и узеньким. Она с трудом в нем ходила, и когда делала шаг, то в платье что-то легонько потрескивало — то ли материал, то ли швы. Наверное, баянист ей потому и подмигивал... Но в этот миг ребята начали стихотворный монтаж. И опять руководила всем Леночка. Она сегодня уже измучила свой голосок. А щеки у ней стали как красные яблочки, и хотелось ее поцеловать в это морозное, нежное, и у Юлии Ивановны стало так хорошо на душе, что она забыла даже про баяниста. «Нет, Леночка лучше своего отца! Лучше, лучше, она просто прелесть, она — золотая у нас, на нее я и буду полагаться всегда...» — умиленно шептала учительница, но этот шепот был внутри, в глубине. А на лице у нее просто сияла улыбка, и она так шла к ней, так ее выделяла. Но Юлия Ивановна, конеч- но, не видела сейчас ни лица своего, ни улыбки. А если бы видела, то совсем бы стала счастливой, потерянной. Красивые-то, говорят, всегда счастли- вые... А монтаж летел своим чередом. Ребята деклами- ровали бойко и весело, как будто нарочно показы- вали, что они уже такие же взрослые, что они уже никого не стесняются, что их не надо уже опекать. А может, просто их раззадорила Леночка, и они теперь старались не отставать от нее, потому что признали в ней командира. «Господи, какая она умница. Давно пора ее выбрать в учком...» — опять пронеслось в голове учительницы, и вдруг она по- бледнела. Она нечаянно посмотрела на задний ряд и заметила, что Демехин достал какую-то фотогра- фию. Он смотрел на нее и не слушал. Не слушали ребят и другие родители. И вид у них был усталый, скучающий, кое-кто поглядывал на часы. «Но поче- му? — возмутилась учительница. — Почему дрем- лют, как мухи? Почему такая апатия? Всем только Аллу Пугачеву давай, а где ее взять в нашем четвертом “А”?!» Потом Юлия Ивановна посмотре- ла на Леночку и стала чуть-чуть успокаиваться, да и Демехин уже спрятал свою фотографию и сидел прямо, как школьник. «Да что это я? — усмехнулась учительница. — Все нормально у меня, и не нагоняй себе паники. Да и не новичок же я — всего повида- ла... Уж скоро год пройдет, как работаю, как-ни- как — это стаж. А если добавить и практику, то сколько ж будет всего?..» Но сложить эти дни она не успела — монтаж уже подошел к концу. Теперь надо делать самое главное, и у Юлии Ивановны загоре- лись щеки, совсем как у Леночки, и дрогнувшим голосом она объявила: — Ребята, вы уже знаете, что сегодня у нас в гостях участник прошлой войны Демехин Петр... — Алексеевич! — опять подсказали с задних ря- дов, и Юлия Ивановна покраснела еще сильней. Но теперь уже от досады. — А я сама знаю, что говорить. Я, может, сейчас от волнения... — вдруг стала объяснять всем учи- тельница, но смутилась опять и стала совсем похожа на школьницу. Глаза ее смотрели упрямо на задний ряд, но, кроме упрямства, в них были боль и смяте- ние, как будто она сотворила что-то ужасное и ее сейчас не простят. — Да ладно вы! Успокойтесь... — неожиданно поддержал ее баянист, и это отрезвило учительницу, и она вспомнила наконец про Демехина: — Пожалуйста, к столу, Петр Алексеевич. Мы давно ждали этой встречи и даже заранее волнова- лись. — Зачем заранее-то, — как-то радостно завор- чал Демехин, потом подошел к столу и стал настой- чиво снимать с себя галстук. — Фу, упрел, прямо как на вокзале. — А галетучек-то не виноват. Он у вас вроде импортный, — сказал на весь класс баянист, и кто- то хихикнул. А гость наконец выдернул галстук и расстегнул у рубашки верхнюю пуговицу: — Ну вот. А то как удавка. И не хотел надевать, жена упросила. — Чувствуйте себя, как дома, — подсказала учительница и сама присела на ближнюю парту. Гость понял эти слова как сигнал начинать. — Значит, так. Призывался я из Чинеево. Это в сорока километрах отсюда, сразу будет за лесом. — За каким лесом? — усмехнулся опять бая- нист, но на него шикнул отец Ани Замятиной, широкий плотный шофер. Баянист замолчал, недо- вольно покашлял. — Значит, так, — опять начал Демехин. — По- везли нас до города в крытой машине. Сами едем, а 15
сверху брезент. А до города, считай, три-четыре деревни. И в каждой вот так же пионеры построены, и в руках у них по букету. Это, значит, для нас, но куда там. Так нигде и не остановились, ребятишек обидели. Но военком сказал — не положено. И куда везут нас — военная тайна. — Демехин прервался на полуслове, потому что у него задергался глаз. Ребята зашептались, а гость вспыхнул и зажал глаз ладонью. — Извиняйте меня — это тик. Как начну про войну — так себе не хозяин. И глаз тоже не подчи- няется — так и пляшет вприсядку. Это, товарищи, у меня после госпиталя — одно, видно, лечим, а друго-то калечим. — Ничего, ничего... — поддержала его Юлия Ивановна. — Мы вас слушаем, а вы продолжайте. — А я продолжу, продолжу, немного вот отдохну и продолжу... В городе, значит, нас задержали и подучили немного. А потом собрали всех — ив теплушки. А потом уж повезли, да прямо, без остановок. Едем, значит, а известно всем, что не к теще едем. Извините, да-а, что не так... — А я бы свою тещу прямо бы наградил, — опять подал голос отец Лены Козловой. — Как это так?! — поразился гость и посмотрел на всех растерянно, виновато. — А вот так! Честно слово, не вру. Этот баян- чик-то она, родимая, подарила, — и баянист засме- ялся, и по классу пошел шум, говорок. Юлия Ива- новна резко вскинула брови: — Потише, товарищи! Мы так сорвем наше ме- роприятие. Умоляю — потише. — А ты не волнуйся, дочка, никого не сорвем. Я — человек простой, необидчивый. А вот фрицы меня в первом же бою пообидели. — И гость замол- чал, а в классе стало тихо, как будто бы пусто даже, и тишина эта ему пришласьтю душе. Он улыбнулся и покачал головой: — Значит, так. Они меня пооби- дели. Разрывной осколок в плечо, и по руке немного проехало. А что потом — ничего: на носилки нашего брата да на койку к хирургу. Тот меня на три месяца запечатал, а для меня госпиталь как тюрьма, да кому скажешь — привезли, так лечись. Но зато уж под- лечили, поставили на ноги. И рука почти отошла, только ноет к погоде. Вот сейчас, к примеру, буран, а у меня сразу боль в плече. Ох и нудно, ребятки. Так и рвет, так и ходит, как собаки едят... В классе вспыхнул смешок, цо гость даже не разобрал. Он потер плечо и стал поднимать кверху руки. — Разогнуть вот смогу, а уж согнуть не пытайся. Молотком надо бить, да и то не согнешь. — На первых партах веселое оживление. И вдруг гость улыбнулся и подошел к одной парте: — Ты что, Чапаев, не веришь солдату? Тогда сгибай, а я по- смотрю... Все опять засмеялись, даже у Юлии Ивановны дрогнули губы. Ей хотелось все время быть строгой, но вот сейчас не пришлось. А в это время уже вставал с места Игорь Хазанов. У него было веселое, озорное лицо. Мальчик подошел к Демехину и стал гнуть ему руку. В классе начался шум и волнение. Все вскочили на ноги и смотрели на Игоря. Что бы ни делал этот умненький черноглазый мальчик, все уже привыкли смеяться над каждым его словом, движе- нием. Его несчастье было в том, что он носил ту же фамилию, что и знаменитый комик, которого часто показывали по телевизору. Вот и теперь, едва Игорь встал с места, в классе начался хохот и шум. Этот хохот становился все сильнее, сильнее, потому что мальчик все еще пытался согнуть руку у гостя. Демехин прищурился и смотрел на него ласково, как на котенка, а Игорь весь покраснел и вспотел. Наконец он сдался и отошел. И снова — шум в классе, веселье. Громче всех хохотал баянист: — Умора прямо! Не надо в цирк... Игорь все еще стоял у стола, ему хотелось како- го-то продолжения, а может, ждал вопросов к себе, приказов. Он уже привык быть центром внимания. Он ждал и дождался. — Игорь, покажи, как медведь кричит?.. — к нему обратилась девочка с первой парты. И она еще хотела что-то сказать, но ее перебила учительница. — Наташа, что это все? У нас же мероприятие... — Извините, Юлия Ивановна. Я для примера. У меня дядя Коля есть, так он и за волка воет, и за слона. Он даже может как грач... — Девочка покрас- нела от гордости, но в это йремя снова подал голос Юрий Сергеевич, баянист. — Ну дает дядя Коля! Я б на его месте брал по трешке за представление... — Баянист повертел шеей и сразу же наткнулся на злые глаза учитель- ницы. Наконец она не выдержала и обратилась сразу ко всем: — Что такое, товарищи! Для чего мы здесь, для чего? — Правильно, хозяйка! — поддержал ее отец Ани Замятиной. — Бери вожжи смелей, а то рас- пряглись... — Хорошо, хорошо, пойдем дальше, товари- щи, — сразу ободрилась учительница. — А ты, Иго- рек, садись на свою парту и слушай внимательно. А вы, Петр Алексеевич, продолжайте. И простите нас, что мы такие веселые. — Это ничего, что веселые, — ответил тихо Де- мехин, — раз шумят да дурят, значит, сытые да обутые. На голодно брюхо не надуришь. Как у нас было в Чинеево... — Он не договорил, что было в Чинеево, потому что Хазанов захлопал себя по животу, привлекая внимание. «Голо брюхо не ка- зать — чем попало, тем и драть...» — эту прибаутку он повторил несколько раз своим развязным весе- леньким голоском, и в классе опять засмеялись. Даже среди родителей кто-то прыснул, не удержал- ся. Юлия Ивановна залилась сразу краской и крик- нула надрывно, отчаянно: — Хазанов, я тебя выведу! Кому сказано — вы- веду и схожу за родителями... — А они не придут. Им некогда, — улыбнулся Хазанов, потом еще хотел что-то добавить, но его перебили: — Как это некогда? Не понимаю. Вот и сегодня они не явились. Но я добьюсь, товарищи! Я их приведу! — У Юлии Ивановны побледнело лицо. — А силком-то тащить не надо. Может, они загордились, — сказал баянист. Учительница сразу закрутила головой и нахму- рила лоб: — Нет, нет, они люди уважаемые. Они препода- ют в педучилище. А вот Игорь у них нарушает... — Да ты не расстраивайся. Пускай нарушает, — посмотрел на нее Демехин и попридержал свою 16
руку. — Я ведь не уроки веду, а просто рассказываю. А они кого — пацаны. А может, сделаем так: они будут задавать мне вопросы, а я отвечать. — Можно, можно, — поддержала учительница. — Ну вот... — улыбнулся гость и посмотрел в сторону окна. — Ветер-то какой, ребятки. Вот так же на фронте бывало: то дождь сперва, а потом и снежок, а у нас ни портянок добрых и ни пимов. Ну вот, я вроде отвлекся. А вы спрашивайте, не стес- няйтесь. Можно будет об разных событиях. Можно и об отдельных эпизодах. Высокая серьезная Аня Замятина сразу вскинула Руку. — Ну давай! — обратился к ней ветеран. — Расскажите нам о событиях... — Ну так што, это можно... Значит, так, возле села Большие Поляны наша часть зашла в окруже- ние. — Сама, что ли, зашла? — подал свой голос баянист. — А ты не сбивай, помолчи. Если умней меня, так зачем пришел? — гость часто заморгал. Навер- но, обиделся. Потом стал медленно поглаживать сврю больную руку.—Я, конечно, ваших классов не проходил, нас у матери шестеро было. А отец наш больной прямо с самой гражданской. Все скрипел да скрипел, а потом взял да и утонул в половодье. Семена они на пашню везли, а лодчонка-то у них опрокинулась — отец руку вытянул и сразу ко дну. Кого он — силы-то никакой. На ровном месте идет и падат... Ну вот и моя учеба. Но я у рывком три класса набрал, а потом уж в колхоз. И на быках поработал, и с лошадями, чего и вам, ребятки, желаю. Потому что работа у нас — всему голова. — И голова, и плечи, — опять пошутил на весь класс баянист, но гость его точно не слышал. Он подошел к парте, где сидел Игорь Хазанов, и погла- дил его по голове. — Вот так мы, Чапаев, и жили, а потом уж война. А там уж какая учеба — надо Родину всем спасать... Гость замолчал, и сразу же предупредительно кашлянула учительница. И намек ее понял Деме- хин. — Значит, так. Наша часть зашла в окружение. А сверху «рама» ихняя кружится и листовки бросат. Ну, «рама» эта вроде как самолет. — А вроде как дирижабль, — сострил громко, на весь класс, баянист и сам же захохотал. Из ребят тоже кто-то прыснул, но озорника осекла учительница: — Хазанов, ты не дома! Вот придешь домой и смейся хоть до утра. — А што тут смешного, ребятки? — спросил Де- мехин и посмотрел на всех долгим взглядом. И лицо у него стало сухое, печальное, и опять задергалось веко. И тогда он сжал крепко губы, наверно, искал в себе силы. — Значит, листовки сверху, как гуси, а мы их в карман да на курево. Правда, худо бумага курилась, да и во рту как боров прошел. — Демехин сделал паузу, а Юлия Ивановна недовольно помор- щилась — зачем он грубо, ведь дети же. — А вы самолеты сбивали? — спросил с места бойкий, похожий на белочку, Юра Никитин. — Было такое дело. Но самолет мы подстрелили всем гамузом, а кто попал — разбери. Будут еще вопросы? — А поезда вы захватывали? — опять спросил тот же мальчик, но теперь он поднялся на ноги, и глаза его светились, как черные бусинки. Ими залю- бовалась учительница. Она любила этого Юру Ни- китина. Он напоминал ей о сыне, который будет у нее от Миши Дерябина. Вот и теперь она смотрела на мальчика — и что-то тихое, нежное проступало уже в ее взгляде, в движениях, она даже забыла, ^зачем она здесь, почему в классе народ, почему Юра задал свой вопрос. Но Демехин кашлянул — и она сразу обо всем вспомнила, даже стыдно стало, что отвлеклась. — Ты бы, Юрочка, пожалел Петра Алексеевича. А то вопрос за вопросом. — Она взглянула на Юру опять нежно, потерянно и снова представила что-то свое. — А меня жалеть не надо, — улыбнулся Деме- хин. — Раз пришел, то работай. Только поездов мы не брали, ребятки. Эту работу делали партизаны. Они крепко потрепали этого фюрера. Только клочья летели. — Ав плену вы бывали? — тот же Юра смотрит на гостя. — Оборони бог, не пришлось, — смеется Деме- хин, потом переводит глаза на учительницу и сразу грустнеет и начинает растирать свою больную руку. По его худым длинным щекам бежит какая-то струй- ка, и он смахивает ее и закрывает ладонью глаза. Юлия Ивановна ничего не понимает, только следит неотрывно за его щекой, за ладонью, и вдруг ей кажется, что он плачет и что он всеми силами хочет сдержать себя и не может никак, не может. Ей и больно, и страшно, и почему-то хочется тоже запла- кать, но потом она смотрит на Юру, и сразу же в голову входят спасительные слова. — Я думаю, Никитин, ты нарушаешь регламент. Мы договорились, что можно задавать по два вопро- са, а у тебя... Что еще у тебя? — А мы не договаривались, что по два, — мор- гает обиженно Юра. — У меня еще есть вопрос! — Он поднимается с места и смотрит вперед. Его шейка вытягивается и точно просит защиты. — Во дает падсан! — восхищается баянист, а учительница бледнеет и опять смотрит туда, где сидят родители. Ей хочется сесть рядом с ними и потеряться, спрятаться среди них, но на ее пути опять глаза баяниста. — Зачем вы регламент-то, Юлия Ивановна! Мне вот тоже интересно про плен. — Не понимаю, Юрий Сергеевич. — А чего понимать! — обиделся баянист. — На- доело, поди, про войну в одном телевизоре, а тут живой, так сказать, свидетель. Аха? Я правильно говорю? — и он посмотрел на отца Ани Замятиной, точно приглашая его в друзья. Тот очень медленно откашлялся и огляделся по сторонам. — А я так понимаю, товарищи, — вступил в разговор шофер. — Нам не надо задавать сейчас острых вопросов. А ребятишек надо было готовйть. А то они такое спросят, такое, а у нас же собрание. И народ сидит, понимаете... — А мы и готовили! — вспыхнула мгновенно учительница. — Мы целый год ходили по домам и выявляли всех героев и солдат Великой Отечествен- ной. Так что думать надо, а то обвинили. — Да я же с простой душой, я чего... 17
— С простой-то простой... И между прочим, ваша Аня тоже ходила, и ваша Леночка, а наш Юра Никитин больше всех записал. — Она поднесла пла- точек к щекам, но они все равно пылали, как после бани. — Да хватит вы — раскричалися, — сказал громко Демехин. — Я уж не рад, что дал вам согла- сие. Нет, честно слово, товарищи. Не пойму я никак — какие острые тут вопросы, а какие тупые. А ребятишки спрашивают — это надо понять. Мы, значит, воевали, а они теперь постигают... — Вот это правильно! Они теперь постигают, — восхитился весело баянист. — Ну что? Мне баян доставать или рано? — Не спешите! — сказала тихо учительница, но у нее все равно получилось точно приказ. — Еще рано с концертом, а вы продолжайте, Петр Алексе- евич... — Ладно, дочка, продолжу. Я им все же про плен. Вопрос-то был, меня спрашивал паренек. А отвечать мне легко, даже очень сподручно. Нет, ребятки, я не был в плену, нет, нет, ни за что. Это позором считалось, аха-а-а. Если раненый в плен попадал, когда полуживого захватывали — такое было, конечно. А если так — никогда! Русские ни- когда не сдавались, ребятки. Русский характер — это надо понять. Он все вынесет, выдюжит и другому еще поможет. Вот и мы помогали, а как? Сказали: надо — и мы пошли. Так что после войны мне еще пришлось побыть на действительной. Ну а как? Помогали всем народам Европы подняться на ноги после фрица. — Ох ты, народам Европы! — схохотнул про се- бя баянист. Но гость этот смешок разобрал. — Да, народам Европы. И еще поможем, если пошлют, — сказал тихо Демехин и вдруг сжал веки и смахнул слезу. — А смеяться над собой не позво- лю... — Что вы, что вы! — испугалась учительница и посмотрела гневно на баяниста. Она уже его нена- видела, но сказать не могла и накричать на него не могла — им еще нужен будет баян. А Демехин стоял уже смирно, приниженно, как будто он обидел кого-то и ему не простят. И голосок сделался тихий, усталый. — Я ведь не сам пришел. Я к вам не напраши- вался. Это она меня привела, уговаривала, — и он показал глазами туда, где стояла учительница. — А то, что нервишки у нас худые, — это понятно, так, што ли? Все нехватки да недостатки, а тут такая война. Так што теперь чуть затронь — и расстроил- ся. А мне нельзя, — и опять он сжал веки и смахнул слезу. — Я ж не хотел против вас... — стал оправды- ваться Юрий Сергеевич. — У меня душа играет. Не может просто без юмора. Как там про это у Райкина? — Поберегите душу свою! — не вытерпела все же учительница и стала смотреть в окно. Метель кружилась, захлестывала. И снег летел прямо в рамы, стучал, и казалось, что он не сам летит, а его бросает кто-то лопатой. Иногда ветер затихал, но потом он набирал новую силу и рушил все на пути. И деревья в школьной ограде раскачивались, и казалось учительнице, что еще миг — и они слома- ются, а потом сломаются и эти тяжелые стены из камня, придавят их. И еще она думала об этом злом баянисте и его прекрасной дочери Леночке. Ну и пусть прекрасная, а все равно она будет хуже к ней относиться теперь. А в учком ее, наверное, ранова- то — пусть в учебе подтянется, пусть подготовит какой-нибудь сбор. И в это время Демехин обратился к учительнице: — Я закончил, дочка, свои рассказы. Может, теперь по домам? — Демехин снова заговорил бод- реньким, уверенным голосом, и это понравилось сразу учительнице, и она тоже почувствовала уве- ренность: значит, утренник шел своим чередом. Значит, не зря старались, готовились. А то, что заминки были, — так где их нет... Юлия Ивановна вернулась к классной доске и встала рядом с Демехиным. — Есть еще вопросы, ребята? — Есть! — откликнулась с задней парты длин- ная, неуклюжая Инна Симахина. — Давай, Инночка, не стесняйся, — ободрила ее учительница. И та сразу вскочила с места и затараторила громким голосом: — Расскажите нам, какие у вас были награды и за какие бои... — Вот это добрый вопрос! Его бы пора давно, а то задают что-то, — восхитился кто-то из родителей и удовлетворенно кашлянул. И Демехин тоже от- кашлялся и расстегнул на рубашке еще одну пуго- вицу. Кашель у него был сухой и надсадный, как у курильщика. — Наград у меня, ребятки, немного. Есть медаль «За отвагу», есть личное письмо-благодарность от Верховного. Да-а-а, от командования. Есть и медаль «За освобождение Праги»... — Почему у вас мало медалей? — спросил гром- ко со своей парты Игорь Хазанов. — Что, что? — уточнил баянист и завертел весе- ло шеей. На него опять посмотрела учительница, потом перевела глаза на Хазанова. — Игорь, как же? Ты опять за свое! У нас же такое мероприятие, а у тебя в голове эстрада. — Сами просили вопросы, — залепетал Игорь под общий смех класса. Но Хазанова неожиданно поддержал сам гость: — Верно, Чапаев! Так и надо жить! Если инте- ресно, то уж выложь, положь, — он улыбнулся, и кадычок его на шее остановился, прицелился, и сам Демехин стал почему-то похож на ребенка, который сейчас попросит что-то веселое. Его сухие щеки в продольных темных морщинках тоже расправились., и в них возник не то свет, не то даже румянец. Только портил его тяжелый черный костюм. От него шло что-то траурное, печальное, и все время дума- лось, что под таким костюмом тело должно болеть, иссыхать... — Я так понимаю, — рассмеялся Демехин, — раз Чапай наш интересуется, его надо уважить. Правильно? Ребята весело рассмеялись. Им нравилось, что гость назвал опять их любимого Игорька Чапаевым, им нравился и сам Демехин, который то плакал почему-то, а то смеялся. И все это на одном кругу, через пять минут. — Значит, так, — поднял голову гость. Он хотел еще что-то добавить, продолжить, но голос его дрог- 18
нул и поскользнулся на полуслове. И тогда Демехин посмотрел умоляюще. Ему хотелось то ли сочувствия к себе, то ли помощи какой-то, поддержки. И Юлия Ивановна поняла это, догадалась: — Вы уж, наверно, устали, Петр Алексеевич? Отдыхайте, заканчивайте. Я считаю: вы свое дело сделали. Ввели нас в курс войны, так сказать. — Кончил дело — гуляй смело! — подговорился к ней баянист. Юлия Ивановна сверкнула на него глазами, но сдержала себя. А потом опять начала утешать: — Все мы рады, Петр Алексеевич. Ребята про- слушали вас с большим интересом, с волнением. И это волненье надолго запомнится... — А ты меня, родная, не успокаивай, — вдруг обиделся гость и даже порозовел с лица. И глаз у него снова запрыгал, и он закрыл его резко ладонью. — Меня нечего успокаивать, да-а-а! А то, что орденов да медалей нелишка имею, так не один я такой. Писаря меня с бумагами обходили, да я и не думал об том... — он даже задохнулся от слов. — А чего мне думать о медалях, страдать, я ведь не генерал какой, а гвардии сержант Демехин Петро! У меня вон одна «За отвагу» двух жизней стоит, а то еще подороже. Да-а-а. Честно вам говорю, добросовестно. Меня вон в том бою два раза могли, а я еще живой и целехонек и стою вот сейчас, доклады читаю... — Он опять задохнулся, и кадычок его трепыхался под кожей, ворочался, как птенчик в живой еще скорлупе. — А как мы на Прагу шли! Нас цветами завали- вали... — Он заколебался и хотел еще что-то доба- вить, но потом махнул обреченно рукой: все равно, мол, не поймете и не представите. — Давайте поприветствуем опять Петра Алексе- евича?! — выручила гостя учительница и сама гром- ко зааплодировала, и ее дружно поддержал весь класс. И так сильно вышло, как будто гора обвали- лась или метель ворвалась. И пока аплодировали, Демехин крутил шейкой и морщился. Наконец не выдержал и высоко поднял правую руку: — Хватит, ребятки, достаточно. Я не герой ка- кой, как говорится, а просто солдат. И лишнего мне не надо. Нет, не привык... И в это время поднялась с места Лена Козлова: — Я, Юлия Ивановна, дневник отряда веду. — Знаю, Леночка, молодец, что ведешь. Вот и о нашей встрече запишешь. Да поподробней, поярче, с перечислением всех приглашенных. — Да вы не поняли! — Лена сделала обиженное лицо. — У нас же сегодня проставлено: «Встреча с героем войны П. А. Демехиным...» А как же... Как же я запишу, если он не герой? — Ох, Ленка, Ленка, ты вся в меня! — захохотал баянист. Возле него зашептались и другие родители. Этот шепот обидел учительницу. Да и Лена Козлова подарила сюрприз. «Эх, все же худая доля у нашей сестры, — подумала с грустью Юлия Ивановна. — Какие нервы надо, да и не нервы, а проволоку. Да и ученики пошли, господи-и. Как на Лену надеялась, а она посмеялась над гостем. А может, она не нарочно? Нет уж, при таком отце-хулигане чего ждать от детей...» — и учительница расстроилась окончательно. Она горько-горько прищурилась и сжала губы, чтоб не заплакать, потом посмотрела на Леночку очень долгим и напряженным взглядом и отошла к окну. Метель выла, точно живая. Снег летел сплошной стеной, и в середине этой стены что-то кружилось, ворочалось, как будто могучий медведь размахивал лапами, и не было силы такой, чтоб унять его, успокоить. Потолок в классе тоже подрагивал, и стекла в рамах легонько позванивали, и Юлии Ива- новне нравился этот звон. Он успокаивал, и она бы все сейчас отдала, чтобы стоять так долго-долго, не поворачиваться и чтоб никого сейчас не видеть, не слышать, а только бы смотреть на этот снег и смотреть. Но за спиной у ней зашептались. И она прямо плечами почувствовала, что шептались не дети — родители, и она знала — о чем они. Им, конечно, не нравилось, что она опять смотрит в окно, отвлекается и что не держит класс — распустила их, кто куда теперь. Она знала об этом, догадывалась, но уж давно махнула рукой — мол, будь что будет, авось куда-нибудь вынесет. — Ну вот что, дочка, — вывел ее из оцепенения Демехин. — Ты уж, вижу, переживаешь. Позвала меня на свою голову, а из меня оратор, как из кобылы бык. Юлия Ивановна поднесла платочек к глазам. — Ну вот, ну вот. Что ты так себя довела? Отец бы твой тебя не одобрил. Нет, нет, никогда. Надо до послед- него патрона держаться, а у тебя под глазами мокро. Юлия Ивановна прижала платочек к виску. А потом сказала вдруг твердым голосом: — Продолжайте, Петр Алексеевич. Просто в го- лове было кружение — на улице-то метет... Мне всегда нездоровится к перемене погоды. — Вот и ладно, и слава богу. А то выходит нехорошо. Я молчу, ты молчишь, а народ-то посме- ивается. — Что вы, как же?! Мы тихо сидим, — сказал отец Ани Замятиной и для порядка покрякал. — Вот и ладно, — опять повторил Демехин и улыбнулся. — Я тут про отца ее вспомнил, ребятки. Вот был человек — и не выскажешь. В колхозе Иван, бывало, с темного и до темного. И хоть за скотом его, хоть на пашни — на все Ванюха согласен. Только скажет, бывало: ну, едрена мача, не дадут мужику пообедать. Так и было, ребятки. До войны-то сильно в колхозах буровили. На работу шагом тогда не ходили, а все бегом да вприпрыжку. Сейчас часто ворочаюсь, вспоминаю. То одно прийдет, то другое. Мы с Иваном- то сильно были колхозны. Это потом, считай, мы с ним в город удрали, чтоб поближе к госпиталям да к больницам, — а куда денешься? Как ненастье, так и осколок пошел. И на фронте наш Иван отличился. И наград поболе, чем у меня. Я же вам признавался, што мы вместе с ним призывались. Потому и Юля-то меня позвала. Она у Ивана последняя сама. Как-то говорит мне по дружбе: вот живем теперь хорошо, и войны, считай, не предвидится, так што пусть родится чет- вертая. Будет четно число. Он сильно дочку желал. Вот Юля-то и случилася. И в это время нетерпеливо кашлянула учитель- ница: — Что ж вы, Петр Алексеевич, я вас не просила о личном. Да и кому интересно. У нас же утренник, да и есть приглашенные. — А приглашенные что — не люди? — возник женский голос с задних рядов. — Во-во! — ободрился сразу Демехин. — Я вот тоже везде ходил, когда был помоложе. Да и книжки 19
любил читать. И своего Ивана в это дело вовлек. Жили-то мы через квартал всего. И не поверите — мы с ним вслух всю дорогу читали. Я, значит, к нему зайду, а он уж сразу мне тащит Некрасова, на, говорит, читай, да только погромче. И я читаю, а он ревет. Да-а-а, сидит и ревет мой Иван Капитонович, и слезы прямо ручьями. Вот каки книжки-то раньше бывали. Потом отдохну немного да опять читаю, читаю. — Зачем вы, Петр Алексеевич? И зачем трево- жить отца? — говорит тихо учительница, но слов ее гость не слышит. Он увлекся, лицо снова ожило. — А теперь вот некуда мне зайти. Лежит мой Иван в земле, царство ему небесное. Пятый год как ушел. — Вы о папе не надо, — Юлия Ивановна сделала умоляющие глаза. — Мы же с вами сегодня встреча- емся. Так что о себе и рассказывайте. Мы же так ждали вас, целый месяц готовились. Мы же... Но ее перебил с места Игорь Хазанов: — После уроков оставались. И стихи и песни разучивали. — Мы наш район разбили на кубики. Будем выявлять ветеранов войны, — добавила Леночка и обиженно дернула носом. Ей не нравилось, что эта беседа затягивается, ей хотелось уже петь, показы- вать свой голосок. — Вот что, дети! — сказала громко учительни- ца. — Перебивать друг друга нельзя, а то сорвем нашу встречу. — Да не сорвут они! Просто живой народишко. Кого они — ребятишки же, — успокоил ее Демехин. — А друзья у вас есть? — спросила с задних рядов Аня Замятина. — Друзей у меня много было. Только куда ж они подевались? — спросил сам себя Демехин. — А туда подевались, ребятишки, што убили их. Вот и все. Был у меня такой Коля Шутов из-под Миасса. Вместе, можно сказать, спали и ели. Одной ложкой, бывало, хлебали, но погиб мой Николай при обстре- ле. А мы уже к Одеру подходили, прямо Берлин перед носом, но не дождался мой дружок, не при- шлось. А с его родней до сих пор в переписке и дома у них часто бываю. Тут до Миасса — всего ничего. И привечают меня, и на столы разно ставят, но я подолгу там не могу. Был еще Гриша Зонин. Это московский. И постарше меня, поумнее. Но што ум, его надо для жизни. А Гриша тоже лежит да по- ляживат. — Демехин остановился и перевел дыха- ние. Глаза у него блестели, и по щекам пошел влажный румянец. — Да-a, ребятки, невеселый пре- поднесли вы вопрос. Еще Вася Воронов был да Степан Верхотурцев. И Сашу Плотникова вот как теперь вижу. Как будто рядом стоит. Он все песенки у нас попевал. Ночка, мол, темная, да ночь осенняя. Как запоет — так прямо за сердце че-то хвататся. Вот и вышла ему вечная ночь. И Петра Вотина тоже помню. Этот был худенький да подсадистый, Мы все звали его — куличок. Но он не брал во внимание. Добрый был. Че попросишь — сразу отдаст. Да, видно, отлетал наш куличок... Демехин снова прервался и покачал головой, и в это время поднялась с места одна полная волоокая женщина. Она была председателем родительского комитета. Она, наверно, гордилась своей фигурой, своими тугими арбузными формами, на которых с 20 трудом помещался зеленый костюм. При каждом ее движении костюм шумел и потрескивал, шумели и бусы на шее из какого-то легкого сухого стекла. Даже серьги в ушах как будто позванивали, но все это придавало толстухе уверенности, и она то и дело щелкала замшевой сумочкой и смотрела с вызовом на ребят. Наконец в классе образовалась полная тишина: только ветер постукивал, да гудели лампы дневного света у самого потолка. Председатель вста- ла в полный рост и грозно прищурилась: — Вот что, дети, я долго терпела, не вмешива- лась, но ведете вы себя прямо форменным образом. У вас — гости, а вы показали... На ее месте, — она посмотрела вперед, на учительницу, — я бы сдала всех в детскую комнату — пусть милиция и решает, кому дальше учиться, а кому на завод. — На завод их пока не возьмут, — перебил ее отец Ани Замятиной. — Ничто! Напишем бумагу — обяжем! — Она опять щелкнула сумочкой, достала круглую пудре- ницу, напудрила нос. — А теперь о делах. Доверяете мне, Юлия Ивановна? — Доверяю, доверяю, — закивала учительница. И это толстухе очень понравилось, у нее сразу повеселело лицо. — Дорогие наши дети! Хоть и дурные, но все же дорогие, — она засмеялась и помотала своей пышной прической. — Так вот, от лица вас, ваших милых родителей разрешите преподнести гостю подарок, — она подняла над головой сверток, перевязанный розовой лентой. Кто-то ахнул. Наверное, увидел руки этой толстухи. На каждом пальце у нее было по перстню, и сейчас золото вспыхнуло, заиграло у всех на глазах. — Итак, товарищи, я скажу, что в нашем свертке. Никакой тайны здесь нет. — Она опять щелкнула сумочкой, но теперь ничего не достала. — В нем — книги, ребята. Первая называ- ется «Красное и черное». Автор книги — Виктор Гюго. — Неправда! — громко захохотал баянист. На него зашикали — помолчи, мол, и не лезь. Но тол- стуха сразу обиделась и покачала осуждающе голо- вой: — Мне поручили, а я за слова отвечаю... Вторая книга в нашем свертке — «Дорогу осилит идущий». Эта книга нашего местного автора. А вот его я не знаю. Ну а теперь... — она опять щелкнула сумоч- кой, — я думаю, что выражу общее мнение, если скажу, что поработали мы хорошо и цели своей достигли. И говорили вы, Петр Алексеевич, прямо от всей души. И мы слушали — аж муха проле- тит. — Неправда! Сильно шумели. Вы и сами вначале сказали, — снова перебил ее Юрий Сергеевич и оглянулся, ища поддержки. Но родители все поту- пились, и толстуха посмотрела на него сурово и прижала брови к самым глазам: — Правильно! Тогда шумели, а когда я говорю, не шумят! — Значит, вас все же поймал, — сказал тихо Юрий Сергеевич, но толстуха услышала. — Попрошу вас, дорогой баянист, выбирать вы- ражения. Ловят-то, знаете только кого? — Вы не поняли... — Нет, поняла! Я с налету все понимаю. А вас, товарищ баянист, я бы форменным образом вывела.
Разлагаете тут, и не стыдно. Да, да! И не крутите носом. Я — баба простая и люблю прямиком. — Бабами только сваи забивают, — попробовал пошутить в ответ Юрий Сергеевич, но в классе стало тихо, и тогда он потупился. — Вот-вот! Обдумайте свое поведение! — обра- довалась толстуха. — А я продолжаю. Мне кажется, что Петр Алексеевич прямо украсил наше меропри- ятие. Потому желаю ему всех благ, а самое глав- ное — большого сибирского здоровья и кавказского долголетия! Я, товарищи, позарез им довольна. — Правой ладонью она провела резко по горлу, и класс понял, что сейчас пора аплодировать. И захлопали так, что заглушили метель. Потом толстуха подошла к гостю медленным торжественным шагом и подала ему книги. Демехин взял их осторожно, с опаской, как берут горячую сковороду. Он почему-то сильно вспотел и смешно моргал, как ребенок. — А вы садитесь, целый час уже на ногах, — подсказала ему учительница. И Демехин выдвинул стул и сел на него резко, всем телом. Стул был, наверное, старенький или сломан давно, потому он пискнул и сразу рассыпал- ся. А вместе со стулом повалился на пол и гость, но в последний момент все же удержал равновесие. В классе раздался такой шум, точно упала бомба. Юлия Ивановна побледнела и посмотрела умоляюще на толстуху. Ее глаза прямо кричали: «Ну помогите же мне, помогите!» Но та не поняла этих глаз, потому что смеялась вместе со всеми. А Демехин опять стоял на ногах и вытирал платком лоб. Вид у него был совсем горький, потерянный, и как-то нехорошо висела больная рука. Он ее осторожно мял и поглаживал. Потом начал что-то говорить, но его слова поглотил общий шум. И тогда он достал из кармана галстук и затянул его на воротнике креп- че прежнего. Этот жест почему-то подействовал на ребят, и они стали понемногу стихать. И гость снова заговорил, и теперь слышно уже каждое слово: — Спасибо, ребятки. Потешили старика. — Петр Алексеевич, они не виноваты. Это я проглядела стул. Все подготовили, а не посмотре- ли. — Юлия Ивановна еще хотела что-то добавить, но ее остановил ветеран: — Ладно, Юля, не в стуле дело, поди. Я ведь по-простому зашел, на огонек, как говорят. И не надо было ребятишек выстраивать и разные регла- менты учинять. — Виноваты, Петр Алексеевич. Я — педагог еще молодой. — Вот и хорошо, что молоденька, а вины твоей нет. Это я худо рассказываю. Да я ждал, что у вас — по-семейному. Без докладов всяких и без речей. А за книги — спасибо, ценю. У меня внук сильно любит по историческому. Эта местная книга будет по историческому или про жизнь? — Да, да! Про жизнь, — закивала учительница, и глаза у ней посветлели, и лицо отошло. Все это сразу заметил Демехин и тоже улыбнулся, поправил галстук и одернул пиджак. — Ничего, што забыла про стул. А он ни при чем, — Демехин весело посмотрел на обломки. — Стул как стул. Это я много мяса ем. Скажу жене: давай сади меня на манну кашу, а то уж стулья проваливаются. — Он рассмеялся, и ребята тоже ожили и зашумели, как прежде. — Опять галдим? — спросила грозно толстуха, и брови у ней наползли на глаза. — Пускай шумят — ребятишки ведь, — засту- пился за класс Демехин и стал доставать что-то из пиджака. Лицо сделалось хитроватое, беспокойное, как будто приготовился удивить. — Когда и пошу- меть, как не в детстве. А потом уж не до шумов — то семья, то война, то работа. Но войны, полагаю, им не достанется. Аха, наконец-то попалась! — он под- нял руку над головой. В середине ладони была фотография. — Час назад еще приготовил, а чуть с собой не унес. — Он дышал громко, с присвистом, и кадычок на шее снова ожил и перекатывался. — Вот глядите, ребятки. Слева, значит, Иван, отец вашей Юлии Ивановны, а справа — Петр Демехин. Это я, конечно! А то кто же еще. Мне уже девятнадцать исполнилось, а Иван на три года постарше. Довоен- ное фото, потому, Юлия, возьми и храни. Хорошо, что вспомнил, а то бы унес. Учительница молча взяла фотографию и, как школьница, покраснела. — А походишь ты на отца. Точно одно лицо. В классе раздался слабый, осторожный смешок, и учительница еще сильней покраснела и отвернулась к окну. Там все еще бушевала метель, и снег летел вихрями, и они кружились, как черные ласточки. Юлия Ивановна подумала, что так, наверно, сегодня на всей земле. И на западе, и на востоке, и на севере, где служит Миша Дерябин, — везде метет сегодня, везде кружится снег. И такие же темные ласточки летают над ним и играют... «Милый, милый, как тебе, наверно, там холодно, как трудно там без меня...» И еще что-то шептала и приговаривала, забыв сейчас обо всем. Она любила Мишу, но еще больше его жалела. Он попал в армию после института, а ему прочили аспирантуру, ученое звание, и вот все ото- двинулось, потому что вмешался в судьбу военком. «Милый, милый, я тебе сегодня буду писать...» И в это время ее разбудил напористый голосок: — Юлия Ивановна, еще можно вопрос? — Можно, можно, — ответила она почти маши- нально и только потом вспомнила этот голос, и девочку, и то, что им давно пора заканчивать, а то пришла глубокая ночь. — Можно, Леночка, задавай! — еще раз повто- рила учительница, и Лена Козлова встала с места и посмотрела на гостя. И глазенки у ней ярко побле- скивали — она что-то задумала. — Петр Алексеевич, а вы умеете петь? Демехин даже отпрянул, у него снова задергался глаз. — В молодости, бывало, певал. А вам сейчас, што ли, надо? — Хорошо бы сейчас, — попросила Леночка и посмотрела на Игоря. Он тоже закивал в знак согла- сия, и она опять попросила: — И мы бы с вами попели. У нас в прошлую среду докладчик был — так он пел и стихи читал. — Так это ж, поди, артист! — улыбнулся Деме- хин. — Я свое уже отпел... — Ладно, дети, он не стахановец! — вмешалась снова полная женщина. — Мероприятие мы свое провели, писателей мы подарили, а теперь в послед- ний раз поприветствуем гостя! 21
Ребята дружно захлопали. Когда они кончили, Демехин спросил: — А теперь мне куда? — Куда хотите. Можно и на квартиру к своей старухе. — Толстуха захохотала, и с задних мест тоже захохотали, и гость растерялся опять. Кадычок у него сделался бугорком и застыл. — Так куда мне — я што-то не понял. — Спасибо вам. Мы вас сейчас отпускаем. По- прощаемся — и домой! — сказала громко учитель- ница, и Демехин поклонился всем — каждому ряду в отдельности — и открыл медленно-медленно дверь. Перед тем как уйти, еще раз оглянулся и хотел что-то сказать. Но в дверь влетели на всех парах старшеклассники и чуть не сбили с ног его. Он устало поморщился и махнул рукой. Дверь за ним закрылась бесшумно, как будто у ней не было звука. А в классе уже хозяйничали шефы — комсомоль- цы из девятого «А». Они пришли с концертом к своим пионерам. Но вначале к доске вышла высокая школьница с белыми косами и сказала короткую речь. Ее слова были о том, что годы в детстве летят серебряной птицей и скоро всех их станут принимать в комсомол. И в этот день с них многое спросят, потому им всем надо учиться на «4» и «5». А потом шефы спели песню из кинофильма «Неуловимые мстители». Слова были веселые и взбудоражили всех. «Погоня, погоня в горячей крови!..» — так же горячо выводили ребята, и учительница стала петь вместе с ними, и у ней раскраснелось лицо. После песни девочки станцевали веселый украинский та- нец, а на баяне им подыгрывал Юрий Сергеевич, и танец вышел такой же задорный, как песня. К Юлии Ивановне подошла председатель родительского ко- митета и посмотрела на нее снисходительно: — Ну вот, а вы волновались. Из-за такой ерунды столько нервов. z Учительница вопросительно подняла глаза на толстуху, и та снова ее утешила: — Не надо жизнь свою усложнять. Сегодня — Демехин, а завтра — какой-нибудь Карпехин. Так что пора себя наблюдать. — Гостя надо было оставить. Он бы спел нам солдатскую! — подмигнул учительнице баянист. И она ему улыбнулась. Но это случилось опять маши- нально. Очень уж баянист походил на Мишу — такие же глаза, такие же волосы, даже в голосе что-то есть. А возле классной доски стоял уже Игорь Хазанов. Голос у него оказался неожиданно чистый и звонкий. И учительница опять улыбнулась. На душе стало совсем спокойно и хорошо. И только одного хотелось, желалось — чтоб подольше звучал этот голос, чтобы снова и снова отдыхала душа. А Игорь пел о море, о белом парусе, и все его нежное смуглое личико налилось упругим счастьем, волнением — он не пел, а страдал. «Играют волны, ветер свищет...» — повто- ряла за ним учительница, и ей хотелось опять быть студенткой, чтобы снова жить в большом дальнем городе, чтобы снова ходить по улицам с Мишей Дерябиным и чтобы это не кончалось никогда. И в этот миг закончилась песня, как будто приснилась. В классную дверь легко постучали. Это была директор школы Клавдия Игнатьевна Сомова. У нее было хорошее настроение, глаза ее так и лучились, 22 играли под толстыми стеклами очков. Но через секунду она вдруг посуровела: — Ну как ваше мероприятие? Гостя уже прово- дили, подарок вручили? — Все сделали! Сделали, — заверила ее учи- тельница, и директор снова повеселела. — Я думаю, Юлия Ивановна, вы составите об утреннике подробную рапортичку? — Хорошо, обязательно... — Кстати, кто там с баяном? Неужели Юра Козлов? — Да, да, — закивала учительница. Он отец на- шей Леночки. — Отец — это полдела. Но этот парень живет со мной в одном доме. Говорят, он хороший станочник. На заводе гордятся им. Так что улавливаете? — Да, да, — закивала снова учительница, и гла- за у ней загорелись как угольки. — Вы, я вижу, понимаете меня с полуслова. Это похвально для молодости. Вот и напишите в своей рапортичке, что передовой рабочий Юрий Козлов взялся шефствовать над самодеятельностью. Ну хо- рошо. Я вообще-то вами довольна. Только следите за документацией. Без нее в нашем деле — нельзя. Дверь легко скрипнула и закрылась, и Юлия Ивановна вернулась к доске. Игорь пел уже груст- ную песню. Ее слова были о страстной любви, о разлуке, и родители на задних рядах ликовали — такой, мол, малыш, а поет о любви. После Игоря ведущая представила Леночку. Она вышла красивая, стройная и вначале раскланялась. Баянист смотрел восхищенно на дочь. И когда она пела, он играл с особым старанием. Даже на лбу выступил пот и стали мокрыми волосы. Последним номером была песня «Солнечный круг». Ее спели хором — и пио- неры, и старшеклассники, и даже родители вышли к ребятам и тоже начали петь. И вот наконец-то закончился утренник. Юлия Ивановна вышла со всеми на улицу. И здесь, на улице, все стали прощаться. Она пожала руку и толстухе, и баянисту, и Юрий Сергеевич снова поглядывал на нее загадочно и даже попросился ее проводить. Юлия Ивановна отказалась и пошла вперед быстрым шагом. На улице все еще кружилась метель. А идти надо было далеко, почти на край городка. «Но скоро, скоро меня будет провожать Миша Дерябин. Вот вернется со службы и будет встречать да провожать. Милый, милый. Как тебе, наверное, холодно там! Я вот тоже одна». Ветер бил прямо в лицо, и все еще летел сильный снег. «Милый, милый», — шептала она зябко и прятала подбородок в меховой воротник. А метель не стихала. Наверно, будет кружить до утра. «Господи, хоть бы отпуск ему дали! Хоть бы повидаться, поговорить... но все равно теперь уж недолго...» И опять она представила что-то милое, нежное. И опять Миша точно бы сжимал ее руку, смотрел в глаза. И она забыла про холод. И вот вышла на главную улицу. Магазины уже не работали, но вывески горели ярко, пронзительно в свете снегов. Возле неона кружились темные вих- ри. «Ласточки, снежные ласточки», — вспомнила Юлия Ивановна и сразу же Замерзла. И чтобы согреться, пошла быстрее, почти побежала. И вдруг на пороге одного магазина увидела Петра Алексее- вича. Он курил и смотрел куда-то под ноги.
— Почему домой не идете? — Не могу, дочка. Надо остыть. — От чего? — Как тебе рассказать? Всех друзей вспомянул. Кто где лежит, а кто пропал совсем без вести. Помнишь, девочка-то спросила — с кем вы, мол, дружите, кто ваши друзья... Эх, Юля, Юля. Зря я к вам натряхнулся. А ты проходи, проходи, а я еще покурю. Она прошла мимо, а через секунду опять огляну- лась: он стоял в той же позе, и только рука покачи- валась, как будто кивала. Учительница замедлила шаг, хотела к нему вернуться, но потом почему-то раздумала. Она вздохнула всей грудью и зашла в переулок. Снежинки залетали ей в глаза, и было такое ощущение, словно бы кто-то ее целовал. «Ми- лый мой, хороший. Вот спишь там в своей казарме и не знаешь, не ведаешь, что я стою под снегом, что я имя твое повторяю...» Через минуту она увидела огонек на своем подъ- езде, и он был такой теплый, притягивающий. И ей сразу захотелось спать, и она сладко зевнула. А в глаза и в горло опять попали снежинки. Она их проглотила, и во всем теле начался какой-то тихий и счастливый мороз. «Господи, мамочка! Какая кра- сивая метель! Какой ветер...» — еще успела поду- мать учительница и забежала в подъезд. Петр КРАСНОВ ПОДЕНКИ НОЧИ Дилогия РУБАХА Дождь побывал здесь дня два назад, перед самым приездом моим сюда. Но все еще дышало им вокруг, не хотело забывать, и вечером вчерашним еще дер- жался по укромным низинам туманец некий, как бы отдымок большой той грозы, провалившей напрямик через сельцо, через все городьбы его и курмыши*, огородные в приречных зарослях клинья, выгоны — через всю степь. Он и для моих нехитрых дел кстати был, дождь. И, пробираясь утренней темью по улице и стараясь не попасть ненароком в колейную жи- жу — как ни схватчива майская грязь, а и ей тоже нужно было время, — я никак все отчего-то не мог или, сказать уж вернее, не хотел доспорить затеян- ное с одним знакомым своим давнишнее слово- пренье... сазан! Его не заменишь никем, сазана. Это сам он может клевать по-карасиному или как хо- чешь, особенно сытый когда или, допустим, мел- кий — но ведь никак не наоборот. А уж белью всякой, язем там или голавлем не заменить тем более. Да и лещом тоже — ну, что лещ? Поманежит малость поплавок, потягает, а хватнул чуть возду- ху — ив садке, считай. С сазаном эти штуки не проходят. В том-то и дело, что соединяет он в себе все. Привередливый, насадку для него иной раз поды- ♦Курмыш (местн.) — ряд, порядок домов, расположен- ных наособицу. скать — легче жене угодить, с карасем они тут на пару. Об осторожности говорить нечего, с лодки на крупного теперь не садись, да и на берегу комара не шлепни, все видит, слышит. Ну, а насчет того, что умом люди называют, величальные чему поют свои... Тот же знакомый рассказывал, сам видел. Как-то перегородили они сетью речушку — непода- леку тут, в Казахстане, а вода чистая в ней, покой- ная, все видать. Три сазана подошли, по дну. Посто- яли так, вдоль прошлись, вернулись. Потом покруп- ней который, килограммов так на шесть, с развороту в сеть, прошиб, а за ним в эту рванину спокойно так, прямо как в калитку, другие два следом. И дальше своей дорогою, как в старину писали, потекли. Смех смехом, но это лишь люди могут в одну какую-ни- будь сетешку набиться — не продохнуть, не выта- щить никакому ловцу человеков. Да еще караси. На сазана с ней не рассчитывай, разве что один-другой какой по нечайке пилой своей зацепится, подзапу- тается — ну, это с кем не бывает... Спрашивается, какой ему еще ум нужен? Чтоб и на крючок не идти? Так ведь крючок дело божье... Нет, спор, конечно, пустой был, самый что ни на есть человеческий, и крутился в голове, и переина- чивался мною так и этак лишь потому еще, что шел-то я к пруду как раз — к нему, сазану. Вроде и усмехался себе, и сам не сразу заметил, что волну- юсь-то, оказывается, никак не шуточно — ждал уж очень, все задумки свои перебрал, передумал напе- ред. Сказать же, что все надоело, значило не сказать ничего. С этой вот не то что мыслью, а каким-то ожесточеньем, тихим и нехорошим, приходит теперь в город к нашему брату горожанину каждая весна — с ним больше, кажется, чем с переплеском капели, с забытым, влажным, парусиной пахнущим ветром с реки и прочей лирикой... Пришла и эта. Все осточертело: город спертый с мутными от вечного раздражения окнами, второй шкурой приросшая ра- бота, будни семейные с праздниками, застой с пере- стройкой вместе — все, весь неладный этот обиход, в котором варимся мы, формуемся, выделываемся во что-то, нам самим не вполне понятное, невразуми- тельное, не знаешь порой, чего от себя ждать. Но, сказать прямо, ничто там и никто не надо- едает так, не теснит тебя всячески, как человек — друг твой и брат по улице, соперник во всем и соглядатай вечный, выделанный, как и ты, выдуб- ленный городом человек... Слишком много тут его, преизбыток непомерный, дурной, все людское, что есть еще хорошего, калечащий, и пожаловаться некому — сами набились, натискались. С этим и доходишь, как раз к лету. И вот, из какой-нибудь давки очередной, распределительной выдравшись, решаешь: все, хватит! Лица эти, рты, в поту выде- лений все, физиологично до предела... хватит! В глушь хоть какую, к воде, к черту отсюда! И вот едешь, мятый-перемятый, оравнодушев- ший ко всему, к той же деревне нашей, что безвы- ездно, без всякого тебе отпуска ковыряется в грязи своей невылазной и навозе, в болезнях да бес- хлебье, — едешь, только своим озабоченный, ей чу- жой и мало-таки любимый там, с этим вот своим набором отпускника или там дачника, что-то вроде стандартного набора лесок и поплавков в магазине... Нет, скучные это материи, лучше о сазане ду- мать. О сазаньей именно воде, есть такая в голых 23
степных прудах: не дремотная, нет — молчаливая и не то что бесстрастная, но какая-то даже чужеватая к тебе, пришлецу, все свое от тебя скрывающая — готовая передернуться враз ликом отчужденным, всходиться бестолково, раздраженно, как пойдет вы- делывать на кругах какой-нибудь двух-трехфунто- вый даже сазанчик... Тут ко всему готовься, уж он проверит удилище твое на гибкость, а леску на разрыв, так замотает вокруг пустяковой какой-ни- будь коряжки или в пучке чахлого камыша, что когда вызволишь ее наконец, то ни крючка не найдешь, ни даже грузила, не то что его самого. У пористостью, силой никто с ним близко не станет; и еще красив, крепыш, и полновесен, в крупной, с искристыми звездочками чешуе, весь глубоким тем- ным лаком словно облитой, с коричнево-красными широкими своими плавниками — да, все крупно, сильно в нем и красиво... Так думал я, уже за село выйдя и продираясь сквозь прошлогодние и новые, вымахавшие уже бурьяны по тропке к плотине, всю-то росу собрав, и сопровождали меня в едва только начавшем светать небе три самых ранних, может, небесных спутника человека: тонкой, ломкой на стекле ледышкой таю- щий месяц, новорожденный, над ним светоносная Венера, а напротив, на темном западном скате, средь редких звезд — тусклая, красная, с тяжелым отсве- том лампада Марса — по всем, похоже, убиенным... Шел, тропинка спускалась все ниже, петляя в про- мокшем до нитки кустарнике; еще весна бродила в окрестностях, шиповник цвел и бересклет, и все сильней заглушал малые мои ребячьи мысли слит- ный лягушачий хор ночной, настойчивые, даже на- вязчивые какие-то выкликанья кукушек и поверх всего торжествующий, все покрывающий соловьи- ный немолчный гром... Первый взял еще по мерклой серой воде. Глаз не спуская с поплавков, тремя темными колышками торчащих на затуманенной глади, я вдруг не обна- ружил одного и не успел еще подумать — не клюну- ло ли, дескать? — как удилище дернуло резко, сва- лило в воду и поволокло — едва успел схватить... Уже его двумя руками удерживая, в дугу согнувше- еся (рыба кинулась в глубину, от плотины), я сумел кое-как отбросить ногой в сторону две другие удоч- ки, иначе перепутает все как есть, и завернул все-таки сазана — был это, конечно, он... Тот мет- нулся направо, к камышу. Леска с дрожью страст- ной, со стоном даже каким-то резала, рвала воду — и, как ни старался я опять заворотить его, с ходу замахнул-таки за кувшинки, сгребло их в панически тонущую кучку, леска ослабла на миг, опять дерну- лась, камыши толкнуло там, закачало; глухой по- слышался, но сильный всплеск, рывок. Осклизаясь и едва не съехавши в воду, я все тянул влево, мешали нависшие кусты, свое ж удилище мешало, слишком здесь длинное; и листья кувшинок медленно стали, словно нехотя, всплывать. И поплавок, в них запу- тавшийся, вырвался наконец, взлетел и шлепнулся в воду у моих ног..,. Дрожащими руками я прикурил папироску, ни- чего не слыша кругом, так колотилось сердце. Сно- симый неслышным ветерком, туманчик полз по ус- покоившейся, уже высветленной небом воде, роса была на всем, зримо отяжелила кусты, ознобила траву, гремел и щелкал не переставая над самой головой соловей, ничуть не потревоженный всем происходившим внизу, и вторил ему неподалеку самозабвенный другой — самое утро... Я поднял лес- ку — с поплавком, грузилом, но без крючка как бы пустую теперь, никчемную; стал навязывать новый. Пальцы плохо слушались, торопились — нет, две другие удочки сначала поставить, определить... Па- ру раз вздохнул глубоко, вдохнул запаха рогоза, родней родного обступивших, горькости лопухов, — из бывших сельских, понятие в этом есть, — еще раз оглядел свое хозяйство раскиданное, незадачливое... куда спешить? Раньше получаса теперь все равно не возьмет, наделали шуму. И хоть оно хорошее вставало, утро, погожее, и Бог бы с ним, с сазаном, — но все крутила сердце великая досада. Изнывало сердце, и ни усмешка над этими своими дрожащими пальцами не помогала, ни вполне здравое, но и фальшивое все-таки человече- ское рассуждение, что если уж кому было плохо, так это сазану, тобой обманутому, и не ты за жизнь свою бился изо всех своих сил, а он... Он-то он, ныло внутри, где-то под ложечкой, а килограмма, небось, на два был, уж это не меньше. Леска ноль четыре на поводке, узлы накануне все наново перевязал, на «клинч» — смерть, а не узел... ну, такой боровок развязывать твои узлы не станет. Два, а то и все три кило, даже на кругах себя не дал поводить... Фаль-, шивил, известное дело, но стыдно не было. Вот чего не было, того не было. Поплавок, не качнув, с места и все стремитель- ней повело в глубину, я подсек, и увесистый сазан- чик заходил на леске, все к тем же кувшинкам думая уйти, — но тут уж сила была моя. Позволив ему сделать круг почета, чтобы притомился малость, я без всякого подсачка выволок его на отлогий бере- жок. Дело, судя по всему, налаживалось, досада почти сошла — врешь, еще порыбачим! Светлая, белесая подымалась на безоблачном восходе корона солнца, скорую обещая жару; кропила иногда, слов- но всплакивала надо мной ветла, под которой выпало мне устроиться, а средь лягушачьего укоряющего, на манер античного, хора, средь всего этого утреннего гама, какой в многодетных семьях бывает, некая неведомая птица печально все вопрошала: «Витю — видел?..» — так что мне, в самом деле имеющего друга Витю, пришлось ей вслух сказать: — Да видел, видел... на прошлой неделе видел, чего пристала?! И спохватился, потому что кто-то шел сюда плотиной. Еще подумает, что вот, мол, рыбак — до ручки дошел, сам уже с собой разговаривает... И оглянулся. Шли двое, впереди мальчишка поспешал, а за ним с некой вольностью шагал молодой, лет двадца- ти пяти, может, мужчина, парень еще, в яркой, оранжевой, расстегнутой до пупа шелковой рубахе и грязных плавках, босой, с удочкой через плечо — цыгане!.. Я их вчера еще видел на недалекой отсюда отмели за плотиной — не этих, а других, то есть, собственно говоря, не цыган, а женщин их, с малой при них ребятнею. Они не купались, не бельишко полоскали, как это у наших баб водится, смачно шлепая вальками на всю трхую, вечернюю, с трепе- том внимающую им округу; и вовсе не за водой мягкой, речной пришли, для щелока, каким опять сейчас взялись мыть головы в бане, — сошлись, да и 24
заговорились, как у колодца; нет — рыбачили они!.. Что уж там нашло на карасей — неизвестно, только на сей раз облюбовали они почему-то именно отмель эту, вроде не совсем подходящую им, с заметным- таки течением. И клевали, знаете, на удивленье, ждать не заставляли: сам видел, как цыганки сно- ровко, с хищной какой-то ловкостью таскали их, величиной с ладошку всего, одного за одним — «на заказ», любой рыбак позавидовал бы. Когда я рас- сказал о том старухе, хозяйке своей, у которой третье вот уже лето квартировал в избушке на краю — в крайних чаще добрые люди живут, — она многозначительно покивала, полузакрыв глаза, ска- зала: — Слово знают, не иначе. Эт-та пройды такие... поискать таких. По правде сказать, недолюбливаю я их, кто на дармовщинку живет, не люблю — может, потому, что задаром самому ничего и никогда не давалось, чего и добьешься если, то все как-то с надсадой, без радости. Да и где, спросить, их любят? Без них обирал хватало, успевай поворачивайся; а как еще табор на село навалится, шаромыжничать начнет... Мать их боялась, как только появлялись они — замок отыскивала тотчас, какой в другое время совсем, считай, не нужен был, не от соседей же запираться. Дом запирала, сама тут же во дворе часами возилась, приглядывала, а единственного телочка с вольной луговины привести посылала, в котушке припереть. Так он и звался, тот замок, — цыганским... А этот... Чем-то привлекал он к себе сразу — да, мужчина уже, матереют они раньше нашего. Не то чтобы располагал, предрассудок здесь сильней, но и настороженности не вызывал — или, может, обста- новка тут сказывалась, смягчала? Нет, красив бывает все же человек, когда вот так свободен он в каждом движенье, волен средь набрав- шего силу лета, когда ни оглядываться ни на кого не надо, ни притворяться — на тропке средь ветел те- нистых, росою проблескивающих трав, у ласковой воды... Мы встретились взглядами.. Еще секунду-другую в его ночных, по-женски влажных глазах держалась эта рассеянность воли вольной, бездумность ее бла- гая — и тут же мысль в них мелькнула, цепкость, и уже он говорил, подходя, с этим их акцентом, всем знакомым: — Слушай, крючка нет. Оторвался. Дай, а? Я и сам успел это увидеть: удилище на плече, а леска следом тянется по траве, цепляясь за что ни попало, сдергиваясь с лопушка на лопушок, — кнут у нас так носят, не удочку. И странно, в этом тоже была свобода — она, которой так не хватает иногда нам, оседлым... Оторвался, ну и оторвался, что ж. Всякое бывает, а брату своему, куряку да рыбаку, не откажешь. Он стоял надо мной, над душой, этого они не стесняют- ся, — пока вынимал я и раскрывал коробочку свою заветную. И присел потом и смотрел равнодушно, как выбирал я крючок ему — средних, на всякую рыбу, размеров. Взял, стал его разглядывать, пока я закрывал коробочку свою... — А, ш-шорт!.. Так и есть, уронил. Шарит смуглыми пальцами по притоптанной, в редких травинках земле, там и терять-то негде, каждая песчинка на виду... нет, ищет. Головой качает, цокает — ищет, глаза опуще- ны, а пальцы какие-то не то что' суетливые, но старательные, слишком долго ищет и как раз там, где и без того видно, что нету. Шустер. Ну, Бог с ним, лишь бы ушел. Даю еще один крючок, он кивает мелко, с благодарностью, а уж сам конец лески своей сует: — Привяжи, а? Мне вообще-то вся эта возня на берегу совсем ни к чему — он что, этого не понимает? Оглядываюсь на свои поплавки, досадую, но и делать нечего — привязываю. А он уже стоит, ждет, красивое, почти что возмужалое лицо его не выражает ничего, кроме равнодушия. Даже и следа нет того заискивания или фальшивой той самоуглубленности, с какой полми- нуты всего назад искал он непотерянное. Он добился чего хотел и ждет, вот и все. Как добился, чего, у кого — дело десятое; главное, что добился. А с миру по нитке, как известно, — голому рубашка. И даже не какая-нибудь там сиротская, абы тело прикрыть, а вот эта — яркая, аж глаза ломит, на нее глядючи. Стоит, ждет, хоть бы сказал что, а я думаю: нет, не мужчина еще, лет двадцать так, — и почему-то силюсь вспомнить, видел ли когда в жизни цыган- скую улыбку. Не из театра «Ромэн», напрокат какая, тю телевизору, а настоящую. Печаль их в глазах всегдашнюю и, может, непритворную даже, что от неплохого знанья людей вполне в них возможна, — этого сколько хочешь. А еще больше равнодушия ко всем, кто не «рома», а просто клиент. Чтоб потеплей улыбку, скажем, поискренней, хотя б между со- бой, — нет, что-то не приходилось. Ведь пытаюсь вот припомнить, зимой как-то чуть не час друга прождал на вокзале у справочной, а они рядом как раз на полу расположились, со всеми перинами своими и мешками, резко галдели, смеялись, ребя- тенок еще один их верещал, форменную истерику закатил, чем-то разозленный не по-детски, — нет, не вспомнить... Или наказал их кто, что ли? Дождался со скукой, кивнул, уже не глядя, — не мог не кивнуть — и пошел; а куда цыганенок тот делся, я даже и не заметил как-то за делом, не стало — и все. Невольно по хозяйству своему глаза- ми пробежал, по разложенному, — вроде на месте все. А тут потянуло, от поплавка я лишь кружок на воде застал, разбегающийся, Бог знает, что обеща- ющий: подсекать не пришлось, и еще один сазанчик забуянил в моем садке, несогласный с неволей, — за полкило так... Цыган уже топтался за моей спиной, зачарованно глядел. Да в ком он не разбудит охотника, сазан — ходящий на дугах упругих, крутых, а потом с вы- плеском, с неукротимостью всей своею наверх вы- махнувший, золотым блеснувши боком в искрах брызг, в водовороте... Он чуть не стоптал меня в нетерпенье — так, видно, хотелось сазана ему этого, чтоб цыганкам своим принести его, бросить к кост- рищу... Не было для него меня, моего наличия тут, на рыбачьем моем месте. Сазан — есть, вон как рванулся он, леска с бурунчиком аж пошла; а этот, что сидит тут... И я бы уж давно, конечно, оскор- бился, озлился на диковатое это его нетерпение и пренебреженье мною, на азарт этот, готовый меня стоптать, — но не до того было. И, может, к лучше- му, что не до того. 3 «Роман-газета» № 19 25
— Слушай... И обернулся я и опять увидел эти просительные собачьи глаза... да что их у него, две пары, что ли, — одна на смену другой? Ты ж мужик, в конце концов!.. Он, видно, что-то почувствовал, нагнулся ниже, глянул беспокойней — и шепотом, неожиданно го- рячим, рассчитанным, перед которым не всяк усто- ит, высипел: — Этих, слушай, как их... глистов — дай!.. — Дать-то дам... мешаешь ты мне, — сказал на- конец я, отводя взгляд от просительно-жарких его, беззастенчивых одновременно глаз. Он — как не слышал, ему главное было — вы- просить: — Дай, а?! Дал. Зажав червей в горсти, он, забыв опять обо мне, жадно оглядывал воду, берега. И, кажется, не прочь был расположиться прямо здесь вот, хоть на ведерке моем с прикормом, — да куда забросить? Узкое место, прогал, можно сказать, трех удочек — и тех много... Еще раз глянув с досадой на мои снасти, отошел — метров на семь-восемь отошел всего, влево, за ствол невысокой кривой ветлы, стал примериваться. Вот еще рыбачка Бог послал... Меня уже разби- рала злость: он что, издевается, что ли? По рыбачьим понятиям, это все равно было, что на голову сесть, в десятке-то метров... Впрочем, какой там рыбак, крючка привязать не может. Он и удочку-то, может, в первый раз в руках держит; и потом, коряжник там, слева, вон и верхушки даже видны его в воде, прутняк какой-то... не видит? Не видит, уже и червя насадил кое-как, наспех, болтается червь, и к воде подступился, примеривается... ну-ну, порыбачь. По- рыбачь, завистной, а мы поглядим. Нет, так тоже не дело, йадо сказать. — Коряги там, смотри/. Как бы не так, услышит он... Все, вся страсть его — там, где ходит жадная до висельника-червя его рыба, нетерпеливая, только его и ждавшая, и главное теперь — время не упустить, удачу свою. А в удачу свою он больше, чем в отца-мать, верит и уж видит, как рыба эта, пусть осторожная, но глупая и жадная, ходит, вертится вокруг насадки его и как самая большая, но все равно жадная тоже и глупая, одним появленьем своим отгоняет на почтительное расстоянье других, подходит... Всей природной, кошачьей какой-то ловкостью извернувшись и лишь чудом ветки не задев навис- шие, закинул-таки леску он. Яркий, рыбу пугать, магазинный поплавок шлепнулся, разогнал мирные отраженья и заплясал, плохо сгруженный, как раз посреди чистого пятачка воды... ловок, что скажешь. И чем еще черт не шутит — подумалось вдруг — возьмет вот сейчас какой-нибудь там подгулявший сазанишка и клюнет... На то она и рыбалка, так иной раз чудесит — диву даешься. Но и чудеса авторитет свой беречь умеют — клюнуло у меня. Впрочем, бестолково как-то клю- нуло, по-рачьи, они тут водятся, раки: закачало, потом вроде повело, как-то боком, я подсек, но впустую. И когда, червяка перенасаживая, оглянул- ся на соседа, то увидел картину, какую ожидал: тупо, еще не поняв толком, что произошло, уставил- ся рыбачок на воду, удилище подняв, леска натяну- 26 та, а коряжничек тот качается полусгнившими вер- хушками, «дышит» там — зацеп... Что ни говори, а злорадство было сильней ме- ня — так вам и надо, так... А то на шермака все, на дармовщинку. И еще один знакомый вспомнился, комбайнер, промышлявший к столу парой всего стареньких вершей: как снаряжал он ее приманкой, жмыхом и черствыми кусками хлеба, и вздыхал, двор оглядывая свой: «Сколько его, хлеба надо — и рогатой скотине, и безрогой... Курам посыпь, поро- сятам замеси, корове там, телку тоже в пойло добавь. Рыбе — и той вот дай. Все до хлеба охотники, всем дай...» Вправду оно так: всем, даже воробьям на дворе его, прожорливым голубям в городском каком- нибудь скверике, цыгану вот тоже — в магазине за бесценок. Дай, да еще поклонись: спасибо, мол, что деревню нашу убогую не забываете... Он раз дернул, другой — не тут-то было, крючок засел накрепко, видно. И заходил, рубахой мельте- ша, почти забегал по берегу, то с одной стороны пытаясь, то с другой высвободить его, подергивая и кривясь несдержанно, как-то мучительно даже, жгло донельзя его... ну, пошел базар, прощай рыбалка. Коряжник дергался и раскачивался, волну разводя, заныряли и мои поплавки; а тут еще, поскользнув- шись и едва не упав, оборвался он с бережка, въехал босой ногою в воду, взбаламутил... И выбрался, бросил удилище на землю и сел, зло выкатив белки туда, на коряжку. — Ну, все, — уже громким, вздернувшимся по- неволе голосом недобро сказал я. — Не пойдет рыба теперь... Он мельком и растерянно оглянулся на меня, опять уставился туда, как-то зябко руками колени обхватив, как накупавшийся мальчишка. Вроде как задумался, и это, видно, непривычно ему было, неудобно — как тесный сапог, какой поскорей стя- нуть хочется, стащить с ноги... У меня аж в груди заболело от злости: столько готовиться, погоду ждать, сроки вымерять эти... и тут нашли, достали! Солнце поднялось из-за даль- него косогора целиком и сгоняло уже туманец, сбивало к тенистым подбережьям, остатки его про- ворно расползались по камышовым заводям, по ку- стам и осоке береговой, еще холодной, — скоро со- всем очистит, до стеклянной ломкости отгладит во- ду, а там уж и жара... Отрыбачился. Мало того, что сазан ушел, теперь и других не жди, разве мелкоту какую. И что за обличье Бог дал, по улице хоть не ходи: одному закурить, другой поболтать адресуется, третьему время скажи или как пройти-проехать — как раз тогда, когда сам куда-нибудь рвешь, опаз- дываешь... Да всегда-то его нет, времени; и вот раз в году выберешься из цейтнотов этих вечных, грызни городской, понадеешься денек хоть одному побыть, лиц этих не видеть, распятых в толчее глаз, ртов, вода чтоб да камыш, — и тут тебя найдут, не оста- вят... Не поленился ведь рано встать, сволочь, без крючка единого, без насадки на реку понесло, через овражки эти, ерики всякие, кусты, где сам черт ногу сломит, — нашел!.. Я, наверное, с такой ненавистью глядел, что он забеспокоился, оглянулся опять и, помедлив, встал, схватился за старенькое, у кого-то из-под застрехи сарая, видно, стянутое удилишко... Рви, дурак! Он
дернул, уже явно примеряясь к прочности лески... да не так, рукой за леску надо, с натягом. Рви, скрипел я душой, — и к шуту отсюда, к шатрам своим или что там у вас... С рубахой дурацкой этой, бестолково яркой какой-то, назойливой, с глазами ночными своими, бабьими, — к чертям, хватит! Вон он, берег, большой — а я с идиотами не нанимался... почему я-то должен? Почему всегда я?! Накопилось, что скажешь... Все, вся обида на жизнь вдруг вылезла, почти ребячья, на всю несу- разность ее, своей и чужой, на одинокость в толпе, подневольность эту всему, затырканность нашу... рабы, и что от нас ждать еще? Не дай Бог, если дождется кто. Но чувствительность у него была — на удив- ленье, звериная прямо. На каждый взгляд мой, движенье он не то что отзывался, нет — упреждал их, казалось, опережал торопливым, коротким, не долетавшим до меня взглядом, так что и глаза уже его я перестал видеть — не давал глаз... И когда, от безнадеги этой сменив без нужды червя на крайней удочке и руки вытерев, бросил я тряпку под ноги, он воткнул вдруг удилище в землю — стоймя — и, как был, в рубашке прямо, шагнул в воду... Этого и я не ожидал — такого, по рыбачьим понятиям, свинства, в десятке-то метров от поплав- ков моих... А он, оступаясь и загребая руками, уже валил к той коряжке, и тина за ним, взбаламучен- ная, и плавник мелкий всякий тянулись грязной полосою... И не дошел: вода уже была по плечи, и хоть рукой, кажется, подать было до торчащих этих веточек, но дальше сразу и круто шла глубина — на плотине сидим... Отворотя перекошенное не зябко- стью, а скорее, может, раздраженьем лицо и по шею погрузясь, он попытался дотянуться до них — схва- тился за них, обломил пару прутиков, но и только. Не хватало еще нырнуть идиоту, перебаламутить вконец... Нет, не решался вроде: то ли голову свою черно-кучерявую, с гордым-таки посадом, мочить не хотел, то ли вовсе не умел плавать, корсар вокзалов, оступится — спасай тогда... Не решился, и тянуть, раздумывать в таком положении уже нельзя было никак и даже смешно; схватился за леску, дернул, оборвал и попятился. И развернулся, погреб к бере- гу. И так скоро все это произошло, не успеть оста- новить, и как-то нелепо так, не нужно никому, зряшно, что я со злостью еще, с досадою одно только, может, и успел подумать: да зачем это, мол... дам я тебе крючок, дурак, — дам!.. А он выбрел, он выбрался на берег, остановился на миг и как-то отчужденно, с удивленьем будто посмот- рел на леску в руках, бросил; и стал расстегивать две нижние пуговицы рубахи мокрой своей, от воды почему-то не потемневшей почти, все такой же оран- жево-яркой. На одну лишь пуговицу хватило тер- пенья, вторую оторвал, содрал рубаху с загорелых плеч, рукава раскатались, мешали, — и, комом смяв, швырнул с силой... полетела она, расправляясь, шел- ково как-то шурша, сыро шлепнулась о воду. И, не взглянув, глаз не скосив на меня даже, будто опять не было никакого наличия моего тут, выдернул удилиш- ко и быстро пошел — туда, откуда появился полчаса, может, всего назад, тропою меж лопухов и уже полную листву набравших зарослей лозняка... Я сидел один, наконец-то один, а его как вовсе не бывало. Никогда, и даже задетая им по спешности ветка не качалась уже, замерла, как все другие — как все кругом, утренним солнцем пронизанное, пригретое и малость будто оглохшее от соловьев... оказывается, все пели соловьи, гремели и перекли- кались не переставая. Только рубаха эта, полурасп- равившись, как-то боком — одним рукавом поверху, другим вниз, в глубину, — застыла на гладкой днев- ной, последнего туманца и тайны лишившейся воде. Но это лишь казалось так, что застыла: каким-то неведомым, глазу незаметным течением все понем- ногу относило её, подвигало неслышно — и, кажет- ся, на мои поплавки... рубаху-то зачем? И при чем тут рубаха? Он, может, и не хотел этого — нет, конечно, но мне оттого было ничуть не лучше. Под пугало это, да еще после всего, что тут было, никакая рыба теперь, конечно, не подойдет. Поси- дел... И, главное, нельзя даже было закинуть на нее, рубаху, удочку, крючком зацепить и выволочь к шуту ее, мешали к самой почти воде опущенные, как в раздумье, ветви кривобокой соседки-ветлы. И с того места, где он был, тоже теперь не подцепить, уже под ветки подплыла; иное бы дело — сразу... Да и вообще, если уж на то пошло, неважное место выбрал я для рыбалки: уклевистое, что скажешь, но тесное. Хорошего сазана тут все равно не вывести, камыш да кусты. ПОДЕНКИ НОЧИ I Они тут были случайными, пожалуй что и лишними; неизвестно там, как приятель, а он эту свою необя- зательность здесь почувствовал сразу, и это его не удивило и не огорчило, ничего не прибавило к тому, что он уже знал про себя; так оно, значит, и есть. Не сумел, не научился быть хозяином — будь гос- тем. Никак, наверное, не случайно какое уж лето подряд разбивал здесь свою большую солдатскую, латаную-перелатаную палатку старик, с весны их пригласивший приехать и, видно, о том уже забыв- ший или сразу не веривший, что удастся им выдрать- ся из текучки и навестить его на уральском этом, глухом, в самой что ни на есть уреме, берегу. И уж не случайна была тоска, их сюда погнавшая, — бытовая, по определению приятеля, она ж и миро- вая, поскольку быт от этого мира неотделим, нау- чился за тридцать лет болтать. Другое дело, что они были тут вроде как не сами по себе, а при ней, тоске, при случае, заставившем их трястись и выплевывать пыль в стареньком «пазике», а затем чуть не три часа тащиться, ссорясь в досаде, блуждать по раз- долбанным колеям, по тропкам лесистой, хмелем заплетенной поймы. И теперь вот сидеть на жесткой травке высокого, старыми осокорями просто]рно за- селенного обрыва — пред лицом медлительно, но неостановимо влекущейся воды, сплошного серебря- щегося, к середине чуть будто выпуклого щита ее. Потом как-то обвыклось, напоминалось сторо- ной — вода брала свое, все ею здесь захвачено было, втянуто в свое движение, до подступившего к самым 3* 27
отмелям молодого, еще в талах леса на другом берегу, до неба, непривычно высокого и сквозного. Все менялось не меняясь, влеклось мимо, только иногда разве расслабленно как-то упираясь водово- ротами и всшумливая в намертво вцепившемся у крутояра коряжнике, но оставалось на месте — го- лову покруживая именно недвижным этим, подра- гивающим от напряженья черным коряжником... В вечерней мгле, остатки закатного блеклого золота пособиравшей с верхушек поймы, вызрел месяц. Его истончившийся, совсем поначалу бес- плотный серпик — твое это адамово ребро, твое, — возник там, недоступный в своей дали, мало-помалу налился прояснившейся плотью света; и вот вроде был там, ловился иногда взглядом, покоем высоким своим полня, высотою. Но то ли тучка наплыла какая, облачко, то ли время вышло быть ему на небосклоне — за вечерними, тихими, тонущими в поздних сумерках хлопотами никто из них не заме- тил, как и когда сошел он, куда пропал. И как, откуда нашли молчаливые ночные облака, три, че- тыре ли звездочки в проемах лишь оставив, и без того смутные, и откуда взялась эта заметная, реч- ным запахом кое-как разбавленная, но чем-то все- таки тревожная духота. Да, это от гниющих под обрывом остатков мет- лицы, приманки рыбачьей. Вонью тонкой ее — жи- вотной уже, тревожной — пропитано все здесь: одежда, утварь скудная, сам песок... То с сырью перехлестнется — не разъять, не вот передохнешь, то гнилой вовьется ниткой в верховой накат пере- стоявшейся травы, где-то рядом с полынно-сухой прядкой пижмы, с преснотой ежевишника, — но ни- когда не исчезает ни на миг, не покидает вполне, тревожит. Даже здесь его не было, покоя, обещанье лишь одно или отсрочка, это в лучшем случае, да и затем ли он ехал сюда? Не затем. Они припозднились за разговорами, за не Бог весть какой выпивкой привезенной и готовились к ней, метлице, уже в Темноте, в зыбких отсветах текущей мимо, что-то все наговаривающей берегам воды. Настелили в лодке куски старого, толстого, погромыхивающего при каждом движении полиэти- лена, размахнули на песке подбережья брезент, а старик натянул плащ с капюшоном и возился теперь, посапывая и бормоча досаду, с карбидной лампой. Изредка, но уже плескалась рыба — пошел мотыль. Так сказал — не совсем, правда, обнадеженно — старик, хотя ничего вроде не переменилось во тьме над водою, что там плещет и отчего — не разберешь; да и не скажешь никогда точно, пойдет ли она, метлица эта, или нет даже такой вот тихой и теплой, самой к тому подходящей ночью, это как с клевом гадать. Должен вроде пойти, все к тому. Отвернув с уха зачем-то надвинутый капюшон, послушал еще, с реки шел все тот же невнятный шумок движения и плеска, сказал спокойней: «Нет, пошел...» — и чиркнул спичкой. Яркий, болезненно-бледный свет ацетилена не- топырем раскрылился по косе, размахнул к своим краям тьму, лишил неба над головой; и тут же одна светлая, плавная, другая-третья искры, десятки их закружили с шорохом и опадать стали на немочно белый, напряженный, смотреть неохота, язычок пламени, на песок вокруг, по лицу задевая и воло- сам, защекотали; и старик торопливо надвинул на 28 самые глаза капюшон, застегнулся наглухо, под небритый подбородок, и, косолапя от старательности литыми резиновыми сапогами, на отлете лампу де- ржа и оберегая пламя ладонью, пошел к лодке. Понес шаткий, воняющий ацетиленом, все гуще, беспорядочней замельтешивший белыми промелька- ми свет к воде — уже расходящейся, насколько мож- но видеть было, кругами, тревожимой глухими не- ровными всплесками зажировавшей рыбы. Пробрал- ся к средней скамье, лампу на дно поставил, еще раз огляделся: все ли в том порядке, какой указал помощникам, — кивнул: толкай... Еще скрежет дни- ща не стих, как оттуда, со стороны невидимого берега противоположного, из тьмы, ударила пра- вилом и с коротким провернулась бульканьем рыби- на, какая — один Бог ведает, старик только головой качнул. И развернул против несильного здесь тече- ния лодку, размеренно, на каждом движенье эконо- мя, погреб — и стала удаляться она, неся над собою, покачивая бледное высокое зарево, размытое мель- каньем сотен уже, быть может, тысяч странных этих беловатых созданий ночи, ночной реки... А уже везде успели онй тут нападать, бессильные взлететь снова, лишь на один взлет им дадено сил; шевелились, перелетали на грубом, с галечником пополам, песке, к одежде липли, нежнейшие, одна трепетала в его волосах, и он снял неловко поденку, стал разглядывать в убывающем с воды свете — туповато как-то, сам чувствовал эту притупленность свою, связанность, словно тесная какая роба напя- лена была на него, вроде стариковского плаща. Убывал, но все гуще роилс^ там свет, метелил, живым дрожал, утрачивая химическую мертвенную резь, суть свою: забивало ее жизнью, умягчало смертью опаленных, страстью темной этой к огню, все-таки удивительной же... Отбывал, откочевывал свет, оставив их в сиротской какой-то полутьме берега, в немоте вознесшихся над обрывом, с ночью в молчании слившихся осокорей. II Но жила река. На всем тысячеверстом ее, слепом, из тьмы во тьму, пути выпрастывались из ила, песка, из хитина куколок несметные эти, рыбак говорил, существа, взлетали и, по стрежню внизу катящейся, жалости не знающей воды выправившись, летели и летели, невидимые, встречь течению, спаривались, падали — и под ними кипела от всплесков, чавкала, жрала их та ненасытная, в потусторонне смутных каких-то бликах вода, а в ней, беспросветной, хва- тала и давилась мелкой, от дармовщины ополоумев- шей рыбешкой всякая тварь покрупнее... Брачная ночь, она — но почему так смутна, тяжела чем-то она в себе, неверна? Так небом пригнетена, духотою сперта от разогретых за день круч, сухим этим, черствым хрустом гальки под ногами, всхлипами болотными воды? И вонь эта береговая, звериная... Нет, этого старик не объяснит. И что она, так и зарождается всегда, жизнь, — в спертости, тьме кромешной, сукровицей всякой из- гвазданная... в горловом, в диком вскрике совокуп- ленья, пусть его не слышит никто? В исступленье этом — то ли жранья, то ли спариванья?
Не объяснит этого старик, никакой. И оттого грязь людская всякая, подлость человечней выгля- дит, очеловеченней, чем святое, считай, вот это дело — и не спрашивай почему. И потому вонь, стон безумной плоти на одном конце, не передохнуть, и ясный на другом, как бы снисходительный даже взгляд, жест этот пол у сочу ветвенный: «Ты пойми...» Понять можно, но куда себя деть, в угол какой голову сунуть? Лепет сына, еще не все разберешь у него, больше угадываешь — его-то куда, в какие углы? Все ясно, все голо, жестко — жестокостью мелодрамы, когда вдруг дорвется она, дуреха, про- рвется сквозь спасительные все наши сложности и начнет на убогий свой манер править жизнью, вож- жи дуром дергать: «A-а, так ты вон какая...» — «Такая! И живи со своей правотой один... спи с ней, а меня и сына ты больше не увидишь!..» Все просто и непоправимо, не до тоски даже — до отупенья, с тупой схлестнулось болью, не растащить; и выход если есть где, то, наверное, такой же какой-нибудь простой тоже, все разрешающий, но где он? Уже не по силам простое всем нам — разве только ломать когда. Уже опять взялись родину твою ломать, не- доломанную, сизой злобой налиты экраны, ненасы- тимой, древней, и опять не знаешь, как ей встать на пути — с чем и как... — Ну, рыбу старый обещает, — сказал из тем- ноты приятель. Приятель, другом не был никогда, хотя считал себя за такового и других в этом как-то уверил. — Порыбачим! В проводку пробовал когда, с лодки? — Нет. — Мне вообще-то приходилось. Кошель с моты- лем на дно, а поплавок по течению, по струе... Ладно. Главное, из этого собачьего ящика выбра- лись... из города. А повалил как, а? Прорва. Правда что манна небесная... Не получив ответа, прикурил, багровый огонек запрыгал, зажестикулировал: — Нет, не пойму. Все-таки дичь это, не жизнь — что тут, что там у нас... Ночкой вот так пролетел — и все дела... все удовольствие. Дичь, дешевка какая- то. — И сам замолчал, затянулся, красная искра; поплыла — туда, к воде. — Значит, говоришь, раз- менялась твоя? — Не моя. — А чья — моя, что ль? Аж на Пермь — лихо... Моторная. Да, у нее ж родня там, она ж еще тогда ездила... А хахаль? — Подождал, вздохнул. — Гово- рил тебе: не отдавай, не съезжай, — нет, надо нам поблагородничать. Теперь вот раскушивай свое. Мордуют нас, мордуют, а мы все тешимся... упива- емся. А без номинальных штанов. Когда переезжает? — Не знаю... недели через две. Кончай. — Да мне-то!.. — нр переборол досады он, сплю- нул. — Мудришь ты, брат... перемудряешь. И с эти- ми, с газеты, тоже чухаетесь... Ну, лакеи и лакеи, черт с ними, союзников не выбирают, понял? Они, учти, от Бога тоже. Одни вы — ноль без палочки, банчишку не составите, — а за ними обком. Обком плюс печатный станок! — Кончай, мой тебе совет. — Ну, гляди. Но так дела не делают, уж поверь... Не будет дела. Ладно, рыбкой займемся. У него где-то колы здесь забиты, он говорил. Я — на рези- новой, а ты с ним, научит. Мастак дед. Я в прошлом году был когда у него, весной, соменок шел. Рыбой загрузил — под завязку, еле допер. И на продажу, приторговывает дед... ну, а что? Ему никто не подаст. Пивко тут у меня, будешь? — Нет. — Гляди. Гляди, девка, тебе жить. Некуда деться от людей. И тяжела ночь, неподъ- емна, и вся против сердца — разбери попробуй, отчего. Отдели тьму эту от вод многих, текучих, от тусклого, почти что угрюмого проблеска звезд в вязкой, как илистое дно, высоте, себя выдели попро- буй, вычлени... в осадок выпади хотя бы, если еще силы есть, — зернышком хоть, крупинкой смысла и боли! Но ни того нет, ни другого, выжимки какие-то, остатнее выжимаешь, бездомное свое, а выхода нет. Главное, с сыном, с ним. «Ты опять с ума сходишь... Ты ж не слышишь, что говоришь!» — «Знаю я, что говорю... Не увидишь!» — «Но я-то что сделал те- бе?.. Почему не я — ты злобная такая!! За что?...» Молчание. Она и это может, теперь он знает. После того, что случилось, она может все. С сыном, личи- ком его доверчивым — как у подсолнушка, еще не умеет оно уклоняться, как близко бы ни заглянул в него: «Я по тебе плакал-плакал...» Как их приятель называет..: «советские штампов- ки»? Как с конвейера идут теперь, квартирные бо- лонки, пол земли осиротят, не задумаются. Сиротят уже направо и налево, и ни судей нет, ни закона. Ни на нее, ни на тебя. И все-таки было уже — да, было это, еще тогда. Во вторую, третью ли ночь, это они только помнят, не мы. Смятое, разбросанное во тьме, расхристанное в июльской духоте такой же — в соли селедочной пота размятое, как милые, не успевающие отвечать губы, раздавленное желаньем, без стыда ненужного, без времени, а только с дымчато-сквозной, мельком увиденной полоской зари в дальнем окне, — было же! Отогнанное за края сознанья потом, забытое почти, а тогда его дернувшее — ее исступленное: «Ты лучше, лучше всех!..» И лбом к холодной стенке прижатое, придушенное: «Тех, с кем спала?..» — «Милый, миленький... я не так, я не про то!..» Про то, все про то, и жизнь как сухая теклина в берегу, промоина, где только след воды, жизни, но не сама она... куда подевалась, ушла вода? Ничего нет, позор оскорбленья один, поразмытые на дне комья глины, мусор всякий сухой, дрянной, не нужный теперь на свете никому. Никому. И кочующий огонек отуманенный там, на стреж- не, без расстояния, — то ли как до звезды до него, то ли недалеко совсем, в сотне шагов немыслимых по воде, по темной, кружащейся. И шорох неслыши- мый, лет невидимый в глухой, с плеском невнятным и вздохами, тьме и тишине — как понять? Но сместился будто огонек, передвинулся там вверх по течению, вот ближе будто — или показа- лось так? Нет, ближе, внятней и резче свет; слышны становятся уже натужные гребки, монашески согну- тая, в капюшоне, фигура старика видна и мерцанье стекающей с весел воды, весел черных взмахи — и в мельтешенье убывающем подчаливает тяжело сг- руженная лодка, и они, всякое ожидавшие увидеть, но все-таки пораженные, подхватывают и выволаки- вают нос ее на песок... тяжела! И вся как есть засыпана слоем ровным, шевелящимся, мотыля, все 29
залеплено им, как мучной пылью на мельнице: скамьи, кромки бортов, даже цепь причальная с замком, и все им сыплет сверху, кружит и сыплет... Руки уронив, старик сипло дышит — подержи-ка лодку на стремнине; сам весь облепленный тоже, сапоги едва ль не до половины в мотыле, сдвигает капюшон, наконец, отряхивает с потного лица и вокруг шеи, выбирает, с передыхом говорит: — Лезут... спасу нет. Ярый мотыль. Этот, как его... накомарник бы. — Устал? — Ничего... Вы, того, давайте... выгружайте. И карбиду мне — там, в мешочке... Два ведра, тазик с веником — это под рукой, наготове. С некоторой не то что боязнью — сомне- нием он стряхивает веничком метлицу с бортов, со скамьи и тем раздражает старика: — Да что вы там... выгружай! Руками! Не уми- най только. Он бросил веник и, как напарник, погрузил обе руки в слабо копошащуюся эту, рыхлую, теплую массу, захватил полные пригоршни ее, легкой и дрожащей, — и самого тронуло вдруг, почти пробра- ло этой дрожью горячей, не умирающей вовсе... Живою, полной трепета муки ли сладкой какой, брачной, или другого чего-то, этой плотью невесо- мой собранного из пространств окрестных теплых и преображенного, не понять. Будто к проводу слабого напряженья притронулся, и руки, все тело тотчас и без согласья его тихой дрожью сторожкой ответили и связались. Все связалось этим, и ни о чем, кажется, другом не думал и унять ее, дрожь, насовсем так и не мог, пока неловко еще, неумело они сгребали и выбирали, ведрами и тазиком сносили и рассыпали его тонким для сушки слоем на брезенте — тонким, иначе, как сказано было, «загорится»... — Так бы хватит, — вслух думал старик, заку- рив и машинально отмахиваясь, следя за излишне усердной работой новичков, — к шуту. Два кошеля набить, по два раза если — нет, хватит... Это на завтра. А если на ту ночь не пойдет... может так быть в нашем государстве? Может. Нет, лучше с запасом. Разок еще съездить надо. Мужики тут, казачки, курам вон его заготовляют, свиньям... что глядишь, правду говорю. Заготовляют. Провод протянут, лам- пу какую посильней или там прожектор на песок, какие на фермах вон висят... Хуже комбикорма, что ль? Никак нет, лишь суши, не ленись. Не, съездить надо. Лампу вот заправлю вам — и с богом... — Да невелика наука вроде. — Это как сказать. Есть и тут наука... ну, ладно. Кто сядет? — Давай я, — сказал приятель, — давно не греб. Плащ только дай. — Само собой. Да не дочиста собирай, к шуту... еще навалит. Лампа на издыхании и тихонько сипит, из по- следних сил отталкивая сдвинувшийся, обступив- ший опять лодку мрак, — и гаснет совсем, накрытая ладонью старика. Они стоят, отряхиваясь, ждут, ничего не видя, слыша только дыханье друг друга и вздохи с бормотаньем неспокойные, перемещающи- еся там, над мутной, как им кажется теперь, непро- глядной от мириад жизней водою... они-то зачем тут и кто — свидетели невольные? Или участники, еще подневольней оттого и бесправнее? Еще невнятней 30 их человеческая жизнь, куда темней и глуше, нена- сытней к страданьям их — что эта вода... — Вы где там? Спички куда-то задевал... да-к а вот они! Дожил: спички в руках, а ищу... Звездная муть над головой, медлящие волны духоты, вони, сгустившейся от случайных каких-то и потому неверных протеков свежести с реки; они на берегу, трое, невыразимо далекие друг от друга, как от звезды до звезды между ними — и где закон в них? Нету, дрожь плоти одна, временная, не доживающая до утра, и только один закон, один- единственный посыл, залог дошел до них, доскребся из времен — жизнь с ее темной страстью жить... так, что ли, приятель? Они ждут света. И вот он опять, чужой, слишком яркий, — с излишком, в котором чудится поневоле, прозревается некий мрак уже и от какого темней лишь и неизведанней, неприступней сама ночь, и ничего-то не понять, как в том взгляде полусочув- ственном... Как еще утром нынче средь толчеи ав- тобусной, в мешанине лиц этих, голов и ртов скорб- но-терпеливых женский чей-то профиль — с чис- тым, чуть подведенным женским глазом лживым. Да, высокая и строгая бровь, красивый лоб, губы... нет, губ не видно было, и глаз тем более чист и лжив казался, что лишь один виден был. Господи, до каких же пор?! Что за нехлюдовщина эта в нас вечная, когда жизнь за жизнь сочтем, а не за действо — чтоб жить, а не людей дивить? Ни дома нет, ни угла — наголову разбит... туда же, в политику. А куда? Народ твой дурачат целый век, с твоей же помощью дурачили, такие, как ты, его предали, продали проходимцам на откуп, на разор — за благородство, за фразу, и что ты теперь? Ничто, интеллигент паршивый... паршивый, точно. За все надо платить, дом с крыши вздумали строить, будущее без прошлого, все убого до невыразимости, плоско, злобно... Постой, что-то еще старик сказал, важное. Нуж- ное, он еще подумал, что надо бы запомнить... как же, интеллигент — как без карандашика, без под- глядок в жизнь народную? Нельзя. Метлица, что-то про метлицу такое... Да, что мотыль всегда летит навстречу теченью. Вот именно к истокам, вспять — иначе год за годом скатится в низовья, весь выро- дится. Туда, вверх, а река, а время само снесет, заселит низовья будущего... так? Такой $роде про- стой закон возвращенья, повторенья — с шажком вперед, где он в нас? Свет оттуда, с верховьев, ниточка живая родная — где? Спички в руках, а мы ищем. И стыдно, Бог ты мой, никогда такого стыда не было. За все, а больше за нынешнее. Опять на поводу, вприпляску за кем попало, снова дивим, всех. И нет нам конца. Конца бы. III А этот — нет, не свет это, а какое-то его исчадье бледное, больное, потому и спотыкается на нем жизнь, бьется, гибнет... Нс должно его здесь быть — ни одного на две тысячи верст ночных, а должна только тьма эта быть душноватая, пахнущая речной сыростью, только лет невидимый, шорох неслыши- мый, плеск разгулявшейся рыбы — и больше ничего.
Гнили, вони нет в ней, в метлице, — есть трепет, дрожь эта, все спасающая, живая, и полет в ночи, где-то выше смерти — в ночи, которая, может, куда светлей нашего дня, да. И кучка нашего гнилья есть на беспамятном берегу, смерденье от нее, от протух- шего разума, и жирный на ощупь и всегда будто грязный, как ни отмывай его, нечистый полиэтилен на дне этой лодки, больше ничего. Отплывает опять, дергаясь и шатая метельную над собою высоту, лодка, весла раза два надсадно скребут по галечнику — как по нервам, стукают о гулкие борта и загребают наконец облегченно, всею лопастью; и старик, сказав вдогонок: «Далеко-то не надо, к шуту...» — идет к врезанным в обрыв, на- верх, ступеням. Неумелому, с брызгами, шлепанью весел запоздало отвечает с реки сдвоенный, на ре- дкость хлесткий удар хищника; запах ацетилена, въедливый, расползся по отмели, висит еще в возду- хе — все как в первый раз. Нет, что-то и перемени- лось. Духоты поубавилось, что ли, ветерок ли некий вдоль протянул, ощутимо, но так и не отделив шелеста осокорей от тьмы и высоты; или это звезды, может, переместились и совсем вглубь ушли, до невнятности, едва-то промаргивают там, — не по- нять, темно. Один свет этот в глазах отдаляющий- ся — посеребревший, снежной поначалу завертью сыпавший, поблизости, а теперь лишь дрожавший там прощальной, пронзительной какой-то дрожью... глаза в себя втягивающей, да, вбиравшей без остат- ка, и опять он дрогнул ею, незабытой, и вдруг на мгновение потерял ощущенье себя, срединности своей здесь. Будто не тут оно уже, не в нем, всегдашнее и привычное, — там, туда уведено завяз- шим во тьме огоньком... Там он, пустой свой и темный кокон где-то на берегу оставивший, и такое сиротское в нем, по-ребячьи растерянное, и боль растворенья блаженная в свете этом, призывно дро- жащем, в огромном чем-то и родственном — как у сироты, чудом мать нашедшей; и вот добежал к подолу наконец и припал, и захотелось плакать... И пошел по берегу, гальку давя, скрежетом ее зубовным вернуть пытаясь, восстановить — что? Ничего уже не вернуть, не поправить, и не только свое — все, все. Всему плохо, не тебе одному. Столь- ко сил отдано, души — и ничего не осталось, пустота и чужая злоба насупротив, ей Богу же незаслужен- ная, и бесполезно злобу эту спрашивать — за что... За то, что ты есть, и не такой, как им хотелось бы. Старику тому же — лучше, что ль? Войну пройти, госпиталя, надсаду всю эту, только что в лагерях не гнил — чтоб рыбешку теперь жалкую продавать, на жизнь скуднее скудного? И все потому, что не такой. Не угодил — ни интеллигенции родной, ни своей власти, ни второй жене, первая до целины еще надорвалась... хоть разбейся вот — не такой! Не такие, как нас ни правь. Один мотыль шел, никого не спрашивал пока. Шел, отрешенный от людского, не разумея смысла своего какого-то, назначенья, — в ту сторону, где город был. Что-то вроде зарева угадывалось там, угрюмо-копотный гул угадывался его, и доходило иногда содроганье воздуха, земли самой от моста: не то что слышалось — зналось, когда проходил состав. Сам в себя летел мотыль, в бред высокий свой, в молчании, которому не нужно никаких — вы слы- шите? — никаких слов, чтоб даже самое себя обоз- начить как молчанье; нет ему никакой нужды биться о немоту свою, блуждать в ней, вязкой, как тина, пытаясь хотя слово, пол словца хотя бы найти, на- щупать... споткнуться хоть о него, упасть, но найти. Нечего сказать, нечем, тоску разве промычать, вину свою. Виноват, что не здесь родился, не над стрем- ниной ночной, больше в жизни этой разумея, чем того бы сам хотел. Что не осокорем увидел сквозную, рассветную, долгую в ожиданьях своих полоску за- ри, не рыбой стал, а рыбаком, что не такой опять, не угодил — виноватый уже тем, что чувствуешь, знаешь вину свою и сам ждешь за нее расплаты. Не твоя вина, но виноват — ты. И в безотцовщи- не сына, в том, что ты лучше, лучше всех, в предательствах холодноглазых — ты, ты виноват, до тебя их, как этой гнили и вони на берегу, не было. Полный злорадства непонятного и тоски, он сам не заметил, как тоски, злорадства не стало в нем. Ночь обнимала все настойчивей, тяжелей, и во тьме ее — без расстояний и времени — в момент какой- то, им пропущенный, увязло и это. Увязло или расточилось неизвестно как и куда — не понять, и он остановился, будто лишенный этой движущей силы. Споткнулся, остановился. Самая глухая, предрассветная пора еще не насту- пила, но и ждать от нее, ночи, было уже нечего. Реже, глуше доносились всплески с реки, шел на убыль мотыль. И огонек, над непроглядной водою зависший там, тоже потускнел, еще отдалился и уж ничего не значил больше того, что лампа села. С обрыва подал свой голос старик — туда, к лодке, и прозвучал, протянул он над рекой глухо совсем, невнятно: «...ава-ай!» Не долетел, смолк перед ночью; и повторился немного погодя, протяж- ный и какой-то странный в бессмысленности своей, почти безнадежный: «...ва-а-ай!..» Ничто ему не ответило, только здесь, на дальней косе, буркнула что-то вода, понесла было плеск, но тотчас его поглотила, спрятала. Лишь комарик ныл, маялся в близкой тьме, одинокий, будто не крови просил, а жалости себе, жалости — тонкий где-то рядом, дет- ский голосок жизни, еле слышимый. Иван РЫЖОВ БЛАЖНОЙ Рассказ I Полине Слободченковой каких-то пять месяцев ос- тавалось до пенсии, а Егор ее нежданно-негаданно разругался с председателем, ушел из бригадиров плотницкой бригады. Случилось это утром на наряде в колхозной конторе. Все уже подходило к концу, и председатель, возвышаясь пухлым, как подушка, животом над замызганным конторским столом, весело хохотнул: — Все поняли, архаровцы? Чтоб кровь из носу, а коровник к первому октября сдать... И как потом передали Полине, ее блажной взвил- ся, точно конь на дыбки, понес... 31
— Твой-то что отчебучил, — сказали ей елейно, как бы сочувствуя, а на самом деле с ехидцей — она видела это по глазам. Многие завидовали ей, что Егор не бражничает, как некоторые, работящ, смирен, слова грубого не скажет, и живут они крепко, ладно, дай Бог всякому... «И вот будто сглазили, — подумала она, вспыхнув тонким узким лицом. — Как теперь обернется...» Председателя Никишина недолюбливали в кол- хозе, хоть и при нем дела пошли на лад: стали много строить — баню, зерноток, коровник, новую восьми- летнюю школу... Стали и зарабатывать больше, особенно доярки и механизаторы. Но был Никишин груб, как-то высокомерен, невнимателен, как-то мстителен, но и это бы простили ему — что не случается на работе. Навидались они всяких: пред- седатели чуть ли не каждый год менялись, а колхоз все таял и таял, словно больной чахоткой. Не про- щали Никишину другое: четвертый год он уже пред- седателем, а все не переезжает жить на центральную усадьбу, все гоняет машину утром и вечером за двенадцать километров в райцентр — там у него были дом, семья... И поползли по колхозу слухи, что Никишин ждет не дождется уйти от них, и старается он для карьеры, для своей же выгоды, чтобы забрали его в район; стали поговаривать, что нечист он якобы и на руку — не зря связался с чеченцами. Из-за этих чеченцев, как потом узнала Полина, и схлестнулся Егор с председателем. Смолчать бы ему, как смолчали другие, но она-то хорошо знала, что ее тихого, смиренного Егора в иные редкие минуты как будто толкает кто, нашептывает ему что-то, и вскипеть он тогда может враз из-за любого пустяшного слова и, точно слепой, прет тогда напро- лом. Но серчает он недолго, тут же и остывает, как в холодной речке. «Что это на тебя накатило?» — спрашивала, бывало, Полина в первые годы. «А, пустое, не обращай внимания», — виноватился Егор, жарко краснея. А Полина со временем так привыкла к этим его редким и внезапным выходкам, что уже, посмеиваясь, подковыривала: «Ну и дуро- лом ты, Егорушка несчастный...» Знала уже, что отходчив он, как редко кто... Вот и на том наряде Егор, как всегда, был тих и молчалив, не встревал в разные споры, разговоры, а жался в своем привычном дальнем углу, уже думая, кого ловчее поставить на стропила, кем заменить захворавшего Степана Зеленова. И что надо бы, не откладывая, выбрать дельную березу или клен на станок для пилы, а то стойки совсем износились. Да и на топорища не лишне приглядеть... И пугаясь, Егор вдруг отчетливо почувствовал, как больно в нем толкнулось что-то при звуке какого-то слова. «Ну вот, — слабо усмехаясь, подумал он. — Опять...» Сколько раз он казнил себя за эту, непонятную и ему самому, горячую и колкую, как угли, ярость, которая возникала иногда изнутри и жгла, мутила' весь его разум. Из-за чего возникала, он и сам толком не смог бы объяснить, но еще и в детстве кидался он, как бешеный, на кдго попадя: будь то его сверстник или взрослый, если чудилось ему, что тот сказал не то и не так. Смутно он чувствовал, что неприязнь, эта нервная возбудимость возникали у него при звуке только отдельных слов, и ему каза- лось, что звучат они как-то неприятно, нахально и похожи на расхлябанный, толстый звон расстроен- ной гитары, и он стал молчалив, тих, стал избегать долгих разговоров, боясь услышать «то» слово... Страшился и пугался он этих внезапных, скоротеч- ных вспышек. Еще больше пугалась его согнутая мать и водила его к разным ворожеям, лечила заговорами, святой водой, но все было напрасно. «Это ен, нехристь, каторжник, передал тебе по наследству», — ругалась, плача, она, имея в виду своего мужа, его отца, который, как говорили, ни с того ни с сего бросился на какого-то уполномочен- ного и ударил своим пудовым кулачищем прямо в висок, и тот, не сходя с места, умер,*а отца судили, сослали в Сибирь, и Егор (было тогда ему два года) не помнил отца — тот так и не вернулся в деревню, погиб где-то на сибирских рудниках. «Это все ен, его кровушка в тебе», — повторяла мать, а учитель истории как-то сказал: «Это у него от повышенного, обостренного до болезненности чувства к фальши, к несправедливым словам». Егор помнит, как присутствующие мужики ухмыльну- лись, насмешливо сказали: «Ха, праведника оты- скал...» И Егор стал вырабатывать в себе волю, терпение, хоть по натуре и так был добр, мягок — не любил всяких свар, драк и после внезапных, помимо его желания, случившихся стычек мучительно пережи- вал, не находил себе места... Он и куренка страшил- ся зарезать — от одного вида крови его тошнило. И с годами он как бы выправился; даже стали удив- ляться и завидовать Егору: как хорошо и ладно он живет, не пьет, не курит, все так и светится в его работящих руках, и красавица Полина выбрала его, хоть и табунились за ней ребята и постатней Егора; и теперь живет, как за каменной стеной... Но только сам Егор и Полина знали, что кто-то будто следит за ним и нет-нет, да и толкнет его, точно в огонь. Все реже и реже случались эти «бешеные» вспышки, но случались... Вот и на том наряде его словно ужалило, обдало жаром, когда он услышал: «Все поняли, архаров- цы?..» «Это же кого он так?» — как со сна, подумал Егор и, как во сне, поднялся, ступил вперед и, наливаясь бешенством, сдерживаясь еще, спросил: — Это кто ж архаровцы, интересно узнать? Сидевшие возле стен бригадиры, правленцы пе- реглянулись, удивленно уставились на него, а пред- седатель равнодушно пожал вислыми плечами, от- вернулся к окну, зачем-то поглядел в него, и это еще больше разозлило Егора, и в наступившей тишине было отчего-то стыдно и неловко слышать, как выкрикивает Егор: — Может, ты, Фрол, архаровец? Или ты, Сте- пан? — обращался он по очереди к каждому. — Нет? Гляжу, дыханья не хватает, чтоб сказать. Гляжу, прижукли все, пужаются тебя, Никита Ани- симыч. Ладно, я скажу, я тебя нонче подстригу и побрею... Не махай, не махай руками. Не сипи на меня, не затыкай рот. Это вот они пусть заткнутыми сидят, а мне стыдиться нечего. Ты еще под стол пешком ходил, а я уже трудился. Пускай из них кто скажет, как трудился Егор Слободченков. Хоть кто пожалился на мои руки? А ты меня архаровцем... Не перебивай, Никита Анисимыч, уж я нонче выска- жусь до конца, освобожусь от накипевших слов. Говоришь, коровник срочно нужон, а матерьялы, 32
кирпич, цемент где? Опять же у твоих разлюбезней- ших чеченцев. Им и машину, и трактор без очере- ди... Не махай, не махай, знаю, что скажешь, что они сами достают, невесть откуда привозят, работа- ют с темна до темна. А мы, выходит, лодыри? Нет, говоришь? А почему ж тогда у них шаг по рублю, а у нас по копейке? Ты им платишь впятеро, а то и поболе, нашего. По договору, говоришь? Это же какой такой договор дозволяет один труд золотить, а другой дегтем мазать? А? Тебе когда заявление подать? Прям счас или когда освободишься? — Чего? — не понял Никишин и, нервно улыба- ясь, поглядел на Егора. — А того, что не желаю у тебя ходить в брига- дирах, — презрительно ответил Егор. — И плотни- ком не дождешься, пока ты здесь... — А законы знаешь? — уже снисходительно спросил Никишин. — Не грозись, не из пужливых. Найду и без тебя хомут на свою шею. Она ишо крепкая... — Ну знаешь, Слободченков, с тобой могут по- говорить и в другом месте, — значительно сказал Никишин. — Вот, вот, — обрадованно сказал Егор. — Это ты в другое место стремись, гоняй туда казенную машину. А я пока подожду, когда уморишься катать- ся, понял? И победно, бешено взглянув на председателя, не прощаясь ни с кем, косолапя, пошел к выходу, но у двери обернулся, выкрикнул: — Временщик ты, Никишин, понял ты кто? И засмеялся довольно, что вспомнил, вмазал точное, обидное слово, которое слышал как-то от дочерей, когда они еще учились в школе. Пусть теперь отмывается... II «Пускай теперь отмывается», — повторяет он По- лине, когда она вечером, придя с колхозной работы, начинает жундеть, что неладно, нехорошо все вы- шло, что ей до пенсии осталось всего ничего, а теперь как обернется — могут прищучить, посылать на пу- стяшные, копеечные работы, и пенсия выйдет не та, а она ведь ломила всю свою жизнь, заспинницей не была. — Не уродничай, сходи повинись, — говорит она, ловко ставя на стол горячую картошку, соленые помидоры, сало... И вся она еще ловка, еще красива, несмотря на годы, на тяжелую крестьянскую работу, так безо времени старившую деревенских женщин. И Егор довольно оглядывает ее тонкий стан, тонкое, рас- красневшееся от плиты смугловатое лицо, — сколь- ко лет прошло со дня их женитьбы, обе дочери уже выросли, вышли замуж, а он по-прежнему любит свою Полину преданно, нежно!.. Любит и она его! И Егор не понимает, когда слышит, как мужики иногда похабничают, говорят дурное о женщинах. Как мож- но! «С дураков какой спрос?» — злится он в такие моменты, слыша, как они гогочут, и отходит подаль- ше в сторонку, чтобы не слышать их грубых анек- дотов, непристойных историй, этого неприятного жеребячьего смеха... А отойдя, присев на какой-ни- будь обрубок или прямо на землю, думает: «Неужель им не понятно, когда кто кого любит — видно и на расстоянии. От настоящей любви идет сияние, теп- ло...» Один раз за всю жизнь, по давно заведенному обычаю — мужиков-плотников в окрестных селах и деревнях было много и зимой работы всем не хватало (да и строили тогда мало), молодой Егор подался вместе с другими, ездившими уже не раз в отхожий промысел аж под Ташкент. Обычно опытные мужи- ки уже с осени гужевались, подбирались в артель и исчезали в конце ноября месяца на три-четыре и заявлялись домой к весне, к пахоте, севу, заросшие, обтрепанные, похудевшие, черные от ветров и солн- ца, но довольные заработком. Егор же не выдержал, вернулся через три недели и, виновато потупя темные с желтыми крапинками глаза, сказал Полине, уже жене: — Ну их, эти заработки. Не могу я один... Обойдемся и так, не оголодаем... — Конечно, обойдемся, — весело ответила По- лина, прильнув к нему, целуя полными теплыми губами, и, стесняясь, покраснев, шепнула: — У нас ребенок будет... — Ну! — удивился Егор, оглядывая ее всю и, не замечая полноты, еще окончательно не веря, спро- сил: — Правда? — А когда я тебе брехала? — почему-то обиде- лась Полина. — Ну, Полюшка, прости, — смущенно забормо- тал Егор и с опаской отодвинулся, боясь своих сильных жиловатых рук, только что поднимавших Полину. «Это так и ребятенка можно повредить», — испу- ганно подумал он и радостно засмеялся. — Ты слышь, — сказал он, счастливо кривя тол- стогубый рот. — Ничего не подымай тяжелого. За коровой сам присмотрю... Сам и подою, слышь? — повторил он, ласково оглядывая ее опять всю. — Не городи лишнего, — прикрикнула она, при- творно сердясь. — Соседи засмеют... — Это ты брось, — не согласился Егор. — Рабо- ты рази можно стыдиться? Аль у меня руки не из того места растут? — сказал он и отчего-то виновато посмотрел на короткопалые, с широкими ладонями, руки, исполосованные неровными, уже затвердев- шими порезами и оттого похожие на мелко вспахан- ное, давно заброшенное поле. — Ничего, управлюсь, — как бы подбадривая се- бя, повторил он. Управился. Корова в первое время не подпускала, шарахалась от него, и Полина, смеясь, отпихивала его от подойника, сама, присаживаясь на корточки, выдаивала Зорьку; но живот у Полины все заметнее вспухал, круглился, и она уже с трудом могла нагнуться, присесть на специально сделанную Его- ром скамеечку и, смущаясь, уступала место Егору, придерживая, поглаживая комолую крутую голову Зорьки. И та тоже привыкла к Егору, не вздрагива- ла, как раньше, от прикосновения к мягким, шелко- вистым соскам вымени его грубых, твердых, как дерево, пальцев. На поселке и впрямь пытались внове подковыри- вать, насмешничать над ним, но Егор, удивляясь себе, стал глух к любым насмешкам, обидным сло- вам. Он ждал с каким-то непонятным нетерпени- ем — скорей бы! — рождения ребенка и все гадал, 33
больше по ночам, чтобы не видела Полина: мальчик или девочка? Ему, в сущности, было все равно, он уже готов был без памяти любить и девочку, и мальчика — кто бы ни родился. «А все ж?» — заду- мывался он. Иногда ему приходила, даже его пуга- ющая, мысль: «А ежели двойня? Ведь пишут в газетах, что рожают и трех, и больше...» «Ну, блажной! — ругал он тут же себя. — Полюшка не выдержит, сломается. Кость у нее тонкая...» И иско- са глядел на нее, по-плотницки оценивая ее строе- ние. И чтобы отвлечь себя, потея, спрашивал: — А как назовем? — Кого? — непонимающе спрашивала Полина. — Кого, кого... — сердился Егор и тут же спо- хватывался, пояснял: — Ну, кто народится. — А-а, — неохотно улыбалась она и как-то жа- лобно говорила: — Родить бы сначала, Егорушка. А там — как ты решишь... Смуглое лицо ее пожелтело, покрылось пятнами, рот был слегка приоткрыт, и она то и дело облизы- вала кончиком языка сохнувшие полные губы, и Егору невмоготу было видеть затаившуюся тоску в ее всегда веселых, насмешливых глазах. «Господи, когда это было, — усмехается он те- перь, глядя на тонкую, как лозинка, Полину. — Будто и не родила двух девок. Правда, со второй вышло похуже. Не побереглась Полюшка, да и я недоглядел. Отхаживали потом в больнице... Вроде обошлось. Вторая — Ольгушка — задалась шибче первой. Старшая, Наталья, была и в детстве отход- чивей, посонней... А Ольгушка — точно шило... И не тронь — обожгесся, как от крапивы...» — Вестей от них не было? — спрашивает он, хотя и сам знает, что у дочерей все хорошо и ладно — третьего дня получили письма. Но Полина чтой-тсг все недовольна старшей и сейчас, приостанавливаясь возле него, говорит: — Не нравится мне Наташка. Все смурная чтой- то, все лотошит. Ребятеночка им завесть надо... Дочери как уехали учиться в город, так там и остались. Старшая, Наталья, казалось, после окончания финансового техникума вернется домой — в колхоз- ной конторе места еще были, но на последнем курсе негаданно заневестилась, выскочила за инженера. Инженер этот был постарше Натальи лет на семь, но характерами они оказались на диво схожими: рассудительные, спокойные, как-то излишне застен- чивые, и они долго не могли добиться квартиры от завода, все скитались по частным углам. Наконец им дали и квартиру, а детей все не было. И спокой- ная, сонная Наталья залотошилась, забегала по док- торам. — Доктора, что ль, им родят, — психанула По- лина, когда узнала об этом. Младшая же, Ольгушка, отстреливалась как из пушки — уже четвертого нянчила на руках. Полюш- ка, да и сам Егор любили внуков до беспамятства и жили теперь только для них. Только из-за них и держали большое хозяйство — корову, свиней, уток, кур, овец. Полина, точно челнок, сновала туда-сюда, отвозила яйца, мясо, сметану, по вечерам допоздна вязала для внучат теплые носки, кофточки, вязеноч- ки... Ольгушка ругалась, говорила: — И сами не безрукие. В магазине купим... — Покупательница нашлась. Пять ртов на одно- го — не шутка, — сердилась и Полина. Жила Ольгушка в своем просторном доме на окраине областного города. Василий, муж ее, рабо- тал прорабом на стройке, но от казенной квартиры отказались, захотели жить независимо. Василий хоть и давно обретался в городе, а все сказывалась в нем крестьянская жила — тянуло его к огороду, и он мог целыми вечерами после работы копаться на клочке земли, из-за которой и построились они на окраине. А земли-то этой и было всего ничего — четыре сотки, и понасажал там, понатыкал Василий всякой всячины: и луку, и моркови, и кусты сморо- дины, вишен, яблонь... Толком-то из-за этого и не росло ничего. — Приезжал бы ты к нам, — звал Егор. — Рабо- ты тут тебе найдется поболе городской. А земли по потребности, — показывал он на свой просторный огород, сад. Очень уж ему хотелось переманить их сюда, в свой поселок — не ждали бы тогда, как ясное сол- нышко, редких летних приездов внуков, не сновала бы Полюшка, надрываясь, по субботам за семьдесят километров. Наталью они тоже не обижали, перепа- дал и ей лишний кусок, но старшая дочь видела, что делают они это по родительской обязанности, и, обижаясь, пеняла им: — Будто и не родные вам. Все Ольгушке, Васи- лию. А мой Гена прям чужой... Егор страдал от этих попреков, переломить же себя не мог, хотя старшая дочь задалась лицом в него. «Точно вылитая», — говорили на поселке все. О Полюшке и говорить нечего — она мыслями дне- вала и ночевала там, у Ольгушки... — Так ты, Егорушка, повинись, — говорит По- лина, убирая со стола. — Сам знаешь, до пенсии остались считанные денечки. Это кто без понятия может позволить себе такое... Егор уж и сам терзается, всякие думки одолевают его: заработки у него хорошие — пенсия будет куда поболе Полюшкиной. Да и в этом ли сгад? На сберкнижке и так у них лежат деньги, внукам хватит... Огород, сад, хозяйство — живи и живи... Без плотницкой работы вот как? Как ему, Егору Слободченкову, уйти на сторону или податься в лесхоз, куда звали уже не раз. «Полозья, дуги, табуретки разные, — пренебрежительно думает он сейчас. — Это работа для ленивых». Полозья, табу- ретки он иногда делает и теперь, ради разнообра- зия... В своем закутке в сарае есть у него и матерьял, и инструменты, верстак — балуйся сколько хочешь. Он и за работу эту берет копейки, не считая ее настоящим трудом. Всю жизнь он возводил дома, общественные постройки, и сердце заходилось, когда слышал: «Слободченковых рук строение». Узнавали по почерку. Особенно любил он тщательно отделы- вать крыльца, кружевные карнизы, окошки — с узорчатыми наличниками, прямые, стройные — глаз не оторвать... А построил он за свои годы — дай Бог каждому! И Егор презрительно кривил губы, когда видел неряшливо, наспех сделанную работу; руки так и свербели переделать ее. Егор печалился часто, что настоящих мастеров остается все мене и мене; годы, болезни берут свое, а молодые почему-то неохотно идут в плотники, их, точно магнитом, тянет в 34
города — вон и на трактора, машины перестали стремиться, а каких-нибудь лет пятнадцать назад становились в очередь. И поселок их, когда-то боль- шой, стал укорачиваться, усыхать, словно сырая овечья шкура на жарком солнце. Из сорока живых дворов осталось каких-нибудь двадцать. Да и в тех обретаются в основном мужики да бабы преклонных лет. Срамотища! — детишек на улице не стало вид- но... «Да, жизнь, — вздыхает Егор. — Каждый мыс- лит по-своему. Плохо только, если криво мыслит...» И, вспомнив председателя, как он отчужденно идет, колыхаясь через ремень животом, словно застываю- щим студнем, Егор неуступчиво говорит: — Не, Полюшка. Требую я им... В землю б лег да укрылся, только б его не видать... — Господи! И когда ты блажить перестанешь, — говорит она, уже чуть не плача. — До сивых волос дожил, а все как малое дитя... И Егор не выдерживает ее плачущего вида, хмуро бурчит: — Ладно, ладно, расквохталась. Схожу... — И тут же добавляет: — Но успеха не гарантирую. Полина как будто не слышит его последних слов, буднично говорит: — Хлеба заодно купи в магазине. Наш уж каля- ный, как камень... На улице было сухо, тепло, хоть и кончались, истекали последние дни августа, а приближения сентября, осени не чувствовалось. Солнце днем па- лило так, как будто хотело восполнить прохладные, дождливые июльские дни. Обычно в эту пору ночи стоят туманные, холодные, росистые, но нонешним летом все переменилось, и погода, как капризная баба, вытворяла немыслимое. «Вот и припозднились ноне с уборкой. Ржи еще на дальних полях стоят», — почему-то подумал Егор, присев на ступеньки крыльца. Из близкого сада сладко пахло созревшими яблоками, и какое-нибудь из них, выбранное чер- вем, преждевременно подточенное им, падало, шум- но шурша по листьям, тупо стукалось о сухую землю, и Егор непроизвольно вздрагивал, озираясь по сторонам, словно ждал неожиданного, неведомого удара. Красная луна, тужась, взбиралась по небосклону, освещая неживым светом просторное подворье, сад, луговину за домом, и сухая, серая, толстая пыль на дороге словно седела, отсвечивала тусклым сереб- ром. А в черно-синем небе, похожем на бархат, высоко дрожали, остро мерцали теплые звезды. И сухой воздух, чудилось Егору, потрескивал, как будто был недоволен чем-то. Кругом не было ни огонька. III Утром Егор проснулся рано, и, как всегда в послед- нее время, проснулся от крика уток. «И что за чудные попались», — думал он каждый раз, слыша, как они гуртом, выбирая почему-то безошибочно его окно, требовательно орут... А день, Егор и не замечал этого, наступал чис- тый, ясный. Солнце уже выползало, лучезарно било из-за левого Орлова холма, и все вокруг полнилось пока еще не жарким прозрачным светом; по-утрен- нему свежо, ярко блестели листья на высоких топо- лях, в садах; мокро дымилась повсюду трава — на обочинах дорог, на огородах, в лугах... Перед утром прошел короткий косой дождь, и деревья с одного бока были сухими, а с другого потемнели, вымок- ли — с той стороны падали, как слезы, прозрачно- чистые капли, тяжело чмокая о мокрую землю... Лучи солнца, отражаясь в крупных хрустальных шариках воды, тонкими серебряными иголками вон- зались в глаза, и Егор, смаргивая слезы, из-под козырька ладони все старался глянуть вдаль, словно там что-то было. Отовсюду — сверху, снизу, слева, справа — сложно, остро пахло: медом от ульев, что стояли в соседнем саду, кисло от скотного двора, несло пресной сыростью от близкого пруда... Запахи эти, перемешиваясь, ударяли в голову, и голова кружилась, как от угарного дыма. Небо было зер- кально чистым, и день обещал быть, как и вчера, жарким, знойно-огневым... Егор же все толокся и толокся во дворе, все искал себе какую-нибудь работу... Полина, подоив корову, спровадив ее на пастбище, возвернулась, спросила: — Дак ты идешь? Что, как малохольный, сну- ешься? — А ты не погоняй... Я не Зорька, — разозлился Егор. — Счас пойду... — Не забудь хлеба купить, — напомнила она. Наскоро поев и уже выйдя из дома, он затоптался у калитки, как бы вспоминая что-то важное, и решительно повернул назад. В дальней комнате, где раньше жили дочери, он подошел к платяному шка- фу и вынул почти новый праздничный костюм. Костюм этот ему летошний год подарила Ольгушка, и Егор надевал его раз или два. И опять подумав с минуту, быстро переоделся, чему-то улыбаясь... От поселка Сорочьего до деревни Дружно, где располагалось правление колхоза, было километра четыре, но Егор пошел не большаком, а через мел- кую лощинку, тропкой, мимо заброшенной кузницы. Приземистое здание кузницы развалилось в разные, противоположные, стороны, точно раскорячилось, соломенная крыша изломанно прогнулась, обвисла посредине, маленькие оконца покосились, покороби- лись, будто их свела судорога, и Егор в который раз брезгливо подумал: «Хоть бы убрали с глаз эту срамоту». Он уже однажды решился самочинно сло- мать ее, но ему сказали: «Не самовольничай, Сло- бодченков...» За кузницей одиноко стоял большой высокий деревянный дом кузнеца Емельяна Воронцова. Емельян до войны сам, без посторонней помощи, построил его — был он мастером на все руки. Теперь Емельян стар, давно на пенсии и редко, редко когда выползал, держась за палку, дальше своего дома, жаловался: «Ноги не держат, гнутся...» — «Дык и согнутся, — смеялись незло мужики. — Вон сколько мяса держут». Был Емельян и в молодости грузен, и к старости не высох, как другие, а потучнел еще больше. На поселке ахнули, когда он возвернулся с войны, — широкая грудь в медалях, орденах, а Емельян запил по-черному, одичал в ту пору, как медведь: жена не дождалась его, померла с голоду, двое сыновей погибли где-то уже на чужой стороне. И в поселке в страхе шарахались от него — уж дюже страшен он стал, буен нравом. А спустя годы
нашел вдовую бабенку моложе себя, цыганистую, тощую, как обглоданная кость, Настену из соседней деревни, и та (опять на диво всем) родила маль- чонку, шустрого, расхлябистого шпаненка. Бабы от него стоном стонали: то, оглоед, в погреб заберется, нашкодит там, перебьет все кубаны и махотки, а то, чуток повзрослев, неведомо где и как выучив- шись играть на гармошке, за моду взял блукать по ночам. Пристроится у кого-нибудь под окном и давай дурным голосом орать похабные частушки. Был этот Митька сопля соплей (и в кого только удался), а не тронь, худого слова, бывало, не скажи — Емельян сразу на дыбки, за грудки хва- тался, а Митька скалился: — Понял, расшибем... Не закончив и семилетки, Митька пошел в под- паски, его и в армию не взяли вместе с одногодками по причине малого роста и малой образованности. Теперь Митька работал на тракторе, и, надо сказать, работал неплохо, когда хотел, но как был шалопу- том, так шалопутом и остался — не женился по сию пору, хоть и перевалило ему за тридцать... «А говорят: яблоко от яблони далеко не откаты- вается, — усмехнулся Егор своим мыслям. — У Емельяна руки чисто из золота... Вон крыльцо ра- зукрасил, не хуже моего...» Егор, проходя мимо Воронцовых, каждый раз приостанавливался, любу- ясь Емельяновым крыльцом, и каждый раз гадал: чье лучше — его или у Воронцова? С широкими врезны- ми ступенями, деревянные, все в завитушках, с точеными балясинами, резными перилами, форси- стым козырьком — прям хоть на выставку. Только у Емельяна перила были из металла, и Егор довольно щерился: железа он не любил, оно казалось ему холодным, бездушным, не то что дерево — его он чувствовал нутром, оно было для него будто живое, всегда теплое... Но сейчас Егор приостановился из-за звуков гармоньи, летевших из дома в открытое окно. Гар- монья взвизгивала, задышливо рыкала, и истошным рваным голосом Митька орал, будто пер в гору: Две березы — не лесок, И пусть Митька невысок, Невысок, подбористый, Парнишка разговористый. «Что за представление? — опешил Егор. — Аль праздник какой ноне?» Гармошки Егор не слыхал, кажись, уже сто лет, Митька давно забросил ее, сказал как-то в сердцах: — Все, отыгрался. Некому играть... В поселке матани увяли сами собой — некому стало ходить на них; но и в Дружно современная холостежь чуралась гармоньи, танцевала в клубе под пластинки, требовала купить какие-то модные му- зыкальные инструменты. «Нет, праздник ишо далеко, — подумал Егор и неодобрительно покачал головой: — Надо же, с утра фулиган керосинит, заправляется...» А Митька как из лукошка сыпал и сыпал: Ой, милашечка, тоска! Иссохло сердце, как доска: По тебе, девчоночка, Позеленел, как елочка. Говорят, что не гуляю, — Удивительного нет: У нас четыре девушки На весь наш сельсовет. И Егор не выдержал, рассмеялся — хорошие, справные были частушки! «Вот отчебучивает, пара- зит!» — размягченно подумал он, а гармошка вдруг задохлась. Митька, должно быть, углядел его в окно, шумно вывалился на крыльцо и радостно загорлопа- нил: — Егор Данилыч, прям к делу! Зайди — выпьем отходную на дальнюю дорожку... Егор давно не видел Митьку и сейчас удивился: глаза красные, будто у кролика, уши — как грибы волнушки, бороденку зачем-то отпустил. Жидень- кая рыжеватая бороденка намокла, свалялась в пак- лю. Ржавые волосы на продолговато-желтой, как дыня, голове тоже спутались, были мокры, и Егору неловко было видеть пьяного Митьку, его прорежен- ную бородку. — Ты того, зачем отпустил-то ее? — спросил он. — Кого? — спросил Митька, пошатываясь. — А ее, бороду-то эту, — недовольно сказал Егор. — А-а, — хохотнул Митька. — Борода — трава, скосить можно... Из принципа, понял? В телевизоре видел — все с бородами... — Не бреши, — остановил Егор. — Поблазни- лось с пьяных глаз. — Точно, — согласился Митька. — Ты давай, заходи, не брезгуй. Обмоем мой отъезд. — Это куда ж ты опять навострился? — спросил Егор. — Вроде летошний год приехал и снова едешь? Митька уже шастал по разным городам, но каж- дый раз возвращался, как побитый пес, затихал до времени, зализывался — не нравилось ему что-то там... — Чем займался? — спрашивали его. — A-а, катался на трамваях, — насмешливо, пренебрежительно отвечал он. — Бусорю все не имается. Ну и бес сухотный! — ругались бабы. — И что Емельян глядит — женил бы... Митькины и без того нахальные глаза выкатыва- лись по-рачьи еще больше, и он, цыркая слюной, презрительно цедил: — Темнота беспросветная одна здесь... Бескуль- турные, как турки... Почему турки, а никто другой, — он и сам не знал. — Ах, сукин сын! — ругался иногда и Емель- ян. — Гармошку, говоришь, новую купить? Дак ра- зи их пакуешься. Это вить ковать их надо... — Ну, с тобой, папаня, договориться — нужно пуд соли съесть. — Митька уничтожающе, зло смот- рел на Емельяна. — Ешь, а то протухнешь, — выходил из себя Емельян, а усохшая, как мумия, с лицом, точно морозивое яблоко, Настена суетилась вокруг Мить- ки, квохтала, как наседка, и Митька опять оживал, блудил с кем попадя, а больше с вдовами старше себя, навострял лыжи в новую дорогу. — И куда теперь? — спросил Егор, закашлива- ясь от перегара, что исходил от Митьки, словно от спиртзаводской трубы. 36
— На великие стройки коммунизма, — бойко и дурашливо отрапортовал Митька. — Тюмень, как его... Тайшет. Везде нужны ловкие трудовые руки. — Так уж и трудовые, — насупился Егор. — Ло- вить в мутной воде ловкие... — Обижаешь, Егор Данилыч, — нарочито воз- мутился Митька. — Ты заходи, заходи, не стой у крыльца. По рюмашечке, на дорогу, а? — Знаешь, что не пью, — отказался Егор, наме- реваясь уходить. — Ну, праведник! — восхищенно заорал Мить- ка. — Забыл, совсем забыл. Так посиди. Поговорим о том, об этом... Пожелай счастливого пути, а? — Эх, Митрий... — вздохнул Егор. — Ты как вылез на свет божий, так дуриком и прешь. Когда хоть угомонишься? Егор хотел сказать что-то еще, но тут вышел, колтыхаясь, Емельян, и крыльцо аж захрустело под его тяжелым телом. А Емельян, трудно сойдя вниз, потискал руку Егора и, притулившись к крыльцу, пышкая папироской, горько сказал: — Не трать слова на его, Егор Данилыч. Ен, хлюст, сызнова намылился в бега журовать... А мое счастье, сам знаешь, разбежалось по сучкам, по веточкам. Теперь я на гробовом пределе... «Аль не удержался, выпил с горя?» — подумал Егор и, приглядевшись, не заметил ни в одном глазу. Давно уже Емельян не потреблял этой заразы и, когда приставали с рюмкой, твердо говорил: «Не, я свое отпил...» Но был он сейчас как выпивши, и Егор догадался, что это от тоски — уморился Емельян от жизни, Митькиных выходок... — Возвернется, Емельян Петрович, куда денет- ся, — сказал Егор, а у самого что-то защипало в носу, в глазах от жалости к Емельяну. — Сам знаю, что пошляется и возвернется, — тускло ответил Емельян. — А толк какой. Ты вон внуков тетешкаешь... Продолжение рода имеешь. А от его одна срамота... — Ну, папаня дает, — заржал Митька. — Мо- жет, у меня этих продолжателей в каждой деревне тыща. Откудова знаешь? Может, я и сбегаю от них, понял? А Егор, чувствуя, что белена начинает застилать глаза и он вот-вот сорвется, зашибет тогда этого мозгляка, заторопился, сказал: Ну, бывай, Емельян Петрович. В контору надо успеть, а то председатель куда-нибудь ушмыг- нет... IV А день, как и ожидалось, набирал знойную силу, все ослепительно, ярко сверкало, блестело под жарким уже солнцем. В поле дул ровный, несильный теплый ветер, и Егор шагал ходко, забыв уже о непутевом Митьке, томясь предстоящим разговором. В конторе Никишина не оказалось. «В районе задержался, скоро подъедет», — сказали в бухгалте- рии, и Егор вышел, присел на скамейку, что стояла под разлапистой, согнутой, замшелой ракитой, тол- стый землистый ствол которой потрескался от ста- рости, был покрыт буровато-зеленой коростой и казался усталым, чем-то похожим на Емельяна Во- ронцова. А вскоре подъехала, густо пыля, и машина председателя. Никишин, вихляясь крутым объем- ным задом, прошел мимо, будто и не заметив Егора. «Ну и жорик», — разозлясь, подумал Егор и пошел следом. — Зачем пожаловал, Слободченков? — грубо встретил Никишин, не поднимаясь из-за стола. — А ты не рыпи, Никита Анисимыч, — ощерил- ся сразу и Егор. — Добрые люди сначала здоровка- ются, а не бегают мимо, как слепые. «Господи! Зачем я так? — осаживая себя, поду- мал Егор. — Ведь замиряться пришел... Полюшка со свету сживет...» — Боек ты, Слободченков, больно стал, — на- ливаясь злобой, сказал Никишин. — Ты не глотни- чай, понял? Заявленье я твое еще вечером подпи- сал. Так что катись на все четыре стороны, Сло- бодченков... — Это какое заявление? — спросил Егор, поче- му-то пугаясь. Он уже как-то забыл, что вчера в горячке, выйдя из председательского кабинета, не остыв еще от своих слов, зашел в бухгалтерию и старательно, непослушными, дрожащими пальцами держа шари- ковую ручку, крупно вывел: «Прошу снять меня с бригадиров и отчислить из плотницкой бригады вви- ду моего несогласия с произволом и неправильными (если не сказать больше) действиями председателя Никишинд Н. А.». Егор даже вспомнил сейчас, как сказал громко при этом сидящей напротив бухгал- терше Козленковой, плоской, как доска, вертлявой, с раскрашенным фасадом девице: «Пускай утрется этот временщик!» И подумал тогда еще, глядя на нее: «И чего штукатурится, портит лицо...» —, Не помнишь? Дурачком прикидываешься? А как глотку драл — помнишь? — орал уже Никишин, заметив растерянность Егора. — На шахеры-махеры разные намекал, помнишь? — Так не было намеков, — робко возразил Егор, потея, переминаясь с ноги на ногу. Ему уже тошно было оттого, что пришел он сюда, послушался Полину; раздражал его и новый костюм, ему казалось, что жмет он под мышками, в паху; раздражали и толстые оттопыренные уши Никиши- на. «Будто глухие и точно приклеенные», — удивил- ся он, заметив это только теперь. И на какой-то миг ему даже почудилось, что приклеены они плохо и вот-вот отклеются, упадут... — Не было, говоришь? — Никишин с интере- сом посмотрел на Егора. — А чеченцами кто по- прекал? Егору стали уже надоедать и перепихивания словами, и увертывания от нахальных вопросов, и, еще сдерживая себя из последних сил, как сдержи- вают коня под гору, он сказал: — Ты это... того, Никита Анисимыч, этих ша- башников не защищай. От них вред один и разложе- ние трудового люда. Вреда от них поболе, чем пользы... — повторил он, отворачиваясь. — Ах ты... Опять за свое, — выругался Ники- шин, выскочив из-за стола. — Это ты, Слободчен- ков, самый вредный человек на данном этапе, понял? Баламутишь людей и вообще... — Я думал, что ты умней, — усмехаясь, сказал Егор, стекленея глазами от подступающего гнева. — А ты мелко, по-бабьи рассуждаешь... 37
— Все, Слободченков, кончен разговор. — Глаза у Никишина метнулись в сторону, и он, не глядя на Егора, строго сказал: — Иди, Слободченков, иди. Заявление подписано, и точка. — Не, пока запятая, — упрямо не согласился Егор. — И не махай руками, не сипи, понял? Ты поясни, где я теперь трудиться буду, что делать? — На разные работы пойдешь. Как другие, по нарядам, — вяло сказал Никишин. — Чего?.. — А ты не чегокай, а иди, Слободченков, к Попову. Скажи, я направил. Не выйдешь — прогул поставим... — Это мне прогул? Это меня на разные рабо- ты? — зашелся Егор. — Чужими руками жар загре- бать надумал? А мои, стало быть, не нужны? Я... я испокон веку плотником был, а ты... Не, Никишин, не дождешься... И, не договорив, он пулей вылетел из конторы. «Что делать? Куда идти?» — рассеянно подумал Егор. Влево, мимо конторы вилась, куда-то пропа- дая вдали, узкая протоптанная дорожка, и Егор, сам не зная зачем, пошел по ней. Дорожка была каляной, каменно-твердой, и за выгоном, возле жидких, чахлых посадок, двоилась, распадалась, как бы образуя два неровных отростка. Один, боль- ший, гладкий, прямой, отклоняясь чуть вправо, уходил куда-то за посадки. Другой, тонкий, слегка кривоватый, заросший редкой, жесткой, пожелтев- шей муравой, корячась, лез на горбатый, рябой от проплешин, взлобок. Горб незаметно рос, поднимался все выше, пока на другой стороне не уперся в маленький островок случайных берез. А сразу за березами, почти отвес- но, падала вниз, к мелкой быстрой речке, высокая круча, и открывались с этой кручи такие чистые, глубокие, лиловато-голубые дали, такая захватыва- ющая ширь и красота, которых и в цветных снах не увидишь... Переспелые травы в березовой рощице были высоки и сухо потрескивали, тихо позванивали под ногами. Мелкая речка на еще более мелких каменистых перекатах блестела еще ярче, чешуйча- то высверкивала, и казалось, что там играет, резвит- ся серебряная рыбешка. Прямо, сразу за речкой, начинался, длинно тя- нулся широкий луг с сереющими стогами сена, а вдали, за просторными холмистыми полями, сонно синело, белело хатами, укрытыми темно-зелеными садами, деревьями, село с высокой полуразрушенной церковью на бугре. Кругом тоже было тихо, покойно, сонно... И точно оберегая, сторожа этот покой, за- висла почти неподвижно в горячем воздухе, неслыш- но трепеща крыльями, зоркая пустельга. Егор присел на кротовую заросшую кочку, зака- менев лицом. Высокое голубое небо таяло, поднима- лось все выше и выше, с каждой минутой серо бледнело, точно ему становилось плохо от усилива- ющейся, удушающей жары. Плохо было и Егору. В голове звенело, какая-то муть застилала глаза, кожа на голове зябко стягивалась, как будто дуло на нее северным ледяным ветром, а внутри копилась и копилась обида... Копились и слезы в глазах, и он все крепился, сдерживая себя, чтобы не заплакать. И наконец не выдержал, уронил слезу, смахивая ее загрубевшим пальцем... Эко, мужика заставить плакать!.. А кругом стояла отрадная, умиротворяющая, це- лительная тишина. И только вдали, в высоком небе, плавно взмахивая крыльями, стонуще курлыча, буд- то прощаясь с родной землей, стройным клином летели куда-то журавли... Михаил ВОРФОЛОМЕЕВ КУСТ ШИПОВНИКА Повесть Жене моей Екатерине Евгеньевне Ворфоломеевой посвящаю «И нечего тебе, Николенька, делать на своей Пре- чистенке! Да и какая же она нынче Пречистенка? Пречистенка, да оскверненная, вот ее как следовало бы звать! — строчила в своем письме тетушка Алек- сандра, а проще — тетя Саша. — И приезжай, да поскорее, в наш Псел! Лето встретишь, оврагом надышишься, а что ризного будет, так как горсть самоцветных каменьев. Мать свою не слушай...» Оладьев поднял глаза к потолку. По белому бежали голубые тени от штор. ♦ ♦ ♦ Надо вам представить моего героя. Николенька, он же Николай Оладьев, перевалил четвертый курс по экономике, а так и ни черта в ней не понял. И всю науку от этого глубоко он возненавидел. Невер- ной, как оптическое стекло, казалась ему всякая наука. «Мать свою не слушай...» — стрекотал теткин голос. «А как не слушать? — думал Коля. — Когда она до обеда пробует сольфеджио!» От ее голоса позвякивают хрустальные бокалы. Отец Колин, ге- нерал Оладьев, встает рано и, скушавши яичницы, хлопает дверцей присланного автомобиля. А далее встает мать, Полина Фосс, она же Поля Огурцова! Но разве же зрителя затащишь слушать романсы в исполнении Огурцовой? Другое дело, когда — Фосс! В пенном пеньюаре, большая, белая, Полина Евгеньевна постукивала каблуками по дубовому паркету. Стук-стук. Дверь открывалась, и гора кру- жев склонялась над Колиной головой. — Вставай, Николенька! * * * «Где же этот Псел?» — думает младший Оладьев, просовывая ноги в джинсы. Он выходит из комнаты и идет в зал, откуда летят вскрики Полины Фосс. Лицо ее свекольно, и от усталости глаза злые. Завидя сына, Полина смолкает. Но гудят стены, вещи, и мебель гудит. Особенно режет слух огромная хру- стальная люстра. — Мам, а где Псел? — спросил Николенька и с размаху почесал спину. — Что Псел? — не поняла его матушка. — Где он? Ну, тетя Саша, где живет? — Эта дура не живет, а мучается! 38
— Эта дура не живет, а мучается! Значит, прочла письмо... и заклеила... вот хит- рая! — Я еду в Псел! — выпаливает Николенька и, шаркая домашними тапочками, идет на кухню, ми- нуя ванную комнату. Его тянет к пирожным, кото- рые в изобилии привозит с концертов мать. Мать же, услышав из уст сына короткое, как плевок, — Псел! — бежит следом. И вот они вдвоем на большой кухне. Потрясенная Полина смотрит в полное лицо и голубые глаза своего единственного... Да ведь ему всего-то двадцать третий, а он?! И уже вслух: — Зачем?! А Черное море? А Золотые Пески? Болгария! Ведь собирался?.. — Хочу в Псел! — Николенька запихивает в рот облитое шоколадом, пахнущее легкой ванилью пи- рожное. И знает Полина Евгеньевна, что каприз этот будет исполнен. Таков ее сын... Ее большие, еще не накрашенные глаза наполняются влагой, но уже слюна пошла по языку. Мать обожает пирожные! Рука ее, белая, пухлая, с большими белыми пальца- ми, потянулась к вазе, ухватила с розовыми цветоч- ками корзину, и медленно корзина эта поплыла в ее крупный, с белоснежными зубами рот. Язык и небо утонули в прохладном креме. Николенька прошелся глазами по сидевшей напротив матери. Ее ступня, с розовыми пятками и розовыми пальчиками, словно жмурилась от удовольствия. — Да ведь ты ее и не видел никогда! — вдруг вспомнила Полина, что сын ее и в глаза не видел своей тетки, старшей сестры ее мужа, Оладьева Петра, нынче генерала. — Как же ты поедешь?! — Возьму и поеду! — И Коля стал бесцеремонно разглядывать голую грудь Полины, различимую из пеньюара, и дальше вниз, где живот. Полина Евгень- евна всегда с изумлением и каким-то внутренним трепетом разрешала взрослому сыну эти упражне- ния глазами... Она даже старалась ему помочь тем, что поворачивалась на стуле, словно бы в поисках ложечки или салфетки какой. От поворотов легкий шелк натягивался, и белое крупное тело становилось еще более белым и совсем близким. В такую игру играли они уже давно, и игра эта им нравилась. Как только генерал приехал по своему обыкно- вению под самую полночь, то тут же, шелестя пеньюаром, кинулась к нему Полина и плюнула этот самый «Псел» в генеральские уши. Крупногрудый, в домашних туфлях, генерал, шевеля толстенными ляжками, пошел на кухню. Зазвенели графины, и на листе смородины настоянная, душистая горькая перелилась в бокал. Тут же из холодильника грибоч- ки белые, окутанные в маслянистую влагу. И розо- вая глотка генерала послушно приняла двести. Вы- дох — и полез, чуть чиркая по зубам, спелый белый, отдающий чуть-чуть чесночком и перцем. — Псееол! — уже пропела своим контральто Полина. Генерал проглотил и вымолвил: — Пусть едет! Черт с ним! — Да ты ведь и сам не знаешь, где это! — Мне в Сан-Франциско послезавтра лететь, а ты тут... После в Бонне месяц торчать! — Генерал закурил, а курил Петр Егорович «Мальборо». И ничего кроме «Мальборо» не признавал. Если сижи- вал среди правительства, то не курил. Потому как все партийное руководство, взгромоздясь на верхний мостик, тут же задумывалось о своем здоровье! И ничего более партийное руководство не беспокоило, кроме собственного здоровья. Курение подавало в отставку, выпивка оставалась, но в дозах умерен- ных! Вот прежнее партийное руководство и курило, и пило, и до разного сорта бабенок было гораздо! Но генерал тогда генералом не был! И было ему от этого досадно! Ведь что ни говори, а раз на роду написано быть генералом, то сразу бы им и стать! Ведь и отец его, покойный Егор Дмитриевич Оладьев, руководил огромной областью, а после назначен был расследо- вать сталинские и другие злодеяния среди верхушки. Боялась, люто боялась верхушка Вуколовича! Пря- мо-таки ненавидела его серый, словно покрытый пылью, костюм. Не любили его и сын Петр, и дочь Саша! Не любили его тонкие кривые губы, его сухую сгорбленную фигурку. Знали, что он бьет по щекам бывших начальников. И жена Егора Дмитриевича, добрейшая Алевтина Павловна, плакала, сотрясая полную свою спину. Плакала, пока муж не умер. Тут же она собралась и уехала. В свой родной Псел! Сына оставила. Сын уже в большом офицерском звании был, а дочь старшую, красавицу Сашу, увезла с собой! Уехала — как утонула. А в больших чинах офицеру досталась квартира, дача, машина и разного другого прочего! А тут, сидючи на концерте, выбрал он себе среди певиц и жену. Хам хамом встал у служебного входа, и как только вышла Полина, он ей букет, под ручки — ив машину! Глаза горят! Погоны золотом своим разбудили в Полине дремлю- щую в каждой деве любовь к военным... — Так что пусть смотает! Хоть знать будем, где это. Потом на могилу к бабке. Что ты хочешь? Ведь пентюх! — сказал генерал, а в душе рад, что хоть сын у него пентюх! И добрый, и квелый, и воспита- ния такого, что матом не ругается! Обнимает генерал своей ручищей жену. От этого объятья в душе Полины переполох! Она недавно полюбила тенора Квасова, но никто не обнимает так, как генерал... Она послушна! Покорна... Пусть едет в Псел... ♦ * * Нужно ли описывать проводы? Нынешние прово- ды ничего замечательного не составляют. Полина, женщиной будучи аккуратной, разложила рубашки, майки и другие предметы по пакетикам, все снабди- ла надписями, а генералу осталось застегнуть чемо- даны. Подарки же, предназначенные тете Саше, поместили в большую желтую сумку. Послали отрез на платье, подстаканники, зонт японский, десять банок растворимого кофе и тьму коробок и коробочек с конфетами. Николенька, который сам и затеял эту поездку, последние дни захандрил. Все складывалось как бы помимо его воли. И когда наконец генерал привез ему новенькие хромовые офицерские сапоги, это и была точка, после которой следовало ехать на вокзал. Николенька попробовал противиться сапо- гам, но строгий отец лаконично вывел: — Там грязи до...* А уж после молоденький солдатик вынес чемоданы и остался ждать у открытой дверцы автомобиля. * Тут следует грубое генеральское ругательство. (Прим. авт.) 39
До вокзала ехали в основном молча. Полина смотрела на сына так, словно бы провожала его в армию. Словом, тем жалостным взглядом, от кото- рого даже сурового генерала скручивало и подтяги- вало к плаксивости. • Пухлый, кучерявый Николенька растерянно гля- дел по сторонам, словно никогда раньше Москвы не видел. «Идиот! — летело в его голове. — Зачем надо ехать в этот Псел?! А что, если скажу, что болит желудок?! И меня сразу же увезут назад!» — поду- мать подумал, но не сказал... И только одно видение сильно его обожгло. Увидел он, как Таня Головаче- ва, студентка третьего курса, вместе с Олегом и Борисом, его сокурсниками, спускаются в подваль- чик, где была устроена дискотека. Увидел он и ее стройные ноги и губы, что сейчас сожмут соломинку, по которой потечет ей на язык коктейль... — Ты нам сразу напиши, что да как! — наказы- вал генерал сыну, дыша на него дорогим коньяком и сигаретным дымом. Мать же только крепко сжи- мала его руку, отчего рука стала влажной, и ее хотелось вытереть. — Какой дом и прочее! И денег, денег ей дай! — гудел генерал. На перроне едва сыскали зеленые вагоны, иду- щие на Псел. Пыльные, с сидячими местами и коричневым заплеванным полом, вагоны заставили содрогнуться храброе военное сердце, а уж о сердце студента и говорить не стоит! Оно сжалось, как резиновая груша, и в эту грушу ледяной струйкой потек страх. Ласковая мама потеряла дар речи и только тупо глядела на крашенные желтой масляной краской скамейки, крашенные лет двадцать назад и теперь уже не совсем желтые, а какие-то коричне- во-желтые, на что генерал точно отреагировал: — Дерьмом они, чтогли, красили?! Но тем не менее чемоданы разместили, а сумку поставили под руку. Народу в вагоне было мало, и хоть это радовало. Когда электровоз свистнул, отец и мать заторо- пились: — Ладно, сынок... Телеграмму мы дали. Встре- тят! Не встретят, бери такси! — так закончил отец- генерал, генеральша же прижалась к сыну, запахла «Шанелью» и дрожа выскочила наружу. Поезд тро- нулся. Николенька, широко раскрыв свои красивые голубые глаза, прилип к окошку, в котором уплыва- ли родители, уплывала Москва, все уплывало! ♦ ♦ ♦ Покачиваясь на жесткой и холодной лавке, Ни- колай Петрович впервые в жизни ощутил чувство тоски и одиночества! И так захотелось к родите- лям... «Зачем я еду?! — с ужасом думалось ему. — И куда?!» А уже пришел проводник проверять оилеты. От его форменной одежды несло туалетом, словно он, проводник, провел в этом туалете не меньше недели. По воспаленным глазам того же проводника было понятно., что ночь он пьянствовал, и немудре- но, что и заночевал в сортире! — Вы не подскажете, а когда мы будем в Пселе? — В Пселе-то? — проводник сморщил свое ще- тинистое, подгоревшее изнутри водкой лицо и мол- 40 вил: — Дотянет — к утру. Не дотянет — вовсе не будем. — Сказавши это, он прошел в свое отделение и с размаху бухнулся на лежанку. А за немытыми окнами вагона уже вспыхнула вечерняя заря. Давно не было Москвы, а тянулись с рыжими проплешина- ми поля, за которыми темнел лес. И становилось скучно. Свет в вагоне был настолько жидкий, что подумавший почитать пассажир даже бы движения не сделал в ту сторону, где лежала у него литература. Да и кто нынче читает литературу? Всякое сочини- тельство теперь заменилось фактом, который скоро набирался в типографии, и тискали этги факты по сотням разных газет. Правда, многие факты на другой же день опровергались этими же газетами — но и это также было фактом. Николаю Петровичу захотелось покушать, для чего он подвинулся к квадратному столику, крашен- ному той же краской, что и лавки. Стол был исчер- чен острыми предметами. В углу крупно сияли три непечатные буквы, тут же, для обозначения данного предмета, он еще был и нарисован. Дальше шло имя — Люба и многое другое. На этот столик Нико- ленька поставил термос с кофе, достал курочку, уложенную в картонку, и любимые им и его мамой пирожные. И ему даже стало весело. Курочка, до- ставленная с рынка и, наверное, еще вчера бегавшая по двору, сейчас масляно блестела, переложенная по бокам петрушкой. Оторвав ножку, Николенька впился в нее своими свежими, белыми зубами, и еще теплый куриный сок поплыл по губам. Вкусно! Видно, куриный запах произвел в вагоне некото- рое оживление. Многие головы повернулись и нагло уставились на кушающего Оладьева. Через минуту Коля услышал: «Курва!» — после чего послышался плевок и чирканье спичек. — А чо кооператорам? Им надо гуся, надо — порося! И что?! — Сторублевками прикуривают! «Это не про меня ли?» — догадался Николенька и густо покраснел. И стало как-то неловко за лай- ковую куртку, тертые штаны... За курицу, что вчера еще бегала... «Вот тебе и бесклассовое общество!» — подумал Оладьев, и ему захотелось поскорей приехать. По- шатываясь, подошел к нему в футболке, в серой на голове кепке мужичок. В руках бутылка. Долго и немигаючи смотрел он в широко открытые голубые глаза, а после присел и оскалил щербатый рот. — Дай стакан, а? Николай Петрович пошарил в сумке и достал упакованные одноразовые стаканчики. Вскрыв фир- менную обертку, он достал белый, мягко щелкаю- щий от нажима стаканчик. — Вот, пожалуйста! Мужичок своими подгнившими зубами сдернул с бутылки капроновую пробку и налил себе крас- ного и сладко пахнущего портвейна. Пил не отры- ваясь, только кадык ходил сверху вниз и снизу вверх по небритой и от алого заката еще более раскаленной шее. Николенька смотрел на этот страшный кадык и брезгливо морщился от запаха портвейна. Допив вино, мужичок занюхал вначале кулаком, исписанным синими наколками, после взял курочку и стал ее жевать, глядя в голубые своими желтыми глазами. — Хлебнешь?
— Не пью, — тихо ответил Оладьев, после чего незнакомец подсел к нему сбоку и задышал на него жутким перегаром. — Дай червонец? — зашипел он ему в ухо вкрад- чиво, но в этом сипении уловил Николенька и угрозу. Рука непроизвольно полезла за бумажником, и тут следом метнулась'исписанная синими накол- ками рука соседа, нырнула Николаю за пазуху. Не знал рыжий, что Николай Оладьев владел приемами самообороны основательно. Левым локте- вым в голову! И вот уже кепка в одном, а сам рыжий в другом месте. После чего и началось! Соседи по вагону завопили, закричали, сгрудились над безды- ханным телом в футболке, и проводник устало гнал всех на места. — А какие права имеют! — вопила баба и стара- лась заколкой заткнуть куцую косу. — И правов не имеют! Чо он тако, а ты хто?! Николенька же взял початую бутылку портвейна в одну руку, истерзанную курицу — в другую и все это сунул в ждущие руки пожилого проводника. А после, как подняли тело в футболке и сволокли его к бабе с косой, налил он себе кофе и с удовольствием скушал пирожное. — Характерно, что как у кого кожанка — так и руки, характерно! — уже философствовал постра- давший. Но при этом свои желтые глаза прятал от бабы. — И потом, характерно, что морда болит! Николеньке захотелось вдруг спать от этой нео- жиданной победы, и он уснул. И спал долго. Не видел, как много раз останавливались вагоны, как свистел уже не электровоз, а хрипло, простуженным тоскливым басом, словно кого звал на помощь, тепдовозик. Когда же за немытыми окнами стало серо, Нико- ленька проснулся. Народу в вагоне не было, и не было картонки с пирожными, и термоса с кофе не было. Однако другие вещи, а именно два чемодана и сумка, оставались на своих местах. Вглядевшись в окно, Оладьев кроме тумана мало что мог различить. Однако он смог понять, что двигается поезд в гору. Словно старый, натруженный конь, тянул вагоны в гору, конца которой, а пра- вильнее, вершины, и близко не было в помине. Вошел хмурый проводник и сказал: — Тащщит! — И стал слушать, как тепловозик, часто похаркивая, тянет-потянет тяжеленные ваго- ны с желтыми лавками. Вот уже более часа сража- лась машина с горой. Вот уже десятый раз проводник открывал дверь и, став на ступеньку, глядел вдаль, задрав голову. Туман же, более различимый сейчас, чем раньше, становился все гуще и все молочнее. Наконец и проводник, и Николенька услышали хриплый гудок, который прерывисто прокряхтел, что стоит поезд на вершине. Проводник плюнул на папиросу и будничным голосом сказал: — Подъезжаем... Псел... — Но еще с полчаса ва- гоны катились куда-то вниз, пока не зацвиркали тормозные колодки, прижимаясь к светлой стали ко- лес. Николенька подтащил чемоданы и сумку к выходу и выглянул в открытую вагонную дверь. Из тумана вынырнула фигурка и выросла перед ним. Николенька глянул в лицо появившегося. Лицо это было обрамлено седой бородой, с которой капали жемчужные капли приставшего тумана. Рот старика улыбался. — Драствуй, сынок! — Вот как приветствовал Псел Николая Оладьева. Николенька радостно заговорил: — Вы встречаете? — Стречаю! — Старик поклонился головой и принял чемоданы и сумку. Слез Николенька с под- ножки, а уж спина старика исчезла в тумане. Исчез- ли и чемоданы. Николенька растерянно взял сумку и наугад двинулся. Проделав несколько шагов, оста- новился он и огляделся. Но ни поезда, ни того старика... Да тут кто-то потянул его сумку. Огля- нулся — стоит старик, улыбается. — За мной идитя! Идитя! — И пошел Николень- ка, темной глыбой из тумана высунулся вокзал с большой белой надписью — Пселъ. Вот именно, что после «л» стоял твердый знак. По деревянной лесен- ке скатился Оладьев вниз за стариком и очутился перед тарантасом. Конь, что был запряжен в этот тарантас, косил глазом. Вся спина и бока его были в дымчатых каплях осевшего тумана. Разместил старик чемоданы и сумку, указал на местечко Ни- коленьке, после чего поднял кожаный верх. Уселся Николенька на холодную кожу, а сам думает: «Не сплю ли я?!» Да тут просунулась к нему голова старика. — Евдоким Димитрич, — ласково назвался он. — Уж и дожидается вас Александра Егоровна! Дожидается! — После чего чмокнул губами, дернул красную вожжу, и покатил их серебряный конь мимо вокзала, туда, где ни зги не видать. ♦ ♦ ♦ — Моросно? — спросил у Николеньки Евдоким Дмитриевич. Сам же и ответил: — Моросно! А у Москва-города моросит? — Да нет. Погода хорошая. — Да... — протянул старик. — У Москва-города завсегда так! ♦ ♦ ♦ Так что же чувствовал наш герой, сидя на кожа- ной обивке, которая согрелась, и казалось, что уже сама греет? Что он чувствовал, глядя на покачива- ющуюся спину старика и на мигом обросшую водя- ной пылью войлочную его шапку? Ничего, кроме тоскливого ожидания, не было в его душе. Тут надо открыть вам некоторую тайну. Хоть и учился Коля Оладьев на экономическом факультете, все же серд- це и ум были во власти литературы. Смутно надеял- ся он, что вот когда-нибудь откроет он журнал и увидит в нем: «Николай Оладьев», роман... Три года, как он брал тетрадь, всегда новую, сверху писал — посвящается Т.., а точнее Татьяне, конечно же Головачевой, после чего крупно выводил: «Николай Оладьев», — и чуть ниже — «роман». Вот так сразу и хотелось начать — романом. И всякое начало у него начиналось с прочтения какой- нибудь книги. Прочитает Андрея Белого, и уже рука просится писать вот таким ослепляющим слогом, а прочтёт Виктора Астафьева — таким, как у него, манером. Сядет и тут же напишет три страницы. Но почему-то все, что он до этого чувствовал, странным образом вмещалось в эти проклятые три странички! И что же ему оставалось? Конечно! Брать следую- 41
щую книгу... Измучив себя таким образом, решился он наконец обратиться к настоящему писателю, Семену Ивановичу Охранникову. Знал Коленька, что пишет Охранников большие исторические рома- ны, и их у него было три. И еще знал, что истори- ческий романист волочился за Полиной Евгеньев- ной, хотя коньяк пил с Петром Егоровичем. Был он невысок, полон и носил розовые щеки. Усики и клинышком бородка, всегда аккуратно подстриже- ны, белая сорочка и обязательно золотые запонки. Носил ои в дом Оладьевых букеты и засиживался до тех пор, покуда язык мог произнести хоть мало- мальскую остроту. Улучив момент, а момент этот настал тогда, когда Полина Фосс закончила шестой романс и ушла к себе передохнуть, Коленька робко поглядел на сморкающегося гостя. Высморкав свои горькие сле- зы, которые скапливались жгучим комом именно в носу, романист трагически обозрел Колино лицо: — Так вот, молодой человек... Искусство! Пол- ноте... Про полноту Коленька понял буквально, а именно то, что Полина Евгеньевна была полной, и ему, Коленьке, нравилась мамина полнота. Бывает в жен- щинах такая полнота, которая как бы и не полнит, а создает лишние и привлекательные формы. Одним словом, холеная была Полина Евгеньевна. Сейчас Николенька понял, что момент настал, что можно... И волнуясь и путаясь от этого в словах, спросил он знаменитость: а можно ли стать писате- лем? Если можно, то как же все это (имелся в виду талант) бывает, происходит, а главное — что же делать?! Семен Иванович Охранников понял важность разговора сразу! Сразу же и ответил. — Пожить надо, покувыркаться. И людей, людей простых, их формы грубой жизни познать! Ты, Коля, флегма! Живее надо быть! Нырни! Нырни в простую жизнь! На границу съезди, поживи в казарме, ночуй в конюшне и не читай современных-то! А ты Мами- на-Сибиряка, Толю Иванова* Маркова, хоть и от- ставку ему дали! — Подергал бородку и добавил: — И знакомства... Ну, тут я тебе помощник! Не пере- велись еще друзья! — Бог его знает почему, но поверил ему Николенька! Глубоко, ох как глубоко запали в его душу слова о жизни народной. Именно этой жизни он и не знал. Да более того, читая, скажем, Астафьева, половины слов не понимал! Ему даже казалось, что слова эти писатель придумывает сам. Но не устал еще Охранников, а более того — при появлении Полины Евгеньевны зарокотал, забе- гал от кресла к роялю, от рояля к креслу! — Нас уже убедили, что народ наш убогий да серый! А народ наш могуч и дремлет. Вспомни-ка Илью Муромца! Дремал-дремал, а как поднялся, куда покатилась голова Соловья?! Да сколько же наплодилось этих газетных Соловьев?! Свистят, все свистят о погибели! Ведь до того досвистелись, что будто бы мы самые нищие да паскудные! Не верь! Встанет, проснется Илья, и куда тогда полетит Соловьиная стая? Что же они? Соловушки наши? Карман народный вывернули, медные деньги народ- ные на конвертируемый рубль вздумали менять?! А мне этот рыжий, словно лист опавший, рубль нра- вится! Я его и таким люблю! Будут, Николай, будут тебя ломать! Не поддавайся! Изловчись, вывернись. 42 Соври, да вывернись. Ты для народа рожден, а не народ для тебя! Ты народа в глаза не видывал! А в твоем положении... Ох, как я народ люблю! Вот в прошлом году в Воениздате два моих толстенных тома вышли. Враз раскупили! Любят... — После этих слов глаза романиста наполнились соленою влагой, и он решительно поцеловал в лоб пока еще несостоявшегося литератора. Приняв этот поцелуй как знак доверия, Нико- ленька целых две недели не вылезал из-за стола, стараясь «двинуть» свой роман... Но незнание народ- ной жизни не позволило ему «двинуть» роман даль- ше третьей страницы... * * * Тут пришла пора, читатель, познакомить тебя с Александрой Егоровной Оладьевой. Пока городок, куда приехал наш герой, закрыт от нас серой марлею тумана, покажу или очерчу вкратце тетю Сашу. Проживала она в огромном доме, где только одних окон было более двадцати. От дороги надо свернуть направо, проехать мимо старого вяза и по мощеному проулку докатиться до высоченных ворот, окован- ных позеленевшей медью. Ворота эти открывались неслышным образом, что говорило о том, что их тщательно смазывали коровьим маслом. Двор, так же как и проулок, был мощен серым твердым камнем и в жаркую сухую погоду так накалялся, что его приходилось поливать. Дом имел два входа: один со стороны ворот, другой со стороны сада. Каменный полуподвал поднимал дом над землей, так что при- ходилось входить по ступенькам. Вход был крытым, а перила резными. Тот, кто приходил, должен был взяться за начищенное до блеска медное кольцо... Но вот и сам герой наш подъехал к темным воротам. Старик соскочил с облучка и отворил ворота. Конь сам, не дожидаясь, когда его принудят, протащил коляску во двор. — Приехали! — радостно сообщил возница Ни- коленьке. Теперь коляска стояла у высокого крыль- ца, по которому быстро спустились две женщины в темных косынках. Кланяясь и радостно разговари- вая, подхватили они Николеньку под руки и словно внесли на ступеньки. Вот тут и увидел Оладьев большое медное кольцо. Но разглядеть его не дали ему две женщины, а быстренько дверь открыли и ввели в огромную, крашенную белым лаком гости- ную. Рядом с огромной, крытой изразцами печью стояло кресло, в котором восседала в черном Алек- сандра Егоровна. Большое белое ее лицо было словно подсвечено доброй улыбкой. Она протянула к Нико- леньке руки и тихим низким голосом сказала: — Подойди, голубчик. У меня нынче так ноги заболели, что и мочи нету. Николенька, догадавшись, что перед ним его тетушка, шагнул к ней и сразу же попал в объятья. Щека, до которой дотронулся губами Оладьев, была прохладной и крепкой. — Стул! — неожиданно властно и громко броси- ла женщинам Александра Егоровна. — Что это?! Совсем опешили! — После этого женщины мигом установили стул напротив хозяйки. — Подите! — махнула она им рукой. И женщин не стало. Николенька уселся напротив тетки. Мягкий свет шести горящих свечей в канде-
лябрах переливался в серых глазах Александры Его- ровны. Голова ее была непокрыта, но серебряные от возраста волосы уложены столь искусно, что Нико- ленька залюбовался. Тетушка взяла правую руку племянника в свои. — Ну вот, свиделись. Складно ли доехал? — Нормально, тетя. — Ты, верно, на мать похож? Хотя и много в тебе оладьевского. Смягчила твоя мать нашу породу. Это не худо. Расскажи, как там дома? Что Петр? — Папа? Служит. — Ну Бог с ним. Что у тебя? — Ничего, тетенька! Так как-то... Тетушка от этого ответа засмеялась: — Ты, конечно, не освоился. Мало удовольствия докладывать неизвестной тебе старухе! А вот я уже и полюбила тебя. Думаю, и ты меня полюбишь. А пойдем-ка, мой друг, завтракать станем. Позволь, я обопрусь о тебя. Тетушка оторвалась от кресла и, крепко напирая на правую Николенькину руку, повела его в столо- вую. Большой овальный стол был обильно уставлен закусками. Над столом горела большая керосиновая лампа под матовым абажуром. Столовая была не- большая, и сюда также выходила печь. Мебель была старинной и очень хорошей работы. Сев напротив племянника, стала угощать его. Малосольная крас- ная рыба, свежие огурцы, пересыпанные травами, мелко нарезанными. Салатов до десяти. Все это Николенька ел с удовольствием и запивал смороди- новой водой. — А мы с утра сосиски, яйца всмятку и кофе, — разговорился Николенька. Тетушка во время завтрака так и ни к чему не прикоснулась. После пили душистый чай. — А постарел ли генерал? — спросила Алексан- дра Егоровна. — Как будто нет, — отвечал Николенька. — Ну так и хорошо. — Тетушка, я так мало о вас знаю... — А что ты знаешь? — Да знаю только, что вы закончили медицин- ский, а после с бабушкой уехали в Псел. Но почему в Псел? — Потому, друг мой, что все Оладьевы пошли из Псела. И хоть род наш и не шибко знатный, а все свои заслуги имел. Да все перечеркнул отец мой, Егор Дмитриевич. Да и вся наша жизнь при отце текла сухо, плохо... Вечно отец придирался к нам, выспрашивал, кто бывает у нас, с кем дружим... Мамочка же вовсе ни с кем не водилась и очень меня просила пойти в монастырь. Да уж к тому времени не оставалось монастырей. А как институт кончила — война. Ушла в госпиталь. Когда же перебралась в Псел, стала я главным врачом в нашей больнице да так и оттрубила, голубчик, тридцать пять лет... Дом нам дали видишь какой? Дом хороший! Дом Дмит- рия Андреевича Оладьева. Местные-то власти, уз- нав, что мы есть те самые, которые Егора Дмитрие- вича жена и дочь, отдали дом, должно быть, с испугу! И многое они тут с испугу понаделали. Ну да и я им масла в огонь подливала! Как какая нужда для больницы, шла к первому, а уж он и ножкой-то шаркнет, в платочек покашляет. Хоть и скотина был, но, как всякая скотина, кнута боялся. Помо- гал... Слушая эту речь, Николенька заслушался и не заметил, как сдул ветер туман, и теперь за окном нарисовался сад! Но так как Николенька сада еще не увидел, то спросил о городке Пселе. — Да что городок? Маленький. Всего до трех тысяч человек. Да и те, кто по краю живет, скорее сельских жителей напоминают. Производств боль- ших нету. Есть фабрика, что готовит бочки, есть также гвоздильная фабрика да кирпичный заво- дик. — А давно ли умерла бабушка? — Давно, друг мой... Покойная в Пселе прожила после Москвы полных десять лет. Ведь Псел и ей был родиной. Род мамин шел от Воскобойниковых. Вос- кобойниковых же никого не осталось. Как-то сгину- ли они все за годы лихолетья. Народ они были тихий, вреда не делали, вот и сгинули... — А кто же тогда две женщины, что встретили меня? — То прижились ко мне. Привезли их из сосед- ней деревни с тяжелыми болезнями. Сестры они. Вот я их и выходила. Три года выхаживала. За то и остались, и все хозяйство на них да на Евдокиме, который и привез тебя. Евдоким у меня служил конюхом. Пришел в больницу молодым, румяным. Я на пенсию, он на пенсию! Коня купили, тарантас купили. Отчего-то и не женился. Прожил жизнь один. Водку не пил, не курил и к работе большой охотник. 4 Тетушка огладила скатерть и громко позвала: — Нюра! Марфа! Вошли знакомые уже Николеньке женщины. — Убирайте-ка стол, а я покажу Николаю Пет- ровичу дом. Да лампы погасите. — А зачем у вас, тетушка, электричества нет? — Не люблю! — улыбнулась Александра Его- ровна и поднялась. А за окном сиял сад, полный свежести, мокрый и оттого сиявший куда как ярче сухого. Николай Петрович подошел к окну и был удивлен тем, что тетушкин сад так огромен! — Подсохнет, пойдем и в сад. Покажу уж! — С этими словами прошли они в гостиную. Зали- тая сейчас ярким утренним солнцем комната эта еще более удивила Оладьева. Белые лаковые стены, потолки сияли, отбрасывая свет от одной стены к другой. И мебель все белая и лаковая. И только пол был устлан крупным дубовым парке- том. Окна в гостиной шли от потолка до самого низа и были словно составлены из небольших стеклянных квадратиков, перехваченных белыми рамками. — Весь дом сочинил прадед твой, купец первой гильдии и промышленник Дмитрий Андреевич... Он в окрестностях сыскал медь, завод поставил плавиль- ный. Завод сожгли в восемнадцатом, а медь после никто не добывал, хотя, как сказывают, лежит она прямо под рукой. Следующая комната оказалась небольшой спаль- ней с широкой кроватью, застланной голубым атлас- ным одеялом. У кровати стоял столик со свежим букетом белых роз на нем. — Вот и твое местечко, Коленька! — сказала тетя. — Отсюда и выход отдельный. Прямо в сад. Через эту дверочку будешь в кабинет ходить. — Ис этими словами Александра Егоровна отворила оби- тую кожей дверь, и они оказались в кабинете, где 43
стены были уставлены книгами и стоял большой письменный стол. За окном кабинета нежился белым шелком густой жасмин. — Книги я сама подбирала. Дед твой, Егор Дмитриевич, часто наезжал в этот дом, оттого, верно, он и сохранился. Одно было худо. Библио- теку отца своего велел сжечь и на место его книг свои поставил: Сталин, Ленин да пудовые тома энциклопедии. Их-то я сдала в местную библиоте- ку. А уж что сама натащила, не обессудь. Что продавали. Поедешь, бывало, в какое село, там чего прикупишь. Есть и старинные. — Тетушка вздохнула и, присев на коричневой коже диванчи- ка, задумалась. Николенька, оглядев как следует кабинетик, по- чувствовал себя уютно, и ему вдруг стало весело от мысли, что вот он, как настоящий писатель, станет рано вставать и, напившись кофе, садиться работать. И уж больно приглянулся ему стол красного дерева, с зеленой лампой, большим, литым из бронзы чер- нильным прибором. А кресло! Высокое, обитое ко- ричневой кожей, оно было выдумано так, чтобы сочинитель мог сидеть в нем с ногами и грезить, глядя в окно, за которым благоухал жасмин, а далее весело зеленела лужайка. — Нравится ли тебе новое жилье? — спросила его тетушка. На что Николенька счастливо улыбнул- ся: — Ужасно нравится! — Так я велю налить тебе чернил. Ручки у меня хорошие, а перья купила я в Москве у одного китайца еще до войны. И хоть стоили они дорого, да зато золоченые и не скребут, а прямо бегут по бумаге., И бумага у меня преотличная... — Тетушка поднялась и поцеловала племянника в висок. — Думается мне, ты бы писателем хотел быть. — Почему вы так подумали?! — вздрогнул Ни- коленька. — Глаза выдают, голубчик! И тут словно какая пружина толкнула молодого Оладьева, да так, что он раскраснелся и с неведомым доселе ему самому жаром выпалил тетушке все, что ему грезилось! И про народ, который до сих пор ему неясен, и про то, что как кончит третью страницу, тут все и заканчивается. — Мне особенно тяжело описывать природу! Как будто бы я ясно вижу ее, а слова не подбираются! Или стану разговор приводить, а он так скоро кон- чается, будто бы и не начинался! А так хочется много, много написать! Я и карандашом пробовал, и фломастером. Не получается, может, и в самом деле нужны китайские перья?! — Терпенье нужно, голубчик мой... И всем нам, живущим, терпение надобно. — С этими словами достала тетушка из потайного шкафа толстую, в зеленом сафьяновом переплете, тетрадь. И когда открыла дверцу, то увидел Николенька вороненую сталь большого пистолета... «Кажется, это ТТ...» — подумал он и промолчал. — Знала я, что когда-нибудь сумею тебе пере- дать записи прадеда твоего... Много тут тебе будет полезного, и многое после пригодится. Записей не- много, а все же... — Александра Егоровна с любовью погладила зеленый сафьян, словно он был живой и чувствовал тепло ее ладони. — А пойдем-ка в сад! — сказала тетушка. ♦ * ♦ Сад! Тот счастливчик, кто имел возможность видеть такой сад и гулять в нем! Чтобы в него попасть, надобно было пройти просторную, закры- тую цветными стеклами веранду и по каменным ступеням сойти на песчаную дорожку. Дорожка эта после превращалась в целую аллею густых лип, которые сейчас цвели и под воздействием горячего солнца пахли так, что, верно, ни одна пчела, жив- шая в округе, не могла бы без трепета чуять этот волшебный настой! По одну сторону аллеи стояли фруктовые де- ревья, а по другую — несколько старых дубов и множество разных цветов. Среди яблонь показалась фигура Евдокима Дмитриевича, который подставлял подпорки под длинные, усыпанные пока еще мелки- ми плодами ветви. Завидя тетушку и племянника, он подошел к ним. Парила, источая прелый запах, земля, гудели пчелы, а над лужайками весело пест- рели бабочки. — Гуляете? — спросил их Евдоким и сам же ответил себе. — Гуляете. — А что, Евдоким, не поедешь ли овес гля- деть? — Тетушка положила на плечо племянника руку. — Как поедешь, возьми Николая Петровича. Ему хорошо будет окрестности оглядеть. — Завтра и соберемся. Да что там овсы? Овес еще в зелени. Овес рано глядеть. А вот не хотите ли земляники собрать? Есть такие места, что в одно- часье короб наберем! — Ну! — остановила его тетушка. — Что он, девка какая, за ягодой бегать? Ты Николаю Петровичу овраг покажи, Бел-озеро покажи, коли овсы не хочешь. Евдоким покивал серебряной головой и огладил левой рукою бороду. Сейчас Оладьев хорошенько разглядел его. Невысокий, с большим широким ли- цом, на котором нос был словно приплюснут, отчего лицо делалось как бы шире. Лоб, наполовину чис- тый, нависал над кустиками редких бровей. На нем была голубая рубаха с оторванным воротником, милицейские штаны и сапоги, подвернутые до поло- вины. Разговаривая с тетушкой, Евдоким всегда опускал свои светлые глазки и жмурился, отчего казалось, будто он улыбается. — Ну, есть нужда — покажу. — Покажи! Да съезди за херосином. Керосин понадобится. Ты в кабинете заправил лампу? — Третьего дня. — Ну вот! А как выдохся? — Проверим. — Проверь! — И тетушка, отвернувшись от Ев- докима, повела Оладьева по аллее. Там, где она кончалась, сразу шел крутой спуск. Перед Нико- ленькой открылся огромный, никогда не виданный им такой величины овраг. До противоположной его стороны было никак не меньше двух километров. Овраг густо зарос шиповником, отчего тянуло на стоящего здесь Оладьева неповторимым его запахом. Глубоко внизу желтела дорога. — Вот он, тот самый овраг, — сказала тетуш- ка. — Начинается он у села Селезневка, кончается далеко за Пселом. Селезневские по нему дорогу устроили. Много веков мыла его вода, покудова какой-то умный человек не посадил в самом его начале лес, а по бокам насадил черемухи. Последние 44
годы поселился тут и шиповник. Сейчас черемуха отцвела, а то бы ушли отсюда пьяными. Такой у черемухи пьяный запах. Неподалеку от крутого обрыва стояла лавочка, к которой вела тропа. Вокруг этой лавочки заботливо посыпано песком, и над нею стоял зонтиком навес, Тетушка тяжело уселась и, положив руки на колени, тихо сказала: — Люблю я тут посидеть, и ты ходи сюда. Тут тебе хорошо будет. Ах, как струился над оврагом воздух, словно какая волшебная небесная река текла поверху и несла, несла в неведомые дали токи густой гретой земли и небесной прохлады. И почудилось Николеньке, что та река утекает в иной мир, где вечная тишина, покой и где не надо ходить в институт, чтобы получать казенные и никому не нужные знания о социалистической эко- номике. Вся ее абсурдная плановость, бухгалтерские отчеты и прочая ерундистика — все разом сдуло с Николеньки, и сидел он рядом с тетушкой, словно погруженный в сон. * * * После обеда спали. Николай Петрович вначале удивился такому предложению, но противиться не стал и, поблагодарив Александру Егоровну, ушел в свою спаленку. Окна в ней были заботливо прикрыты ставнями, и полуденный зной не ощущался вовсе. Николенька разделся и лег поверх одеяла. Только ему захотелось осмыслить свои впечатления, как его тут сморило, и он безмятежно уснул. Пусть спит наш герой, разрумянившись от здоровья и свежего возду- ха, а нам предстоит немного погулять по городку, который в этот час словно вымер. Но от этого даже и удобнее. Не надо утомлять читателя разными прохо- жими, потому как все провинциальные прохожие как две капли воды схожи друг с другом, в какой бы части России они ни жили. Однако Псел имел некоторую несхожесть со многими городками таких же размеров. А несхожесть была в самой постройке городка. Центр его был выстроен из камня, выстлан камнем и никогда не асфальтировался. Дома оставались крепкими и по сию пору освещались газовыми фонарями. Люди в этом городке были мирными и не очень стремились цивилизовываться. Хотя был момент, когда жизнь спокойная едва не рухнула. Вздумали в нем строить химический комбинат небывалых размеров, купили для этого оборудование в ненашей державе и завезли. А как завезли, сразу и обнаружили, что не из чего тут химическую продукцию производить, и уже не было денег, чтобы вывезти оборудование в другие места. Тогда бросили его на берегу реки, поставили сторожа Ивана и на этом покончили. Сторож Иван был таким сторожем, о котором говорили, что он точно родился сторожем. Приходя на службу, он тут же залезал в свою будку и засыпал. Спал он по восемнадцать часов, отчего никак не умирал, а только становился моложе, хотя и зубов не стало, и глаза слезились. Местные мужчины вначале робко ходили потрогать ящики, после сломали их и, найдя много хорошего железа, растащили по хозяйству. С того времени у многих крыши блестели нержавеющей сталью, а Степан Кудеяров, самый дошлый в Пселе мужик, отколупал все проволочки и соскоблил с них два пуда серебра и пуд платины. А как получил эти пуды, продал дом и пропал. Говорили, будто бы он убежал в Латинскую Америку, даже кто-то силился припомнить город, где он поселился и открыл магазин. И сейчас на берегу реки стояла будка сторожа Ивана, и он в ней спал, охраняя пустое место, где не осталось даже обломков тары. Был, конечно, в городке и райком, возле которого стоял окрашенный черной краской вождь величиной с семилетнего мальчика. Райком располагался в бывшем магазине купца Рябова. Поначалу этот дом прибрала к рукам ЧК, а уж после... многое, конечно, в этом мире было «до» и «после». Впрочем, камень твердых пород, что застилал центр городка, быстро кончался, и уже шли улочки да переулочки ничем не покрытые. В горячей пыли купались куры, соба- ки, вытянув розовые языки, валялись в тени, домов или заборов, да одинокая фигура коровы, протяжно ревущая перед закрытыми воротами. Видно, отби- лась от стада и вернулась домой, не подозревая, что хозяева на работе... Скучно ли в Пселе? Скучно! И кинотеатр есть, где сыро, как в погребе, и два видеозала, где потрясали своей мощью киногерои Америки, а все равно скучно. Вон серая «Волга» с секретарем райкома Виктором Викторовичем повез- ла его на обед. Устал секретарь! Жарко! По лицу стекают капли пота, и в глазах тоска и невообрази- мая скука! Думалось партийному руководителю, что хоть бы сняли его, что ли? Хоть бы какая-нибудь была ясность, куда грести дальше! Проезжали мимо фабрики по изготовлению бочек, которых было столько, что дух захватывало, но стояли они годами, рассыхались и сжигались время от времени. И тут вспомнилось как нарочно: главный инженер из но- вых сообщил, что, мол, в бочках нуждается страна Швеция! И что они готовы сами их вывозить... «Зачем же им, паразитам, бочки?! — думал Вик- тор Викторович. — Да еще за валюту?! Нет, эти сукины дети что-то придумали... Обманут, а тебя накажут! Нельзя продавать... Зимой сожжем!» А проезжая мимо редакции, что была в маленьком деревянном особняке, вовсе поскучнел первый... Еще недавно газета, что выпускалась в данной редакции, именовалась «Пселской правдой», а вот сейчас — «Пселский листок». И все оттого, что пришел глав- ным свой же, пселский, но получивший диплом в области... стал судиться, рядиться, отдал газету ме- стному Совету и громил, и громил его, Виктора Викторовича... И так он устал от этих разговоров, что однажды, сильно выпив со своим шофером Бае- вым, предложил тому сжечь редакцию, а главному, по фамилии Кустарев, набить морду или выбить глаз. Хорошо, что, сильно выпив, упали оба на берегу озера и уснули. Проснувшись, поняли, что, не усни, могли бы... Да! Сон охраняет человека, как и сторожа Ивана, так и Николеньку Оладьева. Ну, пора поднимать героя. Правда, мы не оглядели маленькой церкви, крашенной голубенькой краской и где служил старенький отец Василий, но после, после... А пока спешила к дому Александры Егоров- ны хрупкая девушка с бледным лицом и большими, серыми печальными глазами. В ситцевом платьице, была она как-то по-особенному грациозна и тороп- лива. Девушка эта, Анечка Нестроева, — дочь быв- шего прокурора города Псела Федора Степановича 45
Нестроева. Бывший прокурор был вдовцом и сейчас умирал. Дочь его, только что окончившая школу, решившая поступать в институт иностранных язы- ков, еще не знала, что в Пселе не любили англий- ский... Ни один горожанин не верил, что знание этого языка откроет ему неведомые двери в неведо- мый капиталистический рай. Все как один были уверены в другом, а именно — что для этого нужны связи, которых ни у кого не было! Потому все прочно усвоили: не надо учиться долго, а надо жить и ждать... Правда, ожидание чего-то затянулось, зато можно было поспать после обеда, а встав, пнуть собаку или жену, пойти в пивную или к старухе Загодаевой, что торговала самогоном вместе с сыном, Загодаевым Анатолием. А отчего же умирал Федор Степанович, бывший прокурор? С того момента, как отправили его на пенсию, он затосковал. Поначалу стал Нестроев писать разоблачения о местных на- чальниках. Но все его разоблачения оставались без ответа. Молчала область, молчала Москва, молчали все газеты, куда он писал свои тревожные письма. Более всего терзала прокурора Александра Егоровна Оладьева! Это она, по его мнению, была сектанткой, занималась шарлатанством в области медицины. Как смела она лечить больных на дому?! И конечно же за огромные деньги! Правда, больные выздоравлива- ли, но не признавались, во сколько им это лечение обошлось. Взяточница, пройдоха, как смела она проживать в своем доме, в таком доме, которого не было ни у прокурора, ни у судьи и даже у секретарей райкома. Многие годы, когда Федор Степанович был у власти, приходили к Оладьевой разные инспекции, проверяли, допытывались, как всегда, безрезультат- но... И вот стала мучить его тоска. Потихонечку она присосалась к нему, мучая поначалу только ночью, а в последний год невыносимой стала жизнь Федора Степановича. Он исхудал, побелел, и нос его словно бы обмяк. Неделями н$ вставал бывший прокурор с постели. Единственная дочь Анечка первое время пыталась вернуть ему настроение, но тщетно! И сама Анечка от этого похудела, побледнела, и жизнь ее стала тягостной... Видя, что дни отца сочтены, ре- шилась она обратиться к Оладьевой. И хотя знала, что Александра Егоровна ненавидела бывшего про- курора, а тот в свою очередь ненавидел ее, Оладьеву, пошла к ней. Она шла и думала: почему от отца пошел дурной запах и зачем он кричит, когда она заводит разговор о врачах? И тяжко, тяжко было у нее на душе... И страшно, страшно было идти к Оладьевой... * * * Александру Егоровну она застала сидящей на крылечке в кресле. — Что ты, деточка, пришла? — спросила у Анеч- ки старуха. Анечка вспыхнула, потерялась и чуть не плача сказала ей, зачем она тут. — Умирать, говоришь? Что же, пожил, и доволь- но! Гадкий он человечек! Анечка разрыдалась и уж было повернулась, чтобы скрыться от суровых глаз Оладьевой, как та ее остановила. — Пойдем в дом! В доме напоила чаем, расспросила все как следует и задумалась. Вот тут-то и вошел молодой Оладьев и, увидев Анечку, поздоровался. Тетушка вскинула на него глаза. — Вот племянник мой, Николай Оладьев. А это дочь бывшего прокурора Нестроева, Анечка Нестро- ева. Посиди, голубчик, поговори, а мне отлучиться надо. — С этими словами тетушка вышла. Поразила, если не сказать — пронзила, Нико- леньку какая-то невиданная доселе ему прелесть в лице Анечки. — Вы из Москвы? — тихо спросила Анечка. — Да! Я учусь на экономическом факультете, мне еще остался год! — А я закончила школу... — и слезы покатились из ее чудесных серых глаз. Николенька так растерялся, что побледнел. — Зачем вы?! — Как мне тяжело! — воскликнула Анечка и закрыла/лицо ладонями. * * * Рядом с кухней у Александры Егоровны был свой кабинет. Ряд длинных полок уставлен разного раз- мера склянками, бутылками и бутылями. На каждой по-латыни надписи. Это все были настои и настойки, которые и принесли ей славу и ненависть прокурора. Да, Александра Егоровна поднимала таких больных, которым ставили раковые диагнозы. Привозили к ней из разных мест умирающих, а уходили они уже на своих ногах. И никто не знал тайны тех трав, какие знала только она, Оладьева. Когда Александра Егоровна вернулась, держа в руках флакон с таинственной жидкостью, Анечка и Николай уже нашли для себя общую тему, а именно говорили о театре. — Нет, я теперь совершенно не хочу в театр, — говорил баском Николай, и ему нравилось, как он сейчас складно изъясняется. — Пьесы глупые и по- шлые. Игра актеров раздражает. Им нечего играть, вот они и закатывают истерику в самых банальных местах. — Ах, нет! — протестовала Анечка. — Сейчас ак- теры стали умнее, они тоньше понимают психологию! — Да в чем она, эта психология? — спросил Николай и остановился, заметив появление тетуш- ки. Александра Егоровна поставила флакон. — По шесть капель прямо-на язык, водой запи- вать не надо. Через каждые полчаса. К утру пройдет одышка. Да обмани его. Скажи: капли взяла в аптеке. Анечка поблагодарила и стала собираться. Нико- лай взялся проводить. Выйдя на жаркий воздух, расхотелось говорить о театре, и потому почти всю дорогу они молчали. Николаю так нравилось глядеть на ее тонкую жилку у виска и почему-то жалеть именно эту жилку. И еще ему хотелось спросить: любила ли она, а может, и продолжает любить? А о своей любви он сейчас и не вспомнил. Уже у самого дома, когда Анечка протянула ему руку, он с жаром пригласил ее бывать у них. — Приходите, мне нужно кое о чем у вас спро- сить! Анечка пообещала и скрылась за дверью. Нико- лай оглядел большой каменный дом бывшего проку- рора, ставни которого были наглухо закрыты. Возле 46
дома не росло ни единого кустика, а только стоял фонарь и зачем-то горел. Что же происходило в доме Федора Степановича Нестроева? В больших полутемных комнатах стоял душный и дурного запаха воздух. Было тихо, и только буд- нично в каком-то углу скреблась мышь. Анечка прошла к отцу, который лежал в кабинете йа боль- шом черном диване. Исхудалый, с провалившимися глазами, он тихонько постанывал. Анечка накапала лекарство, как велела Оладье- ва. — Что это? — тихо спросил отец, не открывая глаз. — Это врачи выписали... Сказали, будет легче. — Дураки они... Дают отраву! И ты дура! — Старик спустил с дивана длинные худые ноги с желтыми, словно обмылки, ногтями. — Чего вы все ругаетесь, папа?! — воскликнула Анечка и заплакала. — И опять же ты дура! Чего ты все плачешь да плачешь? Не болезнь это у меня! А тоска... Скучно мне! Тут в кабинет вошла Серафима — женщина не- понятного возраста, большущая, костистая, с длин- ным, как у лошади, лицом. Она поселилась в доме Нестроевых, когда тяжело заболела Анечкина мама. Прокурора она поначалу боялась и потому говорила тихим, почти мужским голосом. Всю черную работу она вела не особенно хорошо, а любила хорошо выпить и потому часто бегала к старухе Загодаевой и возвращалась от нее пьяная вдрызг! А уж когда умерла Анечкина мама, само собой получилось так, что всю власть в доме отдали ей. Анечка боялась Серафимы и глухо, тайно ее не любила. Не секрет было и то, что прокурор какое-то время с ней сожительствовал, для чего и разрешал ей спать в спальне, на месте покойной. После возненавидел ее и выгнал на кухню, спальню замкнул, а сам пере- брался в кабинет. Но люби — не люби, а жить-то надо было! Кто ж должен был мести полы, стирать и готовить? Потому Серафима и осталась. Да и как ей не остаться, когда у нее ни кола, ни двора, ни даже той деревни, где okia выросла, давно не было. По дому она ходила босиком, беспрестанно матерясь, и курила «Беломор». Анечка для нее была как бы пустым местом, а потому и разговора у них не было. Войдя в кабинет, она грубо ткнула старика в плечо: — Чего вставать задумал?! Лежи больше, по- мрешь легче! Федор Степанович поглядел в ее желтые пьяные глаза и плюнул. — Скотина! — отреагировала на его действия Серафима. — Жрать-то будешь? — Уйди! Уйди отсюда! Кто тебя звал? — Тетя Серафима! Как так можно?! Человеку тяжело, а вы?! — вспыхнула от гнева Анечка. Серафима только рукой махнула и вышла на кухню, чтобы там греметь посудой и материться так, что было слышно даже на улице. Прокурор безна- дежно уставился в пол и заплакал. Ах, прокурор, прокурор! Ведь был же когда-то статным, красивым был! Скольких ты посадил и сколько народу тебя боялось. Только одна Оладьева... Вот она, его отрава! Не сумел уличить, подмять! Он плакал и проклинал себя! Проклинал за то, что сожительствовал с Сера- фимой... А ведь и получилось как бы с горя... После смерти жены запил он втихую. Посылал к старухе Загодаевой Серафиму, а после с ней же и распивал желтую сивушную самогонку. Вот так по пьянке и улеглись они, а там пошло-поехало! И только когда получил он по службе выговор за появление на работе в нетрезвом виде, то опомнился и затосковал. И не было ни конца, ни края у прокурорской тоски. Любил ли он дочь? Нет, не знал он точно. Как-то сама она выросла, выучилась и теперь стояла перед ним словно чужая. Пытался он вспомнить ее малень- кой и не мог вспомнить. Все затянулось в сознании серой пеленой, и помнились только уголовные дела, дела, речи, речи... А ведь и мечта была! Да какая! Стать областным, а после... может, даже и главным прокурором Страны Советов. Но самогонка старухи Загодаевой и ее сына Анатолия пресекли эту мечту. Пришлось подать в отставку... «И ведь живет, подлая! — подумалось ему. — Ведь чего было проще, как взять и посадить ее... Так нет, тайно ей покровительствовал... за что и тащила в дом бесплатную жгучую влагу проклятая Серафи- ма...» Сам прокурор и в глаза-то не видывал этой подлой старухи, но приходил к нему по ночам сын ее, Анатолий. Имел этот Анатолий белое бабье лицо, говорил тихо и никогда не смотрел в глаза. А приходя, приносил он особой выделки самогон, такой чистый и прозрачный, словно бы в бутылки налива- ли воздух. И ждал этого часа прокурор, мучаясь похмельем, ждал, когда за полночь постучит Заго- даев, тихонько зайдет и с улыбочкой, вежливо по- ставит бутылки на стол и так же тихонько попятится назад. Сам же Анатолий спиртного в рот не брал, не курил и, как говорили, был сектантом, а потому и не женился. «Кто сейчас к ним ходит?» — подумалось бывше- му прокурору и показалось, что ходит в загодаевский дом весь город... И не ошибся! Редкий человек миновал этот дом, какой бы чин или пост он ни имел. И еще все знали, что Загодаевы самые богатые люди в Пселе. Так при нужде и откупиться могли. Но одного не знали жители Псела, что Анатолий, сын Загодаевой, не потому не женился, что сектант, а оттого, что он летал. И до того Анатолий был изумлен своей способностью, что всякие другие ин- тересы пропали в нем. А делал он это следующим образом: когда городок засыпал, выходил он во двор в широкой голубой рубахе и, оторвав ноги, словно шар, уплывал в темное небо. Поднявшись над город- ком, кружил он одиноко и думал, зачем ему такая способность. Да и летать-то он не любил, но что-то всегда тянуло его вверх. Этим «что-то» был внутри его пузырь, который и подманивал его подняться в небо, и оттуда слушал Анатолий слабое потявкива- ние местных собак. Знал Загодаев, что многие стре- мились улететь в Швецию, но его туда не тянуло, да и где она, эта Швеция? Может, ее и вовсе нет! Налетавшись, садился на свой двор и шел спать. Старуха-то Загодаева знала о секрете сына, но мол- чала. И всякий раз, когда он прилетал, думала так: «Черт он у меня, что ли?!» ♦ * * Всю первую неделю Николенька прожил как в тумане. Во-первых, с самого утра он уже дожидался 47
прихода Анечки. И хоть знал, что не придет Анечка раньше полудня, все равно ждал. Ожидание... Да помните ли вы, а те, кто не помнит, знаете ли, что такое ожидание?.. Как, чем оно загадочно?.. Ну, во-первых: придет или не при- дет? Ну, во-вторых: если придет, то что же будет? А в-третьих, сбудется ли то, о чем думалось... О, Господи! А о чем нам с вами только не думалось... Но только в ранней молодости свойствен- на людям легкая, эфирная чувствительность, с года- ми она словно бы вытекает из нас, и. чтобы ее припомнить в старости, приходится выпивать грам- мов двести коньяка. Пока же герой наш был полон до краев бурля- щими в нем чувствами. От тетушки он в подроб- ностях узнал о жизни Анечки Нестроевой, а также о разладе с прокурором Нестроевым, который, ока- зывается, мстил ей за то, что она ему в глаза сказала о его беспутном поведении. Беспутство это заключалось в том, что, имея на руках крохотную дочку и больную жену, водил он в дом разных женщин и жене приказал близко не подходить к больнице. — Самодур он был преогромный, — вспоминала Александра Егоровна, — а все оттого, что большую власть имел, меня же боялся, помнил, кем был мой отец. Мать Анечки учила музыке детей, была доброй и застенчивой... Но пока жив прокурор, не будет у девочки счастья. Нравится она тебе? — Да! — признался Николай. — Она совершен- но необычная. И не кривляется, и не лжет! — Она прекрасна, друг мой, как бывают пре- красны обычные полевые цветы. Можно пройти и смять их нечаянно ногой, а можно подолгу любо- ваться их красками. Ты человек взрослый, и потому прошу тебя отнестись к девушке серьезно. Я глупо- стей не люблю... Ну, да ты у меня, дружочек, добрый! — Александра Егоровна поцеловала пле- мянника и пошла доглядеть, как готовят обед Марфа и Нюра. От Евдокима Дмитриевича услышал Николай рассказ о них. Сидя под навесом, старик чинил сбрую и, заметив, что Николай, вышедший во двор, вни- мательно следит за его работой, подозвал его. — Что, хороша ли сбруя? — спросил он, улыба- ясь. А сбруя была хороша! Черной, мягко выделан- ной кожи с медными бляхами. — Это Пряхин Иван, мастер. Только у него руки и остались. В этот момент и появились Марфа и Нюра с прикрытыми платочками лицами. Завидя старика, тут же скрылись. — А что это они все лица прячут? — спросил Оладьев. — Тут, брат, история! Тетушка ваша подобрала их в деревне. Болели они дурной болезнью, которой награждаются те, кто ведет блудную жизнь! Болесть та заражает кость. Вот носы-то у их и провалились. Да и жизни осталось на грамм. Пожалела их Алек- сандра-то Егоровна. Привезли мы их в дом. Ну, прям шкилеты какие! Долгонько билась с ними тетушка твоя. Однако подняла, выходила, но строго приказа- ла блудным делом не заматься! А выучила их помо- гать больным, которые в ту пору часто сюда ходили. Вот и живут уж лет двадцать. Александра Егоровна в строгости их держит! Потому как сколь они разных людей через себя заразили. Грешницы они. И ты, голуба душа, построжей с имя! — После старик улыбнулся и сказал: — Вот починю сбрую, поедем кататься! — А можем ли мы взять Анечку? —. За честь почту. Чистая душа! Как всегда, Аня приходила к обеду, потому что Александра Егоровна сердилась, если Анечка у них не обедала. Обедали долго, ставились салаты, ры- ба, щи из свежей крапивы, хлеб домашней выпеч- ки. Отобедав, тетушка уходила спать, а молодые шли в сад, где долго гуляли, но говорили мало. Николай наблюдал за Аней и каждый раз, когда она замечала его взгляд, терялся и краснел. Краснела и Анечка. Вот и сегодня вышли они в сад, наполненный к этому часу летним трепетным светом, который, блестя и переливаясь на листьях, словно сеялся на песочную аллею. — И как же у вас красиво! — воскликнула Аня. — Всякий раз от этой красоты у меня замирает сердце! А у нас ужасно... Огород зарос полынью и крапивой... Забор повалился... мне так тоскливо в нашем доме. А вы знаете, Николай, я никак не могу к вам привыкнуть. Вот вы смотрите на меня, а я не могу понять: зачем вы смотрите? — Я вами любуюсь! — выпалил Николенька. Анечка широко открыла свои и без того огромные глаза, губы ее задрожали, и она прошептала: — Вы хотите сказать, что любите меня?! — Да, я вас люблю... — тихим же шепотом от- ветил Николай и губами дотронулся до ее щеки. Анечка задумалась, а после спросила: — А как вы думаете, люблю ли я вас? — Не знаю. — Но ведь вы уедете! — Я еще не скоро уеду. — И все равно вы уедете... Поэтому нам лучше быть друзьями. Давайте станем друзьями, и когда вы уедете, то я вам писать письма буду... Я еще никому не писала писем... А вы мне будете писать? — Конечно! — Я вот думала ехать поступать в Иняз, а как отца бросить? Как вы думаете, на будущий год не будет поздно? Сейчас от капель, что дала Алексан- дра Егоровна, ему стало легче, и он уже хорошо спит. Может, к будущему году ему совсем станет хорошо, и тогда я поеду... — А почему вам непременно надо в Иняз? — Я очень английский язык люблю. Я у&е хо- рошо читаю и пишу. Я все сама! Так хочется куда-нибудь уехать... Меня уже сейчас берут препо- давателем в дошкольную группу! Так что к осени я пойду работать. Я детей очень люблю. Николай шел и думал, почему это у нее, у Анечки, еще такой юной, как-то все ясно, и она даже работать пойдет, у него же ничего не ясно, а глав- ное — не хотел он идти заниматься работой. Неожиданно Анечка остановилась и прижалась к нему. — Не уезжайте! — Смутилась и добавила: — Пойдемте, я вам овраг покажу. ...На дне его было прохладно, и дорога, которая сверху казалась тонкой, стала вдруг Щирокой. Росло много черемухи, и где-то за кустарником звенел ручей. Николай ощутил сырость и свежесть. Было хорошо идти и видеть над собой небо. 48
— А зимой мы здесь на санках катаемся! — Анечка уже успокоилась и даже сама крепко держа- лась за руку Оладьева. — Знаете, Аня, а я хочу писателем стать. — Правда? Это хорошо! Я очень люблю читать. Я особенно Тургенева люблю, а вы? — А я вас, — сказал Оладьев. * * * Пока наши герои гуляли по оврагу, Александра Егоровна велела Евдокиму Дмитриевичу запрячь коня и поехала к прокурору. Войдя в комнаты, она покачала головой и строгим голосом спросила: — Федор Степаныч, ты где? Из комнаты послышался кашель, и появилась длиннолицая Серафима. Лицо ее еще более вытяну- лось, и вместо ответа она хрюкнула. — Где хозяин? — спросила Александра Егоров- на. Серафима открыла дверь. За дверью лежал быв- ший прокурор и оторопело оглядывал вошедшую Оладьеву. — Ну что, доживаешь, супостат?! — Она взяла его за руку, после оглядела глаза и присела на стул. — Плохо! — Что плохо? — хрипло переспросил Нестроев. — А то, что, можно сказать, кончил ты свою печенку. Цирроз. — Помоги... — сухим ртом попросил Федор Сте- панович. Александра Егоровна достала из саквояжа буты- лочки. — Будешь пить, когда плохо станет... По столо- вой ложке... И зачем ты жил? — Она поднялась и вышла. Евдоким дожидался у ворот. Александра Егоров- на влезла в бричку. Евдоким отчего-то догадался, что не станет скоро Нестроева, и в душе порадовался за Анечку, к которой как камень привязался проку- рор. Евдоким было повернул в гору, но Оладьева велела ехать на кладбище. — А что, Евдоким, возьму-ка я Анечку к себе, не след ей оставаться в том доме. После, как подъехали к кладбищу, сошла она и встретила у ворот пьяницу Кирьянова. Каждое лето Кирьянов этот спал среди могил. Завидя Оладьеву, ощерил он свой давно беззубый рот и как-то по-со- бачьи побежал к ней. — Голубушка, Егоровна! Он-оно как! Хорошо к вечеру к могилочкам! Покойникам хорошо, радостно покойникам! Порадовала, золотая. Руки у меня корявые, и такие же корявые ноги, так как с весны и до осени ходил без обуви. Оладьева достала три рубля и подала их Кирья- нову. — На-ка уж. Ну что, хорошо ли на этом свете? — Хорошо! — Кирьянов еще больше ощерил- ся. — Мне бы, да нехорошо? Когда хорошие люди есть, вот оно и хорошо! Не проводить ли, Егоровна? — Ступай. Мне одной надо. Старуха прошла мимо могил и, дойдя до черных гранитных крестов, где золотом были выведены фа- милии Оладьевых, села на скамеечку. Все было чисто убрано, цвели белые розы, и сонно гудели мухи. * * * А накануне вечером с секретарем райкома Вик- тором Викторовичем произошел чрезвычайный слу- чай. Вернулся он за полночь из колхоза «Красный маяк», где оглядывал покосы вместе с председателем Шишкановым, и поскольку оба остались довольны- ми, то и решили славно поужинать. Пригласили двух незамужних доярок, голосистых и твердых телом. Поужинали, а после, выехав в поле, еще и попели как следует. Стемнело, и поехал наш секретарь до дому. Всю дорогу он рассказывал шоферу Баеву о превосходстве колхозного строя над частным. — Во-первых, — говорил Виктор Викторович, — не будет председателей! А это большая потеря. С кбго я спрошу? А так, сам видишь, приехали, погля- дели! Вон, ты даже мясо домой везешь. А так, разве даст тебе частник своего мяса? Он тебе скажет: иди на базар, а там я тебе его продам! Одним словом, убедил он своего шофера. Подъ- ехав к дому, распрощался Виктор Викторович с Баевым. Тот развернулся и уехал. Вот тут-то и случилось... Услышал секретарь, как по каменной брусчатке кто-то идет, и поразил его звук шагов, словно идущий был обут в железные башмаки. Идущим оказался мальчик... Вернее, так показа- лось Виктору Викторовичу, что идущий был маль- чик. Но когда тот поравнялся с секретарем, то это оказался вождь, тот самый, что стоял перед райко- мом... Обомлел секретарь! Вождь же, не обращая внимания на полное заме- шательство Виктора Викторовича, спокойно, со свойственной ему картавинкой спросил: — Ну, так что же, товарищ? — А что? — не понял вопроса секретарь. — Подошли к кризису? — Не знаю! — честно признался Виктор Викто- рович. — Так-то, батенька! А пора бы и знать! Надо учиться и учиться! И беспощадно учить других! А вы вздумали водку пить! Водку пить можно, когда все образуется! — Вождь погрозил железным паль- чиком. — В последний, батенька, раз! И, цокая, прошел вождь далее, заложив руки за спину. А Виктору Викторовичу подумалось: как же заберется вождь на свой постамент? Не пойти ли помочь?! И это последнее, о чем он подумал. Что-то темное застлало глаза, и упал секретарь перед домом своим. Обнаружила его жена, вызвала «скорую», и увезли Виктора Викторовича в больницу. Однако от этого жизнь в городе не прекратилась, а текла по-прежнему. На заседании райкома было высказано предложение отправить первого в Крым, отдохнуть. Но уже к вечеру стало ясно, что у первого душевная болезнь... Рассказывал главный врач больницы, что Виктор Викторович спорит с вождем мирового соци- ализма и укоряет его в том, что в идеях вождя никакого прогрессу нет! И что вообще нет никакого прогрессу! — Как же так?! — кричал секретарь, глядя в темный угол палаты. — Обещали вы полный крах капитализма? Обещали! А где он? Какой там, к черту, крах, когда они уже ополоумели от изобилия, а мы тут чахнем, да еще привилегий лишились! А был бы прогресс, то должны мои привилегии год от 49
года расти! А то на прошлой неделе заглохла моя машина прямо посреди огромадной лужи, И при- шлось мне прямо по этой луже в ботинках.,. И пешком на работу... Вот тебе и привилегии... А пальчиком-то грозить всякий может... Или взять Кустарева! Ведь его же, по-хорошему, расстрелять надо! * * * Пошел по городу слух о случившемся. И все горожане неодобрительно подумали о Кустареве. Раньше подумали, а после уже и заговорили. В самом-то деле, кто он такой? Кто он, Кус- тарев этот? — Такой вопрос задала ответственная за идеологию Клавдия Ивановна Петухова. — Ведь за- травил! — уже решительнее высказывалась она вы- соким контральто. — Сами виноваты... — унылым голосом сказал пожилой Василий Николаевич Уваров, он же пред- седатель местного Совета. — Не надо было беспар- тийного на эту должность принимать. Теперь попро- буй, спроси с него... Ошибка допущена, а вот и результат! Лишились мы первого... — И Василий Николаевич поскреб сморщенную щеку. Это у него такой рефлекс на все нежелательное. — Ас другой стороны, как же нам реагировать на антиленинскую пропаганду, что сейчас буровит наш первый? — опять же унылым голосом продолжил пожилой Ува- ров. Но все молчали. Потому что все думали так же, как и Виктор Викторович, но все одинаково невзлю- били вольнодумца Кустарева. Однако что же это за человек такой, Кустарев Сергей Павлович? Лет ему тридцать, он высокий, худой, с большим мягким носом и, разговаривая с кем-либо, смотрит ехидно. Был он холост, но поха- живал в гости к Лизе Широковой: Впрочем, об этом можно и после. Когда до Сергея Павловича дошли слухи, он заржал. Дело в том, что смеяться Кустарев не умел, а именно ржал. Поржав минут пять, он тут же дал задание своей сотруднице Лизе Широковой выяснить истинные причины случившегося с Викто- ром Викторовичем, а также попытаться лично вы- слушать того. — Ты, Лиза, вначале узнай, где он до этого случая был! Поговори с главным врачом, выясни диагноз! И проникни к Виктору Викторовичу! Ясно? Некрасивая Лиза Широкова, обожавшая своего шефа, решительно тряхнула коротко стриженной головой. — Мы их разгромим! — торжествующе бухнул Кустарев. Он состоял в партии демократов, которых не так давно зарегистрировали в областном центре. Все сотрудники редакции также состояли в данной партии, кроме уборщицы тети Мани. Тетя Маня не состояла ни в какой партии, впрочем, как и боль- шинство населения городка. * * * Через неделю после случившегося события умер Федор Степанович Нестроев. На третий день его схоронили, а к вечеру пришел пьяненький Кирьянов к свеженасыпанному холмику и, достав из тряпич- ной сумки красного вина, сел поговорить с бывшим прокурором. 50 — Скучно тебе? — спросил Кирьянов. — Да так, ничего себе... Лежу вот... — Лежи, лежи. Тут, дружок, ничего не подела- ешь. А крещеный ли ты? — Нет. Я в это не верю! — Ну да... Это уж как кому... Этому эдак, другому так... Да! История! А хорошо тебя похоро- нила Оладьева! Славная она женщина. В ответ бывший прокурор промолчал, словно задумался. — А мне вот всех жалко, — продолжал Кирья- нов, потягивая винцо. — Все люди... А что и делать, коли так ты родился? Родился — живи! Только вот одни рано родятся, другие позже. Опять история. Анечка твоя к Оладьевой перешла. Дом, однако, оставила Серафиме. И что? Верно. Пущай живет. Тоже человек, тоже живой. А мне вот, к примеру, кажную травинку жалко, кажного муравьишку. Нет! Я бы прокурором не стал. — Много ты понимаешь! — раздался в ответ голос Федора Степановича. — Без прокурора вы бы, гады, озверели. А так держал я вас в страхе. И власть была хорошая! Власть была, и я был слуга той власти. Вот теперь поживите, стервецы, без нас! Все перебаламутили... Что это за жизнь, если первые секретари с ума сходят?! А как все сойдут с ума? И останется народ без власти?.. Тебе что! Ты рвань. — И то верно... Мне что... — Кирьянов вздохнул и еще выпил. — Мне хорошо. Я людей люблю. Я вот и тебя люблю. — Нужна мне твоя любовь! Расселся тут! Шел бы к другим! — Да я уйду, а тебе скушно станет. Ты ругайся, если охота есть. Тебе можно. Через сорок-то дней не поговоришь... Уйдешь... и куда вы все деваетесь после сорокового дня? — Да врешь ты все! Тут я и останусь! Кирьянов покачал головой и поскреб языком свои бугристые десны. Привычка такая была у Кирьяно- ва — скрести десны языком, и от этого имел он даже удовольствие. — Какую ты пользу принес государству?! — про- должал злиться Федор Степанович. — А никакой от тебя пользы не было! И за твою бесполезность тебя судить надо было, чтобы ты принудительно приносил бы пользу! Кирьянов задумался: «А в сам деле, какую пользу я сделал? Может, меня и в сам деле судить надо было?» И опечалился Кирьянов, и пошел спать на могилы Оладьевых. Там ему было хорошо. И покойники тихие, смирные, и цветочки. А еще жила на кусте сирени птица таволга. Хорошая птица. И вечером споет, и утром поднимет. А бывший прокурор всю ночь продолжал грозить всему оставшемуся в живых человечеству высши- ми мерами и пускался в размышления о пользе лагерей — лагерей надо было больше! Надо, чтобы каждый в нем побывал, вот тогда бы и изменился бы каждый! Кирьянов не слушал птицу таволгу, а все ждал, когда появятся первые звездочки. Появились они, и вино кончилось. «Скоро Анатолий полетит», — уже засыпая, подумал Кирьянов. Только он один и видел, как печально кружит над Пселом в своей голубой рубахе Анатолий.
* * * Вы, конечно, не были в селе Отрезове? Да и как вы могли там быть, если туда никак не попасть. Оно стояло в сорока верстах от Псела и было окружено болотами. Так что каждый, кто нарождался в Отре- зовё, подрастал в нем, и каждому казалось, что земля кончается болотами, дальше чего-то темнело. Ну и пусть себе темнеет, думал каждый отрезовец. Нечего нам там делать! Нелюбопытный был народ в Отрезове. Газет не читал, и не только не читал, а даже и не видел их. Правда, в первые годы советской власти партийные руководители посылали в Отрезо- во вооруженный отряд. Но отряд этот утонул в первом же болоте, отчего и пошло теперь назва- ние — «Большевистское болото». Пытались после, как началась коллективизация, послать туда еще отряд, но уже зимой. Но отряд вернулся изрядно помороженный, и начальник данного отряда доло- жил начальству, что болота вокруг села Отрезова не замерзают ввиду непонятного явления. Долго дума- ло и дивилось начальство. «Как так, когда, можно сказать, весь мир вот-вот перейдет в руки Советской власти, а эти сукины дети даже, наверное, не слы- хали и живут своим поганым прошлым и думают, что и царь есть!» Загадкой оставалось и то, как же попали на тот остров отрезовцы. Правда, когда составляли карту района, то не пометили село Отрезово, словно бы его и не было. Была и третья попытка проникнуть на этот чер- тов остров, когда в Пселе появился аэроплан. Аэро- план полетел по маршруту. Туда-то он полетел, а назад не вернулся. Председатель местного ВЧК Ястребов грохнул кулаком о стол и железным голосом произнес: «Да ему там, подлецу, понравилось!» «Ему» — означало пилоту, который, конечно же, сел на большой ско- шенный луг и, увидя простые и хорошие лица, плюнул на светлое будущее и согласился на про- шлое. Больше попыток присоединить к Советской России ее исконную территорию не было, а было решено село Отрезово засекретить. Правда, военные специалисты предлагали вдарить из гаубиц в ту сторону, но посчитали и решили, что снаряды не долетят, а пилотов также посылать не стали. Хотя, конечно же, можно ведь сверху бомбочек набросать. Но доверие к пилотам прошло! Так что же это за село, Отрезово? Я уже говорил вам, что отрезовцы были нелюбопытны и не стреми- лись любыми способами повидать мир. Им и в селе нравилось. Луга большие, леса много, а пашня та- кая, что урожай вечно некуда девать. И чего тут только не сеяли! Ячмень, горох, рожь, лен... Ой, все-то тут сеяли! И всякая семья свою культуру высаживала, каждая семья свой секрет имела. Но как бывает на Руси? Родился в Отрезове в семье Благовых мальчик, и назвали мальчика Максимом. Вырос Максимушка невысоким, и лицо, как и все Благовы, имел детское. Все Благовы были одинако- вы: молодые казались мальчиками, а пожилые — старенькими мальчиками. Были Благовы пастухами и всякую животину умели лечить. Так вот, Макси- мушка этот собирал по болотам клюкву, опрокинул- ся в топь! Хорошо, что ухватил корзину. Корзина и не дала ему сгинуть. Держала его, да хорошо держа- ла! Вылез он из топи, пришел домой, никому про случившееся не сказал. Но запала ему в голову мысль, что ведь на таких корзинах, если их к ногам привязать, ходить можно по любому болоту. Много лет плел он из ивняка разного фасона корзины для хождения, пока наконец не придумал хитрые болот- ные лыжи тройного плетения. Сам я секрет их не знаю, а знаю только, что скользил на них по топям и по воде Максимушка, как обычно скользят по снегу. Вот он-то первым и вышел в Псел. Вышел он в том месте, где Александра Егоровна, еще будучи молодой, собирала целебные травы вместе с Евдоки- мом Дмитриевичем, который тогда также был молод. И вот вырос перед ними стриженный под горшок Максимушка в лыковом зипуне. — Ты это откуда такой? — спросила его Алек- сандра Егоровна. Тот ей все чистосердечно и расска- зал. Привезла его в дом Оладьева и строго-настрого всем домашним наказала, чтоб про то никто и ничего не сказывал. А Максимушке сказала следующее: — Ты, дурачок, не выдумывал бы эти свои лыжи, а сидел бы на своем острове! А как по твоему следу попадут туда милиционеры да погонят вас, дураков, куда подальше! Догадался тут Максимушка, что не все ладно в Отечестве, и вернулся назад. Но про то, что был в Пселе, никому не сказал. И вот как-то тихим вечером Александра Егоровна с Николенькой и Аней сидели и мирно пили чай. В темное стекло кто-то стукнул. Подошла к окну Оладьева и увидела там Максимушку Благова. Впу- стила его она. — Да сколько же я тебя не видела? — спросила она. — А сорок лет! — Стоял перед ней Максимушка в лыковом зипуне и стрижен по-старому, а только волос сивый и личико сморщилось, словно спеклось на солнце. — Кака вы добротельна стали! — улыбался Мак- симушка. — Ишь ты... — покачала головой Оладьева и послала его мыться. Ушел Благов. Пока мылся, рассказала Александра Егоровна о пришельце и о селе Отрезове. Вернулся Максимушка чистым, рас- чесанным. Даже сивенькую бороденку причесал. Усадили гостя за стол. — И чего же ты пришел? — спросила его Оладь- ева. — Так, добродетельница, почуял я смерть свою и порешил тебя навестить. Усмехнулась Оладьева: — И скоро ты умирать надумал? — Годов через пять. — А откуда ты знаешь про это? — А мы в Отрезове все знаем, кому когда соби- раться. А так как большое явление составила ты для меня, то затосковалось, и пошел я. — Как же ты жил? — Хорошо. Женился. Двух детев породил. Вы- растил. — Скажите, — обратился к Благову Николень- ка, — а что собой представляет ваше село и откуда оно? Поглядел на Николеньку Благов голубыми чис- тыми глазами и начал: — Село-то наше? На большом бугре село стоит, и дворов в нем сто! Каждый дом на свой манер. А 51
манера от каждой фамилии идет. Фамилий же в селе двадцать. Но одна фамилия новая — Водолазов. Это тот Водолазов, что прилетел к нам еропланом. Же- нился, и новый род пошел. — Умом Россию не понять, аршином общим не измерить! — процитировал Николенька. — У нашего столяра Никитова имеется вот этот самый общий аршин, — простодушно сказал Макси- мушка. — Но он его никому не показывает. Не показывает оттого, что — а как кому в голову при- взбредет измерить все что ни есть! — А есть ли церковь у вас? — спросила Оладьева. — Пытаемся мы, добродетельница, церковь ста- вить, а никак она не выходит. Только фундамент выведем, как он пропадает! Однако все давно при- метили, что как фундамент пропадет, так у кого-ни- будь новый фундамент под дом поставлен. Так вот и ставим каждый год по фундаменту... Опять же попа нету. Кажный, стало быть, на дому молится. А фундаменты, матушка, у нас хорошие фундаменты. — А отчего ты меня добродетельницей зо- вешь? — спросила Александра Егоровна. — Людей исцеляете! У нас которые исцеляют, их добродетелями зовут. Добро, значит, делают. — Вон как... А какие же песни у вас поют? — У нас, хорошая моя, песни сообча поют. А так, по единому голосу, не принято. Нехорошо. А сообча песни хорошие. — И что вы — совсем-совсем ничего не знаете о современном мире? — изумилась Аня. — Мы, голубонька, ничо не знаем! И знать нам не надобно. Мы жидем, а знать не надо. Нам старик Епифанов сказывает, что как кто что узнал, так ровно и отравился. А это нехорошо. Наше дело како? Обиходить землю-кормилицу. А так хорошо. Лавки струганы, девки чесаны, парни стрижены! Хорошо живем — хлеб печем.. Хлебушко у нас пекут метро- вый. Как ни поставь его, а он с метр вырастет. Оттого у нас печи большие. Поставишь на стол метрового хлеба и весь его скушаешь. И как он в тебя метровый входит, просто никто не знает. Квасу варим бочками, бочками пьем. Соку клюквенного готовим, соку брусничного. А главное дело — капуста. Капуста у нас болыпа. Каждый кочан в два обхвату. Потому хорошо, что землю сдобряем болотной грязью. Грязь та как смола черна. И пользительна очень. Как у кого что заболит, ложку грязи съешь — вот тебе и живехонек. Слушали его хозяева до глубокой ночи, а спать легли, так еще много думали. «Да неужели это правда? — лежа в постели, раз- мышлял молодой Оладьев. — Ну, а если неправда?» Вот он удивился Максимушкиному лыковому зипуну. Мелко плетенный, он словно бы был кожа- ный. Мягкий, легкий. — А износу ему не бывает, — говорил Макси- мушка. — Лыко надо в масле мочить, сушить да опять мочить, а после мять да в дубовой коре варить. * * * Старенький отец Василий служил в церкви, кра- шенной голубенькой краской. Добрый был человек отец Василий. И отсидел много за веру, но веры не оставил, а справно служил, хоть верующих в Пселе оставалось мало. Кажется, псельский народ вообще ни во что не верил. Вот взять хотя бы учителя математики Савелия Прокофьевича Мукомолова. Тот после того, как запустили в небо человека, то есть, конечно, не в самое небо, а в космос, усмех- нулся и сказал: — Да не верю! Это они нарочно придумали, чтобы американцев испугать! И вот этому-то и поверили недоверчивые псель- чане. Даже после, когда то и дело кого-нибудь зашвыривали в безвоздушное пространство, а после неделю трубили об этом как о победе над капита- лизмом, псельчане только усмехались. А всему ви- ной Мукомолов. Его за эту самую резолюцию даже из партии исключили, ну, а про школу и говорить нечего! Как это учитель среднеспециальной № 1 школы, да подрывает авторитет?! Пришлось Муко- молову идти на кирпичный... ну и ничего! Другим наука! А вот вы спросите в Пселе у любого встреч- ного-поперечного, спросите у него: «Вертится ли Земля?» — и услышите: «Может, вертится, может, и не вертится! Все зависит от обстоятельств. Если ты пьян — вертится. Ну, а когда трезвый, чего ей кру- титься?». Так вот, об отце Василии... любил старичок вечером, когда малинник объят закатом, сесть под него и выпить чарочку «загодаевки» на плодах че- ремухи. Выпив же, сочинял он себе иную жизнь. Будто бы он не отец Василий, а будто бы он граф! И вот граф въезжает в Париж на белом коне и думает: «Ежели кто Парижа не видел, то, значит, и прожил зря!» И будто сразу же едет он в дорогой ресторан, где ему служат сто лакеев в белом. Вот однажды, когда пурпурное солнце повисло каплями на листьях и малинник вспыхнул небесным огнем, сел под него старичок, выпил и впал в забытье. И в этом самом забытьи привиделось ему следующее. Слетела с неба голубка, а перья у нее чистого листового золота! Села она перед отцом Василием и сняла с себя золотой наряд. И вот диво! Стоит перед старичком голенькая тоненькая девушка и ласково говорит: — Здравствуй, Вася! Не узнал меня? А ведь я твоя любовь! — Как же? — удивился отец Василий. — Разве была у меня любовь? — Была, родненький, только ты не нашел меня! Так прощай... — Одела голубка перья листового чи- стого золота и улетела... Очнулся батюшка, а уж темнело... И подумалось: как же так? Неужто и впрямь была у него где-то любовь, а он ее и не искал... И заплакал... * * * Бесстыдна была в любви Лиза Широкова, может, потому и тянуло к ней главного редактора «Пселско- го листка» Кустарева Сергея Павловича. Крупная телом, с кожей гладкой, медового отлива, пышног- рудая, любила она ходить по квартире голой и, куря сигарету за сигаретой, рассуждать о способах, кото- рые применимы в постели. И когда Сергей Павлович с дрожью в руках и коленях бросался на нее, Лиза хрипло хохотала и валила главного редактора на ковер. Ее любимая поговорка была следующей: все, что естественно, — не безобразно! И этому очень 52
верил Сергей Павлович. Сегодня же Лиза Широкова хоть и была голой, говорила о другом, а именно — что она узнала о загадочной болезни первого секре- таря. — Когда я к нему прорвалась, он сидел на кро- вати и бредил совершенно антимарксистски! И это хорошо! Увидя меня, он повалил меня в кровать! Он был жаден, и мне ничего не оставалось делать, как дать ему! После он рассказал, что видел живого вождя, но в виде ожившего памятника, что стоит напротив райкома. И еще он просил меня устроить ему побег. — Зачем же ты ему отдалась?! — завопил Сергей Павлович. — Для дела. Иначе было нельзя. Он был жаден, голоден! И вот что я придумала. Побег ему устроить надо. Надо устроить побег и выследить, куда он побежит. Есть в нем какая-то тайна... Кустарев сидел с длинным серым лицом и нена- видел Лизу Широкову, хотя и знал, что все равно он будет к ней ходить... Побег же решили устроить. Так надо было для дела. Лиза Широкова была приезжей, то есть приехала из областного центра, где закончила библиотечный техникум. Проработав в псельской библиотеке три года, она в этой же библиотеке познакомилась с Кустаревым и поняла, что истинным ее призванием была, конечно, журналистика. Лиза еще писала стихи, и стихи плохие, хотя и про любовь. Писала она с маху, примерно так, как с маху бросают штукатуры раствор на стены. Но если штукатуры после могли пригладить раствор, то Лиза приглажи- вать стихи не умела, потому они были корявыми. Несколько дней назад познакомилась она и с Оладь- евым. Произошло это так... Понадобилось для редак- ции кое-что перевести из английского журнала. Поручили это дело Широковой, но та, сколько ни билась над текстом, так толком и названия не поняла. Кто-то подсказал Лизавете, что есть такая девушка, дочь бывшего прокурора, который не так давно скончался, и что она понимает в английском. Разузнав, где живет дочь бывшего прокурора, Лиза- вета пошла в дом Оладьевой и была поражена, увидя в доме Николеньку. — Какой бутон! — воскликнула она, глядя в чи- стые голубые Николенькины глаза. — Откуда та- кой? Быстро выяснив, что Оладьев — племянник Александры Егоровны и живет в Москве с матерью- певицей и отцом-генералом, она перешла к делу. Анечка гуляла в саду и думала в эту минуту, как ей хорошо живется в доме Оладьевой, и какой замеча- тельный человек Николенька, и что она будет лю- бить его всю-всю жизнь. — Аня! — услышала она голос своего любимого и помчалась к крыльцу. На крыльце вместе с Колей стояла крупная высокая женщина с короткой стриж- кой и широким мужским лицом. — Аня, привет! — Лизавета протянула ей свою крепкую руку и назвалась: — Лиза Широкова, лит- сотрудник «Пселского листка». У меня к тебе дело. Английский знаешь? — Знаю, — покраснев, ответила Анечка. — Переведешь? — И Лизавета показала ей жур- нал и статью. Оказывается, статья эта называлась «Секс и эротика в жизни подростка». — Отлично! — сказала Широкова. Она обняла за плечи Анечку и, глядя ей в глаза, спросила: — Будем дружить? — Будем... — тихо ответила Аня. — К завтрашнему сделаешь перевод? — Конечно... — И, взяв журнал, Анечка ушла в дом. — Коль, а ты со мной будешь дружить? — спро- сила Елизавета и притянула Оладьева к себе так сильно, что он почувствовал, какая у нее крепкая грудь, и что-то шевельнулось в нем, отчего-то даже в пот бросило. Еще никто так его не прижимал... А Лизаветины губы уже нашли его губы, и Николень- ка, совершенно растерянный, поцеловался с Лизаве- той, после чего она так же решительно отодвинула его и сказала: — Приходи ко мне. Поговорим о литературе! — И ушла. «А куда приходить-то?» — подумал Николенька, а на губах его таял поцелуй с коньячным привкусом. * * * Хорошо было слушать Максима Емельяновича о жизни в Отрезове. Уютно горели керосиновые лам- пы. В углах было темно,1 а тихий голос Благова рассказывал: — Солнышко светит, да как еще лето, то птич- кам привольно. А как дождь? Тут им худо. Покушать надо, птенцов накормить, да где же мошек взять? Мошка спряталась от дождя. Живая-то жизнь — все трудится, трудится. Вот в труде и проходит жизнь эта. Любу травинку возьми! Сколь она перенесет, покудова она будет нескошена? И ветер ее рвет, и град похлеснет, и солнцем испечет. А все ж она в пользу жила. Коней же мы держим больших, серых. Так что, когда они по туману гуляют, их не видать- то вовсе, потому как сами они цвету тумана. Лоша- душки у нас добрые, неспешливые. Да куда, на милость, спешить нам в своем Отрезове? Нам лоша- душки нужны землю пахать, лес возить али камень. А уж как они пашут, тут одно удивленье. Возьмись за соху малый ребенок, и тот справится. Наш конь борозды не портит. Старинная порода. За спиной Николеньки мелькнули тени Нюры и Марфы. Это означало, что пошли они стелить. — Ну, полно, Максим Емельянович, — останав- ливает старичка Александра Егоровна. — Да и то! — соглашается тот. Попрощавшись, все расходятся, и только Нико- ленька и Аня еще сидят в столовой. — Скажи, Коля, это же он все сочиняет? — Разумеется. — А почему тогда так хочется этому верить? Ведь хорошо бы было, если бы и в самом деле жило на свете Отрезово... Стал бы ты жить в таком селе? — Не знаю... Наверное, стал... — И я бы стала... Николенька смотрел на тихое лицо Анечки и думал о том, что и в самом деле было бы здорово жить в Отрезове, пахать землю и чтобы женою была она, Анечка. Коля взял ее руку в свои, и Анечка улыбнулась и, потянувшись к нему своим тонким телом, поцеловала его в губы. И пока молодые разговаривали, на двор пришел август. 53
Гулко пробили полночь старинные часы, и Анечка, еще раз торопливо поцеловав Колю, убе- жала. Пошел к себе и Оладьев, полный счастья и сна. Марфа и Нюра загасили лампы. * * * Анечка теперь жила в комнате, что рядом со спальней Александры Егоровны. Раньше в ней жила ее мать, а после ее смерти в ней не жил никто. Комната была небольшой, с одним окном. Из мебели стояла большая деревянная кровать с белоснежным бельем и тонким пуховым одеялом, столик для книг и овальное трюмо со шкафчиками. Тут же, обитое голубым ситцем, кресло. Прежде чем пойти спать, Анечка зашла к Оладьевой. Та уже сидела на кро- вати в белом ночном капоре. — Что, голубушка? — Я так... — Ну иди сюда. Посиди со мной, — пригласила ее Оладьева. В углу, что выходил на восток, сияла лампада, освещая лик Божьей Матери и младенца ее Иисуса Христа. — Как тебе, прижилось у меня? — Очень! — ответила искренне Анечка. — Ия так вас полюбила.., — Она прижалась к полному телу Александры Егоровны, а та поцеловала ее в голову: — Ия тебя полюбила! Детей у меня не было... Да и мужчин я не знала... — А отчего? — удивилась Анечка. — Некрасивой удалась. Потому с юности дала себе зарок судьбы не испытывать. — А любили ли вы? — Любила... — Александра Егоровна вздохну- ла. — Очень любила. Звали его Тимофеем Сергее- вичем Якуниным. Привезли его ко мне в госпиталь тяжелораненым. И выходила я старшего лейтенанта. Ах, голубушка, и какой же это был красоты чело- век... невысок, но строен. Глаза как небо, а волосы ровно спелая рожь... Как он страдал! Но ни разу не услышала я от него стона. Только ночью, когда забудется, плакал... Стал он выздоравливать. У нас при госпитале сад был. Я с ним по саду гуляла,, а он мне читал стихи... Он много знал. Любил Баратын- ского... И вот пришел день, когда его выписали... И проводила я его. Шел он к воротам нашего госпиталя в новенькой форме... и уже выходя, обернулся и сказал: «Я люблю вас, Саша. Дождитесь меня!» И ушел. Ушел мой голубчик. Чтобы погибнуть! Погиб он ровно через неделю... Вот и все... Анечка вдруг горько заплакала, словно бы это она проводила, только не того старшего лейтенанта, а Николеньку. — Ну, ну! Что ты, дитя мое... Все прошло. Вот и жизнь моя догорела... А тебе-то вот и надо жить, радоваться надо этой жизни. И хоть в жизни этой много разных сторон, а все же есть в ней и любовь. Мне вот сегодня отец Василий рассказал, как яви- лась к нему любовь. Явилась как видение. Все мы тоскуем без любви. А Николай Оладьев, лежа в своей кровати, думал об Анечке, о том, какая она умница и как прекрасна, но тут же всплывала в памяти крупная Лиза Широ- кова и вспоминался ее поцелуй... 54 — Да пошла она к черту! — выругался он вслух и тут же подумал: а не сходить ли в самом деле к ней? * * * Когда на другой день Лиза Широкова пришла к Анечке за переводом, Оладьева в доме не было. Еще рано утром он вместе с Евдокимом Дмитриевичем уехал на покос, где надо было копнить сено. Между Лизаветой и Аней произошел следующий разговор. Широкова спросила, готов ли перевод. На что Анечка ответила, что подобную дрянь она пере- водить не станет. — Ты такая дикая! — изумилась Лизавета. Как же в наше время без знания секса? Секс раскре- пощает человека, делает его свободным! — А я вовсе не хочу свободы! И говорить на эту тему также не хочу! — Что же ты, фригидна? Или беспола? У тебя под носом такой бутон! Коля-то чем не партнер! — Послушайте! — вскрикнула Аня. — Прекратите! — Э! — сказала Лизавета. — Тогда прости, но бутончик этот я сорву! — И, забрав журнал, Лиза- вета ушла из дома Оладьевых. Николай тем временем помогал Евдокиму Дмит- риевичу копнить. И тут же, за работой, он услышал от старика рассказ, который его поразил. — Я ведь, Николай, вашу тетушку знаю с во- енных лет. Ведь служить-то я начал в ее госпитале. Была у меня подвода, на которой я раненых возил. И узнав Александру Егоровну, я в тот же миг ее полюбил. А как стала война кончаться, пришел я в домик, где она жила, и, снявши пилотку, выло- жил ей о своих чувствованиях. На что ответила мне ваша тетушка: «Ты, — говорит, — Евдоким, конечно, в чувствах своих не виновен, но полюбить я тебя не смогу». И тогда-то я сказал: «Так до- звольте хотя бы всю жизнь при вас быть?» Поду- мала она и сказала: «Хорошо. Пусть будет так». Вот и прожили мы с ей свой век бок о бок. И очень мне оттого хорошо, что оказался надобен вашей тетушке. Такая вот история. * * * Ушла, словно вода просочилась сквозь песок Древняя Русь, и не стало. Где-то она сейчас? А может, и струит из глубин тонким родничком, под- питывает еще русского человека? Эх, занесло же в Россию дьявольское .учение бородатого Карлы! Скучно, скучно живется в Пселе! А где живется весело? Вот то-то и оно! Местный ресторан «Псел» не мог принять всех желающих, а желающих, заглянуть в его малиновое чрево было огромно! Виделось сквозь тонкую ткань, как, излучая раз- ноцветные брызги, крутится под потолком шар, обклеенный битым зеркалом. Слышались сквозь толстые стекла волнующие душу песни местного ансамбля под шокирующим названием «Мурло». За первым столиком всегда сидел чемпион по боксу среди тяжеловесов города Псела Дима Дойный. Глядя выпученными глазами на свою подругу Аллу, Дима выкладывал ей серию рассказов о том, как он побеждал на ринге:
— Я его, гада, с правой! Потом снизу! Фуфло, думаю, я суку замолочу! Алла, маленькая, толстенькая, похожая на пере- кормленного котенка, считалась в городе первой красавицей и потому сидела с самым сильным. Но если бы хоть кто-нибудь знал, как она его ненави- дела и как боялась... Работал Дойный на гвоздиль- ном, его применяли на этом заводе в качестве кладовщика и погрузочной машины, и Дойный во- лочил в склад масляные ящики в таком количестве, о котором местная бухгалтерия ничего не знала. Завод хронически выполнял план. За эту работу Дима получал кучу денег, а другую кучу он получал иным способом. Наговорившись и выпив первую бутылку, Дима со звериным ревом кидался в толпу потанцевать. Толпа в ужасе расступалась, и все сто сорок килограммов Диминого тела начинали кон- вульсировать, потому как танцем это не назовешь. К закрытию ресторана Дима выбирал себе жертву и, оглоушив ее ударом по голове, шел провожать Аллу, трубя: — Синий туман! Синий туман!!! От этого трубного голоса завывали местные соба- ки, дрожала Алла и от страха подхихикивала Дой- ному... Через полчаса, выблевав ведро солянки с грибами у палисадника городской красавицы, шел Дима к ее постели, чтобы упасть с размаху на распростертое полненькое тело. После чего в городе становилось тихо... Медленно поднималась в черную высь голубая рубаха Анатолия Загодаева. В Пселе очень любили гвозди и с утра до вечера что-нибудь приколачивали, оттого в городе всегда был перестук. Ну а поскольку в магазинах гвоздей не водилось, то их покупали у Димы, для чего ему приходилось красть с завода чуть ли не по сто ящиков этого ценного товара в месяц. К вечеру у кладовщика карманы лопались от денег, но вскоре опустошались в городском жилсоцбанке. Знал Дима Дойный, что рано или поздно он купит гвоздильный завод, потом винный магазин и уже после возьмет за глотку весь город! «Они у меня, гады, за валюту гвозди покупать будут! — думал Дойный и уже видел себя сидящим в лаковом «мерседесе» с Аллочкой на коленях. — И ресторан куплю! Да я тут все куплю!» Вот такая мечта... * * * Третьего августа подписчики «Пселского лист- ка», получив утром газету, были ошарашены статьей под названием «Если бы я не был тому свидетелем». Свидетелями же были известные нам Сергей Павлович Ку старев, от имени которого велся рас- сказ, и Елизавета Широкова. «Читателям, конечно, уже известно о судьбе уважаемого первого секретаря райкома В. В. Коп- дейкина. Известно, что неожиданным образом он сошел с ума. Правда, мне, как всей редакции, еще неясно, неожиданно ли он стал душевнобольным или таковым был с момента принятия его в КПСС. И если это выяснится, то я вас оповещу. Итак, узнав о случившемся, редакция решила провести интервью С Виктором Викторовичем в одиночной палате нашей городской больницы. Первый секретарь вел беседу явно антимарксистскую, вел ее с воображаемым им Вождем и создателем первого рабоче-крестьянского государства. (В редакции есть пленка с записью его диалога.) Вдруг, словно опомнившись, первый сек- ретарь сделал предложение сотруднице редакции Е. Широковой помочь ему бежать! На вопрос «куда?» В. В. Копдейкин не ответил, так как считал это тайной. И вот редакция решила проследить за побегом. Установив дежурство за больницей, мы дождались... В один час пятнадцать минут открылось окно на втором этаже, и из него, по двум связанным простыням, в домашней пижаме и без тапочек, спустился на землю В. В. Копдейкин. Оглянувшись по сторонам, он заспешил к центру! Я и Е. Широкова, стараясь быть незамеченными, по- спешили следом. Проходя мимо пожарной части, где перед входом висит щит с противопожарным инст- рументом, секретарь остановился и, сняв с того щита топор, поспешил дальше. Выйдя на площадь, он направился прямо к памятнику Вождю! Присев на цоколь постамента, В. В. Копдейкин закурил и по- вел беседу с Лениным. Е. Широкова включила маг- нитофон. Приводим подлинную запись: «— Скажи мне, что ты понимал под словом «коммунизм»? Я-то ничего не понимал. Я жил себе и жил! А ты?! Ты боролся... С кем ты боролся? Тебя какого хрена понесло на Запад?! Тюрьмы боялся? Сам боялся, а других в нее запихнул?! Ты сообра- жал, нет, что делал? Я из-за тебя спился! Талдычил, талдычил твои работы и спился. Бесклассовое обще- ство? Хрен с ним, пусть бесклассовое! Пусть все равны! А что же тогда нам, руководителям? Ведь по-твоему, надо было не в Кремль, а куда попроще переезжать! А если ты ошибся, скажи! Мол, так и так... Не сказал. Меня втравил в это дело! Я других... И мы все, сообща, строили! А что, хрен его знает... Достроились, что все разрушили. И нет больше сил разрушенное восстанавливать... А ты мне пальцем грозить вздумал...» После этих слов В. В. Копдейкин поднялся, вы- бросил окурок и, крепко сжав в обеих руках топор, продолжал: « — Потому постановляю, что ты не должен сто- ять на этом месте, а быть тебе разрушенным!» И уже после этих слов секретарь взмахнул топо- ром. Далее случилось невероятное! Памятник соско- чил с пьедестала и стал уворачиваться от ударов. В. В. Копдейкин нецензурно кричал и, размахивая инструментом, пытался поймать убегающий памят- ник. На шум из здания райкома выскочил постовой милиционер С. С. Теряйкин. Выхватив оружие, он бросился к месту происшествия. Завидя постового, В. В. Копдейкин закричал: — Теряйкин, стреляй! Стреляй, убежит! Постовой, узнав по голосу, кто ему приказывает, остановился. — Так, Виктор Викторович, как же?! Это же... А памятник, воспользовавшись моментом, бро- сился бежать через площадь. Милиционер (видимо, чисто инстинктивно) стал преследовать убегающего. Памятник добежал до моста через реку Псел, а после, громко топая, забежал на него. Благодаря единствен- ному фонарю мы видели знакомую фигуру. Фигура тем временем влезла на перила моста и; вскинув руку, закричала (приводим запись): «— Революция, о которой так долго мечтали большевики, свершилась! Но она еще не закончи- 55
лась! Революция продолжается и будет продол- жаться до тех пор, пока не исчезнет ее последний враг!» После чего фигура сиганула в темные воды Псе- ла! Вбежавшие на мост Копдейкин и Теряйкин кинулись следом... Тщетно мы искали их тела гла- зами! Их не было... Я пишу эти строки сразу же после случившегося и потому, может быть, не совсем красочно и ярко. Но ведь главное в этом деле — факт. Неверящие могут прийти на площадь и увидеть, что постамент пуст. В. В. Копдейкина в больнице нет. И уж куда более убедительный факт — не мог же милиционер Теряйкин исчезнуть просто так». * * * Естественно, что главный редактор и его сотруд- ница были доставлены к начальнику местного КГБ, где и допрошены. К вечеру их освободили. Пошумел, поволновался город день, а уже- к вечеру притих, как только по мощеной улице про- громыхал бронетранспортер. Сверху пришел при- каз — нигде и ни под каким видом данный материал не публиковать, умолчать и объявить, что в городе Пселе начинается строительство пивного завода со- вместно с известной германской компанией. А позд- но вечером на квартире Лизы Широковой собралась вся редакция и учитель географии Светозаров. Слово взял Сергей Павлович, но прежде достал носовой платок, приложив его к большому и постоянно крас- ному носу, шумно высморкался. — Сразу о главном, — начал он. — Мы еще не победили, но уверенно пошли к победе! Поясняю! Двести экземпляров «Пселского листка» уже в Мос- кве и уже проданы по три рубля за экземпляр! Вы знаете, что нам запретили в дальнейшем писать об этом инциденте. У нас отобрали пленки! Но, господа! Сейчас в наборе моя статья, в которой сказано, что редакцией поручено мне провести поиск первого секретаря и пропавшего вместе с ним милиционера. Пора, пора нам, стоящим на демплатформе, открыто заявить коммунистам, что мы за плюрализм! Слу- чилось то, что, может, уже никогда не случится! Мистические силы природы помогли нам и дали знак! «Пселский листок» с сегодняшнего дня стал всечеловеческим. Цивилизованные государства вскоре перепечатают наше сообщение и будут ждать следующих. Нам нужна бумага и терпение. Думаю, что пора приступить к изданию специального бюл- летеня, где бы можно было подробно рассказать о случившемся, но покуда мы во власти местных Советов, то сегодня же нужно стать независимой газетой! Мы сами и станем учредителем «Пселского листка»! Газета станет уже не в четыре, а в шест- надцать листов! Плюс бюллетень. Повысится цена на газету. Отныне ее цена три рубля. Гонорары также повышаются. Со временем мы купим запад- ную технологию и типографию. Реклама — необхо- димое пополнение нашего фонда. Работники редакции, стоящие на демплатформе, усиленно задумались. Высокий, в сером мешковатом костюме, красноносый и басовитый Кустарев пока- зался всем присутствующим пройдохой... Но тут поднялся учитель географии Евгений Светозаров. Он впился в свою черную кудрявую голову сухими и сильными пальцами так, что не только ему, а всем стало больно. — Я перехожу в газету! — закричал он и закаш- лялся. Но даже сквозь кашель все отчетливо услы- шали: — Кустарев — гений! • Сам-то Кустарев об этом знал давно, то есть еще начиная с шестого класса, а вот услышать наконец признание от другого человека... — Я вас понимаю! — захохотав, крикнул глав- ный редактор. Его хриплый бас и оскаленные, изъ- еденные кариесом зубы, нос, которыйна протяжении всей его жизни жил где-то глубоко, в самом его корне, — в общем, все, что в нем было снаружи и помещалось внутри, словно высветилось в какую-то апокалиптическую фигуру... «Я его сегодня затрахаю», — нервно подумала Широкова, ц ей захотелось раздеться догола перед всеми. Пока Лизавета мысленно раздевалась, мужская часть редакции уже составляла решение редакции о выходе ее из подчинения местному Совету. Далее шел протокол решения, и к полуночи документ был составлен, отпечатан, подписан, после чего всем захотелось выпить, а раз захотелось, то и выпили. Лизавета закурила дефицитную сигарету и тор- жественно заявила: — Кустарев — дьявол! Он ни черта не боится! У меня трусы мокрые стали, когда я увидела, как «этот» ожил, а он хоть бы хрен! Глаза зеленые, светятся! — Подожди, Лиза! — перебил ее ответственный секретарь, он же романист Полнобоков, маленький, толстый, с розовой плешиной на макушке. — Твои- ми трусами мы еще займемся, а сейчас о литерату- ре... Будем мы наконец-то своих печатать? И я не о себе пекусь, как подумали многие, я пекусь о более молодых... — Напечатаем! — бросил Кустарев так, словно бросил свой носовой платок в корзину с грязным бельем. — И тебя станем печатать, Кирилл. Фраг- ментами, но станем. Главное же сейчас — держаться дружно и быть на платформе демократии! Наша задача глобальна! Мы должны слиться с Европой! Захотели — поехали в Данию; захотели — в Париж! — А чем же я буду заниматься? — осторожно поинтересовался товарищ по партии Светозаров. — Возьмешь международный отдел. Ты, Женя, языки знаешь, знаешь географию. Хватит нам пере- печатывать то, что печатают все. У нас должна быть своя позиция и свое мнение на международные события! Светозаров с умилением поглядел на говорившего Кустарева и сразу представил себе лицо директора школы, которому он завтра же подаст заявление об уходе» Старик Подкурсин, ведавший сельхозотделом, был единственным, кто пока молчал. — Славка! — позвал главный редактор сотруд- ника Груева. Здоровенный краснолицый Славка быстро опро- кинул в себя четвертый стакан «конины» (так нынче называют коньяк, который, конечно же, никакой не коньяк, а совершенная «конина») и кинулся к шефу. Шеф обнял его за плечи и увел на кухню. — Славик, делаю тебе предложение. Пойдешь ко мне первым замом? 56
— Да я хоть последним! — вытянулся Груев. — Вы же знаете... Кстати, мне магнитофончик при- везли, японский, двухкассетный... Не один, конеч- но... Короче, один лишний. Разрешите презенто- вать? — Презентуй! — разрешил главный. — Спасибо! — Славик, йадо уволить старика Подкурейна. Надо, Славик! Оформить ему пенсию, и чтобы я больше не слышал ничего о сельском хозяйстве! Мне все эти трудности с урожаем, с недобором, дождями, битвами, отсутствием запчастей, кормов, рабочих рук, хранилищ... Во где! Понял? — Понял! Что делать? — Растормоши-ка мне его сейчас. Мы должны его услышать, мы должны понять этих сторонников колхозного строя. — Понял! А приказ о назначении когда? — Завтра утром — вывесим. — Сергей Палыч, вы же меня знаете! Кстати, хочу подвальчик наш под кафе устроить! Есть люди, которые возьмутся. Прибыль явная, и тридцать про- центов нам. Вам и мне. — Тебе, Славик. — Понял! Мне десять, двадцать — вам. — Только тихонько. Без нахрапа... * * * Когда вся редакция разошлась, договаривая пья- ными и усталыми голосами на прохладных улицах Псела последние соображения, когда Лизавета, на- конец-то дождавшись, скинула с себя одежду, Сер- гей Павлович смотрел на свое отображение в боль- шом зеркале и думал: «Кто я? Нет, нет, я — гений. Я стратег и политик! Я решительный человек!» Так думал о себе Ку старев и знал и твердо верил, что придет час, когда,* воздев руки, он торжественно примет присягу как президент Демроссии! «Вы, гла- ва либерально-демократической партии, партии, ко- торой суждено выбить из седла всех недоучек от КПСС, всех этих вшивых монархистов, меньшеви- ков, христиан и прочую мелюзгу!» Он, Кустарев, не повторит ошибок Керенского. Нет, он будет беспо- щаден к врагу! Враг, он и в Африке — враг! — Мы будем или нет?! — Лизаветин голос вер- нул его в прежнюю комнату... Большая, медовая Лизавета уже лежала на разо- бранном диване, как спелый банан на фарфоровой тарелке. Лизавета любила чистые простыни и обя- зательно их крахмалила, отчего они и в самом деле становились прочными, как фарфор. Пока еще главный редактор (а не верховный правитель) освободил нос от постоянно набегавшей в него жидкости, стянул с себя костюм и упал рядом с Лизаветой. Ее большая теплая рука знакомо про- бежала по телу, вызвав в нем пока еще далекий, щемящий звук... — Лиза, — тихо сказал Кустарев, — нам судьба предложила не ворота, а игольное ушко. Нам надо через него проскочить в будущее. Самое страшное — это отставники. Понимаешь, они, привыкшие командовать, оставшиеся без дела, могут страшно повлиять на массы! Они идейны, но идейны тупо, однообразно. А всякая однообразная политическая масса — есть самое страш- ное, почти неуязвимое! Они соединяются не по призыву, не по кастовости, а просто по одному взгляду. Они биологически чувствуют друг друга! Мы тонки, раз- виты и в силу этого страдаем. Им же недоступны страдания духовные, они понимают страдания как физическую боль, как лишение привилегий или отсутствие алкоголя... И все, кто последует за ними, воскликнут: «Дай нам водки вдоволь, и мы перевер- нем земной шар!» Хотя, черт подери, в какую сторону вообще можно перевернуть шар? Шар, он и в Африке — шар. Лиза, мне страшно и одновременно весело! Сегодня мы бросили вызов, вернее, я подтол- кнул людей на борьбу, но вспомни, как с нами говорил полковник КГБ! Он же нас за людей не считает! Что это?! Или за ними сила, или он видит в нас слабость, которую мы сами не замечаем?! — Хватит! Утро вечера мудренее! — ответила Лиза. — Так ведь уже утро! И действительно, за шторами мягко светилось небо. ♦ * * Оладьев, разбуженный тетей, долго не мог по- нять, где он и куда его приглашают. Только что ему снилась Елизавета... Снилась не ясно, а так, будто бы это она и не она. То вот-вот обнять ее можно, то вдруг пропадет... И только вкус коньячного поцелуя до сих пор оставался на его губах. Еще как бы и не растворился до конца. — Ты оденься и приходи. А то уйдет Максимуш- ка. Проститься с человеком надо. Тетушка вышла, Николенька одел спортивный костюм, ноги в тапочки сунул, подошел к столу и увидел книгу в сафьяновом переплете, где были записи его прадеда... «Надо бы начать...» — подумал Николай. Через открытое окно проступало синеющее небо и радост- ные, яркие утренние звезды. Одна из них так радуж- но переливалась, словно чья-то невидимая рука вертела над наступающей зарею драгоценный ка- мень. И тут же Николеньке вспомнилась мама, ее рука и кольцо с двумя большими опалами, которые умели так таинственно сиять, как эти звезды. Он почесал голову и пошел к тетушке. Благов уже завязывал свою котомочку, пригова- ривая: — Сподобилось встренуться, сподобится и про- ститься. Так-то, хорошие мои! Вошедший Николенька сонно уставился на со- бравшегося Максимушку и не знал, что надо сказать или сделать. Вошел Евдоким, поклонился: — Александра Егоровна, готово все, можно и трогать. — Уезжаете? — спросил Николенька у Благова. — Сентябрь на подходе, торопит. Делов мужиц- ких прорва. Покуля силы есть, а там, гляди, зима. Счас дрова пойдут, грибы, ягоды. Все надо. Ну, а вы уж оставайтесь. Вы уж тут с миром. Богом живите! С этими словами расцеловался Максимушка со всеми, поклонился у порога до полу и, перекрестив- шись, вышел. Следом вышел и Евдоким. — Тетушка, я с ними поеду! — вдруг выпалил Оладьев. — Провожу. Выехали со двора и, обогнув дом Александры Егоровны, покатили в овраг. Чем ниже, тем студенее 57
становился воздух, и сильный птичий гомон на разный лад славил приходящий день. Когда съехали вниз/и покатились по мягкой песчаной дороге, Ни- коледька вдруг вспомнил, как бежали они здесь с Анечкой... и как им было весело и... как он ее любит! «А что, если я сегодня скажу ей... Скажу, как я ее люблю! И что поженимся и будем всегда-всегда вме- сте и, может, даже жить станем в доме у тетушки... Зачем ехать в Москву! И в институт не хочу! Я стану писать, пойду работать в редакцию «Пселского лист- ка»...» И как только он об этом подумал, сразу же увидел лицо Широковой и не знал, надо ли... Наконец выехали из оврага и увидели, как мед- ленно поднимается малиновое солнце. Звезды погас- ли, и в природе сделалось тихо, но тишина длилась недолго. Однако и этого мгновения хватило, чтобы ощутить какую-то необъяснимую величину природы и жизни. Даже конь остановился сам пр себе, как бы догадавшись, что в такое мгновение надЬбно обо всем забыть и дать себе отдых. Постояв, конь зябко дернул шкурой и тронулся. Наезженная дорога шла к селу, что стояло километрах в двух от оврага, другая, едва видная, поросшая широкими листами подорожника, тянулась к лесу. По той-то и поехали. — Максим Емельянович, шутили вы про Отре- зово, или же это правда? — спросил вдруг Оладьев. — Шутить-то я мастер. Да только оно как? А так оно! Кому хочется верить, так тому и верится, а который не верит, в су мненьях и останется. Сум- ненье — оно человека расшатывает, не дает ему закрепиться. Толкает человека, ровно ветер толкает сохлые травяные колобки. И нету такому человеку покоя, и другим от того человека покоя нету. Пущай, скажем, сказка, байка какая. По младенчеству по- што веришь без сумнения? Потому как — душа чи- стая. Как создал ее Господь, така она и есть. Всякое другое — все от суеты земной. Корня наши — наши сказки! Некоторое время ехали молча. Затем Максим улыбнулся: — Зайцев наших вспомнил! Зайцы у нас свистать научились. Как зима придет, сядут на снежок и свистают. Дак ведь нет чтобы просто посвистать, а каку-то неведому песню свищут. Стройно у их вы- ходит. Кто низом, кто верхом свищет. Евдоким, сидевший спереди, обернулся. — Чуден ты, Максим. — Чуден... — признался Благов. Вот и лес проехали, остановились. Дальше шли болота. Иссиня-черная болотная вода с торчащими кое-где зелеными травянистыми кочками простира- лась до горизонта. Впрочем, трудно было угадать, есть ли конец этим болотам, потому как стоял туман. Благов соскочил с дрожек, покопался в траве, достав невесть откуда широкие, толсто плетенные лыжи, и, крякнув, надел их на разутые ноги. — Ну дак возвертайтесь, а уж мне путь далекий. — Храни тебя Господь, — сказал Благову Евдо- ким Дмитриевич. Максимушка дошел до воды, поправил полную котомку и, кивнув на прощание, легко скользя, тронулся. Вскоре его маленькая фигурка пропала в тумане. — Чудно! — сказал Евдоким Дмитриевич. — Вот и сдогадайся: был ли, не был ли Максим? Чудно! Поедем, Николай, делов нынче много. * * * Александра Егоровна сидела на лавочке у оврага вместе с Анечкой, поджидая возвращения племян- ника. Со двора тянуло сладким дымком. Там топи- лась под навесом печь, на которой Марфа с Нюрой варили компоты, готовили варенье из крыжовника, сливы и смородины. Время от времени они прибегали с тарелочками, давая пробовать хозяйке готовое. Пробовала и Анечка, отчего губы ее раскраснелись, словно доспели к августу. «Экая игрушка! — думала Александра Егоровна, глядя, как Анечка слизывает кончиком языка розо- вое желе. >— И какие же ребятишки от них пойдут — любо-дорого!» — Знаешь, Анечка, — сказала Александра Его- ровна, когда скрылись Марфа и Нюра. — А отец-то твой красивым был... И строен, и пригож. Видно, война сгубила. Одни воевали, а другие судили. «Смершевец» отец твой... «Смершевцем» и остался... Человек слаб. Судить же беззащитных, своих же солдат... Ну да не им было придумано. Не сказала Александра Егоровна того, как после войны, когда она сама уже заведовала больницей, поздним осенним вечером встретил ее прокурор. Вышла она из больницы, окруженной сосновым бо- ром, и увидела, как, поднявшись с лавки, пошел к ней прокурор Нестроев. Высокий, в форменной одежде. Подойдя, сказал: — Присядем, поговорить надо. Александра Егоровна молча приняла приглаше- ние, и они сели на ту лавочку, с которой поднялся Нестроев. Долго он сидел молча и вдруг заговорил осипшим голосом: — Живу вот... Что живу... жизнь ли это?! Одно- боко как-то получается. Красивая ты... Больно мне... Понимаешь, больно! Люблю я тебя! — Повернул он к ней свое лицо, а лицо белое, словно приступ какой у него. — Люблю! Шла бы за меня замуж, а?! — И вдруг обхватил ее, притянул и стал целовать в губы. Нет, не смогла она противиться... Ничего не помнила, только губы его... И длилось-то это всего мгновение. Оттолкнула она вдруг прокурора, вско- чила и быстро пошла прочь. Больше не приходил прокурор, но, видно, осталась в нем злость. Не привык к такому. И стал мстить... Уж после, через много лет, женился, но, завидя где Оладьеву, тонко сжимал губы и белел лицом. — Едут! — вдруг крикнула Анечка. И в самом деле, внизу показались дрожки. — Коля! Коленька! — замахала рукой Аня. Она увидела, как соскочил Николенька с повозки и бегом бросился по тропинке вверх. Тут же его фигура затерялась в зарослях шиповника. Анечка не выдер- жала и кинулась навстречу. Ей казалось, что она не бежит, а летит... Нырнула в шиповник — и вот он, Николенька, в голубой рубашке... — Коленька! — Анечка кинулась к нему и тон- кими прохладными руками обвила его шею. — Ми- лый! Как ты долго!.. Я так скучала! Николай смотрел на родное, оживленное бегом лицо своей Анечки... их губы встретились и стали ласкаться так, как ласкает волна берег. Николень- кина рука скользнула по Анечкиной груди. — После! — жарко шепнула Анечка. — Не сей- час! После... любимый... 58
Когда поднялись наверх, Анечка увидала, что Александры Егоровны нет. — Мы с тобой поженимся? — спросил Оладьев у Анечки. — Конечно! Я так хочу быть твоей женой. И только твоей! И всегда, всегда думать только о тебе... — И я! И я тоже! Верь мне, Анечка... * * * После обеда Николай Петрович Оладьев читал записки своего прадеда. Начинались они следующим образом: «Неясно мне, что хочу сказать, и главное, кому сказать. На дворе зима, холод чудовищный, и нет дров. Я один в своем доме и всего боюсь. Мне пятьдесят пять лет исполнилось сегодня, то есть 5 декабря 1925 года. Родился я в купеческой семье. Отец мой Дмитрий Андреевич, выходец из небогатой помещичьей семьи, рано бросил дом, пы- тался учиться, но вскоре бросил учебу и купил небольшое дело. Его трудолюбие, трезвая жизнь вывели отца в богатые люди. Женился он поздно, то есть достигнув сорокадвухлетнего возраста, на моей матери, Фекле Семеновне Рябовой. Рябовы имели магазин в городке Пселе и единственную наследни- цу — мою мать. Была она младше отца ровно на двадцать два года. Фенечка, как звал мою маму отец, была хороша собой, имела ровный характер и более всего любила дом. Через год с небольшим родился я... Каждое лето мама увозила меня в Псел, где, собственно говоря, я и вырос. Отца не стало, когда мне исполнилось четырнадцать лет. Но я его хорошо узнал и полюбил. Всегда аккуратный, подтянутый, необыкновенной доброты, хотя и насмешливый, он был как бы центром нашего дома. Друзей он имел мало и всякую свободную минуту уделял мне и маме. Маму он любил безумно! Ко мне же относился шутливо, но всегда помогал в затруднительных об- стоятельствах, будь то помощь в учении или же в случаях, когда я чего-нибудь набедокурю. Когда я вспоминаю свое детство или отрочество, то в голове ясно и четко я вижу картинки прошлого... Про- шлое — вот что осталось у меня, вот что осталось для России в целом. Господи, Боже наш милостивый, как так случилось, что произошла трагедия с пере- меной власти! Я всегда служил Отечеству, но сейчас решительно вижу, что оно разрушено и погибает окончательно. Самое страшное, до нелепости чудо- вищное, что в разрушении его участвует мой сын, Егор... Положение мое, мягко говоря, странное. Егор, которому нынче двадцать шесть лет, возглав- ляет уездное ЧК... Меня потому, видимо, и не трогают, хотя всех моих знакомых давно арестовали и вывезли из города неизвестно куда. Сын дважды меня навещал. Правильнее, заходил в наш дом. Худой, нервный, в кожаной куртке и высоких сапо- гах, мне он показался старым... Войдя в дом, он постоял в гостиной, зачем-то пальцем потрогал из- разцы на печи и, усмехнувшись, сказал: — Прошу тебя не влезать ни в какие дела. Живи тихо. — Не смей меня учить! — крикнул я ему в ответ. Лицо его мгновенно осунулось еще больше, и, глядя на меня пристально, добавил: — Ты мне мешаешь, но я терплю, пока терплю! После он вышел и, сев в авто, укатил. Мне до сих пор не верится, что он — тот самый Егорушка, которого мы с женою так любили... Со- средоточенный, умненький наш Егорушка и тот, который был намедни, — совершенно разные люди. Жена моя, Ольга, родом была из Москвы. Отец ее — профессор химии, Степан Васильевич Болотов, у которого я учился в университете... С Оленькой я познакомился, когда однажды пришел в гости к профессору. Пришел из надобности, кажется, что-то связанное с нашей университетской лабораторией. Там я ее и увидел впервые. Высокая, статная, с короткой стрижкой, она сразу же мне понравилась, но я все боялся своего небольшого роста и потому вел себя подчеркнуто строго. Ольга казалась весе- лой, остроумной и очень начитанной девушкой. Как-то после петровских морозов я, как бы между прочим, пригласил Оленьку на концерт, который состоялся в зале Дворянского собрания. Концерт был неудачный, скучный. Все в нем было неразборчиво. То пели любители, то выходил известный артист... Не дослушав тенора, мы ушли. Морозы убавились, и мы порешили пройтись до Пречистенки пешком. — Чем вы станете заниматься, когда кончите университет? — спросила меня Ольга. Я ей ответил так, как думал — что вернусь в Псел и налажу медеплавильное дело. — Наукой мне заниматься некогда, — сказал я ей. — Я люблю дело, которое приносит практиче- ские результаты. Надобно сейчас в России развивать промышленность, и развивать так, чтобы все новей- шие научные открытия сразу бы шли в дело. У вашего отца я очень многому учусь. Хочу его труды воплотить в то, что поможет нам выйти из затруд- нительного положения. Ольга вдруг пожала мою руку: — Папа вас очень хвалит. Через год мы поженились и сразу после венчания уехали в Псел. А все-таки холодно... Я грею руки об лампу... Нет, я не стар, но ощущаю крайнюю ослаб- ленность в организме. С днем рождения... Городок словно вымерз. Я вышел во двор, когда совсем рассвело. Небо было чистым, снег громко хрустел и напоминал хруст крахмала. Стояла дикая тишина! Пришлось идти в сад, чтобы наломать веток. Старая груша, которую я звал «графиней», за ее вид, широко раскинула свои крепкие, но уже иссушенные ветки. С помощью небольшой пилы стал обрезать эти ветви. И как я ни любил эту грушу, знал, что такой холодной зимы ей не перенести. Все равно она погибнет... Вернувшись, я затопил печь. Кое-как согревшись и согрев чаю, сел за дневник. Большое окно в кабинете плотно держало мороз, и от стужи стекла были разрисованы фантастическими узорами пальм. Все это время думаю об Егоре. Сейчас я ясно вижу, что в воспитании сына допустил крайний либерализм, а может, даже и халатность. К религии я относился не ревностно, а как-то так, как все... В церковь ходил мало, хотя и много жертвовал. Ольга же, пуще того, часто подсмеивалась над тем, как я, прежде чем приступить к делу, долго молился. И это крайне дурно повлияло на Егора. Я видел, как, выросши, он стал как бы избегать нас, то есть меня и Ольгу. Никогда и ничем не делился. Позднее, уже уехав учиться в Москву, завязал там тесные отно- шения с какой-то партией. На третьем курсе был 59
исключен из университета, а после бежал за грани- цу... Шла война с немцами. Мы с Оленькой стали патриотами и помогали армии как могли. Но что-то в жизни произошло такое, чему я не мог дать объяснения. Рабочие моего завода и рабочие на рудниках встречали меня холодно и все время про- сили надбавки. Я им объяснял, что всякая надбавка должна быть разумной. И если я стану им постоянно набавлять, то в результате не смогу обеспечивать их нужным оборудованием и мы все вместе обанкро- тимся. — А ты поживи-ка на нашем месте! — помню, крикнул мне один рабочий. — Зачем? — удивился я. — Я живу на своем ме- сте, а вы на своем, мы делаем одно дело. И поверьте мне, что пройдет война, мы станем неминуемо бога- че! Все — и вы, и я! Нет, напрасно я все это говорил. Приходили мои инженеры и жаловались на грубость рабочих... По- мню г. Остроухова, уже немолодого и очень знаю- щего дело. — Нет, Дмитрий Андреевич, так дальше нельзя! Вчера одному пареньку отдавило ногу по его же разгильдяйству, так рабочие кинулись на мастера и побили его! Мне порвали рубашку... Был бы моложе, ушел на фронт. Там по крайней мере порядок! Эти чертовы социалисты очень просто решают вопро- сы — убрать, мол, богатых... Это они нас имеют в виду! Помню последний приезд сына, его презритель- ную улыбку. Он уже был исключен из университета. На мой вопрос, что он станет делать далее, усмех- нулся: — У меня дело верное. — А может, тебе пойти в ополчение? — спросил его я. Егор побелел. И дут я догадался, что он трусит... Фронта он боялся... Взяв денег, через неде- лю уехал, а вскоре каким-то образом бежал... Вся моя жизнь распадалась на моих же глазах. Да что там моя! Жизнь всех Оладьевых, так долго и кро- потливо работавших, неожиданно становилась не- нужной... Ольга, узнав о бегстве Егора, горько за- плакала. Помню, мы сидели в гостиной, уже стем- нело, а она плакала и плакала... И вдруг, резко поднявшись, громко сказала: — Я его презираю! Через неделю она в качестве сестры милосердия выехала на фронт... Письмо я от нее получил уже из Румынии, где она оказалась. «Милый и бесконечно любимый мой Дмитрий! Я должна была поехать... Знаю, что тебе непросто одному, но быть там, в нашем доме, я более не могла! Веришь ли ты мне, как я ненавижу сына! Особенно сейчас, когда воочию убедилась в тех крайних труд- ностях, что испытывают люди военные! Как они мужественны! Как они прекрасны в своем мужестве! Дороги в Румынии отвратительные, поставки продо- вольствия и боеприпасов чудовищны, а они все терпят* Работы много, и это меня спасает. Дмитрий, знай, что я всегда любила тебя и дорожила нашей любовью...» А вскорости я получил извещение о ее гибели. В поезд, где она ехала, угодил снаряд... как сообща- лось, останков не нашли... Она ехала рядом с ваго- ном, где лежали снаряды... Она попросту раствори- 60 лась... С этой минуты я оказался одиноким настоль- ко, что... Все, что было во мне сердечного, не от ума, все было направлено для Оленьки... Любил я ее, да и люблю безмерно! Сейчас же я даже где-то рад, что ее нету, что она не видела, не пережила той мерзо- сти, которую пережил я и другие. Смена правитель- ства, бунт за бунтом... Сожгли мой завод... К власти приходят большевики и неслыханный террор! Озве- ревшие мужики, пьяные солдаты... Не хочу! Не могу все время об этом думать! Я хотел принести пользу... Тесть мой, профессор Болотов, покончил с собой... Родственников моих, Рябовых, расстреляли... Меня не трогали по той причине, что Егор уже был известен большевикам и в свои ранние годы уже занимал какую-то должность... Впрочем, обобрали, все одно, до основания: Даже мебель из дому вынес- ли, оставив стол, книги да кровать. Помню, как с меня срывали перстень с брилли- антом, подарок Оли... Красноармеец взял мой палец в рот, обмусолил его и по этим слюням стянул тот перстень... Ощущение было такое, будто бы меня публично изнасиловали... Никак не выходят из го- ловы туповатые зеленые глазки этого красноармей- ца, его щербатый рот с красными губами и запахом махорки... Вот она, новая, большевистская Россия! Отныне и навсегда останется для меня в образе этого рыжего ублюдка, намусолившего мне палец...» * * * Николенька оторвался от чтения дневника, и нехорошая, тряская волна, вырвавшись из глубины тела, дошла до кожи, покрыв ее холодными пупы- рышками. «Как же я ничего об этом не знал?! — воскликнул он про себя. Из сада тянуло медом, теплом и покоем. Николенька оглядел кабинет, словно бы впервые его увидавши, и ему тотчас захотелось броситься к Анечке, чтобы все ей рассказать, но он передумал в тот же миг. — Не надо ей рассказывать сейчас... надо ей после, когда она успокоится... Да и надо ли?!» Он поднялся с кресла и прошел к тетушке. Завидя племянника, Александра Егоровна заме- тила в его лице растерянность и жестом указала на стул. — Что это с тобой? Не устал ли? — Тетя, я дневник стал читать. — Вот оно что... Я-то подумала, ты и забыл, поди... — А какой он, Дмитрий Андреевич? Тетушка встала и вышла в свою спаленку. Вер- нулась с толстым, в коричневой обложке, альбомом. — Погляди, — Александра Егоровна протянула альбом Николеньке. С фотографии на него глядело сухощавое лицо прадеда... Дмитрий Андреевич сидел на стуле прямо, в белом костюме, в белом галстуке. Его светлые глаза смотрели чуть в сторону, отчего казалось, будто бы он глядит туда, где все его будущее. Далее шли фотографии его жены, Ольги Степановны. Крупная, породистая прабабка очень понравилась Николеньке. А вот они вместе... Дмит- рий Андреевич сидит, а жена его стоит рядом, положив левую руку на его плечо. А вот и дед... Здесь ему не более года... Николенька захлопнул альбом и попросил тетку дать ему его на некоторое время. Тетушка жестом разрешила.
— Ты пойди пока да помоги Евдокиму мед ка- чать, — попросила она. Идя по саду, Николенька успел заметить не- сколько пожелтевших, хотя и крепких листьев. «Скоро осень, — подумал он, — значит, скоро надо уезжать в Москву...» На поляне, где стояло четырнадцать ульев, уже деловито возился Евдоким, пофыркивая дымарем; рядышком заглядывала в пчельный домик Анечка в белом с черной сеткой накомарнике. Тут же стоял крашенный белой краской насос для откачки меда. — Коля! — звонко крикнула Анечка. — Тебе надо накомарник! Пчелы таких злые! Евдоким Дмитриевич поднял с земли большую белую шляпу с сеткой и протянул ее Николеньке. Сам же был ничем не защищен от пчел. — А вы-то как же? — спросил его Оладьев. — Я привыкший. Потом, меня пчелы знают. Анечка в черной сетке казалась сейчас Николень- ке дамой под вуалью. Ее белое тонкое лицо словно посмуглело под сеткой и гляделось таинственно, как бывает в лунные ночи. Пчелы зудели вокруг, полза- ли по большим рукам Евдокима, подгибая брюшко и нервно трепеща крылышками. Евдоким, завидя переполох, фыркал сладким, пахнущим березовой корой дымом, и пчелы, словно напившись дурмана, отползали прочь, тогда он поднимал на солнце тя- желую рамку, полную меда, и, оглядев со всех сторон, нес к насосу. — Ты, брат Николай, крути! — Евдоким указал на большую рукоятку, похожую на ту, которой заводят машины. Срезав блестящую корочку, кото- рой были запечатаны соты, он вставлял рамку вов- нутрь. Николай закрутил рукоять, и рамки побежали внутри бака. Это была обычная центрифуга. Сбоку, из крана, тонко потек мед в подставленный бочонок. — Как интересно! — радовалась Аня. — Только вы на меня поднимите, Евдоким Дмитриевия. Поды- мите скорее! Ой, они лезут! И Евдоким обкуривал Анечку с ног до головы и продолжал дальше свою работу. — И как же они все так умеют? — удивлялась Аня. — Посмотрите, как ловко пчелы запечатывают соты! Прямо как пакетики! — Пчела, доченька, существо Божье. Ей от Бога велено человека дарить. За то ей и язык свой даден, и живут они ровно государство какое. Вишь болыпа какая пчела? Это есть ихняя матерь. Они ее почи- тают. — А вот тоже большая! Посмотрите, ее вытал- кивают... — Это по-ихнему значит трутень! Вроде как мужик. Ну, не мужик, а жеребец. Нужон, покудова самке нужон. Как пора пришла и отпала надобность в трутне, сейчас его пчелы-работницы хвать, крылья ему обкусают и вон из улья. Скинут на землю, а там он и пропадет. — Страшно как! — удивляется Анечка. — А чего страшного? Трутень меда не носит. Коли сделал дело — помирай, а за тебя дело жить станет! В природе — закон всему голова. Это у людей, вишь, беззаконие. А ну как возьми зерно да начни не вовремя прорастать? Погибель тому зерну, и росточку погибель. Закон должон соблю- даться. Сказал Господь: «Не укради», — и не кради! Слово Божье — закон. И чего, скажи мне, есть худого в слове Божьем? А людишки, вишь как, противу Бога пошли. Да... Вот и наказанье! Сми- ренность человеку нужна. Смиренность покой дает. Человека же несмирного — лечить надо! Взять, к примеру, Ленина. Несмирный был человек. От ха- рактеру и натворил дел! Наблюдал одних трутней, которые и посчитали себя явлением! Простая рабо- чая пчела как рабочей была, так она и осталась. Нас как на войну призвали... а пошел-то я в июле ажно. Под саму горячку! Угодило, так угодило нас. И эдак мы, солдатики, соединились, сами решали. А как, милая, не сами, когда командир наш из трутней. Весь новенький, и нос с перепугу блестит. Винтовки у нас с шестнадцатого году, да по четыре патрону к этой винтовке. Штык отобрали... А немец пер, Царица Небесная! Надо сказать, немец — человек не злой, но всяку команду выполняет. Значит, встренули мы их под Новгородом. Окоп- чиков понарыли, рассуждали как умели. Одно ясно, рассуждай не рассуждай, а воевать не обучены! И командир наш дурак дураком. Как с затвором спра- виться — это я его научу, а как половчей устро- иться к данному моменту — вот в чем командир- ское умение. Видим так: танки они вперед пущают, а после сами бегут. Или так: артподготовка, потом бегут. Пушечки наши слабые, так мы ихних танков дождемся, да и прямо в лоб, так чтоб метров за сто, не боле. Долго с нами немец возюкался. Хо- рошо хоть командиры молчали нашему самоуправ- ству. А то бы все! Так и командирам жить было охота, и нам охота. А охота, она пуще неволи... Разговаривая, Евдоким Дмитриевич сам все де- лал свою работу. Вот уж и Анечка устала, и пчелы ее укусили два раза, отчего она не то смеялась, не то плакала. Наконец Евдоким услал ее. Солнце пекло, по высокому лбу старика катился крупный пот, лицо свекольно зажглось, и только голубые глазки глядели весело, словно говорили: такая рабо- та нам в радость! К пяти часам кончили, стащили бочонки под навес, и усталый до головокружения Николенька пошел к себе и, упав на диван, уснул. Не слышал он, как вошла в кабинет Анечка, как подсела к нему. И только когда ее рука коснулась его лба, словно выплыл из теплого, глубокого омута. Открыв глаза, еще некоторое время не мог понять, где он. Но уже его рука охватила Анечкину руку и потянула к губам. — Как хорошо, что ты пришла... — пробормотал он. За ужином читали статейку из «Пселского листка» об убежавшем с постамента памятнике. Читала вслух Александра Егоровна. Прочитала, все засмеялись. — Вранье! — радостно воскликнул Николай. — Дак как же вранье, когда я посылала Марфу с Нюрой. Точно говорят, нету памятника и народу много. Все смотрят. Говорят, что сейчас щиты дере- вянные ставят и надпись повесили, что памятник, мол, на реставрации! То они каждый год обмажут его черной краской, а тут на реставрацию? Отмы- вать, что ли, черноту? Может, они теперь сусальным золотом покроют? — А Широкова — это та, что приходила, да? — спросила Анечка, обращаясь к Оладьеву. — Да, да, — ответил тот и смутился. 61
— Какая она смелая, — удивилась Аня, — я бы ни за что ночью не пошла за сумасшедшим, да еще и первым секретарем. Даже папа боялся секрета- рей!.. — Нет, я сам схожу и сам посмотрю! — сказал Николай Оладьев и сердито ткнул в блин вилкой. — Это же чушь! Такая же реклама, как всякие бредни об НЛО. Ну как это возможно?! — Да что ты сердишься? — Александра Егоровна удивленно вскинула свои темные брови. — Ну, пусть и реклама, пусть и бредни, так ведь смешно! И смело! Фельетон. — Но ведь и в фельетоне должна быть правда! — не унимался Оладьев. { — Да какая может быть правда о человеке, про которого наплели за десятки лет столько лжи? * * * Выходя со двора, Николенька увидел под наве- сом ужинающего Евдокима; на струганом, а после навощенном столе — миска с медом и крупный пучок мясистого лука, на котором висели холодные капли колодезной воды. Евдоким Дмитриевич опу- скал в мед зеленые луковые перья, а после пере- жевывал их своими ровными белыми зубами. За- видя удивленный взгляд Николенькиных глаз, Ев- доким сказал: — Ужинаю вот... — Лук с медом? — Завсегда так. Одно другому не мешает. — И запил горячим настоем шиповника. Вечерело. Длин- ные тени конюшни и амбара лежали на брусчатке двора. — Далеко ли? — спросил старик. — Пройдусь, — неуверенно сказал Николай. — Ну ступай с Богом. Николенька вышел со двора, а в глазах стояла чудесная картина, на которой в вечереющем свете сидел крепкий старик, и оранжевый свет, отражен- ный от чистого двора, как пламя свечи, освещал его загорелое лицо... и миска с медом, и зелень лука... От всего этого веяло старинным, добротным, рус- ским. v Спустившись вниз, Оладьев оказался среди двух- этажных, еще до революции выстроенных домов. Все они имели вид одинаковый. Нижняя часть каменная, вторые этажи деревянные. Не зная, куда следовать дальше, он спросил у женщины, идущей с полными сумками картофеля, где же находится площадь Ле- нина. Женщина удивилась: — Приезжий, что ли? — Приезжий, — отвечал Оладьев. — Так вон, прямо все. Где газончики, значит. Там, там он стоял! Николенька поблагодарил и быстрым шагом по- шел в указанное место. На площади толпилось несколько зевак у фанерных щитов. Оладьев оста- новился рядом с двумя стариками, которые бойко спорили. — Я те что говорю! Знак это! Как сказано — «Был первый Михаил, и будет последний Михаил! На этом все кончится!» — Ты, Еропегин, — дурак! — воскликнул вто- рой. Оба были маленькие, полненькие* Только у 62 одного лицо было широкое, а у другого узкое, но с большими складками под подбородком. Оба были в сандалиях на босу ногу и в майках, которые обычно надевают на ночь. — Это почему же я дурак? — изумился тот, ко- торого звали Еропегиным. — Да потому! Это все редакция придумала! За критику меня из нее турнули! — Ты, Подкурсин, все врешь, тебя турнули за лень! — За правду! — не унимался Подкурсин. — Они нарочно этот памятник сперли! — А где же тогда милиционер? Дослушать Оладьеву не дали. Вернее, кто-то тронул его за плечо. Николенька обернулся и увидел стоящую перед ним Лизу... — А ты что тут делаешь, бутон? — Она улыба- лась ему своим крепким ртом и сияла глазами. — Вот прочитал, как-то не поверилось. — Ах, Фома неверующий! Ну, пойдем, я тебе расскажу! — Лизавета крепко схватила Оладьева за руку и потащила куда-то вбок. Сегодня на ней был пестрый сарафан, который едва прикрывал крупные колени. На ногах узорчатые резиновые тапочки, в которых обычно ходят по пляжу. — Вон она, паскуда! — раздался позади уходя- щих Лизаветы и Оладьева окрик. Лизавета презрительно ухмыльнулась: — Это наш бывший сотрудник, Подкурсин. Мы его вчера на пенсию. Обсосок сталинский, еще и выступает. Ну, а ты-то почему не поверил? — Я-то? Не знаю... Так не бывает. — Не бывает... Ты что же думаешь, придумали мы все? Кустарев — реалист. Он поэзией не балует- ся. Все это чистая правда, брат! Я же не сумасшед- шая. Хотя полковник из КГБ, он хотел нас освиде- тельствовать в дурдоме. Увезли бы — все! Там бы нас точно придурками сделали. Но Кустарев — де- путат местного Совета! Нельзя! Кустарев — гений! Вот увидишь, займет он и в Москве свое место. Мы теперь хотим свою библиотеку издавать. — Куда мы идем? — недоумевал Оладьев, слу- шая невнятно Лизавету. Они поднялись вверх по какому-то переулку и оказались перед домом явно церковного предназначения. — Вот тут я живу, — сказала Лизавета. Дом был беленый, с узкими длинными окнами под узорчатой решеткой. Лизавета пояснила: — Монастырь хотели строить. Успели только трапезную поставить и над- вратную церковь. Церковь взорвали в 1920 году. Трапезную бросили. А после под жилой дом пустили. По каменным ступеням они дошли до второго этажа. Дверь у Лизаветы была обита клеенкой в голубых цветочках. Она отперла дверь, впустила Оладьева, и дверь захлопнулась. В прихожей висе- ли оленьи рога, висело зимнее пальто с мехом лисы на воротнике. Другая дверь вела в большую квад- ратную комнату, оклеенную обоями* Одна стена полностью была закрыта книгами, которые разме- щались на самодельных полках. У другой стены стоял раздвинутый диван с неубранной постелью. На круглом столе стояли и валялись бутылки, стаканы, и пахло сигаретным дымом вперемешку с чем-то кислым. — Ничего квартирешка, да? — спросила Лизаве- та*
— Да, ничего. — Оладьев растерялся и не знал, что ему делать дальше. Лизавета прошла к столу, взяла узкую бутылку «Белого аиста» и налила в пустые стаканы желтую пахучую жидкость. — Иди, садись! — Лизавета ткнула ногой стул, крашенный белой краской. Когда робкий Оладьев сел, Лизавета подала ему стакан. — Не успела убраться. Вчера всю ночь баталии шли. Вся редакция заседала. Ну, давай! — Лизавета вылила в свой рот полстакана, достала кончиками пальцев кусочек яблока и пожевала. — Давай, да- вай! Оладьев сглотнул слюну и выпил... Через не- сколько минут он раскраснелся, и легкий дурман сизовато закурился в голове. И сквозь этот дурман он силился протащить жующую его мысль: «Зачем я сюда пришел?!» Лизавета уже трещала о первом секретаре, его речах, о том, как и где... «Зачем я пришел?!» — думалось Оладьеву. — Ты веришь в литературу? — грозно спросила его Лизавета. — Верю, — тихо ответил Оладьев. Тогда Широкова махом скинула с себя сарафан и оказалась совершенно голой, в тапочках. — Не терплю одежды! У меня мечта! Ходить зимой в длинных сапогах и в шубе из чернобурки, а под шубой чтобы ничего! А?! Пришла в дом, отки- нула спину, шуба как теплая вода скатилась с плеч... Эх, Николя, жить хочу, в Канны хочу, в Ниццу! — Она упала навзничь на диван и задрала ноги. «Какая она ужасно большая! — испуганно думал Оладьев, наливаясь свинцовой тяжестью. — И за- чем? У меня Анечка... Что же это такое, а?!» — но уже оторвался от стула и, спотыкаясь, пошел к большому, словно полированному телу Лизаветы. Тяжело дыша, встаД у ее ног, а она этими ногами обвила его шею и повалила на себя. — Я тебя замучаю! — пообещала Лизавета... После еще пили коньяк. Неожиданно Лизавета вскочила: — Слушай, тебе надо топать по-быстрому. Сей- час Кустарев придет! Она зажгла верхний свет, который больно ударил по глазам Оладьева, и бросила ему одежду. Нико- ленька, плохо соображая, натянул джинсы, влез кое-как в кроссовки и, плохо застегнув зеленоватую с синими полосками рубашку, пошел к выходу. — Ты давай, держись! — подбодрила его Лиза- вета. — Шикарный ты мальчик! — Она его поцело- вала и вытолкнула за дверь. Над городом стояла ночь и стеклянным светом горела полная луна. «Который теперь час?!» — испугался Николень- ка, подумав, что его потеряли и конечно же ищут! Он еще раз обернулся на дом Лизаветы и только сейчас увидел слабо освещенную надпись с угла — «ул. Карла Маркса, 19». Спотыкаясь, он пошел наугад, но примерно дога- дываясь, куда следует идти... Надо сначала на пло- щадь, а потом, потом вверх... На площади, конечно, фонари... Он дошел до площади, но фонари на ней не горели... Было тихо, безлюдно и неясно. — Николенька, — услышал он тихий голос Анечки. Ему показалось, что он бредит, но тут же из-под тени большого тополя вышла она, Анечка. — Николенька, где же ты так долго! Все перепу- гались. Тетушка не спит... — А который час? — Уже больше двенадцати! Николенька, ты пьян... — Я пьян, Аня! Я очень пьян... Прости меня! — Оладьев стал усиленно изображать пьяного. — Пойдем, милый! Пойдем! Я уже полгорода обегала! — Мне так стыдно, Аня! — И, путаясь ногами, путаясь в мыслях, Николенька потащил свое мягкое тело вверх по улице. Там, наверху, стояла повозка Евдокима. Сильные руки старика подхватили Оладьева, и вскоре он был в коляске. — Эх, Николай Петрович... Как же можно? — укоризной веяло от всей фигуры старика. — В твои ли годы пить! Да и не сказавши, куда, где, можно ли? Городок наш хуть маленький, да говна в нем ох сколько! Ведь тут и убить могут. Такие в Пселе варнаки, не приведи Господи. А тебя вон девица рыщет! Стыдно! Пьянство — погибель российская! Нешто не видишь, куда закатились с этим пьянст- вом... Николенька, дрожа всем телом, влез кое-как на сиденье, схватив за руку Анечку, севшую вплотную к нему, с ужасом подумал, что сейчас ему скажет тетушка. Часто цокая, конь потащил их в серебряной пыли к дому. Николеньку замутило, он застонал, и впрямь почувствовав себя жутко пьяным. Сейчас одно застряло в голове — удержаться, чтобы не вы- тошнило. Ему все казалось, будто в животе булькает коньяк, жирный от съеденной селедки... — Плохо тебе? — шепотом спросила Аня. — Угу... — только и ответил Оладьев. В дом его ввели бледного, мокрого, с большими, почти безумными от страху глазами. Тут же Марфа и Нюра его подхватили и уволокли в ванную. Уже когда чистый, в голубой пижаме, лежал Оладьев под простыней, пахнущей лепестками роз, вошла к нему Александра Егоровна. — Выпей-ка, дружок, — и она протянула ему бокал со спиртовым настоем трав. Николенька выпил. — Простите меня, тетушка. * * * А что же делала Лизавета после того, как выдвори- ла пьяного Оладьева? Она пошла в душевую. Ванной у Лизы не было, а была узкая, с цементным полом душевая. В ней всегда пахло скисшей от мыла водой и по полу бегали жемчужно-розовые мокрицы. Лиза включила свет, который она придумала сама. На самый верх, под высокий потолок, повесила она сильный фонарь, каким освещают предметы фотогра- фы. Душевая от того освещения неожиданно как бы потеряла стены. Наладив воду, встала Лиза под широ- кий, тропический ливень и долго так стояла, слыша шум воды, похожий на шум дождя. Мышцы ее при- смирели, а во рту явно проступил клубничный вкус оладьевских поцелуев. Лиза стояла с закрытыми глазами, и сквозь веки видела она красноватый свет, который ей напоминал солнце, берег моря... Посте- пенно она забыла о времени, и мысли ее потекли так же ровно, так и струи воды, что окатывали ее голову, 63
большие покатые плечи и чуть подрагивавшие круп- ные, с шоколадным налетом соски. Зачем-то ей вспомнился маленький, худенький отец — сапожник Широков. Ей увиделось, как сидит он на маленькой кухне и шьет сапоги. Вспомнила, как ей приходилось натирать дратву (толстую крупную нитку) варом, черным, смолистым варом. Руки от него становились мазутными и с большими порезами, когда нечаянно ладонь срывалась на нитку и обжигало, резало ей мякоть. И если она плакала, то входила огромная, как тень, мать и била ее по голове: — Ишь, неженка какая! Вспоминались и вечера, когда прибегала с улицы Лиза, покрасневшая от свежего воздуха, и видела сидевших на кухне отца и мать за столом с бутылкой водки. Они выпивали и пели длинные песни. Лиза садилась рядом, ей также наливали водки, и худой, широкоскулый отец скалился маленькими корешка- ми — всем, что осталось от зубов, говорил ей: — Эх, Лизка, хлебнешь горюшка. Пей, дочура, да не будь дурой! Мать глядела куда-то в угол своими темными глазами и не переставала петь. Блестела на желтой газете селедка, а разрезанный крупноголовый лук словно потел мелкими прозрачными бисеринками. В доме пахло кожей, резиновым клеем и махоркой, которую всю жизнь курил отец. Комната у Широко- вых была одна. И хоть сам дом и велик, но выстроен был неудачно. Кухня маленькая, а комната огром- ная, хотя из нее можно было и выстроить три. На большой железной кровати спали родители, а Лиза спала в углу на большом деревянном ларе, куда скидывали старую обувь, что приносила мать с помоек. После из этих обносков отец выкраивал лоскутки и шил детские тапочки, сандалики. ...Лиза открыла глаза, выключила воду. Не вы- тершись, пошла ставить «кофе. Позвонили в дверь. Лизавета усмехнулась: z — Пришел, горбыль! Да, вот таким сравнением наградила своего ку- мира Лизавета Широкова. Горбыль, он же Кустарев, не вошел, а влетел в Лизаветины покои. — Лиза! Я сейчас от полковника Маркелова! — Кустарев достал свой платок, опорожнился в него и продолжал: — Полковник принял меня на квартире в домашних тапочках. Слушай дальше! Ты что, мылась? — Мылась и ждала вашу милость! — Погоди! Итак, полковник Маркелов сказал следующее... И тут Кустарев достал диктофон, висевший у него под мышкой, как наган в полицейских фильмах. После коротких всхлипов, которые означали смор- кание Кустарева, услышала Лиза голос начальника КГБ: « — Я в этой истории с Лениным мало чего понял. Скорее, ничего не понял. Но точно знаю, что все это никакая не фикция! Поэтому, дорогой Сергей Пав- лович, вы уж, сами знаете... нам не до того! Но все это — строго между нами, ясно? Рюмочку настойки выпьете? — С удовольствием. (Послышался голос главного редактора. После небольшой паузы и коротких буль- кающих звуков вновь раздался голос Маркелова.) — В конце концов, я и сам ни черта не понимаю в этом трепаном марксизме! КакЪй-то еврей насочи- 64 нял, наскоблил, понимаешь, нам с европейских за- дов сказку о всеобщем равенстве, а мы что? Давай людей равнять! А кому равнять? Мне? А я не хочу... Пусть люди сами решают. Но все это — сугубо между нами. Устал я, Сергей Павлович, шарахаться. Вижу, ваша возьмет. Можно, конечно, было и при- струнить, да понимаю, не мое дело. До пенсии мне полгода... Уйду, а там вы хоть на голову вставайте. Я б его, лысого черта, ей-Богу, похоронил, и все. Схоронить скорей эту изнатчину... Так что вы уж сами... Нравится наливочка? — Очень! — Малиновая! Сам делаю. Талант у меня к производству наливочек, настоечек. Ух, Сергей Пав- лович, уйду на пенсию — приглашу дегустировать! Неделю не выпущу!» Кустарев выключил диктофон. — Поняла? — Поняла! — ответила Лиза. — Надо в печать. Все, что он сказал, надо обна- родовать! Спасибо наливке. — Вдруг Кустарев осек- ся. Его взгляд упал, и упал совершенно случайно, на белые шелковые носки, которые забыл надеть Оладьев. Редактор согнул свое длинное, худое тело и, подхватив шелковый, не советского изделия про- дукт двумя пальцами, с деланным изумлением по- казал этот продукт Лизавете. — Кто же в нашем городе носит такой шик? Лиза как бы нехотя выхватила носки, махнула ими в воздухе и ответила: — Я! Но Кустарев знал все предметы личной необхо- димости Широковой. — Нет, ты стерва! И почему я до сих пор тебя не убил? — Хватит! — отрезала Лиза. — Давай к делу. — Сначала это... — недовольно буркнул Куста- рев и кивнул на кровать. Лиза хохотнула и рухнула вместе с носочками на разобранную постель. * * * Еще стоит ночь. Луна, потеряв свое жемчужное сияние, потемнела и стала похожей на старое круг- лое зеркало с темными пятнами; Все стихло в при- роде, и только типографская машина стучала, как стучат зубы у промерзшего насквозь человека. Пе- чаталась статья со словами признания полковника Маркелова. Но все, что произойдет дальше, станет ясно утром, а пока все спят. Не спала в эту ночь одна Александра Егоровна. Напуганная поступком племянника, она почуяла нехорошее. * * * Поутру, как солнце встало, а листья деревьев словно слились с его золотым сиянием и над землей стоял холодный, стылый от ночной росы воздух, вышла Анечка в сад. Нет, не спалось ей нынче. На какое-то время дрема охватила ее худенькое тело, но после выпорхнула, потревоженная пеньем какой- то птички. И, пролежав до свету, вышла Анечка в сад, вышла и как в храм попала.
«Как тут дивно! — думалось ей. — Как тут покой- но!» И тут-то она и увидела то, что про себя назвала чудом, но чудом странным, неясным. У дома расцвел шиповник, старый, огромный, с толстыми, в палец толщиной, ветками. И сладкий запах его цветов и стылый, ровно смертный, воздух, по которому этот запах тянуло, сжали Анечке сердце, и крикнула она: — Нет! А что «нет», и сама не поняла, не догадалась, а кинулась в дом. Навстречу ей спешила Александра Егоровна. Ус- лышала она это короткое «нет» и, увидя бледную Анечку, обхватила ее и поцеловала во влажные от воздуха волосы. — Да ты что, Анечка?! — Тетушка! Тетушка! Там шиповник расцвел! — Бывает... — тихо ей ответила Александра Его- ровна, а сама подумала: «К чему бы это?» Николенька же, проснувшись, пить захотел. По- глядел, а у кровати — большой стакан брусничного сока. Стекло у стакана толстое, и стоят на этом стекле холодные капли. Да так стоят, словно засты- ли. Влага обожгла небо, потекла по телу, расслабила его. Николенька передохнул, оглянулся — а у окна Анечка. — Это я принесла... Сок брусничный. Со льда... Посмотрел Оладьев, а на его подушке красное кровяное пятнышко. — Не бойся! — улыбнулась ему Анечка. — Это капля обронилась, как ты пил. — Стыдно мне... — Оладьев уронил голову. И так ему вдруг захотелось рассказать Анечке все-все! «Да как же все-то рассказывать?!» — ужаснулся он, и ужас этот шорохом зашевелился в животе. И потянуло его крикнуть... нет, закричать. Так закри- чать, чтобы этим вытравить... все, что было... Да нельзя, ах, нельзя воротить не то что дня, а вот мига одного, и то нельзя. Анечка ушла так же тихо, как и пришла. Только пятнышко брусничное на подушке показывало, что была, думала о нем, о Николеньке Оладьеве. * * * Наскоро позавтракав, Оладьев вернулся в свою комнату. Сейчас ему захотелось вернуться к днев- нику Дмитрия Андреевича. И, сев за стол, открыл он его и углубился в чтение... «Сегодня была встреча... — писал Дмитрий Анд- реевич. — Впрочем, по порядку. Проснувшись, по- чувствовал я страшный голод и от этого усталость. Оставалось в доме немного картошки, несколько луковиц и ломоть сала. Сало я берег на самое страшное время и потому сразу же откинул мысль съесть хотя бы кусочек. Странное во мне происходит. Мне все время кажется, что вот отворится дверь и войдет Оленька. Войдет и непременно скажет: — Дмитрий, я есть хочу! Деточка моя... Свет мой ясный! Нет, нет более безумного счастья на свете, чем любовь! Как все-та- ки хорошо, что чувства сердечные не верят разуму. Испек я три картошины и съел их вместе с жесткой, горьковатой кожурой. Поев, согрелся. Надо было пойти в лес, пока еще были силы, и принести сучьев. Вышел из дому, прихватив веревку и топорик. По- дойдя к горке, за которой, собственно, лес и начи- нался, увидел, как по наезженной до льда дороге выбежали три мужика, запряженные в сани. Мужи- ки были потные, а в санях сидел мой сын... За ним следовало его авто... За авто — сани с чекистами. Сын негромко скомандовал: — Стоять. И мужики встали... Я помню, что они не смотре- ли друг на друга. — Хлеб прятали, — опять же негромко сказал Егор. Он сидел в полушубке, а ноги были покрыты толстым одеялом, вероятно, пуховым. Чекисты слез- ли с подъехавших саней и щелкнули затворами. На всякий случай, что ли? Сын долго глядел на меня, и, что странно, глядел не мигая. — Ты понимаешь, — начал он чуть осипшим голосом. — Что мы... — он помолчал. — Мы! — это он уже отчетливо произнес. — Вершим всемирную, вселенскую революцию! И всякого, кто станет на ее пути, — бес-по-щад-но! Понимаешь? До единого! И если вдруг даже в младенце проснется нежелание служить нам, — беспощадно!.. — Егор, вы же Россию погубили, — ответил я ему. — Идиот! — вдруг закричал он и тут же спокой- но продолжал: — Не может быть более никакой России, никакой Германии и прочих государств. Будет всемирная революционная республика. Я по- нимаю, что народ — это скоты. Но пусть эти скоты выполняют наши приказания. — Какие это такие — наши? Кто вы, собственно говоря, есть? — Диктатура, — он сузил глаза и поглядел впе- ред. Взгляд его был выше голов тяжело дышавших мужиков. Нет, не видел он их... — Пшел! — крикнул он, и я подумал, что это он мне крикнул, и отшатнулся. Мужики нервно дерну- лись и побежали вниз, увлекая сани с сидевшим в них сыном. Я вернулся в дом... Нет, я не пошел в лес. Жить далее было бессмысленно. Надо как-то умереть, не накладывая на себя руки, ибо это — грех. А мне нужно встретиться там с Оленькой. Если мне тяже- ло, то ей — подавно...» Далее шли страницы рассуждений о Монтене, Гегеле. Мысли Дмитрия Андреевича скакали, но было понятно, что он мучительно ищет причину революции... Он соединял Французскую революцию с декабристским движением и очень осуждал это движение. «Безумцы! Бездельники! Романтизированные якобинцы! Что вы хотели противопоставить само- державию?! Каждый из вас мнил себя героем! Да ведь самое что ни на есть героическое — дело делать! Полезное и себе, и людям! Вся эта философствую- щая гадость упала в сердца, погасила в людях веру, сковала сердца немыслимыми идеями, и идеи стали выше Человека. Ведь и сын мой сидел в санях и гляделся Наполеоном. Республика? Не верю в Ре- спублику! Господь дал человеку разум, но еще и вложил в него Душу. Я, боясь всего, в душе же ценю и люблю всякое душевное излияние. Иначе зачем музыка и книги? Зачем же не видеть, как под ветром раздуваются заколосившиеся хлеба, а видеть в этом только продукт! Зачем случилось так, что и человек стал продуктом для достижения цели? Погублена нравственность. То есть погублено самое основание 65
человеческое! Ах, эти Вольтеры, Руссо и Гегели! Не знали они, что вырастут в России отчаявшиеся мальчики... отчаявшиеся ждать, пока их заметят, и предательски полезут, ослепленные идеей, наверх, к трону...» Далее Дмитрий Андреевич писал о предчувствии смерти. «Я ее уже не боюсь, а жду! Даже приятно, как от выпитого вина кружится в голове. Это всего- навсего — смерть тела. Еще несколько дней. Госпо- ди, я это явно вижу — откроется дверь, за которой синие бесконечные владения! И там, на самом поро- ге, меня встретит Оленька... ПЬтерпи, дорогая, я уже пошел». И вот последняя запись... «Картошку и сало положил на стол. Пусть те, кто придет, съест это и станет жить. Как было бы хорошо отдать это тем, запряженным в сани мужикам... Но, верно, их уже нет в живых... Братья мои, если я виноват, простите меня! Руки плохо слушаются, но странное дело, что голова ясная, только в глазах ртутные мушки мелькают... Знобит... Это все. Как славно. Сейчас лягу. Милая, несравненная моя Оленька, как я счастлив тем, что вечно отныне будем вместе! И я тебе напомню о медовом запахе цветущей гречихи... Помнишь? Ну конечно, Олень- ка...» * * * Анечка сидела на веранде и рассеянно чертила карандашом на бумаге свои обычные рисунки. Была такая странная привычка у Анечки — рисовать. Ри- совала она странным образом. Проведет каранда- шом — появится бородка, к ней шапку дорисует, ноги в сапогах. Смотришь, а это уже старичок с насмешливой улыбкой. И рисунок у нее легкий, словно не на бумаге, а как-то над бумагой, и верится, что возьмет и оживет. А то девушек в длинных платьях, с глазами раскосыми нарисует... Так что в конце концов весь листок изрисует, как узорами, и внимательно надо этот листок поглядеть, чтобы уви- деть, о чем же думала в этот момент Анечка. Но уже шла к ней Лизавета. Пройдя двор, реши- тельно она рванула дверь и глазами наткнулась на Анечку. Вошла, присела напротив и, достав сигаре- ту, зажгла ее, а спичку бросила на пол. — Ну, как там бутончик? Расцвел? — начала она, глядя на синюю струйку дыма. — Если вы к Николаю, то он отдыхает и ему нехорошо. — Пить не умеет! — Лизавета достала из карма- на своих тертых джинсов Колины носки. — Пере- дай! — Она бросила белый комок на стол и стала наблюдать за поведением Анечки. Та взяла носки и тихо ответила: — Передам. — И подстирни, если охота имеется! — Она так и сказала — «подстирни», думая таким образом уяз- вить Аню. — Не беспокойтесь, — так же тихо ответила Аня, сжимая в кулаке белые носки. Сейчас бы встать да уйти Лизавете, но не за этим она пришла. Пришла же она увидеть своего «бутона» и вновь его зазвать, заманить... От первого посещения Оладьева осталась в ней какая-то недосказанность/невыработанность, что очень ее нервировало. А тут сидит эта чистюля, 66 смотрит на нее своими серыми глазами и словно не пускает ее, Лизавету, к тому, кто лежит себе сейчас, один лежит. — Так он что, в кровати? — спросила Лизавета. — В кровати. — Ну так я пройду к нему. — Нет. Зачем вам? Вы уже напакостили, и до- вольно. Широкое лицо Лизаветы побледнело, глаза как- то враз провалились. Она затянулась сигаретой, резко выдохнула и сказала: — Захочу и сама пройду! Дурочка! Да он сам, понимаешь ты, сам ко мне прибежит! Ты, что ли, ему нужна, убогонькая? Да меня он хочет! Сейчас очухается и прибежит! А что ему с тобой, сосулька? — Идите, Лиза, идите к себе... — Анечка подня- лась и вышла, плотно прикрыв за собой дверь в комнаты. У ворот оладьевского дома Лизавету ждал ее старенький «Москвич» и сидевший в нем шофер Васька Рукосуев. Завидя Лизу, Васька открыл десны, показывая рыжие зубы: — Чо так быстро? — Да пошел ты... — рявкнула Лизавета и заша- гала прочь. * * * — Надо идти без страха и сомнений! — закончил свою речь Кустарев, уткнул нос в платок и, протрубив в него несколько раз, оглядел сидевших работников редакции. Все молчали, молчали и думали, что хоро- шо, конечно, идти, еще лучше идти вперед, а уж без страха и тем более сомнений идти куда как легче, но вот не уходил страх и не покидали сомнения. Небасов озабоченно и неожиданно для Кустарева заявил, что все, о чем сказал им Сергей Павлович, зажигает и обнадеживает... да только вот бумага на исходе, и где ее брать, никто не знает! — Бумага есть! — твердо сказал Кустарев. — Бумагу нам дает областная газета «Сменяя вехи». В полуподвале редакции стучали рабочие. Стро- илось кафе, и это воодушевляло! Кустарев знал, что там, преодолевая пыль и усталость, трудится неуто- мимый Груев. И вдруг (а это было для всех неожиданностью) поднялась Широкова: — Вы все врете, Кустарев! Я у вас телеграмму нашла! Вас приглашают возглавить областную газе- ту! И я точно знаю, что вы, Кустарев, согласились. Главный редактор потер руки, словно помыл их, а после, глядя в открытые от изумления рты работ- ников редакции, негромко сказал: — Да. Я дал согласие. — А мы?! Мы-то как же?! — воскликнул пере- шедший из школы № 1 Светозаров. — К кому мы теперь? Кто?! — Груев, — твердо сказал Кустарев. — Он потя- нет. И тихо! Я еще не все сказал. Широкова поспе- шила. Я хоть и дал согласие, но прежде выработал план. А именно! Все районные газеты станут единым концерном под моим руководством! Сеть отношений, молниеносный удар по противнику нам обеспечен! Так что уходя, я как бы и не ухожу, а скорее укрупняюсь! Вам же, дуракам, лучше! — уже раз- драженно выкрикнул Сергей Павлович.
«Дуракам» действительно показалось, что, ко- нечно, так лучше! Ну, во-первых, Кустарев — их человек и своих не продаст, хотя как будто бы уже и продал... А пока шумели, кричали, Лизавета ти- хонько вышла из редакции и пошла к себе. Теле- грамму, что прислали Кустареву, она нашла два дня тому назад, вернувшись после разговора с Аней («С сосулькой!» — так она продолжала ее мысленно на- зывать)... Был перерыв, гудели мухи, а на столе Кустарева... Да, там она и лежала, эта телеграмма. Лиза тут же позвонила в областную газету, где ей и сказали, что получили от Кустарева согласие... Но за все эти два дня он ей об этом так и не сказал. «Раз не сказал, — думала Лизавета, — значит, бросает. И меня бросает, и редакцию...» Не знала Лизавета, что сразу же после получения телеграммы Кустарев вызвал Груева и передал ему, что станет отстаивать его, Груева, кандидатуру на всех уров- нях. — И ты, Слава, верь мне! Я добьюсь, что ты станешь главным, но с одним условием... Лизавету, Лизу Широкову обласкай! Установи с ней телесный контакт и не пожалеешь! — Это я запросто! — с ходу заявил Груев. — Тем более что он у меня имеется! Лизавета же, не доходя до дому, вдруг резко свернула и пошла к ресторану «Псел». Не хотелось ей идти домой, а хотелось ей в областной центр... Да, пусть и по-своему, но любила она Кустарева. У ресторана было пусто, и послеобеденное солнце ос- вещало большие пыльные стекла питейного заведе- ния и новенький жемчужно-серебряный «мерседес». Увидев машину, Лиза так была поражена, как будто бы нос к носу встретилась с чертом. — Ни фига себе! — сказала Лизавета вслух и обошла машину вокруг, заглядывая в ее внутрен- ности через дымчатые стекла. Свеженький салон словно приглашал войти и утонуть в его мягких креслах. «Кто же это?!» — уже не сказала, а поду- мала Лиза Широкова и решительно вошла в зал ресторана. В дневное время он больше напоминал столовую, и только там, где в мигающих маленьких лампочках светилось слово «Бар», было уютно. Нащупав в кармане двадцатипятирублевый билет, Лиза прошла к стойке. На колченогом стуле оди- ноко, как гора, сидел Дима Дойный. Перед ним, суетливо играя круглым лицом, с кудряшками на голове, стоял бармен. Дима сосал через трубочку баночное пиво и угрюмо слушал анекдоты, которые травил кудрявый. — Что это вы пьете? — спросила Лизавета, по- казывая на банку, что сосал Дойный. — Пиво. — Дима оглядел Лизу так, как обычно нормальный человек оглядывает фонарный столб. Через час Лизавета и Дима Дойный сидели за столиком и пили всем знакомый коньяк «Наполеон», заедая каждую рюмку всем знакомой черной паюс- ной икрой. Дымился «Данхил», и Лизавета смотрела на перебитый нос Дойного, думала, что хорошо бы его, Диму, одеть в доспехи времен Римской империи. Обладатель новенького «мерседеса» — а именно он, Дима, и был его владельцем — жаловался Лиза- вете: — Ну ни одна сука не рада, что я купил такую телегу! Заехал в свой цех, так мужики прямо ша- рахнулись от меня! — Дима тяжело вздохнул. — Богатому плохо в Пселе... А я ведь кабак этот в аренду взял! Теперь он мой! Соображай, пресса, кто я есть? Хозяин! Завтра ремонт начинаю. С голланд- цами договор заключил. Хорошие мужики голланд- цы! По-нашему шпарят будь здоров! Теперь считай, пресса: мясо и всякую другую хреномань мне постав- лять будут мужики из совхоза. Я им денежки под- кинул, морду набил директору и купил три трактора и коровник. Понимаешь, пресса, я хозяин! И у меня будет порядок! Кабачок на лучший голландский манер сочиню! Артель нанял. Тут у меня паркетик будет и всякое такое! А кто блеванет, падла, неделю будет посуду мыть за бесплатно! А ты видела, какой я себе дом забиваю? Красный кирпич, с камином, две ванны, два туалета, баня! Теперь вот оформил тарный цех. Бочки нужны? Во как! Приватизация, мать, она как царица! Теперь женюсь -г- и хокей! А Груева твоего я знаю! Груев — мой человек! Он плохого не напишет! После, дабы освежиться, катались на «мерседе- се», задавили курицу, напоили до смерти гаишника 'Запрокидова и укатили в загородную сауну, где парились вместе с председателем городского испол- нительного комитета. И в самом деле председатель оказался очень исполнительным и по очереди хле- стал дубовым веником Дойного и Лизавету. Оба они ходили голыми, и обоим им нравилось ходить таким образом по мягким коврам. Председатель же ходил в больших семейных трусах и беспрестанно вскрывал банки с пивом, приговаривая: — Пиво дурь гонит! Напрасно Сергей Павлович в этот вечер ждал Лизавету... Расхаживая перед ее домом» Кустарев размышлял о том, что поторопился отдать ее Груеву. Он принял окончательное решение забрать Лизу в область. «Суну ее в какой-нибудь отдел, она мне приго- дится! Тьфу ты, черт! Не могу без этой стервы, и только!» Да, пока рассуждал таким образом Сергей Пав- лович, там, в загородной сауне, на широком, обитом белой кожей лежаке валялся побежденный Дима Дойный. Его огромное, гориллоподобное тело обмяк- ло, и не мог он не то чтобы танцевать, как это сейчас делала Лиза, сверкая крупными ягодицами, а даже пальцем ноги шевельнуть не мог. Он был побит, посрамлен, уничтожен и глядел на Лизаветину грудь, как смотрят собаки на своего хозяина после хорошей порки. Лизавета выключила мощный «Грюндиг», налила себе фужер «Наполеона» и, бес- стыдно расставив ноги, села в кресло. — Будем венчаться! — твердо сказала Лиза. — Будем! — хрипло, но воодушевленно вякнул Дойный. Лизавета захохотала и вылила коньяк себе на голову. ♦ * * Становилось холодно Кустареву. Холодно и страшно! Почему-то померещилось ему, что пошла Лизавета на речку и в этой речке утонула! И он, Кустарев, виновник, погубитель такой искренней, свежей и сильной женщины... Давно горели псель- ские фонари, отговорили пьяными голосами мужи- ки, и сам город словно нехотя натягивал на себя толстое одеяло. Кустарев же все ждал и надеялся, 67
что вот сейчас подойдет она, Лизавета Широкова, и он скажет ей: «Прости, но не могу, и следователь- но — едешь со мной!» И Лиза появилась. Вначале подкатила действительно иностранная машина, вы- шла из нее Лиза и, выйдя, тут же была подхвачена на руки огромным мужиком, который в темноте напоминал медведя, стоящего на задних лапах. Мед- ведь этот с ношей на руках шагнул к подъезду. Кустарев, объятый мгновенно слепой яростью, вылетел из темноты. ...Когда Широкова и Дойный доставили его в травмопункт, нос Кустарева лежал на щеке, а губы были растянуты в блаженной улыбке. Лизавета объ- яснила, что нашли его, Кустарева Сергея Павлови- ча, на ступеньках редакции «Пселский листок» и что, конечно, он жертва тех, кто не хочет ему простить его демократических воззрений. И что вот он, гр. Дойный, сразу же кинулся помочь демократу и доставил в больницу на своем личном «мерседе- се».Нос вправили, на челюсть наложили шины, а в мягкое место, вонзив иглу, вкатили снотворного. Спи, уважаемый Сергей Павлович! * * * Далее произошло то, что окончательно повредило мозги Димы Дойного. Многие годы сотрясали его голову тяжелые удары противника. Но природа на- делила Диму столь низким черепом, что трудно, если не сказать — просто невозможно, было в него попасть. Разве только что оптический прицел при- делать к боксерским перчаткам. Но с оптическим прицелом боксировать запрещалось. А тут сразу — и наповал. Приехал Дима к Лизавете сказать, что баня натоплена и нажарены на вертеле куропатки... И влетел он к Лизавете с этой радостной вестью и осекся. На Лизиной кровати лежал синеносый Кус- тарев, и лицо его было в гипсе. •— Пошел вон! — твердо сказала Широкова и с маху дала ему такую пощечину, от которой едва не треснула кожа. Дима Дойный вышел... Он никак не мог уяснить, почему Кустарев лежит в ее кровати, и это после того, как Диме пришлось прогнать Аллочку и раструбить всем своим дружкам, что он женится на Лизавете?! Три дня и три ночи Дима пил, сидя в кабинете директора ресторана. Грохота- ли строители в зале, рождая новый и совершенно голландский вариант будущего кабака, бегали обе- зумевшие официанты, обслуживая единственного клиента, и робкий директор время от времени гладил Диму по темени. Дойный пил и плакал... В конце третьих суток Дима, превратив в щепки директор- ский стол, кинулся к Лизавете. Он решил брать силой. Дома ее не оказалось, а в редакции сказали, что она вместе с Кустаревым уехала в областной центр... И более не вернется. Дима хотел тотчас же выехать на трассу и помчаться вдогонку, но вместо этого бесцельно гонял по городу, словно забыл, где она, эта трасса. — И зачем?! — кричал во весь голос Дойный. — Зачем я ей все выложил?! А выложил он ей про то, как вышел на Корягу — бывшего приятеля по сборной. Коряга, он же Юрик Корягин, нынче возглавлял фирму «Наш дом». Ему без утайки рассказал Дима о своих бешеных накоплениях и своей бешеной мечте все купить в родном городе Пселе. Помнил Юрий, как шесть раз посылал его в глубочайший нокаут Дима, помнил и потому был почтителен. Он взял Диму под свое покровительство, познакомил с «теневиками», а те в свою очередь помогли ему обделать в Пселе все дела. Одного телефонного звонка было достаточно, чтобы на пути Дойного отныне засиял зеленый свет. — Алку выгнал! — вопил Дима, нажимая на стартер и не глядя на спидометр. — Да еще пнул! — ревел Дойный, вспоминая, как поддал левой ногой под мягкую задницу своей бывшей невесте, после чего та бежала плача до своего дома. * * * Все последние дни Оладьев подымался рано и, напившись чаю, садился писать. Исписав странич- ку» другую, он уже не в силах был работать даль- ше... — Как же так? — вырвалось у него, когда гуляли они с Анечкой по саду. — Как же?! Начало вроде бы и получается, а конца не вижу! — Да ведь не сразу образуется, — подбадривала Аня. — Ты ведь только начинаешь. Конечно же, у меня вот и слов нету таких, какими бы я обрисо- вала, как листья желтеют, а он, шиповник, стоит такой зеленый, с алыми цветами! Никогда нам не узнать его тайну. Почему он вдруг взял да и зацвел к осени ближе? Или же взять березу. Какая же это роскошь! Черненое серебро, окутанное прядями изумрудных листьев. А посмотри, еще и золото к этому мешается! Я очень-очень верю, что перо твое станет легким, словно волшебным! Мне нравятся, очень нравятся все твои начала. Можно ведь и начала напечатать! — Ты меня хвалишь, Аня, и мне приятно! Когда Анечка убежала помогать Александре Его- ровне готовить обед, Оладьев вернулся к кусту ши- повника. Темно-зеленый, осыпанный алыми цвета- ми куст хранил внутри себя прохладу. Шиповник глядел куда-то в сторону, словно не хотел встретить- ся с взглядом Николеньки Оладьева. Могучие острые шипы его тонко кололи воздух и останавливали желание потрогать ветви. Старый куст молчал. Он был тих и строг, словно готовился к смерти. — Да ему и дела нет до меня! — воскликнул Оладьев. Он подошел еще ближе и дотронулся до большого, почти в ладонь величиной, цветка. Цветок качнулся медленно, словно одурманенный своим же собственным запахом, и сонно застыл... * * * После обеда, когда Николенька выскользнул из дома и заспешил к дому Лизаветы Широковой, Дима Дойный подъехал к дому Оладьевых со стороны оврага. Как-то Лизавета сказала Дойному, указав на этот дом: «Там краля одна живет... Только не такому, как ты, дураку предназначена. — Лизавета даже побледнела, говоря это, и огненно обдала взглядом Диму: — Оби- дела она меня! Унизила. Сосулька хренова!» Дойный невидимо пылал от непомерно употреб- ленного алкоголя, пылал бесцветным огнем спиртов- ки! «Кто ж такая? — думалось ему. — Это чтоб Ли- зоньку мою... Удавлю!!!» 68
Он вышел из машины в грязной белой майке с темным мокрым пятном на спине и стал ходить словно в забытьи вдоль оврага. Ходил и поглядывал на оладьевский сад, а после по-кошачьи нырнул вниз и через некоторое время оказался у лавочки. Он и сам толком не знал, зачем сюда пришел. — Поглядеть бы, какая такая... — бормотал он сумрачно. * * * Анечка вошла в кабинет и, не застав в нем Коленьку, удивилась. И пошла искать его. Во дворе его не было. Старый Евдоким под навесом стругал доску, и пахло свежим смолистым духом от стружки. Анечка взяла золотое колечко и надела на запястье. На белой тонкой руке оно светилось и впрямь чис- тым золотом. Евдоким погладил девушку по воло- сам: — Как барышня! Любование одно! Ты, доченька, детей нарожай. Дети у тебя как грибы белые будут! Хорошо деткам радоваться. Ой, хорошо! Детки — суть есть любовь! Задумавшись, вышла Анечка в сад. Но и тут Коленьки не было. Стайками летали зарянки, и уже потенькивали синицы. * * * А Николенька к тому времени, мелко стуча зубами, позвонил в Лизаветину квартиру. Звонок прозвучал тоскливо, одиноко, и совершенно напрас- но прозвучал. Упало сердце, и сделалось угрюмо и зло на душе. Вышедшая из соседней двери старуха в толстых очках сказала: — Уехала охальница! Совсем уехала... — Куда?! — вырвалось у Оладьева. — Черт ее знает! Со своим красноносым уехала! Вышел Оладьев из подъезда, досадуя, что поздно он явился сюда, и в расстроенных чувствах пошел к тетке... «Ну и отлично, — успокаивал он себя. — Главное, у меня есть Анечка, и очень хорошо, что*сегодня так обошлось! Все! Больше ничего подобного не произой- дет со мной! — И он стал думать, как привезет Анечку в свою квартиру и как они поженятся и станут жить. Стал думать и о том, как выйдет его первая книжка, которую он посвятит «жене и другу своему Анне Оладьевой». — Ведь она же Оладьевой станет! — уди- вился Николенька. — Она мою фамилию носить бу- дет... Странно как! А на лето будем ездить к тетке!» И от этих мыслей стало легко, словно он в церкви побывал. * * * Анечка рассеянно шла по аллее к лавочке. Знала, что скоро станет солнышко садиться и что здесь-то ее и найдет Коленька, и они еще посидят, взявшись за руки, поглядят, как огромный малиновый шар укатится за овраг... Задумалась она и не заметила, как из-за березы наблюдал за ней Дима Дойный. Анечка села на лавку, вытянула ножки в белых туфельках и закрыла глаза. Солнце грело ласково. Хорошо было и спокойно... Пригнувшись, Дойный нырнул к лавке и прижал к себе худенькое тело. Аня вскрикнула и увидела над собой красное лицо, низ- кий лоб и коричневые медвежьи глаза. — Тихо! — выдохнул коньяком Дойный и зажал ей одной ручищей рот, а другой задрал подол. Н.е стал Дойный разговоры разговаривать, как увидел ее беленькие да гладенькие ножки. Одним движени- ем руки сорвал трусики, а после, зацепив дтальцем порез на платье, и платье сорвал. Анечка все же вырвалась и, страшно закричав, кинулась к дому. Но за спиной услышала хриплое дыхание и, не добежав, кинулась в куст шиповника, обрывая себе кожу. Вот эту-то сцену и увидела Александра Егоровна... Увидела она голенькую бе- гущую Анечку и ее преследователя. Увидел все и вошедший в комнату Оладьев. Анечка стояла в середине огромного куста и уже не кричала, а Дойный пытался ее достать, но каждый раз отскаки- вал от огромных колючек. Он прыгал вокруг куста, ревел, дико матерился. Александра Егоровна кинулась в потайной ящик, выхватила из него пистолет и побежала в сад. Завидя стоящего у окна племянника, резанула его глазами. — Чего же ты! — крикнула она и уже бежала, как могла бежала. Добежав до куста, громко скомандовала: — Повернись! Дойный повернулся, и, увидав его невероятное, страшное лицо, Оладьева подняла тяжелый наган и спустила курок. Обмяк бывший боксер, потянуло его назад, и упал он на спину, харкнув напоследок кровью. * . * * Спилили куст шиповника, высвободили Анечку и унесли ее помертвелое тело в дом... После уж и милиция приехала, забрала мертвого Дойного. Сле- дователь Флешин Степан Игнатьевич долго задавал вопросы старой Оладьевой, что-то писал и, забрав пистолет с серебряной пластинкой, уехал. На пла- стинке была надпись: «Капитану медицинской служ- бы Оладьевой Александре Егоровне за безукоризнен- ную службу. Год 1945». На третий день прикатила к оладьевскому дому генеральская «Волга». Прикатил в ней и сам генерал, Петр Егорович. Прощаясь с Анечкой, Николай не вынес ее холодности и спросил: — Аня, что же ты все время меня сторонишься? — Тягостно мне с тобой. —: Аня! — воскликнул Николенька. — Ведь пройдет, забудется все! — Нет уж, Коленька... Не пройдет, не забудет- ся... — И замуж за меня не выйдешь? — Не выйду. Я в монастырь уйду. А может, и не уйду. Должно быть, мне нельзя! Ведь я оскверненная. — Не говори так... — выдавил из себя Оладьев- младший, вспоминая, как лежала она в лихорадке, горела вся, поцарапанная, и когда он вошел к ней, она, увидев его, крикнула: «Уйди! Стыдно! Уйди!» И сейчас он не выдержал и заплакал. В черном платье из ситца, в черном платке, освещенная го- ревшими восковыми свечами, как теперь она была далека от него! Лицо ее сделалось белым, словно листок бумаги, и черные тени под глазами еще больше подчеркивали ее белизну. 69
— Не плачь, Коленька! Мне досадно. Не плачь! Нет твоей вины ни в чем. Я тебя помнить стану всю жизнь. Правда, Коленька, так ведь даже и правиль- но. Лучше так... Николай схватил ее за руки: — Аня, Анечка, не бросай меня! — Что ты, Коленька. Да разве же я тебя бросила? Это ты меня бросил, Коленька!, Она подошла к Николеньке, обняла его, да так легко, словно не руками, крыльями обняла. Лицо ее в черном платке как в темной рамке. Приняла она его ближе и поцеловала холодными, как родниковая вода, губами. После отодвинулась и ушла. Нико- ленька пошел следом, но Анечка вошла в свою комнату... Только замок щелкнул... Виктор ЛИХОНОСОВ ВНУКУ ГЕНЕРАЛА КОРНИЛОВА Я слышу печальные звуки, Которых не слышит никто. Н. РУБЦОВ 1 75-летие со дня гибели вашего деда Лавра Георгие- вича никто не пометил в Екатеринодаре горестной минутой. На окраине, за старыми кожевенными заводами, у той кручи, где скончался на руках офицеров ваш дед, никто не положил цветов. Никто скорбно не взглянул на окна домов, в которых размещался в 1919 году «Белый крест» — Корнилов- ский союз. Писатели, историки, дамочки из охраны памятников куда-то в этот день звонили, что-то обсуждали, но имя Корнилова не произносили. Оно было им чужое, благополучно забытое, они, пожа- луй, и не знали, когда пал русский витязь, как не знал и приезжавший из Ниццы Бурсак, сын предво- дителя кубанского дворянства, убитого большевика- ми в том же 1918 году. Бурсак офранцузился за границей, наши оскопили свои русские чувства у себя дома. 31 марта прошел я мимо особнячка на углу Поспо- литанской и Карасунской — там квартировала чин- ной вдовой ваша бабушка. Куда потом делись хозяева: убежали за море или расстреляны на родине? В 70-е годы я часто задерживался на этом углу с писателем Г.Г.С., большим сострадальцем белому горю. То были воистину мгновения одиночества посреди моря люд- ского! Тогда не каждому показывали какую-нибудь эмигрантскую книжку и для немногих было щемящее чувство в том, что где-то на другом берегу печатался журнал «Часовой», берегли могилы корниловцев, марковцев, дроздовцев. Мечтали совершенно по-де- тски: придет время, станет у Бурсаковских скачек роковая хата усыпальницей тризны и верности — с Гефсиманским садом вокруг. От Сенного базара проложена трамвайная ли- ния до кладбища. Как раз на повороте я вышел. Отсюда безлюдно простиралась когда-то степь, корниловцы рвались к городу по обнаженной зем- ле. Нынче там дендрарий и угодья сельскохозяй- ственного института. В девятиэтажке над заречными черкесскими полями живет мой товарищ Федор. Кубань видна с балкона, она хомутом трется о Бурсаковские скачки. Мы выбрали туда дорогу через поле. Какая там тишина! Какое казачье приволье! И небо, и волнистая ниточка гор, и лесные стены вдали благоухали; казалось, что жизнь никогда не разламывалась склоками истории, никто не стонал здесь, не лежал в крови и не замерзал в карауле. 2 «...тело Евгения Шкуропатского искали сестры в общей могиле...» 3 Уже все прошло навсегда: все пережито, оплакано, замолено, описано и с надрывом пропето, уже нет офицеров в золотых погонах, распахана много раз в степи могила полковника Неженцева, и ни один казак не укажет границы немецкой колонии Гнач- бау, не поет Вертинский об убитых вчера юнкерах, не подписывает в доме Фотиади приказы Деникин, уже ничто не грозит, никто не ждет с ужасом конницы или стука в дверь, всех уже поглотила проскакавшая через сроки жизнь, стерлись имена покойников на деревянных крестах, и некому подать слабой рукой в церкви поминальный листок с име- нами убиенных урядников и есаулов — все задуто песком аравийских пустынь и безмятежно, как будто даже счастливо, спит под тоскующим зрячим небом. Отстрелялся и замолк белый бронепоезд «Иван Ка- лита». А прочитаешь несколько столбцов в шульгинской «Великой России» 1919 года или взглянешь на фото- графии — какой-то жалостливой просьбой к памяти о живом страдании потянет в душе, как будто это было вчера, как будто сам жил тогда, жил и страдал с ними... Печаль того времени лишь горьким звуком до- тронется до кого-то в будущем. И примет кто-то близко к сердцу письма раненых офицеров из лаза- ретов, смерть Шкуропатского и Рашпиля, сводки боев, письмо генерала Шкуро. Ихтихи князя Касат- кина-Ростовского, и строчки князя Евг. Трубецкого, в переполненном беженцами Екатеринодаре напи- санные: «Когда-нибудь историк спросит себя, где была Россия в 1917 — 1918 годах. Он будет тщетно разыскивать ее в движениях крестьян и рабочих, он не найдет ее ни в действиях солдат на фронте, ни в тех бесчисленных заседаниях в тылу, на которых беспомощно обсуждали способы спасения родины. Но взор его с любовью остановится на тех, кто действительно спасал, — на образах великих усоп- ших. Корнилова, Алексеева, Маркова. И он скажет: «Вот в ком тогда жила Россия, вот те сердца, в которых бился ее пульс». Но мало будет таких. Редко у кого будет горестно мерцать на стене фотография добровольцев. На Красной улице в Екатеринодаре стоят они на коле- нях в мгновение панихиды, крестясь на невидимые за раскрытыми дверями святые лики в храме Алек- сандра Невского. 70
4 В ночь с 30 на 31 марта я не спал. То вороньем каркали во мне слова проклятий новых большеви- ков, предателей империи, то вдруг в спокойствии умирающего звал я из небытия русских людей, недавно еще пожимавших мне руку. Как осиротили они меня. Я с ними еще разговариваю, иногда жалуюсь им, перечитываю их письма. Выхожу на улицу Красную и всегда чувствую, что их нигде нет. И в четвертом часу утра, не докурив на кухне сигарету, побежал я к себе в кабинет — записать заголовок и несколько строк. «ФОКА САВЕЛЬЕВИЧ ГЕТАЛО». Так! Пусть крупно наберут его имя и фамилию в типографии. Пусть уступят ему строчку местные поэты-босяки — ФОКЕ САВЕЛЬЕВИЧУ ГЕТАЛО. Вспоминаются за- порожцы из книги Эварницкого, черкесские набеги на станицу Васюринскую, кордоны, командир полка Табанец, волы в степи кубанской, скрип мажары через греблю и длинная-длинная хата под камышом. У архивариуса Шкуро'в старых папирусных томах, из которых он выбирает первых пришельцев, есть, наверно, в столбцах и самый ранний Гетало. Васю- ринского куреня. Пришли, чтобы жить вечно. Но зря, видать, позволили кое-кому лишнему торговать водкой в корчме. Их внуки и вытурили казаков. Фока Савельевич! Он и не подозревал, что я занесу его в свои анналы; в бессонницу сколько раз окликну его тихую тень, мысленно поищу его, почивающего на кладбище в станице Северской, вдали от Сен-Же- невьев-де-Буа, где его положили бы рядом с корни- ловцами. Может, ночью или на заре чувствительнее наша связь друг с другом? Я снова вышел на кухню, вскипятил воду, под- крепился кофе. Вчера я много выпил вина, накри- чался вдоволь, оттого и не заснул. Провожали каза- ков из Америки. Заклинали их: не верьте, что у нас русская власть! Вы видели сараи у домика Корнило- ва? Вы слышали, какие песни ревут по радио? Ваших дедов никто помнить не хочет! И разбудила меня тень Фоки Савельевича. Он мне приснился. Я перевернулся набок, открыл глаза и произнес его имя. «Фока Савельевич Гетало» — так и будет стоять в заголовке. Напишу о нем когда-нибудь. У меня в блокноте скрепками были стянуты его письма. Я нашел их и перечитал. В окне над крышами прорывался уже серо-молочный свет. Уже сосед с бидончиком пошел за молоком. В хрустальную кру- жечку налил я вина и, впустую обижаясь на само время, высоко поднял ее и сказал: «Господи, спасибо тебе! Ты послал мне однажды Фоку Савельевича. Я видел настоящего корниловца». Проснулся я в полдень. На откидной доске секре- тера мерцали марками сразу два письма из Америки. Фока Савельевич перебрался на Кубань поздно, в 70-е годы, после него никого не было из-за грани- цы. В родную станицу Васюринскую его не пустили, хотя там проживала его сестра. Поселился он у племянницы в станице Северской, в 1920 году белые шли мимо нее на Новороссийск к пароходам. После изящного, удобного Парижа засесть в бирючий двор, не найти вокруг ничего казачьего, — как он, бед- ный, сосчитывал дни?! Да еще в посольстве нашем в Париже не дописали ему в паспорте националь- ность, и это на родине сыграло злую шутку, стало подозрением в ненастоящем гражданстве, по какой- то жуткой статье первых лет советской власти, так и не отмененной, он лишался полных прав, не мог получать французскую пенсию в сертификатах (а заработал даже две) и выезжать из дома без отметки в милиции (всего-то на три дня). Это унижало его. Казаков вокруг как будто не было. Никто не зашел к нему проговориться: «А я помню, как белые отсту- пали на Новороссийск...» Коварная тщета истории! Тому, кто вернется в Россию, будет тяжелее, чем в Париже или в Сан- Франциско. — Не знаю даже, кто я, — горевал Фока Савель- евич. — Лицо без гражданства. Я не русский, и не иностранец. Я тосковал, но земля родная приняла меня как пасынка. Возвращаться назад? Жить было не с кем. Советский человек никогда этого не поймет. Советский человек, привыкший благодарить за самое малое, еще и закричит: «А что у нас, хороших людей нет?» Хорошие люди почему- то никуда не приглашали Фоку Савельевича, не написали о нем, а в «ленинских уголках» слушали заезжих поэтов, больше всего любивших начальство. Между тем, Фока Савельевич был приветлив, нико- му не жаловался и всем соседям племянницы казался забредшим откуда-то странником, побывавшим в каких-то местах непохожих и что-то чудесное там перенявшим. А он был из России, только из старой. С другими воспоминаниями. При мне его придавил своим появлением историк. Он вошел как давний знакомый и единственный утильщик сундучных предметов. Он столбом возрос перед музейным белогвардейцем, и с правой руки его свисал бездонный портфель, готовый сокрыть в себе кучи бумаг. Непонятно, как и от кого узнал он адрес. — А я ваш родственник! — сказал он, пятерней прочесав длинные волосья на голове. — В самом деле?! — Моя прабабушка крестила вашего прадеда по матери. — Оч-чень приятно. По мужу она была Расше- ватская. Да вы садитесь. Чаю хотите? — С удовольствием. А к чаю хорош кагор. Из портфеля взлетела и музыкально стукнулась на стол бутылка кагора — лучшего сорта, молдав- ского. — Мне написал о вас полковник из Америки. Вы не читали его книгу «Шкуро — герой Кубани»? — Мне надо было кормить семью, и я пятьдесят лет работал не покладая рук, ни в каких русских обществах не состоял. — А он вас знает. — Историк хватал старика намертво, у него в портфеле были и рюмочки. Фока Савельевич тотчас заледенел. Говорили ему в Париже: куда ты едешь? Ты будешь там всем чужой или попадешься в такие лапы... Но вроде непохоже, у историка приличный вид, глаза какие- то любящие, ногти подпилены и вычищены. — Полковник живет в Нью-Йорке, у меня с ним переписка. Моей жене он приходится дядей, или наоборот — она его внучатая племянница. Я с ним переписываюсь по поводу возвращения казачьих ре- галий на Кубань. Он предлагает все имущество запо- рожское, но ставит одно условие — чтобы их депута- ции оплатили дорогу, а в Екатеринодаре встречал казачий оркестр, хор пел старинные песни, а они сами 71
будут в казачьей форме. Скоро я поеду на переговоры в Америку. Уже есть обещание со стороны наших властей: дорогу оплатим, оркестр будет. — Неужели здесь еще что-то осталось? — Абсолютно! И вас тоже примут с распростер- тыми объятиями. Мне казалось, что я вижу сон. Недавно моего знакомого обозвали антисоветчиком только за то, что он назвал городского голову прошлого века по имени-отчеству. Что несет этот историк? — Так-то так, — сказал Фока Савельевич, — но мне в паспорте не поставили национальность, и я получаю маленькую пенсию. — Я вам помогу. У меня связь с милицией. — Буду вам очень признателен. Во Франции я заработал две пенсии, и французское правительство платит советской власти золотом. — Все получите. Сейчас я веду переговоры с коммунальным хозяйством, чтобы урну с прахом полковника доставили из Нью-Йорка и захоронили с почестями на старом войсковом кладбище. Сам полковник этого хочет. — Он в это' верит? — Выражает пожелание. — Да у вас же советская власть! — Для памятников истории добиваемся исклю- чения. Мы мечтаем перевезти прах генерала Нау- менко, самого старого нашего кубанского атамана в эмиграции. Он из станицы Петровской, там еще цел его дом, и я устанавливаю мемориальную доску. — Он белый генерал. — Мы скажем, что это памятник борьбе с бело- гвардейцами. — Что за чудеса? Я жил во Франции, ничего такого не знал, а вы и в Америку пишете. И вам ничего? — Историкам позволяется. Я собираю все, вплоть до казачьей пуговицы. У вас что-нибудь сохранилось? Уголь привезем вам на зиму. Если надо будет огород вспахать, я договорюсь насчет трактора. В милиции отмечаться не будете. — Какой милый человек, — сказал мне Фока Савельевич наедине. — Такой хороший, заботли- вый. Русские люди все такие. В эмиграции мы бы пропали, если бы не было благотворительности. Историка Фока Савельевич больше не видел. Как ветром сдуло. В Васюринскую Фока Савельевич ездил один раз в год, на родительский день. Ходил с сестрой на кладбище. Ждала его из Франции его первая любовь, мечтали соединить души на старости лет. Но она умерла за месяц до его приезда. «Господь не поторопил меня, — говорил он у ее могилы. — Ты, наверное, и там меня ждешь. А я тут как сирота. Уезжал когда из Васюринской последний раз, в 20-м году, на окраине были дубы, там мы с тобой гуляли до войны. Вернулся я, искал их, но не увидел, стал искать пни, но и пня не нашел. А может, ты бы и меня не признала?» Говорил он молча, да как будто и не он говорил, а кто-то помудрее его — ведь небо, земля, тайные вол- ны в просторах знают о нас больше, чем мы сами. Однажды он написал мне: «О моих переживани- ях, воспоминаниях и проч, лучше не говорить. Пусть они останутся при мне, ведь я не стану скрывать разочарований, я все увидел, понял и потерял веру решительно ко всему и ко всем». Изящного, белоусого, в светло-сером костюме, видел я его последний раз с бидончиком сметаны в руке на автостанции. Накануне Великой субботы ехал к сестре. Про нас же сказано давно: «Мы, ныне грешные, не знаем, где главы приклонити, понеже прежнего отца и пастыря отстали, а нового не имеем». Я не записал на диктофон его голос и горько сожалею об этом. У меня нет его фотографии. О прошлом я его мало расспрашивал. С трудом завлек я его как-то к Бурсаковским скачкам, он обошел хату, глядел с берега на долину и сверкающую Кубань, молчал, а потом прорвались из его души стихи князя Касаткина-Ростовского, тихо так, почти на ухо, прочитал он их мне: И пустынями палимыми, Не боясь в них ничего, Подойдем мы пилигримами К Гробу Бога своего. И оборванные, бледные, У подножия Креста, Сложим мы мечи победные, Славя Господа Христа! 5 Где вы были, теперешние ряженые белогвардейцы? На каких партийных собраниях одобряли ленинскую политику, кому кланялись в ножки, каких имен нарочно не слышали? Когда власть проклинала цар- скую старину, крушила генеральские и купеческие особняки, в каких пивных вы сидели и о чем трепа- лись? Сумели вы пожалеть Фоку Савельевича? Или побоялись зайти к нему? И в толпе кубанских красавиц, в кругу певичек и журналисток, в стане казачек нет ни одной, равной сестрам милосердия в те скоротечные годы русской тризны. — Христос воскресе! — сказал он тогда сестрич- ке в Васюринской, единственной родной душе, еще помнившей радостное причастие в дни отца-матери. — Воистину воскресе! На земле, где в церковь ходили в народных черкесках, редкий казак крестил нынче лоб в Божий праздник. Какого уж Корнилова ворошить! 6 — А как надеялись! — жалеючи, говорил мой това- рищ Федор. — До последнего жили и не верили в гибель. Колокольным звоном встречали елизаветин- цы, когда корниловцы переправлялись с черкесской стороны. — Разгул невероятной бесовщины, торжество хама были так непривычны для русских, что никто не допускал мысли — босяки выкинут с родной зем- ли самых лучших, сорвут все тычинки с цветка и усядутся надолго. В голове такое не укладывалось. Считали: это временно, это будет стоить крови, но сатанинство кончится. Красные умирали за присво- ение чужого имущества, а горстка офицеров готова была отдать все дома и поместья — лишь бы стояла старая православная Россия. Во главе с Государем, 72
а не Бронштейном. Я, когда листал деникинские газеты, все как бы подталкивал их душой: ну, господа, еще, еще немножко — и Россия снова ваша. И у.нас до сих пор не понимают, уже новые разори- тели пришли (абсолютно того же типа!) — и никто не. понимает. — Как их мало было, когда шли к Сенному базару. — Всего ничего. От кожевенных заводов атако- вали. Красных — тысячи две, а корниловцев сорок семь человек. Ротмистр Дударов вел. И вдруг, как гром, приказ: «Отступать!» О ужас, генерал Корни- лов убит! Ты ездишь на трамвае по историй. Тут не один погиб. — У меня огород под Елизаветинской, — безрадо- стно сказал Федор. — Кубань, деревья, горы видны — такая красота. И где-то рядом переправлялись они. — От аула Панахес. Корнилов лежал мертвый, а еще переправлялись. — Но как эти наши идиоты придумали, что Корнилов скончался за пять-шесть верст от хаты, на берегу?! Чего бы его туда повезли? По сырому болоту, это версты четыре, Кубань далеко отворачи- вается от дороги на Елизаветинскую. — Ну, — я усмехнулся. — Надо знать советско- го человека. Они ведь никогда ничего не читали. А из Америки им обещали доллары. Казаки. И о скачках доллара на бирже они думали больше, чем о Корнилове. — Даже не знали, что та хата еще стоит целая. Когда я их поймал, они тут же соврали: «Корнилова ранило в хате, а скончался он там». За свалкой, значит. — Так и сказали? Им бы почитать газету Шуль- гина «Великая Россия» за 18-й, 19-й годы, там все написано. Вынесли из хаты «под защиту обрыва Кубани», через десять минут он скончался, не при- ходя в сознание. Кто свидетель, кому больше верить, офицеру Добровольческой армии или продажному советскому кандидату наук, поившему «в эпоху развитого социализма» за свою диссертацию пол- Москвы? — И как быстро сообразили: Америка, доллары, новая тема, безопасное дельце. Образовали благо- творительный фонд имени Корнилова, назначили себя президентами, секретарями. — Сколько мы тут ходили с покойным писате- лем, адъютанта Резак-Бек-Хаджиева он все цитиро- вал. Читали они Бек-Хаджиева? Ходили, секретни- чали, а теперь нас величают «красно-коричневыми», а они, купцы советской закалки, — белогвардейцы! — Но русские-то в Америке — чего они так вло- пались? Федор не ждал ответа, но я сказал: — Они никогда не жили в России. Родились в Югославии. Старые уже, никого нет, казаки свару тут завели меж собой. И всегда в таком случае торжеству- ет третья мерзкая сила. Жируют на костях нацио- нальных героев. В Америке русские верят, что побе- дили чистые враги коммунизма. Победили жулики. — Все как-то жутко провалилось в тот час, когда Обещалась благая весть. Наши знакомые патриоты словно утонули. Пишут? — Нет, читают лекции на Западе. И я вспомнил, сколько приезжало москвичей, трапезовали у Федора с криками и проклятиями (понятно чего), но ни разу не спохватились пройти по берегу к бывшей ферме, принести к хате полевой цветочек. Костерили неких вождей, виноватых в перемене двуглавого орла на звезды (и много правды в этой версии), но сами-то мы отрекались от своих святынь трижды, как Петр от Христа (и даже чаще). Какие разудалые по пьянке речи! Летели писатели над Кубанью, еще шумело в голове после банкета в Ростове, но запасливые москвичи доставали из порт- фелей и сумок поллитровки и колбаску, передавали через головы, пили без тостов, и вдруг сын профес- сора закричал на весь салон: «Господи! Мы пролета- ем над землей, где был убит русский витязь Лавр Георгиевич Корнилов. Прошу всех встать». И все в салоне поднялись на минуту молчания. Все! Даже важный комсомольский секретарь. Кто-то запел: «Вспомним Корнилова, как умирали». Рисковали, но обошлось. Брежневу не доложили. Чего в этом было больше — вызова или одиночества? И крики, и пе- ние, казалось, проникали в могилы. В другой раз эта же компания пересекала в полночь Красную пло- щадь (опять после банкета), и один молодец (сын Георгиевского кавалера) упал на колени перед хра- мом Василия Блаженного и громко попросил у Бога и русских святых приблизить день отчаяния, когда русские сметут мавзолей дьявола и поставят у стены усыпальницу последнего Государя Николая Алек- сандровича. Куда попрятались эти умные, прекрас- ные златоусты в годы новой смуты? Постарели, устали? Нигде их не слышно. С Бурсаковских скачек виден на изгибе край Екатеринодара с крестами Троицкой церкви. На гли- няной круче постигла Добровольческую армию вели- кая беда. Несметные звезды глядели на эту полоску семьдесят лет; кто-то долго-долго горевал на кубан- ской земле. У туманно-синих гор вдали сердце камен- ное, у реки Кубани, девичьей косой лежавшей к Хомутам, вода молчалива. Маленькая роковая хата покорно приняла новых постояльцев. В городе посту- кивали на рельсах трамваи, публика гуляла по воск- ресеньям до городского сада, 1 Мая и 7 Ноября стояла власть на трибуне, а хата у обрыва как будто исчезла. Представьте многолетние ночи, зимние бури, весен- ние разливы, ветер, лунный свет в окне и какой-то сарай, сколоченный, быть может, на временной моги- ле генерала. Кто сюда тайно приходил в первые или в поздние годы, помолчал и потом ушел потихоньку? Если бы узнать, подслушать чужие шепоты, переве- сти в речь молчание души, какую книгу скорби можно бы составить! В этой хате сковырнулась надежда на спасение России. И если дерево, камень, дно реки, тропинка хранят в себе время, то в каждом сучке и в гвоздике прячет все и хата — и что ж она молчит, облезлая, печальная? Весною под кручей тысячи консервных банок просыхают после отступления воды, на кромке зем- ли вверху — кучки куриных перьев, картофельной кожуры, бумажный сор. За сараями — воинственно ставшая на углу бензоколонка, стена магазина «Ав- тозапчасти». Несчастная Россия! Что же так долго растут твои святые отроки Варфоломеи?! В хате перебиваются в тесноте четыре семьи, но всегда, в любой час встретит вас у порога сладкоголо- сая женщина, постоит обрадованная, потом по кори- дорчику, суженному газовыми плитами, ведрами, тумбочками, проведет к двери и впустит в ту самую 73
комнатку, где все и случилось 31 марта 1918 года. Она в ней живет. Этакая кладовочка с двумя окошками. Просилась в казенную квартиру еще ее бабушка, потом мама, но напрасно. Речь женщины — ласковое щебетанье. Она читала кое-какие путаные книжки и перед всяким гостем чувствует себя немножко вино- ватой — «за неполные сведения» о генерале. Федор спросил: — Кто приходит сюда? — Из Америки двое были. — Они со мной были, — сказал я. — С вами, правильно, с вами, — порадовалась она тому, что не солгала. — И были еще. — Из Франции. — Точно. А-ах, вы же и приводили их. — А местные? — Нет. — Внук Корнилова живет в Бельгии. Был в Москве, но сюда не приехал. Они приедут и почув- ствуют то же, что князь Касаткин-Ростовский напи- сал еще в 1919 году: «И Родина двери свои им открыла, но ран не омыла им нежной рукой. Под кровом родным, куда сердце манило, в отсутствие их поселился чужой». Вам жалко Корнилова? — Жа-алко, — протянула она; наверное, хотела угодить нашему настроению. — Сделали бы музей, а нас переселили. — Если бы вы писали стихи о красных тачанках, о революции, которая «всегда в моей груди» (один штатный партийный поэт писал), вам давно уже и квартиру бы дали, и пенсию повышенную. Крыс много? Говорят, какие-то страшные крысы. Написа- ли бы, что крысы — это белые бандиты, что Екате- ринодар был городом лавочников, буржуев и пьяных офицеров, и вы бы горя не знали. Она смутилась, — мол, не поэт я и в политике не соображаю, и снова нежным голоском, словно запы- хавшись, стала перечислять книги, которые «так красиво описывают разные события». Я не переби- вал: книги были подлые, но народ привык считать их единственными. — Какие же это цветы могли вырасти в марте, интересно. Когда Корнилова отвезли в Елизаветин- скую, обмыли, одели, то гроб убрали первыми, как пишут, весенними цветами. Какими? — Белой китайской сиренью? Что стало с казаком, в хате которого обмывали тело Корнилова? Хата стояла еще в 70-е годы. Вы, внук генерала, Лавр Алексеевич Шапрон дю Ларэ, не появились у нас на берегу, — чего уж ждать от других? Но каюсь: напрасно взывать! Белой идее здесь нет сочувствия. Если хату снесут, сладкоголо- сая женщина где-то у подъезда казенного дома будет при случае рассказывать о последних гостях. Она вышла с нами на кручу. — От пристани Дицмана возили сюда на поклон гимназистов. Памятник был здесь? — Так и писали: крутой желтый обрыв. Внизу, через реку, болотистый луг. Под обрывом небольшая плита, на ней черный крест. На стене портрет. Рядом с дверью терновый венец с двумя скрещенными шашками и Георгиевская лента. В углу на малень- ком столике две лампады. На символической могиле белый деревянный крест. И писали: «вид на Кубань»; «высокий крутой берег с далеким горизонтом, внизу Кубань вьется лентой, сияя серебром». 74 Двадцать лет назад читал я в белогвардейской газете: «И на этом отвесном берегу на фоне далеких церквей, уносящих сердце еще дальше под вековые своды кремлевских куполов, какой-то глубокий ми- стический смысл приобретает могила человека, ос- танки которого в ней не покоятся, чей прах, сожжен- ный презренной преступной рукой, был развееян по простору родной земли». — Но как же в Америке казаки поверили этим стряпчим, а не тебе? — Я им перестал писать. Они еще спохватятся. Отцы их в гробах переворачиваются — кого они выбрали? У них в руках все воспоминания. Пусть почитают. 1 октября 1918 года рядом с крестом «на месте кончины генерала» поставили крест над Све- жей могилой супруги его Таисии (она умерла через несколько месяцев). Отслужили панихиду об успо- коении души воина Лавра, витязя земли русской. Были дочь Наталья, вдова генерала Алексеева, ге- нерал Драгомиров. Священник назвал место Лавра Георгиевича всероссийской голгофой. Если бы чита- ли большевички из фонда имени Корнилова, то не полезли бы со своими докладами в Америку: ах, мы, герои, устроили поминки; мы белые! Знали бы, что рассказывал дежурный офицер: генерал погиб в 7 часов 20 минут утра — сидел на кровати и пил чай с адъютантом Долинским. Что это мы стоим втроем? Тут бы должны ходить толпы. Добровольцы мечта- ли: после победы над большевиками возвести молит- венный памятник, усыпальницу, церковь, музей. Рядом санаторий для инвалидов-корниловцев, сад по типу английского с коттеджами для семейных и холостых инвалидов, лечебницу, школу для детей, 26 мая (по старому стилю) в 1919 году был днем Корниловского союза. Они мечтали, ушли, а что мы видим? Курятники, гаражи, собаки бегают, базар у магазина «Автозапчасти». 7 — Вы редко у нас бываете. Все по Шкуропатским, Рашпилям ходите. Дворян любите, а мы простые. Я вас своим вином угощаю. Пробуйте. — О, Господи! — Я приспустил стакан к клеен- ке. — Если бы жили Шкуропатские, Рашпили, если бы не сломалась Россия, может, и я бы не романы писал, а сидел в барской сторожке и был бы счастливее. Мы ходили к хате Корнилова. Дайте-ка мне молитвослов. Фаина Андреевна, жена Федора, зная мою игри- вость, всегда любезничала со мной так, словно я немножко провинился. На самом деле она мне про- щала все: глупости, политическое занудство, легко- мыслие моей болтовни с ее мужем и то, что я ее не приглашаю в гости. Сам же любил к ним заглянуть в какое-нибудь дождливое зимнее воскресенье. Хо- рошо бывать там, где тебя понимают. — Дайте, Фаичка, молитвенник. Пожалуйста. — Господи, помилуй всех, без молитвенного по- гребения схороненных... — Федор держал в руках книжечку. Передал мне. — Господи, прости проливших невинную кровь, осыпавших скорбями наш жизненный путь... Я медленно протянул смуглой Фаине Андреевне молитвослов. Она, кажется, знала, что я сейчас скажу. Я люблю сочувствие женщин.
— А Шкуропатские, Рашпили... Никого нет. Мне надо бы году этак в шестьдесят пятом объехать всю Европу, всю Америку, со всеми ими поговорить. — С русскими? — Ну конечно. Тогда бы я написал свою лучшую книгу. Но кто меня бы пустил?! Бред. Князя Касат- кина-Ростовского читала? — Не изволила читать по отсталости своей. — «Есть скромный памятник на берегу Кубани, он деревянною оградой обнесен». — Провозитесь с историей, жизнь проскочит, что будете вспоминать? — Буду, Фаичка, вспоминать, как пришел од- нажды в гости, мне поднесли стакан с чаем. На серебряном подстаканнике гравировка: «Помни 1 ноября. Пей на здоровье. Маня». — Вы, конечно, поцеловали это имя. — Много раз. Оттого чай и остался в стакане. Буду вспоминать, что жил долго, еще Фаины Андреевны на свете не было. А потом пришел к ней, у нее вино хорошее, она видит, как я надорвался на гражданской войне, но жалеет. Что-то понимает. Терпит. Был у нее муж Федор, с которым я сейчас выпью и начну его лаять. За что? Бог дал ему талант, но он им нисколеч- ко не дорожил. Читает! Все правильно, по-русски, чувствует, над страницами плачет, витязями востор- гается, детей Отечества с лакированными врагами не путает, но русским не помогает, не пишет. И буду я (если еще поживу) рассказывать, Фаичка, как казак из станицы Ивановской: «В 1915 году передавал брату вино на турецкий фронт, а Фоменко и Фурса (три креста у него) не довезли, выпили. Через шестьдесят лет встретились с Фурсой. «Ты помнишь, я с тобой и Фоменко передавал брату вино на турецкий фронт?» — «Та не с Фоменко». — «Та с Фоменко». — «Что-то не помню. Не с Фоменко». — «А я говорю тебе, с Фоменко!» Вот. Ваше рубиновое вино я тоже бы не довез до турецкого фронта, хотя ехал бы без Фоменко и Фурсы. — Это мое произведение, — сказал Федор. — Конечно, друзья мои хорошие, — стал я уже разыгрываться всласть, — мне не придется писать так: «На обратном пути из Ореанды заехал я к почтенной старушке графине Тизенгаузен и к гра- фине Сумароковой-Эльстон». Но зато недавно я встретил в Сан-Франциско Тизенгаузена, поговорил с ним, он приезжал из Лос-Анджелеса. «А в Кореи- зе, — говорю ему, — было имение Тизенгаузе- нов». — «И было бы до судного дня, — он мне, — если бы взяли белые Екатеринодар в марте 1918 года». У кого это еще болит сейчас? — Но сколько можно! — Фаичка. Я понял вас. Отвечаю: сколько веков буду жить, столько буду плакать. И ждать. — Много веков уйдет. — Потерпим. «Долго нам быти без славы». Я еще доживу до того дня, когда у этой хаты выстроятся казаки, гвардейцы, выйдет в порфире Государь, и под портретами добровольцев грянут родные речи. — Да! — резко подхватил меня Федор. — Жири- новского к хате не подпустим. — Стыдно в вашем возрасте быть детьми, — сказала Фаина Андреевна. — Жириновского не подпустим, — повторил Фе- дор. — Я был на его пресс-конференции. Передал ему записку. Четыре вопроса. Четвертый вопрос такой: «Почему вы не посетили домик на окраине города, где был убит наш национальный герой Лавр Георгиевич Корнилов?» Не ответил. А потом на площади высту- пал. Николая II назвал кровавым. Там я увидел знакомую, рассказываю ей: так итак, Жириновскому записку послал, четыре вопроса. А какой-то плюга- венький слушал, где-нибудь ленинским уголком за- ведовал до августа 91-го, кормился из партийного буфета, вызверился на меня: «Какой это дурак счита- ет, что Корнилов национальный герой?» — Болван! — крикнул я. — Фаичка, немедленно вина. Проиграли болваны все и ничего не поняли. Проиграли великую империю, отдали в служанки Америке Россию, напустили шпионов со всего света и не поняли, отчего это произошло. С кем жить, Фаичка? — Выпейте, — голоском сестры пожалела она меня и подняла рюмку. — Ну нету, нету, дорогой, ваших Шкуропатских, Рашпилей. — Ха! Ничего не поняли, и это русские люди? «Есть люди, — говорил мой дружок в Москве, — полулюди, недолюди, нелюди». — Заведовал... — Федор едко передразнил кого- то, — заведовал книжным уголком под плакатиком Горького: «Всем хорошим во мне я обязан книгам». — Горький для них святой. Фаина Андреевна, слышишь? Брось ты эти котлеты, иди сюда. В шес- тидесятые годы этот же мой дружок в Москве пере- делал высказывание товарища Горького. Добавил одно слово: «Всем хорошим во мне я обязан бело- гвардейской книге». — Советская власть вернется, вас расстреляют. — Мы империю не разваливали, —сказал Федор. — Мы «лучшими немцами года» не были, с масонами не познались, маршала Жукова грязью не забрасывали. Мы любили Рашпиля и Шкуропатско- го. Они погибли под Екатеринодаром накануне ги- бели Корнилова. Они меня слышат, Фаичка! — Кто вас слышит, дорогой? — Рашпиль, Шкуропатский. А вино крепкое. — Они в небесах с ангелами общаются. — Может быть. Они заслужили. Но они и меня слышат. Они ищут нас на земле, души их, как волны. К нашим душам торкаются. Я верю в это. «Женечка Шкуропатский...» — вздыхала старушка. Я с вашего разрешения еще выпью рюмочку. — Не грустите. — Хмельная печаль переходит в какое-то стран- ное наслаждение, замечали? Особенно хорошо отто- го, что ты живешь мгновением, которое другому ни к чему. Что, Фаичка? — Неужели вы даже после романа еще можете так расстраиваться? — Могу. А что тут дикого — даже спустя семь- десят, восемьдесят лет расстроиться от гибели Кор- нилова, пожалеть высокую фигуру Врангеля, кото- рый крестится с корабля на Севастополь (перед уходом). Можно поплакать над «Несрочной весной» Бунина, над очерком Всеволода Никаноровича Ива- нова «За зеленой лампой» (не того Всеволода Ива- нова, что стрелял во МХАТе со своего «Бронепоезда 14-69», а харбинского, умершего в Хабаровске в 71-м году). Советую вам почитать главу из воспоминаний великого князя Александра Михайловича (о Петер- бурге). Ну, как при этом русский человек может не вздрогнуть? И «сердцем ликующим» творить молит- 75
ву «всем от века умершим». О, Боже мой, как все изменилось! Конец XIX и XX — небо и земля. Жа- лею, я не захватил с собой журнал (такой самодея- тельный) — «Вестник первопоходника». Выпускали в Калифорнии после войны. Прочитал бы «Печаль- ный апофеоз» — о том самом Рашпиле, которого ты, Фаичка, не сподобилась знать. Бывают мгновения — гляжу на кого-нибудь или разговариваю и думаю: «Чувствовал он хоть раз, как плохо без царской империи? Нет». И он мне чужой. — Никто не виноват. — Конечно. И все же. Очень одиноко бывает, Фаичка. О! Федор поставил Вавича. Я с умилением запел (и немножко по-пьяному) вместе с Вавичем: Время изменится, горе развеется, Сердце усталое счастье узнает вновь. — Эх, никого мне так не жалко, как Рашпиля и Шкуропатского. Дай мне, Господи, найти про них что-нибудь звенящее, я напишу. И, может, узнаю, куда делись сестрички Шкуропатского, искавшие его в общей могиле, и были ли у них детки. В Европе, в Америке? Есть в России человек, который часто ходит в Екатеринодаре под окнами их дома. — Казаки вот наши, они так не плачут по Шку- ропатскому, как вы, — Фаина Андреевна как будто не мне, а казакам говорила. — Вот Россия! Прошло семьдесят пять лет, уже вечером в троллейбус не просунешься, «извините» никто не скажет, Брежне- ва забыли, а в это время будут с одного конца города в другой идти двое и жалеть о Шкуропатском и Рашпиле. Я понимаю вас, господа, но нам-то с сумками когда думать? — Когда прочитаете то, что я об этом напишу, И налейте еще, я выйду на балкон и буду кричать в пустоту. Давно потух закат, уходить мне не хотелось, все книги на полках казались мне интереснее тех, что были у меня (хотя и у меня много было подобных), рука тянулась листать их, смаковать страницы, пе- реговариваться, потом опять послушать Вавича, под- нять рюмочку под какое-нибудь словцо Федора уже зардевшегося нескрываемой ласковостью, прелестью того согласия, которое даруется милостью Божьей. Что ни говори, а во всем городе одни мы поминали в тот день Лавра Георгиевича. Мы вышли на балкон. Из темноты, откуда ког- да-то шли к елизаветинскому берегу, молчанием отвечала степь на все наши мысли и слова. И, толкнув рукой створку высокого окна, глядя на запад, я закричал: — Милые белогвардейцы, ну что вы там сидите в Америке, в Европе? Приезжайте, взгляните, как поворачивает Кубань, постойте на Бурсаковских скачках! Или вас уже навсегда накрыли эти поганые небоскребы с масонским стилем? Как сиротлива хата! А вы нам пишете про каких-то коммунистов, про новый строй, свободу (где она?). Каких-то перекра- шенных мокриц подкармливаете и думаете, что они белые? Да вы подойдите к хате, и вам станет ясно, что ничегошеньки в России не изменилось к лучшему и никаких святых воспоминаний мы не коснулись. — Да, да! — подхватил Федор и положил руку на мое плечо. — Не коснулись святой Руси из-за 76 негодяев. Пусть уезжают, твари, и сидят в Бильдель- бергском клубе с масонами. Русские опять все про- играли. — Проходимцы за ваши доллары будут крестить- ся, целовать портрет Государя, тонко лгать, хаять патриотов и посылать вам в журналы «записи из морга». Приезжайте. Не едут. Чувствуют, что Рос- сии не вернуть? — И там, в Америке, русские проиграли Рос- сию, — сказал Федор. — Ждали-ждали. Что они те- перь без отцов? — Фоки Савельевича Гетало среди йих уже нет! 8 «Россия Пушкина, Тургенева, Толстого, Достоев- ского, неужели она пропала бесследно раз-навсегда, и та, другая, изображенная в картинах Васнецова, Нестерова, святая Русь, и она погибла и не возро- дится вновь?» (1 января, 1919 год, Екатеринодар). 9 И шел я домой уже в двенадцатом часу ночи. Федор проводил меня до поворота трамвайной линии. Так всегда было. Всегда. В темноте мы не могли кончить разговор, пропускали трамваи, отходили в сторонку, чтобы нас не слышали. Какая-то сухонькая женщина торговала семечками. В полночь! Широкая улица пролегала к Сенному рынку. Здесь как будто кто-то шептал с небес обиду на то, что забыты корниловцы. Отсюда они рвались в город. — Молодежь едет весе-елая, — сказал Федор. — Сейчас приду, полистаю журнал «Часовой». Сяду на кухне. «Часовой» (шестьдесят два номера) подарил мне Бутков, сын дроздовца. В Вашингтоне, из библиотеки церкви Иоанна Предтечи. Мы там выступали. Было желание закрыться там месяца на два, никуда не выходить, только чтоб хлеб с супчи- ком приносили, и перерыть все полки, пожить в этом царстре, обметая (говорили в старину) с тайны и душу несчастных, и трапезу их и обнося (сохраняя) все в памяти своей. Такого родства в ощущении давнего горя самой России нет. И вот открою номер «Часового» — знаешь, душа моя плачет, сколько сил жертвенной любви отдали изгнанники памяти о России, как старались они, в кожу книг оболочить имена, следы подвигов, слова восклицаний и печали, строки о «незабытых могилах». Для нас. Корнилов- цы, марковцы, дроздовцы, галлиполийцы — сенная труха там, где они когда-то сражались. Оплакать некому. Там же в библиотеке выпала страница — о, Бунин: «Дорогие мои, любимые, Вы, которые, по слову летописца, бестрепетно «дали Богу души свои», Вы, крестными путями и подвигами своими спасшие честь России и веру в нее, — земной поклон Вам!» Чья душа услышит все это с поклоном у нас в России? Демократы — те же большевики. И опять надо прорываться от хаты к Сенному рынку. — Позавчера покупаю газету, еду в трамвае — ужас: какая-то женщина из предгорья («из простого люда», — пишут) прямо истерикой исходит. В чем дело? Династия Романовых ее возмущает. Зачем они нам нужны? Это мы строили фабрики, заводы, теат-
ры, а не они, и по ним никто не страдает. «Как живуча эта нечисть! — кричит прямо. — В революцию бежа- ли, как крысы с корабля, вплавь догоняли корабли — все эти дворяне, генералы и всякие шакалы. Зачем нам эти проклятые дворяне?» Оказывается, мы все еще живем в двадцатые, тридцатые годы. — Вот потому в романе моем «Наш маленький Париж» ищут названия улиц и ничего больше. Некому искать! Некому останавливаться у дома Шкуропатско- го. Хватит, поехал я. Фаичке спасибо, спокойной ночи. Но и в трамвае посылал я Федору, пошагавшему домой вдоль забора (с собаками во дворе) то, что не успел сказать во время вечерней тризны за столом: — В 66-м году в том же «Часовом» писал некто Бехтеев: «Дождусь ли я желанного мгновенья, когда, пройдя чистилище скорбей, мы встретим светлый день Христова Воскресенья под радостный трезвон ликующих церквей?» — С кем встречать? — отвечал Федор мне и неведомому Бехтееву, зарытому где-нибудь под Па- рижем. — С дикторами телевидения? С этими ско- тами хит-парадов, с артистами кино? От Сенного рынка я пошел к улице Красной. Ночью город обретает черты местной вечности. Под сенью померкшего неба торжествуют не люди, а окна, крылечки, чугунные ступеньки, узко проложенные ряды улиц, деревья, дворы. Да был ли здесь кто-то до нас? Спокойно, без радости и печали, усыновляет он своих детей й в срок отпускает куда-то в пространство. Его топчут, в его нутре греются, любят, затевают добро и коварство, и он всех величаво, таинственно терпит. Но, быть может, он, этот бессонный домовой, кого-то помнит особо и передает чьей-то поздней душе. Кто в мире рассыпался в пепел давно, того никому не жалко. И все же скорбные тени их просят: «Не положите нас, бедных, в забвение». Мне все кажется, что в аптеке на углу улиц Красной и Горького еще слышны домовому голоса братьев Котляровых, двух гимназистов, погибших в 18-м году под Афипской, в магазине «Ткани» (с богом Гермесом наверху) в волосках паутины под потолком микронно колеблются звуки греческой ре- чи братьев Сарантиди; на Карасунекой, на Поспо- литанской сплелись с воздухом голоса членов Кор- ниловского союза, жены и детей генерала. Могли ли они думать, что домовым в скорлупе их судеб станет хоть на какой-то миг простой советский писатель? Уже все-все отрекут их, покроют лунным затмением навсегда, а я ночью рука об руку с ними пройдусь по улице Красной. Не они ли сами ведут меня, не их ли души с небес обрекли меня помучиться их жребием? Ночь. Прорубленная пустотой улица, 31 марта. До конца дней будет так, мне с ними никогда не расстаться. Я никогда не расстанусь с «рыцарями тернового венца», мариинками и гимназистами, гласными городской думы и казаком, подарившим лошадь генералу Корнилову. В доме моем все уже спали. Словно на кошачьих лапках, ступал я на кухню; разогрел воду в чайнике,, так же тихо забрал в своей комнате газеты, номер «Вестника первопоходника» и толстую тетрадь с приколотыми письмами Фоки Савельевича Гетало. Я только что был на улице Красной. Как странно было возвращаться на тот же перекресток. 75 лет назад там шла процессия. Но разве 75 лет большой срок? Небесное мгновение. Чувство сдвигает годы. Не во времени пропасть, а в нас самих. Схожие души не тлеют в сроках. «N 10, июль 1962, Калифорния. В своей замечательной статье «Конная атака» (ВП N 9) полковник В. В. Черешнев пишет на стра- нице шестой: «Командир сотни, гвардеец полковник Рашпиль, выехав на дистанцию вперед, повернулся в седле и, указывая в сторону противника, скомандовал: — Сотня, в атаку — шашки вон, рысью марш! — И сразу же поднял своего гнедого коня в свободную рысь». После описания, как по тяжелому раскисшему грунту кубанского чернозема велась тяжелая конная атака, Черешнев вспоминает: «Тут, собственно, и погибла наша сотня. Пал Рашпиль, многие юнкера; получил рану в грудь и наш взводный (подъесаул Чигрин), рядом со мною был ранен в руку подъесаул Помазанов». Прошло четыре месяца. Из Ставрополя, от пол- ковника Шкуро, я прибыл в Екатеринодар, чтобы в его партизанский отряд набрать казаков из Кубан- ского запасного полка. Не знаю почему, но я шел по Красной улице на север, уже за памятником 200-ле- тия Кубанскому войску, когда увидел шедшую мне навстречу громоздкую похоронную процессию с хо- ром трубачей и Войсковым хором певцов. Процессия шла тихим шагом, торжественно. По христианскому обычаю я остановился, снял шапку и смотрел, не зная, кого хоронят, но чувствуя, что хоронят какое- то заслуженное в Войске лицо. За гробом на ката- фалке вел высокого гнедого коня под седлом и под черным траурным чепраком пожилой урядник-кон- воец; я спросил: кого это хоронят? — Полковника-конвойца Рашпиля; был убит под Екатеринодаром 31 марта этого года, — ответил кто-то. Высокий гнедой конь спокойно шел за гробом, старик-конвоец в выцветшей синей черкеске (мне сказали) был на службе у Императора Александра III, а может, и Александра II. Родственник ли он Рашпи- лю — не скажу, но меня глубоко тронуло это почте- ние старого гвардейца своему геройски погибшему молодому офицеру той же части войск, служить в которой считалось честью на Кубани и на Тереке. Гнедой же, высокий конь «в летах», на котором служил и пал в неравном бою полковник Рашпиль, шел крепко, не сознавая ни славы, ни трагедии своего боевого седока, хотя взоры многих — ох как многих! — видели в его шествии и славу, и трагедию полковника Рашпиля, которая переносилась и на эту благородную лошадь. Печальный апофеоз... Полковник ЕЛИСЕЕВ.» Полковник Федор Елисеев. Я писал ему в Нью- Йорк двадцать лет назад. Наверно, лукава была тогда наша почта: ответа я не дождался. Елисеев умер недавно последним белым патриархом. Моло- дой его друг привез мне его фотографию. Вот и о Елисееве надо писать. Никогда это не кончится. Как же я буду вовремя засыпать? В блокноте была фотография. Я храню ее как надгробие на мгновении русской истории. Кто-то снял добровольцев на улице Красной во время панихиды по генералу Корнилову и всем погибшим. Они стояли коленопреклоненные напро- 77
тив войскового Александро-Невского храма. Был 1919 год. В скорби, молитве, с клятвой в душе застыли они на этой фотографии навсегда. Город уже вовеки не увидит на этом пешеходном клочке таких офицеров. Простонут, прогудят годы другие, на кам- ни разберут храм советские люди, перемелется мука человеческая, а эти гордые офицеры с золотыми погонами не перестанут в суровом поклоне молиться за спасение державы Российской. Не было ли среди них и Фоки Савельевича? Не забывайте о России. Умчится время непогод. Судьба вас к ней опять, родные, Из чуждой дали приведет. — Князь Касаткин-Ростовский, — сказал я ти- хо, — Не привела вас судьба назад. За окном чуть выделялась башня бывшей пиво- варни «Новая Бавария». — Что ж вы не едете к нам, Лавр Алексеевич Корнилов (Шапрон дю Ларэ)? Было уже три часа ночи. Не знаю, который час показывали стрелки в Бельгии. ...И снилось мне, будто все еще иду я по улице Красной, и за зеленым гастрономом, напротив Доски почета, переступают мне дорогу Шкуропатский и Рашпиль в конвойской форме. «Как давно мы не виделись!» — сказали они, круг- ло и чисто сияли над костяными скулами их глаза. — Мы все знаем о вас и слышали вчера ваши речи. Извините, наши души не дают вам покоя. Наши дома еще стоят, но мы для всех в родном городе чужие». И показывают они мне эту самую фотографию 1919 года. «Мы сейчас стоим с вами на том же месте, — сказал Рашпиль, — и будем стоять здесь каждую ночь. Всегда». «А внук Лавра Георгиевича Корнилова, — пожа- ловался я, — не едет из Бельгии...» «Было же врагов наших зияние на нас... Оно и есть. Что ему тут делать?» О Боже, за что ты наслал на нас такое одиночество?! 12 марта 1995 г. Пос. Пересыпь СОДЕРЖАНИЕ Валерий ГАНИЧЕВ. Торжество рассказа 1 Борис ЕКИМОВ. «Пресвятая Дева-Богородица...» Рассказ 3 Виктор ПОТАНИН. Снег. Рассказ 14 Петр КРАСНОВ. Поденки ночи. Дилогия 23 Иван РЫЖОВ. Блажной. Рассказ 31 Михаил ВОРФОЛОМЕЕВ. Куст шиповника. Повесть 38 Виктор ЛИХОНОСОВ. Внуку генерала Корнилова. 70 Сборник «КУСТ ШИПОВНИКА» ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ Ответственная за производство О. Лексикова Редактор С. Гладкова Технический редактор А. Борисов Корректор Л. Пономаренко Главный художник Ю. Коннов © Оформление художника С. Алимова © Фото Н. Кочнева Учредитель: ТРУДОВОЙ КОЛЛЕКТИВ «РОМАН-ГАЗЕТЫ» Сдано в набор 13.06.95. Подписано в печать 13.09.95, Формат 84 х 108 /16. Бумага газетная. Гарнитура «TimesType». Печать офсетная. Усл. печ. л. 8,4. Усл. кр-отт. л. 9,66. Уч.-изд, л. 14,5. Тираж 57 000 экз. Заказ Na 1069. Цена подписная. Адрес издательства «Роман-газета»: 107078, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19. Телефоны редакции: 261-95-87; 267-22-73; 261-84-61. Отпечатано с оригинал-макета на ордена Трудового Красного Знамени Чеховском полиграфическом комбинате Комитета Российской Федерации по печати (142300, г. Чехов Московской обл.) Рукописи ранее не опубликованных произведений издательством не принимаются и не рассматриваются. Во всех случаях полиграфического брака просим бракованные экземпляры отсылать для замены в типографию (142300, г. Чехов Московской области). В случаях недополучения Вами номеров журнала просим обращаться в отделения доставки периодической печати по месту жительства.
Если Вы любите читать и хотите иметь дома популярнейшие произведения отечественных авторов, быть в курсе новинок литературы, выписывайте «РОМАН-ГАЗЕТУ»! Ф. СП-1 Министерство связи СССР «Союзпечать» АБОНЕМЕНТ нагазе1У - журнал _ РОМАН-ГАЗЕТА (наименование издания) 70782 (индекс издания) I Количество ’ комплектов: на 19 год по месяцам 10 11 12 Куда | (почтовый индекс) (адрес) Кому * (фамилия, инициалы) ДеСТАВПЧНАЯ КАРТОЧКА место газету журнал 70782 РОМАН-ГАЗЕТА (индекс издания) (наименование издания) Стои- мость подписки руб. коп. Количество комплек- тов: пере- адресовки руб. КОП. 10 II 12 Куда (почтовый индекс) (адрес) Кому .(фамилия, инициалы)
Подписка проводится с 1 сентября 1995 года. Подписная цена на полугодие — 79 тысяч 200рублей, плюс стоимость расходов, которые устанавливают местные отделения «Роспечати». Для желающих подписаться или приобрести отдельные номера в редакции наш адрес: Москва, ул. Новая Басманная, 19 (метро «Красные ворота»). Телефоны для справок: 261-95-87, 267-22-73, 261-84-61 Наш индекс 70782 ПРОВЕРЬТЕ ПРАВИЛЬНОСТЬ ОФОРМЛЕНИЯ АБОНЕМЕНТА! На абонементе должен быть* проставлен оттиск кассовой машины. При оформлении подписки (переадресовки) без кассовой машины на абонементе проставляется оттиск календарного штемпеля отделения связи. В этом случае абонемент выдается Подписчику с квитанцией об оплате стоимости подписки (пе- реадресовки) Для оформления подписки на газету или журнал, а также для переадресования издания бланк абонемента с д ост а вой- ной карточкой заполняется подписчиком чернилами, разбор- чиво, без сокращений, в соответствии с условиями, изложен- ными в каталогах Союзпечати. Заполнение месячных клеток при переадресовании изда- ния, а также клетки <ПВ—МЕСТО» производится работни- ками предприятий связи и Союзпечати. г. Брест. Облтип. Зак. 4189—10000000. 18. VI. 85 г.
ПУШКИНСКИЕ ГОРЫ Святые Горы, Пушкинские горы — это бывшие Синичьи горы. К тому времени как прах раба Божия Александра Пушкина упокоился в святогорской земле, монастырь на Синичьих горах стоял уже более двух с половиной веков. Образованный повелением Иоанна Грозного в 1569 году, он был знаменит своими Успенским и Никольским хра- мами, а особо — чудотворными иконами Умиления Бо- жией Матери, Одигитрии и иконой Феодоровской Бо- жией Матери. Монастыри просто так не основываются. На их за- кладку всегда бывает указание свыше: безгрешному молитвеннику дается откровение. Так было со всеми русскими монастырями, так возникла Троице-Сергиева лавра, так строились по северной Руси монастыри мона- хов — птенцов Сергиева гнезда. Святогорский мона- стырь открылся в дивном видении богомольному пастуху Тимофею, которого многие считали юродивым. Монастырь отличался строгим уставом, богомольно- стью насельников и прихожан. Усердием духовенства были учреждены три ежегодных Крестных хода, когда чудотворные иконы носили по окрестным селениям, а также в города Остров и Псков. Святые Горы всегда влекли к себе великого поэта. Не будь Святогорского монастыря в его жизни, не видать бы ни нам, ни мировой литературе ни «Бориса Годунова», ни «Арапа Петра Великого», ни других исторических работ Пушкина. Это тот «милый предел», ближе к кото- рому он мечтал (и так и сбылось), упокоиться. Ведь здесь могилы его отца, и матери, и деда... и маленького полу- торагодовалого братика Платона. Вспомним к месту о могиле брата поэта Николеньки шести лет, похоронен- ного в Вяземах, у Захарова. Где их могилы? Тяжелое асфальтовое шоссе придавило монастырское кладбище. Тяжелые плиты душат холм, на котором вы- сится Успенский храм. Засыпан цельбоносный святой колодец, уничтожен Никольский храм. Но не погасла в веках монастырская свеча. По молитвам страстотерпцев воскресла жизнь в монастыре. В 1992 году вернулась икона Феодоровской Божией Матери, и при молении, при большом числе прихожан сама собою осветилась как бы изнутри. И еще было чудо — на алтарной части храма проступил лик Спаси- теля, виденный ночью издалека... Даст Бог, воскреснем. Вернутся в монастырскую библиотеку книги, которые читал поэт, возродится храм, возродится знаменитое уставное монастырское пение. Оказывается, его усиливали и украшали вмазанные в церковные своды специальные колосники, которые пра- вильнее называть по их первоначальному названию — голосники. И потянутся паломники к Святым Горам, именуемым ныне Пушкинскими. Паломники, а не тури- сты. Молитвенники, а не зеваки. И не только, говоря пушкинскими словами, «кудри наклонять и плакать» над его могилой, но и для памяти раба Божия пастуха Тимофея, коему открыта была в его видении грядущая слава сего места. Может быть, и с самой могилы, с памятника, исчезнут, наконец, масонские символы, а останется один православный крест. ...Стоишь на вершине холма, у подножия храма — далеко видно. Михайловское рядом, Тригорское, Петров- ское. Кажется, что над озером Кучане, над Соротью не смолкает голос Пушкина: «...пока сердца для чести живы, мой друг, Отчизне посвятим души прекрасные порывы». Владимир КРУПИН Валерий ГАНИЧЕВ — главный редактор, директор издательства, Александр ЖУКОВ — заместитель директора издательства, Виктор МЕНЬШИКОВ — заместитель главного редактора РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ: Михаил АЛЕКСЕЕВ, Сергей АЛЕКСЕЕВ, Лариса БАРАНОВА-ГОНЧЕНКО, Юрий БОНДАРЕВ, Семен БОРЗУНОВ, Олег ВОЛКОВ, Геннадий ГОЦ, Владимир ГУСЕВ, Владимир ДУДИНЦЕВ, Сергей ЗАЛЫГИН, Геннадий ИВАНОВ, Валерий ИСАЕВ, Юрий КОЗЛОВ, Юрий КОННОВ, Владимир КРУПИН, Феликс КУЗНЕЦОВ, Валентин КУРБАТОВ, Александр МИХАЙЛОВ, Гарий НЕМЧЕНКО, Василий НОВИКОВ, Петр ПРОСКУРИН, Валентин РАСПУТИН, Юрий СЕРГЕЕВ, Николай СКАТОВ, Леонид ФРОЛОВ